МАЛЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ЮЛИЯ АГРИКОЛЫ

1. Сообщать потомству о деяниях и нравах знаменитых мужей повелось исстари, и даже в наши дни столь равнодушное к своим современникам поколение не пренебрегало этим обычаем, лишь только чья-нибудь высокая и благородная добродетель осиливала и превозмогала общие как для малых, так и больших сообществ пороки — неведение справедливости и взаимную неприязнь. Но поскольку нашим предкам ничто не препятствовало совершать достопамятные дела и у них были большие, чем у нас, возможности к этому, всякий, наделенный выдающимся дарованием, побуждался к увековечению в памяти образцов добродетели не личным пристрастием или стремлением к выгоде, а — только тою наградой, которая даруется чистою совестью. И многие сочли, что собственноличный рассказ о прожитой ими жизни скорее свидетельствует об их уверенности в своей нравственной правоте, чем об их самомнении; так, например, поступили Рутилий и Скавр[634], и это не навлекло на них ни недоверия, ни порицания: и выходит, что добродетели превыше всего почитаются именно в те времена, когда они легче всего возникают. А ныне, вознамерясь поведать о жизни покойного мужа, я вынужден просить снисхождения, которого не искал бы, собираясь выступить против него с обвинениями: вот до чего свирепо и враждебно добродетелям наше время.

2. Мы прочитали[635] о том, что восхвалявшие Тразею Пета — Арулен Рустик, Гельвидия Приска — Геренний Сенецион были осуждены за это на смерть и что казни подверглись не только сами писатели, но и их книги, ибо триумвирам[636] вменили в обязанность сжечь в той части форума, где приводятся в исполнение приговоры, творения этих столь светлых умов. Отдавшие это распоряжение, разумеется, полагали, что подобный костер заставит умолкнуть римский народ, пресечет вольнолюбивые речи в сенате, задушит самую совесть рода людского; сверх того, были изгнаны учителя философии[637] и наложен запрет на все прочие возвышенные науки, дабы впредь нигде более не встречалось ничего честного. Мы же явили поистине великий пример терпения; и если былые поколения видели, что представляет собою ничем не ограниченная свобода, то мы — такое же порабощение, ибо нескончаемые преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы бы утратили также самую память, если бы забывать было столько же в нашей власти, как безмолвствовать.

3. Только теперь, наконец, мы приходим в себя; и хотя Цезарь Нерва в самом начале нынешней благословенной поры совокупил вместе вещи, дотоле несовместимые, — принципат и свободу, а Траян Нерва что ни день приумножает счастье нашего времени, и установление общественного правопорядка[638] — уже не только предмет всеобщих надежд и желаний, а то, в осуществлении чего мы твердо уверены, однако в силу природы человеческого несовершенства целебные средства действуют на нас медленнее недугов и, как наши тела растут постепенно и мало-помалу, а разрушаются сразу, точно так же легче угасить дарования и душевный пламень, чем их разжечь заново: ведь нас покоряет сладость безделья, и прежде ненавистную праздность мы в конце концов начинаем любить. Да и о чем толковать, если в течение целых пятнадцати лет[639], срока очень значительного для бренного века людского, многих сразили роковые удары судьбы, а всякого, наиболее деятельного и ревностного, — свирепость принцепса? Лишь в малом числе пережили мы их и, я бы сказал, даже самих себя, изъятые из жизни на протяжении стольких, и притом лучших, лет, в течение которых, молодые и цветущие, мы приблизились в полном молчании к старости, а старики — почти к крайним пределам преклонного возраста. И все же я не пожалею труда для написания сочинения, в котором пусть неискусным и необработанным языком — расскажу о былом нашем рабстве и о нынешнем благоденствии[640]. А тем временем эта книга, задуманная как воздаяние должного памяти моего тестя Агриколы, будет принята с одобрением или во всяком случае снисходительно; ведь она — дань сыновней любви.

4. Гней Юлий Агрикола родился в древней и знаменитой колонии Форум Юлия; оба деда его были прокураторами Цезарей, и это говорит об их всадническом достоинстве[641]. Отец его, Юлий Грецин, принадлежал к сенаторскому сословию; он приобрел известность как красноречивый оратор и как философ и этими дарованиями навлек на себя гнев Гая Цезаря[642], ибо, получив приказание выступить с обвинительной речью против Марка Силана, отказался от этого поручения, за что и был предан смерти. Мать Агриколы, Юлия Процилла, была женщиной редкой нравственной чистоты. Воспитанный ею в нежной заботе и ласке, Агрикола провел детство и юность в изучении всех благородных наук. Помимо прирожденного целомудрия и благонравия, его уберегло от соблазнов дурного общества также и то, что уже с малых лет его местопребыванием и наставницею в науках стала Массилия, город, в котором переплетаются и уживаются в добром согласии греческая обходительность и провинциальная бережливость. Помню, как он неоднократно рассказывал, что в ранней молодости предался бы изучению философии с непозволительным для римлянина и будущего сенатора жаром, если бы благоразумие матери не охладило пыл его горячей души. Его возвышенный и порывистый ум и в самом деле домогался с неосмотрительной и безрассудною страстностью великолепия и блеска огромной и всезатмевающей славы. Но размышления и годы в дальнейшем его образумили, и он, что труднее всего, удержался в пределах мудрой умеренности.

5. Свое военное поприще он начал в Британии и произвел настолько хорошее впечатление на Светония Паулина, полководца деятельного и осторожного, что тот отметил его и приблизил к себе. И Агрикола, вопреки обыкновению знатных юношей, превращающих военную службу[643] в непрерывный разгул, не распустился и не проводил времени в праздности, используя свое трибунское звание, чтобы предаваться утехам, и уклоняясь от дела под предлогом неопытности; напротив, он старался как можно лучше узнать провинцию, добиться, чтобы его знали в войсках, учиться у сведущих, следовать во всем самым лучшим; ни на что он не напрашивался из похвальбы, ни от чего не отказывался из страха и любое поручение выполнял осмотрительно и вместе с тем не щадя себя. В те дни Британия была охвачена смутою и положение в ней было тревожным как никогда: ветераны перебиты, колонии сожжены, воинские части разгромлены[644]; тогда наши сражались, чтобы спастись от гибели, несколько позднее ради победы. И хотя все делалось в соответствии с решениями и под начальством другого и слава за удачный поход и возвращение этой провинции досталась военачальнику, все же юный Агрикола вынес из этих событий знания, опыт и честолюбивое стремление выдвинуться, и его обуяло желание покрыть себя боевой славою, весьма неблагодарною в те времена, ибо все выдающиеся люди подозревались в самых злостных намерениях и благожелательная молва в городе была чревата не меньшей опасностью, чем дурная[645].

6. Возвратившись из Британии в Рим для соискания государственных должностей, Агрикола женился на Домиции Децидиане, происходившей из славного рода, и этот брак доставил ему, жаждавшему возвыситься, как почет, так и влиятельную поддержку. Супруги жили в поразительном единодушии и взаимной любви, соревнуясь в старании угодить друг другу, если только заслуга в этом не принадлежит главным образом хорошей жене, как вина за раздоры ложится прежде всего на плохую. Жребий предназначил Агриколе квестуру в провинции Азии, дав ему проконсулом Сальвия Тициана, но ни то, ни другое не поколебало его безупречной честности, хотя и провинция была богатою и как бы созданной для стяжательства лихоимцев, и проконсул, отличаясь неимоверною алчностью, обнаруживал явную готовность покрывать на основе взаимности любые злоупотребления. Там же в Азии Агрикола был осчастливлен рождением дочери[646], ставшей для него одновременно и опорою, и утешением, ибо вскоре он потерял родившегося ранее сына. В дальнейшем время, протекшее между квестурой и днем, когда он стал народным трибуном, а также год своего трибуната он прожил в покое и в стороне от общественных дел, ибо хорошо понимал, что в обстоятельствах, сложившихся при Нероне, благоразумнее всего ни во что не вмешиваться. Так же вел он себя и так же молчал и в бытность претором; ведь на его долю не выпало отправления правосудия. Проводя игры и исполняя прочие связанные с его должностью суетные обязанности, он соблюдал середину между расчетливостью и расточительностью и чем дальше держался от роскоши, тем большее одобрение находил в народе[647]. Вслед за тем он был избран Гальбою для выяснения, как обстоят дела с хранившимися в храмах дарами, и, проведя тщательнейшее обследование, добился, что государство не претерпело ущерба от каких-либо иных святотатств, кроме Нероновых[648].

7. На следующий год Агриколу и его семью поразил тяжелый удар, повергший его в глубокую скорбь. Моряки из флота Отона[649], бесчинствовавшие, слоняясь по побережью, и опустошавшие Интимилий (это — область в Лигурии), как если бы то была вражеская страна, убили в ее поместье мать Агриколы, а самое поместье разграбили, похитив значительную часть доставшихся ей по наследству ценностей, из-за которых она и погибла. Отправившись туда, чтобы воздать ей последний сыновний долг, Агрикола был застигнут в пути известием о выдвинутых Веспасианом притязаниях на верховную власть и, не колеблясь, присоединился к его сторонникам. В начале принципата управление государством и поддержание спокойствия в городе Риме осуществлял Муциан, так как Домициан был еще слишком молод[650] и возвышение отца использовал лишь для того, чтобы беспрепятственно предаться распутству. Муциан поручил Агриколе произвести набор войска к, после того как тот честно и успешно выполнил это, поставил его во главе двадцатого легиона[651], медлившего принести присягу на верность Веспасиану, поскольку, как говорили, его прежний начальник склонял воинов к мятежу; справиться с этим легионом оказалось непосильной задачей для опасавшихся его легатов в консульском ранге; не смог укротить его и легат в ранге претора, по своей вине или из-за упорства воинов — неизвестно. Назначенный преемником этих военачальников и получив предписание наказать непокорных, Агрикола, проявив исключительную умеренность, предпочел сделать вид, будто нашел воинов готовыми к повиновению, а не принудил их стать таковыми.

8. Тогда в Британии начальствовал Веттий Болан, правивший с излишней для столь беспокойной провинции мягкостью. Привыкший к повиновению и умевший сочетать полезное с честным, Агрикола умерил свой пыл и ослабил рвение. Вскоре Британия получила наместником Петилия Цериала. Теперь для способностей Агриколы открылся широкий простор, но сначала Цериал делил с ним только тяготы и опасности, а затем стал делиться и славою: нередко, чтобы проверить его на деле, он отдавал ему под начало часть войска, порою, удостоверившись в успешности его действий, — и бо́льшие силы. Но Агрикола никогда не распространялся о своих успехах и не домогался известности; напротив, удачу он приписывал полководцу, замыслы которого, как подчиненный, приводил в исполнение. Таким образом, образцовое повиновение и скромность в речах ограждали его от зависти, но не от соучастия в славе.

9. Сдав легион преемнику, Агрикола возвратился в Рим, и Веспасиан причислил его к патрициям; вслед за тем он назначил его правителем провинции Аквитании; это была блестящая должность и по своему значению, и потому, что она открывала прямой доступ к консульству, к которому Веспасиан и предназначил Агриколу. Считают, что большинство военных людей неспособно разбираться в тонкостях судопроизводства, так как чинимое в лагерях правосудие отличается простотой и решительностью и многое рубит сплеча, обходясь без дотошности и хитроумия форума. Но Агрикола благодаря природному здравомыслию, сколько бы гражданских лиц ни представало пред ним, легко улавливал сущность их тяжб и выносил справедливые приговоры. Время, отводимое на отправление служебных обязанностей, он строго отграничивал от часов досуга: где надлежало — а именно в провинциальных собраниях и в суде, — он был важен, внимателен, строг и чаще милостив, но, отдав должное службе, сбрасывал с себя обличие власти и прогонял прочь непреклонность, надменность и замкнутость, и, что встречается исключительно редко, ни его доступность не умаляла внушаемого им уважения, ни суровость — любви к нему. Подчеркивать в столь выдающемся муже неподкупность и бескорыстие было бы несправедливостью по отношению к остальным его добродетелям. И даже доброй молвы о себе, ради которой многие вполне честные люди не останавливаются перед заискиванием и лестью, он достиг, не выставляя напоказ своих добродетелей и не прибегая к проискам и уловкам. Далекий от соперничества с равными по положению, далекий от борьбы с прокураторами, он считал недостойным и грязным как подминать под себя слабейших, так и пресмыкаться пред сильными. Менее трех лет задержавшись на этой должности, он был отозван для незамедлительного предоставления ему консульства, причем повсюду толковали о том, что ему будет вручена власть над Британией, и не потому, что сам он обмолвился об этом хоть словом, но так как все находили, что он как бы создан для этого. Не всегда молва заблуждается, порой и она делает правильный выбор. Став консулом, Агрикола просватал за меня, еще совсем юного, дочь, в которой уже тогда можно было провидеть прекрасные качества и которую он отдал мне в жены, завершив свое консульство[652]. Сразу после нашего обручения он был назначен правителем Британии и, кроме того, верховным жрецом.

10. О местоположении Британии и об обитающих в ней народах сообщалось уже у многих писателей; остановлюсь на этом и я, но не с тем, чтобы состязаться с ними в учености и дарованиях, а потому, что только тогда было завершено ее покорение. Итак, располагая более точными данными, я поведу речь о том же, о чем с таким блеском и красноречием писали мои менее осведомленные предшественники. Британия — наибольший из известных римлянам островов, с востока по своему положению и по разделяющему их расстоянию ближе всего к Германии, с запада — к Испании[653], с юга — к Галлии, откуда она даже видна; у северного ее побережья, против которого нет никакой земли, плещется беспредельное открытое море. Исходя из общих ее очертаний, красноречивейшие писатели, среди древних — Ливий, среди новейших — Фабий Рустик[654], сравнили Британию с продолговатым блюдом и обоюдоострой секирой. Таков, действительно, ее облик вплоть до границ Каледонии, из-за чего утвердилась эта молва. Но для проплывших огромное расстояние вдоль ее изрезанных берегов, образующих длинный выступ, которым кончается суша, Британия как бы суживается клином. Впервые обогнув эту омываемую последним морем оконечность земли, римский флот доказал, что Британия — остров; тогда же им были открыты и покорены дотоле неизвестные острова, прозывающиеся Оркадскими[655]. Уже виднелась и Фула, но было приказано дойти только до этого места, и к тому же приближалась зима. Утверждают, что море там неподвижное и очень плотное, вследствие чего трудно грести; да и ветры не поднимают на нем волнения, полагаю, из-за того, что равнины и горы, в которых причина и происхождение бурь, здесь очень редки; к тому же и громада глубокого и безграничного моря медленно и с трудом раскачивается и приходит в движение. Задерживаться на рассмотрении природных свойств Океана и приливов и отливов на нем не входит в задачу настоящего сочинения; да и многие уже писали об этом[656]; я бы только добавил одно: нигде море не властвует так безраздельно, как здесь; оно заставляет множество рек течь то в одну, то в другую сторону; оно не только вспухает и опадает у побережья, но также вливается и прокрадывается в глубь суши и проникает даже к подножиям горных кряжей и гор, как если б то были его владения.

11. Кто населял Британию в древнейшие времена, исконные ли ее уроженцы или прибывшие сюда чужестранцы, как обычно у варваров, никому не известно. Внешность же у британцев самая разнообразная, и отсюда обилие всевозможных догадок. Русые волосы и высокий рост обитателей Каледонии говорят об их германском происхождении; смуглые лица силуров, их чаще всего курчавые волосы и места поселения против Испании дают основание предполагать, что они — потомки некогда переправившихся оттуда и осевших на этих землях иберов[657]; живущие в ближайшем соседстве с Галлией похожи на галлов, то ли потому, что все еще сказывается общность происхождения или одинаковый климат в этих расположенных друг против друга странах придает обитателям те же черты. Взвесив все это, можно считать вероятным, что в целом именно галлы заняли и заселили ближайший к ним остров. Из-за приверженности к тем же религиозным верованиям здесь можно увидать такие же священнодействия, как у галлов; да и языки тех и других мало чем отличаются; больше того, британцы так же отважно рвутся навстречу опасностям и, столкнувшись с ними, столь же малодушно норовят от них уклониться. Правда, в британцах больше упорства и дикости, ибо их еще не укротил длительный мир. Но мы знаем, что и галлы так же славились доблестью, но, с той поры как у них установилось спокойствие и вместе со свободою ими было утрачено мужество[658], угасла и их воинственность. То же произошло и с теми британцами, которых мы уже давно покорили, тогда как все прочие и ныне остаются такими, какими были когда-то галлы.

12. Их главная сила — в пеших; впрочем, некоторые народности сражаются и с колесниц[659]. Начальствует возничий; подчиненные ему воины оберегают его от врагов. Прежде британцы повиновались царям; теперь они в подчинении у вождей, которые, преследуя личные цели, вовлекают их в междоусобные распри. И в борьбе против таких сильных народов для нас нет ничего столь же полезного, как их разобщенность. Редко, когда два-три племени объединятся для отражения общей опасности; таким образом, каждое из них сражается в одиночку, а терпят поражение — все. Климат в Британии отвратительный из-за частых дождей и туманов, но жестокой стужи там не бывает. Продолжительность дня больше, чем в наших краях; ночи светлые и в оконечной части — короткие, так что вечерняя и утренняя заря отделяются лишь небольшим промежутком времени. И если небо не заволокли тучи, то и ночью можно видеть, как утверждают, сияние солнца, и оно там не заходит и не восходит, но перемещается по небо склону. Пространства на краю круга земного[660], без сомнения, плоские и поэтому отбрасывают ничтожно малую тень, которая не обволакивает тьмою, из-за чего и ночь не достигает неба и звезд. Кроме оливы, виноградной лозы и других растений теплых краев, почва пригодна для прочих плодов земных и хорошо их родит; они медленно созревают, но стремительно идут в рост; причина того и другого — обилие влаги в земле и с неба. Доставляет Британия также золото, серебро и другие металлы — дань победителям. Да и Океан порождает жемчужины, правда тусклые и с синеватым отливом. Иные находят, что виной этому — неумелость тех, кто их добывает; ведь в Красном море раковины отдираются от подводных скал еще живыми и дышащими, а тут подбирают лишь выброшенные прибоем; я же склонен считать, что скорее здешним жемчужинам недостает их природных качеств, чем нам — корысти.

13. Теперь о самих британцах. Они не уклоняются от наборов в войско, столь же исправны в уплате податей и несении других налагаемых Римским государством повинностей, но только пока не чинятся несправедливости; их они не могут стерпеть, уже укрощенные настолько, чтобы повиноваться, но еще недостаточно, чтобы проникнуться рабскою покорностью. Итак, первым римлянином, вступившим с войском на землю Британии, был божественный Юлий[661], и хотя, выиграв сражение, он устрашил ее обитателей и захватил побережье, все же в нем следует видеть не столько завоевателя этой страны, сколько того, кто указал на нее потомкам. Затем последовали гражданские войны, когда вожди партий подняли оружие на республику, и о Британии, даже после установления мира, надолго забыли: божественный Август называл это государственной мудростью[662], Тиберий — наказом Августа. Хорошо известно, что о вторжении в Британию помышлял Гай Цезарь, и такая попытка была бы предпринята, если бы не его легко воспламеняющаяся и так же быстро остывающая душа и оказавшиеся бесплодными огромные приготовления против Германии[663]. Божественный Клавдий задумал и осуществил повторное завоевание этого острова[664]: он переправил туда легионы и вспомогательные войска и привлек к участию в походе Веспасиана[665], что положило начало будущему его возвышению: были покорены народы, пленены цари и всесильным роком впервые замечен Веспасиан.

14. Первым правителем Британии был назначен бывший консул Авл Плавтий; непосредственно за ним ту же должность занял Осторий Скапула[666], оба — выдающиеся военачальники; ближайшая к нам часть Британии, претерпев преобразования в управлении, в конце концов стала римской провинцией, и в ней была основана колония ветеранов[667]. Некоторые племена были отданы в подчинение царю Когидумну (еще на нашей памяти он хранил безупречную верность по отношению к нам) в силу древнего и давно усвоенного римским народом обыкновения — иметь и царей орудиями порабощения[668]. В дальнейшем Дидий Галл удержал завоеванное предшественниками и продвинул вперед весьма небольшое число укреплений, рассчитывая снискать себе похвалу за выполнение большего, чем требовалось его обязанностями[669]. Преемником Дидия стал умерший в том же году Вераний[670]. Далее здесь в течение двух лет сряду успешно действовал Светоний Паулин, покоривший несколько племен и усиливший укрепления; понадеявшись на них и напав на остров Мону, откуда оказывалась помощь еще неукрощенным народам, он тем самым создал в своем тылу благоприятную обстановку для мятежа[671].

15. Осмелев в связи с отлучкой легата, британцы принимаются толковать между собою о тяготах рабства, обмениваться сообщениями о творимых римлянами насилиях и своими рассказами и пояснениями разжигать друг в друге негодование: от терпения ни малейшей пользы, больше того, не встречая отпора, римляне возлагают на них бремя, еще невыносимее прежнего. Раньше каждый имел над собой одного властителя, теперь над ним ставят двоих; легат свирепствует, проливая их кровь, прокуратор — грабя их достояние. Для подчиненных одинаково пагубны как раздоры между начальниками, так и единодушие их; прислужники одного — центурионы, другого — рабы, только и знают, что чинить насилия и надругательства. И уже ничто не ограждает от их жадности и любострастия. В бою снимает доспехи с поверженного более доблестный, а ныне чаще всего трусливые и малодушные изгоняют их из домов, отнимают у них детей, принуждают служить по набору в войске у римлян, как будто единственное, за что они не умеют отдать свою жизнь, — их родина. Не покажутся ли ничтожною горсткой переправленные к ним римские воины, если британцы сопоставят их с собственной численностью? Ведь Германия сбросила с себя римское иго, хотя ее ограждает не Океан, а река[672]. Британцы ведут эту войну, защищая родину, жен и близких, римляне — побуждаемые алчностью и распутством. И как удалился божественный Юлий, так удалятся и остальные, лишь бы британцы отважились на состязание в доблести со своими предками. И пусть их не пугает неудачный исход одной, другой битвы: у одержавших успех больше воодушевления, у терпящих бедствия — больше упорства. Да и боги уже пожалели британцев: ведь это они услали прочь римского полководца, и они же удерживают его войско на другом острове, как если бы оно было отправлено туда в ссылку; а британцы между тем — что было труднее всего — начали размышлять; наконец, быть застигнутым на сходке такого рода еще опаснее, чем дерзнуть[673].

16. Распаляя друг друга такими и подобными речами, они под предводительством женщины царского рода Боудикки (ведь применительно к верховной власти над войском они не делают различия между полами) все как один поднялись против нас[674]. Истребив рассеянных по заставам воинов и захватив приступом крепости, они ворвались в колонию, видя в ней оплот поработившего их владычества римлян, и, упиваясь яростью и своим торжеством, расправились с побежденными, не упустив ни одной из жестокостей, какие только в ходу у варваров. И если б Паулин, узнав о восстании в провинции, не поспешил к ней на помощь, Британия была бы нами потеряна. Одной удачною битвой он принудил ее к прежней покорности, хотя очень многие не сложили оружия, — отчасти, так как сознавали тяжесть своей вины, а больше из страха перед легатом, который, несмотря на врожденное великодушие, мог, как они полагали, отнестись к сдавшимся с высокомерной суровостью и подвергнуть их беспощадной каре, отмщая за нанесенные как бы лично ему оскорбления. И вот в Британию был прислан Петроний Турпиллиан, так как считалось, что, менее непреклонный и непосредственно не задетый преступлениями врагов, он проявит больше снисходительности к раскаявшимся. Восстановив былое спокойствие и ни на что помимо этого не отважившись, Турпиллиан передал власть над провинцией[675] Требеллию Максиму. Тот, еще менее деятельный и в военном деле совершенно несведущий, удерживал провинцию благодаря своеобразному добродушию, с каким управлял ею. Варвары стали уже свыкаться с его столь приятными для них недостатками, да и возобновившиеся гражданские распри доставляли законное оправдание для его бездеятельности[676]. Но положение осложнилось смутой в самом римском войске, так как длительная праздность развратила привыкших к походам воинов. Требеллий, бежав и надежно укрывшись, спасся от гнева возбужденного войска и в дальнейшем, после того как между ними было заключено своего рода молчаливое соглашение, по которому войску предоставлялось безнаказанно своевольничать, а полководцу обеспечивалась личная безопасность, обесславленный и униженный сохранял лишь видимость власти; что касается мятежа, то он заглох сам собою без пролития крови. В последующем и Веттий Болан из-за все еще не утихших гражданских войн не докучал Британии строгостью: такая же бездеятельность по отношению к неприятелю, такая же разнузданность в лагерях и единственное отличие, пожалуй, лишь в том, что безупречно честный, неповинный ни в малейших злоупотреблениях и поэтому не возбудивший личной ненависти Болан все же снискал любовь, хотя и не внушил к себе должного уважения.

17. Но когда вместе с остальным миром Веспасиан получил в свою власть и Британию, все в ней стало иным: блестящие полководцы, превосходное войско, померкшие надежды врагов. И сразу же они были повергнуты в страх Петилием Цериалом, напавшим на племя бригантов, считавшееся самым многолюдным в провинции[677]. Произошло много битв, и среди них несколько кровопролитных; побеждая бригантов и преследуя их или сражаясь с ними, он прошел значительную часть их владений. И Цериал затмил бы своим усердием и своей доброю славой любого преемника, если бы его не сменил и не справился с выпавшей на его долю тяжелой задачей муж исключительно выдающихся качеств — Юлий Фронтин, который подчинил силой оружия могучую и воинственную народность силуров и, помимо стойкости неприятеля, преодолел также труднопроходимую местность.

18. Переправившись в Британию уже по прошествии половины лета[678], Агрикола застал там протекавшие с переменным успехом военные действия и такое положение дел: наши воины, сочтя, что летний поход, очевидно, не состоится, впали в беспечность, а враги выжидали удобного случая для нападения. Незадолго до прибытия Агриколы племя ордовиков почти полностью истребило размещенный в его пределах отряд вспомогательной конницы, и это событие положило начало охватившему всю провинцию возбуждению. Хотевшие поднять ее против нас одобряли показанный ордовиками пример и присматривались к вновь назначенному легату. И хотя лето уже миновало, и войсковые подразделения были разбросаны по провинции, и воины утвердились в мысли, что в этом году им дадут отдохнуть, — короче говоря, хотя все препятствовало и противодействовало собиравшемуся начать поход полководцу и к тому же большинству представлялось более правильным неусыпно следить за подозрительным оживлением во внутренних областях провинции, — Агрикола все же решил пойти навстречу опасности. Итак, он стянул подразделения легионов, добавив к ним относительно небольшой отряд вспомогательных войск, и, поскольку ордовики не осмеливались спуститься вниз на равнину, двинулся в горы, идя впереди боевого порядка, дабы, разделяя вместе со всеми одинаковую опасность, вселить решимость и в остальных. Уничтожив почти целиком племя ордовиков и хорошо зная, что славу нельзя упускать, ибо успешное начало внушает страх и другим врагам, он вознамерился захватить остров Мону, овладеть которым помешало Паулину, как я упоминал выше, восстание всей Британии. Но как всегда при принятии внезапных решений возникли непредвиденные помехи; оказалось, что отсутствуют корабли; тем не менее находчивость и упорство военачальника переправили войско. Освободив от поклажи отборных воинов вспомогательного отряда, которым были известны отмели и которые с малолетства усвоили завещанное от предков умение плавать, и притом так, что, заботясь о себе, они одновременно управляются с оружием и конями, он настолько неожиданно бросил их на врагов, что те, ошеломленные и опешившие, опасавшиеся только флота, кораблей и нападения со стороны открытого моря, решили, что для идущих подобным образом в бой не существует ничего непосильного и неисполнимого. Запросив мира, они сразу же сдали остров, и Агриколу стали повсюду возвеличивать и прославлять, ибо, едва высадившись в провинции, он не побоялся трудов и опасностей, тогда как другие стараются употребить это время, чтобы показать себя во всем блеске и для снискания расположения. Не воспользовался своею удачей Агрикола и для тщеславной похвальбы и свой победоносный поход называл не иначе как обузданием побежденных; да и о достигнутых им успехах оповестил он не в увенчанном лаврами донесении[679]; но скромность, с какою он говорил о своих славных деяниях, только приумножила его славу, ибо все задавались вопросом, сколь великими должны быть вынашиваемые им замыслы, если даже о столь блистательных подвигах он предпочел умолчать.

19. Внимательно следя за настроениями в провинции и познав к тому же на чужом опыте, как мало пользы в оружии, если за его применением следуют беззакония, он решил искоренить самые причины восстаний. Начав с себя и своих приближенных, он обуздал и свою домашнюю челядь, что для многих не менее трудно, чем править провинцией. Никогда не препоручал он государственных дел своим вольноотпущенникам или рабам и, назначая на государственные должности центуриона или рядовых воинов, никогда не руководствовался ни личными склонностями, ни благоприятными отзывами и просьбами со стороны, но всякого отлично несущего службу считал заслуживающим безоговорочного доверия. Знал он обо всем, но не за все взыскивал. Прощая небольшие проступки, он строго карал за существенные да и то не всегда налагал на виновного наказание, а чаще довольствовался его раскаяньем. Обязанности и поручения разного рода он охотнее возлагал на тех, в чьей честности был убежден, чем на неизвестных ему, которых впоследствии, быть может, пришлось бы осудить за бесчестность. Бремя хлебных поставок и податей он облегчил справедливым распределением этих повинностей и отменою придуманных ради личной наживы порядков, вызывавших в британцах еще большее недовольство, чем подати. Ведь их издевательски заставляли подолгу дожидаться у запертых государственных складов и даже покупать хлеб не иначе, как вручив взятку[680]; им указывали для сдачи хлеба отдаленные округа, куда можно было попасть лишь кружными путями, так что общины должны были доставлять его в глухие и бездорожные местности, тогда как римские зимние лагеря находились поблизости, и лишь насытив алчность немногих, они добивались того, что было удобно для всех.

20. Устранив эти злоупотребления уже в первом году своего легатства, Агрикола наглядно показал бесценные преимущества мира, которого из-за нерадивости или заносчивости его предшественников британцы боялись не менее, чем войны. Но с наступлением лета он собрал войско и повел его на врага; неутомимый и вездесущий в походе, он ободрял и хвалил исполнительных, подтягивал разбредавшихся и отстававших, сам выбирал места для разбивки лагеря, сам обследовал леса и затопляемые приливом низины и вместе с тем не давал врагам роздыха, внезапными набегами разоряя их земли. Но вселив в них подобающий страх, он милостивым обращением с ними показал им и привлекательность мира. Благодаря этому многие общины, ранее с ожесточением отстаивавшие свою независимость, прекратили сопротивление и, выдав заложников, изъявили покорность, после чего были окружены нашими заставами и укреплениями, размещенными с такою предусмотрительностью и тщательностью, что ни одна из прежде завоеванных нами частей Британии не приняла нашего господства столь же легко, как эта.

21. Следующая зима была отдана Агриколой проведению полезнейших мероприятий. Рассчитывая при помощи развлечений приучить к спокойному и мирному существованию людей, живущих уединенно и в дикости и по этой причине с готовностью берущихся за оружие, он частным образом и вместе с тем оказывая поддержку из государственных средств, превознося похвалами усердных и порицая мешкотных, настойчиво побуждал британцев к сооружению храмов, форумов и домов, и соревнование в стремлении отличиться заменило собой принуждение. Больше того, юношей из знатных семейств он стал обучать свободным наукам, причем природную одаренность британцев ценил больше рвения галлов, и те, кому латинский язык совсем недавно внушал откровенную неприязнь, горячо взялись за изучение латинского красноречия. За этим последовало и желание одеться по-нашему, и многие облеклись в тогу. Так мало-помалу наши пороки соблазнили британцев, и они пристрастились к портикам, термам и изысканным пиршествам. И то, что было ступенью к дальнейшему порабощению, именовалось ими, неискушенными и простодушными, образованностью и просвещенностью.

22. На третий год своего легатства Агрикола совершил поход, познакомивший нас с дотоле неизвестными племенами, ибо он разорил народы, обитавшие до Таная (название залива на морском побережье). Это настолько устрашило врагов, что они не дерзнули напасть на римское войско, хотя оно было изрядно ослаблено свирепыми бурями; осталось время и на то, чтобы построить опорные укрепления. Сведущие люди не раз отмечали, что никакой другой полководец не умел лучше Агриколы выбрать места для их возведения; и действительно, ни одно из построенных Агриколой укреплений не было взято врагами или покинуто из-за капитуляции и бегства размещенных в нем воинов; ибо, чтобы они могли выдержать длительную осаду, Агрикола оставлял им годичный запас продовольствия. Таким образом, воины спокойно и уверенно зимовали в своих укреплениях; больше того, они часто делали вылазки, хорошо понимая, что могут рассчитывать лишь на себя. Но враги против них были бессильны, и это их приводило в отчаяние, так как они привыкли вознаграждать себя в большинстве случаев зимними успехами за летние неудачи; однако на этот раз их били и зимою, и летом. Агрикола не был завистлив и никогда не посягал на чужую славу; напротив, каждый центурион и префект имел в его лице беспристрастного свидетеля своих деяний. Некоторые передавали, что, выражая кому-нибудь свое порицание, Агрикола бывал чрезмерно горяч; действительно, насколько ласков он был с добросовестными, настолько же резок с бесчестными. Впрочем, он был незлопамятен и весь свой гнев изливал сразу, ничего не утаивая, так что его молчания не нужно было бояться: он считал более порядочным высказать все, что думал, чем копить в себе ненависть.

23. Четвертое лето было отдано им обеспечению за нами столь стремительно занятых областей; и если бы доблесть нашего войска и слава римского имени позволили это, то в самой Британии война была бы завершена, поскольку мы вышли к ее границе; ибо Клота и Бодотрия, гонимые навстречу друг другу напором простирающегося за ними моря, на такую глубину вторгаются в сушу, что между ними остается лишь узкий перешеек; на нем тогда строились римские укрепления[681] и одновременно очищался от неприятеля весь вновь захваченный нами выступ от старой границы наших владений; и враги были отброшены как бы на другой остров.

24. На пятый год походов Агрикола, переправившись на головном из своих кораблей к неизвестным дотоле народам, покорил их многочисленными удачными битвами, после чего в обращенной к Гибернии части Британии разместил войско, не столько опасаясь нападения из-за моря, сколько помышляя о будущем, ибо Гибернию, расположенную между Британией и Испанией[682] и легко доступную также со стороны Галльского моря, можно было связать ко взаимной выгоде более тесными узами с этими важнейшими частями империи. Площадь Гибернии, если сопоставить ее с Британией, меньше, но превосходит величиною острова нашего моря[683]. Почва, погода, нрав и образ жизни ее обитателей мало чем отличаются от знакомых нам по Британии; подходы к Гибернии и ее порты известны благодаря торговле и купцам. Агрикола приютил у себя одного из правивших ее народом царьков, который был изгнан на чужбину внутренним переворотом, и под предлогом дружеского участия на всякий случай держал его при себе. Я не раз слышал от самого Агриколы, что силами одного легиона с приданным ему относительно небольшим количеством вспомогательных войск можно овладеть Гибернией и закрепиться на ней; говорил он и о том, что, если бы римское оружие находилось также и там, то это было бы полезно и для Британии, ибо с ее глаз был бы удален, так сказать, соблазн независимости.

25. Тем летом, в которое начинался шестой год его пребывания в должности легата Британии, Агрикола задумал покорить живущие за Бодотрией племена; но так как возникли опасения, что все народы по ту сторону от наших владений могут объединиться для борьбы с нами и наше продвижение будет затруднено вражеским войском, он заранее разведал при помощи флота[684] порты на морском побережье. Впервые привлеченный Агриколой для совместного участия в боевых действиях, он двигался вслед за войском, и это было невиданным ранее зрелищем, ибо мы вели войну одновременно на суше и на море. И нередко собравшиеся в том же лагере пехотинцы, конные воины и моряки, делясь съестными припасами и коротая досуг, в оживленной беседе похвалялись друг перед другом, как водится у военного люда, своими подвигами, расписывая выпавшие на их долю трудности, одни — чаши лесов и крутизну гор, другие — неистовство ветров и волн, иные — как они одолели препятствия, воздвигаемые самою землей, и врагов, иные — как справились с Океаном. Британцев же, о чем сообщали пленные, появление нашего флота повергло в уныние, ибо они хорошо понимали, что, если тайны их моря будут разгаданы, им в случае поражения больше податься некуда. Наконец, населявшие Каледонию племена прониклись решимостью действовать и взялись за оружие; они повели обширные приготовления, как обычно, когда речь идет о недостаточно установленном, непомерно преувеличенные молвой, и больше того, дерзнули напасть на римское укрепление; поскольку вызов был брошен ими, они стали казаться еще страшнее. «Нужно вернуться на тот берег Бодотрии; лучше отступить, чем быть прогнанными врагом», — настаивали трусливые, прикрываясь личиной благоразумия. Между тем Агрикола узнает, что каледонцы собираются накинуться на него еще большими толпами. И чтобы не быть окруженным превосходящим численностью противником, который к тому же был хорошо знаком с местностью, он разделил войско на три отряда и двинулся в путь.

26. Когда это стало известно врагу, он, внезапно изменив прежний замысел, глухой ночью напал всеми силами на расположение девятого легиона, так как тот был слабее других[685], и, перебив дозорных, среди смятения, охватившего наших еще полусонных воинов, ворвался в лагерь. И уже сражались между палатками, когда Агрикола, извещенный разведчиками о том, куда направился неприятель, поспешил по его следам; наиболее стремительным всадникам и пехотинцам он приказал налететь на него, теснящего наших, с тыла, всему остальному своему отряду — в подобающее для этого время разразиться громкими криками; и вскоре в первых лучах восходящего солнца повсюду засверкали римские боевые значки. Британцев между тем охватил страх перед грозившей им с обеих сторон опасностью, тогда как воины девятого легиона воспрянули духом и, уверенные в близком спасении, стали биться уже ради снискания славы. Больше того, они даже перешли в наступление, и в узком проходе ворот завязалась ожесточенная схватка, прекратившаяся лишь после того, как враги были выброшены из лагеря; оба наших отряда как бы соревновались в доблести: одни — чтобы не было сомнений, что они действительно оказали помощь, другие — что они в этой помощи не нуждались. И если бы болота и леса не укрыли бежавших, то этой победой война была бы завершена.

27. Сознавая это, гордое добытой им славой и охваченное по этой причине боевым пылом войско на все лады толковало о том, что для его доблести не существует неодолимого и что нужно пройти насквозь Каледонию и отыскать, наконец, хотя бы ценою непрерывных сражений, оконечность Британии. И кто только что был осмотрителен и исполнен благоразумия, тот сразу же после достигнутого успеха обрел решительность и стал хвастлив и самонадеян. Ведь во всякой войне неизменно действует следующий, в высшей степени несправедливый закон: удачу каждый приписывает себе, а вину за несчастья возлагают на одного. Да и британцы, считая, что их победила не доблесть, а роковое стечение обстоятельств и искусство военачальника, нисколько не поубавили прежней заносчивости: они вооружили всех боеспособных мужчин, переправили в безопасные места жен и детей и на сходках, а также совместными закланьями жертв торжественно скрепили нерасторжимый союз племен. И противники разошлись, унося в себе непримиримую враждебность друг к другу.

28. Тем же летом когорта узипов, набранная в Германии и оттуда переправленная в Британию, отважилась на дерзновеннейшее и заслуживающее того, чтобы упомянуть о нем, преступление. Убив центуриона и воинов, распределенных по манипулам ради обучения новобранцев и в качестве образцов для подражания, и воспитателей, восставшие погрузились на три либурны[686] и принудили кормчих отправиться вместе с ними; один из них был убит, стоя у кормила, двое других — так как навлекли на себя какие-то подозрения, и узипы, проплывая вдоль побережья, пока еще не распространился слух об их бегстве, повсюду привлекали к себе всеобщее любопытство. Но в дальнейшем они стали сходить с кораблей за водою и чтобы добыть для себя продовольствие и вступать со многими отстаивавшими свое добро британцами в ожесточенные схватки, нередко выходя из них победителями, а иной раз и прогоняемые с пустыми руками, и постепенно дошли до такой нужды в жизненно необходимых припасах, что сперва начали поедать наиболее обессилевших из своих спутников, а затем тех, на кого падал жребий. Итак, обойдя всю Британию и потеряв корабли из-за неумения править ими, они в конце концов были приняты за морских разбойников и захвачены частью свебами, а затем и фризами. И среди них оказались такие, которых продали в рабство и которые, переходя от одного владельца к другому, попали на наш берег Рейна[687] и тут обрели известность своими рассказами о столь поразительных приключениях.

29. В начале следующего лета Агриколу постигло семейное горе: умер его годовалый сын. Это несчастье он перенес не с подчеркнутой стойкостью, как свойственно большинству доблестных мужей, и вместе с тем не разражаясь рыданиями и не предаваясь безутешному горю, как женщины, но находя в ведении войны отвлечение от своей скорби. Итак, выслав перед собой флот, с тем чтобы, производя опустошения и грабежи во многих местах, он держал врагов в неослабном страхе пред неизвестностью, Агрикола во главе рвущегося в бой войска с добавленными к нему наиболее храбрыми и проверенными за время длительного мира британцами подошел к горе Гравпий, на которой засел неприятель. Ведь враждебные нам британцы, нисколько не сломленные исходом состоявшегося в предыдущем году сражения, предвидевшие, что их ожидает возмездие и, быть может, даже порабощение, и постигшие, наконец, что общей опасности надлежит противопоставить единство, отправив ко всем племенам посольства и заключив соглашения с ними, призвали в помощь себе их силы. У них уже насчитывалось свыше тридцати тысяч вооруженных бойцов, и к ним все еще продолжала прибывать боеспособная молодежь, а также те, кто, несмотря на преклонные лета, сохранил юношескую свежесть и бодрость, заслуженные в войнах и украшенные своими боевыми отличиями; и вот один из многочисленных их вождей по имени Калгак, выделявшийся среди них своей доблестью и знатностью происхождения, обратился, как рассказывают, к собравшейся и требовавшей, чтобы ее вели в бой, толпе с такими словами.

30. «Всякий раз, как я размышляю о причинах этой войны и о претерпеваемых нами бедствиях, меня наполняет уверенность, что этот день и ваше единодушие положат начало освобождению всей Британии: ведь вы все как один собрались сюда, и вы не знаете оков рабства, и за нами нет больше земли, и даже море не укроет нас от врага, ибо на нем римский флот, и нам от него не уйти. Итак — только бой и оружие! Для доблестных в них почет, и даже для трусов — единственный путь к спасению. Предыдущие битвы с римлянами завершались по-разному, но, и понеся поражение, британцы хорошо знали, что мы сильны и не оставим их своею поддержкой, потому что мы — самый древний народ Британии и по этой причине пребываем в сокровеннейшем лоне ее и не видим тех ее берегов, где обитают рабы, и, не сталкиваясь с чужестранными поработителями, не осквернили даже глаз наших лицезрением их. Живя на краю мира и единственные, не утратившие свободы, мы вплоть до последнего времени были защищаемы отдаленностью нашей родины и заслоном молвы; но теперь крайний предел Британии стал доступен, а все неведомое кажется особенно драгоценным; за нами нет больше ни одного народа, ничего, кроме волн и скал и еще более враждебных, чем они, римлян, надменность которых не смягчить ни покорностью, ни уступчивостью. Расхитителям всего мира, им уже мало земли: опустошив ее, они теперь рыщут по морю; если враг богат — они алчны; если беден — спесивы, и ни Восток, ни Запад их не насытят; они единственные, кто с одинаковой страстью жаждет помыкать и богатством, и нищетой; отнимать, резать, грабить на их лживом языке зовется господством; и создав пустыню, они говорят, что принесли мир.

31. Природа устроила так, что самое дорогое для каждого — его дети и родичи; но их у нас отнимают наборами в войско, чтобы превратить в рабов где-нибудь на чужбине, а нашим женам и сестрам и тогда, когда они избегли насилия, враги наносят бесчестие, присваивая себе имя наших друзей и гостей. А между тем имущество и богатства британцев изничтожаются податями, ежегодные урожаи — обязательными поставками хлеба, самые силы телесные дорогами, которые они своими руками, осыпаемые побоями и поношениями, прокладывают сквозь леса и болота. Обреченных неволе раз и навсегда продают в рабство, и впредь об их пропитании заботится господин. А Британия что ни день платит за свое рабство и что ни день все больше закабаляет себя. И как раба, включенного в домашнюю челядь последним, сотоварищи-рабы встречают насмешками и издевательствами, так и мы, новички в этом мире закоренелого рабства, ничего в нем не сто́им и подлежим уничтожению: ведь у нас нет ни тучных пажитей, ни рудников, ни гаваней, где бы мог быть приложен наш труд, и поэтому щадить нас незачем. Доблесть же и строптивость подвластных не по нутру властителям; да и сама отдаленность наша, равно как и таинственность, которой окутано наше существование, чем безопасней для нас, тем подозрительнее врагам. Итак, отбросьте надежду на их снисходительность и исполнитесь мужества, как те, для кого дороже всего спасение, так и те, для кого — слава. Бриганты под предводительством женщины сожгли колонию, захватили приступом укрепленный лагерь и, если бы упоение успехом не обернулось для них беспечностью, могли бы сбросить с себя ярмо рабства[688]; да и мы, незатронутые войной и не раздавленные врагом, взялись за оружие, чтобы отстоять нашу свободу, а не чтобы предстать перед ним с повинною; так давайте покажем ему в первой же схватке, каких мужей приберегла для себя Каледония.

32. Или вы думаете, что на войне римляне столь же доблестны, как разнузданны в мирное время? Сильные нашими распрями и усобицами, они обращают пороки врага ко славе своего войска, набранного из самых различных народов; сплачиваемое удачами, оно распадется при первых же неудачах, если только вы не считаете, что галлов, германцев и (стыдно сказать!) многих британцев, — хотя, давнишние враги римлян, а рабы их недавние, они и служат чужому господству своею кровью, — удерживает в повиновении им преданность и любовь. Боязнь и устрашение — слабые скрепы любви: устранить их — и те, кто перестанет бояться, начнут ненавидеть. На нашей стороне все, что увлекает к победе: ведь у римлян нет с собой жен, чтобы воодушевлять их на бой, нет и родичей, готовых корить за бегство; у большинства нет и родины или она вне Италии. Малочисленных, трепещущих пред неизвестностью, недоверчиво взирающих на небо, на море, на леса, на все неведомое и незнакомое, боги предали их в ваши руки как бы загнанными в ловушку и скованными. Да не страшат вас ни их чванный вид, ни блеск золота и серебра, — ведь они не защищают и не разят. В самом вражеском войске мы найдем тех, кто на него же поднимет оружие. Британцы поймут, что мы отстаиваем их дело, галлы вспомнят свою былую свободу, покинут их и остальные германцы, как недавно оставили их узипы[689]. А сверх этого у них нет ничего, что могло бы нас испугать: опустевшие укрепления, населенные стариками колонии, хилые и слабые муниципии, охваченные раздорами между дурно повинующимися и неправедно правящими. Здесь пред нами их полководец, их войско; они несут нам подати, рудники и все прочие, уготованные порабощенным страдания, и на этом поле битвы для нас решится, претерпевать ли их вечно или разом от них избавиться. Посему, идя в бой, размышляйте о предках и о потомках ваших!».

33. На эту речь, принятую ими с воодушевлением, они ответили, по обыкновению варваров, воплями, пением и разноголосыми выкриками; и тотчас пришли в движение их отряды, и засверкало оружие, так как самые смелые бросились на врага; тем временем и наше войско строилось в боевой порядок, и, хотя воины рвались в бой и их едва можно было удерживать внутри укреплений, Агрикола все же счел нужным еще сильнее разжечь их пыл и, обратившись к ним, сказал следующее: «Вот уже седьмой год, мои доблестные товарищи по оружию, как, выполняя повеление Римской империи, вы своею отвагою, при моих неустанных стараниях, завоевываете Британию. В стольких походах, в стольких сражениях требовались от вас и стойкость против врага, и терпение, и усилия в борьбе чуть ли не с самою природой, но ни я никогда не жаловался на моих воинов, ни вы — на своего полководца. Итак, перейдя рубежи, я — за которые не ступали мои предшественники-легаты, вы — действовавшие до вас войска, — мы удерживаем оконечность Британии, и это не похвальба и не голословное утверждение, расположившись в ней лагерем и посредством оружия; и теперь уже вся Британия нами пройдена и покорена. И сколько раз в рядах продвигавшегося вперед войска, когда вас мучили топи, горы и реки, мне приходилось слышать возгласы самых отважных: “Когда же, наконец, наткнемся мы на врагов, когда же сразимся с ними?” И вот, вытесненные из своих тайных убежищ, они идут нам навстречу: желания ваши сбылись, и вам есть, где выказать свою доблесть; но если все склоняется пред победителями, то точно так же все ополчается на побежденных. И хотя прекрасно и достославно, преследуя неприятеля, осилить такой дальний путь, миновать благополучно леса, преодолеть столько водных преград, все эти столь блистательные успехи, если мы дрогнем и побежим, завтра же обернутся для нас величайшей опасностью; ведь и местность мы знаем не так, как враги, и съестные припасы у нас не в таком изобилии, как у них; единственное, чем мы располагаем, — наши руки и наше оружие, и рассчитывать мы должны только на них. Что до меня, то я уже давно пришел к твердому убеждению: отступление отнюдь не обеспечивает безопасности ни войску, ни полководцу. Вот почему честная смерть лучше позорной жизни, и спасение там, где доблесть; да и пасть на краю земли и природы[690] никоим образом не бесславно.

34. Если бы пред вами стояли неведомые народы и воины, с которыми вы сталкиваетесь впервые, я бы, чтобы вселить в вас бодрость, сослался на пример других наших войск; но теперь вам достаточно вспомнить о ваших былых деяниях и спросить свои собственные глаза. Ведь пред вами те самые, которые в прошлом году, подкравшись ночью, напали на один легион и которых вы сокрушили одним только боевым кличем; изо всех британцев они самые быстроногие, и лишь благодаря этому все еще живы. Когда вы пробирались сквозь чащи горных лесов, наиболее смелые звери бросались на вас, тогда как робких и боязливых прогонял прочь поднимаемый войском шум; так и самые горячие из британцев давно пали в сражениях — осталось лишь скопище трусов и малодушных. И если вы, наконец, отыскали их, то не потому, что они решили померяться с вами силами, а потому, что податься им больше некуда: безнадежность и порожденное крайним страхом оцепенение приковали их к месту, где они были настигнуты вами, и здесь вы одержите великолепную и знаменательную победу. Положите конец походам, увенчайте пятьдесят лет борьбы[691] блистательным днем, покажите нашему государству, что войско никогда не заслуживало упрека ни за то, что эта война так затянулась, ни за то, что она постоянно возобновлялась».

35. Пока Агрикола говорил, воспламененные его речью воины едва сдерживали охватившее их нетерпение, и, когда он закончил ее, они в единодушном порыве мгновенно изготовились к бою. Свое возбужденное и жаждавшее кинуться на противника войско он расположил таким образом, чтобы вспомогательная пехота, в которой насчитывалось восемь тысяч воинов, находилась посередине, а три тысячи всадников прикрывали ее с обеих сторон. Легионы он поставил перед лагерным валом, чем оказывал вспомогательным войскам великую честь добиваться победы без пролития римской крови и на случай, если бы они были разбиты, сохранял в целости силы, на которые можно было бы опереться. Британское войско ради устрашения неприятеля своим внушительным видом разместилось на ближних высотах, причем передовые части стояли на равнине у их подножия, а все остальные как бы висели над ними плотным скопищем на склонах холмов. Поле между обоими станами оглашалось стуком носившихся взад и вперед колесниц и криками возничих и воинов. И Агрикола, опасаясь, как бы нашему войску из-за численного превосходства врагов не пришлось одновременно сражаться как с теми, кто был перед ним, так и с теми, которые могли бы устремиться на него с обеих сторон, приказал ему разомкнуться и, хотя это и растягивало вширь его боевой порядок и многие советовали призвать легионы, исполненный решимости и уверенности, готовый к преодолению трудностей, спешился и, отослав коня, стал перед боевыми значками.

36. Сначала, пока противники не сошлись вплотную, бой велся ими на расстоянии, и британцы при помощи своих огромных мечей[692] и небольших щитов упорно и вместе с тем ловко или перехватывали пущенные нашими дротики, или отбивали их налету, одновременно осыпая нас градом стрел, пока Агрикола не обратился, наконец, к четырем когортам батавов и двум — тунгров, призвав их пустить в ход мечи и вступить в рукопашную схватку, в чем благодаря длительной службе в войске они были опытны и искусны и что давало им перевес над врагами, ибо лишенный острия меч британцев непригоден для боя, в котором враги, столкнувшись грудь с грудью, вступают в единоборство. И вот батавы стали обрушивать удары своих мечей на британцев, разить их выпуклостями щитов, колоть в ничем не прикрытые лица и, сокрушив тех, кто стоял на равнине, подниматься, сражаясь, по склону холма, а остальные когорты, соревнуясь с ними и поддержанные их натиском, — рубить всех попадавшихся им навстречу; и торопясь довершить победу, наши оставляли за собой легко раненных и даже невредимых врагов. Между тем и отряды конницы, после того как колесницы британцев были обращены в бегство, ринулись на неприятеля, с которым уже дрались наши пешие. И хотя они своим появлением вселили в него еще больший страх, все же из-за плотных скопищ врага и неровности местности их порыв вскоре выдохся; и все происходившее здесь меньше всего походило на боевые действия конницы, ибо с трудом удерживавшихся на склоне всадников теснили к тому же тела сбившихся в беспорядочную кучу коней; и нередко неведомо как затесавшиеся в эту суматоху колесницы, а также перепуганные, оставшиеся без всадников кони наскакивали на них, как кого заносил страх, и сбоку, и спереди.

37. Тогда те из британцев, которые, не участвуя в битве, все еще занимали вершины холмов и, стоя в бездействии, насмехались над малочисленностью римского войска, стали понемногу спускаться с возвышенностей и обходить побеждающих с тыла, в чем они и успели бы, если б Агрикола, именно этого и опасавшийся, не бросил на наступающего противника четыре конных отряда, прибереженные им на случай возможных в сражении неожиданностей; и чем яростнее враги набегали на них, с тем большим ожесточением были отбиваемы и обращаемы в бегство. Таким образом, замысел британцев против них же и обернулся, и передвинутые с переднего края по распоряжению полководца подразделения конницы врезались в боевые порядки бегущего неприятеля. И тут на открытой местности взорам представилось величественное и вместе с тем страшное зрелище: наши гнались по пятам за врагами, рубили их, брали в плен и, захватив новых пленников, убивали ранее взятых. И в зависимости от твердости духа одни в полном вооружении целыми толпами убегали от уступавших им в численности преследователей, тогда как другие, безоружные и по своей воле, устремлялись навстречу им и искали для себя смерти. Повсюду — оружие, трупы, обрубки тел и пропитавшаяся кровью земля; но порою даже у побежденных вспыхивало ожесточение и к ним возвращалось мужество. Так, достигнув лесов, они собрались с духом и попытались окружить тех из наших, кто вырвался вперед, увлекшись погоней. И они бы исполнили это; и если бы вездесущий Агрикола не приказал могучим и готовым к бою когортам прочесать леса, как это делается при облавах, частично спешившись, где они были слишком густыми, и в конном строю, где они были более редкими, то чрезмерная самонадеянность наших стоила бы нам излишних потерь. Но когда британцы снова увидели, что их преследуют приведенные в порядок и построенные правильными рядами воины, они и на этот раз обратились в бегство, но уже не целыми отрядами, как до того, и не оглядываясь один на другого: поодиночке и сторонясь друг друга, устремились они в отдаленные и глухие углы. Конец преследованию положили ночь и пресыщение. Врагов было убито до десяти тысяч, наших пало триста шестьдесят, и среди них — префект когорты Авл Аттик, завлеченный в гущу врагов молодым задором и неукротимым конем.

38. Обрадованные столь счастливым исходом сражения и добычею, победители всю эту ночь ликовали, тогда как британцы, — мужчины и женщины, — бродя по окрестностям и оглашая их стенаниями, выносили раненых, призывали невредимых откликнуться, выбирали убежища, где бы укрыться, и сразу же их оставляли, сообща принимали те или иные решения и тотчас же поступали каждый по-своему; глядя на тех, кто был им дороже всего, они иногда впадали в отчаяние, чаще приходили в неистовство. Известно, что некоторые из жалости к своим женам и детям собственноручно лишили их жизни. Лишь следующий день полностью показал облик победы: повсюду немое безмолвие, пустынные холмы, дымящиеся вдалеке строения и никого, кто бы попался навстречу разведчикам. Поскольку, разосланные во все концы, они наткнулись лишь на неясные следы беглецов и не обнаружили никаких скоплений противника и так как из-за окончания лета исключалась возможность распространения войны на соседние области, Агрикола отводит войско в пределы борестов. Там, приняв заложников, он предписывает начальнику флота обогнуть оконечность Британии. Для этого были выделены необходимые силы, да и флоту предшествовал всеобщий страх. Пехоту и конницу, умышленно не торопясь, дабы самою длительностью передвижения устрашить вновь покоренные племена, Агрикола разместил в зимних лагерях. А флот, благоприятствуемый погодой и ограждаемый опережавшей его молвой, достиг гавани Трукул, откуда, пройдя вдоль всей этой стороны Британии, благополучно вернулся.

39. Известие о таком положении дел, хотя Агрикола в своем донесении ничего не преувеличил и в его словах не было никакой похвальбы, Домициан по своему обыкновению принял с внешним выражением радости, но с досадою в сердце. Ведь ему было известно, что недавно справленный им мнимый триумф над германцами вызвал бесчисленные насмешки[693], ибо, приобретя покупкой рабов, он распорядился привести их одежду и волосы в соответствующий вид и выдал за пленников; а теперь — подлинная и решительная победа с истреблением стольких тысяч врагов, так восторженно отмечаемая молвой. Особую опасность для себя он усматривал в том, что имя его подчиненного ставится выше его имени, имени принцепса: стоило ли принуждать к молчанию гражданское красноречие и душить почетную деятельность на общественном поприще, если другой стяжает себе военную славу, — все остальное так или иначе можно стерпеть, но честь слыть выдающимся полководцем должна принадлежать императору. Тревожимый такими заботами и удовольствовавшись, что было признаком зловещих намерений, вынашиванием в себе этих мыслей, он счел за лучшее приберечь свою ненависть до того времени, когда пойдут на убыль превозносящие Агриколу толки и любовь к нему войска, — ведь тогда тот еще управлял Британией.

40. Итак, Домициан приказал сенату определить Агриколе триумфальные знаки отличия[694], почетную, увенчанную лавровым венком статую и все, что полагается вместо триумфа, присовокупив к этому пышные словесные восхваления, а также распространить слух, что ему предназначена провинция Сирия, место правителя которой за смертью Атилия Руфа было свободным и сохранялось для кого-нибудь из заслуженных мужей. Многие были убеждены, что посланный к Агриколе вольноотпущенник из числа используемых для особо доверительных поручений получил приказание вручить ему указ о назначении в Сирию, если застанет его в Британии, и что этот вольноотпущенник, встретив корабль Агриколы в проливе между Галлией и Британией и даже не окликнув его, возвратился к Домициану. Не знаю, правда ли это или только правдоподобный, принимая во внимание нрав принцепса, вымысел. Между тем Агрикола передал провинцию, в которой водворились мир и спокойствие, своему преемнику[695]. И чтобы его прибытие не было отмечено стечением вышедших приветствовать его толп, он, упредив рвение друзей, въехал в Рим ночью и ночью же явился, как было предписано, во дворец; встреченный равнодушным поцелуем и не удостоившись ни единого слова, он замешался в толпу раболепных придворных. Не желая отягощать праздных людей, среди которых он оказался, своей славою военачальника, он постарался смягчить ее добродетелями иного свойства и повел спокойное и свободное от всяких занятий существование, скромный в образе жизни, любезный в речах, сопровождаемый одним, много двумя друзьями и вообще настолько простой и доступный, что те, у кого в обычае судить о великих мужах в меру их самонадеянности и надменности, увидев Агриколу и присмотревшись к нему, задавались вопросом, чем он достиг знаменитости, и лишь немногие находили этому объяснение.

41. В эти дни Агрикола не раз был обвинен заочно перед Домицианом и так же заочно оправдан. И причина нависшей над ним опасности — не какое-нибудь определенное, вменявшееся ему в вину преступление и не жалоба кого-либо, считавшего себя оскорбленным, а сам неприязненно относившийся к какой бы то ни было добродетели принцепс, и полководческая слава Агриколы, и самая зловредная порода врагов — хвалящие. К тому же вскоре последовали такие обстоятельства для государства, которые больше не позволяли обходить молчанием имя Агриколы: столько войск в Мезии и Дакии, в Германии и Паннонии потеряно из-за беспечности или малодушия полководцев, столько военачальников вместе со столькими когортами разгромлено и захвачено в плен; под угрозой не только пограничные укрепления и берега Дуная, но и зимние лагери наших войск, да и все наши владения в этих краях. И так как мы терпели урон за уроном и всякий год ознаменовывался новыми похоронами и новыми поражениями[696], народная молва стала настойчиво требовать вручения Агриколе верховного начальствования над войском, причем все сравнивали его энергию, твердость и испытанное в стольких войнах мужество с бездеятельностью и трусливостью остальных. Как известно, эти толки раздражали Домициана, ибо лучшие из вольноотпущенников, побуждаемые любовью и преданностью, худшие — злокозненностью и завистью, всячески распаляли принцепса, и без того склонного ко всему дурному и низменному. Таким образом, слава Агриколы и вследствие собственных его добродетелей, и вследствие присущих другим недостатков возрастала и ширилась и тем самым влекла его на край пропасти.

42. И вот настал год, в котором ему предстояло получить по жребию должность проконсула Африки или Азии, но после расправы, недавно учиненной над Цивикой[697], ни Агрикола не нуждался в совете соблюдать осторожность, ни Домициан — в примере для устрашения. Но к Агриколе все же явились некоторые из посвященных в замыслы принцепса и без околичностей спросили его, намерен ли он уехать в провинцию. Сначала они говорили намеками, всячески расхваливая покой и досуг, затем пообещали ему оказать содействие в удовлетворении его просьбы, буде он откажется от проконсульства, и, наконец, потребовали этого уже не таясь, а настаивая и угрожая, и повлекли его с собой к принцепсу. Тот, заранее готовый к притворству, с надменным и неприступным выражением лица выслушал молившего снизойти к его просьбе Агриколу, изъявил согласие и дозволил, чтобы за это ему была принесена благодарность, не постыдившись выдать за благодеяние то, чего домогался из ненависти. Обычно выплачиваемого проконсулам содержания, которое им самим было предоставлено некоторым, он, однако, Агриколе не дал, то ли задетый тем, что тот не добивался его, или, быть может, из опасения, как бы не показалось, что он купил то, чего в действительности не допустил. Человеческой природе свойственно питать ненависть к тем, кому мы нанесли оскорбление: и душа Домициана так же легко распалялась гневом, и чем сдержаннее он был, тем более неумолим, но благоразумная умеренность Агриколы смягчила его, ибо тот не искал славы и не искушал судьбы ни непреклонностью, ни выставлением напоказ своей независимости. И да будет ведомо тем, у кого в обычае восторгаться недозволенной дерзостью по отношению к наделенным верховною властью, что и при дурных принцепсах могут существовать выдающиеся мужи и что послушание и скромность, если они сочетаются с трудолюбием и энергией, достойны не меньшей славы, чем та, которую многие снискали решительностью своего поведения и своею впечатляющей, но бесполезной для государства смертью[698].

43. Кончина Агриколы повергла нас в скорбь, его друзей — в глубокую печаль; огорчила она и посторонних и даже вовсе его не знавших. Простой народ и вечно поглощенные своими заботами занятые люди то и дело собирались у его дома, толковали о нем и в общественных местах, и в тесном кругу; и не было никого, кого бы обрадовало известие о смерти Агриколы или кто бы тотчас забыл про него. Сожаления о нем усиливал и упорно державшийся слух, что его умертвили ядом: не решусь ничего утверждать, поскольку ничто не доказано. Во всяким случае во время последней болезни Агриколы его навещали чаще, чем это принято при дворе, который обычно довольствуется сообщениями посыльных, и виднейшие из императорских вольноотпущенников и приближенные врачи принцепса, то ли из-за его забот о больном или, может быть, для наблюдения за происходящим с ним и вокруг него. В день смерти Агриколы мельчайшие подробности в состоянии умирающего докладывались императору при посредстве расставленных определенным образом скороходов, и никто не верил, что необходима такая поспешность, чтобы узнать печальную весть. Впрочем, Домициан казался подавленным, и весь его облик выражал душевную горесть — возможно, и искреннюю, ведь того, кого он так ненавидел, не было больше в живых, а возможно, и потому, что он принадлежал к числу тех, кому легче скрывать ликование, нежели страх. Достоверно известно, что, прочитав оставленное Агриколой завещание, в котором он назначил Домициана сонаследником[699] лучшей из жен и почтительнейшей из дочерей, тот не скрыл своей радости, как если бы был по заслугам отмечен этим знаком признательности покойного. Его душу вконец ослепила и развратила беспрерывная лесть, и он оставался в неведении, что хороший отец избирает в сонаследники только дурного принцепса.

44. Родился Агрикола в третье консульство Гая Цезаря, в самые июньские иды; скончался на пятьдесят четвертом году отроду, в десятый день перед сентябрьскими календами, в консульство Коллеги и Присцина[700]. Что касается его внешности, то, если бы потомки пожелали узнать, какою она была, замечу: скорее приятною, чем внушительной: в его чертах не было ничего властного; его лицо неизменно выражало благожелательность. В нем легко можно было признать хорошего человека и охотно — великого. И, действительно, хотя он был похищен смертью на полпути и в цветущем возрасте, принимая во внимание его славу, он прожил очень долгую жизнь. Ведь по достижении им истинных благ, которые покоятся в добродетелях, а также консульских и триумфальных отличий чем еще могла бы его одарить судьба? Чрезмерными богатствами он не обладал, но состояние его все же было весьма значительным. И так как жена и дочь пережили его, он может быть сочтен даже счастливым: ведь он избежал неотвратимых в будущем бедствий, уйдя с ничем не омраченным достоинством, в сиянии славы, при благополучно здравствующих родичах и друзьях. И раз ему не дано было дожить до зари, возвестившей наш счастливейший век, и увидеть Траяна принцепсом[701], что он в нашем присутствии пророчески предвещал и чего хотел всей душою, грустным утешением в его безвременной смерти может быть то, что ему не пришлось изведать бедствий уже после него наступившего времени, когда Домициан уже не с роздыхами, и передышками, а с неослабною силой и как бы не разжимая рук принялся душить Римское государство.

45. Не увидел Агрикола ни осады курии[702], ни того, как силой оружия был разогнан сенат, ни учиненных при том же погроме умерщвлений стольких сенаторов, ни изгнания и ссылки стольких женщин из знатнейших родов. При его жизни о Каре Меттии можно было судить лишь по одной одержанной им победе, и еще за стенами альбанской твердыни[703] выкрикивал свои приговоры Мессалин, и уже тогда было предъявлено обвинение Бебию Массе. Но затем нашими собственными руками мы отвели в темницу Гельвидия; нас потряс вид Маврика и Рустика[704], нас обрызгала невинная кровь Сенециона[705]. Нерон по крайней мере отводил глаза в сторону, и лишь после этого приказывал творить преступления, и не смотрел, как они совершаются; но в правление Домициана злейшее из наших мучений заключалось в том, что мы видели его и были у него на виду, что любой наш вздох отмечался и записывался, что для того чтобы указать своим приспешникам на стольких побледневших людей, было достаточно его хорошо известного свирепого взгляда и заливавшей его лицо краски, которою он отгораживался от укоров совести.

Ты поистине счастливец, Агрикола, и не только потому, что прожил славную жизнь, но и потому, что вовремя умер. Как передают слышавшие последние произнесенные тобою слова, ты с твердостью и готовностью подчинился велению рока и как бы старался в, меру сил подчеркнуть, что принцепс в смерти твоей не повинен. Но меня и его дочь, при всей нашей скорби из-за потери отца, охватывает еще и горькое сожаление, что нам не пришлось находиться при нем во время его болезни, окружать нашим вниманием умирающего, запечатлеть в себе его образ, обнять его напоследок. Мы, разумеется, знаем, в чем состояли его напутствия и каковы были сказанные им перед кончиною слова, и все они глубоко запали нам в душу. Но наша печаль, наша сердечная рана в том, что из-за нашего длительного отсутствия он был потерян нами за четыре года до этого[706]. Без сомнения, о лучший из отцов, тебе были оказаны все полагающиеся погребальные почести, ибо возле тебя пребывала бесконечно любящая и преданная жена, но из-за того, что нас не было, на твоих похоронах было пролито меньше слез, и, когда ты в последнее мгновение обвел взглядом присутствующих, твои глаза тщетно кого-то искали и не нашли.

46. Если манам[707] праведных уготовано особое обиталище, если, как утверждают философы, великие души не распадаются вместе с телами, покойся в мире и призови нас и своих близких от бесплодной тоски и женских жалоб к созерцанию твоих добродетелей, скорбеть о которых и оплакивать которые — святотатство. И мы почтим тебя, что гораздо пристойнее, восхищением нашим и неиссякающими хвалами и постараемся стать похожими на тебя, если только нас хватит на это; в этом — неподдельное почитание, в этом — благоговение тех, кто теснее всего связан с тобою. Я хотел бы внушить твоей дочери и твоей супруге такое преклонение пред памятью отца, пред памятью мужа, чтобы они постоянно перебирали в уме все его дела и слова и лелеяли в себе в большей мере воспоминание об облике и чертах его духа, нежели тела, и не потому, что я считаю необходимым устранить изваянные из мрамора или меди изображения, но потому, что как лица живых людей, так и воспроизведения этих лиц хрупки и преходящи, тогда как облик души вечен; сохранить и выразить его нельзя в другом веществе и средствами другого искусства, чем свойственными его природе, и единственный способ достигнуть этого — воссоздать в себе те же нравы. Все, что мы любили в Агриколе, чем восхищались в нем, остается и останется в душах людей, в вечном круговращении времени, в славе его деяний; многих выдающихся мужей древности поглотило забвение, как если бы они были бесславными и безвестными; но Агрикола, чей образ обрисован и запечатлен для потомства, пребудет всегда живым.

О ПРОИСХОЖДЕНИИ ГЕРМАНЦЕВ И МЕСТОПОЛОЖЕНИИ ГЕРМАНИИ

1. Германия отделена от галлов, ретов и паннонцев реками Рейном и Дунаем, от сарматов и даков — обоюдной боязнью и горами[708]; все прочие ее части охватывает Океан[709], омывающий обширные выступы суши и огромной протяженности острова[710] с некоторыми, недавно узнанными нами народами и царями, которых нам открыла война[711]. Рейн берет начало на неприступном и крутом кряже Ретийских Альп и, отклонившись на небольшое расстояние к Западу, впадает в Северный Океан[712]. Дунай, изливаясь с отлогой и постепенно повышающейся горной цепи Абнобы, протекает по землям многих народов, пока не прорывается шестью рукавами в Понтийское море[713]; седьмой проток поглощается топями.

2. Что касается германцев, то я склонен считать их исконными жителями этой страны, лишь в самой ничтожной мере смешавшимися с прибывшими к ним другими народами и теми переселенцами, которым они оказали гостеприимство, ибо в былое время старавшиеся сменить места обитания передвигались не сухим путем, но на судах, а безбрежный и к тому же, я бы сказал, исполненный враждебности Океан редко посещается кораблями из нашего мира. Да и кто, не говоря уже об опасности плавания по грозному и неизвестному морю, покинув Азию, или Африку, или Италию, стал бы устремляться в Германию с ее неприютной землей и суровым небом, безрадостную для обитания и для взора, кроме тех, кому она родина?[714]

В древних песнопениях, — а германцам известен только один этот вид повествования о былом и только такие анналы[715], — они славят порожденного землей бога Туистона. Его сын Манн — прародитель и праотец их народа; Манну они приписывают трех сыновей, по именам которых обитающие близ Океана прозываются ингевонами, посередине — гермионами, все прочие — истевонами[716]. Но поскольку старина всегда доставляет простор для всяческих домыслов, некоторые утверждают, что у бога было большее число сыновей, откуда и большее число наименований народов, каковы марсы, гамбривии, свебы, вандилии, и что эти имена подлинные и древние. Напротив, слово Германия — новое и недавно вошедшее в обиход, ибо те, кто первыми переправились через Рейн и прогнали галлов, ныне известные под именем тунгров, тогда прозывались германцами. Таким образом, наименование племени постепенно возобладало и распространилось на весь народ; вначале все из страха обозначали его по имени победителей, а затем, после того как это название укоренилось, он и сам стал называть себя германцами.

3. Говорят, что Геркулес[717] побывал и у них, и, собираясь сразиться, они славят его как мужа, с которым никому не сравняться в отваге. Есть у них и такие заклятия, возглашением которых, называемым ими «бардит»[718], они распаляют боевой пыл, и по его звучанию судят о том, каков будет исход предстоящей битвы; ведь они устрашают врага или, напротив, сами трепещут пред ним, смотря по тому, как звучит песнь их войска, причем принимают в расчет не столько голоса воинов, сколько показали ли они себя единодушными в доблести. Стремятся же они больше всего к резкости звука и к попеременному нарастанию и затуханию гула и при этом ко ртам приближают щиты, дабы голоса, отразившись от них, набирались силы и обретали полнозвучность и мощь. Иные считают также, что, занесенный в этот Океан во время своего знаменитого, долгого и баснословного странствия, посетил земли Германии и Одиссей и что расположенный на берегу Рейна и доныне обитаемый город Асцибургий был основан и наречен им же; ведь некогда в этом месте обнаружили посвященный Одиссею алтарь и на нем, кроме того, имя Лаэрта, его отца; да и некоторые памятники и могилы с начертанными на них греческими письменами[719] и посейчас существуют на границах Германии с Рецией. Я не собираюсь ни подкреплять доказательствами это суждение, ни утверждать обратное. Пусть каждый в меру своего разумения примет его на веру или отвергнет.

4. Сам я присоединяюсь к мнению тех, кто полагает, что населяющие Германию племена, никогда не подвергавшиеся смешению через браки с какими-либо иноплеменниками, искони составляют особый, сохранивший изначальную чистоту и лишь на себя самого похожий народ. Отсюда, несмотря на такое число людей, всем им присущ тот же облик: жесткие голубые глаза, русые волосы, рослые тела, способные только к кратковременному усилию; вместе с тем им не хватает терпения, чтобы упорно и напряженно трудиться, и они совсем не выносят жажды и зноя, тогда как непогода и почва приучили их легко претерпевать холод и голод[720].

5. Хотя страна кое-где и различается с виду, все же в целом она ужасает и отвращает своими лесами и топями; наиболее влажная она с той стороны, где смотрит на Галлию, и наиболее открыта для ветров там, где обращена к Норику и Паннонии; в общем достаточно плодородная, она непригодна для плодовых деревьев; мелкого скота в ней великое множество, но по большей части он малорослый. Да и быки лишены обычно венчающего их головы горделивого украшения, но германцы радуются обилию своих стад, и они — единственное и самое любимое их достояние. В золоте и серебре боги им отказали[721], не знаю, из благосклонности к ним или во гневе на них. Однако я не решусь утверждать, что в Германии не существует ни одной золотоносной или сереброносной жилы; ведь кто там их разыскивал? Германцы столь же мало заботятся об обладании золотом и серебром, как и об употреблении их в своем обиходе. У них можно увидеть полученные в дар их послами и вождями серебряные сосуды, но дорожат они ими не больше, чем вылепленными из глины; впрочем, ближайшие к нам знают цену золоту и серебру из-за применения их в торговле и разбираются в некоторых наших монетах, отдавая иным из них предпочтение; что касается обитателей внутренних областей, то, живя в простоте и на старый лад, они ограничиваются меновою торговлей. Германцы принимают в уплату лишь известные с давних пор деньги старинной чеканки, те, что с зазубренными краями, и такие, на которых изображена колесница с парной упряжкой[722]. Серебро они берут гораздо охотнее, нежели золото, но не из-за того, что питают к нему пристрастие, а потому, что покупающим простой и дешевый товар легче и удобнее рассчитываться серебряными монетами.

6. Да и железо, судя по изготовляемому ими оружию, у них не в избытке. Редко кто пользуется мечами и пиками большого размера; они имеют при себе копья, или, как сами называют их на своем языке, фрамеи, с узкими и короткими наконечниками, однако настолько острыми и удобными в бою, что тем же оружием, в зависимости от обстоятельств, они сражаются как издали, так и в рукопашной схватке. И всадник также довольствуется щитом и фрамеей, тогда как пешие, кроме того, мечут дротики, которых у каждого несколько, и они бросают их поразительно далеко, совсем нагие или прикрытые только легким плащом. У них не заметно ни малейшего стремления щегольнуть убранством, и только щиты они расписывают яркими красками. Лишь у немногих панцири, только у одного-другого металлический или кожаный шлем. Их кони не отличаются ни красотой, ни резвостью. И их не обучают делать повороты в любую сторону, как это принято у нас: их гонят либо прямо вперед, либо с уклоном вправо, образуя настолько замкнутый круг, чтобы ни один всадник не оказался последним[723]. И вообще говоря, их сила больше в пехоте; по этой причине они и сражаются вперемешку; пешие, которых они для этого отбирают из всего войска и ставят впереди боевого порядка, так стремительны и подвижны, что не уступают в быстроте всадникам и действуют сообща с ними в конном сражении. Установлена и численность этих пеших: от каждого округа по сотне; этим словом они между собою и называют их, и то, что ранее было численным обозначением, ныне — почетное наименование. Боевой порядок они строят клиньями. Податься назад, чтобы затем снова броситься на врага, — считается у них воинскою сметливостью, а не следствием страха. Тела своих они уносят с собою, даже потерпев поражение. Бросить щит — величайший позор, и подвергшемуся такому бесчестию возбраняется присутствовать на священнодействиях и появляться в народном собрании, и многие, сохранив жизнь в войнах, покончили со своим бесславием, накинув на себя петлю.

7. Царей[724] они выбирают из наиболее знатных, вождей — из наиболее доблестных. Но и цари не обладают у них безграничным и безраздельным могуществом, и вожди начальствуют над ними, скорее увлекая примером и вызывая их восхищение, если они решительны, если выдаются достоинствами, если сражаются всегда впереди, чем наделенные подлинной властью. Впрочем, ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они делают это как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся. И они берут с собой в битву некоторые извлеченные из священных рощ изображения и святыни[725]; но больше всего побуждает их к храбрости то, что конные отряды и боевые клинья составляются у них не по прихоти обстоятельств и не представляют собою случайных скопищ, но состоят из связанных семейными узами и кровным родством; к тому же их близкие находятся рядом с ними, так что им слышны вопли женщин и плач младенцев, и для каждого эти свидетели — самое святое, что у него есть, и их похвала дороже всякой другой; к матерям, к женам несут они свои раны, и те не страшатся считать и осматривать их, и они же доставляют им, дерущимся с неприятелем, пищу и ободрение.

8. Как рассказывают, неоднократно бывало, что их уже дрогнувшему и пришедшему в смятение войску не давали рассеяться женщины, неотступно молившие, ударяя себя в обнаженную грудь, не обрекать их на плен, мысль о котором, сколь бы его ни страшились для себя воины, для германцев еще нестерпимее, когда дело идет об их женах[726]. Вот почему прочнее всего удерживаются в повиновении племена, которым было предъявлено требование выдать в числе заложников также девушек знатного происхождения. Ведь германцы считают, что в женщинах есть нечто священное и что им присущ пророческий дар, и они не оставляют без внимания подаваемые ими советы и не пренебрегают их прорицаниями[727]. В правление божественного Веспасиана мы видели среди них Веледу, долгое время почитавшуюся большинством как божество; да и в древности они поклонялись Альбруне и многим другим, и отнюдь не из лести и не для того, чтобы впоследствии сделать из них богинь[728].

9. Из богов они больше всего чтят Меркурия и считают должным приносить ему по известным дням в жертву также людей. Геркулеса и Марса они умилостивляют закланиями обрекаемых им в жертву животных[729]. Часть свебов совершает жертвоприношения и Изиде; в чем причина и каково происхождение этого чужестранного священнодействия, я не мог в достаточной мере выяснить, но, поскольку их святыня изображена в виде либурны, этот культ, надо полагать, завезен к ним извне[730]. Впрочем, они находят, что вследствие величия небожителей богов невозможно ни заключить внутри стен, ни придать им какие-либо черты сходства с человеческим обликом. И они посвящают им дубравы и рощи и нарекают их именами богов; и эти святилища отмечены только их благочестием.

10. Нет никого, кто был бы проникнут такою же верою в приметы и гадания с помощью жребия, как они. Вынимают же они жребий безо всяких затей. Срубленную с плодового дерева[731] ветку они нарезают плашками и, нанеся на них особые знаки[732], высыпают затем, как придется, на белоснежную ткань. После этого, если гадание производится в общественных целях, жрец племени, если частным образом, — глава семьи, вознеся молитвы богам и устремив взор в небо, трижды вынимает по одной плашке и толкует предрекаемое в соответствии с выскобленными на них заранее знаками Если оно сулит неудачу, повторный запрос о том же предмете в течение этого дня возбраняется, если, напротив, благоприятно, необходимо, чтобы предреченное, сверх того, было подтверждено и птицегаданием[733]. Ведь и здесь также принято отыскивать предвещания по голосам и полету птиц; но лишь у германцев в обыкновении обращаться за предсказаниями и знамениями также к коням[734]. Принадлежа всему племени, они выращиваются в тех же священных дубравах и рощах, ослепительно белые и не понуждаемые к каким-либо работам земного свойства; запряженных в священную колесницу, их сопровождают жрец с царем или вождем племени и наблюдают за их ржаньем и фырканьем. И никакому предзнаменованию нет большей веры, чем этому, и не только у простого народа, но и между знатными и между жрецами, которые считают себя служителями, а коней — посредниками богов. Существует у них и другой способ изыскивать для себя знамения, к которому они прибегают, когда хотят предузнать исход тяжелой войны. В этом случае они сталкивают в единоборстве захваченного ими в любых обстоятельствах пленника из числа тех, с кем ведется война, с каким-нибудь избранным ради этого соплеменником, и те сражаются, каждый применяя отечественное оружие. Победа того или иного воспринимается ими как предуказание будущего.

11. О делах, менее важных, совещаются их старейшины, о более значительных — все; впрочем, старейшины заранее обсуждают и такие дела, решение которых принадлежит только народу. Если не происходит чего-либо случайного и внезапного, они собираются в определенные дни, или когда луна только что народилась, или в полнолуние, ибо считают эту пору наиболее благоприятствующей началу рассмотрения дел[735]. Счет времени они ведут не на дни, как мы, а на ночи[736]. Таким обозначением сроков они пользуются, принимая постановления и вступая в договоры друг с другом; им представляется, будто ночь приводит за собой день. Но из их свободы проистекает существенная помеха, состоящая в том, что они сходятся не все вместе и не так, как те, кто повинуется приказанию, и из-за медлительности, с какою они прибывают, попусту тратится день, другой, а порою и третий. Когда толпа сочтет, что пора начинать, они рассаживаются вооруженными[737]. Жрецы велят им соблюдать тишину, располагая при этом правом наказывать непокорных. Затем выслушиваются царь и старейшины в зависимости от их возраста, в зависимости от знатности, в зависимости от боевой славы, в зависимости от красноречия, больше воздействуя убеждением, чем располагая властью приказывать. Если их предложения не встречают сочувствия, участники собрания шумно их отвергают; если, напротив, нравятся, — раскачивают поднятые вверх фрамеи: ведь воздать похвалу оружием, на их взгляд, — самый почетный вид одобрения[738].

12. На таком народном собрании можно также предъявить обвинение и потребовать осуждения на смертную казнь. Суровость наказания определяется тяжестью преступления: предателей и перебежчиков они вешают на деревьях, трусов и оплошавших в бою, а также обесчестивших свое тело — топят в грязи и болоте, забрасывая поверх валежником[739]. Различие в способах умерщвления основывается на том, что злодеяния и кару за них должно, по их мнению, выставлять напоказ, а позорные поступки — скрывать. Но и при более легких проступках наказание соразмерно их важности: с изобличенных взыскивается определенное количество лошадей и овец. Часть наложенной на них пени передается царю или племени, часть — пострадавшему или его родичам. На тех же собраниях также избирают старейшин, отправляющих правосудие в округах и селениях; каждому из них дается охрана численностью в сто человек из простого народа — одновременно и состоящий при них совет, и сила, на которую они опираются[740].

13. Любые дела — и частные, и общественные — они рассматривают не иначе как вооруженные. Но никто не осмеливается, наперекор обычаю, носить оружие, пока не будет признан общиною созревшим для этого. Тогда тут же в народном собрании кто-нибудь из старейшин, или отец, или родичи вручают юноше щит и фрамею: это — их тога[741], это первая доступная юности почесть; до этого в них видят частицу семьи, после этого — племени. Выдающаяся знатность и значительные заслуги предков даже еще совсем юным доставляют достоинство вождя; все прочие собираются возле отличающихся телесною силой и уже проявивших себя на деле, и никому не зазорно состоять их дружинниками. Впрочем, внутри дружины, по усмотрению того, кому она подчиняется, устанавливаются различия в положении; и если дружинники упорно соревнуются между собой, добиваясь преимущественного благоволения вождя, то вожди стремясь, чтобы их дружина была наиболее многочисленной и самой отважною[742]. Их величие, их могущество в том, чтобы быть всегда окруженными большой толпою отборных юношей, в мирное время — их гордостью, на войне — опорою. Чья дружина выделяется численностью и доблестью, тому это приносит известность, и он прославляется не только у себя в племени, но и у соседних народов; его домогаются, направляя к нему посольства и осыпая дарами, и молва о нем чаще всего сама по себе предотвращает войны.

14. Но если дело дошло до схватки, постыдно вождю уступать кому-либо в доблести, постыдно дружине не уподобляться доблестью своему вождю. А выйти живым из боя, в котором пал вождь, — бесчестье и позор на всю жизнь; защищать его, оберегать, совершать доблестные деяния, помышляя только о его славе, — первейшая их обязанность: вожди сражаются ради победы, дружинники — за своего вождя. Если община, в которой они родились, закосневает в длительном мире и праздности, множество знатных юношей отправляется к племенам, вовлеченным в какую-нибудь войну, и потому, что покой этому народу не по душе, и так как среди превратностей битв им легче прославиться, да и содержать большую дружину можно не иначе, как только насилием и войной; ведь от щедрости своего вождя они требуют боевого коня, той же жаждущей крови и победоносной фрамеи; что же касается пропитания и хоть простого, но обильного угощения на пирах, то они у них вместо жалованья. Возможности для подобного расточительства доставляют им лишь войны и грабежи. И гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, потом добывать то, что может быть приобретено кровью, — леность и малодушие.

15. Когда они не ведут войн[743], то много охотятся, а еще больше проводят время в полнейшей праздности, предаваясь сну и чревоугодию, и самые храбрые и воинственные из них, не неся никаких обязанностей, препоручают заботы о жилище, домашнем хозяйстве и пашне женщинам, старикам и наиболее слабосильным из домочадцев, тогда как сами погрязают в бездействии, на своем примере показывая поразительную противоречивость природы, ибо те же люди так любят безделье и так ненавидят покой. У их общин существует обычай, чтобы каждый добровольно уделял вождям кое-что от своего скота и плодов земных, и это, принимаемое теми как дань уважения, служит также для удовлетворения их нужд. Особенно радуют их дары от соседних племен, присылаемые не только отдельными лицами, но и от имени всего племени[744], каковы отборные кони, великолепно отделанное оружие, фалеры и почетные ожерелья[745]; а теперь мы научили их принимать и деньги.

16. Хорошо известно, что народы Германии не живут в городах и даже не терпят, чтобы их жилища примыкали вплотную друг к другу. Селятся же германцы каждый отдельно и сам по себе, где кому приглянулись родник, поляна или дубрава. Свои деревни они размещают не так, как мы, и не скучивают теснящиеся и лепящиеся одно к другому строения, но каждый оставляет вокруг своего дома обширный участок, то ли, чтобы обезопасить себя от пожара, если загорится сосед, то ли из-за неумения строиться. Строят же они, не употребляя ни камня, ни черепицы; все, что им нужно, они сооружают из дерева, почти не отделывая его и не заботясь о внешнем виде строения и о том, чтобы на него приятно было смотреть[746]. Впрочем, кое-какие места на нем они с большой тщательностью обмазывают землей, такой чистой и блестящей[747], что создается впечатление, будто оно расписано цветными узорами. У них принято также устраивать подземные ямы, поверх которых они наваливают много навоза и которые служат им убежищем на зиму и для хранения съестных припасов, ибо погреба этого рода смягчают суровость стужи, и, кроме того, если вторгается враг, все неприбранное в тайник подвергается разграблению, тогда как о припрятанном и укрытом под землей он или остается в неведении или не добирается до него, хотя бы уже потому, что его нужно разыскивать.

17. Верхняя одежда у всех — короткий плащ, застегнутый пряжкой, а если ее нет, то шипом. Ничем другим не прикрытые, они проводят целые дни у разожженного в очаге огня. Наиболее богатые отличаются тем, что, помимо плаща, на них есть и другая одежда, но не развевающаяся, как у сарматов или парфян, а узкая и плотно облегающая тело. Носят они и шкуры диких зверей, те, что обитают у берегов реки[748], — какие придется, те, что вдалеке от них, — с выбором, поскольку у них нет доставляемой торговлей одежды. Последние убивают зверей с разбором и по снятии шерсти нашивают на кожи куски меха животных, порождаемых внешним Океаном или неведомым морем[749]. Одежда у женщин не иная, чем у мужчин, разве что женщины чаще облачаются в льняные накидки, которые они расцвечивают пурпурною краской, и с плеч у них не спускаются рукава, так что их руки обнажены сверху донизу, как открыта и часть груди возле них[750].

18. Тем не менее браки у них соблюдаются в строгости, и ни одна сторона их нравов не заслуживает такой похвалы, как эта. Ведь они почти единственные из варваров довольствуются, за очень немногими исключениями, одною женой, а если кто и имеет по нескольку жен, то его побуждает к этому не любострастие, а занимаемое им видное положение[751]. Приданое предлагает не жена мужу, а муж жене[752]. При этом присутствуют ее родственники и близкие и осматривают его подарки; и недопустимо, чтобы эти подарки состояли из женских украшений и уборов для новобрачной, но то должны быть быки, взнузданный конь и щит с фрамеей и мечом. За эти подарки он получает жену, да и она взамен отдаривает мужа каким-либо оружием; в их глазах это наиболее прочные узы, это — священные таинства, это — боги супружества. И чтобы женщина не считала себя непричастной к помыслам о доблестных подвигах, непричастной к превратностям войн, все, знаменующее собою ее вступление в брак, напоминает о том, что отныне она призвана разделять труды и опасности мужа и в мирное время и в битве, претерпевать то же и отваживаться на то же, что он; это возвещает ей запряжка быков, это конь наготове, это — врученное ей оружие. Так подобает жить, так подобает погибнуть; она получает то, что в целости и сохранности отдаст сыновьям, что впоследствии получат ее невестки и что будет отдано, в свою очередь, ее внукам.

19. Так ограждается их целомудрие, и они живут, не зная порождаемых зрелищами соблазнов, не развращаемые обольщениями пиров[753]. Тайна письма равно неведома и мужчинам, и женщинам. У столь многолюдного народа прелюбодеяния крайне редки; наказывать их дозволяется незамедлительно и самим мужьям: обрезав изменнице волосы и раздев донага, муж в присутствии родственников выбрасывает ее из своего дома и, настегивая бичом, гонит по всей деревне; и сколь бы красивой, молодой и богатой она ни была, ей больше не найти нового мужа. Ибо пороки там ни для кого не смешны, и развращать и быть развращаемым не называется у них — идти в ногу с веком. Но еще лучше обстоит с этим у тех племен, где берут замуж лишь девственниц и где, дав обет супружеской верности, они окончательно утрачивают надежду на возможность повторного вступления в брак[754]. Так они обретают мужа, одного навеки, как одно у них тело и одна жизнь, дабы впредь они не думали ни о ком, кроме него, дабы вожделели только к нему, дабы любили в нем не столько мужа, сколько супружество. Ограничивать число детей или умерщвлять кого-либо из родившихся после смерти отца считается среди них постыдным[755], и добрые нравы имеют там бо́льшую силу, чем хорошие законы где-либо в другом месте[756].

20. В любом доме растут они голые и грязные, а вырастают с таким телосложением и таким станом, которые приводят нас в изумление. Мать сама выкармливает грудью рожденных ею детей, и их не отдают на попечение служанкам и кормилицам[757]. Господа воспитываются в такой же простоте, как рабы, и долгие годы в этом отношении между ними нет никакого различия: они живут среди тех же домашних животных, на той же земле, пока возраст не отделит свободнорожденных, пока их доблесть не получит признания. Юноши поздно познают женщин, и от этого их мужская сила сохраняется нерастраченной: не торопятся они отдать замуж и девушек, и у них та же юная свежесть, похожий рост[758]. И сочетаются они браком столь же крепкие и столь же здоровые, как их мужья, и сила родителей передается детям[759]. К сыновьям сестер они относятся не иначе, чем к своим собственным[760]. Больше того, некоторые считают такие кровные узы и более священными, и более тесными и предпочитают брать заложниками племянников, находя, что в этом случае воля сковывается более прочными обязательствами и они охватывают более широкий круг родичей. Однако наследниками и преемниками умершего могут быть лишь его дети; завещания у них неизвестны. Если он не оставил после себя детей, то его имущество переходит во владение тех, кто по степени родства ему ближе всего — к братьям, к дядьям по отцу, дядьям по матери. И чем больше родственников, чем обильнее свойственники, тем бо́льшим вниманием окружена старость; а бездетность у них совсем не в чести[761].

21. Разделять ненависть отца и сородичей к их врагам, и приязнь к тем, с кем они в дружбе, — непреложное правило; впрочем, они не закосневают в непримиримости; ведь даже человекоубийство у них искупается определенным количеством быков и овец, и возмещение за него получает весь род, что идет на пользу и всей общине, так как при безграничной свободе междоусобия особенно пагубны.

Не существует другого народа, который с такой же охотою затевал бы пирушки и был бы столь же гостеприимен. Отказать кому-нибудь в крове, на их взгляд, — нечестие, и каждый старается попотчевать гостя в меру своего достатка. А когда всем его припасам приходит конец, тот, кто только что был хозяином, указывает, где им окажут радушный прием, и вместе со своим гостем направляется к ближайшему дому, куда они и заходят без приглашения. Но это несущественно: их обоих принимают с одинаковою сердечностью[762]. Подчиняясь законам гостеприимства, никто не делает различия между знакомым и незнакомым. Если кто, уходя, попросит приглянувшуюся ему вещь, ее, по обычаю, тотчас же вручают ему. Впрочем, с такою же легкостью дозволяется попросить что-нибудь взамен отданного. Они радуются подаркам; не считая своим должником того, кого одарили, они и себя не считают обязанными за то, что ими получено.

22. Встав ото сна, который у них обычно затягивается до позднего утра, они умываются[763], чаще всего теплой водою, как те, у кого большую часть года занимает зима. Умывшись, они принимают пищу; у каждого свое отдельное место и свой собственный стол[764]. Затем они отправляются по делам и не менее часто на пиршества[765], и притом всегда вооруженные. Беспробудно пить день и ночь ни для кого не постыдно. Частые ссоры, неизбежные среди предающихся пьянству, редко когда ограничиваются словесною перебранкой и чаще всего завершаются смертоубийством или нанесением ран. Но по большей части на пиршествах они толкуют и о примирении враждующих между собою, о заключении браков, о выдвижении вождей, наконец о мире и о войне, полагая, что ни в какое другое время душа не бывает столь же расположена к откровенности и никогда так не воспламеняется для помыслов о великом. Эти люди, от природы не хитрые и не коварные[766], в непринужденной обстановке подобного сборища открывают то, что доселе таили в глубине сердца. Таким образом, мысли и побуждения всех обнажаются и предстают без прикрас и покровов. На следующий день возобновляется обсуждение тех же вопросов, и то, что они в два приема занимаются ими, покоится на разумном основании: они обсуждают их, когда неспособны к притворству, и принимают решения, когда ничто не препятствует их здравомыслию.

23. Их напиток — ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина[767]; живущие близ реки покупают и вино. Пища у них простая: дикорастущие плоды, свежая дичина, свернувшееся молоко, и насыщаются они ею безо всяких затей и приправ. Что касается утоления жажды, то в этом они не отличаются такой же умеренностью. Потворствуя их страсти к бражничанью и доставляя им столько хмельного, сколько они пожелают, сломить их пороками было бы не трудней, чем оружием.

24. Вид зрелищ у них единственный и на любом сборище тот же: обнаженные юноши, для которых это не более как забава, носятся и прыгают среди врытых в землю мечей и смертоносных фрамей. Упражнение породило в них ловкость, ловкость — непринужденность, но добивались они их не ради наживы и не за плату; вознаграждение за легкость их пляски, сколь бы смелой и опасной она ни была, — удовольствие зрителей. Играют германцы и в кости, и, что поразительно, будучи трезвыми и смотря на это занятие как на важное дело, причем с таким увлечением и при выигрыше, и при проигрыше, что, потеряв все свое достояние и бросая в последний раз кости, назначают ставкою свою свободу и свое тело. Проигравший добровольно отдает себя в рабство и, сколь бы моложе и сильнее выигравшего он ни был, безропотно позволяет связать себя и выставить на продажу. Такова их стойкость в превратностях этого рода, тогда как ими самими она именуется честностью. Рабов, приобретенных таким образом, стараются сбыть, продавая на сторону; поступают же они так и для того, чтобы снять с себя сопряженное с подобной победой бесчестье.

25. Рабов они используют, впрочем, не так, как мы: они не держат их при себе и не распределяют между ними обязанностей: каждый из них самостоятельно распоряжается на своем участке и у себя в семье. Господин облагает его, как если б он был колоном[768], установленной мерой зерна, или овец и свиней, или одежды, и только в этом состоят отправляемые рабом повинности. Остальные работы в хозяйстве господина выполняются его женой и детьми. Высечь раба или наказать его наложением оков и принудительною работой — такое у них случается редко; а вот убить его — дело обычное, но расправляются они с ним не ради поддержания дисциплины и не из жестокости, а сгоряча, в пылу гнева, как с врагом, с той только разницей, что это сходит им безнаказанно[769]. Вольноотпущенники по своему положению не намного выше рабов; редко, когда они располагают весом в доме патрона, никогда — в общине[770], если не считать тех народов, которыми правят цари. Там вольноотпущенники возвышаются и над свободнорожденными, и над знатными; а у всех прочих приниженность вольноотпущенников — признак народоправства.

26. Ростовщичество и извлечение из него выгоды им неизвестно, и это оберегает их от него надежнее, чем если бы оно воспрещалось[771]. Земли для обработки они поочередно занимают всею общиной по числу земледельцев, а затем делят их между собою смотря по достоинству каждого; раздел полей облегчается обилием свободных пространств. И хотя они ежегодно сменяют пашню, у них всегда остается излишек полей. И они не прилагают усилий, чтобы умножить трудом плодородие почвы и возместить таким образом недостаток в земле, не сажают плодовых деревьев, не огораживают лугов, не поливают огороды. От земли они ждут только урожая хлебов[772]. И по этой причине они делят год менее дробно, чем мы: ими различаются зима, и весна, и лето, и они имеют свои наименования, а вот название осени и ее плоды им неведомы[773].

27. Похороны у них лишены всякой пышности; единственное, что они соблюдают, это — чтобы при сожжении тел знаменитых мужей употреблялись определенные породы деревьев. В пламя костра они не бросают ни одежды, ни благовоний; вместе с умершим предается огню только его оружие, иногда также и его конь. Могилу они обкладывают дерном. У них не принято воздавать умершим почет сооружением тщательно отделанных и громоздких надгробий, так как, по их представлениям, они слишком тяжелы для покойников. Стенаний и слез они не затягивают, скорбь и грусть сохраняют надолго. Женщинам приличествует оплакивать, мужчинам — помнить[774]

Вот что нам удалось узнать о происхождении и нравах германцев в целом; а теперь я поведу рассказ об учреждениях и обычаях отдельных народностей и о том, насколько они между собой различаются и какие племена переселились из Германии в Галлию.

28. О том, что галлы некогда были несравненно сильнее, сообщает самый сведущий в этом писатель — божественный Юлий[775]; отсюда вполне вероятно, что часть галлов перешла в Германию. Могло ли столь незначительное препятствие, как река[776], помешать любому окрепшему племени захватывать и менять места обитания, никем дотоле не занятые и еще не поделенные между могущественными властителями? Таким образом, между Герцинским лесом и реками Рейном и Меном[777] осели гельветы, еще дальше — бойи, причем оба племени — галлы. До сих пор эта область носит название Бойгем, и в нем сохраняется память о ее давнем прошлом, хотя обитают в ней ныне совсем другие[778]. Но арависки ли переселились в Паннонию, отколовшись от германской народности осов, или осы в Германию, отколовшись от арависков, при том что язык, учреждения, нравы у них и посейчас тождественны, неизвестно, так как между обоими берегами, при повсеместной в то время бедности и свободе, не было различия ни в лучшую, ни в худшую сторону. Треверы и нервии притязают на германское происхождение и, больше того, тщеславятся им, как будто похвальба подобным родством может избавить их от сходства с галлами и присущей тем вялости. Берег Рейна заселяют несомненно германские племена — вангионы, трибоки, неметы. И даже убии, хотя они и удостоились стать римской колонией и охотнее именуют себя агриппинцами по имени основательницы ее, не стыдятся своего германского происхождения; вторгшись ранее в Галлию, они были размещены ради испытания их преданности на самом берегу Рейна, впрочем не для того, чтобы пребывать под нашим надзором, но чтобы отражать неприятеля.

29. Из всех этих племен самые доблестные батавы, в малом числе обитающие на берегу реки Рейна, но главным образом на образуемом ею острове[779]; эта народность, бывшая некогда ветвью хаттов, из-за внутренних распрей перешла на новые места обитания, где и подпала власти Римской империи. Но батавам по-прежнему воздается почет, и они продолжают жить на положении давних союзников: они не унижены уплатою податей и не утесняются откупщиком; освобожденных от налогов и чрезвычайных сборов, их предназначают только для боевых действий, подобно тому как на случай войны приберегаются оружие и доспехи. Столь же послушно нам и племя маттиаков: величие римского народа внушило почтение к его государству и по ту сторону Рейна, по ту сторону старых границ. Вот почему, при том что их места обитания и пределы находятся на том берегу, они помыслами и душой всегда с нами; во всем остальном они схожи с батавами, разве что самая почва и климат их родины придают им большую подвижность и живость.

Я не склонен причислять к народам Германии, хотя они и осели за Рейном и за Дунаем, тех, кто возделывает Десятинные земли[780]; всякий сброд из наиболее предприимчивых галлов, гонимых к тому же нуждою, захватил эти земли, которыми никто по-настоящему не владел; впоследствии после проведения пограничного вала и размещения вдоль него гарнизонов обитатели Десятинных земель стали как бы выдвинутым вперед заслоном Римской империи, а вся эта область — частью провинции.

30. За ними вместе с Герцинским лесом начинаются поселения хаттов, обитающих не на столь плоских и топких местах, как другие племена равнинной Германии; ведь у них тянутся постепенно редеющие цепи холмов, и Герцинский лес сопутствует своим хаттам и расстается с ними только на рубеже их владений. Этот народ отличается особо крепким телосложением, сухощавостью, устрашающим обликом, необыкновенной непреклонностью духа. По сравнению с другими германцами хатты чрезвычайно благоразумны и предусмотрительны: своих военачальников они избирают, повинуются тем, кого над собою поставили, применяют различные боевые порядки, сообразуются с обстоятельствами, умеют своевременно воздерживаться от нападения, с пользой употребляют дневные часы, окружают себя на ночь валом, не уповают на военное счастье, находя его переменчивым, и рассчитывают только на доблесть и, наконец, что совсем поразительно и принято лишь у римлян с их воинской дисциплиной, больше полагаются на вождя, чем на войско. Вся их сила в пехоте, которая, помимо оружия, переносит на себе также необходимые для производства работ орудия и продовольствие. И если остальные германцы сшибаются в схватках, то о хаттах нужно сказать, что они воюют. Они редко затевают набеги и стремятся уклониться от внезапных сражений. И если стремительно одолеть врага и столь же стремительно отступить — несомненное преимущество конницы, то от поспешности недалеко и до страха, тогда как медлительность ближе к подлинной стойкости.

31. И что у остальных народов Германии встречается редко и всегда исходит из личного побуждения, то превратилось у хаттов в общераспространенный обычай: едва возмужав, они начинают отращивать волосы и отпускать бороду и дают обет не снимать этого обязывающего их к доблести покрова на голове и лице ранее, чем убьют врага. И лишь над его трупом и снятой с него добычей они открывают лицо, считая, что наконец уплатили сполна за свое рождение и стали достойны отечества и родителей; а трусливые и невоинственные так до конца дней и остаются при своем безобразии. Храбрейшие из них, сверх того, носят на себе похожую на оковы железную цепь (что считается у этого народа постыдным), пока их не освободит от нее убийство врага. Впрочем, многим хаттам настолько нравится этот убор, что они доживают в нем до седин, приметные для врагов и почитаемые своими. Они-то и начинают все битвы. Таков у них всегда первый ряд, внушающий страх как все новое и необычное; впрочем, и в мирное время они не стараются придать себе менее дикую внешность. У них нет ни поля, ни дома, и ни о чем они не несут забот. К кому бы они ни пришли, у того и кормятся, расточая чужое, не жалея своего, пока из-за немощной старости столь непреклонная доблесть не станет для них непосильной.

32. Ближайшие соседи хаттов — проживающие вдоль Рейна, где он уже имеет определенное русло и может служить границей[781], узипы и тенктеры. Наделенные всеми подобающими доблестным воинам качествами, тенктеры к тому же искусные и лихие наездники, и конница тенктеров не уступает в славе пехоте хаттов. Так повелось от предков, и, подражая им, о том же пекутся потомки. В этом — забавы детей, состязания юношей; не оставляют коня и их старики. Вместе с рабами, домом и наследственными правами передаются и кони, и получает их не старший из сыновей, как все остальное, а тот из них, кто выказал себя в битвах наиболее отважным и ловким.

33. Рядом с тенктерами ранее жили бруктеры; теперь, как сообщают, туда переселились хамавы и ангриварии, после того как бруктеры были изгнаны и полностью истреблены соседними племенами[782], то ли раздраженными их надменностью, или из-за соблазна добычи, или вследствие благоволения к нам богов — ведь они даже удостоили нас зрелища этого кровопролития. Пало свыше шестидесяти тысяч германцев, и не от римского оружия, но, что еще отраднее, для услаждения наших глаз[783]. Да пребудет, молю я богов, и еще больше окрепнет среди народов Германии если не расположение к нам, то по крайней мере ненависть к своим соотечественникам, ибо, когда империи угрожают неотвратимые бедствия, самое большее, чем может порадовать нас судьба, — это распри между врагами[784].

34. Сзади к ангривариям и хамавам примыкают дульгубины и хазуарии, а также другие, менее известные племена, спереди их заслоняют собою фризы[785]. Фризов, сообразно их силе, называют Большими и Малыми. Поселения обоих этих народностей тянутся вдоль Рейна до самого Океана; обитают они, сверх того, и вокруг огромных озер[786], по которым плавали и римские флотилии. Именно отсюда отважились мы проследовать в Океан: ведь молва сообщала, что и в нем все еще существуют Геркулесовы столбы, прозванные так или потому, что Геркулес и в самом деле посетил эти края, или из-за усвоенного нами обыкновения связывать с его прославленным именем все наиболее замечательное, где бы оно ни встретилось. У Друза Германика не было недостатка в решимости, но Океан не пожелал раскрыть ему свои тайны и то, что касается Геркулеса. С той поры никто не возобновлял подобных попыток[787], и было сочтено, что благочестивее и почтительнее безоговорочно верить в содеянное богами, чем тщиться его познать.

35. Вот что известно нам о Германии, обращенной к западу; далее, образуя огромный выступ[788], она уходит на север. И тут перед нами сразу же племя хавков. И хотя хавки начинаются от пределов фризов и занимают часть океанского побережья, они соприкасаются и с перечисленными мной племенами, пока не сворачивают в сторону, чтобы достигнуть херусков. И эти раскинувшиеся на столь непомерном пространстве земли хавки не только считают своими, но и плотно заселяют; среди германцев это самый благородный народ, предпочитающий оберегать свое могущество, опираясь только на справедливость. Свободные от жадности и властолюбия, невозмутимые и погруженные в собственные дела, они не затевают войн и никого не разоряют грабежом и разбоем. И первейшее доказательство их доблести и мощи — это проявляемое ими стремление закрепить за собой превосходство, не прибегая к насилию. Но при этом оружие у них всегда наготове, а если потребуют обстоятельства, — то и войско, и множество воинов и коней; но и тогда, когда они пребывают в покое, молва о них остается все той же.

36. Бок о бок с хавками и хаттами никем не тревожимые херуски долгие годы пользовались благами слишком безмятежного и поэтому порождающего расслабленность мира. Для них такое положение было скорее приятным, чем безопасным, потому что в окружении хищных и сильных предполагать, что тебя оставят в покое, — ошибочно: где дело доходит до кулаков, там такие слова, как скромность и честность, прилагаются лишь к одержавшему верх. И вот херусков, еще недавно слывших добрыми и справедливыми, теперь называют лентяями и глупцами, а удачу победителей-хаттов относят за счет их высокомудрия[789]. В своем падении херуски увлекли за собою и соседнее племя фосов, которые в бедственных обстоятельствах превратились в их товарищей по несчастью, тогда как в лучшие времена состояли у них в подчинении.

37. Упомянутый выше выступ Германии занимают живущие у Океана кимвры, теперь небольшое, а некогда знаменитое племя. Все еще сохраняются внушительные следы их былой славы, остатки огромного лагеря на том и другом берегу, по размерам которого можно и ныне судить, какой мощью обладал этот народ, как велика была его численность и насколько достоверен рассказ о его поголовном переселении[790]. Нашему городу шел шестьсот сороковой год[791], когда в консульство Цецилия Метелла и Папирия Карбона мы впервые услышали о кимврских полчищах. С той поры до второго консульства императора Траяна[792] насчитывается почти двести десять лет. Вот как долго мы покоряем Германию. За столь длительный срок обе стороны причинили друг другу не мало ущерба. Ни Самний, ни пунийцы, ни Испании и Галлии[793], ни даже парфяне — никто так часто не напоминал нам о себе, как германцы: их свобода оказалась неодолимее самовластья Арсака[794]. Ведь что иное, кроме умерщвления Красса, может предъявить нам Восток, склонившийся перед каким-то Вентидием[795] и сам потерявший Пакора? А германцы, разгромив или захватив в плен Карбона, и Кассия, и Аврелия Скавра, и Сервилия Цепиона, и Максима Маллия, отняли у римского народа пять консульских войск и даже у Цезаря[796] похитили Вара и вместе с ним три легиона[797]. Не без тяжелых потерь нанесли им поражения Гай Марий в Италии[798], божественный Юлий в Галлии[799], Друз, и Нерон[800], и Германик — на их собственных землях. Затем последовали устрашающие, но обернувшиеся посмешищем приготовления Гая Цезаря[801]. После этого царило спокойствие, пока, воспользовавшись нашими смутами и гражданской войной[802], германцы не захватили зимних лагерей легионов и не посягнули даже на Галлию; и после нового изгнания их оттуда, уже в самое последнее время, мы не столько их победили, сколько справили над ними триумф[803].

38. А теперь следует рассказать о свебах, которые не представляют собою однородного племени, как хатты или тенктеры, но, занимая большую часть Германии, и посейчас еще расчленяются на много отдельных народностей, носящих свои наименования, хотя все вместе они и именуются свебами. Своеобразная особенность этого племени — подбирать волосы наверх и стягивать их узлом; этим свебы отличаются от остальных германцев, а свободнорожденные свебы — от своих рабов. Либо вследствие родственных связей со свебами, либо из подражания им, что имеет довольно широкое распространение, такая прическа встречается и у других племен, но изредка и только у молодежи, тогда как свебы вплоть до седин не прекращают следить за тем, чтобы их стоящие торчком волосы были собраны сзади, и часто связывают их на самой макушке; а у вождей они убраны еще тщательнее и искуснее. В этом забота свебов о своей внешности, но вполне невинная: ведь они прихорашиваются не из любострастия и желания нравиться, но стараясь придать себе этим убором более величественный и грозный вид, чтобы, отправившись на войну, вселять страх во врагов.

39. Среди свебов, как утверждают семноны, их племя самое древнее и прославленное; что их происхождение и в самом деле уходит в далекое прошлое, подтверждается их священнодействиями. В установленный день представители всех связанных с ними по крови народностей сходятся в лес, почитаемый ими священным, поскольку в нем их предкам были даны прорицания и он издревле внушает им благочестивый трепет, и, начав с заклания человеческой жертвы, от имени всего племени торжественно отправляют жуткие таинства своего варварского обряда. Благоговение перед этою рощей[804] проявляется у них и по-другому: никто не входит в нее иначе, как в оковах, чем подчеркивается его приниженность и бессилие перед всемогуществом божества. И если кому случится упасть, не дозволено ни поднять его, ни ему самому встать на ноги, и они выбираются из рощи, перекатываясь по земле с боку на бок. Все эти религиозные предписания связаны с представлением, что именно здесь получило начало их племя, что тут местопребывание властвующего над всеми бога и что все прочее — в его воле и ему повинуется. Влиятельность семнонов подкрепляется их благоденствием: ими заселено сто округов[805], и их многочисленность и сплоченность приводят к тому, что они считают себя главенствующими над свебами.

40. Лангобардам, напротив, стяжала славу их малочисленность, ибо, окруженные множеством очень сильных племен, они оберегают себя не изъявлением им покорности, а в битвах и идя навстречу опасностям. Обитающие за ними ревдигны, и авионы, и англии, и варины, и эвдосы, и свардоны, и нуитоны защищены реками и лесами. Сами по себе ничем не примечательные, они все вместе поклоняются матери-земле Нерте, считая, что она вмешивается в дела человеческие и навещает их племена. Есть на острове[806] среди Океана священная роща и в ней предназначенная для этой богини и скрытая под покровом из тканей повозка; касаться ее разрешено только жрецу. Ощутив, что богиня прибыла и находится у себя в святилище, он с величайшей почтительностью сопровождает ее, влекомую впряженными в повозку коровами. Тогда наступают дни всеобщего ликования, празднично убираются местности, которые она удостоила своим прибытием и пребыванием. В эти дни они не затевают походов, не берут в руки оружия; все изделия из железа у них на запоре; тогда им ведомы только мир и покой, только тогда они им по душе, и так продолжается, пока тот же жрец не возвратит в капище насытившуюся общением с родом людским богиню. После этого и повозка, и покров, и, если угодно поверить, само божество очищаются омовением в уединенном и укрытом ото всех озере. Выполняют это рабы, которых тотчас поглощает то же самое озеро. Отсюда — исполненный тайны ужас и благоговейный трепет пред тем, что неведомо и что могут увидеть лишь те, кто обречен смерти.

41. И та часть свебов, о которой я сейчас поведу рассказ, также обитает на землях, простирающихся до самых глубин Германии. Ближе всего, — ибо я буду следовать вниз по Дунаю, как незадолго пред этим следовал по течению Рейна, — племя гермундуров, верное римлянам; по этой причине с ними одними из всех германцев торговля ведется не только на берегу, но и внутри страны, а также в самой цветущей колонии провинции Реции[807]. Они повсюду свободно передвигаются, и мы не приставляем к ним стражи; и если другим племенам мы показываем лишь наше оружие и наши укрепленные лагери, то для них, не проявляющих ни малейшей жадности, мы открыли наши дома и поместья. В краю гермундуров начинается Альбис, река знаменитая и некогда нам хорошо известная[808], а ныне мы знаем ее только по имени.

42. Рядом с гермундурами живут наристы, потом маркоманы и квады. Особенно прославлены и сильны маркоманы, которые даже свои места поселения приобрели доблестью, изгнав занимавших их ранее бойев. Они как бы передовая застава Германии, поскольку ее граница — Дунай. У маркоманов и квадов еще на нашей памяти сохранялись цари из соплеменников, из знатных родов Маробода и Тудра (теперь они уже мирятся и с чужестранцами), но эти цари располагают силою и могуществом благодаря поддержке из Рима. Изредка они получают от нас помощь оружием, чаще деньгами, но это нисколько не умаляет их власти.

43. Сзади к маркоманам и квадам примыкают марсигны, котины, осы и буры. Из них марсигны и буры наречием и образом жизни схожи со свебами; а что котины и осы не германцы, доказывают их языки, галльский у первых, паннонский у вторых, и еще то, что они мирятся с уплатою податей. Часть податей на них, как на иноплеменников, налагают сарматы, часть — квады, а котины, что еще унизительнее, добывают к тому же железо. Все эти народности обосновались кое-где на равнине, но главным образом на горных кручах и на вершинах гор и горных цепей[809]. Ведь Свебию делит и разрезает надвое сплошная горная цепь, за которою обитает много народов; среди них самые известные — расчленяющиеся на различные племена лугии. Будет достаточно назвать лишь наиболее значительные из них, это — гарии, гельвеконы, манимы, гелизии, наганарвалы. У наганарвалов показывают рощу, освященную древним культом[810]. Возглавляет его жрец в женском наряде, а о богах, которых в ней почитают, они говорят, что, если сопоставить их с римскими, то это — Кастор и Поллукс. Такова их сущность, а имя им — Алки. Здесь нет никаких изображений, никаких следов иноземного культа; однако им поклоняются как братьям, как юношам. А теперь о гариях: превосходя силою перечисленные только что племена и свирепые от природы, они с помощью всевозможных ухищрений и используя темноту, добиваются того, что кажутся еще более дикими: щиты у них черные, тела раскрашены; для сражений они избирают непроглядно темные ночи и мрачным обликом своего как бы призрачного и замогильного войска вселяют во врагов такой ужас, что никто не может вынести это невиданное и словно уводящее в преисподнюю зрелище; ведь во всех сражениях глаза побеждаются первыми.

44. За лугиями живут готоны, которыми правят цари, и уже несколько жестче, чем у других народов Германии, однако еще не вполне самовластно. Далее, у самого Океана, — ругии и лемовии; отличительная особенность всех этих племен — круглые щиты, короткие мечи и покорность царям.

За ними, среди самого Океана[811], обитают общины свионов; помимо воинов и оружия, они сильны также флотом. Их суда примечательны тем, что могут подходить к месту причала любою из своих оконечностей, так как и та и другая имеют у них форму носа. Парусами свионы не пользуются и весел вдоль бортов не закрепляют в ряд одно за другим; они у них, как принято на некоторых реках, съемные, и они гребут ими по мере надобности то в ту, то в другую сторону[812]. Им свойственно почитание власти, и поэтому ими единолично, и не на основании временного и условного права господствовать[813], безо всяких ограничений повелевает царь. Да и оружие в отличие от прочих германцев не дозволяется у них иметь каждому: оно всегда на запоре и охраняется стражем[814], и притом рабом: ведь от внезапных набегов врага они ограждены Океаном, а руки пребывающих в праздности вооруженных людей сами собой поднимаются на бесчинства; да и царям не на пользу вверять попечение об оружии знатному, свободнорожденному и даже вольноотпущеннику.

45. За свионами еще одно море[815] — спокойное и почти недвижное, которым, как считают, опоясывается и замыкается земной круг, и достоверность этого подтверждается тем, что последнее сияние заходящего солнца не гаснет вплоть до его восхода и яркость его такова, что им затмеваются звезды[816], да и воображение добавляет к этому, будто при всплытии солнца слышится шум расступающейся пред ним пучины и видны очертания коней и лучезарная голова[817]. Только до этого места — и молва соответствует истине — существует природа[818]. Что касается правого побережья Свебского моря, то здесь им омываются земли, на которых живут племена эстиев, обычаи и облик которых такие же, как у свебов, а язык — ближе к британскому[819]. Эстии поклоняются праматери богов и как отличительный знак своего культа носят на себе изображения вепрей; они им заменяют оружие и оберегают чтящих богиню даже в гуще врагов[820]. Меч у них — редкость; употребляют же они чаще всего дреколье. Хлеба и другие плоды земные выращивают они усерднее, чем принято у германцев с присущей им нерадивостью. Больше того, они обшаривают и море и на берегу, и на отмелях единственные из всех собирают янтарь, который сами они называют глезом. Но вопросом о природе его и как он возникает, они, будучи варварами, не задавались и ничего об этом не знают; ведь он долгое время лежал вместе со всем, что выбрасывает море, пока ему не дала имени страсть к роскоши. У них самих он никак не используется; собирают они его в естественном виде, доставляют нашим купцам таким же необработанным и, к своему изумлению, получают за него цену[821]. Однако нетрудно понять, что это — древесный сок, потому что в янтаре очень часто просвечивают некоторые ползающие по земле или крылатые существа; завязнув в жидкости, они впоследствии оказались заключенными в ней, превратившейся в твердое вещество. Таким образом, я склонен предполагать, что на островах и на землях Запада находятся дубравы и рощи, подобные тем сокровенным лесам на Востоке, где сочатся благовония и бальзамы; из произрастающих в них деревьев соседние лучи солнца[822] выжимают обильный сок, и он стекает в ближайшее море и силою бурь выносится на противолежащие берега. При поднесении к янтарю, ради познания его свойств, огня он вспыхивает как факел, вслед за чем расплавляется, словно смола или камедь.

К свионам примыкают племена ситонов. Во всем схожие со свионами, они отличаются от них только тем, что над ними властвует женщина: вот до чего пали ситоны, не говоря уже об утрате свободы, даже в претерпеваемом ими порабощении.

46. Здесь конец Свебии. Отнести ли певкинов, венедов и феннов к германцам или сарматам, право, не знаю, хотя певкины, которых некоторые называют бастарнами, речью, образом жизни, оседлостью и жилищами повторяют германцев. Неопрятность у всех, праздность и косность среди знати. Из-за смешанных браков их облик становится все безобразнее, и они приобретают черты сарматов. Венеды переняли многое из их нравов, ибо ради грабежа рыщут по лесам и горам, какие только ни существуют между певкинами и феннами. Однако их скорее можно причислить к германцам, потому что они сооружают себе дома, носят щиты и передвигаются пешими, и притом с большой быстротой; все это отмежевывает их от сарматов, проводящих всю жизнь в повозке и на коне. У феннов — поразительная дикость, жалкое убожество; у них нет ни оборонительного оружия, ни лошадей, ни постоянного крова над головой; их пища — трава, одежда — шкуры, ложе — земля; все свои упования они возлагают на стрелы, на которые, из-за недостатка в железе, насаживают костяной наконечник. Та же охота доставляет пропитание как мужчинам, так и женщинам; ведь они повсюду сопровождают своих мужей и притязают на свою долю добычи. И у малых детей нет другого убежища от дикого зверя и непогоды, кроме кое-как сплетенного из ветвей и доставляющего им укрытие шалаша; сюда же возвращаются фенны зрелого возраста, здесь же пристанище престарелых. Но они считают это более счастливым уделом, чем изнурять себя работою в поле и трудиться над постройкой домов и неустанно думать, переходя от надежды к отчаянью, о своем и чужом имуществе: беспечные по отношению к людям, беспечные по отношению к божествам, они достигли самого трудного — не испытывать нужды даже в желаниях[823]. Все прочее уже баснословно: у геллузиев и оксионов головы и лица будто бы человеческие, туловища и конечности как у зверей; и так как ничего более достоверного я не знаю, пусть это останется нерешенным и мною[824].

ДИАЛОГ ОБ ОРАТОРАХ

1. Ты часто спрашиваешь меня, Фабий Юст, почему предшествующие столетия отличались таким обилием одаренных и знаменитых ораторов, а наш покинутый ими и лишенный славы красноречия век едва сохраняет самое слово оратор; ведь мы называем им только тех, кто жил в древности, тогда как наши умеющие хорошо говорить современники именуются нами судебными стряпчими, защитниками, правозаступниками и как угодно, но только не ораторами. Ответить на твой вопрос и взвалить на себя столь тяжелое бремя его рассмотрения, чтобы пренебрежительно отозваться или о дарованиях наших, если мы не в силах достигнуть того же, или о наших вкусах, если не хотим этого, я бы, по правде говоря, не отважился, если бы был поставлен в необходимость изложить мое собственное суждение; но я намерен ограничиться пересказом беседы красноречивейших по нашим временам людей, при которой я присутствовал, будучи еще юношей, и в которой они обсуждали тот же вопрос. Таким образом, от меня потребуется не какая-то особая проницательность, а память и точность, чтобы воспроизвести со всеми подробностями, с теми же обоснованиями и сохраняя последовательность этого спора, все, что я слышал и что было так тонко продумано и так веско высказано столь замечательными мужами, когда каждый из них в соответствии со своими душевными склонностями и особенностями ума выдвигал противоположные объяснения. Впрочем, был среди них и такой, кто решительно разошелся с общепринятыми воззрениями на красноречие нашего времени и, вдоволь пощипав старину и насмеявшись над нею, поставил его несравненно выше ораторского искусства древних.

2. Так вот, на другой день после публичного чтения Куриацием Матерном своего «Катона», поскольку, как говорили, он навлек на себя неудовольствие располагающих властью[825], ибо, развивая свою трагедию, забыл о себе и помышлял лишь о Катоне, и толками об этом был полон весь Рим, к Матерну пришли Марк Апр и Юлий Секунд, тогдашние светила в нашем судебном мире. Что до меня, то я усердно слушал и того и другого не только в судах, но и у них на дому, и, сверх того, неизменно сопровождал их в общественные места, охваченный поразительной жаждой к учению и какой-то юношеской увлеченностью; мне хотелось запечатлеть в себе даже их обыденные разговоры, а также ученые споры и доверительные беседы с глазу на глаз, хотя многие по злобе считали, что речь Секунда лишена плавности, а Апра прославили в красноречии скорее дарование и природные данные, чем образованность и начитанность в литературе. Но в действительности и речь Секунда была чистой и сжатой и в той мере, в какой это необходимо, достаточно плавной, и Апр, насквозь пропитанный всевозможными знаниями, скорее презрительно относился к литературе, чем был в ней несведущ, считая, что достигнет гораздо большей славы за трудолюбие и старательность, если будет казаться, что его дарование не поддерживается опорами, позаимствованными из других наук и искусств.

3. Итак, мы вошли в занимаемый Матерном покой и застали его сидящим с книгой в руках, той самою, которую он накануне публично прочел.

Тогда Секунд произнес: «Ужели, Матерн, тебя нисколько не устрашили наговоры завистников и тебе по-прежнему любы нападки твоего Катона? Или, быть может, ты взялся за свое сочинение, чтобы тщательнее поразмыслить над ним и, убрав все подавшее повод к злонамеренному истолкованию, издать “Катона” если не в лучшем, то, по крайней мере, в более безопасном виде?».

На это Матерн ответил: «Ты прочтешь в нем то, что Матерн счел своим долгом высказать, и обнаружишь все, что уже слышал. И если Катон что-нибудь упустил, то в следующем публичном чтении скажет об этом Фиест[826]; трагедию о нем я уже мысленно наметил и набросал. И я тороплюсь поскорее выпустить в свет “Катона”, чтобы, освободившись от этой заботы, отдаться всей душою новому замыслу».

«И тебе не надоели вконец эти трагедии? — заметил Апр. — Забросив судебные тяжбы и речи по ним, ты отдаешь все свое время то Медее[827], то, как сейчас, Фиесту, тогда как тебя призывают на форум дела стольких друзей, стольких подзащитных из колоний и муниципиев? Тебя едва ли бы хватило на них, даже если бы ты не взвалил на себя новой задачи — добавить Домиция[828] и Катона, то есть тех, кто принадлежит нашей истории и носит римские имена, к побасенкам гречишек»[829].

4. На это Матерн сказал: «Я был бы обеспокоен суровостью твоего замечания, если б у нас с тобой не происходили по этому поводу частые, больше того, постоянные стычки, превратившиеся почти что в привычку. Ибо и ты не перестаешь преследовать и задевать поэтов, и я, кого ты упрекаешь в уклонении от судебных речей, ежедневно выполняю обязанности защитника, отстаивая от тебя искусство поэзии. Поэтому я бесконечно рад, что у меня появился новый судья[830], который или воспретит мне впредь сочинять стихи, или, напротив, побудит меня своим веским решением покинуть теснины судебных дел, в которых я пролил столько пота, и отдаться более возвышенной и более священной разновидности красноречия»[831].

5. «Я же, — сказал Секунд, — прежде чем Апр отведет меня как судью, последую примеру честных и добросовестных судей, у которых в обычае отказываться от рассмотрения таких дел, относительно которых им заведомо ясно, какой стороне они отдадут свою благосклонность. Кому неизвестно, что нет никого, с кем бы я был связан теснее, и в силу давнишней дружбы, и вследствие длительной жизни вместе, чем Салей Басс, прекраснейший человек и великолепный поэт, и если поэтическому искусству будет предъявлено обвинение, то другого, более подходящего подсудимого я не вижу».

«Пусть успокоится, — проговорил Апр, — и Салей Басс, и всякий, кто занимается поэзией и ищет славы на поэтическом поприще, раз судебных дел он вести не может. И поскольку для разрешения этого спора …[832] найден третейский судья, я не допущу, чтобы ради защиты Матерна к его процессу были приобщены другие, но буду порицать перед всеми лишь его одного, ибо прирожденный оратор в полном смысле этого слова, наделенный даром неподдельного мужественного красноречия, через которое мог бы приобрести и сохранить многих друзей, завязать связи, защитить провинции, он оставил это занятие, хоть в нашем государстве невозможно представить себе другое более плодотворное, учитывая его полезность, более приятное, учитывая даруемое им наслаждение, более достойное, учитывая сопряженное с ним положение, более заманчивое, учитывая громкую славу в городе Риме, более блестящее, учитывая известность во всей империи и у всех народов. И если во всех наших замыслах и поступках мы должны руководствоваться соображениями их житейской полезности, то существует ли что-нибудь столь же бесспорно полезное, как занятие этим искусством, вооружившись которым ты всегда несешь защиту друзьям, помощь посторонним, спасение тем, кто на краю гибели, тогда как в завистников и недругов вселяешь боязнь и страх, сам вне опасности, как бы огражденный пожизненной властью и таким же могуществом? Сила и полезность этого искусства познаются в том, что оно — прибежище и оплот для других; если же зашевелится подстерегающая тебя самого опасность, то, право, панцирь и меч — опора в бою нисколько не лучшая, чем красноречие для пребывающих под судом и находящихся на краю гибели, — ведь оно и оборонительное, и наступательное оружие, которым можно как отражать удары, так и разить, будь то в суде, или в сенате, или у принцепса. Что иное противопоставил недавно Эприй Марцелл неприязненности сенаторов, как не свое красноречие[833]? Препоясавшись им, грозный им, он взял верх над мудростью даже умевшего говорить, но неопытного и неумелого в схватках такого рода Гельвидия. О полезности красноречия я больше распространяться не буду; полагаю, что и мой друг Матерн с этой стороны меньше всего станет меня оспаривать.

6. Перехожу к наслаждению, даруемому подлинно ораторским красноречием; оно — не мимолетное удовольствие и ощущается не от случая к случаю, а постоянно, почти всякий день и почти всякий час. В самом деле, может ли что-либо быть приятнее и дороже свободной, благородной и созданной для возвышенных наслаждений душе, чем видеть свой дом заполненным целой толпою самых блестящих людей? И знать, что их привлекают не деньги хозяина, и не то, что он бездетен и не имеет наследников, и не необходимость являться к нему по обязанности[834], но он сам и ничто иное? Больше того, — что и бездетные старики, и богачи, и могущественные люди приходят, как это чаще всего бывает, к молодому и бедному, чтобы поручить ему ведение в суде существенно важных дел, как своих собственных, так и своих друзей? Может ли несметное богатство и безграничное могущество хоть в малой мере возместить это наслаждение: видеть пред собой людей опытных и почтенного возраста, пользующихся влиянием во всем мире и располагающих в изобилии всеми благами земными, но вместе с тем признающих, что у них нет того, что всего лучше?[835] А множество ожидающих твоего выхода и затем сопровождающих тебя именитых граждан! А какое великолепное зрелище в общественном месте! Какое уважение в судьях! Какая радость подняться со своего места и стоять перед хранящими молчание и вперившими взгляды в тебя одного! А народ сходится и растекается вкруг оратора и проникается чувствами, какие ты внушаешь ему! Но я перечисляю хорошо известные радости, открытые и взорам непосвященных; а ведь еще сильнее и бесценнее те, что запрятаны глубже и доступны лишь говорящему. Если он выступает с хорошо обдуманной и тщательно отделанной речью, то и в том, как он ее произносит, и в его радостных переживаниях есть особого рода непоколебимость и твердость; если же он оглашает не без некоторого душевного трепета произведение новое, только что завершенное, то самое волнение придает для него особую ценность успеху и обостряет испытываемое им наслаждение. Но ни с чем не сравнимое удовольствие — выступление без предварительной подготовки и самое сознание смелости и дерзания. Ибо с дарованием происходит то же, что и с плодами на поле; как бы долго за иными из них ни ухаживали и сколько бы труда к их выращиванию ни прилагалось, приятнее все же те, что рождаются сами собой.

7. Что до меня, то я не так радовался, признаться, в тот день, когда был удостоен пурпурной полосы на тунике[836], и не в те, когда, человек безвестный и новый и к тому же происходящий из племени, отнюдь не отмеченного благоволением Римского государства[837], получил квестуру, или трибунат, или претуру, как в те счастливые для меня дни, в которые мне выпадало, сколь бы посредственным и ничтожным ни было мое умение говорить, либо благополучно защитить подсудимого, либо удачно выступить на судебном разбирательстве пред центумвирами[838], либо доказать самому принцепсу невиновность влиятельных императорских вольноотпущенников и прокураторов и добиться их оправдания[839]. В такие дни мне казалось, что я возношусь и над трибунатом, и над претурою, и над консульством и владею тем, что может быть только моим собственным порождением и не передается по завещанию и не приходит по чьей-либо милости. Больше того! Существует ли другое искусство, известность которого, равно как и расточаемые ему похвалы могут быть сопоставлены со славою ораторов? Больше того! Не знамениты ли они в городе и не только среди торговых и занятых другими делами людей, но и среди юношей и даже подростков, наделенных хотя бы некоторыми способностями и рассчитывающими на свои силы? А чьи имена прежде всего сообщают своим детям родители? Кого называет по имени и на кого указывает пальцем этот темный, неискушенный в науках люд, этот прикрытый одною туникою[840] народ? И пришельцы, и чужестранцы, наслышанные о них еще у себя в муниципиях и колониях, едва вступив в пределы города Рима, принимаются разыскивать их и жаждут увидеть их своими глазами.

8. Осмелюсь утверждать, что тот самый Эприй Марцелл, о котором я только что говорил, или Вибий Крисп (я охотнее привожу примеры из недавнего прошлого и еще свежие в памяти, чем далекие от нас и забытые) даже где-нибудь на краю света пользуются не меньшей известностью, нежели в Капуе или Верцеллах, откуда, как говорят, они родом[841]. И эту известность доставило им не состояние в двести миллионов сестерциев у одного и в триста у другого, хотя до такого богатства они дожили, по-видимому, только благодаря красноречию, но их красноречие как таковое; и хотя его божественное происхождение и небесная мощь во все века, сколько бы их ни протекло, явили на многих примерах, сколь высоко вознесла некоторых сила их дарования, я удовольствуюсь, как сказал выше, лишь ближайшими к нам, для ознакомления с которыми не требуются свидетельства из чужих уст, а нужны только глаза, чтобы их рассмотреть. Ведь чем более убогой и жалкой была обстановка, в которой родились эти люди, чем неприкрытее были нищета и нужда в самом насущном, окружавшие их после рождения, тем ярче и нагляднее для доказательства полезности красноречия явленные ими примеры, ибо лишенные всякой поддержки со стороны предков, не располагая ни малейшими средствами, при том, что ни тот ни другой не отличались безупречностью нравов, а второй из них к тому же наделен безобразной наружностью, они уже многие годы не имеют в Римском государстве равных себе по влиятельности и, пока им было угодно, первенствовали в наших судах, а теперь первенствуют среди тех, кого Цезарь[842] обласкал своей дружбой, и действуют во всем и распоряжаются всем как им заблагорассудится, отмеченные особо уважительным отношением к ним самого принцепса; ибо Веспасиан, старец почтеннейший[843] и с величайшей терпимостью прислушивающийся ко всякому правдивому слову, хорошо понимает, что все остальные его приближенные находят опору лишь в том, что ими получено от его щедрот и что он может по своему усмотрению отобрать и раздать другим, тогда как Марцелл и Крисп отдали его дружбе только такое, чего не получили от принцепса и что получить от него вообще невозможно. Среди столь многих и столь существенных преимуществ их положения ничтожное значение имеют их изображения и выбитые в их честь памятные надписи и их статуи, хотя ими тоже не пренебрегают, как и богатством и имуществом, — ведь легче найти таких, кто их порицает, чем тех, кому они и в самом деле не по душе. И мы видим, что этими почетными отличиями, украшениями и бесценными сокровищами заполнены дома тех, кто с ранней юности отдал себя деятельности в суде и ораторскому искусству.

9. Ведь поэзия и стихи, которым Матерн хочет полностью посвятить жизнь (отсюда и проистекла вся моя речь), не снискивают своим творцам никаких отличий и званий и не приносят роду людскому никакой осязательной пользы; порождаемое ими наслаждение быстротечно, а слава — призрачна и бесплодна. Пусть то, что я сейчас собираюсь произнести, и все, что намерен сказать в дальнейшем, покоробит, Матерн, твой слух, но, право, служит ли ко благу кому-нибудь, что Агамемнон или Ясон изъясняются у тебя красиво и убедительно? Кто благодаря этому возвратится домой оправданным и в связи с этим обязанным тебе благодарностью? Кто провожает нашего Салея, превосходного поэта либо, если так будет еще почтительнее, наиславнейшего песнопевца, или встречает его приветствиями, или следует за ним по пятам? Но если у кого-нибудь из его друзей или родственников или у него самого возникнет то или иное дело в суде, он, без сомнения, обратится к тому же Секунду или к тебе, Матерн, и не потому, конечно, что ты поэт, и не ради того, чтобы ты сочинил в его защиту стихи; они создаются в доме самого Басса, и даже прекрасные и прелестные, но все это ведет лишь к тому, что, трудясь над ними в течение целого года все дни напролет и значительную часть ночи, он, написав и отделав в величайшем напряжении книгу, вынужден к тому же упрашивать и заискивать, чтобы найти таких, кто соизволил бы прослушать ее; но и это дается ему не без известных затрат: ведь он нанимает дом, соответствующим образом оборудует помещение, берет напрокат скамьи, рассылает приглашения. И если его чтение увенчает даже самый блестящий успех, все эти похвалы продолжаются день, другой и не приносят никаких ощутимых и явных плодов, подобно растению, сорванному в ту пору, когда оно еще ничем не отличается от травы или только в цвету; и его творение не доставляет ему ни друзей, ни клиентов, ни прочно укоренившегося в чьей-либо душе чувства признательности, но только невнятный шум, и пустые возгласы, и мимолетную радость. Недавно мы превозносили щедрость Веспасиана, называя ее редкостной и поразительной, ибо он пожаловал Бассу пятьсот тысяч сестерциев. Прекрасно, разумеется, заслужить своим дарованием благоволение принцепса; но насколько прекраснее, если этого потребуют имущественные дела, возложить заботу о них на себя самого, быть в долгу лишь перед самим собою, быть одаряемым только собственными щедротами! Добавь к этому, что поэтам, если они хотят усердно трудиться над созданием чего-нибудь и в самом деле достойного, нужно отказаться от общения с друзьями и городских удовольствий, нужно бросить все остальные занятия и, как говорят они сами, удалиться в леса и рощи, то есть уединиться[844].

10. Но одобрение и громкая слава, — а домогаются они только этого и только в этом, по их словам, видят единственную награду за все положенные ими труды, — более благосклонны к ораторам, чем к поэтам; ведь посредственные поэты никому не известны, а хороших знают лишь очень немногие. И бывало ли, чтобы молва о чтении какого-нибудь на редкость замечательного произведения захватила весь Рим? Тем более, чтобы она дошла до провинций? Много ли таких, кто, прибыв в Рим из Испании или Азии (не говоря уже о наших земляках галлах[845]), стал бы разыскивать, скажем, Салея Басса? А если кто и предпримет такие розыски, то, увидев его один-единственный раз, довольствуется этим и тотчас уходит прочь, как если бы ему довелось посмотреть на какую-нибудь статую или картину. Но я не хотел бы, чтобы мои слова были превратно поняты и обо мне думали, будто я стараюсь отвратить от поэзии также и тех, кому природа отказала в ораторском даровании, но кто может занятием этого рода усладить свой досуг и покрыть свое имя славою. Ведь я считаю все разновидности красноречия священными и заслуживающими величайшего уважения и нахожу, что не только возвышенности вашей трагедии и звучности героических поэм, но и очарованию лириков, и игривости элегий, и горечи ямбов[846], и остроумию эпиграмм, и любому другому виду поэзии, на какие только распадается красноречие, должно быть отдано предпочтение перед занятиями всеми другими искусствами. Но у нас с тобой, Матерн, речь идет о том, что, хотя твои природные дарования возносят тебя в самое святилище красноречия, ты предпочитаешь блуждать из стороны в сторону и, постигнув высшее, ограничиваешься более доступным и легким. И если бы местом твоего рождения была Греция, где считается почетным даже сценическое искусство[847], и боги одарили тебя могучим телосложением и силою Никострата, то и в этом случае я бы не потерпел, чтобы ты расслаблял свои громадные, созданные для кулачного боя руки легким дротиком и метанием диска; так и теперь я призываю тебя из помещений для публичного чтения и из театров на форум и на судебные разбирательства, к настоящим сражениям, тем более что ты не можешь прибегнуть к доводу, на который так часто ссылаются, а именно, что занятие поэзией не столь чревато опасностью вызвать неудовольствие, как ораторское искусство. Ведь в тебе бурлят силы твоей великолепной природы, и ты навлекаешь на себя неудовольствие, не отстаивая кого-нибудь из друзей, а, что гораздо опаснее, — прославляя Катона. И твои выпады не могут быть оправданы необходимостью, в которую ты был поставлен своими обязанностями, или верностью своему долгу защитника, или порывом, увлекшим тебя при произнесении случайной и внезапной для тебя самого речи; напротив, всякому очевидно, что ты обдуманно выбрал своим героем столь знаменитую личность, ибо хотел, чтобы вложенные тобою в ее уста речи обладали особой вескостью. Предвижу, что мне можно ответить: “Вот это и порождает единодушное одобрение и именно это превозносится в помещениях для публичного чтения и затем становится предметом всех разговоров”. Раз так, то перестань извинять себя соображениями спокойствия и безопасности — ведь ты бросаешь вызов противнику, который сильнее тебя. А что касается нас, то мы удовольствуемся выступлениями по частным и относящимся к нашему времени тяжбам, при разборе которых если когда и появится необходимость ради спасения подвергшегося опасности друга оскорбить уши тех, кто наделен властью, то и наша преданность доставит нам одобрение и наша дерзость будет сочтена извинительной».

11. Высказав это с обычною для него горячностью и убежденностью, Апр умолк, и тогда спокойно, с улыбкою на устах заговорил Матерн: «Я готовился обвинять ораторов не менее пространно, чем их превозносил Апр (ведь я полагал, что, покончив с их восхвалением, он накинется на поэтов и обрушит на поэтическое творчество громы и молнии), но, дозволив сочинять стихи тем, кто не способен к произнесению судебных речей, он довольно ловко умерил мой пыл. Что до меня, то, хотя я и способен достигнуть кое-чего выступлениями в суде и, быть может, даже добиться в этом успеха, но вместе с тем и публичное чтение сочиненных мною трагедий нашло благосклонный прием и осенило меня первым отблеском славы, когда я ниспроверг в “Нероне” всесильного до того негодяя Ватиния, своими стишками осквернявшего святость поэзии, и если ныне я и мое имя пользуются кое-какой известностью, то она создана скорее славой моих стихов, чем речей. А теперь я решил окончательно отойти от трудов на судебном поприще, и меня так же мало привлекают упоминавшееся здесь обилие встречающих и провожающих и толпы приветствующих, как мои медные статуи и другие изображения, которые, вопреки моему нежеланию, все же прорвались в мой дом[848]. Ведь общественное положение и безопасность каждого надежнее оберегаются его незапятнанностью, чем собственным или чужим красноречием; и я не боюсь, что мне придется когда-нибудь говорить в сенате при иных обстоятельствах[849], чем защищая того, кому грозит гибель.

12. А дубравы и рощи и пресловутое уединение, на которое напустился Апр, доставляют мне такую отраду, что одну из наиболее привлекательных сторон стихотворства я склонен усматривать в том, что стихи слагаются не в шуме, когда перед дверью торчит истец, не среди рубищ[850] и плача ответчиков; для этого нужно, чтобы дух удалился в первозданно чистые и ничем не поруганные края и, пребывая в этом святилище, наслаждался созерцанием окружающего; таковы истоки подлинного вдохновенного красноречия, такова изначальная его сущность; в таком обличии и облачении, благожелательное к роду людскому, оно излилось впервые в еще целомудренные и не тронутые пороками человеческие сердца; и именно так вещали оракулы. А что касается хорошо знакомого нам своекорыстного и кровожадного красноречия, то оно вошло в употребление лишь недавно[851], порожденное порчею нравов и придуманное, чтобы служить, как ты, Апр, выразился, оружием. Но в том счастливом или, если сохранить принятое у нас наименование, золотом веке, бедном ораторами и преступлениями, изобиловали поэты и прорицатели, дабы было кому воспевать благостные деяния, а не для того, чтобы защищать дурные поступки. Но никто не пользовался большей славою, чем они, и никому не воздавался столь безграничный почет, сначала у богов, на пиршествах которых, как говорили, они присутствовали и ответы которых передавали людям, а затем и у знаменитых, рожденных богами и священных царей. И среди этих поэтов и прорицателей мы не найдем ни одного судебного стряпчего, но зато — Орфея и Лина и, пожелай ты заглянуть глубже, то и самого Аполлона[852]. Впрочем, если это кажется тебе чересчур баснословным и пустой выдумкой, то уж, конечно, Апр, ты не станешь оспаривать, что Гомер почитается потомками не менее, чем Демосфен, и что известность Еврипида и Софокла не замыкается в более тесных пределах, чем известность Лисия и Гиперида. А ныне, сверх того, ты обнаружишь больше таких, кто не прочь скорее отказать в славе Цицерону, чем Вергилию; и ни одно сочинение Азиния Мессалы не прославлено так, как “Медея” Овидия или “Фиест” Вария.

13. Больше того, я не побоюсь сопоставить жребий поэтов и их столь благостное общение с музами с тревожной и всегда настороженной жизнью ораторов. Пусть борьба и опасности, в которых они пребывают, доводят их порою до консульства, но мне милее безмятежное уединение, какое избрал для себя Вергилий[853], что нисколько не помешало ему снискать у божественного Августа благосклонность, а среди римского народа — известность. Свидетели этого — письма Августа, свидетель — сам римский народ, который, прослушав в театре стихи Вергилия, поднялся как один и воздал случайно присутствовавшему между зрителями Вергилию такие почести, как если б то был сам Август. Да и в наше время Помпоний Секунд не уступит Домицию Афру ни в значительности занимаемого им положения, ни в прочности славы. А что завидного в жребии твоего Криспа или твоего Марцелла, которых ты мне приводишь в пример? То, что они живут в постоянном страхе и нагоняют страх на других? То ли, что от них ежедневно требуют помощи, и те, кому они ее не оказывают, негодуют на них? Что, обреченные льстить, они никогда не кажутся властителям в достаточной мере рабами, а нам — достаточно независимыми? В чем же заключается их могущество? Таким могуществом обычно располагают и вольноотпущенники. Так пусть же сладостные музы, как назвал их Вергилий, перенесут меня, удалившегося от треволнений и забот и необходимости ежедневно совершать что-нибудь вопреки желанию, в свои святилища, к своим ключам[854]; и да не буду я больше, трепеща и покрываясь мертвенной бледностью в ожидании приговора молвы, испытывать на себе власть безумного и своекорыстного форума. Пусть меня не будит говор явившихся с утренним приветствием или запыхавшийся вольноотпущенник; да не стану я, одолеваемый сомнениями относительно будущего, писать завещание по образцу поручительства[855]; пусть мое состояние не превышает того, что я мог бы беспрепятственно завещать тем, кому пожелаю (ведь роковой день настигнет когда-нибудь и меня), пусть на памятнике, поставленном на моей могиле, я буду не скорбный и не суровый, а веселый и увенчанный лавровым венком, и пусть, наконец, никто не добивается сенатского постановления об увековечении моей памяти и не вымаливает на это согласия принцепса»[856].

14. Едва Матерн кончил свою взволнованную и как бы внушенную вдохновением речь, как в его покой вошел Випстан Мессала и, заподозрив по сосредоточенному выражению лиц всех присутствовавших, что между ними происходит весьма значительный разговор, сказал: «Я появился, по-видимому, не вовремя и помешал вашему тайному совещанию, на котором вы обсуждали, что следует предпринять по какому-то занимающему вас судебному делу».

«Нисколько, нисколько, — отозвался Секунд, — напротив, мне очень жаль, что ты появился только сейчас, а не раньше; ты бы получил огромное удовольствие от тщательно продуманной речи нашего Апра, побуждавшего Матерна обратить все свое дарование и усердие исключительно на судебное красноречие, а также от ответного слова Матерна, отстаивавшего свою возлюбленную поэзию, как и подобает поэтам, в страстной, смелой и больше похожей на поэму, чем на ораторское выступление, отповеди».

«Конечно, — сказал Мессала, — эта беседа подарила бы мне безграничное наслаждение, но меня восхищает и то, что вы, почтеннейшие мужи и лучшие ораторы нашего времени, оттачиваете свои дарования не только в судебных тяжбах и упражняясь в искусстве декламации, но и вступая в споры этого рода, дающие пищу уму и доставляющие приятнейшее, насыщенное ученостью и литературою, развлечение, и не только вам, спорящим об этих предметах, но и всякому, кто вас слушает. Итак, считая, что, составив жизнеописание Юлия Африкана и тем самым вселив в нас надежду на появление в недалеком будущем многих книг этого рода, ты, Секунд, заслуживаешь величайшего одобрения, я, право же, нахожу, что Апр в не меньшей мере заслуживает порицания за то, что все еще не расстался со школьнической приверженностью к пустым словопрениям и предпочитает заполнять свой досуг по примеру новейших риторов, а не древних ораторов».

15. На это Апр заметил: «Ты не перестаешь, Мессала, восхищаться лишь старинным и древним, а над творениями нашего времени насмехаешься и ни во что их не ставишь. Ибо речи, подобные только что сказанному, я уже слышал не раз, когда, забыв о красноречии своем собственном и твоего брата[857], ты утверждал, что в наши дни нет ни одного подлинного оратора, делая это, я полагаю, тем решительнее и смелее, что не боялся упрека в злокозненности, поскольку сам себе отказывал в славе, которой тебя венчают другие».

«И в своих словах я отнюдь не раскаиваюсь, — ответил Мессала, — ведь и Секунд, и Матерн, да и ты сам хотя порою и спорите со мною, доказывая обратное, однако думаете, полагаю, совсем по-иному, и я бы очень хотел, чтобы кто-либо из вас разобрался, в чем причины этого разительного различия между былым и нынешним красноречием, и поделился с нами своими выводами, — ведь и я немало размышляю о том же. И то, что некоторых утешает, вызывает во мне еще большее недоумение, ибо я вижу, что похожее произошло и у греков, и прославленный Никет Сацердот или кто другой, докучающий Митиленам или Эфесу хором славословящих его во весь голос учеников, отстоит от Эсхина и Демосфена еще дальше, пожалуй, чем Апр и Африкан или вы сами отошли от Цицерона или Азиния».

16. «Ты затронул, — сказал Секунд, — очень важный вопрос, заслуживающий всестороннего рассмотрения. Но кто же способен, разрешить его лучше, чем ты, к величайшей учености и проницательнейшему уму которого в этом случае присоединились к тому же любознательность и упорные размышления о том же предмете?».

«Хорошо, я выскажу свои мысли, — ответил Мессала, — но сначала я хочу получить от вас обещание, что и вы примете деятельное участие в предстоящем нам обсуждении».

«За двоих, — сказал Матерн, — готов поручиться, ибо и я, и Секунд возьмем на себя освещение тех сторон и частностей, которые, как мы понимаем, ты не столько упустил из виду, сколько оставил для нас. Что же касается Апра, то он обычно отстаивает взгляды, противоположные нашим, и, как только что ты отметил, — да это очевидно и по всему его облику, — уже давно приготовил оружие, чтобы схватиться с нами, и никоим образом не безразличен к нашему единодушному восхвалению древности».

«Разумеется, я не потерплю, — заявил Апр, — чтобы, заранее вступив в сговор, не выслушав и не дав возможности представить свои оправдания, вы осудили наш век. Но прежде я должен услышать от вас, кого вы называете древними, какое поколение ораторов разумеете под этим обозначением? Ведь когда я слышу о древних, то представляю себе живших в пору седой старины и родившихся очень давно и перед моими глазами возникают Одиссей и Нестор, время жизни которых отстоит от нашего приблизительно на тысячу триста лет; вы же указываете на Демосфена и Гиперида, блиставших, как хорошо известно, при Филиппе и Александре и переживших и того и другого. Из чего явствует, что поколение Демосфена отделено от нашего тремястами с немногим годами. Этот отрезок времени при сопоставлении с нашей телесной немощностью, быть может, и кажется продолжительным, но, соотнеся его с действительной длительностью веков и принимая во внимание, сколь безграничен во времени каждый из них, мы поймем, что он крайне ничтожен и что Демосфен где-то совсем рядом с нами. Ибо, если, как пишет в “Гортензии”[858] Цицерон, великим и настоящим годом надлежит считать только тот, когда повторяется то же положение небесного свода и звезд, а такой год охватывает двенадцать тысяч девятьсот пятьдесят четыре отрезка времени[859], именуемых нами годами, то окажется, что Демосфен, о котором вы воображаете, что он старинный и древний, появился на свет не только в том же году, что мы, но и в том же месяце.

17. Но перехожу к латинским ораторам, из которых, как я думаю, вы противопоставляете нашим умеющим хорошо говорить современникам не Менения Агриппу, несмотря на то, что его можно счесть древним, но Цезаря, и Цицерона, и Целия, и Кальва, и Брута, и Азиния, и Мессалу; но мне непонятно, почему вы относите их скорее к древности, чем к нашему времени. Ибо, если остановиться хотя бы на Цицероне, то он был убит в консульство Гирция и Пансы, в седьмой день до декабрьских ид[860], как сказано у его вольноотпущенника Тирона, а это — тот самый год, в котором божественный Август поставил консулами вместо Пансы и Гирция себя самого и Квинта Педия. Прибавь пятьдесят шесть лет, отданных затем божественным Августом управлению государством; присчитай еще двадцать три года, приходящихся на Тиберия, почти четыре года — на Гая[861], дважды по четырнадцать лет — на Клавдия и Нерона, всего один-единственный, но бесконечно долгий год императорской власти Гальбы, Отона и Вителлия и, наконец, пять с лишним лет нынешнего счастливого принципата, в течение которых Веспасиан пестует Римское государство; таким образом, со времени гибели Цицерона по этот день набирается сто двадцать лет, т. е. один человеческий век. Ибо я сам видел в Британии старца, признавшегося, что он принимал участие в битве, в которой британцы напали на прибывшего к ним с войском Цезаря, надеясь прогнать его с побережья и сбросить в море. И получается, что, если бы его, сопротивлявшегося с оружием в руках Цезарю, занесли в Рим или плен, или добрая воля, или какая-нибудь превратность судьбы, он мог бы слышать и самого Цезаря, и Цицерона и даже присутствовать на наших судебных процессах. При раздаче последнего конгиария мы видели нескольких стариков, рассказывавших, что они — кто раз, кто дважды — получили конгиарий, розданный божественным Августом. Из чего следует, что они могли слышать и Корвина, и Азиния, ибо Азиний дожил до середины правления Августа, а Корвин — почти до его конца. Так не делите же столетие на две половины и не именуйте древними тех ораторов, которых могли слышать уши одних и тех же людей, ибо эти люди имеют достаточно оснований связывать и объединять их и нас в одно целое.

18. Я предпослал такое вступление, чтобы показать, что если благодаря широкой известности и славе этих ораторов древность превозносится восхвалениями, то она обязана этим тем из них, кто находится между нею и нами и ближе к нам, чем к Сервию Гальбе или Гаю Карбону и всем прочим, сколько их ни есть, кого мы можем по справедливости назвать древними, — ведь они и в самом деле — дикие, и неотесанные, и невежественные, и в сущности никакие ни ораторы; о, если бы им ни в чем и никогда не подражали ваш возлюбленный Кальв, или Целий, или сам Цицерон! Я собираюсь высказать вещи еще более решительные и смелые, но сначала хочу отметить, что формы и разновидности ораторской речи меняются вместе со временем. Так, по сравнению с Катоном Старшим Гай Гракх содержательнее и глубже, по сравнению с Гракхом Красс утонченнее и изящнее, по сравнению с ними обоими Цицерон яснее, образованнее и возвышенней, а Корвин мягче и доступнее Цицерона, и к тому же требовательнее к себе в выборе выражений. Я не стану доискиваться, кто из них самый красноречивый; пока мне было достаточно доказать, что у красноречия не всегда одно и то же лицо, но что и у тех, кого вы именуете древними, обнаруживаются бесчисленные его оттенки, и тот, кто резко отличается от остальных, отнюдь не обязательно самый худший, и только в силу присущего людям порока недоброжелательства все старое неизменно расхваливается, а все современное вызывает пренебрежение. Но сомневаемся ли мы в том, что нашлись и такие, кого Аппий Слепой восхищал больше Катона? Хорошо известно, что даже у Цицерона не было недостатка в хулителях, которым он представлялся высокопарным, надутым, недостаточно четким, лишенным чувства меры и мало аттическим. Вы, конечно, прочли письма Кальва и Брута к Цицерону[862]; из них легко усмотреть, что Кальв казался Цицерону худосочным и бесстрастным, а Брут — бессодержательным и разбросанным, да и Кальв, в свою очередь, порицал Цицерона за расслабленность и вялость, а Брут, если воспользоваться его собственными словами, — за бессилие и отсутствие мужественности. Если ты пожелаешь знать мое мнение, то я считаю, что все они говорили сущую правду. Но к отдельным ораторам я перейду несколько позже, а сейчас должен рассмотреть их всех в совокупности.

19. Поскольку среди поклонников древних укоренилось мнение, что конец древнему красноречию положил Кассий Север, которому они это вменяют в вину и который, по их словам, первым свернул с проторенного и прямого пути ораторского искусства[863], я утверждаю, что он перешел к этой новой разновидности ораторской речи не из-за скудости своего дарования и невежественности, а совершенно сознательно и руководствуясь здравым смыслом. Ибо он увидел, что вместе с приносимыми временем сдвигами в обстоятельствах и общественных вкусах должны быть изменены, о чем я сказал несколько раньше, также форма и самое содержание ораторской речи. В былые дни наш неискушенный и еще совсем темный народ с легкостью выносил нескончаемые длинноты крайне тяжеловесных речей, и всякий, кто безостановочно проговорил полный день, уже этим одним вызывал его восхищение. Ведь тогда были в большой чести пространные предуведомления ко вступлениям, и начинаемое издалека изложение дела во всех его мельчайших подробностях, и расчленение повествования на бесчисленное множество разделов и подразделов, и целая лестница из тысячи доводов и доказательств, и все прочее, чему только ни поучали на редкость сухие книги Гермагора и Аполлодора[864]; а если кто-нибудь казался хотя бы понюхавшим философии и к тому же включал в свою речь крупицы ее, того превозносили чуть ли не до небес. И неудивительно: ведь все это было новым и доселе неведомым, да и между самими ораторами лишь ничтожно малая часть была знакома с предписаниями риторов и положениями философов; но когда и то и другое стало достоянием поистине всех и каждого, когда в кругу слушающих оратора едва ли найдется такой, кто бы, если он и не имеет глубоких познаний, не был во всяком случае наслышан об их основах, для красноречия необходимы новые и более тщательно проложенные пути, дабы оратор не нагонял скуку на слушателей и особенно на тех судей, которые ведут разбирательство, творя насилие и пользуясь своей властью, а не в соответствии с правом и законами, и не предоставляют ему нужного времени, полагая, что им незачем ждать, пока он соизволит заговорить о существе дела, но часто одергивают его и призывают к порядку, когда он уклоняется в сторону, и не стесняются во всеуслышание заявлять, что они торопятся.

20. Кто теперь потерпит оратора, начинающего речь с рассказа о своих немощах? А ведь таковы начала почти всех выступлений Корвина. У кого хватит терпения прослушать пять книг “Против Верреса”[865]? Кто способен выдержать целые и притом огромные сочинения об оговорке и формуле[866], которые мы читаем в речах “В защиту Марка Туллия” или “В защиту Авла Цецины”[867]. В наше время судья обгоняет оратора и, если не будет захвачен и подкуплен цепью приводимых им доводов или красочностью высказываемых суждений или блеском и яркостью описаний, перестанет следить за его словами. Даже толпа присутствующих на суде и случайные, забредшие мимоходом слушатели привыкли требовать от судебной речи занимательности и красоты и не больше стали бы мириться с тем, чтобы в судах царила суровая и грубая старина, чем если бы кто-нибудь вздумал подражать на подмостках телодвижениям Росция или Амбивия Турпиона. Ведь ныне уже и юноши, и те, кто, пребывая в горниле учения, ради собственного усовершенствования ходят по пятам за ораторами, желают не только прослушать их речи, но и унести с собою домой что-нибудь замечательное и достойное запоминания; и они сообщают друг другу и нередко пишут в свои колонии и провинции, если в остроумном и кратком суждении блеснет какая-нибудь глубокая мысль или то или иное высказывание засверкает своим изысканным и поэтическим облачением. Больше того, от оратора требуется и умение привести к месту стихи, и не какую-нибудь ветошь из Акция или Пакувия, а что-нибудь извлеченное из священной сокровищницы Горация, или Вергилия, или Лукана. Так, считаясь со вкусами и приговорами современников, и возникло поколение наших ораторов, овладевших более красивою и изящною речью. И наши выступления от того, что воспринимаются судьями с удовольствием, не стали менее убедительными. Ведь не сочтешь же ты современные храмы менее прочными, потому что они возводятся не из беспорядочных глыб и кирпича грубой выделки, а сияют мрамором и горят золотом?

21. Призна́юсь вам откровенно, что при чтении некоторых древних ораторов я едва подавляю смех, а при чтении других — сон. И из всего их сонма я имею в виду не какого-нибудь Кануция или Аттия, но, не говоря уже о Фурнии и Торании[868], и всех тех, у которых, как если бы они пребывали в одной больнице, одинаково торчат кости и которые одинаково худосочны; да и сам Кальв, оставивший после себя, сколько я знаю, двадцать одно ораторское произведение, едва удовлетворяет меня в одной-двух небольших речах. Я вижу, что и все остальные не возражают против моего приговора: ведь кто же теперь читает речи Кальва “Против Азиция” или “Против Друза”? Но все-таки в руках всех изучающих красноречие находятся его речи, именуемые “Против Ватиния”, и особенно вторая из них; в ней есть и слова, и мысли, все, чему полагается быть, и она приспособлена ко вкусам судей, так что нетрудно заметить, что и сам Кальв понимал, как добиваться лучшего, и что ему недоставало не стремления выразиться возвышенней и изящнее, а дарования и сил. А речи Целия? Ведь среди них нам, полностью или частями, нравятся только те, в которых мы ощущаем блеск и возвышенность современного красноречия. Но низменные слова, и бессвязное построение, и неуклюжие предложения отдают седой стариной; и я думаю, что не найдется ни одного столь ярого любителя древности, который стал бы хвалить в Целии именно то, в чем он больше всего устарел. Разумеется, мы простим Гаю Цезарю, что, вынашивая великие замыслы и постоянно погруженный в дела, он достиг в красноречии меньшего, чем от него требовал его божественный гений, равно как уступим, право же, Брута его возлюбленной философии; ведь речи менее всего доставили ему славу, и это признают даже его поклонники. Кто же читает речь Цезаря “В защиту Децидия Самнита” или речь Брута “В защиту царя Дейотара”[869] и другие их ораторские произведения, отличающиеся той же медлительностью и вялостью, кроме тех, кто восхищается, пожалуй, и их стихами? Ведь они сочиняли также стихи и сдавали их на хранение в библиотеки; сочиняли не лучше Цицерона, но оказались удачливее его, ибо о том, что они их сочиняли, знает меньше народу[870]. И даже Азиний, хотя и родился уже не в столь отдаленное от нас время, кажется мне трудившимся в пору Менения и Аппия. А уж Пакувию и Акцию он подражал не только в своих трагедиях, но и в речах, — настолько он угловат и сух. А между тем, как и человеческое тело, прекрасна только та речь, в которой не выпирают жилы и не пересчитываются все кости, в которой равномерно текущая и здоровая кровь заполняет собою члены и приливает к мышцам, и ее алый цвет прикрывает сухожилия, сообщая прелесть и им. Я не хочу нападать на Корвина, потому что не от него зависело придать своим речам свойственные лишь нашему времени живость и блеск, и все же мы видим, что сил его души и дарования с избытком хватило для выполнения тех задач, которые он себе ставил.

22. Перехожу к Цицерону, у которого шли такие же сражения с его современниками, какие у меня с вами. Ведь они восхищались древними, а он предпочитал красноречие своего времени. И ни в чем он не ушел так далеко от ораторов своего поколения, как во вкусе. Он первым стал заботиться об украшении ораторской речи, первый обратил внимание на выбор наиболее подходящих слов и на искусство их сочетания; он решился включать в изложение более живые места и создал некоторое количество метких выражений, особенно в тех речах, которые сочинил уже стариком и под конец жизни, т. е. после того как добился многого и благодаря своим навыкам и опытности постиг, какая разновидность красноречия наилучшая. Ибо прежние его речи не свободны от пороков глубокой древности: он расплывчат в началах, слишком пространен в изложении, безучастен к концу; он медленно раскачивается, редко воспламеняется; лишь немногие периоды он заканчивает удачно и с некоторым блеском. Ничего у него нельзя позаимствовать, ничего запомнить, и все в целом напоминает стену грубо возведенного здания: она, пожалуй, прочна и долговечна, но шероховата и не излучает сияния. Я же хочу, чтобы оратор уподобился богатому и рачительному главе семейства, заботящемуся не только о том, чтобы его жилище было под крышей, которая защищала бы от дождя и ветра, но чтобы оно также радовало взор и глаза; не только о том, чтобы обставить его лишь тою утварью, какая необходима для удовлетворения насущных потребностей, но чтобы в его убранстве было и золото, и серебро, и драгоценные камни, дабы их можно было взять в руки и любоваться ими всякий раз, как только захочется. Конечно, из речи нашего времени кое-что должно быть изгнано прочь, как приевшееся и устарелое: пусть в ней не будет ни единого изъеденного ржавчиной слова, пусть не будет и предложений, вялых и неуклюжих, скроенных по образцу, принятому составителями анналов; пусть оратор решительно избегает в ней отвратительного и пошлого шутовства, пусть, наконец, разнообразит ее построение и не заканчивает периодов всегда и везде на одинаковый лад.

23. Не хочу потешаться над колесом Фортуны, или правопорядком Верреса[871], или втиснутым в каждый третий период решительно всех речей в качестве подводящего итог выражения итак, очевидно[872]. Ведь и эти примеры я привел неохотно и еще большее число их опустил, а между тем только этим одним восхищаются и лишь этому подражают все те, кто именует себя последователями древних ораторов. Я не стану называть их имена и удовольствуюсь лишь упоминанием об этом разряде людей; ведь они у вас всегда перед глазами — это те, кто предпочитает читать не Горация, а Луцилия, не Вергилия, а Лукреция, кому столь блестящие писатели, как Авфидий Басс или Сервилий Нониан, по сравнению с Сизенною или Варроном кажутся жалкими пачкунами, кто с презрением отвергает сборники наших риторов и в восторге от речей Кальва. И когда они разглагольствуют на старинный лад пред судьею, на разбирательство не стекаются слушатели, не слушает их и народ, да и едва выносит даже сам тяжущийся, за которого они выступают. Бесконечно унылые и бесцветные, они достигают той пресловутой “здравости” красноречия, которою так похваляются, не изобилием силы, а ее скудостью. Но, как считают врачи, немногого стоит здоровое тело, если оно наделено робкой душой; мало не быть больным; я хочу, чтобы человек был смел, полнокровен, бодр; и в ком хвалят только его здоровье, тому рукой подать до болезни. Вы же, красноречивейшие мужи, прославьте наш век, как только можете, как уже делаете, прекраснейшей разновидностью ораторского искусства. Ибо я вижу, что и ты, Мессала, заимствуешь у древних лишь самое светлое, и вы, Матерн и Секунд, блестяще сочетаете глубокое содержание с великолепием слога; вам присущи такая утонченная изобретательность, такая последовательность в изложении, такая, когда требует дело, велеречивость, такая, когда оно допускает, краткость, такая убедительность в выводах; вы так выражаете свои чувства, так умеете удержаться на грани дозволенного, что даже если бы зависти и недоброжелательству удалось временно очернить эту нашу оценку, правду о вас все-таки скажут потомки».

24. После того как Апр закончил, Матерн сказал: «Узнаете ли вы мощь и горячность нашего Апра? С какой страстностью, с каким пылом защищал он наш век! Какую неиссякаемость и разнообразие проявил в нападках на древних! С какими не только дарованием и остроумием, но также ученостью и искусством, которые он у них позаимствовал, на них же накинулся! И все же не подобает тебе, Мессала, отступиться от своего обещания. Мы не требуем, чтобы ты выступил защитником древних или кого-либо из нас; и хотя мы только что удостоились похвалы, у нас и в помыслах нет равнять себя с теми, на кого ополчился Апр. Да он и сам не думает того, что утверждает, но по старинному обыкновению, которого нередко придерживались и наши философы, взял на себя обязанность во что бы то ни стало отстаивать противоположные общепринятым взгляды. Итак, не занимайся восхвалением древних (ведь они достаточно восхваляемы своей славою), но объясни, почему мы так далеко отошли от их красноречия, хотя из расчета времени вытекает, что со дня гибели Цицерона минуло только сто двадцать лет».

25. Тогда начал Мессала: «Я последую указанным тобою, Матерн, путем; да и незачем пространно возражать Апру, который, по-моему, в первую очередь спорит против названия, — не пристало будто бы называть древними тех, кто, как известно, жил за сто лет до нас. Препираться из-за слова я не намерен: пусть называет их хоть древними, хоть предками, хоть еще по-иному, как ему больше нравится, лишь бы им было признано, что красноречие той поры превосходит наше. Не стану опровергать и еще одно выдвинутое им положение, ибо и сам нахожу, что не только на протяжении различных столетий, но и в пределах одного и того же возникло множество разновидностей красноречия. Но подобно тому как первенство среди ораторов Аттики безоговорочно отводится Демосфену, а ближайшее к нему место занимают Эсхин, и Гиперид, и Лисий, и Ликург и это поколение ораторов с общего согласия считается наиболее выдающимся, так и наш Цицерон опередил в красноречии остальных ораторов своего времени, тогда как Кальв, и Азиний, и Цезарь, и Целий, и Брут по праву ставятся выше и предшественников, и тех, кто жил после них. И несущественно, что между ними отмечаются некоторые отличия, раз в основном они сходны. В Кальве больше сжатости, в Азинии — остроумия, в Цезаре — четкости, в Целии — язвительности, в Бруте — основательности, в Цицероне — страстности, полноты и мощи. Однако все они отличаются здравостью своего красноречия, так что, взяв в руки речи любого из них, чувствуешь, что при всем различии дарований их объединяет некое сходство и общность вкусов и направления. И если они неприязненно относились друг к другу, а в их письмах есть кое-какие места, в которых проглядывает взаимное недоброжелательство, то это порок не ораторов, но людей. Ибо, по-моему, и Кальву, и Азинию, и самому Цицерону нередко доводилось испытывать ревность и жгучую зависть, и вообще они не были свободны от присущих человеческому несовершенству пороков; единственный среди них, кому, как я считаю, были неведомы зависть и недоброжелательство, — это Брут, откровенно и искренне высказывавший все, что было у него на душе. Ужели завидовал Цицерону тот, кто не завидовал, как мне кажется, даже Цезарю с его безграничным могуществом? Что же касается Сервия Гальбы и Гая Лелия или кого другого из древних, которых не упустил задеть Апр, то тут не требуется защитника, ибо готов признать, что их только нарождавшееся и еще не достигшее зрелости красноречие и в самом деле не было лишено кое-каких изъянов.

26. Но если, оставив в стороне этот наилучший и совершеннейший род красноречия, я был бы вынужден избрать какую-нибудь иную форму ораторского искусства, то для меня предпочтительнее неистовость Гая Гракха или зрелое спокойствие Луция Красса, чем кудрявость Мецената и бубенчики Галлиона: все-таки много лучше одеть речь в грубошерстную тогу, чем обрядить ее в кричащее тряпье уличной женщины. Ведь недостойно оратора и, право же, отнюдь не мужское дело облачать речь в одеяние, которым очень многие судебные стряпчие нашего времени пользуются столь широко, что непристойностью слов, легковесностью мыслей и произволом в ее построении воспроизводят песенки лицедеев. И нельзя слушать без содрогания, как в доказательство своей славы и даровитости очень многие бахвалятся тем, что их изделия распевают и пляшут. Отсюда проистекает и отвратительное, чудовищное, но частое утверждение, будто ораторы наши сладострастно говорят, а лицедеи — красноречиво пляшут. Не стану отрицать, что Кассий Север — единственный, кого решился назвать наш Апр, — если сравнить его с жившими позже, и в самом деле может быть назван оратором, хотя в значительной части своих речей он обнаруживает больше желчи, чем крови. Ведь, будучи первым, кто пренебрег последовательностью в построении речи и нарушил скромность и целомудрие в выборе выражений, он не овладел как следует тем оружием, которое применял, и чаще всего, встретив сопротивление, поникает духом и в общем не столько сражается, сколько бранится. И все же, как я сказал, по сравнению с последовавшими за ним он широтою учености, и утонченностью остроумия, и мощью своего дарования намного превосходит всех прочих, кого Апр не осмелился ни назвать, ни вывести в бой. А между тем я ожидал, что, забросав обвинениями Азиния, и Целия, и Кальва, он выставит перед нами целый отряд и назовет многих или по крайней мере стольких же, с тем чтобы мы могли противопоставить такого-то Цицерону, такого-то Цезарю и каждого каждому. Но, обругав древних ораторов поименно, он этим и удовольствовался и не решился похвалить тех, кто за ними следовал, иначе как скопом и в общем и в целом, опасаясь, как я предполагаю, обидеть многих, выделив нескольких. Но кто же из едва приступивших к изучению красноречия не тешит себя убеждением, что, безусловно превосходя Цицерона, он уступает в даровании только Габиниану? А я не побоюсь назвать каждого по отдельности, дабы из приведенных мною примеров стало яснее, через какие ступени прошло красноречие на пути к своему нынешнему упадку и вырождению».

27. «Погоди, — сказал Матерн, — лучше исполни свое обещание. Ведь мы не нуждаемся в доказательствах, что древние были красноречивее, что для меня по крайней мере не подлежит сомнению, но хотим разобраться в причинах этого, а ты, как сказано тобой несколько выше, постоянно размышляешь о них; правда, пока Апр не обидел тебя своими нападками на твоих предшественников и предков[873], ты говорил спокойнее и не с таким раздражением против современного красноречия».

«Я нисколько не обижен резкостью моего Апра, — ответил Мессала, — да и вам не следует обижаться, если и впредь он чем-нибудь заденет ваш слух; ведь вы хорошо знаете, что таков закон бесед этого рода — высказывать свои убеждения не в ущерб дружеским чувствам».

«Продолжай, — сказал Матерн, — и когда станешь говорить о древних ораторах, делай это с древнею прямотой, от которой мы отошли еще дальше, чем от древнего красноречия».

28. На это Мессала сказал: «Причины, которых ты, Матерн, доискиваешься, не скрыты от взора и хорошо известны и тебе самому, и Секунду, и Апру, хоть вы и обязали меня высказаться о том, что нам и так понятно и ясно. Кто же не знает, что и красноречие и другие искусства пришли в упадок и растеряли былую славу не из-за оскудения в дарованиях, а вследствие нерадивости молодежи, и беспечности родителей, и невежества обучающих, и забвения древних нравов? Это зло сначала возникло в Риме, затем охватило Италию, а теперь уже проникает в провинции. Впрочем, ваши дела вам виднее. Я же буду говорить только о Риме и о наших местных пороках, которые заражают нас с часа рождения и множатся по мере того, как мы поднимаемся по ступеням жизни; но прежде я скажу несколько слов о том, с какой строгостью и требовательностью обучали и воспитывали детей наши предки. Ибо некогда в каждой римской семье сын, родившийся от порядочной женщины, возрастал не в каморке на руках покупной кормилицы, а окруженный попечением рачительной матери, которую больше всего хвалили за образцовый порядок в доме и неустанную заботу о детях. Подыскивалась также какая-нибудь пожилая родственница, чьи нравы были проверены и признаны безупречными, и ей вручался надзор за всеми отпрысками того же семейства; в ее присутствии не дозволялось ни произнести, ни сделать такое, что считается непристойным или бесчестным. И мать следила не только за тем, как дети учатся и как выполняют свои другие обязанности, но и за их развлечениями и забавами, внося в них благочестие и благопристойность. Мы знаем, что именно так руководили воспитанием сыновей и мать Гракхов Корнелия, и мать Цезаря Аврелия, и мать Августа Атия, взрастившие своих детей первыми гражданами Римского государства. И эти строгость и требовательность в обучении приводили к тому, что чистая, целостная и не извращенная никакой порчей природа каждого тотчас же с жадностью усваивала возвышенные науки и, если ее влекло к военному делу, или к законоведению, или к занятиям красноречием, полностью отдавалась лишь избранной ею области знания и исчерпывала ее до дна.

29. А теперь новорожденного ребенка препоручают какой-нибудь рабыне-гречанке, в помощь которой придаются один-два раба из числа самых дешевых и не пригодных к выполнению более существенных дел. Их россказни и заблуждения впитывают в себя еще совсем нежные и восприимчивые детские души; и никто во всем доме не задумывается над тем, что именно они говорят и делают в присутствии своего юного господина. Да и сами родители приучают малолетних детей не к добропорядочности и скромности, а к распущенности и острословию, и вот незаметно в их души вкрадываются бесстыдство и презрение и к своему, и к чужому. И, наконец, особенно распространенные и отличающие наш город пороки — страсть к представлениям лицедеев, и к гладиаторским играм, и к конным ристаниям — как мне кажется, зарождаются еще в чреве матери; а в охваченной и поглощенной ими душе отыщется ли хоть крошечное местечко для добронравия? Найдешь ли ты в целом доме кого-нибудь, кто говорил бы о чем-либо другом? Слышим ли мы между юношами, когда нам доводится попасть в их учебные помещения, разговоры иного рода? Да и сами наставники чаще всего болтают со своими слушателями о том же; и учеников они привлекают не своей требовательностью и строгостью и не своими проверенными на опыте дарованиями, а искательными посещениями с утренними приветствиями и приманками лести.

30. Опущу начальное обучение; впрочем, скажу все же о том, что и оно требует от учащихся слишком мало усилий; ведь они не прилагают достаточного труда ни для ознакомления с творениями великих писателей, ни для понимания древности, ни для познания вещей и людей, а также событий прошлого. Все торопятся как можно скорее перейти к тем, кого именуют риторами. Предполагая чуть дальше остановиться на том, когда именно в нашем городе впервые обосновались люди этого ремесла и сколь малое уважение оказывали им наши предки, я нахожу, что сейчас мне следует мысленно перенестись к той науке, которая, как мы знаем, усердно изучалась теми ораторами, чей бесконечный труд, и повседневное размышление, и непрерывные занятия всеми, какие только ни существуют, отраслями науки засвидетельствованы и их собственными сочинениями. Вам, конечно, известно сочинение Цицерона, которое носит название “Брут”[874] и в заключительной части которого (ибо предыдущая содержит в себе повествование о древних ораторах) он рассказывает о своих первых шагах в учении, о своих успехах и как бы историю развития и совершенствования его красноречия: гражданское право он изучил у Квинта Муция; все разделы философии основательно усвоил у Филона Академика и Диодота Стоика[875]; но, не удовольствовавшись этими преподавателями, которых ему пришлось слушать в Риме, перебрался в Ахайю и в Азию[876], чтобы охватить все многообразие всех известных наук. И действительно, по сочинениям Цицерона можно установить, что ему поистине не были чужды ни геометрия, ни музыка, ни грамматика, ни любая другая из высоких наук. Он знал до тонкостей диалектику, знал, как применить с пользой раздел философии, разбирающий, что́ есть нравственность, знал движение явлений и их причины. Да, наилучшие мужи, да, из этой величайшей учености и множества наук и знания всего сущего проистекает и разливается полноводной рекою это поразительно щедрое красноречие; ведь мощь и богатство оратора не замыкаются, как все прочее, в тесных и узких пределах, но настоящий оратор — лишь тот, кто может говорить по любому вопросу красиво, изящно и убедительно, сообразно значительности предмета, на пользу современникам и доставляя наслаждение всякому, кто его слушает.

31. И древние твердо усвоили это и понимали, что для достижения такой цели нужны не декламации в школах риторов и не упражнение языка и гортани в надуманных и никоим образом не соприкасающихся с действительностью словесных схватках, а обогащение души такими науками, в которых идет речь о добре и зле, о честном и постыдном, о справедливом и несправедливом; ведь только с этим приходится иметь дело оратору. Ибо в суде мы почти всегда толкуем о справедливости, на совещаниях — о пользе, при произнесении похвальных речей — о честности и в большинстве случаев связываем и перемешиваем одно с другим. Но говорить обо всем этом пространно, разнообразно и убедительно может лишь тот, кто познал человеческую природу, и могущество добродетелей, и извращенность пороков, и смысл всего остального, что не причисляется ни к добродетелям, ни к порокам. Из этих источников проистекает и прямая поддержка, ибо знающий, что есть гнев, может легче разжечь или смягчить разгневанного судью, а знающий, что есть милосердие, — легче склонить его к состраданию. Вот какие науки и упражнения поглощают оратора, и выпадет ли на его долю выступать перед судьями, враждебно настроенными, или перед пристрастными, перед завистливыми или перед угрюмыми, или перед боязливыми, он должен чувствовать, что у них в глубине души, и, взявшись за поводья, соразмерять стремительность своей речи с тем, к чему больше привержена их природа, имея при этом в запасе любые средства и готовый применить их при первой необходимости. Существуют судьи, которым внушает больше доверия сжатый, собранный и тотчас снабжающий выводом отдельные доказательства род красноречия, — здесь принесут пользу прилежные занятия диалектикой. Другим больше по вкусу речь многословная, ровная и исходящая из обыденных мыслей и чувств; чтобы воздействовать на таких, давайте позаимствуем у перипатетиков[877] подходящие к случаю и для любого судебного разбирательства заранее подобранные места. Академики[878] снабдят нас задором, Платон — возвышенностью, Ксенофонт — живостью, а если потребуют обстоятельства, то пусть не будут чужды оратору и иные добропорядочные высказывания даже Эпикура и Метродора[879]. Ведь мы поучаем не философа и не приверженца стоиков, а того, кому необходимо некоторые науки знать досконально, а остальные только отведать. Вот почему старинные ораторы усваивали науку гражданского права и впитывали в себя и грамматику, и музыку, и геометрию. Ведь случаются судебные разбирательства, — и их больше всего, да и почти все такие, — для ведения которых требуется знание гражданского права, но при многих других желательно также знакомство и с остальными науками.

32. И пусть никто не вздумает ответить на это, что нам достаточно, если в этом возникнет нужда, изучить что-нибудь простое и относящееся только к определенному случаю. Во-первых, мы совершенно по-разному пользуемся своей личною собственностью и взятым нами со стороны, и сразу бросается в глаза различие между тем, кто высказывается, владея своим предметом, и тем, кто призанял сведения у других. Затем, знание многих наук, даже если мы говорим о совсем ином, украшает, а также отмечает и выделяет нас, когда мы и не помышляем об этом. И это понимает не только просвещенный и мыслящий слушатель, но и народ, тотчас же воздающий нам похвалу и тем самым свидетельствующий, что тот, кто выступает пред ним, и в самом деле учился как следует, превзошел все разделы красноречия, наконец, что он — настоящий оратор; и я утверждаю, что стать оратором может лишь тот — и никто другой никогда им не становился, — кто приходит на форум, вооруженный всеми науками, как если бы он шел в бой, запасшись необходимым оружием. Но этим настолько пренебрегают современные краснобаи, что в их судебных выступлениях встречаются отвратительные и постыдные ошибки, присущие повседневной речи; они невежественны в законах, не знают сенатских постановлений, больше того, потешаются над гражданским правом и испытывают величайший страх перед изучением философии и наставлениями философов. Как бы изгнанное из своего царства красноречие они сводят к крайне скудному кругу мыслей и нескольким избитым суждениям, и оно, которое некогда, властвуя над всеми науками, наполняло сердца блеском своего окружения, ныне ощипанное и обкорнанное, утратившее былую пышность, былой почет, почти лишившееся, я бы сказал, своего благородства, изучается как одно из самых презренных ремесел. Я считаю это первой и главной причиной, почему мы так далеко отошли от красноречия древних ораторов. Если нужны свидетели, то назову ли я среди греков кого-нибудь, кто внушал бы больше доверия, чем Демосфен, относительно которого передают, что он был усерднейшим слушателем Платона?[880] И Цицерон, сколько мне помнится, именно в таких словах говорит, что всем, чего он достиг в красноречии, он обязан не заведениям риторов, а садам Академии[881]. Существуют и другие причины, значительные и важные, но было бы справедливо, если бы их вскрыли вы сами, поскольку я уже выполнил взятые на себя обязанности, и по своему обыкновению обидел достаточно многих, которые, если бы им довелось выслушать это, сказали бы, я уверен, что, восхваляя знание законоведения и философии как необходимое для оратора, я наградил рукоплесканиями свои собственные никчемные и бессмысленные занятия».

33. На это Матерн заметил: «А мне кажется, что ты не выполнил принятой на себя обязанности; больше того, как мне кажется, ты лишь приступил к ее выполнению и, так сказать, только расставил точки и провел кое-какие линии. Правда, ты говорил, какими науками старались вооружиться ораторы прошлого, и показал различие между нашими леностью и невежеством и их напряженнейшими и плодотворнейшими занятиями; теперь, однако, я жду дальнейшего и, выслушав от тебя, в чем именно они были сведущи, а мы не сведущи, хочу точно так же узнать, какими упражнениями, становясь юношами и готовясь ступить на судебное поприще, они старались поддерживать и растить свои дарования. Не станешь же ты отрицать, полагаю, что красноречие опирается не только на научные знания, но в еще большей мере — на способности и на опыт, с чем, судя по выражению лиц, согласны и остальные».

И после того как Апр и Секунд подтвердили, что таково и их мнение, Мессала, как бы начиная новую речь, сказал: «Поскольку истоки и корни красноречия, сообщив, какими науками старались вооружиться и просветить себя ораторы прошлого, я показал, по-видимому, с достаточной полнотой, перейду теперь к их упражнениям. И хотя занятия науками включают в себя упражнение, все же постигнуть такое множество столь глубоких и разнообразных предметов никто не может иначе, как сочетая знание с размышлением, размышление со способностями и способности с опытом в красноречии. Отсюда следует, что способ постижения того, что высказываешь, и высказывания того, что постигаешь, — один и тот же. А если кому-нибудь это кажется темным и он отграничивает знание от упражнения, то пусть такой согласится хотя бы с тем, что вооруженный и заполненный этими науками дух придет гораздо более подготовленным к тем упражнениям, которые, как очевидно, — неотъемлемая принадлежность ораторов.

34. Так вот, юношу, предназначившего себя к политической деятельности и судебному красноречию, по завершении домашнего обучения, которое снабдило его обильными познаниями в благородных науках, отводили у наших предков отец или родственники к самому знаменитому во всем государстве оратору[882]. У этого юноши входило в привычку постоянно находиться при нем, повсюду сопровождать его и присутствовать при всех его выступлениях в суде и в народных собраниях, ловя каждое его слово во время прений сторон и в жарких спорах с противниками, — короче говоря, он учился сражаться, так сказать, прямо на поле боя. И это сразу же наделяло таких юношей большим опытом, похвальным упорством, исключительной проницательностью в суждениях, — ведь их наставницей была сама жизнь, и свою науку они одолевали в гуще ожесточенной борьбы, где никто не может безнаказанно произнести ничего глупого, ничего несуразного, что не было бы сразу отклонено судьей, осмеяно противником и отвергнуто даже друзьями. Таким образом, эти юноши постигали подлинное и ничем не извращенное красноречие и, хотя они сопровождали лишь одного и того же, тем не менее при рассмотрении самых различных тяжб и всевозможных судебных дел знакомились с речами всех защитников своего времени; они также располагали возможностью изучать бесконечно разнообразные вкусы народа, благодаря чему могли с легкостью определить, что именно в том или ином ораторе находит его одобрение, а что не нравится. Итак, у них был учитель, и даже наилучший из всех, который показывал им истинное лицо красноречия, а не его подобие, пред ними были его противники и соперники, сражавшиеся с ним мечами, а не учебными палками[883], была и толпа пришедших его послушать, каждый раз новых, неприязненных или благосклонных и поэтому подмечавших все его удачи и промахи. Ведь, как вы знаете, настоящую и прочную славу красноречие обретает не меньше у наших противников, чем у сторонников; больше того, именно там оно набирается силы и там же закрепляется и держится с большей устойчивостью. И юноша, о котором мы говорим, воспитанный такими наставниками, выученик столь крупных ораторов, внимательный слушатель всего, что говорится на форуме, усердный посетитель судов, овладевший своим искусством и с ним освоившийся на примере других, изучивший законы, так как их ежедневно при нем оглашают, знающий судей в лицо, присмотревшийся к царящим на народных собраниях нравам, потому что они постоянно у него пред глазами, хорошо осведомленный во вкусах народа, поскольку ему не раз приходилось их наблюдать, право же, сможет самостоятельно справиться с любым делом в суде, возьмет ли он на себя обвинение или защиту. На девятнадцатом году отроду Луций Красс выступил против Гая Карбона, на двадцать первом — Цезарь против Долабеллы, на двадцать втором — Азиний Поллион против Гая Катона, лишь немного превосходивший его возрастом Кальв — против Ватиния, — и с такими речами, которые и ныне мы читаем все еще с восхищением.

35. А теперь наших подростков отводят в школы так называемых риторов, впервые появившихся у нас незадолго до времени Цицерона и пришедшихся не по душе нашим предкам, что явствует из отданного им цензорами Крассом и Домицием приказания закрыть, как говорит Цицерон, эту “школу бесстыдства”[884]. Итак, повторяю, наших подростков отводят в школы, в которых, затрудняюсь, право, сказать, что́ пагубнее — самое место, соученики или способ занятий — действует на их души. Что касается места, то в нем нет ничего внушающего благоговения, потому что те, кто его посещает, равно несведущи; в соучениках тоже нет ничего назидательного, так как мальчики среди мальчиков и подростки среди подростков с одинаковой беспечностью и говорят, и выслушиваются другими[885]; а что до упражнений, то они чаще всего только вредны. В самом деле, ведь у риторов занимаются лишь речами двух видов — свасориями и контроверсиями[886]; свасории как якобы несомненно более легкие и не требующие зрелости мысли поручаются мальчикам, а контроверсии — более взрослым, и на какие поистине несообразные, какие нелепые темы![887] И на такую надуманную, оторванную от жизни тему все же сочиняется декламация. Вот и выходит, что в школе ежедневно произносятся речи о наградах тираноубийцам[888], или о выборе, предоставляемом претерпевшими насилие девушками своим похитителям[889], или о мерах пресечения моровой язвы[890], или о кровосмесительных связях матерей с сыновьями[891], или о чем-либо ином в этом же роде, что рассматривается в суде или исключительно редко, или вообще никогда; но перед настоящими судьями…[892]

36. …обдумывать дело, нельзя было высказать ничего бездоказательного, ничего легковесного. Для великого красноречия, как и для пламени, нужно то, что его питает, — нужны дуновения, придающие ему силу, и, лишь окрепнув, оно начинает отбрасывать яркие отблески. Наличие этих условий и в нашей общественной жизни породило красноречие древних. Ведь если даже современные нам ораторы достигли всего, что оно может дать в упорядоченном, спокойном и процветающем государстве, то среди былых смут и былой необузданности[893] им казалось, что они добиваются еще большего, ибо при общем смятении и отсутствии наделенного верховной властью правителя всякий оратор мнил о себе в меру своей способности воздействовать на мечущийся народ. Отсюда непрерывные предложения новых законов и домогательства народного расположения, отсюда народные собрания и выступления на них магистратов, проводивших едва ли не всю ночь на трибунах, отсюда обвинения и предание суду именитых граждан и враждебность, питаемая по отношению к целым родам, отсюда происки знатных и непрерывная борьба сената с простым народом. И хотя все это само по себе вносило разлад в государство, однако оттачивало и щедро вознаграждало, как казалось ораторам, их красноречие, ибо чем лучше тот или иной из них владел словом, тем легче добивался избрания на почетные должности, тем больше, отправляя их, выдвигался среди своих сотоварищей, тем бо́льшую благосклонность снискивал себе у первых людей государства, бо́льшую влиятельность у сенаторов, бо́льшую известность и большее расположение у простого народа. Таких ораторов осаждали просившие о защите и покровительстве, и не только соотечественники, но и чужеземцы[894], их боялись отправлявшиеся в провинции магистраты, обхаживали возвратившиеся оттуда; казалось, что без всяких усилий с их стороны им прямо в руки плывут претуры и консульства, и они, даже сложив по миновании срока свои обязанности, не лишались власти и направляли сенат и народ своими советами и своим влиянием[895]. И в конце концов они убедили себя, что без помощи красноречия никто в нашем государстве не может ни достигнуть заметного и выдающегося положения, ни удержать его за собою. И не удивительно, раз даже вопреки желанию их вынуждали выступать перед народом, раз, подавая голос в сенате, нельзя было ограничиться односложным высказыванием, но от каждого требовалось, насколько позволяли ему дарование и красноречие, обосновать свое мнение, раз, представ перед судом из-за клеветнического навета или выдвинутого против них обвинения, они должны были лично держать ответ, раз даже свидетельские показания нельзя было дать заочно и в письменном виде, а нужно было присутствовать на разбирательстве и произнести их собственными устами. Таким образом, к огромным, доставляемым красноречием преимуществам добавлялась также прямая необходимость в нем, и если обладать даром слова считалось блистательным и достохвальным, то, напротив, казаться немым и безъязыким — постыдным.

37. Итак, древние стремились хорошо говорить, побуждаемые к этому не менее честолюбием, чем сопряженными с красноречием выгодами: никто не хотел числиться скорее среди нуждающихся в защите, чем среди оказывающих ее, утрачивать на пользу другому унаследованные от предков связи[896] и либо вовсе не добиваться избрания на почетные должности, как бы признаваясь тем самым в лености и непригодности к ним, либо, добившись их, плохо справляться с ними. Не знаю, приходилось ли вам держать в руках те сочинения древних, которые и поныне хранятся в библиотеках любителей старины, а в наши дни с особенным усердием собираются Муцианом; им подобрано и уже издано, насколько я знаю, одиннадцать книг “Судебных речей” и три книги “Посланий”[897]. Из этих сочинений нетрудно понять, что Гней Помпей и Марк Красс возвысились, опираясь не только на войско и силу оружия, но также и на свои дарования и красноречие, что Лентулы, и Метеллы, и Лукуллы, и Курионы, и вся остальная когорта прославленных мужей древности отдавали занятию им много труда и старания и что никто в те времена не мог достигнуть большого могущества, не обладая хотя бы некоторым красноречием. К этому присоединялись и занимаемое подсудимыми видное положение, и значительность судебных процессов, что само по себе тоже много дает красноречию. Ибо большая разница, предстоит ли тебе говорить о краже, о формуле, об интердикте[898] или о подкупе избирателей на народном собрании, об ограблении союзников, об умерщвлении римских граждан[899]. Конечно, было бы лучше, если бы преступления этого рода никогда не происходили, и наилучшим следует признать такое государственное устройство, при котором подобное вообще не случается, но поскольку они все-таки происходят, красноречие извлекает из них необходимую для него пищу. Ведь в зависимости от важности дела возрастает мощь дарования, и никто не может выступить с блестящей и яркой речью, пока не возьмется за способный вдохновить на нее судебный процесс. Демосфена, я полагаю, прославили не те речи, что он произнес против своих опекунов[900], и знаменитым оратором делают Цицерона не его выступления в защиту Публия Квинктия и Лициния Архия; настоящую славу принесли ему речи против Катилины[901], в защиту Милона, против Верреса[902] и Антония[903]. Я указываю на это отнюдь не с намерением утверждать, что государству сто́ит терпеть дурных граждан, дабы ораторы находили для себя обильную пищу и им было о чем говорить, но ради того, чтобы мы хорошо помнили, о чем я не перестаю повторять, какой вопрос мы разбираем, и знали, что нас занимает предмет, для которого наиболее благоприятны смутные и беспокойные времена. Кому не известно, что полезнее и лучше наслаждаться благами мира, чем выносить невзгоды войны? Тем не менее хорошие воины порождаются главным образом войнами, а не миром. То же и с красноречием. Ибо чем чаще оно, так сказать, скрещивает оружие, чем больше ударов наносит и получает, чем более сильных противников и более ожесточенные схватки само для себя избирает, тем возвышенней и внушительнее становится и, прославленное этими битвами, вырастает в глазах людей, устроенных природою таким образом, что, находясь в безопасности, они любят следить за опасностями, угрожающими другому.

38. Перехожу к принятым в древних судах порядкам. Хотя нынешние суды более приспособлены для выяснения истины, однако форум былых времен предоставлял красноречию больше простора, — ведь там не ограничивали ораторов всего несколькими часами, беспрепятственно предоставляли отсрочки[904], каждый сам устанавливал размер своего выступления, и заранее не определялось ни количество дней, отводимых на судебное разбирательство, ни число защитников. Первым в свое третье консульство урезал эти свободы и как бы надел узду на красноречие Гней Помпей[905], однако так, чтобы все вершилось на форуме, все по законам, все у преторов; все важнейшие дела некогда всегда рассматривались у них, и это подтверждается тем, что подведомственные центумвирам дела, которым ныне отводится первое место, настолько затмевались блеском других судов, что ни Цицерон, ни Цезарь, ни Брут, ни Целий, ни Кальв, ни, наконец, кто другой из крупных ораторов не обнародовали ни одного своего выступления пред центумвирами: единственное исключение — речи Азиния, именуемые “В защиту наследников Урбинии”, но они были произнесены Поллионом в середине правления божественного Августа, после того как долгие годы мира, нерушимо хранимое народом спокойствие, неизменная тишина в сенате и беспрекословное повиновение принцепсу умиротворили красноречие, как и все прочее.

39. То, о чем я собираюсь сказать, может быть, покажется несущественным и смешным, но я все-таки выскажу свою мысль, хотя бы для того, чтобы вы посмеялись. Сознаем ли мы, сколько унижения доставили красноречию эти обязательные для нас плащи[906], стиснутые и как бы скованные которыми мы обращаемся к судьям? Отдаем ли мы себе отчет в том, сколько силы отняли у ораторской речи эти судебные помещения и архивы[907], в которых теперь рассматривается чуть ли не большинство дел? Благородным коням, чтобы выказать резвость, требуется необходимое для разбега пространство; так и ораторам нужен известный простор, и если они не могут свободно и беспрепятственно отдаться своему порыву, их красноречие слабеет и истощается. Все мы испытываем озабоченность и мешающую нам робость в выборе выражений, потому что нас часто прерывает судья, спрашивая, когда же мы, наконец, приступим к существу дела, после чего в ответ на этот вопрос нам приходится приступать к его изложению; нередко принуждает он нас к молчанию и тогда, когда нами приводятся доказательства и когда опрашиваются свидетели. При этом присутствуют и слушают выступающего один-два человека, и судебное разбирательство происходит как бы в пустыне. А между тем оратору необходимы возгласы одобрения и рукоплескания и, я бы сказал, своего рода театр; все это ежедневно выпадало на долю ораторов древности, когда одновременно столько и притом столь знатных мужей теснилось на форуме, когда клиенты, и трибы, и даже представители муниципиев, и, можно сказать, половина Италии оказывали поддержку представшим пред судьями, когда при разбирательстве многих дел римский народ считал для себя исключительно важным, какой именно приговор будет вынесен судьями. Хорошо известно, что Гай Корнелий, и Марк Скавр, и Тит Милон, и Луций Бестия, и Публий Ватиний были осуждены или оправданы при стечении всего Рима, так что даже самых бесстрастных ораторов смогли расшевелить и разжечь не затухавшие в народе жаркие споры. И, право же, до нас дошли произведения этого рода, и по ним можно полнее и правильнее судить о тех, кто выступил с ними, чем по всем остальным их речам.

40. А постоянные народные собрания и возможность беспрепятственно задевать всякого, сколь бы могущественным он ни был, и громкая известность, приобретаемая этими проявлениями враждебности (ведь большинство умевших хорошо говорить не воздерживались от поношений даже Публия Сципиона, или Суллы, или Гнея Помпея и, нападая на первейших мужей государства, как это свойственно зависти, старались, словно лицедеи, увлечь своими выступлениями народ), каким горением наделяли умы, какой пламенностью ораторов![908]

Мы беседуем не о чем-то спокойном и мирном, чему по душе честность и скромность; великое и яркое красноречие — дитя своеволия, которое неразумные называют свободой; оно неизменно сопутствует мятежам, подстрекает предающийся буйству народ, вольнолюбиво, лишено твердых устоев, необузданно, безрассудно, самоуверенно; в благоустроенных государствах оно вообще не рождается. Слышали ли мы хоть об одном ораторе у лакедемонян, хоть об одном у критян?[909] А об отличавших эти государства строжайшем порядке и строжайших законах толкуют и посейчас[910]. Не знаем мы и красноречия македонян и персов и любого другого народа, который удерживался в повиновении твердой рукою. Было несколько ораторов у родосцев и великое множество — у афинян, у которых народ был всевластен, всевластны невежественные, всевластны, я бы сказал, решительно все. Да и в нашем государстве, пока оно металось из стороны в сторону, пока не покончило со всевозможными кликами и раздорами и междоусобицами, пока на форуме не было мира, в сенате — согласия, в судьях — умеренности, пока не было почтительности к вышестоящим, чувства меры у магистратов, расцвело могучее красноречие, несомненно превосходившее современное, подобно тому как на невозделанном поле некоторые травы разрастаются более пышно, чем на возделанном. Но красноречие Гракхов не дало нашему государству столь многого, чтобы оно стерпело и их законы, да и Цицерон, хотя его и постиг столь прискорбный конец, едва ли сполна оплатил славу своего красноречия[911].

41. Форума древних ораторов больше не существует; наше поприще несравненно у́же, но и то, с чем нам приходится сталкиваться, наглядно показывает, что Римское государство не свободно от недостатков и что еще многое нужно в нем упорядочить. Кто приглашает нас для ведения судебного дела, кроме тех, на ком тяготеет вина или кого постигло несчастье? Какой муниципий обращается к нам за помощью, кроме ввергнутых в распри с соседями или во внутренние раздоры? Какую провинцию мы берем под защиту, кроме обираемых и утесняемых? Но было бы лучше не иметь оснований жаловаться, чем взывать к правосудию. И если бы нашлось какое-нибудь государство, в котором никто не преступает дозволенного законами, то среди беспорочных людей судебный оратор был бы так же не нужен, как врач среди тех, кто никогда не болеет. И подобно тому как искусство врачевания менее всего применяется и менее всего совершенствуется у народов, наделенных отменным здоровьем и телесною крепостью, так и оратор пользуется наименьшим почетом и наименьшею славой там, где царят добрые нравы и где все беспрекословно повинуются воле правителя. Нужно ли, чтобы каждый сенатор пространно излагал свое мнение по тому или иному вопросу, если благонамеренные сразу же приходят к согласию? К чему многочисленные народные собрания, когда общественные дела решаются не невеждами и толпою, а мудрейшим и одним? К чему по собственному почину выступать с обвинениями, если преступления так редки и их так немного? К чему эти нудные и превышающие всякую допустимую меру речи защитников, если милосердие вершащего суд торопится вызволить подсудимого? Поверьте, превосходнейшие и, в какой степени это необходимо, красноречивейшие мужи, что если бы вы родились в более раннюю пору, а те, кем мы восхищаемся, — в нашу или какой-нибудь бог внезапно поменял бы вас с ними местами, так чтобы вы жили в их дни, а они — в ваши, то и вы снискали бы за свое красноречие величайшие похвалы и славу, и они были бы проникнуты чувством меры и осмотрительностью; а теперь, поскольку никому не дано домогаться славы и одновременно соблюдать должную сдержанность, пусть каждый пользуется благами своего века, не порицая чужого».

42. Матерн умолк. Тогда Мессала сказал: «Было у тебя и такое, на что я мог бы тебе возразить, и такое, о чем следовало сказать подробнее, но день уже на исходе». «В следующий раз, — ответил на это Матерн, — я исполню твое пожелание и, если в моей речи что-нибудь показалось тебе неясным, мы еще потолкуем об этом». С этими словами он поднялся со своего места и, обняв Апра, сказал: «Погоди, мы предъявим тебе обвинение, я — от лица поэтов, Мессала — от лица поклонников старины». «А я, — проговорил Апр, — обвиню вас от лица риторов и учителей декламации».

Все рассмеялись, и мы разошлись.

Загрузка...