ПЯТЬ РАССКАЗОВ

МАНОН

Перевод В. Вальдмана


Наконец, когда танец окончился и азартно стремительная цепь фарандолы расплелась у лестницы, ведущей в игорный зал… Моя дама, одна из многих здесь таинственных незнакомок, задыхаясь, сорвала маску.

— Манон!

— Ну, конечно же, я, — проговорила она. — Неужели вы не узнали моего голоса?

Вместо ответа я инстинктивно отступил назад…

Волны «Золотисто-желтого и лилового» маскарада 35 бились вокруг нас, сверкая и переливаясь яркими тонами желтого атласа и лилового бархата. Воздух был напоен ароматом опьяняющих духов. Десять тысяч электрических лампочек, увитых гирляндами цветов, создавали иллюзию солнечного света, более яркого, чем настоящий. То здесь, то там мелькала ослепительная белизна обнаженного плеча. То здесь, то там руки без перчатки сверкали искрами своих отполированных ногтей и драгоценных камней. Здесь было царство роскоши! И вдруг мне представилась другая картина, так мало похожая на эту: камера каторжной тюрьмы, жуткие, мрачные стены: сенник на полу; кувшин с водой. Сквозь закрытое решеткой окошечко льется холодный свет и освещает желтое, поблекшее лицо заключенного, печальная слава которого прогремела так далеко. Его имя — Ульрих Вейер… Ульрих Вейер, бывший любовник Манон, человек, ставший вором и убийцей, — из любви к ней…

Контраст между любовником, одетым в тюремную куртку, и его возлюбленной, в бальном наряде, очаровательной, прекрасно вписывающейся даже глазами золотистого цвета в этот почти великосветский «праздник цикломена и лютика»… был мучительно ужасен. Я отступил и молчал…

Манон не покраснела, и я видел, как дрогнули слегка ее брови, и чуть-чуть потемнело прозрачное золото ее глаз.

— А… — произнесла она упавшим голосом. — Вы думаете о нем!

Я наклонил голову.

— Ну, что ж, тогда прощайте! Пожалуйста, не беспокойтесь, провожать меня не надо… Насколько мне известно, я не обвиняемая, и мне не нужен судья, особенно такой судья, как вы!..

Она гордо повернулась ко мне спиной.

Но я опомнился и догнал ее.

— Манон, простите меня… Я не имею ни права, ни охоты судить вас, и я искренно сожалею, что невольно вас оскорбил… Обопритесь на мою руку… Здесь жарко, и вам, наверно, хочется пить…

Она пожала плечами и позволила увести себя.

В баре было почти пусто: оркестр удерживал в зале танцующих. Услужливый бармен сбил для нас два коктейля. Манон, втягивая через соломинку напиток, оперлась головой на свою тонкую руку.

— Я не сержусь на вас, — сказала она вдруг. — Я напрасно обиделась раньше: вы похожи на всех остальных людей и так же несправедливы, как и они. Э, да я к этому уже привыкла…

— Я несправедлив?

— Да, вы несправедливы. Вы считаете меня ответственной за преступление, совершенное Вейером?..

— Ответственной… Это, пожалуй, слишком сильно сказано.

— Простите, вы считаете меня ответственной и полагаете, что я его сообщница. Я эту песенку знаю наизусть. Сколько раз мне пришлось выслушать это обвинение после того, как адвокат в черной и председатель суда в красной тоге публично бросили мне его в лицо в переполненном публикой судебном зале, под злобный смех всей аудитории, которую так легко натравить на беззащитную женщину, на девку!..

Презрительные огоньки загорелись в ее прекрасных, неподвижно смотревших вдаль глазах. Я почувствовал сострадание:

— Манон, все те, кто оскорбляли вас, совершили подлость и низость. Вы, несомненно, были не столько виноваты, сколько несчастливы. Ваш любовник был арестован, ваша жизнь разрушена, а тут еще ужасная слава вокруг вашего имени…

Она с горячностью перебила меня:

— Перестаньте говорить жалкие слова! Мой любовник был арестован? Моя жизнь разрушена?.. Да кто вам сказал, что я по этому поводу пролила хоть единую слезинку? Кто вам сказал, что я любила Ульриха? Может быть, эта катастрофа явилась бы для меня избавлением, если бы бессмысленное осуждение, которым меня преследовали люди, не измучило и не затравило бы меня, не заставило бежать, покинуть город, где я жила, и переменить имя. Между тем ведь я не была виновна! Это ведь он был шулером, вором и убийцей. А его жалели. Его почти оправдывали. Позор, стыд — все было для меня!..

Я в свою очередь пожал плечами:

— Для него же была — каторга, Манон! Умоляю вас, не забывайте этого! Ульрих Вейер обесчестил себя, я с этим согласен, но вы… вы не имеете права бросать в него камнем. Ульрих Вейер любил вас и из-за любви к вам опозорил себя…

— Он любил меня? Он? Да бросьте говорить такие вещи! Он никогда никого не любил, кроме себя самого!

Она в волнении опрокинула свой, наполовину еще полный стакан. Льстивый бармен поспешил приготовить новый коктейль. Манон выпила его залпом.

— Вы ничего не знаете, — говорила она снова. — Вы ничего не поняли.

Она говорила почти шепотом.

— Выслушайте меня. А потом… Ну да, может, вы и потом… останетесь в числе тех честных людей, которые презирают девку после того, как провели с нею ночь…

Я родилась в провинции. Мои родители были обеспеченными людьми. Вас не может интересовать их имя, общественное положение, а также и причина, по которой я покинула их, когда мне едва лишь исполнилось шестнадцать… Я постараюсь рассказывать возможно короче, не останавливаясь на описании начала моей карьеры и моих первых приключений. Я перехожу прямо к делу. Вы познакомились со мной, когда мне было двадцать лет. В то время я была счастлива, как только может быть счастлива такая женщина, какой я была: молоденькая женщина полусвета, достаточно красивая и веселая, чтобы не знать недостатка ни в любовниках, ни в приятельницах, ни даже в друзьях. Я приняла вас первый раз в хорошенькой вилле, где я тогда жила. Там все было просто, но изящно. Я была дочерью буржуа, и вкусы у меня были довольно скромные. Мои любовники платили мне добросовестно, и все их даяния в сумме давали мне возможность жить вполне удовлетворительно. Жизнь, которую я вела, мне нравилась. Я любила веселиться, любила смеяться, ужинать, танцевать и щеголять новыми платьями. Я любила своих любовников. Любила менять их. Свобода казалась мне всегда самым драгоценным благом. Если я бросила своих родителей, то, конечно, не для того, чтобы вдали от них вести такую жизнь, как они!

Однажды вечером я познакомилась с Вейером…

Случилось это на студенческом балу. Я танцевала с ним. Я понравилась ему, и он сказал мне об этом. Он не был мне неприятен. Он был довольно красив, глаза у него были большие, а руки маленькие. В общем, он казался элегантным и корректным. Я никогда не требовала большего. Он попросил разрешения проводить меня. У меня не было других знакомых на этом вечере… Я согласилась.

Мы провели вместе очень приятную ночь. Почему бы мне в этом не признаться?

На другой день он был влюблен, а я влюблена не была. Он отказался уйти. Мне было немного досадно, но что же я могла поделать? Не могла же я выгнать его. Он умолял меня на коленях. Я дала себя уломать. Он остался.

Он оставался неделю, месяц, два месяца. Я начинала его ненавидеть. Он следовал за мною всюду, как тень. Он стерег меня. Он точно водил меня на веревочке. Он сопровождал меня к модистке и к портнихе. Он торчал около меня, когда я одевалась, когда я выходила, когда я гуляла, когда я гримировалась, когда я купалась, когда я спала. За все время нашей связи у меня никогда не было ни одного дня, который я могла бы провести в одиночестве, ни одного часа, когда я чувствовала бы себя свободной. Конец балам, ужинам, конец веселым вечеринкам, интригующим выдумкам и затеям, конец новым увлеченьям, конец всему новому — всему тому, что я любила, что меня влекло и заставило покинуть родительский дом! Я вела жизнь дамы из общества. Ульрих был мужем, тюремщиком. Я чувствовала себя так, как запертая в клетку.

Я уже не говорю о ревности, скандалах и сценах…

«— Ты меня больше не любишь! Ты меня обманываешь! Я тебя убью!..»

Любить? Да я никогда и не любила! Обманывать его? Я охотно сделала бы это, но как? Быть убитой я вовсе не хотела и боялась этого. Через два месяца я ему сказала, что больше так не могу. Я ему с места в карьер объявила, что мне такая жизнь надоела, и я твердо решила порвать с ним.

— Почему?

— Потому!

— Ты бросаешь меня ради другого?

— Пожалуй…

— Кто? Клянусь тебе, что я его убью!

Убить? У него только это слово и было на языке. Не могла же я назвать ему имя первого встречного, чтобы он пошел и укокошил его.

Я завела другую песенку:

— Я не бросаю тебя ради другого, но мне нужны деньги!

Отчасти это было правдой. Он заставил меня закрыть двери для всех, а та жизнь, которую я вела, требовала не меньше тридцати или сорока луидоров в месяц… О, вы видите, в то время я была очень скромна!

— Тебе нужны деньги? Хорошо, я дам их тебе.

И он стал давать мне деньги.

Я не этого ожидала. Я надеялась, что он не даст мне денег и уйдет. Меня охватила злоба.

— Ах, так ты, значит, богат? Ну, ладно, голубчик, ты будешь платить, ты будешь дорого платить! Ты крадешь мою свободу, мою радость, мой покой? Хорошо! Я украду твое состояние!

И я стала требовательной. Сначала я еще стеснялась. Честное слово, дорогой мой! По природе своей я была деликатна и бескорыстна. Многие продажные женщины таковы, многие… Гораздо больше таких, чем вы думаете! Но от этого можно себя отучить. И я отучила. Мне стали нужны драгоценности, кружева, соболя. Он не торговался. Наоборот. Он толкал меня на все большие траты. Скоро я поняла его расчет. Эта новая для меня роскошь должна была крепко приковать меня к моему ярму. Ясно! Тридцать луидоров в месяц я всегда могла найти, а вот триста луидоров — это уже другое дело! Если Вейер уйдет, что будет со мной? Как сразу найти, чем платить за квартиру, прислуге, поставщикам? И речи больше не было о моей маленькой вилле, — мы жили в особняке!

Тогда меня охватила настоящая глубокая ненависть к этому человеку, сумевшему навязывать мне свое общество и медленно, обдуманно, постыдно обратившему меня в рабство. От всей души я желала ему разорения и смерти. И все-таки, клянусь вам своей жизнью, я ни разу не покушалась причинить ему зло. И каждый раз, как я ставила ему ультиматум «плати или убирайся», я всегда в глубине души надеялась, что он платить не станет и уйдет от меня. И я заранее радовалась при мысли о долгах, затруднениях, неприятностях, которые тогда обрушатся на меня! Я радовалась даже судебному приставу и полиции, этой ужасной полиции, которая публичной женщине кажется более жесткой, чем каторга для каторжников, — я и ее готова была вынести… Да, я радовалась этому! Все, все, что угодно, лишь бы быть свободной! Но я не добилась свободы! Он платил, он продолжал платить до конца…

В конце концов я уже перестала бороться. К чему? Мое бессилие угнетало меня. Ульрих Вейер связал меня по рукам и ногам, я не видела возможности освободиться от него. Женщина не может освободиться от цепей, налагаемых мужчиной. Я принадлежала ему, и он не отпускал меня. Я принадлежала ему, — и этого с него было довольно. Он мог, когда хотел, ласкать меня, обнимать. Хотела ли я этого или нет, но он всегда добивался того, чего желал, — удовлетворения своей страсти. Именно только своей страсти. Я не сопротивлялась. Женщине так трудно противиться мужской силе. Для этого нужно мужество, которого у нас нет. Я уступала, как уступают другие. И в этой гнусной борьбе я утратила последние остатки стыдливости, достоинства, чести и гордости. Ничто не способно так принизить, как необходимость терпеть поцелуй, который вам противен. А я… я терпела эти поцелуи в течение двух лет!

Но в тот момент, когда я серьезно стала подумывать о самоубийстве, разразилась катастрофа… Благословенная катастрофа! В один прекрасный вечер, в первый раз с тех пор, как началось то, что он называл «нашей любовью», Ульрих Вейер не вернулся домой. Его арестовали. И я узнала правду, о которой никогда даже и не подозревала. Чтобы покрывать наши расходы, несчастный сначала стал играть и плутовать в игре, затем красть и, наконец, убил, когда его накрыли при краже. Его судили и приговорили к каторге. Я ненавидела его еще тогда, когда считала его честным человеком, — согласитесь, что не стану же я его оплакивать, зная, что он бандит!

Но общественное мнение заставило меня вспомнить об обязательности лицемерия. Я давала показания перед судом присяжных и не сочла при этом нужным разразиться рыданиями, как не сочла нужным надеть традиционный вдовий наряд. Следовательно, я была бессердечной и бездушной тварью, да еще преступницей, больше виновной, чем сам Вейер. Ну как же… Да, он украл, он убил, но — для кого? Для меня! Ради моих туалетов, моих бриллиантов, для того, чтобы дать мне роскошь. Ну, конечно, для меня! Все кричали об этом.

Глупцы! Глупцы вы все! Вейер крал и убивал ради себя! Ради одного себя! Ради того, чтобы удовлетворить свой чудовищный эгоизм, свой деспотизм, свою похоть! Ради того, чтобы наслаждаться роскошью, которой он меня окружил, и мною, одетой в богатые наряды рабыней!

Никто этого не понял. Меня проклинали, осыпали оскорблениями, травили и гнали. Мне пришлось бежать и вдали начать строить свою жизнь сначала…

Мне все равно. Наверно где-нибудь существует высшая справедливость, раз я снова свободна, весела, окружена поклонниками, как прежде, и даже стала изящнее, «элегантнее», может быть, благодаря роскоши, которой окружал меня Вейер… Наверно, существует справедливость, раз даже вы, несколько минут тому назад оскорбивший меня, сейчас целуете мои руки…

ЯПОНСКАЯ КУКЛА

Генриетте Роджерс

Перевод Г. Павлова


Она бесшумно отворила дверь прихожей и проникла в библиотеку, как мышка. Он писал. Он не видел ее и не слышал. Теперь он был в плену у нее. Он почувствовал на своих веках надушенные пальцы и на затылке сладкий укус поцелуя. Перо, выпавшее из рук, оставило на белой бумаге большое черное пятно.

Спросила она, не сомневаясь в его ответе.

— Кто это?

Он закинул руки назад и в свою очередь овладел ее головой — ее своенравной золотистой головкой.

— А!.. Это маленькая фея, которая приникает в замочную скважину… Это добрая дама — благотворительница, приносящая милостыню бедняку, которого она избрала. Это кровожадная вакханка: она выдавливает глаза своему несчастному любовнику и оставляет синяки на его шее…

Он высвободился, схватил ее в объятия, овладел ее губами.

— Это моя возлюбленная любимая, любимая, любимая…

Она сняла шляпку, бросила ее на письменный стол и прежде всего поспешила к зеркалу, чтобы наскоро поправить волосы.

— О, кокетка! Ты очень красива, могу тебя заверить… Иди сюда. Иди, сядем на диван…

Она подошла… И они нежно обнялись, соединив руки и сплетая пальцы. Крепко прижав голову к теплой груди, в которой чувствовалось биение сердца, она оставалась неподвижной, свернувшись подле него.

Диван занимал всю глубину библиотеки, и драпировки уединяли его, отдаляли, образуя как бы отдельную комнату, как бы альков, темный и мягкий, душистый и сладострастный. С потолка свешивались лампы из мечети, разливавшие аромат мирра. На стенах маски далекой Азии смеялись своим вечным смехом.

Объятия любовников становились все более крепкими. Уста, жаждущие друг друга, сливали свои короткие вздохи. Белокурая головка мало-помалу запрокинулась назад, гибкая талия согнулась, и тело покорно уступило жадным рукам. Она медленно опустилась навзничь, среди мягких подушек. И руки их, все еще сплетенные, случайно наткнулись на предмет, забытый на этих подушках: на маленькую японскую куклу, куклу из фарфора и ткани.

— Ах! — воскликнула молодая женщина.

Ее пальцы коснулись маленького холодного лица. Ей стало страшно. Она нервно выпрямилась, схватила куклу и рассмеялась.

— Какая забавная рожица! Это похоже на тебя: купить такого уродца!

Но он протестовал.

— Это не уродец. Это молодая гейша, которая приехала в гости во Францию. Молодая гейша, весьма почтенная особа. Я ей был представлен третьего дня, в одном очень приличном салоне, на улице Канон… Она созналась мне, что сильно скучает в нашей стране, слишком экзотической для нее. Я ей предложил приют у меня. Она согласилась не без некоторого жеманства. И я ее привез, после того как оставил в руках одной старой дамы в залог три франка семьдесят пять сантимов, для выкупа паспорта, вероятно. И таким образом мадемуазель Митсуко — ее имя Митсуко — Митсуко Сан! — гримасничает теперь на моих коврах.

— Ты баловник!

Она смеялась, показывая прекрасные зубы. В ее проворных, озорных руках японская кукла прыгала, кувыркалась…

— Перестань! Оставь ее в покое. Это не потаскушка из Мулен Руж. Ее надо уважать. Это гейша. Она не прыгает, как коза или блоха. Она танцует гармонично, серьезно, священнодействует, как жрица… Она жрица и есть… Посмотри на ее прекрасные длинные руки, посмотри на ее печальные и насмешливые глаза… Прошлую ночь мне было скучно. Она меня искусно развлекала своими затейливыми гримасами и своей двусмысленной улыбкой. И мы беседовали в молчании, в то время как я выкурил четыре пачки турецких папирос. Она рассказывала мне самые философские и самые редкостные истории, и в благодарность я спел ей три песенки…

Она смеялась больше.

— Мне ты никогда не пел песенок…

— Разумеется, нет. Это — для гейш. Тебя обнимают… вот так… тебя ласкают… вот так…

— Оставь.

Она оттолкнула его рукой, которая вдруг задрожала. И она оперлась локтем на подушку и щекою на сжатый кулак.

— Послушай: хочешь сделать мне удовольствие?.. Большое, большое удовольствие? Спой и мне тоже песенку.

— Нет.

— Спой, я тебя прошу… Одну только маленькую песенку!.. Ты видишь, я нетребовательна. Песенку, какую ты захочешь… Но спой! Как ты пел для куклы…

— Нет. Я тебе сказал: «это — для гейш»… И потом, кроме шуток, ты хорошо знаешь, что я не пою никогда… Разве что, когда я один, совсем один…

— Или когда ты с гейшей?

— С гейшей, да.

Теперь смеялся он. Но в больших карих глазах, отливавших золотом, под тонкими бровями, уже нахмуренными, его мужская веселость не находила отклика.

— Ты злой. Ты меня не любишь.

— Сумасшедшая!

— Молчи! Оставь меня. Я не хочу, чтоб ты ко мне прикасался. Нет, ты меня не любишь. Ты меня хочешь, больше ничего.

Ты меня хочешь, потому что мое тело хорошо пахнет и потому что у меня нежная кожа… Потому что я хорошо умею целоваться… Да, я для тебя только красивый зверек, годный для того, чтобы его ласкать, чтобы обладать им… И ты меня не любишь. Ты любишь ее, эту дрянь! Ты ее любишь, ты ей поешь песенки, ты ей рассказываешь сказки, ты ей говоришь все, чего не говоришь мне, и ты слушаешь ее, ты ею восхищаешься… Ты ее любишь, да! Ты ее любишь, несмотря на ее противные узкие глаза и ее противный черный парик.

Хищные пальцы яростно терзали странную соперницу. Клочок вырванных волос отлетел.

— Ты сумасшедшая! Не рви же эту куклу, пожалуйста.

— Ты видишь, ты видишь, ты любишь ее… Ну, хорошо! Подожди немного…

— Перестанешь ли ты, наконец?..

Он поймал на лету два кулачка и вырвал бедную гейшу из жестоких когтей.

— Ай! Ты мне сделал больно! Невежа!

Он ее держал за руки, он боролся с нею, и он оказался сильнее. Вне себя она разжала руки, выронила куклу и хотела ударом каблука размозжить ее голову. Более проворный, он нагнулся, оттолкнул маленькую ногу, спас жертву на краю гибели и быстро, на вытянутой руке, вынес ее за пределы досягаемости.

— О! О! О! Дай… Дай!.. Дай сию минуту!

Она прыгала перед ним, стараясь поймать его руку, вне себя от злости, что была слишком маленькой. Он не уступил.

— Ни за что.

Она топала ногами.

— Дай, или я тебя исцарапаю!

— Царапай.

— Дай, или я уйду.

— Уходи!

Слово упало между ними, как холодный душ. Они стояли лицом к лицу, с поднятыми кулаками, оба готовые к борьбе. Они замолчали, они опустили руки.

Она продолжала смотреть прямо в глаза ему взглядом, в котором мольба мало-помалу сменила гнев. Но он не выпустил японской куклы, торжествующей победу…

Тогда, медленно, побежденная женщина отступила. Диван, которого не попирали более гибкие тела, выглядел таким унылым. Шляпа с большими цветами печально легла на волосы цвета солнечного сияния. Длинные шпильки два раза укололи голову, потому что злополучные лапки дрожали…

— Сумасшедшая! Чего ради…

Он сделал к ней шаг. Он протянул руку, чтоб ее удержать.

Стоя на пороге, она окинула взглядом куклу, которую он продолжал держать в руке.

— Дашь ты мне?..

Но он упорствовал в своей гордости, в своем решении рассудительного мужчины, который не уступает.

— Нет!

Платье прошуршало, дверь стукнула. И с покинутым любовником осталось только маленькое личико из фарфора, продолжавшее улыбаться своей неизменной улыбкой, насмешливой и печальной.

СТЕНА

Перевод В. Вальдмана

I

Когда маленькой Нектар минуло десять лет, и она усвоила предметы, преподаваемые в армянской школе в Кади-Кей, родители отдали ее Перуц-Ханум, знаменитой артистке турецкого театра, чтобы Нектар у нее научилась плясать.

И маленькая Нектар, после тяжелых и утомительных лет учения, стала Нектар-Ханум, танцовщицей, певицей и драматической актрисой. Эти три ремесла составляют на Востоке одно целое.

Ее отец сказал: «Для нее это подходящее ремесло, потому что она красива и гибка. Она будет зарабатывать много денег не только в турецких театрах, но и в гаремах, куда ее будут приглашать турецкие дамы в качестве учительницы пения и из желания насладиться ее красотой».

А мать добавила: «Не считая того, что в театре ее смогут видеть во время представления многие мужчины, христиане и турки, и они дадут еще больше денег за право провести с нею ночь».

II

Отец и мать Нектар жили в маленьком деревянном домике, подобном всем домам армян из беднейшей части населения. Они были бедны, но жили, не обременяя себя излишней работой: как ни мало было у них денег, но они отдавали их в рост туркам, обычно уже немолодым и небогатым, но вдруг загорающимся для таких, вне своего дома, удовольствий, за которые в их возрасте «вне своего дома» надо было платить…

У маленькой Нектар были сестра и брат. Сестра была уже большая и имела ребеночка, но не знала, от кого он. Брат был моложе; он бегал по улицам и зарабатывал металлические монетки, сопровождая туристов, посещавших большое кладбище в Скутари Азиатском.

Они жили все вместе дружно и счастливо.

III

В течение всех лет своего учения и даже позднее, когда, став великой артисткой и звездой, как Перуц-Ханум, она пела и плясала в театре, Нектар всегда, когда только это оказывалось возможным, садилась за стол вместе со всей своей семьей. Она добросовестно приносила домой все заработанные ею деньги. Она выполняла все, чего желали от нее ее родители…

IV

Перуц-Ханум скоро горячо привязалась к своей ученице.

Перуц-Ханум было сорок лет. Это была очень полная армянка, когда-то бывшая красавицей. Она и сейчас еще обладала своеобразной прелестью и обаянием, и публика в театре встречала ее восторженно. В Турции, как и в странах, населенных франками, артисток ценят особенно тогда, когда они вполне созреют. Их красота и талант, под угрозой надвигающейся старости, кажутся хрупкими, трогательными и особенно драгоценными.

Нектар-Ханум хотя была молода и стройна, но зато была послушна и старательна, и поэтому она начинала завоевывать себе имя у знатоков. Перуц-Ханум гордилась свое ученицей и, кроме того, находя ее красивой, обучала с удовольствием всему, что любят дамы, живущие в гаремах. За этими уроками обычно происходили длинные беседы. Обе они были одинакового происхождения и получили одинаковое воспитание, и мысли, которыми они с обоюдным удовольствием обменивались, были почти тождественными у обеих женщин.

V

Театр Гассана-Эффенди, где выступала Перуц-Ханум, представлял собой красивый круглый балаган, сколоченный из полированных досок, с рядом решетчатых лож для турецких дам. На сцене представлялись веселые комедии, а в качестве интермедий ставились танцы. Танцовщицы медленно покачивались, держась то вдвоем, то одна за другой, усиливая сладостную прелесть пляски страстными напевами, то жалобными, то дикими.

VI

Нектар-Ханум вызывала уже восхищение своей поразительной красотой раньше, чем оценили ее развивающийся талант. Зрители выражали свое одобрение, каждый по обычаю своей страны. Турки громко смеялись и хлопали в ладоши. Греки связывали вместе двух белых голубей и бросали их на сцену. Франки, когда бывали в театре, стоя, кричали «браво» и, вырвав из петлицы цветы, бросали их к ногам артистки. Часто те, кто были особенно сильно увлечены, мусульмане и христиане, ждали у маленькой выходной дверки. Но наученная Перуц-Ханум и всегда осторожная Нектар-Ханум, не слушая никого, спешила к своей арбе 36 или каику 37: потому что лишь жены какого-нибудь паши не имели права следить за своими мужьями… К тому же, не она, великая Нектар-Ханум, а ее брат, знающий, несмотря на свои небольшие годы о том, как часто самоуверенность мужчины не в ладу с содержанием его кошелька, охлаждал ее поклонников ценой и названием дорогой гостиницы…

VII

Дело происходило иначе, когда приглашение исходило от турецких дам, видевших Нектар-Ханум из глубины своих решетчатых лож и увлекшихся ею.

Турецкие дамы открыто посылали прислужницу постучать в дверь армянского домика в Кади-Кей. И прислужница, вполне официально, передавала поклоны от гаремных дам и приглашение явиться завтра или послезавтра в такой-то час в гарем и дать урок танцев.

Турецкие гаремы тщательно закрыты решеточками, сделанными из перекрывающихся деревянных пластинок. Ни вы, ни я никогда не узнаем, что там происходит.

VIII

И понемногу Нектар-Ханум стала знаменитостью, хотя ей было всего девятнадцать лет. Не покидая театра Гассана-Эффенди, в котором она была второй звездой, уступая только своей возлюбленной учительнице, Перуц-Ханум, Нектар-Ханум иногда плясала и пела и в других театрах, чтобы заработать побольше денег, и возбуждала соревнование антрепренеров.

IX

Однажды вечером она плясала в Пере, в театре, посещаемом иностранцами. Здесь все, было иначе, чем в Скутари или Стамбуле. Во время антракта женщина, прислуживающая при артистических уборных, пришла сообщить ей, что один из зрителей пожелал обладать ею:

— Он не стар. Он — из Франции. Он заплатит столько, сколько ты захочешь.

Нектар-Ханум подумала, что франки лучше турок, потому что их женщины не так ревнивы, и опасность не так велика.

— Он говорит по-турецки, знаешь… — настойчиво говорила женщина, хотевшая заработать бакшиш. — Он отлично говорит по-турецки.

X

Нектар-Ханум назначила свидание иностранцу в турецком доме на улице Абдула. Это был дом, полный таинственности, которым посетители пользовались для своих самых секретных похождений. У него было два выхода, дававшие возможность выйти на два различных темных перекрестка. С другой стороны, здесь мог проходить мимо каждый, не обратив на себя ничье внимание, так как через эти перекрестки вел кратчайший путь, соединявший две самые шикарные улицы: улицу Сира-Сельви и улицы Перы.

Нектар-Ханум вовсе не нуждалась в таких предосторожностях, чтобы встретиться с иностранцем. Но Перуц-Ханум говорила ей не раз, что влюбленные больше всего любят таинственность, хотя бы и совершенно излишнюю.

XI

В комнате, устланной циновками и увешанной коврами, переходящими в низкие тахты, Нектар-Ханум и иностранец пытались беседовать…

Иностранец действительно прекрасно говорил по-турецки.

— Когда вы танцевали, — сказал он галантно, — мне казалось, что передо мной вьется бабочка или стрекоза.

И он наговорил ей много любезностей, на которые Нектар-Ханум ответила тоже комплиментами. Но он захотел потом объяснить ей, почему он находил ее красивой и считал большой артисткой, и Нектар-Ханум не могла никак понять его: похвалы были совершенно невпопад, он восхищался совсем не тем, чем надо, и умалчивал о главных достоинствах. Впрочем, она не испытывала удивления, зная по опыту, что все иностранцы таковы, и вежливо благодарила его, кланяясь по-турецки и прикладывая руку к груди, к губам и ко лбу.

XII

…Они сплелись в объятиях на низком диване, подарили друг другу наслаждение, но в пароксизме страсти она восклицала: «Аман, аман, аман», как шепчут все анатолийские женщины, а он шептал непонятные слова на незнакомом ей языке.

XIII

Они отдыхали. Он попросил ее остаться обнаженной и принять позу, принимаемую ею во время одного танца. Она согласилась, хотя ей была непонятна эта прихоть.

«К чему это теперь? — думала она. — Ведь он не нуждается в возбуждающих средствах, он не старик…»

XIV

И вдруг иностранец заплакал.

Маленькая девочка, — говорил он сквозь слезы, — между твоим телом и моим нет сейчас даже самой легкой преграды, и несколько минут тому назад мы слились воедино, опьяненные лаской. Между тем, наши души есть и будут всегда бесконечно чужды и никогда не поймут друг друга. Между нами нет ничего общего, и эта мысль наполняет меня печалью.

— Ах, маленькая моя… — говорил он. — Только потому, что наши матери зачали нас на разных берегах океана и убаюкивали нас разными колыбельными песнями, только потому, что нам выдумали богов, непохожих друг на друга, только поэтому между нами выросла стена во сто раз более неприступная, высокая и страшная, чем все стены Китая.

XV

Нектар-Ханум слушала очень внимательно. Но поняла она только, что у иностранца на душе какая-то печаль. Тогда, чтобы утешить его, она обняла его снова своими гибкими и стройными руками.

XVI

Дни уходили за днями, и Нектар-Ханум плясала в разных театрах. Несколько раз иностранец приглашал ее в турецкий дом на улице Абдула. Она охотно соглашалась, не чувствуя к нему отвращения. Да, кроме того, он хорошо платил.

Но теперь они обменивались только коротенькими, вежливыми фразами. И их ласки были безмолвны. Иногда, снисходя к его просьбе, она оставалась обнаженной и принимала свои красиво-изогнутые позы. А он смотрел на нее с грустью.

XVII

Однажды иностранец прислал к ней старуху, прислуживающую при артистических уборных:

— Ханум-Эффенди, твой друг, франк, просит тебя прийти к нему петь и плясать в присутствии каких-то важных господ, приехавших из его родной страны и навестивших его в Стамбуле.

Нектар-Ханум часто плясала в гаремах перед турецкими дамами. Но танцевать в гостинице перед франками — это нечто новое… Она забеспокоилась.

Но как раз к этому времени дожди попортили деревянный домик в Кади-Кей, и родители Нектар-Ханум горько жаловались на свою бедность. Нектар-Ханум назначила цену и потребовала, чтобы ей было уплачено вперед. Отец Нектар-Ханум на другой день велел заново покрасить свой дом красной и желтой краской.

XVIII

В назначенный час Нектар-Ханум, одетая в свой самый лучший и пестрый костюм, вошла в залу, где ее ожидали франкские господа.

Их было четверо, нет, восемь человек: с франками были их дамы. Франкские дамы были красивы и не носили покрывал.

Одна из них взглянула на Нектар-Ханум странно спокойными черными глазами… И Нектар-Ханум почудилось, точно глаза эти пронзают ее, как мечи: наверное, эта чужестранка была давней дамой ее, Нектар-Ханум, франкского друга…

Она вздрогнула, но все же постаралась совладать со своим волнением и отвесила самые церемонные поклоны. Потом, согласно обычаю, царствующему в гаремах, подошла к этим дамам, не носившим покрывал, и протянула им руку. Но сердце ее замерло, когда она коснулась руки той, глаза которой все глубже проникали в нее и точно ранили ее душу… И она ощутила странное удивление, почувствовав, что эта рука, такая нежная, горячая и живая, подобна ее собственной руке.

XIX

Нектар-Ханум плясала.

Она пустила в ход весь свой талант, всю свою грацию. Сама не понимая почему, она хотела принести в дар чужестранке свое искусство и свою красоту!

Ее пляски были красивы и казались дикими. Этим пляскам ее научила Перуц-Ханум, и каждая деталь в них была тщательно продумана, рассчитана и заучена. Но это так резко отличалось от всех тех танцев, которые танцуют в стране франков, что казалось импровизацией.

Она, в неудержимом порыве, бросалась вперед и внезапно, точно оборвав движение вперед, замирала в позе, полной красоты и неги, а через мгновенье уже снова уносилась куда-то. Она кружилась в неудержимом вихре и вдруг останавливалась, упираясь руками в бедра, и ее гибкие бедра плавным покачиванием дополняли прерванный ритм… Она останавливалась неподвижная, точно высеченная из мрамора от ног и до пояса, и только верхняя часть туловища извивалась и выгибалась, потом одни только груди, потом шея и, наконец, головка с лукавой улыбкой на устах. И вдруг, точно оживая, она, вся охваченная ритмичным движением, уносилась в бурной пляске.

Она пела, танцуя. Она пела какие-то безумные чувственные и волнующие песни. Она пела мягким, точно слегка охрипшим голосом, похожим на голос женщины, истомленной ласками. И в этих песнях были поцелуи, ласки, страстные объятия. Но это не казалось бесстыдным, потому что каждый звук был исполнен страстью, почти торжественной и таившей в себе нечто мистическое.

XX

Нектар-Ханум плясала очень долго. Перед этой чужестранкой она готова была плясать целую ночь, плясать целую жизнь!..

Вдруг она вспомнила о том, что так нравилось ее другу, франку, во время их любовных свиданий. Тогда, не раздумывая, в инстинктивном и неудержимом порыве, она повернулась лицом к чужестранке и замерла в своей самой красивой чарующей позе, точно вся принося себя в дар.

XXI

Ей было очень жарко. Мелкие капельки, точно жемчужинки, блестели на ее висках.

Французские господа осыпали ее похвалами, выражавшимися в самых любезных словах.

Чужестранка, в свою очередь, заговорила, улыбаясь, на своем непонятном языке.

— Что она говорит? — спросила Нектар-Ханум, замирая.

Ее друг, франк, перевел:

— Она говорит, что Нектар-Ханум прекрасно танцует и очень красива, что она очень нравится ей…

— Но почему… Она не говорит — почему?

Иностранец тихонько покачал головой:

— Маленькая девочка, маленькая девочка, существует высокая стена…

XXII

Когда ее друг, франк, провожал ее до выхода на улицу, он спросил, согласна ли она встретиться с ним сегодня вечером.

— Нет, — ответила она. — Завтра только, если вы хотите…

И она побежала к своей арбе и, рыдая, поспешила в объятия Перуц-Ханум, которая убаюкала ее, лаская и шепча нежные армянские слова…

КОГДА РУКИ ГРУБЕЮТ…


Перевод Г. Павлова



I

В парке великобританского посольства в Терапии, летней резиденции всех европейских посольств в Турции, супруга посла леди Грей, давала большой ночной праздник. Весь дипломатический корпус был там, все знатные европейцы, а также — офицерский состав всех военных миссий.

Под скалой, увенчанной кипарисами и зонтичными соснами, была устроена украшенная цветами сцена, — и дипломатические секретари, офицеры и их жены, с удовольствием задиравшие ноги, сыграли «Сон в летнюю ночь», с балетом, — сыграли прескверно. Но освещенный луной парк был такой чудесной декорацией, что, по мнению всех, игра была превосходна.

И очевидно, так было суждено, чтобы в этот вечер кресла госпожи де Ромэн и лейтенанта флота Пьера Вилье оказались рядом.

II

У нее были волосы цвета чистого золота и глаза креолки, глубокие, как колодцы. Пьер Вилье в лунном свете не разглядел больше ничего. Сам он был обыкновенным крепким тридцатилетним мужчиной, в хорошо сшитом платье. Когда «Сон в летнюю ночь» окончился и они пошли гулять вдвоем по парку при свете звезд, я готов был бы держать пари на сто против одного, что эта прогулка не окажет никакого влияния на их судьбу.

И я проиграл бы…

III

— Не правда ли, — начал Пьер Вилье, чтобы прервать молчание, — не правда ли, эта старая мадам Каймак была сейчас очень комична в своей розовой и голубой кисее?

— О, — прошептала госпожа де Ромэн, — как вы могли даже вспомнить об этой бедной женщине в такую ночь?

Он тотчас же замолчал, очарованный тем, что она освобождала его от шаблонных слов и что она умела любить молчание. Рука об руку они поднялись на самую высокую террасу. Теперь, когда на сцене погасили лампионы, ночной парк был гораздо красивее.

Она указала рукой по направлению к Босфору, слабо светившемуся, похожему на неподвижную реку.

— Сейчас ваш каик пересечет эту зеркальную гладь, чтобы отвезти вас на корабль.

Он указал на топовый огонь вдалеке.

— Вон там… И как это часто со мной бывает, я вернусь сегодня печальный.

Она боялась услышать банальность. Но, случайно, он был очень искренним человеком.

— Печальный, — повторил он, — потому что я снова буду один, после того как видел здесь столько плеч, прильнуть к которым было бы наслаждением, и слышал биение стольких сердец, разгадать которые так бы хотелось.

Она была удивлена. В первый раз мужчина говорил ей о нежности, не называя ее имени в качестве прямого дополнения к своим нежным словам. Но она была и тронута вместе с тем, потому что этот человек, не разыгрывавший влюбленного в нее с первого взгляда, быть может, не лгал, жалуясь на свое одиночество.

Она не удержалась и ответила:

— У других больше причин быть печальными. Сейчас они возвратятся домой не одни, но не найдут там ничего, кроме ледяного равнодушия, худшего, чем одиночество. Вам, по крайней мере… Вам никто не помешает, когда вам захочется плакать.

IV

Госпожа де Ромэн была женой богатого старика. У нее были роскошные бриллианты, платья от Дусе, великолепный автомобиль, вилла на Босфоре и особняк в Париже, на авеню Анри Мартен. Все это, впрочем, было собственностью ее супруга, за которого она вышла совсем нищей.

Родители ее были знатны, с большими связями, но бедны, как Иов. И в день свадьбы, расходясь из церкви, все друзья говорили в один голос, что эта малютка устроилась как нельзя более ловко.

На самом же деле ловким оказался господин де Ромэн. В пятьдесят лет он сделался обладателем девятнадцатилетней женщины, прекрасной, как заря, мягкой, как шелк, чистой, как дитя, и нежной, как свежая булочка.

Впрочем, все эти ценности не упоминались в брачном контракте, и потому госпожа де Ромэн не чванилась ими. Задача мужа, который попытался бы внушить ей любовь к себе, оказалась бы очень легкой.

Господин де Ромэн об этом не думал.

Вначале он грубо третировал жену, восстановил ее против себя; затем, пресытившись ощущениями, в которых ему не хватало красного перца, он обратился к другим… Но другие нас не касаются.

У госпожи де Ромэн, конечно, не оказалось бы недостатка в утешителях, если бы муж не внушил ей надолго отвращения к так называемой любви. Она жила в своем особняке на авеню Анри Мартен или в своей вилле на Босфоре действительно в большем одиночестве, чем лейтенант Пьер Вилье на своем корабле.

V

Вначале, как водится, Пьер Вилье и госпожа де Ромэн были самыми идеальными друзьями, — и только.

Дружба их была восхитительна. В силу романтического исключения, случай свел два существа, скроенных по одной мерке. Она и он были людьми в тысячу раз более благородными, чистыми и пылкими, чем огромное большинство дам, проживающих в особняках на авеню Анри Мартен, и господ, которые обычно встречаются на борту броненосцев Республики.

VI

Но очевидно и то, что в один прекрасный вечер Пьер Вилье и госпожа де Ромэн перестали быть идеальными друзьями.

Это случилось на Босфоре, точнее говоря, в каике. Каик — это очень длинная турецкая лодка; управляемая двумя или тремя гребцами, она скользит по воде быстрее полета чайки. Два пассажира могут поместиться в ней, если они прижмутся друг к другу. В каюте, представляющей собой нечто вроде постели, они ложатся рядом на персидские ковры и подушки; но постель эта самая безгрешная в мире, потому что на ней нельзя пошевельнуться без риска опрокинуть каик, переворачивающийся при самом слабом толчке.

Однажды большое общество обедало на вилле в Буюк-Дере. Буюк-Дере находится недалеко от Терапии, но дорога, огибающая очень глубокий залив, бесконечно длинна. Каики же пробегают это расстояние морем по прямой линии менее чем в полчаса.

В полночь де Ромэн приказал подать свою карету. Он любезно предложил в ней место Пьеру Вилье.

— Мы довезем вас до места, откуда вам будет рукой подать до вашего корабля.

— Благодарю вас, — отвечал Вилье. — У меня есть каик.

Он указал на тонкий нос лодки, протянувшийся вдоль набережной.

— Вы доедете гораздо скорее нас, — тихо сказала госпожа де Ромэн. — И как должно быть хорошо дышать ночным воздухом на Босфоре!

— Сударыня, — предложил Пьер после некоторого колебания, — у меня двухместный каик; если вы не боитесь…

Господин де Ромэн подумал, что сможет выкурить сигару, если будет в карете один.

— Разумеется, — поддержал он, — если это вам доставит удовольствие, моя дорогая…

Он помог жене сойти по ступеням пристани. Пьер Вилье, который уже сел, принял ее на руки и осторожно уложил на цветной ширазский ковер, — осторожно, потому что бывали случаи, когда каики перевертывались у самой набережной от неловкого движения пассажирки.

Гребцы (их здесь называли «каикджи») в белых кителях и красных фесках — еле шевельнули длинными веслами, и каик стрелой полетел по черной воде, усеянной отражениями звезд.

Пьер Вилье и госпожа де Ромэн не обменялись ни единым словом. Но на полдороге голова госпожи де Ромэн, наклонившаяся под влиянием загадочного импульса, оказалась возле плеча Пьера Вилье и прикоснулась к нему.

Aman!.. dikat ediniz!.. effendim!.. — произнес, напоминая об осторожности, один из каикджи.

Чтобы восстановить равновесие, Пьер Вилье также наклонил голову к своей спутнице, и так как он был выше ее ростом, его губы коснулись волос цвета чистого золота.

Так они плыли две долгие минуты. Ночь была интимнее, чем альков. Наконец голова побежденной госпожи де Ромэн запрокинулась, горячими взорами призывая взоры друга. И голова Пьера Вилье неосторожно приподнялась навстречу этому взору. Каик снова затрепетал.

Aman!.. effendim!.. — еще раз сказал каикджи.

Но на этот раз ни она, ни он не услыхали…

VII

Сходя в Терапии, она дрожала так, что споткнулась о ступени, и ее ослабевшие колени подогнулись.

Никогда больше вы меня не увидите, — сказала она на прощание. — Я умираю от стыда!

Разумеется, на следующий день он постучал у ее дверей и был принят.

VIII

Пятнадцать дней спустя они стали любовниками. Как это случилось? Ни он, ни она этого не знали.

IX

Целый месяц они жили, как влюбленные во времена легенд. В лесу, принадлежавшем некогда великому визирю Сулеймана, их свидания напоминали сказки фей.

Не знаю, сколько часов они провели на маленьком островке среди пруда, созерцая в зеркальной воде свои лица, прильнувшие одно к другому.

Они отрывались от этого зрелища, только когда в них поднималось желание. И потом приходили в себя, на турецкой траве, которая пахнет розами, в тени фисташковых деревьев, благоухающих ароматом воска.

X

Однажды вечером, когда они сидели на своем островке и она давала ему целовать ладони, он вспомнил гимны Хризиды…

«Твои руки, — сказал он, — две лилии, и пальцы твои как пять лепестков…»

Руки у нее в самом деле были нежные и прозрачные, жизнь сохранила их от грубой работы, от которой руки грубеют, делаются жесткими и уродливыми.

«Твои руки, — продолжал он, — отражение твоей души, чистой и пламенной…»

XI

В то время в Константинополе жила одна особа, посредственная во всех отношениях, кроме злости. Ее звали мадемуазель Гютен. Ей было двадцать девять лет, она не была замужем. Выходя из себя при виде того, что приближается четвертый десяток, а мужьями обзаводятся молодые, она утешалась тем, что подсматривала за другими женщинами и была счастлива, если ей удавалось поймать их на каких-нибудь шашнях.

Окно ее дома выходило на Босфор. Целые часы простаивала она перед ним, зоркая, как паук в своей паутине, и эти часы летели незаметно, если хоть раз в день ей удавалось поймать в поле зрения своего бинокля каик, в котором пара любовников считала себя скрытой от всех посторонних взглядов.

Скоро мадемуазель Гютен установила, что госпожа де Ромэн выходит очень рано из своей виллы, уезжает одна в каике и возвращается домой очень поздно.

«Гм, гм!» — подумала мадемуазель Гютен.

Бинокля оказалось достаточно для того, чтобы уследить за этими таинственными прогулками; мадемуазель Гютен заменила его густой вуалью, зонтиком и четырехвесельным каиком, гребцам которого были даны инструкции следовать на некотором расстоянии за каиком госпожи де Ромэн.

По дороге мадемуазель Гютен заметила издали каик Пьера Вилье, по-видимому, направлявшийся параллельным путем.

«Гм, гм!» — подумала мадемуазель Гютен.

Едва успев вернуться домой, мадемуазель Гютен занялась устройством маленького, совсем маленького пикника: она предполагала пригласить всего четырех подруг с их четырьмя поклонниками.

Себе самой она, в качестве устроительницы, выбрала солидного кавалера, вполне достойного быть предводителем этой компании, — пятидесятилетнего господина де Ромэна.

— Главное, никому ни слова! — предупреждала она. — Вы понимаете, слишком многим захотелось бы участвовать. Мы будем веселиться, как сумасшедшие.

— Куда же мы поедем? — спросил кто-то.

— К принцу Персинэ и принцессе Грации.

XIII

На островке посреди пруда Пьер Вилье сидел на дерновой скамейке. Его любовница лежала у его ног, прильнув к ним головой, и ее распущенные волосы цвета золота широкими волнами лились на траву.

Внезапно с противоположного берега прямо в лицо им раздался насмешливый голос:

— Ах, боже мой, мы нарушили покой этой пары!

Мадемуазель Гютен со своей свитой появилась у мостика, перекинутого на остров. Дерзкие девицы смеялись. Господин де Ромэн, покраснев, счел хорошим тоном смеяться тоже.

Любовники, захваченные, как солдаты в засаде, не сделали ни одного жеста, который был бы их недостоин. Поднявшись, выпрямившись во весь рост, они глядели прямо в глаза шпионам. Она, гордая и дикая, обняла его за плечи и прижалась к нему, он вынул записную книжку и стал вносить в нее имена, называя их вслух.

— Господин де Ромэн — один, господин д’Эпернон — два. Князь Чернович — три, капитан Форестье… А, вот это жаль: мне, очевидно, придется подать в отставку! И господин Жак Бриан — пять. Кажется, все? А теперь не угодно ли вам удалиться, господа? До скорого свиданья!

Оставшись одни, связанные отныне на жизнь и на смерть, они обнялись и слили свои уста так крепко, что из-за стиснутых зубов проступила кровь.

XIV

В тот вечер госпожа де Ромэн не вернулась в свою виллу в Терапии.

А на третий день в Константинополе состоялось пять дуэлей, причем, хотя и дрались на шпагах, ни одна из них не была до первой крови.

Та, из-за которой дрались, ждала до вечера в своем номере гостиницы, стоя у окна, прижимаясь лбом к стеклу, окаменевшая и смертельно бледная, но без единой слезы, без малейшего признака страха. Несмотря на то что шестьдесят раз в минуту ей чудилось, будто во двор вносят носилки…

Ночью он возвратился с рукой на перевязи. Он получил три царапины и нанес четыре удара шпагой, таких удачных, что двое из его противников были убиты.

Господин де Ромэн, единственный уцелевший, немного времени спустя добился развода — «по вине супруги, преступно нарушившей свою клятву»…

И так как скандал был слишком велик, то Пьер Вилье, уже не лейтенант флота — он испросил отставку по телеграфу, чтобы скорее иметь право драться, — и госпожа де Ромэн, уже не носившая более этого имени, покинули Константинополь, не думая вернуться туда.

XV

Сидя плечом к плечу в купе поезда, который уносил их к новой жизни, они составляли планы своего будущего.

— Не забывайте, дорогая, — сказал он для начала, — что я очень беден и что нам придется вести очень скромную жизнь.

Она улыбалась… Со времени опьяняющего торжества, охватившего ее в вечер пяти дуэлей, когда он вернулся к ней победителем, ничто на свете не могло, разумеется, затуманить сверкающей стали ее счастья. Она только сказала:

— Любимый, я думала, что хоть вы и не богаты, но совершенно независимы. Там вы вели шикарную жизнь.

Он усмехнулся:

— Жизнь, которая казалась такой… Роскошь для моряка — дешевый товар. Вспомните, я жил на корабле. У меня не было ни виллы, ни другой квартиры, а каик заменял мне карету и лошадей. Несколько счетов от портного, из магазина белья и ресторана — вот и все мои расходы. Я жил, не вынимая кошелька; все это было, конечно, очень скромно, — моя каюта была длиной в семь футов, а стол на корабле более чем прост. Но солдат в походе имеет право на минимальное излишество, а в глазах общества я и был не чем иным, как солдатом в походе.

Она кивнула головой:

— То же было и со мной: казалось, что я богата, на самом же деле я была бедна. Когда люди видели на моей шее жемчужное ожерелье, они не знали, что это ошейник рабыни и что он еще более, чем я сама, принадлежит моему господину. Теперь в ваших объятиях я оказалась голой, как нищая. Но вы все-таки любите меня и без жемчуга?

В этот вечер они не считали более.

XVI

Выяснилось, что у Пьера Вилье было всего полторы тысячи франков ренты. Жалованье офицера увеличивало его доходы вчетверо, но теперь жалованья не было. Он объяснил ей свое положение. Он рассчитывал, что вскоре найдет место, которое обеспечит им жизнь — очень, очень скромную.

— Быть богатым… — сказала она, пожимая плечами, — что это значит? Слуги, туалеты, свой дом! Мой любимый, за всю мою жизнь я знала только одну радость — радость наших свиданий в лесу. А туда… от берега моря… я приходила одна, пешком, в полотняном платье.

Она была так мужественна, что он перестал видеть препятствия, стоявшие на их пути.

XVII

Она оказалась права. Он получил в провинции место инженера. Они поселились в Вильфранше на Соне; в четырехэтажном сером доме сняли квартиру из четырех маленьких комнат: гостиной, столовой, кухни и спальни. Два окна выходили на улицу, два других — во двор, заключенный между четырьмя стенами, высокими, как в церкви.

Он работал по одиннадцать часов в день на заводе, где хрипели огромные машины. Завод находился так далеко от Вильфранша, что у него не было времени возвращаться к обеду домой. Они могли только ужинать вместе и спать.

Спать — только когда наступала ночь, когда нельзя было не спать из-за усталости. Прислуга была для них недоступной роскошью. Приходила только поденщица помогать в самой тяжелой работе. И та, которая прежде была госпожой де Ромэн, подметала комнаты и стряпала.

Их любовь была деревом с крепкими корнями: в этом узком церковном дворе она не зачахла.

XVIII

Прошел год.

Они уже не были похожи на двух романтических влюбленных, соединившихся так бурно там, в феерических декорациях Босфора, среди громких сцен, орошенных кровью. Обыватели маленького городка, они, как и все прочие, имели обывательский вид; им пришлось отказаться от замкнутого образа жизни. Господин Вилье, инженер-электротехник на заводе «Шаррьюэ и К0», не мог гнушаться рукопожатием господина Дюрана, старшего бухгалтера, или поклоном инспектора колледжа господина Мартена.

— Как поживает ваша жена, господин Вилье?

Понятно, никто не сомневался, что они повенчаны. Однажды госпожа Дюран постучала в дверь.

— Вы позволите, по-соседски? Бедняжка, вы, должно быть, скучаете целый день, пока ваш муж на заводе…

Первым посетительницам госпожа де Ромэн — виноват, госпожа Вилье — инстинктивно отвечала:

— Очень любезно с вашей стороны, сударыня.

Но годом позже, под влиянием улицы, госпожа Вилье отвечала уже:

— Ах, голубушка, какая вы милая!

В канун Рождества госпожа Мартен, считавшая госпожу Вилье достойной дамой хорошего тона, и ее супруг, всегда помнящий о высоте своего положения, пригласили ее на семейный ужин!

Супруги Вилье ответили на это приглашение к себе…

XIX

Все их дни походили один на другой. Чуть свет они вставали вместе. Он нежно целовал ее в лоб. «Доброе утро, женушка!» Сначала он говорил это в шутку, насмешливо пародируя такие же слова, долетавшие до них сквозь тонкие стенки. Потом привык произносить их машинально…

Завтракали вдвоем, торопливо. Трамвай на завод проходил мимо ровно в половине седьмого. Молоко она ставила на спиртовку…

— Никогда не дуй на огонь — так можно потерять глаза!

Вдали рожок трамвая стонал в утренней мгле. Они поспешно целовались на прощание. И он опрометью сбегал по крутой лестнице.

Она принималась за домашнюю работу. Потом приходила служанка, и они вместе отправлялись на рынок. Возмущались, что масло подорожало. У обеих на руках висели плетеные корзинки.

Время после полудня проходило за шитьем. Госпожа Вилье, разумеется, шила все свои платья сама. Служанка помогала ей только строчить на машинке.

Вечером он возвращался усталый, весь в пыли. Суп ожидал их в тарелках, украшенных цветочками. Они болтали: недолго, потому что глаза слипались. Порой он вдруг умолкал на середине фразы и пристально смотрел на нее.

— О чем ты думаешь? — спрашивала она.

— Думаю, что если бы ты не встретилась со мной, ты обедала бы сегодня вечером в платье с декольте, между двумя черными фраками…

— Молчи, глупый!

Она его никогда ни в чем не упрекала и не сожалела ни о чем. Впрочем, их скромная жизнь не была жалкой. В конце каждого месяца, когда он приносил ей свои три сотни франков, у нее оставался еще нетронутый остаток. И каждую треть года купоны их скромной ренты составляли экономию в хозяйстве.

— Когда ты будешь получать триста пятьдесят франков, — сказала она однажды, — мы заведем постоянную прислугу. Тогда, мне кажется, нам всего будет хватать, чтобы чувствовать себя совсем хорошо. — И она мужественно улыбнулась…

XX

Однажды в июле завод стал из-за мелководья в Соне. Вода перестала поступать к турбинам, и регулирующий резервуар стал сухим.

— Придется подождать, — сказал Вилье заводчику. — Завтра утром у нас наберется сантиметров шестьдесят в резервуаре, и одну из двух машин мы сможем пустить в ход.

— Тем хуже, — отвечал заводчик. — Если так, отпустите людей и отправляйтесь домой до завтрашнего дня.

Вот почему в этот день Пьер Вилье вернулся домой в три часа дня. У него был ключ, он вошел без звонка. В гостиной никого не было, в столовой тоже. Он отправился на кухню.

Она была там. Стоя на четвереньках, она мыла пол, изо всех сил натирая мочалкой в зеленом мыле каменные плиты. Он обнял ее, притянул к себе ее раскрасневшееся лицо и поцеловал ее маленькие мокрые руки.

— Дорогая!

Вдруг улыбка погасла на его губах. Давно забытые, но сохранившиеся в глубине памяти, в нем прозвучали вдруг гимны Хризиды: «Твои руки — две лилии, и пальцы твои, как пять лепестков…»

…Бедные, бедные, бедные руки! Испорченные, изъязвленные грубой работой, мочалкой и мылом, жирной посудой и щелочью, которая разъедает, и плитой, которая пачкает. Бедные изуродованные пальцы, шершавые ладони — те, которые когда-то напоминали чашечку цветов, огрубелая кожа, когда-то напоминавшая алебастр. Огрубелые руки…

Он повторил, чувствуя, как тревога обдает его холодным ветром:

«Твои руки — отражение твоей души, чистой и страстной».

Душа… Она осталась прежней, не правда ли? Она не боится ни щелочи, ни жара, ни сажи. Одни только руки огрубели, душа осталась нетронутой.

Он всматривался глубже; одна за другой на поверхность его воспоминаний всплывали фразы, которые она произносила: короткие фразы, незначительные, сохраненные только памятью любящего; мимолетные слова, вырывавшиеся во время интимной беседы, обрывки мыслей; фразы прежние, фразы теперешние…

Прежде:

«Мне хотелось бы быть маленькой нищенкой, которая нам встречалась в деревне: она голодна, она почти голая — но она свободна, и когда ей захочется плакать, никто не заставит ее смеяться».

«Быть богатой — что это значит? Я была счастлива только в простеньком платье, на дерновой скамье, наедине с тобой…»

И в вечер пяти дуэлей, героически-мужественная и улыбающаяся:

«Добрый вечер! Как мило, что вы не дали мне обедать в одиночестве…» Она произносила эти слова, между тем как ее маленькая рука еще судорожно сжимала склянку с опиумом, готовая…

Теперь:

«Когда ты будешь получать триста пятьдесят франков, мы будем вполне счастливы».

«Подумай: мясо опять вздорожало на три су!»

«Я заходила днем к мадам Дюран. Очень симпатичная женщина…»

«Хозяйничаешь, чинишь белье, посмотришь в окно на соседей, — где уж тут выбрать время, чтобы почитать книжку?»

Все-таки, разумеется, это та же самая душа! Когда-то, чтобы последовать за ним, она прибегла бы к опиуму; теперь кинулась бы в Сону. Он был совершенно уверен в этом. Если так, что значат внешние перемены? Пусть новое платье сшито из грубой шерсти вместо шелка — не все ли равно, в какую бутылку налит дорогой ликер?

Он думал — и холод пробегал по его плечам:

«Мы сошлись, наперекор всем предрассудкам и правилам морали. Ради нашей любви мы перешагнули через два трупа. Вправе ли мы подменить эту любовь, вначале похожую на кровавую свадьбу Ромео и Джульетты, банальной супружеской нежностью каких-нибудь господина и госпожи Дени? Из этой женщины, которая была героиней поэмы, имею ли я право сделать домашнюю хозяйку? А я сам? Мы оба, когда-то в объятиях друг у друга, перед пятью возмущенными шпагами оправдавшие наш общественный протест сверхчеловеческой силой духа, — смеем ли мы сделаться мещанской и мелкой супружеской четой?

…Кажется — нет! Не смеем».

XXI

Они оживленно спорили, стоя друг против друга. На серых плитах мыльная вода испарялась, оставляя следы, похожие на плесень. Сначала она не соглашалась:

— Но если мы счастливы?..

Он возражал:

— Мы — убивали! Если это мы сделали для того только, чтобы быть счастливыми жалким счастьем всех этих Мартенов и Дюранов, то мы чудовища жестокости и эгоизма. Когда ставишь себя вне закона, надо быть выше закона.

Она молчала, потупив глаза.

— Мы имеем право на то, что свершили, — говорил он, — но лишь с тем, чтобы на развалинах прошлого воздвигнуть настолько яркое счастье, пред которым потускнело бы все, и наше преступление превратилось бы в любезность. Мы должны были оставаться героями. И вот жизнь низводит нас на уровень того человечества, для которого созданы законы.

Она подняла глаза.

— Что же делать? — спросила она.

— Что делать? — повторил он. — По-моему, обратной дороги нет. Жизнь затянет нас окончательно в тину. Мы не созданы для того, чтобы зарабатывать насущный хлеб. Мы перешагнули грань, разделяющую два класса человечества: низший, который живет, и высший, который грезит. Мы грезили! А теперь приходится жить…

Она размышляла, сдвинув брови, словно собираясь со своими мыслями, а быть может, и с мужеством. Он глядел на мыльные пятна на полу.

— Послушай… — сказала она вдруг.

Она начала говорить. При первых словах он вздрогнул, но она удержала его мягким движением руки, и он молча выслушал ее до конца.

Когда она кончила, он прошептал:

— Fiat voluntas tua!38

Опустившись перед ней на колени, он поцеловал край ее платья.

XXII

На другой день Пьер Вилье уведомил письмом г. Шаррьюэ и К0, что тому придется подыскать другого инженера.

Потом он поехал в Лион. Там он продал на бирже свои процентные бумаги, возвратившись в тот же вечер с тридцатью восемью билетами по тысяче франков в бумажнике. Это было все их состояние. Дома мебель была уже вынесена и чемоданы уложены. На дверях был наклеен билет. «Сдаются внаем четыре комнаты в четвертом этаже». Носильщик выносил багаж. Они отправились пешком — до вокзала было близко. Они не попрощались ни с кем. В конце улицы она обернулась, чтобы в последний раз посмотреть на два маленьких окна. И, быть может, ей захотелось плакать. Но она не заплакала.

XXIII

Сразу же по их приезде в Париж, она выбрала у портних роскошные платья: в Париже они решили прожить целых две недели!

Каждое утро она посвящала много времени тщательному уходу за собой. Благодаря этому ее руки скоро сделались очень тонкими и чистыми — как будто руками статуи…

На пятнадцатый вечер они отправились на Восточный вокзал, где сели в тот же поезд, который два года назад умчал их из Константинополя во Францию, из грезы — в жизнь.

Они возвращались к грезе.

XXIV

Они приехали в ясное августовское утро. Босфор был окутан чадрой из золотистого тумана, и на глади моря солнце вышивало узор золотыми блестками.

Мечети, минареты, мраморные дворцы, окруженные деревянными шалашами, узнали и приветствовали их. Прежняя любовь — вечная любовь — смотрела на них из-за каждого поворота улицы.

XXV

Они остановились в Summer Palace, в самом лучшем номере. Наняли экипаж и лошадей, самых лучших, каких только можно было найти, наняли и шестивесельный каик.

Сезон был в самом разгаре. По воде сновали пароходы, полные цветных зонтиков и ярких летних шляп. По улицам мчались кареты и кавалькады. В долине Буюк-Дере скакали галопом играющие в поло.

Любовники заняли место среди этой блестящей жизни, озадачив всех своим появлением. В книге для приезжающих отеля они вписали в одной строке свои имена, прозвучавшие, как эхо былого скандала: «Пьер Вилье, госпожа де Ромэн». Да, здесь, в Константинополе, она не захотела быть просто госпожой Вилье…

И в первый же вечер они появились в большом зале ресторана, где сели рядом за усеянный розами стол: сели так близко, что плечи их соприкасались.

Их видели на другой день, видели каждый день, каждый час, за табльдотом, на прогулках пешком, в экипаже и в каике; всегда вдвоем, рука об руку, они озаряли землю своим сияющим сверхчеловеческим счастьем.

— Счастье в преступлении! — ворчали некоторые в первые дни.

Но люди искренне вскоре начали возражать:

— Пустяки, все мы поступили бы, как они, если бы у вас хватило мужества. Посмотрите на них: они и не думают раскаиваться!

XXVI

Два раза они совершили паломничество на кладбище Фери-Кею и усыпали могилы д’Эпернона и князя Черновича таким множеством фиалок, что из-под них не видно было земли. И все поняли, что это была дань благодарности тем, кто спаял их союз своей кровью.

XXVII

Они вновь посетили парк великобританского посольства, посидели у подошвы скалы, увенчанной кипарисами и зонтичными соснами. Был вечер, с азиатских холмов поднимались сумерки, и три звезды робко мерцали над Босфором. Под руку они блуждали по темным аллеям и с самой высокой террасы смотрели на неподвижную реку: это было то самое место, где родилась их любовь…

Они посетили также лес великого визиря. Много часов провели они на маленьком островке посреди пруда. Как прежде, он сидел на дерновой скамье. Она лежала у его ног, прислонясь к ним головой, и распущенные волосы широкими волнами лились на траву.

Быть может, непрошеные зрители подсматривали за ними и теперь. Но на этот раз даже улыбнуться никто не посмел.

XXVIII

Август протекал быстро. Осень надвинулась рано. Торопясь воспользоваться последними теплыми днями, все предавались развлечениям, устраивали праздники, гонки, охоты, балы под открытым небом, иллюминации.

Они тоже праздновали. Всегда вдвоем, презирая весь мир, они опьянялись все более и более апофеозом своей любви. Чтобы обедать с ним вдвоем, за их маленьким столом, украшенным как престол, она надевала платье императрицы. Для прогулок по воде они нанимали скрипачей, плывших в баркасе вслед за их каиком. Перед дверями их спальни они обновляли каждый вечер ковер из свежих роз.

XXIX

Настал сентябрь. В первых числах его праздновался день рождения падишаха. Босфор и Стамбул, Пера, Европа и Азия зажглись сотнями тысяч разноцветных огней. До шестого часа по турецкому времени все небо горело ракетами и солнцами. Но когда последний сноп фейерверка угас, луна поднялась кроваво-красная, предвещая зиму.

На другое утро госпожа де Ромэн, стоя у окна, слегка вздрогнула: со стороны Черного моря тянуло холодным ветром. Она отошла от окна. В гостиной ее ждал Пьер Вилье. Он подозвал ее бесконечно нежным движением. И, заключив в объятия, раскрыл перед ней бумажник.

Он был пуст…

Слив уста в поцелуе, любовники смотрели друг на друга. Он молчал, она нашла в себе силу улыбнуться.

XXX

Вечером, как всегда, они распорядились, чтобы был подан каик. Ветер стих, ночь обещала быть теплой.

По внезапной прихоти Пьер Вилье велел каикджи выйти на берег. Он взялся за весла сам; его любовница одна легла на корме.

Два лакея на набережной светили им факелами. Музыканты, настроив скрипки, ожидали сигнала… Но госпожа де Ромэн отослала их:

— Сегодня вечером — тишина!

Пьер Вилье налег на весла. Каик медленно поплыл в ночь. Они не разговаривали так же, как и в тот вечер, когда уста их в таком же каике слились впервые.

Кругом был глубокий мрак. Босфор расстилался, как гробовое покрывало, усеянное множеством серебряных слез — отражением звезд в воде.

Посреди пролива Пьер Вилье опустил весла. Северное течение уносило послушный каик к далеким берегам. Деревни Европы и Азии… Буюк-Дере, Терапия, Иени-Кею, Канлиджа, Бейкос еле виднелись вдали. И в пустынном просторе вод они были как бы в другом мире, отделенные бесконечными пространствами от мира живых людей.

Осторожно Пьер поднялся и перешел на корму каика. Мелкими шагами он добрался до устланной коврами каюты и сел рядом со своей любовницей.

Они молча обнялись. Каик, слегка вздрагивая, покачивался на волнах.

XXXI

…Громкий крик пронесся над водой: последний крик радости женщины. Потом они дружно налегли на борт каика. Каик поддался, опрокинулся, перевернулся…

И все было кончено.

ДАР АСТАРТЫ

Перевод Ал. Карасика


— Если ветер… зимой здесь жестокий… он срывается в бухту с Раза, с тех вон обрывов, так внезапно — и так за века много захлестнул здесь и опустил на дно кораблей — как раз тогда, когда уже перелетели с них душой на близкий берег… Так вот. Если этот ветер не вымел из-под моего черепа пыль минувших времен, пожалуй, этой осенью минет семь лет с тех пор, как я в первый раз поднимался по Римской лестнице, ведущей к Пропилеям Афинского Акрополя… В то время я был моряком, морским офицером, да, офицером. Вас удивляет это? Что делать, это так. Почему сейчас я не офицер? Почему я стал тем, что я есть… таким, каким вы меня видите? Собирателем водорослей и обломков погибших кораблей. Опустошителем этой бухты усопших. Однако, сударыня… Не слишком ли вы любопытны? Все это мое… не ваше дело.

Бухта?.. Да, по-видимому, она все также хороша. Почему — «по-видимому»? Потому что увидеть ее сейчас я попробовал вашими глазами. Совсем еще молодыми… Эту бухту, наверное, по-прежнему любят все, кто еще жив душой, все, кто — любит! И вот… В те ночи, когда светит молодая луна, здесь так много лодок с молодыми, с влюбленными… Но и тем, на дне бухты, что лежат под саваном липких водорослей, становится скучно лежать неподвижно, и они начинают шевелиться… подымаются, выплывают на поверхность и окидывают взглядом лодки, укачиваемые волной, лодки с живыми людьми, которые через миг станут мертвыми… Как только опрокинутся — лодки!.. Что ж, в других местах случаются вещи и похуже. Да… Уже семь лет исполнится осенью. Я тогда служил на «Коршуне» — яхте французского посла при Оттоманской Порте. Я был счастлив в то время. Или воображал себя счастливым — в конце концов это одно и то же — ибо я был молод!

…Это теперь «Коршун» на дне безвестной гавани, как в могиле. И женщина, которую я любил… И которая любила… да, да, сударыня, и она любила меня… умерла тоже. Если хотите взглянуть на ее могилу, поезжайте в Боканьяно, на Корсику. Там есть кладбище… Сейчас же у входа — черный камень под кипарисом… Высечено на нем… Нет, не могу выговорить — слишком нежное для меня имя. Для меня?.. Но почему его не оставить — живым? Да, да, вы правы: вам это надо знать, вы живы и молоды. Хотя, может быть, тем хуже это для вас… Но вы все-таки хотите знать? Что ж, слушайте. Садитесь вот здесь: я при этом хочу видеть ваше лицо… глаза… Да, так. Солнце тогда светило так…

Да, случилось это осенью, днем. Было еще жарко, хотя ветер изо всех сил дул на Афины. В воздухе носились тучи меловой пыли, и от нее стелился по городу туман. На Римской лестнице нам пришлось бороться с ветром, чтобы сохранить равновесие. Я шел первым. Клод шла позади меня, держась обеими руками за мою талию. Несколькими ступеньками ниже подымался Артус, он смеялся и, подшучивая над нами, говорил, что мы непристойно ведем себя: из-за ветра наша одежда тесно облегала наши тела… Артус был моим другом и другом Клод. Нашим общим другом. Другом — и только. Артус был благородным человеком, а Клод меня любила.

Наверху Римской лестницы нас встретили Пропилеи, похожие на прекрасных, позлащенных солнцем весталок, собравшихся у порога священного алтаря.

Акрополь… Вы знаете его музей? Восточней всех храмов — маленький музей, где мирно покоятся останки лучших произведений древности, вырытых случайно из земли того же Акрополя, когда производили раскопки под плитами Парфенона. Вы это знаете? Хорошо. Но под этими плитами была сделана таинственная, чрезвычайно таинственная находка: двадцать две статуи, большие, почти невредимые, все статуи женщин, все из терракоты, все раскрашенные, все одухотворенные красками жизни… Двадцать две женщины воскресли из мертвых, с улыбкой на устах вышли из своих могил, засыпанных землей и песком. Но эти женщины не были ни богинями, ни королевами: они не были покрыты тканями как Гера или Афина, они не были обнажены, как Афродита: они были одеты, они были в элегантных костюмах, сделанных по последней моде эпохи… Да, ни малейшего сомнения — они были причесаны, завиты, нарумянены, под глазами синева, губы красные, ни диадем, ни корон, ни скипетров… Это были простые смертные, женщины и только, такие же как та, что слушает меня… Светские дамы… красивые, очень красивые… посмотрите как-нибудь — они стоят этого… да очень красивые… манящие, увлекающие, умеющие любить и того, кто любит, и того, кого любят, прекрасные любовницы, нежные возлюбленные… словом, парижанки, парижанки первобытных Афин. И эти прелестные дамы, в возрасте около двух тысяч лет, казались живыми: их чувственный ротик смеялся прямо в лицо смущенным археологам… Что делали эти разодетые афинянки под священной землей Акрополя? По какому праву они находились там?

Предполагали, что эти двадцать две статуи просто-напросто портреты двадцати двух женщин, которые пришли с мольбой к Богине и в благодарность за милость, оказанную им, — по обету, как говорится у нас, принесли ей в дар свои изображения. В самом деле, все двадцать две статуи протягивали вперед правую руку, как будто предлагали свой дар навсегда. Предполагали, что некогда в этих протянутых руках лежали ожерелья, браслеты, кольца и золото и тысячи разных сокровищ, которыми покупали благосклонность Астарты… Да, той самой… Богини любви у древних финикян, дочери рожденного их же молитвами астрального божества Аштарта. Да, да, его… «Порога жизни!» Чтобы она — родилась… упросили они Аштарта вступить в брачный союз с Венерой. Но… Бог смерти в любви мог помочь людям лишь тем, чем они в любви были сами… Хотя потом эллины и призывали Астарту покровительствовать материнству — хотели так, по-земному, преодолеть в любви Аштартов порог… Но эти статуи, эти двадцать две дамы, видимо, пришли просить Астарту о другой любви. Не для материнства… Помните, как они одеты? Ну прямо — «дамы полусвета», прелестницы, гейши…

Ого… Вас удивляет, что я, морской крот, знаю все эти вещи?.. Да, знаю. Слишком любопытны, сударыня… Тем хуже для вас…

Но когда Клод, Артус и я сам проникли в музей Акрополя, двадцать две статуи, кружком расставленные в зале, лукаво посмотрели на нас своими бойкими глазами… И от взгляда их… как странно… всем нам стало страшно.

Артус первый преодолел свой страх. И приблизившись к самой большой из статуй, возвышавшейся над ним с своего пьедестала, он мигнул ей глазом, прямо посмотрев ей в лицо, странное, насмешливое, сладострастное… Но через секунду Артус отшатнулся от нее:

— Она дышит!..

Клод задрожала. Я обнял ее. Мы подошли. Правда, статуя дышала. Я видел отчетливо, что ее изящные груди колышут ткань… Не ткань, конечно, а терракоту… Да, я видел это, как вижу теперь зеленых утопленников, выплывающих в новолуние на поверхность воды из бухты Усопших. Но помню, что в те времена мне мало было видеть: я не верил своим глазам. Я искал объяснения.

— Игра света… Солнечные лучи падают на нее из окна… это ясно.

Но Артус прервал меня:

— Нет, дорогой… Она жива. Это значительно яснее всех твоих объяснений. Богиня в благодарность за приношения, которые давала ей рука, вдохнула в нее бессмертие. И, смотрите, вот доказательство: приношения нет уже в правой руке, богиня его взяла!

Он приблизился на шаг к статуе…

— Как бы то ни было, — сказал он, — ты, услышанная некогда Астартой, помолись теперь за меня, за меня, ныне взывающего к тебе самой… Вот мой дар, удостой меня, прими его в твою протянутую руку и поднеси богине. Пусть она дарует мне, что некогда даровала тебе: любовь всех существ, которых коснется мое желание.

И, сняв с руки турецкое tesbi — мусульманские четки — в тридцать три крупных зерна — сняв это тесби, сделанное из перламутра и купленное им неделей раньше в Чарчи Стамбула, — он опустил его нежно в руки статуи. Тесби из перламутра упало в ее нежную ладонь и заиграло своими переливами в ее тонких накрашенных пальцах.

Тому прошло семь лет, а я все еще помню, с каким непониманием пожал я тогда плечами…

Солнце стало клониться к закату, мы спускались с лестницы вниз. И не знаю почему — нами овладело молчание, всеми тремя. Точно печать легла на наши уста.

Снизу мы видели Огненного Колченосца и его смертоносные стрелы, видели, как он надел свою красную маску, как зашел за вершины холмов и как погрузился в море.

Гребни аттических гор четким пепельным силуэтом выступали на фоне кровавого неба. И вдруг ночь одним прыжком перескочила через сумерки из Азии в Европу и повисла над Грецией.

Ночь не была, конечно, черной: стало сине, светло-сине кругом; наступила греческая ночь, ночь озаренная…

Смотрите, смотрите: вот вода у подножья Раза — она зеленая, она черная. А там вода цвета неба, а небо цвета молока… Я это видел, я… Собственными глазами, а теперь…

Мы уже пообедали, но молчали как немые… Статуя, несомненно, обрекла нас на молчание… Я вспомнил, что сегодня полнолуние и что в первый же день нашего прибытия в Афины мы решили в лунную ночь осмотреть Акрополь. Для этого необходимо особое разрешение, выдаваемое не знаю кем. Но в гостиницах имеется всегда целый запас подобных разрешений, предназначенных для туристов. Я поднялся из-за стола, чтобы купить такое разрешение в конторе гостиницы. Клод и Артус остались.

Когда я вернулся, они все еще сидели. Мне показалось, что их стулья не находились на прежних местах. Но не придал особого значения.

Мы вышли вместе.

Луна стояла уже высоко, яркая… яркая… старый мрамор, более белый, чем под лучами солнца, отражал переливы лунного сияния. Театр Диониса приковал нас к месту… Античные ложи, расположенные полукружием перед опустевшим оркестром, казалось, поджидали слушателей Орестеи или Прометея… Быть может, сейчас начнется представление далеких призраков… Быть может, тени актеров времен Эсхила, на один вечер поднявшись из глубин Гадеса, перескажут сейчас зрителям, что теплые лучи солнца нежат лаской и что мертвый Ахилл не стоит живого погонщика волов.

Мы зашли на минуту. Клод села в одну из лож. Артуре сел рядом. Я стоял. Над нами высилась гигантская масса Акрополя. Подняв голову, я заметил колоннаду Парфенона, венчающую крутой утес.

И в этот момент я подумал, как легко, перегнувшись оттуда, проследить всех, кто был здесь, кто вступил в театр Диониса, подглядеть малейший жест, сквозь ночной покров более блестящий, чем дни нашей Бретани.

— Посмотрите, посмотрите, как чернеет вода в подножии Раза…

Да, я подумал, что это будет легко… Подумал без всякой задней мысли… Откуда могла взяться задняя мысль?

Но, когда я захотел выйти из театра Диониса, спуститься по Римской лестнице и подняться к храмам, Клод сказала, что она устала, и Артус сказал тоже, что он устал… Они остались сидеть на прохладных мраморных скамьях, хотели отдохнуть, поджидая моего возвращения. Я продолжал путь один.

Внизу сторож открыл мне решетку и, с трудом шагая, пошел за мной. Это был жалкий нищий, с седой бородой, с сгорбленной спиной. Из жалости я бросил драхму в его шапку. Он решил, что я хотел остаться один, чтобы по обычаю украсть какой-нибудь обломок капителя или карниза. Он почтительно поклонился мне, стараясь беззубым ртом изобразить улыбку благословляющего сообщника, и спустился.

Меня встретил Пропилей, похожий на весталок, залитых лунным сиянием и собравшихся на пороге темного алтаря… Но ночью они казались печальными. И белоснежный мрамор их плакал незримыми слезами…

Я пошел вперед… Бескрылая Победа… Эрехтейон более древний, чем Гомер… Парфенон, божество…

А потом музей… маленький музей… восточней всех храмов. Я вошел в музей… зашел в его залу… Честное слово, я не думал ни о чем, ни о чем… я все забыл…

Но статуи сейчас же поглядели на меня. И я увидел их глаза, светившиеся, как фосфор. Самая большая статуя насмешливо захохотала. Я услышал этот хохот, видел, как волнуется ее шея. А когда луч лунного света вошел за мной и заиграл на ее изящных грудях, я заметил, как мерно колыхался от дыхания ее корсаж. Была ночь, и на этот раз я не пожимал плечами. Правая рука статуи все еще держала в своих изящных, накрашенных пальцах тесби Артуса… перламутровые зерна переливались странным светом…

Я не двигался. Страх медленно разливался по всему моему телу. Мне казалось, что зерна тесби время от времени позвякивали, ударяясь друг о друга… позвякивали так, как будто статуя, довольная подарком, благосклонная к дарителю, подбрасывала их и снова сжимала, наслаждаясь лаской прохладного перламутра.

Тогда холодная дрожь пробежала по моему телу. В один миг, в ничтожную долю секунды, жуткая уверенность проникла в мой мозг — уверенность, что Астарта услышала и вняла мольбе Аргуса: уверенность, что Артус в эту минуту, когда позвякивают перламутровые зерна его дара, получает все, что просил, получает вопреки, быть может, своей воле, — он мой верный друг, от моей Клод — от той, кого коснулось его желание несколько часов назад, когда дул ветер, а он поднимался за нами по Римской лестнице и — видел ее, Клод, облепленной одеждой так, будто она была обнажена… Обнажена — для него!

А… Смотрите, смотрите: вот зажигаются маяки на берегу, на вершине утеса… Смотрите. Смотрите! У подножия Раза поднимается туман, туман, который сейчас же погасит огонь маяков… Ага. Сегодня ночью будут гибнуть корабли: туман сгущается, ночь темнеет. Какая черная ночь!

А над Акрополем ночь была светлая, светлая…

У колоннады, на краю утеса… я перегибался все больше и больше… Подо мной, в темной бездне ночной равнины, театр Диониса сиял, как белый полудиск луны… И я увидел…

Я увидел Клод и Артуса, они были друг подле друга… Я видел, как переплелись их руки и соединились их уста. Страшный магнит притягивал мои глаза, мои плечи, все мое тело… и тянул вниз, за перила, с утеса, в ночную бездну, в мрачную пропасть… тянул с непреодолимой силой.

Вас удивляет, конечно, что я не упал?.. Меня также. Но, видите, я перед вами.

…Почему все потом так случилось?.. Быть может, потому, что когда я скользил уже вниз… Я услышал… я услышал за спиной… насмешливый хохот… Да, хохот, сударыня… Хохот статуи! Тогда я повернулся и побежал в музей… Я понял… наконец.

Тот же луч луны ласкал изящные груди, и также колыхалась ткань от бессмертного дыхания… В протянутой руке по-прежнему звенели перламутровые четки. Но я ударил своей палкой эту руку. Я вырвал у нее злополучный дар. А из своего кармана я вытащил другое тесби… из слоновой кости, вот это… Мое тесби, купленное мной, мной самим, в Чарчи Стамбула — купленное для Клод, и бросил его в пустую ладонь, не говоря ни слова. Ибо, клянусь вам, я хотел, да я хотел, молить Астарту, но не мог; сдавило горло, ни звука не вылетало…

Все… Уходите.

Что еще? Вы спрашиваете, что было дальше? Вы хотите знать? Это все.

Внизу Римской лестницы я увидел Клод. Она была одна, шла мне навстречу… бледная, испуганная, потому что Артус… Конечно, Артус простудился в театре Диониса, схватил лихорадку и лежал там без сознания. Пришлось послать в гостиницу за людьми и носилками…

А когда много времени спустя он пришел в себя, он и часа не захотел оставаться в Афинах, уехал. Может быть, он жив и сейчас. Кто знает…

Перламутровое тесби?.. Что сталось с ним? О, тесби это спит мертвым сном… вот тут… в этой черной воде у подножия Раза… под цепким саваном морских трав… И зеленые утопленники в лунные ночи позвякивают его зернами… Я слышу, как они звенят… Да, слышу… Ведь я собиратель водорослей и обломков. Я — опустошитель «бухты Усопших»…


Роман. Перевод А. Ющенко. Под редакцией М. Лозинского.

Загрузка...