Александр Малышкин СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ Том 2

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

КОМНАТЫ

Все-таки еще оставалось что-то…

А ведь как будто канули навсегда все одиннадцать фронтов, протопавших через город сапогами красных, белых, маруськинцев, махновцев; уже иные налаживались годы — усмиренные, стихающие, как откатная волна.

И уже в открытую, спокойно выходили из нижнего этажа, от Шмуклеров, каждое утро с корзиною на Проспект, в «собственный» магазин, с той же зеркальной выставочной в цветных лампионах. Правда, весь магазин — караты, золотники, пробы — укладывался пока в одной корзине и на ночь — обратно домой, тиском на дно старых кованых сундуков; на сундуках, покряхтывая, улягутся на ночь сами супруги Шмуклер. И мясник из надворного приземистого флигеля встал за прежний, тот же третий от края прилавок в сумрачных, задавленных кровавыми мясами катакомбах; к ночи во флигеле, как когда-то давно, высыпалась дневная добыча на стол — рыхлыми ворохами кредиток, досыта перемусливалась обмороженными за день, изалкавшимися пальцами, перевязывалась в тугие, сладко стучащие пачки и опасливо пряталась под изголовье. И во втором этаже, у Пучковских, давно сняли упрятанную мебель с чердаков, в зале на прежнем месте пианино, по навощенному паркету — ковры, комнаты нарядились пестротой резных полочек, сервизных горок, этюдиков, кружевных гардин — будто здесь и не топали никогда грязные красноармейские боты, будто опять, как давно в Варшаве — вечерние приемы, окна на Маршалковскую — в веселую толпу, в лепет и сверканья улыбающихся экипажей.

На плечах у Веры Адамовны каракулевый сак, извлеченный после стольких лет из тайных нафталинных хранилищ. Вера Адамовна, постаревшая только около глаз и не утратившая былой красивости, так же статно и с достоинством сплывала по парадному на базар, с изящным чемоданчиком в руках. В чемоданчике — вазочки, кувертики, ложечки: жалованья мужа и старшей Софочки все равно не хватало. Но мимо этих «нуворишей», Шмуклеров, мясников, тех, с третьего этажа — заведующих губкопом, или как там? — по-прежнему Вера Адамовна проходила с прежней манерой своей, не замечая, брезгливо опустив глаза: как будто и теперь что-нибудь значило, что в прошлом муж, Андрей Капитонович — действительный статский, ордена, влиятельные знакомства и что в Варшаве когда-то так незабываемо, так блистательно прошумела младость…

Над Днепром залечен взорванный гайдамаками чугунный пролет, опять задышали, загудели поезда. На пустырях, помнящих рычание шестидюймовых из-за Днепра, заелозили каменщики и плотники из губкоммунхоза. Побежал трамвай мимо кафе-баров, аукционов, конфексионов, зеркальных берегов улиц, оживших беспечно плещущей толпой. Разве не все, как тогда?

Вместе с магазинами и трамваями пришел великий голод. Из зачумленных где-то за степями деревень доползал и до города, в нищенские слободы, в низы. Голодные валялись в смрадных отрепьях по панелям, по шелудивой мостовой базаров, раззевали земляные рты, дышали воем…

Особенно беспокойно было от пустырей, от пепелищ, от выкорчеванных ям на бульварах, хранивших еще дикое дыхание тех лет. Даже из центра многолюдного города, с гроба щеголеватых, европейских когда-то улиц сквозил всюду дымный нелюдимый Днепр, голые степи. Будто неотступные чьи-то глаза выскакивали, обнажали самые сокровенные недра магазинов и квартир.

У голодных были такие глаза. Их выгоняли с парадных, боялись.

И только ночью — вместе с сонным светом ламп — могли отдохнуть комнаты и спокойно раскинуть свои тихие замкнутые царства. Из окон, наглухо заложенных ставнями, уходили степи; уюты были укрыты за прочными каменнейшими стенами.

…И ночь, комнаты, степи плоско лежали, жили на яркой карте оперативного штаба по борьбе с бандитизмом. Степи огромны, желты. На картах через Днепр, через петлистые разбеги дорог вьется ядовитая алая стрела — путь той самой банды Цивюка, Гринько или кого там. Ветер свищет вперекидку над пустыми осенними шляхами; конные в краснозвездых шлемах рыщут по пустым шляхам — нет, нет никого. Степь ползет тьмой в подмостные балки, в пригороды, базарные притоны, в пустыри. Над трубами сизая с Днепра муть, воет в трубы степь.

Ночью, в четыре, в лохматых сумерках коптилок просыпались — будила пронзительная тоска, вставшая вдруг из вещей. Что-то огромное придвигалось к ставням — слишком тонким, слишком хрупким, — шарило голодными глазами в упрятанном, ничего не чующем мирке, комнаты дрожали от застенных ветров. Где-то бахали выстрелы; опять налет. Люди в одном белье ползли к окнам, слушали — опять не было ни стен, ни крыш, ни безмятежных лет: степь, одна степь свистала кругом, крутилась, покрывала того, кто во тьме…

* * *

Дом почти в центре, но за флигелем двор открыт, забора нет, какие-то на версту огороды, детский приют, пустырь, глинистый скат в слободскую балку. Оттуда могли прийти…

В шесть запирали парадное на болт и на крючок. Наглухо закрывались ставни, во всех квартирах зажигались керосиновые лампы, начиналась возня и стукотня. У Шмуклеров и у мясника гвоздями заколачивались на ночь обитые изнутри железом двери и ставни, на третьем этаже возили по полу чугунные ящики и сундуки, громоздя их куда-то, у Пучковских в мерзлой кухне и в боковой нежилой комнате, у окон и дверей, настораживали особую западню из ведер, табуретов, щеток и самоварной трубы, с таким расчетом, чтобы все с грохотом рухнуло при малейшем толчке.

Хлопотал Андрей Капитонович, щуплый, с красным слезящимся клювиком из-за поднятого воротника пальто. Старшая, Софочка, тоскливо слонялась мимо, ежила плечиком, нервно басила:

— Папочка, бросьте, смешно! Кого это испугает?

В восемь стихали стуки, мурлыкало пианино внизу, у Шмуклеров; дочь Шмуклеров, Фея, вывизгивала прилежно свои колоратуры из «Риголетто». Бриллиантам было тепло лежать где-то в крепких сундуках, старики примащивались под ужин, в железные ставни и двери ночь стучалась дико и бессильно. Ария Джильды звучала — будто кругом мир непоколебимо спокойных, обычных событий; барышне мечталось о многолюдных, ярко освещенных залах, где веселились и рукоплескали. Все это еще будет, будет…

И у мясника, в спертых заколоченных горницах, в красных пологах над дубовой постелью, в толстоногих комодах и стульях — тесно, тепло, блаженно. Выпить у шкафа рюмку разведенного спирта, пока перед ужином спит жена, сесть у абажура, развернуть толстую приходо-расходную книгу — там цифры мчат, как разогнанный под уклон поезд, само мчит блаженно и налаженно к зеркальным, к собственному гастрономическому на Проспекте.

Хорошо, у кого сбываются сны!

Во втором этаже после желудевого кофе ложился в постель Андрей Капитонович, в фуфайке и жениной теплой кофте. У головы коптилка, в руках старый «Вестник Европы», на носу очки. В постели, в медлительно, по-старому рассказывающих страницах, отходили колючие унизительные дни, с несчастным бухгалтерством в финотделе, семейные дрязги, назойливые и прожорливые Шмуклеры. О, эти Шмуклеры, которые, задыхаясь, лезут из всех щелей, торопливо и цепко хватая жизнь — их дочерям манто, шикарная лакированная поступь по панелям, дорогие музыкальные курсы, все! А он уже слаб телом, ему нужно отдохнуть, не такую силу надо в ветрах, в упрямых зияющих пустырях…

В зале за круглым столиком шуршало шитье на коленях у Веры Адамовны, шуршали листы старых варшавских журналов у барышень — по журналам, по иллюстрациям легче было вспомнить польский: документы на оптацию могли прийти каждый день. Шипела чугунная печка за японской ширмой (чтобы не нарушать стиля), на стене, в красноватом ламповом озарении — нет, не та — иная Вера Адамовна, с гордо приподнятым подбородком, с орлиным взметом бровей. Это тех времен, когда шумные вечерние приемы, с дочерями прогулки по магазинам — вдоль чудесных, опьяненных, затопленных вещами миров — дочери тогда в пейсиках, в капорах, в чулочках выше колен. И вечером — на варшавской квартире — бурный, ликующий о жизни гром рояля в раскрытое над городом окно.

Об этом текут долгие рассказы, мерно, уютно, как щебет. Все могло бы быть опять, если бы у них, как у Шмуклеров или у мясников, у этих хамов… если бы у папы не больное сердце. Вере Адамовне грустно думать про дочерей. Софья изнервничалась, вместо курсов — на этой идиотской службе, которая почти ничего не дает. Выл жених, железнодорожный инженер или там техник, занимал в революцию ту заколоченную комнату. Софье он нравился: по вечерам, когда ложились все спать — по голодным и страшным тем вечерам, — хихикала, весенним ветром шепталась в темных уголках младость. Но тогда отговорили, потому что хам, потому что отец крестьянин, хохол из какой-то там Снигиревки, еще вопрется в комнаты, имеет право… Потом так чуть-чуть, так смутно стало жаль Вере Адамовне — маме: будто она виновата, что у грубой басовитой Софочки спрятанная, не рассказанная никому боль, что счастье, может быть, пропущено навсегда, что девичье, нежнейшее, единственное — тускло, неизжито идет на ущерб…

А вторая, Лидочка, со слезящимся клювиком, как у папы, с красным, словно обваренным лицом — глуха к жизни, к певучей радости всего, что бывает в двадцать два, любит под шаль, около мамы, только комнаты, дом, жадно поесть…

О, если бы Польша, прекрасная Польша!..

К стенам вплотную приступала ночь, за стенами — за Днепром скакали настороженные, подбородками к гривам; кто-то из зорких и властных высот бодро стерег громады степей: на картах они лежали плененно и покорно… В пустырях корчилось и выло, как голодным ртом; может быть, заглядывало жадно в комнаты — в устойный покой вещей, в запертое алчно и боязливо от них. И вдруг чугунным грохало на потолке; Вера Адамовна и Лидочка переглядывались застигнуто, с немеющими руками…

Софья раздраженно дергала плечом:

— Ч-черт!.. Эти там… ж-жиды… возятся с разными своими…

Вера Адамовна, боясь тишины, слащаво просила:

— Софочка, сыграй, милый друг!.. Я нашла утром те ноты, которые подарил Домжиковский, помнишь гимназию?

Гимназия…

Бездонные ковры лестниц, влюбленные шепчущиеся переднички, во сне — лиловый ветер из рекреационного садика, из сирени…

Где, не навсегда ли?

Софочка с недовольным лицом — оно было таким всегда — зажигала коптилку у пианино, сердито листовала ноты, тусклые лаки вспыхивали. Толстые пальчики тыкались в клавиши, брели медленно, мучительно, капля за каплей — «Смерть Азы», любимую. Русая курносая головка дергалась непоспевающими прыжками от нот к клавишам, от нот к клавишам. Но все-таки, но все-таки…

— Ра-ра-буммм… Ра-ра-буммм…

Есть, есть это — мир светлых, нежных, иных людей, комнаты, распахнутые в безбрежные светы, в радость — в них будто медленно и упоенно летели со смеженными глазами.

Документы придут, они уедут, уедут…

И комнаты, полузакрыв глаза, слушали, дышали, оживили теплотой — объятиями раскрытых кресел, мучительной жадностью шуметь, пылать, трепетать всеми извивами, блесками, уютами ласковых любовных уголков…

Сколько лет не горели канделябры! Сколько лет не снимались чехлы!

Правда, бывали еще гости, но кто.

Клочки разметанных жизнью знакомств, чаще старики, важные смешной важностью того, что давно и дотла смыто бурей… муж в седой гриве, в лиловых жилках, любящий кудревато и скучно поговорить о религии, об оккультических чудесах; жена — в густо накрученном старомодном шиньоне, с лицом будто из папье-маше, до того густо белы лоб и нос и розово-синие щеки, с трубным голосом, знающим наизусть, где и как надо удивиться, воскликнуть, сочувственно вознегодовать…

Вера Адамовна надевает тогда шелковое и величественный воротник «медичи», подбородок у нее, как на портрете. Андрей Капитонович в сюртуке и стоячих. Он, не спеша, почмокивая губами, чинно рассказывает — не как на хамской службе, где все на скаку, срывом; здесь слушают вежливо и приятно каждое слово. На столе торжественно — вазочки, блюдечки, дорожки на скатертях, печенье с кардамоном, монпансье, настоящий чай; дочерей называют «девочками», они в светло-серо-голубых, от гимназических выездов платьях, в кружевных воротничках, и Лидочке торжественно, уютно до сжимания сладчайшего в сердце.

Но Софье кажется тогда все особенно унизительно-жалким; и что ходят только эти старики, от которых будто, тухлая, тоскливая моль на душу — и эти вазочки, блюдечки, печенье на сахарине, и эта бурная радушность, будто от изобилия, а ведь у них, как в голодные годы, сахар делится на четыре доли, по счету, и каждый к чаю выходит со своей коробочкой — и это мамино «медичи», устаревшее, каких теперь не носят, жалкая, ненужная величественность…

Порой нахлынет, стиснет горло — вот топнуть, вот такое, чтобы свернуло лица у тех стыдом и ужасом. Так — сладко…

— Ра-ра-буммм… Ра-ра-буммм…

Комнаты шли ко сну, папа уже тихо посапывал, забыв снять очки, ему еще вставать, слушать дом. Вера Адамовна целовала девочек — уходила, унося в себе наигранную клавишами грусть, всхлынутое из давнего; на затихший клювик Андрея Капитоновича, проходя, смотрела почти мстительно — это он, он нарочно не хочет…

Софочка бросалась в подушки — волной всходили, кипели улицы чудной земли, улыбки того, кто был там, за далекими рубежами — были ли? Вечеровые трубы пели в садах пронзительно и душно…

Польша прекрасная земля…

И Лидочке снилось: в огромной столовой весенние окна в сад, нарядная мама, солнечным вечером гости, колыбельная, детской беспечностью опахнутая жизнь…

У комнат своя неслышимая музыка — креслами, тьмами углов, лампадами в надворном флигеле — в самую кровь — гвоздь за гвоздем — каждому свое:

— Ра-ра-буммм… Ра-ра-буммм…

В нижнем этаже, где в потушенных комнатах бриллианты могли вспыхнуть страшными огнями — или это глаза, тысячи обезумевших глаз из-за ставень? — в нижнем Фее снятся ярчайшие залы, она сама снится себе — провожаемая шепотом, толпой взглядов вслед, к подъезду, к своему автомобилю — обольстительнейшей, знаменитой…

И глухо спали во флигеле у мясника. Там на столе с вечера приготовленный автомобильный рожок, под кровать, ближе к изголовью, топор. Могли прийти.

Только стены отделяли от краев бездонного, поглотившего мир ветрами и тьмой. Кто знает, какие могли прийти в глухой, задавленный снами час…

И ночью пришли.

* * *

…Все сразу проснулись, вырванные из теплых снов, посаженные броском на кровати, с отупело раскинутыми глазами. Предчувствие дикой беды жило, неслось бураном.

Девочки выкатились в столовую, завернутые наскоро в шали поверх рубашек.

— Что это, папа?

У Андрея Капитоновича пыхала коптилка в трясущихся руках. В меховом пальто, в кальсонах, сгорбился среди столовой, прислушивался. Во флигеле, во всех темных квартирах, накинув на себя что попало, вставали на цыпочки, прислушивались. Вера Адамовна пробрела со страдальческим лицом из спальни, упала на диван, закрыв, сдавив глаза.

— Это ад, ад!

Андрей Капитонович плачуще махал рукой:

— Шшш!..

Снизу снова загрохотало в паркет, кто-то, валясь от ужаса, взвыл:

— Ооо… Ооо…

Это — от Шмуклеров…

Андрей Капитонович волок табурет, торопясь и пошатываясь влез на стол и концом длинной щетки застучал в потолок: это был условный знак верхним. Сверху тотчас же застучали в ответ; вдруг загрохало и из стен: услышали и давали знать из соседних квартир. Снизу Шмуклеры продолжали надрывно кричать, набарабанивать. Из всех темных уголков дробно скакало, как зубы.

К Шмуклерам ломились через подвальный черный ход — со двора.

Было слышно, как тупо ухали там, били сапогами в железные двери, ветром или человечьим криком лаяли:

— Аау!.. Аау!..

И под полом, не спуская, должно быть, потных обезумевших глаз с шатающейся двери, стонали:

— Кто-о?.. Кто-о?..

Со двора, торопясь, нагло ухали:

— Аау!.. Аау!..

И стуки бежали. Стуки бежали, как пламя, из квартиры в квартиру, шатали весь дом: каменный корпус, запертый на все щели, топал и стучал и рычал трусливо в лезущую злобным приступом тьму. Съеженные, в одном белье, подползали к ставням, к замкам, щупали, крепко ли; за стенами мерещилось искаженное, оскаленное убийством безлюдье, ночь: страшно было подумать, не только выйти, выглянуть.

Искали трясущимися руками щетки, палки, кочерги, стучали.

Стучала, стиснув зубы, Софочка, стучал Андрей Капитонович. Комнаты стали незнакомыми, вышедшими из воли. Шкафы, впадины дверей пугливо шарахались, приседали, метались, как люди — укрыться, бежать. Столовая будоражилась в хаосе прыгающих теней, взрытой постели, стульев и столов не на своем месте; две женщины, придавленные, под шалью, упали в кожаный угол дивана, жались…

И зал стоял в глубине — паникадильно, недвижно, обреченно.

Стройно, до канделябров, высились сумерки, слегка освещенные через раскрытые двери столовой, дышали волнующей теплотой, странной жизнью. Мечтательно поблескивали зеркала, полированные спутанные стебли ножек, округлости кресел, листья пальм лились беззвучно в темноватые сказочные шатры, там грезило о каких-то несовершенных балах — будто накануне праздничного рассвета, окон, залитых огнями.

От Шмуклеров корчилось, выло сквозь грохоты:

— Ооо!.. Ооо!..

Вера Адамовна не вытерпела, соскочила с дивана, белые губы на Андрея Капитоновича трубкой, злобой навзрыд:

— Это ты, ты!..

Стучала кулачками по столу.

— Ты не хотел, чтобы мы вырвались из этой проклятой страны! Скажи, чего мы ждали до сих пор? Почему уехали Домжиковские, Сафронские? Мы имеем право на оптацию, непра-а-авда, мы прожили там двадцать лет! Ты, ты, со своим упрямством, ты губишь всех, всех…

Андрей Капитонович, трясясь, стоял, глаза из пальтеца заострились злобно, измученно.

— Опять… тебе говорить. Куда поедем, издыхать? Чтоб я бросил… бросил все вещи… Тут за бесценок! Их никогда… теперь никогда… Куда мы там… нищие.

— Твои вещи-и-и! — с ядом, с уничтожением, с горечью. — А это вот лучше? — Вера Адамовна грозно повела рукой на окно. — Так надо? Твои вещи-и-и!

— А!

Лидочка мучительно крикнула:

— Папа!

Он, коротко отмахнувшись, схватившись со стоном за сердце, — всегда после таких сцен — бежал уже в темный коридорчик, на кухню, там споткнулся, западня из ведер и поленьев обрушилась вдрызг, летела во все стороны с грохотом и звоном.

Софья, бросив стучать, запыхавшись, нагнала.

— Ты с ума сошел? Куда?

В темноте остановился, тяжело дышал.

— Я сейчас… посмотреть… окно…

Плакал, что ли?

Она потянулась, хрустнула руками изнывно, презрительно, устало.

— Ах… все вы…

В мерзлой кухне зажигал свет — бережно, в ладонях, чтоб не потратить лишнюю спичку. Дочь глядела, горько качая головой, — какой старый, больной, загнанный человек. Тот ли это пана, который провел через жизнь трудный, драгоценный корабль дома, семьи, когда-то огромный и всемогущий папа, папа — бог! А теперь — как плоска, как жалка, как слишком понятна вся жизнь, как ничего, ничего нет…

Она сжала пальчиками папильотки на висках, шаль разъехалась — грудь крутая, взмываемая горячим дыханием — ей жить, жить, пить обжигающую жизнь. Нет, не давать прыгать губам, она все-таки сильнее всех, должна быть сильнее, жить.

— Боже! Это называется власть! Бросают на произвол, режь, грабь! В конце концов уйду одна, брошу все… Ч-черт!

За тонкими ставнями грохало всем домом, стараясь запугать мрак, в подвале выло задушенным ртом, ночь скалилась нелепая, ополоумевшая, нелюдская. Сквозь нее вылезали дни, прожитые вчера, позавчера, протащившиеся на горбе тусклой, медленной реки — нет, и они были не лучше. Все глядело, утыкалось в омерзительную тупь… когда же конец, когда? Комнаты Лидочкиным голосом хныкали:

— Папа, папа!..

Пора было вернуться. Все так же сидели на диване: Вера Адамовна лицом в ладони, Лидочка с боязливо подвернутыми ногами — под шаль, под мамино не греющее крыло. В паркет стучали бурей: будто там уже врывались — будто последнее спасение — проломиться, прорваться вверх…

Вой шел хрипло, нечеловечьи.

Будто другой, не всегдашний, ночной Шмуклер валялся в кровавой луже, руки, протянутые к потолку, плясали.

— Ооо!.. Ооо!..

Лидочка, оцепенев, глядела в зал. Туда тянуло жутко и неотвратимо.

Грозовое дыхание было над скученностью теплых и пушистых уютов, зеркал, невнятных ковров. Зияние комнаты было бездонно — омутом через все этажи. Это к ней, к ней, к ее замурованной роскоши, к скопленному, жадно укрытому рвались, хрипя, двери задыхающимися бешеными сапогами раскрамсывая.

…Подползшие из подмостных притонов, из мерзлой и лютой степи, вышибленные из всех человечьих дорог — те, которых завтра, послезавтра где-нибудь в подвале пулей в затылок, — уже гладили, ласкали вещи ознобными пальцами, захлебываясь от алчности, от тепла…

Хотели закрыть глаза, но уже было нельзя — они мучительно видели, сами — насильно.

…Папа, папа, — ведь это в полированных поисках, в лакированных выгибах, в стеблях ссохлых цветов — его узловатые, синие от астмы руки и ноги, как в тот припадок. Ведь в дереве, в воздушных, будто невинных этюдиках, в сияющем никеле постелей, в бронзе канделябров — его живое, жалобное мясо, годы истоптанных в девять утра улиц и лестниц, служебных волнений, кем-нибудь не так сказанных слов, от которых еще немного надорвется сердце… нет, не смел даже думать, этого не могло быть — вычеркнуть годы, всю жизнь в одну ночь…

— Па!.. — пискнула она, задохнувшись; ее всю скомкало, повело навзничь.

Софочка, с сердцем отшвырнув палку, побежала за водой. Вера Адамовна, выглянув, опять спрятала голову в ладони, качалась…

Чтобы каждым качанием, как кнутом, по тому — эгоист… эгоист…

И на всю ночь вдруг густо застонало автомобильным рожком от мясника: отчаявшись у нижних, уже лезли одурело туда, дубасили в дверь. Андрей Капитонович перестал стучать, стоял растерянно, оглушенно. А если придут к ним? Что значили эти игрушечные ставни, хрупкие никелированные цепочки на дверях…

От Шмуклеров отчаянно завопило в вокзальный колокол — там вспомнили теперь от радости, нашли и бешено названивали. Сверху раздирающе били в железный заслон.

Дом одичал, ходил ходуном, во дворе уже пугались, орали злобней.

Софочка, сцепив зубы, крутилась.

— Мне бы наган… из кухни дверь на цепочку, в спину бы… ввот! ввот! ввот!

Зубы наскрипывали.

И уже от мясника истошно и глухо выл человечий голос сквозь камни — там метались в горницах, сдвигая пудовые столы и комоды к дверям и окнам. Рожок пронзительно и дрожно стонал, колокол бил оглушительно, пожарно, сверху шаманили в заслон. В приюте, за пустырем, проснулись перепуганные дети, зарыдали, заныли в ночь тысячами тонких безумных скрипочек.

Ночь сходила с ума.

Софочка бегала по комнате растерянно.

— Я не могу больше. Папа же, так больше нельзя! Я работаю, я отдаю вам все жалованье, когда же конец всему этому, когда? Я жить хочу! Ч-черт мне со всеми вашими…

— Софья… — изнемогал в пальтеце, уныло присев на стул, добитый. — Какие вы все… безжалостные…

Софья топала каблучком, папильотки взлетали дыбом, визжали вместе с ней:

— Уйду!

И на улице бабахнуло под самым окном. Кто-то бежал по камням мостовой, торопливо нырял в темноте, вышаривал. Бабахнуло в воротах.

Спасенье?

Стуки сразу стихли, ночь стояла, как всегда в четыре — в глухом океане сонности.

На дворе дико свистнули, просыпали топотом по камням. Еще свистнули — где-то далеко в пустырях. В пустыри уходили.

Подоспевшие рыскали во дворе, стопывали вниз, в подвальный, перекликались деловитым и успокаивающим говорком. В квартирах еще не верили, сидели замерев. Но сплывал, таял страх, тьма стала иной, дремотной и пустоватой, в ней чуялось, как за Днепром, за дымами деревень, поднимающихся в утро в сумерках светцов, по балкам, по опушкам заледенелых перелесков — за ветром выгоняло зарю.

Андрей Капитонович лежал с заостренным клювиком, впалости глаз темнели пятаками, как у мертвеца. Девочки молча суетились, прикладывали припарки к левой стороне груди. Вера Адамовна у печки кипятила воду, нахохлилась в огонь — тусклая, сгорбленная птица…

Спали.

За ставнями дули по улицам утренние суетливые ветры, брызгали в лицо морозом, выгоняли стучать топорами и молотками в мерзлое — в пустыри, в недостроенные, продутые холодом корпуса. У костров в степи уже варился обед и резкой бескрайной далью звало жить, скакать, двигать холодеющими, общипленными ветром руками.

И рассвет сочился сквозь щели ставень туманным свечением. Было безжизненно-тихое, воздушное рождение комнат. Как травы с подводных тускловатых глубей, плелись стеблями, немыми объятиями вещи.

…Внизу у Шмуклеров, в железных дверях, в ставнях мрак, во мраке задушенных, тесно набитых сундуков — бриллианты, как огненная клюква, кровь.

Ночные еще не ушли от дверей, только заникли. У спящей в глубокой кружевной постели — будто дымные тиски пальцев на прекрасной шее…

И в душной горнице мясника — в обеременевших сытостью, приземистых стульях, комодах, развороченных, раздвинутых, как попало, в духоте двуспальной, — в таких вот найдут однажды с разломанным черепом, навзничь, с закинутыми руками и теменем в пол. И нет никого в комнатах — следы голодных, исползавших все ног, подмостной грязи, волчьей алчбы…

НОЧЬ ПОД КРИВЫМ РОГОМ

Мы неожиданно попали в водоворот самой бешеной эвакуации: белые прорвались с востока через Днепр, у Никополя, туда был брошен целый кавкорпус — это было начало гигантской операции — полутораставерстный обход плацдарма, в перерез нашей важнейшей магистрали. От Никополя корпус двигался на станцию Кривой Рог. И в эту сумасшедшую ледяную полночь на станцию Кривой Рог пришел наш оперативный вагон.

Мы везли секретные документы на юг, на плацдарм, документы обладали исключительной важностью в связи с предстоящими операциями, — нам надо было прорваться на юг во что бы то ни стало, нам, то есть мне и двоим сопровождающим меня красноармейцам, Березину и Гаймидуллину.

Но поезда, столпившиеся на станции десятками, расшвыривались куда попало. Мы только собрались на станцию — мы не ели две ночи и мерзли в нетопленом вагоне — как нас уже бросили с каким-то составом в темную, метельную ночь.

Березин успел только стянуть где-то доску на ходу.

Гаймидуллин ругался:

— Надо комендантым морда бить, зачем шибко прицепил, зачем шибко голодный повез, свол-лач!..

Но кавалерийские разъезды противника могли появиться у полотна каждую минуту — они рыскали где-то в этой черной ночи. Я сказал красноармейцам:

— Время дорого, братва. Если что, документы сначала жечь, помните.

Березин растопил своей доской печку, печь была без грубы, смрадный дым валил в двери прямо через нас. Мы легли пониже, на опечатанные мешки с документами — так меньше ело глаза: Гаймидуллин лег сверху на нас обоих, чтобы нас греть и стеречь. Впереди — в составе — тысячи красноармейцев запели грустно и дружно — поезд несся в пенье, как по тетиве.

Мы засыпали. Эта степь дула в щели, ныла…

Ночью я очнулся: вши жгли поясницу, по чесаться было нельзя — заледенело бы все тело, если распахнуться. Я был один. Красноармейцы, сидя у дотлевающей печи, возились над винтовками. Гаймидуллин грыз свою зубами.

Лица были каменны и настороженны…

В эту ночь обессиленный паровоз выбросил из состава два вагона на глухом полустанке, в сорока верстах от Кривого Рога. Один из этих двух вагонов был наш.

Мы в это время спали.

На рассвете, через пургу, взбешенный, я мчался к начальнику станции, требовал фамилию коменданта состава, требовал немедленной отправки моего вагона с отдельным паровозом, который надо было вызвать с узловой, стучал кулаками по сигнальному аппарату, швырял ему свой мандат — за мной значительно стоял Гаймидуллин, черный от копоти, ощеренный голодом, с винтовкой.

— Отправляй, тебе говорят, вагон апа-ра-тивный, па-нима-ишь?

Начальник растерянно косился на мой наган, на наши мятые, вшивые шинели — мы стали страшны и одеждой и лицами за шесть дней этой езды — он обещал, что примет все меры, даст дежурному наряд на прицепку в первую очередь, к первому отходящему на юг.

— Тут уж приходили из другого вагона, но я вас прежде…

Но могли ли теперь быть поезда на юг, на плацдарм, когда шла, вероятно, горячечная переброска резервов к месту прорыва, где находились слишком слабые части?

В вагоне стоял чад (Березин ухитрился отодрать какие-то планки со стен вагона и жег их), за печкой у нас сидело четверо лохматых незнакомцев. Они были из второго отцепленного вагона, который с подрывным материалом направлялся также на плацдарм. Огня в своем вагоне они разводить не могли, пришли к нам. Я проверил их документы и разрешил остаться.

— Передохнем здесь, начальник, — сказал Гаймидуллин. — Ветер злая, топки нет, белый близко… Ах, комендантым, свол-лач!..

— Прицепят, — сказал я. — Слыхал, в первую очередь?

Мне показалось, что у лохматых, нелюдимо глядящих в пол, мелькнула по лицам злая, ядовитая улыбка.

Печка гасла, дров больше не было, не было и надежд на еду — положение становилось недобрым.

И черт ее знает, где была теперь эта конница. Ночью уйти было бы легче.

Карта была, сбиться я не боялся. А пурга?

Она запевала тоньше и щемящей, перекидываясь все выше и. выше в небо, все чаще бросалась в щели вагона тончайшей снежной пылью, впиваясь ею, как иглами, в драгоценное тепло под одеждой…

Метеорологические станции предсказывали как раз на эти дни снежный циклон, который должен был пройти через восточную Европу с каких-то там полярных воздуховых ям. Пурга могла быть его авангардом… Надо было принимать меры.

Я послал Березина осмотреть, есть ли за станцией жилье, дрова; дал ему последнюю гимнастерку, чтоб поменять на хлеб. Советских денег уже не брали: завтра могла прийти другая власть.

Он вернулся через полчаса, принес около фунта хлеба, который мы поделили поровну и тотчас же с жадностью съели. Кроме трех хат. за станцией ничего не было, одно дикое поле.

— Народ жадный: оце да оце, хиба да хиба, а не дают ни черта.

Березин сплюнул с сердцем.

— А потом, товарищ начальник, сходил бы на станцию, нам, похоже, голову морочат. Ведь поезда-то все идут… И все туда.

Я слышал гудки, но не мог думать, чтобы это на юг. Наконец и начальник станции обещал, что к первому… Под пургу лезть не хотелось.

Гаймидуллин заволновался:

— Ступай, бачка начальник, кричи там! Пиши большой тилиграм камисару, путя не дают, пропадаим. Кричи, ступай!

Пришлось идти. На первом пути стоял эшелон под ларами. Начальника станции я встретил на платформе.

Я спросил, правда ли, что поезда уже были.

Он виновато пожал плечами.

— Товарищ, что я могу поделать! Я на каждый поезд даю ваш наряд, сам бегаю. Не принимают, говорят, у самих перегрузка. Вот и этот по вашему направлению, идите, поговорите!

Я торопливо тащил его за рукав.

— Идемте, идемте вместе, давайте наряд!

Показалось, что лохматые прошмыгнули где-то сзади: лица у них злобные, выжидающие. Может быть, это было просто так… ветер. Он дул зло, колюче шатал на ходу.

Комендант поезда отказался наотрез.

Я просил, грозил, доказывал важность этой прицепки для всего фронта, даже для всей Республики — он был неумолим: у эшелона нагрузка и так свыше нормы, может не хватить тяги.

— А своих отцепить не могу. Едем тоже голодные, нетопленые…

Мы пошли обратно. Начальник утешал:

— Они что-то часто пошли, и все туда. Не к этому, так к следующему обязательно.

Я плохо верил. Насколько мог зловеще, сказал:

— Буду ждать…

В вагоне было холодно, он весь заиндевел изнутри; опять глядели из-за печки тяжелые глаза, от которых было неспокойно…

А эшелоны трубили за пургой, гремели весело: на юг, на юг! От каждого гудка вспыхивала злоба, колотилось сердце. И мы бы могли сейчас мчаться туда, и мы бы, и мы бы…

Я не понимал все-таки, почему они шли на юг, а не к прорыву.

Березин ходил еще раз в поисках еды. Больше вещей у нас не было, он просил милостыню. Подали котелок зерновой пшеницы, мы размололи ее камнями, мы радовались, что сварим ее, когда будут дрова. И незаметно легли на мешки, Березин сверху. И опять запели красноармейцы, помчался вагон, поезда трубили о солнце, о полногрудом дыхании…

В сумерках лохматые разбудили нас. Мы еще стояли…

— Эй, вставай, бери мешки, уголь пришел!

Мы с Березиным выскочили из вагона. Состав с углем стоял на втором пути, часовые ничего не видели, их гнуло и секло пургой. Из соседнего воинского, где яростно топали ногами о полы в холодных вагонах, уже грабили, ползали под всеми платформами крадущимися тенями. Мы подползли тоже, сцарапывали над собой колючий уголь леденеющими пальцами, таскали, задыхаясь, полные мешки в вагон. Буря скакала по всему плацу, крыла седыми летучими полотнищами станцию, эшелон, валила с ног. Руки больше не действовали, мы сталкивали уголь локтями, подбородками, мы разворочали все нутра платформ — пурга вилась над ними черно и ядовито, как дым…

Эшелон уходил с красными печами. Мы прижались бы к ним голым телом, захлебываясь блаженной слюной…

За вагоном выла ночь.

Ребята сказали:

— Ну, мы за растопкой пойдем, ты посиди здесь!

Я ослаб, я попробовал прилечь на мешки — нет, этого делать было нельзя: слишком чугунно опускались веки, слишком быстро сразу же мчало в сны — я запрыгал и забегал кругом печи, я хотел прожить еще минут пять…

Отсюда уже — никуда никогда не уехать…

Голос Березина прохрипел из-под вагона:

— Отвори-ка…

Дверь с визгом разошлась, из тьмы кричало:

— …иди за станцию… там вправо… собаку надо убить… калитку я отпер сверху, а не даеть стерьва…

Я слез в мутный ледяной хаос, побрел наугад в ту сторону, где должна быть станция. Плавучие снега сами катились под ноги, вздымали на свои рыхлые гребни, плавно роняли в провалы, возносили опять. Я ступил на какие-то невидимые жуткие берега, мимо которых мчался озверелый черный океан, ревел, оттуда потерянные кричали:

— …вон… вон… калитка… бей…

Я нажал всем телом в какую-то стену, провалился вперед. Черное взвыло, неслось на меня. Я понял, что это и есть собака. Пальцы сладко надавили спуск нагана почти в упор, еще, еще — оно заколесило, тащилось, визжа, по снегу, оно уже лежало мутным камнем.

— Готова! — крикнул я тем.

Нужно было почти падать на землю, въедаться в нее ногами, чтобы вдруг не оторвало, не унесло, не перемололо где-то в очумелых, визжащих беснованиях.

Циклон пришел.

Он начинался где-то у полярных сугробов. Это пронзительно мчались пласты сдвинутых там воздухов; они неслись с воем через тысячеверстные пространства, рвали крыши, деревья, камни из земли, снежными смерчами засыпали обозы, поезда, укладывали скорченные трупы под придорожные мосты — буря взрытых воздуховых недр кромсала все, что попадалось ей на пути, летела к морю: это было зачем-то нужно, какая-то дикая гармония атмосфер, какая-то правда разрешалась в сумасшедшей схватке…

Я почти полз по земле, раздавленный…

Тысячи людей сидели в натопленных комнатах, слышали, как дикий шквал ревел над трубами, вспоминали с ужасом, что где-то есть степи, перед печкой потирали руки от уюта и безопасности. Хотел ли я быть на их месте?

Нет, то тепло было густо, как удушье…

Словно гигантские размахи ветров раскачали меня, вырвали из теснин, открыли насквозь всю громаду ночи.

Она — это мы, полусдохшие от стужи, вшей и голода и все-таки окоченелыми руками, со злобным весельем прокапывающиеся сквозь сугробы и пургу к жизни; нетопленые эшелоны, что крутились стоверстно в ночи, в них топали ногами, чтобы не замерзнуть, а не замерзнуть — чтоб победить, грабили уголь, нужный для революции на каких-то там заводах — туда доходили только порожняки… Если не было угля, рвали заборы, вырывали шпалы из окаменелой земли — и гудели и трубили победой в пургу; и где-то сбившиеся со шляхов курьеры летучей почты засыпали в обезумевших метельных постелях; и там, у прорыва, слепо плутали части, спутавшие свои авангарды и хвосты, хлещущие наугад пулеметами в упор буре: — мы — мы — мы!

Я добрел до вагона, вагон был — мы. Березин стучал каблуками, бегая вокруг печки. Это был самый близкий в мире; и Гаймидуллин… Все мы были клочьями одного циклонно-крутящегося в ночи человечьего хотения — нашими телами, замерзающими, мчащимися, гибнущими, нарастал какой-то великий, обжажданный человечьими мечтами день…

И из пурги уже волокли какую-то громаду. Березин бросил туда буфер, начался лом, треск, в вагон полетели дрова — с какими-то болтами, железками, кольцами. Я спросил Гаймидуллина, что это.

— Ворота сняли… Весна мир будет, построим.

И красная печка, около которой мы легли, была, как сны, сумерки были багряны, как сны, над нами полз теплый блаженный смрад; мы, черные, косматые, лежали кругом, пили кочевой, пьяный, сладчайший огонь. Гаймидуллин тянул:

…алляй-ля-а!.. алляй-ля-а!..

И я тянул за ним, и лохматые тоже мычали, чугун пламенел, мы расстегнулись, сладко чесались, сколько хотели, ели кашу из зерновой пшеницы, — поезд шел в нескончаемых опьяняющих качаньях —

…алляй-ля-а!.. алляй-ля-а!..

В полночь — мы остались тогда в вагоне одни — Березин, лежавший рядом со мной, вскочил и дико орал:

— Едем! Едем!

Мы прислушались — это уже не только пургой шатало вагон, отчетливо позванивали стыки: мы ехали в самом деле. Это было невероятно, сказочно: Гаймидуллин облапил меня, крутнул два раза, мы упали; на четвереньках подкатились к двери — мы ехали, ехали, состав уже близко чернел впереди.

От станции кто-то подбежал, на ходу постучал кулаком в дверь:

— Ну вот и прицепляют. Вы первые. Взяли-таки!

По голосу я узнал начальника станции.

— Спасибо, — сказал я.

— На обратный дорога хлеба привезем буханка! — крикнул Гаймидуллин.

— Приезжайте!

Березин бормотал:

— Да черт с тобой и с твоим полустанком, сто лет бы нам его не видеть, пррропади он к…

Зазвенели крюки, паровоз закричал где-то в ветрах; мы легли опять, дремота была, как зыблемый ветрами полет; болты еще раз загремели, застучали, вагон пошел.

Вот уже проехали, наверно, станцию, вот уже вырвались в степь — вдруг стуки стали медленней, вагон остановился.

— Маневры, что ль?

Березин бросился к двери.

— Сволочи! — в ужасе крикнул он, — от этого мороз сцепил кожу. — Товарищ начальник, энти руками, энти…

Мы все подбежали к дверям.

Вагон стоял где-то на пустынных рельсах — один, без паровоза, без состава. Впереди мутным пятном двигался другой вагон.

— Гляди, гляди, нас руками отцепили, а себя… Какого же там смотрят, саботажники, стерьвы, бери винтовки!

Нас отцепили лохматые…

Зверея от злобы, мы свалились вниз.

— Начальник, эй! — кричал я. — Задержите поезд! Где ортчека?

— Здесь, здесь!

Там уже от платформы бежали люди с винтовками.

Лохматые, не спеша, прицепили вагон, потом отвалились от него кучей и, вдруг загайкав, бросились на подбегавших, замолов кулаками.

— …На фронт… а вы и тут… бейте!..

Винтовки полетели в снег, люди, горбатясь, улепетывали назад к станции, куча навалилась у вагона на одного, душила, мотала по снегу…



— Ты винтовками хотел…

— Служба… служба… — хрипел тот, — начальник…

Мы подбегали.

Но уже поздно — состав дернулся, лохматые выпустили жертву, поскакали в вагон. Тогда Гаймидуллин упал на колено и наклонил голову к винтовке.

— Ан-нэ-са-га!.. — выругался он по-татарски. — У-ухх…

Я ударил кулаком по ложу, пуля взвыла вверх.

— Дурак, там подрывное, — сказал я.

И мы легли опять и спали, нас заносило снегом и пело пронзительно и смертно — с полюса, с хвойных лесов севера, с Москвы, со всего мира, нам было все равно под этим великим родным циклоном…

И утром — или вечером — в мире стоял до краев тихий и мутный воздух — нас мчал поезд к узловой; на узловой, шатаясь от голода, я добрел до комендантской и, предъявив мандат, потребовал срочной отправки и еды.

Комендант поглядел с осторожной улыбкой в мои дурные кровяные глаза.

— Товарищ, я думаю, ваши документы там не так уж важны теперь. Операция с плацдарма началась два дня назад. Армия уже далеко впереди. Прорыв ликвидирован сам собой. Вы из оперативного, я покажу вам сегодняшнюю сводку.

Это была сводка авиаразведки.

Я не читал, а будто жадно пожирал сам с огромных плывущих высот:

— Днепр, бурные ковры плавней, костры, обозы…

И там, за Кривым Рогом, за Никополем, на вражеской земле пылали станции, пластались раскаленные скелеты брошенных догорающих составов — на юг вереницами трусливо бежали поезда.

Их гнал невидимый циклон к морю.

СЛУЧАЙ С КОМИССАРОМ

Очнулись оба сразу — и комиссар и начразведот Михайлов, спец. Автомобиль без фонарей стоял где-то в лунном поле.

— Камера, что ль, опять лопнула? — крикнул спец.

Никто не ответил. Спец вылез, закрючив пальцы в рукава, запрыгал, ежась, около машины. Шофер темнел под колесами, как камень, вероятно, сидя на корточках, чинил. Невысокая луна сияла округло, по-волчьи; равнины лежали в мерзлом фосфорическом дыму, мутно и бездонно освещаясь вдаль. Ночь казалась не виданной никогда.

Спец уловил что-то ухом, прислушался. Из-под колес играл веселый звук:

буль-буль, буль-буль…

— Ты никак, дружище, из радиатора сосешь?

Шофер, не вставая с корточек, пробурчал:

— Обнаковенно, согреться…

— А-а… это, брат, идея! Ну-ка, нацеди… Комиссар, эй, греться хотите?

Комиссар вывалился из кузова, неуклюже расставился по дороге, приземистый, косолапый. Спец уже тянул кружку.

— Там вон черный хлеб в чемоданчике, — вы с корочкой, с корочкой.

Комиссар выпил, яростно сплюнул.

— Керосинище…

Спецу было весело. Цедил еще, хохотал.

— Нынче святки, советские святки, комиссар, а? Тащите-ка!

Выпили еще по одной. Михайлов хотел по третьей, но комиссар по-начальнически запротестовал:

— Буде. Ехать надо.

Залез в кузов, завалился, видно, нацеливался опять сопеть до самого штаба. Спец стоял на ветру, закуривая, щелкнул крышкой часов.

— А где мы теперь, товарищ шофер?

Копаясь в темноте, что-то неразборчиво пробормотал, вроде:

— А пес его знает где…

Спец облокотился на машину, мечтательно покуривал.

— А знаете, комиссар, если бы полковнику Муранцову стало известно, что мы здесь с этими документами… пожалуй, не пожалел бы эскадрончика нам в тыл! И что это, черт, за местность?.. — И неожиданно в самое ухо спросил: — Вы шофера хорошо знаете?

— Шофер и все…

Комиссару разговаривать не хотелось, блаженно разломило всего, будто только что тысячу пудов перегрузил на субботнике. Накануне провели без сна всю ночь, провозившись в разведке с фельдъегерем полковника Муранцова и шифром. Теперь бы повернуться на бок, надвинуть малахай до усов, всласть утонуть с головой в дремотную приятную ерунду. А тут как назло спец бубнил без умолку, почувствовав, видимо, склонность к душевным разговорам.

— …Вот, вы говорите — спец. И слово-то какое куцо-халтурное придумали: спец! А вот этот самый спец нарисовал вам подробную дислокацию неприятельской дивизии и всех передвижений в ее тылу знаете как? — по одним намекам, обрывкам, слухам, по противоречивым ответам пленных, где другой увидел бы только безнадежную нелепую кашу. Здесь игра мозговых молний, творчество, а вы — спец! Разве не я нащупал, как перехватить эти документы, подобрал все до мелочи, вплоть до коллекции погон — картина? Вы знаете, что полковник Муранцов, пока это до него не дошло, вот здесь у нас со всей дивизией? А обо мне что вы знаете? Бывший офицер, начальник разведывательного отделения и больше ничего! А я, дорогой мой, юридический кончил. Когда вы еще мотались там где-то сторожем или пилили тес, я уже вашего Маркса от корки до корки, ночами напролет. У меня Маркс не на стенке, а в каждой мозговой извилине. Обидно, что все равно вам ничего не втолкуешь никогда! Думаете, что из-под палки. Спец ведь, а?

Комиссар тушей залег, молчал, посапывая.

Шофер чем-то потревожился, высунул спереди голову, глядел.

— Никак гудет… Эшалон, что ль, где?..

Стояла в мглисто-зеленоватом дыму ровная мерзлая ширь. Сбоку лилось что-то мутным горбом — не то даль земли, принимаемая глазом за ровную насыпь, не то далекая гора. Непонятное фосфорическое зарево полыхало за ней.

— Позвольте… — пригляделся Михайлов. — Что это там, видите? Селение, что ль? Черт, не могу представить карты…

Комиссар выпутал голову, тоже угадывал.

— Поезд…

— Поезд — вон откуда. Поезд двигается, а это нет.

Отчетливо и гулко погромыхивали из темноты лязг и мерные уханья. Глаза уже ждали — уже видели, как ползет убогий, запертый на ночь состав, в смрадных теплушках пронося спящих, натруженных, оборванных, разбросанных головами к прикладам. Над пустынной ночью еще раз висело грозное и молчаливое напоминание о войне, нищете, упорстве…

Шофер влез в машину, она рвалась, рокотала.

И вдруг выхватило крутящимися огнями из-за мутной горы. Царственно рыча, пала грудь чугунного, высочайшего, скрежеща, разрывая ветер. Огромные зеркальные, сияющие насквозь окна лились одно за другим, как бешеная карусель. На миг дикой внезапностью протаяли тюлевые занавески. Клонилась женщина в голубом сказочном тюрбане. Где-то трое в сияющем сквозном стекле пронеслись, медленно и дружественно куря, сверкая золотыми оплечьями. И мгла скакала по багровому следу, опять заваливала, глушила все…

Комиссар тряс остервенело шофера за плечо.

— Ты чего же, в какую нечистую силу завез, чертова голова? К золотопогонникам ведь в лапы завез!

— А я знаю?.. — мычал шофер.

Комиссар встал во весь рост, бурно почесал под малахаем и брякнулся опять на сиденье.

— Гони обратно.

— Подождите, — сказал Михайлов.

Голос был напряженно-спокоен. Возился с папиросой, раскуривая. Комиссар искоса увидел в пламени кусок обветренной щеки: зрачок за ней напрягался мыслью, сухо, жестко, замкнуто.

— Ясно, что мы прокатили через стык двух частей. Возвращаться наугад нелепо. Надо ориентироваться. У вас там в сумке, в материалах, есть погоны.

Он нервно затянулся раз, словно не решаясь договорить.

— Вот… — он пригнулся вплотную, — шофера пристрелить, что он… Я умею править.

— Да нет! — рванулся от него комиссар, — так это, дуралтай…

— Сомневаюсь. Хотя пусть. Мое мнение — ехать на город и по нему определиться. Расположение частей мне известно наизусть, нужно только точку. По стыку же прорвемся назад. Давайте погоны.

Комиссар подумал и начал расстегивать походную сумку. Спец, встав на корточки, помогал, чиркал спички одну за другой. Пальцы на ветру не сгибались, с трудом вкалывали и застегивали английские булавки. Спец сухо рассмеялся.

— Совсем святки, даже с ряжеными.

Он перелез вперед и, отодвинув шофера, сел за руль. Вдруг комиссар почувствовал на себе в упор невидимый гнетущий взгляд.

— Товарищ комиссар, спец будет сидеть к вам затылком. Так что, если заподозрите малейшее… понимаете?

Комиссар отвалился, молчал.

Машина врезалась в ветер, неслась в словно переменившихся враз, искаженных пространствах. Будто вверх ногами повисла луна. Погоны на плечах ощущались чуждо, стыдно, в каком-то ехидном смешке. Комиссар не выдержал и пустил тихонько матерном.

— …Святки!..

…Мчались в аллее бесконечных тумб, освещенных издалека как бы зеленовато-тусклым солнцем. Выдвинулись угрюмые предместья, проплывая унылыми потухшими громадами казарм, заборами, керосиновыми фонарями, сгорбившимися в безлюдной недоброй дремоте. Сквозь кварталы уже разворачивался вблизи большой город, досылал прибойный гул.

Спец на ходу затормозил, обернул обеспокоенное лицо.

— А про горючее забыли? На обратный ведь не хватит, а?

Комиссар заморгал. Конечно, не хватит, занесло черт знает куда… В голову полезло самое отчаянное, самое фантастическое: схитриться украсть, отбить где-нибудь силой?.. Вдруг в глазах все перевернулось, хлынуло оглушительным потопом, поехали высочайшие, до самого неба, этажи, окна горели тоже до самого неба, бушевало море столбов, проволок, экипажей, человечьих голов. Из огненного крутева лезли глаза спеца — веселые, пьяные, как будто рехнувшиеся…

— Риск? А, комиссар?..

И ринуло в самую кипучую коловерть, загрузло там, стиснутое с обеих сторон, куда-то мчало, сломя голову, прострельнуло под самым носом у трамвая, через ливень вывесок, пролеток, шарахающихся пешеходов, неожиданно осадило перед сияющим десятиэтажным рестораном.

Спец спрыгнул, подбежав, прошипел на ухо:

— Товарищ комиссар, в нашем положении безопасен только риск… Сейчас пройдем наверх. За горючее ручаюсь… Помните, что — я ваш для поручений, поручик Шевалье.

Сияющие двери сами распахнулись. Спец почтительно пропустил комиссара вперед, держа под козырек, звякнул шпорами и, войдя, повелительно крикнул:

— Кабинет полковнику Муранцову!

…Сразу будто глуше и почтительнее зазвучал шорох сходящих и восходящих по баллюстрадным аллеям лестниц — визиток, френчей, воланов шелковья. В общем зале будто тысячью ковров накрыло океанное звяканье, гул и гам. Отрывали от тарелок, от бокалов, от голых ожемчуженных шей глаза, таращили вверх, в матовое марево люстр, в открытые там ниши кабинетов бельэтажа, куда проследовал гроза и власть края, полковник Муранцов. Лакеи благоговейно бежали, рассыпаясь веером по коридору, воздвигали там в кабинете что-то волшебное из хрусталя, фруктов, блистающих ножей и вилок и золотистых вин. Лакеи только краем глаза дерзали взглянуть на полковника Муранцова, который, расставив в толстых кожаных штанах кряжистые ноги и заложив руки за спину, моргал в пространство белыми навыкат глазами, — казалось, полковник искал повода озвереть. Музыканты, не в очередь оторванные от бутербродов и чая, уже гудели и нащипывали струны, настраивая. И вот грянула здравица величественной ниагарой через интимнейшие коридоры, ниши, залы — здравица полковнику Муранцову!

Комиссар выждал, когда выбежали лакеи, и хмуро подошел к поручику:

— Зачем это вы затеяли, товарищ, дурака валять? Не то, что самим башки посшибают, а вы вот про эту штуку не забудьте…

Он показал на сумку.

Поручик беспечно разглаживал перед зеркалом пробор.

— Можете быть спокойны: дивизия полковника.

Муранцова переброшена сюда только две недели, его не знает никто. А почему и дурака не повалять? Вы посмотрите!

Поручик подвел к нише — там, внизу, здравица изрыгалась ниагарой, бурлило море столиков, сотни бокалов восторженно поднимались вверх.

— Все выше!

И в зрачках самого поручика прошло мутным дымком: так поручик Шевалье вытаскивал когда-то, в такую же полночь, карту очко за очком и жрал ее мутными глазами — что метнется, защемит там, в конце? Поручик был отчаянным игроком…

— …Подождите.

И будто вслед за ушедшим поручиком сразу оборвалась ниагара музыки, настало вдруг: звон, шарканье, как бы отдаленное кудахтанье, волна шепотов — это зал приходил в себя, оживал, возвращался к привычному веселью. Комиссар подтопал к зеркалу, оглянулся, насупил в упор брови, отставил ногу в кожаной штанине вперед и подбоченился кулаком; пальцем накручивал густой унтер-офицерский ус. Он делал полковника Муранцова…

И, набулькав себе полстакана коньяку, выпил.

— А…боевой у меня… поручик!

Поручик уже входил, ведя двоих щегольски одетых штатских, рекомендовал ручкой мимо груди:

— Господин полковник, представители промышленности… мм… желают засвидетельствовать… Помните, в письме отзывался генерал Воронихин? Имею честь…

Первый: овал снеговой манишки на журавлиных высочайших ножках, вместо лица длинное, восторженное что-то, как у лошади, почти без глаз — они слиплись, они молились, они — сю-сю-сю…

— Гась-падин… паль-ковник… разресыте…

Второй: комиссар увидел только два хрящеватых стоячих уха, даже неприятно от них посоловел; два уха, произрастая в обе стороны из квадратной, ежиком стриженной головы, стояли на брючках-коротельках, сладко жабились длинными двумя губами.

— Разрешите… как доблестнейшего…

Длинноногий ослепительно жмурился.

— Как воз-дя…

Тянули бокалы, в которых искрилось, наигрывало золотистое, и будто все в золотистом стало пожаре — хрусталь, поручик, лепные вензеля стен и даже закинутые в небыль куда-то мерзлые поля, луна, волчья нищая дорога — все высочило веселую искристую золотистость из себя, золотистое хлестнуло с гулом из бутылочного горла, поручик ловил струю в бокал, нес.

— Полковник. Друзья армии и… будущей, освобожденной…

Комиссар хмыкал (насупленный, ногу в штанине кожаной надменно вперед):

— Да-да… выпить надо… — косился глазом на поручика так, чтобы тот понял: кончай скорей с этой сволочью, что там надо, ну ее к…

Поручик любезно рассаживал за стол.

И лакеи, мягко снизойдя из-за дверей, занялись полковником: тот нежно обвешивал салфеткой морщеную мужичью шею, тот воздушно реял терелками над хрустальными воздушностями стола; комиссар отхлебнул игристого и погрузился в рыбу.

Вдруг поручик вспылил и хляснул ладонью по скатерти.

— Позвольте, господа, какие полномочия? По положению о полевом управлении войск, в руках начдива вся власть по снабжению вверенной ему части. Вплоть до реквизиций… — Он быстро взглянул на комиссара.

— А! — рявкнул комиссар, — Вы там… спекулянты!

Длинный испуганно подсеменил к нему, укоризненно свалив лошадиное лицо на плечо.

— Господин полковник… избави бог…

Другой уже стоял угластыми ушами над самой тарелкой, хмылился ротищем.

— Ваше превосходительство… мы слуги родины!

Поручик поднялся и почтительно дотронулся пальцем до комиссаровой сумки.

— А впрочем, разрешите им показать, господин полковник.

Вырыл какую-то бумажку.

— Извольте. «Возлагаю на командующего дивизией, полковника Муранцова… право заключать договоры от имени командования… по кредитам командования… в районе расположения…»

Длинный отгонял от себя бумажку, умиленно ныл.

— Дорогой… Дорогой… Вы понимаете… коммерсия! Ясно, ясно! Разресыте предварительный договор…

Ушастый хмылился.

— А это… подписывать поедем, я вам покажу, ц! ц! — взасос зачмокал себе пальцы… — поедем к душечке Ангелине Павловне!

Длинный по-детски закатился, заслюнявился.

— К… к… к… Ангелине Павловне, восторг!

Вдруг комиссара подтолкнуло что-то, даже остановился. Будто резко и предостерегающе подуло из мерзлых тех, забытых полей. Куда его везут? Поручик — особенно поручик — зачем он глядит так в нишу мутно и завороженно?.. Предаст?.. Может быть, все — одна комедия?.. какая он сила?.. какой полковник Муранцов?.. Ловушка…

* * *

Отступил, пронзительно впился во всех троих.

И три пробора склонились. Звякнув изысканно шпорами, поручик распахнул дверь, приглашая. Три пробора почтительно ждали. Нет, как будто не было ничего… Полковник насупленно бросил руку на кобуру, выгнул грудь и величаво прогрохал мимо — раз-два, раз-два.

Кипящая ночь охватила. Ушастый трусил следом, бережно подсаживал в таксомотор:

— Господин полковник… сделайте честь…

Через стекло кареты увидел, как поручик, надменно подойдя, сказал что-то шоферу и шофер, услужливо спрыгнув, поволочил за ним тяжелый бидон. Чуть не загоготал:

— Боевой, сволочь…

Резануло сиреной, пулей понесло вдоль улиц. Штабная с поручиком накручивала сзади. Если бы в самом деле такая власть, полчок шандарахнуть…

Скосился на ушастого: тот величаво пыжился рядом в мехах и важном чопорном цилиндре. Иголочками заиграло озорство.

— Вы смотрите, сукины дети, не вздумайте мне там гнилых подметок всучить. Я вас…

Передохнул для острастки (так всего и распирало заржать…).

— П-пе-ре-вешаю.

* * *

Красноливрейный встречал в вестибюле.

Ушастый шепотом ободрял:

— Не беспокойтесь, господин полковник… компрометирующего ничего… вход секретный…

Полутуманно уходили перспективы лестниц за просветы высоких зеркал. Белые амуры стремились ввысь с перил, неся к губам длинные фанфары. За кем-то тончайшее одурманивающее дуновение вилось.

Комиссар потянул носом: вон откуда пахло.

У зеркала воздушно возникла в сквозном, зеленом, русалочьем, голыми руками сжав прическу, упоенно качалась.

Комиссар даже крякнул.

Она, заметив его, ахнула, стиснув ладонями щеки, скользнула из огромной синевы очи процвели испуганно и дивно — скользнула, и не было никого, только зеленое таяло, нежный смех тенькал где-то в зазеркальной мгле…

Где ты, комиссар?..

Ушастый на цыпочках тянулся по секрету:

— Из императорского театра… слышали? Эта только…

Гнусно щекотнул глазами:

— Через секретный вход… хи-хи!..

Красноливрейный в шелковых чулках повел наверх, поклонившись, указал на портьеру. Полковник и поручик были оставлены вдвоем.

Из чащи зимних растений японские фонарики матовели интимно и зеленовато. Какие-то звуки долетали из-за коридора, слагаясь в мглистую музыкальную грусть. Мерно и блаженно шаркали сотни ног, — это из какой-то большой и светлой комнаты, где платья неслись душистым вихрем, где вальс, как ветер счастья. Это увидел сквозь стены поручик Шевалье, он угрюмо пробежался по коврам из угла в угол, шпоры гневно стенали, скулы схмурились в мутную собачью тоску. Где-то праздник звенел, но без поручика — навсегда без поручика Шевалье…

Полковник осторожно оглянулся, хотел опросить:

— Ну, а дальше что же, товарищ? — не стал…

Что-то творилось с поручиком.

Из фонариков, из бархатных уютов, из сумерек, продышанных благоуханными руками и плечами, исструивался — вот как бы возникал из ничего — новый, блестящий и надменный поручик Шевалье… может быть, его комиссар и знавал когда-то.

И скрипки густо и блаженно и уже совсем близко засвербели. Нет, не скрипки, а вот эти эполеты, ловкий френч, исцелованный пробор — весь воссозданный вещами поручик Шевалье торжественно зазвучал, начиная жить…

И, может быть, поручик вспомнил отсюда спеца Михайлова, и сизые от махорки комнаты штабов, и рваный галдеж митингов, и стриженых мужиковатых женщин в малахаях и сапогах, и ветер, воющий везде, через окна и стены, голодный и буйный ветер — не оттого ли подошел, налил ликера прямо в стакан и залпом, злобно выпил.

Комиссар тронул его за локоть.

— Не пейте больше, боюсь выкинете вы чего-нибудь.

Поручик раздраженно усмехнулся.

— Кажется, пора перестать мне указывать, товарищ… комиссар! Мы здесь оба ровня… кандидаты на одну вешалку. И вообще…

Поручик крутнулся на каблуках и нагло щелкнул пальцами.

— И вообще — я хочу пользоваться жизнью, господин полковник. Желаю и вам удачи!

И поручик — как будто не было — томно, шаля плечами, прозвякал, растаял куда-то, вероятно, в ветер счастья…

Комиссар налил в тот же стакан, глотнул и плюхнулся в кресло.

— Ицидент.

Подождал и глотнул еще. И сразу будто горн начали раздувать изнутри, прожаривая и прокаливая всего до самых пяток. Сидеть бы да сидеть так, вытянув ноющие ноги в ковровую негу, а к глазам пусть бежит, пусть туманит озорная, веселая дурь.

Черт с ним, с поручиком!

Ушастый уже лез, нашептывал:

— Для вас, господин полковник… разрешите… в каком жанре? Договорчик-то, договорчик-то подпишите, не забудьте… Имеются, дорогой полковник, у Ангелины Павловны такие… ц! ц!

Как патокой мазал:

— …для вас специально… инкогнито.

Полковник сугрюмился, игранул насупленными бровями.

— Ты не юли. Давай бумагу, я подпишу! — Подумал и заржал про себя… — А мне представь эту…

Вдруг яростно выпучил глаза на ушастого:

— Из инператорского!

Ушастый сразу окис.

— Господин полковник, но видите ли…

— Никаких! Сказал из инператорского, но!..

— Да вы посмотрите… — молил ушастый.

Хлопнул в отчаянии в ладоши.

И сейчас же визгнуло самыми тоненькими в оркестре, будто тысяча одичавших бесенят вырвалась на волю, портьера распахнулась, влетел длинноногий с рыжей вихлястой дамой; откалывая похабное, рыжая, выкручивая бедром, палила и пронзала полковника насквозь.

— К черту! — зарычал комиссар. — Полковника Муранцова надуть хочешь? К черту!

Рыжая шарахнулась, вылетела пробкой. Оба представителя плаксиво морщились.

— Дороговато, господин полковник…

— А?!

Покорно обвисли, пошли. Полковник потер ладони, загыгыкал.

— Пр-роняло!

Вдруг смыло смех. Представил, что в самом деле уже пришла та… Жутью провеяла недосягаемая, неиспытанная, о каких только щемит и снится… Сейчас придет и уже можно — полковнику Муранцову можно будет все?..

Почему — будто темная кара за ней, почему щемит?..

Вывизгивали бесенята…

* * *

Где ты, комиссар? Куда занесло, комиссар?

Вот за тяжелыми шторами, за окнами полночи вовсю гудят святки из тысячи этажей, пляшут, полоумеют, напропалую пирует нечистая сила. И зовут чудной глубью сны, зовут, обещая залелеять иструженное нищими днями тело. Снов хочет тело… А волчья степь, а ветер, а темь, а дорога, комиссар?

О чем вдруг щемит?..

Иль это отрыгнулось керосином, проклятый шофер…

Ночь…

Зацепенела, в мглах несвязных лунными, змеиными глазами заколдовала, из сердца пьет…

Вскочила с ногами на диван, из рюмки плещется на голые локти, глаза не то трепещут, не то смеются.

— Ах-хи-хи-хи!..

Будто тенькает сладостно по хрустальным подвескам.

Полковник прокатился бешено по комнате, напыжился до красноты, затопал.

— Эй! Чего бы мне! Чего бы мне?

Ухнул:

— Русскую!

У дверей заколыхалось, отодвинулись занавески — сквозь угарный дым выперла целая гора мутных рож — воротнички, фраки, шелка, — заблагоговели, зашелестели.

— Полковник просит… Полковник просит… Русскую!

И вымахнуло и взголосило и запиликало сломя голову — будто ополоумело враз.

— Ну?

Подскочил к дивану — уже все летело, гикало вверх ногами: стены, кресла, фонарики…

— Ну!

Дрызнуло рюмкой в паркет. Заиграла из-под локтя, глазами залукавила, кралей плыла, звала через плечо…

Сам топнул ребром каблука, чмокнул ладонью об губы — как там когда-то, в дымной, ходуном ходившей теплушке, перед гогочущей братвой, и — под самый подол — вприсядку.

Как сте-е-епь…

Брюхом вывалился какой-то рыхлый, пожилой, во фраке, по-бабьи всхлипнул, ловил губами комиссарову руку.

— Отец… Отец… Спаси Россию!..

Комиссар наяривал в дым.

Рыхлый зажмурился, ни с того ни с сего дал дробот ногами и вдруг лихой чечеткой ударил навстречу комиссару. Глаза влиплись в него стояче, умиленно — вот-вот рыднут, визгнут…

— Отец…

— Жги!..

В дверях осоловелые, губастые подтаптывали лакированными ножками в лад. Ушастый вылез поближе, фамильярно мигал на полковника.

— Папашка-то… хи-хи!..

Комиссар вдруг остервенился, с размаху встал как вкопанный.

— Я тебе, гнус, не папашка! Не папашка, а… а полковник Муранцов. Т-ты!..

Ушастый скукожился, окосел.

От дверей оробело пятились, рыхлый впереди всех — щерился угодливо, как гад…

Пиликало, наяривало в дым.

Показалось комиссару, влип по уши в самую нечисть, в самую гнусь — сейчас бы вот — х! — нагнув голову, стебануть кого попало наотмашь да кубарем куда-нибудь на ветер…

— Вон! — затопал он. — Все вон!..

И смеркнулось, опустело в комнате. Будто тьма какого-то развала, в нее летят, сигают кувырком сверкающие призраки… В темноте промутнел человек, сурово тронул за руку.

— Буде, товарищ комиссар, нагазовались… в дорогу надо.

Шофер тянул в путаный сумрак.

Керосином отрыгнулось нехорошо: тоска…

На толчке поднял голову, — голова загрузла, ломила. Будто не проснулся, а родился сызнова во все это — в заиндевелую дорогу, в серый бездонный рассвет… Пегая будка выглядывала из снеговых кустов.

— Чего стоим-то? — мутно спросил он.

— На переезде. Эшалон идет…

Посмотрел. Веселый дымок вился из-за поседелого на заре вязника. Спец спал рядом, веки углубились и синие мутные круги. Что-то напомнили они тошно и сладко. Хотел вспомнить дальше, но мешало — стыд ли, страх ли…

Приподнялся в ветер: хватило, враз промыло всего насквозь…

Из-за выемки выволокся состав, паровоз едко дымил, пыхтел, мочился от натуги прямо на рельсы. Красноармейцы отодвигали двери теплушек, откуда шел клубами чад, протирали со сна глаза, ветер выдувал им снизу гимнастерки пузырями.

— Куда состав? — крикнул комиссар.

Какой-то лихой, чубастый, с воротом настежь, вывернулся из двери и ядовито оскалился на проезжих.

— А тебе дело? Ишь ты факел расселся, едрена вошь!

В теплушке, как по уговору, набрали в грудь гоготу и грянули.

Комиссар надвинул шапку на глаза, потупился. Под густым унтер-офицерским усом губа дрогнула тоже смешливо и — довольно.

…Вот о чем был керосин, тоска…

ЭПИЗОД У ВЫСОТЫ 210

Красные дивизии овладели высотой, неожиданно для себя и для противника форсировав Днепр.

Отмеченный красным карандашом на грязной карте штаба группы прорыв горел зловещей петлей над вражескими пространствами — первый прорыв на запретный берег, в равнины Таврии, к морю. Из тусклой штабной избы, с голых осенних прибрежий провода передавали ликование за тысячи верст.

И там — за сотнями, за тысячами верст, — в штабах фронтов, в штабе Реввоенсовета — алые, щеголеватые флажки передвинулись на огромных картах, повторяя движение далекой победы. В тот день над суровыми, задавленными работой комнатами, отделами, канцеляриями карты простерлись опьяненно.

И в тот день комнатам, зачумленным махорочной мглой, кашлем и холодом, опять почудилась прекрасная страна. Ее непобедимый свет вставал из-за рубежей борьбы и мрака. Хриплые митинговые крики городов приветствовали ее. И провода несли из городов — опять на голый осенний берег, к полусожженным бандитским полустанкам, к взорванным мостам — упрямый и угрожающий приказ:

— Высоту, высоту, высоту… удержать во что бы то ни стало!..

Но высота была обречена. Это знал командующий группой, бывший генерал, недавно назначенный сюда полевым штабом. Опытный стратег, водивший корпус в мировой войне, он один понимал всю тщету и нелепость этого безумного прыжка. В результате — боевой состав частей поредел и оторвался от фронта. Широкая и глубокая река легла в тылу. Тщедушные мостки, кое-как набросанные по шатким лодчонкам, во время паники могли быть снесены в одно мгновение. Спешно двинутые фронтом подкрепления — головной эшелон бригады, таоны[1], автобронеотряды, составы с понтонами — шли еще ста верстами севернее. Связи с ними не было, может быть, и не шли, а стояли по обыкновению где-нибудь на узловой, жгли костры, варили хлебово и меняли барахло за вокзалами. Везде чудился хаос, развал, по проводам нельзя было ничего добиться. А ликующие, обманутые — или обманывающие себя — кричали упрямо:

— Удержать, удержать, удержать… во что бы то ни стало!

В полдень генштабист из оперативного принес заготовленный приказ об обороне. Генерал с сожалеющим любопытством поглядел в эти почтительные глаза. Они не могли скрыть своего отчаянного веселья. В них было то же самое, что и там — в далеких обезумевших комнатах, на оглушенных криками площадях. Никто не хотел видеть висящей над людьми гибели, непоправимого позора. Он сжал зубами потухшую трубку и, пожав плечами, подписал. Все равно все разумные доводы за оставление высоты были бы там сочтены за измену. Он предпочитал умереть здесь…

На закате с этим же генштабистом выезжали осматривать позиции. Яростно орали люди, волоча на ту сторону орудия по мосткам. Протащили на канатах какой-то ржавый броневичок. Это было все, что можно было противопоставить танковому отряду противника. За береговой кручей, на которой копошился и рыл землю тот же полубосой и грязный сброд, открылся труп пустой, полурастоптанной деревушки. Голые, красноватые в закате, постылые бугры волнились в туман. Они вошли потом в историю под именем высоты 210.

— У противника спокойно, — сказал генштабист и привстал на стременах, радостно дыша. По низам в океанный дым уходили дороги — пустые и бесконечные дороги, опьяняющие молодость…

— Сегодня там заканчивает переброску второй армейский корпус, — ядовито и ласково ответил генерал.

От его трубки, от колкой старческой щетины потянуло крепким, бывалым — косной и беспощадной правдой жизни. Его ухо слышало за беспечной тишиной топот подходящих полков и громыхание артиллерии и танков — чугунный ход невидимо заносимого чудовищного удара. Он чувствовал затаенное напряжение ярости, крепчавшей с каждым часом, как буря. Она должна была обрушиться на рассвете. Это — в звериной схватке вползти опять на скаты, сшибить эту рвань в Днепр, цепко и на этот раз уже навсегда вкогтиться в высоту, лечь сторожевой собакой…

Еще далеко — ста верстами севернее — шли таоны, бронеотряды, понтоны…

Ехали в сердцевине укреплений. Кругом кишело кочевье, занятое своим делом. Люди окапывали землянки, тащили рогатки, ежи, вбивали колья, бежали с котелками за ужином. Резкий рожок пел о походах, о жестокой безвестной дали. За третьей линией заграждений, в землянке, устроили баню. В яме калили на огне кирпичи, обливали их водой и в ядучем дыму с гоготом парились. Красноармейцы стояли в очереди целым взводом, от безделья боролись, гонялись друг за другом и тоже гоготали.

Командующий замедлил, проезжая мимо. Вспомнил: «Во что бы то ни стало!» Это было о них. И он был обречен — он, старый солдат, пронесший неприкосновенными свои понятия о чести через эти буревые, многое растоптавшие годы, — должен был умереть вместе с ними.

Ветер пахнул холодной, бездомной гарью.

Какой-то день, незабываемый, терзающий, нахлынул из-за груды ночей и мглы. Это было давно, под невероятной Варшавой. Медный марш гремел, оплакивал и уводил. Солнце сияло молодо и бессмертно. Груды стройных, молодцеватых проплывали браво и преданно, уходя навсегда в прекрасную даль подвигов и смерти. Яростный восторг труб почти ощутимо пронесся вблизи…

Командующий повернулся и резко поскакал к мосту, не узнаваемый никем.

* * *

Если бы взглянуть в рассвет глазами сидящих в глинистых канавах, у заграждений — над бездонно угадывающимися, еще ночными пространствами низов; глазами просыпающихся в темных землянках и вылезающих на ледяной ветер из блаженнейшего под утро, тепловатого и вшивого шинельного тряпья; глазами полков, совершающих какие-то путаные перегруппировки на своих участках или тех — пробирающихся в резервной полосе, у дымной воды Днепра, через хрусткие и хлопающие дебри камышей; или глазами тех, кто смотрел в этот час с пустынной высоты аэростата, всплывшего огромным червем над камышами, над смутным нагромождением бугров и береговых массивов, отсвечивающих едва; если бы взглянуть в то утро через тысячи глаз, то увиделось бы только одно: снеговое сияние рассвета, встающего за темной землей с благодатного какого-то моря, какой-то ослепительный, еще не пришедший, еще только брезжущий день за морем, и в нем, этом дне, — забытое крыльцо, изба под свислой соломенной крышей, мирный тележный скрип в сумерках — все родное, возвращенное опять, но уже омытое иным, новым светом…

Тысячи шли, несли сны в мутном тумане.

И ночь гулом разорвалась в низах. Бескрайная мгла зашумела, как железное море. Контрудар противника начался.

Но за третьей линией заграждений последний взвод еще допаривался в бане. Все еще стояла очередь, разувшись заранее и подплясывая на мерзлой земле. Вымыться хотели непременно. Счастливцев, которые уже лезли в землю, ругали и торопили.

И почти в сумерках двинулись танки с низов. В паузах орудийного гула трещотки их пели резко и взрывно. Земля качалась. Из передних окопов стали видны их мутные тупомордые глыбы, бегущие к буграм. Часть их уже перевалила через колючие плетни и через канавы. Трещотки запели в тылу первой линии — роющим, ищущим, смертным треском.

Там втянули головы в плечи, жались…

Таков был замысел противника — бросить всю эскадрилью танков в тыл первой линии красных. Представляли заранее этот ужас обрушившегося за спиной, скрежещущего и убивающего железа, эту панику и вой бегущего обезумевшего рванья. За танками конница поднималась мощной темной волной. Она шла смыть, стереть бегущих.

Но пехота не шелохнулась, сидела, стискивая винтовки, и ждала. Рассвет разрастался непобедимо — рассвет с прекрасного моря. Дул ветер, пахнущий дымом и смертью.

И ветер дико ворвался в танки. Сидящим внутри засияло в люки освобожденное безгранное небо. Они поняли, что это уже высота. Сумасшедший ветер свистел в люки, обжигая лицо, — он был полон простора и быстроты, — он звал выше и выше. И вместо того чтобы рушиться на окопы, чтобы выгнать оттуда, по замыслу, противника в открытое, охлестываемое шрапнелью поле, танки, не останавливаясь, яростно пошли на высоту. Их охватило опьянение дерзости и победы.

Конница была допущена до самых заграждений. Залп грохнул убийственно, расчетливо, проваливая пляшущие ряды, роняя на колени взбесившихся лошадей. Конные сшиблись, путались друг с другом и вдруг помчались назад. Новые лавы, поднимающиеся с низов, разбились о них. Вслед уходящим заполыхало частой будоражной пальбой и криком. Кричало радостью и страхом.

И на следующей линии — выше — лежали, кричали и палили. А передовой танк достиг уже гребня высоты.

Там, в сердце неприятельских укреплений, было необычно пусто. Люди и орудия притаились где-то, закопавшись в землю с головой.

Сквозь люки открылась торжественная безлюдная высота. Кроме неба и бездонных, покорных глазу земель внизу, не было ничего. Это было завершение восхода — победа. Глаза расширились пьяно и забвенно.

И это была — смерть…

Танк рухнул вдруг. Он попал в баню и провалился сразу по пояс. Из-под гусениц рвалась и била фонтаном земля, шел дым. Голые, окровавленные люди выкарабкивались из ямы, падали и убегали. Батареи из-за прикрытия начали бить по танку почти в упор. Они замолчали скоро. Там, где провалился танк, груда вскорченного железного лома дымилась в земле.

Тогда, осмелев, несколько броневиков выкатили из-за перевала. На огромном склоне земли они казались крохотными. Новый танк шел навстречу. С десяток красноармейцев озорковато выскочили из убежищ, волоча за собой канат, обежали танк, опутали его, другой конец донесли бегом до броневика и привязали. В кручении скрежещущих машин, в пронзительном стрекоте пулеметов все произошло быстро, почти незаметно. Люди сделали свое дело, попадали и уползли. Тогда броневик остановился, напружил канат, и танк поволокся по песку за ним — под увал.

Радостный вой хлынул.

Люди вылезали, бежали рядом, крича и намахиваясь руками, словно погоняя. Даже из-за дальних прикрытий на минуту перестали стрелять, смотрели через бинокли и скалились. Но танк был тяжелее. В танке спохватились, гусеницы рванулись в обратную сторону, движение остановилось. Канат напрягся, готовый лопнуть. Пулеметы, моторы грохотали и строчили с обеих сторон, не переставая. Красноармейцы легли опять на землю, где попало, и закрыли головы руками, как от жары. Трещотки заработали оглушительно, громада колыхнулась. Теперь уже танк сдвинул за собой броневик и грузно попер его вниз.

И опять заорали, поднимаясь с земли.

Выбегали из-за укрытий и из окопов второй линии, где гудела другая орава танков. Но на них не обращали внимания — видели только уходящий броневик, вращающий колесами бешено и бессильно. Добежавшие хватали волочащийся конец каната, тянули за него, стискивая зубы и зарываясь ногами в песок. Их срывало, волокло по земле. Подбегали еще — и эти падали на землю, хватались зубами и руками за канат, за людей и рычали, нашаривая ногами упор. Танк пошел отяжеленнее, взрываясь моторами, словно крича. И вот — встал…

…Шел бой на высоте.

Бросали бомбы под гусеницы, в люки, били исступленно прикладами по железу и броне. Приклады крошились. Притиснувшиеся вплотную совали штыками в проломы, в зияющие дымные щели. Кого-то нащупывали, докалывали там, в железных замолчавших недрах, в последних револьверных тресках…

И ниже поле ожило от набегающего множества. Кружились скопами, базарами около танков. На скаты выезжали батареи, били в упор по испуганным колесящим глыбам. Танки, спасаясь, уходили вниз — куцо, опасливо. И конница поднималась опять с низов развернутой, колеблющейся, неверной волной…

* * *

Генерал был настроен хорошо. Он умело растолковал оперодчикам на вечернем докладе, в чем заключалась ошибка противника, столь неумело использовавшего свое техническое превосходство. Правда, главные силы его, очевидно, еще не стянулись для решительного удара, но и подкрепления с севера, возможно, были уже недалеко, а может быть, уже выгружались на конечной станции. Навести понтоны, переправить артиллерию и людей было делом одной ночи. Тогда можно было обороняться спокойно.

Но сведений о подкреплениях не было.

Лишь к вечеру пришло известие, что железнодорожный мост севернее взорван. Обстановка менялась, но все же не становилась совсем безнадежной. Составы стягивались назад, к узловой, чтобы оттуда пройти к высоте по другой ветке. Это отсрочивало их прибытие ровно на двое суток — при самой аккуратной пропускной работе дорог. Но командующий знал, что ошибка противника больше не повторится. Он знал, с какой удесятеренной мстительной яростью и с какими удесятеренными ухищрениями ринутся теперь на высоту — в последний раз…

Вечером опять выезжал на высоту.

Так же брели куда-то взводы, наигрывала гармония за бугром, дымили костры, туман крыл бездонные дороги. Противник ушел из виду, оставив между собой и красными позициями жуткое безлюдье. Генерал взглянул туда и насторожился. Кучка людей, поблескивая на закате чем-то желтым, шла врассыпную по равнине с вражеской стороны. Он нахмурился и вынул бинокль.

— Это третья партия за вечер, — пояснил с нетерпеливой готовностью генштабист, ехавший рядом. И стали отчетливо видны через бинокль белые тряпки на высоко поднятых, как знамена, штыках…

У заграждений желтая медь сгрудилась и засияла. Марш донесся внятно — это был старый, бессмертный марш, песня грусти и убийства. Командующий закрыл глаза. Сквозь этот легендарный день, обвевающий его резким и живым ветром, прошлое просквозило мертвенно, как из другого мира.

Да существовал ли он когда — тот мир?..

Тучи закрывали закат, шли океанно — на север. Шли не они — это громада земли, высота, возникшая над низами мглы, вечера веков — мощно и огромно неслись в пространствах.

ВОЖДИ

Ближе к монастырской ограде — сторона купеческая. Мироновы, Кожемятниковы, Левонтовы, Шумилины лежат здесь в накатанных под землей прочных дубовых срубах, одно поколение на другом. Чугунные надгробья ржавы, как двери уездных лабазов, сырых и темных, где мальчик в полдень поливает из чайника шершавый коростяной пол. Над затейливыми памятниками летят щекастые ангелы, подобие сусальных и дебелых купеческих дочек. Тяжелая копьевая резьба оград увековечила косность и коряжистую силу сословия. За узорчатыми железными воротами, на самом дворе женской обители (ныне сельхозкоммуны) — уездная знать. На мраморных свитках точно обозначены чины и годы. В нарочитой опрощенности прямых, почти католических крестов подчеркнута высокомерная изысканность барского вкуса. Могилы еще от тех лет, когда кругом, через косогоры, овраги и пади медвяного глухого края, сквозило во все стороны помещичье изобилие и довольство — белокаменными усадьбами, садами, березовыми аллеями, черепичными крышами экономий. Среди прочих — оброшенная, мшавая, полувросшая в землю плита. Истлевший под ней кирпич точится оранжевой гнилью. Бурьян, крапива, лопухи в сизой паутине…

Здесь погребено тело

коллежского асессора

Василия Матвеевича АНДЕЕВА

Род. в 1734 г., убиен в…

Мир праху твоему!

А в самую глубь погоста пойдет гущина, рослая путаная трава, столетние ветлы, выросшие из безымянных крестов — тут напластованы несчитанные тысячи поколений, целые города, ушедшие в безликую незаписанную историю, стоит вечная пасмурь от плодовитой, тесно толпящейся листвы, паутинника, вечный гул деревьев, который в конце концов перестает слышать ухо. На закате прилетают ордами грачи, орут сокрушительно и нагло. Трава — а может быть, это жирная разбухшая от могил земля — источает по ветру смрадный слащавый медок. В листвяных мечущихся просветах, высоко на солнце, золото огромных куполов горит погребально.

Городок на горе, в трех верстах от кладбища, мал, беден и древен. Еще сохранились четырехугольные земляные очертания былого кремля, где резиденствовал в свое время чиновник царицын, Андеев, одутлый, пучеглазый, в регалиях и камзоле прозеленевшем. Гулял тут и Пугач. От аракчеевщины — острог, бывшая полиция со следами рыжего орла на фронтоне, и каланча. Каменные стены, окружающие эти здания, крыты ржавым железом, утолщены внизу, наподобие осадного вала, и подпираются каменными же упорами; от них тянет солдатчиной, каторгой, бесправьем… В низинах, в конных и пеших слободах, в бутырках, испокон вековали людишки, несли тягло. Это из них лесом столетним разрослись на кладбище безымянные ветляные кресты…

Осенью дуют над краем раздольные оглушительные ветры. Море облаков над землей огромно, оно пасмурно кипит и крутится над вихряво-соломенными и деревянными крышами, над острожной крепостью, над тонкими садиками и скворешнями. Белые колокольни, безумным видением встающие в бурю над этой нищетой и сиротством, мчатся в высоте стремительно и уныло. Деревья на кладбище падают к земле исступленным бураном.

…Падают по краям — у-у-ухх! — падают, седеют, свищут, поднимаются опять. В пещерных сумерках кладбище шумит и шумит, безымянно ропщет…

* * *

Так же падали и шумели ветлы в августе восемнадцатого года, когда пришли отбирать хлеб у монастыря…

Ветром пригнало с большой дороги невиданных в обители людей. Брякнули винтовки в сводчатых воротах, слетая с бродяжьих отчаянных плеч. Впереди, как хозяин, весело шла рыжая рослая девка в стеганой солдатской кацавейке и солдатских же сапогах, вела отряд.

И ахнуло по всему монастырю. Затискалось глазами по сенным щелям, по парадным, по окнам высоких иноческих корпусов, запричитало, зашелестило шепотом едким. Небо гналось над куполами яростно и низко.

— Паследнии-те дни пришли, истинно…

— Бесстыжу девку на обитель наслали!..

Сухая старица-экономша иголкой шныряла в тесноте, наушничала:

— Етта Сергеичев-председатель, сестрицы, он, враг, подослал! Теперича он что хотит, то и сделает. В городе все лабазы поломал, а из кирпича ему на лесах — на прудах дворец строют. Да что же етта за власть? Самодержца спихнули, а каменщику, фулюгану дворец строют? Благодетелев-то, Мироновых, заликвизировали, а белье-то корзинами, и все ему да ему! Такая ваша новая правда? А теперича у сирот последний кусок отнимать, войску на обитель навел, окаянный!

Старухи с клюками выбредали из келий темных, смотрели дряхло из-под ладони.

— Чего это дураки-мужики-то терпют? Мужики-то?..

Было у обители пять хуторов, водяная мельница, были древние, от благодетелей, наделы. Хозяйствовала изобильно и славно. В престольные солнечные дни колокола гудели тугим недряным гудом за десятки верст — будто перли из-под земли тысячепудовые, темным золотым зерном нагрузшие закрома. Рыдваны, кареты, шестерики, брички, колокольцы исправничьи, пеший чужедальний люд — все это ярмаркой кишело у расписных ворот, везло и несло. Было — а много ли осталось на лихие эти небывалые годы?..

Знал председатель уездный Сергеичев…

И все, что знал, рассказал губпродработнице, товарищу Будай, и командиру отряда Иващенко, когда объяснял в исполкоме маршрут по уезду.

— Кадилам этим вы не верьте! А вот туда загляните…

…И вышел товарищ Иващенко на широкий двор, весело задымив цыгаркой.



— Ну, мамаши, нагляделись, давай дело добром решать. Постановленье исполкома знаете. Говори, в которую церковь хлеб упрятали! Все равно сами найдем. А если какие прения поднимете, то так и знай: весь ваш кочкарник кверху ногами поставлю!

Товарищ Будай рванулась:

— Товарищ Иващенко, — не так!

Монашки выкинулись из всех дверей, завопили, заплясали остервенело, старица-экономша впереди всех. Ветер рвал седые надмогильные космы.

— Ты нам его давал, хлеб-от?

— Грабить только вам, грабители!

— Нет у нас ничего! Сгиньте, откуда пришли!..

И, будто почуяв что-то, хлынули через двор, с гомоном добежали до деревянной ветхой церковки, в проулке, в бузине потонувшей за собором, закрыли толпой всю паперть.

— Не дадим храма божьего на поругание!

— Нас сначала бей! Все одно околевать!

— Его ведь за Христа ради наподавали, кусок-то!

С кладбища, за церковкой, листье упало тучей до самой земли, засвистало, теменью бурной погнало по двору.

— …бог-то… бог-то…

Товарищ Будай остановила отряд, подошла одна. Враз тишиной окатило, насупилось, сдвинулось вплотную живым злым телом. Слышала, как ненавистью нетерпеливой дышало в упор.

— Товарищи!

Надо было кричать, чтобы пересилить этот буранный, несмолкаемый ветвяной гул. Пересилит ли? Как солома в ветер — взвивались, уносились слова. Услыхал ли кто? О братской бедноте, о великой правде дней, о детях, о голоде осажденных, казнимых городов… Из-за монашек вылез бородатый юродивый, звонарь, раскрыв рот, слушал дико и равнодушно. Камень храмов поднимался со всех сторон угрюмо, прочно, казематной стеной. На этих догнивающих ступеньках, в праздник, гнусаво кричали и корчились бесноватые, слепцы с кровавыми бельмами, юродивые, тянула коростяные руки с чашкой смрадная рабья Русь. И здесь в золотом блистательном облачении шествовал архиерей, народ падал в ужасе и слепоте, губами собирал истоптанную пыль… Вдруг снесло плотину, рванулось стоголосо, пальцами закрючилось к лицу.

— Не дадим храм божий поганить!

— Каки мы тебе товарищи, бесстыжей!

— Сгинь, сгинь!

— Мужиков крикнем, разорвут в клочья!

Выскочила полоумная, косматая старуха, с пятнистыми щеками, заплакала и харкнула ей в лицо.

— Изыди, ди-я-вол!..

Взмыли над головой костлявые кулаки…

Тогда товарищ Иващенко жестоко засмеялся.

— А-а… курвы!..

Громыхнул выстрел в самую гущу. Гниль бешено посыпалась с ветхой застрехи. Сорвалось над кладбищем испуганное воронье, заметалось, кричало пронзительно и скандально. Монашки брызнули по двору, как куры, вперевалку, придерживая подолы. Продотрядники засвистали вслед.

Женщина хмуро смотрела.

— Товарищ, это было бестактно. Вы подали повод для темной агитации… Я вам заявляю, товарищ Иващенко…

Он закатывался вместе с братвой, присев на ступеньки, бритый наголо, грязношеий, распахнутый настежь всей дубовой волосатой грудью.

И крякнули приклады, сбивая замок со ржавых окованных дверей. Ударило густым прелым духом земли, прохлады, лежалого зерна. Вошедший продотрядник загруз ногами в сыпучей зерновой россыпи, запутался, упал.

— Добра-то!..

…В тот час в покоях полутемных, против собора, вели к окну высокую прямую старуху. Тонкий костяной нос, фарфорово-синие впалости глаз говорили о покое мертвых в утреннем тумане церкви… Род Мироновых воздвиг попечением своим этот каменный город-монастырь, украсил его благолепием, положил начало обильному монастырскому хозяйству и сам лег подле, в купцовском своем дубовом срубе — ее род. Тусклоглазая девчонка-послушница, с толстыми вялыми губами идиота, поддерживала игуменью под локоть старательно и грустно. Внизу хозяйничали незнаемые люди, волокли котлы из трапезной, раскладывали костер, сеном, пометом конским гатили по чистому, как горница, двору. Старческие глаза взяли все потухло и равнодушно…

И вошла, крадучись, старица-экономша. Опасливо заперев за собой дверь, наклонилась к самому уху, шептала долго, подобострастно, слезно… Старуха сидела в кресле недвижная, неживая в мути лампадной.

— Повремени, мать, — сказала она. Голос ее был трубен и хрипл. — Помолюсь.

Ее подхватили, опустили бережно на колени. От лампад осветились железные повелительные глаза. Они впились в золотое сияние алчно. Пальцы, прижатые ко лбу, костенели… Старица, пресмыкаясь, подползла сзади, сунула под колени атласную подушку…

Рука нашарила, отбросила ее прочь, гневно…

* * *

В ту ночь ночевал озорной отряд в пустой трапезной, среди вымерших, с заката обезмолвевших корпусов.

Теперь в мезонине ветхой деревянной трапезной не сыщешь глохлой душной каморки, с половичками чистыми, фикусами на окнах и деревянным диваном — жестким ложем какой-то престарелой и благочестивой девственницы, — на котором спала тогда товарищ Будай. На недолгом закате галки садились и срывались с крестов, крича о всемирной пустоте.

…Где это, куда занесло ее, шалую безотцовщину, недоучившуюся курсистку, Нюрку Будай?..

Будто нет в мире больше ничего: одна во все стороны глухомань, полевая, где стонут столбы и тьма бежит по дорогам, зверем крадким стелясь по земле. Еще скачет, что ли, кто, убить намахиваясь из темноты?.. Крик гаснет, дымит им ветер, как соломой, в поле глухое, тысячеверстное… Ночь.

И долго бродил по пустому двору товарищ Иващенко, не зная, куда деваться от бездельной тоски. Нигде ни души, только Продотрядники храпели яростно, высыпаясь в запас на дорогу. Полез на мшавую крепостную стену, кругом обступившую монастырь. Наверху сшибало ветром, ржавое железо скрежетало под шагами. Открылись мутные большаки, пажити в осеннем вечернем дыму, кое-где беловатые набок сугорбившиеся березы. Бесновато обсвистывало кресты в высоте…

Саженный, понурый стоял, глядел в низы эти мутные, как в жизнь. Там ветры дули, вставали дороги перевальные и низинные. Кипели и мчались огненные вокзалы. Широка земля бездомному человеку. Не все ли равно, где расколет пуля шальную, распутную башку!..

Ночью зашел на огонек к товарищу Будай. Но о чем говорить обоим?

— Не мешало бы, товарищ Будай, с маршрутом получше ознакомиться. У вас карта есть…

Карту разостлали на столе, огромную, как луг, с грязными рубцами от бродяжьих вещевых сумок. Возникли очертания пространств, поглощенных ночью и сквозь ночь — невероятных.

Оба они лежали на локтях, впервые за весь путь — тесно плечом к плечу. Теплота женщины сочилась через коросту одежды, как неуловимое сияние. Но она не была женщиной для товарища Иващенко — даже в этот соединяющий час безлюдья, бури и тоски. Не могло быть женщиной все это: напутанные нескладно по щекам рыжие космы, слишком мощное тело, втиснутое кое-как в солдатскую кацавейку, этот норовистый размашистый шаг вожака, готового всегда на резкий окрик. И женщины никогда не смотрят в спину такими холодными стерегущими глазами… О чем говорить обоим?

— Выйдем, товарищ, завтра с рассветом. Имейте в виду, в Лебяжьих Врагах будет серьезно. Село под кулацким влиянием.

Сказал Иващенко:

— По совести говоря, товарищ Будай, хотя отряд наш и пролетарская публика, но насчет военного дела они, извините, как заяц на гитаре.

И сугрюмился.

— Это я считаю долгом…

Будай промолчала, встала, ушла к окну.

Где-то в недрах кладбища яростно рвалось с корней, шатая ограду, готовясь рухнуть на мир всеми воинствами тьмы. Но дыханье ночи было свежо и будяще.

…Почему в этот час почудилось какое-то счастье, дружеское присутствие там — в шуме, в тумане, за рубежами?..

Тут лежали дороги — на эти самые Лебяжьи Враги, на Валяевки, на Дикие Селитьбы, их концы завершались не в бумажном унылом поле, а терялись куда-то в бурю, в безвестье, в жизнь. Она почувствовала их гигантскую живую карту — с холодной травой, мглистыми оврагами, прудами, деревеньками на перевале. Пустоты не было, мир жил наполненно, почти вот тут, за спиной — гудели, разметывались борьбой и огнями бессонные города. Бледным заревом стоял в горизонтах их далекий свет. Она увидела себя в этом закинутом поле, несущей нерасплеснуто их дыхание, воздух их улиц, гнева, песен. Жизнь почуялась вся, почуялась остро и пьяновато, как ветер. В шуме, в тумане, за рубежами.

А дика, бездонна была ночь!..

Поднял голову товарищ Иващенко. Глаза его были мутны. Свечи сияли пронзительно. Он взглянул на женщину, он ее увидел впервые: эти стемневшие драгоценные глаза, удлиненный изгиб щеки, голос, которым она сказала бы, мог быть теперь бесконечно нежным. Дуновение потерянного где-то праздника, музыки донеслось щемяще из-за стены лет, галицийских походов, гайдаматчины, скитаний…

— Спать!.. — сказал он резко, встал, пронес согнутую огромную тень свою по стене, как гонимый.

Ночь была.

…Ночью поздней подняли с пола игуменью, повлекли к креслу. Осела, дышала тяжело. Старица безмолвно ждала, торжественная, согбенная. Игуменья отдышалась, притянула ее за рукав.

— Иди, мать… — через силу, хриплым шепотом произнесла она. — Иди, помоги тебе царица небесная! К петухам пройти тебе Лебяжьи Враги…

— Матушка… — припала к ней старуха, всхлипнула.

— А мне пошли… мать Пелагею… Пусть… посидит здесь до твоего часу…

Закрыла впалые, глубокие глаза. Спала. Может быть, не спала, а видела сквозь стены, как захлесталась и двинулась из-за ограды темь, как по межам черным, по проселку падает, задыхается, гонится в ветер неведомый человек…

* * *

В полночь подняло всех.

Иващенко встал первый, хищно прислушался. Это была уже не буря, вой шел на самом дворе, переходил в дикий гром, от которого дребезжали стены и стекла. Это бил набат.

— В ружье! — гаркнул он.

Продотрядники вскочили, метались, пихали ноги в сапоги, гремели винтовками… С револьвером стоял у дверей, ждал.

— …Выходи по одному!

Свистнуло ветром в ушах, в темень закутало с головой. Наверху бесновалось, бесновалось, звоном полыхало от края и до края…

Рычал в темноте, командуя.

Люди пропали, рассыпались — у ворот, у собора. Железо звякало по камням. Это ползли. Озирались в глухую глубь, к оградам. Набат оборвался, гинул за дороги. От колокольни волокли.

— Кто? — налетел Иващенко.

— Дурачок этот… хахаль монашеский!

От ворот притопал отрядник, задыхался.

— Никого не видать, до самой дороги ходили. Если кто есть, так не иначе с кладбища пойдут.

— Знаю…

Перебежал двор там же, где и вечером, нашел стену. Посыпался щебень из-под упористых ног. На гребне сторожко привстал. Ничего не видно, только пропасть без берегов внизу, где гуляют моря ветра и мрака.

Кликал кто-то через гул.

— …Это я!.. Будай!

Иващенко нащупал мягкую горячую руку, втащил к себе.

— Контрреволюция поднимает голову! — звонко сказала она. Это было все, что не заглушил ветер.

Рвались огненные брызги из папироски.

— Какого черта вы… с огнем! — прошипел Иващенко, вывернул папироску из пальцев, швырнул во двор. — Чего вас… принесло?

Грохало железо — буря ли…

Стала над краем в упор ветру. Ночь продолжалась из снов. Не ветер — будто вся она — Анна Будай мчится в воздуховой океан, разрезая пространства. Темень сказочна, пьяна от борьбы. Снящиеся рубежи за ней…

Другой пополз вниз, пал в глушь травяную, проволок тело свое на дорогу. Слушал.

Сквозь тучевой гул листвы, сквозь шелест шершавого бурьяна и репьев придорожных — еще, еще колыхалось, горело звоном где-то в диком поле.

…Там, от Лебяжьих Врагов, вышел к околице человек, покатился в темь, в ветер, в дальние проселки. Полыхал набат за человеком, в Лебяжьих Врагах…

Лег ухом к траве товарищ Иващенко. Нет, дует только один ветер, гудит шум листвяной, шипит придорожный бурьян… И вот — пал свист человечий, дальний — по гулкому где-то заречью гульнул дикий свист и погас. Свой ли, чужой ли…

Или ветром — воем кладбищенским путало в ушах.

* * *

В городе, что на горе, за пустырью полевою закололо опять к полночи в боку у председателя Сергеичева. Было это в боковушке бобылей, в бывшем доме купца Левонтова, в совнархозе. Одно знал средство: повернуться на другую сторону, в воздух лицом, и закурить папиросу пачечную «Мечта». Днем жрал только махорку — и жрал ее Сергеичев в неимоверном количестве, одолевая, с теменью в глазах, очередную мудреную бумагу из губисполкома. Папироски же изредка, на отдыхе, в душевную минуту (выдали немного — на съезде). После махорки дымок их легок и сладим и носит запах отдаленных приятнейших цветов. Так почему-то пахли ему и новые дни.

Разве нет запаха у дней и времен?..

Когда-то работал по каменной Сергеичев. Дворовые людишки, оставленные по уезду без земли, сбивались каждую весну в артели, шли в большие города строить церкви и каменные этажи. Лето короткое, работали от зари до зари. Месил во дворах известку Сергеичев, таскал кирпичи на леса. Помнит белый ядовитый ветерок, помнит гиблую крутизну под нажиленными ногами, помнит тот час — еще не последний во дню, — когда скрипит и деревенеет отдавленная, скрюченная пополам спина. Помнит смрадный бездонный колодец двора, где свалился его мальчонка в отхожее, захлебнулся. С тех пор болезнь, духота колючая в боку. От тех времен — запах нежилой, подвальный, как от застарелых лабазов, в сыром и глубоком зиянии которых даже солнце тусклеет лихоманно и тошно. И лабазы на базаре, когда настали новые дни, сломал Сергеичев, беспортошный председатель, со злобой и наслаждением. А кирпичи повезли в казенный лес, на пруды, строить детский дом от Совета для чахлых городских ребятишек.

Своих же детей — знал Сергеичев — не будет больше никогда…

…Повернулся на другой бок, закурил. Потянуло дымком — из леса прохладного, с синих прудов, кирпичи грудой в росе, в траве. Артели идут босые, с песнями, по колена в цветах. Сергеичев сам покажет, как строить. Он знает, какие должны быть там огромные до потолка окна, подобные озерам, полным воздуха и синевы. Он знает даже, какие будут коридоры за дверями этих белых, веселых покоев, коридоры, выходящие в небо своей стеклянной стеной; в них всегда — будто только что дул ветер, травный медвяный дух. И еще видел Сергеичев — мечтой видел, стыдно, про себя (разве есть человек без своей мечты?) — видел на фронтоне белом, под золотой вывеской «Детский дом» еще строчку одну, еще одну тончайше выведенную вязь золоченого алебастра:

…ИМЕНИ ТОВАРИЩА СЕРГЕИЧЕВА…

В полночь всполохнуло всего на постели неведомо что. Зажег коптилку, одевался наскоро, длинный, костлявый, с белыми, словно известкой помазанными чахоточными щеками. На балконе, за бывшими горницами левонтовскими, кинуло в уши шурхом кустяным, звоном. Бил набат у Рождества на горе.

— Где бы это пожару быть? — спросил он себя, выглянув по перилам за угол: нет, насквозь черной буревой стеной стояла ночь…

И вдруг, захлебываясь, часто, гнусаво побежало с низов, из-за увала: от Архангела. Теперь били вперебой злобно, исступленно, кликали вперебой из ночи беду.

— Эге… — сказал Сергеичев, и в спину будто льдом задышал кто-то. — Вон оно что…

…Темные годы высачивались из колоколов, неслись из мертвого щемящего бездонья, на свои места становились по черным проулкам, по площади. Горницы купца Левонтова населялись, живели, откашливались чугунно и хрипло. На базаре мутно поднялись сундуками каменными лабазы, источали сырой, подвальный, столетний дух. С церквей падала в ночь, в бурю черная гиблая крутизна. Воем погостным бесновалась…

Нашарил винтовку, сгинул задами…

Тогда ударили в соборе — торжественно, стопудово, царствами, громадами, мирами. Тогда заколотило у Миколы радостно, юродиво. Тогда задрынькало уныло на холерной, Александра Третьего, часовне, где не звонили никогда с девяносто второго года, с того самого года, когда полными телегами свозили холерных с улиц в часовню, отпевали…

Бил набат на всех церквах…

(…Была когда-то ночь, тогда церкви звонили другим звоном. Из губернии, спалив воеводский дом вместе с воеводой и его семейством, шел Пугач. Ночью, встречая, бил набат у Рождества, над слободами. На закраине полей пылали риги господ Загоскиных. Каланча и собор в кремле стояли, как в крови. Людишки поднялись с низов, вел их беглый человек господ Загоскиных и гулящая девка со слободы. В ту ночь ворвались, сожгли съезжую избу и повесили чиновника царицына, Андеева, в кремле…)

На взлобье, около бывшего полицейского двора, вынырнул Сергеичев из ночи, под окошком тусклым нашарил глазами человека.

— Прохорыч, — ты? — узнал он секретаря. — Слышь, что делают! Партийные все здесь?

— Здеся, — ответил секретарь, подошел, волоча винтовку. — Одного сволоча чуть не поймали, с собору-то веревка наземь была от языков протянута. Прибежали, веревка-то болтается, горяченька!.. Партейные все здесь, площадь по дорогам караулят…

Сергеичев прислушался.

— Обожди… Ступай, покличь кого, слышишь, из-за валу шумят. Беги, я пока покараулю…

Теперь только на двух церквах названивало — медно, надтреснуто, ржаво. На колени припал, чтоб лучше слышать чужих за ветром, за угол, на валу примостился…

Вдруг вывалило криком под самыми ногами, из овражной тропинки, затопало, закарабкалось по травяной мякоти.

Не вытерпел, дрожно в муть черную сорвался. Крик резанул хрипотно, убийством, тоской…

— А-а… Кто, мать такую?

Бахнуло дико, огонь выкинуло, гул на все поле.

Снизу вопили.

— Да стой там, черти! Кто это? Мы здесь, бедный комитет, бутырски! Чуть не побил всех, оштоломел, что ль!..

— Видать, что оштоломел, — виновато пробормотал Сергеичев.

Отмякал. Снизу гурьбой валили.

— …Слышим, зачухвостили везде, а пылу нет. Сметали тут, в чем оно. Ну, думаем, вот она когда вся буржуазная гадина поднялась! Пойдем, братцы, Сергеичева выручать. Тут еще сзади из конной ребяты идут…

…Сидели в лепной зале, за глыбой зеленого стола. Металлический, в мускулистых блесках, человек, из коллекции господ Загоскиных, нес торжественный, сияющий керосиновый шар перед этими бородами, сонными лохмами, чапанами, солдатскими кацавейками. Винтовки еще торчали между колен настороженно. Сергеичев наглотался махорки, надумался, встал в ядучем ее, скрутившем все внутренности огне, погладил степенно чахлые свои усы.

— Как вы знаете, товарищи, контра подняла нонче свою черную голову и пожарным звоном хотела зажечь панику в рядах товарищев. Эта самая лавочка ей, товарищи, не прошла, но все ж таки мы должны стоять на страже, и потому во внеочередном порядке предлагаю выбрать ревком…

* * *

…За кладбищем полевой край земли вознесен, как океанская волна. Летом кипит и золотым маревом ходит рожь, на косогоре — дубравы и небо, небо. На косогор летит по колосьям эта золотая, неоглядная, прекрасная волна…

За рвом кладбищенским, тут же, на поляне, общая коммунистическая могила. Сюда носят из города не через монастырь, а по большой дороге, лугами, по колено в траве. Там пронесли и Сергеичева, председателя уисполкома, в восемнадцатом году умершего от чахотки.

Летом деревянные створки над могилой кем-то подняты. Гробы стоят наполовину в воде (рядом река); за эти шесть лет только сошла красная материя, она висит клочьями на их серых заматерелых ребрах. Самые дальние — гробы товарища Сергеичева и товарища Будай, губпродработницы, убитой во время восстания в селе Дикая Селитьба. Всего их пять. Товарища Иващенко здесь нет, он зарыт у Ростова, под курганом.

Некоторые обыватели из города обходят эту могилу с пренебрежением и боязнью. Сна напоминает им пустой осенний день и первый этот жуткий красный гроб — первый без ладана, без свечей, и песню за гробом, и яростную пальбу продотрядников — вверх, по лопающимся проводам, яростную, как проклятье, и всю страшную поступь того буревого, многое сломавшего года.

Никто, конечно, не знает, что товарищ Сергеичев любил папиросы пачечные «Мечта», а товарищ Будай в одну бурную давнюю ночь узнала, что такое счастье. Детский дом на прудах достроен, и надпись уже выведена на фронтоне, но, правда, имени Сергеичева нет, есть другое, которое знают и за пределами уезда и губернии, даже за пределами России, во всем мире. Над могилой тишина, трава.

Но когда ветер и ветлы падают и шумят гулкими космами, тогда — в видимом движении эта могила, эти пятеро, вышедшие за вековой ров. Они ведут за собой это воинство кустов в ветер стремительно и упрямо. Кладбище двигается с ужасающим гулом, тысячами тысяч безымянных крестов. Они восходят в упор ветру, рядом с неоглядной золотой волной — в дубраву, в небо, распахнутое там всей своей сияющей огромностью, в бездонные дороги.

Там гудят столбы — откликом кипучих, работающих городов, борьбы, бессонного, вечного, блаженного движения жизни.

Жизни!

ПОЕЗД НА ЮГ

Знакомо ли вам это особенное чувство перед отпуском? Оно похоже на ветер, который то и дело щемяще опахивает вас с каких-то невидимых солнечных садов. Вы испытываете его впервые в начале весны, когда местком начинает хлопотать о койках в Крыму, а машинистки снимают теплые вязаные жакеты и привозят по утрам на своих легких блузках солнце и распахнутые окна трамваев. О нем напоминает счетовод вашего отдела, уже выехавший на дачу: даже над его столом, над благоговейным сосредоточенным столом и над толстой обузой мудреных бухгалтерских книг просвечивает луна Клязьмы и поздно шумят березы… бродяжья ночь парка, диких уголков, свиданий. Вы носите в голове расписание поездов на юг, и стены — даже на Ильинке — становятся простекляненными насквозь — и светит и мчится за ними, о, как мчится свежая, степная ширь!

На юг меня тянуло и другое.

Было время, когда со степей звенела гибель, а за каждым взятым с бою полустанком чудилось то, чего никогда не бывало на земле. Вы помните, вероятно, по сводкам о трагическом случае с шестым Уральским полком у деревни Березневатка? Это мне удалось тогда вовремя обнаружить предательство и, после суток боя, прорваться с истекающим кровью полком к родной дивизии, правда, потеряв половину людей и в том числе единственного брата.

Как странно было увидеть опять эти места, которые пахли невозвратимой молодостью и смертью. За три года совсем забылся этот запах.

Помню, перед самым отъездом, в августовский вечер, я зашел в какое-то кино на Арбате. Все было как полагается: по фойе кружила взад и вперед глазеющая публика, смычки терзались «Баядеркой», пианист, словно одержимый, скакал на своем стуле в такт с бесстыдным упоением. За гигантскими окнами, плотно завешенными доверху, крутился шум площади и подземно гудели трамваи, пронося за бульвар полнолюдные, насквозь освещенные окна. Я вспомнил про отъезд, про юг и не знаю почему — отсюда показалось невероятным, что когда-то в самом деле существовала Березневатка, и дело шестого полка, и рассвет над дымящимся Перекопом: заглянуть в них было страшно, как в кощунственно разрытую могилу. И поезда кощунственно мчались за счастьем над темными их полями…

Ведь и я, и я мог там лежать безымянно!

* * *

…Впрочем, все это могло быть только от переутомления. В утро отъезда перрон кипел такой веселой давкой, небо было так радостно сине, что сразу забылось почти обо всем. Я знал только, что был свободен, я вытряхнул из мозга все эти папки с делами, справки, доклады — я дико плясал на ворохе этого осточертелого хламья.

Севастопольский уходил в два. Я сидел в купе и с бездельным любопытством ожидал своих соседей. Первыми пришли две девицы — видимо, из какого-то солидного секретариата; желтые чемоданчики, портпледы с вышитыми инициалами и, конечно, цветы на столике говорили о чистой, удобной, взлелеянной маменьками жизни. И они стояли тут же перед вагоном — две распираемых корсетами, две мордастых мамаши старого мира, с огромными лакированными ридикюлями. Они лепетали:

— Пишите, пишите! Женечка, вечером холодает, обязательно вынь кофту! Сонечка, в Ялте не забудь к Софье Андреевне!

И Женечка, голорукая, исцелованная глазами ухаживателей, с прельщающей родинкой под темным глазом, избалованно, надломанно кричит:

— Скажите Владимиру Александровичу!.. Он обещал похлопотать… — и еще что-то про местком, в который надо сообщить, про Харьков, из которого непременно, непременно открыткой.

Вторая — сочная толстуха в шелковой юбке — о, из нее выйдет очень уютная городская и дачная мама, из тех, что с одышкой отчаяния и множеством кулечков всегда опаздывают, догоняя трамвай, — вторая только кивает пышно белокурым ворохом головы и разнеженно улыбается, должно быть.

— Мама, не забудь кормить Туську, — впрочем, кричит и она.

И у обеих, словно пьяные, блестят глаза. О, вижу, какие комнаты за этими девицами — похожие на музей мебели, чехлов, полочек, безделушек, сохраняющих дыхание старой чиновной барственности, комнаты тысяча девятьсот десятого — четырнадцатого года, удачливо пронесенные через бурелом революции до наших отдыхающих безопасных дней. И после этих страшных лет — в первый раз, по-старому, в Крым, в Крым!

Пришел военный, с нашивками командира полка, парнюга лет тридцати, с бабьим облупленным ветрами деревенским лицом, которое заранее улыбалось на все с добродушной неловкостью. Через полчаса я уже знал, что его зовут Григорий Иваныч и что он готовился в академию, но срезался по общеобразовательным, а теперь готовится опять — и теперь уже выдержит, обязательно выдержит, назло вот этим элегантным чемоданчикам и всем мамашам на свете.

— Тоже на поправочку? — спросил меня Григорий Иваныч любезным тенорком, сложив на коленях огромные багровые руки.

— Да, на юг, — ответил я и подумал, глядя на него с восхищенной завистью: «Тебе-то еще какая поправочка нужна, черт возьми!»

И, словно отвечая, он улыбнулся мне страшной улыбкой, улыбкой контузии, вдруг скомкавшей его цветущие скулы, молниеносной улыбкой, которую надо смигивать в сторону, как слезу. Через улыбку прорвалась ночь какого-то боя, искаженный мрак, чудящееся везде ползучее убийство…

«Ага, — подумалось мне со злорадным успокоением, — и ты, ты знаешь это!»

Пришла, наконец, какая-то угрюмая супружеская пара, которую, судя по ее обиженному и измотанному виду, судьба бросала черт знает куда: то лавочниками в Воронеж, то в кассу Лебедянского кооператива, то в Москву на железную дорогу — и везде под разор, под сокращение…

И били, ликуя, последние звонки, и зашарахались, махая платками, мамаши, чуть не сбитые с ног бешеными тележками носильщиков, — и вот уже скачет и гудит кругом дремучий лес вагонов, и вот уже ввинчиваемся в золотую пыльную пустоту…

До свиданья, Москва!

Мы с Григорием Иванычем привстали, смотрим через головы девиц в крутящееся под нами прощальное марево крыш. И вдруг вижу искоса, что Григорий Иваныч поймал глазами родинку под Женечкиной ресницей и растерялся и ворует ее — по-мальчишечьи, наскоро, боязливо ворует…

— Не стоит, Григорий Иваныч, — хочется мне сказать ему. — Там избалованные, непонятные тебе комнаты и тонкие запахи и слова, расстраивающие воображение, а ты совестливо думаешь, как бы урезать от этой поездки червонца полтора и послать в родимые места — перекрыть к зиме кельенку для старухи. Недоуменно и скучно ей будет, Григорий Иваныч, от избяной твоей простоты…

Мы мчимся над стоялой, зевающей тишиной дачных платформ и полустанков, мчимся в дичь, прохладу и темень бора и сеем везде бунт, грохот, пыль.

Барышни устали, садятся друг против друга за столиком и, поправляя растрепанные ветром прически, мельком, равнодушно оглядывают нас всех. Григорий Иваныч вдохновляется, лезет под лавку за чайником. Скоро Серпухов.

Григорий Иваныч стремительно нацеливается на барышнин эмалированный чайник.

— Разрешите и вам… в вашего чудачка!

Женечка от неожиданности глядит на него вопросительно.

— Пожалуйста…

На остановке шпоры и чайники стремглав звякают в коридор. Женечка перегибается из окна.

— Не опоздайте! — кричит она вдогонку.

Я боюсь посмотреть — не споткнулся ли там Григорий Иваныч от блаженства.

Мы выплываем в засерпуховские раздолья; там красное полымя луны и замглившаяся глубь, в которой тонут церковки, деревеньки, закатившаяся за туманы полевая сторона. За чаем Григорий Иваныч заговаривает с девицами смелее. Но я не верю преувеличенному вниманию Женечки, не верю ее доброй круглоглазой улыбке. Наверно, с тем же самым чувством она повязывает в Москве красный платочек на манифестацию или податливо-хохотливо кокетничает с коммунистом, председателем месткома… О, хитрая девица умеет себя вести с хозяевами. И мы узнаем, что они с Сонечкой едут в Алупку, а потом по южному берегу Крыма; что они там были еще подростками, в четырнадцатом году, тогда объявили войну и была такая паника, такая паника.

— А, помнишь, все-таки, Сонька, Байдарские ворота?

— Ах, Байдарские ворота!.. — Блондинка мучительно жмурится от восторга.

— А вы тоже до Севастополя? — спрашивает Женечка, и глаза играют в упор, как там, у рояля, под махровым тюльпаном абажура — скольким еще глазам они играли так навстречу?

— Нет, у меня через Симферополь. Эти самые… Байдарские ворота я уже видал! Мы с бригадой по всем этим местам…

Григорий Иваныч старается придумать что-нибудь особенное.

— Вот у меня все записано, что в каких местах будет. Очень ин-те-рес-но! Вот за Харьковом пойдут цыплята, можете кушать сколько угодно, ха-ха-ха! — Хохоток у Григория Иваныча любезный, сиплый, бабий. — А вот за Мелитополем пойдут жареные бычки, вот бычки, ха-ха-ха!

Ему не сидится, он пенится от радости, пристает к угрюмым соседям, потчуя их чаем.

Те сначала отказываются, но потом вынимают из кошелок огромные походные кружки и по очереди стеснительно подставляют Григорию Иванычу. Григорий Иваныч принимается лить, льет долго и терпеливо, пока у него от напряжения не начинает болеть рука. Но у кружки, кажется, нет дна. Григорию Иванычу становится стыдно, но остановиться еще стыднее, и стыдно женщине, которая тянет конфузливо руку с кружкой; черные зубы ее улыбаются жалостно. После этого угощения Григорий Иваныч сидит молча, как оплеванный: лучше бы ему провалиться сквозь землю.

В сумерках влетаем в Тулу, в гуляющий, мигающий огоньками губернский вечер, барышни выходят пройтись под фонарной прохладой и гуляют там медленно, нам совсем чужие. Григорий Иваныч после этих кружек не смеет подойти и кружится поодаль, в унылом вожделеющем одиночестве. А я счастлив: мои стены распались, наконец, в эту свежую темень, мне чудится за каждым вокзалом безбрежный город, с тысячами жизней, и каждая из них могла бы пройти через мою. И Березневатка — пока еще где-то за кривой и темной глубью земли живет сквозь эту дымную грусть.

Женечка надевает теплую вязаную кофту и уходит в коридор, к раскрытому окну. Там холодеет ночь, и чудные дебри проносятся мимо и бесконечно, и поется несвязное само собой. Вот где бы заглянуть в ее настоящее, полное девьей смуты лицо! Но нет Григория Иваныча, рыщет где-то тоскливо по чужим купе. А под окно на остановке подходит бритый молодой человек из мягкого вагона; он хорошо одет, должно быть, и поднимает на Женечку бездонные в сумерках глаза и напевает очень чудесно — вы знаете это пение под окном — шумят деревья, и кто-то несет мимо вас в ночь свое удивляющееся веселье. Бедняга, Григорий Иваныч, какой час ты пропустил! Но вот он, Григорий Иваныч, торжествующе ломится по коридору, запыхавшись — наверно и сесть успел только на ходу, и под мышками у него два огромных арбуза.

— Оце добри кавуны! — кричит он нам, не выдерживает, сыплет опять сиплым своим хохотком и, не выпуская арбузов, рухает могучим телом своим на лавку.

— Гражданка, имени и отчества не знаю! Там глаза засорите! Вы посмотрите, каких я чудаков за двугривенный отхватил!

Женечка вяло подходит с туманными на свету, еще грезящими глазами, качает головой: нет, она не хочет, и так холодно… — и морщится зябко. — Сонька, ты уже спать? — Но в Григории Иваныче просыпается темное буйство, он не сдается ни за что.

— Да вы гляньте на арбуз, — неистовствует он и вдруг бьет его с размаху прямо об колено.

И арбуз лопается пополам буйно и спело со смачным кряканьем, и из него прет рваная, алая, сахарнейшая мякоть, которую — ножом и Женечке.

— Гражданка!.. — и всех нас, словно счастьем, оделяет Григорий Иваныч.

И Женечка не может не взять, изнемогая от глупейшего смеха, и берет чопорная толстуха, и берем мы с угрюмой парой и едим прохладу, пахнущую талым весенним снегом. Григорий Иваныч, намолчавшийся вдоволь, шумит и заливается за пятерых.

…Поезд останавливается у сплошных ночных садов.

Я тоже вышел на платформу, в зарево матово-голубых фонарей и нашел название станции. Здесь когда-то шел Деникин и Мамонтов и грохали наши эшелоны. Я стал спиной к свету, дремно полузакрыв глаза, и захотел представить все, как было: выбитые стекла, рваный свет керосина в зальце, где на полу, влежку, лохматится вшивое солдатье, подобрав под себя винтовки, отчаявшееся солдатье, ведомое на Москву; и ревущие под смерть паровозы. Но это не давалось — холод обнимал, как река, в смутных садах листва гудела мужественно, густо и молодо. Упасть в траву и спать под степной ветер…

Издали я узнал Григория Иваныча. Он ликующе подплясывал, направляясь к вагону и прижимая к животу чудовищный арбуз. У ступенек мы почти столкнулись, но он осторожно миновал меня и в стороне, наклонив голову, смигивал, смигивал под вагон…

В темном спящем купе он тронул меня за плечо.

— Эх, опоздал, а кавун-то хорош, хотите? — И шепотом спросил смущенно: — Как мне ночью с сапогами быть, у меня ноги пахнут?

— Вот ерунда, — сказал я.

Но он так и лег мучеником, свесив с полки обутые грузные ноги.

Я остался один — поезд, завывая, гнался по мамонтовским следам. И тучей ползло — на дороги, на города, на сны — темное, щемящее поле.

Пожелклые пажити на безоглядные сотни верст, где отшумел только что урожай, как вода, — и бандитские полустанки по пояс в кустах и тополях, на платформах босые бабы со снедью, с горшками, арбузами, с деревенским и садовым изобилием, и щеки у баб как сливы, и над полустанком солнце, и бандитские дороги, где петлил недавно, надувая красные истреботряды, Махно, Щусь, Хмара… по дорогам, по серо-голубой пылевой мякоти сонно влекут волы воз с отавой, и демобилизованный малый, в вылинявшей гимнастерке, лежит на возу брюхом вниз, встречая поезд посоловелыми сытыми глазами — ив канавах, за околицей, куда сбегают из древних лет колья со ржавой колючей проволокой, густо пошел лопух, гусятник, крапива — паутинная темь в канавах от травы и квохчут куры.

Заросло, затучнело, сытью завалилось и глухотой.

Опять ели арбуз в нашем купе и ели дешевых цыплят под Харьковом — хотя уже ни есть, ни глядеть на них не хотелось, и пили — уже забыто, сколько раз, — чай из Григория Иванычева чудака; у блондинки по всем признакам случился даже запор. А Григорий Иваныч не отставал от обеих как назло, звякал за ними шпорами охраняюще и, ничего не подозревая, вызвался провожать их к почтовому ящику в Харькове. Почтовый лее ящик был придуман блондинкой, чтобы вволю отсидеться в вокзальной уборной, и блондинка, чуть не плача, мучительно семенила на цыпочках по перрону, держа под руку Женечку… а Женечка только хохотала над обоими, хохотала и играла глазами на окна мягкого вагона.

И я злорадствовал: ага, не послушал меня, Григорий Иваныч! Да и не было его — за сиплым хохотком, за шпорами разве настоящий был Григорий Иваныч?..

И вот именно из этой сыти и глухоты влезло в наше купе новое семейство, взамен угрюмых пассажиров, унырнувших незаметно в Харькове. Сердитая дородная женщина несла грудного ребенка; муж, огненноглазый паренек, похожий на цыгана, вел за ней девочку лет четырех. Поперли корзинки, мешки, одеяла — сразу завалило рухлядью и детским плачем всю блондинкину койку; женщина, не стесняясь, вынула большую грудь и тотчас же начала кормить; паренек на каждой остановке хлопотливо бегал за едой и за кипятком. Мне показалось, что я где-то видел этого смирного человека, ухаживавшего за всеми безропотно, с тихой виноватостью.

Барышни косились, передергивали плечиками и прятали на губах какие-то ядовитости. Барышни были недовольны.

В самом деле — на пол полетели арбузные корки и мякоть и еще что-то непрожеванное, под ногами намялась тюкающая склизкая грязь, по которой всласть прыгалось старшей девочке, с большим куском арбуза в руках. И эта же девочка схитрилась опрокинуть под толстую блондинку чайник с кипятком.

Блондинка совсем расхныкалась.

— Это же хамство, я не понимаю… навозить, нахаосить, платье испортить человеку. Я буду жаловаться.

Женщина равнодушно качала ребенка, даже не оглянувшись.

— Гражданка, — сказал я, сочтя нужным вступиться, — вас оштрафуют за беспорядок. Смотрите, что вы натворили в купе!

Ее раздраженное молчание прорвалось.

— Ну и оштрафуют! — крикнула она. — У меня дети, вы видите, у меня дети! Ездили бы в мягких, если вам здесь без удобств. Насядутся разные…

Паренек стоял, облокотившись на полку, и только посмеивался. Было непонятно — дерзость это или простота. Я посмотрел ему в лицо пристально и внушительно. Он продолжал добро улыбаться в ответ, улыбаться своей невспоминающейся, будто в давней тревоге виденной улыбкой. Я строго возразил женщине:

— Гражданка, мы не какие-нибудь, а советские служащие. Имейте в виду.

— И вы заняли одни всю сидячую полку! — крикнула опять, сквозь слезы и шурхая подмоченными юбками, блондинка.

Мне совсем не улыбалась начинающаяся перепалка. Я ушел — и не знаю, сколько часов простоял на площадке у раскрытого гудящего окна.

Поля протекали бескрайной глухотой. Лиловые линии перевалов поднимались за ними в горизонт, в теплящийся белым заревом край. Чудилась армия из какой-то сказки, идущая по этому горбу в зарю; лица солдат были розовыми от еще невидимого солнца. То было первое песенное веянье Березневатки, земли, принявшей триста товарищей, которых я всех знал по именам. Поезд ночью должен был промчаться над ними своими потушенными спальнями.

…Ночью — незадолго — случилась тревога.

На перегоне Серебряное — Березневатка появилась банда и накануне ограбила скорый. Поэтому на узловой станции в наш поезд садилась вооруженная охрана. Через вагон пронеслось дуновение позабытой грозы, чем-то из девятнадцатого года. Пассажиры кучками собирались в тусклых купе, молодежь смеялась, бородатый гражданин в очках, на верхней полке, волновался: — А черт их знает, может быть, они уже притаились где-нибудь и заранее себе высматривают!.. — У тебе, должно быть, денег много, что ты слабишь! — насмехался над ним какой-то веселый косоногий парень, в пузырястых галифе.

В купе зажгли скудный огарок, и женщина, опять не глядя ни на кого, укачивала ребенка. Какие тусклые, коротенькие остались ей в жизни вечера! Паренек с той же молчаливой услужливостью кормил всех на ночь, устраивал постели, бегал за водой. Мне стало душно от них.

Шла прихмуренная, в самом деле бандитская ночь. И вагоне торопливо ложились — чтобы забыть тревогу, чтобы поскорее проснуться в солнце. Одинокая блондинка громоздилась рассерженно на вторую полку, заслонив поместительными, материнскими бедрами все купе. Мне не с кем было встретить эту ночь.

Мне нужно было найти Григория Иваныча. Поезд мчался под уклон, меня шатало по коридору. Дверь площадки бурно отлетела от руки — скрежет, свист и холод. Он был там, но не один — оба стояли, наклонившись за окно в счастливой оплетенной тесноте…

Я не понял сначала. Конечно, это было лишь потому, что Женечка в самом деле боялась бандитов: ей нужна была теперь чья-нибудь широкая успокаивающая сила. Что другое могло ее толкнуть вдруг под мужицкое крыло?

— Станция будет дальше, я вам покажу… — говорил Григорий Иваныч, и это был голос другого Григория Иваныча, которого я ждал. — А я, вот видите, жив и еще еду на курорт. А, может быть, года через три опять буду проезжать здесь, и все будет уже незнакомое, а я буду уже знать два языка, вот…

— Расскажите еще… — услышал я, как негромко попросила Женечка или сказала что-то другое, покоренное, прижимающееся; они меня не видели, я тихо закрыл за собой дверь…

Не знаю, почему нахлынула тогда смутная грусть: оттого ли, что я ничего не угадал и жизнь легко растоптала мои вялые мысли, оттого ли, что мне самому Хотелось также победителем пройти через жизнь.

И я вернулся в вагон, на свой краешек скамейки, и задремал; и все спали, и смирный паренек спал, сидя напротив меня, уронив голову на железную стойку.

Оставалось недолго до Березневатки. До Березневатки? Значит, она все-таки в самом деле была на земле?

…В полночь вооруженный контроль проходил проверять документы.

Мутно качающиеся углы мира наполовину тонули в снах. Паренек тоже тяжело очнулся, попросил у меня огня и рылся в карманах копотливо.

— Вот пока партийный билет, — наконец сказал он, — я сейчас разыщу паспорт.

У фонаря двое, стукаясь лбами, осмотрели документ.

— Достаточно, — сказали они с суровой почтительностью.

Мы остались одни в спящей, однообразной, мчащейся тишине. Я почувствовал, что глаза сидящего напротив зовут меня.

— Товарищ, — сказал он вдруг вполголоса, наклоняясь, — я хотел извиниться за давешнее, за жену. Она немного того, — он добродушно засмеялся, — она, знаете, нервная, на подпольной работе измоталась.

Я удивился немного, но поспешил вежливо его успокоить, сказав, что все давно забыто. Ему, видимо, хотелось поговорить; он вспомнил о бандитах. Я сказал, что хорошо знаю эту местность — вот тут будет подъем перед Березневаткой, поезд пойдет в выемке, самое удобное место для нападения. Я был здесь с шестой армией, прорвавшей Перекоп.

Он обрадовался.

— Знаю, знаю, она потом вступила в Крым, я ведь тамошний уроженец.

Паренек назвал несколько человек из штаба армии, из особого отдела, несколько начдивов. Моей фамилии — нет, он не помнил.

— А про меня вы, может быть, слыхали? Яковлев, партизан. Мы соединялись с шестой армией под Симферополем.

Меня охватило огненным холодком. Это — Яковлев? Да, конечно, я помню — однажды в разведоте дивизии мы с жадным любопытством рассматривали карточку этого невзрачного, играющего с петлей человека, вождя зеленой армии, неуловимо хозяйничавшей во врангелевском тылу. Яковлев! Кто у нас не знал о Яковлеве, о легендарном переходе через зимний хребет Яйлы, по ледяным тропинкам, ведомым лишь зверям? Он мстил за брата, повешенного в Севастополе.

— Тяжелее всего было зимой, но мы все-таки ушли. Скрывались в пещере около Байдар. Вот теперешняя моя жена — через нее мы держали связь с Севастопольским комитетом.

Я слушал этого человека с диким волнением: это уже не вагонная ночь — это своими землями и призраками обступала Березневатка. Он рассказывал еще, что служил начальником милиции где-то в Купянском уезде, а теперь переводится на родину, ближе к Ялте; что они с женой нарочно едут через Севастополь и Байдары. Гул поезда начал звучать мощной и печальной музыкой. Сквозь сон приходил Григорий Иваныч, крадучись, нашел свою шинель и ушел — должно быть, одевал там, у бурного окна, снящиеся послушные плечи.

Сквозь сон набежала из ночи низкая казарма, вся в будоражных огнях — и я узнал Березневатку.

Я выбежал в заплеванный, с дырявым полированным диваном зал; красноармейцы стояли у рычагов телефона, все с винтовками. В соседней комнате солдаты шаркали ногами и гудели зловеще, как перед погромом. Я прошел в телеграфную: тот же большеносый, похожий на грачонка, армянин тыкал пальцем в аппарат Юза, нарочно тыкал передо мною, чтобы показать, что вся душа улетела из этих костяных клавиш.

— Нет связи, — сказал он.

— И не будет, — сказал я, — мы отходим.

Я скакал за батальоном, уходящим по горбу горы от смерти; лица братвы были хмуры и розовы от солнца, морозного надсмертного солнца.

— Где комендантская команда? — спросил я. Над ней начальником был мой брат. Никто не знал. Внизу, за плетнями, отстреливались батальоны, оставленные нами в жертву, обреченные батальоны. Я проехал мимо красноармейцев, лежащих животами на земле, похожих на кучи тряпья, еще живых, еще упорных, еще не знающих ничего. Брат вскочил с земли, бежал к плетню, покрыл его руками, чтобы перелезть.

— Алексей! — крикнул я, удерживая его. — Не туда, Алексей!

Он не оглянулся и остался распятым, как был. Я соскочил и снял с него фуражку: его волосы на затылке слиплись в красном студне, дыра под ними зияла глубоко. Мы, грохоча, пролетали над могилами, которых я не видел никогда, все спали под лелеющее качанье; и спал я.

* * *

Рассвет за Перекопом, за Сивашом. Теплая седая трава без берегов, и птицы над миром — и птицам видны, должно быть, горы и синий рай за ними. У Джанкоя солнце вдруг обрушивается на наш поезд, стены станции начинают сразу пылать, как в полдень; на асфальтовом перроне пышная черная тень, словно его полили водой, и в прохладах продают розы. Да, мы у ворот синего рая! И несет опять в седую степную теплоту — там ветер, даже утренний ветер дует все время с каких-то раскаленных становий, он заставляет блаженно свесить руки из окна, лечь щекой на горячую раму, грезить, петь несвязное… Я с трепетом нащупываю в себе сегодняшнюю ночь, прислушиваюсь, но нет ее, нет пока ничего, кроме баюкающего мчанья.

Не верю: вывернется еще из какой-то темени, ляжет на мир непрощающей тенью…

Дети проснулись, звенят под нашими полками, у Яковлевых. Начинается щебечущая, любовная суета. Где-то бледно проходит — отзвуком прекрасного неповторимого гимна — образ косматой шпионки с наглыми глазами, накануне виселичного обряда, во врангелевской комендатуре… Подождите, пещера еще впереди.

— Это Чатырдаг, — ахают сзади девицы и бросаются к моему окну в бурном восторге, забываясь, жмутся ко мне своей неосторожной мягкогрудой теплотой. За ними Григория Иваныча румяная, по-утреннему жмуристо улыбающаяся рожа.

— До Симферополя далеко? — спрашивает он меня; потихоньку.

— Около часу.

Бедняге придется скоро попрощаться с нами.

На остановке товарищ Яковлев, командарм зеленой, ходит по лоткам с фруктами, покупает полный картуз огромных лиловых слив и большой пакет винограду. Гостинцы выкладываются на гостеприимно растянутый между коленями подол женщины, наседочий подол, с которого вся семья насыщается не спеша и молча. Толстая блондинка, после уборной, холодит всех одеколоном и вертит зеркальцем у носика. За ее головой, за свешивающимися на окна одеялами — восход какой-то известково-голубой горы, ослепительная земля, Крым. Давно забыто и про бандитов и про ночь, в вагоне солнечно, напарено до одышки, мужчины расслабленно трясут на себе расстегнутые вороты рубах: сорвать бы их совсем.

В Симферополе Григорий Иваныч таинственно исчезает. Его постель аккуратно увязана ремешками и вместе с сундучком стоит на краю полки. Мне видны из коридора голая шея и худенькая спина Женечки, в воздушном ситцевом платьице, заломленные над непокорной прической голые руки; она обиженно ссорится с блондинкой:

— Сонечка, я определенно, дорогая, помню, что я делаю, ради бога без наставлений!

Григорий Иваныч возвращается перед последним звонком с очень сконфуженным видом.

— Взял плацкарту до Севастополя, — говорит он, улыбаясь покаянно. — В самом деле, надо посмотреть ваши Байдарские ворота, что это за чудо такое.

Блондинка ревниво и раздраженно язвит:

— Да ведь вы, кажется, их уже видели?

— То другие, — смущается Григорий Иваныч. — Название очень похожее, забыл. Другие.

Каменные теснины обступают поезд до самого неба. Горячий праздничный полдень лежит где-то на их далекой, травяной, плоско обсеченной высоте. Туннели гремят, как веселые мгновенные ночи, и каждый раз, в их мраке, из коридора вспыхивает щекотно знакомый девичий смех. И на вокзальном перроне, вероятно, уже бьют звонки: подходит плацкартный Москва — Севастополь. Вот он, солнечный, изжажданный мечтами конец пути! Мы гудим во всю свою железную грудь и с ликующим грохотом ввергаемся в последние перронные дебри.

Зайчики играют на полированных дверях, на асфальте, в пустынном занавешенном зале, за которым зияюще горит выход на завокзальный двор. Там все раскалено и думается об огромных, роскошно осыпающихся прибоях.

Мы ждем двенадцатиместного автомобиля Крымкурсо, рассевшись на своих вещах, как беженцы. Всюду с рекламных плакатов струится Крым, закинутые в синь белостенные сказки, закатная тень дворцов, за которыми море и знойные цветники — и прямо из них подкатывают автомобили к нам, к вечернему поезду, ссаживая загорелых, торопливых людей, с каменной пылью прибрежий на щеках. О, какая непримиримая, щемящая скука за них — им сейчас в Москву, обратно в Москву!

Товарищ Яковлев, пока жена переодевает ребят, разговаривает со мной как старый знакомый. О службе в Крыму мечтал давно, здесь все-таки родной воздух, ребятишки подрастут хорошо, по милиции особого беспокойства не будет, — какие здесь происшествия! А им с женой давно надо подзаняться самообразованием.

— Посмотрим сегодня вашу пещеру, — с притворным равнодушием говорю я.

Оттого, как он взглянет и ответит, мучительно зависит что-то мое. Паренек улыбается поверх моей головы в небо.

И не говорит ничего.

В автомобиле нам с блондинкой достаются передние места. Мне бы хотелось видеть всех перед собою. Ну, хорошо, теперь я увижу их, когда мне понадобится, в самое лицо.

Блондинка сразу рассыпчато добреет и радуется даже на лысые загородные пригорки.

— Дивно, дивно, — лепечет она; мяса ее пышно сотрясаются в такт мотору.

Мы катим влажной Балаклавской долиной. Над ней облачно, селения вправо — по пояс в зеленой благодатной мгле межгорий. Это там — синий рай. По спирали забираемся выше и выше. Шофер переводит скорость, мотор заунывно скрежещет, словно сердце и ему захватывает высота. Горы подходят ближе и ближе курчаво-седыми, известковыми склонами. Выше уже нельзя — под нами воздух и клочкастый кустарник и сквозящие, в жутких низах, долины. Сейчас мы свергнемся туда.

— А-ах!.. — дурачась, кричит сзади в испуге Григорий Иваныч.

Мы падаем в пустоту, кусты рвано свистят, в груди нет воздуха. Я оглядываюсь. Женечка жмется к Григорию Иванычу, судорожно схватив его под руку, беспомощная, растерявшая все свои комнаты и всех мамаш. И глаза Григория Иваныча встречаются с моими, они невидящие, блаженные…

Мы отдыхаем в Байдарах. Пахнет близким вечером, прокропил небольшой дождь, после которого будет солнце и ветер в соснах, наверху. От прохлады зелеными капельками тронулся виноград на прилавках. Кажется, что мы едем бесконечно долго… может быть, по сне.

Да, во сне. Вот ущелье, которым проходила когда-то зеленая армия; еще поворот — и чьи-то глаза угадают и вопьются в темное зияние под соснами, на срывающейся зеленой высоте. Вот уже заходят затылины гор, вкось сбегает по той стороне синее кустье, вот дымок пустоты за краем шоссе… И я жду — я чувствую чужую тоску сзади себя, внезапную, как нож; я чувствую, как торжествующий и страшный свет, упавший из давнего, вдруг по-иному осверкал и показал там жизнь. Но, может быть, то почудилось лишь мне одному? Я поворачиваю голову, чтобы заглянуть в помутнелые лица двоих, сидящих сзади. Я ищу их, но вместо этого вижу Григория Иваныча, жутко встающего в мигающей своей улыбке, и вижу десяток других глаз, которые безумеют и вдруг голубеют.

Мы падаем в Байдарские ворота! Стены гор распахиваются настежь. Шофер дурит и осаживает машину над самой бездной, над лазурной, сосущей сердце пустотой. Ни перед нами, ни под нами нет ничего, кроме неба и дрожащей торжественной синевы, восходящей через мир.

Море.

В автомобиле взвизгивают, шепчут, беснуются, блондинка раньше всех кулем брякается об землю и семенит, обеспамятев, к пропасти.

— Красота… Боже, какая красота!..

Григорий Иваныч мечется с шальными глазами, выхватывает из кармана наган и врет, что видел сейчас под обрывом лисицу.

— Не смейте, не смейте! — кричит на него Женечка и бежит за ним куда-то вниз по шоссе.

Я должен сейчас увидеть товарищей Яковлевых. Слышу, как женщина спрашивает за моей спиной шофера, успеет ли она покормить ребенка. — Да, успеете, — отвечает он. Но я не могу сразу оторвать глаз от бездонно возникшего, прекрасного мира. Море идет за неоглядные горизонты — так оно шло вчера, без нас, и так шло тысячу лет назад, неся ту же дикую, кипящую тишину. В зеленой бездне, под ногами, чудятся города, монастырь Форос смертельно лепится на каменной игле. Сверкает безумный лет ласточки… И все-таки я должен увидеть тех.

…И вижу бережно склоненный затылок женщины и растрепанные нежные волосы, упавшие на шею. В горах похолодело, на плечах ее кое-как наброшено пальто, перешитое из шинели, пальто, в складках которого осталось дыхание буревых, бессмертных лет. Паренек стоит рядом и, засунув руки в карманы, смотрит внимательно ей на грудь. Его ресницы легли блаженным полукругом. Свет и тишина моря на них.

Я отвернулся и смотрел в безбрежное чудо, созданное жизнью из камней, вечности и воды. Толстуха в шелковой юбке волновалась у автомобиля и спрашивала всех, где Женечка. Но кому было дело до Женечки? Только мне было видно, как Григорий Иваныч бежал снизу, кустами, по краю смертельной синевы и, смеясь, нес эту девчонку на своих руках.

ДЕНЕК

Иван Алексеич уютно ежился под одеялом и медлил открывать глаза. Утро входило в горницу ярким праздничным облаком. Точь-в-точь так, лет двадцать назад, приезжая на студенческие каникулы, нежился Иван Алексеич в теплом, невесть в какие лучезарности плывущем, корабле кровати, а рядом, в зальце, боязливо топала ногами покойная маменька, оберегая покой любимца, празднично пахло пирогами, и денек, идущий в солнце и в гуле обедничных колоколов, обещался какой-то вкусный, вроде с необычайным приключением на конце.

«Не знай, с чем дура Марфушка смастрячила пироги, с мясом иль с рыбой», — полюбопытствовал про себя Иван Алексеич и, освободив нос из-под одеяла, потянул воздух. Пригорклый и сладкий угарец гулял по горнице: определенно с мясом. «Не подложила бы только свинины старая надолба…» Но бежать в шлепанцах на кухню, раздражаться, как обычно, наводить ворчливый контроль было бы совсем некстати. Завтра, может быть, начиналась иная жизнь, да такая… Иван Алексеич смирился, зажмурился, валясь навзничь в подушки, и предался мечтаниям.

А было о чем… На днях шалый ветер брызнул сквозь щели ветхого Иван Алексеичева строения, втемяшил, в голову самые необузданные мысли, сбил с панталыку. Заехал из Царевщины старый друг, Гриша Мальцев, начальник почтовой конторы. Заехал, оказывается, не от себя, а от известного Ерошина, от того самого, у которого в Царевщине собственная мельница с паровым двигателем, — да и еще во многих иных делах по округе чуялась невидимая ерошинская рука. Кроме того, томилась у Ерошина в горницах дочь Санечка, неувядаемая вдова. И этот самый Ерошин, пребывающий теперь в зените изобилия, честолюбиво закидывал удочку на Иван Алексеичеву интеллигентность…

— Ты универсант довоенного уровня, помни это, Ваня, не продешеви! — наставлял приятеля Гриша Мальцев. — Но и баба хотя… уйди — вырвусь!

И уже видел Иван Алексеич эту Санечку, не видел, а чуял скорее, как некое сладкое помраченье. Лицо у нее… ну, какое у нее лицо? Кудерьки — желтыми теплыми кольцами на лоб, на херувимские щечки. Около смешливых искорчатых глаз — налив такой сиреневый, застоялый… И вся Санечка — этакая ленивая, балованная, игручая. Подойдешь, дотронешься ладонью до теплого… Тут полезли в голову Иван Алексеича разные приятности, такие, что невозможно стало лежать. Выскочил волчком из-под одеяла и, обжигая ноги об ледяной пол, затопал к зеркалу.

— Чем, собственно, я заинтересовал? — спрашивал он себя, прочесывая пальцами свои вислые космы, из коих выплывала вперед голая сияющая округлость. — Ну, правда, похож немного на Гейне, и, конечно, в уезде еще такого лица нет ни у кого. Дело не в красоте, а в такой запоминающейся выразительности, резкости черт… А на Махрушинские хутора больше не поеду, вон и щеки свежее стали… К черту, теперь навсегда!

Вообще каждый раз после Махрушинских хуторов, куда ездил он от холостой жизни, хотелось на другой день загрызть себя от раскаяния; казалось тогда, что даже бабы у колодца мучительно шушукаются насчет его неистового поведения. А однажды, после гульбы, нашли Ивана Алексеича на полустанке — верстах в двадцати от городка: сняли с подножки вагона, на которой он прикорнул, устремляясь на новую жизнь, в Москву…

— Нет, к черту!

Он весело распахнул гардины у окна, за которым сияли мартовские снега, качались голые ветлы, а за ветлами сквозила насупротивошная изба с коньком. По улице шла Дуся фельдшерова, первая модница по городку; щеки ее от белил и морозца лиловели; над ней звонили великопостные колокола. «Жидковата», — примерился к ней Иван Алексеич с некоторым самодовольством; Санечка все осязательнее реяла в нем и вокруг. И сила какая-то неуемная натуживала все тело, играла — так бы вот сейчас нахрястать на плечи что-нибудь вроде кованого сундука пудов на пятнадцать или заржать, чтобы стекла задребезжали.

— Денек! Ого, вот денек!.. — и ликующе заорал Иван Алексеич: — Марфа, готовы пироги-то?

Едва ли не от этого богатырского покрика проснулся этажом ниже Мишаня, плечастый парень лет двадцати семи. Мишаня перепуганно воззрился на часы-браслет, лежавшие рядом на табуретке, но тут же успокоился, сообразив, что воскресенье, и блаженно потянулся. Вытащил было папиросу, но вспомнил, что обещал себе натощак не курить: негигиенично. «Надо воспитывать в себе силу воли, она очень пригодится на жизненном пути»… Подумав так, Мишаня взял папироску, зажег и, откинувшись в подушки, со злостью задымил…

В дверь от портного настукивали:

— Чайник остынет, товарищ!

Мишаня вскочил, сорвал с плеч рубашку, влез в галифе, потом в сапоги. Полуголый помчался через хозяйские комнаты во двор и начал лить на себя воду из кружки, крякая и подтанцовывая; от маслянисто-розовой спины его пошел пар. А небо полнилось ослепительной, уже не зимней синевой, а в ветлах хлопотливо скакали вороны. Мишаня прикрылся полотенцем, схватил ледешок и запустил в них что было силы. Наверху загалдело пронзительно и угрожающе. «А, черт!» — в восторге закричал Мишаня, сорвал с себя полотенце, давай им нахлестывать по воздуху, полез по сугробам. — «Я вас, чертей, еще из монтекриста дербану!» — А над крышей колокола звонили и дул, сквозь солнце, ветер…

Позавтракав, присел на минутку Мишаня в некоем замешательстве. Как известно, на воскресенье у ротного командира туча дел — на воскресенье откладываются все остатки и грехи за неделю. Да еще надо сходить к чудачку Иван Алексеичу, подзаняться в последний раз по алгебре и по немецкому. «С чего же начать? — подумал Мишаня, — начнем с чего поскучнее, зато потом легче… Уставчик, что ли, подзубрить?..» Мишаня достал уставчик, разложил его на столе, аккуратно пригладил странички, закрыл занавески в окне — чтобы не тянуло на весенний снег. Даже как-то в нутре приятно защекотало от такого прилежания. А сам тут же, на ходу, напялил на себя летнюю фуражчонку, сорвал монтекристо со стены и чуть не бегом сигнул в сад.

Снег сиял так ярко, что, глядя на него, хотелось спать, ветлы и яблони стояли по пояс в сугробах. Со двора потягивало сладким, пригорклым угарцем. «Пироги… — смекнул Мишаня, — и откуда этот чудачок средства берет? За две квартиры — с портного да с фельдшера по пятнадцати — тридцать, с меня за уроки пятнадцать — сорок пять. А пироги откудова? Эх, скушно!» Он пальнул по ветляным сучкам и промазал: воронье оголтело засодомилось. Но ветер, ветер дул такой сияющий, будто там, за плетнями, на каком-то земном краю, все окошки распахнулись настежь в свет!

Мишаня не вытерпел, бросил монтекристо, хватанул ладонью обледенелый вязовый сучок и подтянулся. Ущемил обо что-то коленку, но все-таки ломил по дереву выше и выше. Воронье дымилось над головой. «Эх, комроты, — потихоньку упрекнул себя Мишаня, — что делаешь, совестно! — И тут же оправдался: — Тренировка, допустим — наблюдательный пункт…» Ему стало смешно над собой, над всеми этими хитростями, проделываемыми с утра, — ведь только он один, Мишаня, знал, в чем дело… А за сучьями, поверх плетней и старой закопченной баньки, за которой залегла сугробная ветлистая речонка, открылись по скатам белые пуза полей, белое обманное сияние по краям земли и черные, как травинки, столбушки проезжей дороги. Столбушки пропадали за этим сиянием навек…

Мишаня сел на сучке, лицом к дороге; из ладони, раненной сучком, текла кровь. Мишаня обсасывал ее и все смотрел…

Потом оглянулся назад. Во дворе чудачок Иван Алексеич, в заячьем малахае и шубе, орудовал лопатой, орудовал весело, вроде с пляской. Мишаня расхохотался на чудачка и, сложив ладони трубкой, закричал:

— Ого-о-о!.. Иван Лексеи-ич! Заниматься можно?

Иван Алексеич насилу нашел его глазами, подивился и с азартом вонзил лопату в сугроб.

— Вали!

Занимались, по обыкновению, в зальце, по стенам которой аккуратненько, бочком к бочку, выстроилось до двух дюжин стульев и стояло несколько фикусов, слишком возросших в высоту и пытавшихся пролобзать насквозь угарные, посмуглевшие, от мух и копоти потолки. А Иван Алексеич любил небогатые эти, обжитые за сорок лет, стены; дом был ему ровесник; не захотел Иван Алексеич изменить ему, когда предложили даже какое-то место в уезде, вроде заведующего приютом соцстраха. Почему-то надеялся, что вдруг засветят иные времена: вдруг, например, вместо Малоставского завода проведут ветку на Иван Алексеичев городок; вокзал построят где-либо неподалеку, тогда обоих квартирантов, портного и фельдшера, можно выселить к шаху-монаху, дом наверху разгородить на номера, пуская каждый по трешнице в сутки, а низ сдать под трактир…

— Решите-ка между прочим, молодой человек, вот такую задачку…

А у самого сердце вскачь: какая тут, к шутам, задачка, когда человек едва терпит, хочет в барабаны бить!

Теперь уже не нужно было Иван Алексеичу никакой ветки: впереди, самое малое, ждала его пара горячих лошадей на конюшне, с полным выездом, оборудованный свинарник и коровник, начисто отремонтированный дом и, конечно, половинный пай в ерошинском деле, дочь-то ведь единственная… Иван Алексеич, исполненный благодушия и доброты, жалостливо поглядывал на бритую Мишанину голову. Ведь вот — молодость, а на что она! Пойдет судьба кидать из городка в городок, из казармы в казарму, оттопывай ученье на морозе, коротай несложную узенькую жизнь. Тоска! От тоски, должно быть, замудрил парень, удумал алгебру и немецкий учить, которые нужны ему, как корове седло… Да и, кроме того, достанься этому же Мишане такой жребий, как Санечка, разве он сможет украсить свой день непрестанной мечтой, населить царевщинские снега несравненным теплокудрым видением? Нет, цапает жизнь Мишаня без всяких сказок… Вспомнил почему-то Иван Алексеич кошелек Мишанин, из которого расплачивался тот за уроки: круглый, ветхий, кожа на нем обшарпана добела — хранитель скудных солдатских грошиков. Вспомнил — и жалостность ущемила так нестерпимо, что чуть-чуть не всплакнул, не закапал горячим на жалостную эту бритую башку… «Весна, — сморкаясь, успокаивал себя Иван Алексеич, — весна, оттого и нервы… А его, как поженюсь, обязательно награжу!..»

Мишаня тем временем кончил задачку и сказал:

— А все-таки здорово люблю я науку, Иван Алексеич. И ведь ничего у меня идет, а?

Иван Алексеича это замечание почему-то раздражило.

— Какая же это наука, молодой человек! Вы настоящей-то науки еще и не нюхали. Настоящая наука, например, скажет, что и мира-то никакого нет, который перед глазами, что все это одна видимость, представление чувств. Вот что, молодой человек, наука… А это — бирюльки.

Мишаня угрюмо задумался.

— А ведь верно, Иван Лексеич. У меня вот и в бою так же было: вроде станет кругом одна видимость, нет ничего: ну, и прешь, и прешь тогда, ничего не боишься.

— А вы знаете, что по этому поводу Гейне сказал? — спросил ядовито Иван Алексеич.

— А что? — притих Мишаня, натужившись и готовясь прыснуть над какой-нибудь чудной штучкой.

— Знаменитый немецкий поэт Гейне сказал, что только дурак ничего не боится.

— Ах-ха-ха-ха! — раскатился Мишаня, хватаясь за бока. — Чудачок вы, Иван Лексеич. Здорово!

Потом, как ушел Мишаня, скоро зазвонили к вечерне; окна стали дымчато-синие; по улице провезли полные розвальни ребятишек из села — на спектакль в Народный дом. В сумерках возница подал лошадей, постучался из сенцев.

— Значит, на хутора опять налаживаем, Иван Лексеич?

— Не на хутора, дубовая голова, а в Царевщину к Ерошину едем. Слыхал про Ерошина? Дочь за меня сватает.

— Про Ерошина как не слыхать. Мужик замечательный… прямо даже можно сказать — обнаковенный мужик.

Иван Алексеичу все это было очень приятно. Скоро его, закутанного в долгополую волчью шубу, везли полегоньку к росстаням. На базарной площади светился всеми окнами Народный дом, туда валили по улице гурьбой. Среди прочих гуляющих узнал Иван Алексеич по острому шишаку и Мишаню; к плечу его расслабленно припадала девица — наверно, Дуся фельдшерова. И, тихонько прокатив мимо, даже успел поймать краем уха Иван Алексеич такой разговор:

— Михаил Василич, а что, если я захочу, вы для меня с Народного дома скинетесь иль нет? Ведь вы военные, вам не страшно!

— Немецкий поэт Гейне, — наставительно возразил Мишаня, — сказал, что только дурак ничего не боится.

Иван Алексеич не вытерпел.

— Позаимствовали, позаимствовали, молодой человек, — крикнул он из саней.

— А-а, чудачок Иван Лексеич, — обрадовался Мишаня, — дайте-ка огоньку.

Он догнал сани и на ходу тюхнулся на нахлесток, придавив Иван Алексеича и дохнув запахом хлебного… Впрочем, Мишаня тотчас же сознался:

— Я, Иван Лексеич, дербанул сейчас в одном месте маленько. С радости, не донес. Я ведь послезавтра в академию еду.

— Как? — переспросил Иван Алексеич, настораживаясь, и внутри у него пугливо заныло.

— В академию, в Москву. Для этого и алгебру и всякое там зубрил. Я, Иван Лексеич, нарочно не говорил, потому, когда я о чем не говорю, у меня в этом деле напору больше. Теперь вот еду… народ там другой и огни другие. Ни Дуську не увижу больше, ни вас!.. Я сначала хотел, как в Москву приеду, в «Крокодиле» всех вас протащить, потом раздумал. Жалко все-таки вас!

— Ну, уже это, пожалуйста!.. — прохрипел сердито Иван Алексеич. — В этом не нуждаемся, пожалуйста. До свиданья-с!

Было так, словно Иван Алексеичу нанесли непростимую личную обиду. Тут еще изжога поднялась — наверно, свинины все-таки подсудобила чертова баба. За росстанями ударил в лицо темный степной ветер, пасмурь встала кругом такая, будто и не март, а самая глухая волчья зима. И Санечка эта… может быть, просто отцветшая геморроидальная личность в капоте. Будь свежий товарец, не стали бы за пятнадцать верст за женихом рыскать…

А изжога поднималась все тошнее.

«И ведь вот дурак старый, а! Женихаться еду, дурак, как семинарист у Потапенки. Карикатура какая-то. Опиши меня в столичных журналах, так еще не поверят, что на свете такие типы есть! А, да черт мне до них!..»

На пригорке развилялась дорога — направо шел проселок на хутора. Полгода не езживал тут Иван Алексеич. И, как поднялись на пригорок, влево, внизу заиграла куща лазоревых, невиданных огней.

— Что это там? — привстал Иван Алексеич, отплевываясь от изжоги.

— А это… по Малоставской ветке огоньки. Чугунка.

— И работает?

— А чего ей не работать! С рождества запустили.

Отчего-то вдруг причудилось Иван Алексеичу: туманные торжественные строения из камня, бульварная листва, полазоревевшая от фонарей, а за нею — неисчерпаемо-кипучее, молодое движение, грохот… Было это когда или нет? Он глядел в ветер, в низи, не мигая, хотя от этого набивалась противная ледяная слеза. Санцы трусили себе, трусили…

— Куда же к шаху-монаху правишь? — вдруг истошно закричал он на задремавшего возницу. — Шуток, что ль, не понимаешь? Ведь вон же хутора, вон, куда же к черту мимо ломишь, дубовая голова!..

НА ВЫСОТЕ 565

Из походных впечатлений
I

Полдень над ущельем — такой бездыханный, такой палящий, что гимнастерка на плечах, если высунуться на минуту на солнце, тотчас накаливается, как жесть.

Где-то в глубине ущелья, будто на дне гигантской зеленой ямы, просвечивает железнодорожное полотно. Среди обрывов и горных нагромождений рельсы текут изумительно — точно ровенью, как река. По отвесам синеет освежительная гущина дубняка и орешника. Еще выше лесные вершины переходят в сплошную волнисто-зеленую слитность, в травяную, недоступную глазу сыпь, среди которой провешиваются кое-где головокружительные, почти отвесные плеши, засеянные кукурузой, — и как ухитрились запахать их на такой чертовой высоте! А с ослепительно горящих гребней высот видны, должно быть, далекие вершины Аджаристана…

В этом зеленом краю, среди колюче-непролазных горных лесов, пропастей, полуторакилометровых, до полнеба встающих гор, разыгрывает репетицию боев Кавказская Краснознаменная армия.

Но где же она, эта армия?

Поезжайте от узловой станции, на которой кочует в вагонах штаб главного руководства (путаница проводов, часовые, горячечное кишение мотоциклеток, автомашин, всадников, обозных повозок!), — поезжайте отсюда на тридцать километров на восток, откуда наступают неведомые силы красных, и на тридцать километров на запад, где синие готовятся упорно оборонять подступы к решающему перевалу, вы нигде почти не обнаружите и признака группирующихся для борьбы вооруженных скоплений.

Обычные трудовые будни Грузии.

Тащатся на буйволах колхозные арбы. Рабочие, оголившись до пояса, перемащивают шоссе при подмоге пыхтящего локомобиля. Нефтяные цистерны с громовым лязганьем проносятся по дну ущелья к морю. И самолет с красными лентами, ястребом дозирающий ущелья и плешины горных скатов, покрутившись с полчаса, возвращается, вероятно, восвояси ни с чем.

Но вот стоит свернуть с шоссе вниз, к крохотному белокаменному полустанку, прилепившемуся под зеленой кручей, и глянуть за кусты, как выхлестнут вдруг перед вами — гомоном, ржаньем, многолюдьем — зеленые гимнастерки, конские головы, повозки с сеном, зарядные ящики; под чинарой, около холодной струи, бьющей из каменной плиты, тюпает по жирной грязи жадная лошадиная очередь; дымят кипятильники походного кооператива «Боец»; по раскаленному взлобью, торопясь по делу, пляшут конные, опасливо перебегают пешие.

Штаб N-ского сводного полка синих.

Между прочим, одного из лучших по горной тренировке полков, недавно проделавшего редкий в мирных летописях Красной Армии тридцатидевятидневный переход с боем по вершинам гор от Батума до Боржома.

А повыше — в чащобе колючего кустарника, в травяных щелях гор — части полка, уже тронувшиеся было вперед, но вдруг приостановленные (задержка с приказом из штаба руководства). Роты, взводы, орудия, клубные палатки, многотиражки, гармоники, кукольный театр, музыканты, книгоноши.

И всюду — утаенность, осторожность, будто всамделишная, незримая опасность ползет с востока…

Поднимемся повыше, поищем третью роту, — говорят, наиболее отличившуюся во время знаменитой горной экспедиции.

II

Мимоходом — несколько слов об этой экспедиции.

О ней пишутся книги. О ней накоплен огромный, еще не разобранный до конца материал, который, несомненно, обязательно будет разработан, чтобы драгоценным редким опытом похода воспользовалась вся Красная Армия. О пережитом во время экспедиции гуторят бойцы по вечерам на биваках. Во время маневров то и дело приходилось слышать: «Ну, разве это гора, разве это работа!.. Вот на экспедиции…» Второгодники завидуют молодым, которые с первого же года службы «подковались» таким небывалым стажем. Красноармейцы охочему слушателю рассказывают о походе, как о сказке.

— Эх, если бы заснять все, да со стороны посмотреть, так от отца-матери отказался бы!

А все-таки:

— Если бы сейчас опять бы там… да послали бы опять на разведку: одной бы минутой…

Высоты, которые брал полк во время перехода (дело было в июле — августе 1931 года), достигали до двух с половиной тысяч метров. Боевые действия разыгрывались в области альпийских лугов. Рядом по морщинам ущелья пестрел нестаявший снег. Шли по чуть видным тропам, не значащимся на карте, по следам, оставленным дикими и домашними животными, направляющимися к водопою.

Небывало трудный, а нередко и опасный поход был пережит бойцами в состоянии какого-то беззаветного возбуждения. Соцсоревнование и ударничество обрели здесь особую остроту, переходя иногда границу дозволенного риска… Не перечислить всех случаев коллективного и единоличного героизма.

Однажды полк вышел на узкую тропу — каемку вдоль отвесной скалы, где бойцы могли продвигаться только гуськом и то с большою осторожностью. Слева под ногами бездонная сквозина пропасти. Дело осложнялось тем, что близились сумерки. Особенно трудно приходилось с малопривычными, навьюченными лошадьми, которых бойцы почти тащили на себе: двое идущих впереди тянули веревки, привязанные к тюку, идущие сзади придерживали за хвост. Случилось так, что единственная переправа впереди, к которой уже подошла головная часть, была смыта недавним ливнем. В наступившей темноте отыскать необходимый материал и устроить новую переправу оказалось невозможным. И вот полк, в полном своем составе, тысяча с лишним человек, заночевал на каемке над пропастью — гуськом, человек за человеком, как шли. Лошадей за поводья и за хвосты привязали к кустарнику (где таковой нашелся), а бойцы спали стоя, прислонившись плечом к каменному отвесу.

В другой раз лошадь с ценным вьюком оборвалась с тропы. Тотчас же один из бойцов кинулся к ней и как-то сумел задержать дальнейшее падение, вцепившись над пропастью руками и ногами в кустарник и подпирая лошадь своими плечами. Сверху вытащили обоих на канате.

А разведка в студеной полосе альпийских лугов, где приходилось ползти, после трехдневного ливня, по густой, в человечий рост, траве и тотчас, после такого ледяного купанья, идти в составе своего взвода на разведанного противника! А осклизлые после ливня спуски, по которым несет вниз, как по льду! А крутизны, которые приходились не под силу навьюченным лошадям! Здесь с лошадей снимались вьюки, разбирались пулеметы, и бойцы сами переносили все на себе, помимо своей тридцатифунтовой выкладки. Лошадей и орудия втаскивали при помощи канатов.

То лишь малая, сухо пересказанная доля трудностей, которые бодро, с подъемом преодолевал во время пути сводный горный полк.

А еще попутно:

Провели в разных селениях пять ворошиловских субботников, выпололи крестьянам два га табаку, косили сено, рыли силосные ямы, сделали деревянный мост, корчевали пни, выкопали котлован для электростанции.

Таков во весь свой рост красноармеец сводного горного полка. По той дороге, где он прошел, — в селении Дуз-Чвана, например, подали заявление в колхоз пятнадцать человек, в Цихис-Джвари тридцать шесть человек. И из самих бойцов многие, начав экспедицию единоличниками, завершили ее колхозниками.

На высотах двести пятьдесят бойцов подали заявление о приеме в партию.

Эпический этот тридцатидевятидневный поход являет славу не только Кавказской Краснознаменной, но и всей Красной Армии.

III

…В зеленой полутьме (после солнца), в гущине сбегающих вниз по скату древесных стволов раскидана третья рота. Сейчас, после мертвого часа, все поднимаются на общее собрание. Знойное свечение, проникающее сверху, через щели листвы, узорит одиночные палатки, снопы винтовок, разбросанные по земле скатки, газеты. Узорит отодвинутую на затылок фуражку помполита Бармина, прислонившегося спиной к дубку и терпеливо ожидающего, когда бойцы подберутся поближе.

— Поживее, ребята, поживее!

И рота оседает кругом по скату гудящим вполголоса многолюдьем. Все крепкая, черноскулая, опаленная горными жарами молодежь, не выдавшая во время горной экспедиции (с первого и до последнего дня почти ни одного дисциплинарного проступка), — она и сейчас, перед новым экзаменом, налита пружинной готовностью.

Помполит Бармин это чувствует. Он сам, двенадцать лет назад, таким же ушел за партизанским отрядом с родного Белорецкого завода…

— Нам, товарищи, всем частям Кавказской Краснознаменной армии, сегодня бросила вызов седьмая батарея…

Помполит разворачивает не спеша номер «Красного воина». О вызове долго говорить не приходится. В сущности те же знакомые и высокие обязательства, на выполнение которых направлена ежедневная учеба и работа Красной Армии. «Показать высокую классовую бдительность и интернациональную сплоченность… Драться за железную воинскую дисциплину… Еще с большим упорством овладевать техникой… Всю работу пропитать соцсоревнованием и ударничеством…»

Над головами, опрокинутые навзничь, желтеют кукурузные посевы. Трудом и потом добытое созревание… Через каждые полчаса грохочут в ущелье чугунные лавины — то цистерны несут к морю тысячи тонн нефти. И вдаль, с откоса на откос, шагают причудливые, кружевные столбы — конструкции, не связанные еще проводами, — наметка будущей электроносной магистрали.

Трудовой пейзаж, совсем несродный войне. Но все же как явственно перекликается он с делом вот этих людей, осторожно залегших в кустах, окруживших себя смертоносным оружием!..

Бармин втолковывает немного по-учительски, с упрямыми повторениями:

— Думаю, товарищи, что все эти пункты безусловно подходят полностью к нашей работе. К нашей работе. Несогласных нет? А какое бы предложение мы могли добавить от нас самих?

Полминуты тишины. Чего еще не хватает в биографии этой роты, лихие дела которой выделялись даже на общем фоне героического горного похода? Есть одна мысль у всех, или у многих… ее выносит на свет чей-то не совсем решительный возглас:

— Объявить… роту ударной.

Помполит повторяет сразу, с раздумчивой заминкой.

— Есть предложение… Как, товарищи, соответствуем ли мы в данный момент, чтобы всю роту объявить ударной?

Он поясняет: наряду с ударными взводами и отделениями есть в роте и неударные, где у отдельных товарищей имеются прорывы по теоретической учебе. Надо раньше подумать…

Из-за спин бойцов поднимается рослый, с обритой до снеговой белизны головой, щурится. Не щурится, а совсем призакрыто держит один глаз, как будто пол-человека в нем пока отдыхает.

— Командиру роты слово, — говорит помполит.

— Я думаю, — медленно, как бы в рассеянье соображает рослый, — дня два надо подождать, проверить работу отделений, а потом поставить вопрос об ударности.

И, не открывая глаза, опускается в траву.

Встают, оправляя рубахи, просят слова бойцы. Ясно: маневры всех ребят заинтересовали, подхлестнули, оживленнее пошло соцсоревнование: на лучшее выполнение маневров, на сбережение оружия, на соблюдение дисциплины. Завтра-послезавтра не останется уже ни одного не ударника. Только вот…

— В нашем отделении есть семь ударников, один Переверзин не ударник. Он задерживает, у него неверие в свои силы. Чужие вызовы охотно принимает, а сам не вызывает… боится, что ли?

Помполит ищет глазами.

— Где товарищ Переверзин? Может быть, он сам расскажет роте?

Понуро вырастает плечистый парень, с дочерна выжженным ликом, мешкотно, по-деревенски думает.

— Что вызовы!.. Вот Зинченко со мной подписался на сбережение оружия, а стали грузиться, стоит рядом со мной, вдруг повернулся и шлеп винтовку на цемент. А ведь он тоже подписывался.

Перебой голосов прорывается:

— Это ширмочка!..

— Неправильно!..

— Комсомольская ячейка осудила Зинченко, ты, Переверзин, это знаешь. Случай послужил для самого Зинченки уроком. Он дал нам слово…

К дереву выходит круглолицый, с выщербленными зубами человек. В роте не все знают этого красноармейца.

— Товарищи, скажет прибывший к нам делегат от бакинских рабочих-бурилыциков.

— Я думаю, друзья, что это верное было слово: ширмочка. Надо равнение делать не по плохому, а по самому хорошему… — говорит один из гостей Кавказской Краснознаменной. (Почетный гость, ибо части армии соревнуются между собой на маневрах за знамя бакинских нефтяников.) И — словно лихорадный ветер долетает с просторов кипучего, иными только понаслышке знаемого, сотрясаемого машинами города… — Товарищ Переверзин читает газеты, слышал, как работают и соревнуются бакинские нефтяники? Вот, примерно, есть буровая имени Кавказской Краснознаменной армии, которая десять дней назад начала буриться на тысячу метров. По плану она должна закончиться бурением через четыре месяца. Но рабочие, обсудив, решили, товарищ Переверзин, закончить всю работу в три месяца! Вся буровая партия объявила себя ударной. Железным ходом идет рабочий класс к победе. Так что же от тебя передать, товарищ Переверзин, буровой партии, как ты идешь в ногу с рабочим классом?

Переверзин сидит, сбычившись, ковыряет прутиком землю. Ему трудно поднять глаза… Переверзин — та руда, которую переплавляет и очищает от древнего костного шлака воспитательная система Красной Армии. Трудная, медленная, забирающая вглубь работа. Соцсоревнование и ударничество не делаются по приказу. Помполит, знающий своих бойцов, отвечает за Переверзина:

— Пускай товарищ Переверзин теперь сам для себя подумает, порассудит.

Принято предложение комроты: в наступающих маневренных боях рота должна завоевать для себя окончательно звание ударной.

IV

У каши, которую дают на ужин, особенный вкус. Она приправлена, кроме сала, еще вот этой мягкой теплотой вечереющего воздуха, в котором стелются, падают к небу пепельные горы; прелестью горного вечернего неба, ясного, как вода, — вот-вот там наверху отразится вся темнеющая наша котловина с дремлющими лошадьми, с огоньками цыгарок, с уютной толчеей около кухонных котлов. Приправлена мечтательным распевом плутающих по лесу клубных гармоник… Бакинский бурильщик тоже благодушествует, растянувшись на теплой еще траве.

Хорош этот бездомный, кочевой вечер в Красной Армии!

И, может быть, особенно кажется хорошим потому, что тут, в минуту отдыха, потяготы, отпущенного по гимнастерке ремня, явно чувствуешь кругом себя теплоту тесно сжившегося человеческого коллектива, называемого ротой. Да, здесь очень похоже на семью. Красноармейцы бродят с котелками около начальства, которое тут же с аппетитом опорожняет деревянной ложкой свой котелок, — и ни трепета, ни вытяжки, ни тени рабской опасливости, ничего, что связывается еще в памяти нашего поколения со словом «армия» и «солдат». Да, правда, перед кем и трепетать, если сам комроты, этот молчаливый и внушительно-сухой на вид вожак, с загадочно прищуренным глазом — вчерашний путиловский рабочий!

После каши — еще чай, пайки пшеничного хлеба и полное ведро желтого сливочного масла, из которого каждый зачерпывает по ложке.

— Снабжение — самая ответственная вещь на походе, — кстати начинает повествование помполит, устроив кусок хлеба с маслом на коленях и прицеливаясь хлебнуть из помятой жестяной кружки. — Мы насчет этого много кое-чему подучились на экспедиции…

Без воспоминаний об экспедиции — ни шагу. Неотступно и красочно полыхают они в мозгу.

— У нас есть свои герои по снабжению. Вон хоть бы тот, у котла нагнулся, старшина Литвиненко. Пока мы по высотам пробирались, хозяйственная база наша шла по шоссе, иногда километров за пятнадцать. Литвиненко с вечера уезжает, утром возвращается с продуктами. Ни одного случая не было, чтобы рота оставалась голодная. Раз в самую чащобу зашли, нет к нам никакого доступа на гору, все дороги завалены. А Литвиненко с кухнями внизу. Как же парень вышел из положения? Пошел на село, сагитировал грузин-колхозников человек десять, взяли они топоры я давай вместе с нашими прорубать дорогу. И прорубили. В тот раз Литвиненко вместе со вьюками живую корову на гору привел и накормил, понимаете, не только нашу роту, а и весь отряд!

Сумерки все темнее, материк горы разросся своей чернотой во все небо, около котлов уже крохотный костерок полизывает траву.

— Был один случай. Шли мы по горам с боем. И рота наша прохлопала… окружили ее, зашли в тыл, как раз под кухню им подсобило. Вот тут Литвиненко и сообразил. Вооружает в одну секунду всех своих рабочих, выдает им патроны, заползает со своим отрядом обратно во фланг противнику и давай по нему крыть фланговым огнем… Начисто выкосил весь взвод! Все посредники так установили. В результате — и рота выручена из беды и обед горячий тут же подъезжает, а то бы и обед у нас отбили. Получил за это дело благодарность от Реввоенсовета армии и награду сто рублей.

Тень Литвиненко, героя повествования, носится непоседно от котлов к лошадям то с кастрюлей, то с ведром. Зрение ухватывает только узкую по-мальчишечьи спину в выгоревшей добела рубахе, да промельк острых, цыгански-огненных глаз. Литвиненко, по происхождению бедняк, колхозник, после похода подал заявление о приеме в партию. Литвиненко, оставшийся на сверхсрочную, сейчас — старшина, а дальше… — о чем только не загадаешь в такую смутно-теплую кочевую ночь! — а дальше, может быть, командарм будущих боев? А пока — он отпустит сейчас с котелками запоздавших, позаботится еще насчет лошадей, а потом, последним, сядет за собственный ужин…

Внизу, около ротного перелеска, в котором гаснут гармоники, глохнет пляска (завтра рано вставать), выбираем с помполитом место для ночлега. На пригорке под кустом будет отлично. От нагретой каменной земли веет теплым ветром. В горах начинается оркестр цикад, будто там, по дремотным лесным склонам, состязаются миллионы милицейских свистков. Мы ложимся. Видно запрокинутое к звездам лицо моего соседа, партизана, бывалого военкома; перед гном видения двенадцатилетних скитаний и боев обуревают его.

— А вот в Хевсурии… когда банда орудовала… этого, знаменитого… как его… Словом, заняли мы главный перевал, поставили пулеметы, чтобы уж никуда ему не дыхнуть. И вот где мука началась. Днем жара, парит, хоть голышом раздевайся. А ночью, как только солнце зайдет, такой подует сквозняк, да с пургой, да со льдом, ну — деваться некуда! Мы как спасались: камней натаскаем, стены из них поскладаем, забьемся в эти стены, кроме дозорных, конечно, друг к дружке приткнемся… А дров нет, кругом насквозь голый камень. Знаете, на чем пищу варили?

— На чем?

— Знаете, на чем? Вот, например, барана достанем, ну как его, черта, сваришь на камнях? Так мы что: сена снизу, из долины, натаскаем, из сена костры жгем. Ох, колгота. Баран, конечно, наполовину сырой, с хрустом… Да это ничего, главное — сквозняки!

И помполит даже сейчас ежится, укутываясь потеснее в шинель. Через три минуты он уже крепко взят привычным походным сном. Закуривая, зажигаю спичку: в головах вижу хозяйственно сложенный ворошок помполитовского имущества: полевую сумку, наган, кружку с засунутым в нее куском хлеба и щербатую деревянную ложку, в которой — сэкономленный на завтра комышок масла. Помполитовское лакомство!.. Из перелеска доносятся шепотки, говорки засыпающей роты; вершина противостоящей горы, обугленно-черная, начинает постепенно загораться изнутри: с той стороны поднимается луна. Уютом безопасности, защищенности подернуты горы и ущелья зеленой Грузии, как туманом: подернуты и грушевые сады за каменными оградами, и локомобиль, заснувший на хрящеватом, недотрамбованном шоссе, и свистки лязгающих, грохотно пролетающих под уклон поездов с цистернами. Потому что Красная Армия не спит.

— Арр-рш!..

В гору проходят, с глухим топаньем, люди в длинных шинелях, неся тусклые вспыхи луны на штыках. В караул… Да-да, во всем подобие настоящего, грозового, которое еще придет… Командира роты зовут вполголоса к полевому телефону — это где-то бодрствует, мозолит мозги над оперативной задачей штаб полка… Через несколько минут окрик:

— Дежурный, передать кухням: завтрак должен быть готов к двум часам утра.

V

Рота в движении с рассвета.

Первые полчаса она идет по ровному шоссе. После сна, после плотного завтрака (котелок горячего борща и чай) блаженно разминаются в ходьбе нога и плечи. Засидевшиеся тела бойцов жадно наглатываются движениями. Плещет из ущелья ледяной холодок. Кусты напружились в глаза выпуклой влажной свежестью. Кажется, что в такой воздушной легкости отмахаешь десять — двадцать — тридцать километров, не останавливаясь.

Но вот рота свертывает по проселку, извивающемуся вниз, в глубину. Дорога суживается, переходит в ров, обжатый сверху каменными изгородями садов и посевов. С пригорка уступчато зияют навесами сакли. Желтеет развешанная под кровлями кукуруза, бродят телята. Жилой дымок летит в лицо.

Рота сдваивает ряды, с глухим топотом, с глухим жестяным погромыхиванием спускается глубже и глубже. Сзади она обозревается змеящейся рекой фуражек, винтовочных дул. На перекрестках комроты останавливает коня, пытливо озираясь, о чем-то советуется с помполитом. Опрашивают встречных грузин.

По боевому приказу рота должна занять и оборонять высоту 565.

— А где она?

Ветви раздвигаются над нашими головами, и впереди курчаво-лесистыми шатрами, подъемами и расселинами, целыми зелеными странами, вкось уходящими в небо, открываются потусторонние — за ущельем — горы. В высоких долинах цепляются пряди тумана. Не освещенные солнцем громады вершин хранят еще на себе сырую ночь.

— Вон та самая, — показывают рукой.

Далеко-далеко в стороне всплывает темно-зеленый, почти черный каравай вершины, господствующей над всеми остальными горными нагромождениями. Туман пли облака обтекают его белесым поясом. Говорят, что это и есть высота 565. Сколько же нырять до нее по кривым, вероломным тропам — десять, пятнадцать километров? В мыслях гнездится недоумение: из-за каких тактических соображений бросают роту на эту трудноподъемную, дикую высоту, зачем туда полезет противник?

Встречный стрелочник — грузин, в байковом пиджаке с красными кантами, охотно берется вывести нас на кратчайшую дорогу. Рота трогается за ним. Все чаще и чаще бьют источники из-под камней, изрытая кочками дорога сыреет, а потом переходит в сплошное тинное месиво. Приходится обскакивать ее по обочинам, по камням. Проводник сводит нас все глубже и глубже вниз, и все больше нарастает тревожное желание, чтобы поскорее окончилось это слишком легкое схождение: ведь за каждый шаг придется потом трудно расплачиваться вон там, на противоположной стене ущелья, где начнется подъем…

Наконец под ногами шипит и булькает горный ручей. Дно. Ниже спускаться некуда. Проводник отстает, пропуская мимо себя гуськом пробегающих по бревну и скоком берущих ручей красноармейцев. И ноги сразу тяжелеют.

Подъем.

Рота одолевает последние дворы селения. Грушевые кусты, кровли, синеватая ниточка ручья проваливаются вниз, становятся дном пропасти. Пропасть все растет, все расширяется за нами. Около часу крутимся проселком, а горы все в той же нетронутой далекости дымят своей зеленью.

И дальше и выше всех недосягаемой могучей горбиной плывет высота 565.

А вон горы, под которыми мы ночевали. Далеко же они откатились! Видна вся их толпа, с беловатыми от солнца вершинами и лесами, — они и теперь нам по грудь, или даже по пояс. А спереди все ближе надвигаются новые, сегодняшние, дышат в лицо мокрым холодом своих опушек. Луговая пологость кончается. Темное ребро кручи совсем близко косматится лесом.

Слышится негромкая долгожданная команда;

— Привал пятнадцать минут.

Красноармейцы сбрасывают скатки и сами валятся на них мгновенно. У многих рубахи на спинах черны от пота. Понятно: каждый тащит на гору груз в четырнадцать — пятнадцать кило да еще винтовку. Но не успел присесть, как начинается неугомонная возня, взаимные шлепки, борьба… некоторые увязываются в гущину лесную за сочной ледяной ежевикой. Молодняк осматривается вокруг задиристо-критически.

— Это что за горы! Вот на экспедиции…

И снова впрягаемся в строй. Подходит самое серьезное: лесная прогалина, которая почти стоймя стоит над нашими головами. Бойцы начинают всползать по глинистой выбоине тропы, грудями едва не задевая о землю.

— Вправо с дороги! — предостерегающе командуют сзади.

Первый взвод, только что выбравшийся на прогалину, валится вправо, по кустам, и заникает, — нет его…

В зените верезжит ослепительно-серебряный от солнца, (которого нам еще не видно) самолет. Красные ленты текут по ветру по обе стороны фюзеляжа.

Разведка противника.

Железное жужжание пропадает за зелеными вершинами… Рота вылезает из-под кустов, но мешкает двигаться вперед. Что-то опять с дорогой. Тропа оборвалась, прогалина поросла рыжей травой, без единого намека на человечий след. Командир с помполитом исчезли за гребнем, отыскивая дорогу.

Вот сверху кричат:

— Рота, направление на меня!

Опять лезут по отвесу, горбясь, опасливо прижимаясь поближе к кустяному окаймлению. Оглядываюсь: впереди всех пыхает щекастый, приземистый здоровячок, у которого, кроме скатки и мешка за плечами, прижат еще к груди чехол с ручным пулеметом; однако, встречая мой взгляд, парень весело лыбится.

Ни слова, ни бормота: все в напруге мускулов и дыхания.

На гребне грудь отдыхает немного. В палой листве едва различимая тропинка. Впереди валом, все выше и выше, громоздится лес, тропинка вонзается в него винтом.

Хочется верить, что там последнее испытание для сердца и легких. Ведь рота уже черт знает как высоко! Вышли еще затемно, давно-давно… может быть, вчера! Тропа запала в темном и сыром ущелье. Тут ночуют облака и почва никогда не просыхает. Потное, разгоряченное тело хватают студеные судороги, как в погребе. Хотя бы на солнце! Еще каких-нибудь три-четыре винтообразных заворота, и дорожка взлетает на какой-то край, за которым провал, свет, небо…

Конец?

За спиной — громкий прерывистый дых. Останавливаюсь, чтобы пропустить лошадей, которые наваливаются сзади… Обертываюсь. Никаких лошадей, это рота дышит так гулко, пыхотно. Гимнастерки почернели на груди. Щекастый через силу все-таки щерится.

— Наверно, пустяки остались, — спрашиваю.

— Да, немного: вон она…

Как, разве это наша высота? Она еще над нами? Надо запрокинуться почти навзничь, чтобы увидеть витающую где-то высоко-высоко, почти под самым солнцем, круглую лесистую шапку. Выходит, что мы топчемся только у подножия.

— Привал три минуты!

Бойцы шлепаются сразу на спины, не снимая скаток, дышат широко раскрытыми ртами. Тут уж не до игры. Плечи у всех ходят ходуном. Только щекастый не унимается, ему охота похвалиться чем-нибудь перед гостем-спутником.

— У нас вот кто герой труда, лошадь Копчик, вон которая со звездочкой: она, понимаешь, на экспедиции…

Ноги натекают сладчайшей усталью, сидел бы так вечно… но команда беспощадно поднимает, толкает опять вперед. Идем, ничего не видя, кроме глинистой рыхлины под собой, идем, уже не вымеряя, не высчитывая, не веря обманной горной близи.

А она и впрямь обманна и капризна: только минуту назад горбина высоты висела над нами, а сейчас вот как-то вдруг ноги перестают ощущать под собой мучительный упор, по всему телу проступает нежданная, приятная облегчительность; непривычно чувствуешь, что шагаешь по ровному. Колеятся широкие дороги…

Бойцы оправляют на себе скатки, яростные лица их успокаиваются, тишает дых.

— Вершина, вершина!..

И вдруг — разрыв кустяной стены. Глаза не верят тому, что видят. В необозримой глубине — солнечная долина Куры с десятками крошечных дымящих селений, с трубами заводиков, с нитями дорог, подернутых голубоватой воздушностью. Налево — ослепительный, вот-вот готовый растаять мираж кавказского хребта: узорчато-снеговые шатры Дыхтау, Казбека, призрачно-отемненные контуры хевсурийских гор. Какой-то внезапный, головокружительный поворот мира.

Рота — на высоте тысячи двухсот метров.

VI

Теперь ясна географическая идея района.

Долина Куры идет с востока просторно, вольно и зелено. Но в середину этой шири под X. врезается наш горный массив: здесь долина разбивается на два рукава, и дороги от одного к другому перехлестнуты как раз через высоту, на которой расположилась рота. Так что, если противник вздумает прорваться к перевалу через горы, он неминуемо попадает под точно рассчитанный, истребительный огонь третьей роты.

Целиной же, без дорог, пробраться нельзя: чаща горного леса — сплошное цепкое сплетение колючих кустов, жилистых вьюнов и сучклявостей, через которые можно только медленно прорубаться с топором в руках.

Однако помполит дерзает пойти целиной… Ему не сидится, не дышится спокойно даже после четырехчасового влезания на гору. Где-то за полкилометра сзади остался во втором эшелоне третий взвод: так вот, взводу нужно дать тему для проработки, провести с ним читку; там же, в третьем взводе, делается многотиражка… И, надумав перехитрить пространство, Бармин карабкается на вершину, которая густеет сплошной сучкляво-травяной дебрью, ныряет туда в обход всех дорог и продирается прямо чащобой… Возвращается часа через три, уже по низовой тропе, исцарапанный, взмокший, обалделый от жары, обидчиво отмахиваясь.

— Действительно, ну ее к черту, я лучше пять раз по дороге сгуляю!

Раздышавшись, он подтягивает ремешок и снова убредает по духотным, ныряющим то вниз, то вверх, выматывающим силы тропинкам, — на этот раз в первый взвод, расположенный впереди, на безымянном лобке. Там ударно роют окопы для пулеметов. Там прорабатывают цифры достижений за первую половину третьего, решающего года… может быть, к вечеру помполиту придется спуститься еще влево в лощину, где зарылся в кустистой гущине второй взвод, бойцы которого соревнуются со взводом батареи, занявшим позицию на участке роты.

На скате вершины — наблюдательный пункт комроты и комбатра: оттуда великолепно открывается весь солнечный мир низин. Противник еще не заметен и почти не слышен; лишь изредка доносятся вспыхи отдаленнейшей пулеметной стрельбы. Где-то впереди синяя кавбригада сдерживает его нажим.

По горке раскиданы посты наблюдателей, ротный и батарейный телефон, рация. Радист перекликается с кем-то на загадочном ласковом языке:

— Ваня третий… Ваня третий… Оля пятая…

— Фугас… Фугас…

Рядом в кустах вырыто квадратное углубление, уютно убранное зеленью. Получилось над обрывом нечто вроде комфортабельного, тенистого балкончика. Но балкончик — лютого назначения: в зеленом убранстве его просвечивает туловище станкового пулемета.

Пулеметчики столкнулись лбами над книжкой, гудят вслух. По заданию помполита прорабатывают средства противотанковой обороны.

И — зной, зной, нельзя из-под куста высунуть ногу: штанина накаливается, как жестяная, или — вот-вот затлеет…

У моего соседа, наблюдателя, курносоватое веснушчатое лицо хлебороба. Наводя бинокль попеременно в разные стороны, он находит еще время балакать со мной.

Характерно, что бойцы заводят чаще всего разговоры о местном крае, о его богатствах, о технизации его производительных сил. Здесь какое-то хозяйственное любопытствование. Веснушчатого моего соседа больше всего интересуют и восхищают металлические столбы-конструкции, бегущие насквозь через весь край. Он объясняет, что это магистраль Загэса идет навстречу линии Рионгэса. Скоро в знаменитом Сурамском туннеле вспыхнет свет. Поезда пойдут электрической тягой… Он еще рассказывает, что в районе уже на сорок процентов коллективизированы крестьянские хозяйства. Он читал сочинения Горького и Либединского.

— А где вы учились до Красной Армии?

— Я сельской не кончил. Потом сезонником работал в Батуме на строительстве, плотником…

Нечто заставляет его застыть с биноклем у глаз; в хищном трепете он окликает соседей:

— Вон за тую пуповину. Взять на два пальца влево, где пашня и черное чего-то. И мигает на солнце. Это ведь ихний гелиограф!

И впрямь — даже простым глазом можно уловить далекое зеркальное поблескивание, крохотное, как булавочный укол. Красноармейцы волнуются: поджигающее волнение игры, азарта.

— То уж совсем по-дурному себя обнаруживает. Если бы на войне, по этому огоньку смели бы всех в пять минут!

Звуки боя заметно нарастают: лопанье орудийных выстрелов, россыпи пулеметных очередей. Гроза близится к холмам, что влево от нас. Там шоссе, ведущее к перевалу.

Комроты сидит в траве, сцепив пальцы на колене, один глаз у него сдержанно прищурен. Он с непроницаемым видом выслушивает выкрики наблюдателей. В этом неразговорчивом человеке зреют какие-то свой, дальнобойные прикидки и расчеты.

Кажется, он недоволен тем, что рота попала во второй эшелон. Да и всем хочется туда, под перевал, куда противник направляет главный свой удар.

…Рота до вечера прислушивается с завистью к звукам чужого грохотного веселья.

В первые сутки бой до нее не доходит.

В эту ночь спим на вершине, пронзительно-сырой, студеной под утро. Помполит опять кладет в изголовье кружку, газетный сверточек, из которого торчит черенок ложки, кладет наган и полевую сумку. Как гудят, наверно, после трудового дня многострадальные его ноги в скошенных пыльных сапогах! Он засыпает раньше, чем успевает уронить голову на траву.

За день объявили себя ударными взвод управления и третье отделение второго взвода. Кажется, в одном из этих подразделений — красноармеец Переверзин.

VII

Августовское утро. Солнце красновато ползет по травам, по листве, приятно присесть на припеке и отогреваться после студеной ночи.

Бойцам уже известна обстановка, создавшаяся к концу вчерашнего дня. Противник ведет наступление с востока подавляющими силами.

Вчера по шоссе занят красными крупный населенный пункт в направлении перевала.

На правом фланге противник наступал при поддержке бронепоездов и восьми бронемашин.

Против участка нашей роты потеснил кавбригаду и занял склоны безымянной высоты…

С нашего наблюдательного пункта эта высота, — вернее, плешивая ее маковка, обрамленная кустарником, — как на ладони. К ней ведут вниз петлистые лесные тропы.

Взводы с рассвета на своих позициях, разведка начеку. На нашей горке из куста торчит рогатая буссоль. То и дело перекликаются возбужденно наблюдатели.

И лесная тишина, как и люди, полна ожидания внезапности, застылого напряжения. Ротой овладевает безотчетное психическое состояние, готовое вылиться в неостановимый порыв…

Помполит Бармин сидит под кустиком, на припеке, деловито помусливая карандаш. Его кривые сапоги лежат на траве колесом. Около помполита человек пять молодежи. Это — актив, военкоры, политпросветчики, редакторы незамысловатых взводных газет, размножаемых через копирку. Проводники помполитовской работы в массу. В это утро, когда дула пулеметов и орудий насторожены, когда рота тоскует и лихорадит, чуя близость долгожданного противника, — в это утро помполит занимается трезвым прозаическим делом.

Актив тоже муслит свои карандашные огрызки и, лежа на животах, выводит под диктовку помполита:

— Проработать… службу заграждения, противотанковую борьбу. Викторину по этой проработке. Вопросы международного положения по блокноту агитатора.

Помполит складывает хозяйственно свои записки, словно инструменты. Глаза его, невыразительные, с белыми ресницами, щурятся на солнце. Помполит Бармин думает.

— Теперь… проведите между ребятами, по отделениям, такие лозунги… Первое: на этих вершинах показать бакинским рабочим… наше уменье драться за страну строящегося социализма. Строящегося социализма… Записали?

Парни пыхтят, откидывая набок головы.

— Второе: каждую высоту… обратить в неприступную крепость… защищающую социалистическое отечество…

Его голос настоятелен, требователен. Тут вовсе не рассудочная трезвость. Тут следует обежать мыслью все, начиная от Белорецкого завода, через тифозные колчаковские годы, через бои под Лисками, до хевсурийских сквозняков и до цифр первого полугодия 1931 года. Свои требования помполит выходил не только ногами, но и всей своею жизнью. Его голосом говорит класс, хорошо знающий, что такое война и чего надо требовать от войны.

— Каждую высоту обратить в неприступную крепость…

Не в крепость вообще… Как и не война вообще… Безотчетный молодой порыв, рвущуюся к опасности удаль и силу наполнить четким классовым смыслом, подсказать ей этот смысл, пронизать порыв стержнем осознанности — на это направлен упрямый упор всей работы помполита Бармина.

И вот он, отослав молодежь по взводам, спускается по тропинке на косых упористых своих сапогах, дельный, тихоголосый. Даже кавказское солнце не могло осмуглить его белесого, обманчиво-чахловатого румянца, выращенного в заводской тени… Бармин идет ко второму взводу, в ложбину, где залегла, тоскуя от нетерпения, молодежь, где горячие глаза напрягаются вперед, где сердца стучат, как у охотников… Помполит идет туда собрать накопившиеся за сутки рационализаторские предложения и проверить результаты соревнования с батареей.

VIII

Стрельба на главном направлении, слева от высоты, разгорается, как озорной костер, в который то и дело подкидывают смолистых сучьев. Частоту винтовочных пощелкиваний прошивает моторная трель пулемета.

Все ближе натекает раскаленная, сполошная атмосфера…

Над нашей наблюдательной горкой опять густеет бездыханный зной. Но над Хевсурийским хребтом копятся дальние тучи. Перекличка ротных и артиллерийских наблюдателей все тревожней, торопливей. И все явственнее невидимое наползание противника.

— У белого домика на холмике видна батарея!

Долговязый комбатр из кустов повелительно:

— Следить за ней.

У нашего комроты открылся наконец и второй глаз. Теперь в нем работает целый человек. Вескими шагами рыщет он по скату, прицеливаясь биноклем, словно отыскивая на всякий случай наивыгоднейшую точку для хищного прыжка. Он замкнут в себе, неприветлив на вид… Но как врубается каждое его немногословное приказание в память и волю бойца! Бармин отзывается о нем с уважением: «Волевой командир».

Дозорные кличут:

— По N-ской ветке движется бронепоезд!

— По N-ской ветке двигаются два бронепоезда!

Пламя костра все ближе, оно уже лижет безымянную высоту. Уже на участок роты отходят эскадроны, не сдержавшие натиска красных. Признаки близости противника просачиваются то там, то сям.

— Левее десять, ниже сто двадцать стоит пеший на дороге.

— Есть. Следить за этим пешим, куда пойдет.

— Движется по направлению к нам… Стоит…

С подошвы волнующийся голос телефониста:

— На пупке появились двое с красными повязками, помвзвода наблюдал их, схоронившись в кустах…

— Появилась и ушла значительная группа; очевидно, разведка. Ушла к скату.

— Следить!

Комбатр вещает в телефон:

— На нашу батарею. Возлагаются большие задачи. Оборона этой высоты. До последнего. Вплоть до пожертвования орудием. На крайний случай: отходить по южной дороге…

— …отходя, чтоб ни одной поломки не было, чтобы ни один боец не попал в плен!

— …Вопросы? Видите, почему я пускаю вас по этому пути: дорога проходит по лесу, вы скорее скроетесь там…

Наблюдатели выкрикивают наперебой:

— Бронепоезд открыл огонь по пупку!

— …Двое пеших: один сидит, один стоит. В направлении леса машет фуражкой.

— Левее десять, ниже тридцать пять, правее пятнадцати пять человек пеших по дороге…

Конечно, не гроза, а лишь подобие грозы окутывает высоту. Но все-таки нельзя отделаться в иные секунды от щемящего, толкающего вперед возбуждения, какое бывает перед настоящей опасностью… И ноги сами несут по кривулинам и зеленым туннелям троп — на горбину безымянной высотки, на участок первого взвода, где, несомненно, рота встретит первый удар противника.

IX

Нечаянное зрелище открывается глазам.

…Первый взвод, затаившийся за редкими кустиками, занимает естественный гребень высотки. Серосуглинистая яма — наметка окопа для ручного пулемета. Перед гребнем — неглубокий выем, в котором ныряет дорога, поднимаясь на пресловутый безымянный пупок, окаймленный кустами. Он покат и весь на виду. А выем перед нашим гребнем что ни правее, то круче падает вниз, переходит в ложбину, потом в ущелье, через устье которого, как сквозь гигантские ворота, просматривается солнечный отрезок низинных огородов, селенья и железнодорожной равнины.

И видно: крошечные люди медленными стайками перебегают там по полю, в тени кустов прижались крохотные повозки, лошади, покинутые всадниками. Скачет трескучий перехлест выстрелов.

Вот он, кусок войны. Действует спешенная конница.

Человеческие стайки сплывают к краю невидимой от нас горной балки. Это синие. Они наступают.

В окопчике полулежит тот самый щекастый смешливый парень, который вчера одолевал гору с пулеметом на животе. И пулемет тут же, под локтем. Щекастый, не отрывая глаз, как и я, от долины, поясняет мне смысл разыгрывающегося там действа. Остальные бойцы отделения, замаскировавшись в кустах, слушают читку сегодняшней передовой из «Зари Востока». Передовая — об английском империализме.

Среди бойцов — знакомое лунообразное лицо бакинского бурильщика. Он порой прерывает читку.

— А вы, братва, все знаете, кто такой Ганди? А также про тамошних индийских крестьян? Какими налогами, скажем, жмет их английский капитал?

От солнца все огневеет кругом до потемнения в глазах. Кусты за пупком коварно пусты, напряжены безмолвием. Наблюдатели, оставленные в окопах по одному, зорко вперяются. Из долины — гулкие взрывы пальбы. Черная человеческая зернь вдруг катится там назад от балки.

— На станковый напоролись! — с ликованием сообщает мне щекастый.

Ликование — от молодости, от взвинченного безмолвия высоты, которое вот-вот взорвется какой-то неожиданностью.

И те, которые внимательно слушают про Ганди, спиной чувствуют то же самое и ждут…

Кусты за пупком все сильнее и сильнее притягивают к себе. Кажется, целые вороха шелестов крадутся там. Даже долина, где резко и замысловато меняется обстановка боя, интересует теперь меньше… Проходит несколько минут, и из леса, что против нас, вскачь вылетает конница. Всадники удирают спеша, не оглядываясь. Тотчас становится известным: последний эскадрон очистил пространство перед взводом.

Между нами и «красными» теперь больше нет никого.

— Взвод, по местам!

Это взводный командует, припав на карачки за кустиком. Бойцы мигом рассыпаются по окопам, по пулеметным позициям. На полянке остается один бурильщик, который, привстав на колени, озирается растерянно.

Щекастый, оборвав разговор, прилипает к пулемету, водит мушкой по пупку. Второй пулеметчик тащит из мешка диск. Еще один — длинношеий, с черными веснушками красноармеец, залегает с нами рядом.

Минута тишины, пустоты. Глаза даже болят от пристального глядения на зеленую опушку за выемом. Всех по индукции хватает одно и то же чувство. Нет, это вовсе не похоже на тревожное, поднывающее ощущение противника. Это — соревновательная, нервозная дрожь, какая бывает у ребят при игре в прятки. Обаяние друга, притворно злоумышляющего, притаившегося, крадущегося где-то по-вражески.

И…

Не мерещится ли? Два-три красных околыша скользят за листвой опушки. Вон унырнули за раскидистый дубок. По всему гребню кидается что-то горячим, дрожным вспыхом.

Комвзвода оборачивается с пригорка.

— Открыть огонь по перегеба… (язык не сразу слушается), по пе-ре-бе-гающему… противнику!

Бешеное лопанье выстрелов обрушивается на гребень. Что-то сорвалось с цепи наконец, ликует наперегонки, без удержу. Длинношеий, присевший рядом с окопчиком (оказался — командир отделения), самозабвенно рычит на щекастого:

— П-па наступающему пра-а-ти-внику… прицел два… Оч-че-редь!

Щекастый наводит дуло, дергается весь, изрыгая грохоты по ущелью. Щекастый дорвался, упивается сейчас, забыв все на свете. Над гребнем курится дым, трещит дикий пожар пальбы. Я вижу бурильщика, который ползет к нам на коленях, без фуражки, с забытой, все еще растерянной ухмылкой. И его захлестнуло… В дубняке, напротив нас, все многочисленнее промельки перебегающих; раскидистый куст начинает плеваться дымом — туда подтащили пулемет.

— П-па той же цели… Оч-че-редь!

Гребешок подтряхнуло: сзади ахнуло орудие. Длинношеий рыдающим голосом перекрикивает пальбу:

— Ат-тлич-но-му стрелку Сердецову… сбить наблюдателя!

— Ат-тлич… стрелку… вправо от серого камня… па-а командному составу… пра-а-тивника!

И опять:

— Оч-е-редь!

Бойцы отводят душу. Гром, удушливая гарь… Как расплата, неведомо откуда вырастает неторопливая фигура разрушителя романтики, помполита Бармина, горько покачивающего головой:

— Ну, для чего этак палить? Патрон денег стоит, сами знаете. А вы их сколько в минуту?.. Бросьте, ребята, обозначьте одной очередью и ладно!..

Как нарочно, за его спиной срывается и ревет станковый. Вот уж где полный разгул, ураган! У самого Бармина по забывчивости рука лихо сбивает фуражку на затылок… Однако он тотчас же спохватывается, лицо принимает прежнее сокрушенное выражение, и помполит, согнувшись, пробирается к расточителям. А бурильщик, все так же стоя на коленях среди поляны, остервенело лупит по воздуху фуражкой.

— Отходит, отходит! — захлебывается он.

В самом деле, у противника загадочное замешательство. Видны гимнастерки, улепетывающие в лес. Туда же скоком волокут пулемет. Стрельба по фронту сразу стихает. Ее сносит почему-то правее, на темную горбину леса за ущельем. Там, в дремучей гущине, вдруг открывается кромешная рвачка выстрелов. Оттуда взревывает яростное ура. С гребня посредники скачут во весь мах.

И красные выматываются назад, на нас, словно нет им отступления, кидаются влево по фронту, обходя наш гребень. Орудие бьет по ним в упор, на картечь.

Один из типичных эпизодов лукавой горной войны. Пока наш взвод приковывал к себе противника, спешенная конница синей Груздивизии из долины пробралась по лесным тропинкам ему во фланг и внезапно ударила. Красные оказались в тисках и теперь бросились на гребень напролом.

Их игра кончена.

Бурильщик мечется от окопа к окопу, почти пляшет, забыв свою нейтральность. У него нет ничего в руках, кроме фуражки, которую он всячески терзает — и все-таки никак не может вылить накипелое.

— Я вижу их… вон они, эй, товарищи! Вон они, за камнями… легли!

Взвод, бросив окопы, сразу меняет фронт влево. Противники залегли по обе стороны дороги, между ними не больше пятидесяти шагов. Проходит еще мгновение — пальба, дым. Бурильщик кипит, топчется, бьет себя кулаком по коленке. По обе стороны дороги бойцы встают во весь рост, со штыками наперевес — две стены штыков друг против друга. С той стороны, со стороны красных, — смуглые, большеглазые лица армян. Снизу, от нас, рычит ура. Сверху, от них, нечто гортанное, вроде «заргэ-э!»

И штыки с озверелым на махом жутко бегут друг на друга.

Еще мгновение. Шеренга проходит сквозь шеренгу, как пальцы сплетенных рук. Вот остановились, опускают винтовки, поднимается общий галдеж. У тех и у других, недавних противников, одни и те же. красные звезды на фуражках. Это сейчас — громче, виднее всего… Сверкают белозубые улыбки армян. Бойцы прикуривают друг у друга, идет похвальба, подшучивание… Вездесущий помполит уже сбивает около себя табунок синих и красных, он растолковывает: «Вот почему наша армия — интернациональная армия…»

Бурильщик, успокоенно натягивающий фуражку на голову, шагает ему на подмогу.

Длинношеий комотделения что-то прицеливается ко мне. Пока там, на гребне, посредники разбирают операцию, дав бойцам передышку, он подкатывается поближе.

— Вы бы нам вот что рассказали: про «Клима Саммит». Самую-то книжку мы читали, а вот интересно, как он ее писал, вообще… как писатели пишут. Из головы иль с жизни?

Для беседы мы устраиваемся поудобнее в окопчике.

— Нет, — спохватывается отделенный, — подождите, у нас еще есть в первом отделении ребята, да и во втором… тоже интересуются. Я сейчас!..

Никто не заметил во время боя, как ушло солнце и к высоте подкопились облака. Они идут ниже нас, путаясь мечтательно в волнистых лесных вершинах.

X

Вечер после отбоя.

Отгрохотала орудийная и пулеметная гроза по ущельям. Сказочная поволока сумерек одевает горы. Армия отдыхает. Рапорты начальников и помполитов подводят итоги отгремевшему дню. И очень часто в этих рапортах сухими техническими фразами регистрируется то, что имеет право назваться подвигом.

Вот сегодня: коммунист, красноармеец Воронец, когда для орудия на бронепоезде не хватило снарядов, вывалился на ходу (при скорости 15 км в час) через люк под вагон, пробежал рядом с поездом до площадки, на которой хранились снаряды; затем, получив снаряды, вернулся тем же манером (нырнув под бронепоезд) к своему орудию. Воронец повторял опасную для жизни вылазку несколько раз, и орудие работало бесперебойно.

Или еще: под дождем, при осклизлых скатах и дорогах, Азербайджанский полк, таща с собой орудия и пулеметы, в течение десяти часов проделал сорок три километра по диким вершинам и вышел внезапно в тыл синей Груздивизии. Внезапные действия полка изменили в корне всю оперативную картину. Случай этот можно поставить вровень с самыми блестящими образцами, показанными горной экспедицией Кавказской Краснознаменной армии.

Новый день маневров — новый реестр самоотверженных и безустальных усилий, новая эпопея ехидных обходов, дерзких и хитроумных ловушек. Подвижная и жилистая армия крепко обсела горы, знает их, для нее это родной, обжитой, обхоженный вдоль и поперек двор.

Но в рапортах Красной Армии отмечаются не только боевые и технические успехи. В них еще рассказывается, например, о том, как тепло и празднично приняло население грузинских деревень бойцов-тюрков Азербайджанского полка, нагрянувшего с гор в район синих. Об ударных темпах Сталинских ремонтных мастерских, за время маневров выпустивших досрочно два паровоза — в честь Кавказской Краснознаменной армии. О красных обозах, гуще хлынувших в период маневров к элеваторам; о том, что в районе за этот период хлебозаготовки доведены до семидесяти пяти процентов.

Они говорят о том, что грозовой грохот, сопровождающий красноармейскую учебу, что сверхсильное напряжение бойцов находится в постоянном, неразрывном ладу с деятельным рабочим гулом, с энтузиастическими темпами перестройки.

…Скоро в горах смеркнется совсем: поздний час. Но в долине около станции людно и празднично, горят фонари, играет музыка. Где-то на высоте укладывается под кустами, на остывшей траве, третья рота. После трех суток маневров она объявила себя ударной… И укладывается неторопливый, неулыбчивый, любящий дельность и ясность помполит Бармин, исходивший за день не меньше двадцати километров на кривых своих сапогах. Я спустился от него вниз, в долину, — тут, уже в разлуке, помполит Бармин осмысливался по-настоящему. Вспомнились подробности его жизни и быта, о которых он скупо обмолвился как-то на привале, под кустом:

— Оклад мой — сто сорок пять в месяц. Семья — жена, двое детей. Ну, снабжают нас, конечно, очень внимательно. Однако — семья в Батуме… а когда я жил отдельно, в Тифлисе, эту зиму, то тратил при всей экономии на себя одного девяносто рублей. Отчего? Нанял себе в Тифлисе учителя, ему сорок рублей. Два года живу, стремлюсь в академию…

И кочевое, небогатое его хозяйство, бережливо отложенное в изголовье… Она крепко делает то дело, в которое впряжена, — эта методическая, высокой внутренней настройки воля.

…У станции, по плоской сумеречной земле, ходят красноармейцы, девчата, местная молодежь. Только что кончился митинг. К стене станционного пакгауза детишки еще засветло натаскали камней, расставив их рядками — для сиденья: тут каждый вечер трещит и бьет синим светом кинопередвижка. Плещет до позднего детский смех. В головах ребятишек надолго останется ярким праздником эта музыка, летние сумерки, кратковременная сказочная гостьба Красной Армии. Оно, это счастливое поколение, не знает и никогда не узнает, что такое былая солдатчина, со смрадными портянками, молебнами, публичными домами…

Медный оркестр играет на платформе. Стелется гул пляски.

Загрузка...