Поэзии живой и ясной
рукой проворной, беспристрастной
готов я ревностно служить,
связав с прошедшей жизнью нить.
На струны праздного досуга
низал я лести жемчуга;
и Муза — верная подруга
была задумчиво-строга;
старался так или иначе
сквозь лёгкий, нежный, светлый стих
познать всю магию у них,
простое таинство удачи.
Люблю лирический пробел,
чтоб голос наш им славу пел.
Полусмешных, полупечальных,
узорных и не идеальных
примите сборник разных глав,
где иногда я был и прав.
Не мысля сделать впечатленье
и, не считаясь знатоком,
я представляю поколенье
тех, кто с поэзией знаком.
Я, песнопевец нерадивый,
творил по мере своих сил.
Друзья! Я Музе посвятил
души прекрасные порывы.
И вот теперь, на склоне лет,
пишу знакомый силуэт.
Отчего мне так страшно, так спутаны мысли?
Ничего нет в прошедшем, и нет впереди.
День уходит, прожитый без цели и смысла,
всё что помню: гранит, Летний сад и дожди.
Было холодно, ночь, вдалеке над рекою
мост застыл силуэтом, затихли шаги,
а ведь где-то бывает отрада покоя,
но не здесь, не сейчас и под небом другим.
Слушай: ночь пронеслась и пропала Россия,
дождь сломал георгины, а дом разорён.
Что осталось - Париж, русский борщ, ностальгия.
И уходят мечты. Навсегда. День за днём.
2009
Устали мы. И я хочу покоя,
Как Лермонтов, – чтоб небо голубое
Тянулось надо мной, и дрозд бы пел,
Зелёный дуб склонялся и шумел.
Пустыня – жизнь. Живут и молят Бога,
И счастья ждут, – но есть ещё дорога:
Ничто, мой друг, ничто вас не спасёт
От темных и тяжёлых невских вод…
Георгий Викторович Адамович. Поэт, критик, переводчик. По национальности отца – поляк.
А. Бахрах об Адамовиче: «Он никогда не считал, что звание поэта – признак какой-то избранности, не думал, что стихи – ответ на все проблемы, и, вероятно, не раз вспоминал язвительные слова Боссюэ о том, что «поэзия – самый хорошенький из всех пустячков».
Георгий Адамович родился в Москве. Но ребёнком был увезён в невскую столицу и там стал петербургским поэтом, продолжателем традиции петербургской поэтики, камерной лирики, в которой доминируют одиночество, тоска, обречённость…
Адамович учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета и начал писать стихи, будучи студентом. В университетские годы он вошёл в литературный мир Петербурга и сблизился с Гумилёвым, Ахматовой, Мандельштамом, Георгием Ивановым. На раннем этапе испытал влияние Анненского, Блока и Ахматовой (при непохожести к «основному душевному тону» Анны Ахматовой). Характерная черта творчества Адамовича – это элегические медитации, внутренние диалоги с собратьями по поэзии, от Пушкина до Блока. Со временем его поэзия утрачивает краски и слова и становится «поэзией ни о чём»; вообще Адамович не уставал повторять, что «поэзия умерла», что «надо перестать писать стихи». Апеллировал к молчанию. А если писал, то скупо, сухо, аскетично.
Один сказал: «Нам этой жизни мало…»
Другой сказал: «Недостижима цель».
А женщина привычно и устало,
Не слушая, качала колыбель.
И стёртые верёвки так скрипели,
Так умолкали, – каждый раз нежней! —
Как будто ангелы ей с неба пели
И о любви беседовали с ней.
В 1916–1917 годах Адамович был одним из руководителей второго «Цеха поэтов». Далее революционные бури и грозы. «Времена настали трудные, – вспоминал Адамович, – тёмные, голодные. Моя семья, по каким-то фантастическим паспортам, уехала за границу, а я провёл почти два года в Новоржеве…» Наблюдал? Писал стихи? Вспоминал судьбу Пушкина?
…Но было холодно. И лик луны
Насмешливо смотрел и хмурил брови.
«Я вас любил… И как я ждал весны,
И роз, и утешений, и любови!»
Ночь холодней и тише при луне.
«Я вас любил. Любовь ещё, быть может…» —
Несчастный друг! Поверьте мне,
Вам только пистолет поможет.
Строки, написанные в 1917–1918 годах:
О, лошадей ретивых не гони,
Ямщик! Мы здесь совсем одни.
По снегу белому куда спешить,
По свету белому кого любить?
И пришлось Адамовичу, как и многим другим, писателям и поэтам, отправиться по «свету белому». В 1923 году он эмигрировал во Францию и вскоре стал ведущим литературным критиком парижских газет, затем журнала «Звено», позднее – газеты «Последние новости». Его статьи, появляющиеся каждый четверг, стали неотъемлемой частью довоенной культурной жизни не только русского Парижа, но и всего русского зарубежья. К мнению Адамовича прислушивались почти все. Он выступал в роли непререкаемого мэтра и был признан лучшим критиком эмиграции.
В докладе «Есть ли цель у поэзии?», прочитанном на беседах «Зелёной лампы» у Гиппиус и Мережковского, Адамович видел своих главных оппонентов в большевиках, превративших поэзию в государственное «полезное дело», тем самым произведя «величайшее насилие над самой сущностью искусства». В 1937 году Адамович опубликовал статью «Памяти советской литературы», в которой утверждал, что «советская литература – сырая, торопливая, грубоватая…». Само понятие творческой личности было в ней «унижено и придавлено», а тысячи «юрких ничтожеств» заслонили в ней «нескольких авторов, мучительно отстаивающих достоинство и свободу замысла». Но был момент, когда рука Адамовича вдруг дрогнула, и в одном из своих писаний он поставил советскую литературу выше эмигрантской, ибо последняя, как написал он, лишена «пафоса общности». Увы, эмиграция сама по себе есть разобщение, и откуда пафос?
Адамович был убеждён, что сущность поэзии – это «ощущение неполноты жизни… И дело поэзии… эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу». Кстати говоря, свой первый сборник стихов «Облако» Адамович издал в 1916-м в Петербурге лишь потому, что «все выпускали тогда свои книжки», это «Облако» Адамович старался затем позабыть, считал незрелым, эпигонским. Никогда не переиздавал. Он вообще редко читал свои стихи. А зря! Многие его стихи буквально обжигали:
Просыпаясь, дымит и вздыхает тревожно столица.
Рестораны распахнуты. Стынет дыханье в груди.
Отчего Вам так страшно? Иль, может быть, всё это снится,
Ничего нет в прошедшем, и нет ничего впереди?..
В молодые годы Адамович испытал влияние Лермонтова, Тютчева, Блока, но особенно Иннокентия Анненского, с которым была у него метафорическая близость, бережное отношение к слову, трагический минор… И всё же часто можно услышать о поэзии Адамовича: «Конечно, не первый ряд, но всё-таки написал несколько шедевров». Но вернёмся к хронологии.
В Париже Адамович постоянно спорил с Ходасевичем. Полемика между ними воспринималась как одно из центральных событий литературной жизни эмиграции. Суть расхождений Адамовича с Ходасевичем Глеб Струве сформулировал следующим образом: «С одной стороны, требование «человечности» (Адамович), а с другой – настаивание на мастерстве и поэтической дисциплине (Ходасевич)».
В 1939 году в парижском сборнике «Литературный смотр» Адамович опубликовал эссе «О самом важном» – он видел это «важное» в проблеме соединения правды слова с правдой чувства. Степень правдивости и искренности творчества он определял понятием лиризма. Свои взгляды на литературу Адамович выразил в книге «Одиночество и свобода» (Нью-Йорк, 1955). Это книга критических эссе, где даны портреты современников и комментарии, размышления. «Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом? Не поздно ли искать искусственного рая?» И, конечно, боль чужбины, тоска по Петербургу:
На земле одна столица,
Все другие – города.
В своих воспоминаниях и особенно в комментариях Адамович выделяется среди многочисленных критиков и мемуаристов нарочитым субъективизмом, особым импрессионизмом и, конечно, стилем изложения материала. «Эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синими искрами», – отмечала Зинаида Гиппиус, правда, писала она это о стихах Адамовича, но это определение применимо и к его прозаическому письму. Оценивая эстетику Адамовича, Игорь Чиннов писал: «В них больше от абсолютного слуха и интуиции, чем от пристального изучения… Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение – это он всегда оставлял в удел литературоведам».
Адамович часто выговаривал горчайшие истины, отчитывая признанных и знаменитых, снимая их с пьедестала. Так, говоря о Набокове, Адамович вынес приговор: «Не люблю бойкости». Но сам бойко и дерзко пускал критические стрелы, не признавая никаких авторитетов. К примеру, отмечал, что Тургенев – «человек слабый и в себе неуверенный, а писателем был «холодным», «что скучновато ему было обо всём писать и писал он почти нехотя…». Ну а уж с современниками расправлялся Адамович лихо и бесцеремонно.
Илья Эренбург – «Это какой-то Боборыкин, начитавшийся Жироду». Корней Чуковский – «Даровито-пошлый человек». Лидия Сейфуллина – «Типичная поставщица ходкого товара, изворотливая, смышлёная, но бездушная». Стихи Осипа Мандельштама – «всего только бред. Но в этом бреду яснее, чем где бы то ни было, слышатся ещё отзвуки песни ангела, летевшего «по небу полуночи». Ну а про Марину Цветаеву Адамович писал: «Как объяснить её последнее стихотворение – набор слов, ряд невнятных выкриков, случайных и «кое-каких» строчек!..» В ответ Цветаева назвала Адамовича «гениальным болтуном».
Но Адамович продолжал выступать в роли зловредного критика Христофора Мортуса из набоковского «Дара». Вот что он писал о Брюсове и Блоке: «У литературы есть странное, с виду как будто взбалмошное свойство: от неё мало чего удаётся добиться тому, кто слишком ей предан. В лучшем случае получается Брюсов, пишущий с удовольствием и важностью, поощряемый общим уважением к его «культурному делу», переходящий от успеха к успеху, – и внезапно проваливающийся в небытие… У Блока – в каждой строчке отвращение к литературе, а останется он в ней надолго».
А вот ещё одно удивительное мнение Адамовича: «…простительно проглядеть Пушкина; но непростительно восхищаться Кукольником».
А как вам нравится такое рассуждение Адамовича: «Когда в России восхваляется что-либо за особенную русскую сущность, можно почти безошибочно предсказать, что дело плохо…» «Русской сущностью» Адамович, кстати говоря, никогда не отличался, в эмиграции он просто страдал ностальгией по утерянному Петербургу:
За всё, за всё спасибо. За войну,
За революцию и за изгнанье.
За равнодушно-светлую страну,
Где мы теперь «влачим существованье».
Нет доли сладостней — всё потерять.
Нет радостней судьбы — скитальцем стать,
И никогда ты к небу не был ближе,
Чем здесь, устав скучать, устав дышать,
Без сил, без денег, без любви, в Париже...
И воспоминания, воспоминания без конца:
Что там было? Ширь закатов блеклых,
Золочёных шпилей лёгкий взлёт,
Ледяные розаны на стёклах,
Лёд на улицах и в душах лёд…
Словом, в Париже о Петербурге… Однако Адамович жил не только в Париже, с 1951 года в течение 10 лет он обретался в Англии. В 60-е годы попеременно находился то в Париже, то в Ницце. Группировал вокруг себя молодёжь и создал целое поэтическое упадническое направление под названием «Парижская нота» – с доминирующей темой смерти. Как отмечал Юрий Терапиано, «почти все молодые поэты, начавшие в эмиграции, думали по Адамовичу». «На Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, Адамович не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов «сказаться душой», если не «без слов», как мечтает Фет в одном из стихотворений, то с минимумом слов – самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла «Парижская нота»» (И. Чиннов). Адамович осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, и приводил пример: «Я вас любил, любовь ещё быть может…». «Там нет ни одной метафоры. Ни одной», – говорил Адамович.
Из воспоминаний Зинаиды Шаховской:
«Адамовичу жилось трудно: маленькая комнатка (когда-то для прислуги), скромность предельной обстановки, одиночество, и это при дворе почитателей. Но Адамович никогда не жаловался. У него была страсть: картёжная игра. До революции Адамовичи происходили далеко не из бедной семьи. Приехав во Францию с очень любимой матерью и сестрой, семья поселилась на Лазурном берегу, где у них была собственная довоенная вилла. Но денег не было, и мать послала Жоржика (Георгия Адамовича) в Париж эту виллу продать и обеспечить семье хоть некоторое время существование. Виллу Адамович продал и… деньги проиграл в карты. До старости простить себе этого не мог».
По воспоминаниям Чиннова, Адамович «был человек большого обаяния. Со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно».
Другой мемуарист, Кирилл Померанцев, отмечал, что Адамович был совершено убеждён, что мир летит в тартарары, к неизбежной планетарной катастрофе, и поэтому даже не старался разобраться в происходившем: «Да, да, знаю – Индия, Пакистан, новая напряжённость на Среднем Востоке… Ну и?.. Вот расскажите что-нибудь «за жизнь».
Не приемля жгучую современность, Георгий Адамович перенёс Серебряный век в эмиграцию и продлил ему жизнь. Адамович жил с ощущением того, что:
Лёгким голосом иного мира
Смерть со мной всё время говорит.
Пронзительны строки Адамовича, которые вобрали все крики эмигрантов:
Когда мы в Россию вернёмся... о Гамлет восточный, когда? -
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредём...
Больница. Когда мы в Россию... колышется счастье в бреду,
Как будто "Коль славен" играют в каком-то приморском саду,
Как будто сквозь белые стены, в морозной предутренней мгле
Колышатся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.
Когда мы...довольно, довольно. Он болен, измучен и наг,
Над нами трёхцветным позором полощется нищенский флаг,
И слишком здесь пахнет эфиром, и душно, и слишком тепло.
Когда мы в Россию вернёмся... но снегом её замело.
Пора собираться. Светает. Пора бы и трогаться в путь.
Две медных монеты на веки. Скрещённые руки на грудь.
Адамович чётко понимал, что в Россию он не вернётся. А если бы вернулся? Что его ждало? Горькое угасание Куприна? Концлагерь где-нибудь на Колыме? Или совсем простенькое: к стеночке под расстрел?.. Сколько из возвращенцев поплатились жизнью за своё ностальгическое возвращение на родину?..
Небольшое дополнение о загадочно интересных отношениях двух Жоржиков – Георгия Адамовича и Георгия Иванова. Их связывала теснейшая дружба ещё в Петербурге, почти 25 лет, а потом эта дружба неожиданно сменилась 15-летней враждой. Отзвуки этих отношений отражены в переписке двух знаменитых поэтов. Но только отзвуки, ибо что было настоящей причиной разрыва – неясно. Обоюдная зависть – у одного к творческим успехам, у другого – к житейским? Об этом можно только догадываться по намёкам и отдельным интонациям писем. Внешняя причина очевидна – внезапно обнаружившееся несходство политических убеждений. Как относиться к Советскому Союзу, к покинутой родине? Как относиться к режиму Сталина? Георгий Иванов, как и Зинаида Гиппиус с Мережковским, всегда стоял «за интервенцию», и остался стоять на этом даже после начала Второй мировой войны, что в глазах эмигрантской общественности автоматически превращало его в коллаборациониста и пособника фашистов. Адамович же в статьях конца 30-х годов цитировал Сталина едва ли не на каждой странице, вынужденно признавая его главной защитой демократии от «коричневой чумы», поскольку на других надежды мало…
Началась война, и Адамович был полон желания бороться с фашистами, но воевать ему не пришлось, так как 10 мая 1940 года «странная война» между Германией и Францией была закончена. После демобилизации Адамович вернулся в Ниццу, где пребывал в сильнейшей депрессии и писал Бунину: «Не хочу только ехать ни в Нью-Йорк, ни в Москву, а остальное безразлично».
Алданов в письме к Адамовичу справлялся о судьбе Георгия Иванова, на что Адамович ответил (28 июля 1945 года): «Скажу откровенно, вопрос о нём меня смущает. Вы знаете, что с Ивановым я дружен, – дружен давно, хотя в 39 году почти разошёлся с ним. Я считаю его человеком с путаницей в голове, что на его суждения не стоит обращать внимания…».
Адамовичу помогли устроиться преподавателем в английский университет, и в начале 1950-го он стал читать лекции о поэзии в Оксфорде, а с 1951-го по 1960-й преподавал в Манчестерском университете.
В 1956-м бывшие друзья помирились, и Адамович предложил Георгию Иванову «переписку из двух углов» о поэзии, но в письмах писали не только о ней. Из письма от 23 сентября 1955 года: «Дорогие Madame и Жорж… А дорогие дети, пишу я всякую чепуху, не взыщите уж. Сам не знаю, о чём писать, нечего сказать и всё надо сказать. Вот, вчера ночью, бродя по улицам, сочинял стихи «подражание Полонскому и Фругу», насчёт того, что всё умрёт и все умрут:
…Старая истина, нету старей,
Только не в силах я свыкнуться с ней…
Ещё письмо Адамовича: «Дорогой Жорж, или Жоржинька, уж не знаю, как Вас называть после того, как помирились мы «нежно и навсегда», согласно Роману Гулю…». 6 января 1956 года: «…Над чем изволите работать? Я читал в Лондоне лекцию о смысле русской литературы, всех восхитившую, и хочу изложить это на бумаге, а то помрёшь и ничего не останется. Но если бы я изложил, то негде печатать, потому что надо бы страниц сто…».
3 декабря 1957 года, судя по всему, дружба восстановлена, но разборка продолжается, ибо Адамович пишет Георгию Иванову: «Откуда Ты взял, что я в жизни всего вкусил и катался как сыр в масле? Меня это глубоко поразило, как и то, что я тебя «не понимаю, как сытый голодного»! Я в сто раз более голодный. У тебя красавица-жена, семейная жизнь, на столе самовар и прочее. А я мыкаюсь, неизвестно зачем и для чего. Ты меня уверял в последний разговор наш, что я – «как Бердяев». Во-первых, меня, наоборот, все шпыняют и называют дураком, а во-вторых, и в-третьих, и в сотых: что с того! ну, я – Бердяев, а Ты – Пушкин, а дальше? На этом точка…» Но в конце письма Адамович вновь находит примирительные слова: «А вообще-то можно написать ещё много, но всё ясно и без…».
Ясно, что смерть кружила уже рядом. Умер Ремизов, и Адамович отмечает в письме: «Всё-таки плохой писатель, хотя Ты и ввернул гениальный…». И о Маковском: «Надо бы его унять, уж очень он возвеличился (к тому же) – на редкость противный и злой…». Через год после этого письма умрёт Георгий Иванов (26 августа 1958 года), а Георгий Адамович эмигрантскую лямку протянет ещё 14 лет и умрёт в Ницце 21 февраля 1972 года после второго инфаркта.
Юрий Безелянский. Из книги «Отечество. Дым. Эмиграция. Русские поэты и писатели вне России. Книга первая».
Есть грустные стихи, похожие на тень
забытых сказок, что читал когда-то;
на сон таинственный, возникший в хмурый день
о юности, куда уж нет возврата.
Есть светлые стихи, похожие на дым,
что брат не людям, а ветрам холодным.
Они звучат под небом близким и родным
по милости творца - ему покорны.
И есть заветная любовь к таким стихам,
которые нам счастье тихо дарят.
Пусть сердце бродит отуманенное там,
пока года нас молча не состарят.
2009
В тумане слов и творческой печали,
мечтая, чтоб его не замечали,
писал стихи, боясь за свой покой.
Они дышали сладостной тоской.
На выцветших от древности страницах,
на очень старых измождённых лицах,
решал постылый ребус бытия.
Но не решил… как многие… как я.
Да, впрочем, нужно ли певцу, поэту
в руках своих держать игрушку эту,
не нужно забавляться пустяком.
Ведь жизнь – игра. Забудем же о том.
А главное в стихах – лишь отраженье,
что видишь ты – игра воображенья,
тень уходящая мечты одной:
неразделённой красоты иной.
2013
Вечером 30 ноября (13 декабря по новому стилю) 1909 года на ступени Царскосельского вокзала в Петербурге упал человек – солидный, не очень ещё пожилой, хорошо одетый, видом своим напоминающий высокопоставленного чиновника. Прохожие немедленно позвали сотрудников вокзала, те – дежурного врача… Поздно. Отставной инспектор Петербургского учебного округа Иннокентий Анненский скончался в возрасте 54 лет. Первым поэтом России стал 29-летний Александр Блок.
Тот самый Блок, который лишь 5 лет назад опубликовал сочувственно-снисходительную рецензию на книгу «Тихие песни», подписанную «Ник. Т-о». Мы не вправе упрекать Александра Александровича за недальновидность: в те времена выходило много, слишком много поэтических книг. Несложно отличить подлинник от лежащей рядом подделки, но распознать иголку поэзии в стоге раннесимволистских упражнений непросто было даже Блоку. Странные, немодные стихи писал Ник. Т-о. Посвящение забытому Апухтину, общая меланхоличность, даже уныние – это на фоне-то великих ожиданий 1904 года, на фоне бальмонтовского «Будем как солнце»! Какое уж тут признание, какая слава. Да, Анненский добросовестно переводил Еврипида, был уважаемым в узких кругах человеком, но и только. Поэзия казалась делом молодых. Знал ли Блок о совете Анненского не публиковаться до тридцати лет?
В ожидании Рембо
Необычная судьба у Анненского. Родившийся в 1855 году, он оказался в своеобразном поэтическом межсезонье: доживали свой век последние титаны пушкинского поколения (Тютчев, Вяземский), а следующие за ними дети 1819–22 годов Майков, Григорьев, Фет, Полонский, Мей были известны более друг другу, нежели широкой публике. Дальше – огромная пропасть вплоть до середины 1850-х, с одним лишь Случевским посередине. Бал правили прозаики (так талантливый поэт Иван Тургенев на редкость удачно сориентировался в обстановке), а известными поэтами становились в основном бичеватели режима и миропорядка. Кругом рифмованно рушились Ваалы и ритмично спадали цепи. Выбрать ориентир в такой ситуации было исключительно сложно.
На глазах Анненского возникла и умерла исключительная, беспримерная слава юного Семёна Надсона (1862–1887), раздувались и лопались другие репутации. Анненский молчал. Скорее всего, стихи он писал, и писал много, вот только от потомства это старательно скрыл: от первых 35 лет его жизни до нас дошло лишь несколько обрывков стихов. С этим хорошо рифмуется и упомянутый выше совет не публиковаться до тридцати: в самом деле, что может сказать о мироздании юный человек? Кое-что, конечно, может, как мы знаем на примерах Пушкина, Лермонтова, того же Блока, но применительно не к гениям, а просто к хорошим поэтам рецепт Анненского верен. И мы можем быть ему только благодарными: плохие стихи Анненского до нас не дошли.
Весь Анненский-поэт – это два сборника стихов (уже упоминавшиеся «Тихие песни», а также «Кипарисовый ларец», составленный Иннокентием Фёдоровичем непосредственно перед смертью), и несколько не вошедших в книги стихотворений. Плюс не пользующиеся популярностью драмы. Плюс, конечно, поэтические переводы, особняком среди которых стоит титаническая работа над полным переводом Еврипида, хотя специалисты оценивают их неоднозначно, Михаил Гаспаров формулирует и вовсе жёстко: «Еврипид Анненского едва ли не важнее для понимания Анненского, чем для понимания Еврипида».
Так что Анненский-поэт ждал. Много веяний прошло мимо него, пока не сверкнула звезда, в которую он поверил сразу и навсегда. Имя этой звезде было «французский символизм». Бодлер, Верлен, Рембо – прекрасная плеяда, чьи стихи через два десятилетия перевернули и русскую поэзию. Строгий классицист Анненский оказался открыт новым звукам, новым темам, от которых шарахались многие его ровесники. И то, что крикливый, слащавый, вычурный русский символизм (некоторые отделяют от него «декадентство», но вопрос терминологии здесь вторичен) не остался лишь досадным курьёзом между Случевским и Мандельштамом, заслуга в первую очередь двух человек – Анненского и Блока. Людей, сохранивших совесть в русской поэзии.
На словах и на деле
То, что Анненский успел стать знаменитостью при жизни, стало результатом невероятной случайности. В его бытность директором царскосельской гимназии одним из учеников этого заведения был не по годам амбициозный Коля Гумилёв. Жадный интерес мальчика к стихам тронул седеющего директора. А Гумилёв своим звериным чутьём сумел угадать, с фигурой какого масштаба свела его судьба (вообще, критиком – не поэтом – Гумилёв был удивительным, непревзойдённым). Они подружились, несмотря на 31-летнюю разницу в возрасте. И во многом благодаря деятельному, общительному Гумилёву Анненский сблизился с литературной тусовкой того времени.
Посмертная слава также миновала Анненского: после громкого успеха вышедшего в 1910 году «Кипарисового ларца» о нём постарались подзабыть – Анненский был неудобен для всех направлений. Лишь один наследник у него был в поэзии – Владислав Ходасевич. Лишь одно стихотворение Анненского остаётся общеизвестным и по сей день.
Для понимания Анненского важно держать в голове его слова: «Что-то торжественно слащавое и жеманное точно прилипло к русскому стиху. Да и не хотим мы глядеть на поэзию серьёзно, т. е. как на искусство. На словах поэзия будет для нас, пожалуй, и служение, и подвиг, и огонь, и алтарь, и какая там ещё не потревожена эмблема, а на деле мы всё ещё ценим в ней сладкий лимонад...» Как в воду глядел – самое «лимонадное» стихотворение Анненского стало и самым известным:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Стихи прекрасные, но и они стали известны лишь благодаря тому, что их исполнял Вертинский (которому многие и приписывают авторство; вообще чьих только стихов не найдёшь в сборниках Вертинского!). Это хорошо петь под гитару романтически настроенной девочке, особенно если у неё есть конкурентка по имени Света. Между тем читать настоящего Анненского всегда немножко неудобно, чуть-чуть стыдно. За себя, за свою невнимательность и бесчувственность.
Вообще, главная черта стихотворений Анненского – наличие в них человеческой совести, особенно удивительное в эпоху, когда именно с этой стороной литературы беспощадно расправлялись Брюсов и Бальмонт, Маяковский и Ахматова, Кузмин и Нарбут. Тем, кто считает наш век каким-то особенно безнравственным, было бы полезно подумать, как через четыре года после «То было на Валлен-Коски» можно написать сакраментальное «и мальчика очень жаль».
Любителям биографий
Ещё одна причина малой популярности Анненского – тот забавный факт, что сейчас бόльшим спросом пользуются биографии авторов, чем их стихи. Донжуанский список Пушкина известнее «Полтавы», а Айседору Дункан знают лучше, чем «Пугачёва». Сколько современных авторов сделало свою маленькую карьеру на исследовании постелей Серебряного века! К сожалению для них, и в этом смысле Анненский на редкость скучен. В 24 года женился на 38-летней женщине, у которой уже было двое сыновей-подростков. С ней он и прожил всю жизнь. Был у него за это время лишь один «роман», с женой пасынка. Дальше лучше предоставить слово ей. Из письма О. П. Хмара-Барщевской В. В. Розанову:
«Вы спрашиваете, любила ли я Иннокентия Фёдоровича? Господи! Конечно, любила, люблю... И любовь моя «plus fort que rnort» ... Была ли его «женой»? Увы, нет! Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... его убивала мысль: «Что же я? прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?» … Ранней весной, в ясное утро мы с ним сидели в саду дачи Эбермана; и вдруг созналось безумие желания слиться... желание до острой боли, до страдания... до холодных слёз... Я помню и сейчас, как хрустнули пальцы безнадёжно стиснутых рук и как стон вырвался из груди..., и он сказал: «хочешь быть моей? Вот сейчас... сию минуту?.. Видишь эту маленькую ветку на берёзе? Нет, не эту... а ту... вон высоко на фоне облачка? Видишь?... Смотри на неё пристально... и я буду смотреть со всей страстью желания... Молчи... Сейчас по лучам наших глаз сольются наши души в той точке, Лёленька, сольются навсегда...»
А потом он написал:
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли...
Только раз... в этот раз...
Анненский был последним в ряду наследников безукоризненно чистых людей, святых русской литературы – таких, как Карамзин и Жуковский. По любопытному совпадению, все эти поэты стали знамениты через своих учеников: Карамзин, вообще не бог весть какой стихотворец, стал отцом-основателем русского романтизма. Жуковский воспитал Пушкина, Вяземского, Батюшкова. Имя Анненского взяли на вооружение акмеисты, в первую очередь Гумилёв и Ахматова.
Звёзды из ларца
Существует, к сожалению, достаточно нелепая легенда о том, что причиной смерти Анненского стало… уязвлённое поэтическое самолюбие. Действительно, подборка его стихов была снята из журнала «Аполлон» ради беспомощной подборки Черубины де Габриак, коей не на шутку был увлечён редактор Сергей Маковский. Но мне, кажется, до некоторой степени оскорбительным предположение, что все эти достойные люди – Елизавета «Черубина» Дмитриева, Максимилиан Волошин, Сергей Маковский – могли до такой степени поразить в сердце поэта совершенно иного уровня, с совершенно другими взглядами на жизнь. Право же, смерть от мелкого литературного укуса могли придумать только столь же мелкие сплетники. У Иннокентия Фёдоровича проблем хватало и без Волошинских забав.
Если уж заговорили о сплетнях, как курьёз можно упомянуть рассказ Ахматовой о том, что Анненский, узнав о замужестве её старшей сестры, якобы сказал: «Я бы предпочёл младшую». Как обычно, это не подтверждено ничем, кроме буйной фантазии поэтессы. Впрочем, справедливости ради напомню, что Ахматова исключительно высоко ценила Анненского. Именно ей принадлежат слова о том, что весь русский поэтический авангард уже содержался в книге «Кипарисовый ларец». Хлебников, Маяковский, Пастернак, Ходасевич (переворачивается в гробу от такой компании), сама Ахматова – всё это уже было в 1909 году.
Так часто бывает в науке: два исследователя могут сделать одно и то же открытие, но если большой учёный просто упомянет об этом при случае, маленький слепит из своего наблюдения целую статью, а то и книгу. «Кипарисовый ларец», посмертный сборник стихов Анненского, задал направление русской поэзии на десятилетие вперёд. Невозможно представить, как один и тот же человек мог написать настолько разные стихи, мог одинаково виртуозно владеть всеми поэтическими инструментами – притом что главные, лучшие стихи Анненского всегда просторечны, даже немного косноязычны: как у любимого им Случевского. Нет в «ларце» лишь одной ноты ближайшего будущего – советской. Бог миловал.
Михаил Мельников
Дочь и внучка московских дворов
боль души раздавала с улыбкой;
понимая значение слов,
их сплетала в созвучия гибко.
Словно пальцы по клавишам дней
беспечально плутая, лепечут.
Как хотелось бы встретиться с ней,
стать таким же отважно-беспечным.
Кофеин и полночный азарт,
и свеча горит чисто и ясно.
Это лучше рулетки и карт:
гармонично, волшебно, прекрасно.
«Молода я была и щедра,
так легка в предвкушении пенья...»
Моросило сегодня с утра,
и иные пришли поколенья.
Просто нежность не в моде сейчас,
мир опутала сеть Интернета.
И стихи все из сора у нас,
у неё же – из лунного света.
2013
Жизнь Беллы Ахмадулиной - роман, но трудно представить автора, у которого хватит такта и смелости написать такую книгу.
Героиня чужой прозы
Впрочем, она уже несколько раз бывала героиней чужой прозы: Евгений Евтушенко описал её в романе «Не умирай прежде смерти» (многим запомнилась пронзительная сцена совместного вымаривания клопов в одну из курортных ночей 1957-го, кажется, года), а Юрий Нагибин под именем Геллы вывел в своём дневнике, стоящем, думаю, нескольких романов. Евтушенко пишет с ностальгией и любовью, Нагибин - со страстью, переходящей в ненависть (ненависть ему вообще очень удавалась), и у Нагибина героиня, конечно, ярче, выпуклее. Тут и презрение к смерти - он замечает в самолёте, что, если самолёт начнёт падать, все побегут спасаться, а она нет. Тут и пассивность в добывании благ, и полное неумение чего-либо целенаправленно добиваться - ведь она знает, что сами принесут всё, что надо, и сложат к её ногам. Правда, особенного шарма и достоинства придаёт ей то, что если не придут и не сложат - она проживёт.
Сама была лучшим собственным произведением
Едва ли не лучшее, по-моему, её стихотворение шестидесятых годов - «Заклинание» - сопровождалось этим рефреном: «Не плачьте обо мне, я проживу счастливой нищей, доброй каторжанкой... чахоточной да злой петербуржанкой на малярийном юге проживу». Дальше там слабее, она вообще редко могла даже в молодости выдержать целое стихотворение на одном, сразу взятом уровне.
В её поколении были поэты как минимум не менее сильные - Новелла Матвеева, Юнна Мориц, Нонна Слепакова, все почему-то с удвоенной звонкой согласной в имени, - но Ахмадулину знали лучше всех, хотя вряд ли процитировали бы наизусть хоть одно её стихотворение, кроме песни из «Иронии судьбы».
Проведите эксперимент над собой, вспомните хоть строфу из Ахмадулиной: трудно? Даже мне трудно, при почти абсолютной памяти на стихи. Но ощущение цельного и прекрасного образа, бескорыстного, сочетающего достоинство с застенчивостью, знание жизни - с беспомощностью, забитость - с победительностью, безусловно есть, и эта личность - и биография - ярче, чем у большинства сверстниц.
Экзотическое итальянско-татарское происхождение
Bella — не зря значит «прекрасная», и не зря она сократила своё данное при рождении имя Изабелла. Тошно сейчас читать бесконечные дилетантские славословия её стихам: и в душу-то они бьют, и точностью-то они поражают. Какая точность? Сплошная и сознательная размытость; а при попытке ударить она как раз чаще всего говорила не своим голосом: «Я думала, что ты мой враг, что ты беда моя тяжёлая, а вышло так: ты просто враль, и вся игра твоя дешёвая». Ну и чистый Евтушенко, первой женой которого она была (недолго, три года). Зато когда нужно было демонстрировать надменность - тут сразу свой голос: «Прощай! Мы, стало быть, из них, кто губит души книг и леса. Претерпим гибель нас двоих без жалости и интереса».
Мне не хочется писать о ней политкорректно, с этими вот девичьими придыханиями, которых и без меня навалом, в том числе и в мужском исполнении (этот тип женоподобного мужчины ею же и заклеймён, это она стыдилась, что проводит время в обществе таких мужчин, «что и в невесты брать неосторожно»). Мне хочется вспомнить всю её феерическую жизнь - начиная с экзотического итальянско-татарского происхождения (итальянские корни матери-переводчицы, татарская кровь отца Ахата Валеевича, крупного советского чиновника).
Она писала много и рано, но манеру свою нащупала лет в пятнадцать, когда из круглощёкого подростка вдруг у всех на глазах стала получаться красавица. Эту детскую пухлость она, кстати, сохраняла ещё долго, - обречённая худоба, острые жесты появились позже, в семидесятых. Её очень рано заметили, первым - Павел Антокольский, называвший её «птенчиком орла» и, кажется, немного в неё влюблённый. Она-то любила его явно и демонстративно, но - исключительно как учителя и старшего товарища; лучшие стихи из всех посвящений Антокольскому написаны именно ею.
Готовилась она на журфак, но не поступила, поскольку не читала «Правду» и не знала, о чём там пишут; развёрнутая ещё на собеседовании, легко поступила в Литинститут, но, как и Евтушенко, не доучилась (вслух протестовала против травли Пастернака, организованной силами студентов, и была исключена).
Дарила себя с лёгкостью, не заботясь о последствиях
С Евтушенко они прожили недолго и бурно, и самым ценным результатом этого брака был, пожалуй, евтушенковский «Вальс на палубе» - «И каждый вальс твой, Белла!» Впрочем, посвятил он ей - негласно - и другое, очень злое, почти гениальное стихотворение: в нём след застарелой обиды - она с высоты своего полудиссидентства весьма скептически относилась к его «советским» стихам, хотя попадались среди них исключительно талантливые.
Обиду его понять можно. «А собственно, кто ты такая, с какою такою судьбой, что падаешь, водку лакая, и всё же гордишься собой? А собственно, кто ты такая, сомнительной славы раба, по трусости рты затыкая последним, кто верит в тебя? А собственно, кто ты такая? и собственно, кто я такой, что вою, тебя попрекая, к тебе прикандален тоской?» Впрочем, это не столько ей, сколько многим - подражали ей и в жизни, и в поведении сонмы молодых поэтесс, но ни у кого не выходило. Гибель всерьёз, как и завещано Пастернаком, — это тоже надо уметь.
Не станем обходить стыдливым молчанием и её бесчисленные романы - о них и так уже много написано; она дарила себя с лёгкостью, не заботясь о последствиях, почти равнодушно. Задевали её немногие - Нагибин, скажем, с которым она расставалась и не могла расстаться семь лет; случившийся во время съёмок фильма «Живёт такой парень» мимолётный роман с Шукшиным (он позвал её на крошечную роль журналистки) никакого следа в её жизни не оставил, и таких случайных связей было множество, и Василий Аксёнов в «Таинственной страсти» этого не скрывал, хотя сам обожал Ахмадулину с почтительной дистанции, не желая омрачать страстями высокую литературную дружбу.
А вот роман с Вознесенским, видимо, был, о чём он и написал с горечью: «Мы нарушили Божий завет - яблок съели. У поэта напарника нет - все дуэты кончались дуэлью». Это могло быть адресовано кому угодно, но посвящение у стихов было: шестидесятники вообще жили на виду, это спасло их от многих возможных ошибок. Люди смотрят, надо соответствовать.
Было и кокетство, и самолюбование, но не было лжи
Ахмадулина сделала стыд одной из главных своих тем - стыд этот сопровождал её всю жизнь и диктовался во многом той неупорядоченной, слишком бурной жизнью, какую ей приходилось вести: здесь сказывался всё тот же недостаток творческой воли, заставлявший её иногда длить стихи дальше положенного предела, вступать в лишние отношения, выпивать с ненужными людьми (этой слабости она тоже стыдилась, но и в ней странным образом нуждалась - тем острей бывала трезвая самоненависть, едва ли не самый существенный её лирический мотив). Но, в отличие от бесчисленных самоупоённых «поэтесс», она оставалась поэтом - именно потому, что жёстко и трезво спрашивала с себя; этот же нравственный стержень заставлял её защищать Сахарова, которого не защищал никто, подписывать письма в защиту диссидентов, поддерживать деньгами выгнанных отовсюду Владимова и Войновича, восторженно отзываться на новые сочинения опальных коллег, чтобы они не чувствовали себя одинокими. В ней могло быть и кокетство, и самолюбование, и что хотите, - но не было лжи: гибла - так гибла, падала - так падала, взлетала - так взлетала.
Недоброжелатели часто ей припоминали ахматовские скептические отзывы. Ахматова в самом деле повела себя с ней не ахти: поругивала книжку (первая - «Струна» вышла только в 1962 году, когда Ахмадулина уже была звездой поэтических вечеров), а в личном общении окатила ледяным молчанием. Ахмадулина, только что купив машину, повезла Ахматову кататься, машина сломалась, Ахмадулина кинулась чинить, Ахматова полчаса царственно ждала, потом недовольно вышла из машины, поймала такси и уехала домой. И это тоже символично, как хотите. У ахматовской лирики совсем другой мотор. «Ей важна правота, а мне неправота», - сказал о ней Пастернак; и Ахмадулина со своей мучительной греховностью и горьким самоосуждением наследует скорее Пастернаку. Не забудем, что их общая высокопарность, выспренность, многословие, учтивость, застенчивость были человеческими чертами среди бесчеловечности, глотком тепла среди ледяного мира; тогда беспомощность была самой большой силой, да остаётся ею и теперь, впрочем.
Белла Ахмадулина была самым красивым поэтом своего времени. Самым беспомощным и самым победительным. Для тех, кто её любил и не любил, она была одинаково значима и, странно сказать, равно дорога.
Теперь таких не делают.
Дмитрий Быков
Поздний вечер. Засыпаю.
В доме бродит тишина.
Снова "Четки" я читаю:
«...Там, под небом я одна».
И как будто сзади шорох,
чьи-то лёгкие шаги.
Может ветер шепчет в шторах,
может жизнь уж позади?
Словно книгу эту кто-то
захотел перечитать.
«...Помню древние ворота».
Как тебя мне не узнать!
2009
Анна Ахматова — поэт Серебряного века. Звонче и серебристее не бывает. Один из истолкователей поэзии Ахматовой Дмитрий Святополк-Мирский считал: «Анна Ахматова является, после смерти Блока, крупнейшим современным русским поэтом». Давид Самойлов в книге «Памятные записки» писал: «Анна Андреевна Ахматова пережила две славы — славу поэта и славу выдающейся личности в литературе. Это не значит, как думают иные, что было две Ахматовых…». «Её поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России», — писал Мандельштам ещё в 1916 году.
Да, всё начиналось звонко и шумно. Первый сборник Ахматовой «Вечер» вышел в 1912 году (в прекрасной обложке с лирой, оформленной мирискусником Евгением Лансере) и имел оглушительный успех. Тираж в 300 экземпляров разлетелся в один день, и «Вечер» сразу стал библиографической редкостью:
Ржавеет золото,
и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти
всё готово.
Всего прочнее на земле —
печаль.
И долговечней — царственное
слово.
Ахматовское поэтическое литье — это действительно царственное слово с печалью пополам. «Её поэзия, — как отмечал знаток литературы Виктор Шкловский, — конкретна, точна, детальна и вечна». Ничего лишнего. Чеканное серебро.
Иосиф Бродский констатировал: «От её речи неотделима властная сдержанность. Ахматова — поэт строгих ритмов, точных рифм и коротких фраз».
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…
Взволнованность чувств. Трепетность. Тончайший эротизм — стиль ранней Ахматовой.
«Ахматова — удивительный поэт, её стихи поражают кристальной пушкинской прозрачностью, предельной лирической точностью и совершенством. Она существует и будет существовать как лирический поэт одной своей темы, темы великой женской любви, в которой ей нет равных…» — такое мнение высказала Маргарита Алигер. Как после этого не привести ахматовское стихотворение, написанное 8 января 1911 года:
Сжала руки под темной вуалью…
«Отчего ты сегодня бледна?»
— Оттого, что я терпкой печалью
Напоила его допьяна.
Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительный рот…
Я сбежала, перил не касаясь,
Я бежала за ним до ворот.
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка
Всё, что было. Уйдёшь, я умру».
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».
После сборника «Вечер» Ахматова поверила в себя как в поэта и стала читать стихи перед многолюдной аудиторией — впервые 25 ноября 1913 года, — на Высших (Бестужевских) курсах. По свидетельству современницы: «На литературных вечерах молодёжь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде. Она делала это хорошо, умело, с сознанием своей женской обаятельности, с величавой уверенностью художницы, знавшей себе цену» (А. Тыркова).
В эти, 10-е, годы Ахматова — излюбленная модель для живописцев (Н. Альтман, С. Сорин и др.). А до этого в Париже Ахматову с вдохновением рисовал Амедео Модильяни.
В синеватом Париже в тумане,
И, наверно, опять Модильяни
Незаметно бродит за мной.
У него печальное свойство
Даже в сон мой вносить расстройство
И быть многих бедствий виной.
Слово «бедствий» пророческое. Бедствия почти всю жизнь сопровождали Анну Андреевну: расставание с Николаем Гумилёвым, неудачные замужества с Шилейко и Пуниным, аресты сына Льва Гумилёва, гонение властей, бездомность, одиночество… Она всё вынесла и никогда не жаловалась.
После «Вечера» вышли сборники «Чётки» (1914), «Белая стая» (1917). По наблюдению Бориса Эйхенбаума, в Ахматовой созревал поэт, который личную жизнь ощущал как жизнь национальную, историческую. Когда грянула революция, многие представители Серебряного века покинули Россию. Но не Ахматова. В 1917 году она написала:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну чёрный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Из Серебряного века Ахматова попала в век тоталитарный, железный и кандальный. Но она не захотела отделить себя от своего народа.
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Покуда советская власть не разобралась с интеллигенцией, в 1931 году вышли два сборника Ахматовой: «Подорожник» и «Anno Domini MCMXXI» («В лето господне 1921»). А потом долгое молчание, если не считать отдельных стихотворений и статей о Пушкине. Но зато постоянные критические стрелы в адрес Ахматовой. Революционный критик Лелевич утверждал, что «социальная среда, вскормившая творчество Ахматовой… это среда помещичьего гнезда и барского особняка», что её лирика — «тепличное растение, взращённое помещичьей усадьбой». Короче: не наш человек, «внутренняя эмигрантка».
В свою очередь, Ахматова неприязненно относилась к власти, и в частности к Сталину, называя его «усачом»:
— В сороковом году Усач спросил обо мне: «Что дэлаэт манахыня?»
«Монахиня» писала стихи. В стол. Раскрывала «Тайны ремесла». Вот стихотворение «Про стихи»:
Это — выжимки бессонниц,
Это — свеч кривых нагар,
Это — сотен белых звонниц
Первый утренний удар…
Это — тёплый подоконник
Под черниговской луной,
Это — пчёлы, это — донник,
Это — пыль, и мрак, и зной.
А удивительные стихи про Пушкина?
Кто знает, что такое слава!
Какой ценой купил он право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?..
«…Меня в жизни очень много хвалили и очень много ругали, но я никогда всерьёз не печалилась. Я никогда не считалась номерами — первый ли, третий, мне было всё равно…», — признавалась Ахматова в августе 1940 года.
В 1946 году она подверглась уничтожающей критике. В постановлении ЦК партии говорилось, что «Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии…» За семь лет до литературного остракизма Ахматова писала в 1939 году:
И упало каменное слово
На мою ещё живую грудь.
Ничего, ведь я была готова.
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то… Горячий шелест лета
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
Сколько боли и трагизма!
Я пью за разорённый дом,
За злую жизнь мою…
Корней Чуковский вспоминал: «С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у неё само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у неё на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки… Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила вещей, расставалась с ними удивительно легко… Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды — и в жизни, и в созданной ею поэзии. И в жизни, и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна… Она — поэт необладания, разлуки, утраты…»
Сергей Аверинцев охарактеризовал Ахматову так: «Вещунья, свидетельница, плакальщица».
В 60-е годы к Анне Ахматовой, уже тяжело больной (она пережила несколько инфарктов), пришло мировое признание. Награды. Огромные тиражи книг. Слова восхищения.
Когда 3 июня 1965 года корабль из Дувра подходил к лондонскому причалу, на берегу Ахматову ожидала большая толпа поклонников её таланта. Анна Андреевна, тяжело опершись на плечо своей молодой спутницы, сказала: «Почему я не умерла, когда была маленькой?..»
В автобиографической прозе Ахматова признавалась: «Теперь, когда всё позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, всё как-то, почти мучительно проясняется — (как в первые осенние дни), люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств возникает при этом…»
1 марта 1966 года Ахматова из санатория «Домодедово» позвонила Арсению Тарковскому, сообщила, что чувствует себя неплохо, что за время болезни скинула в весе двенадцать килограммов. Она была полна литературных планов на будущее, намеревалась поехать в Париж по приглашению Международной писательской организации. Но… 5 марта всё было кончено. Анна Андреевна умерла на 77-м году жизни.
За 8 лет до смерти, в 1958 году, Ахматова писала:
Здесь всё меня переживёт,
Всё, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелёт.
И голос вечности зовёт
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье лёгкий месяц льёт.
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов ещё светлее,
И всё похоже на аллею
У царскосельского пруда.
Юрий Безелянский. Из книги «99 имён Серебряного века»
Твои стихи – оазис голубой
для путника, бредущего в пустыне.
Какое счастье - встретиться с тобой
в твоём саду на ледяной вершине.
Они так часто для меня пример:
изысканный, загадочный и странный.
Во власти прошлых, призрачных химер
проходят дни с улыбкою туманной.
И миг забвенья длится без конца:
пока хохочут струны, пляшут тени -
как брызги слёз с печального лица,
как беспокойный рой живых видений.
И прежнее, где жил с тревогой я,
к которому теперь уж нет возврата,
теперь так далеко, как та земля,
к которой долго плыл Колумб когда-то.
2009
К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он - наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.
Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюблённости, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилёвской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашёптывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки: «Открой мне счастье, Закрой глаза...»
Либеральный оратор вставлял в свою речь:
Сегодня сердце отдам лучу...
А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-Товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
Я буду дерзок - я так хочу.
У старой писательницы Зой Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, ещё находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал Бальмонтовские «Камыши».
Камы-ш-ши... ш-ш-шуршат...
Зачем огоньки между ними горят...
Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чьё это? Чьё это?» — Это стихотворение Бальмонта, - торжественно объявляла Яковлева. И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт. Потом пошла эпоха мелодекламаций.
В моем саду сверкают розы белые,
Сверкают розы белые и красные,
В моей душе дрожат мечты несмелые,
Стыдливые, но страстные.
Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич. Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актёрам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.
Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в Московском Малом театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения - «Золотая рыбка». Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
В замке был весёлый бал,
Музыканты пели.
Ветерок в саду качал
Лёгкие качели.
И кружились под луной,
Точно вырезные,
Опьянённые весной,
Бабочки ночные.
Пруд качал в себе звезду,
Гнулись травы гибко,
И мелькала там в пруду
Золотая рыбка.
Хоть не видели её
Музыканты бала,
Но от рыбки, от неё,
Музыка звучала...
и т. д.
Пьеса была погружена в тёмное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, лёгкой душистой струёй освежала её, что не могла не радовать зрителей и не подчёркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик — это было ещё до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих...
Прочёл, будто чихнул четыре раза.
Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
Ландыши, лютики, ласки любовные,
Миг невозможного, счастия миг.
- Что за вздор, - говорит. - Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл. - Ну так вот слушайте, - сказала я. И стала читать:
Я дам тебе звёздную грамоту,
Подножием сделаю радугу,
Над пропастью дней многогромною
Твой терем высоко взнесу...
- Как? - спросил он. - Можно ещё раз? Я повторила. - А дальше? Я прочитала вторую строфу и потом конец:
Мы будем в слияньи и в пении,
Мы будем в последнем мгновении
С лицом, обращённым на Юг.
- Можно ещё раз? - попросил он. - Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я, по крайней мере, не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно - может, это дойдёт до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи. Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям писателям. Это действовала на него магия той звёздной грамоты, которую нельзя понять.
Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный, вдохновенный поэт, а Брюсов стихи высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.
Помню, поставили у Комиссаржевской «Пелеаса и Мелисанду» в переводе Брюсова. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом в публике, скрестив на груди руки, в позе своего портрета работы Врубеля. Поза, напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: «Что означает этот курносый господин?» Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.
Как встретилась я с Бальмонтом? Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвящённое мне, было стихотворение Бальмонта
Тебя я хочу, моё счастье,
Моя неземная краса.
Ты солнце во мраке ненастья,
Ты жгучему сердцу роса.
Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Нильский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось «посвящается Наде Лохвицкой». И оно упало, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тётки. И всё это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу). Так вошёл в мою жизнь поэт Бальмонт.
Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперёк читали, декламировали, пели и выли его стихи.
- Si blonde, si gaie, si femme, - приветствовал он меня.
-А вы si monsieur, - сказала сестра.
Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу. Следующая встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей собаки». Его приезд был настоящая сенсация. Как все радовались!
- Приехал! Приехал! - ликовала поэтесса Анна Ахматова.
- Я видела его, я ему читала свои стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс - Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью - меня, Анну Ахматову. Его ждали, готовились к встрече, и он пришёл.
Он вошёл, высоко подняв лоб, словно нёс златой венец славы. Шея его была дважды обвёрнута чёрным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные, рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.
Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас же образовался истерический круг почитательниц - «жён мироносиц».
- Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите - и я сейчас же брошусь, - повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама. Обезумев от любви к поэту, она забыла, что «Бродячая собака» находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти и то с трудом и без всякой опасности для жизни.
Бальмонт отвечал презрительно:
- Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.
Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.
Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окружённый поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребёнок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 14-го года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.
- Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было научиться даже китайскому языку.
Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:
- Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?
Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.
- Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.
Когда узнали его ближе, конечно, простили ему всё. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что в Варшаве он был поляком. Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков. Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.
- Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках, - спрашивал он.
- М-мда, - тянул Бальмонт. - Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но вы тоже, кажется, полиглот?
- М-мда, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.
Тут я решила, что пора вмешаться в разговор.
- Скажите, - спросила я деловито, - как по-фински четырнадцать?
Последовало неловкое молчание.
- Оригинальный вопрос, - обиженно пробормотал Ляцкий.
- Только Тэффи может придумать такую неожиданность, - деланно засмеялся Бальмонт.
Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское четырнадцать и не принадлежало к зулю.
Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии Древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.
Переводил он почему-то и малостоящего поэта чешского Верхлицкого. Может быть, просто по знакомству.
- Кошка, кошка, куда ты идёшь?
-Я иду в колодезь.
- Кошка, кошка, зачем ты идёшь в колодезь?
-Пить молоко.
Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить. Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.
В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла - оно легко могло снова разбиться. Потому в комнате было всегда темно и холодно.
- Ужасная квартира, - говорили они. - Нет стекла и дует.
В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трёх признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было её оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора.
Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
- Вы, очевидно, её мать?
- Да.
Ещё внимательнее на Бальмонта.
- А вы отец?
- М-м-мда.
Доктор развёл руками.
- Ну так чего же вы от неё хотите?
Ещё жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищённо-удивлёнными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нём, удивлённая и восхищённая. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, всё что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные гроши делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше их.
Как нимб, любовь, твоё сиянье
Над каждым, кто погиб любя.
Ни к какому поэту не подходило так стихотворение «Альбатрос», как к Бальмонту.
Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется её божественной красотой. И вот её поймали, подрезали крылья, и, смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе, под хохот и улюлюканье матросов.
Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего обещанного гонорара, он называл "убийцей лебедей". Деньги называл «звенящие возможности».
- Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, - говорил он своей Елене.
Как-то рассказывая, как кто-то рано к ним пришёл, он сказал:
- Елена была ещё в своём ночном лике.
«Звенящих возможностей» было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой, застиранной бумазейной кофтёнки. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос. Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияет над ним. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым, пошлым языком?
И близкие тоже говорили с ним и о нём превыспренно. Елена никогда не называла его мужем.
Она говорила «поэт».
Простая фраза «Муж просит пить» на их языке произносилась, как «Поэт желает утоляться влагой».
Мироносицы старались по мере сил и возможностей выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но всё это было искренно и вызывалось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребёнком на «его» языке. «Бобо» - вместо больно, «баиньки» - вместо спать, «бяка» - вместо плохой. Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.
Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.
- Вы ездили в Виши?
- Да, ездила. Только что вернулась.
- Гоняетесь за уходящей молодостью?
(Это, очевидно, «хочу быть дерзким!».)
- Ах, что вы. Как раз наоборот. Всё время ищу благословенную старость.
И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским, и он смеётся.
То вдруг восхитился моим стихотворением «Чёрный корабль» и дал мне за него индульгенцию - отпущение грехов.
- За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.
- Неужели двух? - обрадовалась я. - Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.
Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его «Синей Птицы».
- Он долго не впускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Тогда собака залаяла, и я ушёл.
Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжёлое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.
Я декламировала его стихи и рассказывала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.
Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали и громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик, с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце моё колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.
И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.
В замке был весёлый бал,
Музыканты пели...
Бальмонт! И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся, и мелькает в пруду волшебная рыбка.
Но от рыбки, от неё,
Музыка звучала...
Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.
Милый Бальмонт! Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вытащили синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.
Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.
Печаль войны всё тяжелей, всё глубже,
всё горестней в моём родном краю.
В кольце блокады, голоде и стуже
я город свой родной не узнаю.
Он в тишине предбоевой, печали,
нигде – ни звука и не слышно птиц.
Какие дни тревожные настали!
Фашисты ждут, что мы склонимся ниц.
Да не падет на этот дом родимый
позор бесчестья, плена и плетей.
Мы защищаем город наш любимый
всей силой сердца и любви своей.
И, крылья мечевидные расправив,
прославленная в песнях и веках,
над нами встанет бронзовая слава,
держа венок в обугленных руках.
2013
Её слава не связана ни с литературными премиями, ни с орденами, ни с тиражами, а жизненные обстоятельства складывались так, что большим поэтом она становилась именно тогда, когда происходила трагедия. Она была музой блокадного Ленинграда, голосом надежды - строки, написанные поэтессой, в остывающем городе были важны не меньше куска хлеба. Ток этого страшного времени, ток целой эпохи эта хрупкая женщина пропустила через себя.
Петербургская девочка из интеллигентной семьи с рабочей заставы, в ранней юности истово, до экзальтации религиозная, Ольга с той же полнотой чувства вскоре принимает веру коммунистическую. Ранний успех, ранний брак с поэтом Борисом Корниловым, ранний первенец - дочь Ирина. Раннее всё. Человек, который бросается в жизнь что называется очертя голову, как в первый и последний бой.
Корреспондент газеты «Советская степь» в Казахстане. Второй брак с Николаем Молчановым, честнейшим человеком, идеалистом большим, чем даже Ольга - тоже характерный тип эпохи. Вторая дочь, Майя. Редактор заводской газеты «Электросилы». Эпоха бьёт Берггольц не только разницей потенциалов веры в идею и столкновения с весьма суровой советской реальностью 1920-х-начала 30-х, но и личными трагедиями.
Смерть обеих дочерей. Аресты друзей. Арестован и расстрелян бывший муж Борис Корнилов. В декабре 1938-го арестована сама Ольга, по дикому оговору друга семьи, выбитому в тюрьме - якобы группа литераторов собиралась во время парада на Дворцовой расстрелять из танка трибуну. В ходе следствия к молодой женщине в положении применяют физические меры воздействия. Ольга рожает мёртвого ребёнка. Обвинение рассыпалось, её выпускают. Берггольц «раздавлена». Тюрьма снится ей много месяцев. Реальность расслоилась окончательно - Берггольц возвращается в роль преданного идее советского литератора, в 1940-м вступает в партию. Одновременно пишет в дневник о чудовищной лжи, размышляет - что будет, если она встанет перед товарищами и задаст им те жуткие вопросы, что не дают ей покоя. При этом вера в правоту дела, в идеалы времени - по-прежнему с ней.
Часто пишут, что война спасла Берггольц, избавила её от мучительного раздвоения, ведь теперь ясно: вот чудовищный враг, а вот народ, который ему противостоит. Это не совсем так. Дневниковые записи осени 1941-го полны наблюдений и размышлений, на которые не решился бы иной отъявленный антисоветчик. Но вера - её личная вера в «дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами», видение высшего смысла происходящего идёт вместе с этим рука об руку. Её она и транслирует в блокадных стихах, которые читает на радио, сообщая этот смысл согражданам. Ольга становится «голосом Ленинграда», «Ленинградской мадонной».
Значение поэта Ольги Берггольц для обороны Ленинграда невероятно. Пропуская чудовищный ток происходящего через себя, она излучает высший смысл, который даёт людям силы не выживать, но жить и бороться. Именно Берггольц превращает голодных, измученных людей - в защитников города, осознающих трагизм и высоту своей миссии. Это становится смыслом её существования; вывезенная сестрой Мусей в Москву весной 1942-го, Берггольц рвётся обратно в Ленинград. На боевой пост. К жизни - не выживанию, без которой она уже себя не мыслит. Берггольц осталась до конца — 900 дней блокады, два с половиной года. Она делала всё, чтобы ленинградцы не пали духом. Каждый день передачи, даже спала с микрофоном в студии. В это время написаны лучшие поэмы «Февральский дневник» и «Ленинградская поэма».
Нить лампочки накаливания делают из вольфрама. Этот металл выдерживает температуры, при которых другие металлы буквально испаряются. Но и у него есть свой предел. После окончания блокады и войны, смерти Николая Молчанова от голода и болезни, высылки и затем смерти отца, неся образ «Ленинградской мадонны» она постепенно превращается в «городскую блаженную» - другой сквозной женский образ, напоминающий о святой Ксении Петербургской. Она сильно пьёт, попадает в психиатрическую больницу. Отношения с третьим мужем Георгием Макогоненко расстраиваются.
Умирает Берггольц в ноябре 1975 года в статусе скорее неудобного символа, чем поэта. Памятник на её могиле на Литераторских мостках установят только тридцать лет спустя, в 2005 году. На Пискарёвском кладбище выбиты её стихи, которые заканчиваются словами «Никто не забыт и ничто не забыто». Это можно сказать и об Ольге Берггольц, которую помнят и любят, и в первую очередь в Санкт-Петербурге, который она любила всей душой.
Наталия Курчатова
Сейчас с тобой, Веня, отпразднуем праздник,
но только бы в наши дела не вмешался
насмешливый, строгий читатель – проказник,
что творчеством нашим так долго питался.
Я нищий, слепец, я брожу по дорогам
в стране попрошаек, мышей и помоек.
Но верю: с тобой мы здесь встретимся с Богом
и ноги ему мы слезами омоем.
Мы тронем руками далёкое эхо,
найдём тайный ход к неизвестной вселенной,
споём и попляшем... Вот будет потехой –
расстаться с Землёй нашей грешной и бренной.
Какое везенье, что я тебя встретил!
Но только тот праздник убил кто-то третий.
Остались на память лишь горечь и пепел,
да краски стихов твоих – горстка соцветий.
2012
В его паспорт были аккуратно вписаны дата и место рождения, и я убеждён, что как и положено в нашей стране, на нужной странице документа стоял штампик прописки, где зафиксирован и город, и улица, и номер дома. Только поверьте мне, он родился и жил в другой стране, а скорее всего - на другой планете. Мне не верится, что на Земле, где практичность и расчёт нужны для выживания, может существовать страна под названием Поэзия. А он - гражданин или небожитель именно этой территории, волею судеб попавший в гости к нам.
Только в Поэзии он чувствовал себя своим среди своих. Его друзьями, соседями, собеседниками были Марина Цветаева, Борис Пастернак, Велимир Хлебников, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Сергей Есенин. И хотя их диалог вёлся на классическом, пушкинском, русском языке, боюсь, что многим из нас он будет непонятен. И не потому, что нас подведут интеллект, чувства или слух. Чтобы понять этот язык, надо отключиться от скоростей и остановить время.
- Написание стихов - интимный процесс, - он произносил слова совсем тихо. Закрывал глаза, и порой казалось, что говорит не сидящий перед тобой человек, а звуки доносятся откуда-то издалека. - Для того чтобы понять, получилось стихотворение или нет, мне не надо читать его перед публикой, смотреть на её реакцию, спрашивать мнение. Я читаю стихи Цветаевой, Пастернака, и только потом то, что родилось во мне.
По нашим понятиям, в земной, суетной жизни он был несчастным человеком. Почти два десятка лет не выходил из квартиры. Болезнь отмеряла допустимые ему шаги. Из комнаты до двери, повернуть замок, если кто-то стучит, и обратно в кресло. Это были и его трон, и его Голгофа. Он бы и рад почаще совершать эти прогулки до дверей, да мало кто приходил... В четырёх стенах его квартиры долгие годы жили всего два человека: он да жена - инвалид Отечественной войны. Квартира была получена, в первую очередь, её усилиями, потому что он был совершенно непрактичным человеком. Или, вернее сказать, жил неземными заботами. Жена печатала на старой послевоенной пишущей машинке его стихи - короткие и длинные волны, которые он посылал миру.
Однако в поэзии он был другим, свободным, не закованным в кандалы болезни, забывающим о своём одиночестве. Его «поила даль скитальческих дорог», он «шёл грудью против ветра». Он часто писал о птицах, котах, собаках. Это - его друзья или, как у Есенина, «братья меньшие». И как сильный духом человек, он считал себя ответственным за них.
В последние годы его жизни дорогу к его дому узнали, наконец, журналисты, критики и - (о чудо!) - издатели. Его стали слушать и записывать на магнитофонные ленты. И.… оставлять эти записи в архивах.
А это был мудрец! Его суждения о литературе: и прозе, и поэзии - можно было слушать бесконечно, и второй, и третий, и четвёртый раз. Он не учился в аспирантурах, не гулял по коридорам Академии наук. У него был другой - трудный и тернистый - путь к знаниям, к мудрости. И он прошёл по нему, ориентируясь по своей путеводной звезде. Начало этого пути было в нашей с вами быстротечной жизни, наполненной для него добротой отца и разочарованиями мамы. А коль было у человека две жизни, то должно было быть и два имени. Одно - для переписи населения - Вениамин Айзенштадт, другое - для Поэзии - Вениамин Блаженный.
Его отец, Михаил Айзенштадт, чудной человек, как будто сошедший со страниц Шолом-Алейхемовских рассказов, был родом из небольшого местечка Копысь. Здесь и появился на свет в 1921 году мальчик, которому родители дали имя Вениамин. Память об отце — это, может быть, то немногое, что всю жизнь согревало Поэта.
Вениамин Михайлович рассказал о своём отце несколько историй, которые очень напоминают притчи.
...Бедный парень из Копыси женился на дочери Шкловского корчмаря. Конечно, вряд ли такая партия обрадовала родителей жены. Но что поделаешь, если у молодых всё наоборот? Если девушка, которой дали образование, для которой ничего не жалели вместо того, чтобы шить себе приданое или в крайнем случае читать умные книги, стала ходить по местечку со студентами-голодранцами и распевать революционные песни. Однажды родственники не выдержали такого позора и побили её зонтиком.
После женитьбы Шкловская родня решила, что наконец-то они образумятся. Корчмарь выделил приданое и купил молодым писчебумажную мастерскую в Копыси. Михаил Айзенштадт стал владельцем и управляющим. Но вместо того, чтобы подгонять работников, заключать выгодные сделки и делать деньги, Михаил, ближе к обеду, шёл в лавку и покупал вкусную халву для всех. Ставили самовар, и работники сидели за чаем до конца дня. Конечно, мастерская разорилась. Айзенштадты уехали жить в Витебск. А Михаил пошёл рабочим на щетинно-щёточную фабрику, день-деньской вычёсывал свиную шерсть, дышал химикатами, но ни разу не пожаловался на тяжёлый труд.
Однажды Веня нашёл рубль и обрадованный, прибежал с этим известием домой. Однако отец его радости не разделил. Он сказал:
- Если ты нашёл рубль, значит кто-то его потерял. У кого-то горе, может, это последний рубль, на хлеб. Так что не радуйся чужой беде.
В автобиографии, кстати, названной «Вечный мальчик», Вениамин Айзенштадт писал об отце: «Несчастья его узнавали, как голуби, которых он подкармливал нищенскими крохами. Он и сам накликал на себя несчастья: «Варт, варт», - предупреждал он («погоди, погоди»), но не со злорадством, а с упоением. Он был избранником горя и знал об этом. На меня отец поглядывал с опаской: вдруг я окажусь счастливчиком, т.е. предателем наследственного злополучья».
В школе Вениамин стал рисовать. (Кстати, в Витебске семья Айзенштадтов жила недалеко от того места, где жил Марк Шагал). Особенно хорошо у мальчика получались портреты. После пятого класса он пошёл в художественное училище, показал свои работы, но ему сказали:
- Ты ещё молод. Подрасти чуток. Поучись в школе. А потом приходи к нам. Обязательно будешь у нас учиться.
Буквально через несколько недель кто-то принёс в школу книгу. «Антология поэзии от Владимира Соловьёва до Михаила Светлова», изданная в Москве в 1926 году, как ураган, ворвалась в жизнь Вениамина Айзенштадта, разметав все прежние планы. Мальчик читал эту книгу днями и ночами. Как будто кто-то околдовал его. Он перестал рисовать, учиться, остался на второй год в общеобразовательной школе. Целыми днями, как слова молитв, шептал он прочитанные строки и вскоре стал сам сочинять стихи. А однажды отважился и написал письмо Борису Пастернаку.
Отец, обеспокоенный тем, что с сыном происходит что-то непонятное, позвал своего знакомого - старого еврея. Тот пришёл, посмотрел на мальчика, поговорил с ним и шепнул на ухо расстроенному Михаилу: «Дело плохо. Его, наверное, сглазили».
В семье Михаила Айзенштадта было трое детей.
Один умер маленьким, ещё в Копыси. Заболел, а местечковый провизор перепутал и дал не то лекарство.
Другой был способным, хорошо знал литературу, из него вышел бы толк. Он учился в Минске, хотел стать журналистом, писал стихи. После убийства Кирова его оклеветали недруги, числившиеся в друзьях. Началась травля. Он не выдержал и покончил жизнь самоубийством.
До войны Вениамин Айзенштадт успел закончить один курс исторического факультета учительского института. Отменным здоровьем он никогда не мог похвастаться, и в армию его не взяли. Когда началась война, семья успела эвакуироваться в Горьковскую область.
Будущий поэт учительствовал в небольшой сельской школе. В девяти километрах от деревни, в небольшом городке, была районная библиотека. Просто поразительная библиотека, которую миновал и 37-й год, и репрессии, и запреты. На полках стояли стихи Андрея Белого, Константина Бальмонта, Анны Ахматовой, Валерия Брюсова, Александра Блока, Николая Клюева, Ивана Бунина, Иннокентия Анненского. Эта библиотека стала храмом, куда Вениамин приходил каждый день. С пузырьком чернил, перьевой ручкой, голодный, в драных башмаках или таких же валенках, сквозь дождь, снег, холод он вышагивал девять километров туда, девять - обратно. И сидел в холодной, неотапливаемой библиотеке, чаще всего единственный её читатель, и переписывал в свои тетрадки стихи.
Аккуратнейшим каллиграфическим почерком, который, наверное, достался ему в наследство от отца, выводил он стихотворные буквы с таким же благоговением, как сойферы выводят строки Торы. Вениамин переписал слово в слово всю «Божественную комедию» Данте - огромный фолиант в тысячу страниц. Он часами рисовал в своих тетрадях портреты поэтов, и работница библиотеки - женщина, обременённая мирскими заботами, смотрела на него, ничего не понимая.
Что и говорить - Блаженный. Из эвакуации он привёз в Минск ящики с тетрадями - единственный свой багаж.
Мама, потерявшая двоих детей, убитая горем и тяжёлыми буднями, искала успокоение в Боге. Она стала ходить в синагогу или, правильнее сказать, в молитвенный дом, который был тогда в Минске.
В конце 40-х годов Вениамин Айзенштадт приехал в Москву с единственной целью - показать свои стихи Борису Пастернаку. Поэт в те годы был опальным (а впрочем, в какие годы он им не был?), и встречи с ним ничего хорошего не сулили молодому человеку, который собирался в «стране советской жить». Вениамин Айзенштадт об этом, конечно же, знал. Но больше гнева властей он боялся не увидеть, не услышать Пастернака.
Борис Леонидович, избегавший докучливых собеседников (какими часто являются молодые поэты) и долгих разговоров, отвлекавших его от творчества, прочитав стихи Вениамина Михайловича, назначил встречу. Они проговорили до обеда. Читали друг другу стихи. Вениамин Айзенштадт осмелился спросить у Пастернака:
- Есть ли у меня стихи?
- Да, четыре стихотворения я у Вас нашёл, - ответил Борис Леонидович.
А через некоторое время он поинтересовался мнением молодого поэта о своём творчестве. И Вениамин Михайлович ответил:
- Я тоже нашёл у Вас стихи.
Вероятно, молодой человек из Минска понравился Борису Пастернаку, и он сказал:
- Я отдохну пару часов, а после обеда мы снова встретимся и продолжим наш разговор. Вениамин Михайлович написал эссе «Мои встречи с Борисом Пастернаком». Оно пока не издано, как и десятки других рукописей, сотни стихов, лежащих дома и упакованных, как стопки школьных тетрадей.
На прощание Борис Пастернак сказал тогда ещё молодому поэту:
- Спаси Вас Бог.
Те же самые слова Вениамин Айзенштадт услышал от Арсения Тарковского, который тоже очень высоко оценивал его творчество.
«Судьба долго приглядывалась ко мне, откладывая соприкосновение с недоброй тайной. Но соприкосновение было неминуемым, как соприкосновение с женщиной.
Надзиратели из редакций последовательно советовали учиться у Маяковского и Исаковского. Но меня манило загадочное имя Пастернака, в ту пору для меня почти мифическое.
Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только - рифмованный разговор с Богом, детством, братом, родителями затянулся надолго, на жизнь.
Разумеется, советские журналы не интересовала подобная тематика, не могло быть и речи о публикациях.
Меня открыл А. Тарковский. Когда мне было почти шестьдесят лет, проявили интерес и другие поэты. Всё же я держался от них на расстоянии. Я знал, что поэтом меня можно назвать лишь условно: поэты не рождаются с кляпом во рту».
Так мог написать о себе человек, умеющий видеть себя со стороны. Так написал о себе Вениамин Айзенштадт в автобиографии «Вечный мальчик».
А в земной, обычной, жизни: с хлебом и порой несладким чаем, с газетами, которые восхваляли новые победы КПСС, таблетками, микстурами, порошками, с ехидным шёпотом за спиной - всё было чернее и кондовее. Никто не брал на работу беспартийного учителя истории. Для тогдашних работодателей это был вообще нонсенс, недоразумение: учитель истории и не член партии! В отделах народного образования на него смотрели как на блаженного. А надо было зарабатывать на еду, на одежду. И он пошёл работать в инвалидную артель, где проработал двадцать три года. Только там нашлось место для поэта, творчество которого высоко оценивали те, кто ещё при жизни стал классиком.
В 1953 году умер отец Вениамина Айзенштадта. Косвенное отношение к его смерти, если хотите, имел филологический спор. Хотя сам он всю жизнь был так далёк от изящной словесности, что и стихи своего сына до конца дней воспринимал как некую странность.
«Знаток всех наук», «великий кормчий» Иосиф Сталин, говоривший по-русски с большими огрехами, решил «поставить на место» «зарвавшегося» академика Н. Марра и объяснить ему суть великого и могучего русского языка.
Сталинские мысли по этому поводу, конечно же, транслировали по радио. И рабочих щетинно-щёточной фабрики, где продолжал работать Михаил Айзенштадт, вывели во двор, чтобы они внимательно слушали громкоговорители. Шёл проливной дождь. Пожилой человек простудился. Помочь ему врачи уже не смогли.
Нисколько не сомневаюсь, пройдёт время, и о поэзии Вениамина Айзенштадта, тихой, интимной, заговорят не только в элитных литературных салонах. Прорвав плотину безвременья, издатели станут выпускать его книги, критики писать статьи - и постараются свести воедино жизнь Вениамина Айзенштадта и житие Вениамина Блаженного. И конечно, вспомнят автобиографические строки:
«Поражаясь убожеству непрожитой жизни, поражая и других её убожеством, храню в душе завет Гумилёва: «Но в мире есть иные области...»
Почему-то вижу поэта расстрелянным на берегу моря, и строчка эта - ручеёк крови - словно бы путеводная заповедь скитальцам всех времён и стран.
Ведь и я - Скиталец Духа, если даже всю жизнь обитал на задворках».
Аркадий Шульман
Из тьмы веков, стоящих за спиною,
окутанный в мистический туман,
выходит Блок, чтоб рядом встать со мною,
постигнув боль моих душевных ран.
Строг, молчалив, как был ещё при жизни,
задумчив, замкнут, в том же сюртуке.
Что хочет он найти в своей отчизне,
что видит там — в забытом далеке?
Он знал, что годы вихрем отбушуют
и станет мир весь из машин и войн.
Душа опять проводит дни впустую,
как принято в России испокон.
Он чувствовал, какие дни настанут:
«Земные силы оскудеют вдруг...»
И мглой свинцовой небосвод затянут,
и выпал меч из ослабевших рук.
Молчит как встарь, загадочно и странно,
а я не вижу, что скрывает мрак.
Так что же ждёт нас в синеве туманной,
какой незримо ты подашь мне знак?
Тут он сказал негромко, что: «...мгновенья
пройдут и канут в тёмные века,
и мы увидим новые виденья.
Но будет с нами старая тоска».
2009
Задумался и вспомнил вдруг о Блоке,
певце давно уже угасших лиц.
Прошли с тех пор года, века и сроки,
чернила стёрлись с выцветших страниц.
В какую даль неслись его мечтанья,
пред чем склонялся этот ясный ум?
Он смог познать бездонность всю страданья
в тюрьме своих бессонных чувств и дум.
Он знал и верил – что-то здесь случится,
страну постигнет дикий ураган.
Недаром же над северной столицей
край неба был тревожен и багрян.
Но даже он в дыму и круговерти
не осознал чудовищный циклон.
Ведь никогда подобной пляски смерти
не видел мир. Пришёл Армагеддон.
2016
Сохрани ты железом до времени рай,
Недоступный безумным рабам.
Александр Блок
Я беспечно со всеми по жизни шагал,
был такой же, как люди вокруг.
Ты единственный был для меня идеал:
мой учитель и преданный друг.
Ты однажды сказал: «Помни - время придёт,
страх и гнев воцарятся в сердцах,
будет бедность, работа всю ночь напролёт,
отблеск горя в уставших глазах».
Я смеялся, не верил, не слышал тебя,
что там жалобный ветер наплёл...
И себя не жалея, и юность губя,
лишь закусками баловал стол.
Час пришёл – с гулом рухнул ослабленный строй,
не доживший до светлой зари.
И в туман лживых слов повели за собой
те, кто подлые были внутри.
Кто кричал, кто смеялся, кто плакал навзрыд,
кто-то дрогнул и сдался легко.
Были те, кто забыли про совесть и стыд
и взлетели, увы, высоко.
Только были напрасны усилия те,
все попытки покинуть тюрьму.
И пришёл новый бог – на зелёном холсте,
поклоняться все стали ему.
Тут я вспомнил тебя и вернулся опять
к нашей дружбе, забытой давно.
Надоело бояться, и нет, что терять,
всё сгорело и в поле темно.
Ты опять повторил мне: «Терпи и молчи.
Всё свершится в положенный срок».
Вот тогда мне от рая достались ключи.
И я запер железный замок.
2010
Я никогда не видел Блока. Случайные рассказы о нём слились с образом смутным, но неотступным, созданным моей мечтой. Этот портрет, видение наивной девочки, которая над книгой думает, какие были у героя глаза, карие или голубые. Быть может, А. А. Блок совсем не похож на моего Блока. Но разве можно доказать, кто подлинный из двух? Я даже боялся бы увидеть того, кто живёт в Петербурге, ибо роль девочки, познающей житейскую правду, — скверная роль. Я вижу Блока не одержимым отроком, отравленным прикосновением неуловимых рук, который на улице оглядывается назад, вздрагивает при скрипе двери и долго глядит на конверт с незнакомым почерком, не в силах вскрыть таинственного письма. Я не различаю дней «Снежной маски», туманов и вуали, приподнятой уже, не «прекрасной», но дамы Елагина острова, и жалящей тоски. Предо мной встаёт Блок в его «Ночные часы». Пустой дом, хозяин крепко замкнулся, крепко запер двери, чтобы больше не слышать суетных шагов. Большие слепые окна тупо глядят на белую ночь, на молочную, стеклянную реку. Блок один. Блок молчит. На спокойном, холодном лице — большие глаза, в которых ни ожидания, ни тоски, но только последняя усталость. Город спит. Зачем он бодрствует? Зачем внимает ровному дыханию полуночного мира? Не на страже, не плакальщица над гробом. Человек в пустыне, который не в силах поднять веки (а у Блока должны быть очень тяжёлые веки) и который устал считать сыплющиеся между пальцами дни и года, мелкие остывшие песчинки.
По великому недоразумению, Блока считают поэтом религиозным. За твёрдую землю, на которой можно дом уютный построить, принимают лёгкий покров юношеского сна, наброшенный на черную бездну небытия. Ужас «ничто» Блок познал сполна, «ничто», даже без хвоста датской собаки. Но какие-то чудесные лучи исходят из его пустующих нежилых глаз. Руки обладают таинственной силой прикасаясь, раня, убивая — ласкать. Стихи не итог с нолями, не протокол вскрытия могилы, в которой нашли невоскресшего бога, но песни сладостные и грустные, с жестоким «нет», звучащим более примиряюще, чем тысячи «да».
Сколько у него нежности, сколько презираемой в наши дни благословенной жалости.
Величайшим явлением в российской словесности пребудет поэма Блока «Двенадцать». Не потому, что она преображает революцию, и не потому, что она лучше других его стихов. Нет, останется жест самоубийцы, благословляющий страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало. Легко было одним проклясть, другим благословить. Но как прекрасен этот мудрый римлянин, спустившийся в убогие катакомбы для того, чтобы гимнами Митры или Диониса прославить сурового, чужого, почти презренного Бога. Нет, это не гимн победителям, как наивно решили «скифы», не «кредо» славянофила, согласно Булгакову, не обличенья революции (переставить всё наоборот, — узнаете Волошина). Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельный нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века, быть может, иной планеты.
Хорошо, что Блок пишет плохие статьи и не умеет вести интеллигентных бесед. Великому поэту надлежит быть косноязычным. Аароны — это потом, это честные популяризаторы, строчащие комментарии к «Двенадцати» в двенадцати толстых журналах. Блок не умеет писать рецензий, ибо его рука привыкла рассекать огнемечущий камень скрижалей.
Легко объяснить достоинства красочного образа Державина или блистающего афоризма Тютчева. Но расскажите, почему вас не перестанут волновать простые, почти убогие строки: «Я помню чудное мгновенье», или «Мои хладеющие руки тебя пытались удержать».
Когда читаешь стихи Блока, порой дивишься: это или очень хорошо, или ничто. Простым сочетанием простых слов ворожит он, истинный маг, которому не нужно ни арабских выкладок, ни пышных мантий, ни сонных трав.
У нас есть прекрасные поэты, и гордиться можем мы многими именами. На пышный бал мы пойдём с Бальмонтом, на учёный диспут — с Вячеславом Ивановым, на ведьмовский шабаш — с Сологубом. С Блоком мы никуда не пойдём, мы оставим его у себя дома, маленьким образком повесим над изголовьем. Ибо мы им не гордимся, не ценим его, но любим его стихи, читаем не при всех, а вечером, прикрыв двери, как письма возлюбленной; имя его произносим сладким шёпотом. Пушкин был первой любовью России, после него она многих любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила.
Илья Эренбург
Для современников Блок был воплощением «настоящего поэта». Время требовало новых эстетических установок, нового поэтического языка. В творчестве Блока сошлось всё это, а ещё выразительная внешность и некоторая закрытость в общении с коллегами придавали его образу загадочности и странности. Считается, что Блок очень много писал (в его записных книжках есть запись о том, что он за один день написал шесть стихотворений), поэтому у него можно встретить множество самоповторов и проходных стихов. Но его творчество всегда было приближено к его жизни — насколько это возможно. В ней, как и в стихах, были и своя Прекрасная дама, и своя Незнакомка, и своя Кармен, и своя Россия, и такие вспышки творческой активности можно считать лирическим дневником. Что касается «проходных стихов»: Маяковский, который очень ревностно относился к творчеству коллег, признавался, что у Блока есть такие хорошие стихи, каких Маяковскому никогда не написать.
Чем может быть интересен Блок в XXI веке? Художественной достоверностью, парадоксальными противоречиями, трагедией лирического героя. Блоковские стихи интересно читать через сто лет после написания. Это признак большой поэзии — читать стихи поэта, жившего в другую историческую эпоху, в совершенно иных окружающих обстоятельствах и чувствовать: это про меня, это про нас.
Александр Переверзин
Современен ли Блок — совершенно непонятно. Актуален ли закат? Туман на полях? Необходим ли нам сегодня запах асфальта после дождя? Нет, разумеется. В дни, когда беспилотные творения Маска бороздят просторы Калифорнии, в дни человека дела и тягостных раздумий, зачем нам Блок. Более того, мне кажется, что он и современникам не был особо нужен. Блок, мне кажется, просто создавал напряжение поэтического поля, в котором многие светились — как лампочки возле катушек Теслы. Загадочный сфинкс со ртутным блеском в глазах, вот кто такой Блок. Его фотографии гипнотизируют, как движения удава — он невыразим, прекрасен и абсолютно чужд. У них, впрочем, у всех этих поэтов и поэток тех лет такой заострённый ожиданием снимка взгляд, выбеленная коллоидной взвесью серебра кожа — и век Серебряный, и сами они выхвачены у времени, спрятаны в серебряный карман фотографа. Но Блок среди них удивителен. Не Дамой своей и Вечной женственностью, ни сложными отношениями с женщинами (у кого их не было в, том числе и у самих поэток?), ни воплощённым в слове усилием символизма (хотя это оксюморон, где символизм и где усилие? Явления это несовместные, поэзия символиста должна литься, как вода в горло, как песня из — свободна и чиста, вот Бальмонт в этом смысле чистое дитя символизма, радостно блуждающее в зеркальных лабиринтах своих ассонансов, «слова любви всегда бессвязны, они дрожат, они алмазны» и всё такое). Блок не такой. Он шёл с символистами, он был их знаменем, но он был всей их поэзией. За одни строки
«Замер, кажется, в зените
Грустный голос, долгий звук
Бесконечно тянет нити
Торжествующий паук»
я бы отдал всего Брюсова. И дело вовсе не в скифах, которых ведёт за собой Христос с бубновым тузом на спине, и не в ингаляции духами и туманами, и даже не в круговороте ночи, фонаря и аптеки в природе. Это хиты, вершинные точки, маячки, выставленные школьной программой — вот он, Блок, препарирован и выложен в параграфе для лучшего усвоения. Посмотрите, как увеличена пушкинская железа, обратите внимание на соединительную ткань символизма, а вот, смотрите, аненноиды, бодлерова кость, соловьеф из и отросток слепого фета. Всё ясно, дети? Но Блока здесь нет. Блок там, где движется нестройная противоречивая громада уличной музыки, ухваченная его слухом там, где рассыпается деревенский говорок и летает частушка, где сплетаются песня и романс — Блок был апостолом звука, прежде всего, и труба его трубила на таких частотах, до каких мало кто добирался. Он слышал звук, он видел своими серебряными глазами отсвет нездешнего света — о чём без утайки и говорил.
«Как мимолётна тень осенних ранних дней,
Как хочется сдержать их раннюю тревогу,
И этот жёлтый лист, упавший на дорогу,
И этот чистый день, исполненный теней»
И, если уж начистоту, то кто-то, а Блок совершенно точен и не расфокусирован — он знает, о чём пишет, и это лишь беда языка как слишком грубого инструмента — невозможно совковой лопатой создавать ювелирные изделия. Блок, как и все прочие великие поэты, совершенно несовременен — он вне времени, он там же, куда попал строкой Баратынский «Мгновенье мне принадлежит, Как я принадлежу мгновенью!», только гораздо в больше степени. Если и возможно бессмертие, то такое:
«Свирель запела на мосту,
И яблони в цвету.
И ангел поднял в высоту
Звезду зелёную одну,
И стало дивно на мосту
Смотреть в такую глубину,
В такую высоту.
Свирель поёт: взошла звезда,
Пастух, гони стада...
И под мостом поёт вода:
Смотри, какие быстрины,
Оставь заботы навсегда,
Такой прозрачной глубины
Не видел никогда...
Такой глубокой тишины
Не слышал никогда...
Смотри, какие быстрины,
Когда ты видел эти сны?..»
Алексей Олейников
Александр Блок в наши дни. Когда: «все пишут стихи», «поэзия никому не нужна, кроме пишущих», «поэзия умерла, после Бродского ничего не напишешь», и тому подобное.
Ну, ясно, что «Пушкин — это наше всё». «Великая четвёрка» всегда с нами, о них много написано, и ещё будет написано. Далее — шестидесятники, андеграунд и т.п. Блок и Ходасевич светятся как бы где-то в стороне, несколько загадочные фигуры. Особенно Блок. Уж столько сказано: и «кафешантанный», и наивный: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию». «Поёт ручей, цветёт миндаль, — И над открытым саркофагом — Могильный ангел смотрит в даль». На популярную в символизме тему миндаля ответил О.М.: «Вчерашней глупостью украшенный миндаль». Несмотря на «наивность» Блока никто с таким страшным пророчеством не предсказал ближнее, ещё более страшное, будущее, «Девочка пела в церковном хоре». И в этих вещах Блок отвечает великому условию Мандельштама «и до самой кости ранено всё ущелье криком сокола». И рана эта не зажила и никогда не заживёт. Позже это сверхъестественное провидение проявилось у Мандельштама: «Опять войны разноголосица», «Нет не мигрень...». Если есть что-то прекрасное в символизме — это Блок. Но, с другой стороны, великий художник настолько перерастает течение, в которое его поместили, что это уже перестаёт иметь какое-либо значение. Символизм, футуризм, имажинизм, даже акмеизм, позже постмодернизм, остаются позади в статьях исследователей, а живыми, одинокими остаются великие, с которыми эти течения объединяли.
Задан вопрос: актуален ли Блок в наше время? Представьте наше жильё. Вот портреты Пушкина, Толстого, Достоевского, в столе зажигалка из гильзы, с фронта, на столе воспоминания о поэтах узниках, то есть все атрибуты нашей совести. Но на полке, в стороне, стоит давно не тронутый Данте и на окне горит, горит и никак не погасает небольшая камергерская свеча. Это и есть Александр Блок — неопалимая купина русской поэзии.
Андрей Грицман
Хочу сказать тебе, блистательный Бодлер:
«Я очень грешен, господи прости.
Ты, заклинатель женщин, ужасов, химер
уже забыт, но не совсем, почти...»
Да, мир уже не тот, ничтожные сердца
понять не могут этот страстный пыл.
Познавши женщину с восторгом, до конца,
ты сам в любви с душою женской был.
Твой дух, блуждающий в разрушенных мирах,
бурля огнём и яростью светил,
внушал читателю один лишь тёмный страх.
Вот почему тебя он позабыл.
2009
Бодлера трудно любить. Но будь иначе, он, наверно бы, оскорбился. Однажды пылкий почитатель, признаваясь Бетховену в бесконечной любви, уверял, что над каждым его опусом плачет. Бетховен осадил его по-бетховенски: «Музыка, от которой плачут, - плохая музыка».
Трудная любовь - долгая. Марина Цветаева (по смутным, правда, свидетельствам) не любила Бодлера, но однажды, едва ли не за ночь, создала его лучший русский перевод - «Плавание». Уловила ли своё - «пора, давно пора Творцу вернуть билет»? И только ли своё? Вернуть билет — это бунт Ивана Карамазова. И те подземные корни, что пронизали русскую литературу задолго до Достоевского и даже Пушкина. И странно, мизантроп, эгоцентрик и на чей-то взгляд почти некрофил Бодлер, такой, казалось бы, чужой, вплёлся в эту корневую сеть. И, видимо, не только русскую. В романе Грэма Грина «Комедианты» персонаж убеждает молодого гаитянского поэта, талантливого, умного идеалиста - росточек культуры в шабаше мракобесия - не идти в партизаны. Аргумент: «Вы ведь можете написать об этом». Об этом уже написано, отвечает чернокожий интеллигент и смертник - бодлеровское «Плавание на Киферу».
Ладно, всё это в конце концов литература, словесность. Но когда гестаповцы расстреливали героя Сопротивления Жана Прево, пули пробили спрятанный на груди листок с переписанным «Лебедем» Бодлера. Это уже не словесность. И не словесность первые русские переводы Бодлера - переводы народовольца Петра Якубовича, приговорённого к виселице и помилованного вечной каторгой. Столетие спустя Бодлера переводил очередной каторжанин по-новоязовски «зэк» - Иван Лихачёв. И это ещё одна загадка Бодлера: почему угрюмейший из поэтов протягивал руку обречённым и уводил «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».
Имя Бодлера давно и привычно рифмуется с findesiecle. Конец века склеротическое время старческих болезней и причуд. Сегодняшняя, случайно попавшая на глаза аттестация поэта даже забавна - «грустный мистик Бодлер». Грустить Бодлер - поэт Бодлер - явно не умел; смертельно тосковать - да. И с мистикой явно не ладил. «Острый галльский смысл», с которым он боролся как художник и визионер, был у него в крови. Но помимо всего, какой, простите, конец века? Бодлер - ровесник Некрасова. Да, век выглядел по-разному. Когда в Петербурге отменяли крепостное рабство, в Лондоне приступали к строительству метро, что, впрочем, не сделало британскую столицу приглядней, и недаром Лондон ошеломил Достоевского, с ужасом ощутившего, что буржуазный Париж и чиновничий Петербург — это цветочки, а ягодки вызрели там, за Ла-Маншем.
Кажется, в Талмуде есть притча о реке, где рыба самая разная, но дохлая всплывает, мозолит глаза, и, глядя на неё, думают, что знают реку. Осмеянный Достоевским Париж, самодовольный, скаредный и полусонный, для Бодлера - при его недолгой жизни - был иным. Тот Париж, который он любил и оплакивал, не раз ощетинивался баррикадами, и поэт не порхал над схваткой, а метался в гуще событий, всё более безутешных - и если бы только для него.
В некрологе на смерть Некрасова Достоевский назвал его «страдающим поэтом» и, словно споткнувшись о банальность - кто в жизни не страдал, а уж сам он как мало кто другой, - тут же поправился чётко и безошибочно: «Чуткий к страданию поэт». Наверно, такая же чуткость и сделала эгоцентрическую поэзию Бодлера долговечной. И обрекла её на угрюмство, в котором упрекали и Некрасова, в котором каялся Блок («...Простим угрюмство - разве это сокрытый двигатель его?»).
Незадолго до смерти Михаил Михайлович Бахтин сказал ученику, посетившему его в богадельне: «Весёлой поэзии не бывает. И музыки тоже». Странная фраза, тем более в устах апологета карнавальности, ещё при его жизни ставшей притчей во языцех, модой, а ныне - стилем жизни. И не только странная, но, как все глубокие мысли, спорная. Всё бывает - и было, и будет. Но Бахтин говорил не о стихах или мелодиях, а о музыке. И, может быть, весёлость, не только в искусстве, возникает из сознательного или бессознательного порыва развеселить, то есть ободрить, утешить и заверить, что не так страшен чёрт, а лучше смерти бывает только жизнь. Короче, возникает из сочувствия и сострадания. Великий гуманист Бах действительно полифоничен: погружая нас в бездну человеческой скорби, где уже нет ни контрапункта, ни инструментов, а лишь человеческие судьбы, те замирающие голоса, что жалуются, утешают, отчаиваются или стыдят павших духом, из этой стихии человеческого горя он возвращает нас к радости. Таким был музыкальный канон, но Бах умел радовать, как никто до и после него. Это редкий, быть может, единственный и, наверно, высший дар.
Такого дара Бодлер был лишён полностью, но в отличие от многих не симулировал то, чего нет, и был честен к себе и к нам. И за эту честность расплатился сполна.
Двух великих ровесников судьба не баловала, но по-разному. У Некрасова, помимо Петербурга и литературы, была неоглядная Россия с её нищетой и богатством, лесами, людьми и песнями. У анахорета Бодлера был только любимый и неприветливый город, где вершились европейские судьбы, рождались моды, но трудно дышалось и было тесно. Он тосковал о южных морях, но жил городом. Бодлеровский «Лебедь», на русский слух перегруженный античными реминисценциями, французу знакомыми со школьной скамьи, — это мир в убогой перспективе парижской окраины. Странное совпадение: знаковое стихотворение Некрасова, стихотворение-символ об извозчичьей кляче («О погоде») тоже рождено удушливой теснотой имперской столицы (сон Раскольникова мне кажется лишь театрализованным пересказом этого короткого и неотразимого стихотворения).
Судьба и расправилась по-разному. Некрасовское «тяжело умирать, хорошо умереть» Бодлер, наверно, повторял бы как молитву - если бы мог говорить. Некрасов умирал тяжко, но и в муках был жив, и его «Последние стихотворения» незабываемы. Парализованный Гейне в его долгой «матрасной могиле» создал «Романсеро» и другие стихи, полагаю, бессмертные. Бодлер почти два года был живым трупом, без движения, без сознания, без жизни. И жизнь ещё вспыхивала тающими искрами, когда приходила знакомая пианистка и трогала клавиши. Бодлер самоотверженно верил в слово; «Цветы зла», помимо всего, это книга-подвиг, усилие создать стихами «Человеческую комедию»: замысел бальзаковский, а по признанию великого романиста - наполеоновский. И слово покинуло поэта; осталась лишь музыка - самое сокровенное и непереводимое в его стихах. А чуткий к страданию поэт выстрадал и отстрадал эту чуткость.
Анатолий Гелескул
«Сплошное богохульство». За что судили легендарного Шарля Бодлера
Французский писатель Шарль Бодлер никогда не считался образцом добропорядочности. Но, даже несмотря на его дурную славу, никто не ожидал, что из-за поэтического сборника «Цветы зла» он предстанет перед судом.
20 августа 1857 года состоялось судебное заседание, на котором Бодлер был признан виновным в нанесении оскорбления общественной морали и добропорядочным нравам.
«Аморальная» книга
На момент судебного разбирательства тридцатишестилетний Бодлер едва ли был известен широкой публике, зато интеллигенция уже зачитывалась его томами искусствоведческих работ и переводов. Над своим же главным трудом — сборником стихов «Цветы зла», где лирический герой разрывается между идеалом духовной красоты и красотой зла — француз трудился долгие месяцы. Даже в готовую вёрстку писатель вносил всё новые и новые правки, из-за чего издатель сокрушался, что «Цветы зла» выйдут из печати, «когда будет угодно Господу Богу и Бодлеру».
Им было угодно, чтобы книга тиражом 1100 экземпляров увидела свет 25 июня 1857 года. «Этот том, со всеми его достоинствами и недостатками, останется в памяти образованной публики наряду с лучшими стихотворениями В. Гюго, Т. Готье и даже Байрона», — был уверен Бодлер. Но вскоре после выхода книги понял, что вместо славы его ждут неприятности: Главное управление общественной безопасности подало на автора и издателей «Цветов зла» в суд.
«Разжигателем» судебного процесса стала газета «Фигаро», где одна за другой стали появляться критические статьи за подписью господина Бурдена (согласно самой распространённой версии, под псевдонимом скрывался главный редактор издания Жан Ипполит Вильмессан), в которых автора стихотворений обвиняли в порочности. А уже 17 июля генеральный прокурор дал согласие на возбуждение дела против Бодлера и издателей, потребовав конфисковать все нераспроданные экземпляры книги. Общественность была убеждена, что «книга господина Бодлера — одна из тех вредных, глубоко безнравственных книг, авторы которых рассчитывают на скандальную славу. «Цветы зла» бросают вызов законам, защищающим религию и нравственность. Такие стихи, как «Отречение святого Петра», «Авель и Каин», «Вино убийцы» — сплошное богохульство. В «Окаянных женщинах» автор воспевает позорную любовь женщин к женщинам, в «Метаморфозах вампира» — рисует самыми грубыми выражениями картины непристойные и похотливые».
Современные читатели, взяв в руки книгу Бодлера, даже не поймут, в чём состоит ужасающая безнравственность, в которой обвиняли поэта. Но для буржуазного общества того времени «Цветы зла» звучали неприемлемо. Более всего цензоров раздражало название сборника, ведь оно давало повод думать, что автор сочувствует изображаемому в нём «злу».
«Опозоренный» автор
Напрасно Бодлер просил знакомых критиков писать положительные рецензии: вскоре ему понадобился адвокат. К суду над Бодлером готовился и прокурор Пинар, за плечами которого уже была неудача с судом над «возмутительным» романом Гюстава Флобера «Госпожа Бовари». «Обвинять книгу в оскорблении общественной морали — дело тонкое, — говорил прокурор. — Если из этого ничего не выйдет, автора ожидает успех, он окажется чуть ли не на пьедестале, и получится, что его просто-напросто травят…»
К большому разочарованию Бодлера, суд над ним пошёл иным путём. 20 августа во Дворце правосудия, в 6 палате исправительного суда департамента Сена, где обычно рассматривали дела мошенников и проституток, автору вынесли обвинительный приговор. Его признали виновным в оскорблении общественной морали и добропорядочных нравов. А вот по пункту «оскорбление религиозной морали» вину писателя так и не доказали.
Бодлера приговорили к штрафу в 300 франков, его издатели должны были выплатить по 200 франков. Кроме того, из скандального сборника потребовали изъять шесть стихотворений: «Слишком весёлой», «Украшения», «Лету», «Лесбос», «Метаморфозы вампира» и «При бледном свете...».
Писатель был обескуражен подобным решением, до последней минуты он ожидал, что вместо обвинительного приговора ему принесут извинения за «попрание чести». Но, как это часто бывает, общественный скандал вокруг произведения стал его же успешной рекламной кампанией. На следующий день после суда толпы любопытных спешили скупить редкие «Цветы зла», которые ещё можно было раздобыть в Париже, а друзья автора с удовольствием декламировали запрещённые (и от этого модные) стихи Бодлера в кафе и ресторанах.
Сперва «опозоренный» Бодлер собирался подавать апелляцию, но, после того как парижские газеты опубликовали скандальный приговор, передумал. О судебном решении из газет узнал Виктор Гюго, литературная звезда. Он написал своему коллеге: «Я кричу изо всех сил: „Браво!“ Ваш мощный дух восхищает меня… Вы только что получили одну из редких наград, которые дают наши власти. То, что у них называется правосудием, осудило вас во имя того, что они называют своей моралью. Вы получили ещё один венок. Поэт, я жму вашу руку».
Бодлер умер в 1867 году, но ещё 82 года его осуждённые стихотворения оставались запрещёнными к публикации и продаже во Франции. Только 31 мая 1949 года Кассационный суд по просьбе сообщества литераторов пересмотрел дело Бодлера и аннулировал решение 6 палаты исправительного суда.
Елена Яковлева
Читаю Бродского в ночи и снова
куда-то вдаль бегут его стихи...
Я не сказал, что так они плохи,
но просто, потеряв значенье слова,
(того, что было именно в начале),
едва ли что-нибудь поймешь в финале.
Сижу я у окна, задернув штору.
«Ты, Муза, не вини меня за то,
что голова моя как решето.
Мне просто не хватает кругозора.
Я гражданин эпохи второсортной...»
«Но всё же - о стихах его?» - «Охотно.
Хотя порой и несколько цветисто
они звучат, настойчиво звеня...
(Надеюсь, он, таки, простит меня),
готов я расписаться в чувстве чистом».
«Но там же столько боли и сарказма?»
«Опять мы говорим с тобой о разном.
Ты до сих пор под гнётом классицизма, -
впадаешь в робость, увидав цветок,
диктуешь в день всего десяток строк,
всегда брюзжишь, скучна, проста, капризна.
А вот великое неуловимо,
но мы его не ценим, глядя мимо».
2009
Всякий, кто нажимал на ссылку «10 лучших стихотворений Иосифа Бродского», знает, кем стал сын отставного военного Александра Ивановича и бухгалтера общественной бани Марии Моисеевны. Нобелевским лауреатом по литературе.
На Финляндском вокзале Петербурга, куда так и не вернулся Бродский (а его звали обратно и Собчак-отец, и Чубайс), иностранцев встречает грандиозный Ильич на броневике. Привычным жестом он показывает на ту сторону реки, прямо на Большой дом, с которого и начались проблемы у поэта. Там находится ленинградское управление КГБ. Большим этот дом назвали потому, что «из его подвалов Магадан видно».
Ссылка в середине прошлого века — это не когда ты нажимаешь, чтобы куда-то перейти, это когда нажимают на тебя, чтобы ты как раз никуда не перешёл.
В 1964-м поэта и переводчика Бродского осудили по статье «Тунеядство». Его слово, его рифмы не были признаны делом. И вот по статье, которую обычно шили проституткам и бродягам, будущий нобелевский лауреат был отправлен в свою первую ссылку. «У меня есть читатели, зачем мне одобрение каких-то партийных ослов?» — фраза из доноса, который написали на Бродского и с которой началось дело о тунеядстве.
Бродский не был диссидентом. Просто в советском Ленинграде он жил так, будто никакой советской власти не существовало. В его коммунальных «полутора комнатах» читали Одена, пили виски, иностранные студентки, случалось, засиживались до утра.
Ему было чуть больше двадцати, когда он пообещал своей подруге: Prix Nobel? Oui, ma belle! («Нобелевская премия? Да, моя красавица!». — Esquire). Сбежавший из восьмого класса школы, работавший помощником прозектора в морге, ленинградский мальчик Иосиф Бродский мечтал стать мировым поэтом. И стал. Навязав миру свою конституцию.
В мае 1972-го, накануне визита в СССР президента Никсона, Бродского вызовут в ОВИР и предложат: либо уезжай, либо снова сядешь.
4 июня 1972 года самолёт с Иосифом Бродским на борту вылетел из Ленинграда в Вену. И началась жизнь, о которой на родине поэта знают совсем немного.
Бродский читал лекции в лучших университетах мира, в нескольких преподавал постоянно русскую и американскую литературу. Как-то у его американского друга-профессора спросили, есть ли у Иосифа PhD (докторская степень. — Esquire) и где он её получал? На что профессор ответил: «Ну где-где. В гулагском университете».
Университет имени Бродского
Прилетев в 1972-м в США, Бродский получает место преподавателя в скромном университетском городке Анн-Арбор, что под боком у автомобильных конвейеров Детройта. Об этих местах поэт потом напишет: «И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили». Здесь Бродский получает 12 тысяч долларов в год (до вычета налогов) и ведёт два курса: русская литература XVIII и XX веков. Новый преподаватель похож на ворона и говорит по-английски на каком-то вороньем наречии. Бродский может закурить посреди лекции, рассказать анекдот или вдруг разозлиться, если кто-то из студентов, изучающих русскую поэзию, не читал, например, «Бхагавадгиту». Бродский постоянно жалуется декану, что студенты его малограмотны и совершенно ничего не знают. Уже после Нобелевской премии на вопрос учеников, зачем он до сих пор преподаёт (ведь уже не ради денег), Бродский ответит: «Просто я хочу, чтобы вы полюбили то, что люблю я».
Быть профессором в Америке, конечно, не так выгодно, как хоккеистом или баскетболистом. Но принцип тот же: чем лучше играешь — тем больше университетов за тобой охотятся.
Декан Эллис рассказывает, как заманивал Бродского из Анн-Арбора в Новую Англию: «Я пригласил Иосифа к себе домой, спросил, сколько он получает в Анн-Арборе, и сказал, что буду платить в четыре раза больше. Я просто решил, что это величайший поэт своего времени».
В Новой Англии, в «долине пионеров», которую называют так в честь первых английских поселенцев, Бродский становится профессором знаменитых Пяти колледжей. Но главная его работа — в колледже Маунт-Холиок, учебном заведении «только для девушек». Этот американский колледж был основан в 1837-м, в год смерти Пушкина. Здесь всегда царил железный женский порядок. Об этом колледже, оплоте феминизма и политкорректности, Бродский высказался с прямотой динозавра: «Чувствую себя как лис в курятнике». А на вопрос «Как вы относитесь к движению за освобождение женщин?» ответил: «Отрицательно».
Многие студенты вспоминают Бродского как человека «восхитительно некорректного». Начав преподавать в Америке в самый разгар холодной войны, он повесил на двери своего кабинета листок «Here are Russians». (В те годы была популярна фраза «Русские идут», листок гласил: «Русские дошли».) А однажды, разбирая со студентами «Гамлета», он спросил: «А где находится Датское королевство, Дания?» и, когда никто не смог ответить, разозлился: «Нация, которая не знает географии, заслуживает быть завоёванной!» Начинались времена политического активизма, а Иосиф вещал с университетской кафедры: «Ну, политический активизм, ну, перестроить общество, ну хорошо. Но лучше найти одного человека. И любить его до конца жизни».
Преподавание не мешает ни академическому, ни поэтическому взлету Бродского. Именно в Новой Англии он преодолевает свой главный американский страх, что не сможет писать по-русски, как прежде. Выходит сборник его американских стихов «Часть речи». В них уже не петербургский пейзаж, а маленькие городки Новой Англии, Кейп-Код, Атлантика, долина Коннектикута. Но услышать их должны те, кто по ту сторону океана: «Колыбельную Трескового мыса» он посвящает своему сыну, Андрею Басманову, а самое пронзительное «Ниоткуда с любовью» — Марине Басмановой. - М. Б.
Васильевский остров Манхэттен
Полночь в Нью-Йорке — почти Вуди Аллен. Место действия — квартира на Мортон-стрит. В коридоре возвышается Сергей Довлатов, Юз Алешковский поднимает тост за критика Наташу Шарымову, нобелевский лауреат поэт Дерек Уолкотт беседует с незнакомкой, чуть поодаль стоят знаменитый американский поэт Марк Стрэнд, писатель и властитель дум Сьюзен Зонтаг и легендарный фотограф Энни Лейбовиц. Отмечают пятидесятилетие Иосифа.
С 1980 года Бродский живёт на два дома: Саус-Хедли и Нью-Йорк. Бродскому уже открыты все двери Нью-Йорка. Его «продюсеры» — Сьюзен Зонтаг и чета Либерман — одни из самых влиятельных людей в американском интеллектуальном истеблишменте. Либерманы — это Алекс Либерман и Татьяна Яковлева. Татьяна — безответная парижская любовь Маяковского. Алекс — скульптор и редакционный директор таких журналов, как Vogue и Vanity Fair. Особняк Либерманов на 70-й улице и их загородное поместье в Коннектикуте — это великосветский салон того времени. От литературы — Бродский и Артур Миллер, от балета — Барышников. От моды — Ив Сен-Лоран. Журнал Vogue опубликует несколько эссе Бродского, а звезда мировой фотографии Ирвин Пенн сделает знаменитую фотографию (на обложке майского номера. — Esquire).
Если Либерманы ввели Бродского в культурный истеблишмент, то великая Сьюзен Зонтаг сделала многое, чтобы он стал своим именно в издательской нью-йоркской тусовке. Бродский освоился там лучше, чем можно было предположить, и уже очень скоро определял литературную повестку. Сьюзен вспоминала, что ему нравилось выступать, быть на публике, спорить — он был очень властным и красноречивым. В Нью-Йорке Бродский был уже не просто поэтом, он стал человеком литературы и общественной фигурой, изменившей отношение ко многим вещами.
В XX веке лучшее западное искусство создавалось людьми левых взглядов, и принять Иосифа, который, к примеру, поддерживал клуб ветеранов Вьетнама, было непросто. Но «ястреб» Бродский и здесь одержал верх.
Поддержка польского движения «Солидарность» — первый митинг, в котором участвует Бродский. «Смотрите, к чему привела ваша мода на коммунизм», — злорадствует он. И в результате повлияет даже на Сьюзен с её радикально левыми взглядами. На митинге она скажет неожиданное для всех: «Коммунизм — это фашизм с человеческим лицом». Вслед за Зонтаг от веры в советский, китайский или кубинский коммунизм откажутся многие нью-йоркские леваки. Второй такой политический жест Бродского — протест против ввода советских войск в Афганистан. Характерно, что Бродский начал высказываться о политике, только когда уже стал всемирно известным поэтом. Бродский избегал образа жертвы системы: поэт хотел, чтобы на Западе его судили за стихи, а не за лихую биографию. Безусловно, Бродский хотел славы, но славы поэта, а не диссидента.
«Какое ваше отношение к религии», — как-то спросят у него. «Положительное», — ответит Бродский. На вопрос «Какую религию вы исповедуете?» Бродский ответит задумчиво: «Я ещё не знаю».
Нам известно, что в юности раньше Библии Бродский прочёл индуистские «Махабхарату» и «Бхагавадгиту». Интересовался джнани-йогой — йогой познания. Но, по собственному признанию, выбрал «скорее христианство».
Принято считать, что Иосиф Бродский заразил нас «нормальным классицизмом». А двери в восточную метафизику распахнул Виктор Пелевин. На самом деле и понятие пустоты, и понимание мира как иллюзии растворены уже в ленинградских стихах Бродского. Как раз в середине 1960-х он знакомится с путём джнани. Как вы думаете, о чём его хрестоматийные стихи «Не выходи из комнаты» и «Идёт четверг. Я верю в пустоту»?
Венеция. Метафизический бандит
Путеводители обещают: есть две Венеции — та, которую видят пешеходы, и та, что наплывает на тебя, если смотришь с воды. Но есть и третий взгляд — взгляд ангелов, вспорхнувших с церкви Салюте и летящих над лагуной к площади Святого Марка. Этот полёт особенный. «Ведь если дух Божий носился над водою, значит, отразился в ней», — говорил Бродский. Все эти складки, морщины, рябь и есть время, а Венеция — его хранилище.
Бродский любил приезжать сюда зимой, под Рождество, когда всё — и запах мёрзлых водорослей, и время, и вода, и Бог — рифмуются в одно. Поэт — это всегда метафизический бандит. Он захватывает мир и всё в нём называет своими именами.
Помню, как мы сидели в Венеции с другом Бродского Робертом Морганом за их любимым столиком в «Харрис Баре» — том самом, где впервые смешали персиковый сок с шампанским, — и пили коктейль «беллини», названный в честь знаменитого венецианского художника. Он рассказывал, как Бродский за вечер мог обойти четыре-пять баров в Венеции — пил в основном граппу или не тяжёлое местное вино амароне.
Капитолий римский
Центр древнего Рима — Капитолий. Теперь здесь делают не политику, а селфи. У медного всадника — императора Марка Аврелия — назначают свидания. А грозный римский сенат превратился в муниципалитет. Нынешние римские патриции ходят пешком. Потомственную аристократку, внучку философа Кроче Бенедетту Кравери Бродский называл своим Вергилием — проводником по Риму. «Он никогда не был туристом, — рассказывает Бенедетта. — Он как будто всегда здесь жил. Может быть, в прошлой жизни Бродский и был рождён римлянином».
Рим стоит на холмах. Холм Яникул (Джаниколо) — стратегически важная для Бродского высота. Впервые он возьмёт её в 1980 году. Здесь находится Американская академия художеств, где вот уже сто лет живут писатели и поэты. В одном из флигелей останавливается Иосиф Бродский. И именно здесь рождается его фантастический план — создать в Риме Русскую академию. Москва — конечно, третий Рим. Но всё-таки здесь, в первом Риме, Гоголь написал «Мёртвые души», а Брюллов — «Последний день Помпеи».
Ради осуществления задуманного Бродский встретится с тогдашним мэром Рима Франческо Рутелли. «Бродский обратился ко мне. Он хотел возродить традицию русских интеллектуалов, которые ещё в XVIII веке избрали Рим. Путешествие в Италию было для них источником вдохновения», — вспоминает Рутелли. Бродский понимал: если распадается СССР, значит, контакты с Россией станут возможны. На встрече с Рутелли поэт озвучивает условие: от Рима — помещение и начальное финансирование, а через пять лет — деньги от России, но только частные пожертвования. Кто знает, как поведёт себя государство.
А пока Бродский предлагает собирать деньги самостоятельно, не дожидаясь пожертвований. Давать благотворительные концерты согласятся Барышников, Ростропович, Рихтер. Задумке поэта было суждено сбыться, но уже после его смерти. Созданный на частные пожертвования Фонд памяти Бродского будет отправлять лучших русских писателей и поэтов в Рим. Правда, либо в Американскую академию, либо во Французскую — на виллу Медичи. Собственного здания у Русской академии нет до сих пор.
Капитолий вашингтонский
Вторым Римом называли Константинополь, третьим — Москву, а четвёртый — очевидно, Вашингтон. Отсюда, с Капитолийского холма, правит миром вашингтонский обком. Здесь здание сената, конгресса и библиотеки конгресса США. В 1991 году поэт Иосиф Бродский становится её императором.
Должность Бродского — «поэт-лауреат». По сути, министр поэзии с годовым окладом 35 тысяч долларов. В Америке стихи в Белом доме читали лишь однажды — Роберт Фрост на инаугурации Джона Кеннеди. Ни Рейгану, ни Бушу-старшему Бродский стихов не читает. В нынешней демократии поэт-лауреат — скорее клерк. Обязанности главным образом сводятся к организации выступлений, скажем, тех или иных поэтов, которые Бродскому кажутся достойными.
Канцелярская работа Бродского тяготит. Он решает превысить свои должностные полномочия. В своей знаменитой речи «как сделать Америку самой читающей страной» Бродский предложит: «Вы можете издавать антологии американских поэтов и раскладывать их по тумбочкам в каждом мотеле в этой стране».
Поколение Фейсбука точно бы залайкало такой проект. А тогда аудитория его не поняла и даже высмеяла. Эмили Дикинсон и Роберт Фрост в аптеке рядом с аспирином?
Свой проект Бродский назвал «Нескромное предложение». И нашёл отклик — скромный студент Эндрю Кэролл поверил в его план.
Кэролл вспоминает: «Мы обратились в компании, управляющие гостиницами, и предложили подарить им 10 тысяч поэтических сборников. Одна из сетей — «ДаблТри» — ответила «да». Потом мы поехали в издательство и сказали: «Вы бы могли пожертвовать книги в гостиницы?» В издательстве тоже ответили «да». Спустя неделю менеджеры отелей этой сети начали лихорадочно названивать нам и говорить: «Нам нужно больше книг. Клиенты недосчитались». Потом мы пошли к Volkswagen, и они согласились раскладывать книги стихов в бардачках каждого автомобиля, который сходит с конвейера».
500 тысяч долларов — столько выделили американские компании на распространение поэзии. В 1993-м нью-йоркский департамент культуры подхватит идею и запустит проект «Поэзия в движении». До сих пор в нью-йоркской подземке можно прочесть строчки классиков. В том числе и Бродского.
«Мой кабинет — блеск. Моя жизнь — гротеск», — пишет поэт о единственном в своей жизни офисе. Его главная радость здесь — балкон с видом на Капитолий, где можно курить, глядя на памятник Линкольну. «Отличная площадка для Ли Харви Освальда», — шутит он. Литература тут действительно под прицелом — чтобы выйти подышать, нужно предупредить президентскую охрану. Недалеко Белый дом и снайперы.
Здесь, в Вашингтоне, Бродского принимает Рональд Рейган. Однажды в библиотеке конгресса поэт встретится с Горбачёвым. «В мой кабинет постучала секретарь и сказала: «Иосиф, к вам пришли». Вошёл Горбачёв, я посмотрел на него и чуть не заплакал».
Сан-Микеле
Его отпевали в Нью-Йорке, в церкви Благодати. Депутат Галина Старовойтова предложила похоронить поэта в Санкт-Петербурге, на Васильевском острове. Но выбор был сделан в пользу острова Святого Михаила Архангела в венецианской лагуне. На надгробной плите Иосифа Бродского слова Проперция: «Со смертью всё не кончается».
Послесловие
На прощанье – ни звука.
Граммофон за стеной.
В этом мире разлука –
Лишь прообраз иной.
Будда говорил, что из тысячи бед, подстерегающих человека, самое тяжёлое горе — разлука с любимыми. Бродский прошёл этот путь — разлуки со всем дорогим — при жизни. Его стихи — эксперимент врача на самом себе: испытание болью. Или, пользуясь метафорой тибетского буддизма, поэзия Бродского — это своего рода «бардо тодол» (посмертное путешествие), выполненное живым: бесстрашное шествование на яркий холодный свет, не отклоняясь к соблазняющим мягким «домашним» дымам, цветным, как ностальгические сны.
Николай Картозия
Он ненавидел повседневной жизни строй,
искал грозу - тревожную стихию,
приемля бунт, любил свою Россию,
но на призыв к борьбе «лишь хохотал порой».
Он был порывистый, как ветер между скал,
его воспламеняли мысли наши,
жил для себя и пил из полной чаши,
всегда в стихах искал высокий идеал.
Ещё о нём: в боях растрачивая пыл,
всю жизнь мечтая о себе чугунном,
любил казаться смелым и безумным,
но только музе благосклонной верен был.
2009
Трудно найти в русской литературе репутацию хуже брюсовской. Больше того, в юношеском своём дневнике от тысяча восемьсот, кажется, девяносто четвёртого года он записал: «Моя юность была юностью гения, ибо только гениальностью можно оправдать всё, что я делал». Справедливо. Дневник Брюсова пестрит эротическими воспоминаниями, воспоминаниями о влюблённостях, изменах, весьма жестоких расправах с друзьями, врагами, возлюбленными. Вообще Брюсов имел репутацию звероватую, демоническую, и это особенно странно сочеталось, пишет Ходасевич, с его купеческим домашним бытом, супругой Иоанной, пирожками с морковью. Но Ходасевич-то перед Брюсовым, будем откровенны, ходил на цыпочках, и по инскриптам можно судить, что он преклонялся перед ним глубоко. Это уже он с ним задним числом сводит счета, когда Брюсов умер.
Правду сказать, перед Брюсовым многие преклонялись. Репутация ужасная, а ощущение величия, безусловно, от него исходило. Блок, главный русский поэт Серебряного века, писал ему, что считает себя недостойным его рецензировать и печататься с ним в одном журнале, и это не брезгливость. Он пишет наоборот: «Перечитав “Urbi et Orbi”, понял, что величие этой книги таково, что не могу, не смею о ней писать». Больше того, Тиняков, конечно, очень дурной человек и не самый сильный поэт, Брюсова обожествлял, говорит, что видит его грядущим по водам. Да и женщины русской литературы, такие даже, как весьма талантливая Надя Львова, из-за него покончившая с собой, боготворили его и каждое его мнение считали драгоценными. Да и правду сказать, более талантливого литературного критика, чем Брюсов, который различил, первым почувствовал всех величайших людей русской литературы XX века, трудно найти в это время.
Знаете, есть у меня такая теория, что каждому крупному литературному явлению предшествует какой-то предтеча, какая-то не очень удачная, но близкая репетиция. Вот Брюсов – первое явление Гумилёва, блистательного, волевого, такого формалиста, цеховика в хорошем, разумеется, смысле, а не в том, какой это слово приобрело при русской теневой экономике. Конечно, «Цех поэтов» – лучшая школа для новичков и лучшая литературная организация, самая дисциплинированная, самая чеканная, самая, пожалуй, плодотворная, которая в русском начале XX века существовала. Брюсов – предтеча акмеистов с их значащим словом. Конечно, его знаменитый сборник «Русские символисты» – начало русского символизма, и он, конечно, первый русский символист.
Но по большому-то счету, с Брюсова началось в русской литературе почти всё. Началась гумилёвская романтика: «Дремлет Москва, словно самка спящего страуса…» или «Моя любовь – палящий полдень Явы…». Из всего этого вырос «Путь конквистадоров». Брюсов – предтеча русского киплингианства, Тихонова, например. В огромной степени предтеча русского сюрреализма, потому что сколько у него было стихов абсолютно безумных! И, конечно, можно найти массу брюсовских стихов у Мандельштама, скажем, «Вскрою двери ржавые столетий, / Вслед за Данте семь кругов пройду…». Это же абсолютный «Ламарк»: «Мы прошли разряды насекомых. / С наливными рюмочками глаз».
Очень много брюсовских отзвуков, брюсовского голоса в русской поэзии. Влиятельность его была огромна, потому что он сам был бесконечно разнообразен, и не случайно «Все напевы» – это его неосуществлённый великий замысел, попытка написать стихи в духе абсолютно всей мировой поэзии! Написать рондель, вирелэ, сонет, секстину, английскую балладу! Пытался стилизовать даже фольклор, даже народные песни: «Кенгуру бежали быстро, / Я ещё быстрей. / Кенгуру был очень жирен, / А я его съел». Конечно, ни о чём, кроме пародии, при этом не вспоминаешь, но что поделать. Да, «Все напевы», стать такой радугой, воспроизвести всё.
За величайшим трудолюбием Брюсова, которое заставило Цветаеву назвать его героем труда, за величайшей осведомлённостью и эрудицией Брюсова очень многие забывают главное в его поэзии. Вот это главное, пожалуй, впервые было сформулировано, явлено в наибольшей полноте в сборнике «Urbi et Orbi». Что же тридцатилетний к тому моменту Брюсов, Брюсов на пике своих возможностей предлагает urbi et orbi, граду и миру? Мне кажется, что главная брюсовская лирическая тема – тема садомазохистская. Не только в эротическом плане, хотя надо сказать, что Брюсов – это и великий эротический поэт, давайте будем откровенны. Что мы, действительно, всё ведём себя, как писал Набоков, как в воскресной школе? Признаем, что именно с Брюсова в русской поэзии начинается эротика, до него этого просто не было. Он поэт небывалой откровенности, кстати говоря, он и в переписке невероятно откровенен.
Вспомните, например, его переписку с Ниной Петровской, прототип безумной Ренаты в «Огненном ангеле». Конечно, сама по себе Нина Петровская – настоящая демоническая, элитарная женщина Серебряного века с такой же страшной трагической судьбой. Нужно сказать, что переписка Брюсова с Ниной Петровской – гораздо более захватывающий роман, чем «Огненный ангел». И некоторые письма, например, о том, как в варшавской гостинице они лежат, соприкасаясь коленями – это, пожалуй, одно из самых пронзительных и горячих любовных писем в русской литературе вообще. Удивительный человеческий документ!
Любовь эта мучительная, после которой и Брюсов был разрушен необратимо, потому что Нина его подсадила на наркотики, и Нина оказалась практически разрушена, потому что никто не мог ей его заменить. Эта любовь породила в огромной степени лучшие лирические стихи Брюсова, и главная тема этих стихов – взаимное мучительство, потому что и Ходасевич правильно процитировал: «Где же мы: на страстном ложе / Иль на смертном колесе?». Действительно, взаимное мучительство двух равных душ, двух равных и равно не примирённых личностей. Для Брюсова любовь существовала только как покорение, завоевание. Он был в этом смысле большим конквистадором, чем Гумилёв, потому что для Гумилёва, например, с его мальчишеским озорным темпераментом возможно было и сотворчество, и равенство, и партнёрство, как довольно долго было в его отношениях с Ахматовой, например. Все эти взаимные игры, в том числе литературные. Брюсов в этом смысле гораздо радикальнее. Гумилёв всё-таки товарищ, скорее товарищ по играм. Ему необязательно подчинять, необязательно доминировать. Больше того, когда он понимает, что проигрывает, он ведёт себя совершенно как мальчишка, например, в истории с Черубиной де Габриак. Обиженный мальчишка, который по-мальчишески мстит.
Совсем другое дело Брюсов. Брюсов – действительно абсолютно доминантная фигура, поставившая перед собой великую задачу. Тогда, когда Надежда Львова, ещё пытаясь сопротивляться его демоническому обаянию, сказала, что стихи его холодноваты, он сказал: «Да, может быть. Но они будут в программе гимназии, и такие девочки, как вы, будут их затверживать наизусть». Брюсов знал, что хотя бы тремя строчками, но он останется в истории литературы. У него тоже есть высокий демонический порыв, ницшеанский порыв: любой ценой осуществиться, любой ценой остаться. Художник, мастер железной самодисциплины, и «Urbi et Orbi» – это стихи, в огромной степени посвящённые тому, как мастер ладит собственный постамент. Это потом уже в стихах Брюсова появятся общественные темы, напишет он гениального «Каменщика», на мой взгляд, замечательного, напишет вообще довольно много политических стихов, всегда у него очень слабых.
Но Брюсов 1903 года, Брюсов времён «Граду и миру» — это ещё человек, которого больше всего занимает он сам, занимает его миссия поэта. И для него вот эта самодисциплина, огранка стиха, чеканка, сверхчеловечность, подчинение себе и читателей, и женщин, и времени, всего – выдающаяся задача! И должен я сказать, что если бы сегодня Россия читала Брюсова, она бы, конечно, не смирилась с нынешним своим положением, потому что поэзия Брюсова – поэзия именно сверхчеловеческой дисциплины, максимальной требовательности к себе. «Вперёд, мечта, мой верный вол! / Неволей, если не охотой! / Я сам тружусь, и ты работай!». После этого, конечно, очень жидкими выглядят стихи Заболоцкого: «Душа обязана трудиться / И день и ночь, и день и ночь!». Ну обязана трудиться, ну и что? Ради чего? Брюсов не боится сказать – ради памяти, славы, вечности, да, ради самоутверждения в этой вечности. И он не только лучший переводчик Верхарна, он ещё и такой в некотором смысле русский Верхарн, который утверждает торжество железного города, каменных зданий. Это всё для него памятник человеческой мощи, могуществу человеческого духа, и сам он только частный случай этого могущества.
Естественно, любовь такого человека – это мучительная, смертельная борьба между привязанностью и тщеславием, между похотью, которая делает его слабее и опять-таки железной самодисциплиной. Она обречена всегда заканчиваться разрывом, потому что нельзя много тратить времени на эту слабость, надо всегда преодолевать. И этот пафос преодоления в «Urbi et Orbi” невероятно силён. Уже ранний Брюсов возглашал: «Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон. / Владыки и вожди, вам говорю я: горе!». Он действительно пришёл как лидер, как вождь. И он был вождём русской поэзии. Безусловно, лучшие стихи нулевых годов, 1900-х годов написаны Брюсовым.
Мы понимаем, конечно, гениальность, воздушность Блока, понимаем его мелодизм, понимаем его универсальность, потому что в стихи Блока каждый может поместить себя, в них нет определённости. Каждый может произнести это от собственного лица. А вот Брюсов не то, Брюсов – поэт не для всех. Как сказал Пиотровский о Ленинграде, о Петербурге: «Сильный город, построенный для сильных людей сильным человеком». Вот так и Брюсов. Это поэт силы, конечно, самодисциплины, чеканки, логики. Может быть, его стихи выглядят слишком головными, хотя в них всё время скрежещет вот эта потаённая страсть, всё время умоляет о сопротивлении, о милосердии задавленное человеческое. Это внутренняя его драма, это главное его противоречие, но при всём при том мы должны признать, что ведь поэтика дисциплины – это тоже, знаете, не самое плохое, потому что русская душа недисциплинированна. Русская душа вяловата, мечтательна. Брюсов, который как Медный всадник на дыбы поднимает собственную лирику, всё время взнуздывает её, Брюсов, который требует от читателей такой же железной логики и чёткости – хорошее противоядие от безволия. И «Urbi et Orbi» – книга стихов, которые в массе своей предлагают нам, пожалуй, самый полезный, самый спасительный императив.
Ещё о чём нельзя не сказать? Конечно, Брюсов всю жизнь упрекают за то, что он рациональный, за то, что он головной. Но вспомним «Коня блед». «Конь блед», один из всадников апокалипсиса, вот это страшное городское видение, которое написано такой длинной захлёбывающейся строкой с не очень чётко заявленным размером. На самом деле, мне кажется, это такой семистопный ямб. «Мчались омнибусы, кебы и автомобили, / Был неисчерпаем яростный людской поток». Вот это стихотворение настолько страшное, что в детстве, я помню, я его пролистывал поскорее, я очень его боялся. Вот это апокалиптическое видение – откуда оно вдруг у рационального трезвого Брюсова? Можно объяснить.
Брюсов – поэт всегда предощущаемой расплаты, великих потрясений. За что? Да вот за то, что люди расслаблены, за то, что он один такой высится утёсом среди людского моря, которое вечно принимает любые формы. Город, среди которого появляется конь блед – это город конформистов. Рискнём сказать, что это город попустительства, помните, по формуле Анненского? Текучего и повального попустительства людей своим слабостям. Два человека в этом городе равны себе: безумный, убежавший из больницы, и проститутка. Она растоптала себя ради людей (или ради выживания), но тем не менее сумела себя отринуть, а он безумец. Вот к ним по-настоящему обращается Брюсов, потому что Брюсов взыскует на самом деле бескомпромиссности и подлости. Именно поэтому он оказался первым, кто высоко оценил Маяковского и Хлебникова. Я думаю, что сегодня чтение Брюсова – это тот необходимый витамин, который способен придать аморфности нашей жизни и нашей души некую кристаллическую строгость и напомнить нам о том, что «Царство Небесное силою берётся».
Попробуем ответить на несколько довольно забавных вопросов.
Вопрос первый был, конечно, о взаимном влиянии Брюсова и Блока, было ли оно? Конечно, Брюсов повлиял, но повлиял очень странно. Блок находится с ним в довольно жёсткой полемике. Вот возьмём классическое стихотворение из «Urbi et Orbi» «Побег», очень мне, кстати, нравящееся:
Мой трубный зов, ты мной заслышан
Сквозь утомлённый, сладкий сон!
Альков, таинственен и пышен,
Нас облегал со всех сторон.
И в этой мгле прошли – не знаю, –
Быть может, годы и века.
И я был странно близок раю,
И жизнь шумела, далека.
Но вздрогнул я, и вдруг воспрянул,
И разорвал кольцо из рук.
Как молния, мне в сердце глянул
Победно возраставший звук.
И сон, который был так долог,
Вдруг кратким стал, как всё во сне.
Я распахнул тяжёлый полог
И потонул в палящем дне.
И я - в слезах, что снова, снова
Душе открылся мир другой,
Бегу от пышного алькова,
Безумный, вольный и нагой!
Зрелище, конечно, ужасное, но у символистов бывали и не такие крайности. «Соловьиный сад», конечно: «Я ломаю слоистые скалы…». Помните, эта история о том, как он тоже век или день провёл в чужом саду, «Заглушить рокотание моря / Соловьиная песнь не вольна!». Он выбрался из алькова, бежал и что же? А встретил его «рабочий с киркою, / Погоняя чужого осла». И мораль Блока очень проста: там бы ты и спал! Не ходил бы ты в эту реальность! Что тебе вот этот безумный полдень, который палящий, «И потонул в палящем дне», тоже мне отрада! Конечно, вот в этом-то главная разница между Брюсовым и Блоком. Брюсов бежит от мечты к реальности, «бегу от пышного алькова», а Блок говорит: да что в жизни-то? Не стоит жизнь соловьиного сада. Останься в соловьином саду, и будет тебе счастье. Прекрасно.
Вот вам, пожалуйста, гимн брюсовский:
Здравствуй, тяжкая работа,
Плуг, лопата и кирка!
Освежают капли пота,
Ноет сладостно рука!
Прочь венки, дары царевны,
Упадай порфира с плеч!
Здравствуй, жизни повседневной
Грубо кованная речь!
В час, когда устанет тело
И ночлегом будет хлев, —
Мне под кровлей закоптелой
Что приснится за напев?
А когда и в дождь, и в холод,
Зазвенит кирка моя,
Буду ль верить, что я молод,
Буду ль знать, что силен я?
Понимаете, вот этот гимн работе такой странный в русской литературе, в мечтательной русской литературе, которая всю жизнь, как Обломов, бережёт свою сердечную чистоту. В этом принципиальное брюсовское новаторство. Кто бы вообще пел такие гимны труду и дисциплине? Даже Горький, вечный труженик, говорил, что труд – проклятие человека, мука человека, его первородный грех. А для Брюсова милое дело. Это удивительная, на самом деле, штука.
Естественно, что у него случались, конечно, и совершенно другие темы, мы сейчас их коснёмся, но вместе с тем, по большому-то счету, для него единственное, что противостоит смерти, отчаянию, одиночеству – работа, самодисциплина. Конечно, это слишком прозаический вывод, но надо признать, что это работает, понимаете? Ужасно, но работает.
Помоги мне, мать-земля!
С тишиной меня сосватай!
Глыбы черные деля,
Я стучусь к тебе лопатой.
Ты всему живому – мать,
Ты всему живому – сваха!
Перстень свадебный сыскать
Помоги мне в комьях праха!
Помоги сыскать кольцо!..
Я об нём без слёз тоскую
И, упав, твоё лицо
В губы чёрные целую.
Посмотрите, как поздно потом, как странно это откликнулось у Смелякова: «…эту чёрную землю сырую, / эту милую землю мою». Это почти эротическое чувство к земле, которую герой так по-фрейдистски копает лопатой. «Что её подымал я лопатой и валил на колени кайлом» - у того же Смелякова. У Смелякова аукнулось через 70 лет! Надо сказать, что это очень характерно для советской именно литературы – брюсовский культ труда. Конечно, мы с вами гуляки праздные и нам гораздо приятнее вдохновение, нам, поэтам, но Брюсов напоминает нам о том, что работа – самый сильный гипноз.
И чтобы уж закончить на совсем весёлой ноте, невозможно, конечно, не спеть, не напомнить его городские романсы: «Есть улица в нашей столице, / Есть домик, и в домике том / Ты пятую ночь в огневице / Лежишь на одре роковом». Тоже такой садизм по полной программе. «И каждую ночь регулярно…». Воткнуть в стихи слово «регулярно» до Брюсова вообще никто бы не попробовал!
И каждую ночь регулярно
Я здесь под окошком стою,
И сердце моё благодарно,
Что видит лампадку твою.
Ах, если б ты чуяла, знала,
Чьё сердце стучит у окна!
Ах, если б в бреду угадала,
Чья тень поминутно видна!
Твой муж, задремавши на стуле,
Проспит, что ты шепчешь а бреду;
А я до зари караулю
И только при солнце уйду.
Мне вечером дворники скажут,
Что ты поутру отошла,
И молча в окошко укажут
Тебя посредине стола.
Войти я к тебе не посмею,
Но, зéмный поклон положив,
Пойду из столицы в Расею
Рыдать на раздолиях нив.
Я в камнях промучился долго,
И в них загубил я свой век.
Прими меня, матушка-Волга,
Царица великая рек.
Это ужас, конечно, но это и стилизация же. На самом деле это обычный городской романс, и он прекрасно чувствует этот городской романс. Брюсову неважно, хороший это вкус, дурной. Ему важна точность стилизации. И, конечно, это можно петь в любом кабаке. Правда, здесь есть абсолютно брюсовская нота: он смотрит, как она умирает, и это для него естественно, потому что он обречён быть губителем всего, что любит (несколько так по-уайльдовски). Кстати, лучший перевод «Баллады Редингской тюрьмы» всё-таки исполнен Брюсовым.
Вот когда на всё это смотришь, тогда и понимаешь, наверно, с особенной полнотой, что всё-таки поэтика работы, точности, дисциплина – это, братцы, не последняя вещь. И даже когда Брюсову изменяет вкус, ему не изменяет культура, потому что для культуры по большому счету не важно, хорошо там со вкусом или плохо, а важно, насколько это точно. И Брюсов в некотором состоянии, безусловно, точен. И это состояние хорошее.
Дмитрий Быков
Не видно птиц. Всё опустело
в саду, забытом до весны.
Трава пожухла, пожелтела,
а ночи стали холодны.
Уже туманом серебрится
под утро, рано, дальний луг.
И долго–долго будет длится
зимы уныние вокруг.
А тихий дождь опять роняет
стозвучно капли на листву.
И все надежды улетают -
туда, за тучи, в синеву.
2009
150 лет назад, 22 октября 1870 г., в старинной дворянской семье у ветерана Севастопольской обороны 1854—1855 гг., а ныне орловского помещика родился третий сын. Впоследствии он станет первым.
Первым в истории русским лауреатом Нобелевской премии по литературе. Конечно, это Иван Бунин.
Многим кажется, что присуждение Нобелевки было важнейшим событием его долгой жизни, — родившийся в один год с Лениным, Бунин умер в год смерти Сталина, пережив его на 8 месяцев. И кажется так небезосновательно — своим лауреатским статусом Иван Алексеевич заслуженно гордился, использовал как козырь в житейских и политических вопросах, к месту и не к месту упоминал его в разговорах.
Гордиться было чем — статус нобелевского лауреата в те годы ещё не обесценился и считался чем-то запредельно высоким. Но здесь упускается один очень важный нюанс, который, судя по всему, отравлял самому Бунину радость всемирного признания. Его номинировали на Нобелевку несколько раз — в 1922, 1926 и 1930 гг. Если бы награждение состоялось в любой из этих годов, радость была бы полной. А вот 1933 г. подложил свинью — из-за глобального экономического кризиса денежный эквивалент самой престижной премии мира оказался самым маленьким за всю её историю.
То есть Нобелевку дали, но по деньгам явно обделили. И в том, что такой казус произошёл именно с Буниным, можно при желании увидеть перст судьбы: «Недодали. Опять, опять недодали!»
Дело в том, что геральдическим знаком такого вот «недодали» отмечена вся литературная жизнь и карьера Ивана Алексеевича, что не могло его не раздражать. Он отлично знал себе цену, и эта цена была высока, что нашло отражение в чеканной формулировке Нобелевского комитета: «За строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типичный русский характер».
Ложки дёгтя
Скорее всего, эта «строгость таланта» и мешала Бунину обрести заслуженную славу. Не признание — именно славу. С признанием было всё в порядке. Скажем, в 1903 г. он получил Пушкинскую премию — самую престижную литературную награду дореволюционной России. Получил за поэтический сборник «Листопад». Казалось бы, вот он — настоящий триумф! Ведь Бунин считал себя прежде всего поэтом, а уж потом прозаиком.
Но есть и ложка дёгтя. Во-первых, реакция читателей и критиков на сборник. Нераспроданные пачки с «Листопадом» лежат в издательстве несколько лет — в результате книгу пришлось уценить чуть не вполовину. Отзывы профессионалов вообще были убийственными: «Разумеется, ему недостаёт крупного дарования».
Во-вторых, премию Бунин получает не один, а делит с переводчиком Петром Вейнбергом. Это серьёзный удар по самолюбию.
Примерно то же самое ожидало Ивана Бунина и спустя 6 лет, когда ему вторично присудили Пушкинскую премию. Да, стать дважды лауреатом — это очень и очень почётно. Но в этот раз премию присудили не столько поэту или прозаику Бунину, сколько Бунину-переводчику. К тому же он снова делит первое место. Правда, не с кем-нибудь, а со своим другом, писателем Александром Куприным. Обижаться на друга нелепо, и Бунин пишет Куприну: «Я радуюсь тому, что судьба связала моё имя с твоим». Но осадочек, как говорится, остался.
Даже то, что спустя пару недель после второй Пушкинской премии его избрали почётным академиком Императорской академии наук по разряду изящной словесности, ситуацию выправить не могло. Да, тебе ещё нет 40 лет, а ты уже академик — это звучит. Но как быть с тем, что твои нетитулованные соратники по писательскому ремеслу имеют ураганную популярность, а ты со всеми своими регалиями — нет?
Школа злословия
В сети ходит забавная на первый взгляд картинка. Портрет Бунина, от которого расходятся стрелочки к портретам его современников, среди которых Горький, Маяковский, Цветаева, Блок, Есенин, Набоков — словом, «сила и слава» русской литературы. И у каждой стрелочки уничижительный отзыв Бунина: «чудовищный графоман», «дурачит публику галиматьёй», «мошенник и словоблуд»... Посыл очевиден. Дескать, полюбуйтесь на вашего классика и нобелевского лауреата — только и знает, что завидовать и злословить.
Отрицать резкость оценок Бунина бессмысленно — иногда он действительно был зол на язык. Но в следующую секунду мог без видимой причины сменить точку зрения на прямо противоположную. Как это произошло в известном разговоре с дочерью Марины Цветаевой, Ариадной Эфрон, которая собралась в 1937 г. вернуться в СССР: «Дура, девчонка! Куда ты поедешь? Они тебя арестуют в первый же день! Они хамы, там жить невозможно! Всё извращено, мерзкая страна! Серость, гадость! Господи Боже мой! Если бы мне, как тебе, было 24 года, я пошёл бы туда пешком, стёр бы ноги до колен, но дополз бы до Москвы!»
В этом весь Бунин. Не только его характер, но и его жизненная стратегия. Дело в том, что он, уже будучи нобелевским лауреатом, как ни странно, страдал от недостатка славы. Мировое признание есть. А как насчёт славы на родине? Такой, чтобы тебя цитировали, чтобы ты навсегда впечатался в сознание русского человека?
Насмешка провидения
Шанс обрести эту славу был. И многие литературные эмигранты им воспользовались, вернувшись в Россию, которая превратилась в СССР. Алексей Толстой, Куприн и Горький удостоились в Союзе прижизненного успеха и славы. Могло, впрочем, сложиться и по-другому. Скажем, Цветаева, вернувшись, обрела судьбу трагичную, но тем ярче оказалась слава посмертная.
У Бунина эти шансы были выше, чем у прочих. Во-первых, нобелевский лауреат, во-вторых, отменно показал себя во время Второй мировой войны. В отличие от иных эмигрантов, которые опозорили себя сотрудничеством с гитлеровцами, Иван Алексеевич вёл себя по отношению к фашистам мужественно и даже вызывающе. Ему делали выгодные предложения, просили хотя бы пару публикаций под именем Бунина даже не в немецких, а в нейтральных изданиях на оккупированных территориях. Он отвечал гордым отказом, хотя его семья практически голодала: «Серо, прохладно, нездоровье... Второй день без завтрака — в городе решительно ничего нет! Обедали щами из верхних капустных листьев — вода и листья!» Кроме всего прочего, Бунин ещё и прятал в своём доме евреев, на которых охотились нацистские каратели. Ему обязаны жизнью пианист Александр Либерман с супругой и литератор Александр Бахрах.
Победу он воспринял с большим энтузиазмом. Вот как об этом вспоминал писатель Николай Рощин: «Однажды на спектакле Русского театра в Париже место Бунина оказалось бок о бок с местом молодого подполковника Советской военной миссии. В антракте подполковник встал и, обращаясь к соседу, сказал: «Кажется, я имею честь сидеть рядом с Иваном Алексеевичем Буниным?» И Бунин, поднявшись с юношеской стремительностью, ответил: «А я имею ещё большую честь сидеть рядом с офицером нашей великой армии!»
Условия для возвращения на родину были идеальными. Уговаривать Бунина приехал «советский поэт № 1» Константин Симонов. Который в своих воспоминаниях отметил, что и уговаривать-то, по сути, не пришлось: «Мысль о поездке его и пугала, и соблазняла. Он думал о своём собрании сочинений в Москве; мы много говорили с ним об этом... Но как раз в это время появился доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой... Когда я это прочёл, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет».
В этом действительно видится какая-то злая насмешка провидения. Неполные победы, недоданная слава, нереализованные желания... Всё вместе — драма судьбы великого русского писателя.
Кстати: куда ушла Нобелевская премия Бунина?
В 1933 г. денежный эквивалент Нобелевской премии по литературе составлял 170 322 шведские кроны, что соответствовало примерно 715 тыс. франков. Однако до нобелевского чека Бунину нужно было ещё доехать. Вот свидетельство писательницы Галины Кузнецовой: «В доме не было денег... Мы ещё долго говорили накануне в его кабинете, он с карандашом считал. Выходило, что для поездки в Швецию надо 50 тысяч...»
Из того, что осталось после покрытия долгов на поездку, Иван Алексеевич выделил серьёзную сумму на помощь писателям-эмигрантам. Вот фрагмент одного из его интервью: «Как только я получил премию, мне пришлось раздать около 120 тыс. франков. Да я вообще с деньгами не умею обращаться. Знаете ли вы, сколько писем я получил с просьбами о вспомоществовании? За самый короткий срок пришло до 2000 писем...»
Оставалось ещё около полумиллиона франков. Этого могло хватить на покупку виллы и земельного участка. Но Бунин решил иначе. Вот как об этом рассказала его подруга, писательница Зинаида Шаховская: «По совету доброжелателей он вложил оставшуюся сумму в какое-то «беспроигрышное дело» и остался ни с чем». Этих «беспроигрышных дел» было два — вклад в ценные биржевые бумаги и доля в русском ресторане. Обе попытки вести бизнес окончились крахом. В конце жизни Бунин писал: «Я нищ, не купил ни землю, ни дом...»
Константин Кудряшов
Когда музыкой строчки наполнены,
незаметно проходят года.
Мне во сне приходил поэт солнечный
и остался со мной навсегда.
«Вот, окончен концерт, за кулисами
образ мой покидает меня.
Разбежались актёры с актрисами
по дороге словами звеня».
И бредёт он бульваром сиреневым,
закрывая руками лицо:
беззащитный, усталый, застенчивый,
окружённый домами в кольцо.
Нас разбили как рюмки хрустальные,
всё давно уже здесь решено.
Потому его роли печальные,
что нам радость познать не дано.
И останется песня не новая,
очень грустный, банальный сюжет;
на могиле цветочки лиловые,
и весна, где его уже нет.
Нас покинул поэт обессиленный,
но его невозможно забыть.
Ах, маэстро, какой же вы миленький.
Можно мне Вас тихонько любить?
2019
«Дорогой длинною да ночкой лунною, да с песней той, что вдаль летит, звеня, да с той старинною, да с семиструнною, что по ночам так мучала меня…» – нет, наверное, такого человека, который никогда не слышал бы песни Александра Вертинского. Многие думают, что он был обласкан славой и известностью. Но это не так… Путь Вертинского оказался нелёгким и порой трагическим.
В 1943 году после 23 лет эмиграции, он, наконец, добился возвращения на Родину. Но после возвращения напишет не слишком много новых песен. Его будут усиленно не замечать и замалчивать. Уделом известного во всём мире актёра станут гастроли по маленьким городам, незначительные концерты, молчание в прессе и на радио… Как будто его и не было. Власть не признала Александра Вертинского, не могла ему простить ошибку, которую он совершил в 1920 году, выехав из страны.
В 1956 году, незадолго до смерти он отправил письмо властям: «Я уже по четвёртому и пятому разу проехал по стране. Я пел везде. Мне 68-ой год. Я на закате. У меня мировое имя. Но я русский человек. И я хочу одного: стать советским актёром. Почему я не пою на радио, почему нет моих пластинок, нот. Почему?»
Даже после смерти, любимый всеми певец редко звучал на радио и не издавался большими тиражами. Почему? Мне кажется, потому что был предельно искренним. И в жизни, и в творчестве, поистине народным певцом, вышедшем из самой его глубины.
Александр Вертинский родился в Киеве. И всю жизнь до боли в сердце любил этот город. «Я вырос на берегах Днепра этой богатой, привольной, цветущей земли, которой нет равной в мире! Я – киевлянин. Вот тут, недалеко, против Золотоворотского садика, в доме № 43 по улице Короленко, бывшей Большой Владимирской, – я родился. Каждый камень этого города – я знаю. Каждый каштан – был при мне ещё юношей, а теперь он высокий, кудрявый, раскидистый красавец-мужчина!»
Когда в 1945 году он вернулся сюда известным и любимым актёром и вышел на сцену, то запел песню о чужих городах. Он будто извинялся перед соотечественниками, что так много времени провёл на чужбине. Зал принял его тепло. Но вдруг на сцену вышел мужчина в военной форме и, глядя в упор на Вертинского, гневно сказал: «Саша, ты лучше спой, как ты родину предал!» Повернулся и ушёл со сцены. Вертинский стоял как вкопанный, потом молча повернулся и тоже ушёл. Сколько ни просили его, он больше не пел. Концерт пришлось прекратить. Можно лишь догадываться, как он переживал, что чувствовал в этот момент, ведь Киев и киевская публика были для него самими желанными слушателями. Гастроли в Киеве тогда отменили. И вернулся в Киев с концертами певец только в пятьдесят третьем году.
Александр Вертинский появился на свет незаконнорождённым ребёнком. Его отец, известный в Киеве адвокат, полюбил молоденькую девушку, хотя был женат, ушёл с ней жить, считал своей женой. Хотел развестись, но жена не дала развода, и двоих своих детей Николай Вертинский вынужден был усыновить. После скоропостижной смерти его любимой Женечки дети остались на попечении её сестры, которая люто ненавидела отца Саши, а заодно и его внебрачных детей, которых он повесил ей на шею.
Маленького Сашу и сестру Надю отдали на воспитание разным сёстрам матери. В три года Вертинский остался круглым сиротой, его отца, который очень тосковал по рано умершей любимой женщине, как-то зимой нашли совершенно замёрзшим на кладбище у её могилы. После этого Николай Вертинский заболел чахоткой и умер. Сестру Надю забрала старшая сестра матери, девочке сказали, что Саши больше нет. То же самое сообщили и ему о его родной сестре. Так он остался совсем один.
Тётка всячески притесняла Сашу, била за малейшую провинность, выгоняла из дома, и он ночевал в холодной беседке во дворе, а днём слонялся по улицам. Греться приходил во Владимирский собор и практически вырос в нём, завидуя мальчикам, поющим в церковном хоре. Взять в хор его не могли, потому что он уже не раз был замечен за мелким воровством. Он стал красть, потому что был постоянно и люто голоден.
Первые два класса учился в престижной аристократической гимназии №1, вместе с Константином Паустовским и Михаилом Булгаковым. Был отличником. А потом ему надоело подчиняться строгим правилам и учить уроки, он скатился, его перевели в четвёртую гимназию (попроще), из которой через несколько лет за систематические прогулы и безобразное поведение он был исключён. Уже в подростковом возрасте это был человек вольного нрава, свободный художник, которого невозможно втиснуть в тесные рамки и заточить в серые стены.
Вертинский рано начал пробовать себя на сцене. В клубе, где собирались знаменитости, в театре. Пытался зарабатывать. Однажды тётка вышвырнула его за порог. Куда было идти? Снова ночевал в беседке во дворе. А днём отправился в театр. Его тянуло сюда, как магнитом. Он всеми способами пытался проникнуть на сцену в качестве статиста, сыграть мелкие роли.
Однажды представилась возможность сыграть в настоящем спектакле. Но для того, чтобы участвовать в нём, нужно было заплатить помощнику режиссёра три рубля, которые Саша благополучно стащил у тётушки. Сыграть в спектакле не удалось, так как обнаружилась картавость Александра. Дефект речи закрыл дорогу в театр. Пропажа была обнаружена, и племянник жестоко высечен. Но тягу к сцене успокоить было невозможно, парень так и крутился рядом с творческой богемой. Тогда он впервые понял: «Искусство требует жертв!»
Начал писать. Рассказы, стихи, статьи, за которые платили копейки. Постепенно получил репутацию начинающего киевского литератора. Печатал маленькие рассказы в киевской газете. Продавал открытки, работал корректором. То программки писал, то рецензии на спектакли. Он ещё и сам толком не понимает, чем ему следует заняться. Однако смело сообщает тётке, что едет в Москву за славой.
Ему было 18 лет, он купил фрак, сунул в петлицу живой цветок и поехал покорять Москву. Там как-то сразу попал в богемную среду. Снимается в немом кино. В одном из фильмов Ильи Толстого (сына Л.Н. Толстого) играет ангела. Участвует в создании первых звуковых фильмов. Понимает, что для успеха и продвижения в этом богемном мире нужно иметь покровителей. Которых у него, естественно, нет.
Поэтому он сам решает стать покровителем талантливой актрисы, с которой познакомился в это время. Именно Вертинский привёл в кинематограф будущую звезду – Веру Холодную. Тайно любил её. К сожалению, его стихотворение «Ваши пальцы пахнут ладаном» оказалось для Холодной пророческим, она рано умерла.
В этой среде очень скоро появился кокаин, ставший настоящим проклятием московской богемы тех лет. Вертинский закономерно стал кокаинистом. И это было намного серьёзнее, чем кражи червонцев у тётушки. Александра мучили галлюцинации, и он обратился к известному психиатру Баженову, который, по существу, спас его от смерти.
Искатель собственного пути на сцене устраивается в театр Арцыбашевой, где играла его сестра, которая оказалось живой. Устроился за обеды. И вскоре получил оценку своих усилий: «Остроумный и жеманный Александр Вертинский». Это первое высказывание о нём просто окрылило начинающего актёра, и он решает поступить во МХАТ.
Экзамен принимал Станиславский, который то и дело морщился и готов был прервать Вертинского, потому что тот безбожно картавил. Естественно, в театр Вертинского не приняли. Из отчаяния он идёт на фронт санитаром.
Начинается первая мировая война. Санитарный поезд курсировал между Москвой и передовой. Коллегам-санитарам Вертинский представился как брат Пьеро. Но трудился лучше многих обычных медсестёр, ему доверяли самые сложные случаи.
Однажды он спас жизнь одному безнадёжному полковнику, которого отказались оперировать в движущемся поезде. Вертинский рискнул пойти против инструкций и сам достал пулю, которая едва не дошла до сердца раненого. Полковник, которого планировали мёртвым сдать в Пскове, доехал живым до Москвы, Вертинский спас человеческую жизнь. «Я был счастлив, как никогда в жизни! – пишет он в своих воспоминаниях. – В поезде была книга, в которую записывалась каждая перевязка. Я работал только на тяжёлых. Легкие делали сёстры. Когда я закончил свою службу на поезде, на моем счету было тридцать пять тысяч перевязок!
— Кто этот Брат Пьеро? — спросил Господь Бог, когда ему докладывали о делах человеческих.
— Да так... актёр какой-то, — ответил дежурный ангел. — Бывший кокаинист.
Господь задумался.
— А настоящая как фамилия?
— Вертинский.
— Ну, раз он актёр и тридцать пять тысяч перевязок сделал, помножьте всё это на миллион и верните ему в аплодисментах.
С тех пор мне стали много аплодировать. И с тех пор я всё боюсь, что уже исчерпал эти запасы аплодисментов или что они уже на исходе. Шутки шутками, но работал я в самом деле как зверь...»
После первой мировой войны Вертинский начинает выступать в театре Арцыбашевой с собственными номерами под именем Пьеро. Он писал песни на свои стихи. Выдуманный им мир был принят публикой с восторгом. Вскоре молодой Вертинский стал знаменитостью. От страха перед публикой певец накладывал толстый слой грима, чтоб не видно было его волнения. Прятался от публики и недоумевал, почему его песенки имеют такой успех: «Петь я не умел! Поэт я был довольно скромный, композитор тем более наивный! Даже нот не знал, и мне всегда кто-нибудь должен был записывать мои мелодии. Вместо лица у меня была маска. Что их так трогало во мне?»
Секрет был в том, что он был очень искренним в своём исполнении и придумывал небольшие законченные сюжеты, каждый из которых можно было назвать кусочком живой жизни. Маленькие истории в изящном и необычном авторском исполнении трогали сердца слушателей и очень отличались от привычных, исполненных в классической манере известными в то время певцами. Стал гастролировать.
К 1917 году его знали и любили во всей России. На смену маске Пьеро пришёл концертный фрак, которому он остался верен до конца своих дней.
В 1920 Вертинский вдруг неожиданно для себя решает эмигрировать, но уже через два года просится обратно, потому что не видит себя вне Родины. Вернуться ему разрешили только в 1943 году.
За эти годы он объездил весь мир и получил всемирную известность и славу. Но больше всего его согревала своя родная публика, которая воспринимала не только его музыку и голос, но и слова песен, которые он писал на русском языке.
В эмиграции он стал известным актёром, много снимался. И постоянно просился домой. Но ему неизменно отказывали.
После 23 лет эмиграции он сразу начал выступать перед раненными бойцами, давал по 24 концерта в месяц, несколько концертов в день. Знал ли тот майор, который обвинил его в Киеве в предательстве, что артист, возвращаясь, привёз с собой и подарил целый санитарный вагон. Он не раз говорил, что его эмиграция была глупостью.
«Говорят, душа художника должна пройти по всем мукам, – писал Вертинский. – Моя душа прошла по многим из них. Сколько унижений, сколько обид, сколько ударов по самолюбию, сколько грубости, хамства натерпелся я за эти годы! Будь проклята моя профессия! Лучше возить говно в бочках, чем быть на моём месте». Он очень боялся судьбы трактирных певичек для своих дочерей, к счастью, они стали известными и любимыми всеми актрисами.
1953 году после того неудачного концерта в Киеве он впервые получил право снова тут выступать. Очень волновался перед концертом. Но вновь начал его с песни «Чужие города». В этот раз зрители просто утопили любимого певца в аплодисментах. Они поняли трагизм его скитаний, почувствовали его состояние и признали в нём великого артиста. И больше никто не обвинял его в предательстве родины.
За плечами Вертинского тысячи концертов и множество фильмов, но ему не давали звания. Не признавали на уровне государства. И это его ранило. Он даже пытался сочинить песню о Сталине, которую так нигде и не исполнил. Вертинский скорее был признан как актёр. За участие в фильме «Заговор обречённых» его удостоили Сталинской премии, но как певца – официально не признавали.
Незадолго до смерти, Александр Вертинский написал сценарий художественного фильма о человеке без родины, сам собирался сыграть главную роль. Хотел снимать его в Киеве и говорил друзьям, что этот фильм потрясёт мир. Но не успел…
Ирина Власенко
Душа поэзии жива,
пусть будут праздники по будням.
Надеждам верить безрассудным
заставят верные слова.
Откроем дверь в пустынный храм,
здесь видишь множество поэтов.
И много ласковых рассветов
ты встретишь, наслаждаясь, там.
Какая музыка была,
как песня радостно звучала!
Она совсем не поучала,
а лишь тихонечко звала.
В душе сливались зло с добром;
как рифмы стройные послушно,
горели в сумерках воздушно
мечты в сияньи золотом.
Был светел полуночный зал.
Поэт нас издали приметил,
и, разглядев, кивком отметил,
и даль иную показал.
Теперь спешим к стране иной,
где невозможное — возможно,
оставив за своей спиной
тот мир, где слово так ничтожно.
2019
"Я - берёзовая ветка, выросшая из старого винтовочного приклада".
Юрий Визбор
"Он любил сильных, мужественных и добрых людей
и сам был мужественным и добрым в своём искусстве".
Булат Окуджава
Великий бард. Великий актёр. Великий журналист. Он должен был быть национальным героем. Осенью восемьдесят четвёртого ни одна газета даже строчкой не обмолвилась о его смерти.
Сейчас жуткий кризис и мучительные поиски жанра в государственном и коммерческом радиовещании. Станции ищут и не могут найти единственно верную интонацию: не хамский отвяз, но и не официоз; не заигрывание, но и не высокомерие; не копирование чужих стандартов - но и не кондовое «наше». Между тем однажды такая интонация уже была найдена в русском эфире. Это то, что ухитрялся в самые чёрные подцензурные времена делать Визбор. На радиостанции «Юность» и в журнале «Кругозор».
Интонация, которую он нашёл, не должна быть попугайно повторена. Второго Визбора в эфире не будет — это знает даже родная его дочь Татьяна, работающая на «Радио России». Но именно «формат Визбора», будь он проанализирован и понят, мог бы дать нынешнему русскоязычному эфиру второе дыхание.
Однажды он сказал: «За окном с зонтами бродит человечество, обкраденное нами на любовь». Нас обокрали на Визбора. Если даже будут найдены, восстановлены и заново аранжированы все песни; если свежим взглядом мы отсмотрим все фильмы, вплоть до короткометражек - мы всё равно останемся обворованы. Он должен был не только прожить больше - мы должны были взять у него больше.
Глупейшая расхожая легенда - «вообще-то поэт средненький, мелодист никакой, просто плейбой, обаяшка и рубаха-парень с потрясной энергетикой» - наконец-то начала разрушаться. Гитарист Константин Тарасов и клавишник Александр Прокопович пошли на рискованный эксперимент: с помощью новейшей звукозаписывающей и компьютерной техники наложили свою оркестровку на гитару и голос Визбора. Результат ювелирной работы кого-то покоробил, кого-то поставил на уши, но даже яростные оппоненты сказали: мы не знали, что Визбор - столь потрясающий мелодист; что в ткани его песен сидит джаз и в ритмике - свинг. Когда Костя спросил у наследников Визбора, согласны ли они на такое вольное обращение с архивными плёнками, те ответили: «Ну что вы, конечно, он ведь всю жизнь хотел записаться с оркестром».
Самые цитируемые слова во всей русской литературе написал Юрий Визбор. Их знают все. Откройте наугад любое издание, любой его номер. Найдите дежурную констатацию, что в той или иной сфере «мы впереди планеты всей». Это слова Визбора.
Полностью было так:
Зато мы делаем ракеты,
Перекрываем Енисей.
А также в области балета
Мы впереди планеты всей.
За эту песню Визбор получил все положенные выволочки в парткомах и резко замедлил свой служебный рост в Гостелерадио СССР. Строфу, которая ходила по стране в чужом исполнении на магнитофонных плёнках, усекли до последней строчки и безоговорочно приписали Высоцкому. Психологически это абсолютно не случайно: нервический Высоцкий легче вязался с разоблачительным пафосом.
А Визбор ничего и не разоблачал. Просто констатировал, что дела в стране обстоят именно так - а он в этом всем неким образом существует, даже не усмехаясь - улыбаясь. Почему же власти предержащие были так взбешены? Визбор перечеркнул национальную гордость и идею страны «МЫ ДЕЛАЕМ РАКЕТЫ» всего четырьмя буквами «ЗАТО».
Человек костра и гитары
Юрий Визбор прожил, по нынешним меркам, немного, но и сегодня мы продолжаем слушать и напевать его песни.
Странный был человек Визбор. Дело в том, что при столкновении двух понятий - «советская власть» и «бард» - неизбежно возникало социально-культурное трение, а значит, и маленькая, но реакция - горение. В иных случаях возгоралось пламя, в других - огонёк, чаще - проблесковый маячок или искра. Неумолимое свечение — это Окуджава. Взрыв — это Высоцкий. Разряд тока - Галич. Список можно продолжать. Визбор как будто единственный из бардов, чьё горение возникло не благодаря и не вопреки, а как-то само по себе. Ну что может быть безобиднее: лыжи у печки, какие-то милые мои, улетающие на самолётах Аэрофлота, встречи, прощания, всяческие горы и равнины...
Впрочем, чего ещё было ждать от человека мирного, незлобивого, в меру упитанного, с гитарой? Чего ждать от лояльного советского журналиста, поэта, прозаика, драматурга? От горнолыжника, походного человека, богемного, наконец, персонажа (он ведь был известным актёром, рано сделал кинокарьеру, снявшись в 1969 году в одной из главных ролей в первом советско-итальянском фильме «Красная палатка»)? Член союзов, типичный «творческий работник» московско-семидесятнического разлива, чьи портреты вырезали домохозяйки и вешали их на стеночке у изголовья...
Основным занятием Визбора была всё-таки журналистика. Журнал «Кругозор», где он довольно долго работал, был своего рода ноу-хау советской журналистики: помимо обычных страниц, в каждом его номере была вкладка - штук пять синих или бледно-серых гибких пластиночек, которые граждане посознательнее аккуратно вырезали, складывали в стопочку и слушали потом на обычном проигрывателе.
Визбор, конечно же, был вполне трезвомыслящим и по-хорошему расчётливым человеком. Когда он понял, что выпускать собственные пластинки, несмотря на всю безобидность песен, ему не дадут (при жизни вышло всего две, с интервалом в 20 лет), а просто строчить производственные репортажи скучно, он придумал новый жанр - песню-репортаж; эти песни и выходили впоследствии на гибких пластинках в «Кругозоре».
Сейчас всё это кажется крайне наивным, но тогда, в 70-е годы, когда советская печать уже впала в словесный маразм, которым и выразить-то ничего было нельзя, Визбор каким-то чудом сумел внести разнообразие и в свою жизнь, и в жизнь своих читателей и слушателей.
О чём были эти репортажи? Ну, как обычно. Знатный водитель, славный полярник, смелый лётчик - героические профессии, в которые Визбор, кстати, погружался с головой на месяц, на два. Каждый такой шестиминутный репортаж состоял из сложной компиляции интервью с героями, шумовых эффектов и, конечно же, песен, которые Визбор писал вроде бы об этих людях, как бы вдогонку, лишь чуть-чуть обобщая. Иногда, впрочем, даже подлинные фамилии оставлял в песнях.
Так вот он и мотался всё время из конца в конец страны, возился со всеми своими лётчиками, водителями, доярками, подводниками... Он жил, извините, не на Арбате, и, извините ещё раз, не на Таганке играл - жил в пути, в дороге, как живёт всякий приличный журналист при любом, за исключением совсем уж каннибалистском, строе. Понимая, что профессия журналиста даёт уникальную возможность пожить жизнями других людей, он использовал эту возможность на полную катушку.
Иногда это заканчивалось трагикомически. Визбор рассказывал, как однажды чуть не умер во время двухнедельной командировки в Мурманск: со всеми мичманами, офицерами и адмиралами там надо было пить, причём спирт, разведённый водой. Почти без закуски. Там это не принято. Отказаться - значит смертельно обидеть. Согласиться - сознательно рисковать здоровьем. «Потом у меня произошёл распад личности. Когда вернулся к жизни, чувствую, будто лежу в гробу. Голову поднять не могу: ну, думаю, вот она и смерть наконец-то. Чувствую, что с левого края гроб кончается и стенки слегка трясутся. Соображаю: нет, пока не умер. Выяснилось, что я лежу на третьей полке в офицерской каюте. Слез. Полная темнота. Разбил несколько приборов, но нашёл выключатель, зажёг свет... Так началась моя командировка на Северный флот». Вы будете смеяться, но для в меру потребляющего алкоголь в компаниях человека - подобный спиртовой заплыв, согласитесь, своеобразный подвиг.
Просто ему, как, в общем-то, всякому художнику, необходимо было хоть чуть-чуть верить в то, чем он занимался. И именно поэтому даже «производственные» песни Визбора не вызывают отвращения - они написаны искренне. И именно этого - искреннего интереса и любви к своему народу, стране - не хватает сейчас фиговой туче актуальных, продвинутых, начитанных и прочее художников слова: всё есть, а любви нет.
Именно отсюда, от этой журналистской честности по отношению к факту и человеку, вышел Визбор - бард, поэт, исполнитель. В отличие от тех, кто творил, Визбор словно бы говорил своими песенками: этим может заниматься каждый. Его слова были первыми попавшимися, но очень кстати. Так, именно Визбор первым, может быть, неосознанно, прекратил культ обожествления бардовской песни. Он одновременно породил и жанр «песни у костра», и саму культуру «общего» пения. Вместо того чтобы пить и проклинать власть, Визбор предложил путь более полезный и практичный: радоваться, преодолевать себя, любоваться красотами гор и равнин, грести, плавать, зарастать бородой и спасаться от комаров.
Вместо саморазрушения он предложил созидание, причём совершенно лояльное к власти: туризм, спорт, коллективное преодоление себя. А вышло вот что: он увёл целое поколение за собой, в горы, в дорогу, и тем самым спас всех этих людей от густого брежневского маразма, одновременно прививая им абсолютно космополитические ценности. Его песни были для того, чтобы любой прыщавый, изнеженный интеллигент в очках тоже мог ощутить вкус и преимущество мужского существования и, благородно сняв куртку, укрыть плечи соседки-однокурсницы. Эти песни можно было продолжить самому, переделать, в конце концов, даже присвоить - без опасения, что уличат в воровстве. Бардовская песня стала массовым явлением именно тогда, когда её можно стало выдать за свою - но именно эта необязательность делала песни Визбора народными, общими.
Визбор, собственно, и не был против. И слыша у какого-нибудь современного костра вот это набившее оскомину «милая моя, солнышко лесное», ты радуешься только одному: этот народ уже не в первом поколении уходит в горы. От скуки, от корпоративной этики, от всех этих ублюдочных шоу и пивных фестивалей, от попсы, от раскалённого летнего асфальта, наконец... Всегда найдётся, от чего уходить. Но хорошо, думаешь ты, что им есть, куда уходить. И, к счастью, им есть, что спеть.
Биография
Юрий Иосифович Визбор родился в Москве 20 июня 1934 года.
Биографы пишут, что его мать Мария Шевченко и отец Юзеф Визборас (в российском варианте его непривычная литовская фамилия потеряла две последних буквы, а имя стали писать как «Иосиф») познакомились в Краснодаре. Юзеф был красным командиром, моряком, а также неплохим художником. В годы сталинского террора он был репрессирован, а в 1958-м реабилитирован посмертно. Юрий и его мама (по образованию фельдшер) были вынуждены «путешествовать» по стране в поисках заработка.
Часть детства Визбора прошла в Хабаровске, потом они вернулись в Москву, где пережили Великую Отечественную войну. Ещё в раннем детстве отец пытался учить мальца живописи, но тот не желал быть хлюпиком-художником или лириком-поэтом. Он мечтал о небе или футбольном поле. Но в 14 лет взял гитару и стал «брать уроки» у дворовых учителей. Тогда же случилась первая любовь и первое четверостишие. Потом, провалившись в престижные вузы, по совету друга Владимира Красновского решил поступать в педагогический.
Сначала мысль эта показалась Визбору очень смешной, но друг в качестве последнего аргумента предложил хотя бы поехать посмотреть это «офигительное здание» на Пироговской. Предоставим опять слово биографам: «Внешний вид действительно произвёл на Визбора впечатление, а первым человеком, встреченным внутри, оказалась девушка, которая в пустой аудитории играла на рояле джазовые вариации. Позднее с этой девушкой - Светланой Богдасаровой - Визбор написал много песен. Но тогда - в 1951-м - решение было принято, и, как ни странно, на этот раз со вступительными экзаменами Визбор справился успешно».
На первом-втором курсе Визбор написал свою первую песню «Мадагаскар», положив собственные слова на музыку из спектакля Кукольного театра Сергея Образцова »Под шорох твоих ресниц». Кстати, он поначалу многие песни сочинял не на свою музыку, а при участии друзей-композиторов. Как потом напишут биографы, «визборовскую волну "педсочинительства" поддержали пришедшие чуть позже в институт Юлий Ким, Борис Вахнюк, Ада Якушева (будущая первая жена Визбора). Так фактически зарождалась советская бардовская песня».
После окончания МГПИ Визбор поехал по распределению в посёлок Кизема Архангельской области, где преподавал русский язык, литературу, географию, английский язык, физкультуру... Потом пошёл в армию. Служил на Севере России, в Карелии, Хибинах. Там впервые попробовал себя в роли журналиста: в армейских газетах печатались его рассказы, стихи и даже «строевой гимн связистов». Сам он о своей «шатунной» жизни писал так: «Я рыбачил, стоял с перфоратором смену, менял штуцера на нефтедобыче, подучивался навигаторскому делу, водил самолёт, участвовал во взрывных работах, снимал на зимовках показания приборов, был киноактёром, фотографии выставлял в Доме журналистов, прыгал с парашютом, стоял на границе в наряде, служил радистом и заработал I класс, ремонтировал моторы, водил яхту, выступал с концертами, чинил радиоаппаратуру, тренировал горнолыжников, был учителем в школе, работал на лесоповале, водил в горах и на севере альпинистские и туристские группы, строил дома, занимался подводным плаваньем. Вот, пожалуй, и всё».
Нет, не всё! В 1962 году он выступает инициатором создания молодёжной радиостанции «Юность». С 1964 совместно с группой единомышленников издаёт журнал «Кругозор». Люди моего, советского, поколения помнят, сколько чудесных песен можно было найти на пластмассовых пластиночках, вложенных в этот журнал. А началось всё с песни «На плато Расвумчорр», которая вышла как приложение к журналу. В 1966 по своему сценарию снял документальную картину «Тува - перекрёсток времён». Потом стал работать в творческом объединении «Экран» Центрального телевидения. Участвовал в создании 40 картин, среди которых - несколько художественных фильмов: «Год дракона», «Прыжок». И сам немало снимался (вспомните «Возмездие», «Красную палатку», «Рудольфио», «Москва, проездом», уже упомянутые «Семнадцать мгновений весны»). В одном из лучших фильмов хрущёвской оттепели - «Июльский дождь» Визбор исполнил песню Б. Окуджавы «Простите пехоте» и собственную - «Спокойно, товарищ».
Юрий Визбор написал ряд сценариев и пьес, которые шли во многих театрах страны. В 1973 г. в театре им. Ленинского комсомола в Москве, например, была поставлена его пьеса, написанная в содружестве с Марком Захаровым, «Автоград-XXI», потом они же сделали сценическую версию романа Бориса Васильева «В списках не значился», которая была поставлена тоже в «Ленкоме» и в других театрах. Он писал повести и рассказы, которые в основном были опубликованы уже после его кончины.
Стреляющие ветки
Визбор-прозаик в своё время не вошёл в литературный процесс. А данные были. За вычетом двух-трёх ученических рассказов начала 60-х годов (лучше всё-таки сказать: студенческих) - тексты его весьма крепки и вполне в духе времени. «Ночь на плато» вообще - классика жанра. Не говоря уже о том, что эта прозаическая параллель к знаменитой песне «На плато Расвчумчорр» позволяет рассмотреть «другую половину» творческой лаборатории (если творческой лабораторией можно назвать общежитие с нарами, под двухметровым слоем снега, в краю, куда по определению «не приходит весна»).
Песни, которые, казалось бы, помогли Визбору войти в центр внимания слушающей (и читающей) публики, на самом деле ему как прозаику даже помешали. Амплуа барда сразу и прочно пристало к нему, и поэтому все другие стороны его таланта (а был он одарён щедро и раскидисто - как актёр, живописец, журналист), его повести и рассказы на этом фоне воспринимались как излишки роскоши или, хуже того, как любительские дополнения к основному делу.
А между тем по крутой экзотичности материала, по плотности ткани, наконец, по манере письма, ориентированной на такие авторитеты 50-60-х годов, как Ремарк и Хемингуэй, - Визбор-прозаик мог бы вписаться в контуры тогдашней «молодой литературы». Если бы вошёл в её круг.
Но - не вошёл. Кружился где-то на подступах к магистрали, в тонких журналах вроде «Смены» и «Музыкальной жизни» да в сборниках издательства «Физкультура и спорт». Появилась тогда у Визбора и книжечка - затерялась на мурманских просторах. В сферу внимания толстых столичных литературных журналов Визбор не попал. Хотя были у него к тому все данные. Данные были, а шансов не было.
С ортодоксальными партофилами журнала «Октябрь» Визбор не имел никаких даже гипотетических точек сближения: эта реальность в его мире просто не существовала. Но далёк он был и от народопоклонства главных оппонентов режима - новомировцев. По фактуре, по молодой резкости письма он должен был бы подойти тогдашней «Юности», но и тут оказался какой-то внутренний барьер: шебутная весёлость тинэйджеров катаевского разлива (Катаев называл их «мовистами») неуловимо пахла «отпадом», а Визбор всё-таки к этой жизни «припадал». Однако и в молодёжных журналах, противостоявших «Юности», он не был своим - пара публикаций в «Молодой гвардии» ничего не решала, «Кругозор» же, в котором крутился автор, написавший «Ноль эмоций», был как журнал приписан к маршрутам, далёким от «большой прозы». Так Визбор-прозаик выпал из «процесса», остался где-то на поющих окраинах его, и вот теперь томик прозы, написанный им три эпохи назад, мы пытаемся водвинуть в историю наших душ, как камень в готовую стену.
Какие-то вымечтанные приключения книжного мальчика, мечтателя, «шестидесятника», спустившегося с надмирных высот в крутую реальность. Музыкант попадает со своей скрипочкой на промысловый траулер. Учительница, выпускница столичного вуза, заезжает в глушь, в удмуртскую школу, - однокашники отправляются к ней в «реальность» как в турпоход. И целина, и армия, и, в конце концов, вся альпинистская, арктическая, погранзаставская, фактурно-полярная ткань визборовской прозы - это всё тот же классический для «шестидесятника» ход: непрактичный дух ищет практического испытания. И применения. И смысла. Человек создан для великой цели, это изначальная аксиома, естественная данность, судьба, и надо только решить одну (неимоверно трудную и ответственную!) задачу: найти ту реальность, в которой эта судьба свершится.
Проза Юрия Визбора, выдернутая из советской реальности и перенесённая в реальность постсоветскую, неожиданно переакцентируется в своей основе. Из прозрачно-романтической она становится призрачно-реалистической - в том смысле, что при создании своём она представляла нам ирреальность, которая "есть", а при теперешнем чтении она представляет нам реальность, которой больше нет.
В нынешней ситуации, когда «литературное дело» становится частью общепредпринимательского дела, и писание стихов трезво оценивается как шанс вырваться из общего тягла, - смущение ротного командира, у которого сын пишет «какие-то странные стихи… без рифмы» и ему за сына «неудобно», - воспринимается у Визбора как эпизод из какой-то весёлой сказки. Ибо теперь не смущаются, а рвут своё.
А генерал, во время учений бегущий прямо на танки с палкой над головой? Мы отвыкли от таких генералов. Генерал теперь - это тот, кто ездит в «мерседесе» и живёт в каменном особняке. А у Визбора - седой мужик бежит, припадая на ногу, чтобы выругать подчинённых ему танкистов за слишком медленный темп атаки… Умом вы понимаете, где и как был ранен в ногу этот генерал, а сердцем всё никак не поверите, что всё это действительно было, ибо всего этого уже навсегда нет. Ни того генерала нет, ни того ротного командира. Ни тех детдомовских. Ушло, пропало, минуло.
И когда минуло, стало ясно, что это не мираж ушёл, а - реальность. Она-то и увековечена в визборовских текстах. Фактурно-резкие во внешних деталях, эти тексты казались «воздушными» именно потому, что совпадали с образом идеального человека, с этой априорной ценностью советской идеологии, - затем и нужны были колюще-режущие детали вроде ледоруба, шпионского ножа или ножа бульдозера, чтобы эту идеальность скомпенсировать. Потому-то и требовались чрезвычайные ситуации: арктический холод, альпинистская стенка, армейские ЧП и «затылок Хибин», - чтобы удостоверить бытие «настоящего человека» независимо от тупой, рассчитанной на простаков пропаганды.
На смену «шестидесятнику» идёт какой-то новый герой. Он в шведской пуховой куртке, надувных американских сапогах, то ли "Аляска", то ли чёрт их знает, как они там называются. Москва как средоточие всего - вместо Арктики и Хибин, вместо целины и дальнего гарнизона. "Аляска" - как модная марка сапог. Предчувствуя этот исход дела, «шестидесятник» начинает искать опору в том времени, которое, кажется, было для него сломом всей жизни, - в лихолетье Отечественной войны.
В сущности - это прозрение, делающее честь чутью историка, хотя ничего такого у Визбора «в строчках» не прописано. Героический характер, созданный в советскую эпоху и пропагандистски неотделимый от 1917 года, - передислоцируется у него в 1941-й. Не Октябрьская революция, а Отечественная война становится тем событием, которое оправдывает существование советского человека.
В этом есть огромный исторический смысл. Революционная идеология и весь мечтательный план «коммунизма» - не более, чем наркоз, под которым народ, униженный бессилием державы в первую мировую войну, должен был подготовиться ко второй, ещё более страшной. Из «населения» сделаться народом, из народа - армией. Это дело смертельное: всеобщая казарма, лагерь как норма жизни, диктатура, деспотия, тоталитарность… Чтобы всё это вынести, требуется эйфория. Она и называется «коммунизмом». Но дело не в слове. И не в доктрине. Дело в характере, который выковывается для подступающего исторического дела. Визбор слова «коммунизм» не употребляет, о революции - «не ведает». Но он чувствует, что тот реальный характер, который он наследует от старших братьев, предназначен для великой задачи, и он её угадывает, когда говорит: Война.
Когда будущее отменяется, а прошлое не простирается дальше ближней памяти, - остаются только могилы и воронки. И это счастье. Прошедшее счастье. От которого остаётся - характер. А потом от характера - строки.
Четверть века назад какой-то солдат повесил на берёзу винтовку. Четверть века она висела на этой берёзе. Сталь ствола съела ржавчина, ремень сгнил. Но ложе приклада приросло к берёзе, стало её частью и сквозь этот бывший приклад уже проросли, пробились к солнцу молодые весёлые ветки. То, что было орудием войны, стало частью мира, природы. И я тогда подумал, что это и есть - я, мы, моё поколение, выросшее на старых, трудно затягивающихся ранах войны.
Поколение, впитавшее эту память, прошло своим маршрутом меж войнами: от последних выстрелов Отечественной войны и до первых выстрелов, под которые стала распадаться держава. Поколение пропело свои песни у костров - под треск стреляющих веток. Поколение успело понять, откуда оно и зачем было создано, - прежде, чем огонь угас.
Финал
Родоначальник бардовского движения Юрий Визбор умер, когда ему было 50 лет. Неожиданно для всех и даже для себя самого. Как говорят врачи, он «сгорел» от рака печени буквально за три месяца. Ни одна газета не напечатала некролог, но вся страна узнала об этой скорбной вести мгновенно.
Лев Аннинский
В моём саду цветут нарциссы круглый год,
всегда он свеж и полон запаха сирени;
там, утомившись от волнений и забот,
любила часто предаваться сладкой лени.
В моей душе уставшей этот сад живёт.
Так тихо... И чуть слышно как журчит вода.
Во тьме толпой бредут по узеньким тропинкам
терзанья совести, надежды, грусть, года;
проходят мимо без стесненья, без заминки,
бесцветным утром по дороге в никуда.
Печально нежный свет луны сияет там,
он освещает сад, заросшую беседку;
в ней, не подвластная изменчивым годам,
всегда одна, всю ночь, сидела я нередко.
Увы, теперь затих мой голос навсегда.
В мой свежий сад теперь другим дороги нет,
там не бывает ни одна душа чужая.
И лишь мечты среди цветов, как сны, блуждают,
напрасно ожидая радостный рассвет.
Я больше там в тиши ночной не отдыхаю,
и никого не приглашаю в этот сад.
Неверен путь туда, в тот край необычайный.
Но если попадешь туда, мой друг случайный,
то знай, - что от меня дороги нет назад.
2009
Родилась 5 января (по новому стилю — 17 января) 1873 года в Санкт-Петербурге в семье немецко-еврейского происхождения. Отец — коллежский асессор Николай Вилькен, мать — Елизавета Вилькен, дочь директора одного из крупных московских банков Афанасия Венгерова. Кроме Елизаветы, в семье Венгеровых было трое сыновей и три дочери, многие из которых снискали известность на литературном и общественном поприще, в частности, С. А. Венгеров, З. А. Венгерова, И. А. Венгерова (в честь последней девочка получила при рождении имя Изабелла). Соответственно, двоюродными братьями Л. Н. Вилькиной приходились композитор и дирижёр Н. Л. Слонимский, писатели М. Л. Слонимский и А. Л. Слонимский.
Мне с малых лет прозванье дали «Бэла»,
Хоть в память я Людмилы крещена.
Мысль Бэлы сладострастьем пленена
И чувства все послушны власти тела.
Душа Людмилы с жизнью всё светлела,
В толпе людей она всегда одна.
На Бэлу смотрит с гордостью она,
От счастия бежит, страшась предела.
Когда с Людмилой встретилась любовь,
Она склонилась с нежностью покорной.
Но в Бэле дерзко взбунтовалась кровь
И страсть зажглась — пожар над бездной чёрной.
Кто ближе мне, и кто сильней из двух?
Дух святости иль страсти бурный дух?
(Стихотворение «Я»)
Семья Вилькенов была весьма обеспеченной. Одним из свидетельств значительного материального достатка является покупка ими в 1895 году на торгах для последующей перепродажи практически нового на тот момент доходного дома П. Н. Коноваловой (дом 12 по Озёрному переулку, построенный по проекту петербургского архитектора В. М. Некоры). В 1894 году Изабелла поступила в престижную петербургскую женскую гимназию княгини А. А. Оболенской. Впечатления девушки от учёбы в гимназии не были яркими: там она, по собственным воспоминаниям, «изведала бесплодную тоску зимнего, раннего вставания и ненавистную скуку вечерних тетрадок».
Окончив в 1889 году пять классов гимназии, переехала к родственникам в Москву, где прожила более двух лет. Там занималась в различных студиях сценического искусства, намереваясь приступить к серьёзной артистической карьере (по отзыву её тётушки Зинаиды Венгеровой, «готовилась в Сары Бернар»). Профессиональной актрисой не стала, однако в Москве и впоследствии в Петербурге часто играла в любительских спектаклях. Театральные занятия способствовали основательному знакомству Изабеллы с европейской и русской драматургией. Особое влияние на будущую поэтессу, по её собственным воспоминаниям, произвели произведения Г. Ибсена.
В 1891 году, проживая в Москве, приняла православие, сменив при этом имя Изабелла на имя Людмила. К этому времени фамилию Вилькен её семья изменила на русский манер, став Вилькиными. Именно под этой фамилией она стала известна в петербургском обществе и ею позднее подписывала большую часть своих произведений. При этом в среде родственников и знакомых к ней часто продолжали обращаться по старому имени, обычно как к «Белле» или «Бэле». Несмотря на то, что православное имя не вполне закрепилось за Вилькиной, поэтесса впоследствии неоднократно заявляла о важном значении, которое имело для неё крещение, и подтверждала свою не только формальную, но и искреннюю духовную принадлежность к Русской православной церкви.
Петербургский период
Вернувшись в конце 1892 года в Санкт-Петербург, Вилькина во многом благодаря широким связям родственников в среде творческой интеллигенции начала активно вращаться в литературных и артистических кругах. В короткие сроки стала заметной фигурой столичного богемного общества, завсегдатаем многочисленных салонов и кружков.
По отзывам современников, отличалась привлекательной, хотя и несколько болезненной внешностью, не очень крепким здоровьем (многие источники упоминают о чахотке) и весьма темпераментным характером. Вела свободный образ жизни: ей приписываются романтические связи со многими известными литераторами, философами и художниками, в том числе с К. Д. Бальмонтом, В. Я. Брюсовым, Д. С. Мережковским, В. В. Розановым, С. Л. Рафаловичем, К. А. Сомовым (по крайней мере в ряде случаев дело, очевидно, ограничивалось фривольной перепиской). При этом многие из поклонников оказали существенное влияние на творческое становление Вилькиной. Особое место в этом плане она сама отводила Мережковскому, признаваясь, что тот — наряду с Генриком Ибсеном и Ф. И. Тютчевым — был автором, которому она «обязана многим, что считаю среди сокровищ души».
С 1896 года находилась в гражданском браке с поэтом, писателем и философом Н. М. Минским, близким другом семьи Венгеровых. Официально их союз был зарегистрирован только в 1905 году. Вилькина стала для Минского второй женой, первой была писательница Ю. И. Яковлева, более известная под псевдонимом Юлия Безродная. После регистрации брака она приняла настоящую фамилию мужа — Виленкина. Примечательно, что ещё до рождения Людмилы Минский делал предложение одной из её тётушек — Фаине Венгеровой, но получил отказ.
Л. H. Вилькиной
На перекрёстке, где сплелись дороги,
Я встретил женщину: в сверканьи глаз
Её — был смех, но губы были строги.
Горящий, яркий вечер быстро гас,
Лазурь увлаживалась тихим светом,
Неслышно близился заветный час.
Мне сделав знак с насмешкой иль приветом,
Безвестная сказала мне: «Ты мой!» ...
(Начало стихотворения В. Я. Брюсова «Лесная дева»)
Личная жизнь супругов была весьма свободной и своеобразной: оба активно практиковали отношения «на стороне». Так, достаточно широкую известность имели романы Виленкиной с К. А. Сомовым, а Минского — с З. Н. Гиппиус, а также с тётей своей жены — З. А. Венгеровой (последняя в 1904—1905 годах даже проживала совместно с супругами и называла сложившуюся семью «тройственным союзом»). В дневнике М. А. Волошина за апрель 1908 года приводится рассказ Г. А. Чулкова о визите Вилькиной в дом терпимости в компании А. А. Блока и Ф. К. Сологуба. К. И. Чуковский в своих мемуарах описывает её эпатажное поведение на политических митингах. Брюсов упоминает об однодневном «побеге» с Вилькиной осенью 1902 года в Финляндию: этому событию посвящено его стихотворение «Лесная дева».
Связи Виленкиной с Мережковским и Минского с Гиппиус привели к серьёзному осложнению отношений между двумя поэтессами (сохранилась их весьма эмоциональная переписка), что, однако, не помешало значительному влиянию Гиппиус на творческое становление Вилькиной.
В своей квартире на Английской набережной (дом № 62) в Санкт-Петербурге, предоставленной им родственником Минского, домовладельцем Я. С. Поляковым, супруги открыли литературный салон, который приобрёл определённую популярность в символистских кругах. Иногда собрания у Виленкиных проводились с элементами мистических церемоний и эпатажа — некоторые посетители в шутку называли их «оргиями». Об экстравагантной манере Вилькиной принимать посетителей салона вспоминал, в частности, Чуковский: «Вилькина была красива, принимала гостей лёжа на кушетке, и руку каждого молодого мужчины прикладывала тыльной стороною к своему левому соску, держала там несколько секунд и отпускала».
Часто посещавший салон на Английской набережной Брюсов отмечал весьма своеобразный колорит проводившихся там «радений» и называл Вилькину «новой египетской жрицей», полагая, впрочем, что в своей манере общения супруга Минского подражала Гиппиус. Между тем сама Гиппиус отзывалась о кружке Минского-Вилькиной весьма резко, считая инициатором эпатажных мероприятий именно последнюю: «Он (Минский) утешался устройством у себя каких-то странных сборищ, где, в хитонах, водили, будто бы, хороводы, с песнями, а потом кололи палец невинной еврейке, каплю крови пускали в вино, которое потом и распивали. Казалось бы, это ему и некстати и не по годам — такой противный вздор; но он недавно женился на молоденькой еврейке, Бэле Вилькиной. Она, претенциозная и любившая объявлять себя «декаденткой», вероятно и толкнула его на это»...
После отъезда в Европу
Вилькина неоднократно путешествовала по Европе — в том числе для курортного лечения, бывала во Франции, Швейцарии и Бельгии. В 1906 году, вскоре после отъезда во Францию Минского, который подвергся судебному преследованию за связи с социал-демократической печатью, отправилась вслед за супругом, однако периодически приезжала в Санкт-Петербург — первый раз ещё до конца того же 1906 года. Это возвращение Вилькиной достаточно эмоционально приветствовал в письме к ней Мережковский, полагавший до этого, что поэтесса оставила родину безвозвратно: «Мне нравится, что Вы так любите Россию, несмотря ни на что. Тут Вы хотя и «жидовка», а настоящая русская»…
В 1913 году амнистированный Минский ненадолго вернулся в Россию, однако уже в 1914 году, ещё до начала Первой мировой войны супруги окончательно переехали во Францию. Постоянно проживали в Париже, временами — на Лазурном берегу. До Октябрьской революции Вилькина сохраняла активные связи со знакомыми в России, позднее была заметной фигурой в кругах русской эмиграции первой волны.
Точные данные о времени и обстоятельствах смерти Вилькиной недоступны: известно, что она скончалась в Париже до 30 июля 1920 года. Примечательно, что через пять лет после кончины супруги Минский женился на её тёте З. А. Венгеровой.
Творчество
Начало творческой деятельности Вилькиной относится к середине 1890-х годов. Одним из первых свидетельств её усилий на литературном поприще служит письмо З. А. Венгеровой в адрес киевской писательницы С. Г. Балаховской от 21 сентября 1895 года, в котором тётя оценивает перспективы племянницы как автора: «Ты, кажется, интересуешься судьбой Беллы Вилькиной — она играет на клубной сцене. Кроме того, пишет недурные стихи и рассказы — может быть, из этого что-нибудь выйдет. Если что-нибудь будет напечатано, пришлю тебе. В остальном она психопатствует по-прежнему и выглядит как смерть»…
Публиковаться Вилькина начала во второй половине 1890-х годов. Её ранние произведения — стихотворения и рассказы — печатались в литературных журналах «Книжки Недели», «Новое дело», «Журнал для всех», а также в газетах «Новое время» и «Биржевые ведомости». В дальнейшем её публикации появились в таких авторитетных символистских изданиях, как «Весы», «Вопросы жизни», «Золотое руно», «Перевал», «Северные цветы». Значительного резонанса в литературных кругах ранние публикации Вилькиной не вызывали, отклики со стороны критиков были немногочисленными и преимущественно сдержанными.
Важной частью её творческой работы стали переводы произведений ряда ведущих европейских писателей и драматургов того периода, в частности, М. Метерлинка, О. Мирбо, Г. Гауптмана, А. Савиньона, Р. де Гурмона, выходивших как в различных литературных альманахах, так и отдельными изданиями. Часть переводов была сделана в соавторстве с мужем либо с другими литераторами. Особенно значительным был объём переводов Мориса Метерлинка, часто выполнявшихся совместно с известным переводчиком В. Л. Бинштоком — они легли в основу нескольких собраний сочинений бельгийца, издававшихся в России и СССР.
Свои произведения Вилькина подписывала различным образом: как «Вилькина, Л.», «Вилькина (Минская), Л.», «Минская» либо литерами «Л. В.». Некоторые стихотворения и рассказы были опубликованы под псевдонимом «Никита Бобринский».
Единственный сборник работ Вилькиной, получивший название «Мой сад», был издан в конце 1906 года символистским издательством «Скорпион». В сборник были включены три рассказа и тридцать сонетов. Уступив просьбам Вилькиной, предисловие к нему согласился написать Розанов, который, однако, достаточно своеобразно представил публике опубликованные произведения и личность их автора. Примечательно, что, по воспоминаниям Чуковского, Розанов впоследствии утверждал, что написал это предисловие, не читая сам сборник и будучи якобы уверенным, что книга называется «Мой зад».
Из предисловия В. В. Розанова к сборнику «Мой сад»: «Я люблю порядок, не терплю беспорядка и никак не могу рекомендовать эту книгу… Удивляюсь, как родители и муж (единственные «законные» обстоятельства её жизни) не переселили на чердак или в мезонин эту вечную угрозу своему порядку»…
«Мой сад» вызвал в основном весьма неодобрительные отзывы критики. Многим произведения Вилькиной показались сомнительными не только с поэтической, но и с нравственной точки зрения: в них усматривались некие эротические аллюзии, противоречащие нормам традиционной морали. Лишь несколько позднее благодаря знакомствам Минского было получено несколько позитивных рецензий, в том числе от Андрея Белого и И. Ф. Анненского.
Характерно, что сама Вилькина признавала не только недостаточно значительный объём своего литературного творчества, но и невозможность посредством его должного образа выразить свой духовный мир:
Мне грустно, меня мучают мои годы, моя неплодотворная жизнь. Могло ли быть иначе? Как выразить реально тот огонь, который сжигает меня? Как найти себя?
После отъезда во Францию Вилькина продолжила творческую и переводческую работу. В первой половине 1910-х годов вилькинские стихи, рассказы, эссе и переводы, присылавшиеся из Парижа, публиковались в альманахах «Гриф», «Стрелец», «Страда». После Октябрьской революции активно сотрудничала с эмигрантской печатью, в частности, с издававшимися в Париже журналом «Грядущая Россия» и альманахом «Русский сборник». Некоторые произведения и переводы были опубликованы после её смерти.
По материалам Википедии
Пришел к нам Хрущёв и слегка потеплело.
Он вышел тогда, сказал громко и смело:
«Смелей распахните в весну вы окно,
орите, горланьте вовсю, озорно,
сильней забивайте в прошедшее гвозди!
Я Гойя! Я пепел незваного гостя».
Прошло десять лет: «Я хочу тишины,
и шелеста трав в свете ясной Луны.
Пусть здесь соловей нам споёт среди ночи,
ведь время так мчится, а жизнь всё короче.
Прекрасней всего лёгкий ужин и лень.
Мудрец Диоген отдыхал целый день».
И был он прославлен в афишах, газетах.
Не очень приятно, когда вы раздеты,
но карты сданы, сплошь козырная масть!
И главное – мчаться вперёд, не упасть.
Куда ни пойдёшь – атакуют разини:
в кафе, ресторане, метро, магазине...
Да, слава сильна, как наркотик она.
И в этом заслуга его и вина.
2013
Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех, — по крайней мере на сегодняшний день, — потому что прослойка, о которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочнее других — прочнее даже, чем Евтушенко, — привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределён и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество.
Происходило это не потому, что он так уж остро реагировал на современность — формально и тематически; как раз от газетности он отстранялся, хотя отнюдь ею не брезговал и писал иногда «стихи прямого действия» — «Ах, министр, не пестицидьте» и тому подобное. Но дело в том, что герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец «оттепели», их смертельно ранил, а 1991-й, как оказалось, добил. И в этом была особая горечь их удела — что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны. Из всего Вознесенского нам понятна, пожалуй, только эта трагедия, то есть поэзия последних пятнадцати лет, продиктованная его поражением. Но поэзия с 1958 по 1991 год, в которой он был бесспорным лидером, в которой он временами достигал, пожалуй, величия, — существует как реликт: она многое говорит о времени, но вне этого времени почти непонятна. Что-то вроде таблицы с древней надписью: видно, что осмысленный текст, а кому и про что — мнения расходятся до противоположных.
Кто был аудиторией Вознесенского? Элита советской гуманитарной, но прежде всего технической интеллигенции: условно говоря, Дубна, которая для советских шестидесятых вообще многое значила. Советский Союз был отнюдь не идеален для жизни, да что там — невыносим; но для работы — хоть и не для всякой — он был устроен идеально, как огромная и сравнительно благоустроенная шарашка. Советский Союз был хорошим местом для учёных, о которых точно сказал академик Арцимович: «Наука есть способ удовлетворения личного любопытства за государственный счёт». За государственный счёт удовлетворялось прежде всего любопытство естественно-научное, способное дать нечто полезное, вроде атомной бомбы.
Это была не только привилегированная, но и самая совестливая прослойка (поскольку в России совестливые вырастают именно из привилегированных: у них есть время и силы на совесть, есть чувство собственного достоинства, непривычка прогибаться). Это была элита, состоявшая из профессионалов,— а в России подлинной элитой могут быть только профессионалы: их некем заменить, без них станет некому обслуживать систему, и потому они позволяют себе иногда грубить начальству в ответ, а иногда даже, страшно подумать, и первыми.
Это были главные читатели и почитатели Вознесенского. Сам он потом в интервью мне говорил, что безмерно уважал этих людей, пока не осознал в полной мере, что они ковали смертельное оружие. Они тоже это сознавали, как Сахаров, и шли в диссиденты — но не все и не всегда. Им хотелось познавать, строить свою прекрасную физику (бомбы — это хорошая физика, по свидетельству профи). Советский Союз давал им возможность углубляться в свои узкие сферы, и разрушать его они не хотели. Их прилично кормили, им очень хорошо платили, но главное — они с интересом и высокой продуктивностью работали. Эти физики любили лирику, их любимым лириком был Вознесенский. Его приглашали на биостанции, в лаборатории, в НИИ, там он вдыхал тот озон высокоинтеллектуального общения, без которого его поэзия — поэзия высоких скоростей — не существовала. К физикам он чувствовал больше тяготения, чем к гуманитариям, потому что они были честнее. Он был поэтом молодых технократов, носителем и воплотителем главных их черт.
Что это были за черты?
Прежде всего скорость. Метафора — главный ускоритель поэтической речи. Метафора у Вознесенского не самодельна (хотя бывает некоторый форс по этой части, что скрывать), просто это способ так разогнать речь, чтобы в ушах свистело, и вообще главная его тема — скорость: мотоциклисты в белых шлемах, как дьяволы в ночных горшках. Мимо санатория реют мотороллеры: осень, небеса, красные леса. Мы животные, твоё имя людское сотру, лыжи водные распрямляют нас на ветру. И — целый вальс, писанный этой же короткой строкой: зелёные в ночах такси без седока, залётные на час, останьтесь навсегда. Всё человечество разогнано до страшной скорости, и уже в «Озе», — знаменовавшей собой некую ретардацию, замедление на его поэтическом пути, — сказано скептически:
…раб стандарта,
царь природы,
ты свободен без свободы,
ты летишь в автомашине,
но машина — без руля…
Быстроумие, идеальная память на свои и чужие тексты, знание всего мирового авангарда — первая черта этого поколения и Вознесенского как главного его поэта. С этим тесно связана вера в прогресс, установка на него, поклонение будущему. Он был футуристом после футуристов, общался с ними, мировоззренчески зависел от них в гораздо большей степени, чем от Пастернака; точнее, от Пастернака он стал зависеть гораздо больше, когда сам оказался в пастернаковской ситуации — вне времени. Определяющая разница, однако, в том, что Пастернак оказался футуристом скорее случайно, так проще было заявить о себе, мировоззрение его скорее традиционалистское, а если он и ломает эту традицию, то в духе Толстого, а не в духе Маяковского или Хлебникова. Вознесенский же — футурист по интонации, мироощущению, пафосу радикального переустройства, прежде всего артистического и технического (революции, конечно, — да, но пусть это будет научно-техническая революция, НТР, главный лозунг шестидесятых).
А как это соотносится с традицией? А он и традицию так понимал, в самом что ни на есть футуристическом духе, и это понимание верное, потому что России искусственно навязан образ исконно-посконной, лампадной, кондовой-избяной-толстозадой. Это чисто идеологический конструкт славянофилов, Бенкендорфа, Уварова, обрётший новую жизнь при Победоносцеве; реальная Россия авангардна, и не случайно Вознесенский так вцепился в работы Бориса Раушенбаха о перспективе в древних русских иконах. Это писал Раушенбах, математик, физик, строитель ракет, прошедший через ГУЛАГ и шарашку, — словом, человек того каркаса, который Вознесенского особенно ценил и к которому сам Вознесенский принадлежал — психологически, а не биографически. И этот человек просчитал, что русская икона — авангардна, что в ней предсказаны открытия, до которых дозрел только XX век!
Вытянуть Россию в авангард, сменить имидж, отнять патриотизм у «русской партии», стереть с авангарда ярлык космополитического и буржуазного — это одна из главных задач Вознесенского, хотя слово «задача» отдаёт умозрением: он действительно так это понимал. (Одновременно Лев Мочалов, поэт и искусствовед, увидел в русской революции этот же древнерусский пафос, написав о живописи Петрова-Водкина как об иконе нового типа; как видим, это было не поветрие, а серьёзная и перспективная школа. И в самом деле, мало что в русской литературе авангарднее «Слова о полку Игореве».) Для России ключевое понятие как раз не медлительность, не тугодумность, не пресловутая «раздумчивость и неторопкость» — нет, попытка навязать ей образ квашни с кислым тестом как раз бесперспективна. «Русская партия» вдрызг проиграла шестидесятые годы, оставшись (как, впрочем, и либералы) на побегушках у партийных жрецов. Частичный реванш Кожинов и иже с ним взяли в семидесятые, поднимая на щит немногих одарённых единомышленников вроде Распутина и Юрия Кузнецова, — и то не преуспели.
Ещё одна главная черта Вознесенского, тесно связанная с этой тягой к высоким скоростям, — очень русская и очень христианская, уже вполне пастернаковская радость обновления. Это не восторг от разрушения как такового — иначе Вознесенский ничем не отличался бы от левака с французских баррикад; это ещё и умение терять, и пастернаковская свобода — «О как мы молодеем, когда узнаем, что горим…» В этом радостном разрушении собственной жизни — весь пафос «Пожара в Архитектурном».
Это стихотворение — один из блистательных примеров его скорости и лаконизма, умения в десяток слов вложить главное; и действительно, «жизнь — смена пепелищ», потому что иначе это не жизнь. Ломать — это строиться заново, и главный пафос советской поэзии рубежа пятидесятых-шестидесятых — это снос старых домов и бараков, строительство новых районов. Хрущёвка ведь стала символом дискомфорта и затхлости только тогда, когда перестояла своё, — а сносить уже разучились, не верили никаким обновлениям. Тогда же и Новелла Матвеева («Водосточные трубы»), и Окуджава («Старый дом»), и Арсений Тарковский («Дом напротив») воспели эту ломку, и всем верилось, что на смену старью идёт чистая и свободная жизнь. (Увы, в гибнущих системах обновление редко ведёт к улучшению; но последняя ломка, в которую верили, была хрущёвская, и она же была последней, которая кое-что улучшила. Дальше с каждой новой перестройкой система не столько обновлялась, сколько упрощалась — и сегодня доупростилась до того, что ресурса на обновление у неё уже не осталось. Следующая перестройка грозит обернуться просто распадом, а вырастет ли что-нибудь на этом пепелище — вопрос; вот и тянем, хотя уже невыносимо.)
И при этом Вознесенский был традиционным лириком, со всеми обычными лирическими темами — любовь-разлука, смерть-бессмертие, поэт-поэзия, — и отличался от сверстников и современников разве что вот этой скоростью мысли — да качеством исполнения. И это тоже сближало его с прослойкой, для которой он работал: им казалось, что на СССР можно работать качественно, можно найти нишу, в которой мы будем независимо делать своё дело. Государство даёт нам возможность развиваться в избранном нами направлении,— ну и ладно, и большего мы от него не требуем; наше дело — и смысл бытования всего этого государства — не благодать для всех (её не бывает), а качественная наука и хорошее искусство. Летали в космос, открывали новые химические элементы, писали отличные стихи.
Как вы заметили, я игнорирую здесь слишком известную историю, когда на Вознесенского в 1963 году наорал Хрущёв. Когда на тебя орёт глава ядерной державы — это сильное впечатление, Вознесенского тогда отпоил водкой Солоухин, но и сам поэт держался достойно; всерьёз он, кстати, не обиделся — потому что понимал, что Хрущёв не зверь. Это стоило ему, конечно, некоторых неприятностей, в том числе внезапной отправки на военные сборы — где молодые лейтенанты, обожавшие его стихи, максимально скрасили ему трёхмесячное пребывание на службе; ценным результатом этого призыва стало прозрачное по смыслу стихотворение «Сквозь строй», якобы про Шевченко. Но тогда депрессии не было, ибо был читатель, чувствовалась его поддержка: «Мне ради этого легки любых ругателей рогатины и яростные ярлыки».
Тип этого читателя — молодого, а часто и немолодого технократа, немного циника, а в душе глубоко сентиментального человека — Вознесенский дал в стихотворении «Монолог рыбака»: оно до того наглядно, что просится в антологию, в хрестоматию шестидесятых, и наивное самодовольство главного героя не должно нас обманывать — мы примерно знаем, что с ним будет.
Такой вот интеллигентный рыбак, который дружит с физиками, — вероятно, устроился на сейнер, как кто-нибудь из героев «Звёздного билета», но этим людям ведь не принципиально, где самоутверждаться: они всем докажут, что умеют всё. И этот персонаж в шестидесятые не то, что преобладал, но был главным. И его простительное самодовольство, высокомерие относительно старших, уверенность, что у него-то получится,— всё, что раздражало в молодых технократах,— всё это кончилось, и Вознесенский это зафиксировал первым. Ему дано было увидеть гибель своего героя и читателя, и об этом написал он поэму, которую биограф его Игорь Вирабов считает лучшей — «Лёд-69».
Это вещь рубежная, переломная, многими тогда не понятая — да и до сих пор из самых шифрованных. Вознесенский, впрочем, ничего специально не шифровал: он мне сам в интервью однажды с некоторым недоумением сказал: «Пишу я, как ни наивно это звучит, по вдохновению». Умозрений у него в самом деле мало. «Лёд» — реквием по молодому биологу Светлане Поповой: она пошла в поход на Кольский полуостров, заблудилась вместе с другом и, не давая ему заснуть холодной ночью, несколько часов кряду читала ему Вознесенского. Друга она спасла, вытащила, а сама погибла. Родители показали Вознесенскому её фотографию и сборник «Антимиры», с которым она не расставалась.
Он попытался, конечно, объяснить — и читателю, и цензуре, но думаю, что и себе, — это всемирное наступление льда как экологическую катастрофу. Но это наивное объяснение никого не обмануло, и понятно было, что после 1968 года лёд пошёл во всеобщее, планетарное наступление. Связано это было не только с конкретными событиями, но и с переменой всего вектора истории. Его герои и читатели вмерзали в этот лёд, и ему предстояло идти дальше в одиночестве, вне среды. Поэма получилась автоэпитафией, и потому так слёзно звучит финал — едва ли не лучшие его строки за всю жизнь, — что он и о себе:
На асфальт растаявшего пригорода
сбросивши пальто и буквари,
девочка в хрустальном шаре прыгалок
тихо отделилась от земли.
Я прошу шершавый шар планеты,
чтобы не разрушил, не пронзил
детство обособленное это,
новой жизни радужный пузырь!
Из краха надежд, из краха «оттепели» все выкарабкивались по-разному. Евтушенко стал клеймить американский империализм. Шедевры ещё случались, но в целом его поэзия семидесятых-восьмидесятых производила впечатление суррогата, не слишком даже озабоченного иллюзией подлинности. Ахмадулина всё дальше уходила в маньеризм, в фантазии, стилизации — в общем, как мне кажется, засахаривалась. Окуджава перешёл на историческую прозу. Про эволюцию Рождественского говорить горько, да это и не тема, в сущности, — он оказался по масштабу меньше знаменитых сверстников, хотя под конец словно проснулся. Вознесенский на этом фоне выглядит вполне хорошо. Именно в семидесятые он написал своё лучшее, трагическое, свободное от всяких иллюзий. Он лучше многих понимал, что «оттепели» не хватало глубины, что она не столько задыхается, сколько выдыхается. Лев Аннинский тогда абсолютно точно сказал, что переход шестидесятников к поэме знаменует собой тупик, потому что новые пространства осваивает лирика, а поэма — отступление.
Сколь ни авангардна и ни увлекательна «Оза», сегодня многое в ней смотрится скучно. Вообще Вознесенский написал тогда несколько поэм — «Даму треф», «Авось», — в которых есть отличные куски, но нет целого, есть оскольчатость, растерянность. «Авось» вообще помнится главным образом благодаря рок-опере — без преувеличения великому спектаклю, созданному Вознесенским, Рыбниковым и Захаровым в Лейкоме и идущему по сию пору с аншлагами. Но настоящее обретение себя произошло, на мой взгляд, в сборнике 1979 года «Соблазн» — чёрной глянцевой книжке, которую я считаю лучшей у Вознесенского за всю его 50-летнюю карьеру (и такой ценитель, как Владимир Новиков, со мной солидарен). «Соблазн» был обретением новой интонации — а именно трагической. Вознесенский этой трагедии не боялся, он решил посмотреть ей в лицо; трагедией этой было постепенное расчеловечивание страны, утрата всего, за что её стоило терпеть. Это были прежде всего очень хорошие стихи — таких хороших тогда почти никто не писал. У него вообще в семидесятые было несколько жемчужин, гораздо лучше ранних стихов: до сорока он нипочём не написал бы «Не возвращайтесь к былым возлюбленным», с их гениальной многозначностью — «Былых возлюбленных на свете нет!», в том смысле, что они для нас навеки умерли,— но и в том, что возлюбленные былыми не становятся. В «Соблазне» эти шедевры сконцентрированы; сильнейшее стихотворение там, на мой взгляд, «Уездная хроника» — частью белые, частью рифмованные ямбы, где сквозь судьбу Анечки-официантки проступает судьба России.
За счёт чего он удержался в семидесятые и в первой половине восьмидесятых — во времена довольно гнилые? В России всегда после разгромленных революционных подъёмов наступает период богоискательства, в этом смысле наш советский серебряный век подлинно повторился при застое. Расцвет искусств — тоже компенсация (и следствие) общенациональной депрессии. У Вознесенского был период религиозной лирики — точнее, бессознательно религиозна его лирика была всегда, но тут в ней явно проступают христианские мотивы. Это и понятно: христианство остаётся именно тогда, когда больше не остаётся ничего, это религия последних времён и последних слов. Нечего больше было противопоставить разлагающимся советским и интеллигентским идеалам, не из чего больше делать образ России, которая в очередной раз испугалась собственного прорыва. Потому-то он и твердил: «Есть русская интеллигенция, есть!» — хотя интеллигенция, прямо скажем, в это время скисала в конформизме.
Ну и, конечно, существенной его темой была именно попытка сквозь все советские недоговорки, сквозь паллиативы эпохи прорваться к настоящему масштабу, к собственному максимуму. Началось это ещё под занавес «оттепели». Недавно опубликованы дневники Александра Гладкова конца шестидесятых, там дикое раздражение от фрагментов поэмы Вознесенского «Зарев» — впоследствии «Осеннее вступление». А на что раздражались? Подозреваю, попытка Вознесенского форсировать голос действительно оставляла ощущение безвкусицы, — а как ещё было кричать, не форсируя? Иногда на истерике удаётся доораться до своего максимума, и то, что так не нравилось многим современникам, — Гладков зафиксировал и коллективное осуждение, — было, с точки зрения потомка, просто хорошими стихами. Иногда саморекламой кажется обычное стремление работать хорошо.
Это физиологично, но как иначе? Физиологизмы эти тоже сомнительны с точки зрения вкуса, но пришло время рёва — где уж тут соблюдать вкус? Вообще-то у Вознесенского пошлостей нет или очень мало, — но тут ему сознательно захотелось вырваться за рамки, и это его чувство сегодня понятно. Вообще благо нынешним временам уже за то, что кое-какие эмоции семидесятых-восьмидесятых, совершенно было утраченные, вернулись — и позволили нам понять кое-что из той поэзии. А заодно и кое-что из современности.
Я не рассматриваю здесь другой распространённый сюжет — отношения Вознесенского с Бродским, который злобно его спародировал в «Post aetatem nostram»: кстати, стихи «Уберите Ленина с денег» и поэма Бродского сейчас, на мой вкус, одинаково мертвы, хотя поэма гораздо эффектнее и попросту совершеннее. Два поэта как-то не особенно друг друга замечали, и правильно делали. Бродский в интервью отзывался о Вознесенском очень резко, но хорошо он отзывался только о тех, кто ему не мешал. Вознесенский всегда отзывался комплиментарно, но он вообще ни о ком не говорил плохо, что немного раздражало. Но он мог себе это позволить, ибо соперников не видел, потому, возможно, и сохранил добрый нрав.
Он вообще был удивительно хорошим человеком. Трудно представить себе количество людей, зачастую совершенно бездарных, которым он помог — абсолютно бескорыстно, ибо пиаровский эффект такой помощи стремился к нулю. Иногда говорят, что он хвалил от равнодушия — это ведь ему ничего не стоило. Охотно верю. Я сам оказался в Союзе писателей — сразу после путча, когда списком приняли человек сто, — просто потому, что незадолго до этого показал Вознесенскому «Чёрную речку», ему понравилось, он меня и вписал. Но лучше равнодушно и от нечего делать помогать, чем так же от нечего делать вредить.
С ним интересно было разговаривать, он был равен своим стихам. Много было разговоров о том, что он лепит имидж, пестует славу, — Довлатов пустил байку о том, как Вознесенский перед иностранцами обтирается снегом на даче; он над ней сам смеялся. Вообще разговорам о тщеславии не было конца, и они касались всех шестидесятников (кроме, пожалуй, Матвеевой с её отшельничеством и Мориц с демонстративным аутсайдерством): на это сам Вознесенский отвечал очень убедительно. Слава на пользу, говорил он, потому что, когда на вас наведены все прожектора — у вас меньше соблазна сделать подлость. Ведь на вас смотрят. Улыбайтесь, повторял он, ваши враги с вас глаз не спускают. И в самом деле — страшно подумать, от какого количества грехов шестидесятники спаслись благодаря именно этой публичности: они были с юности облучены славой, это продлевает жизнь, но главное — страхует от множества неприличных поступков. Тот, кто заботится о публичности своей жизни, на самом деле гарантирует себе прикосновенность частной жизни, её абсолютную прозрачность. «Наша жизнь — как дом без фасада. Держись, Васята!» — писал он Аксёнову (так звучал первый вариант, он его потом переделал). Тщеславие шестидесятников было продолжением футуристической программы слияния жизни с искусством: абсолютная публичность, эстрадность самого быта. За их разводами, романами и детьми следили, как за семейными перипетиями кинозвёзд, и в этом они тоже продолжали линию жизнетворчества, которая на самом деле вполне в духе модерна: вмешаемся искусством в жизнь, сотрём границы, «площади — наши палитры!». Маяковский фактически вынес постель на эстраду, и это не эксгибиционизм, а понимание, что искусство и жизнь в подлинной эстетической утопии сливаются. Иначе неинтересно, да и нечестно.
Я его однажды спросил: вы авангардист, а жизнь ведёте довольно скромную, никаких эскапад, попоек, минимум романов… Ну, ответил он с усмешкой, надо же чем-нибудь выделяться. Богемности — не было; вызов — безусловно был. Не только в откровенных стихах, в матерной пародии на «Ворона», вошедшей в «Озу», в провокативном «Метрополе», где он поучаствовал, — но и в совершенно несоветском поведении, в американских симпатиях, в наглом самоуничижении.
Дай Бог всем такого тщеславия, если считать это желанием отметиться, но корни тут другие.
Из всего, что им написано, популярнее всего даже не «Миллион алых роз», а «Ты меня на рассвете разбудишь»: остаётся то, что совпадает с наиболее распространённой и при этом трудноуловимой эмоцией. Безвыходная, беспомощная печаль, какая бывает во сне, — а это стихотворение ему именно приснилось, в чём он несколько смущённо признавался, — вот это он зафиксировал, и любовь у него всегда соседствует с жалостью, с невыносимой грустью. И эта высокая эмоция звучит во всех его лучших вещах — и в самом светлом и печальном четверостишии из «Соблазна», после которого я полюбил его на всю жизнь:
Как божественно жить, как нелепо!
С неба хлопья намокшие шли.
Они были темнее, чем небо,
И светлели на фоне земли.
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты»
Поэт от бога, критик, археолог, -
он жил в Париже, путь домой был долог,
зато он здесь остался навсегда.
Как Млечный Путь мерцает влагой звёздной,
так и в стихах, поющих грациозно,
живут веков забытых города.
Обрывы чёрные, волны ворчанье,
и зимних бурь суровое дыханье -
пределы им же созданной страны.
«Пурпурный лист лежит на дне бассейна...»
«Моя любовь чиста, благоговейна...»
Как эти строчки звонки и нежны!
2009
Когда на земле происходит битва, разделяющая всё человечество на два непримиримых стана, надо чтобы кто-то стоял в своей келье на коленях и молился за всех враждующих: и за врагов, и за братьев. В эпоху всеобщего ожесточения и слепоты надо, чтобы оставались люди, которые могут противиться чувству мести и ненависти и заклинать обезумевшую реальность — благословением. В этом — высший религиозный долг, в этом «Дхарма» поэта.
Максимилиан Волошин.
28 (16) мая 1877 года родился поэт, которого высоко ставили и белые, и красные.
В советские времена одним из обязательных для советского интеллигента развлечений был Волошин-ленд. Оказавшись в Коктебеле, надо было непременно подняться к могиле Макса, помянуть его, а потом рассказывать с придыханием, как всё было. В ту же программу входили апокрифы, анекдоты, истории про Волошина. Красочные и занимательные.
Клубок историй
Вот он приходит к юной Цветаевой: «Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды. Вкрадчивый голос» (про «вкрадчивость» пишут многие мемуаристы). Кажется, вначале 32-летний поэт всё-таки хотел настроить 17-летнюю Марину Ивановну на эротическую волну — иначе не начал бы просвещение её с романа Анри де Ренье (о маркизе, периодически превращающемся в фавна) и с мемуаров Казановы. Увидав, что попал не в такт, не особенно смутился и легко переключился на Гюго и Жорж Санд. Отметим как судьбоносную подробность, что знакомство Цветаевой с Сергеем Эфроном произошло именно в коктебельском доме Волошина в 1911 году.
По литературной насыщенности дорогого стоит и такой эпизод. Гумилёв оскорбил достоинство Лили Дмитриевой, знаменитой Черубины де Габриак, рассказав в довольно развязной форме, что имел с ней роман. И вот представьте себе: мастерская художника-декоратора Александра Головина в Мариинке. Внизу Шаляпин поёт «Заклинание цветов» из «Фауста». На последних словах арии Волошин подходит к Гумилёву и влепляет ему увесистую пощёчину. «Достоевский прав. Звук пощёчины действительно мокрый», — невозмутимо комментирует Иннокентий Анненский. Блок отстранённо молчит. «Вы поняли?» — спрашивает Волошин. «Да», — отвечает Гумилёв.
А 22 ноября 1909 года происходит настоящая, но притом более чем литературная дуэль. Во-первых, не где-нибудь, а у Чёрной речки (вероятно, каждая сторона отводила другой роль Дантеса). Во-вторых, секунданты — Алексей Толстой и художник Александр Шервашидзе со стороны Волошина, Михаил Кузмин и секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский со стороны Гумилёва. Благодаря счастливому стечению обстоятельств дуэлянты остаются целыми и невредимыми.
После этого они встречались всего лишь раз — в Крыму, за несколько месяцев до гибели Гумилёва. (Стоит отметить, что Волошин рассказывал Николаю Чуковскому о том, как летом 1916-го они с Гумилёвым ловили скорпионов и заставляли их пожирать друг друга…)
Любопытна и знаменитая «репинская история». Волошин как художественный критик вступился за Абрама Балашова, который исполосовал (в январе 1913 года) картину Репина «Иоанн Грозный и его сын». Он настаивал: «не Балашов виноват перед Репиным, а Репин перед Балашовым», потому что в самой картине таятся «саморазрушительные силы». Подобным «произведениям натуралистического искусства, изображающим ужасное, — место в Паноптикуме», говорил Волошин. Какая-то правда в его речах была.
Подчиняясь духу времени (тогда все шли в юристы: Леонид Андреев, Блок, Пастернак… и т. д.), Волошин выбрал себе правовую стезю. Но, окончив два курса юридического факультета Московского университета, без сожаления сошёл с неё. Он испытал едва ли не все возможные коллективистские соблазны, представавшие в той или иной форме — иногда экзотической, иногда эзотерической. Увлекался поочерёдно социализмом, буддизмом, католицизмом, масонством, оккультизмом… Вступил — вместе с Андреем Белым — в ряды истовых штайнерианцев. Летом 1914 года они строили по проекту Штайнера в Дорнахе (Швейцария) антропософский храм Гётеанум. Можно назвать это родом безумья, а можно — «блужданиями духа», которые на переломе века мучили многих.
Началась мировая война, Россия и Германия стали врагами. Волошин послал военному министру отказ от воинской службы: он был настроен пацифистски и — отчасти в результате общения со Штайнером — прогермански. «Он совсем разил меня тогда своим «германофильством», — вспоминал Сергей Маковский. — Дела наши на фронте в то время были из рук вон плохи. «Ну что же? — вкрадчиво улыбаясь, утешал Макс. — Всё к лучшему. Европе предстоит Pаx Germаnicа».
Потом он будет говорить с гордостью:
Я и германского дуба не предал,
Кельтской омеле не изменил.
Я прозревал не разрыв, а слиянье
В этой звериной грызне государств.
Умная Цветаева определяла своего любимого старшего друга так: «Француз культурой, русский душой и словом, германец духом и кровью». В его жилах действительно текла немецкая кровь по материнской линии; по отцу же, коллежскому советнику и судебному деятелю Кириенко-Волошину, происходил Максимилиан Александрович от казаков Запорожской Сечи…
Молясь за палачей
До 1917 года Волошин писал нормальные среднесимволистские стихи. «Не столько признания души, сколько создание искусства», — говорил Брюсов (ему-то проблемы с душой были хорошо известны). Стихи Волошина «декоративны и академичны, блестящи и холодны» (Дмитрий Святополк-Мирский). «Недоставало его стихам той силы внушения, которая не достигается никакими внешними приёмами. От их изысканной нарядности веяло холодом» (Сергей Маковский).
Если бы не революция 1917 года и не Гражданская война, оставаться бы Волошину в почётном ряду «малых поэтов» Серебряного века и в качестве колоритной литературной фигуры — источника анекдотов. Революция, которую он воспринимал (и не без оснований) как мировую мистерию, смела какие-то заслоны в его душе, психике, интеллекте. Его понёс поток связной, хотя порой и избыточной речи. От книжной — «головной» — поэзии остались, кажется, только могучие ассоциативные поля. И вот в этом потоке начали образовываться тверди великолепных стихов!
Кажется, все измерения мистического опыта, которым он тренировал душу, вдруг сразу — по-настоящему, до последнего предела — обострили его дар. Чутким стало его восприятие, горестно точным — его слово.
С Россией кончено…
На последях Её мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах…
Он забыл и о «германском дубе», и о «кельтской омеле», и о священных камнях Европы.
Всем нам стоять на последней черте,
Всем нам валяться на вшивой подстилке,
Всем быть распластанным — с пулей в затылке
И со штыком в животе.
Главное для него теперь — особая, мессианская роль христианской России. Её судьба, её страдания, её пример. Он вдруг — прояснённым зрением — видит сразу всю суть русской истории, которая вневременна и внеисторична, ибо стоит (топчется?) на месте:
Что менялось? Знаки и возглавья.
Тот же ураган на всех путях:
В комиссарах — дурь самодержавья,
Взрывы революции в царях.
Вздеть на дыбу, выбить из подклетья
И швырнуть вперёд через столетья
Вопреки законам естества —
Тот же хмель и та же трын-трава.
Популярные строки Волошина — апофеоз примиренчества. В 1990-е их особенно любили цитировать литераторы «демократической» ориентации, как бы открещиваясь таким образом от внешне неприятного, но внутренне им близкого большевизма:
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
Николай Чуковский (не без сарказма) замечал: «…прислушиваясь к его рассказам, — а он был говорлив, — можно было заметить, что красные ему всё-таки были куда милее белых». Скорее всего, это так и есть, иначе поэт бы здесь не остался. Но здесь он спасал людей — и красных, и белых, и от красных, и от белых.
Так или иначе, стихи Волошина о революции, особенно цикл «Личины», в самый разгар Гражданской войны получили восторженные отзывы из двух противоположных станов. «Вот эти добровольческие «Осваги» — их надо бы все позакрывать. А вместо них издать книжку ваших стихов — вот наша сила!» — воскликнул Владимир Пуришкевич, услышав выступление поэта на военном транспорте «Мечта» в Керчинском порту. В то же самое время в Москве Лев Троцкий писал: «Вот самые лучшие, несмотря на контрреволюционную форму, стихи о русской Революции». Волошин гордился тем, что сумел «найти такие слова, которые одинаково затрагивали и белых, и красных, и именно в определении сущности русской революции».
И ещё о молитве. «Молятся обычно за того, кому грозит расстрел, — рассуждает Волошин в «Записях 1932 года». — И это неверно: молиться надо за того, от кого зависит расстрел и от кого исходит приказ о казни. Потому что . . . в наибольшей опасности (моральной) находится именно палач, а совсем не жертва. Поэтому всегда надо молиться за палачей, и в результатах молитвы можно не сомневаться». Это трудно принять. Ещё труднее выполнить. Но у Волошина, наверное, получалось, хотя он всякое видал.
Странен и жуток неспешный говор свободного стиха в «Повести временных лет» (1922):
В.Ч. К. Палач-джентльмен. Очень вежливый.
Родом латыш. Слегка заикается.
Всё делает собственноручно, без помощников…
* * *
На площадке, где расстреливают, висит объявление
От здравотдела: «Не целуйте детей:
Поцелуи — первоисточник заразы».
* * *
Иногда напивался и говорил сестре милосердия:
«Ох, лезут, лезут, сестрица, лезут из-под земли».
Впечатляющие такие зарисовки, швыряющие прямо в паноптикум — в тот самый, куда хотел Волошин поместить картины Репина. Тогда ему ещё была неведома тайна истории, которой «…потребен сгусток воль. Партийность и программы — безразличны».
Гениален в своей простоте, очевидности, в то же время почему-то — в полной неожиданности трактат «Государство» (1922). Звучит то, что хорошо известно, а заводит как нечто неожиданное:
Политика есть дело грязное —
Ей надо Людей практических,
Не брезгующих кровью,
Торговлей трупами
И скупкой нечистот…
Но избиратели доселе верят
В возможность из трёх сотен негодяев
Построить честное
Правительство стране.
Произносятся стихи эти тихим, располагающим к себе, вкрадчивым голосом, подчёркивающим и сам их сатанинский смысл, и сатанинскую насмешку над смыслом как таковым.
Волошин действительно был чужд всякой идеологии (кроме идеологии мессианства, впрочем), всякой партийности (кроме своей). В его лучших стихах согласно кредо — «сухость, ясность, нажим, начеку каждое слово». А также мистическое и звериное чутьё. И высокое искусство назвать вещь — увиденную, почуянную — своим точнейшим именем.
В России нет сыновнего преемства
И нет ответственности за отцов.
Мы нерадивы, мы нечистоплотны,
Невежественны и ущемлены.
На дне души мы презираем Запад,
Но мы оттуда в поисках богов
Выкрадываем Гегелей и Марксов,
Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп,
Курить в их честь стираксою и серой
И головы рубить родным богам,
А год спустя — заморского болвана
Тащить к реке привязанным к хвосту, —
клеймит поэт, но тут же утешает:
Зато в нас есть бродило духа — совесть —
И наш великий покаянный дар,
Оплавивший Толстых и Достоевских
И Иоанна Грозного. В нас нет
Достоинства простого гражданина,
Но каждый, кто перекипел в котле
Российской государственности, — рядом
С любым из европейцев — человек.
Так из одарённого, но не выдающегося «малого поэта» Серебряного века получился великий русский поэт. Так история, страшней и безумней которой нет в мире (по слову Волошина), выковала гениальные стихи. Такова была (и остаётся) цена поэзии. Возможно, слишком дорогая.
Виктория Шохина
Отчего грустно так? Вроде есть всё у нас,
и стихи сейчас крепче, живее.
Мне не стало хватать его только сейчас,
когда понял, что тоже старею.
Он молчать не умел, по теченью не шёл
и всегда говорил про другое.
Путь знакомый и древний, но как он тяжёл, -
песни петь, когда время немое.
Вот ведь нету сейчас... «Не про то разговор».
Только знаешь, таких уж не будет.
Его нет, ты пойми, остальное всё вздор.
Кто сердца же нам снова пробудит?
2009
Было время пожаров над нашей страной,
когда кони - в галоп, ветер – в спину,
но дышалось в тумане густом тяжело,
ноги вязли в удушливой тине.
Был тогда каждый голос – как громкий набат
над землёй, задремавшей надолго.
Разлетелось всё к чёрту – и вот результат:
нет уж тех, кто бы вспомнил о долге.
И уходят последние за горизонт
в край привольный, томясь непокоем.
Всё не так: олигархи, столичный бомонд...
Знаешь, время пока что такое.
Я живу как всегда, перед сильным не гнусь,
хоть судьба и частенько жестока.
Только знаешь, Володя, сегодня напьюсь,
потому что другая эпоха.
2010
Рано утром 25 июля 1980 г. из уст в уста передавали: «Слышали? Высоцкий умер!»
Недавно - наконец! - в Москве, родном и любимом городе Высоцкого, власти решили: быть улице его имени. Вместо двух Таганских тупиков близ его Театра на Таганке. Игра слов, игра судьбы? Вспоминается его «Нить Ариадны»: «Трудно дышать, не отыскать воздух и свет... Словно в час пик, всюду тупик - выхода нет!.. Хаос, возня - и у меня выхода нет!.. Наверняка из тупика - выхода нет!»
Был обречён?
В его жизни всё было и вопреки, и наперекор. Даже тело своё он советовал, если утонет (а в 1966-м он тонул в реке Кура - спас друг Жора Епифанцев), ловить не внизу, а выше по течению. А уж если бегать - только иноходцем, «по-иному, то есть - не как все», «не под седлом и без узды»!
После смерти Высоцкого прошло уже около 40 лет. Но большое ясно видится даже на столь малом для истории расстоянии. Особенно в наше безгеройное время, несмотря на то что Высоцкого очень скоро накрыла и опутала вся пошлость посмертной славы - сплетнями «в виде версий», махинациями, скандалами и распрями. Так же, как его связали простынями в последние страшные часы, что он доживал на узкой тахте в квартире на Малой Грузинской. Много позже, после той страшной июльской ночи Марина Влади, его самая, наверное, большая любовь, скажет в интервью «АиФ»: «Мог бы Володя прожить дольше или он был обречён сгореть так рано? Этого никто не может сказать! В те, последние, годы, когда мы снова были вместе, я собиралась вновь приютить его у себя. Переселить его в мой дом под Парижем, куда я вернулась после разрыва с ним. Я была готова снова бороться с его недугами, лечить… Но Володя прекрасно понимал, что ради этого ему придётся бросить поэзию, театр. Если бы он на самом деле стал жить немножко по-другому, не мучиться так, как он мучился, может, он и прожил бы дольше. Но это - вопрос без ответа...» Его посмертная слава - не чета его славе прижизненной, всенародной. Его рейтинг - второй после Гагарина по фантастической популярности. Он был и впрямь «всенародный Володя».
Заплатил жизнью
«Умер народный артист Советского Союза», - сказал тогда над гробом Никита Михалков. Те, кто пытался сосчитать пришедших (ещё с ночи на 28 июля 1980 г.) проститься с Высоцким, сбились, досчитав до 100 тысяч. Мне довелось быть там, на Таганке, в тот день. Никогда не видела я столько мужиков со слезами на глазах - и с магнитофонами в очереди, и в оцеплении в форме. В той очереди к театру стояли космонавты и фронтовики, академики и урки, торгаши и работяги, физики и лирики, студенты и барышни, стюардессы и официантки, допотопные старушки в шляпках… Высоцкого обожала вся страна. Ему прощали дорожные нарушения, его брали в море, в горы, в небо, под воду и в космос (голосом, на плёнках). К нему по первому звонку летели «свои скорые», ему незаконно отпускали «лекарство». За «лекарство» это Высоцкий заплатил по полной - болью, мучением и гибелью в конце концов. Заплатил жизнью. Ещё в конце 60-х он написал: «Я лежу в палате наркоманов, чувствую - сам сяду на иглу».
И всё-таки в главном Высоцкий для тех, кто его знал и помнит, - лёгкий, победно обаятельный, спортивный, азартный, исключительно доброжелательный, застенчивый, легко краснеющий, компанейский, увлекающийся, как ребёнок, ранимый, взрывной и отходчивый, жадно живущий, залюбленный и недолюбленный, юморной (включите его смешные песни - обхохочетесь, как хохотала великая Плисецкая, чуть не упав со стула, над его «Письмом с выставки»). Как верно заметил Вениамин Смехов - в нём было очень много жизнелюбия, оптимизма. И - нежность к людям. «Он очень добрым парнем был», «главное было - его доброта», «добрая ребячья душа» - вспоминают о нём. Вечно кому-то что-то доставал, пробивал, привозил - от лекарств до косметики и игрушечных машинок. Пел, если просили, в поездах, больничных палатах, капитанских и пилотских рубках, на палубах, в костюмерных кладовках…
Перечитала массу воспоминаний (а всю жизнь его уже перетрясли до костей). Запомнилось, царапнуло: как регулярно прокалывали шины у его «Мерседесов». Как царапали брань на стекле или звонили домой: «Живой? А говорят, эмигрировал, спился, повесился!» Как прилежно писали «служебные записки» коллеги по Таганке: «был нетрезв», «опоздал»… А общее собрание труппы на гастролях в Риге: «уволить!» А вечные претензии, выговариваемые Любимову: Высоцкому, значит, можно, а другим нельзя? А зависть?
«Пой давай!»
Что же такое Высоцкий? Невысокий человек заурядной наружности, с хриплым голосом, не сверхблестящий артист, не выдающийся поэт... Высоцкий, которого знаменитейший композитор Альфред Шнитке назвал «гениальным человеком». А Юрий Любимов, натерпевшийся как никто от «недисциплинированного» актёра, писал: «Наверное, когда-нибудь будет изобретён прибор и, слушая песни Высоцкого, учёные найдут то, что было в этом надорванном хрипатом голосе, который кричал на всю страну и всё-таки докричался до миллионов сердец. Почему такая феноменальная любовь и популярность? Он «зарифмовал всю Россию», как Гоголь про Пушкина сказал, он снял лак официальности. Он её в песнях «вочеловечил». И поэтому его хоронили как национального героя».
Он состоялся вопреки всему - генам, семье, среде, власти. «Нет певческого голоса» - вердикт в Школе-студии МХАТ. А он обаял, заворожил, оглушил этим голосом всю страну. В Театре им. Пушкина играл Лешего и Бабу-ягу, был рад роли в спектакле под названием «Свиные хвостики» - и покорил вершину мирового актёрского репертуара Гамлета. Рядовой артист (согласно трудовой книжке) с нищенским окладом среднего инженера, носивший пальто с чужого плеча и худые ботинки, ходивший годами в одном пиджаке и радующийся концертной ставке в 5 рублей (репертуар ему утверждали партийные чиновники)... И вместе с тем один из самых модных, щёгольски одетых столичных артистов, да ещё и рассекающий с бешеной скоростью по Москве на «Мерседесе»! Кроме авто, Высоцкий обожал лошадей, прекрасно держался в седле. «Чуть помедленнее, кони!» - это написано незадолго до исхода. А весь свой 42-летний век, точно раздираемый мощнейшей внутренней силой, он этих своих привередливых коней лишь пришпоривал и погонял. Юрий Визбор вспоминал: «Много россказней ходит о его запоях. Однако мало кто знает, что он был рабом «поэтических запоев» - по 3-4 дня, заперевшись, писал как одержимый». Ночами, на обоях и обрывках бумаги. И читал, называя эти уходы в чтение - «взапчит». Истово, самозабвенно пел и играл на сцене. Когда пропадал голос - читал почти шёпотом стихи и рассказывал о своём театре, съёмках, коллегах. Однажды на концерте за месяц до смерти в ответ он услышал из зала: «Кончай трепаться! Пой давай, бери гитару и пой!» Он взял гитару… и ушёл со сцены, а потом долго молча сидел, прижимая её к себе, на глазах - слёзы.
У него есть немыслимо трагические стихи, написанные незадолго до смерти:
Я оправданья вовсе не ищу —
Пусть жизнь уходит, ускользает, тает,—
Но я себе мгновенья не прощу —
Когда меня он вдруг одолевает.
Но я собрал ещё остаток сил,—
Теперь его не вывезет кривая:
Я в глотку, в вены яд себе вгоняю —
Пусть жрёт, пусть сдохнет — я перехитрил!
Историю его болезни оставим докторам (а лечился он постоянно, добровольно и сознательно с 26 лет, понимая отлично свою беду и её возможные последствия). Грехи? Ему уж точно «есть что спеть, представ перед Всевышним» и «есть чем оправдаться перед ним». А нам… «Может, кто-то когда-то поставит свечу мне за голый мой нерв, на котором кричу, за весёлый манер, на котором шучу»... За то, что «всегда старался быть искренним».
Владимир Высоцкий умер во время проходивших в Москве летних Олимпийских игр. Сообщений о его смерти, кроме двух сообщений в «Вечерней Москве» и некролога в газете «Советская культура», в СМИ практически не было.
Марина Мурзина
О поэте и актёре Владимире Высоцком написаны многостраничные мемуары, тысячи статей, сняты десятки документальных фильмов. Теперь возникла другая проблема — правильно понять и оценить известные факты.
Иногда создаётся впечатление, что вокруг Высоцкого существует некий заговор, цель которого — любыми способами очернить память легендарного барда. Попробуем очистить его имя от слоёв недоказанных версий, домыслов и сознательной лжи, успевших накопиться на его могиле.
«Родился, и жил я, и выжил»
Владимир Высоцкий родился 25 января 1938 года в Москве. Его отец был кадровым военным, мама — переводчиком-референтом. Так случилось, что во время войны отец встретил другую женщину и женился на ней. Тем не менее после развода родители поэта сохранили нормальные отношения.
В 1947-1949 годах Высоцкий проживал в немецком городе Эберсвальде, по месту службы отца. Там он научился хорошо играть на фортепиано, что впоследствии помогло ему в короткий срок самостоятельно освоить гитару. Вернувшись в Москву, Высоцкий окончил среднюю школу и поступил в Московский инженерно-строительный институт. Но уже через год бросил технический вуз и блестяще сдал экзамены в Школу-студию МХАТ.
Во время учёбы в Школе-студии Высоцкий познакомился с Изой Жуковой, на которой вскоре женился, но брак был недолгим. А в 1961 году, на съёмках кинофильма «713-й просит посадку», он познакомился с Людмилой Абрамовой, ставшей его второй женой.
В 1960-1964 годах Высоцкий работал в Московском драматическом театре имени А.С. Пушкина, затем перешёл в Театр на Таганке. Однако всесоюзную известность ему принесли не театральные роли, а бардовские песни, которые он стал писать и исполнять в начале 1960-х годов. Они расходились по стране многотысячными тиражами в виде частных магнитофонных записей. Когда в 1968 году на экраны вышел кинофильм «Вертикаль», где Высоцкий сыграл одну из главных ролей, его уже знала вся страна.
К сожалению, в этот период певец начал увлекаться спиртными напитками, что было следствием его огромной популярности, бешеной самоотдачи как актёра и не совсем удачной личной жизни. Он часто попадал в различные скандалы, имел неприятности с милицией и прочно «прописался» в рядах московской артистической богемы.
Ситуация улучшилась, когда Высоцкий познакомился со знаменитой французской актрисой Мариной Влади, которая положительно влияла на него. В 1970 году Высоцкий и Влади официально зарегистрировали брак. С этого момента Владимир Семёнович мог свободно выезжать за границу, в том числе и в капиталистические страны, давать там концерты и записывать музыкальные альбомы. А также получать высокие гонорары в валюте, для чего на его имя в Госбанке был открыт специальный счёт. Такую свободу имели считанные единицы из числа деятелей культуры СССР.
Сегодня известно, что Высоцкий как выдающийся бард и актёр имел могущественных покровителей в самых верхних эшелонах власти. С большой симпатией к нему относился председатель КГБ СССР Юрий Андропов и даже сам генсек Леонид Брежнев.
Гораздо менее изученная тема — это контакты Высоцкого с отечественным преступным миром. Ещё в самом начале своей творческой деятельности, в конце 1950-х годов, бард сочинил и записал на магнитофон несколько песен в уголовной стилистике. Это была явная дань моде. Как раз в те годы началась широкая реабилитация жертв сталинских репрессий. На свободу стали выходить тысячи бывших заключённых, сначала политических, а затем и уголовников. Все они несли с собой в повседневную жизнь лагерные привычки, блатную феню, уголовный музыкальный фольклор. Даже в среде интеллигенции стала модной романтизация уголовной жизни, не говоря уже о широких массах.
Знакомство Высоцкого с Тумановым
Талант Высоцкого оказался настолько велик, что его песни быстро стали классикой жанра, а слушатели были твёрдо убеждены, что певец сам «тянул срок» в магаданских лагерях.
В начале 1970-х годов Высоцкий лично познакомился с некоторыми авторитетными представителями преступного мира. В первую очередь это был Вадим Туманов, человек крайне необычной судьбы.
Туманов в 20-летнем возрасте был осуждён на восемь лет лагерей за антисоветскую агитацию и пропаганду. Будучи политическим заключённым, на зоне Туманов близко сошёлся с уголовниками. Совершил несколько попыток побега, но каждый раз его ловили и возвращали обратно в лагерь. Освободившись в 1954 году, Туманов остался на севере и устроился работать рядовым золотодобытчиком в одну из артелей. Быстро сделал карьеру и стал начальником крупного прииска. Это был, пожалуй, единственный случай, когда бывший зек занял высокую должность в системе золотодобывающей промышленности СССР.
Вадим Туманов имел квартиру в Москве, а также купил роскошный дом в Ялте за 77 тысяч рублей. В общем, он явно был подпольным «советским миллионером» — и человеком, связанным с криминалом. Туманов много рассказывал Высоцкому о Севере, о Колыме и лагерях ГУЛАГа. На основе этих рассказов бард тоже написал несколько песен на тюремную тематику.
У Высоцкого имелось ещё несколько хороших знакомых из околокриминальных кругов. Например, советский эмигрант в Израиле Шабтай Калманович, который организовывал гастроли Высоцкого в США и Канаде летом 1976 года. После перестройки Калманович вернулся в Россию и занялся крупным бизнесом, а также тесно дружил с такими личностями, как Тайванчик и Япончик.
В общем, нет сомнения, что Высоцкий имел определённые знакомства среди тогдашних «деловых», цеховиков и воров в законе — поклонников его песен. Ходили даже слухи, что в начале 1970-х годов криминальные авторитеты были готовы финансировать его творчество, если он полностью сосредоточится на «шансоне». Но поэт категорически отказался, его талант был гораздо многограннее и шире.
Высоцкий и КГБ
В последнее время появилось несколько публикаций и книг, авторы которых совершенно серьёзно утверждают, что Высоцкий тесно сотрудничал с советскими спецслужбами и, в частности, являлся тайным агентом КГБ. А заграничный паспорт, свободные поездки за рубеж, высокие валютные гонорары, по сути, были платой советских спецслужб Высоцкому за его агентурные труды. Даже его брак с известной французской актрисой Мариной Влади, согласно этой версии, организовали чекисты. Да и она сама тоже работала на КГБ.
Более абсурдных утверждений трудно себе представить. Во-первых, по своему психотипу Высоцкий был открытым, ранимым и очень эмоциональным человеком, совершенно неприспособленным к какой-либо тайной деятельности. Во-вторых, он злоупотреблял спиртными напитками, наркотиками и порой совершенно не контролировал своё поведение. Таких людей спецслужбы к агентурной деятельности никогда не привлекают, опасаясь неминуемого провала.
Что касается Марины Влади, то она действительно была крупным функционером Французской коммунистической партии, а в обществе дружбы «Франция — СССР» занимала пост вице-президента. Но КГБ к этому не имело отношения. Французская компартия тогда была одной из самых сильных в мире и ни в чьей «крыше» не нуждалась. Марина Влади вступила во французскую компартию добровольно, не только из идейных, но и из конъюнктурных соображений. К тому времени её кинокарьера суперзвезды приближалась к концу, и работа в общественно-политических организациях, связанных с Советским Союзом, приносила ей хорошие финансовые дивиденды.
Заниматься в таких условиях агентурной деятельностью было полным безумием. Более того, разоблачение Марины Влади и Владимира Высоцкого в качестве советских шпионов вызвало бы грандиозный политический скандал. Результатом его стал бы полный подрыв советского влияния во Франции. И КГБ это точно было не нужно.
Что касается личных отношений между Влади и Высоцким. Знаменитая французская актриса легко могла найти себе в СССР более спокойного и презентабельного мужа, даже из числа кинематографической богемы. Но она предпочла связать свою жизнь с Владимиром, который приносил ей много неприятностей. Это была настоящая любовь.
Неожиданная смерть Владимира Высоцкого 25 июля 1980 года также вызвала немало различных слухов и сплетен. На самом деле в ней не было ничего неожиданного. Все последние годы жизни поэт оставался совершенно больным человеком — изношено сердце, отказывали печень, почки. И скончался он от инфаркта, вызванного введением в организм большого количества успокоительных и обезболивающих препаратов.
Источник: https://www.mzk1.ru/2020/02/legendy-o-vysockom/
К чему так нежны кисти рук,
так тонко имя Черубины?
И почему я вспомнил вдруг
тебя в объятиях чужбины?
Влюблённой, призрачной мечтой
твой путь проходит по вселенной.
Пришла — как сон, и красотой
согрела холод жизни бренной.
И здесь остались капли слёз -
цветут на выцветших страницах.
А тихий вечер мне принёс
твоей души простой частицу.
2009
Серебряный век знал много мистификаций, которые, как правило, быстро разоблачались. История Черубины де Габриак не стала исключением. Внешне непривлекательная Елизавета Дмитриева сумела создать мифическую красавицу. У ног её были Маковский, Гумилёв и Волошин. В её честь – последняя дуэль в истории русской литературы.
Детство и юность — что правда, а что вымысел?
От отца, учителя средней школы, рано умершего от чахотки, Елизавете Дмитриевой досталось слабое здоровье: «Я целых десять месяцев была погружена во мрак, я была слепой. Мне было 9 лет». Волошин в своём дневнике пишет о Дмитриевой: «Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве от всех её игрушек отламывалась одна нога, так как её брат и сестра говорили: «Раз ты хромая, у тебя должны быть хромые игрушки»». Лиля рассказывала, что у брата часто случались нервные припадки, и вообще это был странный юноша: «Он, когда мне было 10 лет, взял с меня расписку, что я 16-ти лет выйду замуж, у меня будет 24 человека детей, и я всех их буду отдавать ему, а он их будет мучить и убивать». В биографии Дмитриевой, составленной из писем и дневников, можно найти много противоречий.
В одном месте она сожалеет, что у неё совсем не осталось воспоминаний ранее семилетнего возраста, в другом — рисуется: «Когда мне было 3 года, я отказалась от причастия. Я была очень горда. Я терпела, когда меня называли Лиля, но обижалась, когда называли Елизаветой просто. Когда священник сказал: «имя Елизавета», я подкинула рукой ложечку и сказала: «Ивановна, Дмитриева»». Болезни и эксцентричные родственники — далеко не всё, в чём можно посочувствовать Лиле. Особенно трагично перенесённое в 13 лет насилие. Лицо надругавшегося над ней мужчины (кстати сказать, любовника матери) будет часто ей мерещиться. Правда, до сих пор неясно, реальны ли эти истории или выдуманы, чтобы подчеркнуть в глазах современников собственную своеобразность.
Зачем была нужна Черубина де Габриак?
1. Конкуренция аполлоновцев
Сотрудники журнала Сергея Маковского представляли собой два лагеря: «молодую редакцию», куда входили будущие акмеисты во главе с Гумилёвым, и второе поколение символистов, к которым был близок Волошин. Каждая из группировок соперничала за влияние на Маковского, и в какой-то момент «младшие» стали доминировать. Имя Черубины должно было отвлечь от них не на шутку влюблённого редактора.
2. Отказ Маковского опубликовать стихи Дмитриевой
Чтобы добиться успеха на литературном поприще, нужно быть… внешне привлекательной. Такой Дмитриева, как описывают её современники, увы, не была. Волошин, объясняя идею мистификации, обвинял Маковского: «Лиля, скромная, неэлегантная и хромая удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи её были в редакции отвергнуты». Но показывала ли Дмитриева свои стихи редактору «Аполлона»?
Волошин как-то приносил её переводы, и они не были напечатаны. Однако то были не собственные её сочинения. При желании Дмитриева могла предложить свои стихи через Иванова, с которым была дружна, через Гумилёва или того же Волошина. На руку ей был и усилившийся в то время интерес к женской поэзии.
3. Попытка самоутвердиться
Цветаева говорила, что миф позволил скромной учительнице (Дмитриева преподавала русскую историю в Петровской женской гимназии) раскрыться: «В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал». Портрет простушки не вяжется с тем, что рассказывала о себе сама Дмитриева: «Гимназию окончила поздно, 17 лет, в 1904 году, с медалью, конечно.
Потом поступила в Женский императорский педагогический институт и окончила его в 1908 г. по двум специальностям: средняя история и французская средневековая литература. В это же время была вольнослушательницей в университете по испанской литературе и старофранцузскому языку». «После была и училась в Париже, в Сорбоне — бросила». Скромность, как видно, не мешала ей быть завсегдатаем литературных собраний в «Башне» Иванова. Мнение Цветаевой сформировано рассказами Волошина, который нарочно создавал Лиле образ не замеченной вовремя поэтессы.
4. Эксперимент Волошина
Волошин много размышлял о том, что поэтическое творчество основывается на мифотворчестве. Шутка с Черубиной, по его ожиданиям, должна была претворить миф в жизнь, стать началом нового искусства. Мистификация требовалась ему для проверки своей теории. Цветаева писала, что и ей Волошин предлагал совместно создать сразу нескольких мифических поэтов. Но она отказалась.
5. Просто авантюристы
Жажда авантюр и провокаций — вот что объединяло Волошина и Дмитриеву. А потому неудивительно, что они решились на опасную игру, которая могла стоить им (а особенно Лиле) репутации.
Кто она такая?
«Я начну с того, с чего начинаю обычно, — с того, кто был Габриак, — рассказывал Маковский. — Габриак был морской чёрт, найденный в Коктебеле… Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица». Габриах — это бес, противостоящий злым духам. Некрасивость сближала Дмитриеву с мифическим чудищем.
В 1909 году Лиля переводит с испанского «Октавы Святой Тересы». Волошин признавался, что многое из биографии Святой заимствовано и для персонажа де Габриак. Терезе являлся Иисус Христос. 15 лет она была больна и не могла молиться, а после выздоровления её преследует страх: может быть, она созерцала не Христа, а Антихриста? Испанское произношение слова «херувим» — черубим. Это огненный ангел-страж, охраняющий путь к древу жизни в Раю. Он пронзает сердце Святой Терезы копьём — любовью.
Черубина также тяжело болеет. В отличие от своего прототипа она не была монахиней, но чувствовала, что является божьей избранницей. Главное, что объединяет Святую и вымышленную красавицу — независимый, пылкий характер. Неслучайно темы стихов: Крестовые походы, Испания и католический мистицизм, ведь Черубина принадлежит к богатому роду крестоносцев. Отец её — уроженец Южной Франции, мать — русская. Девушка-католичка проводит свои дни в уединении. Какой она представлялась Цветаевой: «Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно… И главное забыла: свободная — явно…»
Волошин, Гумилёв и другие
Вдохновителем Дмитриевой был Максимилиан Волошин. Несмотря на это, некрасивая Лиля долго не могла выбрать между ним и Гумилёвым:
«М. Ал. — потому что самая большая любовь моя в жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович»
«Я узнала, что M. A. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилёву — я буду тебя презирать»».
«Мне всё казалось: хочу обоих, зачем выбор!»
Такие страсти кипели на фоне обещания выйти замуж за Всеволода Васильева, инженера-мелиоратора по профессии.
Расстаться с Гумилёвым всё же пришлось: он сам разорвал их отношения. Да ещё и публично оскорбил Дмитриеву, за что получил вызов от Волошина. К счастью, последняя дуэль литераторов в русской истории закончилась без жертв. Вскоре Гумилёв сделает предложение Ахматовой, а Волошин, попытается уговорить Дмитриеву выйти за него и даже начнёт готовиться к разводу. Напрасно: его Черубина уходит к Васильеву.
Ещё один миф заключался в том, что у Дмитриевой была дочь от Волошина или от Гумилёва. Девочка Вероника, как предвидела, Лиля могла родиться у них с Волошиным, если бы они остались вместе. Всю жизнь её преследовал призрак якобы рано умершей Вероники. На самом деле этот ребёнок остался лишь мечтой.
Некрасиво получилось
Единственным, кто с самого начала догадался об обмане, был Алексей Толстой. Он узнал в произведениях Черубины услышанные им ранее стихи Дмитриевой. У него хватило благородства не выдавать авантюристов. Роль разоблачителя была отведена другому — немецкому поэту фон Гюнтеру из группы «молодой редакции» «Аполлона». Он догадался о романтическом треугольнике и обмане и поделился с Кузминым, Кузмин — с Маковским. Сердце редактора, упивавшегося письмами и телефонными разговорами с загадочной Черубиной, словно облили ядом. Однако нужно отдать Маковскому должное: публично о мистификации объявлено не было. Читатели могли лишь заметить, что новые стихи де Габриак перестали выходить. Но в узких литературных кругах распространился слух о том, что сочиняла-то вовсе не Дмитриева, а Волошин! На это он ответил так: «В стихах я давал только идеи и принимал как можно меньше участия в выполнении».
Удар по Маковскому, смешная дуэль двух поэтов, психологическое раздвоение Дмитриевой и десятки обвинений в её адрес — вот чем закончилась игра в Черубину де Габриак.
Ли Сян Цзы — последняя мистификация
В 1911 Лиля вышла замуж за Васильева и уехала из Петербурга. Её новым увлечением становится антропософия. Теперь Елизавета — первый официальный представитель антропософского общества в России. Этот интерес даёт ей силы вернуться к стихотворчеству.
В 1919 году, переехав в Краснодар, она пишет пьесы для детского театра вместе с Маршаком, спустя три года они работают в Театре юных зрителей в Петрограде.
Но едва ли у истории мог сложиться счастливый финал: в 1927 году Лилю арестовывают за её антропософскую деятельность и отправляют на Урал. Потом — Ташкент, где работает муж. В южном крае она создаёт последнюю свою мистификацию — ссыльного китайского поэта Ли Сян Цзы.
В Ташкенте Елизавета Васильева заболевает раком печени и в 1928 году умирает. Уже будучи при смерти она признается своему мужу: «Если бы я осталась жить, я бы жила совсем по-другому».
Мария Шпакова
Часы остановились. Движенья больше нет.
И гимн мой, отзвучавший, уже давно допет.
И кóлокола в церкви чуть слышный перезвон
едва-едва мне слышен, как долгий, тихий стон.
Как будто всё, как прежде, но только нет тебя.
А сердце там осталось – волнуясь и скорбя.
Как будто саван белый на призрачном окне
свисает занавеска... О, боже, дай же мне
ещё хоть раз увидеть, увидеть над собой
России небо синее и окна над Невой!
Но время, нас состарив, бежит, бежит назад.
Что делать, как же быть мне? – Часы, часы стоят!
2009
Простят ли чистые герои?
Мы их завет не сберегли.
Мы потеряли всё святое:
И стыд души, и грех земли.
Эти строки принадлежат одной из самых известных, но в то же время самых загадочных женщин России — писательнице и поэтессе Зинаиде Гиппиус.
Обожая всякого рода мистификации, она сама представляла собой явление противоречивое, необъяснимое и парадоксальное. Каждым своим действием, поступком, словом Зинаида Гиппиус словно бросала вызов публике. На первый взгляд могло показаться, что она играет людьми, преднамеренно ставит их в конфузные и нелепые ситуации. Иначе как ещё мы можем объяснить её знаменитую лорнетку, ожерелье из обручальных колец поклонников и то, как поэтесса встречала гостей, принимая ванну?
Уже более ста лет иконой стиля во всём мире является Габриэль Шанель, более известная как мадмуазель Коко. Именно с её именем современные модницы связывают появление коротких стрижек и металлической бижутерии. В 1920 году Коко Шанель шокировала всех появлением на публике в брюках, считавшихся издавна элементом исключительно мужского гардероба. Мало кто знает о том, что за пятнадцать лет до этого события короткую стрижку в свой обиход ввела Зинаида Николаевна.
Уникальная личность Гиппиус вызывала недоумение у современников: одни её не понимали, другие — попросту боялись, но никто не мог устоять перед этой необыкновенной женщиной. Все признавали ей уникальность:
«Да, единственность Зинаиды Гиппиус. Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, и есть другие, как бы «ручной работы», — и такой была Гиппиус. Но помимо её исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одарённых поэтесс, которых я встречал.
Думаю, что в литературе она оставила след не такой длительный и прочный, не такой яркий, как принято утверждать. Стихи её, при всем её мастерстве, лишены очарования. «Электрические стихи», — говорил Бунин, и действительно, эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами. Однако душевная единственность автора обнаруживается в том, что стихотворение Гиппиус можно без подписи узнать среди тысячи других. Эти стихи трудно любить — и она знала это, — но их трудно и забыть».
Гиппиус позволяла себе всё то, что в силу врождённых предрассудков, общественного мнения или иных причин было недоступно окружающим: вызывающая косметика, мужские наряды, нелепые платья собственного покроя, вызывающие недоумение и косые взгляды жителей не только Петербурга, но и более искушённых в вопросах моды французов.
Всегда неподражаемая, разная, непредсказуемая. В одной своей ипостаси она светская дама, владелица одного из салонов Петербурга — спокойная и размеренная. Но проходит мгновение, и перед нами уже совершенно иная женщина — дерзкая, откровенная спорщица и устроительница дебатов и дискуссий на самые различные темы. Невозможно предугадать, какой же будет Зинаида Гиппиус спустя ещё пару мгновений. Казалось, что реальность и вымысел слились в ней в одно начало, ведь мистификация не покидала её даже в стенах родного дома. Стоит вспомнить хотя бы то, как Зинаида Гиппиус писала своему мужу — Дмитрию Мережковскому, от имени его поклонниц, при этом давая характеристику его творчеству. Но какой же она была на самом деле?
Г. Адамович впоследствии напишет «Она хотела казаться тем, чем в действительности не была. Она, прежде всего, хотела именно казаться»... Но это на людях, в обществе, а наедине с собеседником, с глазу на глаз «она становилась человеком ко всему открытым, ни в чём, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина, приходится назвать расплывчатым словом "музыка"»
«Больная жемчужина», «белая дьяволица», «ведьма», «чёртова кукла»… Как только ни назвали её современники! Лев Троцкий, борясь с предрассудками, порождаемыми религией, ещё в начале революции напишет одну из своих брошюр. Есть там такие слова: «Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет. Ангелов нет, чертей и ведьм нет», а затем, как бы невзначай, напишет: «нет, впрочем, одна ведьма есть — Зинаида Гиппиус».
Гиппиус оказалась не просто погружённой в сплетни и слухи, невероятные истории просто окутали её и без того мистическую личность. Могло сложиться впечатление, что Зинаиду Гиппиус это совершенно не волновало. Но зачастую она сама с удовольствие преумножала те нелепицы, которые витали в обществе. И лишь немногие знали, что за всей этой спесью и парадоксальностью скрывается тонкая и ранимая натура. Возможно, свой отпечаток на жизнь и творчество Гиппиус наложила ранняя смерть отца. Уже тогда девочка начнёт задумываться о жизни и смерти, любви и разлуке, а впоследствии напишет: «Смерть тогда, казалось, на всю жизнь завладела моей душой!».
В своём «Самопознании» Н. А. Бердяев говорил о Зинаиде Гиппиус как о замечательном, но в то же время «мучительном» человеке, поражающем своей «змеиной холодностью», вследствие чего несчастном: «В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее. Было подлинное страдание. Зинаида Николаевна по природе несчастный человек».
Говоря об этой самой «перемешанности женской природы с мужской», затронутой Н. А. Бердяевым, следует упомянуть о том, что свои критические статьи, к слову сказать, довольно популярные, Гиппиус никогда не подписывала настоящим именем. Она пользовалась псевдонимами, причём всегда разными, наиболее популярный среди них — Антон Крайний. Одни восхищались поэтессой, другие боялись её острого языка, некоторые ненавидели, но к мнению Крайнего прислушивались все.
Понять всю разносторонность одной из величайших женщин России — Зинаиды Гиппиус нам помогают не только её стихотворения, романы и рассказы, но и дошедшие до нашего времени дневниковые записи, которые она начала вести ещё в юности.
После распада Советского Союза интерес к изучению дневников значительно возрос. Однако отношение к этому до сих пор остаётся неоднозначным. Зачастую в журналах и блогах появляются статьи авторов, выступающих против изучения дневниковых записей, ведь, по их мнению, там содержится личная, порой даже сакральная информация.
Несмотря ни на что, Гиппиус привнесла в наши умы и сердца совершенно иное представление о дневниках. Свои записи она называла «мертвецами, лежащими в могиле», то есть Гиппиус подразумевала, что после смерти автора они не должны быть опубликованы.
В дневниках Гиппиус «сочетается несочетаемое». Здесь мы видим любовь, размышления, познание мира и самой себя, стремление объяснить свои мысли, чувства, поступки:
«Так я запуталась и так беспомощна, что меня тянет к перу, хочется оправдать себя или хоть объяснить себе, что это такое?»
И вновь парадокс! Дерзкая натура, не боящаяся никакой критики и осуждения, готовая отстаивать свою правоту до последнего — это она в жизни, но что мы видим в дневниках? Буквально с первых страниц возникает типичный женский образ: слабая, немного нервная, но самое страшное — одинокая. Любовь играла огромную роль и в жизни, и в творчестве Зинаиды Николаевны. Именно в ней Гиппиус видела возможность преодоления смерти и слияние с высшим, божественным. Но, наверное, было бы несправедливо акцентировать внимание лишь на этой составляющей.
Из дневников Гиппиус мы узнаём и о её настоящей жизни с Мережковским. Одни пускали в адрес их семьи едкие замечания, что Зинаида Николаевна — муж, а Дмитрий Сергеевич — жена, других же искренне удивлял этот союз. Действительно, они прожили вместе более полувека, практически не расставаясь ни на день, однако современники с уверенностью утверждали, что Гиппиус и Мережковский были крайне тесно связаны духовно, но никак не супружески.
Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский поженились, когда ей было 19, а ему 23. Чем же пленил зеленоглазую длинноволосую красавицу серьёзный юноша, зачитывающийся сочинениями Спенсера? Как говорила сама З. Гиппиус, Дмитрий Иванович крайне отличался от всех её кавалеров. В нём она увидела родную душу.
Однако брак этой пары не был столь безоблачным. Частые ссоры, скандалы на бытовой почве изводили обоих супругов. Всё чаще Д. Мережковский ощущал своё одиночество, особенно это чувство обострилось после смерти его матери. Вот как об отношениях с мужем пишет З. Гиппиус:
«Между нами происходили и ссоры, но ссоры, непохожие на обычные, супружеские. Моя беда была в том, что я, особенно в молодости, не умела найти нужные аргументы, чтобы доказать неправильность его идеи в том или другом его произведении, и оказывалась «побитой».
Один из самых популярных дневников Зинаиды Гиппиус — «Синяя книга» (впоследствии переименован в «Петербургский дневник»). Уезжая из Петрограда, Зинаида Николаевна оставила дневник там и считала его навсегда потерянным. Но жизнь распорядилась иначе. «Синяя книга» переиздавалась в США дважды, но и в России она вызвала огромный резонанс. Неизвестность, невероятное напряжение, осознание грядущих перемен в жизни страны, сломанные судьбы… Всё это не могло и не может не волновать нас, ведь во всём перечисленном — прошлое нашего отечества, а в нём — мы сами.
Блогер Иван Матвеев справедливо отмечает: «По таким книгам можно изучать историю!».
«Сегодня большевики, разведя все мосты, просунули на буксире свои броненосцы по Неве к Смольному. Совершенно ещё не встречавшееся безумие. По городу открыто ходят весьма известные германские шпионы. В Смольном они называются: «представители германской и австрийской демократии». Избиение офицеров и юнкеров тоже входило в задачу Бронштейна? Кажется, с моста Мойки сброшено пока только 11, трупы вылавливаются. Убит и князь Туманов, — нашли под мостом».
Всё это представляется для Гиппиус как страшный и небывалый кошмар, от которого невозможно скрыться, ведь он сметает всё на своём пути. «Небывалый абсурд происходящего. Такой, что никакая человечность с ним не справляется. Никакое воображение». — напишет она впоследствии.
По-разному русская интеллигенция отреагировала на Первую Мировую войну, ещё более смешанные чувства вызвала у людей революция. Смятение, ужас, боль, связанные с непонимание происходящего, — всё это и запечатлела «Синяя книга» З. Гиппиус. Во многом записи, приведённые в ней, субъективны, но именно этим они и ценны для исследователя. Мы, словно проникая сквозь призму времени, оказываемся очевидцами тех далёких и роковых событий, происходящих в России.
«Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного — война!
Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне, здесь. Она принадлежит всем, истории. Нужна ли обывательская запись?
Да и я, как всякий современник — не могу ни в чём разобраться, ничего не понимаю, ошеломление.
Осталось одно, если писать — простота.
Кажется, что всё разыгралось в несколько дней. Но, конечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз...
Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские беспорядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали самые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно... Однако, я ровно ничего не понимала, и чувствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не понимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идёт стрельба, скачут казаки.
Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла... Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чём дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала — на неё это, как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно».
Гиппиус пишет о войне, но, кажется, сама до конца не верит в происходящее. Ведь ещё совсем недавно в городе всё было спокойно, все были счастливы. «Зарядившись патриотическими хождениями по городу», Гиппиус сама определила своё отношение к тому, что творилось вокруг. «Быть с несчастной, непонимающей происходящего, толпой, заражаться её «патриотическими» хождениями по улицам», — так напишет она.
Для Гиппиус важно понимать, что такое «война», что значит она для России? Но, как и тысячи людей ответов на эти вопросы она найти не могла, хотя отчаянно пыталась.
Пройдёт совсем немного времени, и вместо смятения, растерянности придут совершенно иные чувства. Гиппиус попытается выяснить, что значит для неё и для всего русского народа родина, а что значит государство? Она напишет, что в пору, когда интеллигенция растворилась в повсеместном «мы» необходимо обдумать происходящее, а не кричать на каждом углу воинственные лозунги:
«Как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто... Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь... настоящая.
Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но, если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?»
Трагедию страны Гиппиус воспринимает как личную. Все те, кто дорог ей, интересен, к кому она привыкла могут в одночасье оказаться на фронте. Гиппиус не принимает такого патриотизма. Её возмущает поведение М. Булгакова, Вяч. Иванова, ведь декадентство, разгром и возвышенные чувства к родине, по её мнению, не могут сочетаться. Создаётся впечатление, что люди не понимают, что происходит вокруг. Да и откуда им знать правду, если даже в газетах излагаются вещи далёкие от реальности, а в искусстве правит навязываемая пресловутая цензура? Именно поэтому Зинаида Николаевна ведёт подробные записи обо всём происходящем. Она признаётся, что иногда заставляет себя писать, принуждает. Но это необходимо! О крупном трудно солгать, а о мелочах — сколько угодно! Гиппиус, понимая и остро переживая всё, что происходит в стране, пытается разъяснить истину и правду окружающим. Но всё безуспешно. Гиппиус и раньше не поддерживала власть. Уважала, признавала, но ощущала внутренний протест, сменившийся впоследствии негодованием:
«Всё более и более ясные формы принимает наш внутренний ужас, хотя он под покрывалом, и я лишь слепо ощупываю его. Но всё-таки я нащупываю, а другие и притронуться не хотят. Едва я открываю рот — как «реальные» политики накидываются на меня с целой тьмой возражений, в которых я, однако, вижу роковую тупость.
Да, и до войны я не любила нашу «парламентскую оппозицию», наших кадетов. И до войны я считала их умными, честными... простофилями, «благородными иностранцами» в России. Чтобы вести себя «по-европейски», — и чтобы это было кстати, — надо позаботиться устроить Европу… Но что я думала до войны — это неважно, да неважны и мои личные симпатии. Я говорю о теперешнем моменте и думаю о кадетах, о нашей влиятельной думской партии, с точки зрения политической целесообразности. Я сужу их линию поведения, насколько могу объективно и — увы — начинаю видеть ошибки фатальные».
Пройдёт пару лет, и 26 октября 1917 года мы прочтём записи уже совершенно другой Гиппиус. В стране никаких изменений: ни побед, ни поражений… Всё статично, однообразно, скучно. Сама Гиппиус назовёт это время «штилем», а своё состояние — «общим». «Общее» — значит никакое, пресное, лишённое чувств и эмоций. Зинаида Николаевна задумывается о будущем России. Она уверена, что Россия стоит на пороге революции. Неизвестно, какой она будет, главное, что это неизбежность:
«Моё странное состояние (не пишется о фактах и слухах, и всё ничтожно) не моё только состояние: общее. Атмосферное.
В атмосфере глубокий и зловещий ШТИЛЬ. Низкие-низкие тучи — и тишина.
Никто не сомневается, что будет революция. Никто не знает, какая и когда она будет, и — не ужасно ли? — никто не думает об этом. Оцепенели.
Заботит, что нечего есть, негде жить, но тоже заботит полутупо, оцепенело.
Против самых невероятных, даже не дерзких, а именно невероятных, шагов правительства нет возмущения, даже нет удивления. Спокойствие... отчаянья. Право, не знаю».
С одной стороны, появление такой талантливой писательницы и бурной мятежницы было совершенно новым для русского читателя, но в то же время оно активно вписывалось в картину окружающего мира. Не для кого не секрет, что являясь представительницей крыла «старших символистов», она во многом предопределила развитие этого движения в России. Дневниковые записи Зинаиды Николаевны Гиппиус поражают и увлекают нас. Но несмотря на то, что интерес к ним огромен и в наше время (причём не только на родине Зинаиды Николаевны, но и далеко за её пределами), дневники писательницы остаются малоизученными. Конечно же, одной из причин этому служит более, чем полувековой запрет на исследование творчества Гиппиус в России.
Дневниковые записи Гиппиус проникновенны, искренны, но вместе с тем крайне познавательны. Великая женщина, великий творец, великая в веках. Она говорила о том, о чём остальные боялись даже подумать. Спустя более шестидесяти лет со дня своей кончины, Зинаида Николаевна Гиппиус продолжает будоражить умы своих читателей.
Простим и мы, и Бог простит,
Но грех прощения не знает,
Он для себя — себя хранит,
Своею кровью кровь смывает,
Себя вовеки не прощает –
Хоть мы простим, и Бог простит.
Татьяна Бартенева
Когда не стало Родины моей,
я ничего об этом не слыхала:
так, болью светлой я за всех хворала, -
чтоб не было им горше и больней...
Тогда неравным браком мелкий бес
с тобой венчался, солнечная Муза,
а я у карты бывшего Союза,
молилась долго, чтобы он воскрес.
Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.
Но бес смеялся, — гнусен и упрям.
И тот, кто родом был из Назарета,
осиротел не менее поэта.
С тех пор привыкла плакать по ночам.
И с каждым днём дышать всё тяжелей.
Воспряла Смерть во всём подлунном мире,
рукой костлявой на железной лире
бряцает песнь раздора и цепей.
Живём... И вот дожили до седин
в тоске по жизни — той, первоначальной.
Мне положить на этот гроб печальный
позвольте грозди алые рябин.
Постичь мой ум не может одного.
Да, — перестройка... Это, брат, стихия!
Но был весь мир провинцией России,
теперь она провинция его...
2019
Друзья называли её Таней-партизанкой
«Большое видится на расстоянье», - сказал поэт. Жила среди нас Татьяна Михайловна Глушкова - жила, как подобает сильной личности, «образцово и просто», зная, что отпущено ей в будущем немного времени и надо успеть выплеснуться. Её творчество было именно выплеском, выбросом громадной человеческой энергии, неожиданной в таком хрупком существе. Многолетний автор «Правды» и всех левых патриотических изданий, она была нашим соратником. Но многие ли из читателей, не придающих большого значения стихам (какие стихи, когда ломаются копья!) и не вникающих в полемику теоретиков большой политики, понимали, каков масштаб этой личности? А между тем она была одним из ярких лидеров русской оппозиции последнего десятилетия минувшего века - страшного, провального десятилетия, сокрушившего столько умов и сердец.
Это было последнее десятилетие её безвременно оборвавшейся жизни - тяжело больная, большей частью прикованная к своему письменному столу, она прожила это ущербное время на величайшем накале всех своих дум и чувств. Короткие «выезды в свет» - будь то посещение Пушкинских Гор или грибоедовской Хмелиты - давались ей с громадным усилием. И не во имя отдохновения или ностальгии пускалась она в дальний путь - ехала туда работать, отстаивать сокровищницы культуры от наглых посягательств власть имущих, словом и делом поддерживать тех, кто посвятил свою жизнь этим оплотам русской цивилизации. Сама в юности бывшая экскурсоводом в Пушкинских Горах, она хорошо знала нужды и запросы музейщиков, называла их «праведниками земными» и всегда готова была драться вместе с ними за сохранение великих традиций. Она ехала туда, ведь не могла она не ехать. Но в основном жизнь её проходила за стенами однокомнатной московской квартиры, а вмещали эти стены всю нашу беду, весь ужас утраты Родины и всё торжество её нового обретения - через гнев и ярость, через протест и борьбу, через решимость выстоять и победить наших супостатов.
Это отнюдь не красивые слова: борьба была действительно жестокой и беспощадной. Вспомним октябрь 1993 года с его беспримерными кровавыми жертвами. Татьяна Глушкова была единственным поэтом, отозвавшимся на эти роковые события - нет, не стихотворением - циклом потрясающих стихов.
Её талант, помноженный на человеческое отчаяние, смог одной строфой выразить суть нашей общей трагедии, подвигнувшей народ к восстанию:
Но был весь мир провинцией России,
теперь она - провинция его...
Поэт вездесущ; не всегда он свидетель, но всегда очевидец. Татьяна Глушкова не была ни в останкинском, ни в краснопресненском котле, но там «боса и некрасива« прошла под пулями её Муза. Стихи хлынули, как кровь из открытых ран, неостановимо. Она писала изо дня в день - в октябре, ноябре, декабре. Стихотворение, давшее название этому циклу, «Всю смерть поправ...» написано в феврале 1994 года. Голос поэта прервал безмолвие «русской Голгофы» не одним только плачем, но и боевым кличем:
Нам грезится: в окопах Сталинграда
стоим мы насмерть... Лютая пурга
и шквал огня... А сердце... сердце радо
уйти в бессмертье, сокрушив врага!
Стихи Татьяны Глушковой легко находили путь к народу - она была наследницей классической русской стихотворной традиции. Можно сказать, поэтическое чувство развивалось в ней одновременно с патриотическим. Отсюда и глобальные требования к искусству. Поэзия рано стала для неё гражданским университетом и вместе с тем выражением тончайших струн русской души. Мощная звукопись Пушкина, Грибоедова, Лермонтова, Некрасова была способом передачи русских чувствований, русского взгляда на жизнь.
В это русло и направила свой талант, свою творческую волю Татьяна Глушкова:
Взяла я лучшие слова
у вас, мои поэты.
Они доступны - как трава.
Как верстовые меты...
Им скоро минет столько лет,
что в нашем обиходе
твердим не: «Как сказал поэт -
Как говорят в народе...»
Изыски ровесников-шестидесятников были ей чужды. Рифмованные идеологические реляции - тоже. Ей не устраивали оваций в Политехническом музее. Её называли «несовременной», вытесняли с литературных подмостков. Оно и понятно: «между злободневным в искусстве и тем, что тяготеет к более глубокому ощущению времени на всех уровнях таланта, идёт напряженная борьба» - так она сама определила своё понимание тайных пружин, движущих развитием культуры. Да, её имя было не на слуху. Но зато к 80-м годам она выросла в крупно мыслящего национального поэта, зорко и тревожно всматривавшегося в будущее. Это будущее не замедлило заявить о себе диссидентством, космополитизмом, неуважением к традициям и чудовищным потребительством. Кончилось, как известно, крахом СССР. И вот тут стихи Татьяны Глушковой вышли из поэтической кельи на самую линию огня:
Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.
Лирик по складу своей поэтической натуры, Татьяна Глушкова всем свои существом ушла в политику. И это она, которую в благополучные советские годы называли «аполитичной!». Глубина патриотического чувства сделала её книгу «Русские границы» подлинным примером гражданского мужества. Какая смелость нужна была для того, чтобы в 1993 году написать и в 1997-м опубликовать вот такое:
То Ирод из Кремля справляет пир.
Кошерное ему несут жаркое.
Стекает по кистям беспалым жир.
Кровь, как вино, течёт, течёт рекою...
Она обладала какой-то врождённой славянской храбростью - храбростью воинов. И, конечно, одной из главнейших тем её творчества была тема Великой Победы. К 9 Мая она возвращалась из года в год, торжествуя и плача, скорбя и просветляясь, отказывая временщикам в праве «прихватизировать« эту Победу. А там, где Победа - там и Сталин. Она многократно возвращалась к его образу. Для неё он подлинный вождь, спаситель и хранитель державы:
Чей белый китель так сверкает,
как в небе облачко - в тот час,
когда Спаситель воскресает
и смотрит ласково на нас...
Она понимала, какую ненависть вызовет это у «демократствующей» братии, что «проклинает всякий год с того семнадцатого лета», и давала ей отповедь:
И проклинай - не проклинай,
жди воздаянья иль расплаты, -
а «чем богаты, тем и рады» -
на крыльях вечности читай.
Она была беспощадна к тем, кто разбазаривал страну и её богатства, порочил её честь и славу, дерзал замахиваться на само её существование. И за это «ловцы Руси» платили ей ненавистью. Её упорно не печатали. Уникальные стихотворные книги, вдохновленные образами Некрасова и Грибоедова, так и не увидели свет при её жизни. Но она искала и находила себе трибуну - следовала завету Пушкина: «Иди, куда влечёт тебя свободный ум».
Недруги, желавшие принизить её как поэта, говорили, что её публицистика сильнее, чем стихи. Однако, по меткому замечанию одного из её друзей, она и в публицистике оставалась поэтом. Но с нашей точки зрения поэтом, проделавшим большой путь к постижению коммунистической идеологии. Именно в публицистике она обнаружила глубокое понимание социалистической идеи и причин, которые привели к гибели СССР («перерождение Советов, оседланных номенклатурой», «отступление от строгого исторически самобытного курса на социализм и коммунизм»). Вину за разрушение страны и разложение массового сознания она возложила не только на одних «демократов» - ответственность должны были, по её убеждению, нести и те, кто называет себя «русскими патриотами». Сегодня эта «оппозиция», шарахающаяся от монархизма к «русскому фашизму» и от белогвардейщины к национал-большевизму, скорее мертва, чем жива, но во второй половине 90-х годов она представляла определенную силу.
«Рыцари» этой «оппозиции» мыслились непререкаемыми авторитетами. Ей говорили: на кого ты замахиваешься? Это же столпы! Но для неё не существовало неприкосновенных: если она видела, что столп с червоточиной или вовсе подгнил, она его низвергала. Особенно возмущало её, когда «столпы» прибегали к пещерному антисоветизму или же во всех бедах России обвиняли народ - «совков», пытаясь представить весь советский социум как мусорную кучу, а нынешнее «растлённое население» как биомассу, вообще не достойную государственности. Вот она-то и была подлинным рыцарем, вставшим на защиту своего народа от распоясавшихся интеллектуалов, озабоченных тем, чтобы переложить свою вину за крах Отечества на кого-то другого. Названия её статей говорят сами за себя: «Труден путь к “Большому народу”, «Авторитеты измены», «Элита и “чернь” русского патриотизма», «Комедия патриотических масок», «Неправый суд над родным народом». Они и сегодня актуальны как документальное исследование картины нравственной деградации и откровенного предательства, как горькое предостережение. Татьяна Глушкова, всю смерть поправ, опять твердит нам «о прахе, чести, мятеже».
Друзья называли её Таней-партизанкой в честь соратницы Че Гевары, погибшей вместе с ним в 1967 году. И сегодня она кажется нам не вернувшейся с боевого задания.
«Не говорю тебе прощай...»
Лет двадцать назад режиссёр-документалист Людмила Коршик запечатлела поэта Татьяну Глушкову — безо всяких далеко идущих намерений просто для того, чтобы сохранить её образ, ведь Татьяна Глушкова — большой русский поэт, чьё творчество продолжает пушкинскую традицию. Свой недюжинный талант поэта и публициста она направила на защиту своего народа от всевозможных посягательств на его самостояние.
Этому были посвящены десятки её выступлений в печати, в которых она касается самых острых и больных тем. И как прекрасно, что камера кинодокументалиста запечатлела её именно в такой беседе.
Собственно, эта съёмка и побудила режиссёра Людмилу Коршик сделать фильм о Татьяне Глушковой именно в год 25-летия народного восстания против ненавистного компрадорского режима, установившегося после контрреволюционного переворота. Октябрьские события 1993 года глубоко потрясли Татьяну Глушкову и пронзительно отразились в её творчестве. Она единственная изо всей поэтической братии откликнулась на кровавую расправу с народом — не одним стихотворением, а большим поэтическим циклом «Всю смерть поправ». Можно сказать, на каждый орудийный залп по мятежному Дому Советов она ответила стихотворением. Первая строка одного из них и стала названием фильма «Когда не стало Родины моей». О какой Родине идёт речь? О Советском Союзе. О великой стране, исчезнувшей с карты мира в 1991 году.
Когда не стало Родины моей,
В ворота ада я тогда стучала:
Возьми меня!.. А только бы восстала
Страна моя из немощи своей.
Татьяна Глушкова сама читает на экране эти стихи. Советский человек, она принадлежит к тому поколению, которое осознало себя в годы великой и страшной войны, грозившей смертельной опасностью самому существованию Отечества. Это поколение воспитывалось на понимании жертвенности как суровой необходимости. В двухлетнем возрасте, уходя с беженцами от фашистов, она уже знала, что такое враг. Её детский опыт уже включал такие понятия, как любовь и ненависть. Её восприятие жизни всегда усугублялось страстностью натуры.
О личности и творчестве Татьяны Глушковой в фильме рассказывают четверо близких ей людей: поэт Владимир Андреевич Костров, литературовед и редактор Галина Степановна Кострова, публицист и критик Галина Александровна Ореханова и священник отец Александр (Шаргунов). Все они много лет знали Татьяну Михайловну, пользовались её вниманием и доверием — им было что сказать. Но самое главное — они находились рядом с ней в самые роковые, можно сказать, переломные моменты её жизни, неотъемлемые от общественных потрясений.
...Конец 1980-х годов — на рубеже последнего десятилетия уходящего века деструктивные силы всячески расшатывают устои Советского государства. В Колонном зале Дома союзов собирается Восьмой съезд писателей СССР, тогда ещё единого, не расколовшегося вдребезги при развале государства. Трибуну получают недовольные цензурой, обиженные критикой и просто горлопаны. Среди них много представителей союзных республик, требующих особого статуса. По воспоминаниям Галины Орехановой, гневной речью ответила им тогда Татьяна Глушкова. Она, единственная на этом съезде, не побоялась говорить о заслугах Советской власти в деле поддержки, а то и просто создания национальных литератур. Развал Союза писателей СССР подорвал бы основы общественного устройства государства, созданного как союз равных братских республик. Татьяна Глушкова уже тогда понимала, к чему ведут бездумные призывы к «плюрализму и демократии». «Что вы делаете? — взывала она к съезду. — Вы губите великое дело наших отцов и дедов!»
Режиссёр Людмила Коршик нашла в архиве кадры этого выступления — увы, немые. Но свидетель события Галина Ореханова озвучила их со всем страстным темпераментом художника и гражданина, пережившего развал и гибель своей страны.
«Когда не стало Родины моей» — фильм трагический. Одна человеческая судьба сопряжена в нём с судьбой страны, которая выстояла в страшной кровопролитной войне, но пала в результате заговора. Развал СССР потряс всех. А для миллионов стал личной катастрофой. Потеря Украины глубоко ранила Татьяну Михайловну: она родилась и выросла в Киеве, там остались могилы её родителей.
Кажется, тяжёлая болезнь, постигшая Татьяну Глушкову в роковом 1991 году, была следствием испытанного ею, как и всеми мыслящими людьми, потрясения при виде того, что совершалось на их глазах агентами влияния, не один год пробиравшимися к власти. При поддержке целой своры хищников, учуявших запах добычи, они сделали своё чёрное дело. Поэт, как всякий человек, представляется совершенно беспомощным перед лицом могущественного организованного зла. Но у поэта есть оружие — слово. И «всю смерть поправ», Татьяна Глушкова берётся за перо. Она пишет гневный памфлет «Вычеркнутая нация», развенчивая и обличая космополитизм.
Октябрьские события 1993 года, за которыми она, ещё не оправившись от болезни, может только наблюдать со стороны, становятся для неё новым потрясением. Даже через несколько лет она говорит об этом с огромным волнением, заново переживая эту трагедию, старается осмыслить перед кинокамерой: что же это было? Стихийное народное восстание, оставшееся без руководства? Или провокация? На неё тяжелейшее впечатление производит выступление вице-президента Руцкого, призывавшего народ «брать Кремль». Ей совершенно очевидна ничтожность тех людей, на защиту которых поднялись массы.
Фильм воскрешает в документальных кадрах эпизоды уличной войны в Москве, штурм Крымского моста демонстрантами, возмущёнными произволом ОМОНа и милиции, и страшные моменты прямого попадания танковых снарядов в беззащитное здание Дома Советов.
Горестным комментарием звучит за кадром стихотворение «Сороковины» в авторском исполнении:
Всю смерть поправ своею краткой
смертью,
повергнув в гибель недругов лихих,
одну — под всей крутой небесной
твердью —
узрят они Россию во благих.
И ты молись, дитя в промёрзлой
шубке,
и ты, старик, — за правнуков своих:
в крови, во гладе, веткой
на порубке —
воспрянем, воссияем во благих!..
Что помогло Татьяне Глушковой пережить эти страшные дни, вернуться к работе, написать книгу, озаглавленную «Стихи о Родине (90-е годы)»? Священник отец Александр (Шаргунов) убеждён: вера в бога. Да, Татьяна Глушкова с детства была верующим человеком, эту веру она пронесла через всю жизнь как наследие предков. Но к стае истовых прихожанок, этих «белых платочков», которыми так восхищается священник, она не имела отношения. Она была воительница по духу, далёкая от христианского смирения. Недаром друзья по жизни и литературному цеху, кто всерьёз, а кто иронически, называли её «Таня-партизанка». Её душа, её вера — в её стихах, где святой Георгий ассоциируется с маршалом Жуковым, открывающим Парад Победы.
В это трудное время рядом с ней были её друзья и соседи Костровы. Владимир Андреевич Костров, поэт, председатель Пушкинского комитета, вовлёк её в подготовку к празднованию 200-летия со дня рождения великого поэта. В связи с этой датой страсти кипели нешуточные. Над пушкинскими мемориальными местами в Псковской области нависли тучи: новая власть в целях саморекламы затеяла под предлогом реконструкции снести все мемориальные здания в Михайловском, Тригорском и Петровском, восстановленные и с исторической точностью обустроенные в советское время, и отстроить их заново. Вместе с другими пушкинистами и общественниками Татьяна Глушкова неоднократно выступала в печати, требуя серьёзного и ответственного отношения к пушкинским святыням.
Было у неё и глубоко личное отношение к этим святыням. Можно сказать, свой жизненный путь она начинала в Михайловском, работая экскурсоводом. Молодая, красивая, талантливая студентка знаменитого Литературного института не убоялась «псковской глуши». Её влекло туда пушкинское слово. Родители не случайно назвали её Татьяной. Ей на роду написано было это послушничество в Михайловском. Здесь она по-настоящему нашла своё призвание, здесь встретила свою первую любовь — замечательного драматурга-сказочника Сергея Козлова — и вышла за него замуж.
Как ни тяжелы 1990-е годы, а творчество Татьяны Глушковой неиссякаемо оптимистично. «Настанет день, иссякнут злые беды» — это посыл многих её стихотворений. Время работает на людей доброй воли — надо только выстоять, не потерять себя. Есть в этом фильме два сквозных образа, два глубоких символа: буйнокипящая зелёная листва — воплощение неиссякаемой силы жизни и быстротекущая река — символ неудержимого времени. Эти зримые образы целиком отвечают жизнеутверждающему творчеству Татьяны Глушковой, той гуманистической философии, которую она исповедовала.
Сияющая листва осеняет могильный камень на Переделкинском кладбище. Татьяна Глушкова ушла от нас в первый год нового века, в весенний праздник Красная Горка. Ушла, не успев провести литературный вечер, посвящённый своему любимому поэту Н.А. Некрасову, которому она посвятила целый поэтический цикл, вышедший отдельной книжкой. Через год издательство «Молодая гвардия» выпустило её 600-страничный однотомник, получивший название «Не говорю тебе прощай…».
Но всё это осталось за кадром, не уместилось в заданный формат. Фильм, снятый на базе Екатеринбургской киностудии режиссёром Людмилой Коршик, стал первой попыткой воссоздания кинообраза большого русского поэта. Фильм можно назвать открытием темы. Личность и творчество Татьяны Глушковой достойны памяти и новых исследований.
Лариса Ягункова
Писал ненужные стихи
под лёгким флёром вдохновенья.
Из сора, пыли и трухи
он создавал свои творенья.
Как жаль, что люди к ним глухи.
Сей факт достоин сожаленья.
Музейный город – Ленинград.
В нём жил поэт в большой квартире.
Соседей скучных длинный ряд
на кухне – как мишени в тире.
Он их песочил всех подряд:
...кастрюли ...дрязги ...вонь в сортире.
Потом тайга – далёкий край,
работа вечно на пределе,
пустой желудок, крепкий чай,
в палатке спишь, а не в постели.
И тонешь ночью в звёздной чаще,
себя губя в происходящем...
2012
Поэт Глеб Горбовский… Поколение, давшее России Николая Рубцова, Виктора Астафьева, Роберта Рождественского и Владимира Высоцкого. Написанную им в середине двадцатого столетия песню «Фонарики ночные» когда-то во дворах под гитару пела вся страна как народную, не подозревая, что у этой песни есть автор, живущий в Ленинграде, стихи которого когда-то станут классикой русской поэзии. По странному звуковому созвучию с фамилией, его лирика всегда носила «гробовую» направленность. Поэт писал, что живёт «в гробу», оклеенном «Правдой» изнутри, согласно его метафорам, даже вселенная - «бездыханна, словно погост». Иногда он веселился и тогда в его стихотворениях мертвецы начинали плясать под песни Утёсова, льющиеся из динамика, установленного на кладбище.
Но весёлого в жизни Горбовского было мало. Отца арестовали в 1937 году, в войну Глеб оказался в оккупации, в городе Порхове, где, по собственному признанию, жил, как зверёныш, жил, чтобы выжить, отираясь у немецких госпиталей. «Как к нам относились немцы? Могли и конфету-бомбошку какую-нибудь протянуть, могли и шалость простить, даже шкоду, а могли и повесить за ничтожную провинность». Часто ему, мальчишке, приходилось наблюдать за повешениями «для устрашения», которые немцы проводили в центре города у универмага номер 13. «Можно было закрыть глаза, отвернуться. Ан, нет, - в детстве любопытство необузданно; и я смотрел, набираясь чего-то такого, от чего не мог освободиться многие и многие годы...» Когда война закончилась, мать и отчим, отчаявшись справиться с одичалым Глебом, сдали его в исправительную колонию, откуда он сбежал к отцу.
Так появилась в его стихах и вечная тема смерти, и «мистическая опустошённость души», за которую полюбили Горбовского читатели и за которую ругал отец, крича, что в его стихах «нет любви». «Я плохой, - говорил Горбовский о себе. - Бога не могу разглядеть. Основа бытия под ногами зыбка».
В Ленинграде о поэте узнали ещё в начале пятидесятых, хотя в то время он ещё не печатался. Его стихи передавались из рук в руки на переписанных листочках, а песни звучали буквально в каждом ресторане. Например, всем известные строчки «У павильона Пиво-воды стоял советский постовой» или «Я из пивной иду, я никого не жду». А ещё сборники стихов: популярность и объявление антисоветчиком за выход в 1968 году четвертой книги «Тишина». И уже другая популярность, - настоящая, народная - когда на «чёрном рынке» за сборник его стихов с тиражом 50 тысяч экземпляров отдавали по ползарплаты. Он дружил с Николаем Рубцовым. Не обошли его стороной и запои - как им не быть?
Но талант..., он был настолько талантлив, что писал ежедневно, в любом состоянии, и кроме стихов, писал прекрасные книги для детей и удивительные повести для взрослых, в Комарово, где ему выделили, как он говорил, «полбудки». «Как умел, так и жил» - есть такие слова Окуджавы о Высоцком, но разве не подходят они для Горбовского. Из тихой скромности он оставил себе в этой жизни лишь свои стихи. Он даже некоторые повести свои не назвал романами, а мог бы.
Он писал до конца жизни, время от времени печатая небольшие подборки в петербургских журналах. С годами его поэзия не стала хуже, но она стала другой. Неожиданно было читать от автора, написавшего в молодости «Расстреляйте меня, пожалуйста! Это я прошу - поколение» совершенно иные откровения. Что «жить всё так же хочется безумно», что «целой жизни мало, чтоб Россию разлюбить» и что: «В небе тусклом и стоячем, кто там сладкий воздух пьёт? Пригляделся — птичка плачет, а прислушался — поёт!» Главная награда для поэта – его читатели! Возможность быть услышанным… Русский поэт и прозаик, член Русского ПЕН-центра, академик Академии российской словесности Глеб Яковлевич Горбовский умер 26 февраля 2019 года в Санкт-Петербурге, прожив 87 лет и издав более тридцати пяти книг стихов и прозы.
«Что можно рассказать о себе, скажем, на... партийном собрании? Не знаю. И не потому, что никогда на таких собраниях не присутствовал, а потому, что прилюдно говорить о себе, то есть обнажаться - тошно. Обычно расстёгивают одну-две пуговицы. Самых верхних, из-под коих проглядывают «анкетные данные». Не более того. Однако случаются люди побойчей, которые могут приоткрыть и пониже.
И вообще так рвануть рубаху, что все заклёпки отпадут.
Думается, писательская порода людей, по своей сути, самая «раздевательская», потому как изначально тяготела к откровенности, а то и - сокровенности. Но как рассказать о себе «простыми словами»? Не мудрствуя лукаво? После стольких лет честолюбивой казуистики? Возможно ли такое? «Автобио напиши кратко и подробно», - потребовали у Василия Тёркина бюрократы на том свете...
Итак, в двух словах о себе. Я - плохой. А ежели в двух страницах - добавятся лишь некоторые подробности. Не в оправдание, а в подтверждение самобичующего эпитета. И получается, что моё «автобио» держится на двух уродливых, для русского произношения и слуха непотребных словах-понятиях: эксгибиционизм (самообнажение) и мазохизм (самоистязание). Плохой - не потому, что пил, курил, «баб любил», в карты играл, в оккупации и в исправколонии находился (хотя и не без этого), плохой, потому что маловер. Близорук нравственно и духовно. Бога не могу разглядеть. В отчётливом виде. Но - лишь расплывчато. Основа бытия под ногами зыбка. А ведь и по монастырям ездил, и крещён, и отцом родным, до девяносто двух лет прожившим, учён в этом направлении. Ан - шатаюсь. Неустойчив. Квёл.
А теперь - так называемая жизненная канва. Телеграфным стилем.
Родился 4 октября 1931 года в Ленинграде на Васильевском острове. Возле университета. В семье преподавателей словесности. Мать, Галина Ивановна Суханова, родом из Усть-Сысольска, наполовину зырянка, а в остальном - русская. Она дочь Агнии Андреевны Данщиковой, первой коми - детской писательницы. Отец мой, Яков Алексеевич Горбовский, - из государственных крестьян Псковщины. Фамилия идёт от крошечного именьица Горбово. Отец сидел в ежовщину восемь лет (ставил Пушкина выше Маяковского, писал в дневнике «Питер» вместо «Ленинград»). Я же, хоть и родился в Петербурге, то есть горожанин, большую половину жизни провёл за городом, в сельщине, в странствиях, экспедициях. В июне 1941 года уехал в Порхов «на дачу» к тётке Фросе, сестре отца, причем самостоятельно уехал, десяти лет не было, мать только в вагон посадила. (Отец уже был на лесоповале.) И «дачничал» я таким образом все четыре года войны. Отбившись от тётки, скитался в Прибалтике, батрачил. Проходил в третьем классе Порхова Закон Божий.
После войны разыскал мать, которая всю блокаду провела в Ленинграде. В школе не удержался. Поступил в ремеслуху. В ремеслухе не прижился, попал в исправительную колонию в г. Маркс на Волге. Из колонии совершил удачный побег («с концами»). В Питере меня едва не отловили, и я подался в заволжские леса, куда к тому времени был поселен отсидевший своё, но лишённый прав отец. Он учительствовал в сельской школе - двенадцать учеников в четырёх классах. Там-то, у отца, в глуши лесной, сказочной, начал писать стихи. В шестнадцать лет. Затем - снова Питер, школа на Васильевском, которую так и не закончил - шуганули в армию.
Три года в стройбате. Там писал песни. В том числе - «Сижу на нарах, как король на именинах». После армии работал столяром на рояльной фабрике «Красный Октябрь», «осветлял» для бригады политуру за шкафом! Слесарем «Ленгаза» числился, ходил по квартирам, пугал народ. А затем стал ездить в геофизические и прочие экспедиции - на Северном Сахалине два года блуждал, в Якутии возле Верхоянского хребта, на Камчатке у вулканологов...
Трижды был женат. Говорю - плохой. Троих детей имею. Но всегда от них - как бы на отшибе. В 1960 году вышла первая книжечка стихов «Поиски тепла». По ней в 1963 году приняли в Союз писателей. До этой книжечки стихи расходились в списках. Слыл заправским диссидентом от поэзии и, конечно же, выпивохой. Особенно налегал после того, как мою четвёртую книжечку «Тишина» пустили под нож частично, а меня самого обвинили в «идеологическом шпионаже».
Затем, когда в третий раз женился, остепенился и не пил спиртного девятнадцать лет и восемь месяцев. На удивление врагам и на радость близким. С приходом перестройки - опять запил. Вот вроде и всё «автобио». Последняя книжечка прозы называется «Исповедь алкоголика». Последняя книжка стихов - «Сижу на нарах».
Мужик в разорванной рубахе –
Без Бога, в бражной маете...
Ни о марксизме, ни о Бахе,
Ни об античной красоте –
Не знал, не знает и... не хочет!
Он просто вышел на бугор,
Он просто вынес злые очи
На расхлестнувшийся простор...
И вот - стоит. А Волга тонет
В зелёногривых берегах...
(А может, знал бы о Ньютоне,
ходил бы в модных башмаках.)
Два кулака, как два кресала,
И, словно факел, голова...
Ещё Россия не сказала
Свои последние слова!
В твоих стихах то звёзды, то мантильи,
кондоры, горы, крепости, туман.
Ты песни пел о солнечной Кастилье
и знал все сказки незнакомых стран.
То, как ребенок всё мечтал о рае,
то свято верил в утренние сны.
А жизнь вокруг была совсем другая:
тоска, измена, ужасы войны.
Но принять мир наш горестный и трудный
душа святая просто не могла.
Друзья, стихи, любовь - и снова будни:
гореть, блестеть... И догореть дотла.
2009
Позволю себе начать с сугубо личного воспоминания. В 1986 году я служил в Группе советских войск в Германии. При каждом удобном случае ускользал в библиотеку части и там с наслаждением перелистывал страницы относительно свежих московских и ленинградских журналов.
И вот, взяв в руки апрельский «Огонёк», с ожидаемо и ласково улыбающимся Ильичом на обложке, я рассеянно пробежал глазами несколько сусальных заметок о «самом человечном человеке на Земле», а потом... глазам своим не поверил. Но и ошибиться тоже было невозможно: со страницы советского журнала на меня смотрело хорошо знакомое по тамиздатскому собранию сочинений некрасивое и прекрасное лицо, а рядом были напечатаны стихи... Те самые стихи, в конвое сопроводительной заметки В. П. Енишерлова.
«Ага!» — сказал я себе и, как впоследствии выяснилось, не ошибся.
Точно знаю, что не только для меня отправной точкой отсчёта решительных и необратимых изменений в нашей тоскливой жизни стала эта скромная публикация в массовом журнале.
Но почему восстановление исторической справедливости по отношению к тем деятелям русской культуры, которые были прокляты и/или убиты преступной властью, началось именно с гумилёвской подборки?
Что в Гумилёве так привлекало и привлекает читателей весьма далёких друг от друга возрастов и политических убеждений?
Сам поэт в итоговом стихотворении так объяснял свою популярность у читателей:
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намёками
На содержимое выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
Эти строки запали в душу не только единомышленникам Гумилёва, но и его убеждённым идеологическим противникам, например, зубодробительному советскому критику Григорию Горбачёву, который в 1922 году противопоставил тогдашнему «комнатному акмеизму» «сильные бодрые мотивы свежей, не надломленной, даже первобытной силы», пронизывающие гумилёвское творчество.
Действительно, трудно назвать среди литераторов – современников Гумилёва, хоть одного, который был бы столь решительно заряжен на борьбу со сложностью и трагичностью мироустройства. Гумилёв же вступил в эту борьбу с первого стихотворения своего первого сборника:
Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.
Как смутно в небе диком и беззвёздном!
Растёт туман... но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду...
Я конквистадор в панцире железном.
Мужественный оптимизм молодого поэта чрезвычайно обаятелен и сам по себе, но ещё важнее другое: автор «Пути конквистадоров» и «Колчана», как правило, отважно бросался на бой с жизненными обстоятельствами, находясь не в сильной, а в слабой позиции. Соответственно, и побеждал он неожиданно для окружающих скептиков, вопреки всем очевидным резонам и предпосылкам.
Поэтому, в первую очередь, Гумилёва и обожают читатели. Трудно и даже, наверное, невозможно идентифицировать себя со сверхчеловеком, с «крикогубым Заратустрой», на две головы возвышающимся над всеми окружающими. Столь же нелегко подражать «серому лебедёнку», который..., но ведь так хочется! «Перефразируя образы из восьмистишия Анны Ахматовой «В ремешках пенал и книги были...», обращённого к Гумилёву: «Только, ставши лебедем надменным, / Изменился серый лебедёнок».
По необходимости краткий разговор о конкретных обстоятельствах гумилёвской биографии начнём с мелкой, но яркой подробности из мемуаров Веры Неведомской: «Николай Степанович ездить верхом, собственно говоря, не умел, но у него было полное отсутствие страха. Он садился на любую лошадь, становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения. Высота барьера его никогда не останавливала, и он не раз падал вместе с лошадью». Этот фрагмент воспоминаний Неведомской, относящийся к 1911 году, грозно оспорила в своих записных книжках 1962 года Анна Андреевна Ахматова: «Конечно, в 1911–12 г. ездить верхом не умел, но в маршевом эскадроне Уланского полка осенью 1914 г. (деревня Наволоки около Новгорода) он, по-видимому, всё же несколько научился это делать, так как почти всю мировую войну провёл в седле, а по ночам во сне кричал: „По коням!“. Очевидно, ему снились ночные тревоги, и 2-ой Георгий получил за нечто, совершённое на коне».
В этом столкновении цитат, как в капле воды, отразились обычные для Гумилёва этапы преодоления жизненных трудностей. Первый этап — он находится в смешном положении (не умеет ездить верхом, часто падает с лошади). Второй этап — он стремится во что бы то ни стало изменить ситуацию («становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения»). Третий этап — он не довольствуется достигнутым (уйдя добровольцем на войну, записывается именно в кавалерию). Четвёртый этап — он достигает совершенства в том, что некогда ему не давалось (получает георгиевский крест «за нечто, совершённое на коне»).
Сходным образом Гумилёву удалось выстроить и многие другие, куда более значимые эпизоды своей биографии, путешествовал ли он в Африку, или заводил отношения с женщинами.
В конце 1903 года Гумилёв знакомится с гимназисткой Анной Горенко и вскоре начинает настойчиво за ней ухаживать. «Сознаюсь... мы обе не радовались этому (злые, гадкие девчонки!), и мы его часто принимались изводить, — вспоминает тогдашняя лучшая подруга Анны Валерия Срезневская. — Зная, что Коля терпеть не может немецкий язык, мы начинали вслух вдвоём читать длиннейшие немецкие стихи, вроде «Sängers Fluch» Уланда (или Ленау, уж не помню...). И этого риторически цветистого стихотворения, которое мы запомнили на всю жизнь, нам хватало на всю дорогу. А бедный Коля терпеливо, стоически слушал его всю дорогу и всё-таки доходил с нами до самого дома!»
Сама же Анна Горенко, подразумевая литературные неудачи Гумилёва, но, конечно, не только их, 13 марта 1907 года насмешливо писала Сергею фон Штейну: «Сколько несчастиев наш Микола перенёс, и всё понапрасну».
Молодой поэт несколько раз делает предложение, получает отказ, вновь предлагает руку и сердце, снова терпит неудачу. Однажды он даже пытался покончить с собой...
И что же? 25 апреля 1910 года Николай Гумилёв и Анна Горенко (которой уже совсем скоро предстояло превратиться в Анну Ахматову) повенчались, а 1 октября 1912 года у них родился сын Лев. Правда, уже в 1913 году произошёл фактический разрыв (формально развод был оформлен лишь в 1918 году), но именно Ахматова, в последние годы жизни сделала необычайно много, чтобы привить молодым поэтам любовь и почтение к Гумилёву, а его самого заслуженно представить ключевой фигурой русского постсимволизма.
По той же, но только очень сильно ускоренной схеме, строились потом отношения донжуана Гумилёва со многими прекрасными девушками. От первоначальной неприязни и даже ужаса, который внушал им поэт: «...я в испуге увидела совершенно дикое выражение восхищения на очень некрасивом лице. Восхищение казалось диким, скорее глупым, и взгляд почти зверским».- писала в письмах Гильдебрандт-Арбенина - Через всё растущее увлечение: «...меня „подменили“, и у меня вдруг прорвалась бешеная весёлость и чуть ли не вакхичность — и сила — выдерживать натиск». К неизбежной влюблённости, иногда перераставшей в настоящую любовь: «Лицо Гумилёва, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку... я обещала бы ему всё, всё (и всё выполнила!)».
Однако главная победа, которую Николаю Гумилёву удалось одержать над собой и предвзято настроенными современниками, лежит в иной области.
Известно, что начинающий Гумилёв воспринимался многими символистами как фигура нелепая и комическая. Так, Зинаида Гиппиус в декабре 1906 года писала гумилёвскому поэтическому наставнику Валерию Брюсову: «О Валерий Яковлевич! Какая ведьма "сопряла" вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря Бугаев имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: «До меня были попытки... Будда, Христос... Но неудачные». После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер «Весов» с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать ваше влечение, и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь, когда так легко и многие пишут стихи, — выдающаяся дрянь. Чем, о, чем он вас пленил?»
Увы, более или менее «выдающейся дрянью» стихи молодого Гумилёва считала не только Зинаида Гиппиус – хотя, разумеется, не все критики выражались так безапелляционно (впрочем, и оценки свои они расставляли не в частных письмах, а в печати). О том, что поэтами не становятся, а рождаются, не писал, кажется, только ленивый. Так что молодому Гумилёву, рано и сознательно сделавшему ставку на старательное ученичество у Валерия Брюсова, пришлось выслушать и прочитать немало обидных суждений о себе, как о стихотворце, обречённом на вечное эпигонство. «Раз навсегда решив, что нет пророка кроме Брюсова, г. Гумилёв с самодовольной упоённостью, достойной лучшего применения, слепо идёт за ним. И то, что у Брюсова поистине прекрасно и величаво, под резцом Гумилёва делается смешным, ничтожным и жалким» (Е. Янтарев); «...там, где Брюсов поражает своей классической строгостью и величавой формой, Гумилёв — напыщен и вылощен. Где скупо замкнут, но лирически-грациозен учитель, там ученик его — неотзывчив, деревянен и апатичен. Где у Брюсова гармоническое движение образов, там у копииста его шуршат картонные маски, напяленные равнодушной рукой» (Л. Войтловский); «...на пути от Брюсова к Гумилёву роковой поединок выродился в какой-то английский бокс» (Росмер)...
Обвинения Гумилёва в сальеризме, в желании разъять музыку, как труп, достигли апогея в 1912–1914 годах, когда он вместе с Сергеем Городецким возглавил «Цех поэтов» — содружество молодых авторов, стремившихся овладеть тайнами искусства версификации, читая вслух, а затем подробно разбирая стихи друг друга. «Цех — это очень характерно. Цех сапожников — и цех поэтов. Это словечко «Цех», я уверен, связано с их объединением органически. В цехе они читают друг другу свои стихи, толкуют о стиле и форме. Цех выпускает их книги старательные, но без аромата, без проблесков индивидуальности» (А. Рославлев). «Собранные под заботливым крылом Гумилёва и Городецкого, ютятся тут юнцы, в рабских устремлениях старающиеся дать похожесть на «синдиков», коими и значатся два упомянутых стихотворца» (И. Игнатьев). «Как это поэты могут объединяться в цех? Приложимо ли самое понятие о ремесленнике к понятию о поэзии? Обидно делалось за священное звание поэта, ставящего себя на одну доску с ремесленником» (Б. Садовской)...
И что же? «Цех поэтов» в итоге выпестовал Осипа Мандельштама, Анну Ахматову, Георгия Иванова, Владимира Нарбута... Его с пользой для себя посещали Велимир Хлебников, Николай Клюев, Михаил Зенкевич, гениальный переводчик Михаил Лозинский...
Ещё удивительнее то, что сам Гумилёв с годами сумел выковать из себя очень большого поэта. Его безвременную гибель оплакала некогда непримиримая Зинаида Гиппиус. А едва ли не самый строгий и честный из русских символистов, Александр Блок, так надписал нашему поэту одну из своих книг: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилёву — автору «Костра», читанного не только «днём», когда я «не понимаю стихов», но и ночью, когда понимаю».
Чрезвычайно удачную метафору для характеристики особенностей эволюции гумилёвского дара нашёл Вячеслав Всеволодович Иванов. По его словам, развитие Гумилёва «напоминает взрыв звезды, перед своим уничтожением внезапно ярко вспыхнувшей и пославшей поток света в окружающие её пространства».
Читатель предлежащего тома с лёгкостью убедится в том, что сюжет — «выступление героя на борьбу-испытание и предназначенная, но неожиданная победа — иногда не в том, где её искал «сильный человек» (Р. Д. Тименчик) — один из сквозных во всём поэтическом творчестве Гумилёва.
В первых числах апреля 1918 года Николай Гумилёв на транспортном судне отплыл из Англии в Россию. Бóльшую часть предшествующего года он провёл во Франции в качестве представителя союзных войск. Очевидно, что перед поэтом, в отличие от многих его современников, стоял реальный выбор: вернуться в страну, в которой установилась глубоко враждебная ему диктатура, или остаться и вести пусть трудное существование, но зато в свободной Европе.
Поэт выбрал первое. «Гумилёв, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но всё напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было», — вспоминал Борис Анреп, оставшийся в Англии и доживший в итоге до восьмидесяти шести лет.
Автора «Заблудившегося трамвая», как все мы знаем, ждала иная судьба. В очередной раз вступив в борьбу с, казалось бы, почти непреодолимыми препятствиями, он три года провёл в советской России, написал свои лучшие стихи и 25 августа 1921 года был расстрелян по сфабрикованному обвинению.
И, как обычно, в итоге победил. Сегодня Николай Степанович Гумилёв — один из самых популярных русских поэтов ХХ века, его стихи вошли в школьную программу, но школьники и студенты всё равно искренне и преданно любят «Капитанов», «Жирафа», «Моих читателей»...
А кроме того, Гумилёву выпала особая честь, подтвердившая его очередную победу: публикация именно гумилёвских стихотворений ознаменовала собой начало нового периода свободы слова в современной России.
Олег Лекманов
О, как по-разному мы любим
Россию славную свою!
Как крепок узел – не разрубим,
здесь места хватит всем в строю.
Для Гоголя ты тройка-птица,
для Блока – вечная жена.
Как образ твой для всех разнится,
у всех своя, для всех – одна.
Россия русским – Берегиня:
цветы, погосты и леса,
непостижимая святыня,
где лучезарны небеса.
Чем для него была Россия?
И где, гуляя босиком,
он смог найти слова такие,
что с ними дышится легко?
Она для Дронникова – солнце,
или счастливая звезда.
И хоть сейчас туман в оконце,
но так не будет же всегда?
2009
«И всё-таки утверждение о том, что кого-то можно научить писать стихи, совершенно ошибочно. Одарённому человеку можно поставить слово, как певцу голос. Но это — только одарённому свыше искрой Божьей». Эти слова, предваряющие коллективный сборник стихов членов областного литературного объединения 2002-го года, принадлежат поэту Виктору Петровичу Дронникову и в полной мере относятся к их автору.
Биография поэта свидетельствует о том, что он много учился «ставить слово», но ещё больше примет того, что с колыбели был он одарён искрой Божьей. Строки, которые посвятил в очерке 1967 года поэту Вадиму Ерёмину в «Орловском комсомольце» («Серебряный шорох»), очевидно, написаны и о себе: «Но человек пишет стихи. Он обязательно их напишет. И они будут похожими на снег. У человека хороший учитель. Наверное, это большое счастье для ученика быть похожим на своего учителя. Но быть похожим вовсе не значит подражать. Снегу нельзя подражать, можно быть таким, как снег: чистым, удивлённым, ранимым, возвышенным и нежным».
Родился Дронников в 1940 году в деревне Жилино Орловского района. Отец погиб на фронте — за этими четырьмя словами столько сыновьего горя! Оно жгло, требовало ответа, топилось в творчестве.
Гляну на фото отцовское в раме –
Общее есть в нас – в лице.
Всё до мельчайшего помню о маме
И ничего — об отце.
Станем когда-нибудь рядом с ним в раме.
Общее есть в нас – в лице!
Светлая-светлая память о маме,
Долгая мысль об отце.
В автобиографической заметке «О себе», предварявшей первую книгу поэта «Колыбель», Дронников писал: «Помню майский день. По пыльному Болховскому большаку возвращались с войны усталые солдаты. Вместе с ребятами я выбежал им навстречу. Было радостно и грустно. Я был уверен, что не прокараулю своего отца. Я не помнил его в лицо. Но я узнал бы его из тысячи. День просидел я у пыльного большака, глотая пыль. Отец не вернулся…»
Военная тема в творчестве Дронникова – это выражение душевных страданий тех, кто потерял самых близких: мужей, отцов, сыновей, братьев. Виктор Петрович Дронников посвятил десятки стихов тем, кто остался жив, но уже не может быть счастливым в полную силу, слишком велики утраты, невосполнимы потери. И ещё его герои – солдаты-победители, которые глубоко спрятали воспоминания о пережитом на полях сражений.
Тридцать лет свои награды
Чистит, словно на парад,
Три войны прошедший кряду
Старый гвардии солдат.
Он сидит, как гвоздь застолья,
В окруженье сыновей.
Пьёт за тех, кому не больно,
И за тех, кому больней.
Ах, как смерть его любила,
Три войны в обнимку шла,
Но ни разу не убила,
Только ногу отняла…
«Пьёт за тех, кому не больно и за тех, кому больней» — оставшиеся в живых, по мысли Дронникова, испытывают боль, страдания, несут в себе память о погибших.
Ещё сказал он, умирая: —
В гробу протезы не нужны…
Прими его, земля родная,
Он, наконец, пришёл с войны!
В том, что дети войны, вдовы, вернувшиеся с фронта солдаты хранят память о погибших, Дронников видит глубокий смысл: «Мы беспамятство осилим памятью любви».
Светлая память о маме расцвела сотнями поэтических строк в поэзии Дронникова.
Та же тема страданий живых по мёртвым всколыхнёт поэтическую душу Виктора Дронникова в 90-е годы, во время Чеченской войны.
Памяти всех погибших русских солдат в Чечне:
Плачет женщина, бессильно
Закусив губу –
Ей с войны вернули сына
В цинковом гробу.
Срезан был, как юный стебель,
Миною в Чечне.
И теперь пришёл на «дембель»
В цинковой броне.
Плачет женщина бессильно,
Горе спину гнёт.
Кто единственного сына
Матери вернёт?
И в эти же перестроечные годы он пишет пронзительные строки «Старый солдат», снова возвращаясь к судьбам переживших войну.
Копошится в мусоре старик,
Леденеют старческие слёзы.
Раньше было стыдно, но привык –
Шевелит костыликом отбросы.
Своим ровесникам, послевоенным мальчишкам, он посвятил такие строки:
Невыразимые печали
Я не забуду никогда,
Как нас мальчишек разлучали
В послевоенные года.
Наш путь войною не отмечен,
Но посмотри со стороны –
Мы обнимаемся при встречах
Так, словно мы пришли с войны.
И всё же жизнь брала своё: сын погибшего солдата Виктор Дронников окончил в 1958 году вечернюю школу рабочей молодёжи. Был подсобным рабочим, слесарем, сварщиком, сборщиком на заводах Орла. В 1961 году по путёвке комсомола уехал на строительство железной дороги Москва – Владивосток. Потом работал в отделе писем газеты «Орловский комсомолец». Заочно учился в Московском литературном институте имени А.М.Горького, который окончил с отличием в 1970-м году и уже через три года был принят в Союз писателей СССР. В 1966 г., когда он ещё был студентом второго курса литинститута, вышла его первая книга стихов «Колыбель», через три года — новый сборник «Купол». В последующие годы он выпустил более 10 поэтических сборников, активно публиковался в столичных и местных журналах, антологиях, альманахах, газетах. С 2003 года был секретарём правления Союза писателей России. Дронников продолжительное время возглавлял областное литературное объединение, оказывал большую помощь начинающим поэтам.
Приветствуя выход в свет второй книги Дронникова «Зелёный купол» Василий Катанов писал в статье-рецензии, опубликованной 23 декабря 1969 года в «Орловском комсомольце»: «Автор очень искренен и это подкупает с первых же строк. Ему претят громкие фразы, лобовое решение темы. Своё, только своё отыскивает он слово, и поставленное в строку, оно заставляет стих играть и светиться. Но эти поиски были бы безуспешны, не руководи ими чистая любовь к Родине, ко всему прекрасному на земле, политой кровью отцов». «Пейзаж Дронникова интересен, в нём чувствуется воздействие могучей лирики Тютчева и Бунина. Можно долго выписывать интересные места. Запоминаются и «зелёная колыбель», и «древний свет ромашек», и «разволнованные звёзды», и «ветреные рассветы».
Уже в предисловии к книге Дронникова «Путь невозвратный» (1996 год) Владимир Соколов писал: «Дронников — русский поэт в самом светлом и благородном понимании этих слов. Он никакой не «традиционалист» или «новатор», он просто мастер, отвечающий перед Фетом и Буниным, он просто неподдельный поэт, один из немногих тончайших лириков России». Поэт ощущал родство с великими предшественниками. Творчество классиков, безусловно, вдохновляло Дронникова. Он тонко чувствовал не только поэзию, но и прозревал сущность личностей творцов.
Вот как Виктор Петрович написал о Блоке, явившемся ему однажды на лавочке городского парка, в одноимённом стихотворении «Блок»:
А Блок – ни печален, ни весел,
Сидел, отстранён от всего.
Прекрасною Дамой грезил,
Которая возле него.
Цитаты из произведений любимых поэтов, реминисценции, посвящения им встречаются у Дронникова часто. Геннадий Попов был автором послесловия к первой посмертной книге Дронникова «Под знаком Орла», вышедшей в свет в 2009. Он писал: «Одни из последних строк в рукописях Виктора Дронникова (август 2008-го) даны с эпиграфом из стихотворения Ф.И. Тютчева: «Ангел мой, ты видишь ли меня?»
Смею утверждать, что и последнее обращение к творчеству глубоко чтимого поэтом Ф.И. Тютчева в цитируемом стихотворении «Бьют из облака горнии светы» обусловлено глубоким классическим единством их поэтики, перед которым оказалось бессильно время: почти полтора века земного бытия разделяло их рождение и уход в инобытие.
Эта первая посмертная книга избранных стихотворений Виктора Дронникова в полной мере позволяет говорить о последовательном присутствии в его творчестве именно «молитвенных» мотивов в гражданской, философской и любовной лирике, о восхождении поэта не только к вершинам поэтического слова, но и к высочайшему гражданскому мужеству, а порой и самоотречению во имя «моления» об Отчизне, к горнему свету духовного совершенства».
Молитвенный мотив слышится во многих поэтических строках Дронникова: «Вечернее», «Молитва», «Обращение».
Интереснейшее наследие Дронникова – публицистика времени работы в «Орловском комсомольце». Язык очерков Виктора Петровича – необычайно поэтичен, красив, своеобразен. Порой его проза – почти белый стих.
«А снег всё сыплет и сыплет. И город весь погружен в его серебряный шорох. Человек останавливается. Прислушивается. Запрокидывает лицо и смотрит в снег. И снег прощально целует его в глаза, в губы. И тает».
Герои очерков Дронникова – люди самых разных профессий: директор школы Арсений Петрович Старцев, молодая поэтесса-блокадница Тоня Позднякова, трактористка Валя Должикова, мать-одиночка Тамара. Перед читателями встают живые характеры, порой противоречивые, сильные. Знакомился с людьми Дронников в многочисленных командировках, которыми так богата журналистская жизнь. Ездил и далеко за пределы Орловщины. В составе концертно-литературной бригады побывал на пограничных заставах в Карелии и на Дальнем Востоке. Публицистика Дронникова ждёт своего внимательно исследователя.
Дронников горячо откликался на происходящие события: он вместе с писателем Иваном Рыжовым и членом союза художников России Виктором Лупачёвым со страниц «Орловской правды» (№51 от 20 марта 1993 года) выступает за установку памятника Ивану Алексеевичу Бунину в парке Дворянское гнездо и за сохранение самого мемориального места:
«… Разгорелась в эти дни в Орле борьба за место установления памятника Бунину, исполненного известным скульптором В.М. Клыковым. Клыков и мы, грешные, говорим: «На Дворянском гнезде». Соседство двух великих писателей никому не помешает. Наоборот. Нам отвечают: «Зачем коммуналки? Зачем нарушать тихое лирическое место, связанное с Тургеневым?» Но никто не говорит, не кричит криком, что оно давно уже нарушено и продолжает разрушаться. Усыхает постепенно этот бесценный изумительный уголок, не дай Бог, скоро исчезнет и совсем. Плакать будем потом?»
Анализируя собственное место в мире, Дронников рисует яркий образ связиста, с героическим трудом установившего связь между городом и деревней. Стихотворение «Связь»:
Вопрос о родине – вселенский!
Ну кто я родине такой?
Деревне я не деревенский
И городу не городской.
В селе о городе скучаю,
А в городе наоборот.
Я всё больнее замечаю,
Как ток двойной во мне идёт.
Как будто я в нейтральном поле
Лежу посредник двух держав,
Зубами рваный провод сжав,
И связь даю на грани боли.
Городской он или деревенский — здесь поэту трудно определиться. Одно для него очевидно — «Россия — русская земля, ты свет единственный в поэте! И я люблю твои поля, как, может быть, никто на свете».
Виктор Петрович Дронников умер 24 августа 2008 года, похоронен на Наугорском кладбище Орла. В день его 70-летия, в 2010 году, на могиле был открыт памятник поэту. А нерукотворный памятник — его стихи, живут в сердцах людей, продолжают волновать искренним словом поэта.
Ирина Самарина
Смерть на войне обычна и сурова,
она везде: в огне, в дыму – кругом.
И мы молчим. Копаем яму снова,
всю боль потерь оставив на потом.
Сердца сгорели, не оставив пепла.
Мир груб и прост. Он не жалеет нас.
В бреду войны душа уже ослепла,
лишь вьюга смерти на сетчатке глаз.
Я был с ним рядом. И в одном окопе
делил с ним хлеб и горе пополам.
Он не дожил, не долюбил, не дóпил,
родных своих оставив где-то там.
Он умирал. И, понимая это,
смотрел на нас и молча ждал конца.
Теперь мы ждём холодного рассвета
и будем плакать каплями свинца.
Забыл сказать – мы родом из штрафбата:
отбросы, шваль и прочие зека.
За отчий дом и за тебя, солдата,
мы отомстим. Ты отдохни пока.
2013
Стихи на Ханко
Война для Михаила Александровича началась с финской кампании 1939 года - на полуострове Ханко. Там он начал работать во фронтовых газетах, описывая реалии страшных событий. Финны, понимая, какую опасность для них представляет советский гарнизон, расположенный в стратегическом месте между Хельсинки и Турку, обрушили на него всю мощь своей армии. Наверное, оттого и не удалось им развить успех под Ленинградом, что под боком их столицы сражались Дудин и его товарищи.
Ханко держал оборону более пяти месяцев. Полуостров тоже был в блокаде. Причём ещё и в информационной, поскольку с начала войны по октябрь гарнизон практически не имел никакого сообщения с Ленинградом и Большой землёй. Первыми эту блокаду через финские и немецкие минные заграждения пробили несколько катеров, доставивших на полуостров дефицитное горючее и боеприпасы.
Вместе с моряками прибыли и корреспонденты «Комсомольской правды» Роман Июльский и Борис Кудояров. Эпиграфом к своей публикации о героических буднях ханковцев они поставили четверостишие поэта красноармейца М. Дудина:
О холодный камень бьётся валом
Тёмная свинцовая вода.
Мы тверды, как эти каменные скалы,
В грозный час не склонит нас беда!
Ответ Маннергейму
Дудин также стал одним из героев этого исторического репортажа. Атаки финнов ханковцы успешно отбивали, однако отсутствие вестей с родины гнетуще сказывалось на солдатах. Этой неизвестностью решил воспользоваться барон Карл Густав Маннергейм. Однажды финны вдруг прекратили обстрел. В воцарившейся тишине из мощных громкоговорителей к нашим солдатам обратился лично главнокомандующий Финляндии. Бывший царский генерал хорошо знал русский, был прекрасным психологом и потому давил на самое больное. В своём обращении барон заверял ханковцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но поскольку положение безнадёжно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен.
На Ханко выходила газета «Красный Гангут». В редакции, чтобы приободрить защитников, решили выпустить листовку - ответ маршалу. Составить текст взялись Михаил Дудин и его друг, в будущем выдающийся график Борис Пророков.
Ответ напечатали на большом листе бумаги - размером примерно со страницу современной «Комсомолки». Текст украсили довольно дерзкими карикатурами. Как вспоминал позже Дудин, когда обсуждали, что писать, пошутили: «Бояться нам нечего, цензор с полуострова уже эвакуировался!» Но первый вариант текста, составленный сплошь из солдатской лексики, всё-таки забраковали. В печать пошёл второй, более «мягкий» вариант.
Листовка предназначалась для защитников Ханко, но благодаря публикации в «Комсомолке» о ней узнала вся страна. И ответ ханковцев Маннергейму стал очень популярен на фронте. В ноябре 1941 года база была эвакуирована. Ханковцы влились в ряды защитников Ленинграда.
Одиссея по хрупкому льду
Через десятилетия после Великой Отечественной войны Михаил Дудин вспоминал, как они с товарищем шли по торосистому, испещрённому рваными воронками льду Финского залива из Кронштадта в Лисий Нос. Они возвращались в свою боевую бригаду, не зная, какую задачу им предстоит выполнить.
В продуваемых шинельках, исхудавшие от голода, стянутые ремнями до последней дырки… На дорогу им дали одну селёдку на двоих, два кусочка хлеба и четыре кусочка сахара.
Трудный путь по Малой дороге жизни должен был завершиться на вокзале Лисьего Носа. Но поезда не ходили. Значит, снова надо было идти пешком - теперь до Ленинграда. Но они понимали, что стоит где-то присесть и не будет сил уже подняться. У Летнего сада силы оставили бойцов, и они плюхнулись в сугроб, раскинув руки. Уже наваливался сладкий сон, и тут какая-то женщина склонилась над ними.
- Живые? - спросила она.
Этот вопрос вернул их в реальный мир. И, наверное, спас, иначе бы замёрзли. Дальше путь бойцов лежал в Новосаратовскую колонию, где бойцы их бригады на берегу Невы день за днём учились пробегать по льду реки как можно быстрее, ловчее, проворнее, чтобы потом с ходу вступить в бой.
Через несколько недель эти тренировки помогли им преодолеть Неву в другом месте - в районе деревни Марьино, где в январе 1943 года была прорвана блокада Ленинграда, - одно из сражений, в котором принимал участие Дудин.
Объяснение в любви
Поэт должен писать о любви. Собственно, в этом его призвание. Этому призванию всю жизнь и служил Михаил Дудин. Один из послевоенных его очерков назывался «Объяснение в любви» и был посвящён Ленинграду. В боях за город на Неве, за освобождение Прибалтики, при штурме Берлина погибли многие его товарищи.
Отданные ими жизни - тоже признание в любви. И городу, и стране, и будущим поколениям, ради которых они воевали. Однажды на Пискарёвском кладбище Дудин увидел на снегу братской могилы не цветы, а яблоко. И снова память вернула его к той печальной встрече на Суворовском. Боль не отпускала поэта всю оставшуюся жизнь. Свой талант и свою энергию он посвятил памяти товарищей.
Михаил Дудин - инициатор создания Зелёного пояса Славы вокруг города на Неве и возведения мемориала «Героическим защитникам Ленинграда» на площади Победы. Дудин является автором текстов, нанесённых на пропилеи у входа на Пискарёвское мемориальное кладбище.
Совместно с Сергеем Орловым Михаил Дудин написал сценарий ленфильмовской картины «Жаворонок» (1964), посвящённой подвигу танкистов, оказавшихся в плену на территории Германии. На стихи Михаила Дудина созданы песни, звучащие в кинофильмах «Укротительница тигров» и «Максим Перепелица». Песенное наследие поэта огромно. Одна из лучших песен памяти павшим в войне - «Снегири» на музыку Юрия Антонова.
Анатолий Аграфенин
Исполнилось более ста лет со дня рождения Михаила Александровича Дудина – советского, а лучше сказать ленинградского поэта, всячески обласканного и награждённого советской властью – был даже удостоен золотой медали героя социалистического труда, так называемой «гертрудой» – очень редкой для людей искусства наградой. Дудин умер 77 лет в 1993 году, то есть пережив советскую власть. Его жизнь по всем раскладкам была удавшейся, можно сказать, счастливой. Власти его не обижали, как уже было сказано, да и он не имел оснований для какой-либо фронды. Он был человек вполне реализовавшийся на уровне своего поэтического дара. Поэт он был небольшой, но подлинный, не фальшивил, не писал по велению начальства. О нём сохранились самые приятные воспоминания у всех знавших его. А его знали все, и он всех знал, был всеобщим любимцем. Фальшивый, тёмный человек такой любви не заслужит. Михаил Дудин был в полной гармонии со своей жизнью – и со своими стихами.
В последнем отношении ему, можно сказать, повезло. Конечно, трудное это было везение: Дудин фронтовик ещё с финской войны, потом ленинградский блокадник, испытавший полной мерой беду великого города. Он был свой в Питере, и стихи его были свои – непридуманные, не форсированные каким-либо казённым пафосом. Вообще всё это поколение военных советских поэтов было по-своему удачливым: войну никто не отрицал, тяжестей и смертей не запрещали к упоминанию. Не было потребности в какой-либо лакировке. Эти военные поэты сохранили в своём творчестве ноту правды. Их достаточно много было в советской поэзии: Семён Гудзенко, Юлия Друнина, Ольга Берггольц, Александр Межиров, наконец Борис Слуцкий. И сюда же по праву принадлежал Михаил Дудин.
Война – это такой опыт, который не оставит никогда своего носителя, не даст себя забыть. Любая жизненная ассоциация ведёт к фронтовым воспоминаниям и образам. Таково хрестоматийное у Дудина, его, можно сказать, визитная карточка:
Я воевал, и, знать, недаром
Война вошла в мои глаза.
Закат мне кажется пожаром,
Артподготовкою – гроза.
На взгорье спелая брусника
Горячей кровью налилась.
Поди, попробуй, улови-ка
И объясни мне эту связь.
Дудин прожил долгую жизнь, и многое в ней было после войны и кроме войны. Но она не забывалась никогда и, по существу, все стихи Дудина построены по типу только что приведённого. Мирные будни, даже подчас буколический быт вызывают всё те же ассоциации. Вот стихотворение «Встречая рассвет»:
Я долго думал на рассвете,
Смотря на дальние холмы:
Кто мы? Земли слепые дети
Или самоубийцы мы?
Мир пробуждался без расчёта,
На свой, особенный манер.
И треснул выхлоп самолёта,
Срывая звуковой барьер.
За ним тянулся шлейф невесты,
Сбегающей от жениха.
Качался трактор, словно в тесте,
В суглинок врезав лемеха.
Над взгорьем жаворонок звонко
Сорил казённою казной.
Мир открывал глаза ребёнка,
Захлёбываясь новизной.
Это невесёлые, нерадостные стихи, на дне их горечь: люди – самоубийцы, и никакая новизна, никакая сверхзвуковая скорость не избавят вновь рождённого младенца от общей участи: рожь должна быть готовой к серпу. И недаром Дудин ставит эпиграфом к этому стихотворению строчку Хлебникова: «Зачем мы люди, почему?» Это горестное вопрошание, а не благодушное растворение в чудесах мира. Мир отнюдь не буколичен и счастливые воспоминания посещают поэта редко, уводя в какую-то совсем уж давнюю, довоенную, домашне-кустарную юность:
Дебаркадер да базар,
Яблоки мочёные,
Деревянный тротуар,
Каблуки точёные.
Все черёмухи в дыму
Над речными плёсами.
Пароход на Кострому –
Чайки за колёсами.
Для человека советской эпохи, фронтовика, ленинградского блокадника это уже что-то совсем доисторическое: юность, которая давно прошла, и жизнь, которая не состоялась. Редкие наплывы буколики постоянно вытесняются образами тревоги, притаившейся в совсем, казалось бы, мирной обстановке – как в стихотворении «Ночью, вспоминая ночь»:
Сквозь кактусы от подоконниц
Молочной ночи льётся свет.
Идёт бессонница бессонниц,
И ей конца, как звёздам, нет.
Опять своих расставит пугал
И будет бестолочь толочь,
Заглядывая в каждый угол,
Ещё одна седая ночь.
Опять воспоминаний рухлядь
Чёрт на чердак понаволок.
Они растут. И скоро рухнет
И грохнет об пол потолок.
Это стихотворение можно при желании назвать экологическим, наполненным тревогой за землю, исковерканную машинами: уже уссурийских тигров только шесть осталось. Война, получается, никуда не ушла от фронтовика, да и от всех нас.
Наполненная такими внутренними предчувствиями, поэзия Михаила Дудина отнюдь не представляется простой, пуще сказать, «простенькой». Отнюдь нет: это был поэт, чувствовавший свою причастность всему происходящему в этом нелёгком мире.
Михаил Александрович Дудин сохранил по себе добрую память. Более ста лет с его рождения прошло, и умер он уже давно – в 93-м, но забывать его не хочется.
Борис Парамонов
Поэт донельзя знаменитый,
всю жизнь неразрывно был слитый
с поэзией. Жил с ней, с обузой,
за что и обласкан был музой.
Он в моде и в славе, в почёте...
Совсем не в обиде. Напротив!
Затем доказал, что эстрада
поэту хорошему рада.
Поклонников было немало,
хоть места на всех не хватало.
Он был популярен всё время
и нёс это сладкое бремя.
Объездил полмира и больше:
от Фриско до старенькой Польши.
И видел каштаны в Париже...
Мы тоже поэты – но ниже.
Он просто поэт настоящий!
Читать его надо почаще.
2013
«Такой прижизненной славы не получал ни один поэт за всю историю человечества».
Корр. Евгений Александрович, как-то в радиоэфире зашла речь о самых знаменитых и судьбоносных стихотворениях прошедшего века, известных во многих странах. И я высказал свою точку зрения, назвав стихотворение Редьярда Киплинга «If» и ваш «Бабий Яр». Кстати, стихотворение Киплинга «Если», бывшее в начале прошлого века хрестоматийным для англоговорящих, широко известно на русском во многих хороших переводах, в том числе в превосходном, на мой взгляд, переводе Михаила Лозинского. Оппонентов у меня нашлось множество, но никто с ходу не мог назвать даже просто самых любимых стихотворений поэтов, известных во всём мире. Я понимаю всю условность и субъективность моего выбора. Давайте отвлечёмся от того, что это связано с вами. Вы, как автор масштабной антологии «Строфы века», как бы прокомментировали мой выбор?
Е. Евтушенко. Стихотворение Киплинга я услышал от своего отца, когда мне было лет 12. Я помню заключительную строчку перевода – «Тогда мой сын, ты будешь Человек». Это запало мне в душу на всю жизнь, и я своим детям тоже читал это стихотворение, правда, не в переводе, а по-английски. Действительно, это стихотворение получило гигантскую популярность, преодолевая языковой барьер. Что же касается стихотворения «Бабий Яр», то у него судьба была, пожалуй, ещё феноменальней, чем у стихотворения Киплинга, потому что это был редчайший случай, когда стихотворение в течение недели после публикации его в «Литературной газете», за что сняли редактора Косолапова, было напечатано на первых полосах буквально всех лучших мировых газет, включая «Нью-Йорк таймс» и «Ле Монд». А если говорить о России, то рабочие типографии выпустили дополнительный тираж газеты и его распространяли, несмотря на отсутствие копировальных машин, на блеклых листочках, переписывали от руки. Я получил за пару месяцев несколько тысяч писем, в основном с поддержкой, хотя там были письма и с угрозами. Неизвестные «доброжелатели» выцарапали на моей машине слово «жид». Меня тогда охраняли ребята из баскетбольной команды московского университета, хотя нападений физических не было.
Между прочим, когда я в первый раз читал это стихотворение в Политехническом музее в Москве, там была тогда ещё не режиссёр, ещё не руководитель театра, но уже знаменитая актриса Галина Волчек. Она была беременна, у неё начались родовые схватки и её увезли прямо из зала в роддом.
То, что случилось с «Бабьим Яром», не означает вовсе, что это было лучшее стихотворение на свете, я таких иллюзий не строю. Достаточно почитать Шекспира и Пушкина, чтобы почувствовать себя значительно скромнее. Просто мир находился на грани мировой войны. Как раз тогда случился Карибский кризис, поставивший человечество перед лицом ядерной катастрофы. Обе стороны всё-таки вовремя одумались.
Это было то стихотворение, которое переходило как одна из мировых новостей из уст в уста, из газеты в газету. Был страх третьей мировой войны, она висела над нами как Дамоклов меч, мир был разделён железным занавесом. И вдруг из-за той стороны железного занавеса раздался человеческий голос, призывающий к братству, взаимопониманию, против любой национальной ненависти. Это было сказано вовремя и поэтому стихотворение получило такое эхо.
Это просто совпадение. Великое счастье моё личное и совпадение исторических обстоятельств. Такое стихотворение было необходимо.
Нужно сказать, что перед «Бабьим Яром» было ещё одно произведение, гораздо сильнее, чем это стихотворение, важнее, первооткрывательнее в этом смысле – роман «Доктор Живаго». Может быть, благодаря жертвоприношению Пастернака, политическому скандалу вокруг книги, прекрасным фильмам по ней мир увидел, что за железным занавесом живут не какие-то красные, бездушные роботы, а люди с бьющимися сердцами, люди тоскующие, жаждущие любви.
Вот почему моё стихотворение оказалось в центре мирового внимания.
Корр. После опубликования вашего стихотворения прошло больше сорока лет. Вы упоминали Шекспира, Пушкина, Пастернака. Их книги часто публиковали за это время на множестве языков. И сколько ещё прекрасных книг, старых и новых, пришло в этот мир. Стал ли лучше наш безумный, безумный, безумный мир?
Е. Евтушенко. В каком-то смысле лучше, в каком-то смысле хуже. Но всё-таки сейчас не существует этой разъединённости, такой грубой демаркационной разделённости на два мира, которая могла бы привести к мировой войне. Сейчас есть другие факторы. Это уже новая тенденция века, когда локальные конфликты, которых очень много, когда международный терроризм могут в конечном счёте привести к крупным катастрофам. Самое страшное, что техника развилась за это время. И теперь практически оружие массового уничтожения может через некоторое время изготавливаться не только в небольших, безответственных странах, но даже в частных лабораториях. Его можно и украсть.
Корр. С этим тысячелетием у человечества связано столько надежд и опасений. Но не будем говорить обо всём тысячелетии, а поговорим о ближайшем времени. Как вам кажется, каким оно будет? Временем конфронтации, ненависти людской, терроризма, войн? Или есть шанс для расцвета поэзии, литературы, искусства, добрых чувств, о чём издавна мечтают люди?
Е. Евтушенко. Это будет время очень резкого противостояния идей агрессивного национализма, религиозной нетерпимости и человеческого разума, доброты, стремления к братству. Вся история человечества подводила к тому, чтобы когда-нибудь это противостояние станет отчётливым и ясным, чтобы выяснилось, кто кого. Я верю в разум человечества.
Но мне кажется, что в вашем вопросе вы допустили некоторую логическую ошибку, вы меня извините, когда спросили, будет ли это время конфронтации, терроризма или расцвета искусства. Вы знаете, что настоящее, большое искусство рождается именно во время этого человеческого противостояния. Оно рождается как призыв к разуму, сердцу людей. Если говорить обо всех великих произведениях, то они как раз основаны на осмыслении трагического опыта человечества. Почти все великие произведения написаны как некое предупреждение человечеству. Чем поэзия кажется менее необходима людям в какой-то момент, тем она более необходима, понимаете.
Корр. Я понимаю ваши слова так, что в этом нашем насквозь прагматическом и жутко технологическом XXI веке большой поэзии место останется.
Е. Евтушенко. Безусловно. То есть её значение даже возрастёт, хотя люди не всегда это понимают.
Возьмём хотя бы Россию. Когда отменили официальную цензуру как государственный институт, то моментально возникла коммерческая цензура, средства массовой информации оказались в частных руках. Но коммерческая структура постепенно превратилась опять в политическую, потому что все крупные средства массовой информации, особенно телевизионные каналы, оказались в руках каких-то групп, которые, как во всём мире, связаны с политическими группами. В Советском Союзе, надо отдать должное нашим переводчикам, даже в самые тяжёлые времена холодной войны, за исключением каких-то произведений, прямо критикующих наш образ жизни, в общем-то мы переводили очень хорошие западные книги, причём переводили на самом высоком уровне. Вы упоминали Киплинга. Хотя он и считался певцом империализма, мы же переводили всего Киплинга, и наши дети знали «Книгу джунглей», и это стихотворение «Если», о котором мы с вами говорили, тоже существовало в нескольких замечательных переводах. И Хемингуэя знали, за исключением книги «По ком звонит колокол», которая была не рекомендована к печати Испанской коммунистической партией.
Переводилось многое. Тогда у нас создалось впечатление, что на Западе существует гигантское количество скрываемых от нас нашей цензурой великих произведений. Это была наша иллюзия. Когда вместе с нашей официальной цензурой была уничтожена нормальная редактура, то, как будто взорвалась канализация, и вся пошлость, которую цензура наша всё-таки сдерживала, прорвалась к нам с Запада. И такое её количество было безмерное, что люди потеряли ориентир, что такое хорошо и что плохо, набросились на прежде запретные фрукты. Совершенно неправильно наши русские националисты упрекают Запад в том, что он наслал на нас порчу. Мы эту пошлость сами стали производить в огромных количествах. Подумайте о тех совершенно кошмарных текстах, которые поёт наша знаменитая и распоясавшаяся попса. Это же чудовищные тексты. После них люди уже не могут читать ни Пастернака, ни Мандельштама, ни Цветаеву, ни Ахмадулину.
И всё-таки в последнее время появилась тяга к поэзии. В 1993 году, в период размыва каких-то барьеров вкуса, я приехал в Ангарск и – невероятная вещь – у меня после полных стадионов было 200 человек в зале на тысячу мест. Я был потрясён. Мне сказали, что это ещё хорошо. Два дня назад был Спиваков со своими виртуозами, то на сцене было больше мест, чем в зале. В зале даже десяти человек не набралось. А когда приехал Миша Шуфутинский, о котором я не хочу сказать ничего плохого, то этот же зал в Ангарске чуть не разнесли. Но вы же понимаете, Спиваков и Шуфутинский — это явления разных категорий.
А сейчас попробуйте найти билеты на концерты Спивакова в Москве. И то же самое происходит с вечерами поэзии. В прошлом году мы выступали с поэтами уж в таких медвежьих углах в Иркутской области, и залы были переполнены. В Иркутске вечер длился четыре часа в огромном драмтеатре.
Каждый год я праздную свой день рождения в Политехническом музее в Москве. Сначала ходили шестидесятники в основном, а вот чем дальше, тем больше в зале видишь молодых ребят по 17-18-20 лет. В этом году в седьмой или в восьмой раз будет этот вечер.
Корр. В восьмой. И вообще, вы, как честный человек, заключивший договор с музеем на 25 лет, обязаны дожить до 2019 года, а там видно будет.
Е. Евтушенко. Спасибо. Видно, вы в школе в ладах с математикой были. Меня радует, что вместе с молодёжью на эти вечера продолжают ходить и остающиеся влюблёнными в поэзию шестидесятники. Сейчас книги поэзии очень хорошо продаются. Кстати, на первом месте идёт Марина Цветаева, которая не могла когда-то даже представить, что у неё будет такая аудитория. И то же самое с Пастернаком. Сейчас его читают так, как никогда даже в его лучшие годы при жизни. Видите, существуют две тенденции. Одна тенденция - к дешёвой попсе, к дешёвым сентиментальным романам или к детективщине низкого пошиба, а с другой стороны, издаются очень сложные книги по философии, они раскупаются, и книжные магазины переполнены людьми.
Корр. А Евтушенко читают?
Е. Евтушенко. Разумеется, читают. Конечно, это не такие тиражи, какие были в Советском Союзе. У меня четыре-пять книг, которые постоянно переиздаются. А самое главное, что антология «Строфы века», большая книга, она дорого стоит, однако её постоянно переиздают. А сейчас я закончил составление антологии «Десять веков русской поэзии» с XI до XXI века. Все спрашивают, когда она выйдет, и я знаю, что она очень долго будет переиздаваться, а может быть, и всегда. И здесь, в Америке, людей интересует русская поэзия. Я читал в Оклахоме курс по Пушкину. И ребята мои из американской глубинки написали очень хорошие работы с удивительным пониманием творчества Пушкина.
Корр. Лет десять назад в московской радиостудии я беседовал с четырьмя молодыми поэтами, подающими надежды. И когда я им сказал, что считаю Евгения Евтушенко самым значительным российским поэтом второй половины ХХ века, они посмотрели на меня с нескрываем пренебрежением, как, мол, не стыдно тяготеть к таким древним, списанным в тираж раритетам.
Е. Евтушенко. Это, как сказал Вознесенский: «Я архаичен, как в пустыне откопанный ракетодром» ...
Корр. Беседуя с вами, я вспомнил тех поэтов. Где они сейчас, кто их знает.
Е. Евтушенко. Вообще никто на пустом месте не растёт. Иногда ко мне приходят поэты, и я спрашиваю у них, кого они знают из поэзии, кто им нравится, у кого они учатся. И когда некоторые начинают поливать грязью всё предыдущее, я понимаю, что из них никогда поэтов не получится. И самое ужасное, что они не только критикуют поэтов, но и пренебрежительно отзываются о поэтах, которых, в сущности, не читают. И когда я спрашиваю у них, как можно, занимаясь поэзией, не читать других поэтов, не знать, что создано до них, они отвечают мне: «Мы делаем это для того, чтобы не имитировать других». А на деле получается, что когда они не знают чего-то, то они это неизбежно имитируют. Возьмём Пушкина. Он блистательно знал всю предыдущую поэзию, осмыслял её критически, разумеется. Маяковский заявлял, что надо сбросить Пушкина и других господ с корабля современности. Но это была мальчишеская декларация, на самом деле он хорошо знал Пушкина и цитировал его без конца. И во вступлении «Во весь голос» проступают интонации пушкинского «Памятника». Есенин хорошо знал поэзию. Мне попался его читательский формуляр. И я просто поразился, как много книг он читал. В науке и в литературе необходимо знать предмет, даже если вы к нему относитесь критически.
У меня особое отношение к Бродскому. Я считаю его одной из крупнейших индивидуальностей нашего поколения. Но мне нравятся больше его стихи, написанные в России. У нас были с ним, к сожалению, довольно сложные отношения. Меня с ним просто ссорили, подло и гнусно ссорили, хотя у нас был период дружбы. И всё-таки он был освобождён из ссылки по моему письму. Нас просто удалось подло поссорить. А сейчас я увидел, как в «Новом русском слове» появилась статья некоего Соловьёва, который нас пытается поссорить уже после смерти поэта.
Это очень искажённая картина. Я свою жизнь представить без лучших стихов Бродского просто не могу. Они стали частью моей души и моего профессионального отношения к поэзии. Но это неправда, что Бродский очень плохо относился к моей поэзии. Он очень сложно относился. Он вообще был человеком довольно жёлчным иногда. Я, например, помню, как читал ему стихотворение «Идут белые снеги», я его только что написал. И Иосиф совершенно неожиданно для меня (мне казалось, что это не должно было быть ему очень близко) сказал: «Женя, вы знаете, всё пройдёт, и какие-то стихи умрут, и ваши стихи, и мои, и вообще многие стихи умрут, а это стихотворение будет жить всегда, пока есть русский язык». И в глазах его поблёскивали слёзы. Я был поражён, потому что он оценил то, чего в нём самом, казалось бы, не было.
Я, например, очень люблю Пастернака и знаю огромное количество его стихов наизусть, хотя у меня таких прямых точек соприкосновения нет. Нужно уметь ценить и то, что вовсе не совпадает с тобою, и то, что ты сам не можешь. Вот я ценил то, что сам не умею написать. Поэтому мне так нравится Пастернак.
Корр. А почему Евгения Евтушенко одни так горячо любят, а другие, я не скажу горячо ненавидят, но порицают, находят у него всяческие недостатки, обвиняют в разных грехах, будто они всю жизнь в белых одеждах ходили, а Евтушенко только и делал, что грешил и каялся.
Е. Евтушенко. Мне это совершенно понятно. Я уже говорил о том, что благодаря стечению исторических обстоятельств «Бабий Яр» был опубликован во всех крупнейших газетах мира, он был переведён за неделю на 72 языка. Это случай уникальный, такого случая в истории не было. Опять-таки повторяю, это не означает, что это самое сильное стихотворение из всех существующих на Земле или что я самый лучший поэт. У меня достаточно ума и знания поэзии, чтобы понимать, что на свете были поэты и получше.
Но действительно, такой прижизненной славы, которую получил я, не получал ни один поэт за всю историю человечества... Так получилось, сложилось так. Западу казалось, что там, за железным занавесом, живут роботы, готовые их сожрать, поработить, уничтожить. И вдруг раздаётся юношеский голос, читающий «Бабий Яр». Или такие стихи, написанные во время холодной войны, через два года после смерти Сталина, – «Границы мне мешают». Как мог мальчик, воспитанный при Сталине, написать такие стихи. Это ошеломляло людей и у них появлялась надежда на будущее.
«Поэт в России больше, чем поэт». За эти слова начали на меня нападать. Пушкин был бы Пушкиным без «Товарищ, верь, взойдёт она, звезда пленительного счастья»? Нет. Тогда бы он занимал место рядом с Тютчевым, замечательным поэтом. Но всё-таки это человек другого ранга.
Поэт – это не уклонение от всего. У протопопа Аввакума есть такое выражение: «Нужна ко всякому удару молитва». Это замечательное выражение. Поэзия и должна быть молитвой, которая человеку может помочь во время любого удара шпагой, крушения. Либо это жизненное крушение, когда человек теряет веру в любовь и поэзия напоминает ему о великой силе любви. Или это такой страшный удар, как война, когда поэзия напоминает о силе человеческого мужества.
Я очень много написал плохих стихов, но я старался всегда как-то отвечать на веяния времени, хотел, чтобы моя поэзия была голосом тех, кто стихов не пишет. Я чувствовал обязанность говорить от имени других людей. Когда я написал маленькое лирическое стихотворение «Со мною вот что происходит», то вдруг его начали переписывать на следующий день, а потом петь у костров, под самодеятельную музыку, а потом, через 23 года после его написания, вышел фильм, где песня на эти слова получила новую жизнь в замечательном исполнении Никитиных. Стихотворение перевели на все языки, а, например, в ГДР это стихотворение вынесли в заголовки книг, потому что для немцев слова о разделенности душ звучали как стихи к объединению Германии.
Корр. Я знаю, что на вас Вальтер Ульбрихт жаловался Хрущёву. И тут Хрущёв вас в обиду не дал.
Е. Евтушенко. Да, да, да. Ульбрихт требовал забрать меня из ГДР, потому что я, по его словам, подрывал политику партии, объявляя, что ещё в этом веке Германия будет объединена. «Заберите его немедленно». Хрущёв ему на это остроумно ответил: «Что вы хотите, товарищ Ульбрихт? Что мне делать с Евтушенко? Я бы его послал в Сибирь, но ведь он там родился».
Корр. Когда вы говорили о поэзии, что это как удар шпагой, я вспомнил о тех ударах, которые наносил Д’Артаньян своим соперникам. Я знаю, что вы пробовались на роль этого героя Дюма. Вы в душе какой Д’Артаньян - молодой или уже умудрённый опытом, двадцать лет спустя?
Е. Евтушенко. Вы попали в самую точку с этим вопросом. В театре Ермоловой готовится премьера моей пьесы. Вы на это вышли. Это главный предмет моих забот. Спектакль называется «Благодарю вас навсегда». Это по мотивам Дюма, но спектакль очень актуален. Я очень много там придумал. Он о взаимоотношениях власти и интеллигенции. О том, как власть цинично пыталась использовать талантливых людей, таких, как мушкетёры, и как мушкетёры постепенно осознали, что их пытались превратить в марионеток. И они восстают против власти. Главную роль Д’Артаньяна замечательно играет народный артист России Андреев. 15 мая будет премьера. И ещё у меня событие: 29 мая вечер в Кремлёвском дворце. Я буду только один на сцене. Один перед лицом шести с половиной тысяч зрителей.
Корр. А вы кто по духу – Д’Артаньян, Атос, Портос или Арамис?
Е. Евтушенко. Конечно, Д’Артаньян.
Читают различную ересь
на мятых страницах газет.
Твердят, с географией сверясь,
что я эмигрантский поэт.
Слова молча стерпит бумага,
она беззащитна, чиста.
Я был словно льдина без флага,
начав жизнь с пустого листа.
Пускай и ухабы, и встряски —
моё кочевое житьё,
по жизни я шёл без опаски,
терзая пера остриё.
Так пусть теперь критик циничный,
вгоняя осиновый кол,
объявит вердикт свой привычный:
он там идеал свой нашёл.
Художника судят по краскам,
поэта — по блеску пера.
Меня называть эмигрантским...
О, боже, какая мура!
2019
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо — не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Жизнь поэта Ивана Елагина является ярким примером судьбы наших соотечественников в страшном двадцатом веке. Уроженец города Владивостока, он провёл молодые годы в Киеве, во время войны попал там в немецкую оккупацию, прошёл тяжёлый путь беженца и по окончании войны оказался в американской оккупационной зоне, став «перемещённым лицом», или «ди-пи». Вся Западная Германия была тогда полна беженских лагерей и дипийцы не хотели оставаться в Германии. Они боялись, что могущественный Советский Союз вскоре захватит всю Европу и либеральные западные демократии не будут способны этому воспротивиться. Надо было бежать за океан, предпочтительно в Соединённые Штаты, куда Ивану Елагину, как и автору этих строк, и посчастливилось иммигрировать. Из «ди-пи» мы стали эмигрантами второй волны. Мне, одному из немногих оставшихся её представителей, дана возможность рассказать об этом времени и о моей дружбе с Иваном Елагиным, длившейся сорок лет, – со встречи с ним в 1947 году в Мюнхене и до его кончины в Питтсбурге в 1987 году.
Советская власть наложила на вторую волну клеймо «изменников Родины». Да, мы были «изменниками», но не родины, которую мы любили всем сердцем, а сталинской диктатуры, которую ненавидели, и в числе жертв которой оказался отец Ивана Елагина, поэт-футурист Венедикт Март, расстрелянный в 1938 году.
Отношение Ивана Елагина к советской власти было ясно:
О Россия – кромешная тьма
О, куда они близких дели?
Они входят в наши дома,
Они щупают наши постели…
Разве мы позабыли за год
Как звонки полночные били,
Останавливались у ворот
Чёрные автомобили…
И замученных, и сирот –
Неужели мы всё забыли?
«По дороге оттуда», Нью-Йорк, 1953
Нет, не забыли, как не забыли и годы войны, и эти переживания нашли отклик в творчестве поэта.
В последнее время появилось мнение, что из трёх волн российской эмиграции наша, вторая, волна не создала каких-либо значительных культурных ценностей. Такое мнение нельзя считать справедливым. Конечно, первая волна вынесла за пределы России почти весь её Серебряный век, «Мир искусства», балет Дягилева, писателей, композиторов, учёных. Третья волна – значительную часть интеллектуальной и художественной элиты Советского Союза. Число интеллигенции во второй волне было действительно гораздо меньшим – и вот по какой причине: когда началась война, советская власть сразу же стала эвакуировать квалифицированные кадры вглубь страны, и в немецкую оккупацию попали лишь те, кто по разным причинам не смог или не успел уехать в тыл. К ним по окончании войны прибавились военнопленные, уцелевшие в немецких лагерях и тоже не хотевшие возвращаться домой и становиться жертвами сталинской мести. Среди них оказалось много талантливой молодёжи, начавшей учиться ещё на родине, но созревшей и раскрывшей свои дарования уже на Западе. Иван Елагин – блестящий тому пример, но не единственный. Следует упомянуть поэтессу Валентину Синкевич, поэтов Николая Моршена, Олега Ильинского, прозаика Сергея Максимова.
У каждого отрезка времени есть свой голос. Иван Елагин был голосом нашего поколения, второй волны эмиграции. Эта волна стала связующим звеном между первой и третьей волнами, и созданное ею целиком вписывается в то, что сейчас справедливо называется «единым культурным пространством».
Иван Елагин стал писать стихи ещё в России, но творческой зрелости достиг уже на Западе. Его большой талант оценили как представители первой волны – Роман Гуль и Иван Бунин, так и последующее поколение – Иосиф Бродский, Евгений Евтушенко и Александр Солженицын.
Иван Елагин вернулся на родину своими стихами ещё до распада Советского Союза; о творчестве поэта было написано много статей и при его жизни, и после его кончины. В 1998 году в Москве, в издательстве «Согласие», вышли два тома стихотворений Ивана Елагина с обширным предисловием Евгения Витковского, одного из лучших российских исследователей культуры русской эмиграции. Несомненно, к столетней годовщине появится ещё множество статей о творчестве поэта. Не считаю нужным добавлять к ним что-то от себя, тем более потому, что я – художник, а не литературный критик. Всё же позволю себе взглянуть на творчество моего друга именно глазами художника – и вот почему: Иван Елагин любил искусство и дружил с художниками. Его сверстником и ближайшим другом ещё по Киеву был художник Сергей Бонгарт, тоже эмигрировавший в Соединённые Штаты. Переписывался Иван Елагин и с художником Владимиром Шаталовым из Филадельфии, а мне предоставилась возможность сделать обложки для нескольких сборников стихотворений поэта и даже иллюстрировать один из них – «Дракон на крыше». Любить искусство – ещё не значит его понимать. Иван Елагин понимал искусство, знал, что в нём существуют не только красота и гармония, но и гротеск, и вызов. Наконец, в своей поэзии он создал чисто зрительные образы-символы, как делает это настоящий художник.
Бомбы истошный крик –
аэродром в щебень!
Подъёмного крана клык –
на привокзальном небе.
Ты, моё столетие!
или:
Уже последний пехотинец пал,
Последний лётчик выбросился в море.
А на путях дымятся груды шпал
И проволока вянет на заборе
Они молчат – свидетели беды.
И забывают о борьбе и тлене
И этот танк, торчащий из воды,
И этот мост, упавший на колени.
Для меня, как художника, «подъёмного крана клык», «танк, торчащий из воды» и «мост, упавший на колени» представляют собой зрительные, графические образы, нарисованные рукой поэта. Они чёрно-белые, им не мешает цвет, и поэтому они особенно выразительны. Всех художников можно условно разделить на графиков и живописцев. Графики видят силуэт и линию, живописцы «мыслят цветом». Пикассо был графиком, Клод Моне – живописцем. Применяя эту условную формулу к поэзии, можно сказать, что в этих стихотворениях Иван Елагин – график, – и сразу же мысль обращается к знаменитому чёрно-белому полотну Пикассо – «Герника». Стихи Ивана Елагина военного и послевоенного периода – это его поэтическая «Герника».
Конечно, его поэтическое наследие многообразно. Человек широкого кругозора, большой жизнелюб, Елагин обращал внимание на множество вещей и явлений, на эмигрантский быт, на природу новой для него страны, где он много путешествовал. Он описывает встречи, высказывает свои мысли, он не чужд сатиры, он думает о жизни… Уже больной, он думал и о неизбежном её конце. В Америке Иван Елагин написал одно замечательное стихотворение:
Мне не знакома горечь ностальгии.
Мне нравится чужая сторона.
Из всей – давно оставленной – России
Мне не хватает русского окна.
Оно мне вспоминается доныне,
Когда в душе становится темно –
Окно с большим крестом посередине
Вечернее, горящее окно.
Мне не известно, был ли Елагин религиозным человеком, мы никогда не касались этой темы. Всё же, «большой крест посередине» написан поэтом неслучайно. И снова напрашивается сравнение с творчеством другого замечательного человека, с которым я был знаком в Нью-Йорке, – со скульптором и графиком Эрнстом Неизвестным. В одном из документальных фильмов о нём он говорит о том, что ему везде видится крест. Два глаза и нос – это крест; ветви, отходящие от ствола дерева, – это крест. Но крест – это не только Распятие Христа, но и распятое человечество. Так и называется одна из скульптур Эрнста Неизвестного. Можно, я думаю, предположить, что крест посередине русского окна – это крестный путь России за всю её многовековую историю. Что же касается окна, то и тут можно увидеть символ: оно находилось за железным занавесом, отделявшем нас от родины. Мы никогда не закрывали на нём ставни, только задёргивали занавеску, когда слишком больно было смотреть на то, что происходит в России.
Поэзия Ивана Елагина – это голос нашей второй волны российской эмиграции, голос ясный и предельно выразительный. Прозаик Леонид Ржевский, как и мы – эмигрант второй волны, но старшего поколения, сказал мне как-то, что знал только двух поэтов, умевших читать свои стихи – Владимира Маяковского и Ивана Елагина. Да, Елагин умел «подать» свои стихи. В этой подаче кое-кто находил излишний пафос. Допустим, что так… Позволю себе снова привести пример из области искусства. По сравнению с религиозной живописью раннего Возрождения, искусство барокко, полотна Караваджио тоже полны религиозного пафоса, игры светотени, что отсутствует в восточном христианстве.
«Герника» Пикассо и «Распятое человечество» Эрнста Неизвестного тоже полны пафоса. В одном из стихотворений Ивана Елагина повторяется строка «Ты, моё столетие!» Двадцатый век был страшным столетием для всего мира, для России. А двадцать первый? В две тысячи первом году, будь он жив, Ивану Елагину было бы всего восемьдесят три года, и он мог бы видеть катастрофу двух башен Мирового Торгового Центра. Падали на колени уже не мосты, а высотные здания, и клыки их остовов торчали вверх. «Герника» продолжается теперь повсюду, и «перемещённых лиц» становится всё больше. Мы находимся «В зале Вселенной» – название одного из сборников Ивана Елагина, мы живём «Под созвездием топора» – название его другого сборника, и над нами «Тяжёлые звезды» – название последнего сборника поэта.
Иван Елагин – поэт двух столетий, прошлого и недавно начавшегося. И в этом мире непрекращающихся войн, бегств и всякого рода социальных потрясений нам, живущим в Зарубежье, Иван Елагин оставил русское окно, которое никогда не закроется для тех, кто любит нашу родину, наш язык и нашу культуру. Спасибо тебе, Иван, за те богатства, которые ты нам дал в своём творчестве, за то, что твой голос был не только голосом нашей волны, нашего поколения, но и голосом страждущего человечества, – за то, что не только мы его слышали, но он слышен будет и последующим поколениям. Спасибо тебе, что ты был среди нас!
Сергей Голлербах
Горизонтальная держава.
Определительные мимо.
Здесь коротка хмельная слава,
и та, как сон, неуловима.
Мы шли по призрачному кругу,
цепляясь мыслями за фразы.
То Бог крутил нас в центрифуге,
прессуя в пламени экстаза.
Был бесконечен это поиск,
но ты, — в метафорах копаясь,
нашёл себе надёжный полюс,
навстречу дню расправив парус.
И сколько бы не пил упрямо,
всегда спасался от запоя.
Но вдруг пропал, — куда незнамо.
Кажись, вчера нас было двое.
Нас разыграют, как по нотам,
одних — по тем, других — по этим.
Я стал заядлым патриотом,
ты — замечательным поэтом.
2019
В 1983 году в Москве состоялся турнир поэтов, на котором московские поэты читали свои стихи, а по завершении чтения выбрали меж собою «короля». Впервые, так сказать, по гамбургскому счёту, провели это своеобразное, не такое уж в принципе и оригинальное, но для застойной и застывшей эпохи умирающих генсеков (а как позже выяснилось и всей советской эпохи) вполне даже свежее культурное мероприятие. Ничего чрезвычайного событие не предвещало: ни рокеры, ни какие-то диссиденты, так… капустник местного значения - власть позволила.
Несколькими годами раньше в Москву приехал алтайский паренёк Саша, моряк тихоокеанского флота. Как и не мало людей в той необъятной нашей родине Саша писал стихи и, как некоторые из них, приехал поступать в Литинститут. Поступил. Талантливый сибирячок схватывал налету премудрости литературной теории, так что и литинститутские наставники и братья по творческому цеху Сашу хвалили, восхищались. Всё было тихо - и лишь потом-потом будет нарастать буря, и его друг Алёша Парщиков вставит описание её в свои стихи: «В наш адрес – больше ста ругательств! … Нам шили «распад сознания»…».
Саша писал, читал стихи в институте, на квартирах друзей. Но тут вдруг на этом конкурсе его увенчали лаврами короля поэтов. Лишь потом в альманахе «День Поэзии» опубликовали три его стихотворения и начали, похваливая, ругать. Ругали и не знали, что «мучительно гений плывёт над народом». Про черёмуху, которая «за огородом, большая и белая как водород» поняли - яркий образ, сравнение с макетом атома в кабинете химии, оригинальная метафора, молодец «молодой» (так тогда называли молодых литераторов), но что скоро «Эйнштейн перевернёт кронштейн», никто не подумал.
А конкурс… Что конкурс? Игра, дань традициям бардов-трубодуров. 1983 год. Всё ещё темно, все птицы спят, не догадываются, что уже две секунды прошло, как началось ранее утро. «Королём» признали, но порешили, что это – несущественная формальность, хотя и сворачивал им крышу (удивлял) своими лихими виршами новый русский поэт.
Пушкин был первым великим русским поэтом. В каком-то смысле он был, собственно, просто «первым», потому что Ломоносов, Сумароков представляют лишь историческую ценность, они были чудаки-стихотворцы с неуклюжими украшательствами. До Пушкина не только Гнедич, но и все-все писали поэзию как-то косноязычно, хромоного, много слабее Агнии Барто. Пушкин увенчал пирамиду поэзии, и Лермонтов, и Есенин с Маяковским, и другие - все продолжали Пушкина. Один дерзил, другой бушевал, третий скакал «на розовом коне», зачаровывая читателя приливами обворожительного имажинизма. Озираясь назад на великого «африканца»...
С лёгкой руки исследователя К. Кедрова команда поэтов, в рядах которой Ерёменко читал свои стихи, была названа «метаметафористами». Сам Ерёменко никак своего поэтического «изма» не формулировал, но открытый в русской поэтической вселенной новый портал пришёлся к месту: «метаметафористов» захотели почитать, послушать. Тут слава Ерёмы вспыхнула как сверхновая звезда. Иностранные журналисты, ищущие русских чудес и сенсаций, тотчас услышали об этой московской знаменитости, «поэте с лицом уголовника».
Поэзия – конечно же, игра. Поэт, конечно же, всегда участвует в неком турнире. Но его победа - не из желания отчебучить нечто круче других, она исходит из редкого дара понимать и любить слово, этот «дар бесценный речи».
Некие западные искатели чистых гениев, приняв ряд критериев для определения таковых, обнаружили искомых в мировой истории в количестве 74-х. В список попал и наш Саша, опередив и Ломоносова, и многих других. Сомнение, конечно, берёт. Как можно извне языковой среды определить достоинство русского поэта, столь предельно сориентированного на живую стихию языка? Но за что взял, за то и продал. У «биллгейтсов» - свои секреты, так что примем к сведению.
Сущность поэзии - совсем не в том, в чём сущность философии. Поэтому «партийность» для поэзии, как фыркал остряк Оскар Уайльд, - «непростительный стилистический приём». Даже суховатый Плеханов отмечал, что тенденциозность в художественной литературе – слабость. Поэзия – одна из искусств. Поэзия имеет дело со словом как формой. И язык-речь без этого поэтического колядования не сохранится. И речь Ерёмы-поэта – постоянное ускользание от тенденциозности. К примеру, в стихотворении «О чём базарите, квасные патриоты», он выстраивает логический ряд однородных членов:
Калашников, Суворов, Джугашвили,
Курт Воннегут, вельвет и «адидас»!
Конечно, это не просто формализм: тут и абсурдистский выверт, и сохраняется антинационалистический пафос, и в то же время, снимается тупое политизирование. Он иронизирует над хрестоматийным обращением к поэту как учителю уже в новом контексте конца 80-х:
Растолкай ты наши души,
А не то мы всё пропьём,
Безобразия нарушим,
К солидарности придём.
Пусть твой стих про всё на свете
Откровенно поразит
А не то тебя, как ветер
Горбачёв опередит.
По школьному: поэзия – это нечто обладающее «яркостью образа», «полнотой лирического героя». Но поэзия – это просто форма, просто создание формы. И поэт - не дизайнер «красивых слов», он как бы создаёт собственно наш общий язык, реформирует, открывает в нём новые возможности. Появление новых языковых средств, новых словесных жанров делает новыми и старое – так язык продолжает жить. Форма – означает не качество поэзии, это означает функцию, назначение. И тут появляется давнишний, казалось бы, неразрешимый спор между чистой и откликающейся на жизнь литературой. Но противоречия нет. Слово-язык – для того, чтобы отразить, уловить реальность адекватней. Но наш ум-язык, как инструмент, должен быть богатым, острым, как «этот стих, простой как без эфеса/куда хочу направленный клинок».
Так вот просто и вольно он и пишет:
Невозмутимы размеры души.
Непроходимы её каракумы.
Стихи Ерёменко – кладезь для филолога. Его литературная выдумка нескончаема. Кажется, что она прямо с катарсиса начинает, на каждые полстрочки можно делать сноску в комментарий. «Филологические стихи» - так и называется одно из его стихотворений. Критики оценивают порой всю его поэзию как филологическую. Иногда «цитатность» пытаются представить как профильное качество Ерёмы. Даже вошёл в обиход игривый термин «ерёменисценция». Цитатничество Ерёменко вызвало массу подражаний, но Ерёма не «цитатник», не пародист. Он ещё много разного всего.
Второй расхожий термин, прикладываемый Ерёме - «сдвиг семантики».
Гальванопластика лесов.
Размешан воздух на ионы.
Слова все как бы понятные, но придвинуты сюда из других «непоэтических» областей. Пушкин, тот извинялся за «случайный прозаизм», но Ерёменко не извиняется ни за «кронштейн», ни за «перпендикуляр», ни за «сверхпроводимость», «прозаизмы» у него приобрели массовый характер. Да и не только привлекается «инакая» лексика. Любые им употреблённые слова имеют в виду совсем не то, что обычно, а частенько вообще особого смысла не имеют. Он находит возможность высказаться, как-то не вполне считаясь с паспортными значениями употребляемых слов.
К. Кедров, столкнувшись со столь необычным проявлением поэтической речи, обозначил это как «метаметафоризм». Поэтический спецязык имеет целый арсенал приёмов: метафоры (переносы значения), сравнения, гиперболы, ямб, хорей, рифма, параллелизмы. Этому спецязыку рифм и размеров возможно научить, остальное в поэзии создаётся самими автором. Поэзия сама по себе есть метаязык, термин метаметафоризм даже как-то излишен. Ерёма каким-то образом это понял, прочитав у Мандельштама, что «поэзия никому ничего не должна».
Он изъясняется сложно и максимально лирично. Если Пушкин - создатель безукоризненного русского литературного языка, Хлебников - «поэт для поэтов», то Ерёменко – поэт, точно и полно обнаруживший родовую функцию «поэзии», как интеллектуального отправления. Он цитатствует и римейкирует. В конструкции его стиха слышен и Михалков-Маршак, и Высоцкий, и Пушкин с Мандельштамом, кто только не слышен, но «мастер по ремонту крокодилов» не пародирует предшественников, он их проглатывает – он говорит ихними словами, размерами, жанрами, интонациями, и при этом это - его, Саши Ерёменко, речь. Правильней было бы сказать «поэтическая речь», но в бытовом своём говорении Саша также безнадёжно поэтичен, как и в стихах, он - законченный поэт, его речь – всегда одна и та же.
Стих наводнился технократической, непоэтической и вообще не гуманитарной лексикой («кронштейн», «гальванопластика», «лемма-схема»).
В густых металлургических лесах,
где шёл процесс созданья хлорофилла,
сорвался лист. Уж осень наступила
в густых металлургических лесах.
Легко и просто стих стал иным, свежим, знакомым и непривычным. А кто сказал, что поэзия – гетто для эстетствующих? Поэзия – хозяин и друг всем, абсолютно всем словам и словосочетаниям. Ерёма - неожиданный. Он не только сбрасывает с корабля современности клячу предшествующей традиции, он отбрасывает и сказанное им самим. Начинает за здравие, потом шуткует, потом создаёт некий сюрреализм, потом вообще отпрыгивает в сторону. Он и серьёзный реалист, и юморист, и кубист-авангардист – одновременно. Наконец, он, Ерёма, или, по крайней мере, его лирический герой – это великий русский поэт.
Лирика душит как пьяная баба
Последний великий русский поэт. Который ходит между нами. Великий… и почему-то почти безвестный.
Любимые темы
Поэт имеет свои любимые объекты. Маяковский любил партию и Лилю Брик. Есенин – любил Русь, Пушкин – старушку-няню, Лермонтов – бурю, как будто в бурях есть покой, Некрасов – мужиков и русских женщин. Хотя для Ерёмы любимы однозначно слово и форма, в иных стихах он - почти передвижник. И свободная бессвязность языка и мысли не мешает ему создавать, так сказать, жанровые и даже исторические «зарисовки». И он, конечно же, не просто наследует у русской поэзии её яркие, классически узнаваемые цитаты, он наследует и её народно-некрасовский дух.
За окошком свету нету.
Из-за шторок не идёт.
Там печатают поэта —
шесть копеек разворот
И за то, что много света
в этой книжке между строк,
два молоденьких поэта
получают первый срок.
Это и типично, и из жизни: Ерёма помнит этот свой и своих знакомых страх, читали много самиздата – срок можно было схлопотать в два счёта.
А вот известное стихотворенье «Девятый год войны в Афганистане». Практически это диспут-спор с противниками вывода войск. Но лирический герой в этом споре выигрывает и проигрывает одновременно:
Эмблемы в урны, братья пацифисты!
И танки возвращаются с войны.
Нам позарез нужны специалисты
Внутри страны!
Есть у Ерёмы стихи о «сухом законе», о том, как Ельцина снимали, об августовском путче, несколько стихов о перестройке. Эти стихи подливали керосину в разгоравшуюся славу поэта, хотя по большей части слушателю нравились смелые намёки, и ради них он терпел всё остальное не вполне понятное, то, что, впрочем, как раз и составляет суть Ерёмы. Перестройка позволила намекать смелее. Но интрига, политическая опасность сохранялась, что, впрочем, лишь добавляло в кровь адреналин.
Зато лафа подвальному поэту:
Чем меньше гласности, тем мой язык длинней.
Сама ситуация политического противоборства у Саши превращается в игру, он воспринимает режим, как и все прочие, но реагирует асимметрично - он изобретает стихи. Стихи тут – не политический дизайн или, как сейчас, говорят пиар, он создаёт некий продукт, позволяющий поквитаться с противником изнутри в плоскости поэтического мира.
Идеи и взгляды
Академический взгляд: искусство и художественная литература - это мышление образами. То есть, так или иначе художник-поэт выстраивает некий свой взгляд, свою философию. Ерёменко этого не отрицает:
Мир продолжал стоять. Как прежде – на китах.
Но нам важней сам факт существованья взгляда.
А уж потом всё то, что видит он впотьмах.
Важна его длина. Длина пустого взгляда.
Поэтам не сложно колажировать образы, символизирующие опустившего голову философа, думающего думу. Ерёменко и иронизирует в адрес подобного шаблона, и сквозь этот шаблон рисует мысль, её работу, её звук и цвет, что, видимо, вполне возможно – ведь говорил же Кант про звёздное небо над нами.
Я смотрю на тебя из настолько глубоких могил,
что мой взгляд, прежде чем до тебя добежать, раздвоится.
Мы сейчас, как всегда, разыграем комедию в лицах.
Тебя не было вовсе, и, значит, я тоже не был.
Любимый объект для философской рефлексии Ерёмы – «идиотизм». Его заботит не эффективность экономической модели общества, его пугает олигофрения духовной жизни.
Идиотизм, доведённый до автоматизма.
Автоматизм, доведённой до идиотизма.
А вот это, пожалуй, брендовые строки Ерёменко-поэта:
Я мастер по ремонту крокодилов.
Окончил соответствующий вуз.
Хочу пойти в МИМО, но я боюсь,
что в эту фирму не берут дебилов.
Другой любимый объект – «свобода». Эта «свобода» - не «открытое общество», открывающее рынки для экономической экспансии развитых стран, он говорит о свободе, которой горели юные Пушкин с Чаадаевым. Он не пиарит «либеральные ценности», он говорит о свободе, как уважении достоинства личности.
Пусть один работает на пне,
А другой – за письменным столом.
Но человек работает – во сне,
Интересном, как металлолом.
Потому, что он не ЭВМ.
Даже если служит в МВД.
Вне систем, конструкций или схем,
Всё равно очнётся на звезде,
Там, где я, свободный дзэн-буддист,
Не читавший Фрейда и Лилли,
Сплю, как величайший гуманист,
На платформе станции Фили.
Свобода - не продукт экономического развития или результат промышленного производства, это и не голосование за какую-то партию, это просто выбор свободы. И Ерёма не романтический мечтатель-утопист, он понимает, что кто-то эту свободу никогда не выберет.
Нас разыграют, как по нотам.
Одних – по тем, других по этим,
Ты станешь ярым патриотом,
Я – замечательным поэтом.
Молчание
Потом наступило молчание. На этот казус обратили внимание многие. Замолчали многие, замолчали по-разному. Возникло «нарастающее равнодушие общества к литературе как явлению духа». Одни пошли навстречу новой простоте: быть доступнее и практичнее. Кто-то «поддался соблазнительным нигилистическим импульсам эпохи». Продолжаем цитировать автора из интернета: «Другие избрали для себя эстетическое гетто, где занялись игрой в бисер, произведя заодно кучу понятийного хлама, мотивирующего статус писателя как почти уже живого музейного экспоната или как полуживой декорации к заархивированным смыслам великой традиции, сыгравшей в ящик». Третьи (это о нашем протагонисте) – «замолкли (в том числе лидеры своего поэтического поколения Иван Жданов и Александр Ерёменко)». Есть и четвертые, и пятые. Стало быть, речь о некотором явлении.
Но, так или иначе, Ерёма почти перестал писать что-то новое с 1991 года. Может быть, это молчание – жест восточного мудреца, который всё сказал, и которому не о чём с нами разговаривать. В дзен-буддизме, например, есть такая метода – помолчать лицом к стенке. Может быть, просто закончилась великая эпоха. Настало штатное, будничное время ширпотреба. О чём петь? О том, что «хорёк, сука, опасный» или о том, как нехорошо выражается Филипп Киркоров? Напрашивается и другая версия. Нынешние поэты несчастны оттого, что после того поэтического космоса, который построил Джек-Ерёма, писать ещё лучше почти невозможно. И даже ему самому.
Но всё-таки за этим молчанием Ерёмы невольно выплывает стереотипный образец оксюморона: «громовое молчание». «Великий и безвестный», абсурд как ещё одно выразительное средство. Как-то одна московская журналистка попала в дом, где проживал тогда Ерёменко, исследуя какой-то жилищно-коммунальный скандал. Интервьюируя недовольных коммунальными службами жильцов, девушка набрела на длинноволосого, усатого, с большим носом мужчину. Он оказался «малоизвестным московским поэтом А. Ерёменко», о чём юная медиакратка и сообщила в своём издании. Саша хотел было даже обидеться и подать в суд на распоясавшуюся прессу, но не подал, потому что так и не обиделся. У Ерёмы напрочь нет «синдрома поэта» («весь я в чём-то испанском, ананасы в шампанском»), он в полном контрасте к своей возвышенной миссии – обычный мужик с усами.
Вместо сухого остатка
Зачем нам поэзия вообще? На одну функцию мы уже намекали: позволить языку жить, позволить языку функционировать «по полной программе», работать инструментом мышления. Поэзия – как прививка в мире лжи-речи, она как бы сердце языка, того самого «великого и могучего». А этот русский язык – как бы matrix нашего российского мира, самый тонкий и важный инструмент нашей цивилизации. Компьютеры, internet – это хорошо, но ещё более тонкая часть информационных технологий – это даже не Microsoft, это язык, в языке - литература, в ней - поэзия, и, наконец, Саша с Алтая, король поэтов.
Андрей Козлов
Послесловие
...Недавно ко мне приезжал молодой американский славист, который получил грант и «отрабатывает» тему: экономическая ситуация в России, её влияние на писателей, и как они к этой ситуации адаптируются. У меня в гостях в это время был Ерёменко. Он не стал отвечать на вопросы. Воспользовавшись случаем, пошёл смотреть футбол по телевизору. ...
Он живёт на Патриарших прудах в комнатушке, на двери которой хочется написать «Чулан Вечности». Зато в его комнате удивительное окно — оно выходит на Патриарший пруд. Странноватая архитектура окружающих зданий абсолютно лишена признаков какого-либо конкретного времени и стиля. Эти очертания на фоне неба отбрасывают смотрящего — в зависимости от состояния неба — то в прошлый век, то в средневековую Европу, то куда-нибудь совсем далеко-далеко назад, в гулкую тишину древнего Востока. Небо у нас в России совершенно бесплатное. В России сколько хочешь абсолютно бесплатного неба.
Оттуда отчётливо видна экономическая и любая другая ситуация в России. И о чём-то говорить уже поздно. О чём-то рано. Поэтому он молчит.
Марина Кулакова
Ускользнул ты, как сон голубой,
пьяный ум сжёг незримые дали.
Кто же будет нам петь про любовь,
беспробудно, вовсю хулиганить?
«Пой, гитара, и скуку рассыпь,
дай мне вспомнить о юности белой;
пусть утихнет туманная зыбь
на душе уж давно огрубелой;
пусть уносится прошлое прочь,
одного я хочу лишь – покоя»...
Но пришла беспощадная ночь
в декабре - той холодной зимою.
2009
Любой березняк –
По Есенину звонница!
Никто уже так
Перед ней не помолится.
С детства создавала о Есенине стихи, но не терпится вдребезги разбить некоторые устоявшиеся прозаические мнения, высказать то, что не сказано…
Есенин! Золотое имя. Убитый отрок. Гений земли Русской! Никто ещё из поэтов, приходивших в этот мир, не обладал такой духовной силой, чарующей, всевластной, захватывающей душу детской открытостью, нравственной чистотой, глубинной болью-любовью к Отечеству! Над его стихами столько пролито слёз, столько людских душ сочувствовало и сопереживало каждой Есенинской строке, что если бы это было подсчитано – поэзия Сергея Есенина перевесила бы любую и намного! Но этот способ оценки землянам недоступен. Хотя с Парнаса можно бы углядеть – никого ещё так не любил народ! Со стихами Есенина шли в бой в Отечественную, за его стихи – шли на Соловки, его поэзия волновала души, как ничья иная… Один Господь знает про эту святую любовь народа к сыну своему. Портрет Есенина втискивают в настенные семейные рамки фотографий, ставят на божницу наравне с иконами…
Мне показывали в глухих деревнях тетради из папиросной бумаги с его стихами, бережно переписанными по велению души теми, кто «ни при какой погоде» иных поэтов не читал. Вот она – сила поэзии, пережившей время, поэзии настоящей, а не искусственно выращенной или искусственно поднятой на несколько лет на фальшивый пьедестал.
И ни одного поэта в России ещё не истребляли и не запрещали с таким остервенением и упорством, как Есенина! И запрещали, и замалчивали, и принижали в достоинстве, и грязью обливали – и делают это до сих пор. Невозможно понять – почему?
Взять хотя бы книгу Мариенгофа «Роман без вранья» – сплошное враньё. И это тот человек, которому Есенин, как другу, посвятил столько стихов (да кто бы знал о нём без Есенина!) и который беззастенчиво жил за счёт поэта. Уж ему ли упрекать Есенина в скупости? Обычно в ресторане Есенин расплачивался за всю ораву, и за Мариенгофа в том числе. Предательство после убийства. Есенин: «Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли?..»; «Ты был всех лучше для меня…»
Я всё это к тому, милые отроки и отроковицы, что таких «друзей» у Есенина и сейчас немало, и подобного о Есенине, чтобы зачеркнуть его творчество, издано уже порядочно. Время показало: чем выше поэзия своей тайной светлостью – тем озлобленней завистники-неудачники, и тем больше подражателей.
А ещё эти постоянные казни! Подверглись убиению многие поэты: Николай Гумилёв расстрелян 25 августа 1921; за ним методично уничтожены все крестьянские поэты есенинского окружения… Далее расстрелян Сергей Клычков 8 октября 1937; Николай Клюев расстрелян в Томске между 23 и 25 октября 1937; Осип Мандельштам погиб в пересыльной тюрьме 27 декабря 1938. В нынешнее время: когда колокольно звенел крещенский мороз, в ночь на 19 января 1971 убит Николай Рубцов. А 17 февраля 1988, когда метель выла о колокольчиках, странно погиб Александр Башлачёв… И возле каждого: обидная травля, улюлюканье, ложь и наговоры. Ах, земляне! Видимо, это особая тема… Но что-то единое объединяет их всех, невинно убиенных… Есенин: «И пушки бьют, / И колокола плачут. / Вы, конечно, понимаете, / Что это значит?»
Ещё об одном великом Божьем даре Есенина – читал свои стихи так же неповторимо, как создавал. Они так звучали в его душе! Оставалось лишь произнести. Все бывали потрясены его чтением. Заметьте, великие поэты всегда умели неповторимо и наизусть читать свои стихи – Пушкин и Лермонтов… Блок и Гумилёв… Есенин и Клюев…Цветаева и Мандельштам… Так что, юные господа, стихотворец мямлящий свои строки по бумажке со сцены – не поэт, а любитель… Поэт может многое не уметь в своей жизни, но только не это!
Ещё о Есенине. Не был «упадочным». Эта псевдоинтеллигентская черта у него полностью отсутствовала. Не упадочный – а знающий и честный в крестьянском вопросе: он предчувствовал гибель крестьянства, разруху, разорение деревень, запустение земли. Он первый понял, в какую чёрную бездну безысходности идём без Бога в душе! «Стыдно мне, что я в Бога верил. / Горько мне – что не верю теперь». Верил он, истинно верил! Как всё крестьянство, раньше жил с верой в душе! А теперь Россия – с горечью в опустошённой душе, да ещё со стыдом за отнятую веру!
Именно за эту чистую честность в поэзии («крестьянский уклон», «религиозную символику»), за светлую силу прозрения он был и страшен темным силам, и был уничтожен физически вместе со всеми поэтами, как «тормоз к светлому будущему». Ну и куда без «тормозов» залетели?
Считаю неверным расхожее утверждение, что Есенин одной ногой шагнул в настоящее, а другой остался в прошлом и этим сам себя извёл-погубил. Нет, вся его поэзия говорит об ином: Есенин был в настоящем, а одной ногой шагнул в будущее и ужаснулся своему прозрению. Есенин в 1920 году: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нём живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений».
Исходя из вышесказанного, не стоит преступно упрощать Есенина до «свирельного» пастушка: о чём он «кричал» в 1920 году, начали шептать лишь в 1990. А о духовных сдвигах, о коих Есенин «кричит» и сейчас, зашепчутся лишь в Будущем.
Сильно искажена истинная оценка творчества Сергея Есенина годами социализма. К этому добавлю о «совках». Думаю, «совок» - не тот, чья молодость совпала с годами «социализма», а индивидуум любого времени, который фанатично ограничен идеологией определенной группы людей, как детской песочницей. «Совки» любят судить ближнего самосудом.
Отвергаю ещё одно расхожее утверждение. Есенин никогда не идеализировал избяную Русь, он её – любил, а это совсем иное… Идеализация деревни крестьянам не свойственна, обычно её идеализируют городские или «идущие в народ», но не – идущие из народа. Ещё иногда идеализируют рождённые, а не выросшие в деревне, и собиратели фольклора: может, это для них и неплохо. С подобными требованиями (идеализировал или нет?) надо подходить к министру сельского хозяйства, а не к поэтам.
Да, Есенин создал «Берёзовую виртуальность» и увлёк за собой многих, но создание своего виртуального мира удаётся редким Поэтам. Громадная масса стихотворцев описывает уже созданные миры, не умея создавать свои: они не создатели. Появилось даже направление в литературе и культуре: «по мотивам» чужих миров.
Есенин обладал ещё одним даром – крестьянской смёткой и жаждой на выживаемость. Но пусть не завидуют – этот дар дорого дался крестьянам, за него заплачено ранней гибелью многих предшествующих, гибелью из-за безоглядной доверчивости и доброжелательной открытости всем.
Вот и ринулся светлый, нежный душою отрок, вброд по болоту на тот берег осиянный, элитный, чтоб зазвучала его лира на всю Русь. Ломоносовский путь – в лаптях до Москвы. Тут даже надо специально лапти обувать – легче идти. И он достиг берега осиянного, да понял, что не такой уж он осиянный.
Зачем шёл? Нелепый вопрос. В деревнях с такими не принято нянчиться, пестовать, восхищаться ими; наоборот – трагическое неприятие всеми, попытка сломить, направить «на путь истинный». Словно подсознательно и жестоко выталкивают самородок из своей среды. Это рано толкает к духовному поиску некоего берега осиянного, хоть с него и идут депеши – не пущать, паспортов не выдавать, и прочее… Поэтому (если говорить о прошедшем времени) остро любя деревню, бежать из неё в определенный период становления – ломоносовский путь спасения самородного таланта. И уверение ханжей (которые начальственно и плотно обустроены в городе), что надо таланту оставаться у земли навсегда – подобно ласковому совету самоубийства.
Но для таланта из народа и город – навсегда чужд. Иной быт, иные человеческие отношения: наглость, цинизм, плотская чувственность, бесстыдство, продажность, умение выхватить для себя кусок из горла ближнего и прочее… Жизнь – есть жизнь, куда от неё денешься? Талант – нравственно состоявшаяся личность, не может приспособиться, лишь кое-как делает вид, что приноравливается. Это болезненно. Есенин: «Если раньше мне били в морду, / То теперь вся в крови душа»! Вот тут и появляется ненавистный «Чёрный человек», неизбежное трагическое раздвоение, помогающее существовать в чуждой среде, но и одновременно пробуждающее беспощадное чувство вины… «Этот человек проживал в стране / Самых отвратительных громил и шарлатанов!»
У Есенина и быт остался не обустроенным, ибо все силы были брошены на достижение высокой духовной цели. Для окружающих такие личности – непостижимая тайна. Такой талант с отчаянья и с Божьей помощью вырывается своими гениальными душевными порывами в иносферу неизвестную, высокую… Лермонтов (заочно!) о Есенине: «Он не был создан для людей…»
А это – некоторыми людьми не прощается. И был убит Есенин 28 декабря 1925 в гостинице «Англетер», убит под Новый год, за свою несокрушимую силу, прозорливость, гениальность песенную. Удивляется Есенин ярлыку самоубийства и печально улыбается: «Не такой уж горький я пропойца…»
И он знал, видел, как сужается круг, метался, чувствовал слежку: «Так охотники травят волка, / Зажимая в тиски облав…» Прочитайте это Есенинское стихотворение «Мир таинственный…» Всё предчувствовал, как великие поэты до него. Последнее стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…» – ещё одна тайна поэта. В этом же 1925 году есть другие строки: «Не знаешь ты, что жить на свете стоит!»
Да, в пустынных городских переулках к лёгкой Есенинской походке прислушивались не только бездомные собаки, «братья меньшие», но и большие недруги. Снова срываюсь с прозы на свои стихи:
Ты шагаешь окрылён,
А звезда звезде –
Подмигивает!
А Бухарин за углом –
То-по-ром поигрывает!
Топору – всё равно:
Что Есенин, что Махно,
Что крестьян миллион,
Что церквей перезвон!
Он занёс топор –
Месяц хрустнул!
Над златой головой,
Над Святою Русью!
Тут пошла резня
Незабвенная,
Всё же Русь жива,
Убиенная!
Что ж земля голосит?
Кровью вождь запятнан.
А Есенин на Руси –
По сердцам упрятан!
Мы должны знать истинную правду и не забывать, как по-детски запрокинулась его золотая голова… И снова слышится его последний выхрип:
«Дорогие мои, хор-рошие…»
Татьяна Смертина
Наивный паренёк из деревни, пьяный поэт, жертва убийства и другая неправда о Сергее Есенине
Миф первый: последний поэт деревни
Образ поэта с крестьянским происхождением культивировался Есениным настойчиво и целенаправленно. Однако происхождение это по мере необходимости варьировалось от мальчика из простой крестьянской семьи до внука богатого старообрядца. Правда, как это часто бывает, находится посередине: семья Есениных была среднего достатка, и старообрядцев в ней не было.
Миф второй: пешком пришёл в литературу
Начало творческого пути поэта рядовые читатели обычно представляют себе так: сначала родное село Константиново, а затем Петербург. Есенин предстаёт эдаким Ломоносовым, в лаптях и от сохи пешком пришедшим в столицу.
Однако между этими точками в его биографии были ещё три года, проведённые в Москве: годы работы в типографии Сытина, знакомства с литературной средой и творчеством символистов, обучения в университете Шанявского — то есть время знакомства с миром большого города и большой литературы, формирования личности будущего поэта.
Миф третий: ученик крестьянского поэта
За восемь лет до Сергея Есенина громкую карьеру крестьянского поэта в Петербурге начал Николай Клюев. Схожесть их литературных образов и скандальные совместные выступления создали миф о Клюеве как о первом учителе Есенина и его проводнике в непростой литературной жизни Петербурга. Формированию этого мифа, по воспоминаниям Мариенгофа, способствовал и сам Есенин.
— Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев…
Анатолий Мариенгоф. «Роман без вранья» (1927)
Однако, если следовать хронологии, первым, к кому Есенин обратился в Петербурге, был Александр Блок. Затем — Сергей Городецкий. Они-то в первую очередь и способствовали расширению его «полезных» знакомств.
Миф четвёртый: в гости к Блоку
Своеобразный миф был создан Есениным из знакомства с Блоком. В его рассказе, дошедшем в передаче Всеволода Рождественского, Есенин предстаёт некомильфотным, но влюблённым в поэзию деревенским самородком, незвано явившимся к маститому поэту и покровителю юных дарований.
Был он для меня словно икона, и ещё проездом через Москву я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. …Ну, сошёл я на Николаевском вокзале с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше: город незнакомый. …Остановил я прохожего, спрашиваю: «Где здесь живёт Александр Александрович Блок?» «Не знаю, — отвечает, — а кто он такой будет?» Ну, я не стал ему объяснять, пошёл дальше. …Вот и дверь его квартиры. Встречает меня кухарка. «Тебе чего, паренёк?» «Мне бы, — отвечаю, — Александра Александровича повидать». А сам жду, что она скажет «дома нет», и придётся уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: «Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!» Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду. Наконец дверь опять настежь. «Проходи, — говорит, — только ноги вытри!» Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнаты идёт ко мне навстречу сам Александр Александрович. — Здравствуйте! Кто вы такой? Объясняю, что я такой-то и принёс ему стихи. Блок улыбается: — А я думал, вы из Боблова. Ко мне иногда заходят земляки. Ну, пойдёмте! — и повёл меня с собой».
Всеволод Рождественский. «Страницы жизни. Воспоминания» (1962)
Однако педантичный Блок сохранил иные свидетельства об этой встрече. Во‑первых, записку, которую Есенин прислал утром с просьбой принять его: «Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4. С почтением С. Есенин». А во-вторых, комментарий самого Блока к этой записке: «Крестьянин Рязанской губ. 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык. Приходил ко мне 9 марта 1915».
Миф пятый: наивный и неопытный
Немало усилий было потрачено поэтом на создание образа наивного и простодушного рубахи-парня, столь полюбившегося читателям и поклонникам его творчества. Однако наивность отнюдь не была природным качеством Есенина. Наоборот, расчётливость и продуманность — вот что помогло начинающему поэту в кратчайшие сроки заручиться поддержкой влиятельных писателей и начать печататься в ведущих литературных журналах.
…По-хорошему чистосердечно (а не с деланой чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: — Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддёвки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денёк, на два, пока партия моя грузчиков подберётся. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом…
Анатолий Мариенгоф. «Роман без вранья» (1927)
Миф шестой: уверенный в себе и равнодушный к мнению окружающих
Наивный и простодушный поэт от Бога должен быть выше суеты критиков и слов литераторов-завистников, отсюда и миф о равнодушии Есенина к мнениям о нём других людей. Однако, как и всякий поэт, Есенин был очень чуток к критике, собирал вырезки из различных изданий (сохранилось две тетради вырезок) и помнил наизусть наиболее лестные и обидные отзывы.
Миф седьмой: пьяный поэт
Пьяница и хулиган — таковы наиболее частые характеристики поэта. Действительно, запои, пьяные дебоши и скандалы были неотъемлемой частью жизни Есенина, но всё-таки стихотворений в пьяном угаре он не сочинял. «Я ведь пьяный никогда не пишу», — говорил сам Есенин. Об этом вспоминали и его знакомые, например Илья Шнейдер, подтверждавший, что в нетрезвом состоянии Есенин стихи никогда не писал.
Миф восьмой: жертва заговора
Убийство Есенина — самый популярный миф о поэте. Чекисты, евреи, литературные завистники — кого только не обвиняют в совершении этой продуманной и жестокой расправы. Наиболее фантастической является версия о том, что поэта убили выстрелом из пистолета, завернули в ковёр и хотели вынести из номера гостиницы через окно, но тело не прошло в оконный проем, после чего было решено инсценировать самоубийство путём повешения. Не менее оригинальная идея: Есенина убили где-то в другом месте, а уже мёртвого принесли в «Англетер». Или, на крайний случай, сначала избили, а затем истекающего кровью подвесили к трубе. Однако ни одна из этих теорий не выдерживает проверки фактами. А они заключаются в следующем: в конце 1925 года психологическое состояние Есенина было крайне тяжёлым, около месяца он находился в московской психиатрической клинике, откуда и сбежал в Ленинград. Перед отъездом он навестил всех своих родственников и попрощался с ними.
…Видела его незадолго до смерти. Сказал, что пришёл проститься. На мой вопрос: «Что? Почему?» — говорит: «Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверное, умру». Просил не баловать, беречь сына.
Анна Изряднова, первая гражданская жена Есенина
Поэзия Есенина не менее красноречиво свидетельствует о его стремлении к смерти: за последние два года в его стихотворениях встречается несколько сотен упоминаний о смерти, причём в большей части речь идёт о самоубийстве.
Миф девятый: подделанное завещание
Неизменной частью конспирологических версий убийства Есенина является идея о фальсификации последнего стихотворения поэта «До свиданья, друг мой, до свиданья…». Согласно идее заговора, поэт Вольф Эрлих, которому посвящено стихотворение, на самом деле был агентом ГПУ, приставленным к поэту и непосредственно участвовавшим в его убийстве. Именно поэтому он скрывал автограф стихотворения. По другой версии, стихотворение было написано чекистом Яковом Блюмкиным уже после убийства Есенина. Однако всё это лишь фантазии любителей тайн: проведённая в 1990-е годы экспертиза доказала, что почерк на записке принадлежит самому Сергею Есенину.
Елена Глуховская
Слово в строчку вставляет он тонко,
пробуждая пронзительный стих,
бормотанье сверчка и ребёнка
в совершенстве писатель постиг.
Лес густой возле самого дома,
перед домом — поля да овсы,
в звонком небе причудливым комом
облака величавой красы.
Где-то там, возле кромки природы,
с опрокинутым в небо лицом,
он провёл свои лучшие годы,
написав нам поэмы о том.
Как портрет в небольшом медальоне,
был Россией всегда окружён;
и в глубоком, немом небосклоне
видел сердцем величье времён.
То, что было совсем незнакомым,
близким сердцу окажется тут,
время кажется здесь невесомым,
потому рифмы вольно текут.
Хоть и в городе жил долго в шумном,
не забыл дорогого гнезда.
Он мне друг в этом мире безумном,
и, скорее всего, — навсегда.
2019
Он считал себя «вторым поэтом XX века» (после Пастернака; без оглядки на то, что век ещё не закончен), — с этим мало кто сейчас согласится. Он считал лучшей похвалой себе слова Самуила Галкина, назвавшего его стихи «таинственными», — в этом с Заболоцким не поспоришь. В стихах — он не похож ни на кого, включая себя самого (поздний не похож на раннего). В жизни — он был отрицанием стереотипа поэта. И там, и тут присутствуют загадка и тайна, к пониманию которых можно разве что приблизиться…
Николай Алексеевич Заболотский (sic!) родился 24 апреля 1903 года в селе Сернур Уржумского уезда; по его собственным словам, «семилетним ребёнком выбрал себе профессию» и ради этого приехал в Петроград, тогдашнюю культурную столицу, по стечению обстоятельств — в самый год и месяц смерти Блока и гибели Гумилёва: в августе 1921-го.
Эпоха (в эстетике) на дворе стояла вот какая: Виктор Шкловский утверждал, что не-странное лежит за пределами художественного восприятия; композитор Сергей Прокофьев не понимал, «как можно любить Моцарта с его простыми гармониями»; поздний Пастернак о себе тогдашнем скажет: «Слух у меня был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими вокруг. Всё нормально сказанное отскакивало от меня».
Мог ли начинающий поэт, не слишком образованный деревенский юноша, противиться поветрию, не воспринять императива эпохи? Не мог — или, во всяком случае, не смог.
«Столбцы» вышли в 1929 году. К этому времени Заболоцкий окончил ленинградский педагогический институт и прошёл армию (служил около года, на Выборгской стороне). Обэриу (объединение единственно реального искусства; берём это имя в написании и расшифровке Хармса) тоже было позади. Входили в него, кроме Заболоцкого, Даниил Хармс, Александр Введенский и Игорь Бахтерев (Николай Олейников только примыкал, Константин Вагинов скорее числился, чем участвовал). Заболоцкий формально вышел из Обэриу в конце 1928 года. Почему? Потому что добился признания. (Объединения, группы, -измы, всегда — лишь трамплин, лишь средство обратить на себя внимание.) Он был талантливее других участников и пробился быстрее. Борис Эйхенбаум называет его многообещающим явлением в русской поэзии. Юрий Тынянов дарит ему экземпляр «Архаистов и новаторов» с надписью: «Первому поэту наших дней» (!). Но Пастернак — на посланные ему «Столбцы» никак не откликается. Тут и видны границы завоёванного Заболоцким признания: оно — в узком кругу знатоков, одном из многих кругов тогдашней литературной жизни.
С Обэриу Заболоцкий расходится ещё и потому, что стал более серьёзным.
Когда минует день, и освещенье
Природа выбирает не сама,
Осенних рощ большие помещенья
Стоят на воздухе как чистые дома.
В них ястребы живут, вороны в них ночуют,
И облака вверху, как призраки кочуют…
Эти органные звуки прозвучали в 1932 году. Не то чтоб раньше поэт не был серьёзен. Наоборот, серьёзность была, притом несколько даже каменная.
В 1929 году Заболоцкий предстаёт визионером, торопящим преображение мира. В этом — он серьёзен, зато в стихе преобладает озорное, задиристое, игровое начало. В 1932-м — он уже ничего не торопит, он прямо преображает мир теми средствами, которые отпущены поэту. Эпоха всеобщего ниспровергательства к 1932 году изжила себя, о революции (особенно в искусстве) говорят всё реже, в другом ключе, — и Заболоцкому оказывается не по пути с Хармсом и Введенским. Кроме того, на дворе — сталинизм, крепчающий день ото дня.
Чтобы понять поэта, приходится вглядываться в его личную жизнь. До эпохи романтизма это было не обязательно. Можно читать Франсуа Вийона, не зная, что он был убийцей. Жизнь и творчество шли параллельно. Но вот является Байрон со своим доном Жуаном, а за ним Пушкин с Натальей Николаевной, и мы видим другую параллель: судьба строится как художественное произведение. У иных (например, у Максимилиана Волошина) — как главное произведение всей их жизни.
О любовных приключениях Заболоцкого почти ничего не известно. Мальчишкой (в Москве, где он начинал учиться) он был безответно влюблён в какую-то Иру — и «плакал» по ней (по его словам) ещё в Питере. В 1921-м он пишет приятелю из Питера в Москву: в институте «бабья нет, да и не надо». Затем — лакуна на целых девять лет, возникшая не без помощи тех, кто распоряжался наследием поэта. Не исключено, что в этот период Заболоцкий относился к женщинам — в духе времени и его круга — чисто потребительски. Обэриуты были шалуны и циники. Хармс не пропускал ни одной юбки; Олейников говорил: «женщина что курица; если однажды тебе принадлежала, то уж и дальше никогда не откажет». Он и Заболоцкий «ругали женщин яростно» (вспоминает Евгений Шварц; Хармс соглашался, но без ярости). Стало быть, опыт у Заболоцкого был — и, нужно полагать, сплошь негативный. Однако в 1930 году, к удивлению друзей, Заболоцкий женится — на выпускнице того же педагогического института Екатерине Васильевне Клыковой, тремя годами его моложе. Так началось его возвращение к основам. «Вера и упорство, труд и честность» — вот жизненное кредо вчерашнего озорника-обэриута из письма к невесте (1928). На этих принципах и закладывается его брак, да ещё — на чисто крестьянском домострое. Пылкой влюблённости — не видим. Это был осмотрительный, хорошо рассчитанный шаг разумного эгоиста, согретый, понятно, взаимным влечением. Душа, главный человеческий капитал, вкладывалась в предприятие надёжное. Семья должна была стать щитом от внешнего мира, всегда чуть-чуть враждебного художнику, да и человеку вообще, иногда же — и просто кровожадного. И Заболоцкий не промахнулся. В 1932 году он пишет тому же приятелю: «Я женат, и женат удачно».
Чудесный портрет Екатерины Васильевны сохранился в дневниках Евгения Шварца. «Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни» — такое не про каждую написано, да и Шварц — не каждый… Характернейшие, между прочим, слова. Как они выражают эпоху! О женщине говорили не так, как о мужчине. Да и сейчас — можно ли сказать: «один из лучших мужчин»? Что это будет означать в устах мужчины или женщины?
Екатерина Васильевна была стройна, застенчива, темноглаза, немногословна. Прямой красавицей её не назвать (красоты ведь не душа ищет, а другое начало в человеке; вспомним, как по-разному женились Пушкин и Боратынский). Будь Екатерина Васильевна красавицей, Шварц сказал бы: «одна из красивейших женщин»; будь она необычайно умна, отметил бы ум. Нет, она была женщина в своём традиционном предназначении: жена, мать, хозяйка. На ранних снимках она привлекательна и женственна. В ней угадывалась восточная, хочется сказать, половецкая примесь. С мужем держалась она едва ли не с робостью — и не вмешивалась в разговоры его шумных и весёлых гостей.
В жизни каждого человека есть, по меньшей мере, два события. В жизни Заболоцкого было ещё два; всего два сверх минимума. Всем своим душевным строем события он отстранял, судьбы не искал, поглощён был исключительно жизнью. Оба добавочных события предстали перед ним как дикие недоразумения, как вырвавшийся наружу первозданный хаос, отрицающий космос, переворачивающий жизнь, лежащий за пределами постижимого. Оба раза он мог воскликнуть вслед за Гамлетом: «Это голос моей судьбы!»
Событием — первым из двух добавочных — стала для Заболоцкого не война, а посадка. Его забрали в 1938 году. Незачем говорить, что он был плотью от плоти и костью от кости советской власти, в народ и революцию верил, сам на свой лад делал революцию в литературе, которой принадлежал всецело. Даже его философские поиски, упорные, доморощенные, очень самостоятельные, целиком лежали в русле литературном. Он в стихах (!) пишет о том, что животные должны тоже причаститься свободы и равенства, — и очеловечиться. «В хлеву свободно пел осел, / достигнув полного ума…» (Здесь он вторит Хлебникову: «Я вижу конские свободы и равноправие коров…») Волк-вегетарианец у него «печёт хлебы». Тут и космогония: Циолковский с его светоче-ловечеством, и Фёдоров с «воскрешением отцов». Смерти нет — вот к чему приходит Заболоцкий, всю жизнь называвший себя «материалистом и монистом»; молекулы, составляющие его тело, понесут его душу дальше — в растениях, в животных… С такими-то мыслями он угодит сперва в тюрьму, а затем в лагеря вблизи Комсомольска-на-Амуре. Во время следствия его мучили. Он упирался и сопротивлялся, да так, что угодил в тюремную психушку… В лагерях произошло неожиданное.
«Как это ни странно, но после того, как мы расстались, я почти не встречал людей, серьёзно интересующихся литературой. Приходится признать, что литературный мир — это только маленький островок в океане равнодушных к искусству людей», — пишет он жене из ГУЛАГа в 1944 году. Это открытие ещё больше подтолкнуло его в русло традиции. Словесный изыск, которым он жил в молодости, потерял смысл. На «островке» поэту стало тесно. Стихи не могли уйти — в них была вся жизнь Заболоцкого — но его муза требовала разговора с человечеством, не довольствовалась обращением к горстке эстетов. И поэт предпочёл поступиться своею индивидуальностью, довольствоваться малым, сосредоточиться на несомненном, — лишь бы не расставаться со стихами. Поэзию он любил больше славы.
Повороту к традиции способствовал и патриотический подъем военных лет. Ранний большевистский интернационализм слинял начисто. Нацисты оказываются в первую очередь немцами, советские люди — в первую очередь русскими. Заболоцкий, ещё з/к, переосмысляет себя в русле этих настроений. Тут последовал ещё один мощный толчок. В Западной Сибири, уже расконвоированный, поэт шёл как-то через кладбище, и пожилая крестьянка, похоронившая последнего сына, следуя вековому обычаю, попросила его, прохожего каторжника, разделить с нею её поминальный хлеб.
Хлебников с его будетлянством, Маркс, Циолковский, Фёдоров — всё, чему верил поэт, — разом померкло перед незамысловатой, но несомненной правдой этой несчастной женщины.
Освободился Заболоцкий только в 1946-м, пересидев три года. Полному его освобождению помог перевод «Слова о полку Игореве», начатый им ещё до посадки, а законченный (с разрешения начальства; до этого была специальная инструкция: следить, чтобы стихов он не писал) на поселениях в Западной Сибири, в Кулундинской степи, где поэт работал чертёжником. Лагерное строительное управление командирует его в Москву — показывать свой труд. В Москве перевод одобрен. Бесправного, не реабилитированного, без прописки живущего у знакомых в Переделкине Заболоцкого навещает сам Фадеев — и находит его человеком «твёрдым и ясным». После этого судьба Заболоцкого идёт только в гору. Сперва переводы и свой огород (иначе не прокормиться), потом публикации его оригинальных стихов, известность, восстановление в союзе писателей, реабилитация, почти слава, достаток, отдельная квартира в Москве, орден трудового красного знамени…
Прошлое было отметено разом и молча, без деклараций: всё прошлое, а не только лагеря. Закрепляя разрыв с ним, поэт не сделал ни малейшей попытки вернуться в Ленинград, где уже не было ни Хармса, ни Введенского. Этот город словно бы перестал для него существовать. В творческом отношении послелагерные годы были лучшими в жизни Заболоцкого. Прошлое было болезнью, чумой, случайно пощадившей жертву. Выздоравливающие — счастливейшие и добрейшие на свете люди (как отметил Аркадий Аверченко), их переполняет горацианское довольство малым, они с жадностью вглядываются во всё окружающее, радуются солнцу и листве. Заболоцкий словно бы родился заново.
Петух запевает, светает, пора!
В лесу под ногами гора серебра.
Там чёрных деревьев стоят батальоны,
Там ёлки — как пики, как выстрелы — клёны,
Их корни — как шкворни, сучки — как стропила,
Их ветры ласкают, им светят светила.
Эти стихи — перекличка с тютчевскими «Листьями» («Мы, лёгкое племя, цветём и блестим…») и страшным стихотворением Багрицкого «От чёрного хлеба и верной жены…». Романтизм предчувствующий (у первого) и романтизм разочарованный (у второго) преодолены, на смену им у Заболоцкого является горацианство, восхищение миром божьим в его данности, в первую очередь — чудом традиционной русской просодии. Заболоцкий уяснил себе место поэзии в мире (для него она по-прежнему — всё, но в мире, теперь он знает это, есть и другое). Добавьте сюда общий для всех душевный подъем первых послевоенных лет, надежды на лучшее, и перерождение Заболоцкого станет понятнее.
Отметим одну деталь, на которую редко обращают внимание: во всех поздних стихах строка у Заболоцкого начинается с прописной, а не со строчной, как в ранних. Начальная прописная — поднимает, возвышает поэтическое слово, сообщает ему вескость, препятствует словоблудию. Прекрасное должно быть величаво. В этом важном пустячке — как и в обращении к подчёркнуто правильным метрам — поэт ещё раз закрепляет свой разрыв с прошлым. Являются стихи, дивные по своей прелести.
В этой роще берёзовой,
В стороне от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, —
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.
Скрупулёзный, по-бухгалтерски педантичный (его облик и называют бухгалтерским), осмотрительный, преданный ремеслу не меньше, чем вдохновению, Заболоцкий говаривал, что во всей русской поэзии нет стихотворения с такой ритмической организацией, как это. Но тут он гордился пустяком. Важнее другое: тут и в некоторых других поздних вещах Заболоцкий поднимается в первый ряд русских поэтов. Ни об одной из ранних вещей этого сказать нельзя. Талант в них виден несомненный, но широты и, главное, высоты — не хватает. Высоте и взяться было неоткуда при установке на шкловское отстранение. Оно подразумевает третий штиль.
Сам Заболоцкий от своих ранних стихов не отказался — не мог отказаться, ибо он-то их прожил, выстрадал, они были его частью, на них покоилась его ранняя известность. Отказаться — значило уж точно сердце пополам разорвать. Лучшей своей вещью он иногда называл футурологическую поэму «Безумный волк» (1931), безумную и пустую по мысли, слабую по исполнению и — поддающуюся пересказу. Всё та же мысль: животные должны очеловечиться, «достигнув полного ума». В качестве поэтического откровения является волк-вегетарианец, «пекущий хлебы».
Такие вещи не жизнеспособны не потому, что нарисованная Заболоцким картина вздорна. Любой вздор может стать чудесной поэзией. Ошибка в другом: поэт вообще не должен и не может быть мыслителем (а оригинальный мыслитель — поэтом). Сфера мысли как таковой — философия и наука. (То, что мы в быту называем мыслью, к настоящей мысли — в троюродном родстве.) Поэтическая мысль неотделима от звука и ритма, без них не живёт. Вот этой-то мыслью бедна поэма — и беден весь ранний Заболоцкий.
К 1953 году все проклятья жизни Заболоцкого (как могло казаться) преодолены. Он реабилитирован, признан, окружён вниманием, впервые в жизни не стеснён в деньгах (за переводы хорошо платят). У него — отдельная квартира в Москве, с холодильником, сервизом, картинами. К нему возвращается отмеченный многими «талант важности», умение держать себя с невозмутимым достоинством (Шварц называет это «пароксизмом самоуважения»). Но судьба напоминает о себе: в 1955 году у Заболоцкого случается первый инфаркт. И если бы только инфаркт!..
«Николай Александрович ещё полёживал, но решил встать к обеду. Екатерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа. Опустилась на колени и обула его. И с какой лёгкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражён красотой, мягкостью и женственностью движения…» — пишет Евгений Шварц.
Заболоцкий понимал, что рядом с ним — «одна из лучших женщин».
Он и другое понимал: что обходится с нею жёстко, деспотично, чуть ли не как с прислугой. Другие тоже чуяли неладное. Давид Самойлов писал о Заболоцком: «И то, что он мучает близких, / А нежность дарует стихам…» (Потом поменял на: «Что это сокрыто от близких / И редко открыто стихам…» — чуть ли не специально для сборника воспоминаний о Заболоцком, потому что внутренняя цензура — семья — этих строк никогда бы не пропустила. Наталья Роскина, о которой речь дальше, так прокомментировала первый вариант: «Ужасная чепуха, что поэт может что-то даровать стихам… Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстаёт в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то, что ложно или несущественно — просто есть прочее…».)
Образчик новейшего российского остроумия — «когда в семье один муж, он вырастает эгоистом» — кажется вполне приложимым к Заболоцкому. Точнее, казался бы, не кончись дело трагедией. Не станем и упрощать ситуацию. В следующем отрывке — гораздо больше личного, чем в стихотворении «Жена»:
Но когда серебристые пряди
Над твоим засверкают виском,
Разорву пополам я тетради
И с последним расстанусь стихом.
На минуту — жена, друг, с которым прошла жизнь, оказывается важнее поэзии. Не станем выяснять, какое место в иерархии высказываний поэта принадлежит этому порыву. Достаточно того, что он был. Много ли в мировой поэзии подобных примеров?
Екатерина Васильевна без всякого преувеличения была ангелом-хранителем поэта. Без мысли о ней он бы в лагерях просто не выжил. Но что за жизнь ей выпала! После ареста мужа она зарабатывала вязаньем; в блокадном 1942-м в квартиру попал снаряд, она и дети уцелели только чудом; в эвакуации ей тоже досталось сполна. Но едва только мужа отпустили на поселения в Кулундинской степи, как она, бросив всё (и вопреки его совету), кинулась к нему с детьми, Никитой и Наташей. Вот уж, действительно, есть женщины в русских селеньях… «Всегда ровная, в горе и в радости…». Не жаловалась, добавим, никогда. Так — в воспоминаниях Шварца. Но сохранилось письмо Заболоцкого к ней из Кулунды, помеченное 24 мая 1944 года: «Ты пишешь: "Жизнь прошла мимо…". Нет, это неверно. Когда ты очнёшься, отдохнёшь, разберёшься в своих мыслях и чувствах, ты поймёшь, что недаром прошли эти годы…»
И она «очнулась, отдохнула», — чтобы стать уже окончательной вестницей судьбы. Второе из непредусмотренных событий в жизни поэта оказалось пострашнее лагерей. В 1956 году, в возрасте 48 лет, когда дети были выращены, она ушла от Заболоцкого к Василию Гроссману… Та самая Екатерина Васильевна, которая была тише воды ниже травы. Даже при покупке простыней у неё был совещательный голос. Даже подросток Никита «разговаривал с матерью по-мужски». Как реагировал Заболоцкий? «Если бы она проглотила автобус, — пишет Николай Чуковский, — он удивился бы меньше…»
За удивлением последовал ужас. Семья была для Заболоцкого религией, столпом мироздания. Он вообще всегда и всюду вёл себя как очень религиозный человек, даром что имени божьего знать не хотел. Гумилёв рядом с ним — ханжа, Ахматова — язычница, если не более того («Все мы бражники здесь, блудницы…»). И когда гром грянул, он не просто удивился сверх меры, он утратил стержень, вокруг которого строилась его жизнь и вращалась вселенная.
В известной мере это была расплата — за те годы, когда он делил этические ценности с обэриутами и «яростно поносил женщин». (Утверждал, среди прочего, что «Женщина не может любить цветы!» Слышали такое?) По словам Лидии Гинзбург, обыватели, выведенные в стихах и прозе Обэриу, подменяют ценность мерзостью, — но нельзя не видеть, что в этих героях-обывателях было очень много автобиографического. Женясь, Заболоцкий выстроил для себя схему: все женщины — плохи, зато одна — более чем хорошая.
Но что же случилось с Екатериной Васильевной? Уйти от мужа, едва оправившегося от инфаркта? От человека, которому вся жизнь была посвящена? Что же, она в одночасье перестала быть «лучшей из женщин», «ангелом-хранителем»? Нет, конечно. Просто в сердечных делах она была ещё бóльшим младенцем, чем Заболоцкий, и попалась в первую же ловушку. Не ведала, что творит.
Как Заболоцкий был сокрушён, беспомощен и жалок, понять можно из блистательных воспоминаний Наталии Роскиной. Точнее, без них нельзя понять Заболоцкого. Несчастье прибило его к этой одинокой, молодой (28 лет) и очень умной женщине. О любви не было и речи. Заболоцкий хранил телефон какой-то женщины, любившей его стихи, — вот всё, что он о ней знал; она же с юности знала и твердила на память его «Столбцы», читала их дочери. Ошарашенный несчастьем, Заболоц-кий позвонил Роскиной. Ухаживать он не умел до смешного: повёз в ресторан, потчевал и почти ничего не мог сказать. Назавтра — то же. И прямо здесь, в ресторане — на второй день знакомства — он сделал ей предложение. Как? Написал на клочке бумаги: «Я п. В. б. м. ж.»! Вымолвить не решился. Роскина, всё сразу понявшая, сперва отказывалась, но потом уступила — из уважения к поэту, из жалости к раздавленному человеку, находившемуся между жизнью и смертью.
Роскина обладала литературным даром, была умна, наблюдательна и честна. Ни малейшего оппортунизма в её поступке усмотреть нельзя. Здесь поразительно вот что: Гроссман приходился ей чем-то вроде приёмного отца, опекал её, ещё девчонку, когда отец Роскиной (друг Гроссмана) погиб на фронте. Этим определилось её отношение к Клыковой. «Екатерина Васильевна заочно стала мне симпатична — это чувство сохранилось навсегда», — пишет она.
Ничего у Заболоцкого с Роскиной не вышло и не могло выйти. Вышел дивный цикл лирических стихов, «Последняя любовь», единственный в творчестве Заболоцкого, один из самых щемящих и мучительных в русской поэзии. И вышел второй инфаркт, который и свёл поэта в могилу. Чрезвычайно характерно, что героиня цикла едина в двух лицах: одни стихотворения посвящены Роскиной, другие — Клыковой, и ей — большая часть. Он именно полюбил её с новой силой; переживал за неё; понял, что и на него ложится доля ответственности за постигшую его катастрофу. Точнее, за катастрофу, постигшую их обоих. Ибо она — вернулась. Тот же Николай Чуковский, близко наблюдавший весь этот обыкновенный ужас, пишет: «Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить её возвращения он не мог… Сердце его не выдержало, и его свалил инфаркт…».
Когда вглядываешься во всё это, за Екатерину Васильевну становится страшно не меньше, чем за поэта. Винить её не в чем. Гроссман, опытный сердцеед, мог не понимать, что делает. Для Роскиной эта история была всё же приключением, пусть и мучительным. Для Клыковой, как и для Заболоцкого, произошло землетрясение, разлом тектонической плиты. Екатерина Васильевна прожила ещё долгие годы — и, надо полагать, в оцепенении от случившегося.
После второго инфаркта Заболоцкий протянул ещё около полутора месяцев. Прежде он всю жизнь твердил, что «смерти нет, есть только превращения метаморфозы», что «если человек — часть природы, а природа в целом бессмертна, то и каждый человек бессмертен» (Николай Чуковский). Теперь он знал, что умирает — и умирает навсегда. И принялся составлять своё поэтическое завещание, безжалостно отметая целые пласты написанного. Получилось 170 стихотворений и три поэмы.
Он умер 14 октября 1958 года. Но злоключения его не кончились. Раньше замалчивались его лагеря; теперь — усилиями вдовы и сына — ещё и семейная катастрофа. Никита Николаевич и Екатерина Васильевна взялись управлять наследием поэта: на долгие десятилетия монополизировали дело переиздания и комментирования его сочинений. Результат оказался опустошительным. Настоящего, полного и выверенного Заболоцого нет и поныне. Стихи его ни разу не были выстроены правильно. Примечания к ним — анекдотичны.
Довершили несчастье доценты от литературоведения. Ещё в юности Заболоцкий подружился с Николаем Леонидовичем Степановым, который и стал его первым исследователем: добросовестно и плоско, чудовищным языком, пересказывал содержание стихов поэта. Над этими сочинениями просто оторопь берет — так они беспомощны и никудышны. На Западе тоже не отставали. Там, по обыкновению, было написано много благоглупостей. Особенно отличился в 1965 году парижанин Эмманул Рейс. Рядом с этим рекордсменом безумия даже Степанов выглядит светилом мысли.
По сей день о Заболоцком спорят; решают, какой из двух лучше: поздний или ранний. Всегда будут те, кому в стихах всего дороже мальчишеская прыть и ветер перемен, и те, кто кратчайший (и кротчайший) путь к сердцу — и от сердца — видит в следовании традиции. В пользу первых можно сказать, что жестокость (непременная спутница революций) — сестра красоты. В пользу вторых есть два довода. В середине XX века философы произнесли, наконец, то, что в древности само собою разумелось: традиция умнее разума. (Аристотель вообще утверждал, что основа искусства — подражание.) И второе, тоже самоочевидное: отказ от традиции снимает вопрос о мастерстве, устраняет критерий; а что такое искусство без мастерства? Чем восхищаться будем? Удивление, на которое делают ставку теперешние стяжатели славы, — низшее из чувств, принимающих участие в восприятии искусства. На нём далеко не уедешь.
Спор о Заболоцком продолжается, но одно всё-таки ясно: рядом с «большой четвёркой» ему (как и Ходасевичу) не стоять. Столетие со дня его рождения не стало национальным торжеством, не сопровождалось пышными игрищами, вакханалией славословия, как дни Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой. И это — к лучшему. Тех, возведённых на пьедестал, в юбилейные годы просто жалко становилось — так густо шла вместе с чествованием профанация. Заболоцкого в значительной степени забыли — и тем пощадили. К счастью для него и тех, кто любит его стихи.
Юрий Колкер
16 апреля 2003, Лондон
Вот наш имярек. Он рассеян и молод.
Его окружают: рутина и холод,
толпа, а иначе — инертная масса,
аптека, фонарь, депрессуха, сберкасса...
В его стихотворных, отдельных набросках
читателю часто мерещится Бродский.
Усталой толпой как бы взятый в кавычки,
рифмуя "зима" и "с ума" по привычке,
решает войти в проходящий автобус
в той точке, где ночь наползает на глобус.
И пальцем стекольный царапает иней,
не помня совсем по какой же причине.
Он смотрит сквозь время и видит снаружи
не пьющие небо свинцовые лужи,
а тихий посёлок на юге, где море
шумит и волнуется, с берегом споря;
и пляж, распустивший песчаные косы,
и горы, и месяц - смешной и раскосый.
Так в шляпе фантазии, из ниоткуда,
рождается кролик обычного чуда
в пределах длины восхищённого взгляда
под шелест, и шорох, и вздох снегопада.
И дело тут вовсе не в стихотворенье.
Весь фокус лишь в фокусе. Вашего зренья.
2019
Родился и живёт в Москве. В 2003 году закончил юридический факультет Российского университета дружбы народов. До 2006 года работал юристом, после — корреспондентом и редактором в ряде московских изданий. В настоящее время занимается частным предпринимательством. Стихи публиковались в газетах «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «День литературы» (Москва), журнале «Окна» (Ганновер), сетевых альманахах «Зарубежные задворки» и «45-я параллель». Член Союза писателей России. В 2013 году — лауреат национальной литературной премии «Поэт года» (специальная премия издательства «Авторская книга»). Участник двух соавторских поэтических сборников: «Выход в город» (Москва, 2005) и «Письмо на салфетке» (Москва, 2006).
Всю свою несознательную жизнь я поражался в правах и в осознании того, как это, когда поэт ухитряется втиснуть в традиционную систему стихосложения наисовременнейшее содержание. Итак, перед Вами, мой читатель, поэт Иван Зеленцов. Давайте знакомиться.
«В этой предновогодней стране
сотни лет - мандариновый месяц.
Душу, слякоть дорожную, мне
дни прохожие медленно месят».
«А из пасти голодной свисает
окровавленный русский язык».
«Утром хмурый дворник
сгребает сны шуршанием метлы».
«Сыр луны на треть
погрызли мыши, или, может, звёзды».
«Мы замёрзнем в аду, потому что при жизни горим
на большой сковородке, покрытой дорожным тефлоном».
«Лишь юный Бродский, словно вечный boy,
смеётся с выцветающей обложки.
О чём писать? О Боге? Бог с тобой,
ведь он живёт в сирене неотложки;
в забытом сне; в царапающем тьму
отсвете фар на потолке; в вигваме
шамана; между строк - и потому,
как бабочка, не ловится словами».
«И пешеходы обходят лужи, чтоб в небо синее не упасть».
«Выдыхаешь "до встречи" и снова
залезаешь в плацкартный Аид...
...И ожившее беглое слово перепиленной цепью звенит
в онемевшей гортани. А кроме
тех цепей - что осталось терять?
Так роняй, словно капельки крови,
торопливые буквы в тетрадь,
продолжая бессмертную повесть,
повесть, автор которой сказал,
умирая, что жизнь - это поезд
в никуда, а рожденье - вокзал».
И вот ведь какая штука. Я уже сорок лет пишу свои фантасмагории, принимая их за яркие бредовые видения, а Иван, как когда-то Твардовский закрыл тему любви в поэзии, решил закрыть то, над чем я бился, как голуб шизокрылый всю жисть, одним единственным стихотворением под одноимённым названием.
В этой его, единственной и неповторимой ФАНТАСМАГОРИИ - много всего поместилось – «и прочие, ставшие жабами принцессы», и –«краткость, совершившая инцест со своей собственной сестрой», и – «сотни комнат – в каждой человечек полночничал, похожий на» - автора. И вполне хулиганская концовка –«и можно зажигалкой ласкать горячий тополиный снег».
И как будто всё у него происходит легко и непринуждённо, но не стоит обманываться. Такое просто так не даётся никому и никогда.
«Только вспомню сам
отца и маму; бабочку на шторе;
ночной костёр; по разным полюсам
разбросанных друзей; закат на море;
глоток вина; как мучил, краснощёк,
бумажный лист, таинственный и жуткий;
твои глаза, походку и ещё
как в детстве рвал на поле незабудки».
«Размазаны в синем от слёз облака,
и, значит, все буквы сотрутся...
...И волосы женская гладит рука
и страшно
ещё раз проснуться».
«О чём писать? Хотя бы о звезде,
чей тусклый свет из городского смога
хоть иногда, но виден, и везде
тебя хранил до времени - от Бога,
от смерти, от любви и от судьбы...
...И белый лист - кромешная дорога -
тебя уже ведёт. Считай столбы -
есть время. До судьбы, любви и Бога».
«Так и бродишь по свету, используя мозг, как фонарь,
источающий тьму, и глядишь в эту тьму, где всем миром решили
принимать чёрный круг за единственный свет,
забывая, что свет много больше, прекрасней и шире
забывая о лете, когда бесконечный январь,
забывая, что дверь, на которой написано "выхода нет"
никогда не закрыта,
не помня, что выход
есть пока остаётся хоть маленький вдох».
«Раздёрнешь шторы - рама словно рана,
а в ней зияет рваное нутро:
безумие безбашенного крана,
машинный рёв, подземный гул метро!
Внизу - Москва. О важном, но забытом
в проулке громко квакает клаксон.
Дрожит тяжёлый воздух (видно, с Виттом
святым сошёлся в пляске Паркинсон)».
И всё же, я не написал бы эти заметки с поэтических полей ноосферы, если бы не последнее впечатанное Иваном стихотворение - Сомнение. Вот оно даёт автору надежду на то, что когда-нибудь потомки не будут называть его засаленным шнурком, а увидят в нём продолжателя славного нашего – Фёдора Сологуба.
«Моя любовь... Пусть тьма меня проглотит.
Я отряхнусь, я встану и пойду,
чтобы не видеть, как она колотит
своим хвостом раздвоенным по льду.
И снова ночь морозная со скрипом
меня везёт. На козлах блеет бес,
и ангелы, больные птичьим гриппом,
пикируют с простреленных небес».
И последнее. Может быть, это моя очередная фантазия, но я шепчу, не знаю уж кому, сейчас о том, чтоб он удержался на этой высоте, по себе знаю, как трудно падать.
Ицхак Скородинский
Хочу спросить у Николая:
«Кто больше всех достоин рая?»
И вот что слышу я в ответ:
«Ты знаешь, рая вовсе нет».
Он говорит, что нет надежды,
вот почему так горько пьют.
Ну что ж, на деле познают,
как хорошо мы жили прежде.
А, может, всё здесь обойдется,
и будет Родина жива?
Мой сын, жена, иль внук дождётся,
но я, наверное, едва...
2009
«Такого поэта в России больше нет», «сравнить его не с кем», — эти и подобные им изречения с завидным постоянством появляются в статьях и заметках о русском лирике Николае Зиновьеве.
Поражает единогласие пишущих о нём: все как один очень скупо и почти безучастно сообщают о его личности. Быть может, неприметная внешность тому виной: скромный, даже застенчивый облик (несмотря на сократовский лоб), тихий голос, спокойный и незлобивый нрав… Между тем, в близком общении с ним открывается, что кротость и безмятежность его только внешние — внутри бушует настоящая буря.
И ещё одно обстоятельство, причём самое важное, отвлекает от его персоны: слишком хороши и удивительны его стихи. Их с нетерпением ждут, читают и перечитывают, и каждое последующее обращение к ним приближает к чему-то очень и очень важному.
Николай Зиновьев родился в 1960 году в станице Кореновской Краснодарского края. Учился в ПТУ, станкостроительном техникуме, в университете. Работал грузчиком, бетонщиком, сварщиком. В 1987 году вышла его первая книга стихов. На сегодняшний день у Зиновьева опубликовано несколько книг. В 2005 году ему была присуждена Большая литературная премия России. Живёт в городе Кореновске.
Что значит быть поэтом сегодня и чем является в наши дни настоящая поэзия — Зиновьев знает твёрдо:
Это только слов игра,
Это мыслей перепляска,
Это тонкая игла,
Это чувственная сказка.
Это — тоненький рожок,
Петь его не приневолишь.
Это только смерть, дружок.
Только смерть, дружок. Всего лишь…
Нынешнее рубежное и смертельное время, увы, ни с чем не сравнимо: ни с меланхолическими семидесятыми, ни с танцующими и безрассудно-расточительными восьмидесятыми... Нечто жуткое, злобное, с грохотом взрывов и молчанием ягнят вошло в закатные часы северной «странной страны»: «Необычная эпоха, / Несуразные года!»
У монахов есть молитвенный подвиг общения с Богом. У поэтов свой подвиг самоотречения. Поговорив с небом в согласной тишине, они выходят с жертвенной и пламенной проповедью к людям. Николай Зиновьев проникает своими стихами в самую душу русского человека — страдающего, растерянного, упавшего нежданно-негаданно в самый разлом времён.
Простой человек не безгласен (об этом, например, свидетельствуют кричащие «Русские письма» в книге Олега Павлова), но поэт, в отличие от него, наделён особым даром слова. И кому, как не ему, заповедано быть эхом народным?..
Память для поэта — едва ли не последняя отрада; он помнит спокойное дыхание могучей Родины, слышит прозрачную мелодию детства, но и её заглушает пронзительно щемящая нота:
Мы спали на русской печи,
Счастливые русские дети.
В печи мать пекла калачи,
Вкусней не встречал я на свете.
Ты, память, давай, не молчи!
Как вены, вскрывай свои дали
Про то, как на этой печи
Мы русские сказки читали.
Где нынче та русская печь?..
А там, где и русская речь.
Разговор вроде бы не нов: о матери, о России, которая «всех любит без разбора», о русском человеке:
Он в пороках неуёмен,
Невоздержан на слова,
Но душой ещё не тёмен,
Потому что мать жива.
Есть ещё кому молиться
За него сквозь дымку слёз.
Долго ль это будет длиться? —
То уже другой вопрос.
Причина такого состояния — не пресловутая «вековая усталость», а давным-давно известные ловушки от лукавого:
Что теперь искать причины?
Что искать следы беды?
Мало что ли чертовщины:
Водка, глупость, лень, жиды.
Последние, кстати, в стихотворениях Зиновьева говорят «знаковыми» фразами «околовсяческих» терцев и познеров:
Хотя и в дурдоме «неплохо»:
Там кашу дают из пшена…
Такая вот сука-эпоха!
Такие вот, б…, времена!
Противостояние неизбежно, потому что они отличаются от нас, потому что они — иные:
Иным и солнце всходит с Запада,
Иные — с низкою душой,
Иным легко и локоть цапать-то
Зубами — локоть-то чужой.
Иным совсем не надо веры,
У них и совести-то нет,
Им подавай всего без меры,
Им, как кротам, не нужен свет.
Они зовут себя «элита»,
У них везде не брат, а блат,
Для них любая дверь открыта,
Но шире всех — ворота в ад.
«— Судя по твоим стихам, ты не интернационалист. — Ни в коем случае. Хватит с нас интернационализма, дети по-русски разучились говорить. Образование... Недавно статью читал: до революции Россия была безграмотна, но она была образована. То есть каждый человек, вплоть до безграмотного крестьянина, имел образ. — Образ Божий? То есть образование — это не сумма знаний. — Это стержень. А мы все со средним и высшим образованием, очень грамотны, информации много знаем, а ОБРАЗА не имеем». Из беседы с журналисткой Ниной Роженко. — «Кореновские вести» от 17 мая 2010).
Приметы и причины национальной трагедии на самом деле ещё более глубоки и зловещи. О них Зиновьев рассуждает в одном из своих лучших стихотворений:
Который год над нашим краем
Не пролетают журавли,
А мы живём и умираем
В заботах мелочных, в пыли.
В сердцах своих не носим света,
Живём бездумнее травы.
Я сам приветствую соседа
Кивком небрежным головы.
Не подаём убогим хлеба,
А с раздраженьем гоним прочь.
Христу, всё видящему с неба,
Как от тоски не изнемочь?
В молитве рук не простираем
При виде утренней зари,
И потому над нашим краем
Не пролетают журавли…
«Мы считаем себя цивилизованным народом, Европой, — рассуждает Зиновьев. — Но взять наши корни — редко, кто дальше прабабушки, прадедушки что-то знает о своих предках. А африканские племена, дикари с нашей точки зрения, до 27-го колена знают, кого как звали, кто чем занимался… Ну, и кто из нас цивилизованней?» (Из беседы с Ниной Роженко).
Говорит писатель Илья Бояшов: «Если малые народы, живущие с нами бок о бок, после исчезновения империи в большей степени занялись собой и своими маленькими национальными делами, то русские, будучи государственным «становым хребтом», давно отказавшиеся ради государственных задач от своих родоплеменных связей, оказались в самом плачёвном состоянии. Клановость исчезла, а имперских сверхзадач никто не ставит, никому не нужны сверхидеи, под которые русские как этнос и "затачивались". Не важно, было это построение коммунизма или попытка штурма космоса. Обратите внимание — у русских разрушены или почти разрушены практически все родственные привязанности. Современный русский — человек, который в лучшем случае имеет жену, сына, дочь, родителей и сестру или брата (и то многие со своими родными братьями-сёстрами почти не общаются). Что касается двоюродных, а тем более троюродных — отношения окончательно разрушены. Русский человек в массе своей атомизирован и бесконечно одинок. За столом теперь большими родовыми кланами не собираются — так, два-три близких родственника. Друг другу почти не помогают, каждый выживает сам». («Литературная газета» от 25 мая 2011).
Он за сто лет так был напуган,
Что стал послушен, как овца.
Ослаб он телом, пал он духом,
И терпеливо ждёт конца.
Философ Константин Крылов в своём объяснении происходящего идёт ещё дальше: «Репрессии государства — вот главная и основная причина отсутствия солидарности у русских людей. Как только русские тянут руки друг к другу, им бьют по рукам, а потом эти руки ломают. В результате русские не просто боятся проявлять солидарность — они уже почти разучились это делать. Солидарность — общественный институт, тут одного желания мало. Солидарность — как игра на скрипке, её надо ещё уметь реализовывать. Так вот, нам не позволяют даже учиться этому… Мы являемся своего рода палестинцами, лишёнными родины. Это нужно открыто признать и из этого исходить… Всё, что было наговорено про русскую идею, про русский народ-бессребреник (замечательная идея, очень полезная народам-сребролюбцам), про народ, которому ничего не нужно и т.д. и т.п., — всё это должно быть целиком и полностью отвергнуто. Нам нужна власть, собственность и идейное влияние. Вот главное». «Литературная газета» от 30 мая–5 июня 2007)…
Стало мало русского в России.
Всё заморье к нам переползло,
Исподволь подтачивая силы,
Молча мировое сея зло.
Издаёт бесовские законы —
На костях устраивать пиры...
Отчего ж мы, русские, спокойны?
Потому что это до поры...
Жажда правды в поэзии Зиновьева вполне сопоставима с христианским подвижничеством: «Блаженны алчущие и жаждущие правды». Поэт не осуждает, не кликушествует, но обличает:
Уберите лавро́вый венец —
Никогда не ходил я в кликушах,
Но я знаю, что света конец —
Воцарение тьмы в наших душах.
Зиновьев проповедует, не зная покоя, и платит за это самую высокую цену, ведь он пишет кровью собственного чуткого сердца, а значит, добивает и его своей неизбывной мукой: «Ведь душа лишь болью / Выдаёт себя»:
Ужасная эпоха!
За храмом строим храм,
Твердим, что верим в Бога,
Но Он не верит нам.
Сентенция «все поэты — пророки» давно стала банальностью, но, если вдуматься, есть в ней какая-то великая и страшная тайна. Не случайно мистическая мудрость ветхозаветных старцев воскресает и в пророчествах нового времени:
И понял я на склоне дня,
Когда закат тёк речкой алой:
«Не я свой крест, а он меня
Несёт по жизни небывалой».
* * *
От мира — прогнившего склепа,
От злобы, насилья и лжи
Россия уходит на небо,
Попробуй её удержи.
Говорит писатель Валентин Распутин: «Талант Зиновьева отличен от других ещё и тем, что он немногословен в стихе и чёток в выражении мысли, он строки не навевает, как это часто бывает в поэзии, а вырубает настолько мощной и ударной, неожиданной мыслью, мыслью точной и яркой, что это производит сильное, если не оглушающее впечатление».
Стих мой и короток и сух,
Похож на щёлканье затвора.
Недаром, видно, вражий слух
В нём ловит нотки приговора.
Секрет этого впечатления заключён не в одной только мысли, ведь сама по себе она, пусть даже самая точная и «абсолютно» неопровержимая, мертва до тех пор, пока её не коснулось горячее дыхание жизни. Живая мысль верна не рассудку, а разуму:
Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие перед Богом»
(1 Кор. 3, 18–19).
Сердечное сокрушение, терпение скорбей, внутреннее созерцание собственных грехов ведёт к иному — к разумению истины. У лирического героя Зиновьева плач о своих грехах становится всеобщим. За его спиной — миллионы рыдающих и скорбящих. Тут и горькие вдовы, и инвалиды Чечни, брошенные дети и окоченевшие от холода старики, озлобленные безработные и отчаявшиеся матери… Целые реки русских слёз. Вот отчего стало мудрым сердце поэта.
Лирический герой стихотворений Зиновьева принимает в себя нашу боль — всю разом, страдая не только от подлых ударов врага, но и от исконной мягкотелости российской, от доверчивости бескрайней, от духовной дикости и обычной людской глупости. Его жизнь — это жизнь России, всё остальное не суть важно. Россия страдает — и поэт горюет вместе с ней. Надеется на Бога — уповает на Него и певец. Такова земная доля печальника народного во все времена.
Россия для него — не страна, не государство, не территория. Она — Мать. И этим словом всё сказано.
Николай Зиновьев знает и исполняет непреложный закон реалистической поэзии: «Ничего придумывать не надо, / Всё уже придумано давно». Афористичность, безусловно, самая яркая примета его стиля, но далеко не единственная. Есть ещё один идейно-художественный канон, который выдерживается до конца сборника: от земной юдоли — к душевному перевоплощению, а от него — к преображению духовному:
В так называемой глуши,
Где ходят куры по дорогам,
Я понял, кто я есть. Души
Своей ходатай перед Богом.
В лирике Зиновьева чувствуется несомненное влияние поэтики великого земляка — Юрия Кузнецова: балладный шаг стиха, перелицованные притчевые сюжеты (в стихотворениях «Старинное оружие», «Новый мавзолей», «Левша», «Сон», «Чудак»); но здесь Юрий Кузнецов выступает скорее как союзник Зиновьева: он не подавляет «младшего по рангу» своим авторитетом и мощью. Зиновьев сам по себе значителен и наделён от Бога только ему известной сверхзадачей. Поэт легко и непринуждённо оперирует образами, ритмика его стиха разнообразна. Отталкиваясь от первой фразы, он плавно и спокойно плывёт по течению русской речи:
Моей души пейзаж невзрачен,
Коль он бывает у души:
Река с водою непрозрачной,
Поломанные камыши.
И вдруг с размахом и ожесточением бьёт тем же самым блоковским «золотым веслом» по её зеркальной глади:
Они кормили голубей,
Потом катались в лодке зыбкой.
Он рыцарем казался ей,
Она была его улыбкой.
В обнимку всюду шли они,
Ещё нескладны и неловки…
Кто знал, что вечером они
Умрут от передозировки?
Свежесть и неординарность его слога заключается именно в этой абсолютной свободе, не приобретённой, а дарованной свыше. Ведь там, где любовь, — там и свобода. Словарный запас поэта, несмотря на лаконичность его стихотворений, весьма многообразен. Нет у него и ложной стыдливости: он не стесняется использовать — вкупе с библеизмами и классическими формулами золотого века русской поэзии — разговорную речь на самой её грани:
Вполне понятное явленье:
«Портвейн» мы пили, а не квас,
И вот теперь с недоуменьем
Глядит Христос: куда деть нас?
В его стихах порой встречается своеобразная и неожиданная самоирония:
Земного владычица рая,
Прости, что слукавить не смог,
Но ты — мне опора вторая,
А первая — всё-таки Бог.
Такое я мненье имею,
И истины нету другой.
Но всё же куда я сумею
Допрыгать с одною ногой?
А порой — такой же ироничный, но грустный юмор:
Тесен мир. Уже не странно,
Вынув руку из кармана,
Ощутить чужую в нём, —
Что поделать, так живём.
Встречаются, к сожалению, в книгах Зиновьева и стихотворения, которым не хватает образности — лишь одна прямая публицистическая речь («Несостоявшийся разговор о сталинизме»), но такие стихи немногочисленны.
Николай Зиновьев, как и всякий человек и поэт, не безгрешен: бывают и у него промахи и ошибки, но то, что выходит из-под его пера — это настоящая русская поэзия, искренность и глубина которой подтверждена всей его жизнью.
Вот что говорит прозаик Сергей Шаргунов: «Здесь дышат почва и судьба, вот что. Зиновьев современный, он своевременный, он нужный, у него сердце болит за сегодняшний и всегдашний день родных людей. Он может самое сложное: писать легко и просто, но мастерски. Тихий скромный треснутый голос приобретает силу пророка и трибуна… Нет пустых стихов. Все слова выразительны, точно подобраны, завязаны на финал. Каждое стихотворение заострено — афоризм, каламбур, парадокс, рассказанная история. Почти все неожиданны, оригинальны. И обязательно высокое соседствует с низким, пафосное с бытовым, что придаёт этим стихам античное изящество. Главное — знаете что? В стихах этих — искренняя боль». («Книги» с Сергеем Шаргуновым на радио «Вести ФМ» 21 августа 2010 года).
Литератор Пётр Ткаченко подтверждает слова коллеги: «Его лаконичные, точные, бесстрашной искренности стихи подчас знают не только по книгам и публикациям, но запоминают и передают, что называется, из уст в уста, в чём мне приходилось убеждаться. Такого в нашей литературе последнего времени уже давно не было». («Так мне пророчествует лира» // Альманах «Солёная подкова».
Летом 2010 года в «Литературной России» развернулась дискуссия о творчестве Н. Зиновьева. Началась она со статьи Владимира Шемшученко «Когда совсем нет света» (№25), — статьи на редкость злобной, несправедливой, полной зависти и откровенной лжи. Я послал в газету заметку в поддержку Зиновьева, но её почему-то не опубликовали (наверное, опоздал).
Уровень дискуссии, особенно «интерпретации» некоторых стихотворений поэта, был удручающий. Складывалось впечатление, что его критики просто не знают элементарной вещи: художественный образ в поэзии — это не идеология, в нём скрыта масса смыслов, которые со временем только множатся.
О Владимире Шемшученко… Не раз говорили, что он поэт талантливый. Задолго до дискуссии я неоднократно изо всех сил пытался найти хоть искорку того дара, который отличает подлинную поэзию от стихотворчества, но не сумел. Теперь понимаю, почему.
Своим выпадом против Н. Зиновьева В. Шемшученко уничтожил не его, а себя. И этим поступком только подтвердил очевидное: он не верит в свой талант. Зиновьев, кстати, ответил недоброжелателям:
Я самый слабый из поэтов,
К тому ж безграмотен на диво.
И нос мой красно-фиолетов
От самогона и от пива.
А вы все классики живые,
Уже вас в школах изучают.
Вы величины мировые,
Вас фейерверками встречают.
А я во тьме брожу кругами,
И не нашёл свою дорогу,
Я пыль под вашими ногами…
Теперь довольны? Слава Богу.
Пожалуй, по-настоящему только Валентин Распутин сумел определить то место в русской поэзии, которое занято Зиновьевым: «В стихах Николая Зиновьева говорит сама Россия». Но там, «наверху», её не слышат и не желают слышать… Не только русский мир рушится — гибнет всё, потому что, кроме нас, живущих в православной стране, некому удерживать «сынов Адама» на самом краю обрыва:
В погибающей нашей Отчизне,
Где живущим свет белый не мил,
Засыхает само древо жизни
И протяжно скрипит на весь мир.
Поэт не выходит за пределы, поставленные Промыслом. Ведь «знают только свыше», что ожидает нас впереди. Впрочем, не мешало бы вспомнить вечные глаголы: «Испытанья даются на благо, / Нет блаженнее русской души». Тем более что есть, есть утешение и в мире, пока видится в нём хотя бы капля ликующей радости:
Хоть каплю радости, судьба!
Яви отрадную картину.
Я вышел в степь, на луговину,
И что я там увидел, ба!
Зарю, что зорям всем заря —
Корову, пасшего мальчишку,
Он Нового Завета книжку
Читал, губами шевеля…
Виктор Бараков
Давно не перечитывал я Вас,
поэт далёкий – Иванов Георгий.
Кому поэзия нужна сейчас?
Исчезли Вы из русских антологий.
Друг друга отражают зеркала
и лица тех, кто нам идет на смену.
А жизнь всегда по-новому светла.
Стихам я знаю подлинную цену.
Письмо: «...в какой стране – мне всё равно.
Уж нет ни роз, ни ландышей, ни лилий.
И светлый месяц всплыл уже давно.
Я здесь грущу, а вы меня забыли...»
Всё время ждал из дома новостей,
скитаясь долго по чужим дорогам.
Россия помнит всех своих детей,
и любит их задумчиво и строго.
2013
«Легенда не ошибается, как ошибаются историки, ибо легенда—это очищенная в горниле времени от всего случайного, просветлённая художественно до идеи, возведённая в тип сама действительность».
П. Флоренский
Георгий Иванов слагал легенды о современниках и стихи.
Современники, в свою очередь, слагали легенды о Георгии Иванове. Например, о том, что он пишет мемуары— насквозь лживые (вариант: на редкость достоверные). О том, что он в поэзии — ничтожный эпигон (вариант: только прочтя стихи Георгия Иванова, можно оценить всю ограниченность дарования Ходасевича и даже Блока). О том, что место его в литературе — на свалке (вариант: на пьедестале). Ещё в начале тридцатых годов в ответ на все эти легенды Георгий Иванов задал далеко не риторический вопрос:
Все мы герои и все мы изменники,
Всем, одинаково, верим словам.
Что ж, дорогие мои современники,
Весело вам?
Основные вехи биографии и творческого пути Георгия Иванова, не дают ни малейшего представления ни о масштабе его личности, ни о его человеческих качествах. Ведь Иванов – это легенда русского зарубежья, и если судить по отзывам, то личность чрезвычайно противоречивая. Одни называют его ничтожным снобом и эпигоном, что он пишет лживые мемуары, и место его на свалке. Другие возносят его на пьедестал, его мемуары считают достоверными на редкость, а что касается поэзии, то утверждают, что только прочитав его стихотворения, понимаешь ограниченность таланта Ходасевича и даже Александра Блока! Так кто же такой Георгий Иванов, считавший, что дело поэта - создать кусочек вечности ценой гибели всего временного, даже ценой собственной гибели. Много страниц посвятила Георгию Иванову его жена- Ирина Густавовна Одоевцева - в мемуарах « На берегу Сены ».
«Если бы меня спросили, кого из встреченных в моей жизни людей, я считаю самым замечательным, мне было бы трудно ответить - слишком их много было. Но я твёрдо знаю, что Георгий Иванов был одним из самых замечательных из них. В нём было что-то особенное, не поддающееся определению, почти таинственное, что-то, не нахожу другого определения от четвёртого измерения. Мне он часто казался не только странным, но даже загадочным , и я, несмотря на нашу душевную и умственную близость, становилась в тупик, не в состоянии понять его, до того он был сложен и многогранен. В нём уживались самые противоположные, взаимоуничтожающие достоинства и недостатки. Он был очень добр, но часто мог производить впечатление злого и даже ядовитого из-за насмешливого отношения к окружающим и своего «убийственного остроумия», как говорили в Петербурге. Гумилёв советовал мне, когда я ещё только мечтала о поэтической карьере: «Постарайтесь понравиться Георгию Иванову. Он губит репутацию одним своим метким замечанием, пристающим раз и навсегда, как ярлык».
Несмотря на свою не любовь писать биографии, Одоевцева, тем не менее, пишет его биографию для того, чтобы можно было понять их жизнь, которая по её словам «мало походила на то, что принято называть супружеской жизнью. Мне казалось, что мы живём на пороге в иной мир, в который Георгий Иванов иногда приоткрывает дверь». Их семейная жизнь продолжалась 37 лет с 1921 года, по 1958, год смерти Георгия Иванова.
Отец Иванова – военный родом из полоцких дворян, мать - баронесса Вера Бир-Брау-Браурер фон Берштейн происходила из древнего голландского рода. Неожиданное завещание сестры отца Георгия Иванова сделало семью весьма богатой, что позволило его матери блистать в свете, а Юрочке провести счастливое детство с боготворящим его отцом, который подарил ему даже остров на самом большом пруду в имении Студёнки с выстроенной для него крепостью. Он рос впечатлительным ребёнком, у которого рано развились художественные вкусы. После разразившегося несчастья, когда полностью сгорела их усадьба, семья перебралась в Петербург, где отец пытался спасти оставшиеся крохи своего состояния. Однако несчастья преследовали его. В итоге отец Георгия Иванова симулировал несчастный случай, выбросившись из поезда, предварительно застраховавшись на крупную сумму денег, чтобы по возможности обеспечить свою семью. Эту тайну Георгий Иванов хранил много лет, рассказав о ней Одоевцевой после нескольких лет совместной жизни уже за границей. Мальчик настолько переживал смерть отца, что решил уйти к нему на небо, просидев всю ночь раздетым перед открытым окном, заболев тяжелейшим воспалением лёгких. После нескольких дней беспамятства он пришёл в себя, однако у него осталось впечатление, что он новый Юра, а тот умер. «Знаешь, - говорил Георгий Иванов Одоевцевой, - я уверен, что если бы у меня не было воспаления лёгких, я бы не перенёс смерть отца. Я бы зачах от горя, от тоски по нём». Но он выжил, его вскоре отдали в кадетский корпус, где он стал по её же словам обыкновенным кадетом.
Георгий Иванов пережил несколько сильных увлечений. Он так хорошо рисовал в младших классах, что учитель рисования пророчил ему карьеру художника. Вслед за этим началось увлечение химией, которые чуть не окончились бедой. Он решил приготовить царскую водку во время каникул в спальне у сестры, но при нагреве жидкостей произошёл сильный взрыв, при котором разбилось зеркало, и сгорел купленный сестрой дорогой ковёр. Но сестра его даже не ругала, обрадовавшись тому, что мальчик не пострадал. Правда, после этого она поговорила с учителем химии, и ключ от химического кабинета был у Георгия отобран.
А третье увлечение – поэзией он пронёс через всю жизнь, войдя в историю русской, вернее всемирной литературы именно поэтом Георгием Ивановым.
Небезынтересно отметить, что он хорошо писал сочинения в корпусе, но совершенно не мог запоминать стихи наизусть. Однажды ему было задано выучить стихотворение Лермонтова « Выхожу один я на дорогу». Но он никак не мог сосредоточиться, несколько раз прочитал его, затыкая уши, потом отбросил том. «Ночью, чего с ним никогда не случалось, он проснулся в каком-то необычайном волнении. Ему казалось, что кто-то над ухом произнёс:
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сиянье голубом…
И ему показалось, что потолок раздвинулся, и он действительно увидел землю в голубом сиянии луны. С этой ночи началось его увлечение поэзией. И он начал сам сочинять стихи, в том числе и для «Кадетского журнала».
Когда же вышел первый его поэтический сборник «Отплытие на остров Цитеру» он был без баллотировки принят в Цех поэтов. Георгий Иванов получил приглашение посетить «Бродячую собаку», где должна была состояться его встреча с Гумилёвым. Он долго ждал, однако Гумилёв не приходил. Когда же он решил уйти «дверь растворилась перед вступившими в «Собаку» Гумилёвым и Ахматовой», которая была в голубом платье, но без ложноклассической шали, воспетой столькими поэтами. О, женщины! Ирина Одоевцева не может удержаться от замечания, что ложноклассическая шаль – это всего лишь большой бабий платок, набивной чёрный в красные розы, купленный Гумилёвым за три рубля в кустарном магазине.
Но вернёмся к историческому знакомству. Дрожащий от страха и смущения Иванов и Гумилёв, уставившийся на него «своим косоглазым взглядом», который… «Вдруг рассмеялся и свистнул: - Я знал, что вы молоды, но всё же не до такой же степени!»
Георгий Иванов совсем растерялся. Но тут Ахматова протянула ему с улыбкой, как спасательный круг, свою узкую руку.
- Не робейте, не смущайтесь. Это так быстро проходит. И как это грустно. Ведь юность лучшее время жизни. Потом, знаю по опыту, жалеть будет. А сейчас садитесь рядом со мной и не смущайтесь.
Гумилёв позже предостерёг Георгия Иванова от блестящего по тем временам предложения Алексея Суворина печататься в его «Новом времени» с окладом шесть тысяч в год и построчным гонораром: «С ума ты спятил Жоржик. Беги скорей откажись. Ведь ты навсегда опозоришь себя – нигде тебя ни печатать, ни принимать не будут. Крышка!» Вот так Георгий Иванов и не стал «нововременским молодцом», чем-то вроде прокажённого.
Позже в воспоминаниях о Сергее Есенине Георгий Иванов напишет о том, как Есенин в 1916 году был принят и обласкан императрицей, высочайше соизволившей Есенину посвятить ей сборник стихов «Голубень», что молодой поэт и сделал. В «Петербургских зимах» Георгий Иванов напишет: «Книга Есенина «Голубень» вышла уже после Февральской революции. Посвящение государыне Есенин успел снять. Некоторые букинисты в Петербурге и Москве сумели, однако, раздобыть несколько корректурных оттисков «Голубня» с роковым «Благоговейно посвящаю…» В магазине Соловьёва такой экземпляр с пометкой «чрезвычайно курьёзно» значился в каталоге редких книг. «…Не произойди революции, двери большинства издательств России, притом самых богатых и влиятельных, были бы для Есенина навсегда закрыты. Таких преступлений как «монархические чувства» русская либеральная общественность не прощала». Это цитату я привожу не только для того, чтобы задумались наши монархически настроенные литераторы, а для характеристики обстановки и настроений интеллигенции в предреволюционные годы.
Но вернёмся к личной жизни Георгия Иванова, который в этот период женился на милой француженке, с которой он познакомился у Георгия Адамовича. Брак, безумие которого Иванов вскоре понял, был недолгим, и Габриель с маленькой дочерью вместе со своим отцом уехала во Францию.
Незадолго до трагической смерти Гумилёва он восстановил «Цех поэтов», добавив в название слово «Второй». Этот «Второй цех поэтов» после расстрела Гумилёва и возглавил Георгий Иванов.
Говоря о совместной жизни с Ивановым, Ирина Одоевцева приводит два его эпитета от «баловня судьбы» до «поэта – maudit» - проклятого поэта, как называли Иванова в последние годы его эмигрантской жизни, начиная с сорок восьмого года. В воспоминаниях она напишет: « … все удары, сыпавшиеся на нас постоянно, падали на меня, а не на него. И всю жизнь он жил, никогда и нигде не работая, а писал только, когда хотел. Впрочем, хотелось ему это довольно редко, хотя и в «Современных записках» и в «Последних новостях» и в «Днях» он был желанный гость. Он считал, что журналистская работа вредит поэту, а он, прежде всего, считал себя поэтом. К тому же, он был безгранично ленив, а проза, не в пример стихам, давалась ему с трудом, даже когда он был всецело увлечён своей темой».
Ирина Одоевцева пишет о том, что они жили вполне безбедно на пенсию, выплачиваемую её отцом, владевшим в Риге доходным домом, а после его смерти в 1932 году – даже богато на полученное от него наследство. Во время войны они жили в Биаррице, устраивая приёмы, в том числе и для иностранных офицеров. Газета со светской хроникой, где чета Ивановых была сфотографирована с английскими офицерами, попала в Париж, где Адамович решил, что Ивановы принимают немецкий генералитет, после чего вся эмиграция отвернулась от них, включая (это показательно!) и друга их семьи – Керенского. Несчастья посыпались на них, Латвия была присоединена к России, немцы реквизировали их дом под Биаррицем, потом его разбомбили, а у Одоевцевой украли купленное на чёрный день золото. Началась эра «позолоченной бедности».
В 1945 году в дни Победы они съездили в Париж, где весело провели время. Этому дню Иванов посвятил своё стихотворение:
Над облаками и веками
Бессмертной музыки хвала -
Россия русскими руками
Себя спасла и мир спасла.
Сияет солнце, вьётся знамя,
И те же вещие слова:
"Ребята, не Москва ль за нами?"
Нет, много больше, чем Москва!
Однако не стоит обольщаться. Георгий Иванов по своим политическим взглядам оставался коллаборационистом. Но, как написала Нина Николаевна Берберова в прекрасных мемуарах «Курсив мой»: «После войны он был как-то неофициально и незаметно осуждён за своё германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал». Теперь в своей предпоследней стадии он производил впечатление почти безумца. Последняя стадия его наступила через несколько лет в приюте для стариков, в Иерее, или как ещё называют эти места – в старческом доме, а по-старому сказать – в богадельне.» И далее «В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии – котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, лёгкий запах аптеки, пробор до затылка, изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже от отсутствия зубов. Таким – без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое каким четвёртым) - приходил он на те редкие литературные или «поэтические» собрания, какие ещё бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу:
- Ненавижу жидов.
Я вынула карандаш из сумки и на бумажной салфетке нацарапала: прекратите, рядом с вами – Гингер.
Он взял мою записку, передал Гингеру и сказал:
- Она думает, что ты можешь на меня рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну, разве ты можешь на меня обидеться?»
Все воспоминания, естественно, субъективны. И там, где Нина Николаевна Берберова пишет о богадельне в Иерее, Ирина Одоевцева совсем иначе воспринимает этот старческий дом. «Мы начали хлопотать о старческом доме, где не совсем подходили по возрасту. Нам пришлось пойти на общий осмотр. Георгий Иванов тянул меня назад: всё равно не примут. Но мы прошли. Это был очаровательный городок. Наш дом был окружён пышным садом с розами и соловьями. Мы могли, наконец, вздохнуть спокойно. Но от всего пережитого у Георгия Иванова поднялось давление, хотя сердце было здоровым. Мы хотели переехать под Париж, но из Ганьи, несмотря на врачебное свидетельство, нам ответили, что Георгий Иванов просто скучает по прежнему окружению, они не могут нас принять. Никто нас не поддержал и не помог ему, чего он никак не мог пережить. Давление всё повышалось, стало сдавливать сердце… Через три года он умер на больничной койке, чего всегда боялся…»
Берберова же в своих воспоминаниях приводит два письма к ней Георгия Иванова перед её отъездом в Америку. В первом Иванов сожалеет о том, что их знакомство было цепью недоразумений, не по её вине. Берберова была женой Владислава Ходасевича, с которым у Георгия Иванова был серьёзный конфликт, после чего Ходасевич даже перестал писать стихи. Но к моменту написания данного письма Берберова с Ходасевичем уже рассталась. «Чего там ломаться, - пишет Иванов, - Вы, любя мои стихи, (что мне очень дорого) считали меня большой сволочью. Как все в жизни – Вы правы и неправы. Дело в том, что «про себя» я не совсем то, даже совсем не то, каким «реализуюсь в своих поступках. Но это уже Достоевщина. До свидания. Не поминайте лихом».
Во втором и последнем письме Берберовой он напишет: «Как ни странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту. Я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу. Я «свожу счёты с людьми и с собой без блеска и без злобы, без даже наблюдательности, яркости и т.д. Я пишу, вернее записываю «по памяти» своё подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда «на дне» было совсем иным, чем на поверхности отношение». Эта книга так и не была написана.
Последняя стадия его началась в старческом доме в Иерее, где он умер. Снова цитирую Берберову. «Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы то бешенства, то депрессии Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы - свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить бельё, он только повторял, что «не боится никакой грязи». Он, видимо, приписывал этой фразе не только моральный смысл, который я в своё время в ней угадала, но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния».
И Берберова заканчивает воспоминания холодно и жёстко: «Она (смерть) оказалась для него спасением, ПРИШЕДШИМ СЛИШКОМ ПОЗДНО».
Ирина же Одоевцева в предисловии к своим мемуарам обращается к читателям с просьбой любить тех, о ком она пишет. «Ведь всем поэтам больше всего нужна любовь».
Татьяна Лестева
От лёгких касаний мигрени
в ушах слышен шёпот и звон.
Пусть бродят прозрачные тени,
я верю в предутренний сон.
Мне снится, что звёздное небо
заходит тихонько в мой дом.
Я верю отчаянно, слепо:
Гомер был со мною знаком.
Я счастье ему приносила,
судьбой была связана с ним.
Не этого там я просила,
ведь слава растает, как дым.
Хотела быть просто влюбленной,
не ведать забот и стыда,
желанной, счастливой, покорной
и только его навсегда.
И губы пахли мятой и грехом,
но было это раньше, а потом...
2013
Я знаю, ты на линии огня
лицом к врагу, – он подлый и ужасный.
Ты был надеждой светлой для меня:
единственный, желанный и прекрасный.
А враг глумится над отчизной нашей,
будь твёрд в бою, отважен и бесстрашен.
Не жди, пока укутают снега
всю землю – от Днепра и до Урала.
Убей его, сейчас убей врага!
Он ненасытен и ему всё мало.
Будь прокляты фашистские злодеи.
Молю тебя, – нажми курок скорее.
Мы отошли от Ветхого завета,
у нас теперь одно лишь чувство — Месть.
Он мёртв уже – благодарю за это!
Я от тебя лишь эту жажду весть.
С лица земли их будет сотни стертых
врагов — за каждого из наших мертвых.
2013
1.
На свете не так много стихов, над которыми я плакал, — и это не обязательно хорошие стихи: у цветаевской любимицы Сонечки Голлидей всё было в порядке с литературным вкусом, а плакала она всё же не от цветаевских стихов, а от «Дарю тебе собачку, прошу её любить». И всё-таки заставить читателя рыдать и умиляться — серьёзная заслуга, ибо чувства эти благотворны. Понятно, почему я два часа не мог успокоиться после есенинской «Песни о собаке», — я и сейчас её считаю одним из величайших русских стихотворений — но не возьмусь объяснить, почему в возрасте этак десятилетнем я ревел над стихами Инбер: «Поздней ночью у подушки, когда все утомлены, вырастают маленькие ушки, чтобы слушать сны». Что здесь такого? Сплошная ведь идиллия! Ночью подушка не спит, слушает сны, а днём сама отсыпается; банальный сказочный сюжет. Но то ли оттого, что одушевлено и наделено волшебными способностями было такое пухлое и прозаическое существо, как подушка, то ли от особой инберовской слёзной интонации я совершенно утратил самоконтроль. И должен вам сказать, что годы в этом смысле мало что изменили — есть у Инбер стихотворение, над которым я и сейчас... что вовсе уж неприлично моим летам... Я говорю про колыбельную «Сыну, которого нет». Там гениально всё, кроме последней строфы (в которой автор впадает в совершенно уже плюшевую слащавость): «Заглянул в родную гавань — и уплыл опять. Мальчик создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать». Нет, невозможно.
Может, если бы не в детстве я читал всё это... Но с тех пор её стихи настолько врезались в память, домашний фольклор и современную речь, что всякий раз, поворачивая на Можайку с МКАДа, я читаю — про себя или вслух: «Ещё стояли холода во всей своей красе, ещё белели провода Можайского шоссе... Один подснежник-новичок задумал было встать, приподнял белый колпачок — и спрятался опять». Это из детской поэмы про войну — «Домой, домой», — где описана история скворчиной семьи, улетевшей в эвакуацию и счастливо вернувшейся на родные берёзы.
И после этого мне тут будут впаривать — как пишут в некоторых сегодняшних статьях про Инбер, — что в большую литературу она так и не вошла: мило, талантливо, но никому сейчас не нужно... Во-первых, автор, который вошёл в фольклор, уже в литературе, не вычеркнешь: «У сороконожки народились крошки» — не хуже Чуковского. А «Девушка из Нагасаки»? Скажи ей кто, что в памяти народной останется от неё главным образом эта песня, Инбер бы, может, переключилась на шансон и многого бы достигла; как все поэты, умеющие писать прозу, она сильна в балладе, замечательно держит сюжет, и такие её стихи, как «Васька Свист в переплёте» или «Сеттер Джек», попали бы в хрестоматию советской поэзии при самом требовательном отборе. Вертинский, весьма придирчивый в выборе текстов, написал на её стихи знаменитого «Джонни» — «У маленького Джонни горячие ладони и зубы, как миндаль», — и эта вещь тоже не может посетовать на забвение.
А во-вторых — что-то подсказывает мне одну утешительную мысль: мало ли кого сейчас не читают и не помнят? Сейчас вообще не очень хорошо с чтением и памятью. Но погодите, придут иные времена, когда будут востребованы тонкие и сложные эмоции, когда не стыдно будет сострадать и умиляться, и даже сентиментальность будет вполне уместна, а интерес к советскому будет глубоким и неконъюнктурным, тем более что многое ведь и повторится; и тогда Инбер ещё перечтут, и место её в литературе, как знать, сделается более почётным. Надо только пережить так называемые тёмные века — в нашем случае, надеюсь, всего лишь годы.
Про Инбер помнят в самом деле немного. Например, что она была двоюродной сестрой Троцкого и почему-то уцелела. Это написано даже в «Википедии», и это неправда. Двоюродной сестрой Троцкого была её мать, Фанни Соломоновна Шпенцер, учительница словесности. Трудно представить, что двоюродная сестра Троцкого могла бы выжить, печататься и получить Сталинскую премию: Сталин был, конечно, непредсказуем — но не настолько же. Троцкий, вероятно, сыграл в жизни Инбер некую роль — именно этим родством, тогда спасительным, хоть и достаточно дальним, можно объяснить её скоропалительное возвращение из эмиграции. Она с мужем туда уехала из Одессы, но меньше, чем через полгода вернулась, а муж её, Натан, остался, переехал потом в Париж и канул. Вероятно, жизнь в Советской России показалась ей более перспективной, и она не ошиблась. Дело, конечно, не в том, что Троцкий помог, — его можно было рассматривать как некую гарантию, и то недолго: пробилась она в двадцатые благодаря собственному таланту и феноменальному чутью. Чутьё это она начала проявлять рано, ещё в десятые годы, когда набрела на собственную литературную манеру: положим, в первой книжке — «Печальное вино» — этой манеры ещё нет и следа, там всё довольно тривиально, но уже в «Горькой усладе», выпущенной в революционном семнадцатом, появляется та печальная ирония, тот насмешливый и вместе сентиментальный тон, который был тогдашней модой с лёгкой руки Тэффи; но как поэт Инбер была сильнее Тэффи, хотя в прозе, пожалуй, уступает ей. Тэффи, самый человечный человек в русской прозе двадцатого века, обладала в прозе собственным стилем, волшебным даром ставить слова подлинным углом; Инбер — хороший прозаик, но личной печати её стиль лишён. А вот в стихах, где Тэффи не всегда могла избавиться от пафоса, — Инбер крепче, и фабулы у неё лучше выстроены, и рассказ суховат, мускулист, и речевые характеристики великолепны. «У Любуси-Любки розовые губки — лучше не рассказывай при нас! У Любуси-Любки — лучше не рассказывай! — шарфик очень газовый, ядовитый газ». Тэффи не то чтобы так слабо — захотела, смогла бы, — но ей эта городская речь была уже незнакома: в двадцатые она жила в Париже.
2.
В двадцатые годы Инбер нащупала интонацию, с которой можно было говорить и о любви, и о материнстве, и о стариках-родителях. Она примкнула к главной, по-моему, литературной группе второй половины двадцатых (не считая тут же разгромленных обэриутов): её литературной семьёй стали конструктивисты.
Кто такие конструктивисты, прямые наследники акмеистов и непосредственные их ученики? Термин придумал Сельвинский. Конструктивизм — не значит пафос голого созидания, сплошной рациональности, поэтики труда и т.д. Это всего лишь конструктивное, позитивное, здравое мышление — превалирование интеллектуального начала над хаотическим, сознания над подсознанием. Конструктивизм — это проза стихами, что часто даёт любопытный стык; в нынешней российской литературе правят бал люди, которые считают, что чем случайней, тем вернее, и не особо задумываются не только о связности, но даже об элементарной грамотности. Для них всё, что можно пересказать, — по определению проза, балладу они презирают, любят эллипсисы, «опущенные звенья», — но если у Мандельштама эти опущенные звенья были лишь способом ускорить поэтическую речь, сделать её плотней, то в сегодняшнем литературном мейнстриме это способ затуманить смысл, выдать невнятицу за осмысленное высказывание. В общем, чем непонятней, тем лучше. У рассказа в стихах свои минусы, свои риски — шанс соскользнуть в девальвацию поэтического слова, в лирический репортаж действительно есть; но в лучших образцах прозаическое содержание и поэтические приёмы высекают замечательную искру. Так происходит у Сельвинского в «Улялаевщине», у Луговского в «Большевиках пустыни и весны», у Инбер в балладах двадцатых годов. Она не конструктивист в «сельвинском» и «луговском» смысле — но азарт, радость новизны, насмешка над личным и поэтизация коллективного усилия — это её с ними, конечно, роднит; и не зря она, как истинный конструктивист, в это время много пишет о стройках, о поездках, о великих советских проектах.
Сегодня всё это многократно осмеяно, но в тогдашних очерках Инбер, в её стихах, в репортажах для «Огонька» и «Прожектора» (она много работала для журналов, надо было кормить дочь-подростка, которую она, как и Цветаева свою Алю, родила в 1912 году) действительно есть азарт строительства, свежесть новизны и ощущение перспективы. Очеркистом она оказалась превосходным — именно потому, что всё это, электростанции, радиостанции, обводнение пустыни и пр., — было ей действительно внове. Опыт был совершенно другой — и потому остранение, которое открыл Шкловский, у неё получалось без усилий: всё это было для неё очень странно, а новизну она, как все женщины, любила.
Парадокс тут кажущийся: как это могло быть, чтобы Лариса Рейснер, чьим первым мужчиной был Гумилёв, а первым поэтическим увлечением — Ахматова, стала женщиной-комиссаром? Но именно так и могло: ведь женщин Серебряного века вдохновляло то, чего ещё не было. Как у Гиппиус: «Мне нужно то, чего не бывает, никогда не бывает»... Революция — это и есть желанная им новизна; только многих мужчин раздавил или напугал демон, которого вызвали ученики чародея, а женщины оказались бесстрашней. Буревестник кричит «Пусть сильнее грянет буря!» — а при виде бури, как Горький, говорит, что это всё не то, что не такую бурю он призывал, и даже бесстрашный Блок говорит: мол, не эти дни мы звали, а грядущие века. Зато женщинам, которым вечно хочется небывалого, всё это как раз очень нравится — «И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам, никому, никому неизвестное, но от века желанное нам». Им вечно желанно предельное, огромное, невозможное — они его и получают. Как писал мерзкий, но умный Василий Васильич Розанов, что можно сделать с Настасьей Филипповной, чем удовлетворить её? — только убить.
И потому двадцатые стали временем расцвета молодой женской поэзии: мужчина не умеет так кощунствовать, так решительно рвать с прошлым, не умеет встречать настоящее и будущее с любопытством, а не с ужасом. Любопытство не зря называют женской чертой.
И они — Инбер, Адалис, Баркова, Радлова, позже Берггольц — сумели найти новый язык там, где замолчали старшие, там, где бессильны были мужчины. И появились два новых типа: женщина-комиссар (это ведь не только Рейснер, их много было, причём у анархистов тоже) — и женщина-очеркист, она же репортёр, шофёр, даже лётчица. Прелестная, маленькая, деловитая, бесстрашная, циничная, остроумная.
Вот этот стиль создала Инбер.
Она вообще в стиле понимала — не зря в родной Одессе читала лекции про парижскую моду, не зря с мужем четыре года жила в Европе, эту самую моду изучая; но кожанка и блокнот шли ей больше, чем парижские туалеты. Женщины этой породы писали очерки с великолепной иронией и с неподдельным восхищением: для них какой-нибудь кишлак был в это время интереснее Парижа. Новизна — вот главное! Рассказы Инбер этой поры — «О моей дочери», «О моем отце», «Мура, Тосик и ответственный коммунист», повесть «Место под солнцем», её стихи, привозимые из поездок, — лучшее, что она сделала в литературе. Ей очень нравилась советская жизнь. Некоторые пишут сейчас, что она приспосабливалась, чувствуя сомнительность происхождения, — да ничего подобного, она была абсолютно честна. И она спокойно продолжала писать хорошие стихи. Правда, в поэме «Путевой дневник» появилась новая статуарность, торжественность, она с обычным своим версификаторским талантом освоила октаву, — а в конце провозглашался тост «Как за венец всего, Иосиф Виссарионович, за вас!» — но пластика, радость, азарт оставались при ней. Конечно, трагизм тридцатых в её стихах никак не отразился, — но и казёнщина тридцатых в них полновесно не вошла; перестала она только писать свою грустную и весёлую прозу, ушла, как Шкапская, в очерк.
Истинный расцвет её таланта, однако, пришёлся... страшно писать — на блокаду, потому что какой же это расцвет? Но ничего не поделаешь, она, как и Берггольц, лучшие свои вещи со времён бурных двадцатых написала в страшные сороковые. Может быть, потому что во время войны люди опять стали равны себе. И государство перестало их давить, понадеявшись на личную инициативу, — людям разрешили спасать страну. Не до того было, появились у начальства другие заботы, кроме как непрерывно прессовать подданных. А главное — в экзистенциальной ситуации, на пределе возможностей, к Инбер вернулись лучшие её черты. Насмешливость. Трезвость. Мужество. Самодисциплина.
В блокадном Ленинграде Инбер написала «Пулковский меридиан» — большую дневниковую поэму в пятистопных ямбических шестистишиях. Она отказалась покинуть Ленинград — не столько потому, что таков уж был её личный героизм, а потому, что в Ленинграде должен был остаться её муж, знаменитый врач Илья Страшун, автор фундаментального исторического исследования «Русский врач на войне». Он был в блокадном Ленинграде директором Первого мединститута и уехать никуда не мог. Инбер оставалась с ним всё это время. Её блокадный дневник «Почти три года» — лучшая её проза, лаконичная, жёсткая, без тени рефлексии (напротив, Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека» рефлексией как раз спасается — но Инбер, конечно, человек не столь глубокий: она не мыслит, а фиксирует).
«Пулковский меридиан» — хорошая вещь. В нём есть патетические казённые отступления, нарочитые сталинистские вставки — но большая часть этих недооктав, сделанных по конструктивистскому принципу (столкновение высокой поэтической формы и самой грубой, самой жестокой прозы), свидетельствует о долгожданном обретении нового языка.
Это высокий класс. И пусть нет здесь той непосредственности, того пламени, что у Берггольц (кощунственны любые сравнения), но интонация гордости, достоинства, силы — есть безусловно; и есть строфы не хуже ахматовских.
Почему у Инбер получилась эта вещь? Потому что для неё, выросшей в одном из самых литературных домов Одессы, естественно было литературой заслоняться от всего, видеть в ней панацею; потому что самодисциплина для неё органична, а не насильственна; потому что она на опыте двадцатых годов знает — те, кто сосредоточился на еде, деградируют и умирают, а те, у кого есть дело, живут вопреки всему. «Пулковский меридиан» — манифест борющегося духа. Это поэзия, которая реально и каждодневно помогала выживать, не сходя с ума от голода и ужаса, и действие её так же благотворно и спасительно сегодня, семьдесят лет спустя.
Инбер была в числе тех, кто, по выражению Ахматовой, «не выдержал второго тура». Она вынесла тридцатые, пережила сороковые, но когда её мужа, героически проработавшего в Ленинграде всю блокаду, выбросили из института во времена борьбы с космополитизмом, — что-то в ней сломалось навсегда.
Она стала писать чудовищно плохие советские стихи. Она после публикации пастернаковских «Стихов из романа» в «Знамени» ругала эти стихи и публично недоумевала, зачем их печатать. Она набросилась на первые публикации Леонида Мартынова — дескать, неблагонадёжен, — и Леонид Мартынов ответил ей стихотворением, где сравнил со старым деревом: «Но чего бы это ради жарче керосина воспылала в мокрой пади старая осина? Я ей повода не подал. Зря зашелестела. Никому ведь я не продал ни души, ни тела. Огненной листвы круженье, ветра свист зловещий... Я смотрю без раздраженья на такие вещи». Она вообще стала дуть на воду, нападая даже на тех, кто вообще ни сном, ни духом не умышлял против советской власти. Её стали числить в самых бездарных, в самых идейных. Повесть «Как я была маленькая», при всём её очаровании, жиже и бледней прелестных ранних рассказов. Теперь она была преданной без энтузиазма, осторожной без надобности. Оттепель её не коснулась. В ней не было ничего от прежней маленькой Веры, любимицы конструктивистов, лучшей журналистки «Огонька», непреклонной и бесстрашной блокадницы. В отличие от Берггольц, сохранившей верность себе до конца, — пусть и ценой безоглядного алкогольного саморазрушения — Инбер ничем не напоминала себя прежнюю. Проза прекратилась. Иногда появлялась публицистика. Последние стихи хуже даже позднего Тихонова. Она пережила мужа и дочь, маленький внук погиб ещё в блокаду, так что умерла она в совершенном одиночестве, в 82 года, хотя и в обстановке полного государственного признания. Последние её заметки, дневники, письма хранят след глубочайшей скорби и страшного, детского непонимания — за что всё так получилось, почему?
Советская власть, в общем, прошла сходный путь, хотя виновата она гораздо больше, чем Инбер.
Когда почитаешь ранние инберовские стихи, ту же «Подушку», или «Колыбельную», или строки о внуке в «Меридиане» — и сравнишь это со стихами из последней книги 1971 года, поневоле подумаешь ещё об одном убийстве, хотя ни в какие мартирологи советской литературы она не занесена. Она была, в общем, эгоистична и холодновата временами, и кокетлива не в меру, но поэт была настоящий и человек неплохой, была из тех людей, кто мог бы написать «Нефть» Бабеля, — то есть по праву считалась голосом молодой и многообещающей страны, в которой было место и подвигу, и сантименту, и любви, и работе. Может быть, всему этому не хватало сострадания, той истинной человечности, что была, например, у Платонова. Но Инбер и не претендовала на платоновский масштаб. Она была маленькая, хотя и несгибаемая. И сострадание было ей знакомо, и людей она чувствовала и жалела, судя по дневнику и «Меридиану». Видимо, приговор советской России был подписан в конце сороковых — после этого никакая оттепель не могла ничего исправить: поздний Сталин добил то, чего не добила война.
Стихи Инбер вряд ли сегодня кого-то заразят энтузиазмом или соблазнят свежестью великих планов. Сегодня они могут заставить только плакать.
Не так мало. Плакать тоже иногда надо.
Дмитрий Быков
Мы молоды. У нас чулки со штопками.
Нам трудно. Это молодость виной.
Но плещет за дешёвенькими шторками
бесплатный воздух, пахнущий весной.
Как пахнут ночи! Мокрым камнем, пристанью,
пыльцой цветочной, мятою, песком…
А звёзды смотрят вдумчиво и пристально,
следя за нами, радуясь тайком.
От лет крылатых никуда не денешься,
и мимолётен их непрочный свет,
но воздух вольный, небо не изменятся,
как и сплетенье царственных планет.
Ах, не покинь нас ясное, весеннее,
когда мы будем с возрастом мудрей,
когда дух знаний, опыта, терпения
заменит свежесть улетевших дней.
Пусть нас состарит гул большого города,
пусть скажут нам, что молодость прошла,
но день за днём мы будем вечно молодо
смотреться в реки, книги, зеркала…
2019
Римма (Рэмо) Фёдоровна Казакова родилась 27 января 1932 года в Севастополе. Её отец, Фёдор Лазаревич Казаков, был военным, а мать, Софья Александровна Шульман, работала секретарём-машинисткой. Имя, данное родителями, означает «Революция, Электрификация, Мировой Октябрь». В 20 лет взяла имя Римма.
Раннее детство Казакова провела в Белоруссии, школьные годы — в Ленинграде. Окончила исторический факультет Ленинградского государственного университета.
Семь лет жила на Дальнем Востоке в Хабаровске. Работала лектором, преподавателем, в газете, на киностудии.
Первые стихи Казаковой, принадлежавшей к поколению шестидесятников наряду с Евтушенко, Окуджавой, Вознесенским, Рождественским, Кашежевой были опубликованы в 1955 году, а уже в 1958 году вышел первый сборник её стихов «Встретимся на Востоке».
В 1959 году Казакова была принята в Союз писателей СССР. В 1964 году окончила высшие литературные курсы при Союзе писателей. В 1976—1981 годах — секретарь правления Союза писателей. С 1977-го года состояла в КПСС. Позже была избрана первым секретарём Союза писателей Москвы, которым являлась до конца жизни.
Являлась гражданской активисткой с ярко выраженной либеральной позицией. В октябре 1993 года подписала «письмо 42-х», в 2000 году была одним из авторов письма против возвращения «сталинского» гимна. Принимала деятельное участие в издании газеты «Информпространство», активно сотрудничала с общественной организацией «Единство», президентом которой являлся известный криминальный авторитет Владимир Податев. Организация «Единство» была спонсором некоторых книг Риммы Казаковой, а Римма Казакова была сопредседателем «Единства». В деле по иску о защите чести и достоинства председателя хабаровской общественной организации «Единство» Владимира Податева к газете «Известия» известная поэтесса Римма Казакова также принимала активное участие.
Римма Казакова — автор многочисленных сборников стихов, занималась также переводами с языков стран ближнего и дальнего зарубежья. Миллионам россиян Казакова известна как автор стихов к песням «Ты меня любишь», «Мадонна», «Ненаглядный мой» и других.
Супруга писателя-публициста Георгия Радова, мать писателя Егора Радова, свекровь рок-певицы Умки, бабушка молодого политика Алексея Радова.
Скончалась 19 мая 2008 года в санатории посёлка Перхушково. Римму Казакову похоронили 22 мая 2008 года на Ваганьковском кладбище в Москве.
Сегодня в Центральном доме литераторов состоится одиннадцатая церемония награждения литературной премией «Венец», учреждённой Союзом писателей Москвы. Именно в связи с этой премией в основном и вспоминают сегодня о столичном Союзе писателей. Первый секретарь СПМ Римма КАЗАКОВА – безусловно, одна из самых громких фигур в плеяде поэтов-шестидесятников. Достаточно вспомнить, что её пламенное «Да сгинет стадо!» стало в своё время причиной запрета на публичные выступления поэтессы. Судя по интервью «Новым Известиям», Римма Фёдоровне и сегодня остаётся одной из самых бескомпромиссных фигур в российской культуре.
– Раньше песни на ваши стихи исполняли звезды уровня Майи Кристалинской. Ваши песни появляются и сейчас, но поют их совершенно неизвестные исполнители. Что же поменялось?
– Никто из известных певцов этим сейчас не интересуется. Нормальная человеческая песня со смыслом, с содержанием сегодня в студиях считается «неформатом».
– А что сегодня «формат»?
– Хитом является песня «Йогурты, йогурты, йогурты»… Валерия, к которой я всегда хорошо относилась как к певице, сказала, что хочет петь тяжёлый рок. Я видела её недавнее выступление по телевизору – очень хорошо, красиво, но непонятно про что… Странно, что при таких требованиях к формату люди всё равно с удовольствием слушают песни Пахмутовой, Бубы Кикабидзе, Марка Бернеса…
– У вас есть близкие отношения с исполнителями ваших песен?
– Не особенно. К примеру, с Ириной Аллегровой я познакомилась на своём юбилейном вечере. С Маечкой Кристалинской мы виделись только один раз… Вообще, я очень люблю всех поющих, особенно поющих меня артистов, но надо сказать, что все эти связи – очень некрепкие. Артист, когда к нему приходит успех с какой-то песней, мало думает о том, кто эту песню ему сочинил. Киркоров поёт по телевизору «Полетаем»… Летай на здоровье, но почему не указано, кто её сочинил?
– Вы получаете какие-то моральные дивиденды от исполнителей?
– Какие? Если не указывают, кто сочинил песню… Сейчас принято вытирать ноги о поэтов.
– Может быть, это нормально, что сегодня культура снова уходит в андерграунд? Может быть, это очищает культуру?
– Я не очень понимаю. Выходит, культура нужна только тем, кто её создаёт?
– А почему бы и нет? Может быть, она не нужна такому количеству народа?
– Я не согласна. Задача элиты, если она вообще существует, – поднимать народ, пробуждать его интеллект, его чувства и, так сказать, «улучшать породу».
– Вы верите, что это возможно?
– Я этому служу. И поэтому, когда я вижу, как люди хохочут плоским шуткам наших «смехосозидателей» с экранов телевизора, мне больно за человека. Народ постепенно отупляют, развращают и зомбируют. Время тяжёлое, у людей нет денег, нет перспективы, и поэтому они хотят развлечений, чтобы забыться. Телевидение ничем не обременяет зрителя. Там – обилие детективов, боевиков с кровью, наркотиками и проституцией. Всё это перемежается рекламой о том, как мазать лицо, чтобы лучше выглядеть, как бороться с перхотью.
– Потребность в идеале, которая была чертой вашего поколения, сегодня нивелирована. Наверное, можно жить и без идеалов?
– Жить можно как угодно. Я могу сказать что делает государство. Оно делает всё для того, чтобы люди жили без идеалов.
– Зачем?
– Это вопрос непростой. Я не знаю, чем оно руководствуется. Я могу только констатировать, что это так. Государство вместо того, чтобы строить хорошие детские дома, призывает нас усыновлять детей. А на какие «шиши» их воспитывать – не объясняет. На те деньги, которые оно предлагает в помощь родителям новорождённых, можно купить сегодня только угол в комнате. И неизвестно, когда эти деньги ты получишь… Как же его растить до восемнадцати, когда эти деньги будут ждать тебя где-то в будущем?..
– Сейчас предпринимаются попытки возродить интерес к поэзии, который был в прошлом. Как вы считаете, можно вернуть такую традицию поэтических вечеров?
– Я не страдаю отсутствием встреч с читателями, поэтому ностальгии по вечерам поэзии у меня нет. Те поэтические вечера, на которых я бываю, часто разочаровывают. Приходится слушать витиеватую абракадабру. А ведь поэт, по моим ощущениям, это прежде всего большая душа, большое сердце, способность сострадать, сочувствовать, быть на стороне тех, кому хуже, чем тебе самому.
– Это похоже на определение революционера.
– Если уж на то пошло, если это революционно, то это так и надо. Бескровная революция нравственного плана.
– Раньше литинститут, высшие литературные курсы были той стартовой дорожкой, с которой начинали многие поэты. А сейчас?
– Я сама окончила эти курсы. Раньше было другое время. Сейчас мы не можем даже пробить телепередачу о поэзии. Потому что государственная политика по отношению к поэзии, как и в целом к культуре, никакая. У поэтов нет юридического статуса. Поэтому мы вне рынка. А если и приглашают почитать стихи, то предупреждают, что денег за это не заплатят. Считают, что мы должны питаться святым духом.
– А как же авторские отчисления?
– Я и живу потому, что песенки пишу. А те, кто не пишет песен, как должны жить? И потом, это копейки. У нас зарабатывают исполнители.
– Что даёт членство в Союзе писателей Москвы?
– Ничего. У нас нет ни денег, ни помещения. Но почему-то к нам в союз идут и идут люди.
– Может быть, это и есть чистая культура?
– Это безобразие, а не чистая культура. Почему я, первый секретарь московского Союза писателей, должна ходить с протянутой рукой и драть с государства и бизнесменов всё, что могу выдрать? Государство уже почти никак не участвует в нашей судьбе. Хотя вкладывать деньги в культуру – это вкладывать деньги в будущее наших детей.
Веста Боровикова
Литературный вкус вырабатывается с детства. Наши дети сами выберут, что им читать. Но чтобы они сделали правильный выбор, их надо хорошо учить и воспитывать. Прививать любовь к тому, что уже бесспорно, – к хорошим книгам, к музеям, к театрам. Было всё это раньше.
— Римма Фёдоровна, говорят, что сегодня поэзия – практически непродаваемый литературный жанр. Как вы думаете, почему?
— Вообще-то, не я её продаю.
— А всё-таки?
— К чему, прежде всего, должен тяготеть читатель? К классике. А всю классику давно издали и переиздали, значит, те, кто хотел купить, уже купили. А из современной поэзии? Создаётся впечатление, что издатели вообще не понимают, что такое современная поэзия, иначе они не издавали бы в одной серии Рубальскую и Ахмадулину.
— Ну, хорошо. А что же тогда покупать и читать?
— А не знаю. После перестройки я сама набросилась на детективы. Зачитывалась Гарднером, Стаутом. Потом появилась Дарья Донцова, и я устала. Больше детективы читать не могу. Хотя понимаю, что, может, такая литература и нужна. Для тех, кто поумнее – Агата Кристи. Для остальных – Донцова.
— Так всё же какая литература сейчас нужна?
— А вы знаете, мы с вами вообще не о том говорим. Литературный вкус вырабатывается с детства. Наши дети сами выберут, что им читать. Но чтобы они сделали правильный выбор, их надо хорошо учить и воспитывать. Прививать любовь, к тому, что уже бесспорно, – к хорошим книгам, к музеям, к театрам. Было всё это раньше. В школе было. А теперь наше государство всё у детей отняло. Всё бремя обучения и воспитания легло на плечи родителей. А им ещё детей и кормить надо. Деньги для этого зарабатывать. Вот и воспитывают они детей по остаточному принципу. А ещё хуже получается, когда дети сами себя воспитывают. Так, как подскажет улица.
— Так есть у современного читателя интерес к поэзии или нет?
— То, что он есть, я чувствую, когда читаю свои стихи с эстрады. А помимо идиотской политики издательств, есть ещё один момент. Читателей-то много, а вот покупателей серьёзных книг становится всё меньше. Вдумчивый читатель нищает, ему приходится выбирать между томиком стихов и килограммом колбасы. Государство к тому же отпустило контроль за системой книгораспространения. Продвигаются только те книги, которые дают немедленную и большую прибыть. А издатели зависят от книготорговцев. Образуется замкнутый круг. Торговцы не хотят, издатели не могут. Вот и нет поэзии в магазинах, а то, что есть, – упрятано на дальних полках.
— Римма Фёдоровна, вы какую-то совершенно тягостную картину нарисовали. Всё так плохо?
— Для пессимизма есть все основания, но мы на этот пессимизм не имеем права. Я знаю, что я, например, ответственна перед теми, кто приходит на мои вечера. И мы всё равно должны и будем писать. Хорошо писать. Для тех, кому мы, современные российские поэты нужны.
— А писать поэты стали лучше или хуже?
— Те, кто, извините, не скурвился в самые тяжёлые годы, кто последовательно учился в девяностые, стали писать лучше. И пусть даже издают книги на свои деньги. Они всё равно делают нужное дело, которое, может быть, и не так заметно.
— Назовите имена молодых поэтов, которые не сдались. Ведь мы с вами присутствуем на Форуме молодых писателей.
— Да много их, на самом деле. Вот замечательные поэты Галина Нерпина, Елена Исаева. Они ненамного старше тех, кто сегодня собрался на этом форуме. Это серьёзная поэзия. Из совсем молодых я бы назвала Наталью Полякову и одиннадцатиклассницу Ксению Островскую. Кто-то из молодых пошёл по чисто эстрадному пути. Прибаутки. Эпиграммушечки. Это всё хорошо для того, чтобы разрядить творческий вечер. Зритель на это клюёт. Но шутовство не должно превращаться в авторское кредо. Мы, я в данном случае уже говорю о народе, – не полные идиоты и умеем отличать фальшивку от настоящего, доброе – от злого. Иную книжку купят, посмеются и донесут до ближайшей урны, будь то детектив или собрание неприличных частушек. А иную, может, и не каждый купит, но уж купивший поставит дома на видное место. Вот и вся разница. И пусть Акунин говорит, что книга сегодня – уже не культурное явление, а коммерческий проект. Но я вот не хочу быть проектом.
— А почему?
— Потому что хочу, чтобы в этой стране всё-таки что-нибудь сдвинулось к лучшему. Мы всё говорим о построении гражданского общества. Можно построить гражданское общество без писателя, писателя с большой буквы? Нельзя. А без коммерческого проекта – можно. А у нас сейчас образ подлинного писателя в сознании народа пытаются заменить облегчённым образом эстрадника, шоумена.
— Вы много писали для эстрады. А существует сейчас высокая эстрада? Песни, которые бы вам запомнились, вас затронули?
— Это вы про что? Зайка моя? Бухгалтер, милый мой бухгалтер? Знаете, когда песенные тексты писала я, то всегда пыталась сделать так, чтобы текст проник в душу. И думаю, у меня это получалось. Я довольна песнями на свои стихи. А теперь скажите, что может затронуть джага-джага? А меня со всех сторон пытаются убедить, что это хит. И ведь кто-то, если повторять долго и настойчиво, в это поверит.
Беда в том, что песенное ремесло утеряло профессионалов.
— Но, наверное, что-то есть и другое, настоящее, только не слишком массовое. Русский рок, например…
— Можете считать меня ретроградкой, но я считаю, что в нашей стране рок в классическом понимании всё же не прижился. Потому он и не стал массовым культурным явлением. Мы с сыном путешествовали по Англии, по местам боевой славы Битлз. Знаете, там другая энергетика, более восприимчивая к року, что ли? Может быть, дело в английском языке? Не знаю. Просто говорю, как чувствую.
— Римма Фёдоровна. Вас называют гражданским поэтом. Обращаетесь ли вы в своих стихах к правительству с просьбой, с требованием что-либо в нашей жизни изменить?
— Никогда. Я обращаюсь только к своему народу.
Алексей Караковский
Зачем пришла и почему ты жить
мне не даёшь? С лица стирая воду
солёную, я силюсь обнажить
в твоих стихах незримую природу.
Но как распутать шёлковую нить,
когда таких стихов не видел сроду.
Стараясь мыслей ритм не нарушать,
алкал блаженства, мучился и плакал,
и в мякоть сна ладони погружать
пытался, — не дождавшись ночью знака,
устал забвенья сладкого искать
в тиши ночной, в объятьях полумрака.
Любви вредит избыток мастерства,
и весь твой мир — подобие загадки,
где я, твой брат, не помнящий родства,
кто сам с собой, увы, играет в прятки,
как ангел накануне Рождества.
А губы листьев холодны и сладки.
Но льётся плавно за строкой строка,
которая не ведает предела,
а я смотрю в окно на облака
и стыдно мне за собственное тело;
храню молчанье в недрах языка.
Скажи одно — ты этого хотела?
Я не люблю стихи в слащавом гриме,
словарь приятней по ночам листать.
Веди путями к свету нас иными,
и помоги поэтами нам стать;
так жить, чтоб повторяя твоё имя,
нам сердце омывала благодать.
2019
Автор: Александра Эльконина
Светлана Кекова — поэт, филолог, преподаватель. Автор семи стихотворных сборников, лауреат премий журнала «Знамя» (за лучшую «подборку» года), имени Аполлона Григорьева (за сборник «Короткие письма»), Московского международного фестиваля поэтов «Москва-Транзит», журнала «Новый мир» (за цикл «Тень тоски и торжества»). Один из ярких, признанных поэтов современности проживает в Саратове. И о её творчестве в Саратове, к сожалению, знают гораздо меньше, чем за его пределами.
В диалоге с Кековой больше всего поражает обстоятельность ответов, некоторые из которых переходили в увлечённые монологи о родном и наболевшем. И звучали не заезженные слова и штампованные фразы, а давно созревшие оформившиеся мысли. Это были те проблемы, решение которых рождалось в долгом кропотливом внутреннем поиске. Таково впечатление. И ещё, удивляет степень ответственности за собственное слово: сказанное, написанное, которое проявилось не только в разговоре, но и в последующей работе над текстом интервью. Слово требует завершённости, точности, оформленности. И не иначе. Возможно, это и есть проявление в моей собеседнице мастера слова, его служителя (в двух ипостасях: поэта и филолога).
О чём был разговор? О жизни. А большую часть жизни Светланы Кековой, как мне показалось, занимает поэзия. С неё мы начали, но ею, конечно, не ограничились.
— Поэзия сегодня на периферии общественного внимания. Почему?
— Вы знаете, это такая огромная тема. Здесь несколько причин. Ещё в XIX веке Баратынский писал: «Исчезли при свете просвещенья поэзии ребяческие сны». А Жуковский, определяя поэзию, говорил: «Поэзия есть Бог в святых местах земли». Кто сейчас так определил бы поэзию? Несомненно одно: поэзию невозможно совместить с «таблицей умножения», с рассудочным началом жизни. А наше время — увы — не склонно к «святым мечтам». Но есть и причины другого порядка. Если вспомнить 60-е, 70-е, 80-е годы уже прошлого XX века, то окажется, что в это время поэзию не только читали, стихами дышали, жили ими. Имена Арсения Тарковского, Давида Самойлова, Владимира Соколова, Беллы Ахмадулиной, Николая Рубцова... Этот славный список можно продолжать и продолжать. Их знали и любили самые широкие читательские массы.
— Но что должно было произойти, чтобы за десятилетие ситуация изменилась столь радикально?
— Давайте попробуем посмотреть на ситуацию второй половины восьмидесятых — начала девяностых годов. Те перемены, которые произошли в обществе, дали невиданный в истории русской литературы сдвиг: к читателю практически одновременно вошли и писатели русского зарубежья (причём здесь нужно назвать имена и писателей I волны эмиграции — Набокова, Алданова, Ходасевича, Иванова; и писателей II волны эмигрантской литературы, крупнейший из них — Иван Елагин; и представителей III волны — а это, например, гордость нашей литературы Александр Солженицын, нобелевский лауреат, и другой нобелевский лауреат Иосиф Бродский), и те писатели и поэты, которые находились во «внутренней эмиграции», писали в стол, не надеясь на то, что когда-нибудь их творчество будет опубликовано. Тиражи «толстых» журналов были более миллиона экземпляров, сейчас же это — несколько тысяч. И было время, когда в каждой знакомой мне семье выписывали по 6-7 «толстых» журналов. Потом началась «шоковая терапия», и уже с 1992 года даже филологи, люди, которые с профессиональной точки зрения должны знать, что происходит в литературе, не могли выписать ни одного журнала. Кризис 1998 года окончательно поставил точку в этом процессе — сейчас уже единицы могут позволить себе подписаться на те журналы, которые любили и читали десятилетиями.
— Интеллигенция стала неспособна создавать спрос?
— Да, и резко упали тиражи журналов. Уже выросло целое поколение, которым даже термин «толстый журнал» неведом. Даже филологи (я имею в виду студентов) знают о «Новом мире», например, или о журнале «Звезда» лишь понаслышке. Жизнь стала очень жёсткой, жестокой, люди вынуждены выживать, их на протяжении последних пятнадцати лет столько раз обманывало государство, что стало как-то не до поэзии. Но жажда поэзии в человеческом сердце неуничтожима, поэтому сейчас есть люди, которые хотят знать, что же происходит в поэзии, появляются ли новые имена, существует ли литературная жизнь... И что же такой человек может найти? Кроме того, разорвались связи между издательствами и провинцией. Если раньше это были налаженные книжные потоки: выходила книга и тут же поступала в разные города Советского Союза и в магазины, и в библиотеки. Наша научная библиотека — одна из самых крупных, полных библиотек. Но есть период провала, когда наша библиотека не имела возможности закупать те книги, которые издавались как раз в то время. Если раньше тираж 25 тысяч экземпляров, скажем сборника Тарковского «Перед снегом», был каплей в море читательских ожиданий, то сейчас считается хорошим тиражом поэтической книги мизерный тысячный. Сейчас у нас настолько разорвано культурное пространство, что иначе как катастрофой это назвать нельзя. Книги, а среди них есть замечательные, остаются там, где они были изданы (прежде всего, в Москве и Петербурге), и не попадают даже в библиотеки. Читатель оторван от литературного процесса, и даже филолог-профессионал не всегда может сориентироваться в современной литературной ситуации.
А ведь если вообще говорить о роли поэзии в России, то она была огромна. Скажем, в конце XIX — начале XX века поэзия правила литературой, люди жадно читали и сами писали стихи, сама проза тяготела к стихам. Как пишет один из исследователей русской литературы, две строчки Блока в это время значили больше, чем всё остальное. Стихами жили, ими дышали, их цитировали, они определяли «цвет времени». Поэзия ещё стояла на таких позициях, понимая, что человек через искусство служит божественному началу мироздания. Одной из общих идей было представление о поэзии как о преображении. Знаменитый психолог Выготский в книге «Психология искусства» пишет о том, что искусство «превращает воду в вино». За этой мыслью, во-первых, первое чудо, которое совершил Иисус Христос: на свадьбе в Кане Галилейской он превратил обычную воду в вино. Эта история, рассказанная в Евангелии от Иоанна, метафизически используется Выготским для того, чтобы определить суть искусства. Вторит великому психологу его младший современник архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской). В молодости этот человек был поэтом, другом Марины Цветаевой, автором нескольких стихотворных сборников. В одной из своих работ, посвящённых поэзии, он пишет: «Поэзия превращает воду человеческих слов в вино». И он ещё одну замечательную вещь говорит: поэзия — это второе крыло человека, первое из которых — молитва. Поэзия — это чудо, таинство, а в человеке жажда чуда неистребима. Поэзия помогает преодолеть гнёт материального мира, в котором человек находится и обречён жить. Но человек призван не только к материальному бытию, но и к духовному. Поэзия всегда была как бы лакмусовой бумажкой. Человек любящий живёт не только в материальном мире, но для него существует духовное измерение бытия. А сегодня насаждается сугубо материалистическая идеология, в соответствии с которой главное — это материальные потребности и экономика. И это впитывается в плоть и кровь с детства. Но это совершенно не так. Дмитрий Сергеевич Лихачёв неустанно повторял, что на первом плане духовное у человека, материальное — это производное. Прежде всего нужно устроить духовную жизнь, и тогда всё станет на свои места. Характер зависимости другой. И Россия до революции жила другими идеями, в соответствии с которыми всё имеет своё начало в духе, и нужно сначала духовную жизнь правильно выстроить, а материальное тогда «приложится». А затем уничтожались и вера, и историческая память, истреблялись лучшие российские люди... Сейчас мы переживаем уникальную ситуацию: нам дали возможность вернуться на те пути, с которых Россия ушла в XX веке. Замечательный историк культуры первой волны русской эмиграции Владимир Вейдле пишет в своей книге «Умирание искусства» о том, что на месте искусства не будет ничего, если религия, веками оторванная от искусства, не введёт его снова в свой храм, если искусство, блуждающее в бездорожье, не вспомнит о родине, не обретёт оправдания в религии. Интересно, что для советского человека искусство фактически занимает место религии, которую большевики «отменили». Но советский поэт — я говорю здесь обобщённо — всё-таки воспринимал свою миссию как служение. Служение — это та категория, которая уходит из нашей жизни. Сейчас много говорят о правах человека, но часто забывают об обязанностях, которые лежат в основе служения. Сейчас же даже слово это вышло из употребления. И к поэзии относятся часто как к ремеслу.
— Какие критерии существуют для вас, по которым можно определить «уровень» стихотворения?
— Их трудно сформулировать. Но, скажем, склонность к системе точной рефлексии, красота строки, метафорическая насыщенность стиха, дающая возможность увидеть то самое чудо преображения, — эти качества стиха для меня очень важны. Поэты, «исповедующие» подобный подход к стиху, для меня значат в современной ситуации очень много.
— Чьи имена сегодня определяют русскую поэзию? Как вы уже сказали, далеко не все сегодня погружены в общелитературный процесс, в том числе и по объективным причинам.
— Из тех, кого мы знаем по 60-м годам, кто продолжает писать, это Александр Кушнер, Евгений Рейн, Инна Лиснянская, Белла Ахмадулина, Татьяна Бек — поэт уже более молодого поколения. Бахыт Кенжеев — замечательный русский поэт, хотя имя у него казахское: отец у него казах, а мать — русская. Он родился и вырос в Москве, сейчас живёт в Канаде. И я этот ряд могу продолжать: Сергей Гандлевский, Алексей Цветков, Ольга Седакова, Елена Шварц — это поколение, к которому отношусь и я. Мы вышли к читателю лишь в 90-е годы, хотя должны были быть опубликованы ещё в 70-х.
— Почему не публиковали?
— Это были стихи не с политической окраской, а оппозиционные к политическому строю. Нет, они были непроходимы и с точки зрения эстетики. Сейчас же их широко публикуют в журналах, и выходят книги. И если говорить о жизни в столице, то там она проходит по-другому, в иных формах: это профессиональная писательская, поэтическая среда. В Москве и круг людей, которые читают и знают современную поэзию, гораздо шире.
— А вам не обидно, что в Москве более интенсивная и интересная для поэта жизнь, а вы живете в Саратове?
— Даже если бы мне и было обидно, то кому свою обиду предъявлять? Господу Богу? Наверное, каждый человек, живущий в определенных обстоятельствах, помещён в них не случайно. Поэтому для меня жизнь в стороне от литературных событий — своего рода задание. Кроме того, я участвую в литературной жизни и своими книгами, и подборками стихов в журналах, бываю на поэтических фестивалях в Москве и Петербурге. Я была на трёх международных фестивалях в Голландии, Англии и Италии.
— На ваш взгляд, проза и поэзия сейчас идут на равных или с отрывом друг от друга?
— Смотря какая поэзия и какая проза. Есть проза Валентина Распутина, Леонида Бородина, писателей, опирающихся на классические традиции русской культуры, и есть проза Сорокина, Пелевина, Ерофеева. Кстати, именно эта линия — постмодернистская — была обильно представлена на ярмарке. Не говоря уже о массовой литературе. В целом поэзия опережает прозу. И это было очень показательно при вручении премии Аполлона Григорьева в 2001 году, когда все три премии получили поэты: Виктор Соснора — «большую», а Геннадий Русанов и я — «малую». Хотя и в поэзии есть то, что и поэзией считать нельзя,— концептуализм, например.
— А как вы относитесь к постмодернизму?
— Постмодернизм — это отсутствие вертикального измерения в культуре, отсутствие иерархии. Для постмодернизма иерархия совсем отсутствует, всё превращено в плоскость. А культура может существовать только в иерархической системе духовных ценностей. И с точки зрения духовной, и с точки зрения философской и художественной постмодернизм должен быть осмыслен и преодолён, изжит, ибо он собой знаменует смерть и разложение искусства, крах.
— Как его можно преодолеть, если уже поколение на нём воспитано и некоторые могут не знать другого?
— Человек так устроен, что душа человеческая хочет человеческого, а постмодернизм нам предлагает античеловеческое. Наступит такой момент, когда человек почувствует, что не может душа питаться тем, что предлагает постмодернизм, это отбросы культуры. Отбросами питаться не очень приятно. Если человек не знает ничего другого и считает, что отбросы и есть нормальная пища, то для таких случаев существует русская классика XIX века.
— Но классику тоже нужно уметь преподнести, во многих случаях её преподносят так, что возникает в силу подросткового нигилизма отторжение, со временем переходящее в невежество. Как преподаватель вы с этим сталкивались, наверное?
— Конечно, я с этим сталкивалась. Сейчас обсуждаются всякие новые программы по литературе, где классику предлагают сократить или вообще убрать. Мне кажется, что это преступление. Сейчас действительно современному молодому человеку, ребёнку трудно воспринимать классику XIX века: жизнь, которая отражается в классической литературе, настолько изменилась, что очень трудно войти в этот мир, там совершенно другой язык, всё иное. Дети могут не понимать, но это семя, брошенное классикой, в то время, когда их заставляют читать, оно прорастёт. Если человек хоть краешком прикоснулся к литературе XIX века, в нём всё равно должно что-то в душе возникнуть, чтобы в какой-то момент его жизни создать заслон тому, что сегодня предлагают в культуре. Хотя всё сейчас направлено на то, чтобы этот заслон уничтожить: политика телевидения, печати. Достаточно подойти к любому киоску, чтобы это понять. С моей точки зрения, это осознанная политика, чтобы разрушить всё то чистое, светлое, доброе, что есть в человеческой душе. А поэзия воспитывает именно эти стороны души человеческой, она необходима человеку. Душе человеческой нужна пища. А если её нет, то мы имеем то, что имеем, ту грязь, которую видим вокруг себя и слышим на улице. Если бы поэзия занимала в обществе своё место, этого бы не было.
— В связи с многосерийным фильмом «Бригада» широко обсуждался вопрос о мере ответственности художника. Как относиться к произведению, транслирующему не совсем позитивные ценности?
— Вы знаете, об этом уже сказано в Евангелии: не может не прийти соблазн в мир, но горе тому человеку, через которого соблазн приходит. Я сама о «Бригаде» ничего сказать не могу: я телевизор не смотрю: только некоторые передачи на канале «Культура».
Проблема отношения этического и эстетического начал произведения искусства очень серьёзна. Идеи расхождения этики и эстетики появились в Серебряном веке. Если литературу XIX века западные исследователи называют «святая русская литература», то в Серебряном веке появляются те «цветы зла», которые принесли столь страшные плоды. Не случайно те, кто были активными участниками общекультурного процесса Серебряного века, осознавали свою собственную вину за русскую революцию: то, что было в слове воплощено, — реализовалось в деле. Андрей Белый говорил, что «я виновен в русской революции, лично я, моя жизнь, мои поступки привели к тому, что произошла русская революция».
— То есть получается, что возрождение русской культуры, переход от состояния постмодерна к высокой культуре, основанной на иерархических ценностях, может быть только тогда, когда каждый художник будет испытывать ответственность за своё творчество.
— Да, я считаю, что так. Речь идёт не о культуре в целом, а о каждой творческой индивидуальности. Сейчас очень важная задача каждого человека, который пишет, снимает кино, сочиняет музыку, — это личная ответственность. Ведь то, что они делают, существует не в безвоздушном пространстве, а направлено на читателя, на зрителя, на слушателя. И очень важно то, какие чувства пробуждает искусство. Кроме того, мне кажется очень важным для современного человека, который создаёт что-то в области культуры, осознать историческое движение нашей культуры через Серебряный век. Серебряный век — для многих сегодняшних писателей и поэтов — это образец, цветение культуры, но в нём была бешеная погоня за ощущениями, как пишет Ходасевич. И извлечение уроков из этого — задача любого пишущего человека, который обращается к читателю. Современный писатель, зная историю XX века, должен видеть и осознавать свою ответственность перед читателем.
— Что для вас важно в обращении к читателю?
— Для меня важно, чтобы написанное мною не вносило в мир начало хаоса и дисгармонии. Сказанное слово меняет состояние мира. Если человек произносит «гнилое» слово, он тем самым умножает количество зла в мире, если же человек говорит тёплое, согретое сердцем слово, то таинственно возрастает добро. Есть «круговая порука добра», есть чудо и красота в мире: так вот, нужно стараться писать, чтобы увеличить область добра и красоты.
Гоголь ещё в XIX веке говорил о том, что современный человек не может напрямую встретиться с Христом и искусство должно стать незримой ступенью к христианству. Мне кажется, что и сейчас это общая задача искусства. Если культура не вернётся к своим истокам, то на ней можно будет поставить крест.
— А вместе с культурой и на обществе, и на государстве.
— Конечно.
— Как вы относитесь к уже написанному? Вы возвращаетесь к старым стихам или это уже отрезанный ломоть? Не бывает желания сжечь, уничтожить что-то?
— У меня отношения со стихами сложные. Я пишу, они отделяются от меня и начинают жить самостоятельной жизнью. Но, с другой стороны, есть такие стихи, которые опубликованы уже, а я бы их уничтожила, сожгла бы. Но, как говорится, что написано пером, не вырубишь топором. В первом сборнике «Стихи о пространстве и времени» есть такие стихи, там отражаются какие-то вещи, которые сейчас не мои, я бы такие стихотворения сейчас уже не написала бы и не опубликовала. Та же проблема связана с развитием человека. Наше поколение связано с атеистическим временем, и мы многих вещей не знали и не понимали. Не потому, что мы такие невосприимчивые, а потому что нас так воспитали. И это была действительно серьёзная ломка, когда человек начинает понимать, где основные жизненные ценности, в чём они. Когда эту почву обретаешь, когда на ней стоишь, когда не только веришь во что-то, но и исповедуешь эту веру своими поступками, то это уже совсем другое.
— Ваши стихи переведены на иностранные языки. Что вы, автор, чувствуете, когда держите свой текст, переведённый на незнакомый вам, например, голландский язык?
— Да, мои стихи переведены на английский, немецкий, французский, итальянский, голландский, румынский, серболужицкий. Но это и есть самостоятельная жизнь стихов. Я к этому отношусь равнодушно.
— Вы чувствуете, что это ваш текст?
— Дело в том, что европейская поэзия сейчас отказалась от регулярного рифмованного стиха и даже очень хорошие переводчики переводят рифмованное стихотворение в лучшем случае белым стихом, в худшем — обработанным подстрочником. Поэтому трудно узнать в переводах свои стихи.
— Когда вы себя почувствовали поэтом?
— Очень рано, буквально ещё не умея читать и писать, и это свойственно практически всем детям. Дети очень любят играть в рифмы, слова и сочинять какие-то стишки.
У многих это потом проходит. У меня это как-то не прошло. В четвёртом классе я писала стихи для газеты, и уже тогда было ощущение сладкого трепета от того, что слова так красиво складываются, от рифмы, от того, что они ритмически организованны. И это одно из главных чувств поэта.
— У вас уже была своя читательская аудитория?
— Никакой не было. Правда, в седьмом классе, когда я училась (а я оканчивала школу в Тамбове), была литературная студия в Доме пионеров. Там была уже какая-то аудитория: мы приходили со своими стихами, читали, обсуждали. Это был счастливый период в жизни, потом долго не было никакого читателя, было совершенно одинокое существование. Был период, когда мы общались с волгоградскими поэтами. В конце 70-х — начале 80-х у нас существовала такая группа. Здесь: я, поэт и прозаик Николай Кононов, который сейчас известен (он тоже был лауреатом «малой» премии Аполлона Григорьева, его роман «Похороны кузнечика» был в short-листе Букеровской премии), и несколько волгоградских поэтов.
Мы с ними познакомились случайно, а потом оказалось, что у нас с ними очень много общего, и было такое замечательное общение: иногда они сюда приезжали, иногда мы к ним, переписывались, обменивались стихами. Потом всё это распалось: кто-то уехал в Москву, кто-то — в Петербург.
Я живу в Саратове в вакууме. Нет общения адекватного, для меня важного, очень мало людей, с которыми я близка. Поэт вообще должен с поэтами обязательно общаться. Должен дышать стихами. Это правило такое. Должен быть обмен, нужно не только читать, но и слушать. И когда я с кем-то общаюсь, идёт столп энергии поэтической, он таинственно проникает и даёт возможности. Это как воздуха набираешь, погружаешься и потом на глубине этим воздухом питаешься. Я бы своё существование так определила.
Литературного сообщества в Саратове нет и не было. У нас была группа членов Союза российских писателей, которую возглавлял до недавнего времени Алексей Слаповский, туда входили Роман Арбитман, Олег Рогов. Но регулярной литературной жизни в общественных проявлениях не было.
— В вашей жизни были какие-нибудь учителя, ориентиры?
— Если говорить о поэзии, то это, например, Анна Ахматова, человек, стоявший на камне веры. А вообще, в целом, учителями для меня были люди, которые мужественно несли крест своей жизни. И прежде всего — это сонм новомучеников и исповедников российских, которые были прославлены в лике святых на Соборе двухтысячного года.
— Вы участвовали в международных фестивалях поэтов. Как русская поэзия выглядит в общемировом контексте?
— Европейская поэзия отказалась от рифмы и ритма. Когда на фестивалях участвуешь в чтениях, то одновременно на экране идёт перевод стихотворений. Так было в Голландии и Англии. В Италии было по-другому. Сначала одно стихотворение читает переводчик на итальянском языке, потом мы свои стихи. Потом, при общении, мне в Англии говорили слушатели о том, насколько стихи отличаются от перевода. Через чтение, даже когда люди не понимают языка, они чувствуют душу стихотворения, энергия передаётся. Стихи принимают поверх языковых барьеров.
— Есть сегодня на Западе поэт, который вас привлекает?
— Я бы назвала имя Лес Миррей — это австралийский поэт, пишет на английском языке. Это колоссальный поэт.
«Общественное мнение», №12(52), декабрь 2003 г.
От чувств буквально обмираю
к его стихам.
Как много сказочных находок
то тут, то там.
С каким эпическим размахом
строка летит.
Ему покорны звуки рифмы
и алфавит,
слова немыслимых оттенков,
как жизнь вокруг.
Чем прихотливее узоры,
тем чище звук.
В его стихах уют домашний
и связь эпох,
лозы подлунной прозябанье
и «с нами Бог!»,
дебиловатая казарма,
в душе тоска,
туманы Англии далёкой,
времён река.
Ещё там город очень дивный
что спит в снегу...
I'm sorry.
Писать так длинно, как Кибиров,
я не могу.
2018
Тимур Кибиров — хороший поэт. Я не вижу как бы здесь предмета для дискуссии, потому что… Видите, вот что мне кажется всегда важным? Если уж читать лекцию, тут должен быть какой-то момент особенной спорности, момент какой-то моральной амбивалентности, где возможны полярные точки зрения. А Кибиров — это человек, который действительно воспевает чувства добрые. Он сам так и сказал: «Я лиру посвятил сюсюканью». И даже многословие его иногда, забалтывание темы — они по-своему работают на прелестный образ лирического героя.
Мне очень нравятся его лирические евангельские стихи, очень нравятся стихи про Христа, который идёт в поединок со смертью. Мне кажется, они не хуже седаковских, признанной классики жанра. И вообще Кибиров мне по-человечески очень симпатичен — может быть, более симпатичен, чем большинство его современников. Другое дело, что он не вызывает у меня таких чувств, такого резкого узнавания, такой боли иногда, как, может быть, Чухонцев, например. Ну, Чухонцев гораздо лапидарнее, ударнее, философичнее. И вообще он располагается, так сказать (я думаю, никто с этим не станет спорить), этажом выше.
Но, безусловно, Кибиров многое сделал для очеловечивания русской поэзии, которая в какой-то момент — особенно в девяностые годы — заигралась в игры совершенно бесчеловечные и холодные. Это было и не формализмом, и не авангардом, и не поиском новых путей, а это было какой-то тотальной иронией. И среди этого надо иногда, мне кажется… Как ни странно, два человека, которых принято считать такими иронистами, — Кибиров и Иртеньев… и Ерёменко ещё — они, по-моему, много сделали для возвращения серьёзности. Потому что Кибиров серьёзен, и это мне очень в нём симпатично. А особенно мне нравится то, что его настоящая фамилия Запоев (чего он и не скрывает). Вот не каждому поэту так повезёт замечательно.
Он, конечно, одарённый человек, написавший несколько прямо-таки замечательных стихотворений, «Парафразис» в первую очередь. Но Кибиров может смотреться суперзвездой только на фоне тотального упадка отечественной литературы – неточная рифма ещё полбеды, главной бедой его лирики стало чудовищное, поистине хмельное многословие. За ним отчётливо просматривается попытка нагрузить текст если не новыми смыслами (которых просто нет за душой), то хотя бы чисто словесной массой. Массой Кибиров и брал довольно долго. Когда в последних его книгах стали преобладать короткие тексты, из них исчезло главное, что могло привлечь к нему сердца прежде,- обаяние трогательной, разнеженной, «влажной» интонации; если прежний Кибиров был «мокр», то «сухой» Кибиров оказался пуст. Он, безусловно, очень трогательный лирик, но подозреваю, что для лирики недостаточно умилённо-благословляющей интонации, как недостаточно и интонации брюзгливой; «о, если бы ты был холоден или горяч!». Поэт, признавшийся: «я лиру посвятил сюсюканью», по крайней мере честно понимает особенности своего, извините, дискурса – но не может не сознавать, что этого мало. К чести Кибирова добавлю, что он никогда и не назначал себя первым русским поэтом, всегда снижал собственный образ иронией и автопародией, так что «первым» он оказался в силу обстоятельств, а именно – безрыбья.
Дмитрий Быков
Тимур Кибиров "Интимная лирика" Спб., Пушкинский Фонд, 1998
Тимур Кибиров "Нотации" Спб., Пушкинский Фонд, 1999
Слава Тимура Кибирова началась лет десять назад и достигла апогея где-то к середине 1990-х, а потом пошла на убыль.
В своих ранних произведения (в «Посланиях», в поэме «Сквозь прощальные слёзы») Кибиров сумел выразить «несчастное» сознание советского человека времён крушения Империи. Сознание, одержимое ненавистью к своему прошлому и бесконечно зависимое от него... Способное высказать себя только через бесконечное перечисление имён и вещей, утративших всякую смысловую и телесную конкретность и ставших всего лишь подручными знаками. Эта поэзия казалась «безличной», на самом же деле у неё был вполне осязаемый лирический герой - просто чувства и мысли его были слишком уж типичны, массовы. Презрение к «слуцким» и гордость фактом знакомства (на четвёртом десятке лет) с произведениями Набокова контрастировали с не слуцкой (какое там!) - с смеляковской, исаковской прямотой («Константин мой Устиныч, как трудно терпеть твоей дворни замашки...»). При этом Кибиров одно время считался чуть ли ни постмодернистом (кажется, критиков сбивала с толку его любовь к ироническим цитатам).
Но в середине 1990-х «совок» окончательно ушёл в прошлое, а новую социальную реальность Кибиров использовать как материал не сумел (отсюда, кстати, злость на сумевших - например, на Пелевина). Одно время он обратился к «чистому искусству», несколько усовершенствовал свою технику. Трогательные усидчивость и усердие уже знаменитого стихотворца, взявшегося, в некотором отношении, за букварь, очень заметны в книге «Парафразис»(1997г).
В двух новых книгах никаких следов этой работы, однако, не отыскать. Кибиров пишет так небрежно, как и смолоду не писал. Видно, некогда изощряться - опять надо сказать нечто чрезвычайно важное... Или дело в другом?
Слово автору. «Дидактика предыдущих книг, искреннее желание сеять если не вечное, то разумное и доброе, жизнеутверждающий пафос, сознание высокой ответственности и т.п. уступили место лирике традиционно романтической, со всеми её малосимпатичными свойствами...». Это, конечно, шутка. Но в каждой шутке есть доля шутки, как принято нынче шутить. «Я хотел бы объяснить эти метаморфозы ... падением статуса т.н. творческой интеллигенции... психосоматическими возрастными метаморфозами, однако истинные основания... лежат, очевидно, гораздо глубже».
А вот образец традиционно романтической лирики - из первого же стихотворения:
... Вчуже
забавно наблюдать, ей-ей,
как год за годом спорят ужас
и скука, кто из них главней
в душе изму-у-у-ченной моей.
Это - один из сквозных мотивов книги, мотив и впрямь традиционный; и как-то даже странно напоминать, что у Ходасевича и Георгия Иванова, к примеру, не говоря уж о Лермонтове, всё было не так плоско. Да и основанием для скуки и ужаса были уж никак не «понижение статуса творческой интеллигенции» или «психосоматические изменения» и даже не ностальгия по тому «что со Светкою вдвоём чувствовали мы, и со Светкою другой, и с Тамаркой» и т.д. Но не настолько уж простодушен Кибиров, чтобы этого без нас не понимать. В демонстративности, с которой он выставляет на всеобщее обозрение свою бытовую хандру («I can write this shit, I can read this shit, только что-то неохота, голова трещит») есть вызов. Какой же?
Если лирический герой ранних стихов Кибирова жил среди комсомолок-доброволок-давалок, ленинских портретов, стихов Евтушенко, полёта Белки и Стрелки и т.п., то окружение героя «Интимной лирики» составляют главным образом учёные люди, читающие учёные книги, которые сам герой понимает не вполне, хотя очень старается. Место комплекса неполноценности, социально детерминированного, занимает комплекс персональный, и он вдохновляет Кибирова на язвительные выпады: «Мы говорим не «дискурс», а «дискурс», и фраера, не знающие фени, трепещут и тушуются мгновенно...»
То же, что понимает герой в современных философских книгах, ему не нравится.
Даёшь деконструкцию!
Дали. А дальше-то что? А ничто.
Над грудой ненужных деталей
Сидим в мирозданье пустом. ...
И, видимо, мира обломки
Держались ещё кое-как
На честном бессмысленном слове
И на простодушных соплях.
Нет, не исчезло желание сеять. В книге с демонстративным названием «Нотации» оно развернулось в полную мощь... Но характер многих «нотаций» соответствует совсем даже не русскому представлению о разумном и добром. И уж, конечно, совершенно не романтическому:
Вор и волк -
вас любила Марина,
ну а я не люблю, пацаны:
ваши финки, разборки, малины,
ваш Высоцкий - страшны и скучны.
Мент и пёс -
я б любил вас, ребята,
только странно сложилось у нас:
слишком часто менты вороваты,
звероваты собаки подчас.
Кибиров, собственно, всегда был певцом обывательского сознания, что не диво; диво то, что он - чуть ли ни единственный в истории русской поэзии - этого ничуть не стеснялся. Герой «Нотаций» - обыватель добропорядочный и добрый, сытый и трудолюбивый, не желающий гибнуть ни за металл, ни за идеал, принявший всем сердцем протестантскую этику, но по-православному чувствующий своё перед лицом этой этики несовершенство. Этические нормы эти почерпнул он ещё в детстве из романа «Айвенго» - «... А Дюма и сегодняшний ваш Деррида мне не нравились даже тогда».
Не нравится Кибирову и Ницше. Потому что -
По ту сторону зла и добра
не отыщешь ты Фриц, ни хера,
кроме точно такого же зла
при отсутствии полном добра.
И вообще – «…если бы Фрейду вылечить Ницше вместо того, чтобы нас поучать, если бы Марксу скопить капитал и производство организовать ну, там, к примеру, сосисок...».
Не зря Кибиров импонировал (своей человечностью) консервативным в эстерической области шестидесятникам, таким, как Ю.Карабчиевский. Не зря дали ему «шестидесятническую» премию «Северная Пальмира». Как ни язвил он над «отцами», а дело их по-своему продолжил, став в конце концов открытым, твёрдым и честным певцом открытого общества с твёрдыми, однако, моральными устоями и честными ментами.
Две книги настолько дивно контрастируют друг с другом и настолько внутренне пародийны (каждая в своём ключе), что невольно закрадывается подозрение - уж не провокация ли всё это на самом деле? Нет, провокацией (относительной, так как посвящённые заранее понимают правила игры) это было бы под пером Д.А.Пригова. А Кибиров произносит всё процитированное хоть и с вызовом, но от первого лица. И вызов-то как раз в том, что всё произносится от первого лица, что дистанция между автором и лирическим героем, между речью и её смыслом, между бывшим гражданином Запоевым и поэтом Кибировым стирается. Тут ему не Пригов родня. Был другой русский поэт. Козьмой Петровичем Прутковым звали.
Публика и критика дали Кибирову основания считать себя гением. Козьма Петрович тоже считал себя гением - эту мысль внушили ему коварные друзья Жемчужниковы. А гению позволено дарить публике небрежные, неотделанные плоды вдохновения, беззастенчиво делиться мельчайшими переживаниями, проповедовать прописи...
Есть в «Нотациях» вот такой лукавый пустячок – «Из Сельмы Лагерлеф»
Когда б мне волшебную палочку
Иметь - аж подпрыгнул фрейдист! -
Я сделал бы маленькой-маленькой
Тебя и носил на груди.
...Но каждую ночь, моя милая,
Я клал бы тебя на кровать,
Махал бы волшебною палочкой,
Нормальною делал опять.
Кибиров, что ни говори, был рождён поэтом, но - маленьким-маленьким. Во второй половине восьмидесятых кто-то (положим, Дух Времени), проходя мимо него, махнул волшебной палочкой (господа фрейдисты, молчать!). И стал он большим - если не в художественном, то в социокультурном измерении. Сейчас уже он большой, пожалуй, лишь на свой собственный взгляд. Волшебство закончилось. Но, при маленьком росте, он сохранил повадки уставшего от подвигов великана.
Валерий Шубинский
Заломила черёмуха нежные руки,
к норке путает, кружит следы горностай.
Тихо дремлют избёнки в молитвенной скуке,
будет спать до рассвета берéстянный рай.
Пусть в лаптях я, сермяге, рубахе убогой,
верю в счастье, иную - мужицкую жизнь,
не ругайте меня с наслаждением, строго,
дорог мне отчий дом и равнинная синь.
Я пою для берёзок, для родины этой,
где я знаю любой потайной уголок.
О, народ, почему ты не принял поэта,
кто хотел стать народным, но стать им не смог.
2009
Николай Алексеевич Клюев – личность неоднозначная. Многим он известен лишь как поэт, современник и хороший друг Есенина. Некоторые считают его простым деревенским мужиком, выходцем из народа, и писавшем о народе и о деревне. Некоторые считают его стихи прекрасными, другим они кажутся непонятными. О том, каким он был в жизни, сегодня известно немного: он как бы находится в тени своего друга Есенина, на творчество которого, как признают многие, оказал значительное влияние.
Николай Алексеевич Клюев родился 10 октября 1884 года в деревне Коштуге Коштугской волости Олонецкой губернии на реке Вытегра.
Любовь к искусству, по мнению исследователей творчества поэта, была привита ему матерью, происходившей из крестьянской старообрядческой семьи. Население деревни, в которой родился Клюев, было своеобразной сектой, строго соблюдавшей религиозные обычаи. Мальчик всё своё детство провёл в этой секте, и нет сомнений в том, что именно это и повлияло на его мировоззрение.
Мать, Прасковья Дмитриевна, родилась в Заонежье в семье старообрядцев. Она научила Николая всему тому, что знала сама. Именно она привила Николаю любовь к народному творчеству – он очень ценил русские народные предания, песни, духовные стихи, сказки. Позже Клюев вспоминал: «Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обязан своей покойной матери, память которой и чту слёзно, даже до смерти». Стихотворения, посвящённые матери, литературные критики признали вершиной творчества Клюева.
Николай Клюев всегда тепло отзывался о матери и очень тяжело переживал её смерть: «А так у меня были дивные сны. Когда умерла мамушка, то в день её похорон я приехал с погоста, изнемогший от слёз. Меня раздели и повалили на пол, близ печки, на соломенную постель. И я спал два дня, а на третий день проснулся, часов около 2 дня, с таким криком, как будто вновь родился. В снах мне явилась мамушка и показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир. Но рассказать про виденное не могу, не сумею, только ношу в своём сердце. Что-то слабо похожее на пережитое в этих снах брезжит в моем «Поддонном псаломе», в его некоторых строчках».
В своих письмах, автобиографических заметках, рассказах Клюев всегда подчёркивал, что в его семье было много даровитых, недюжинных, артистических людей. Он говорил, что все таланты в людях его рода заложены в них самой природой.
Позже, в 1893 году, Клюев учился в церковно-приходской школе в Вытегре, после этого поступил в городское училище, а затем и в Петрозаводскую фельдшерскую школу, которую не закончил из-за болезни.
Так излагаются события его детства в официальных биографиях. Однако в действительности родители Клюева принадлежали к секте хлыстов. То, что мальчик с рождения находился в этой секте и принимал участие в религиозных обрядах, не могло не наложить своего отпечатка.
Однако сегодня мало кто знает, что это за секта, и чем она страшна для взрослых, не говоря уже о детях. В энциклопедиях об этой секте приводятся довольно скудные сведения, например, такие: «Хлысты (христововеры), секта духовных христиан. Возникла в России в кон. 17 – нач. 18 вв. Считают возможными прямое общение со «Святым духом», воплощение Бога в праведных сектантах – «христах», «богородицах». На радениях доводят себя до религиозного экстаза. Имеются небольшие общины хлыстов в Тамбовской, Самарской и Оренбургской обл., на Сев. Кавказе и Украине». Однако время от времени в печать просачиваются сведения и том, как в действительности проходят радения, что представляет собой «религиозный экстаз» и что происходит потом. Очевидцы рассказывают, что радения нередко заканчиваются «свальным грехом». Кроме того, нередко секту хлыстов связывают и с сектой скопцов.
И связывают не зря. Известно, что сам Клюев покинул секту после того, как его против его воли пытались оскопить. Это произошло не в детском, а в подростковом возрасте. Однако через некоторое время он снова восстановил связи с сектантами, которые продолжал поддерживать на протяжении всей жизни.
Так, Клюев отправился в путешествие, во время которого посетил ряд старообрядческих монастырей. Его друзья впоследствии утверждали, что он посетил Индию, Иран и Китай, где его кругозор значительно расширился. Причём интересовался он не только культурой и образом жизни этих народов. Находились люди, которые совершенно серьёзно, но осторожно, вполголоса, утверждали, что на Востоке он изучал магию. Ещё больше людей утверждало, что Клюев владел гипнозом и неоднократно демонстрировал свои способности. Вообще поэт являлся довольно разносторонней личностью – он хорошо пел, умел играть на нескольких музыкальных инструментах, обладал прекрасным актёрским талантом. Однако всё это проявлялось только при личном общении. На первый взгляд Клюев был обычным человеком, имел даже довольно отталкивающую внешность, одевался очень просто, как мужик, приехавший на ярмарку из соседней деревни: в простую рубашку, подпоясанную на поясе, и штаны, которые заправлял в сапоги. Так он ходил и по столице несмотря на то, что все его друзья, даже бывшие деревенские жители, уже давно облачились в модные костюмы и носили галстуки.
В начале 1900 года пятнадцатилетний Клюев начал писать стихи. А в 1904 года он впервые опубликовал свои произведения. В петербургском альманахе «Новые поэты» были напечатаны стихотворения Клюева «Не сбылись радужные грёзы…», «Широко необъятное поле…» и др. С 1905 года Николай Клюев начал печататься в московских сборниках «Прибой» и «Волны». В своих ранних стихотворениях Клюев чаще всего писал о народном гневе и горе: «Народное горе», «Где вы, порывы кипучие».
Где вы, порывы кипучие,
Чувств безграничный простор,
Речи проклятия жгучие,
Гневный насилью укор?
Где вы, невинные, чистые,
Смелые духом борцы,
Родины звёзды лучистые,
Доли народной певцы?
Родина, кровью облитая,
Ждёт вас, как светлого дня,
Тьмою кромешной покрытая,
Ждёт – не дождётся огня!
Этот огонь очистительный
Факел свободы зажжёт
Голос земли убедительный —
Всевыносящий народ.
Это стихотворение ясно показывает, что поэту не были чужды революционные веяния того времени. И действительно, он принимал активное участие в подпольной деятельности. В связи с этим в начале 1906 года Клюева арестовали, обвинив его в «подстрекательстве» крестьян и «агитации противозаконных идей». Поэт в это время общался с различными революционными организациями, что было замечено Московским жандармским управлением.
С этого момента начался тюремный период в его жизни – полгода Клюев сидел в тюрьме в Вытегоре, а затем его перевели Петрозаводск.
Через некоторое время после этого стали ходить ложные слухи о смерти Клюева от сердечного приступа на станции Тайга. Говорили, что в то же время пропал его чемодан с рукописями.
В раннем творчестве Клюева видны и его бунтарские идеи, связанные непосредственно с религией. Революция представлялась ему наступлением Царства Божьего.
В своих стихотворениях Николай Клюев пытался защитить «дремучие» вековые устои. Опасность он видел в наступлении на Россию «железной» городской культуры. Всё это привело к полному неприятию социального прогресса.
Через некоторое время Клюева освободили, но и после этого он не оставил своей нелегальной деятельности. Он начал общаться с революционной народнической интеллигенцией. В это время поэт очень подружился с Марией Добролюбовой, которая была сестрой поэта А. Добролюбова. М. Добролюбову ещё называли «мадонной эсеров».
Таким же опасным было и знакомство с поэтом Л. Д. Семёновым. Благодаря этой дружбе Клюев начал печататься в московском журнале «Трудовой путь», но через некоторое время его закрыли, обвинив в антиправительственной направленности.
Осенью 1907 года Клюева призвали на службу в армию. Это было невыносимо для ранимого сердца поэта, и он попытался отказаться от службы по религиозным убеждениям.
Отказ не приняли во внимание, Клюева арестовали и привезли в Петербург. Там поэта поместили на обследование в госпиталь, в котором его признали негодным к военной службе. Обрадовавшись подобному исходу дела, Клюев уехал в деревню.
В 1907 году Клюев начал переписываться с А. Блоком. Эта переписка была важной как для одного, так и для другого поэта.
Впоследствии было найдено 37 писем Клюева к Блоку, основной темой которых было обсуждение проблемы взаимоотношений народа и интеллигенции.
Блок цитировал строчки из этих писем в своих статьях, называя их «документом огромной важности – о современной России – народной, конечно». «Слова его письма кажутся мне золотыми словами», – говорил А. Блок.
Благодаря поддержке Блока произведения Клюева были опубликованы в журналах «Золотое руно», «Новая земля» и др. Через некоторое время Клюев стал сотрудничать и с другими журналами: «Заветы», «Современник», «Нива» и др. В журнале «Новая земля» Клюева даже пытались представить в образе своеобразного пророка и проповедника, выразителя «нового народного сознания», считающего просветление народа своей миссией.
В 1911 году в Москве был впервые опубликован сборник стихотворений Клюева «Сосен перезвон» с предисловием В. Брюсова. Очень быстро этот сборник стал популярным среди завсегдатаев различных литературных кружков. Практически все влиятельные критики Москвы единогласно признали сборник ярчайшим событием литературной жизни этих лет.
После выхода сборника стихотворений Клюев стал довольно заметной фигурой как в писательских, так и в богемных кругах. Он принимал участие в заседаниях «Цеха поэтов» и в собраниях акмеистов. В это время поэта часто можно было встретить в литературно-артистическом кафе «Бродячая собака».
Клюев стал практически центральной фигурой литературной жизни того времени. Он был очень популярен, с ним хотели познакомиться многие известные и влиятельные люди. Его творчеством также интересовались. Поклонниками творчества Клюева были не только Блок и Брюсов, но и Городецкий, Мандельштам, Гумилёв, Ахматова и др.
Сам поэт не прекращал писать. В тот период вышло два сборника его стихотворений. В первый сборник, «Братские песни», входили религиозные стихотворения, а второй, под названием «Лесные Были», – это скорее собрание фольклорных песен.
В 1915 году Николай Клюев познакомился с Сергеем Есениным, и вокруг них образовалось общество, в которое входили поэты с новокрестьянским направлением в творчестве (П. Орешин, С. Клычков, А. Ширяевец и др.). С 1915 года Николай Клюев и Сергей Есенин вместе выступали в прессе и на чтениях. Через некоторое время Клюев стал духовным наставником и учителем С. Есенина.
Дружба Клюева с Есениным была настолько крепкой, что два года они жили вместе в одной квартире, которую приобрёл к этому времени Клюев. Ходили слухи, что двух поэтов связывала не только дружба. Множество своих стихотворений Клюев посвятил своему близкому другу. Впоследствии, используя все свои связи, он даже спас С. Есенина от мобилизации в действующую армию.
В 1916 году Клюев выпустил свой новый сборник «Мирские думы», основной темой которого были военные события.
Произошедшую в 1917 году Октябрьскую революцию Клюев очень поддерживал, считая её необходимой для российского общества и единственным выходом для крестьянства. В эти годы Клюев испытал небывалый творческий подъем, и написал большое количество стихотворений.
В 1919 году Клюев выпустил сборник «Медный Кит», куда он собрал различные революционные стихи: «Красная песня», «Из подвалов, из темных углов…». В этом же году был опубликован двухтомник «Песнеслов», в который вошли как старые, уже изданные ранее стихотворения, так и совсем новые. В 1922 году вышел лучший, по мнению критиков, прижизненный сборник Клюева – «Львиный хлеб».
Во всех произведениях, написанных Клюевым в те годы, отражаются его внутренние переживания и мучения. Клюев верил, что все прошлые страдания должны искупиться и пройти вместе с образованием «братства», «мужицкого рая». Во всём творчестве Клюева того времени проскальзывают его тоска и плач по погибающей Руси.
В 1922 году вышла статья Л. Троцкого, в которой он критиковал Клюева. Называя его «кулацким поэтом», он заклеймил его этим прозвищем на целое десятилетие. Эта статья поставила Клюева в затруднительное положение. Нужда, которую он испытывал в это время, подорвала веру поэта в себя. Клюев обратился за помощью в Союз поэтов, он писал М. Горькому: «…Нищета, скитание по чужим обедам разрушает меня как художника».
Всё это время Клюев продолжает писать стихи. После смерти Есенина Клюев в память о нём написал стихотворение «Плач о Сергее Есенине».
Помяни, чёртушко, Есенина
Кутьёй из углей да из омылок банных!
А в моей квашне пьяно вспенена
Опара для свадеб да игрищ багряных.
А у меня изба новая —
Полати с подзором, божница неугасимая,
Намёл из подлавочья ярого слова я
Тебе, мой совёнок, птаха моя любимая!
Клюев очень переживал смерть Есенина. З. Н. Дыдыкин вспоминал, как он и его отец познакомились с Клюевым и о переживаниях поэта о погибшем друге: «Мой отец познакомился с Николаем Алексеевичем Клюевым на выставке в Союзе художников в 1925 году, где была представлена его первая работа – бюст Сергея Есенина.
Бюст был создан под впечатлением трагических событий, произошедших в гостинице «Англетер». Работа выражалась большой эмоциональностью и выразительностью, поэтому отец, не будучи тогда ещё членом Союза художников, смог участвовать в выставке. Клюев, осматривая выставку и остановившись у бюста поэта, воскликнул: «Ой, Сережёнька!». Николай Васильевич стоял рядом, и спутник Клюева сказал: «А вот и автор». Так состоялось это знакомство».
В 1931 году Клюев решил поселиться в Москве, но и там его произведения были запрещены – любое стихотворение отклонялось всеми редакциями.
В результате этого Клюев в эти годы часто голодал, но тем не менее не бросал своей писательской деятельности. З. Н. Дыдыкин вспоминал о поэте в эти годы: « Клюев часто бывал в нашем доме. Мы жили на проспекте Римского-Корсакова, в мансарде, куда вела высокая железная лестница. Ходил он чаще к маме, так как голодал, и мама, очень добрый и хлебосольный человек, всегда его кормила. Иногда, не застав никого дома, присаживался на нижнюю ступеньку лестницы и ждал, когда кто-нибудь придёт.
Я помню одну Пасху: сидит за столом, держит пасхальное яичко в руке, в рубашке навыпуск, вышитой по вороту и рукавам крестиком, в коричнево-малиновых тонах. Бросалось в глаза гладкое, моложавое лицо, сам он был крепкий, небольшого роста, полноватый. Была в доме одна памятная фотография этого пасхального дня, снятая в нашей квартире за пасхальным столом в кругу наших родственников. Он сидит боком, в руках его – пасхальное яичко.
Любил рассказывать свои сны, рассказывал очень красочно, неудержно фантазируя. Висит рубашка с пояском, поясок оживает и превращается в змею, обвивается вокруг ножки стола и стоит, как кобра. Я после этого кричал всю ночь. В разговоре очень «окал». Поверх рубахи носил поддёвку тёмного цвета, чёрную шляпу, сапоги, вокруг шеи обмотан шарф. Николаю Васильевичу подарил книгу своих стихов с автографом. Где книга сейчас – неизвестно.
Бывали мы с отцом у него. Квартира была недалеко от Дома композиторов, во дворе налево. Около двух комнат. Бросалось в глаза обилие стеллажей, типа библиотечных. Сидел со свечами, и при этом был телефон. Висело много икон с лампадами, и на столе одна очень большая свеча».
В эти годы Клюев проявлял симпатию к семнадцатилетнему художнику-графику А. Н. Яр-Кравченко, которому он посвятил большое количество своих стихотворений.
В середине 1934 года Клюева перевели в Томск. Поэт очень переживал подобное отлучение от литературы. В эти годы все свои силы он направлял на восстановление своего имени и возможности издавать свои произведения. Клюев писал: «Не жалко мне себя как общественной фигуры, но жаль своих песен-пчёл, сладких, солнечных и золотых. Шибко жалят они моё сердце».
5 июня 1937 года в Томске Клюева арестовали, обвинив в «контрреволюционной повстанческой деятельности». В октябре 1937 года там же, в Томске поэту был вынесен смертный приговор.
Позже выяснилось, что сибирским НКВД было сфабриковано дело о «Союзе спасения России», подготавливающим восстание, направленное против советской власти. Роль одного из лидеров этого союза приписывалась Клюеву.
Ходили слухи, что настоящая причина ареста Клюева заключалась в другом. Клюева арестовали по доносу, и обвинялся он в измене Родине, но фактически – за гомосексуализм. Якобы в эти годы Клюев обратил своё внимание на поэта П. Васильева, который являлся родственником одного партийного функционера. Влиятельному родственнику не понравилась подобная симпатия, и он незамедлительно принял меры.
Расстреляли Николая Клюева в 1937 году.
Марина Куропаткина. Из книги «Тайны смертей русских поэтов»
В глухую ночь, как писарь некий,
я пела горе наших лет,
а днём пыталась в человеке
найти неизгладимый свет.
Что мне Нью-Йорк, Париж и Прага...
Язык звучит певучий наш,
пока шуршит в руках бумага
и дышит чёрный карандаш.
Была я женщиной — поэтом,
певцом героев и побед.
Но не простить убийство это
и ту страну, где смеха нет.
Не мне просить у Бога милость,
наш крёстный путь далёк, но прям.
Я днём у жизни петь училась,
у смерти — плакать по ночам.
Умру и я под звонкой вьюгой,
и пусть пытливая душа
над рифмой звонкой и упругой
замрёт... и мыслит не спеша.
2019
Родилась 14 июня 1901 года в селе Новообинка Бийского уезда Томской губернии (ныне Петропавловского района Алтайского края) в семье псаломщика Пророко-Ильинской церкви.
Когда произошла революция, Римма заканчивала обучение в Томском епархиальном училище, готовилась стать домашней учительницей. Русская смута обрекла её на бурную и горькую судьбу. В 1920 году недавняя «епархиалка» стала связной в законспирированной белогвардейской организации, а вскоре попала в руки чекистов. На одном из допросов присутствовал член Реввоенсовета Восточного фронта Валериан Куйбышев, приехавший в Томск с диктаторскими полномочиями.
Валериан Куйбышев с первого взгляда влюбился в девушку, которая вела себя вызывающе бесстрашно.
Куйбышев нашёл предлог для освобождения Виноградовой и её товарищей. Римма оставалась поднадзорной, но это уже не мешало высокопоставленному революционеру ухаживать за ней. Ему был тридцать один год, ей — восемнадцать. Валериан совершенно не походил на своих малообразованных и грубых сподвижников. Он был обаятелен, жизнерадостен, умён, с детства писал стихи и прекрасно их читал. Куйбышев звал девушку за собой в Москву, пленяя романтикой коммунистических идей, обещая обеспечить ей хорошее столичное образование и безбедную жизнь. Много лет спустя Римма (ставшая после отъезда из СССР Марианной) признавалась, что и она влюбилась. Валериан стал её первой и самой сильной любовью. Тем удивительнее, что юная монархистка осталась верна своим убеждениям и после мучительных раздумий отказала Куйбышеву.
Что вызвало её отторжение от любимого человека? Только ли неприятие его мировоззрения? Или до неё дошли сведения о том, что в Москве у Валериана семья, сын?..
А быть может, она не могла смириться с цинизмом тех, кто вершил судьбы миллионов людей?
Вот что она рассказывала о Куйбышеве в 1935 году (вскоре после ранней и странной смерти Валериана Владимировича) корреспонденту эмигрантской газеты «Рупор»: «Он не прочь был иногда поиронизировать над советским режимом. Случалось это, конечно, в «своей компании», среди таких же комиссаров. Куйбышев любил под весёлое настроение рассказать последний анекдот про Ленина или Сталина или вообще про советскую жизнь. Бывало, вдруг запоёт: «С красным знаменем вперёд оголтелый прёт народ». Другие комиссары в долгу не оставались, тоже рассказывали что-нибудь. Видно, веры в то конечное торжество коммунизма ни у кого не было...»
И всё-таки добрые отношения они сохраняли ещё долго. Их переписка продолжалась и после того, как Римма Виноградова эмигрировала в Харбин и по конспиративным соображениям стала Марианной Колосовой, а Куйбышев оказался на кремлёвском Олимпе. Валериан звал любимую в Москву, она продолжала тянуться к нему душой, но сведения, доходившие из Советской России, ужасали и возмущали её.
Надо сказать, что, пока Куйбышев был жив, поэтесса старалась избегать разговоров о нём. Только после его смерти, когда уже ничто не могло повредить Валериану, она согласилась говорить о нём публично.
Впрочем, однажды она совершила поступок, который мог иметь роковые последствия и для неё, и для Куйбышева. В августе 1930 года, в ослепляющем порыве гнева и отчаяния она опубликовала в эмигрантской газете «Письмо наркому», адресованное Валериану Владимировичу. В ту пору Куйбышев был председателем ВСНХ — Высшего совета народного хозяйства.
Послание «белой» Татьяны «красному» Онегину очень тяжело читать. Нет, не зря Марианна называла свою лирику «динамитной». Во что превращает политическая рознь человеческую душу! Что сделала русская смута с юной любящей женщиной! Там, где жила любовь — кровь. Вместо нежности — ненависть. Вместо христианского милосердия — неуёмная жажда мести. Там, где звучали кроткие и тихие слова, — кричащий плакат, прокламация смерти.
Неизвестно, прочитал ли Валериан Куйбышев послание своей бывшей возлюбленной, но думается, что соответствующие органы не отказали себе в злобном удовольствии доставить наркому «белогвардейский листок». Очевидно, эта публикация легла и в то дело, которое опричники собирали на каждого, кто хоть в чём-то мог соперничать с вождём.
Из стихов Марианны Колосовой можно было раздуть целый судебный процесс: ведь получалось, что один из высших руководителей СССР много лет поддерживал сердечную связь с непримиримым врагом советской власти.
Официально было объявлено, что Куйбышев скончался от сердечного приступа, но многие догадывались, что его могли устранить по указке Сталина. Куйбышев был единственным, кто на заседании Политбюро выразил недоверие официальной версии гибели Кирова и потребовал дополнительного расследования убийства. Вскоре после смерти Валериана Владимировича были расстреляны его жена и младший брат.
А что стало с Марианной?
После войны она, как и многие русские жители Харбина, решилась на возвращение в СССР. Но тут был опубликован доклад Жданова, где тот грубо набросился на Зощенко и Ахматову. На собрании литераторов в Шанхае Марианна Колосова сказала, что ждановский доклад «поверг её в ужас, как и проявление невыразимой жестокости и мстительности». Через несколько дней она отказалась от советского паспорта, который уже успела получить.
После прихода к власти в Китае коммунистов Марианна оказалась в Чили, где и умерла в полной нищете 6 октября 1964 года. Часть ее уникальной библиотеки находится сейчас в Русском центре в Сантьяго.
Всё, что мне удалось рассказать сегодня о Марианне, я узнал от барнаульских литераторов Светланы Тирской, Александра Родионова и Виктора Суманосова. Вот что пишет Виктор о своих нелёгких поисках: «Десять лет назад я узнал, что была такая алтайская поэтесса - Марианна Колосова. Я стал искать сведения о ней на просторах Всемирной паутины и в результате заочно перезнакомился со всеми, кто хоть что-то знал о её трудной судьбе. Из США Михаил Юпп прислал мне адрес человека, который может помочь с фотографией поэтессы. Из Австралии Тамара Малеевская прислала сканы первой книги стихов Марианны Колосовой «Армия песен».
Оказалось, что поэтесса сама прошла Ледяной поход в 1919 году из Барнаула в Читу.
Затем я познакомился с дальневосточными исследователями её творчества - Анной Анатольевной Забияко и Галиной Владимировной Эфендиевой. От них я получил три книги стихов Марианны Колосовой: «Господи спаси Россию», «Не покорюсь» и «На звон мечей». Наконец я увидел плохонькое фото Марианны Колосовой из архива Шанхайской полиции и понял, что я видел это лицо на другом фото. Из архива Стенфордского университета пришли письма Марианны Колосовой Георгию Ларину. Мне удалось разыскать его сына, священника из города Наяк. Информацию о проживании Марианны Колосовой в Чили любезно предоставил Конрад Попп, инженер и лингвист, который брал у неё уроки русского литературного языка в 60-е годы прошлого века…»
Дмитрий Шеваров
(13.05. [26.05].1903—6.10.1964) Русская национальная поэтесса. «Дальневосточная Марина Цветаева». Относилась к числу «непримиримых», исповедуя до конца своих дней «Единую Неделимую Великодержавную Православную Россию», различая по этому признаку друзей и врагов. Не только не приняла революционные события 1917 года и новую власть в России, но и всю жизнь активно боролась с богоборческим строем, поглотившим и поработившим Россию-Русь.
Настоящее имя — Римма Ивановна Виноградова. В замужестве — Покровская; другие псевдонимы: Джунгар, Елена Инсарова, Н.Юртин.
Родилась в 1903 г. (по другим данным — в 1901 г.) на Алтае, судя по стихам, в одном из сёл на берегу Оби в семье псаломщика Пророко-Ильинской церкви Ивана Михайловича Виноградова и его жены Раисы Яковлевны. Иван Михайлович, 1870 года рождения, служил псаломщиком в Новообинке с 1889 года, и был сыном священника Михаила Ефимовича Виноградова, который тоже служил священником в Новообинке с апреля 1882 года по март 1888 года, а до этого длительное время был в Новообинке псаломщиком.
3 октября 1916 года в селе Ложкино (ныне Целинного района Алтайского края) от катара желудка умерла мать. После революции отец был убит «воинствующими безбожниками». Имеются сведения, что жених, белогвардейский офицер, был расстрелян чуть ли не на глазах Риммы.
До гражданской войны Римма жила в Барнауле. В 1917 году училась в Томском епархиальном училище по классу домашней учительницы. По словам самой поэтессы, в её интервью Юрию Холмину в газете «Рупор» от 28 января 1935 года, в 1920 году она познакомилась с Валерианом Куйбышевым. Их роман, длившийся три месяца, закончился разрывом. Сам факт какой-либо симпатии дочери зверски убитого священнослужителя к «пламенному революционеру» вызывает сомнения, поэтому был ли в действительности этот роман, всё же доподлинно неизвестно. Тем более, по другим сведениям, весь 1919 год и начало 1920-го Римма провела в районе Семиречья – последнем оплоте сил белых на юго-восточном направлении.
В ночь на 25 марта 1920 г. с остатками отряда Анненкова она перешла границу и оказалась в Западном Китае — Джунгарии. Некоторое время была связана с анненскими партизанами, затем перебралась в Харбин. Здесь стала студенткой Харбинского юридического факультета. В стенах именно этого факультета зародилось движение русского фашизма. В середине 1920-х годов радикальная харбинская молодёжь решила противопоставить советской идеологии боевую идеологию белой эмиграции. В инициативную группу входили бывший офицер Белой Армии А.Покровский, сын генерала Белой Армии В. Голицын, сын казачьего офицера П. Грибановский… В качестве идеологической основы для борьбы с коммунизмом Покровский предложил идеи итальянского фашизма, который ещё не приобрёл той зловещей окраски, которую он получил в 1930—40-е годы, и казался новым, альтернативным, как коммунизму, так и старой буржуазной идеологии, течением. Вскоре к этому кружку примкнула и Римма, которая была яростной противницей установившегося в России режима.
Поэтесса была также активным членом русской белоэмигрантской православно-монархической диверсионно-террористической организации «Братство русской правды» в которой являлась связной-разведчицей (имела псевдоним «Дарвин»).
В студенческие годы сблизилась с поэтессой О. Скопиченко. В этот же период начинает публиковать свои стихи в журнале «Рубеж» под псевдонимами «Джунгар» и «Елена Инсарова». Здесь же в Харбине в 1928 году выходит первый сборник стихов «Армия песен» под именем Марианны Колосовой. В 1930 году в Харбине вышла вторая книга «Стихи» (часто ошибочно называемая «Господи, спаси Россию!»). В дальнейшем все книги и крупные публикации будут выходить под этим именем, хотя псевдонимами она будет пользоваться и в дальнейшем. Ю.В. Крузенштерн-Петерец, правнучка великого мореплавателя, пишет в своих воспоминаниях: «Только Арсений Несмелов и Марианна Колосова «кормились» в Харбине стихами. Колосова, впрочем, кормилась ими впроголодь. Сотрудничала она в газетах и в журнале «Рубеж», куда приносила пачки стихотворений под разными псевдонимами…».
Всего в харбинский период своей жизни издала 4 поэтических сборника. В книге «Не покорюсь!» (1932) преобладает стихотворная публицистика, продиктованная чувством непоправимой беды и негодования: «Грузину, не татарам платят дань. / Где гордость? Где любовь к родному краю? / «Ах, почему же мы такая дрянь»? — / Чужую фразу снова повторяю». Публицистичность этих стихов подчёркнута цитатой — «чужой фразой» — «Ах, почему же мы такая дрянь?» Облетевшими всю эмиграцию словами «Отчего мы такая дрянь?» начинается книга А. Амфитеатрова «Стена плача и стена нерушимая», вышедшая двумя изданиями в начале 1930-х. По книге «На звон мечей…», изданной в 1934, можно составить представление о Колосовой как о зрелом поэте. С неправильными или стилистически спорными словосочетаниями совмещается темпераментный лирический напор, яркая эмоциональность, а во многих случаях душевность, мелодичность и плавность стиха. Многие строфы продиктованы гневом или ненавистью, как, например, в стихотворении, посвящённом памяти Гумилёва: «Тащить в подвал на расправу / Свою небесную весть, / Свою высокую славу, / Свою народную честь!.. / За воина и поэта, — / Чей взор орлиный был горд, — / Расстрелять бы в ту ночь, до рассвета, / Сотню бездумных морд!».
Творчество Марианны Колосовой высоко ценили русские поэты Харбина — Ачаир, Несмелов, Перелешин, Щё голев. Современники назвали её «дальневосточной Мариной Цветаевой». А. Несмелов определял стихи Колосовой как преимущественно гражданскую лирику. К сожалению, её стихи очень редко появлялись в европейских изданиях русского зарубежья. Она сознательно ограничила себя только одной темой — темой борьбы и ненависти к поработителям России, причём не только к большевикам, но и к японцам («Добей меня!», «Рубеж», Харбин, 1932, № 47).
Многие стихотворения Колосовой, появлявшиеся в периодических изданиях, не были включены в её книги — единожды изданное она не считала нужным переиздавать.
Как писал американский издатель Эдуард Штейн: «Колосова была самой любимой поэтессой русского Китая. Стихи Колосовой были с трепетным восторгом приняты той частью русской эмиграции, которая сохранила русское национальное сознание, непримиримость к большевистской тирании и надежду на грядущее освобождение и возрождение России. Каждая песня без промаха била в чьё-нибудь сердце».
В феврале 1932 года японская армия оккупировала Харбин. В знак протеста Покровский вышел из РФП, руководство которой активно сотрудничало с японцами. Александр Николаевич был арестован, но Марианне удалось добиться его освобождения. 5 января 1935 года семья Покровских перебирается в Шанхай, где в 1935 г. выходит очередной сборник её стихов — «На боевом посту», а 1937 г. — последний сборник «Медный гул».
Марианна по-прежнему много пишет, её стихи появляются в шанхайском журнале «Парус» и газете «Слово». Но гонораров катастрофически не хватает, ведь семье пришлось обустраиваться на новом месте жительства. Основным источником существования для Покровских становится их прекрасная библиотека в несколько тысяч томов, книги из которой за небольшую плату Марианна давала читать русским шанхайцам.
Во время Второй мировой войны у многих эмигрантов возникла надежда на возвращение. Следя за победами Красной Армии, восхищаясь мужеством и самоотверженностью бойцов, Марианна Колосова пересмотрела свои взгляды и приняла советское гражданство.
Но в 1946 году после ждановского погрома литературы и травли боготворимой ею Анны Ахматовой она публично, через эмигрантские газеты, отказалась от советского паспорта. При этом она потеряла возможность печататься в русских изданиях Шанхая, ставших откровенно просоветскими. В 1949 году Китай стал коммунистическим, и для русских эмигрантов началась вторая волна исхода. Марианна вместе с мужем уезжает на Филиппины. Из филиппинского Тубабао белоэмигранты отфильтровывались американской администрацией по разным странам. Марианну Колосову с Александром Покровским в числе неблагонадёжных, с точки зрения американцев, приютила Южная Америка — Бразилия.
В конце 1950-х годов (ок. 1957 или 1958) Покровские перебираются в Чили и окончательно оседают в Сантьяго. Здесь вместе со своим мужем Покровским Колосова, как и раньше в Китае, держала платную библиотеку — собрание русских книг числом более 4 тыс. Тем не менее жили супруги Покровские в большой бедности и нужде. Кому нужны были в далёкой Латинской Америки пожилые русские люди, лишённые физического здоровья, не владеющие языком страны, да к тому же идейно и политически непонятные для окружающего местного населения?
В одной из статей, посвящённой М.Колосовой указывается, что в Чили Марианна оказывается в центре литературной жизни Сантьяго, находится в дружеских отношениях с Пабло Нерудой и Никанором Паррой. Но достоверных подтверждений этому нет. Скорее всего — это красивая легенда. Доподлинно же известно, что в Чили она продолжала писать стихи, но не имела возможности их издавать. Стихи латиноамериканского периода жизни Марианны Колосовой до сего времени почти не известны и не опубликованы.
Марианне Колосовой было суждено прожить в Чили недолго. Она умерла 6 октября 1964 года, забытая большинством соотечественников за рубежом и неизвестная на горячо любимой Родине, не дожив 18 дней до восстановления дипломатических отношений между Чили и СССР. Похоронена на кладбище в Пуэрто-Альто. На могильной плите имеется надпись: «Блажен, кто правдою томим», а ниже – «Римма Ивановна Покровская, 26.V.1903 -6.X.1964. Русская национальная поэтесса».
Её муж Александр Покровский пережил жену на 15 лет. После смерти Александра Покровского библиотека Марианны Колосовой была разделена на три части. Одна из частей попала в открытый в Сантьяго в 1966 году русский центр при посольстве СССР в Чили.
Большой труд по возвращению имени и поэзии Марианны Колосовой на историческую Родину осуществил сибирский краевед Виктор Александрович Суманосов (он же — составитель пока единственной в России книги стихов Марианны Колосовой: «Вспомнить, нельзя забыть», изданной в Барнауле в 2011 г).
При составлении биографии использованы статьи В.Суманосова, М.Ивлева, А.Медведенко, Т.Шитяковой, В.Невяровича. Академического варианта биографии М.Колосовой не существует, поэтому не исключены ошибки и неточности. Владелец «Коллекции русского шанхайца» будет благодарен за дополнительные сведения о судьбе, жизни и творчестве поэтессы — одной из самых значительных фигур «русского Китая»
.
«Иль впрямь я разлюбил свою страну? —
Смерть без неё, и с ней мне жизни нету.
Сбежать? Но не поможет мир поэту,
когда он разлюбил свою страну».
Оставив всё, остался он ни с чем,
и выбрал роль, приветствуя свободу,
виня во всём себя и непогоду,
уехал на край света, насовсем.
«Куда мне разлюбить свою страну!
Тут дело хуже: я в неё не верю.
Волною мутной накрывает берег.
И почва — дно. А я прирос ко дну.
И это дно уходит в глубину.
Закрыто небо мутною водою.
Стараться выплыть? Но куда? Не стоит.
И я тону. В небытии тону».
Но люди знают, помнят о тебе,
перед тобой мы все не виноваты.
Грозы мятежной смолкнули раскаты,
и мы покорны гибельной судьбе.
Зачем, Россия, — нас, своих детей,
ты разбросала по различным странам?
Поняв душой всю пагубность обмана,
сознайся честно в слабости своей.
2019
12 апреля 2016 года назвали имя лауреата общенациональной премии «Поэт». Им стал 90-летний Наум Коржавин.
Наум Коржавин — это первый антисоветчик. Ему было всего 18, когда он написал первое антисоветское стихотворение. Каждый из нас знает много стихотворений Коржавина, но не каждый помнит, кому принадлежат эти стихотворения. Поэзия Коржавина разошлась на цитаты. Мы помним строчки: «Какая сука разбудила Ленина? / Кому мешало, что ребёнок спит»; «Старинная песня. / Ей тысяча лет: / Он её любит, / Она его нет»; «Ей жить бы хотелось иначе, / Иметь драгоценный наряд... / Но кони — всё скачут и скачут, / А избы — горят и горят». Многие считают, что это народные афоризмы, и лишь немногие догадываются, что у стихотворений есть автор.
Сергей Чупринин
О Науме Коржавине лучше всех написал Довлатов. Он, можно сказать, воспел поэта в своих записках... Больше всего мне нравится это: «Накануне одной литературной конференции меня предупредили: — Главное, не обижайте Коржавина. — Почему я должен его обижать? — Потому что Коржавин сам вас обидит».
Андрей Щербак-Жуков
Наум Коржавин — это самый старый из живущих поэтов. Он пишет ультратрадиционные стихи. Категорически не признает даже футуристическую традицию, не говоря уже о неоавангардных течениях. Помимо того, что он поэт — он ещё и автор блистательных, хотя и сумбурных воспоминаний. Эти воспоминания — великий памятник самостоятельному человеку со своей точкой зрения. Коржавин — яростная, настоящая и сильная фигура. Многие говорят, что его судьба ярче, чем его тексты, но я думаю, что и стихи его будут прочитаны.
Данила Давыдов
Наум Коржавин очень заслуживает премию «Поэт». Он старый, известный поэт и, конечно, совокупность его дел сыграла определяющую роль в выборе лауреата.
Сергей Гандлевский
Самая главная заслуга Коржавина в том, что он смог преодолеть давление века и остаться поэтом, несмотря ни на что. Кстати, в прошлом году за совокупность заслуг Коржавин получил премию «Венец» от Московского союза писателей.
Александр Себелев
Самое приятное, что в этом году за присуждение премии «Поэт» не стыдно. И ещё важно, что тот, кто пострадал от власти, рано или поздно обязательно получает премию.
Сергей Надеев
Самое парадоксальное, что в юные годы Наум Коржавин был осуждён и сослан, а в девяносто лет — отмечен премией «Поэт». Большая жизнь между этими двумя знаковыми событиями прожита, несмотря на «нехватку воздуха». Жизнь порядочного человека.
Ирина Ковалева
«Эмка, ты куда?» — спросонья спросил Расул Гамзатов, сосед Коржавина по Литинституту, когда тот разбудил его, чтобы попрощаться. Эмку уводили на Лубянку...
Настоящее имя Наума Коржавина — Эммануил Мандель. «Эмкой» он был с киевского детства и до конца своей длинной жизни, так, что даже Вероника Долина, первая опубликовавшая в Facebook страшную новость о смерти Коржавина, писала потом в комментариях про него, 92-летнего: «Эмки больше нет».
В эти дни, когда Наум Коржавин умер и разные СМИ перепечатывают его строки, многие удивились. Вот, казалось бы, и не в курсе были, кто такой Коржавин, и фамилию никогда не слышали, а стихи его, оказывается, знают, хотя долгое время и принимали за народные афоризмы.
Например, известное, но неприличное про разбуженного Ленина: «Кому мешало, что ребёнок спит». Или изустное, полемическое с Некрасовым: «Ей жить бы хотелось иначе, носить драгоценный наряд, но кони всё скачут и скачут, а избы — горят и горят».
И не только смешные афоризмы. Даже лирическое осталось:
Хотелось жить, хотелось плакать,
Хотелось выиграть войну.
И забывали Пастернака,
Как забывают тишину…
Правда, дальше уже вряд ли кто процитирует. Прекрасное и точное осталось в виде отдельных строк, которые то ли обрываются, то ли забываются, то ли вообще не имеют продолжения, так, что вспомнить продолжение невозможно.
Как-то в одной из передач «Школы злословия» Татьяна Никитична Толстая сострила: мол, для меня единица пошлости — это Петросян, поэтому всех пошляков надо мерить в петросянах. Два петросяна, три петросяна… Тогда это казалось свежо и остроумно, хотя на самом деле это была переиначенная шутка про Коржавина. В литинститутские годы поэт Борис Слуцкий придумал измерять поэтический талант в манделях. Коржавин не то, чтобы обиделся, но в восторг не пришёл и всегда раздражался, когда интервьюеры интересовались, сколько у кого манделей. Обидно, учитывая, что он и так жил с сомнением насчёт себя: за что ему аплодируют, за стихи или за смелость?
Его ведь очень любили. Задолго до появления самиздата переписывали от руки, цитировали из уст в уста. Как сказал поэт Владимир Корнилов, он был первой любовью послевоенной Москвы. Столица любит чудаков. Блаженную Ксению Некрасову, ютившуюся на лестнице Литинститута, странноватого Глазкова, фриковатого Коржавина. Ему, воплощению святой простоты и честной наивности, удавалось честно и в лоб говорить то, что видели все, но боялись озвучивать:
Гуляли, целовались, жили-были,
а между тем, гнусавя и рыча,
шли в ночь закрытые автомобили
и дворников будили по ночам.
Стоит ли удивляться тому, что на родине его впервые напечатали, когда ему было уже тридцать шесть.
Трудно представить себе человека с более неподходящей для поэта внешностью и псевдонимом. «Кряжистый сибирский» псевдоним «Коржавин», предложенный кем-то из друзей, имел значение «плюгавый». А сам Наум — круглый, толстый, с большим носом картошкой, глазками-пуговками, был «похож на свинью», как отметил Берестов.
Коржавин фриковал по полной. Носил пиджак на голое тело, ходил по Москве босиком, говорил что думал. Да и со временем округлость его и странный вид никуда не делись, и не случайно визитной карточкой поэта стало стихотворение про овал:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Знатоки могут встрепенуться и закричать: а как же Павел Коган — «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал». Коржавин и Коган были большими друзьями. Так получилось, что коржавинский «Овал», родившись как спор с когановским «Овалом», стал более популярным, но Коржавин, сделав строки Когана эпиграфом к своему «Овалу», оставил в веках стихотворение рано ушедшего друга.
В этом споре и противоречии — природа поэтического дарования Коржавина. Он жил и писал в стиле «Баба-яга против», постоянно с кем-то споря: с Некрасовым ли, с Коганом ли, с политической системой.
«Главное — не обижайте Коржавина, он сам вас обидит» — эти строки из рассказа Довлатова стали едва ли не самой точной характеристикой поэта. Лучше прочих о Коржавине написал именно Довлатов, выведя его в своих рассказах под именем Рувина Ковригина. А в той единственной зарисовке, где поэт назван своим именем, Довлатов с присущей ему иронией описал стиль поведения поэта. Как, едва взяв слово на конференции, Коржавин начал всех обижать:
«Первой же фразой Коржавин обидел всех американских славистов. Он сказал:
— Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей...
Затем Коржавин обидел целый город Ленинград, сказав:
— Бродский — талантливый поэт, хоть и ленинградец...
Затем он произнёс несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского. Ну и меня, конечно, задел. Не хочется вспоминать, как именно. В общем, получалось, что я рвач и деляга.
Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:
— Пусть Эмка извинится. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Эму. Эма извиняется так:
— Извините, конечно, но вы — дерьмо!»
При таком-то анамнезе логично предположить, что у Коржавина должно было быть много врагов. Но нет. Ему прощали. Его любили. Другого такого жизнелюба, наивного мудреца не было. Как и не было человека, способного быть настолько честным по отношению к самому себе.
Сегодня многие говорят о том, что важнейшим делом Коржавина, может быть, даже более важным, чем его поэзия, стали оставленные им воспоминания о «кровавой эпохе». В этих воспоминаниях он предстаёт человеком со своей точкой зрения, абсолютно не стыдящимся ни своих убеждений, ни своих заблуждений. Он не пытается красоваться, преувеличивать, словно бы воплощая журналистское, а не поэтическое требование к максимальной объективности.
За крамольные стихи его всё-таки посадили. Десять месяцев на Лубянке, три года в сибирской ссылке. Любой бы представил себя жертвой эпохи. Но он из фирменной коржавинской вредности отмечал, что и на Лубянке, и в ссылке ему было не так плохо. Его не били, давали читать запрещённую литературу. В тюрьме он расширил кругозор, познакомился с интересными людьми, а благодаря ссылке он лучше узнал Россию, да ещё прослыл там богатым женихом. Грех жаловаться.
Он был одним из немногих, кто не поддержал процесс Синявского и Даниэля. Он вообще не подставлял и не предавал друзей. С распадом Союза литераторы не стесняясь заговорили о том, что национальную литературу сделали русские поэты. В частности, Коржавина называли автором стихов Кайсына Кулиева. Однако сам Коржавин (как мы помним, мастерски умеющий обижать) резко пресекал подобные высказывания. «Кайсын — отличный поэт, и переводы получались только потому, что он отличный поэт».
Он не пытался выглядеть лучше, мудрее, сложнее, чем есть на самом деле. С присущей ему честностью не стеснялся говорить об ошибках. А ошибался он часто. У писателя Леонида Добычина есть знаменитое произведение «Город Эн», герой которого в конце книги вдруг узнаёт, что близорук, и, надев очки, выясняет, что видел всё неправильно.
Такого рода прозрения у Коржавина происходили постоянно. Он действительно был близорук, а в конце жизни и вовсе ослеп. Многие помнят его смешные очки: сильнейшие линзы и ещё одна круглая линзочка, приклеенная как лупа. Друзья и коллеги вечно вспоминают смешные истории, как он ходил на стриптиз с подзорной трубой или как положил трубку телефона в суп.
Но его прозрения наступали относительно текущей обстановки. Ещё в детстве он заявил родителям и дяде-раввину, что Бога нет, и стал завзятым атеистом. Однако уже взрослым человеком поменял точку зрения и крестился в православие. Юношей был сталинистом, сторонником революции и, как сам признавался, получил срок по ошибке исключительно потому, что «своя своих не познаша». Однако вскоре разочаровался и в вожде, и в революции. В семидесятых эмигрировал в Америку, но пожалел об этом. Он написал:
Мы родились в большой стране России.
Как механизм губами шевеля,
Нам говорили мысли неплохие
Не верившие в них учителя.
Однако, когда Союз развалился, Коржавин страдал. Называл себя русским поэтом и даже завещал похоронить в России. Любого давно сочли бы шизофреником. Но не Коржавина. Он как-то гармонично сочетал в себе наивно-противоположные выводы, не теряя лица.
Не изменилась, пожалуй, позиция Коржавина только по отношению к Бродскому, чьё творчество он не переносил. (К слову, великим поэтом Коржавин считал Твардовского.) Коллеги удивлялись и подозревали Коржавина в зависти. Судьба Бродского за рубежом была феерической, а его — «жалкой». Но Коржавин упрямо не хотел примириться со всеобщим признанием коллеги по перу, считая его словесным эквилибристом, чьё творчество не приносит ни музыкальной, ни сердечной, ни мыслительной радости.
Спустя время можно понять справедливость мысли о том, что, как правило, то, что раздражает нас в других, — и есть главный недостаток нас самих.
Нелюбовь к Бродскому привела его к новому прозрению: «Поэзия существует не для читателя, а для участников престижной игры. И если ты в эту игру не играешь, тебя эластично удаляют из неё». О том, как это невероятно справедливо, можно рассуждать долго. Однако, как бы то ни было, в 2016 году Коржавину присудили премию «Поэт». В кулуарах шептались, что премию дали, скорее, не за стихи, а за судьбу. Но бог бы с ним. Кажется, впервые, участники «престижной игры» не поссорились ни друг с другом, ни с членами жюри, признав, что «в кои-то веки награда вручена абсолютно справедливо и, к счастью, не посмертно».
«— Эмка, ты куда?» — спросил его заспанный Гамзатов. Но Эмка вернулся после отсидки. Он всегда возвращался. Кажущийся таким грузным и больным, возвращался с того света. Выводимый под руки ещё в восьмидесятые, он оправился и пережил тех, кто его выводил. Пережил и свою жену, казавшуюся моложе и бодрее. Он стал самым старшим из ныне живущих поэтов, оставаясь до конца жизни оптимистом, балагуром и жизнелюбом.
Эмка ушёл в мир иной символично. 22 июня, в день, когда началась война. В год, когда закончилась премия «Поэт». Казалось, он будет всегда. А выяснилось, что девяносто два года — это не так много. Как говорил Эмка, это «предельно кратко»:
Предельно краток язык земной,
Он будет всегда таким
С другим: это значит — то, что со мной,
Но с другим.
Евгения Коробкова
Не осуждай меня, мой Бог,
за то, что жил совсем немного.
В краю нехоженых дорог
прими ты ласково и строго.
Теряя нервы и года,
мы все идём к тебе на встречу,
не долюбив, не дострадав...
И вот, опять, сияют свечи.
Уходят лучшие всегда
до срока, видно так угодно
тому, кто нас прислал сюда.
И кто опять уйдет сегодня?
2009
Одни говорят: «сатана уничтожает хороших людей», другие – «Господь призвал в своё небесное воинство». Не знаю, где истина...
Истина лишь в том, что его уже с нами нет. Его - поэта, музыканта и просто очень светлого и талантливого человека - Дениса Коротаева.
Он был как росчерк пера - лёгок, чёток и скор, всегда полон различных творческих планов и задумок, всегда весёлый и жизнерадостный. Таким Дениса запомнили все, кто его знал и любил, для них он всегда будет жив и всегда где-то рядом. А значит, какую-то часть души Денис оставил здесь, среди нас.
Но главное - что остаётся, когда умирает поэт? Его стихи. В стихах Дениса Коротаева - тёплое золото осени и жгущее языческое пламя, нежная, музыкальная лиричность и трепетная любовь к русской земле. И ещё то, что согревает душу и заставляет думать...
Катерина Трушина
Среди трагических потерь Отечества нашего в последние годы ХХ и начала ХХI века, гибель в автокатастрофе Дениса Коротаева стала для меня и многих других литераторов тяжёлым личным ударом. Он подавал и оправдал в стихах и в жизни большие надежды и читатель этой книги, думаю, согласится со мной.
«Поэзия – есть высшее искусство духа» - утверждал Гегель. Высокое поэтическое слово Дениса, верится, «тленья убежит». Прежде всего потому, что оно раскрыло нам русскую душу молодого человека «страшных лет России» и показало её в художественных образах, временами классически чистых, или метафизически обострённых. Пожалуй, более разностороннего, всесторонне образованного и образно мыслящего молодого поэта у нас в стране в эти годы не было. Учёный, музыкант, педагог, философ, собственно он продолжал традицию разносторонности поэтов золотого века.
В этом я сразу убедился на нескольких Пушкинских праздниках в Пскове, Михайловском и Москве. В интеллектуальном смысле Денис искал истину, в чувственном – полноту любви, в социальном – справедливость.
Лишённые модернистского сумбура и невнятицы стихи Дениса фактически совершенны и восторженно воспринимались слушателями в артистическом авторском исполнении, несмотря на порой избыточность текстов.
Абсолютная полнота, уверен, пришла бы к автору со зрелостью, с полной сосредоточенностью разносторонней личности на стихах, со смягчением, хотя бы временным, исторической действительности.
Стихи Дениса Коротаева фонетически полноценные, русские – есть «свидетельство», в библейском смысле этого слова, - о времени, о человеке, о поиске смысла его жизни.
Стихи его дают внимательному читателю надежду, ибо показывают в художественных образах, каких нравственных высот может достичь русский человек в трагических обстоятельствах.
Владимир Костров
Биография
Коротаев Денис Геннадьевич в 1991г. окончил Московский физико-технический институт и поступил в аспирантуру Института прикладной механики АН СССР, где, выполнив работу по гидродинамике, защитил кандидатскую диссертацию (1996г.). Преподавал математику, а затем и информатику в Московской государственной академии приборостроения и информатики.
Стихи начал писать в 1988. Публиковался в журналах «Наш современник», «Молодая гвардия», газетах «Литературная Россия», «Завтра», «Правда» и др., а также коллективных сборниках. Автор сборников стихов «Проводник» (1994г.), «На развалинах эпохи» (1995г.), «Белые тени» (1998г.), «Итак» (2001г.).
Вёл поэтическую студию в своей академии, преподавал стихосложение на факультете журналистики МГУ. Член Союза писателей России с 1994г, лауреат Есенинской премии России в 1996. Погиб в автомобильной катастрофе 8 августа 2003г. Посмертно, в 2004г. вышел составленный отцом сборник стихов «Автоэпитафия».
Да, быть покинутым – такое счастье,
такой простор для светлого ума!
Утихли вихри хмурого ненастья,
закончились осенние шторма.
Шепнул бездомный ветер: «Ты свободен».
Я снова слышу времени полёт.
И я пою на солнечном восходе:
«Свободен я.…» Все ночи напролёт.
Да, есть другие, длинные дороги
среди болот и плачущих камней.
Как тяжело идти... Как ноют ноги...
Но нелюбимым быть ещё больней.
2009
О Кузмине можно сказать так: один из экстравагантнейших русских модернистов — поэт, прозаик, драматург, переводчик и композитор. Блестящий стилист и тонкий стилизатор, строгий критик и беспечный шутник, замкнутый и загадочный человек, разноречивый и, в сущности, совершенно цельный.
Можно просто перефразировать Вячеслава Иванова: «Кузмин — о, чародей!»
Обратившись к «Петербургским зимам» Георгия Иванова, читаем следующее: «Шёлковые жилеты и ямщицкие поддёвки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга — всё это кусочки пёстрой мозаики, составляющей биографию Михаила Кузмина. Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. Почему? Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряжённая, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитание по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счёту. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве — музыке…»
Что в этих словах правда и что вымысел? Где подлинность, а где легенда? Эти вопросы, кстати, можно обратить почти ко всем деятелям и творцам Серебряного века. Разобраться сложно и остаётся утешаться высказыванием Марины Цветаевой: «О каждом поэте идут легенды, и слагают их всё те же зависть и злостность».
Все современники отмечали двуликость Кузмина — эстет, поклонник формы в искусстве и в то же время творец нравоучительной литературы, жеманный маркиз в жизни и творчестве и одновременно подлинный старообрядец, любитель деревенской, русской простоты. Но всё же больше — «русский дэнди», «Санкт-Петербургский Оскар Уайльд», «принц эстетов»…
Максимилиан Волошин в книге «Лики творчества» писал: «Когда видишь Кузмина в первый раз, то хочется спросить его: «Скажите откровенно, сколько вам лет?», но не решаешься, боясь получить в ответ: «Две тысячи лет…», в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память… Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно забальзамирован… Мне хотелось бы восстановить подробности биографии Кузмина там, в Александрии, когда он жил своей настоящей жизнью, в этой радостной Греции времён упадка, так напоминающей Италию восемнадцатого века… Но почему же он возник теперь, здесь, между нами в трагической России, с лучом эллинской радости в своих звонких песнях и ласково смотрит на нас своими жуткими огромными глазами, усталыми от тысячелетий?»
Кузмин — необычное явление в русской поэзии, пожалуй, единственный не трагический поэт во всём XX веке. Он исповедовал почти не свойственный русскому национальному духу гедонизм, наслаждение жизнью, каждой её минутой, наслаждение красотой мира, природы, человеческого тела. Кузмин смотрел на красоту и истину как на составную часть мира, а не на что-то ему противопоставленное.
Дух мелочей, прелестных и воздушных,
Любви ночей, то нежащих, то душных,
Весёлой лёгкости бездумного житья!
Ах, верен я, далёк чудес послушных,
Твоим цветам, весёлая земля!
Разбирая раннее творчество Кузмина, Валерий Брюсов отмечал: «Изящество — вот пафос поэзии М. Кузмина… везде и всегда он хочет быть милым, красивым и немного жеманным. Всё, даже трагическое, приобретает в его стихах поразительную лёгкость, и его поэзия похожа на блестящую бабочку, в солнечный день порхающую в пышном цветнике».
«Дар стиха, певучего и лёгкого» отмечали почти все современники Кузмина.
Отрадно улететь в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони…
Но куда улетишь, коль родился в России? А Кузмин родился в её центре, в Ярославле. Потом Саратов и, наконец, с 1884 года — Петербург. В гимназическую пору Кузмин сближается с Юшей, будущим советским наркомом иностранных дел Георгием Чичериным. Их переписка длилась до 1926 года. Чичерин оказал большое влияние на Кузмина и расширил круг его чтения, включив в него философию, главным образом тогдашних властителей дум Ницше и Шопенгауэра, Ренана и Тэна. Чичерин также ввёл в круг интересов Кузмина итальянскую культуру, способствовал тому, чтобы Кузмин выучил итальянский язык, позже именно он вовлёк Кузмина в серьёзные занятия немецкой культурой … Затем их судьбы резко разошлись: Чичерин подался в революцию, а Кузмин… Вот что он писал Чичерину в письме 18 июля 1893 года: «Я как-то всегда мало интересовался общественной жизнью, интересы класса, товарищество, адреса, концерты — всё проходило совершенно незаметно для меня. Личные интересы были всегда для меня на первом плане».
Таким был Кузмин, он и консерваторию не закончил, хотя учился у Римского-Корсакова и Лядова. О своих композиторских занятиях Кузмин высказывался так: «У меня не музыка, а музычка, но в ней есть свой яд, действующий мгновенно, благотворно, но ненадолго…»
Литературный дебют Кузмина состоялся в конце 1904 года (в 32 года!), когда в «Зелёном сборнике стихов и прозы» была напечатана пьеса (точнее, оперное либретто) «История рыцаря Д’Алессио» и 13 сонетов. В 1908 году появился первый поэтический сборник «Сети». За ним — другие: «Куранты любви» (1910), «Осенние озёра» (1912), «Глиняные голубки» (1916) и т. д. Прекрасные, лёгкие, изящные стихи.
Запах грядок прян и сладок,
Арлекин на ласки падок,
Коломбина не строга.
Пусть минутны краски радуг,
Милый, хрупкий мир загадок,
Мне горит твоя дуга! —
...так откликается Кузмин на картины своего друга Константина Сомова, одного из самых тонких художников из группы «Мира искусства». Поэт много печатается в журналах «Весы», «Золотое руно», «Аполлон», и о нём ведутся бесконечные споры, куда его отнести: к поздним символистам или акмеистам?
В начале XX века Михаил Кузмин мелькает всюду: в различных литературных салонах, на «Башне» у Вячеслава Иванова, в театрах, в кафе «Бродячая собака», и везде он, по словам Анны Ахматовой, «общий баловень и насмешник». Читает стихи, поёт свои песенки.
В январе 1910 года Андрей Белый приехал в Петербург и провёл несколько месяцев на «Башне». Особенно ему полюбились импровизационные концерты, когда ночью или под утро Кузмин садился к роялю и пел свои песенки. Андрей Белый восхищался ими и заказывал свои любимые. В одном из экспромтов он писал:
Мы — в облаке… И всё в нём тонет —
Гравюры, стены, стол, часы;
А ветер с горизонта гонит
Разлив весенней бирюзы;
И Вячеслав уже в дремоте
Меланхолически вздохнёт:
«Михаил Алексеич, спойте!..»
Рояль раскрыт: Кузмин поёт.
Проходит ночь… И день встаёт…
«Так жили поэты…» (есть такое стихотворение у Александра Блока). Что касается Кузмина, то он продолжительное время жил на «Башне» в семье Вячеслава Иванова. Надо отметить, что Кузмин почти всю жизнь стремился жить не в одиночестве, а в семейном — хоть всегда чужом — кругу. И пел песенки? Да, пел из «Курантов любви», смешливые и ироничные:
Если денег будет много, —
Мы закажем серенаду;
Если денег нам не хватит —
Нам из Лондона пришлют.
Если ты меня полюбишь,
Я тебе с восторгом верю;
Если не полюбишь ты, —
То другую мы найдём.
Весёлая, сытая поэзия. И сразу хочется узнать пристрастия и вкусы самого автора «Курантов любви». В двух письмах конца 1907 года Михаил Кузмин писал своему адресату: «…Я не люблю Бетховена, Вагнера и особенно Шумана, я не люблю Шиллера, Гейне, Ибсена, Байрона. Я не люблю 60-е годы и передвижников…
Я люблю в искусстве вещи или неизгладимо жизненные, хотя бы и грубоватые, или артистически уединённые. Не люблю морализирующего дурного вкуса… Склоняюсь к французам и итальянцам. Люблю трезвость и откровенную нагроможденность пышностей… Я люблю Рабле, Дон Кихота, 1001 ночь… Обожаю Апулея, Петрония и Лукиана, люблю Вольтера… Флобера, Франса… люблю Брюсова, частями Блока и некоторую прозу Сологуба… люблю музыку больше вокальную и балетную, больше люблю интимную музыку… Люблю кэк-уоки, матчиши и т. п. Люблю звуки военного оркестра на воздухе… В живописи люблю старые миньятюры, Боттичелли, Бердслея, живопись XVIII века… люблю Сомова и частью Бенуа, частью Феофилактова…
Люблю кошек и павлинов. Люблю жемчуг, гранаты, опалы и такие нетрадиционные камни как «бычий глаз», «лунный камень», «кошачий глаз», люблю серебро и красную бронзу, янтарь. Люблю розы, мимозы, нарциссы и левкои, не люблю ландышей, фиялок и незабудок… Люблю спать под мехом без белья».
В этом перечне указаны также любимые Кузминым Пушкин, Шекспир, Моцарт, Бизе, Дебюсси, Равель. По воспоминаниям Адамовича, Кузмин терпеть не мог Льва Толстого и усмехался, когда при нём называли поэтом Лермонтова.
В 1914–1918 годах выходит собрание сочинений Кузмина — стихи и проза, и в частности, описание жизни графа Калиостро. Много внимания уделяет Кузмин кабаретной драматургии — пьески «Голландка Лиза», «Венецианские безумцы», оперетты; сочиняет музыку. Знаменитые «Александрийские песни». Словом, он плодовит и многогранен.
Потом в России разыгралась не фривольная пьеска в духе Кузмина, а совсем иное — кровавая драма, отсветы и раскаты которой заставили многих представителей и выразителей Серебряного века покинуть родину. А что же Кузмин? Молодой советский критик Виктор Перцов выразил удивление, что «после Октябрьской революции М. Кузмин остался жить в России, продолжал ходить по улицам, продолжал есть, пить и вообще совершать все жизненные отправления, свойственные живому существу».
Отчаянная зима 1920–1921 года. Один из современников так описывает встречу с поэтом, бывшим «жеманником»: «Я с ним столкнулся на улице и был поражён его видом. Он потускнел, увял, сгорбился. Обычно блестящие глаза его были мутны, щёки — землисты, кутался он в потёртое пальто. «Что с вами, где вы, отчего вас нигде не видно, почему никогда не зайдёте ко мне?» И голосом, уже не звонким и не грассирующим, он пробормотал что-то сбивчивое и тусклое: «Долго рассказывать, да и не стоит. Помните мою песенку: «Если завтра будет дождик, то останемся мы дома»? Вот дождик и полил, как в библейском потопе, дождик бесконечный без перерыва. Ковчега у меня не оказалось. Сижу я дома». Он протянул мне руку на прощанье…»
Постепенно жизнь налаживалась, но шла тяжело и со скрипом. Кузмин жил вместе со своим другом и любовником, литератором и художником Юрием Юркуном в большой коммунальной квартире. Писали, рисовали, музицировали. Существовали в основном на случайные заработки Кузмина. Процитируем из книги Николая Богомолова и Джона Э. Мальстада «Михаил Кузмин: искусство, жизнь, эпоха» (1996):
«Стихи Кузмина решительно пропадают из печати… Лишь чудом увидевшая свет в 1929 году книга «Форель разбивает лёд» показала читателю, что поэт М. Кузмин ещё существует не только как переводчик, но и как творец оригинальных произведений. Но после выхода «Форели» наступило полное молчание, более того — практически не сохранилось стихов, написанных после 1929 года, хотя известно, что своей деятельности Кузмин не прекращал. И в этом смысле его судьба оказалась одной из наиболее трагичных в тридцатые годы: даже от задушенных сталинским режимом Ахматовой, Платонова, Булгакова, Мандельштама и многих других остались рукописи, от Кузмина же — практически ничего…»
Петля затягивалась всё туже. Не помогла и встреча с наркомом Чичериным. Впрочем, гордый Кузмин ничего у него не попросил. Здоровье Кузмина стремительно ухудшалось. В феврале 1936 года он попал в бывшую Мариинскую больницу, где его положили в коридоре; воспаление лёгких — и конец.
В день похорон летел серый мокрый снег. Играл жиденький оркестр, музыканты в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей. Пришло попрощаться человек сорок друзей и знакомых. «Он лежал заколоченный и, как всю жизнь, — мирный, скромный, тихий». У раскрытой могилы Всеволод Рождественский сказал: «Мы похороним сегодня последнего символиста».
Литературовед Е. Архипов записал в своём дневнике: «…ушёл человек, слабый и грешный, но остался прекрасный, нежный поэт, остался писатель тончайшей культуры, подлинный художник, чьё благоволие, ироническая мудрость и удивительная душевная грация (несмотря на изрядный цинизм и как бы вопреки ему!), чарующая скромность и простота — незабываемы…»
Анна Ахматова: «Смерть его в 1936 году была благословением, иначе он умер бы ещё более страшной смертью, чем Юркун, который был расстрелян в 1938 году».
За 20 лет до смерти, в 1916 году, Михаил Кузмин в стихотворении «Под вечер выйдь в луга поёмные…» писал:
…В таком пленительном горении
Легка и незаметна смерть.
Покинет птица клетку узкую,
Растает тело… всё забудь:
И милую природу русскую,
И милый тягостный твой путь.
Что мне приснится, что вспомянется
В последнем блеске бытия?
На что душа моя оглянется,
Идя в нездешние края?..
Что остаётся добавить? С 1929 по 1989 год в СССР не был опубликован ни один сборник Кузмина. Сейчас — прорыв. Опубликованы даже дневники поэта, которые он вёл долгие годы. Многие дневники шокировали своей открытостью, хотя ещё в 1906 году Кузмин воспел в романе «Крылья» гомосексуальную любовь. Да и в стихах не раз касался этой темы, к примеру:
Я возьму почтовый лист,
Напишу письмо с ответом,
«Кларнетист мой,
кларнетист,
Приходи ко мне
с кларнетом…
…Мил мне очень инструмент
С замечательным раструбом!..»
В его дневниках много различных «голубых приключений» и сцен «па де труа». Для Кузмина эта была радость и боль. Собственную гомосексуальность он пытался примирить с глубинным православием. Чего только не было — удивительного, неожиданного и парадоксального, — в Серебряном веке! И Михаил Кузмин был его любимым ребёнком. Он распевал свои «весёлые акафисты» и доказывал: «Любовь — всегдашняя моя вера».
Юрий Безелянский. Из книги «99 имён Серебряного века»
Я пил из черепа отца
За правду на земле...
Юрий Кузнецов
Он родился раньше лет на сорок пять,
но не стал в затишье терпеливо ждать;
говорил всё с Богом и спускался в Ад,
зная, что оттуда нет путей назад;
вскрыл лягушки тело и пустил ей ток,
получив за это не один плевок.
Вдоль прямой дороги – чахлая трава.
Хорошо, что с нами есть его слова;
и звучат, и манят из небытия,
словно тихий шелест, звонкий плеск ручья.
Только не понять мне фразы до конца...
Ну, причём тут череп, да ещё отца?
2010
Если разделить всех поэтов на «поэтов с биографией» и «поэтов без биографии», Юрий Кузнецов, пожалуй, «поэт без биографии». Хотя вехи его жизни вроде бы известны…
«...Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов, даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников, да и махнул рукой. Ничего, поймут потомки...»
Юрий Кузнецов
Официальная версия
Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года на Кубани, в семье красного командира-пограничника. Отец Юрия Кузнецова в первые дни войны ушёл на фронт, а семья с матерью переехала в село Александровское Ставропольского края.
Село это пережило фашистскую оккупацию. В 1942 году по удивительной случайности среди советских воинов, освободивших село и спасших семью Кузнецовых от расстрела фашистами, оказался отец поэта. В 1944 году он погиб на поле сражения в Крыму.
Стихи Юрий Кузнецов начал писать рано, первое его стихотворение было написано в двенадцатилетнем возрасте и посвящено кубанскому городку Тихорецку, в котором проживал юный поэт.
В 1960 году Кузнецов покинул Тихорецк и поступил в Краснодарский пединститут на историко-филологический факультет. Проучившись один год и поссорившись с преподавателем, Юрий Кузнецов бросил учёбу.
За подобным шагом в те времена неизбежно следовала служба в армии. Она не замедлила себя ждать. «А в армию пошёл как в неизвестность. Попал в Читу, в ВВС, в связь. Тогда в наземных войсках служили три года. Год прослужил в Чите, потом — Куба, как раз Карибский кризис…» — так сам Кузнецов скажет об этом периоде в автобиографической статье «Бог даёт поэту искру».
После армии Юра Кузнецов девять месяцев проработал литературным сотрудником в отделе культуры краевой молодёжной газеты.
Первый сборник Ю.Кузнецова — «Гроза» — вышел в свет в Краснодаре в 1966 году. В этом же году поэт переехал в Москву и поступил в Литературный институт; окончил его Кузнецов в 1970 году. Бывший руководитель его творческого семинара в Литинституте Сергей Наровчатов помог Кузнецову прописаться в Москве. Кузнецов устроился на работу в издательство «Современник». Его творческая судьба в это время складывалась неблагополучно — своеобразный стиль поэзии Кузнецова не воспринимался советскими редакторами. Фактически поэт писал в стол. Юрий Кузнецов дождался: его звезда взошла в 70-е. Кузнецов не был широко известен во внелитературных кругах. Но в литературных кругах он стал чрезвычайно популярным. Ситуация в советской поэзии 70-х годов проходит под знаком Юрия Кузнецова.
О творчестве Кузнецова спорят литературные критики, оно становится предметом обсуждения в «Литературной газете» и других престижных изданиях. Странные, таинственные, полные сюрреалистических образов, малопонятных аллегорий, неясных намёков стихи поэта привлекают читателей.
Интерес к Ю.Кузнецову подогревается в связи с его многочисленными скандальными заявлениями: эпатируя советскую литературную публику, поэт негативно и резко высказывается о К.Симонове, Э.Багрицком, Б.Пастернаке, А.Блоке, А.Ахматовой, о «женской поэзии» вообще, наконец, о самом Александре Сергеевиче Пушкине.
В ожесточённом идеологическом споре конца 80-х годов между «либералами» и «консерваторами» Кузнецов выбрал сторону последних. Он связал свою судьбу с политическим станом «консерваторов» («патриотов», «почвенников»).
Литературные издания «либеральной направленности» долгое время игнорировали творчество Ю.Кузнецова (и фактически продолжают делать это сейчас).
За кулисами
Эту тускловатую «легенду» Юрий Кузнецов методично озвучивал. Нет, в этой информации нет лжи. Она верна в каждом слове.
Просто Кузнецов охотно высвечивал отдельные факты собственной биографии (например, гибель отца на фронте или пресловутое падение из окна общаги Литинститута) и умело держал в полутени другие. Знаем ли мы, допустим, что его брат и сестра по отцу (от первого брака) носили далеко не «почвеннические» имена — Владилен и Авиета?..
Вообще Юрий Кузнецов был невероятно скрытным человеком. Он почти никогда не афишировал того, что читал. В его поэзии обнаруживается огромнейшее количество цитат из литературы (и культуры) всех времён и народов. По большей части эти цитаты ещё не выявлены; хотя некоторые из них были некстати опознаны в советские времена.
Вспоминаю тогдашний скандал: в стихотворении Кузнецова «Горные камни» критики обнаружили цитату из «Такыра» Андрея Платонова и обвинили поэта в плагиате («Он у Платонова украл чинару с горными камнями…»). Такая же неприятная история произошла со стихотворением «Китобой», где знатоки нашли прямые реминисценции из японского прозаика Кэндзабуро Оэ.
В разоблачительском раже не удосужились задаться простым вопросом… Андрей Платонов и тем более Кэндзабуро Оэ — это авторы из круга чтения «советского поэта-почвенника 70-х годов»? Неужто Анатолий Поперечный когда-либо цитировал Вагинова, Феликс Чуев — Кортасара и Борхеса, а Валентин Сорокин изящно вплетал в свои поэмы строки из Малларме? Тогда стоит ли удивляться тому факту, что в середине поэмы Кузнецова «Змеи на маяке» (1977) остроумно переворачивается концовка написанного двумя годами ранее «Осеннего крика ястреба» Иосифа Бродского?
Не верите?
Через залив тянулся белый снег,
То там, то сям звенел счастливый смех.
Подставив руки белые свои,
Ловило детство снег… Лови, лови,
Пока не побелеет голова
И неба не коснётся трын-трава…
Но шёл отнюдь не снег. Над маяком
Клубился пух, нажитый стариком.
Он в воздухе мерцал и на полу,
А сам старик сидел в пустом углу
И бормотал сквозь пух: «Они летят».
— За три часа, — ругнулся лейтенант, —
Вспорол постель…
(и так далее. — К.А.).
Допустим, что Кузнецов умалчивал о знакомстве с поэзией Бродского потому, что в СССР эта поэзия была запрещена. Но Кэндзабуро Оэ с Эмили Дикинсон вроде бы не входили в число запрещённых авторов, да и платоновский «Такыр» печатался свободно… Почему же Юрий Кузнецов вёл себя как Штирлиц? Отчего он не давал живых сведений о себе, демонстрируя всем свою мертвенную двоякую маску — то бытовую («советский поэт-почвенник от сохи»), то высокомифовую и чуть ли не бальмонтовскую («Поэт, Пророк, Повелитель Стихий»). Что именно Кузнецов хотел скрыть?
Уж безусловно, не «тёмные моменты биографии». Кстати, таковых и не было: биография Юрия Кузнецова оптимальна по советской мерке (сын погибшего на войне, из простой семьи, русский провинциал; даже фамилия и та «среднетипичная» — такую впору брать марсианину). В какой-то мере Юрий Поликарпович Кузнецов и был «марсианином». Конечно, не в том смысле, что он прилетел с другой планеты, но в том смысле, что к сфере научно-фантастических сюжетов его личность, пожалуй, имеет отношение.
Гость из будущего
Кажется, что Юрий Кузнецов родился раньше своего времени десятилетий эдак на пять. Юрий Кузнецов потрясающе, катастрофически не походил на советских людей 60—70—80-х годов (собственно, это он в себе и скрывал, как Штирлиц).
Юрий Кузнецов — человек нашего времени по складу личности. Наше время не слишком знакомо с Юрием Кузнецовым, с его стихами и с его личностью. Но оно бы его прекрасно поняло. Наш современник читает Пелевина и фэнтези, играет в компьютерные фэнтезюшки, вбирает свежие новости о ваххабитах и сектантах, смотрит по ТВ сериал «Волкодав», затем переключается на юмориста Задорнова, вещающего о «тайнах древности», интерпретирует все события прошлого и настоящего с точки зрения конспирологии. Жизнь нашего современника — миф, миф и ещё раз миф.
Позднесоветская эпоха была обиталищем непуганых гуманистов-рационалистов. Советских людей тщательно ограждали от всех несоветских мифов. Советские люди жили в запаянной колбе с вакуумом. Советские люди не понимали Юрия Кузнецова. Они считали, что этот парень просто выделывается — умничает, манерничает, оригинальничает.
«Змеи под кроватью», «мертвецы в унитазе», «я пил из черепа отца», «пень иль волк или Пушкин мелькнул», «довольно дьявольствовать, Юрий, тень наводить на ясный день»… Александр Щуплов писал, что Кузнецов «пугает выдуманными ужасами впечатлительных продавщиц книжных магазинов», Станислав Рассадин сравнивал Кузнецова с рокерами-металлистами («последний поэт тяжёлого рока»)…
А Юрий Кузнецов не выделывался: просто он осознал, что человек — это не Данко и Павка Корчагин, не окуджавский «бумажный солдат», не галичевский «декабрист» и не беловский Африканыч; человек — это кукла, полумашина, полностью контролируемая, зомбируемая мифами, «многовековым наследием предков».
И сам он, Юрий Поликарпович Кузнецов, — тоже (как и все) лунатически следует по неуклонным магнитным орбитам мифов. Мифы разрывали этого человека (мифомедиума) на части, сжигали изнутри. А он мог их выплеснуть только через вдохновенно-смутный «избяной сюр».
Ведь он был не Элиотом, не Паундом, не даже «ленинградским филологическим мальчиком», он был всего лишь провинциалом-кубанцем по фамилии Кузнецов. И он понимал: то, что может быть дозволено богемному хлюсту, никогда не будет дозволено провинциалу по фамилии Кузнецов (не дозволено ни другими, ни самим собой). Каким нечеловеческим усилием воли он держал, сохранял свою личность!..
Меченый атом
Во времена расцвета творчества Юрия Кузнецова было много хороших поэтов. Давид Самойлов и Николай Рубцов — замечательные поэты. Сейчас и тот и другой — на золотой полке поэтической классики. Равно как Владимир Соколов, Левитанский, Винокуров, Межиров.
Думаю, что только два поэта той поры ныне не классики — это Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов. Их не поставишь ни на какую полку, потому что они для нас живые. (Живой человек — всегда странность, неудобство и препятствие.)
Кузнецова можно ставить на какую угодно полку, можно трактовать его на все лады. Можно осмыслять Кузнецова как запоздавшего представителя европейского мифоавангарда ХХ века, полноправного наследника Йейтса, Элиота, Тракля и Лорки (я, например, понимаю Кузнецова именно так). А можно, напротив, видеть в нём дубовато-провинциального полубезумного Самоделкина, запутавшегося в мифах (эта версия оскорбительна для памяти Кузнецова, но она имеет некоторые основания).
Ещё одна линия: в последние десятилетия жизни Юрий Кузнецов работал с христианским дискурсом — написал поэмный триптих о Христе, поэму «Сошествие в ад». Можно рассматривать Кузнецова вне литературного поля — как православного вероучителя, пророка. В последнее время эта тенденция набирает силу (лично я отношусь к ней скептически).
Не знаю, как, какими публикациями кузнецовский юбилей будет встречен российской литературной общественностью.
Не сомневаюсь, что будет море юбилейных публикаций в «Литературной России», в «Дне литературы» и в «Нашем современнике»; безусловно, напишет о Кузнецове «Литературная газета». Но преодолеет ли этот юбилей замкнутые пределы «сугубо патриотических кругов», откликнутся ли на него «либеральные СМИ»? Уделит ли Кузнецову хотя бы пять минут российское телевидение? Будут ли тексты в «Известиях», «Независимой газете», «Культуре», «Коммерсанте»? И ещё: не пойдут ли антикузнецовские выпады в «патриотических кругах»? Типа «перекормили этим книжным, головным Кузнецовым и совершенно замалчивают сочно-самобытных поэтов Синепупова и Перепетуйкина».
Наконец, как сложится видение Юрия Кузнецова в свете того, что Дмитрий Медведев призвал «развивать современный русский фольклор»? Кстати, таковой реально существует — не только в смеховом модусе, но и в лирическом и героическом модусах. Ведь современный русский фольклор — это не экспортно-пародийные балалайки-матрёшки-присядки, современный русский фольклор — это мифологическое мышление современных русских людей.
Но ведь Юрий Кузнецов всю жизнь занимался «современным русским фольклором»… Все трансформации образа Юрия Кузнецова в нынешнем восприятии — важнейшие показатели процессов, происходящих в русской (и российской) социокультуре.
Поэтому Юрий Кузнецов — как «меченый атом». И при всём том он для меня ещё и душа, личность, живой порыв…
Брат! Я дверь распахну на рассвете.
Позабыл ли? Мы были друзья.
Ты посмотришь на дверь: «Это ветер!»
Ошибаешься, брат. Это я!
Кирилл Анкудино
...нужен мне только мой чёрный наряд,
Прозрачные чёрные крылья.
Светлана Кузнецова
Умную женщину ждёт одиночество,
ночи бессонные, море тоски,
памятник скромный, забытое творчество,
горечь стихов, боль звенящей строки.
Сердце нам трогает лёгкость стыдливая,
только смущает лишь чёрный наряд.
Мне бы хотелось, чтоб Муза ревнивая
и на тебя обратила свой взгляд.
Мы говорим всё, а время так тянется,
воды несутся в родных берегах...
Где ты сейчас, молчаливая странница,
в чьих ты томишься задумчивых снах?
Людям всё грезятся тайны, пророчества.
Нет, не решаюсь я спорить с судьбой.
Просто я рад, что в стране одиночества
есть ещё праздники – встречи с тобой.
2009
Наследница двух богатых сибирских купеческих и дворянских родов России – рода Кузнецовых и рода Амосовых, в истории русской поэзии второй половины XX века Светлана Кузнецова стоит особняком. Трагическая фигура в чёрном с гордо поднятой головой и несломленной статью последней представительницы вытравленных революцией золотопромышленников. Всех, знавших её, Светлана Кузнецова поражала человеческой значительностью, особой сибирской несгибаемой породой, гордостью, простотой и цельностью натуры, удивительной неслучайностью и необычностью судьбы, – словно бы специально задуманной Богом для большого русского поэта.
В последние два десятилетия жизни она не печаталась ни в литературных газетах, ни в толстых литературных журналах. Только редкие книги в «Советском писателе» нарушали сомкнувшееся сибирскими снегами безмолвие. Незадолго до её смерти Юрий Кузнецов со свойственными ему прямотой и честностью нарушил затянувшееся молчание и в статье, написанной специально для «Литературной газеты», поставил Светлану Кузнецову в один ряд с Цветаевой и Ахматовой. После смерти С. Кузнецовой о значении её творчества написал Вадим Кожинов: «Со всей взвешенностью и ответственностью скажу, что лучшие из зрелых стихотворений Светланы Кузнецовой – самое значительное из того, что было создано в русской женской поэзии после Анны Ахматовой... в отличие от подавляющего большинства твердящих сегодня о мраке и хаосе стихотворцев, у Светланы Кузнецовой и в помине нет характернейшего мотива: вот, мол, в какой проклятой Богом стране приходится мне жить и мыслить! Светлана Кузнецова... не отделяет от себя совершившееся и совершающееся...» («День», № 23, 1991 г.).
Судьба виделась поэту обронённым в сугробы тяжёлым наследственным золотым крестом первопроходцев и золотодобытчиков, Россия — золотым самородком, сверкающим на белом снегу атомной страны.
Родители Светланы Кузнецовой познакомились во время Гражданской войны. Отец воевал у белых, в армии Колчака. Был ранен. Мать – работала сестрой милосердия в госпитале, тоже у белых. Отец полюбил мать с первого взгляда и больше на других женщин не смотрел. Светлана Кузнецова появилась на свет в Иркутске 14 апреля 1934 года, была вторым ребёнком в семье.
Родители, вышедшие из известных золотопромышленных родов, купеческого Кузнецовых и дворянского Амосовых, успели получить хорошее образование, мать окончила гимназию, отец – Петербургский университет. Первые годы после Гражданской войны преподавали в Иркутском университете. Около 1937 года из-за усилившихся репрессий из Иркутска пришлось уехать — «бывшим» в связи с новым поворотом в политике грозил арест. Уцелеть семья могла лишь одним способом — родители должны были сами, добровольно, сослать себя в сибирскую глушь: в селениях, переполненных ссыльными, судьба вольнопоселенцев никого не интересовала.
Так Светлане Кузнецовой распахнулась главная страница её жизни — глубинка заповедной, кондовой русской Сибири с безбрежной медвежьей тайгой, золотыми недрами и великими реками, несущими к океану косяки рыб. «Бесконечная Россия, / Словно вечность на земле», – нашёл когда-то князь Вяземский актуальное на все века определение для отечества. «Земная вечность» Сибири загудела в венах молодого поэта с необоримой мощью.
Семья пыталась уцелеть, постоянно меняла места жительства — Витим, Лена, Киренск, Бодайбо, Нерпо. Старожилы ещё помнили их богатых дедов и прадедов — потомков волею судьбы гноили там же, где посетила предков шальная золотая удача. Спасало понимание того, что дальше Сибири не сошлют: «И в Сибирь нелепо сибирячку / Высылать, коль здесь не ко двору...» Места вокруг простирались глухие, особенно Нерпо — посёлок для семей репрессированных. То пьяный якут прирежет жёнку за неосторожно сказанное слово, то беглые зеки разорят заимку, то соседи-охотники уйдут в тайгу и не вернутся.
Стихи начала писать в девять лет. Что интересно – в истории русской поэзии Светлана оказалась не первой поэтессой с фамилией Кузнецова: в восемнадцатом веке творила её предшественница — Прасковья Ивановна Кузнецова-Горбунова, крепостная актриса, а потом жена графа Н.П. Шереметьева, известная как автор народной песни «Вечор поздно из лесочку я коров домой гнала...».
Страшная трагедия обрушилась на семью Кузнецовых в конце войны. Брат – надежда семьи, вечный спутник детских забав Светланы, вспоминаемый в стихах до конца дней: «Мой среброглазый! Певучие струны / Тянут сквозь годы утрат / Снова туда, где мучительно юны / Мы, то есть я и мой брат...» — ушёл на фронт в семнадцать лет. Вскормленный тайгой, воевал в знаменитых Сибирских полках, отстоявших Москву. С фронта пришёл абсолютно спившимся... Брат Светланы Кузнецовой – герой одного из её самых значительных стихотворений — трагического стихотворения о солдатах, вернувшихся с войны, но не нашедших счастливой доли на отвоёванной у фашистов родине, о многих и многих воинах, побеждённых ложью, безвременьем и лихоимством мирной жизни.
Вместе с ощущением бесконечного исторического тупика, недоли у поэта возникает чувство неизбывной вины перед погибшими солдатами: убитые на войне всегда делают оставшихся в живых виноватыми в самой продолжающейся жизни... Чувство это сродни вспыхнувшему в знаменитом стихотворении А. Т. Твардовского «Я знаю, никакой моей вины...» Великая война у поэтессы оборачивается великой виной, великая Победа — будущим великим поражением... «Над нами Большая Медведица» — одна из больших поэтических удач, стихотворение, поднимающееся до уровня классики:
Над нами — Большая Медведица,
За нами — Большое неведение,
За нами — большая война.
Пусть вам и в бреду не прибредится
Такое большое наследие,
Такая большая вина.
Хотя мы уже убываем,
На что-то ещё уповаем,
Наследство вручая сынам,
Но кажется — всё забываем,
И двери плотней запираем,
Чтоб счёт предъявили не нам.
После смерти отца семья переехала в Иркутск. Уже оттуда Кузнецова послала рукопись первой книжки в Москву, в издательство «Молодая гвардия» и неожиданно получила восторженную рецензию Александра Прокофьева. Муза быстро преобразила судьбу, неожиданно позвала сибирскую «Золушку» на столичный золотой бал. Через недолгое время сибирскую поэтессу вызвали в Москву — на Всесоюзное совещание молодых писателей, приняли в Союз писателей СССР, рекомендовали в Литературный институт им. А. М. Горького – на ВЛК.
В те годы С. Кузнецовой повезло – ей удалось войти в громкую плеяду молодых шестидесятников. Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадуллина, Римма Казакова, Роберт Рождественский, Юнна Мориц, Станислав Куняев, Светлана Евсеева... Какие разные имена и судьбы! Евтушенко и Вознесенского в поздней зрелости С. Кузнецова называла литературными захватчиками, винила в гибели целого поэтического поколения. Выбившаяся в партийные лидеры и секретари Союза Римма Казакова сживала Светлану Кузнецову со света – слишком талантливой оказалась соперница. Бесконечно яркую первую книжку уехавшей в Минск и постепенно загибающейся там Светланы Евсеевой Кузнецова хранила до конца дней — и очень не любила погубившего Евсееву Самойлова. С большинством высыпавших на шумную эстраду поверхностных, полуграмотных, крикливых шестидесятников былинной русской сибирячке оказалось не по пути... Самими своими корнями, прочной культурой, данной в семье, она словно была ограждена от соблазнов времени, бесконечных волн псевдоноваторства, подхватывающих на гребень многих. Проблема цивилизации, сметающей культуру, когда-то предельно точно сформулированная Блоком, для судьбы Светланы Кузнецовой становилась краеугольной, хотя проблему культуры как отпадения от культа, обозначенную Флоренским, по условиям времени она до конца дней так и не осмыслила.
После смерти матери Светлана Кузнецова осталась на белом свете одна. Тогда-то и обнаружилась главная врагиня в московской жизни —Римма Казакова. Именно таких бесчисленных оборотней, фантомами возникающих на поверхности писательской жизни, Светлана Кузнецова назвала «нечистью» в знаменитом стихотворении «Гадание Светланы». С более талантливой поэтической соперницей Казакова сражалась грязно и жестоко. Одна такая «кровавая битва» произошла во время писательской поездки на Сахалин. Поклонник Риммы Казаковой, Герой Советского Союза Василий Емельяненко, по наущению Казаковой, назвал Кузнецову проституткой, за что получил от Светланы пощёчину. В те времена дать пощёчину Герою Советского Союза было, мягко говоря... Светлане Кузнецовой пришлось срочно вылететь в Москву. Перепуганная случившимся, в ожидании публичной расправы она попыталась покончить собой. Божьим чудом осталась жива. Происшествие сказалось на будущей судьбе. Её прекратили печатать. Вытеснили из литературного пространства.
А Казакова лезла в подруги... После смерти матери Светланы, в минуты абсолютно понятных упадка и черноты, прислала домой Кузнецовой своего знакомого психиатра – помочь выбраться из депрессии после похорон. Дальнейшее нашумело на всю Москву. «Благодетельница» объявила поэтессу сумасшедшей — своей волей секретаря Союза писателей СССР заставила главврача литфондовской поликлиники внести запись о шизофрении в карточку Светланы Кузнецовой. От серьёзных неприятностей спасли вставшие на защиту честные литераторы и то, что рядом со страшным диагнозом главврач своей рукой приписал: «Запись сделана по звонку секретаря СП СССР Риммы Казаковой». После публичного скандала Казакову сняли с должности рабочего секретаря Союза писателей СССР.
Москва, огромный перенаселённый мегаполис, в творчестве С. Кузнецовой навсегда осталась городом-тупиком: «Этот город-тупик под холодной звездой, / Этот город, где я не была молодой, / Этот город, который меня приютил, / Но ни силы, ни гордости мне не простил...»
Эта бьющаяся за жизнь, пытающаяся разомкнуть круг трагического одиночества женщина в чёрном в начале восьмидесятых буквально потрясала. Жила – в нереальном для советской эпохи мире. Комната практически в центре Москвы – оклеена тёмно-синими обоями. Старинная чёрная мебель с резьбой и золочёными амурами. Тёмно-синие занавески на окнах. В провале рукотворного мрака, как звёзды в колодце, – блестят россыпи антикварного серебра. В небольших чёрных нишах – коллекция колокольчиков для вызова прислуги. Чёрное платье. Чёрная шаль. Светлые волосы заколоты на затылке в тяжёлый узел. Особая, утерянная в нашем веке сибирская купеческая стать... И — вечный траур по неудавшейся судьбе, женской и поэтической. «Мной создан мир, прообраз смерти некий, / Где не слышны другие голоса...» Через страшную пытку небытием пришлось пройти многим поэтам XX века. О своей литературной непопулярности в одном из широко известных писем свидетельствовала Ахматова: «Я оказалась довольно скоро на крайней правой (не политич.). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева...» Эта краткая и ёмкая запись Ахматовой многое объясняет в судьбе многих русских поэтов XX столетия, в том числе и в судьбе С. Кузнецовой.
Так переплетались в Светлане Кузнецовой предельная открытость и беспощадность к себе, потеря веры и умение жить в самых трудных обстоятельствах, и – надрыв, надрыв, нескрываемый надрыв – от извечных русских униженности и оскорблённости. В одну из первых встреч я сказала ей осторожно: «Вы, Светлана Александровна, словно вышли из мира Достоевского. Есть в Вас какая-то часть Настасьи Филипповны». Зарделась, довольная тем, что её хорошо поняли.
И всё же именно «пытка небытием» позволила Светлане Кузнецовой услышать себя, подняться на новый поэтический уровень. Преодолеваемое страдание заставило работать мысль, разорвало круг молодой лирической замкнутости. Две последние книги поэта – два предсмертных «Гадания Светланы» — стали одними из лучших поэтических книг восьмидесятых. Жестокий романс слился в них с напевами русских заговоров и пением сибирских вьюг, полевые цветы событий и судеб, цветущие на обочинах века, заплелись в прекрасный «Русский венок», а беспощадная честность по отношению к себе позволила С. Кузнецовой подняться до уровня большой поэзии. Прочитав первое «Гадание Светланы», из Смоленска я отправила С. А. Кузнецовой письмо, в котором говорила, что поражена своим открытием и тем, что о ней никто ничего не знает, — в моём понимании она была поэтом уровня Цветаевой и Ахматовой. Почта принесла ответ: «Помнишь того горьковского писателя, который время от времени повторял: « Я цену себе знаю»? Не хотелось бы уподобляться ему, но придётся. Так вот. «Цену» я себе тоже знаю, но также знаю и всю свою неуместность и ненужность, да и что ещё можно было вынести после столь неудачно пройдённого литературного пути?» (26.09.1983.). История с названием « Гадание Светланы», на мой взгляд, получилась мистически тёмной и поэтически пророческой. «Жития по имени», сформулированного Флоренским, в этом случае мало: лирическая героиня Светланы Кузнецовой словно бы попала внутрь жутковатой баллады Жуковского, слила себя с прославленной романтической героиней – странным образом заключила свою судьбу в чужой предрешённый круг.
Среди мерцающего звёздами в черноте комнаты серебра – шёл пир, призванный скоротать сгущающуюся за окном ночь эпохи. Ночь перед крушением родины. Собственно, вся жизнь людей в умирающей стране превратилась в некое подобие платоновского пира, в бесконечный диалог понимающих друг друга собеседников с предстоящей чашей цикуты в конце. За столом – немногочисленные друзья той поры — Анатолий Преловский, Татьяна Глушкова, Алла Марченко, Таиса Бондарь, Лидия Григорьева, Ирина Шевелёва, Инна Лиснянская... В последние годы — третий, обретённый перед смертью муж — Олег Алексеев. Разговоры – по большей части непринуждённые, брызжущие искромётным юмором. Светлана Кузнецова была мастером хорошей литературной шутки. Часто говорила о непреодолимой бездне, которая лежит между москвичами и приехавшими в Москву провинциалами, раздумывала о судьбах послевоенных поколений, которые мало проявляли себя в литературе, как-то сказала: «Наверное, каждому литератору для того, чтобы состояться, нужна своя маленькая война...» Помню, как в первый раз она увидела по телевизору Горбачёва – была потрясена и его обликом, и его речью, и тёмным пятном в форме СССР, расплывающимся по черепу. Со свойственной ей магической проницательностью с полувзгляда поняла и возненавидела пришедшего к власти предателя. Сказала: «Этот с Россией такое сделает, чего раньше с ней никто не делал». Очень остро переживала женофобию, царящую в русском лагере. Утверждала, что русские даже самых сильных поэтесс гробят, а евреи даже самых слабых носят на руках. В пику Цветаевой и Ахматовой, а вместе с ними — и всем пишущим женщинам, согласным хором твердящим: «Я не поэтесса, я поэт!» – всегда повторяла: «Я не поэт, я поэтесса» — считала, что женщина и в поэзии должна оставаться женщиной.
В чёрной своей комнате, в зыбкой своей судьбе Светлана Кузнецова разбрасывала красные карты на расстеленных сибирских мехах. Длилось гадание о любви. Но в порушенном мире – живёт порушенная любовь. Ранняя лирика С. Кузнецовой переполнена светлыми чувствами. В поздней любовной лирике традиционные мотивы подчёркиваются явными нотами жестокого романса. Собственно, то, что принято называть любовной лирикой, заменяется полной её противоположностью, — стихами о нелюбви, которые, на мой взгляд, сливать со стихами о любви просто ошибочно (я не имею в виду стихов о любовных драмах, неразделённой, трагической любви):
Позабыв про холод и про нарты,
На придумку скорую легка,
Красные раскидываю карты,
Русского гадаю мужика.
Как ты ни раскидывай, однако,
На плетне всё так же виснет вновь
Красная немытая рубаха,
Русская напрасная любовь.
Алый цвет висящей на плетне рубахи — совсем не тот алый цвет красоты и праздника, в который красили свои одежды деды. Это цвет крови, цвет душевного рубежа, цвет перейдённой запретной грани. От любви в разрушенном мире веет «мелкой хитростью, мелкой лестью». Всё слышнее мотивы старения, прощания с миром, прощания с любовью. Прекрасный жестокий романс «Крот», в отличие от многих поздних стихов поэта о нелюбви, говорит о любви в извечном смысле этого слова, о любви-прощании, о любви-старении, о смерти, разлучающей любящие сердца. В стихотворении снова возникает красная рубаха. Цвет её – совершенно откровенный цвет пролитой крови: «Милый, надень свою алую-алую, / Как из-под ножика – кровь». Если в молодости сибирские реки втекали в вены поэтессы, питали её душу, теперь истекающая из сосудов кровь питает мир, окрашивает округу в трагический цвет убывающей жизни и позднего заката: «Месяц окрасит всё тот же багрянец, / Что у нас вечен в крови, / Немолодой, некрасивый румянец / Ляжет на щёки твои...»
Вообще никакого другого способа выжить в литературе, кроме признания Юрия Кузнецова и Вадима Кожинова, она не видела. Оттого и было таким трагичным и напряжённым ежедневное ожидание – почему не признают?.. Почему замалчивают?
B. В. Кожинов, действительно стал ясен только после её смерти: «антологию» со стихами С. Кузнецовой в газете «День» в 1991 году Вадим Валерианович собрал сам и очень быстро и охотно откликнулся на предложение написать предисловие: «...Признаюсь, что давно и не раз собирался я написать о поэзии Светланы Кузнецовой, да так и не собрался сделать это при её жизни, – сетовал он. — А потом уже было поздно. И не проходит чувство вины, которое никак не облегчают эти сегодняшние слова... Поэзия Светланы Кузнецовой всё время находится как бы на самой грани жизни и смерти, не страшась, не трепеща перед этим уделом. А в бесстрашии — нет конца. Для поэзии эпохи окончательного упадка и гибели того или иного народа, той или иной культуры вовсе не характерно бесстрашие: такая поэзия склонна, напротив, прикрыть глаза, уйти в мир мечты, утопии, идиллии...» («День», № 23, 1991 г.)
Как и всякий поэт, обладающий магическим зрением и умеющий видеть будущее, Светлана Кузнецова остро чувствовала надвигающуюся катастрофу. Знаки рушащегося мира напоминали об исторических свойствах больших чисел, о катаклизмах, связанных со сменой столетий и тысячелетий: «Тысячелетие встретим, пируя на тризне, пересчитаем и взвесим тяжёлые числа», — стихотворение, написанное примерно в 1987 году. Приблизительно в то же время создано одно из самых запредельных поздних стихотворений Светланы Кузнецовой «Мороженое», порождённое страшными демографическими данными и страшным грядущим, замаячившим впереди:
Ты этот миг обсасывай подоле,
Поскольку, шутки скользкие шутя,
Расеюшка в кримпленовом подоле
Баюкает мутантное дитя.
Баюкает не жданное, но рóженое,
Баюкает кровиночку и кровь.
И тает, тает на губах мороженое,
Последняя народная любовь.
Катастрофа конца века для С. Кузнецовой – только продолжение катастрофы, начавшейся в семнадцатом году. Катастрофы длиною в столетие, завершающее русское тысячелетие. Потому-то и «Расеюшка» баюкает в подоле странное, порождённое вредными информационными полями разрушенного мира мутантное дитя, никак не могущее быть наследником умерших дедов. Мир накануне третьего тысячелетия разрушен на уровне неприкосновенных генов, обеспечивающих существование человеческого рода... В небесах ожидающей неизбежной участи земли летит «Крылья раскинувший демон / Над атомной белой страной», на проспектах шумной, потерявшей разум столицы стоит с безучастным взором мальчик, одурманенный наркотическими маковыми парами. Перед нами – не просто признаки грядущего Апокалипсиса. Это Апокалипсис, длящийся здесь и сейчас. Особенно ужасает поэтессу предельная разруха русских деревень. Она поражает ум, возмущает сердце.
Светлана Кузнецова умерла 30 сентября 1988 года, в день Веры, Надежды, Любви и матери их Софии. Когда пришло известие о её смерти, стало очевидно, что ни в какой другой день года Светлана Кузнецова умереть не могла — так как глубинной сутью её натуры были Вера, Надежда, Любовь и Премудрость Божья, не разменянные на пустопорожние сложности человеческого мудрования. И это – несмотря на бесконечные, частью судьбы ставшие самоубийства, мрак стихов, внешнюю черноту комнат и одежд.
Смерть свою Кузнецова предсказала загодя, как это часто случается с настоящими поэтами. Ещё в 1968 году, то есть ровно за двадцать лет до кончины, написала стихотворение «Тридцатое сентября». Помню, как я спрашивала её об этом стихотворении. В ответ Светлана пожала плечами — нет, ничего особого не произошло, написалось — и всё: «Я дню такому рада, / Как дорогой обнове. / Мне за печаль награда /День именин Любови. /День именин Надежды, / Осенняя пора. / Я в светлые одежды / Наряжена с утра. /Друзьям прощая вины, / Я счастлива без меры. / Сегодня именины / Моей последней Веры». И только после смерти поэтессы строчки приобрели особый, мистический, тайный смысл.
Предельно ясная и чёткая по натуре Светлана Кузнецова оказалась одним из сложнейших поэтов конца XX века. По природе лирик – она подняла важнейшую публицистическую тему гибнущего отечества, чуждая философии – встала в рост с важнейшими философскими проблемами века, по-женски беззащитная, обернулась поэтом значительным и волевым.
Наталья Егорова
А вы торопились, а вы не спросили,
А вы посчитали всё это игрой.
А там начинались стихи о России,
За тем перелеском, за тою горой.
Там время чеканило высшие пробы
На всём, что в отвал уходило пустой,
И там я однажды сронила в сугробы
Тяжёлый наследственный крест золотой.
Сронила открыто, сронила, как откуп,
Приучена опытом предков — платить.
Так что же неймётся небесному оку?
Оплачен мой счёт, и не стоит грустить.
«Добро должно быть с кулаками».
По мне - так лучше АКМ.
Не надо рвать врага зубами,
нажал курок – и нет проблем.
Среди воров, бандитов, пьяниц
мне без него нельзя никак.
В Кремле – какой-то самозванец,
в стране развал, сплошной бардак.
Как дальше жить, никто не знает,
мы все – и жертва, и палач.
И каждый роль свою играет,
ища причину неудач.
А Русь такая же, как прежде,
простор открыт и величав.
Любви, поэзии, надежде
всю жизнь отдал. И был он прав.
2013
Куняев Станислав Юрьевич - поэт, публицист и общественный деятель, гл. редактор журнала «Наш современник».
Родился в Калуге. Мать — из семьи калужских крестьян, в советское время окончила два высших учебных заведения — институт физкультуры и медицинский, стала известным врачом в своём городе.
Предки по отцовской линии из Петрозаводска и Н. Новгорода — русские офицеры, губернские чиновники, земские врачи.
Имя деда по отцу — А. Н. Куняева, профессора медицины, увековечено на двух мемориальных досках в нижегородском краю: на здании больницы Красного Креста в центре города и на стене земской Карамзинской больницы в Арзамасском уезде, вблизи Дивеевского монастыря и Серафимо-Саровской пустыни, где дед и бабушка Куняева работали врачами в начале века.
Там же родился его отец, который впоследствии стал преподавателем истории и погиб в начале 1942 года во время ленинградской блокады. Похоронен на Пискарёвском кладбище. А дед с бабушкой умерли во время гражданской войны от тифа — их нижегородская больница в те годы была военным тифозным госпиталем для красноармейцев. Похоронены были, как известные нижегородские граждане, на кладбище Печерского монастыря. Когда монастырь в начале 30-х закрыли, то монастырское кладбище сравняли с землёй, и могилы предков поэта были утеряны.
Сам Куняев закончил в 1951г. в Калуге среднюю школу с золотой медалью, отучился на филологическом факультете МГУ и по своей воле уехал работать в Тайшет Иркутской обл. в районную газету «Сталинский путь». В Сибири проработал с 1957 по 1960. Сначала заведующим сельхозотделом местной газеты, а потом собственным корреспондентом областной иркутской газеты «Восточно-Сибирская правда». Стихи начал серьёзно писать в университете, первые публикации в Иркутске и в Новосибирске (журнал «Сибирские огни») появились у Куняева во время сибирского периода его жизни.
Тогда же он познакомился с молодыми иркутскими писателями В. Распутиным, А. Вампиловым, В. Шугаевым.
Первую книгу стихотворений «Землепроходцы» издал по возвращении из Сибири в своём родном городе Калуге в 1960г. По этой своей первой книге Куняев в том же году был принят в Союз писателей СССР.
С тех пор у него вышло более 30 книг — стихотворных сборников, книги критики и публицистики, за одну из которых — «Огонь, мерцающий в сосуде» поэт был удостоен звания Лауреата Государственной премии России.
Куняев не без оснований считается одним из самых значительных поэтов своего поколения. Некоторые его стихотворения стали широко известными — даже знаменитыми («Добро должно быть с кулаками», «Размышления на Старом Арбате», «Карл Двенадцатый» и др.).
В 60—90-х он вместе с Н. Рубцовым, А. Передреевым, А. Жигулиным, Ю. Кузнецовым неизменно входил в перечень поэтов, определяющих патриотическое, почвенное, русское начало в современной поэзии с большой «присадкой» имперской государственной идеи.
Именно в этот период его поэзия постоянно присутствовала в идейных схватках и спорах, которые велись в печати и устных дискуссиях самыми разными, порой враждующими между собой группками критиков и поэтов (В. Кожинов, А. Анинский, Т. Глушкова, С. Чупринин, Ю. Селезнев, О. Михайлов, Е. Евтушенко и др.).
Но если в поэзии Куняева властвует чувственная многоликая, противоречивая стихия жизни и даже культ свободы творчества («Отдам всю душу Октябрю и Маю, но только лиры милой не отдам»), то в своих гражданских деяниях, поступках и заявлениях он крайне резок, целеустремлён и пристрастен.
Будучи уверен в значительности и неколебимости своего поэтического мира, Куняев весьма рискованно несколько раз в жизни и в советское и в постсоветское время ставил на карту и свою литературную репутацию, и карьеру, и житейское благополучие.
В 1977г. он один из главных участников знаменитой дискуссии «Классика и мы», ознаменовавшей собой первое крупное восстание русских национальных сил, борющихся за влияние на общество с силами советского еврейского культурного истэблишмента, поддерживаемого прозападной частью партийной верхушки. Продолжая эту борьбу, в 1978 Куняев написал известное подцензурное письмо в ЦК КПСС (поводом было издание группой советских писателей диссидентского склада альманаха «Метрополь»), где прямо обвинил высших партийных чиновников в политическом двурушничестве, в потворстве антирусским и антигосударственным группам писателей, процветающим в те времена в литературной жизни страны. В результате этих двух акций он в 1980 был освобождён от должности рабочего секретаря Московской писательской организации, где работал с 1976.
Все последующее десятилетие поэт жил жизнью свободного художника, много ездил по России — подолгу жил в Сибири, на русском Севере, писал стихи, рассказы, очерки, жил одной жизнью с геологами, рыбаками, охотниками, что впоследствии помогло ему в создании двухтомника своих воспоминаний и размышлений «Поэзия. Судьба. Россия».
В 1989г. благодаря настойчивым требованиям писателей С. Викулова, Ю. Бондарева, В. Распутина, В. Белова ЦК КПСС соглашается с тем, чтобы Куняев стал гл. редактором популярного литературного журнала «Наш современник». На этом посту в течение последующего десятилетия в полной мере он показал себя, как русский человек и продолжил лучшие национальные традиции государственного патриотического крыла «шестидесятников». Журнал «Наш современник» за эти годы становится поистине духовным центром, объединившим все лучшие духовные силы России.
В условиях жесточайшей борьбы за существование, открыто борясь с масонским прозападным горбачёвско-ельцинским режимом, журнал искал и ищет пути возрождения России и спасения русской цивилизации.
Куняев, будучи на острие этой борьбы, как и в прежние времена принимал страстное участие в событиях августа 1991г, открыто поддержав попытку ГКЧП спасти страну от разрушения, в спасении Союза писателей России от погрома «демократов» (именно он разорвал бумажку Музыкантского, в которой было требование закрыть Союз писателей России за его поддержку антигорбачёвского ГКЧП), в событиях октября 1993г. у Белого дома и в Останкино. К 100-летию со дня рождения С. Есенина Куняев вместе с сыном выпускает книгу «Сергей Есенин», выдержавшую 4 издания.
Опубликованы воспоминания Куняева «Поэзия. Судьба. Россия» (кн. 1—3).
Использованы материалы сайта Большая энциклопедия русского народа - http://www.rusinst.ru
На античной вазе выступает
Человечков дивный хоровод.
Александр Кушнер
Как незаметно ночь прошла...
Печалью книг дышали свечи.
В приюте света и тепла
я разбирал оттенки речи.
Всего-то было: хоровод
и красота античной вазы.
Неясно — кто за кем идёт,
куда ведёт плетенье фразы.
И каждый пляшет, каждый рад...
Смешные, право, человечки.
Один вперёд — другой назад,
как неразумные овечки.
Как много кануло веков
во тьму седую, в эту бездну.
Я не люблю излишних слов, -
быть может, им на вазе тесно?
Не оставляй своё перо.
Хоть времена не выбирают,
пусть ляжет на душу добро,
и человечки поиграют.
2019
Дружба с Бродским, работа в школе рабочей молодёжи, разгромные рецензии на первую книгу и стихи к мультфильму «Пластилиновая ворона». 14 сентября 2016 года исполнилось 80 лет поэту Александру Кушнеру, автору строк «времена не выбирают» и «быть нелюбимым, боже мой…». «Фонтанка» рассказывает о классике без пафоса – наша подборка поможет увидеть в «главном лирическом поэте XX века» человека и с удовольствием перечитать его стихи.
«Дина, читай!»
Такими словами маленький Александр Кушнер встречал свою тётю, которая частенько заходила до войны в коммуналку на Петроградской стороне, где мальчик жил с родителями. Семья будущего поэта книги любила. Отец, военно-морской инженер, и мать, секретарь-референт, читали сыну вслух Чуковского и Маршака. После войны и эвакуации, заметив тягу девятилетнего пацана к поэзии, отец начал разбирать с ним «Одиссею» и «Илиаду». Тогда же Кушнер стал писать стихи сам, сразу же «поверив в своё поэтическое будущее». Хотя временами и сомневался в нём лет до тридцати.
Школьный учитель
Мало кто помнит, что карьеру будущий классик русской поэзии начинал как школьный учитель. Окончив в 1959 году педагогический институт Герцена, он десять лет преподавал в школе рабочей молодёжи русский язык и литературу. «Работа в школе позволяла мне быть независимым от литературного заработка», – вспомнит потом поэт.
В студенческие годы Кушнер нередко заглядывал в Горный институт, где заседало литературное объединение поэта Глеба Семёнова. Сюда также был вхож будущий автор «Пушкинского дома» Андрей Битов, тогда – студент Горного.
Анну Ахматову Кушнер тоже видел
В гости к Ахматовой молодого поэта привела филолог Лидия Гинзбург. «У вас поэтическое воображение», – скупо отреагировала Ахматова на стихи Кушнера. Сначала он расстроился, но только потом понял, что это комплимент. В отношении других молодых авторов, по словам Гинзбург, Ахматова чувствовала себя врачом, который постоянно должен был ставить диагноз: «Рак, рак, рак…»
Бродский и Кушнер
«Мы были приятелями, а потом стали друзьями», – сказал однажды Кушнер о своих отношениях с Иосифом Бродским. Двух больших поэтов, кроме ленинградской прописки, роднила одна деталь – оба были одиночками, не особо примыкавшими к бурной поэтической жизни шестидесятых и семидесятых годов.
Пока Вознесенский, Рождественский и Евтушенко собирали стадионы, а Окуджава и Галич терзали гитарные струны, Бродский и Кушнер бродили по промозглому Ленинграду каждый сам по себе. Но иногда встречались – в доме Мурузи на Литейном или на Петроградской стороне, прогуливались по Каменному острову, спорили.
Бродский посвятил Кушнеру эссе «Форма существования души», где назвал его «лучшим лирическим поэтом XX века», а его стихи – «поэзией в чистом виде, чистейшем из всех, какие существуют в русском языке». «Механизмом и двигателем всякого кушнеровского стихотворения служит именно интонация, подчиняющая себе содержание, образную систему, прежде всего – стихотворный размер, – считал Бродский. – Механизм или, точней, двигатель этот – не паровой и не реактивный, но внутреннего сгорания, что есть, пожалуй, наиболее ёмкое определение формы существования души».
Наследие
В ранних стихах Кушнера поэт и критик Татьяна Бек обнаружила влияние обэриутства. Но зрелый Кушнер черпает из совсем других поэтических источников. Он обращается к мотивам акмеизма и классической русской поэзии 1840-1870-х годов. Образцы для Кушнера – Иннокентий Анненский, Афанасий Фет, Фёдор Тютчев. Поэт любит перечитывать Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Батюшкова, Жуковского. В этом – своеобразие Кушнера. Вместо гражданственного пафоса и тяги к эксперименту, свойственным советской поэзии после Маяковского, Кушнер воспроизвёл дореволюционные образцы, буквально не повторяя их.
50 книг стихов
Дебютную книгу стихов Александр Кушнер выпустил в 1962 году. Она называлась «Первое впечатление», и была встречена неодобрительно – журналисты раскритиковали её за «фиглярство в искусстве», «фокусничество», «ёрничество» и «камерность».
Но затем дело пошло на лад, в 1965 году Кушнера приняли в Союз писателей, а к 2016-му литератор выпустил больше 50 книг.
Кушнер, вопреки опыту большинства современников-поэтов, ни разу не создал поэмы, причём сознательно. Об этом – стихотворение «Отказ от поэмы»: «Читатель, где-то в отдаленье / Живущий! Есть такое мненье: / Кратчайший путь – стихотворенье / Меж нами…». Зато книгу стихов (именно книгу, не сборник!) Кушнер считает новым поэтическим жанром, самым продуктивным в XX веке. Она, подобно сборнику эссеистики, рождает из несвязанных фрагментов целое, даёт возможность лирическому поэту «в обход большого жанра создать связный рассказ о времени».
Самые известные стихи
Александр Кушнер никогда не причислял себя к «шестидесятникам» или «поэтам-песенникам», но самым известным всё-таки стало его стихотворение, положенное на музыку. С лёгкой руки барда Сергея Никитина строки «Времена не выбирают» стали крылатыми. Другое стихотворение, прочно вошедшее в народную речь – «Быть нелюбимым, Боже мой…». Его на музыку пока не переложили.
Жена-поэт
Кушнер женат на поэтессе Елене Невзглядовой, печатающейся под псевдонимом Елена Ушакова. «Никаких «творческих разногласий» между нами не возникает. На стихи и прозу мы смотрим одинаково, наши мнения всегда (почти всегда) совпадают – и это великое счастье. Мне нравятся стихи и статьи Елены Невзглядовой (Ушаковой). И если бы я не был с ней знаком, но прочел их, мне бы захотелось с ней познакомиться. А дальше, наверное, мы полюбили бы друг друга», – подчеркнул Кушнер в одном из интервью.
Детские стихи
«Если видишь на картине / Нарисована река, / Или ель и белый иней, / Или сад и облака, / Или снежная равнина, / Или поле и шалаш, – / Обязательно картина / Называется пейзаж». Эти строки из мультфильма «Пластилиновая ворона» знают все, но далеко не все в курсе, что они принадлежат Александру Кушнеру.
Детские стихи поэт пишет реже, чем взрослые, но несколько сборников издал: «Большая новость», «Велосипед», «Весёлая прогулка», «Заветное желание», «Как живёте?». В них – стихи озорные и пропитанные любопытством, они показывают читателям, из чего всё состоит, и как всё устроено в этом мире – «фотография», «ветер», «белая ночь», «натюрморт», «пейзаж» или «романс». Один из лучших детских поэтов современной России Михаил Яснов признаётся: «Читая и перечитывая детские книжки Кушнера, я ни разу не поймал себя на ощущении, что это написано взрослым».
Общественная позиция
Кушнер – человек неполитический, неохотно участвует в общественной жизни, не любит публицистических ноток в стихах. Тем не менее в двух политических эпизодах поэт поучаствовал. В 1993 году подписал «Письмо сорока двух» – обращение интеллигенции к президенту Борису Ельцину с просьбой прекратить деятельность органов советской власти. В 2014-2015-м Кушнер поддержал возвращение Крыма, о чём заявил в нескольких интервью и на публичном вечере в музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме. «Конечно, русский Крым, с прибоем под скалою, / С простором голубым и маленькой горою», – сказано в сборнике стихов «Земное притяжение» 2015 года.
Новые книги
Кушнер до сих пор творчески активен, выпуская в среднем по книге в год. К юбилею вышло две книжки – «Избранные стихи» и «Меж Фонтанкой и Мойкой».
Елена Кузнецова
Воплоти меня, поэт,
розой бледной, розой чайной.
Для любви преграды нет
после встречи нашей тайной.
Рифмой стройной окольцуй
аромат её пахучий.
Подари мне поцелуй
на прощанье – сладкий, жгучий.
Пусть согреет солнца луч
вдохновение поэта.
И родится стих певуч
о любви прекрасной этой.
2009
О Луизе Лабе, «Прекрасной канатчице из Лиона», поэтессе пятнадцатого века, незаурядной и весьма красивой женщине, жившей во Франции во времена правления королей Франциска Первого и Генриха Второго, рыцарских турниров, баллад Пьера Ронсара и сонетов Жоашена Дю Белле, крестовых походов и романтичных вздохов о белой розе, известно весьма немного. И в то же время – слишком много!
О ней говорят, и - с избытком! - искренние в несовершенстве и совершенные в искренности строки сонетов, обращённые к человеку, которого она любила всем сердцем. Любовь эта была столь романтична, что о ней можно было бы написать прекрасный роман в духе Александра Дюма, если бы она, Любовь, не закончилась весьма банально.
Бедный Оливье де Маньи, «благородный рыцарь Дамы Луизы», средний поэт средневековья не слишком всерьёз воспринимал искренность и жар чувств своей красавицы возлюбленной, он пропустил мимо пальцев весь предназначавшийся ему любовный, душевный пыл. И пыл ушёл в блестяще рифмованные строфы.
Об этих строфах Луизы Шарли – Лабе (Лабе – родовое имя матери Луизы, переданное по наследству) уже пять с лишним веков пишут серьёзные филологические труды и исторические романы, её всерьёз называют «провозвестницей» феминистского движения в Европе, посвящают ей телепередачи и дискуссии на страницах журналов и газет.
Строфы её пытаются перевести, стилизовать, найти в них погрешности и неправильность, но об эту изысканную неправильность как раз и спотыкаются исследователи и досужие критики, в изумлении находя, что дышащая искренностью чувства, она, смятенная неправильность – строго безупречна, и потому – то - и живёт уже пять столетий! Что же нам известно достоверно о той, которая так блистала в написании сонетов и элегий, что ей прощены все грехи этой «божественной формы поэзии», обычно не прощаемые и более искусным – и до Луизы Лабе и после неё? Что по – человечески - мы знаем о ней? Итак…
Луиза Шарли – Лабе родилась близ Лиона, в усадьбе Парсье – ан - Домб в апреле 1522 года, в семье богатого канатчика Пьера Шарли и его жены Этьенетты Компаньон. Через три года после рождения девочки, мать скончалась, а малышка и её старший брат Франсуа Шарли воспитывались на руках отца и мачехи, Антуанетты Тейяр, весёлой, черноглазой женщины, бывшей на двадцать с лишним лет моложе мужа, и временами весьма ревниво глядящей в сторону своей малолетней падчерицы Лу, с возрастом обещающей стать замечательной красавицей, и отнимающей много внимания у чрезмерно любящего её отца!
Антуанетте Тейяр было к чему ревновать!
Пьер Шарли достаточно большую часть своего состояния потратил на то, чтобы дать дочери блестящее, по тем временам, образование. Это было необычно даже для свободолюбивого Лиона, впитавшего в себя в себя культуру, искусство и дух итальянского Возрождения - в граничащем с Италией Лионе жили целые колонии итальянцев – поэтов, писателей, художников, свободомыслящих граждан, часто спасающихся от преследований карающей длани инквизиции и указующего перста церковной, папской цензуры. (Именно в Лионе вышли первые книги Франсуа Рабле и Франческо Петрарки, запрещённые в Италии.)
Луиза Шарли, как явствует из воспоминаний современников, была природно одарена не только пленительной внешностью, музыкальностью: - она играла на нескольких музыкальных инструментах, - но и весьма острым умом. Владела в совершенстве греческим, латинским и итальянским языками. Круг её чтения, весьма обширный, составляли гуманисты эпохи Возрождения и древние авторы; она читала не только литературные, но и философские, исторические труды. Цитировала свободно Плутарха, Геродота, Платона, Диогена, Гомера, Тацита, Горация, Овидия, Плиния. Знала в подлиннике строфы Сафо и песни Гомера, оборванные, словно цветы, недоконченные, гекзаметры Феокрита и блестящие сентенции Сенеки. Поразительные и искренние в своей боли и свежести чувств строфы Данте и Петрарки были выучены ею наизусть, она почти бредила ими.
К ним, увенчанным лаврами поэтам, в её библиотеке присоединялись ещё и такие, которых, наверное, знал не каждый образованный человек того времени: Серафино Аквилано, Ариосто, Стампо; нео-латинские авторы: Иоанн Секунд, Сандаверро; немецкие гуманисты: Ульрих фон Гуттен, Эразм Ротердамский.
Учителем и наставником Луизы Шарли - Лабе был будущий крупнейший поэт Лиона Морис Сав, учившийся в Италии и обладавший глубокими познаниями в философии и математике, истории и музыке. Будучи сам превосходнейшим поэтом, Сав обладал тонким литературным вкусом, в соответствии с которым и направлял живой и способный к постижению глубоких истин ум своей воспитанницы.
Он тщательно выбирал для неё не только книги и ноты, но и круг друзей: именно мэтру Морису Саву прилежная Луиза была обязана знакомством и долгой дружбой со своей блестящей соотечественницей, поэтессой Пернетт де Гийе и образованными и остроумными Клодин и Жанной Сав - сёстрами учителя.
Мэтр Морис познакомил свою способную воспитанницу и с Клеманом Маро, блестящим поэтом Франции, строфы которого тогда знали наизусть все. Это произошло в 1536 году, на знаменитом балу – маскараде, устроенном королём Франциском Первым, где юная поэтесса и красавица с успехом прочла свои латинские стихи, лишь слегка подправленные любящим учителем.
Дебют был принят изысканной публикой весьма благосклонно.
Воспитанная на манер знатных итальянских матрон эпохи Возрождения: гордых, свободолюбивых, блистающих знанием языков и поэтов, свободно держащих в руках не только вышивальную иглу, но и кисть художника, а то - и копье рыцаря, Луиза Шарли – Лабе не только «очаровывала своих друзей утончённым искусством пения и игры на разных инструментах» (Антуан Вердье «Библиотека» Лион. 1585 г.), но и потрясала восхищённых зрителей свободным владением приёмов гимнастики, фехтования, искусством верховой езды!
Она могла держать в своих слабых ручках оружие мужчин – шпагу и копьё, узду и арбалет, и не однажды почти на равных участвовала в рыцарских турнирах, устраиваемых сенешалем Лиона да и самим королём Франциском Первым и дофином Генрихом (будущим королём Генрихом Вторым). Дофин Генрих, восхищённый её мужеством, в 1542 году позволил ей принять участие в турнире - спектакле, после которого она получила «опасное» прозвище «капитана Лоиза» Как сие было возможно - не очень понятно, ведь в те достославные времена считалось нарушением всех христианских добродетелей, ежели дама облачалась в мужской костюм! Кстати, позже, это пристрастие Луизы к верховой езде и ношению мужского платья станет одним из главных пунктов обвинения её отцами церкви и добрыми согражданами в «неподобающем для благородной дамы образе жизни»!
Обвинение хлёсткое, как пощечина.
Видимо, повторим опять же, ни что иное, как высокое монаршее покровительство давало «даме Шарли» силу и возможность презрительно относиться к насмешкам и осуждающим кивкам в ее сторону и довольно легко сносить такого рода «пощёчины».
Луиза была очаровательной собеседницей, очень тонкой и умной, умеющей вести спор и философскую беседу и лионцы не могли не знать, что во время посещений города беседами с нею не пренебрегал сам дофин, впоследствии - король Генрих Второй, а не только учёные мужи и дипломаты его пышной свиты! Принц, например, с восторгом прочёл изящный философский трактат Луизы «Спор Безумия и Амура» , изложенный в форме небольшой пьесы – безделицы или остроумного диалога - дебата, вещи, в которой отразились все основополагающие взгляды Луизы Шарли - Лабе на нравственность, этические устои, и на отношения мужчины и женщины.
Это была неслыханная дерзость в те века – писать о таком, да ещё принадлежа к слабому полу!
Луизе впору было бы покаянно посыпать голову пеплом, столько укоров «в неподобающем поведении» вдруг, в одночасье, на неё обрушилось! Но она всегда предпочла тихому смирению открытый вызов. Это было как раз по её характеру!
Она сопроводила свой маленький трактат предисловием в виде открытого письма к подруге, дочери Лионского сенешаля – королевского наместника, мадемуазель Клеманс де Бурж, славящейся своей образованностью и приветливым нравом по всему Лиону. В предисловии - письме Луиза Лабе писала, в частности: «Наш пол не только должен постараться возвысить свой ум над уровнем прялок и веретён, но и должен постараться доказать миру, что, если мы и не созданы для того, чтобы главенствовать, то тем, кто правит нами и заставляет повиноваться, не следует пренебрегать нашим участием не только в домашних, но и в общественных делах!»
Далее Луиза Шарли – Лабе продолжала уверенно: «Удовольствие, получаемое нами от учения, само по себе приносит нам чувство удовлетворённости, которое остаётся с нами значительно дольше, ибо прошлое радует нас и приносит нам пользу больше, чем настоящее, тогда как чувственные наслаждения утрачиваются тут же и не возвращаются никогда, а воспоминания о них, становятся порой столь же досадны, сколь эти радости были усладительны.. Когда нам случается изложить наши мысли письменно, то мы... спустя долгое время перечитывая наши писания, возвращаемся к тому моменту и к тому состоянию духа, в котором находились тогда. И тем самым, мы удваиваем нашу радость, ибо вновь переживаем удовольствие, полученное нами либо от предмета, о котором мы писали, либо от знания, которое мы получили...». Согласитесь, довольно необычные мысли для изящной женской головки и женского ума?
Да, кроме того, есть в них и крамольных дух непокорности и бунтарства, столь неугодный для отцов церкви…
Но это было лишь предисловие. В самом же «Споре Безумия и Амура», например, говорилось и вовсе нечто «святотатственное»!
Правда, устами древнего мифического бога Амура в мифическом же споре с богиней Безумия, но всё - таки: «Любезным и приятным может стать только тот мужчина, который умеет подчинять свой нрав склонностям любимой женщины - в меру, разумеется! Похоть и пыл чресел не имеют ничего общего или очень мало с истинною любовью». И в другом месте трактата не менее пылкое утверждение не только женщины - поэта, но и влюблённой Женщины: «Вселенная существует благодаря известным любовным сочетаниям; если они прекратятся, вновь разверзнется прежняя Бездна».
«Отнимите любовь - всё рушится. Она – то, что нужно сохранять в её естестве, она заставляет людей рождать себе подобных, жить вместе и продлевать существование мира, благодаря любви и заботе, с которой люди относятся к своим потомкам. Наносить любви ущерб, оскорблять её, что это, как ни желание потрясти и уничтожить все основы?»
«Спор Безумия и Амура» вышел в свет в лионской типографии в конце июня 1555 года.
Лионцы были ошеломлены донельзя, удивлены, обескуражены дерзкой выходкой и относились к своей согражданке, «прекрасной Луизе» со смешанным чувством восхищения и ужаса: столь дерзкими им казались мысли, высказанные независимой матроной!
Она была тогда уже замужнею дамой - с 1542 состояла в браке Энеммоном Переном, канатчиком, как и её славный отец – нельзя же было пропадать давнему семейному ремеслу и богатству!
Эннемон Перен относился к жене благодушно - дружески: она устраивала вечера, на которых труверы – рифмоплёты, философы и математики, художники и музыканты ( Жан Пелетье дю Ман – наставник Ронсара, или Понтюс де Тийар - поэт и бакалавр искусства, Жан - Антуан дю Баиф – создатель лионской Академии музыки, художник гравёр Пьер Возрьё и многие, многие другие!) сражались за честь преподнести ей свои строки, картины, пьесы, услышать её непредвзятое и честное мнение.
Перен ничуть не мешал ей блистать и очаровывать, и был на этих домашних вечерах молчаливым, но весьма уважаемым хозяином, из чьих рук именитые гости с особым удовольствием принимали стакан - другой доброго вина.
Луиза пела для собравшихся, обсуждала с ними философские теории Платона и фривольную «Фьяметту» Боккачио, а господин Эннемон Перен на всё смотрел сквозь пальцы, добродушно посмеиваясь!
Да и ни в чем серьёзном, по крайней мере, первое время, супругу он упрекнуть не мог. В то время было условием, галантным и непременным, такое вот обхождение с дамами, тем более - в Лионе, слишком тонко впитавшем обычаи Италии и Прованса, и как бы смешавшем их; тем более – при уме и незаурядности Лабе! Перен смутно слышал о том, что до брака у его «золотоголовой Лу» был какой то воздыхатель, но он исчез «в пеленах семи морей», уехал в дальние края, а затем в Испанию, где и умер от печали. Будто бы, это был даже сам дофин Генрих, но об этом говорилось намёками, и мудрый канатчик Перен предпочитал в подробности не вдаваться!
Юное увлечение Луизы, окончившиеся написанием двух прелестных длинных элегий, вообще, сильно напоминало романс провансальских труверов. А кто же ревнует к романсам? Да и характер её к всяким пошлым сценам не располагал вовсе. Может быть, её брак с Эннемоном Пареном и напоминал сделку, но сделку весьма и снисходительную, и благоразумную. Хотя однажды благоразумие было основательно забыто Луизой.
Случилось это в 1553 году.
Д`О Коннор, английская исследовательница жизни поэтессы Лабе, остроумно замечает, что дама эта была столь умной и независимой, что с трудом подходила к роли занимательной, и вместе с тем, весьма жалкой – к роли женщины, брошенной возлюбленным. Когда Оливье де Маньи, рыцарь – поэт, секретарь Жана д Авансона, французского посла при папском дворе, возник в её жизни, она удивила всё лионское общество, но удивила, пожалуй, вовсе и не своим скоропалительным и мучительным романом с баловнем судьбы и блестящим придворным , а строками пылких сонетов, которые стала посвящать оставившему её вскоре возлюбленному.. Вот некоторые из них, потрясающие глубиной и искренностью чувств и сейчас, через пятьсот с лишним лет:
Со дня, когда жестокая любовь
Меня своим гореньем отравила,
Её священного безумья сила
Воспламеняет разум мой и кровь
Какой удар, судьба, мне ни готовь,
О сердце, пламенея, как горнило,
Уж ничему не удивляйся вновь!
(Л. Лабе. Сонет IV.)
Или ещё более искреннее, более откровенное, непривычно звучащее в устах маленькой женщины, признание:
Душа любимая, избавь меня от бед,
Чтоб мне не ждать тебя осиротело,
Чтоб в скорби не застыть окаменелой,
Верни свой ясный, лучезарный свет!
( Л. Лабе. Сонет VII.)
Оливье де Маньи, благодушный пустослов и хвастун, вероятно, не слишком глубоко любил свою «чрезмерно умную и пылкую даму Луизу», его больше привлекала пышность фраз и томные вздохи, красивые жесты и, быть может, звон золотых монет, которыми поэтесса щедро осыпала записного щёголя и франта папского двора.. Лишь один из сонетов Маньи как бы перекликается с сонетом самой Луизы, найдя, должно быть, какой – то мимолётный отклик в его душе. Это видно при сравнении. Должно быть, сонеты писались в самом начале романа.
Строки Луизы Лабе:
О смех, о лютня, голос, жгучий взор,
О факелы, зажёгшие костёр,
Какая в них убийственная сила!
(Луиза Лабе. Сонет II)
Терцеты Оливье де Маньи:
О робкие шаги, о пламень жгучий,
О сладкий бред, о мыслей рой летучий,
Кружащийся во сне и наяву,
О, этих глаз печальные фонтаны,
О боги, небеса, Вас неустанно
В свидетели любви моей зову!
(О. де Маньи Сонет из цикла «Вздохи»)
Сонеты Лабе долгое время ходили в списках, видимо подруги и восторженные поклонники поэтессы прилежно переписывали их и заучивали наизусть. Многие из строф были положены на музыку и исполнялись, как романсы труверов. Они были очень популярны, строфы Лабе, и многие потом, ещё при жизни называли её « Великая Дама», «Почтенная ученица Ронсара и Петрарки». Да, всё это было в ней: и поклонение традициям провансальских трубадуров, имена которых невозможно перечислить точно и до конца, многие из них канули в беспамятство. Была в строфах Луизы и восторженная дань сонетам Петрарки – иначе не могло быть – остро воспринимающая и тонко чувствующая Лабе, пропуская через свою душу алмазную огранку строк певца Лауры, умудрялась осторожным прикосновением своих тонких пальчиков сплести новую канву вокруг строчек, вроде бы повторяющих всё тот же напев, но – по иному, по женски, искренне, вдохновенно и как то по – особому.. Словно искры, строчки отлетали от костра её Души. Да так и остались не погаснув, освещать нам путь, через пять столетий.
Луиза Лабе прожила по тем временам много лет. И многое видела в своей жизни. И высокие чумные и погребальные костры, и резню гугеноттов: по всей Франции устраивались тогда «малые Варфоломеевские ночи»! Она держала в руках жалованную грамоту короля Генриха Второго, милостиво позволяющую ей печатать все её произведения без сокращений и поправок, самой выбирая издателя (грамота от 15 марта 1555 года) и скрывалась от недоброжелателей и ханжей реформатора церкви Ж. Кальвина в своём родовом имении Парсье, чтоб в неё не летели камни безрассудной хулы за её стихи и философские сочинения, письма и беседы!
Её окутывал не только ореол блестящей поэтессы «на все века и времена, тонкой учительницы Мольера» (Л. Арагон), но и досадливо преследовало полжизни грубое клеймо «развратницы и аморальной особы, достойной сожжения на костре». Она была красива, но красота ее поблекла с годами и болезнями. Искренняя любовь её и сила её характера не была оценена по достоинству. Любимый оказался духовно недостоин её. Имя Оливье де Маньи безвестно кануло на страницах истории мировой литературы и позабылось бы вообще, если бы не нежный голос его былой возлюбленной, подарившей «похитившему сердце навсегда» (строка из сонета Лабе) два с лишним десятка сонетов, ставших истинным сокровищем и национальным достоянием Франции, издавна любящей песни труверов, колыбелью которых стал Лион и Прованс!
Она познала не только одиночество любви, но и одиночество вдовства. У ее скромного очага собирались лишь преданные друзья, но с годами и их круг – редел…
Не подтверждено документально были ли у Луизы Лабе дети. От любовника ли, от мужа... Неизвестно. Остатки небольшого состояния (в конце 1565 года супруги Перен разорились от непомерных налогов, наложенных королевской казной на всех состоятельных лионцев из – за продолжительной войны с Испанией.) она оставила племянникам Пьеру и Жану и любимому брату - адвокату Франсуа Шарли.
Перенесённая ею в 1565 году чума обезобразила прекрасное некогда лицо, но не замутила разума. Ослабев здоровьем, но всё ещё сохраняя твёрдую волю, «Луиза Шарли - Лабе, дама - вдова Перен», сама составила начерно и продиктовала завещание, в соответствии с которым и была похоронена «темной ночью, без пышности и особых обрядов», весной 1566 года, в родовом склепе усадьбы Парсьё–ан-Домб, рядом с могилой мужа, после скромного отпевания в лионской церкви Нотрдам де Конфор. За небольшую сумму - в двенадцать ливров - на маленьком сером надгробии были высечены каменотёсом - могильщиком лишь родовые гербы дамы Шарли – Перен, и памятные даты: рождения и смерти.
Выбить на могиле строфу из какого - нибудь сонета Луизы хотели, но не смогли – не было места!
Увенчанная посмертной славой, (после переиздания в 1762 году её сочинений и венка из двадцати четырёх сонетов) хвалой исследований, переводов, посвящений, судьба Луизы Лабе, тем не менее, остаётся одной из самых загадочных и трагичных в истории французской литературы.
Свою огромную библиотеку: альбомы, картины, рукописи, письма и прочие бумаги Луиза Лабе, особым пунктом завещания - «без описи, проверки и реестра» - передала коммерсанту, адвокату и близкому другу семьи - Томазо Фортену (Фортени). Как тот распорядился полученным даром - неизвестно, следы его утеряны. Но по сей день, то там, то - здесь, по всему миру всплывают из небытия разрозненные документы из сокровищницы «Прекрасной Лионки»: письма, стихотворения, обрывки прозы. Словно искры от давным – давно угасшего костра. Угасшего ли?..
Светлана Макаренко
О тебе никогда не писал я ни строчки,
только время пришло сдвинуть всё с мёртвой точки,
потому что в словах мне становится тесно,
когда смотришь в окно – а там тускло и пресно.
Вот и встретились, тут начинается танец,
день становится светлым, одетым в багрянец,
мысли множатся, вертятся яростно, ясно.
Мы похожи — и небо над нами не властно.
Я в стихах твоих вижу подробность деталей,
где за далями видятся новые дали,
где закат хоть не виден, но он осязаем,
где и город твой кажется маленьким раем.
Да и муза к тебе, что скрывать, благосклонна,
и опять я читаю тебя обречённо.
Эти образы - точно круженье потока,
что уносит меня бесконечно далёко.
Жаль, не знаю, что прячется под белой кожей,
но хотелось бы знать – вам, надеюсь, что тоже.
Дайте мне скальпель.
2019
Лаврентьева Светлана Анатольевна, родилась 28 января 1986 года в городе Усть-Каменогорске (Восточный Казахстан). В 13 лет переехала в Краснодар, где живёт по настоящее время. Стихи пишет с детства. Победитель всероссийских олимпиад по литературе, лауреат многочисленных литературных конкурсов. В 2008 году окончила филологический факультет КубГУ. С 2009 года публикуется в сети под псевдонимом "Кот Басё". На данный момент работает в рекламном агентстве. Состоит в творческом объединении "КубАрт".
О себе:
1. нет, это не новый проект Куклачёва.
2. да, я знаю, о чём говорю.
3. не писать не умею.
О жанре: это не стихотворения в прозе и не проза в стихотворении.
Автор считает: «Я не вижу смысла в строфике, потому что я не пишу стихи, я записываю мысли, чувства и ощущения. Джойс бы назвал это "потоком сознания". Я просто отпускаю эмоцию жить в своей истории…если про темы… там нет ничего, кроме жизни…» Повседневное определение собственной личности посредством составления буквенных комбинаций...
... пишу дольше, чем живу. Создание текста считаю своей профессией, о чём имею красный диплом филфака, 1 место на всероссийской олимпиаде по литературе и увесистую пачку грамот. Но главное моё достижение - мой сын, несомненно, - лучшее моё творение. Я создаю свой мир в жизни и на бумаге, они для меня едины и бесценны. Я люблю вечер, и море, и сидеть с ногами на подоконнике. И лучше, когда море видно из окна...
Публиковать свои стихотворения в личном блоге девушка начала в 2009 году, и с тех пор на её страницу подписалось более 140 тыс. человек. Талант Светланы давно оценили не только пользователи Интернета, но также и профессионалы в мире поэзии: девушка является победительницей многочисленных литературных конкурсов и дважды стипендиатом фонда Потанина, тексты её произведений были опубликованы в международном альманахе "Арт-э-Лит", а также легли в основу одного из выпускных спектаклей студентов МХАТа.
Я обожаю дерзить и кусаться, прятаться в старый плед, по-вашему мне с небольшим за 20, зато по-моему, нет. Я чисто - пушиста, пока не спустилась с какой-нибудь дикой скалы, где ветрено, мшисто, и парашютисты, и планеры в виде стрелы. Я часто резка, даже неосторожна, бросаю хозяев и дом, я очень люблю шоколад и мороженое, и газировку со льдом. Я славно-приветлива, млеюще-ласкова, я, может, улягусь у ног - до первого летнего с яркими красками, до первых лучей на восток. Простите, мои одиноко-двуногие, я, может, ещё забегу. Есть только свобода, подъёмы и броды, и солнце на том берегу.
Страшные люди - психологи. Поговоришь с ними о погоде и вдруг внезапно понимаешь, что вся твоя жизнь - постоянный самообман. И нифига ты не крутой и не сильный. Потому что где-то глубоко - глубоко внутри, под сотнями кож и масок есть демон, который сильнее тебя.
О цене, которую платит поэт за своё творчество, о стихах во сне и наяву, о казахских сопках и кубанской ржи Наталья Тованчева поговорила с поэтом Светланой Лаврентьевой, она же Кот Басё.
— Всё в нас из детства. Ваше детство было каким?
— Моё детство… Я смотрю сейчас на сына и понимаю, что он немножко не от мира сего. То есть он абсолютно социализирован, но иногда у него случается выпадение на какую-то свою волну. Он не то, чтобы живёт в параллельных реальностях, в мире, который сам себе придумал, но этот мир точно у него есть, и он периодически туда уходит. Для меня свой мир был ещё более важным, более важным, чем то, что происходило во внешнем мире. Во внешнем — перестройка, бесконечные очереди, гречка по талонам, мама на работе круглосуточно. Взрослые меня от этого мира не оберегали. Я знала и видела всё. Но я стояла в этих очередях, топтала валенком снег и придумывала, на что этот след от валенка похож…
— Валенком? Где это было?
— В Восточном Казахстане. Я до сих пор помню пол в магазине — из кусочков плитки. Я разглядывала камушки, думала, драгоценные они или нет, очередь толкалась, пахло то ли мясом, то ли рыбой… Мне не нравилась реальность, которая меня окружала, и я всё время пыталась себе придумать новую. Фантазии придумать новый мир типа Нарнии не хватало — я не умела придумывать единорогов, крылатых змеев и так далее, я пыталась наделить предметы, меня окружающие, какими-то скрытыми смыслами. Когда дедушка вёз меня в санках в садик, то я представляла, что еду в далёкое прекрасное путешествие, которое закончится чем-нибудь хорошим. Заканчивалось гадким садиком, но это уже были мелочи.
— Фантазии были важнее жизни?
— Да. У нас прямо за домом были сопки, предгорья Алтая. Я уходила туда, садилась на сопку, смотрела на закат, на город… Солнце уходило за горную гряду, и я представляла, что там, куда оно уходит, — удивительный, прекрасный мир. Настоящее — там, и оно происходит без меня. А здесь было скучно: садик, школа…
— Казахский учили?
— Да, с первого класса. Начало казахского гимна до сих пор помню, мы его на каждом уроке читали.
— А когда Вы на Кубань переехали?
— В тринадцать лет. Было ощущение удивительного приключения. Казалось, что вот сейчас всё поменяется. Всё. Я вообще человек, который крутит руль на 180 градусов. Если уж менять, так менять. Местожительство, цвет волос, из брюнетки — в блондинку…
— Были блондинкой?
— Да, была. Замуж выходила блондинкой. Эта резкость в решениях — свойство характера, от которого я с возрастом пытаюсь избавляться.
— Зачем?
— А я настолько нахожусь в эйфории от изменений, что ныряю в новую ситуацию с головой и не способна трезво оценить происходящее. А это мешает.
— Первые стихи когда появились?
— Всегда, сколько себя помню, я сочиняла. Лет с четырёх, может, раньше.
— С четырёх лет?
— Ну да. Я смотрю на сына, он же тоже пишет. В детстве ты не понимаешь, что стихи пишешь, — просто играешь в рифму. Тёма всегда подбирал рифмы: машина-шина, бочка-кочка. Я же филолог, я всё понимаю. Это ритм, абсолютно биохимические процессы. Что такое поэзия? Это ритм. Удары сердца, трёхтактность вальса, с ними совпадающая, бабкины заговоры, молитвы — везде ритм, вибрации, волны. У меня нет музыкального слуха, но при этом для меня ритмика текста имеет гигантское значение. Я этот ритм чувствую во всём — в стихах, в прозе. Поэтому для меня странно, когда некоторые люди, пишущие стихи, пытаются налепить каких-то красивостей, совершенно игнорируя ритм.
— Я думаю, немногим дано это свойство — чувствовать ритм слова, текста, жизни… — Мне всегда казалось, что фраза «В начале было слово» — как раз об этом. То есть вначале был какой-то ритмический импульс. Люди поймали такт, ритм чередования звуков, а потом эти звуки получили осознанность. И человек стал связывать «ма-ма», сказанное с определённой интонацией, вот с этой женщиной, которая его кормит…
— Если в четыре года Вы стихами просто говорили, то когда Вы поняли, что пишете стихи? Что это не всем свойственно?
— Вначале это поняли мои родители. Они люди, далёкие от литературы, и на все праздники, дни рождения, юбилеи меня заставляли писать юбилярам стихи. Я стояла на табуретке, читала и раздувалась от гордости. Год мне это нравилось, потом я догадалась, что меня эксплуатируют. Я стала чувствовать себя литературным рабом, потому что родственников было много, Дней геолога и прочих праздников и того больше, и всем нужно было что-то писать. Потом мама решила, что я могу писать стихи для её начальников и сотрудников, сценарии для корпоративных праздников, и в подростковом возрасте я уже решила против этого бунтовать.
— А кто был первым поклонником юного поэта?
— Бабушка. Она сама баловалась стихами. Она очень меня хвалила и поддерживала. Лаврентьева — это, кстати, её фамилия. А в Краснодаре пошли уже публикации в газетах, помню, в «Краснодарских известиях» даже…
— Гордились?
— Нет, мне так неловко было… Было ощущение, что это не то, что можно людям показывать. Я много стихов сожгла.
— Гоголь Вы наш… А когда возникло ощущение, что уже можно людям показывать?
— Когда Кот Басё появился.
— А как, кстати, он появился?
— Это интересная вещь. У меня уже был опыт выкладывания в сеть стихов. Лет в 19 я зарегистрировалась на сайте Стихи.ру, он тогда только появился. Выложила стихи, отклик был весьма слаб. Я решила, что бездарна, перестала писать на сайт. А потом у меня случился жёсткий кризис. Болезни, одиночество, отсутствие поддержки. И я по ночам начала видеть стихи — полотном, в строчку. Не успевала записывать, как будто диктовал кто-то. И я снова стала публиковаться, мне начали писать. Написала Маша Петелина, замечательный краснодарский поэт. Я встретилась с ней — с трепетом, она же была настоящим поэтом! Маша мне тогда сказала: выкладывай! И я решила, что нужно придумать персонаж, который априори лучше меня. И как-то сам собой получился Кот Басё. Это персонаж Сергея Козлова, автора замечательных сказок о Ёжике и Медвежонке. Я очень увлекалась его творчеством и писала диплом о культурных кодах детской литературы…
— А я-то думала, это Кот великого японского поэта Басё…
— Нет. Но Козлов много времени провёл на востоке, изучая дзен-буддизм, и все его сказки — это буддистские притчи, изложенные так, чтобы было понятно русским детям. Я серьёзно в это закапывалась. В одной из притч есть персонаж — Кот, которого зовут Басё. Он приходит в лес к Ёжику и Медвежонку и начинает читать стихи. «За ночь вьюнок обвился вкруг бадьи моего колодца. У соседа воды возьму».
— Хокку.
— Это был мой любимый рассказ, и Кот меня всегда умилял. Он просветлён. И вообще непонятно, что делает в лесу, он же не лесной житель. Он странствует по свету, наигрывая на банджо, и поёт стихи. Мне он был настолько близок, что я решила играть в него. Так что псевдоним получился спонтанно и почему-то сразу выстрелил.
— Людям не хватает игры…
— Да, они, конечно, не разбирались в этом сложном подтексте, им просто понравилось. Быстро стали появляться читатели, тысячи подписчиков.
— И какое было ощущение? Это же был успех?
— Была радость от того, что меня признали. Но и чувство какой-то гигантской ответственности, потому что ты уже не мог выдать брак. Всё больше людей ждали от тебя эффекта «вау!». С каждым новым текстом. Ты ещё не совсем понимал, как этого эффекта достичь. Нужно было отточить технику. Нужно было о чём-то писать. А о чём писать, когда ты сидишь в декрете с ребёнком, и новых впечатлений просто нет? Я даже не знаю, что больше повлияло: тексты на жизнь или жизнь на тексты, но всё начало выстраиваться таким образом, чтобы возникло это топливо, из которого получаются стихи. А потом начали писать про «известного кубанского поэта», что тоже было забавно… Меня позвали на семинар Союза писателей, я вышла с дрожащим листочком, что-то прочитала, и мне сказали: девочка, Вы безусловно талантливы, у Вас есть чувство ритма, но о чём Вы пишете вообще? Вот рожь кубанская, её надо воспевать…
— Так и сказали?
— Да, я потом даже что-то весёлое написала о том, как ржится рожь и свекловится свекла… А тогда я вышла после семинара, села на лавочку и долго думала…
— С юмором отнеслись, судя по тексту?
— Ну я просто поняла: нужно искать свою аудиторию. До этого я наивно полагала, что если ты поэт, то будешь признан любыми людьми, которые так или иначе находятся в этой профессии или около. Оказалось, ничего подобного. И я сказала — хорошо, ребята. Я никогда не ставила перед собой цель быть литератором. У меня есть работа, я реализовываюсь в профессиональном плане. Я не позиционирую себя как поэт, у которого поэзия — смысл жизни.
— Нет?
— Нет. Ты не можешь закрыть этим всё. Ты должен владеть какой-то профессией, обладать какими-то навыками. Для меня непонятна профессия поэт. Ты должен быть профессионалом в поэзии, но профессия поэт мне, повторюсь, непонятна.
— Но Пушкин был только поэтом…
— Даже Пушкин был ещё и камер-юнкером… Понятно, что в силу громадности его дара поэзия брала в нём верх над всем остальным. Как любой поэт, он поглощал эмоции и выдавал их в текст. Это наркомания, абсолютная наркомания. Адреналин. Отсутствие тормозов. И это одно из проклятий гениальных людей.
— Это увлекательная тема — цена, которую ты платишь за свой дар…
— Да.
— Ваша цена какая?
— Очень дорого. Если бы снова начать… Нет, наверное, снова согласилась бы. Потому что в состоянии, когда ты, как антенна, принимаешь эти текстовые файлы, ты испытываешь абсолютное счастье. Ничто не даёт такие ощущения, как творчество. Это оргазм мозга. Состояние изменённого сознания. Люди пытаются уйти в него искусственно, а тебе это дано без всяких наркотиков. Но стоит это безумно дорого. И то, что от этого страдают окружающие, — факт. Страдают родители, дети, близкие люди, ты делаешь им больно. Ты страдаешь сам как физическая оболочка, потому что идёт гигантский износ ресурса. Но кто это раз испытал, уже не может отказаться от этого. Поэтому говорить сейчас, выбрала ли я бы снова этот путь, бессмысленно. Я его уже выбрала. И даже, наверное, не я. Раз я здесь, значит, кому-то это нужно.
«ГТРК "Кубань"» 23.03.2017г.
Спой мне старая гармошка
про любовь и про весну.
Погрустим с тобой немножко,
вспомним милую страну.
Широка она родная,
много в ней полей и рек.
Ну, а лучше я не знаю
и останусь здесь навек.
Как легко на сердце сразу
от мелодии и слов.
Я твержу всё ту же фразу:
«Будь готов! - Всегда готов!»
Вспоминается то время
и священная война.
Лет прошедших легче бремя,
если Родина – одна;
если крепко её любим,
если песни эти есть.
Мы о прошлом не забудем,
наше счастье - только здесь.
2010
Кто хочет - тот добьётся
Василий Иванович Лебедев-Кумач родился в 1898 году в Москве в семье сапожника. Настоящая фамилия - Лебедев. Стихи начал писать с 13 лет, а первое стихотворение было напечатано в 1916 году. В 1919-1921 годах Лебедев-Кумач работал в Бюро печати управления Реввоенсовета и в военном отделе «Агит-РОСТА» - писал рассказы, статьи, фельетоны, частушки для фронтовых газет, лозунги для агитпоездов. Одновременно учился на историко-филологическом факультете МГУ. С 1922 года сотрудничал в «Рабочей газете», «Крестьянской газете», «Гудке», в журнале «Красноармеец». Не без его участия возник журнал «Крокодил», в котором Лебедев-Кумач проработал 12 лет.
В 30-е годы он становится признанным лидером поэтов-песенников. Им написаны тексты песен к кинофильмам «Весёлые ребята», «Цирк», «Дети капитана Гранта», «Волга-Волга».
В некоторых публикациях перестроечного времени Лебедева-Кумача изображали чуть ли не придворным поэтом. Он действительно был обласкан властью: депутат Верховного Совета РСФСР, лауреат Сталинской премии, немало орденов и медалей, но... Сколько ни старайтесь, вы не найдёте никакой идеологической подоплёки в его лучших песнях, которые мы помним и любим до сих пор. В самом деле:
***
Капитан, капитан, улыбнитесь,
Ведь улыбка - это флаг корабля.
Капитан, капитан, подтянитесь -
Только смелым покоряются моря.
***
Закаляйся! Если хочешь быть здоров,
Постарайся - позабудь про докторов.
Водой холодной обливайся,
Если хочешь быть здоров!
***
Кто привык за победу бороться,
Вместе с нами пускай запоёт!
Кто весел - тот смеётся,
Кто хочет - тот добьётся,
Кто ищет - тот всегда найдёт!
***
Как много девушек хороших,
Как много ласковых имён!
Но лишь одно из них тревожит,
Унося покой и сон,
Когда влюблён.
***
Сердце, тебе не хочется покоя!
Сердце, как хорошо на свете жить!
Сердце, как хорошо, что ты такое!
Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить!
Юмор, жизнелюбие, задор - вот отличительные черты творчества Лебедева-Кумача. И всё же, всё же...
Это он в тридцать седьмом году - быть может, в самом жутком году российской истории - написал: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». А когда его избрали в Верховный Совет, он немедленно выступил с длинной рифмованной речью, прославляющей Сталина, закончив выступление словами: «Горжусь быть бардом сталинской эпохи». А в 1940 году Лебедев-Кумач чуть не погубил собрата по перу Валентина Катаева, обрушив на него в «Правде» политические обвинения за пьесу «Домик».
Пусть ярость благородная вскипает, как волна
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой тёмною,
С проклятою ордой!
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идёт война народная,
Священная война!
Под эту песню, написанную Лебедевым-Кумачом через два дня после начала войны, уходили на фронт, погибали, совершали подвиги.
И вдруг на гребне перестройки появились публикации, обвинявшие автора легендарной песни в плагиате. Суть этого довольно грязненького обвинения заключалась в том, что песню «Священная война» написал ещё в 1916 году Александр Адольфович Боде, преподаватель Рыбинской мужской гимназии, который почему-то только в 1937 году решил отправить текст Лебедеву-Кумачу. Не дождавшись ответа, Боде в 1939-м умер. Странно, почему он отправил «Священную войну» именно Лебедеву-Кумачу, а не в какую-нибудь газету? Почему ждал так много лет? Почему, в конце концов, не разучил песню со своими гимназистами в Рыбинске ещё в годы Первой мировой войны?
Те, кто пытался очернить имя Лебедева-Кумача, приводили следующий довод: «В четырёхтомнике «История советской литературы», вышедшем в 1968 году, воспроизведён автограф этой песни... Нет на рукописи Кумача ни помарок, ни исправлений. А раз написано сразу набело, значит, списано». И недосуг было этим самым очернителям заглянуть в Центральный (ныне Российский) государственный архив литературы и искусства, где хранится черновик «Священной войны».
В книге «Всегда на страже» Ю. Бирюков приводит воспоминания бывшего редактора «Красной звезды» генерал-майора Д. Ортенберга:
«Первый военный номер «Красной звезды». Как его делать? Трудная задача, хотя за плечами был уже опыт «Героической красноармейской» и «Героического похода» - фронтовых газет на Халхин-Голе и на войне с белофиннами... Во фронтовых газетах... не бывало, кажется, ни одного номера без стихов».
Редактор вызывает литературного сотрудника Соловейчика: «Добывайте срочно стихи». Тот садится за телефон, но никто из поэтов, как на грех, не отвечает. Удаётся связаться только с Лебедевым-Кумачом:
- Василий Иванович, газете нужны стихи...
- Когда?
- Не позже завтрашнего утра.
- Ну что ж, сделаю...
«На следующий день, - вспоминает далее редактор, - заходит ко мне человек среднего роста, светлоглазый, с золотистой шевелюрой. Это и был Василий Лебедев-Кумач... Стихи немедленно пошли в набор... В сердце ударила строка, вынесенная потом в заголовок стихотворения: «Священная война». Да, именно священная! Эти слова жили в мыслях и чувствах нашего сражающегося народа. Но Лебедев-Кумач впервые произнёс их вслух».
Вот, собственно, и вся история. В погоне за сенсацией иные журналисты не щадят ни свата, ни брата. Кому-то зачем-то понадобилось опорочить имя замечательного поэта-песенника. И никто за это не ответил, никто не наказан... Только в «Независимой газете» от 08.05.98 г. появилось опровержение: «Сведения, изложенные в статье «Священная война» - эхо двух эпох» о поэте-песеннике В. И. Лебедеве-Кумаче, признаны не соответствующими действительности и порочащими честь, достоинство, деловую репутацию автора песни «Священная война» В. И. Лебедева-Кумача. В связи с чем редакция газеты доводит до сведения читателей, что автором текста песни «Священная война» является В. И. Лебедев-Кумач».
«Песня хороша только тогда, когда звук, и слово, и мелодия, и мысль слились в одно целое, когда из песни «буквально ни слова, ни ноты не выкинешь».
«Поэт и композитор - два равноправных творца песни, и чем теснее и теплее их содружество, тем лучше и продуктивней они смогут работать».
«Надо писать песню так, чтобы самому хотелось её запеть. Запевала должен начинать песню от самого сердца и петь её со всей страстью и любовью - только тогда её подхватит весь народ».
В. И. Лебедев-Кумач
АиФ «Долгожитель» № 15. 08/08/2003
Певец любви, поэт печальный, -
он был один, всегда один.
Как гром пронёсся - бурный, дальний,
капризным рифмам властелин.
Зачем создал он шёпот страстный,
в песках пророка, пальмы три,
«Любить не стоит, всё напрасно...»,
и Демона, что там парил.
Соприкоснувшись с ним впервые,
я потерял навек покой.
Скучны мне радости земные,
ведь оживает мир былой.
Забудь заботы и печали,
пускай шумит волна морей,
лишь бы всегда в душе журчали
его стихи в цепочке дней.
2009
27 июля 1841 года в семь часов вечера на небольшой поляне у дороги, ведущей из Пятигорска в Николаевскую колонию вдоль северо-западного склона горы Машук, два русских офицера, два бывших товарища сошлись в дуэльном поединке. Один демонстративно поднял руку вверх и разрядил пистолет в воздух, дав понять, что убивать не собирается. Второй не стал медлить и выстрелил – в упор. Пуля прошла навылет. Смерть наступила мгновенно… Так был подло расстрелян великий русский поэт, прозаик, драматург, художник Михаил Юрьевич Лермонтов. Так в очередной раз была расстреляна русская культура.
Самое удивительное не то, что Лермонтов был гением, – на гениев Россия щедра. Самое удивительное – сколько гениального он сделал за неполные 27 лет. А сколько бы ещё мог! Вся его жизнь – это протест и мятеж. «Прощай, немытая Россия! / Страна рабов, страна господ…» Так ещё в поэзии никто не кричал… Безусловно, своей откровенностью Лермонтов не мог не подписать себе приговор. Точно так же подписал себе приговор гениальный Пушкин. Лермонтов «на второй день» занял место Пушкина. Как говорится, по велению Божью. И по аналогичному сценарию был убит. По велению безбожной группки людей.
За год до гибели Михаил Юрьевич напишет «Героя нашего времени» – абсолютно точное попадание во время… Это немцы думали, что их Ремарк первым описал «потерянное поколение». Это американцы полагали, что их Хемингуэй первым сожалел о «потерянном поколении». А всё случилось гораздо раньше. И о «потерянном поколении» первым написал русский поэт. Критика назовёт их «лишние люди». Потерянные и лишние. Может быть, и не синонимы в лексике. Но в философии очень даже.
Лишний человек от рождения духовен, но духовность прикрывает бездушием. Нравственность – цинизмом. Образованность и ум – леностью. Чувства – равнодушием. Он обязательно политичен, но прикрывается презрением к политике. Он способен на большую любовь, но довольствуется малой. Он полон надежд, но живёт лишь разочарованием. Он красноречив и обаятелен, но одинок. Он ненавидит общество, равно как общество ненавидит его. Он идёт против собственной судьбы. И, конечно, против себя. Он всю жизнь в маске. И от этого задыхается. По сути, у него вполне могла быть благополучная жизнь, но он от неё отказался. Он предпочёл оказаться в стороне от жизни и от себя. И наблюдать со стороны. Иначе он был бы не он. И про него не написали бы классики разных веков и разных стран.
Разрешения на достойные похороны Лермонтова получить так и не удалось. Духовенство боялось! Без разрешения властей! Ведь погибший на дуэли – как самоубийца. Прах для земли? Нет, не достоин. Зато гораздо позже, спустя 34 года, без всяких проволочек будет удостоен погребения по церковным канонам его убийца. Который, впрочем, и при жизни не был наказан. Вот такое безнаказанное убийство русской культуры.
Творчество Лермонтова – призыв к борьбе и подвигу. Может быть, поэтому (по словам князя Васильчикова) в Петербурге, в высшем «благородном» обществе, смерть поэта встретили отзывом: «Туда ему и дорога». А Николай I, по преданию, вообще цинично заявил: «Собаке – собачья смерть». Прав оказался генерал Граббе: «Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом – десять пошляков преследуют его до смерти». И всё же талант – от Бога, а не наоборот. Талант от Пушкина, а не от Дантеса. От Моцарта, а не от Сальери. От Лермонтова, а не от Мартынова.
«Жизнь – вечность, смерть – лишь миг», – однажды написал Михаил Юрьевич. Но, увы, его жизнь обернулась мигом. Зато смерть – вечностью. И он остался где-то там: где «белеет парус одинокий», где «хрустальные есть города», где нет «позора мелочных обид», и где не убивают поэтов. Он где-то там. «И вечностью и званием наказан». И где-то там уже звонит колокол.
Елена Сазанович
«Миссия Лермонтова — одна из глубочайших загадок нашей культуры», — писал Даниил Андреев, и эту мысль разделяли некоторые писатели и критики. По мнению Василия Васильевича Розанова, эта миссия заключалась в том, чтобы быть вождём народа, это если бы он продолжал жить и развиваться: «Мне как-то он представляется духовным вождём народа. Чем-то, чем был Дамаскин на Востоке: чем были «пустынники Фиваиды». Да уж решусь сказать дерзость — он ушёл бы «в путь Серафима Саровского». Не в тот именно, но в какой-то около этого пути лежащий путь.
Словом: Звезда – Пустыня – Мечта - Зов».
Он же, Розанов, как, впрочем, и многие, считал, что вслед за Пушкиным «Лермонтов поднимался неизмеримо более сильною птицею». «Спор», «Три пальмы», «Ветка Палестины», «Я матерь Божия», «В минуту жизни трудную» и некоторые другие стихотворения Лермонтова, считал Василий Васильевич, составляют «золотое наше Евангельице». Замечательный поэт и критик Георгий Адамович так разделяет направления Пушкина и Лермонтова: «Пушкин был лишён ощущения (или, может быть, правильнее сказать: свободен от ощущения) греха и воздаяния, падения и искупления, рая и ада, если угодно — Бога и дьявола. Гётевское или шекспировское начало в нём было неизмеримо сильнее дантовского… Пушкина часто сравнивают с ангелом, с небесным явлением, но в том-то и «небесность» его, что он к нему равнодушен… Один лермонтовский «вздох» уводит нас отсюда за тридевять земель…» Адамович считает, что при всей любви Лермонтова к Пушкину, своим творчеством он «возражал» тому, а «тревожным психологизмом своей прозы расщепил пушкинского безмятежно-цельного человека пополам».
Одним словом, если говорить несколько упрощённо, Пушкина и до сих пор многие воспринимают нерелигиозным поэтом, а Лермонтова — религиозным. Но при этом критики оговариваются — об особом складе лермонтовской религиозности. Даниил Андреев пишет о полярности души поэта. В ней две противоположные тенденции: первая — богоборческая, вторая — «струя светлой, задушевной, тёплой веры». И при этом Д. Андреев настаивает, что образ Демона — это не литературный приём, не средство эпатировать аристократию или буржуазию, а попытка выразить художественно некий глубочайший, с незапамятного времени несомый опыт души, что это идёт из глубинной памяти поэта. Демонизм — это часть самого поэта. Этим и объясняются некоторые факты его биографии: кутежи, бретёрство, его юношеский разврат — какой-то особо угрюмый, тяжкий, его холодный и горький скепсис, пессимистические раздумья. Правда, с возрастом это стало уходить.
«Струя светлой, задушевной, тёплой веры» с годами всё глубже проникала в душу Лермонтова. Д. Андреев считал, что Ангел, нёсший душу поэта на землю и певший ту песнь, которой потом «заменить не могли ей скучные песни земли», есть не литературный приём, а ФАКТ. Можно сказать, что Лермонтов единственный на нашей планете человек, который при рождении слышал пение Ангела и не забыл его потом, а помнил, или время от времени вспоминал, а мы все забыли навсегда. Отсюда вообще необыкновенная гениальность поэта, отсюда разрывающие его противоречия и отсюда же его богатырские силы, которые он не знал, куда здесь, на земле, приложить.
Д. Андреев говорил, что если бы не гибель поэта под Пятигорском, то Лермонтов-старец достиг бы тех вершин, где соединяются этика, религия и искусство в одно, где все блуждания и падения преодолены, осмыслены и послужили к обогащению духа, и где мудрость, прозорливость и просветлённое величие таковы, что всё человечество взирает на человека, достигшего тех вершин, с благоговением, любовью и трепетом.
Но это — если бы… Однако Лермонтов погиб от руки Мартынова. Погиб поэт… Невольник чести? Точнее было бы сказать — невольник глубочайших противоречий своей души. Это даже даёт возможность некоторым критикам часть вины за дуэль возложить и на поэта.
Противоречия души Лермонтова проявились даже в таком, казалось бы ясном, стихотворении, ставшем по сути народной песней, как «Выхожу один я на дорогу…».
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.
Лермонтов видит Божий мир, с верой в душе воспринимает его, но вместе с тем он хотел бы, чтобы мир был устроен несколько по-другому, чтобы одновременно как бы быть в двух мирах — и здесь, и там. А так — нет для поэта гармонии, нет той глубины свободы и покоя, которые ему грезятся.
Михаил Юрьевич родился в дворянской семье 3 (15) октября 1814 года в одном из домов на Садовой в Москве, напротив Красных ворот — сейчас на этом месте стоит памятник поэту, а метро «Лермонтовская», к сожалению, переименовали в «Красные ворота». Одиннадцатого числа мальчик был крещён и, по настоянию бабушки, которая стала его крёстной матерью, наречён Михаилом в честь её покойного супруга Михаила Васильевича Арсеньева.
Род Лермонтовых берет начало в Шотландии, он запечатлён в легендах о Томасе Лермонте, авторе древнейшего варианта «Тристана и Изольды».
Детство поэта прошло в имении бабушки в Тарханах, в Пензенской губернии. В 1828 году Лермонтов был определен в Благородный пансион при Московском университете, потом стал студентом этого университета, но закончить его поэту не пришлось: повздоривши с профессорами, он ушёл из университета и поступил в Петербургскую школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. В 1834 году, по окончании этой школы, был назначен в лейб-гвардии гусарский полк.
За стихи на смерть Пушкина поэта сослали на Кавказ. По возвращении из ссылки поэт стрелялся на дуэли с сыном французского посланника Барантом, кстати, — на Чёрной речке, где стрелялся и Пушкин. После этой дуэли его опять отправили на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк. В боевых действиях поэт проявил незаурядную храбрость, но царь постоянно вычёркивал имя поэта из наградных листов. Хлопоты друзей Лермонтова о переводе его в Петербург терпели неудачу. Ссора поэта с Мартыновым — считается, что произошла она не без интриг жандармских чинов — закончилась дуэлью 15 июля 1841 года. Похороны поэта состоялись 17 июля. «Были похороны при стечении всего Пятигорска, — пишет современник тех событий. — Тело поэта принял Машук, по склонам которого он взбирался некогда мальчиком…»
Эта могила оказалась временной. Е. А. Арсеньева, бабушка, выхлопотала разрешение перевезти прах внука в Тарханы. 27 марта 1842 года свинцовый гроб был поставлен на дроги и двинулся в путь. Теперь гроб поэта находится в фамильном склепе Арсеньевых.
Мартынов в наказание за убийство на дуэли был на три месяца посажен в Киевскую крепость на гауптвахту и предан церковному покаянию: церковные власти назначили ему 15 лет покаяния (он должен был жить при монастыре, посещать церковные службы и ежедневно являться к своему духовнику), но, по просьбам Мартынова, срок этот сначала сбавили до 10 лет, а потом, в 1846 году, его освободили совсем.
Говоря о творчестве Лермонтова, надо отметить, что поэт начал писать необыкновенно рано, и не достигши ещё двадцати лет, писал уже такие зрелые, прекрасные стихи, как никто в русской поэзии. Например, знаменитый «Парус» «Белеет парус одинокий…» написан в семнадцать лет, а ведь это шедевр.
В каком бы жанре Лермонтов ни выступал — в поэзии, в прозе, в драматургии — на всё ложится печать его гения. Поэмы «Демон», «Мцыри», «Песня про купца Калашникова», множество лирических стихотворений, роман «Герой нашего времени», драма в стихах «Маскарад» — эти произведения стали шедеврами русского искусства. Считается, что творчество Лермонтова знаменует собой вершину романтизма XIX века, с одной стороны, и качественно новый скачок в развитии русского критического реализма — с другой. В Пушкине Лев Толстой, например, особенно ценил идеал прекрасного, а в Лермонтове — необычайную глубину нравственного чувства, дух поиска истины. «Какие были силы у этого человека! — говорил Толстой о Лермонтове. — Что бы сделать он мог! Он начал сразу как власть имущий… Каждое его слово было словом человека, власть имущего».
Геннадий Иванов. Из книги «100 великих писателей»
Перо истёрлось, выщерблен клинок,
но сердце молодо как прежде.
А позади остались зной дорог
и улетевшие надежды.
Пора очистить душу от тревог,
и прошлого сорвать одежду.
Блаженство из четырнадцати строк:
я чту тебя до слёз – как прежде.
Правь на звезду, презрев желанья,
оставь ненужные терзанья
и спутницу – бесцельную печаль.
А те года, что нам остались,
живи спокойно, не бахвалясь.
И сердце людям острым словом жаль.
2009
Было у великой испанской литературы 16-17 веков три сына: старший – Сервантес, средний – Лопе де Вега и младший – Кальдерон. Первенца Сервантеса по-прежнему читают и смотрят киноверсии приключений Дон-Кихота. Последыша – Кальдерона – помнят, в основном, филологи. Феликс Лопе де Вега и Карпио, как всегда, в золотой середине. К его 450-летию, которое приходится на 25 ноября, нужно сказать нечто не очень юбилейное.
Лопе де Вега читают крайне мало. Зато любят фильм по его пьесе «Собака на сене», снятый в 1977 году Яном Фридом на «Ленфильме».
Можно ли назвать эту музыкальную комедию культовой? Пожалуй. Ведь потом миллионы советских девочек копировали ломкие интонации Маргариты Тереховой — Дианы, томились по Михаилу Боярскому – Теодоро. Был прекрасен в своей по-карнавальному весёлой и бесшабашной роли Армен Джигарханян – Тристан. А какой великолепный комический калейдоскоп – Зинаида Шарко, Николай Караченцов, Игорь Дмитриев, Эрнст Романов!
Лопе де Вега предложил блистательную драматургию, Ян Фрид – мастерство режиссёра и актёрские таланты. И получилась классика, которая со временем не стареет, но лишь покрывается благородной патиной.
Штрихи к портрету
Умный усталый взгляд государственного мужа, секретаря самого герцога Альбы (того, кого резонно демонизируют отечественные историки), темень и свет – вот и все краски.
Таков самый известный портрет Феликса Лопе де Вега. И даже знаменитого возрожденческого плоёного воротника на нем нет.
Этот воротник неожиданно «пролез» в причудливую подпись драматурга, в хвосте такую волнистую, что сразу понятно: Лопе – маньерист до кончиков ногтей. Из-под его пера за 72 года его жизни вышло 2000 пьес – и маньеристских шедевров, и неплохих поделок. Дожили до наших дней 425 произведений. А помнят все почти исключительно «Собаку на сене». И только специалисты, наморщив лоб, вспоминают ещё «Овечий источник» и «Учителя танцев».
Биография Лопе де Вега – это биография Испании 16-17 веков. В ней и испанские серенады (даме сердца), и поход Непобедимой Армады, которую так истерзал англо-голландский флот во главе со знаменитыми пиратами королевы Елизаветы.
В летописи его жизни есть и инквизиция. В 1609 году Лопе де Вега стал добровольным слугой инквизиции — это вполне официальный титул. А спустя пять лет драматург и вовсе принял священный сан.
В нем сочетались писатель, учёный (как-никак учился в университете, да и по складу ума был исследователем) и временщик – пиарщик, секретарь, имиджмейкер.
«Кто мало видел, много плачет», — эта строка из «Собаки на сене» в переводе Михаила Лозинского, конечно, к самому драматургу не относилась. Видел он, очевидно, очень многое, но умел на время закрыть в сознании «дверку» в Дантов ад и гулять по солнечному райскому саду.
Да и может ли драматург существовать лишь в одном мире – только светлом или только тёмном? Талантливый драматург – явно нет. Мир – это свет и тени, разные стороны бытия. А Лопе де Вега был не просто талантлив. Можно говорить о его гениальности. В нём с детства обнаружился почти моцартовский по размаху талант – он в 10 лет делал сложные переводы в стихах. А уж «Собака на сене» — это наиполнейшая энциклопедия человеческих характеров, и её одной достаточно для того, чтобы считать Лопе де Вега великим драматургом.
Можно представить себе его дни и вечера в зрелые годы. Весь день –государственные труды и заботы, немного подобострастия, много ума и наблюдений за вельможами, настороженность, умение ходить на мягких кошачьих лапах. А вечером и ночью можно принимать гостей своего воображения – являются литературные фантомы, литературные эмбрионы – будущие герои. И вот это уже настоящий бал у сатаны. Или же лёгкая гедонистическая прогулка по раю. Как кому понравится.
Собаки и сено
Дом Дианы де Бельфлор – конечно же, райский сад. Адских балов в пьесе «Собака на сене» нет. Эти мистерии чаще происходили в сознании драматурга (инквизиторские дела наверняка не проходили даром для совести). А людям блистательный испанец чаще нёс праздник, карнавал, пир духа, цветы и фрукты.
В наше время Лопе де Вега был бы, наверное, медийной персоной, его приглашали бы славить политиков и достижения экономики. Он умел «санировать» умонастроения и облагораживать чужой дух. А главное – в пьесах осуществлял человеческие мечты, давал примеры социального лифта: Теодоро неожиданно подрастает в статусе, да так удачно, что мезальянс Дианы с ним – уже будто бы и не мезальянс. Ведь в глазах общественности Теодоро вдруг оказывается равным Диане. «Нормальный статусный брак», — скажут в наше время.
«Мой деспот – родовая кровь», — говорит героиня. Но в итоге оказывается, что этот рок вполне преодолим, сено – вовсе и не сено, а райские цветы, а собака неожиданно проявляет травоядность и охотно «питается» ими. Ведь, в конце концов, «любовью оскорбить нельзя», что зазорного в любви к госпоже?
Лопе де Вега, конечно же, был гуманистом в духе времени. Показывал условность социальных границ и искал таланты в народе. Такой бы очень пригодился советской литературе. Тем более что и происхождения он был правильного – сын ремесленника-золотошвея.
Если бы опоить советскую литературу испанским вином, прибавить немного песен и танцев (сегидилья, сарсуэла, фламенко – пусть они и из разных времён), соцреализм стал бы зажигательнее. Эта тоска по феерии эмоций и красок проявилась у переводчика «Собаки на сене» — поэта Михаила Лозинского, одного из лучших интерпретаторов Шекспира. Русский текст пьесы Лопе де Вега вполне передаёт «испанскую грусть», радость, шутки, вулканические – почти шекспировские – страсти.
Кстати, эта пьеса драматурга – как произведение золотошвея. Она роскошна, празднична, изысканна. А таких по определению не может быть много. Разве что у Шекспира, который моложе испанского гения меньше чем на два года.
Театр Лопе де Вега и Яна Фрида
Каков хэппи-энд – д’Артаньян вдруг женится на Миледи! Так стали воспринимать фильм «Собака на сене» советские школьники после выхода на экраны фильма «Д’Артаньян и три мушкетёра» Георгия Юнгвальда-Хилькевича в 1979 году. Там герои Боярского и Тереховой были врагами, однако проскакивала между ними и искорка притяжения.
И в «Собаке на сене», по сути, противостояли аналогичные характеры. Простота боролась с изощрённостью, чистосердечие – с лицемерием. Д’Артаньян – явно французский брат Теодоро, а Миледи – злая сестра Дианы. И актёрские типажи подошли идеально.
Впрочем, бенефис был не только у пары Боярский – Терехова, но и у всех тех, кто играл второстепенных персонажей – и сметливых людей из народа, и комических аристократов.
Карнавал сюжетов
Как многие драматурги своего времени, Лопе де Вега любил заигрывать с экзотикой. И история, и псевдоэтнография появились в его пьесе «Великий герцог Московский» о Лжедмитрии. Это вам не любовная история в стиле «Собаки на сене» или «Учителя танцев», это драма, серьёзное искусство. Хотя, конечно, не такое возвышенно-серьёзное, как у Мигеля Сервантеса. Донкихотства у героев Лопе де Вега не так много.
Вслед за Лопе де Вега к экзотике пристрастится Педро Кальдерон де ла Барка. У него тоже действие в одной из пьес происходит в Московии. Лопе де Вега был для Кальдерона учителем. Ученик меньше любил лирику, чем наставник, зато отдал щедрую дань барочной пышности.
И, конечно, какой испанец забудет о своих корнях? Лопе де Вега – испанец до мозга костей. «Песнь о моем Сиде», романсеро – всё это испанская кровь, испанские гены писателя. Эти гены встроились в его исторические драмы — например, «Граф Фернан Гонсалес», «Юность Бернарда дель Карпио».
Блистательный испанец умножал и препарировал мифы, находил для них новую оправу, вышивал «золотом» по ткани народного эпоса. А такие художники, филигранно обработавшие давно известные сюжеты, живут в истории долго и счастливо. Пример тому – сын перчаточника из британского города Стратфорд-на-Эвоне, больше известный как Уильям Шекспир.
Ольга Соболевская
В любви и верности не ведая предела,
избрала путь свой раз и навсегда.
Какая музыка в стихах ее звенела,
как много сил и как она горда!
Под сладкий лепет грёз влюбленности и страсти
так пылок будет нежный поцелуй.
От этой жизни, от её бесстыдной власти,
я ухожу в кипенье жарких струй.
Изящный стих звучит легко и гармонично,
но скука жизни подарила грусть.
Как можно жизни блеск оценивать критично...
Её печаль я помню наизусть.
2009
Серебряный век наступил после золотого Пушкинского и был необычайно богат поэтическими талантами. Первая десятка великих, в основном, состоит из мужских имён. Но значительную часть нашей богатейшей поэзии составляет творчество поэтесс-женщин, незаслуженно забытых, исключая Анну Ахматову и Марину Цветаеву.
Имя поэтессы Мирры Лохвицкой знакомо лишь узкому кругу специалистов и любителей поэзии Серебряного века. Между тем, это была одна из самых светлых поэтесс, очень нежная и трогательная, и очень жаль, что о ней написано так мало, и она почти забыта.
Мария Александровна Лохвицкая – русская поэтесса, подписывающаяся псевдонимом Мирра, родилась 1 декабря 1869 г. в Петербурге, в семье известного в то время адвоката, доктора права. Мать тоже была просвещённой и начитанной женщиной. Росла в многодетной семье, часто переезжающей по городам. Многие дети этой семьи оставили след в литературе, например, Надежда Лохвицкая - Тэффи - родная сестра Марии. Когда в 1874 году Лохвицкие переехали в Москву, Мария в 1882 г. поступила в Александровское училище, позднее ставшее институтом. Закончив его в 1988 году, она получила свидетельство домашней учительницы и вернулась в Петербург. Сочинять стихи она стала рано, с 15 лет, а с 1889 года регулярно публиковала их в журналах. Первым изданием был журнал «Север», потом «Живописное обозрение», «Художник», «Труд», «Русское обозрение» и др.
Она взяла себе псевдоним Мирра, что было созвучно с греческим словом «смирна», т.е. драгоценное благовоние, древний символ любви и смерти. «Мирра» как компонент входит в состав, употребляемый в богослужебной практике, и символизирует дары Святого Духа. Все эти темы были в поэзии Мирры Лохвицкой, писавшей удивительно лиричные стихи, за которые её прозвали «русской Сафо», древнегреческой основоположницы любовной лирики.
Стихи Мирры были полны музыки, эмоций, блестящих метафор, а описания любви проникнуты душевной чистотой, простодушием и глубокой религиозностью. Двадцатилетняя девушка писала зрелые и страстные стихи, призывающие любить и наслаждаться жизнью.
Портрет
Она не блещет красотою,
Чаруя прелестью своей,
И воля с детской простотою
В ней воплотилась с юных дней.
Она не ищет состраданья,
Ни утешенья у друзей,
И молча, горе и терзанье
Хранит на дне души своей.
Под маской холодно-спокойной
Горячая бунтует кровь…
Она подобна ночи знойной –
Вся страсть, вся нега, вся любовь!
Она общалась со многими творческими личностями: с писателями Всеволодом Соловьёвым и И. Ясинским, с В.И. Немировичем-Данченко, критиком и историком искусства П.П. Гнедичем, с поэтом и философом Владимиром Соловьёвым и др.
Отдыхая на даче под Петергофом, она познакомилась со своим будущим мужем, студентом Петербургского университета Евгением Жибером, сыном известного профессора архитектуры. Мирра Лохвицкая и Евгений Жибер, ставший инженером-строителем, поженились в 1891 году.
Детей у поэтессы родилось пятеро, все – мальчики. Трое: Михаил, Евгений и Владимир появились в первые годы её замужества, один за другим.
В 1900 году – четвёртый сын Измаил, в 1904 году – сын Валерий.
В её ранних стихах любовь описывается как светлое чувство женщины, счастье которой состоит в семейной жизни, в материнстве, в подчинении любимому мужчине.
В Петербурге она входит в литературный кружок поэта К. Случевского, где она всегда была желанной, но нечастой гостьей и успешно выступала на литературных вечерах. Её окружала своеобразная аура, полная слухов и домыслов, основанных на её некоторой экзотической красивой внешности, а славе сопутствовал некий оттенок скандальности, несмотря на то, что ни в творчестве, ни в поведении она не допускала эпатажности, а, наоборот, была очень застенчивой и скромной.
Я не знаю, зачем упрекают меня,
Что в созданьях моих слишком много огня,
Что стремлюсь я навстречу живому лучу
И наветам унынья внимать не хочу.
Что блещу я царицей в нарядных стихах,
С диадемой на пышных моих волосах,
Что из рифм я себе ожерелье плету,
Что пою я любовь, что пою красоту.
Но бессмертья я смертью своей не куплю,
И для песен я звонкие песни люблю.
И безумью ничтожных мечтаний моих
Не изменит мой жгучий, мой женственный стих.
И. Бунин, вспоминая поэтессу с большой теплотой, писал: «Одно из самых приятных литературных воспоминаний – о Мирре Александровне Лохвицкой… Воспевала она любовь, страсть, и поэтому воображали себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она при всей своей молодости, уже давно замужем…, что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива, часто даже гостей принимает лёжа на софе в капоте и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью. И всё в ней было прелестно: звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, лёгкая шутливость» (См.: Бунин И.А. Собр. соч. в 9-ти тт. М. 1967. т.9 с. 289-290).
На фоне печальной поэзии 80-90-х годов стихотворения Лохвицкой подкупали своим мажорным тоном, ощущением радости. Они представляли собой лирический дневник, в котором автор делится самыми сокровенными своими переживаниями, а каждое событие, каждая интересная встреча в жизни воплощается в новое стихотворение, в творческое произведение.
Первый сборник стихотворений Мирры Лохвицкой вышел в 1896 году и был удостоен Пушкинской премии. Далее сборники выходили в 1898, 1900, 1903 и 1904 гг. Последние были отмечены почётными отзывами Академии наук.
Несмотря на «смелость» своей любовной лирики, в жизни Мирра Лохвицкая была добродетельной и целомудренной женщиной, прекрасной матерью и женой. Но её брак, счастливый очевидно в первое время, сменился длительными расставаниями с мужем и последовавшей семейной и душевной драмой. На жизненном пути её ожидало то роковое событие, которое она сама назвала искушением «полуденного часа».
В 1895 году в Крыму она познакомилась с поэтом Константином Бальмонтом, который с тех пор стал основным героем её любовной лирики. Бальмонт – один из самых знаменитых поэтов своего времени в России, самый читаемый и почитаемый из гонимых декадентов. Об отношениях поэта и поэтессы можно судить только по отрывочным упоминаниям в их переписке с другими поэтами и их «перекличке» в стихах, которая в начале знакомства была полна восторгов. Между ними развился своеобразный «роман в стихах», который состоял из множества стихотворений-«половинок», смысл которых прояснялся лишь при сопоставлении стихов Бальмонта и Лохвицкой. Сам Бальмонт говорил, что с Лохвицкой его связывала лишь «поэтическая дружба».
А в её стихах он – «Лионель», юноша с кудрями «цвета спелой ржи» и глазами «зеленовато синими, как море». В поэзии Лохвицкой Бальмонт узнаётся легко, но по причине своего семейного положения и религиозных убеждений поэтесса пыталась подавить своё чувство в жизни, давая ему волю только в стихах.
Да и встречались они редко: Бальмонт часто был за границей. Мирра Лохвицкая свято чтила свой долг жены и матери, но была не в состоянии побороть мучительное чувство. Порывы страсти и покаяния составили содержание её поздней зрелой лирики.
В своих мемуарах И. Ясинский писал: «Мирра Лохвицкая писала смелые эротические стихи, среди которых славился «Кольчатый змей», и была самой целомудренной замужней дамой в Петербурге».
Когда в тебе клеймят и женщину, и мать –
За миг, один лишь миг, украденный у счастья,
Безмолвствуя, храни покой бесстрастья,
Умей молчать!
И если радостей короткой будет нить
И твой кумир тебя осудит скоро
На гнёт тоски, и горя, и позора, –
Умей любить!
И если на тебе избрания печать,
Но суждено тебе влачить ярмо рабыни,
Неси свой крест с величием богини, –
Умей страдать!
Бальмонт же, увлечённый в те годы идеями Ницше о «сверхчеловеке», придерживался совершенно иных взглядов на семью и брак, не считал это препятствием к свободным связям, которых у него было множество. Между ними растёт взаимное непонимание, наметились резкие расхождения во взглядах.
Ты будешь женщин обнимать,
И проклянёшь их без изъятья.
Есть на тебе моя печать,
Есть на тебе моё заклятье.
И в царстве мрака и огня
Ты вспомнишь всех, но скажешь: «Мимо!»
И призовёшь одну меня,
Затем, что я непобедима…
Бывшие друзья и единомышленники, они превратили стихотворную перекличку в поединок, где критические отзывы Бальмонта и его демонстративное пренебрежение к чувствам и репутации Лохвицкой расшатывали её душевное состояние. Последствия оказались трагичны для обоих поэтов. У Лохвицкой результатом драматического конфликта стало душевное расстройство, в конечном итоге приведшее к преждевременной смерти, а Бальмонт в неумеренном разгуле разрушал свою личность и его в конце жизни тоже настигла душевная болезнь. В архиве Бальмонта нет ни одного письма Лохвицкой, в её архиве сохранилось лишь одно его письмо. Отношения двух поэтов окружены молчанием. Литераторы, писавшие о Бальмонте, Лохвицкую почти не упоминают, отношение к ней было неоднозначно.
А её здоровье ухудшалось. Боли в сердце, ночные кошмары, хроническая депрессия и душевные переживания после пятых родов обострились, и в 1905 году поэтесса была уже практически прикована к постели. В августе Мирру Лохвицкую поместили в клинику, чтобы дать ей полный покой, которого не было дома из-за детского шума. Последние дни для неё были настолько мучительными, что от страданий ей применили морфий, под влиянием которого она заснула, не зная, что умирает. 27 августа 1905 г. поэтесса скончалась в возрасте 35 лет в Бехтеревской клинике от, якобы, сердечной болезни.
Но для современников Мирры Лохвицкой было очевидно, что её смерть связана с её душевным состоянием и постоянным нервным напряжением. После отпевания её похоронили на Никольском кладбище, где на похоронах было немного тех, кто почтил её память, что говорило о её глубоком одиночестве и непонимании. К. Бальмонт, как и многие литераторы, не подозревал, что Лохвицкая серьёзно болела, и на похоронах не был, хотя не знать о её смерти не мог. В письме к В. Брюсову от 5 сентября 1905 он писал: «Лохвицкая – красивый романс». Однако смерть возлюбленной всё-таки была для него ударом и через восемь лет Бальмонт признавался Фёдору Фидлеру, хроникёру литературной жизни, что любил её и «любит до сих пор». К. Бальмонт посвятил ей свою книгу.
История любви двух поэтов имела странное и трагическое продолжение в судьбах их детей. В честь Лохвицкой Бальмонт назвал свою дочь Миррой, воспринимая её как реинкарнацию возлюбленной. А сын Мирры Лохвицкой был назван Измаилом, так же, как и главный герой одного из её произведений, в котором она отражала свои отношения с Бальмонтом.
В 1922 году к нему, жившему в Париже в эмиграции, явился молодой юноша – поэт Измаил Лохвицкий-Жибер, очень похожий на свою мать. Вскоре он стал поклонником 15-летней Мирры Бальмонт, тоже писавшей стихи. Непонятна причина, но через полтора года Измаил застрелился, а Мирре Бальмонт передали пакет с его стихами и портретом его матери. Судьба этой дочери Бальмонта была тоже трагична. Рождение более чем десяти детей, нищета, автомобильная авария, смерть в 1970 году.
Сыновья Лохвицкой Евгений и Владимир умерли во время блокады Ленинграда. Сын Михаил, долго живший в эмиграции, покончил собой в 1967 году. Младший Валерий в 70-е годы жил в Париже.
Могила Мирры Лохвицкой сохранилась, и на надгробном памятнике строки её стихотворения:
Люблю я солнца красоту
И музы эллинской создания,
Но поклоняюсь я Кресту,
Кресту – как символу страдания.
Современники и критики положительно оценили её творчество. Из символистов наиболее дружественно к ней относился Ф. Сологуб. Последователем поэтессы был Игорь Северянин, создавший своеобразный её культ:
«Я Лóхвицкую ставлю выше всех:
И Байрона, и Пушкина, и Данта.
Я сам блещу в лучах её таланта».
Но в советскую эпоху слава Мирры Лохвицкой угасла и её произведения отдельно не издавались больше 90 лет, так как её любовная, философская и религиозная лирика не могла вписаться в советскую идеологию. Стихи её до сих пор не оценены по достоинству, а биография полна неясностей, да и, к сожалению, сведений о ней немного. Наиболее полным и правдивым источником о ней самой является её поэзия, в которой отразилась её личность. Сама о себе она говорила: «Я – женщина и только». Стиль ей стихов невозможно спутать с чьим-либо другим.
«На нашем тусклом небосклоне она мелькнула яркой голубой звёздочкой. Сколько надежд связывалось с ней! Как восторженно её встретили все, кому была дорога истинная поэзия. Эта маленькая фея завоевала всех ароматом своих песен. Всё обещало ей чудный расцвет!» Из очерка В.И. Немировича-Данченко «Погасшая звезда»
Анна Ахматова, когда оценивала чьи-то стихи, высшей похвалой называла те стихи, в которых есть тайна. И песня. Если нет тайны и нет песни, то искусства нет и жизни нет. Мирра Лохвицкая была основоположницей женской русской поэзии, полной и тайны, и песни. В то нелёгкое время, на рубеже веков, многие поэты, люди не от мира сего, жили на пределе, но владевшие каким-то тайноведением, писали и говорили на особом мистическом языке. Есть что-то мистическое как в поэзии Мирры Лохвицкой, так и в её судьбе, и в её имени. Изучая жизнь, творчество и судьбу русских поэтесс, понимаешь, какой дорогой ценой это всё оплачено.
Мало найдётся поэтов, чья литературная судьба начиналась бы столь успешно и завершилась бы столь печально. В начале пути быстрое признание, восторги читателей, похвалы критиков, престижная Пушкинская премия, присуждённая молодой поэтессе уже за первый сборник её стихов. А через каких-то 15 лет циничные насмешки, мелкие придирки и равнодушие публики, не удостоившей прежнюю любимицу даже букетом цветов на похоронах.
«Молодою ждала умереть,
И она умерла молодой»
Перефразировал её известные строки Игорь Северянин, чтивший её память с благоговейным восторгом.
Нужно и нам почтить память этой талантливой поэтессы Серебряного века Мирры Лохвицкой, женщины, которая умерла молодой, но оставила нам свои нежные лирические стихотворения, потому что такой была, потому что хотела и умела не только любить, но и страдать. Насладимся мелодией её стихов, мелодией её души.
Татьяна Мишина
Тоска. Бессонница. И снова Мандельштам.
Его читать я мог бы бесконечно.
И радость, и печаль, и стон сердечный
живут в его стихах. Всё можно встретить там.
Что есть стихи? Всего забава для умов,
на гребне волн водовороты пены,
успех, признание, подмостки сцены,
потом упрёки, зависть, рой обидных слов?
Всё в мире этом движется любовью,
но движется с трудом - так тяжелы грехи.
Что остается делать? Жить, читать стихи, -
я их всегда держу у изголовья.
2009
«Мандельштам» – так торжественно звучит орган в величественных нефах собора. «Мандельштам? Ах, не смешите меня», и ручейками бегут весёлые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. «Вы о ком?» «Конечно, о поэте "Камня"» – «А вы?» – «Я об Осипе Эмилиевиче». Некоторое недоразумение. Но разве обязательно сходство художника с его картинами? Разве не был Тютчев, «певец хаоса», аккуратным дипломатом, и разве стыдливый Батюшков не превзошёл в фривольности Парни? Что если никак, даже с натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэонов.
Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чём-либо более трёх минут, он сидит на кончике стула, всё время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение.
Вы помните «пока не требует поэта»?.. Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Если верить Пушкину, его душа «вкушает хладный сон». Потом – это бывает очень редко, а посему и торжественно, – разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как будто сам удивлённый совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится.
Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором всё цельно и гармонично. Но теперь попытайтесь разгадать язык контрастов.
Мы презираем, привыкли с детства презирать поэзию дифирамбов. Слава Богу, Пушкин раз навсегда покончил с ложноклассическим стилем. Так нас учили в гимназии, а кто потом пересматривал каноны учителя словесности? Нас соблазняет уличная ругань или будуарный шёпот, Маяковский и Ахматова. Но мне кажется, что явились бы величайшей революционной вентиляцией постановка трагедии Расина в зале парижской биржи или декламация перед поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаин, «Размышлений» Ломоносова. Девятнадцатый век – позёр и болтун – смертельно боялся показаться смешным, тщась быть героем. Он создал актёров без шпаги, без румян, даже без огней рампы. Ирония убивала пафос. Но у нас уже, как-никак, двадцатые годы двадцатого века, и, возможно, что патетичность Мандельштама гораздо современнее остроумного снобизма Бурлюка. Великолепен жест, которым он переносит в приёмные редакций далеко не портативную бутафорию героических времён. Прекрасен в жужжании каблограмм, в треске патетических сокращений державный язык оды.
Мандельштам слишком будничен, чтобы позволять себе говорить в поэзии обыкновенным языком. Он с нами живёт понятный и доступный, но, как беременная женщина, смотрит не на мир, а в себя. Там, в поэтовой утробе, месяцами зреет благолепное и насыщенное слово, которое отделит его от прочих смертных и позволит с ним снова быть до конца. Этот инстинкт самосохранения породил самое изумительное, противоречивое, прекрасное зрелище. Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слёзами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам – бедный Мандельштам, который никогда не пьёт сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, – один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: «ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля».
Илья Эренбург. «Осип Мандельштам». Из книги «Портреты современных поэтов»
15 января 1891 года родился русский поэт Осип Мандельштам, в стихах которого отразилась целая эпоха: гибель старой России, революция, сталинское время. Его знают, прежде всего, как писателя, гонимого по политическим мотивам и заплатившего жизнью за свои стихи — они уцелели чудом, их запоминала наизусть и прятала у немногих единомышленников его жена Надежда Мандельштам.
Славу писателя окончательно упрочила его смерть в унизительных условиях: он погиб в 1938 году в лагере под Владивостоком. Нередко в России и во всём мире образ Мандельштама сравнивают с образом мученика, он как никто другой подходит для легенды: нищета, преследования, мученичество и запоздалая посмертная слава. Но каким на самом деле человеком был автор разоблачительного стихотворения о Сталине?
«Остановите мемуары»
Нет, никогда ничей я не был современник,
Мне не с руки почёт такой.
О, как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.
Писал Мандельштам, не желая, чтобы о нём судили по воспоминаниям людей, взгляды которых он никогда не разделял. Легенды начали сочинять, когда поэт ещё был жив, и это, конечно, его возмущало. «Остановите „мемуары”», — периодически упрашивал современников писатель. Его жена Надежда Мандельштам однажды дала жёсткую оценку большинству воспоминаний о муже: «О. М. был не по плечу современникам: свободный человек свободной мысли в наш трудный век. Они и старались подвести его под свои заранее готовые понятия о «поэте». Нельзя забывать, кто были его современники и что они наделали».
А Анна Ахматова, которая была близка с поэтом, после его смерти призывала друзей написать о Мандельштаме правду, чтобы развеять лживые легенды: «Теперь мы все должны написать о нём свои воспоминания. А то знаете, какие польются рассказы: „хохолок… маленького роста… суетливый… скандалист…“».
«Чтобы не было слишком страшно жить»
О его смешливости и суетливости действительно ходили легенды, но, как считали близкие, эта весёлость была напускной: «Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех — а главное, от себя — своё глубоко трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и весёлостью. Чтобы не было слишком страшно жить».
Мандельштам был неординарной фигурой даже в обществе писателей: «Встречи с М. были всегда не похожи на встречи с другими поэтами. И сам он ни на кого не походил. Он был не лучше и не хуже, а совсем другой. Это чувствовали многие, даже, пожалуй, все. Человек из другого мира, из мира поэзии». Особенно бросалась в глаза его чудаковатость, о которой говорили многие и которую Надежда Мандельштам долгие годы считала клеветой (ведь образ поэта-чудака не к лицу поэту-мученику): «Вбегал Мандельштам и, не здороваясь, искал «мецената», который бы заплатил за его извозчика. Потом бросался в кресло, требовал коньяку в свой чай, чтобы согреться, и тут же опрокидывал чашку на ковёр или письменный стол»; «Рассеянный и бессонный стихотворец Осип Мандельштам будил знакомых и после трёх ночи. Это было очень мило и оригинально, и его поклонники, проснувшись, вставали, будили служанку и приказывали ставить самовар»; «Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы».
Елена Яковлева
Очень трагична судьба поэта Осипа Мандельштама. Большую часть жизни пытавшийся противостоять новой «неправильной» власти, он не смог выдержать её жестокого удара…
Родился Осип Эмильевич Мандельштам в Варшаве 15 декабря 1881 года в еврейской семье мелких купцов. Детство и юность он провёл в Павловске и Петербурге. Позже поступил в Тенишевское училище, где проучился до 1907 года.
В юности Осип Мандельштам был увлечён эсеровским движением (воспоминания «Шум времени»). В 1907 году он отправился в Париж, где прослушал курс лекций. В Париже Осип Мандельштам провёл два года. Вообще всю свою юность Мандельштам посвятил образованию, в 1909–1910 годах он был в Гейдельберге, в 1911–1917 годах в Петербургском университете изучал романскую филологию.
Осип Мандельштам впервые начал писать стихотворения в 1906 году, писал он в основном в народном стиле, с 1908 года он вплотную занялся творчеством, в это время им было написано много стихотворений. Своё первое произведение Осип Мандельштам опубликовал в 1910 году.
В этом же году Мандельштам начал интересоваться символизмом, он познакомился с В. И. Ивановым, отправлял ему свои стихи.
В это время он пытался сочетать «суровость Тютчева с ребячеством Верлена», возвышенность с детской непосредственностью. Стихотворения Осипа Мандельштама полны размышлений о хрупкости окружающего мира и самого человека, о неразгаданной вечности судьбы. В одном из стихотворений, написанных в юности, Осип Мандельштам написал:
Неужели я настоящий
И действительно смерть придёт?
После этого Ирина Одоевцева задала ему вопрос: «Осип Эмильевич, неужели вы правда не верите, что умрёте?». На это О. Мандельштам ответил: «Не то, что не верю. Просто я не уверен в том, что умру. Я сомневаюсь в своей смерти. Не могу себе представить. Фантазии не хватает».
Строчки его стихотворений неожиданно просты и полны конкретных образов – описание природы, стихотворные натюрморты и т. д.
В своих произведениях после 1910 года автор ищет смысл жизни и спасение в религии, в это время его часто можно было встретить на заседаниях Религиозно-философского общества, но, несмотря на это, в его стихах религиозная тема в целом целомудренно-сдержанна. В 1911 году Осип Мандельштам решил принять крещение, проведённое по методистскому обряду. Из стихотворений, написанных в эти годы, было опубликовано не более трети.
В 1911 году О. Мандельштам очень много времени проводил с Николаем Гумилёвым и Анной Ахматовой, а также в обществе акмеистов.
В 1913 году в программной подборке акмеистов были опубликованы его стихи «Notre Dame» и «Айя-София».
Смысл программы акмеистов для Осипа Мандельштама заключается в своего рода конкретности, «посюсторонности», «сообщничестве сущих в заговоре против пустоты и небытия». По его мнению, человек должен через творчество преодолеть свою хрупкость и сформировать собственное мироздание («…Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам»).
В этот период своей жизни Осип Мандельштам уподобляется зодчему – свою первую книгу поэт назвал «Камень». Точно так же, по его мнению, «зодчески» должны складываться общественные отношения, да и само общество в целом. На эту тему он написал статьи «Пётр Чаадаев», «Скрябин и христианство», а также стихотворения о всеединящем Риме.
Стихи этого времени Осип Мандельштам наполняет восторженной торжественностью и возвышенными интонациями. Это «Петербургские строфы», «Бах», «Я не увижу знаменитой “Федры”». Но в то же время большое количество стихотворений он писал на бытовые и обыденные темы – «Кинематограф», «Домби и сын». Всё это создавало довольно причудливую картину, характеризующую душевное состояние поэта в этот период его жизни.
К этому времени Осип Мандельштам уже стал довольно известной фигурой в различных литературных кружках, его принимали в петербургской богеме. Высший свет восторгался стихами поэта и, конечно же, им самим, во время чтения своих стихотворений автор приобретал ребячливый, задорный и одновременно торжественный вид.
В 1914 году началась Первая мировая война. Сначала Осип Мандельштам выступал за её необходимость, но потом резко развенчал её, выражая своё отношение к ней в стихотворении под названием «Зверинец».
Впоследствии он выразил своё отношение к Октябрю 1917 года, называя революцию катастрофой для страны («Кассандре», «Когда октябрьский нам готовил временщик…»). Но в то же время он выразил надежду, что новое «жестоковыйное» общество может быть подкреплено основателями старой веры и культуры, которые придадут ему что-то домашнее, «эллинское» (но не римское). На эту тему он написал свои статьи «О природе слова», «Слово и культура», «Гуманизм и современность», «Пшеница человеческая» и др.
В 1919–1920 годах Осип Мандельштам принял решение уехать из Петербурга, где тогда начался голод, на юг. Он побывал в Крыму, на Украине, на Кавказе, об этом путешествии поэт вспоминает в своем произведении «Феодосия».
Через некоторое время поэт вместе со своей женой, Н. Я. Хазиной, вернулся обратно в Россию. В 1922 году они поселились в Москве.
Жена Мандельштама, Надежда, была довольно экстравагантной женщиной. Ирина Одоевцева в своей книге «На берегах Невы» так описала своё первое впечатление от знакомства с ней: «Дверь открывается. Но в комнату входит не жена Мандельштама, а молодой человек в коричневом костюме. Коротко постриженный. С папироской в зубах». Так выглядела жена поэта. Это сегодня подобный вид никого не шокировал бы, но тогда…
Женитьба изменила поэта. Творчество Осипа Мандельштама приобрело новое направление – смысл его стихов теперь всё чаще становится неуловимым, более расплывчатым, особенно это заметно по сборникам «Tristia», «Вторая книга». По мнению поэта, «живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, …милое тело».
Слова в его стихотворениях объединяются только благодаря звукам и семантической эмоции («Россия, Лета, Лорелея»), иногда даже теряется связь между ними. Основными темами творчества поэта в это время стали смерть, «черное солнце» любви, круговорот времён, историческая катастрофа, «ночное солнце» возрождающейся культуры, а в центре его творчества – «святые острова» Эллады («Золотистого мёда струя…», «На розвальнях…», «В Петербурге мы сойдёмся снова…», «Сестры тяжесть и нежность…» и др.).
После 1923 года Осип Мандельштам разочаровывается в новом обществе. Всё громче и громче он заявляет, что ему более близок старый век, а бурная современность его совершенно не привлекает («Нашедший подкову», «1 января 1924»).
Наконец, исчерпав темы, интересовавшие его ранее, или лишившись вдохновения, Мандельштам вообще перестал браться за перо. С 1925 года в течение пяти лет он не написал ни одного стихотворения и только в 1928 году опубликовал свой итоговый сборник «Стихотворения», а также прозаическую повесть «Египетская марка», главная тема которой – человек на распутье эпох.
С 1928 года в творчестве Осипа Мандельштама наблюдается застой: «…чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она не нуждается». Он выступает за необходимость революции, но совершенно не принимает новую власть.
В 1930 году он опубликовал «Четвертую прозу», резко обличающую существующий режим, а в 1933 году инвективу в стихах (эпиграмму), направленную против Сталина («Мы живём, под собою не чуя страны…»).
Этот бунт против новой власти придал силы Осипу Мандельштаму, и он вновь вернулся к творчеству. В этот период он написал множество стихотворений о чести и совести, к которым призывали революционные «разночинцы», о новой культуре человека («Армения», «За гремучую доблесть грядущих веков…», «Сохрани мою речь…», очерки «Путешествие в Армению»).
Характер произведений поэта с каждым разом становился всё более резким. Он написал эссе «Разговор о Данте», и это не могло остаться незамеченным, особенно со стороны правительства. Действительно, на поэта вскоре обратили пристальное внимание, и, наконец, в мае 1934 года он был арестован за эпиграмму и другие «антисоветские» стихи и сослан на Северный Урал, в Чердынь. Однако ссылка сама по себе ни для кого не была неожиданностью в то тяжёлое время. С точки зрения исторической правды интерес вызывает не то, за что поэт был сослан, а то, кем был выдан ордер на его арест. Под ордером «на производство ареста-обыска гражданина Мандельштама» стояла подпись зампреда ОГПУ Агранова.
Агранов известен не одним подобным делом, на его совести аресты Н. Гумилёва, Н. Клюева и т. д. Незадолго до своего собственного ареста Агранов сфабриковал дело о «заговоре врагов народа» – хотел отличиться и этим себя спасти. Но это не помогло – он был расстрелян в 1938 году.
В ссылке О. Мандельштам пытался покончить с жизнью. Попытка не удалась, но поэт был отправлен на медицинское освидетельствование, результатом которого стал перевод его в Воронеж.
В Воронеже Осип Мандельштам пробыл до мая 1937 года, ведя полунищенское существование. В этот период поэт жил только благодаря помощи своих друзей и жены. О своей жене он говорил: «Тем, что моя “вторая жизнь” ещё длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу – моей жене».
Сначала Осип Мандельштам ждал расстрела. Но неожиданно ему смягчили приговор, что привело поэта в ещё большее душевное смятение. В результате он написал целый ряд стихотворений, в которых открыто принимал советскую власть и выражал готовность даже пойти на жертвенную смерть («Стансы», так называемая ода Сталину). Многие исследователи его жизни и творчества впоследствии видели в этом самопринуждение или эзопов язык.
«Стихи о неизвестном солдате» – самое необычное и «тёмное» стихотворение Осипа Мандельштама тех лет, в нём поэт раскрывает картину революционной войны, показывает истинный смысл выживания человечества и всего мирового разума.
О. Мандельштам был уверен, что «ода» поможет ему спастись, утверждал, что «это была болезнь», и стремился её преодолеть. Его ссылка закончилась, и, возвратившись из Воронежа, поэт около года жил в Подмосковье. Но это не принесло ему ни счастья, ни душевного покоя: он продолжал ожидать репрессий, его жизнь, по собственным словам, проходила «как в страшном сне». Наконец его ожидания оправдались: в мае 1938 года его повторно арестовали «за контрреволюционную деятельность» и сослали на Колыму.
По официальной версии, он умер в сталинском пересыльном лагере от паралича сердца. По свидетельствам очевидцев, в то время он был в состоянии, близком к сумасшествию. Однако точная дата и подробности гибели Осипа Мандельштама долгое время не были известны. Но сегодня, когда многие сведения, ранее скрытые, становятся достоянием общественности, стало известно об обстоятельствах гибели поэта.
Некоторое время его гибель замалчивалась. Даже свидетельство о смерти было выдано через несколько лет. Вот как об этом вспоминала Надежда Мандельштам: «В июне сорокового года брата Осипа Мандельштама, Шуру, вызвали в загс Бауманского района [г. Москвы] и вручили ему для меня свидетельство о смерти О. М. „Возраст – 47 лет, дата смерти – 27 декабря 1938 года. Причина смерти – паралич сердца“. Это можно перефразировать: он умер, потому что умер. Ведь паралич сердца это и есть смерть… и ещё прибавлено: артериосклероз… По сведениям Хазина, Мандельштам умер во время сыпного тифа».
Кто же такой Хазин, о котором упоминала Надежда? Это доктор, который хорошо знал Мандельштама, так как лечил его в лагере. Он сообщал, что в тюрьме у поэта окончательно помутился рассудок. Его пришлось положить в больницу для душевнобольных, но и там его болезнь прогрессировала. Он всего опасался, отказывался от еды, подозревая, что в ней яд, и очень сильно похудел. Отказываясь от полноценного питания, он собирал объедки на помойке, где и заразился тифом. В то время в лагере не было лекарств от этой болезни, и его не смогли спасти.
Вскрытие произведено не было, и точную причину смерти поэта сегодня, вероятно, определить не удастся. Однако его сильное истощение, а также тот факт, что на улице стоял сильный мороз, а у поэта наверняка не было тёплой одежды, дают основание полагать, что смерть наступила от естественных причин.
Осипа Мандельштама похоронили в начале 1939 года как простого лагерника, в общей могиле. Место его погребения было обнаружено почти полвека спустя, в конце 1990 года, искусствоведом Валерием Марковым.
Марина Куропаткина. Из книги «Тайны смертей русских поэтов»
Блажен, кто вдалеке от города живет...
Оливье де Маньи
Как хорошо тому, кто круглый год в деревне
наедине с собой вникает в смысл вещей.
Он трудится всегда до пота, ежедневно,
вдали от городов и пошлых новостей;
не ведает хандры - болезни той душевной,
хоть и клянёт слегка судьбу свою порой.
Пусть мир вдали жесток и хмурится он гневно,
природа совершенна летом и зимой.
Свободен от забот, никто ему не нужен,
святое для него – покой его семьи.
А вечером жена готовит лёгкий ужин,
и он читает ей сонеты де Маньи.
2009
Оливье де Маньи (1529—1561) происходил из родовитой дворянской семьи, издавна жившей в старинной провинции Керси. В 1547г. переехал в Париж, став членом «Плеяды». Был секретарём у ряда высокопоставленных особ. Со своим патроном герцогом Жаном д'Авансоном провёл несколько лет в Риме, при папском дворе. В Риме подружился с Дю Белле.
На пути в Италию в Лионе был принят в доме Луизы Лабе, которая стала его возлюбленной. Впрочем, их связь длилась недолго. По возвращению во Францию занимал должность королевского секретаря.
Маньи писал сонеты и оды в духе «Плеяды»; его стихи составили четыре сборника: «Любовные стихотворения» (1553), «Радости» (1554), и «Оды» (1559).
Лучшее его создание – написанный в Риме цикл «Вздохи» (1557), где можно обнаружить некоторые совпадения с «Сожалениями» Дю Белле в области философского и социального осмысления мира.
«Библиотека всемирной литературы. Серия первая. Том 32. Европейские поэты Возрождения»
Твой стих простой хранит бессмертного частицу
и щедро дарит всем, пленяя красотой.
Чужая жизнь на миг перевернёт страницу,
чтоб сердце опьянить отрадою иной.
Молчи, поэт, молчи – стихи всем надоели!
Политикам продажным книги не нужны.
Заправки, казино, салоны и мотели, -
печальное лицо твоей родной страны.
Твой мир опустошён, давно поля все голы,
на ветках ни плодов, ни листьев — ничего.
Лишь ветер да метель поют да кружат вволю,
пустынно всё вокруг и только боль кругом.
Ты опоздал, поэт: страну всю захватили
невежество и ложь, банкиры и дельцы.
А мы давно на дне, зарывшись в мягком иле,
пускаем пузыри – бессильные пловцы.
Попробуй слить всю мощь страданий, чужой боли
в один безумный крик и чувства не таи.
И, может быть, тогда проснёмся поневоле
и содрогнётся мир... Мечты, мечты мои...
2009
Один из ярчайших представителей Серебряного века, литератор Дмитрий Сергеевич Мережковский, входит в число наиболее выдающихся русских авторов и общественных деятелей. Он увековечил своё имя не только в качестве одарённого сочинителя, но и как религиозный философ и историк. Разносторонность личности отразилась и на биографии Мережковского, и на его творчестве, благодаря чему он стал весьма неоднозначной фигурой как в отечественной, так и в мировой культуре.
Прежде чем перейти к основным этапам биографии и творческой деятельности Дмитрия Сергеевича, стоит особо отметить его литературные достижения, благодаря которым он не просто прославился, но и навсегда вошёл в историю. Выдающийся автор-модернист, эссеист и критик, Мережковский по праву считается основателем жанра историософского романа в русской литературе, а также входит в число лучших авторов Серебряного века, пионеров религиозно-философского анализа литературных произведений, основоположников русского символизма — нового направления для отечественного искусства.
Свою основную творческую деятельность, выражавшуюся в написании стихотворений и романов, Мережковский успешно совмещал с сочинительством совсем другого рода. Он занимался переводами, а также писал рецензии на литературные произведения.
Среди современников литератор был известен не только своими творениями, но и философскими идеями. Последние в сочетании с радикальными политическими взглядами, которых придерживался писатель, вызывали у людей прямо противоположную реакцию. Одни полностью поддерживали Дмитрия Сергеевича и одобряли его мнение, другие становились оппонентами автора и его сторонников. Но и первые, и даже вторые (несмотря на все разногласия с литератором) единодушно признавали в Мережковском талантливого автора, жанрового новатора и одного из самых оригинальных и одарённых писателей-мыслителей 20 века.
Высокую оценку творчества писателя его современниками подтверждает следующий факт его биографии: Мережковский — 10-кратный номинант на Нобелевскую премию по литературе. Впервые кандидатура Дмитрия Сергеевича на престижную награду была выдвинута в 1914 году академиком Нестором Котляревским. Но несмотря на такое количество номинирований, стать лауреатом главной премии литераторов всего мира Мережковскому не довелось.
Детские годы
Выдающийся русский прозаик и поэт Дмитрий Сергеевич Мережковский родился 14 августа (по новому стилю — 2 августа) 1865 года в дворцовом здании на Елагином острове. Литератор — коренной петербуржец.
В обычное время семья Мережковских жила в старом доме неподалёку от Прачечного моста, но на летний сезон перебиралась в одну из дворцовых построек, используя её как дачу. В стенах дворца будущий литератор и появился на свет. Всего в семье было 9 детей — 6 мальчиков и 3 девочки. Дмитрий был самым младшим ребёнком четы.
Род Мережковских был дворянским, но нетитулованным. Отец Дмитрия — Сергей Иванович Мережковский — всю жизнь служил чиновником и достиг немалых карьерных высот. К моменту появления на свет девятого ребёнка он дослужился до чина действительного статского советника и работал при императорском дворе, но на этом не остановился. Наивысшим постом в карьере Сергея Ивановича стал тайный советник. Именно в этом чине отец семейства вышел в отставку в 1881 году в возрасте 59 лет.
Мать Дмитрия — Варвара Васильевна Чеснокова — занималась ведением хозяйства и воспитанием детей. Она была дочерью обер-полицмейстера, управлявшего канцелярией в Петербурге. Женщина удивительной красоты, она, несмотря на свой ангельский характер, ловко и умело командовала мужем, который при всей своей эгоистичности и чёрствости буквально боготворил супругу. Именно Варваре Васильевне принадлежит заслуга в том, что её дети хотя бы отчасти получали родительское (а, вернее, материнское) тепло и ласку.
Многолетняя служба чиновником ожесточила Сергея Ивановича и превратила его изнутри в настоящий кремень. К детям он относится строго и при этом пренебрежительно.
Благодаря высокому положению отца, семья Мережковских была богатой (в частности — владела великолепным имением-дворцом в Крыму) и могла позволить себе жить с шиком, в роскоши. Однако несмотря на широкие возможности и материальное благосостояние семьи, дом Мережковских был обставлен по-простому, а на обеденном столе не было изысканных блюд или обилия яств.
Скромная жизнь в режиме повышенной бережливости была решением главы семейства. Таким образом Сергей Иванович надеялся уберечь детей от двух распространённых пороков — мотовства и любви к роскоши.
Сопровождая мужа в служебных разъездах, Варвара Васильевна препоручала заботу о детях экономке немецкого происхождения и пожилой няне. Последняя в качестве сказки на ночь рассказывала маленькому Дмитрию жития святых, что в результате стало главной причиной его экзальтированной религиозности на уровне фанатизма.
Впоследствии детские воспоминания Дмитрия выльются в его произведения — «Автобиографические заметки» в прозе и «Старинные октавы» в стихах.
Пробы пера
В 1876 году юный Дмитрий стал учеником Третьей классической гимназии Петербурга. Атмосферу заведения уже подросший гимназист позже охарактеризует как убийственную. Чтобы как-то отвлечься от бесконечных зубрёжек и выправок, 13-летний Дмитрий начинает пробовать свои силы в поэзии — на свет появляются первые стихотворные строки Мережковского. Стилем написания он подражал «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина.
Там же в стенах гимназии начинающий сочинитель открыл для себя творчество Мольера и под влиянием нового увлечения сформировал «мольеровский кружок». Никакой политической подоплёки в организованном Дмитрием сообществе не было, однако в императорской канцелярии посчитали иначе — все члены кружка были приглашены на допрос.
Неизвестно, чем кончилась бы эта история, если бы в неё не вмешался отец Дмитрия. Благодаря своему высокому положению он уладил дело, а заодно узнал о первых проявлениях поэтического таланта у сына. Сергея Ивановича всерьёз заинтересовал литературный дар младшего отпрыска, и он начал сводить Дмитрия со знатоками сочинительского дела.
Летом 1879 года Мережковский выступил со своими стихами перед княгиней Елизаветой Воронцовой. Престарелая дама была очарована творениями юноши и, разглядев в нём не только талант, но и необыкновенную душевную чуткость, призвала продолжать сочинять.
Следующим знаменитым критиком стал Фёдор Достоевский, но его вердикт кардинально отличался от мнения Воронцовой. Встреча двух авторов — начинающего и прославленного — состоялась в 1880 году. Читая свои стихи перед Достоевским, юноша краснел, бледнел, запинался и заикался.
«Нетерпеливая досада», не сходившая с лица писателя в течение всего выступления, во время оглашения вердикта выразилась в словах Фёдора Михайловича: «Слабо. Не годится. Чтобы хорошо писать, надо страдать и страдать». Сергей Иванович поспешил возразить: «Пусть лучше не пишет, чем страдает». Но было поздно — стремление добиться признания уже засело в сознании Дмитрия.
Дебют и слава
Отрицательная оценка его творчества глубоко зацепила Мережковского. Оскорблённый и раздосадованный невысоким мнением Достоевского о его поэтических способностях, Дмитрий начал с удвоенным рвением добиваться общественного признания. В том же 1880 году на страницах журнала «Живописное обозрение» появляется дебютная публикация Мережковского — стихотворения «Тучка» и «Осенняя мелодия».
После этого он начинает регулярно печататься в различных изданиях. Из первых творений наибольшую популярность поэту принёс стих «Сакья-Муни», вошедший почти во все сборники для чтецов-декламаторов того времени. Это стихотворение открыло автору путь в большую литературу. Кроме того, к наиболее известным поэтическим творениям Дмитрия Сергеевича относятся следующие стихи: «Дети ночи», «Родное», «Двойная бездна», «Природа», «Любовь — вражда» и другие.
Первая книга литератора («Стихотворения») и первая поэма («Протопоп Аввакум») увидели свет в 1888 году. Этот год принято считать началом творческой деятельности Мережковского.
Тяжёлый творческий путь
Постепенно творчество Мережковского меняет своё направление. Литератор всё дальше отходит от поэзии и развивается как писатель-прозаик. Причиной этому стало открытие автором ранее неизведанной и крайне интересной для себя темы — это драматургия Древней Греции.
Литератор увлечённо переводил творения Еврипида, Софокла, Эсхила. Эти его труды были опубликованы в ежемесячном издании «Вестник Европы». Прозаический перевод романа «Дафнис и Хлоя» был выпущен отдельной книгой. Но ни один из мережковских переводов античной литературы не получил заслуженного отклика. Все они были оценены по достоинству и даже названы «гордостью русской школы художественного перевода» только впоследствии, спустя много лет, после смерти писателя.
Приблизительно такая же судьба была у мережковских эссе (кратких сочинений со свободной композицией) и статей. Героями этих коротких работ-размышлений становились такие видные литераторы, как: Гончаров, Достоевский, Короленко, Майков, Пушкин, Сервантес, Плиний, Ибсен и многие другие.
Каждая статья Мережковского была равнозначна полноценному серьёзному произведению. Но вместо славы одного из самых проницательных и тонких критиков рубежа 19−20 веков, которая должна была принадлежать писателю по праву, Дмитрий Сергеевич стал настоящим изгнанником в мире искусства и как критик, и как литературовед.
Несмотря на успех в качестве автора и признание современниками его одарённости, Дмитрий Мережковский входит в число самых недооценённых писателей. Многие его творения не получили должной востребованности при жизни литератора.
Неприятие произведений Мережковского было обусловлено их жанровой новизной. Критика субъективного типа, которую практиковал автор, обрела популярность много позже, став разновидностью литературно-философского эссе.
Успешный изгнанник
В 1892 году свет увидел второй сборник стихов Дмитрия, названный «Символы». Это наименование стало программным для формировавшегося в то время зародыша модернизма. Осенью того же года писатель выступил со скандальной лекцией, в которой он рассказывал о причинах упадка современной русской литературы и о новых течениях в этой области.
Как и сборник «Символы», эта лекция была объявлена манифестом символизма, а также модернистского обновления искусства. В ходе своего выступления Мережковский создавал своеобразный план искусства нового типа, особо выделяя на нем три линии: «язык символа», «мистическое содержание», импрессионизм.
Согласно утверждениям литератора, эти составляющие нового искусства способны обеспечить расширение «художественной впечатлительности» современной русской словесности. Автор подчёркивал, что каждый из трёх компонентов нового движения есть в произведениях таких писателей, как: Тургенев, Толстой, Гончаров, Достоевский.
Так Мережковский подводил лекцию к заключительному выводу, что модернизм по своей сути продолжает тенденции классики русской литературы. Это выступление писателя стало сенсацией. Но излишне подчёркивать, что выдвинутые им теории были приняты в лучшем случае насмешливо или презрительно.
Несмотря на это, в 1896 году Мережковский был включён в знаменитую «Энциклопедию» Брокгауза и Ефрона. В энциклопедической заметке он характеризовался как «известный поэт». На тот момент литератору было 30 лет. Позже многие стихи Мережковского стали текстовой частью музыкальных композиций и песен. В частности, они были положены на музыку такими прославленными композиторами, как: Рахманинов, Чайковский, Рубинштейн и т. д.
Однако включение в энциклопедический словарь было только началом полного признания писателя. Кардинально статус литератора и отношение к нему общественности изменилось после выхода в свет романа «Юлиан Отступник». Это произведение Дмитрия вписано в историю как первый в русской литературе символистский исторический роман. В 1900 году выход переведённого романа во Франции окончательно укрепил позиции писателя не только в родной стране, но и за рубежом. Эта книга принесла ему известность по всей Европе.
С 1907 года по 1918-й Мережковский работал над трилогией «Царство Зверя», в которой исследовал природу и суть отечественной монархии на обширном историческом фоне.
Личная жизнь и общественная деятельность
Одна из главных особенностей как поэзии, так и прозы Мережковского заключается в бескрайнем чувстве одиночества, которым насквозь пропитаны строки литератора. Тем не менее одиноким в полном смысле этого слова Дмитрий не был. Всю свою жизнь (за исключением детских и юношеских лет) он был женат на одной женщине, ставшей для него по-настоящему единственной — возлюбленной, супругой, другом, опорой и поддержкой. Женой Мережковского была не менее одарённая, чем он сам, поэтесса Зинаида Гиппиус — демоническая красавица, которую нередко называли ведьмой.
Они познакомились в Боржоми весной 1888 года, когда новоиспечённый выпускник университета (в 1884—1888 годах Дмитрий учился в университете Санкт-Петербурга на историко-филологическом факультете) совершал путешествие по югу России. Дмитрию было 22 года, Зинаиде — 19 лет. С первой же встречи они оба сразу ощутили полное единение друг с другом — как духовное, так и интеллектуальное.
Через два месяца после знакомства Дмитрий сделал Зинаиде предложение. В начале 1889 года они обвенчались в Тифлисе. За полувековую совместную жизнь они не расстались ни на один день.
В 1901 году Мережковский вместе с супругой создал так называемые Религиозно-философские собрания — своеобразную «трибуну», где можно свободно обсуждать церковные и культурные вопросы. Протоколы заседаний проекта публиковались в журнале «Новый путь», созданном писателем. Но в скором времени религиозно-философское общество трансформировалось в литературно-публицистический кружок.
Так супруги стали владельцами одного из крупнейших литературных салонов Петербурга, на вечерах которого свои первые творения представили поэты, ныне считающиеся классиками: Мандельштам, Есенин, Блок и другие.
Каждую революцию (и 1905 года, и 1917-го) супруги встречали с большим воодушевлением, убеждённые, что подобные бунты принесут людям только хорошее. Но в конечном итоге принять установившийся большевизм они так и не смогли. В 1919 году Дмитрий и Зинаида тайно покинули Родину, став одними из столпов русского эмигрантского движения.
Брак Мережковского и Гиппиус
За 52 года брака Мережковский и Гиппиус не провели друг без друга ни единого дня. С момента их венчания в Тифлисе они были вместе всегда и везде, какие бы испытания ни преподнесла им судьба. Разлучить преданных супругов смогла только смерть. Жизнь Мережковского закончилась 9 декабря 1941 года в столице Франции — Париже. Литератор скончался в возрасте 76 лет. Зинаида Гиппиус пережила супруга на 4 года.
Многие произведения Мережковского признаны сложными для понимания и тяжёлыми для восприятия. Несмотря на это изучение биографии и творчества выдающегося писателя и поэта входит в школьную программу по литературе, которую проходят в средних и старших классах.
Анастасия Ирлык
«Ты, светлый житель будущих веков,
ты, старины любитель, в день урочный
откроешь антологию стихов,
забытых незаслуженно, но прочно...»
Я открываю книгу, здесь стихи
о прошлом веке - смутном и далёком,
о тех годах, забытых и глухих,
в узоре строк таинственным намёком.
И вот пропало всё, переношусь
во времена дуэлей, реверансов;
волнуюсь, восхищаюсь и горжусь
очарованием прекрасных стансов.
Как же тогда ухаживать умели...
Горели жарко пламенем сердца,
стремились радостно к заветной цели
и шли к ней вдохновенно, до конца.
И вот уже я чувствую, как робко
к нам тянется невидимая нить,
и к прошлому извилистая тропка
ведёт нас вдаль – мечтать... страдать... любить...
2009
Глаза прикрою – и мгновенно, весь лёгкий, звонкий весь, стою опять в гостиной незабвенной, в усадьбе, у себя, в раю.
Владимир Владимирович Набоков (до 1940 года псевдоним В. Сирин). Поэт, прозаик, драматург, критик, переводчик.
До переезда в США считался русским писателем и американским – после того как стал писать на английском языке. Помимо сочинительства известен как энтомолог, открывший новые виды бабочек, автор научных статей.
Расхожее выражение: хозяин, барин, Набоков - «Лолита»… В сознании массового читателя (как говорил Набоков, «средних читателей», которым нравится, «когда им в привлекательной оболочке преподносят их собственные мысли») это сочетание привычно: автор и героиня одноименного романа оказались даже как бы повязаны. Но «Лолита» – всего лишь художественный вымысел, маленькая частичка богатейшей фантазии писателя. Интересно, а каким он был в жизни, этот самый эстетный, самый изысканный и самый загадочный писатель XX века?
Летом 1993 года в Коктебеле проходил Первый всемирный конгресс по русской литературе. В одной из его секций шла оживлённая работа – дискуссия под названием «Владимир Набоков – русский писатель:??? или!!!». К окончательному выводу, с каким оставить писателя знаком – с вопросительным или восклицательным, специалисты не пришли.
Петербург
Детство и юность Набокова прошли в Петербурге, в особняке из розового гранита с цветными полосами мозаики над верхними окнами на Большой Морской (ныне ул. Герцена).
В 16 лет и без того богатый отпрыск семьи сделался мультимиллионером – умер дядя Владимира Набокова со стороны матери и оставил ему наследство, что позволило юноше иметь два роскошных автомобиля – «бенц» и «роллс-ройс». Для того времени это было захватывающе интересно, и дети с улиц бегали за автомобилем юного Набокова с криками: «Мотор! Мотор!..»
Что составляло мир молодого Набокова? Он увлекался коллекционированием бабочек, с азартом играл в футбол, сочинял стихи и расширял свои знания в Кембридже. Роскошный и интеллектуальный мир новоявленного денди рухнул в 1917 году. Из Петербурга пришлось бежать в Крым. Тревожным апрелем 1919 года пароход с оптимистическим названием «Надежда» увёз в эмиграцию супружескую чету Набоковых и пятерых их детей. Старшему, Владимиру, было 20 лет.
Два десятилетия прожил Набоков в России и больше никогда в неё не возвращался. На корабле юноша не вздыхал тяжко и тем более не рыдал по утраченной родине. Он меланхолично писал стихи о кипарисах, о шёлковой глади воды и о кристально чистой луне.
Европа
Начались тяжёлые эмигрантские годы. Богатство и роскошь остались в России, и пришлось зарабатывать на жизнь нелёгким трудом. В основном Набоков давал уроки. «Это обычно страшно утомляло меня, – вспоминал он. – Приходилось ездить из конца в конец города (речь идёт о Берлине. – Ю.Б.). Я всегда вставал усталым. Писать приходилось ночью. Затем нужно было тащиться с места на место ради уроков. В дождь. В домах, где я давал уроки, меня кормили обедом. Это было очень любезно. В одном месте еда была действительно поразительная. И они с таким удовольствием кормили меня. Это осталось в памяти. Но были и другие. Они говорили после часового урока: «Извините, но мне нужно на работу, на работу…». И затем он ехал со мной в западную часть города, по дороге всё время пытаясь заставить меня продолжать урок».
Набоков упорным трудом зарабатывал на жизнь и параллельно с тем же упорством поднимался по ступенькам литературной славы. В этом русско-английском мальчике были заложены мужество, стойкость и целеустремлённость киплинговских героев. Короче, он сделал, вылепил себя сам, без поддержки Союза писателей СССР и без подкормки советских издательств. Действовал в одиночку, полагаясь лишь на свой, данный ему Богом талант.
Примерно до 1927 года у Набокова ещё теплилась надежда на возвращение в Россию после падения Советов. «Не позже. Не позже. Но до этого была оптимистическая дымка. Дымка оптимизма. Думаю, что мы расстались с мыслью о возвращении как раз в середине тридцатых. И это не имело большого значения, ибо Россия была с нами. Мы были Россией. Мы представляли Россию. Тридцатые были довольно безнадёжные. Это была романтическая безысходность».
Ещё раньше, 28 марта 1922 года, трагически погиб отец писателя – Владимир Дмитриевич Набоков, эта смерть окончательно сделала сына мужчиной. Он отбросил литературный псевдоним Вл. Сирин и стал для всех Владимиром Набоковым. Хотя кто-то на иностранный лад звал его Набокофф.
В пору, когда писатель приближался к своему сорокалетию, Зинаида Шаховская описывала его так: «Высокий, кажущийся ещё более высоким из-за своей худобы, с особенным разрезом глаз несколько навыкате, высоким лбом, ещё увеличившимся от той ранней, хорошей лысины, о которой говорят, что Бог ума прибавляет, и с не остро-сухим наблюдательным взглядом, как у Бунина, но внимательным, любопытствующим, не без насмешливости почти шаловливой. В те времена казалось, что весь мир, все люди, все улицы, дома, все облака интересуют его до чрезвычайности…»
Шло накопление земного и космического материала? Сам Набоков признавался, что соглядатайство, наблюдательность были у него развиты беспредельно. Он презирал тех, кто не замечает лиц, красок, движенья, жестов, слов, всего, что происходит вокруг. А что удивляться? Набоков был не только прозаиком, но и поэтом. И каким поэтом! Я бы рискнул назвать его философски-акварельным за глубину мысли и за краски деталей, за тончайшую нюансировку человеческого бытия. Не об этом ли говорит начало его стихотворения «Поэты» (июнь 1919 года):
Что ж! В годы грохота и смрада,
ещё иссякнуть не успев,
журчит, о бледная отрада,
наш замирающий напев…
И, слабый, ласковый, ненужный,
он веет тонкою тоской,
как трепет бабочки жемчужной
в окне трескучей мастерской…
Согласно сложившейся легенде, Набоков был человеком мрачным, держался, как правило, холодно и надменно. Но вот «любимая сестра любимого брата» Елена Сикорская (урождённая Набокова) – говорит иное: «Мрачным я его вообще не помню – он был очень весёлым и жизнерадостным человеком. Постоянно шутил, у него даже были своеобразные ритуалы розыгрышей… Но в каких-то вещах Володя был, безусловно, человеком очень сдержанным – сдержанность вообще наша семейная черта, сказывалась строгость «английского воспитания» – у нас не принято выставлять напоказ свои эмоции. Зато все мы любим критиковать и даже высмеивать, а Володя был даже излишне ироничным и насмешливым…»
Но самое главное – Набоков был необыкновенно работоспособным, писал буквально с утра до вечера.
Итак, составляющие Набокова: талант, работоспособность, чувство гармонии и изящества, тонкая ирония и едкий сарказм. Некоторые критики находят у него много общего с Салтыковым-Щедриным. Это подтверждает и Зинаида Шаховская, «…но стилистическая грация первого оттеняет тяжеловесную поступь второго, – отмечает она. – Щедрин – тяжеловесный арденский конь. Набоков – английская чистокровка».
Однако оставим тему творчества Набокова литературоведам. «Творчество Набокова можно рассматривать как прощальный парад русской литературы XIX века». «Это писатель ослепительного литературного дарования, – так определил Владимира Набокова Александр Солженицын, – и именного такого, которое мы зовём гениальностью…».
Далее пропускаем истории многочисленных влюблённостей Владимира Набокова – от французской девочки на пляже Колетт до невесты Светланы Зиверт. Затем историческая встреча с Верой Слоним. 15 апреля 1925 года Набоков и Слоним связали свои судьбы.
Сначала супруги жили в Берлине, потом в Америке, а с 1961 по 1977 год местом своего обитания избрали небольшой городок Монтрё на берегу живописного Женевского озера, а в Монтрё – гостиницу «Монтрё-Палас».
«После России «собственного дома» у них никогда не было, – вспоминает сестра Набокова. – «Вести дом», заниматься хозяйством, у них не было ни времени, ни желания. К тому же у Владимира и Веры полностью отсутствовало влечение к вещам. Просто невозможно представить, чтобы они купили себе, скажем… какую-нибудь вазу. Покупалось только необходимое, и ничего лишнего. Правда, в Монте они жили не совсем «гостиничной» жизнью, снимали практически небольшую квартиру: гостиная, кабинет, две спальни и кухня. В ресторан они спускались крайне редко, только когда кто-нибудь приезжал – готовить к ним приходила женщина, которая делала самые простые обеды. Но уборка и прочее лежало, конечно, на гостиничном персонале, и это было для Володи и Веры очень важно, так как они были чудовищно заняты…»
Творчество
В Германии, как и во Франции, к Набокову русская эмиграция относилась по-разному, весьма неоднозначно. Его первый роман «Машенька» (1926) все заметили, а вот с третьего романа – «Защита Лужина» – косяком пошли восторги, даже Бунин высоко оценил Сирина как первого, кто «осмелился выступить в русской литературе» с новым видом искусства, «за который надо быть благодарным ему». Возник даже некий «сиринский бум» в эмигрантской печати. Алданов писал «о беспрерывном потоке самых неожиданных формальных, стилистических, психологических, художественных находок». Но, разумеется, и критических отзывов было немало. Так, Георгий Иванов иронизировал: «Не знаю, что будет с Сириным. Критика наша убога, публика невзыскательна… А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая самоуверенность… При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть классиком» («Числа», 1930).
«Очень талантливо, но неизвестно для чего…» (В. Варшавский, 1933). Короче, для многих Набоков оставался «странным писателем», и не знали, с кем его можно сравнить – с Прустом, Кафкой, Жироду, Селином или немецкими экспрессионистами.
Итак, подведём промежуточные итоги. «Старая гвардия» эмиграции, и в первую очередь Зинаида Гиппиус, предпочитала вовсе не говорить о Набокове и не слушать, когда другие говорили о нем. Не признавала и не видела, как говорится, в упор. А вот «молодая эмигрантская поросль» пребывала в восхищении от Набокова.
После «Лолиты» и «Дара» популярность Набокова ушла далеко от эмигрантских берегов: Набоков стал явлением всемирной литературы, и пришлось ему в многочисленных интервью говорить о себе и определять себя. Из набоковского сборника «Резкие мнения» (1973):
«Сказать по правде, я верю, что в один прекрасный день явится новый оценщик и объявит, что я был вовсе не фривольной птичкой в ярких перьях, а строгим моралистом, гонителем греха, отпускавшим затрещины тупости, осмеивавшим жестокость и пошлость – и считавшим, что только нежности, таланту и гордости принадлежит верховная власть…
…Я всегда был ненасытным пожирателем книг, и сейчас, как и в детстве, видение света ночной лампы на томике у кровати – это обетованное пиршество и путеводная звезда всего моего дня. К числу других острых моих удовольствий принадлежат телевизионные футбольные матчи, время от времени – бокал вина или глоток баночного пива, солнечные ванны на лужайке и сочинение шахматных задач…».
Ценны впечатления современников о Набокове. Вот что писала Нина Берберова в своём «Курсиве»:
«Номер «Современных записок» с первыми главами «Защиты Лужина» в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный, современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование было оправдано…
Набоков – единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадлежащий всему западному миру (или – миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущности, не играет большой роли: уже 70 лет тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире – Стринберг (в «Исповеди»), Уайльд (в «Саломее»), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своём языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью…
…Но Набоков не только пишет по-новому, он учит также, как читать по-новому. Он создаёт нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифицироваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся.
…В 1964 году вышли его комментарии к «Евгению Онегину» (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе Набокова. Набоков сам придумал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всём мире найдётся, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесён и… поколеблен; «Слово о полку Игореве» переведено, откомментировано им и… взято под сомнение. И сам себя он «откомментировал», «превознёс» и «поколебал» – как видно из приведённых цитат его стихов за 24 года…»
Набоков долгие годы привлекал к себе внимание журналистов. В Монтрё к волшебнику с Женевского озера слетались целые стаи, чтобы услышать мнения и оценки мэтра. В 1979 году был опубликован составленный Набоковым по собственным записям сборник, включающий 22 интервью, относящиеся к 60-м и началу 70-х годов, и несколько статей и писем к читателям. Этот сборник писатель назвал просто: «Ясные мысли». Как отозвался западногерманский «Шпигель», это мысли «несгибаемого одиночки, придерживающегося весьма пёстрых элитарных космополитических взглядов, русского по происхождению, утончённого петербуржца по воспитанию, насквозь пропитанного западноевропейской культурой…»
Своими размышлениями о самом себе Набоков поделился в одном из стихотворений, написанном в Сан-Ремо в 1959 году:
Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей.
О, знаю я, меня боятся люди,
и жгут таких, как я, за волшебство,
и, как от яда в полом изумруде,
мрут от искусства моего.
Почти самоэпитафия. Писатель определял жизнь следующими точными и печальными словами: «Жизнь – только щель слабого света между двумя идеально чёрными вечностями». Этот зазор слабого света исчез 2 июля 1977 года, и 68-летний мэтр и волшебник слова растворился в чёрной вечности.
При жизни Набокова успела побывать у него и Белла Ахмадулина. Молодая гостья с берегов отчизны дальней удостоилась беседы с патриархом мировой литературы. Беседуя, им обоим было о чём спросить и узнать. Набоков спросил Беллу: – Правда ли мой русский язык кажется вам хорошим? – Он лучший, – отвечала Ахмадулина. – Вот как, а я думал, что это замороженная клубника, – несколько иронично удивился мэтр. Шёл ли разговор о «Лолите»? Несомненно. В массовом сознании Набоков – это Лолита. В одном интервью Набоков сделал горькое признание: «Вся слава принадлежит «Лолите», а не мне. Я всего лишь незнаменитнейший писатель с непроизносимым именем».
«Лолиты» – не будем касаться. Оставим её в покое. Я предпочитаю другой роман Набокова – «Приглашение на казнь» (1938), в котором явные аллюзии на советский режим.
Кажется, Фазиль Искандер сказал о Набокове: «Свирепый маэстро головокружительного искусства».
А как человек? – зададим ещё раз этот вопрос. На него ответил сын Дмитрий Набоков: «Отец говорил, что больше всего ненавидит в жизни тиранию, жестокость, глупость, грязь и бессмысленный музыкальный фон».
Россия Набокова
В эссе-исследовании «В поисках Набокова» (Париж, 1979) Зинаида Шаховская отмечает, что Набоков много писал о России, но в набоковской России нет русского народа, нет ни мужиков, ни мещан, мелькает лишь прислуга. «У Набокова – роман с собственной Россией, она у нас с ним общая только по русской культуре, которая его воспитала. Общая родина наша – это Пушкин…».
«…Это ограничительная Россия. Эдем, из которого Набоков был изгнан, его королевство. Он не просто изгнанник, эмигрант, беженец – он принц или король, потерявший свой наследственный удел… Король без королевства, одинокий изгнанный принц…»
И этот одинокий король – Solus Rex, отрекается от Руси, которая корчится от боли и отчаяния:
Ах, как воет, как бьётся кликуша.
Коли можешь – пойди и спаси.
А тебе-то что? Полно, не слушай…
Обойдёмся и так – без Руси.
«И всё-таки, и всё-таки, – пишет Шаховская, – Владимир Набоков самый большой писатель своего поколения… Что-то новое, блистательное и страшное вошло с ним в русскую литературу и в ней останется. Он будет всё же, вероятнее всего, как Пруст – писателем для писателей, а не как Пушкин – символом и дыханием целого народа. На нём заканчивается русский Серебряный век».
Россия была для Набокова потерянным «земным раем», и он на протяжении всей своей долгой жизни мысленно возвращался к ней. Приведём последнее стихотворение (оно написано в годы Второй мировой войны) как удар хлыста:
Каким бы полотном батальным не являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась,
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства – нет, о нет,
ещё я духом жив, ещё не сыт разлукой.
Увольте, я ещё поэт.
В одном интервью в Америке Набокова спросили: «Вы намерены вернуться в Россию?». Он ответил: – Никогда, в силу той простой причины, что вся необходимая мне Россия всегда со мной: литература, язык и моё русское детство. Нет, я никогда не вернусь. Это было бы равносильно капитуляции. Уродливая тень полицейского государства не ляжет на мою судьбу… В Америке я счастливей, чем в любой другой стране. Здесь – мои лучшие читатели и наиболее близкие мне умы. Это действительно второй дом – по крайней мере, в интеллектуальном смысле…
И завершим рассказ о Набокове вот чем. Сорвалась попытка советской власти вернуть на родину Бунина, не прошёл фокус и с Набоковым. В Берлин приезжал второразрядный беллетрист Тарасов-Родионов, автор романа «Шоколад», с миссией уговорить Набокова вернуться в Советскую Россию. Набоков возражал и привёл аргумент, что ни один русский художник не вернётся. На что писатель-вербовщик ответил: «Нет, вы ошибаетесь. Я как раз говорил с Прокофьевым, он возвращается…». Да, некоторые вернулись, но Набоков не поддался ни на какие уговоры и радужные перспективы в СССР.
Были, очевидно, и другие попытки, не случайно «Литературная газета» разорвала сенсационную бомбу в номере от 1 апреля 1995 года, опубликовав на целой полосе текст магнитофонной записи заседания секретариата Союза писателей СССР на предмет приглашения Владимира Набокова на родину.
Итак, на секретариате СП высказывали идею послать нужного человека в Швейцарию, чтобы добиться от Набокова принципиального согласия на приезд в СССР.
Далее приведено письмо Набокова сестре Елене Сикорской, в котором рассказано, как к нему в Монтрё явился какой-то Кичкин или Бричкин и «оказывается, существует целая программа по возвращению меня как национального достояния на родину» и обещаны «особые льготы и привилегии в случае возвращения в СССР».
И концовка письма Набокова:
«…Мы договорились увидеться назавтра, а назавтра подговорённая мною Вера через дверную щёлку сказала Бричкину, что писатель Набоков после вчерашнего сильнейшего нервного потрясения был ночью увезён в клинику для душевнобольных, а я тем временем, притаившись за шкапом, беззвучно рыдал и смеялся».
Выдумано, но очень похоже на правду. Нет, Набокова сманить, уговорить, убедить было невозможно. Свой категорический ответ он дал ещё в 1939 году в стихотворении «К России»:
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Райский уголок Монтрё
Можно поставить точку? Но как не хочется расставаться с Набоковым. Я часто думаю о нём и вспоминаю райское местечко Монтрё, где в течение 16 лет (1961–1977) жил Владимир Набоков. И я благодарен судьбе, что мне удалось побывать там 14 сентября 2011 года в рамках тура «Швейцарская классика» (от Цюриха до Женевы).
В тот день мы с женой посетили Шильонский замок, а потом туристический автобус повёз нас в Монтрё, в жемчужину Швейцарской Ривьеры. К сожалению, там мы совершили лишь короткий обзорный пробег по цветочной набережной. Набережная небольшая в сравнении с Ниццей, но уютная, утопающая в цветах и субтропических деревьях. Над ней высятся ультрасовременные здания и аристократические особняки XIX века. Сам городочек Монтрё крохотный – 23,5 тысячи жителей. Ощущение уюта. Спокойствия. Покоя. Даже воды Женевского озера вели себя спокойно и благопристойно. Замечательный климат, тёплый, без температурных перепадов.
Здесь, в Монтрё, бывали Лев Толстой и Чехов, Чайковский и Стравинский. Отдыхал и играл в казино Достоевский. Поблизости, в Веве, Гоголь решительно перерабатывал первые наброски «Мёртвых душ». А потом, уже в Петербурге, написанное читал Пушкину, а тот под впечатлением гоголевского письма воскликнул: «Боже, как грустна наша Россия!». Кстати, в Веве жил и скончался Чарли Чаплин. Набоков и Чаплин – мистическое соседство двух гениев.
Над набережной высится отель «Палас-Монтрё», а на набережной в небольшом парке поставлен памятник писателю. Набоков сидит на стульчике и скептически взирает на окружающий его мир. Весь вид его как бы говорит: как ужасна и прекрасна жизнь! Не помню, из какого-то рассказа или романа я взял слова Владимира Владимировича:
«…Слушай, я совершенно счастлив. Счастье моё – вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль каналов, – рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, – я с гордостью несу своё необъяснимое счастье… во всём, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».
Один час с хвостиком в Монтрё, но какой мощный поток мыслей, воспоминаний, ассоциаций и чувств…
Юрий Безелянский. «Особый случай»: 100 % Nabokoff». Из книги «Отечество. Дым. Эмиграция.»
Он жил для Родины, для мира, для людей.
И шла за ним толпа в смирении покорном.
Их слух придирчивый мелодией своей
он с радостью пленял так грустно, непритворно.
Не зная радостей, с отвагою в груди,
учил он забывать про личные страданья.
Дано вам видеть, что там ждет нас впереди?
Тогда внимайте молча, затаив дыханье.
Не говорите мне - он умер. Он живёт!
Пусть солнца уже нет – заря ещё пылает,
пусть роза сорвана – она ещё цветёт,
пусть арфа сломана – аккорд ещё рыдает...
2009
Жгучий, но быстротечный свет поэтической звезды Семёна Надсона излился на поколения 80- 90-х годов XIX века.
То был период нервный и сложный для российской истории, а, значит, и литературы. Пылкость и горечь, сентиментальность и цинизм, мрачное и героическое, - вот поветрия, охватившие в это время страну. Должно быть, они и породили феноменальную популярность нашего героя.
Основные поэтические инструменты Надсона - исповедальность и чувствительность, из которых он соткал нежно сверкающий воздушный шар и парил с ним в отечественных эмпиреях. Недолго, но эффектно. Под восторженный лепет и громкие аплодисменты почитателей.
Надсон наполнил свой поэтический летательный аппарат небывалой горючей смесью из русского плача, псевдореволюционной риторики, доверительной лирики и кичливого манифеста. Нечто бурливое, эклектично-абстрактное, нежное соловьиной трелью несётся из-под его болезненного пера. И эта эклектика пришлась по вкусу довольно многочисленному, уже вполне сформировавшемуся сорту читающей публики той эпохи.
Как сказалось на популярности поэта его детство – «тёмная и печальная история», по свидетельству самого Семёна Яковлевича?
Он родился в Петербурге 26 декабря гремучего пореформенного 1862 года. Через год ребёнок остался без отца. Надворный советник, из выкрестов, Яков Семёнович Надсон, лишившись рассудка, преставился, оставив годовалого сына и беременную жену на милость провидения. Мать, Антонина Степановна, из небезызвестных Мамонтовых, решила бороться с несчастьями в Киеве: устроилась экономкой и гувернанткой к некоему Фурсову. Что-то пошло не так на берегах Днепра. И через семь лет вдова с двумя детьми возвращается в столицу, под крыло брата, Диодора Степановича. И выходит замуж за чиновника Фокина. И заболевает чахоткой, а Фокин, как и первый её избранник, сходит с ума и вешается. И происходит всё это в том же Киеве.
Тут наступает нищета. Теперь уже другой брат, Илья, протягивает руку помощи. Вытаскивает обратно в Петербург горемычное семейство. Но в 1872 году страдания несчастной женщины наконец, прекращаются: она умирает, а детей распределяют по дядьям. С этих пор Семён с сестрой растут врозь. Будущий властитель дум остаётся у Ильи Степановича. Дядя отнюдь не монстр, в его семье к Семёну были ровны и даже нежны.
Семён учится пансионером в военной гимназии. Так решил благоразумный дядя, и ничего худого в этом нет – военная карьера оптимальна для «найдёныша». Жаль только, что она самому мальчику совсем не подходит. Самолюбивый и избалованный, как это ни парадоксально при таком детстве, Семён вынужден после гимназии отправиться по служебной лестнице,- в Павловское военное училище в 1879 году.
Ещё в гимназии у Надсона «пошли» стихи. Он носит рукописи по редакциям – их печатают! Дебют — стихотворение «На заре» – берёт журнал Вагнера «Свет» в 1878 году. Дальше – публикации в «Мысли», «Слове», «Санкт-Петербургских Ведомостях». Более того – их уже рецензируют!
Надсон, курсант-гимназист, даже выступает в концертах. Читает свою знаменитую поэзу «Иуда» – и срывает большой, обнадёживающий успех. Да только… со стихами, как водится, рифмуется первая любовь. К сестре соученика Н.М. Дешевовой. Он становится её паладином до самой смерти - своей и её. В том же приметном 1878 году девушка умирает от туберкулёза.
Сам Семён заболевает через год. Далее – пунктиром: «академический отпуск» - лечение в Тифлисе. Возвращение в училище. Учёба, причём очень исправно. Знакомство с Плещеевым и его престижными «Отечественными записками».
Поэт закончил училище изрядно и получил распределение в Кронштадт, в Каспийский пехотный полк, подпоручиком, при том, что сам о себе говорил: «к науке убивать никаких наклонностей не имею».
К чести Надсона, попав в Кронштадт, он не хнычет, а пытается обустроиться комфортно, с литературным привкусом, наезжая по возможности в Петербург. Печатается бодро в «Деле», «Устоях», « Русской мысли». Заводит на своей квартире юморное пиитическое «Общество Редьки»: молодые словесники читают грамотные свежие стихи под скрипку и гитару, а в центре стола красуется свежесрезанная редька. И, главное, Семён получает какое-никакое жалованье и наконец-то независим от дядиной опеки.
Всю свою жизнь, где были сиротство, безумие, смерти, туберкулёз и унижение (жестковыйная планида!), Надсон ждал признания и освобождения, хотя бы мнимого, от житейских тисков. И вот он добрался до самостоятельности – и пусть не славы, но младшей сестры её – известности.
Друзья и Литературный фонд собирает деньги для его лечения за границей. Параллельно поэт освобождается вчистую от службы, со спокойной душой отправляется лечиться и пишет, пишет - в Висбадене, Ницце, Берне…
За границей же Семён Яковлевич встречает выход своего первого и последнего поэтического сборника. 1885 год. Европейское лечение не идёт ему впрок. Он возвращается в Россию и принимает предложение от журналиста Кулишера - поработать в его газете «Заря». Опять в Киеве! Надсон пишет литературные фельетоны, критические статьи, ну, и рифмы слетаются к нему листьями знаменитых киевских каштанов.
Но, увы, судьба и жизнь поэта зависят теперь только от печальной кривой - ленточки ртути в термометре. Надсон пытается перехитрить болезнь лечением в туберкулёзном приёмнике Ялты, имеющем фатальную славу. Тут и получает предсмертный удар, но не от палочки Коха.
Известный критик Буренин излил на страницы «Новом времени» жёлчью кипящий пасквиль: «...Надсон жалкий паразит, представляющийся больным, умирающим, калекой, чтобы жить за счёт благотворительности». Молодец Буренин, подпихнул ко гробу! Надсон записал в те дни: «...Хотел ехать из Ялты в Петербург, стреляться, или ещё как, да куда там, руки не поднять».
31 января 1887 года Семён Надсон умирает. Хоронить его везут из Ялты в Петербург. Пароход «Пушкин» с его прахом по дороге в Севастополь зашёл добрать угля в Одессу. К порту было не подойти: толпа стояла стеной. Шляпки, студенческие фуражки, в толпе рыдания и обмороки… В Петербурге до Волкова кладбища гроб с поэтом несли на руках.
Сам Надсон в своей давно забытой славе ничуть не виноват. Никакого самодовольства и позы в его вынужденном принятии аполлонического венца не было. Наоборот, в его дневниках и письмах видны скромность и саморазрушительная рефлексия. Она связана с мучительным, самым главным вопросом: есть ли у него поэтический Дар, или всё происходящее с ним и вокруг него - массовый психоз, ошибка, мистификация, к которой он сам не причастен. И вообще, имеют ли право на существование его стихи? Он не шутя взыскует правдивого ответа, без тени авторского кокетства постоянно обращается с этим наваждением к серьёзным литературным судиям. К Плещееву, своему «крёстному отцу» в словесности, Оболенскому, Полонскому… Те успокаивали, не давали в обиду, поощряли, взывали…
Почему? Это первый «надсоновский» вопрос. Возможно, потому что чахоточный поэт – страдалец с самого сиротского детства, вызывал у армии поклонников непреодолимое желание пожалеть, помочь, пожертвовать. Среди них были мэтры, редакторы и издатели, печатавшие в своих газетах и журналах горемыку-найдёныша. Искушённые законодатели окололитературных мнений, может быть, соблазнились тонким «продюсерским» ходом, ловко «пиарились», как бы мы сейчас сказали, за счёт новоявленной звезды?
Затея не новая: так Некрасов « открывал» Чернышевского и Добролюбова и как на оброк тащил их в свой «Современник» вместе с другими разночинцами в ущерб интеллигентным «аристократам духа» - Тургеневу и Фету. Бюджет некрасовского журнала резко скакнул вверх, и значит, «новые люди» стали удачным редакторским вложением.
Может, и Надсон был лакомой конфеткой для привлечения подписчиков… Что, грубо, цинично? Или, всё-таки, в любви к нему был трепет благородства, подпадание под гипноз очарования скорбной фигуры молодого обречённого сладкопевца? Может быть, разномастная толпа «обожателей» втянула в свою бескорыстную орбиту и многоопытных серьёзных мужей? Кто знает… Всё-таки дело происходило в России, где приветствовались сопереживание, любовь к страдальцам, особенно красивым и романтичным. Православная религия придавала народу метафизику жертвенности. Тоже не исключено. Во всяком случае, деньги на лечение поэта, выданные Литературным фондом и частными жертвователями, отдалили его неминуемую смерть.
Но, какие предположения ни выдвигай, результат бесподобен! Пять прижизненных переизданий (за три года) одного только поэтического сборника. Пушкинская премия Академии наук. Посмертные многочисленные «всплытия» разбросанных по периодике фельетонов и статей, дневники и письма… Такого не знали Пушкин, Гоголь и Некрасов.
И всё-таки, кто были читатели и почитатели, пленённые двусмысленной музой своего несчастного любимца? Бранчивые определения Достоевского довольно прозрачны: «... семинаристы, поповичи, неучи» и проч.
И действительно, - гимназисты, студенты, курсистки, праздные, но хлопотливые дамы, мелкая чиновная братия. А с ними честолюбцы, бредящие либерально-революционными идеями. В стране происходило невиданное брожение. Умиление и тоска по социально- фантастическим идеалам соседствовали с террористическим кипением. Образ «юноши бледного со взором горячим», подхваченный (а впоследствии растоптанный) символистами Брюсовым и Бальмонтом, в конце XIX века будоражил неокрепшие умы.
Своей легкочитаемостью, звонким словоупотреблением Надсон будил в сердцах «молодёжи» хмель и судороги, тоску по неясным, но грандиозным свершениям. Искренность подкупала, «обречённость» и призывы «к правде и добру», «торжеству разума и справедливости» портили вкус и нравы. Жертвенность и аскетичность воспаляли воображение. Всё это вещи простецкие, легко доступные, кисло-сентиментальные, но уж никак не опасные. Нечаевщиной или каракозовщиной всё это не грозит. Зато имеет место «надсоновщина», сладко-пылкая и умильно-тревожная. Не скуплюсь на эпитеты, потому что, повторюсь, Семён Яковлевич сам страшился какого-то подвоха, несовершенства своих творений.
Что до самих стихов, хороши они или плохи? Останутся услаждать слух потомков, или жадная Лета поглотит их? Как быть нам с поэтическими текстами как таковыми, несмотря на пренебрежительные слова Маяковского: «...между нами, вот беда, позатесался Надсон, ну-ка мы его куда-нибудь на «ща»!»?
Ещё в пятом классе своей военной гимназии маленький Семён Надсон показал стихи «Сон Ивана Грозного» (!) учителю словесности. И сказал словесник : «Язык образный, есть вымысел и мысль, только некоторые стихи неудобны в стилистическом отношении».
…Между прочим, стихотворения Надсона исполняли Андрей Белый и Фёдор Шаляпин. Сохранились архивные звукозаписи.
Стихи Надсона были чрезвычайно популярны, их учили наизусть. Собрание его произведений переиздавалось десятки раз, включая выход огромного для тех времён тиража в 10000 экземпляров. Поэзия Надсона оказала большое влияние на творчество поэтов-символистов.
О. Э. Мандельштам считал, что если у пишущего стихи найдётся хотя бы пара строк, способная соответствовать высокому званию поэта, то автор имеет право на свою собственную чашу за пиршественным столом. Такая « пара строк» у Семёна Яковлевича Надсона определённо найдётся. Вот это, например, стихотворение, всё объясняющее:
Завеса сброшена: ни новых увлечений,
Ни тайн заманчивых, ни счастья впереди;
Покой оправданных и сбывшихся сомнений,
Мгла безнадежности в измученной груди...
Как мало прожито - как много пережито!
Надежды светлые, и юность, и любовь...
И всё оплакано... осмеяно... забыто,
Погребено - и не воскреснет вновь!
Елена Копцева
Братья писатели! В нашей судьбе
что-то лежит роковое.
Вот вам поэт, – он был верен себе,
пел только горе чужое.
Слёзы, проклятья, печаль бедняков –
вот его песен герои.
Стон вдруг услышал, – то стон бурлаков,
всюду неволя, побои.
Долго рассказывать... Много писал
друг справедливый народа.
Верных друзей он собрал в свой журнал,
веря, что благо – свобода.
Дело всей жизни: «Кому лучше жить
здесь, на Руси необъятной?»
Жив и здоров, так о чём же тужить?
Тут он ответил невнятно.
Кто–нибудь здесь, помогите искать,
где солнце светит всем ясно?
Дайте ответ – надоело мне ждать,
жизнь прожигая напрасно.
2013
При упоминании имени Некрасова сразу возникают фразы-формулы: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан...», «Иди в огонь за честь отчизны, за убежденье, за любовь...», «Сейте разумное, доброе, вечное...»
И фразы-плачи: «Выдь на Волгу: чей стон раздаётся...», «Бесконечны унылы и жалки эти пастбища, нивы, луга...» Хрестоматийные строки, тысячи раз повторенные и от этого стёртые и не говорящие уже ничего...
И всё же Некрасов – это не только поэзия, литература, но и сама история России, её боль и страдание. Николай Алексеевич Некрасов родился 28 ноября 1821 года. Биография его широко известна, поэтому оставим всё за скобками. Не будем педалировать тему Некрасова как человека, как личность. «Это был барин и страстный человек», —сказал о Некрасове Александр Блок. Корней Чуковский, сравнивая Некрасова с издателем Сувориным, отмечал: «Некрасов не таков: порочный, но не дурной человек».
Некрасов любил играть в карты («головорез карточного стола»), обожал псовую охоту («много травили, много скакали...»), не был равнодушен к женщинам («Долго не сдавалась Любушка-соседка...»), не всегда был чист в финансовых делах (достаточно вспомнить огаревское наследство), Некрасов – это первый издательский олигарх, ну, и т.д. Всё это так, но не это главное. Как справедливо писал замечательный критик Юлий Айхенвальд: «Мы не будем касаться его личности, потому что она умерла, и в русском обществе живут не его пороки и недостатки, а его стихотворения».
Некрасов прежде всего поэт – яркий, гражданский, социальный, народный. Но тут всё же необходимо вернуться к началу его биографии, к юности Некрасова, когда он на собственной шкуре познал все «прелести» и лиха жизни, изведал «горемычную нищету». Юный Некрасов жил на подаяния, на копейки за написание писем для неграмотных, занимался репетиторством, жил впроголодь, в ночлежках, в «петербургских углах».
Расчёты мелочей и грязной суеты,
И юношеских лет прекрасные мечты,
Погибшая любовь, подавленные слёзы,
Проклятья, жалобы, бессильные угрозы.
Именно в те лихие годы Некрасов «дал себе слово не умереть на чердаке». Он активно занимался журналистикой всех видов: писал заметки, стихотворные пародии, отзывы о книгах – «ничего о них не зная», и, конечно, прозу, рассказы, стихи...
Примерно к 1844 году (к 23 годам) Некрасов выбился из бедности и занял в литературной среде и обществе достойное место, чему способствовало знакомство с Виссарионом Белинским. «Белинский произвёл меня из литературного бродяги в дворяне», – скажет позднее Некрасов.
С ранней юности Некрасов узнал цену деньгам и поэтому к ним относился с особым чувством. Недаром современники отмечали противоречивость некрасовского характера, его колебания между «мелким торгашом и глубоко и горько чувствующим поэтом».
Как поэт Некрасов достиг высот и встал вровень с Пушкиным? Но какие они разные! Один гармоничный, светлый, жизнеутверждающий, другой – дисгармоничный, угрюмый, печальный. Пушкин говорил всегда от себя, а Некрасов от имени народа, сочувствуя его «униженности и оскорблённости». И тем не менее Достоевский ставил Пушкина выше Некрасова, хотя многие и не соглашались с такой оценкой. Пушкин – аристократ духа, Рафаэль красоты. Некрасов – живописец-реалист, Рембрандт российской действительности.
«Убогая, трижды несчастная страна, обиженная богом, плоская, скучная, холодная, безрадостная. Болота, кочки, тёмные леса, равнины, над которыми песня звучит как стон. Деревни, деревушки, беспросветная глушь. Тяжёлые, рабские города, где всё так темно, сжато, бедно, искривлено, изуродовано... Забитые рабские души...» – так описывал Константин Бальмонт образы, созданные Некрасовым, и который свою поэзию представлял как «эту бледную, в крови, кнутом иссечённую музу».
«Некрасов, – писал Бальмонт, – первый посмевший создать музыку диссонансов и живопись уродства, он – многослитный возглас боли и негодования; мы с детства узнаем через него, что есть тюрьмы и больницы, чердаки и подвалы, он до сих пор говорит нам, что вот в эту самую минуту, когда мы здесь дышим, есть люди, которые – задыхаются».
Эту некрасовскую мрачность, «музу мести и печали», подчёркивал и Айхенвальд: «Некрасов – поэт города, Петербурга, поэт проституток, и все чудища, которые плывут, сплываются и расплываются в испарениях столичной мглы и мерзости, мутно глядели на него белесоватыми глазами и здесь же, на улице, в тумане заставляли звучать его лиру: из этого безобразия он умел творить образы...» Одно только некрасовское «Утро» в Петербурге: утро без солнца, без счастья, без радости, что стоит!
... Начинается всюду работа;
Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Провели – там уж ждут палачи.
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель;
Офицеры в наёмной карете
Скачут за город: будет дуэль.
Торгаши просыпаются дружно
И спешат за прилавки засесть:
Целый день им обвешивать нужно,
Чтобы вечером сытно поесть...
И так далее. Бесконечная череда мучений. «Где-то в верхнем этаже раздался/ Выстрел – кто-то покончил с собой...»
Выражаясь современным языком, гримасы урбанизма. Но Некрасов не только певец сумрачного Петербурга. Его песни, жалобы и стоны неслись по всей крестьянской России. «Кому на Руси жить хорошо?» – поставил он вопрос и сам же на него ответил: простому народу всегда худо. А вот власти и богатым всегда хорошо.
Где же наш пахарь? чего ещё ждёт?
Или мы хуже других уродились?
Или не дружно цвели-колосились?
Ветер несёт им печальный ответ:
Вашему пахарю моченьки нет.
И сразу вспоминается Анна Ахматова, которая восклицала: «А Некрасова не любить разве можно? Он так поёт о пахаре, что нельзя было не рыдать». Не возразишь. Некрасов – поэт страдания и слёз. Цензор Волков в рапорте министру просвещения в 1856 году доносил, что у Некрасова «...ни одной отрадной мысли... Он видит всё в чёрном цвете... Как будто уже нет более светлой стороны?..» Некрасов сам признавался:
Мне самому, как скрип тюремной двери,
Противны стоны сердца моего.
Но что Некрасов мог поделать, когда куда ни глянь, везде одно и то же – боль и страдание, «везде неправедная власть» (это уже Пушкин). И раздаются вопросы некрасовского «убогого странника»: «Мужик, ты тепло ли живёшь?», «хорошо ли ешь, пьёшь?», «что в кабак ты идёшь?..»
В своих гражданских стихах Некрасов порой кипел злобою. Захлёбывался в ней. Задыхался. И, понимая это, говорил в поэме «Саша»:
Злобою сердце питаться устало —
Много в ней правды, да радости мало...
Но не писать, не страдать Некрасов не мог («Вечные спутники русской души – ненависть, страх...»). Но он умел и видеть себя со стороны, как «рыцаря на час» – не более («Суждены нам благие порывы,/ Но свершить ничего не дано»).
Я за то глубоко презираю себя,
Что живу – день за днём бесполезно губя...
Недоволен был Некрасов подчас и своим творчеством:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих.
Но это ему так казалось, а другие некрасовскими стихами восторгались. Анна Ахматова считала, что поэма «Мороз, Красный нос» – «одно из величайших явлений русской поэзии. Всё – музыка. И всё – открытие». И Анне Андреевне нельзя не верить.
В своё время Некрасов был самым почитаемым поэтом в России, а собратья по перу этого не прощают. Отсюда и парадокс: Некрасов являлся самым нелюбимым поэтами поэт. Достаточно вспомнить, как отзывался о нём Тургенев. Иван Сергеевич писал Полонскому: «Некрасов – поэт с натугой и штучками; пробовал на днях перечесть его собрание стихотворений... Нет! Поэзия и не ночевала тут – и бросил в угол это жёваное папье-маше с поливкой из острой водки» (1868).
А вот Игорь Северянин (некрасовский антипод в поэзии) посвятил Николаю Алексеевичу один из своих «Медальонов»:
Блажен, кто рыцарем хотя на час
Сумел быть в злую, рабскую эпоху,
Кто к братнему прислушивался вздоху
И, пламенея верой, не погас...
И заключительные, концевые строки сонета:
Так перед плотно запертою дверью
Рыдал Некрасов, русский Дон Кихот.
Некрасов умер 27 декабря 1877 года, более 140 лет назад. Исторически срок немалый. Ну, и что радикально изменилось на Руси? Не будем касаться технического прогресса (мерседесы заменили лошадей; появились самолёты, мобильники, компьютеры и т.д.). А жизнь народа-то как? Полегчало?
Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая – «страдания народа»
И что поэзия забыть её должна, —
Не верьте, юноши, не стареет она!..
— предвидел Некрасов в стихотворении «Элегия» (1874).
С тех пор многое ли изменилось? Если отъехать от витрины России – Москвы, то те же плохие дороги, ветхие дома, уныние, пьянство, вымирание, ужасающая выморочность. И одновременно уголки капиталистического рая. Парадные подъезды, где сытые и холёные новые господа вершат судьбы простых людей: «что тебе эта скорбь вопиющая, что тебе этот бедный народ?..»
Нынешняя Россия разделена как бы на две части: на «нищую и убогую» и на «могучую и обильную». И это жуткое социальное неравенство двух Россий так зацементировано, что кажется, - эти разные России никогда не воссоединятся вместе. Невольно вспоминается сон Некрасова:
Я заснул...
Мне снились планы
О походах на карманы
Благодушных россиян,
И, ощупав мой карман,
Я проснулся...
Шумно... В уши
Словно бьют колокола,
Гомерические куши,
Миллионные дела,
Баснословные оклады,
Недовыручка, делёж,
Рельсы, шпалы, банки, вклады —
Ничего не разберёшь!..
Узнаваемо? И ещё: «Нынче тоскует лишь тот, кто не украл миллион» . И вот, уже в печати, директор Пушкинского Дома Николай Скатов пишет статью «Почему мы не любим Некрасова?» Да потому, что мы отвернулись от христианской любви, нам не до неё. И, вообще, сколько можно об одном и том же? Стенать и возмущаться! Живописать и бередить раны!
Хватит. Надоело. Не ново. Ничего в России не изменилось: как были баре, так и остались (чиновники даже назначили себе пенсии в 40 раз больше, чем у простых тружеников, вышедших по старости на пенсию). Одни жируют и их слух услаждает развесёлая армия попсы, другие стонут на Волге, Каме, Оби и на прочих водных магистралях России. «И пойдёт грабёж огульный»! – застонешь, конечно, и вопрос «Кому на Руси жить хорошо» отпал сам собой. Один только вопрос остался: а чем всё это кончится? У Некрасова свой финал: «и случится крррах!»
Одна надежда на великое терпение народа, на то, что народ, как считал Некрасов: «вынесет всё». Перетерпит. Переживёт, – и не дай Бог нам новой революции. А пока —
В столице шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России —
Там вековая тишина.
Такие вот грустные мысли приходят, когда мы вспоминаем Некрасова.
Юрий Безелянский. Из книги «69 этюдов о русских писателях»
Я пропел все слова, но клянусь,
что обветренным дядей бывалым
как ни в чём не бывало вернусь
и пройдусь по знакомым бульварам.
Долетит мой ковёр-самолёт
из заморских краёв корабельных.
Как отечества дух шибанёт,
как накатит, аж слёзы на бельмах.
Мать-Россия, кукушка, ку-ку!
Посмотри на меня строгим взглядом.
Я привёз контрабандой тоску,
вызывайте нарколога на дом!
Ты развей моё горе, развей,
успокой и скажи, что ты та же.
Это можно представить живей,
если нет изменений в пейзаже.
Пусть история наша грустна,
но идёт по десятому кругу.
Мы с тобой рассчитались сполна,
нам теперь хорошо друг без друга.
Ты не будешь меня вспоминать,
принимай же отчаянный вызов.
И попробуй меня удержать,
так к себе никогда не приблизив.
Да, не помнить поэтов таких
просто грех, пели многие тише.
И порукою – этот вот стих,
только что продиктованный свыше.
2019
Сегодня поэту могло бы исполниться 53 года, если бы он не умер в возрасте Пушкина, как и предсказывал.
«Сетевая» биография автора лаконична: «Денис Геннадиевич Новиков (14 апреля 1967, Москва — 31 декабря 2004, Беер-Шева) — русский поэт. Жил в Москве. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Участник группы «Альманах». Член Союза российских писателей. Несколько лет провёл в Англии и Израиле. Стихи публиковались в журналах «Театральная жизнь», «Огонёк», «Юность», «Арион», «Новый мир», «Знамя». Выпустил четыре книги стихов. Послесловие ко второй книге Новикова — сборнику «Окно в январе» (1995) — написал Иосиф Бродский. В последние годы резко порвал с литературным кругом, практически не печатался».
О поэтах часто в ходу не информация, а мифы. Возможно, с Денисом Новиковым произошло так же. Всё, что сегодня пишут о нём, восходит в область преданий. Да и пишут-то, честно говоря, не так уж и много. В соцсети «В Контакте» есть тема обсуждений «Денис Новиков», где собраны воспоминания о поэте близко знавших его людей вперемешку со стихами. Но все «тамошние» материалы относятся к «нулевым» годам. А позже – портал «Год литературы» посвятил ему статью в 2017 году, к 50-летию, до которого поэт не дожил. А в начале 2019 года в Живом Журнале появился грустный блог под названием «Замолчавший поэт» /ygashae_zvezdu/ . Автор блога только в этом контексте судьбу Дениса Новикова и рассматривает. По его мнению, трагедия этого поэта в том, что он оказался меж двух времён.
Хронологически и, так сказать, психологически Денис Новиков был «поэт девяностых». Он начал писать стихи в 15 лет и вошёл в поэзию на излёте советского строя, в период, когда советская система книгоиздания ещё работала, союз писателей ещё существовал, но в литературу активно допускались новые имена – и эмигранты, и диссиденты, и «дворники» и «сторожа», и талантливая молодёжь. Одним из таковых был действительно незаурядный Денис Новиков, студент Литературного института. Говорят, ему покровительствовал сам Евгений Евтушенко. И совершенно точно друзьями Новикова были «вышедшие из подполья» старшие товарищи – поэты Сергей Гандлевский, Тимур Кибиров, Дмитрий Пригов, Лев Рубинштейн. С ними молодой автор был напечатан под одной обложкой – в альманахе «Личное ДЕЛО». Этот коллективный сборник Денис считал своей первой книжкой. «Личной» его первой книгой стал сборник «Условные знаки». Двадцатилетний Новиков стал участником театра поэтов «Альманах» вместе со всеми вышеназванными. С 1987 по 1991 эта группа объездила с концертами весь Союз и даже в Лондон выбиралась.
А в Лондоне у Дениса Новикова произошла романтическая встреча с Эмили Мортимер – девушкой из аристократической семьи, ныне известной актрисой (фильмы «Матч-пойнт», «Остров проклятых», «Хранитель времени»). Студентка Оксфорда влюбилась в русского поэта, добилась для себя стажировки в Москве, а затем уговорила Дениса пожить в Лондоне. Именно тогда, в кругу знакомых семьи невесты, Денис Новиков сошёлся с Иосифом Бродским и Салманом Рушди. Иосиф Александрович был впечатлён стихами молодого поэта и написал предисловие к его второму сборнику «Окно в январе». И всё же помолвка расстроилась. Денис предпринял попытку создать в Англии другую семью, у пары родилась дочь, но опять что-то «не срослось». Не сошлись характерами? Или мирами? Или поэт и не может ни с кем сходиться в этом мире?.. Так или иначе, Денис Новиков вернулся в Москву. В этом обстоятельстве поэт и литературовед Виктор Куллэ, товарищ Новикова, усматривает одну из крупнейших трагедий его жизни.
Ранняя слава Дениса Новикова прекратилась. А жить без неё он, по-видимому, не мог. Нельзя сказать, что в России Новикову совсем ни в чём не везло – как-никак, ещё две книги после возвращения с Запада он выпустил: «Караоке» в 1997 году и «Самопал» в 1999 году. Но… ещё в 1996 году Денис Новиков признался в одном из интервью: «Вот в чём вся проблема: никто ничего читать не хочет. Ленятся люди читать. Стихи читать – это же талант… Я не думаю, что стихи вернут свою былую славу, былую престижность… Русская поэзия – как Советский Союз. Вчера это казалось незыблемым. Сегодня флаг спустили. Мы же все знали всегда, что на западе давно стихи не читают. А у нас читают, потому что мы – другая страна. И вот в этом смысле мы вдруг стали таким же западом…».
В общем, после выхода четвёртой книги поэт предпочёл «замолчать». Ушёл «в андеграунд». Только в девяностые уже не было того андеграунда, как в советские времена. Грубо говоря, неподцензурная или протестная литература никого уже не интересовала. С театром «Альманах» Денис Новиков тоже разошёлся во взглядах. Остался один в губительном для любого поэта одиночестве, непонимании. В позднейшие годы установилось такое мнение, что автора «проморгала» и литературная критика. Не хвалила, не ругала, не отзывалась на книги – вообще не реагировала. Часто приходится слышать: что, мол, с того, что на твою книгу напишут какую-то рецензию, что она – изменит твою судьбу? Но вот Денис Новиков понимал, что критика поэту необходима как воздух. Пока ты в поле её зрения, ты вроде бы существуешь. А если её нет…
Знавшие люди намекают, что в жизни поэта было довольно много всяких, скажем так, веществ, призванных улучшать настроение – но часто, наоборот, вводящих в депрессию. Что было первично – «вакуум» вокруг творчества или эти «увлечения» – сейчас сказать трудно. Но факт остаётся фактом. Поэт-путешественник Денис Новиков скончался от сердечного приступа 31 декабря 2004 года в древнем израильском городе Беэр-Шева (в Библии фигурирующего как Вирсавия), где и похоронен. Городу 3700 лет. Эта цифра мистически рифмуется с возрастом, в котором Денис Новиков ушёл из жизни: 37 лет. Возраст гибели поэтов, который отметил и поэтизировал Владимир Высоцкий: «Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль, и Маяковский лёг виском на дуло… На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо, а нынешние как-то проскочили». Но «проскочили» не все. Денис Новиков не преодолел. А за несколько лет до того уверял своих знакомых, что умрёт в том же возрасте, что и Пушкин. Это слово он сдержал.
Поэтическое издательство «Воймега» выпустило книгу Дениса Новикова «Река – облака» в 2018 году. Над её составлением работала команда: поэт Феликс Чечик, поэт и издатель Александр Переверзин, автор вступительной статьи поэт и священник Константин Кравцов. Архив предоставила вдова Юлиана Новикова. Это наиболее полное собрание сочинений Дениса Новикова: стихи из четырёх книг, стихи из домашнего архива, отрывок прозаической рукописи, эссе, написанные для радио «Свобода» и газеты «Iностранец». Эссе в основном посвящены английскому периоду жизни поэта.
Издатели тоже считают Дениса Новикова «поэтом девяностых». По мнению специалистов, последняя книга поэта «Самопал» с беспощадной достоверностью запечатлела тот «переходный период». В контексте творчества Новикова он предстаёт переходом от реальной жизни к виртуальной. Кажется, что эпоха девяностых уже ушла, что она больше не актуальна? Но в истории человечества нет «неактуальных» страниц. А это время было совсем недавно и во многом определило нашу сегодняшнюю жизнь. Так что поэтическое слово Дениса Новикова, возможно, кому-то поможет что-то переосмыслить современное.
А пока – маленький шедевр Дениса Новикова - самый точный, пронзительный, честный портрет России 90-х:
Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зелёным хрустом,
ни плата тебе, ни косынки —
бейсбольная кепка в посылке.
Износится кепка — пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».
Подумаем лучше о наших делах:
налево — Маммона, направо — Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
Поедешь налево — умрёшь от огня.
Поедешь направо — утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.
Елена Сафронова
Стоит разлука на пороге,
прощайте милые друзья!
И пусть читатель, в меру строгий,
мне будет друг, а не судья.
Уже не слышен голос струнный,
свеча погасла на столе.
Не обещайте деве юной
любови вечной на земле!
Поэтов наших век не долог
и потому так сладок он.
Мне нагадал один астролог
о том, что слава только сон:
как ночью свет – неверный, лунный,
что спит в прохладном хрустале.
Так пусть раздастся голос юный,
дерзая в нашем ремесле.
От сына Музы своенравной
прими восторги прежних лет.
Пусть дышит мирно славой равной
рукой написанный куплет.
Зажги огни Арбат мой людный,
купаясь в праздничном тепле.
Пообещай же деве юной
любови вечной на земле!
2019
Вспоминая о песнях и жизни Окуджавы, многие из его поклонников пребывают в растерянности: в какие рамки поместить Булата Шалвовича? Кто он? Большой поэт, популярный бард, писатель? Или человек, отразивший в своём творчестве сложный период перехода страны от безнадёжного тоталитаризма к надеждам на свободу? Кем он остался в нашей памяти?
Возникает и другой вопрос: а кем Булат Шалвович был бы сегодня, доживи он до наших дней, – исторической иконой? Или частью нашей турбулентной жизни? Принял бы он нынешнюю жизнь? Стал бы официальным патриотом, слагал бы песни о юнармейцах «в пыльных шлемах», о новом величии, об особом пути? Или выходил бы с несогласными на проспект Сахарова, подписывал бы письма протеста? О чём сегодня мог бы петь Окуджава?
Поколение ожиданий
Для меня этот вопрос не является праздным. Будучи студентом факультета журналистики МГУ, я взрослел на его песнях. Они были созвучны моему поколению – поколению робких надежд и ожиданий. Избавляясь от тоталитарного наследия Ленина – Сталина, мы искали в песнях Окуджавы контуры будущей России. Позднее, в 70-е годы, во время длительной работы в Париже (в ЮНЕСКО) мне довелось познакомиться с Булатом Шалвовичем. Окуджава любил эмигрантский Париж и часто бывал там. И у меня создалось ощущение, что в этой среде он чувствовал себя больше самим собой, чем в Москве. Да и сама эмигрантская публика Парижа понимала его лучше, чем, например, В. Высоцкого или А. Галича с их дворовой народностью и поэтической публицистикой.
Из немногочисленных и случайных встреч и разговоров у меня сложилось впечатление о Булате как о человеке артистично искреннем, не умеющем не только врать, но и лукавить. Искренность и исповедальность были, по сути дела, главной притягательной силой и его песен, и его характера. Знаменитую формулу А. Солженицына «жить не по лжи», которую писатель пытался требовательно применить ко всей стране, Булат Окуджава применял прежде всего к себе, не пытаясь придать этой формуле какой-то политический или морализаторский оттенок.
Пространство свободы
В песнях Окуджавы часто слышалась некая растерянность перед непредсказуемостью жизни. Наверное, это неслучайно: на его характер и творчество сильно повлияли трагические судьбы родителей и родственников. Его отец (убеждённый коммунист) и два брата отца были расстреляны в годы сталинских репрессий. Мать почти десять лет провела в ссылке. Несмотря на это, накануне XX съезда КПСС, поверив в обещанное Хрущёвым партийное очищение, он вступил в КПСС. Романтика «комиссаров в пыльных шлемах» не покидала его, даже когда стало очевидным, что никакого очищения власти не происходит. Просто комиссары стали работать пропагандистами. Но диссидентом Окуджава так и не стал. Его неприятие системы власти и искусственных советских ценностей носило характер пассивного несогласия. Как и многие шестидесятники, не отвергая публично существовавшего строя, он пребывал (как сказали бы сегодня) во внутренней эмиграции.
Даже на пике популярности, выступая перед большой аудиторией, он пел и говорил так, как если бы он пел для друзей на кухне интеллигентного семейства. Интеллигенция и была его главной аудиторией. В рабочей среде у него было немного поклонников. Именно для интеллигенции его песни были и эмоциональной отдушиной, и убежищем от громогласной советской пропаганды. Одна из самых знаменитых песен Булата Окуджавы «Пока Земля ещё вертится...» очень чётко раскрывает суть его гражданской позиции. Это не яростный протест, а молитвенное обращение к жизни, к судьбе и власти о том, чтобы жизнь даровала каждому «чего у него нет». Кому-то кусок хлеба, кому-то глоток свободы, кому-то любовь. В огромной несвободной стране он протаптывал для себя маленькую тропинку к пространству свободы и ненавязчиво приглашал друзей прогуляться вместе с ним. Эта тропинка не заросла до сих пор.
Интересно отметить, что такая гражданская позиция (умягчение нравов) вполне устраивала власть и она в целом не препятствовала популярности Окуджавы. А памятуя о его участии в войне и о ранении, даже осыпала его многочисленными медалями, связанными с годовщинами Победы. Помимо его собственной воли он был записан в число официальных патриотов. Но высших государственных наград ему власть не давала: патриот… но не свой
* * *
Песни Окуджавы продолжают оставаться популярными у старшего поколения интеллигенции. Но молодёжь его мало знает и почти не поёт. Что касается нынешней власти, то она относится к нему с доброжелательным и снисходительным почтением. Его поэзия и его песни, конечно, пробуждают совесть, но… не опасны. Они не зовут к бунту, не приглашают на Болотную площадь или проспект Сахарова.
Окуджава стал частью истории советской интеллигенции – беспомощной, конформистской, прекраснодушной. К концу жизни он, по свидетельству друзей и современников, казался растерянным. Новая, прекрасная жизнь, о которой мечтали герои Чехова и герои его песен, не складывалась. Не складывались и новые песни. Сам Булат Шалвович никогда, даже в расцвете творческих сил, не претендовал на то, чтобы быть «лучом света в тёмном царстве» или тем более «колоколом». Он был мерцающей свечой, вокруг которой собирались люди, чтобы поговорить на излюбленную чеховскую тему – о том, какой прекрасной будет новая жизнь. Ну… лет через сто. Помните, как это у Чехова в пьесе «Дядя Ваня»?
«Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить… Увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную. Мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнём…»
Хорошо, что свеча Булата Окуджавы продолжает гореть.
Вячеслав Костиков
С именем Булата Окуджавы связано множество легенд. Ничего удивительного, ведь такие личности появляются в поэтическом и музыкальном мире нечасто и заслуженно становятся легендарными.
Его стихи разобраны на цитаты, песни стали знаковыми и символичными для эпохи шестидесятников, а сам Булат Шалвович был ярчайшим представителем своего поколения.
Незавидное детство
Так уж сложилось в природе, что судьба талантливых людей полна личных трагедий, борьбы, поисков, скитаний и прочих невзгод. Наверное, только испытавший и переживший многое человек может создавать произведения на века. Только тогда они наполнены истинным смыслом, глубоки и содержательны, проникают в души и находят там отклик. Такой была и судьба Булата Окуджавы.
Его жизнь совпала с эпохой перемен, глобальность и последствия которых могли понять и оценить лишь немногие. Булат Окуджава родился 9 мая 1924 года в Москве. Его родители приехали в столицу для учёбы по партийной линии. Отец Булата был грузином, а мать армянкой. При этом сына они назвали Дорианом в честь известного литературного героя.
Через два года вся семья вернулась в столицу Грузии, где Шалва Степанович продвигался по партийной лестнице. Тогда же у него произошёл конфликт с Лаврентием Берией, после которого отец Булата Окуджавы попросил направить его на работу в Россию. Так семья оказалась в Нижнем Тагиле.
Гром грянул (как и для многих семей того кровавого периода советской истории) в 1937 году, когда Шалву Степановича арестовали по ложному доносу о его якобы контрреволюционной троцкистской работе. Дальше были приговор и расстрел. Та же участь постигла и родных братьев отца. В 1939 году была арестована и мать Окуджавы – Ашхен Степановна. Сначала её отправили в лагеря Карагандинской области, а через десять лет приговорили к вечному поселению на просторах необъятного Красноярского края. Булата с братом Виктором перевезла в Москву бабушка, а потом забрала к себе на воспитание тётя из Тбилиси.
Первые успехи
В Грузии Булат Окуджава окончил школу, работал на заводе учеником токаря и с нетерпением ждал совершеннолетия, чтобы отправиться на фронт. В августе 1942 года его направили в миномётный дивизион, в составе которого он участвовал в боях, а в 1943 году был ранен под Моздоком. Окуджаву демобилизовали и отправили в тыл. Он сдал экстерном экзамены, получил среднее образование и поступил на филфак Тбилисского университета.
После окончания вуза Булат Окуджава отправился работать обычным учителем русского языка и литературы в самое заурядное калужское село. Дома после работы он пробовал писать стихи, хотя относился к своему увлечению совершенно несерьёзно, но со временем поэтический слог Булата становился всё ярче и уверенней. Некоторые его стихи даже стали публиковать в газете, а после смерти Сталина в 1953 году ему предложили возглавить отдел пропаганды в областной газете. Именно там, в Калуге, у Окуджавы вышла в свет первая небольшая книжечка стихотворений.
Творческих конкурентов в провинциальном городе у молодого поэта не было, поэтому от первых успехов у него кружилась голова. Позже Булат Шалвович говорил, что стихи его были в основном подражательные, но осознание собственного успеха на литературном поприще придавало ему сил двигаться вперёд.
Бард Булат Окуджава
В 1956 году после знаменитого XX съезда КПСС родители Окуджавы бели реабилитированы. Сам Булат даже вступил в партию, а в 1959 году переехал в Москву. Там он познакомился с молодыми поэтами – Евгением Евтушенко, Андреем Вознесенским и другими. Тогда же он впервые взял в руки гитару (парадоксально, но музыкального образования Окуджава не имел и даже не знал нотной грамоты) и стал аккомпанировать своим стихам. Так началось его бардовское творчество, а вернее он стал одним из родоначальников авторской песни.
Когда у него за плечами было уже несколько таких песен, Булата стали приглашать друзья и простые знакомые к себе в гости исполнить эти авторские песни. Если в доме был магнитофон, пение Окуджавы обязательно записывали. Таким способом Москва быстро познакомилась с его творчеством.
Он продолжал работать в газетах, писать стихи и пробовать себя в других литературных жанрах. Его повесть «Будь здоров, школяр» Константин Паустовский включил в литературный альманах, а режиссёр Владимир Мотыль позже снял фильм по этому произведению – «Женя, Женечка и "катюша"».
Булат Шалвович стал популярным в узких кругах людей, понимающих и мыслящих. В тот период времени он написал песни «Полночный троллейбус», «Не бродяги, не пропойцы», «Сентиментальный марш», «Песня о Лёньке Королеве» и другие.
Первый вечер авторской песни Булата прошёл в Харькове в 1961 году, а уже в следующем году в фильме «Цепная реакция» он исполнил песню «Полночный троллейбус».
Противодействие системы
Вскоре творчеством Булата Окуджавы заинтересовались в «компетентных органах», слишком непривычны для многих оказались его песни под гитару. О нём стали печатать в газетах заказные фельетоны, значит его стихи не оставляли равнодушными никого. Негодование, раздражение, неприятие – это тоже реакция на Окуджаву, главное, что не было безразличия.
Сам Булат переживал этот период сложно, метался в поисках правильного решения, но понимал, что именно теперь он на правильном пути и делает что-то незаурядное, интересное, волнующее, что наталкивается на волну противодействия системы. Тогда он осознал, что искусство требует массы терпения и выдержки, только так время расставит всё по своим местам, оставив в памяти людей самые сильные творческие работы, а слабые уберёт на задний план истории.
Взялись за Булата и в Союзе писателей СССР. Песни его беспощадно критиковали, считая, что такое искусство не подобает советской героической молодёжи, не отображает её идеалов, стремлений, чаяний. Набросилась критика и на его романы «Бедный Авросимов» и «Похождения Шипова», а вот интеллигенция наоборот проявила к ним неподдельный интерес. Но именно членство в Союзе писателей позволило ему напечатать несколько книг своих стихов. Его песни начали исполнять некоторые другие певцы (их было немного, потому что часто художественный совет не пропускал в массы недоступные его пониманию музыкальные произведения).
Впрочем, сам автор этого почему-то не любил, как не любил он и выступлений перед большой аудиторией. Он был камерным певцом, ему достаточно было зала на 200 мест, в котором он смог бы видеть глаза каждого зрителя, пришедшего его послушать. Иногда он жаловался, что на гастролях в разных городах к нему на концерт приходили ничего не понимающие в его творчестве чиновники с жёнами, от чего ему становилось неловко.
Ваше благородие Булат Окуджава
Многих в то время раздражала непубличность Булата Окуджавы, у него отсутствовали признаки звёздной болезни, он не гнался за славой. Несмотря на членство в КПСС Булат Шалвович не испытывал эйфории от деятельности партии, позволял себе некоторое вольнодумство, однако не высказывался слишком критично в адрес верхушки. Он никогда не был в рядах диссидентов, хотя вся семья его натерпелась горя от советской власти. Чиновники его недолюбливали, но вполне вероятно, что тайком слушали его песни, как и в случае с Владимиром Высоцким. Своей порядочностью он как бы бросал вызов существующему строю, никогда не прогибался под систему, а мог бы работать на эстраде, получать приличные гонорары, писать песни под заказ, сценарии для кинофильмов.
Звёздный час Булата Окуджавы пробил, когда на экраны вышла лента «Белорусский вокзал», в которой прозвучал его пронзительный марш «Нам нужна одна победа». Эту так называемую окопную песню предложил включить в киноленту сценарист Вадим Трунин. Окуджава представил композицию на суд режиссёра Андрея Смирнова и композитора Альфреда Шнитке. Реакция двух мастеров кардинально отличалась – Смирнову мелодия совсем не понравилась, а Шнитке услышал в напеве Окуджавы будущий кинохит военной тематики. Шнитке написал оркестровую версию этого марша и настоял, чтобы на пластинке, которая вышла после фильма, авторство музыки было закреплено за Булатом Шалвовичем.
«И не забудь про меня»
После такого признания Окуджаву разрешили отпускать на гастроли за рубеж. Там у него начали выходить пластинки, а потом он стал пробовать силы в прозаических произведениях. Так началась белая полоса его литературной жизни, когда он мог публиковать то, что писал. Увидели свет пять его исторических романов, несколько сборников стихов, он создал сценарии к четырём кинофильмам, выпустил несколько пластинок с новыми песнями. Это позволяло Булату Окуджаве чувствовать себя счастливым, пройдя годы испытаний, сохранив человечность, принципиальность, чувство собственного достоинства, а его голосу с хрипотцой стать одним из символов ушедшей эпохи.
Песни «Ваше благородие, госпожа удача» (из фильма «Белое солнце пустыни»), «Бери шинель, пошли домой» (из фильма «Аты-баты шли солдаты»), композиции из фильмов «Покровские ворота», «Кортик», «Соломенная шляпка», «Приключения Буратино» и других сделали Булата Окуджаву всенародным любимцем. Но первые его пластинки на родине появились только в середине 1970-х годов, хотя до этого были выпущены в Польше и Франции.
Во время заграничных гастролей ему часто предлагали навсегда остаться в европейских странах, но он любил Москву и не мыслил своей жизни в другом городе или за пределами той страны, в которой жили его предки. Лишь однажды он решился остаться во Франции, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье. Там он и умер в военном госпитале в пригороде Парижа 12 июня 1997 года после гриппа.
Его боготворили, завидовали и ненавидели. Это типичная ситуация для выдающегося человека, коим был Булат Окуджава. Время всех рассудило и (как он сам говорил) сохранило для людей лучшие его произведения. Он сумел завладеть сердцами нескольких поколений и многим давал надежду своей молитвенной поэзией.
Факты
Знаменитую песню «Молитва Франсуа Вийона» Окуджава посвятил своей первой жене Галине, которую он оставил ради другой женщины. Галина умерла от рака, и Булат винил себя в её болезни.
***
На своей даче, которая теперь стала музеем, Булат Окуджава коллекционировал колокольчики. Они занимали весь потолок комнаты. Начало коллекции положила поэтесса Белла Ахмадулина, привезя из далёкой страны изысканный колокольчик. С тех пор все гости периодически приносили Булату Шалвовичу именно эти звенящие предметы.
Сайт «В мире музыки» https://vmiremusiki.ru/bulat-okudzhava.html
Вы тащили меня на расстрел,
говорили: «…чтоб больше не смел
ни писать, ни любить, и не петь,
что в аду навсегда мне гореть».
Переломаны кости, хрустят,
и печален потухший мой взгляд,
гаснут мысли свечой на ветру,
потемнело внезапно вокруг.
Ветер плачет и воет вдали.
Что ж такого во мне вы нашли?
И зачем так жестоки со мной,
увидав, что меж вас я - иной?
2009
Сегодня мне хотелось бы вспомнить о князе Владимире Палее – сыне Великого князя Павла Александровича Романова, родном племяннике Николая II. Когда вслед за другими алапаевскими узниками он был сброшен живым в 60-метровую шахту Нижняя Селимская, ему исполнился только 21 год.
Кажется, что можно успеть сделать за такой короткий срок? Что можно было успеть написать? Ведь все справочники сообщают о Владимире Палее, что он был поэтом. И я так же думал, пока не прочитал его книги. А прочитав, удивился, даже не столько тому, какое богатое поэтическое наследие оставил нам молодой поэт, а его стихам, написанным рукой полностью сложившегося мастера, тонкого лирика и мудрого человека, проникающего в самые глубины человеческой души и окружающего мира. Столь мощное и раннее поэтическое созревание в русской литературе было явлено только Лермонтовым.
Известный ценитель словесности, академик Анатолий Федорович Кони ещё при жизни поэта назвал его «надеждой русской литературы». Но этой надежде так и не суждено было состояться. При своей жизни Владимир Палей успел выпустить два поэтических сборника. Третья, составленная им, книга так и не увидела свет. Частью она дошла до нас в современном издании «Князь Владимир Палей. Поэзия. Проза. Дневники», выпущенном московским издательством «Альма матер» в 1996 году, где наиболее полно представлено его творчество.
Изучая биографию Владимира Палея, я часто задавал себе вопрос: «А была ли неизбежна его гибель?» Ведь некоторым представителям царского рода Романовых удалось спастись. Живы остались даже его родные сестры – Ирина и Наталья, которым вместе с матерью в 1918 году пришлось бежать в Финляндию, а затем во Францию. Может, ему имело смысл бежать вместе с ними, тем более что Владимир Павлович не имел никаких шансов на законное наследование царского престола. Ведь он был рождён от морганатического брака Великого князя Павла Александровича Романова с актрисой Ольгой Валериановной Пистолькорс, заключённого вопреки закону Российской империи о престолонаследии и воле государя. Когда после революции глава петроградского ЦК Урицкий, проводя перепись членов Дома Романовых, вызвал князя Владимира в Смольный и предложил ему подписать отречение от отца, то он наотрез отказался. А между тем это отречение давало ему шансы избежать чёрного списка на уничтожение и возможность спасти свою жизнь даже при советской власти. Но только не такой ценой. Владимир был возмущён и, возвратившись домой, сказал матери: «Как он посмел предложить мне такое!»
Присяга
Да, честь для князя была дороже, чем жизнь. Он был воспитан в такой семье, где христианские добродетели и такие душевные качества, как порядочность и честность, ценились выше не только материальных благ и почестей, но и самой жизни. Да и брак его родителей был заключен по любви и явился вызовом всем существующим тогда порядкам. Женившись, они лишились всего: почестей, богатства, регалий – и были вынуждены покинуть пределы родины и уехать во Францию.
28 декабря 1896 года у Павла Александровича и Ольги Валерьевны родился сын Владимир, в 1903 году – дочь Ирина, в 1905 году – Наталья. Это была удивительно счастливая семья. Любовь и радость царили между родителями и детьми. Владимира горячо любили мать и отец, он отвечал им сыновней любовью, находясь с ними в такой духовной близости, что, даже будучи взрослым, поверял все интимные порывы своей души. Об этом свидетельствует его откровенная переписка.
Лишь в ноябре 1904 года Ольге Валерьевне и её детям от брака с Великим князем был пожалован графский титул и фамилия Гогенфельзен, а в 1915 году – фамилия Палей с возведением в княжеское достоинство. Владимир носил фамилию и титул матери. С раннего детства он начал писать стихи. До 16 лет, пока их семья жила во Франции, писал на французском языке, а переехав в Россию в 1913 году, стал писать на русском.
Владимир сразу же сразу после приезда в Россию поступает в Пажеский Его Величества корпус. Это было престижное по тому времени военное учебное заведение, из которого выходили наиболее культурные офицеры Русской армии. В 1915 году его производят в корнеты лейб-гвардии гусарского Его Величества полка. После окончания корпуса он уходит на войну, находится на передовой. Служит адъютантом у своего отца, который к тому времени был инспектором войск гвардии, генералом от кавалерии, командиром гвардейского корпуса.
В дневнике 1917 года Владимир вспоминает: «...В марте я уехал в полк... В июне получил корректуру, в августе приехала готовая книга и застала меня в штабе у папа, под аэропланными бомбами. Я был очень горд и даже всплакнул от волнения и радости...»
Уже в первом сборнике явлена душа поэта, устремлённого к божественным высотам. Владимир имел сильную, чистую, как у ребёнка, веру, и поэтому небеса в трепетном мире его поэзии столь же реальны, сколь и земля со всеми её искушениями.
«Прости, о Боже, я – поэт»
Религиозность его творчества является основной его сутью, даже нежные любовные строки постоянно перетекают в его лирике к истокам всеобъемлющей любви к Богу и людям.
...Люблю тебя, томясь, волнуясь и рыдая,
В отрадном блеске дня, в безмолвии ночей,
О, фея юная, богиня молодая,
Люблю в тебе я жизнь, и Бога, и людей.
Многие стихи, написанные на войне, звучат как молитвы и также обращены к Богу.
...Молитвы заменив стихами
И веря в Твой безбрежный свет,
Молюсь я высшими мечтами –
Прости, о Боже, я – поэт...
Большое влияние на творчество Владимира Палея оказал его дядя-поэт, Великий князь Константин Константинович Романов. Они находились в большой и тесной дружбе. Палей долго работал над французским переводом драмы К.Р. (под таким псевдонимом печатался К.К.Романов) «Царь Иудейский». Когда состоялось чтение этого библейского произведения о жизни Христа на французском языке, Великий князь был в восторге от перевода. Он нашёл его не только великолепным, но, более того, единственно возможным, так что завещал иные переводы не делать. «Володя, я чувствую, что больше писать не буду, чувствую, что умираю. Тебе я передаю мою лиру», – сказал Великий князь, обняв Владимира. Через несколько недель его не стало.
Смерть Константина Константиновича была для Владимира тяжким ударом. Он привык видеть в нем наставника и учителя, чьё мнение для него было крайне важным. После кончины Великого князя Палей особенно сблизился с его другом, академиком Анатолием Фёдоровичем Кони, с которым, несмотря на большую разницу в возрасте, у них завязалась настоящая дружба. Также Палей был знаком с Осипом Мандельштамом и неоднократно посещал Николая Гумилёва.
Князь Владимир Палей принадлежал к поколению золотой молодёжи начала века – блестящий, обаятельный, образованный молодой человек с безукоризненными манерами. Судьба дала ему всё: ум, красоту, талант, богатство и всеобщую любовь. Но самый щедрый дар – это тонкая и трепетная душа поэта.
Лучшие дома столицы почитали за честь его посещение... Князь Палей был светским и весёлым юношей. Часто бывал искушаем, как всякий молодой человек, но Господь постоянно присутствует в его душе. Он целиком предал себя в руки Божьи, уповая только на Его милосердную волю.
Знамение времени
В декабре 1916 года в семье Павла Александровича произошла трагедия: его сын Дмитрий от первого брака с греческой принцессой Александрой Георгиевной стал участником убийства Григория Распутина. Великий князь Дмитрий Павлович, как и отец, тоже был очень близок с Николаем II, своим двоюродным братом, и его семьёй. Он часто вместе с ними жил летом в Ливадийском дворце, а во время войны почти всё время находился в ставке при Царе. И вдруг Дмитрий Павлович вместе с Феликсом Юсуповым принимает участие в убийстве «друга» Царской Семьи, которого боготворила Александра Фёдоровна. Несмотря на мольбы родственников и самого Павла Александровича, Дмитрий был «сослан» – направлен в действующую армию в Персию. Эта опала впоследствии спасла ему жизнь.
Владимир очень остро переживал эти события. Он оказался между двух непримиримых лагерей: в одном его сводный брат по отцу Дмитрий – участник убийства, а в другом – второй его сводный брат по матери – Александр Пистолькорс, который входил в круг наиболее приближенных к Распутину и был женат на родной сестре Анны Вырубовой. Ссылка Дмитрия побудила Владимира Палея написать несколько сатирических стихотворений, высмеивающих мягкость и зависимость императора от волевой и властной супруги. Кроме того, прекрасно владея карандашом и кистью, он рисует весьма злые шаржи на Николая II и Александру Фёдоровну – гротесковые портреты ему особенно удавались.
И всё же отречение императора, которое произошло буквально через месяц, Владимир Палей воспринял как подлинную трагедию. Вскоре дворец Павла Александровича в Царском селе был подвергнут обыску, самого Великого князя заключили под домашний арест, а затем – в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Ольга Владимировна металась по Петербургу, чтобы хоть чем-то помочь любимому мужу, но кровавый маховик был уже запущен, и Великому князю уже не суждено было вернуться домой.
В 1917 году Владимир ведёт дневник – бесценное свидетельство тех страшных дней, которые поражают зоркостью наблюдений и точностью предвидения:
«1 ноября (по старому стилю) 1917, среда... Узнали от Анны Богдановны, что один священник царскосельский расстрелян, а два или три других арестованы. Разве это не знамение времени? Разве не ясно, к чему мы идём и чем это кончится? Падением монархий, одна за другой, ограничением прав христиан, всемирной республикой и – несомненно! – всемирной же тиранией. И этот тиран (безусловно еврей) будет предсказанным антихристом для нас, а для еврейства или псевдомасонства – мессией. Его царство продлится, должно продлиться 3, 5 года. А затем... Невесёлые мысли лезут в усталую голову. И всё-таки светлая сила победит! И зарыдают гласом великим те, кто беснуется. Не здесь, так там, но победа останется за Христом, потому что Он – Правда, Добро, Красота, Гармония...»
Эти строки написаны в первые дни Октябрьской революции, в которой активное участие принимали «евреи-комиссары», поэтому такое отношение. Пророчество поэта тем более удивительно, что большинство из его знакомых из светской знати, интеллигенции, священнослужителей и даже из дворян, приближенных к Царскому дому, – с восторженностью восприняли первую революцию, в розовом свете рисовали себе радостные картины будущего без царей и самодержавия. Владимир Палей ещё во время февральской революции предчувствовал, что это путь, ведущий к гибели.
В эти трагические дни его мучает не столько неопределённость собственной судьбы, сколько невозможность послужить на благо родины. Он пишет академику Кони: «Мы переживаем ужасное время. Потрясены все основы государства, и хочется услышать Ваши мудрые слова – что делать? Как помочь? Как принести себя в жертву погибающей любимой родине?» Не сбежать за кордон, не спасти свою шкуру, а принести себя в жертву во имя спасения родины. И Господь принимает эту жертву, устраивая всё для достойного принятия мученического венца.
Предчувствие
В 1918 году выходит второй поэтический сборник Палея, этот благоухающий цветок, расцветший в кровавом кошмаре революции. В нём поэт опять обращается к Богу, вверяя себя Его попечению:
Благой Господь! Я немощен и грешен,
Звучит печаль в молениях моих...
Тема готовности к смерти, довольно отчётливо звучащая в первом сборнике, усиливается во втором:
...О, как прекрасна смерть!
Не смутное забвенье
И не покой один могильный без конца
Сулит она в тиши, но – духа возрожденье...
Своё трагическое будущее он как истинный поэт, безусловно, предчувствовал.
Весной 1918 года князь Владимир Палей, три сына Великого князя Константина Константиновича – Иоанн, Константин и Игорь – и Великий князь Сергей Михайлович вместе со своим секретарём Фёдором Ремезом были отправлены в ссылку – сначала в Вятку, затем в Екатеринбург, а потом в Алапаевск. В последнем письме матери из Екатеринбурга В.Палей описывает пасхальную заутреню в городском кафедральном соборе: «Я весь дрожал, а когда после крестного хода раздалось всё более и более громкое «Христос Воскресе» и я невольно вспомнил заутрени в Париже и в Царском, стало так тяжело, как будто ангел, отваливший камень от гроба Господня, свалил его на меня...»
В ссылке к князьям присоединилась высланная из Москвы Великая княгиня Елизавета Фёдоровна с келейницей Варварой Яковлевой.
Живя в Алапаевске в Напольной школе, узники словно приуготовляли себя к смерти... В здании школы для них были отведены три большие и одна маленькая комната, в которой поселился князь Иоанн Константинович. Его добровольно сопровождала в Сибирь жена – княгиня Елена Петровна. Через некоторое время она поехала в Петроград навестить детей, но была задержана в Перми большевиками и посажена в тюрьму. Князь Владимир жил в одной комнате с Великим князем Сергеем Михайловичем и его секретарём.
Это был своеобразный монастырь, где литургию совершали ангелы, а престол Господень был в сердце каждого обречённого. Среди узников царили любовь, кротость, смирение и прощение. Предчувствуя близкую кончину, они прощались со всеми своими земными привязанностями.
Пред вечностью
В ночь на 18 июля узников разбудили и повезли на заброшенный железный рудник, находящийся в 18 километрах от Алапаевска. Чекисты с площадной бранью стали сбрасывать туда живыми свои жертвы, безжалостно избивая их прикладами. Первой столкнули Великую княгиню Елизавету Фёдоровну. Она громко молилась и крестилась, повторяя: «Господи, прости им, ибо не знают, что делают».
Вскоре Алапаевск заняли войска Колчака. Тела мучеников были подняты со дна шахты. Состоялось расследование преступления. Перед наступлением красных тела мучеников через всю Россию были привезены в Пекин в Русскую духовную миссию и захоронены в склепе у Свято-Серафимовского храма. Кроме мощей Великой княгини Елизаветы Фёдоровны и мученицы Варвары, переправленных в Иерусалим, они находились там до 1945 года. Когда советские войска заняли Маньчжурию, то мощи мучеников были извлечены из склепа и пропали.
Как стало известно в нынешнем 2005 году, в 1947 году тела мучеников были тайно перезахоронены на православном кладбище близ городских ворот Аньдинмэнь. Само кладбище китайцы ликвидировали после 1988 года. На месте русских могил сейчас находится поле для игры в гольф.
Е.Серапионов
Использованы материалы Т.А.Александровой из книги «Князь Владимир Палей. Поэзия, проза, дневники».
Чем жарче кровь, тем сердце холодней,
вот потому глаза твои туманны.
И оттого в безумстве наших дней
твой голос был волнующий и странный.
«Уже тогда я видела вдали
ту, третью, что стояла между нами.
Вот почему мы счастья не нашли
под нашими, родными небесами».
Опять, опять: «…ненастный день потух».
Все те же строчки снова я читаю.
И на ладони между линий двух
я вижу третью - хищная, чужая.
Налей мне друг морозного вина,
вина измены, тёмного проклятья.
Пусть будет третья счастлива сполна.
Любовь и смерть мы заключим в объятья.
2009
Биография
София Парнок родилась 30 июля (11 августа) 1885г. в Таганроге, в обрусевшей еврейской зажиточной семье. После окончания с золотой медалью Таганрогской Мариинской гимназии год жила в Швейцарии, где училась в Женевской консерватории, по возвращении в Россию занималась на Бестужевских курсах.
Выпустила пять сборников стихов: «Стихотворения» (1916), «Розы Пиерии» (1922), «Лоза» (1923), «Музыка» (1926), «Вполголоса» (1928).
Парнок не примыкала ни к одной из ведущих литературных группировок. Она критически относилась как к новейшим течениям в современной ей литературе, так и к традиционной школе. Её поэзию отличает мастерское владение словом, широкая эрудиция, музыкальный слух. В её последние сборники проникают разговорные интонации, ощущение «повседневности» трагедии.
В последние годы Парнок, лишённая возможности печататься, зарабатывала переводами. Умерла от разрыва сердца 26 августа 1933 года в селе Каринском под Москвой. Похоронена в Москве, на Немецком (Введенском) кладбище в Лефортово. На её похоронах присутствовали Борис Пастернак и Густав Шпет. В некрологе В. Ходасевич написал: «Ею было издано много книг, неизвестных широкой публике – тем хуже для публики».
Возвращение Парнок в литературу состоялось благодаря Софье Поляковой, сохранившей её поздние неопубликованные произведения и издавшей в 1979г. в США все 261 стихотворение с подробным предисловием.
Составлено по материалам сайта Википедия
Русская Сафо
София Яковлевна никогда не была красавицей. Это отмечают все, кто знал её при жизни. «Среднего, скорее даже небольшого роста; с белокурыми волосами, зачёсанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой», – написал о ней Владислав Ходасевич. А вот впечатления Марины Цветаевой:
Всё в тебе мне до боли нравится –
Даже то, что ты не красавица!
Красота, не увянешь за лето.
Не цветок – стебелёк из стали ты,
Злее злого, острее острого,
Увезённый – с какого острова?
............................
Извилина неярких губ
капризна и слаба,
но ослепителен уступ
Бетховенского лба.
Светло-коричневым кольцом
слегка оттенены,
владычествуют над лицом
глаза, как две луны...
София Яковлевна не отличалась крепким здоровьем. Всю жизнь она страдала базедовой болезнью, которая проявилась довольно рано, (уже на фотографии гимназистки Софии Парнок отчётливо виден характерный признак этого недуга – тяжёлые, «на выкате», глаза), и осложнения которой свели её в могилу в возрасте 48 лет.
София Парнок прожила трудную, бездомную и безденежную жизнь. Судьба не баловала её с детства, омрачённого ранней смертью матери (девочке было всего десять лет) и повторной женитьбой отца на гувернантке её младших брата и сестры. Отношения с мачехой не сложились, жизнь в отчем доме была невыносима. По окончании гимназии с золотой медалью восемнадцатилетняя девушка уезжает учиться в Женеву, через год возвращается в Россию, и с тех пор вся её жизнь проходит в метаниях между Петербургом, Москвой и Крымом, в родной Таганрог она возвращается лишь наездами.
Отчасти это можно объяснить тяжёлыми историческими условиями (революция, гражданская война и связанная с ними разруха всей материальной и общественной жизни в стране), на которые пришлась её жизнь. Но, думается, что это всего лишь одна из причин. Те же метания мы наблюдаем и в её личной жизни, и даже в выборе вероисповедания. Скорее, дело во внутренней неуспокоенности, в сложном духовном и душевном устройстве её личности, настолько не совпадающей с общепринятыми нормами, что для того, чтобы разобраться в себе, понять и принять себя, Софии Парнок понадобилась вся жизнь.
По словам Софьи Викторовны Поляковой, самого известного русскоязычного исследователя жизни и творчества Софии Парнок, «не в пример благополучным поэтам она, как дервиш, не была отягощена никакой собственностью, не имела даже любимых своих поэтов, Тютчева и Баратынского, не оставила после себя архива, к стихам своим относилась с небрежностью и часто ошибалась в датах их создания. Не сохранилось ни дневников (Парнок их, впрочем, едва ли вела), ни записных книжек, ни адресованных ей писем, даже свои стихи Парнок не хранила, в чужих руках их обнаружилось больше, чем в её тетрадях, потому что написанное охотно тут же дарилось желающему».
Когда-то, в советский период, стихи Парнок не печатали как «не созвучные эпохе». Сейчас это смешно читать. Как же они были созвучны – мятущийся, ищущий себя поэт и мятущийся, ищущий себя век.
Как бы ни хотелось обойти вниманием сексуальную ориентацию Софии Парнок, невозможно это сделать, исследуя её творчество, как невозможно проигнорировать какой-либо орган человеческого тела при медицинском обследовании – картина будет неполной. К сожалению, в обществе сохраняется неискоренимый болезненный интерес ко всему «уродливому» и «греховному» в жизни творческих личностей. Именно поэтому долгое время большой русский поэт София Парнок была известна широкой публике только в связи с её романом с Мариной Цветаевой, именно поэтому страшно трудно и ответственно писать об этой стороне её жизни. Но лесбийские наклонности Парнок определяют слишком много в её творчестве, чтобы можно было их не замечать.
Причина подобных отклонений от нормы до сих пор не изучена, гипотез существует множество – на любой вкус. Лично мне больше всего нравится теория мутаций – природа экспериментирует, разнообразие вариантов есть инструмент развития. В случае Софии Парнок лесбийские наклонности соединились с базедовой болезнью – что тут причина, что следствие и есть ли вообще связь между этими двумя аномалиями, я не берусь судить, но одним из проявлений базедовой болезни является неспособность к деторождению. Как вы думаете, легко ли перенести осознание своей непохожести на окружающих, непохожести настолько глобальной, что тебе недоступно (буквально – запрещено и физически, и психически!) одно из основополагающих свойств любого живого организма: размножение, воспроизведение себе подобных? В переписке Софии Яковлевны можно найти горькие строки, результаты мучительных раздумий о странной, особенной сущности, таящейся внутри неё: «Когда я оглядываюсь на свою жизнь, я испытываю неловкость, как при чтении бульварного романа. Всё, что мне бесконечно отвратительно в художественном произведении, чего никогда не может быть в моих стихах, очевидно есть во мне и ищет воплощения. И вот я смотрю на мою жизнь с брезгливой гримасой, как человек с хорошим вкусом смотрит на чужую безвкусицу».
Но зачем-то Господь сотворил её именно такой, видимо, у Него имелись на неё особые планы. В 1924 году София Парнок пишет стихотворение, в котором принимает свою необычную натуру и объясняет её:
Жизнь моя! Ломоть мой пресный,
Бесчудесный подвиг мой!
Вот я – с телом бестелесным,
С Музою глухонемой...
Стоило ли столько зёрен
Огненных перемолоть,
Чтобы так убого-чёрен
Стал насущный мой ломоть?
Господи! Какое счастье
Душу загубить свою,
Променять вино причастья
На Кастальскую струю!
Именно в этот период стихи Парнок становятся зрелыми, совершенными, в них появляется свобода выражения и мастерское владение словом, свойственные классике, и одновременно отчётливо слышен оригинальный, ни на кого не похожий голос. Как пишет исследователь русской литературы, профессор Бостонского университета Диана Левис Бургин в книге «София Парнок. Жизнь и творчество русской Сафо», «довольно долго… Парнок не относилась всерьёз к себе как поэту – она смотрела на поэзию как на игру, а на создание стихотворений как на «докучную удаль лёгких рук по наигранным струнам»… Но стоило ей осознать всерьёз своё призвание, как она чувствует: «Отметил Господь и меня, и тайные звуки мне снятся». Ей уже не нужно искать «имена», т. е. слова, в книжном языке: она извлекает их из собственных «кровных святцев».
В 1926 году появляется ещё одно очень характерное стихотворение на эту тему:
Песня
Дремлет старая сосна
И шумит со сна.
Я к шершавому стволу,
Прислонясь, стою. –
Сосенка-ровесница,
Передай мне силу!
Я не девять месяцев, –
Сорок лет носила,
Сорок лет вынашивала,
Сорок лет выпрашивала,
Вымолила, выпросила,
Выносила Душу.
Ещё раз дадим слово Д. Л. Бургину: «Рождение души и было той «кастальской струёй», которую она стремилась получить взамен на «вино причастья». Взамен «вина причастья» – всего того, что доступно обычным, «нормальным» людям, – поэт получает в награду возможность творческого выражения, ту самую «Кастальскую струю», которая Парнок дороже всего. Выношенная душа является результатом напряжённой духовной работы, неразрывно связанной с творчеством, которую София Яковлевна вела всю свою сознательную жизнь.
Как можно понять из приведённых примеров, понятие «любовь» непременно включало для поэта духовную составляющую. Конечно же, страсть играла в отношениях с возлюбленными далеко не последнюю роль, и множество стихотворений, написанных Парнок в периоды влюблённостей, являются несомненными тому подтверждениями, но эта сторона её творчества не просто подробно изучена, а – растиражирована, и найти исследования и описания эротических переживаний русской Сафо несложно. А вот о том, как понимала и что писала она о духовной близости в любви, о том, что это чувство испытывалось ею во всей полноте прежде всего эмоциональных и душевных переживаний, сказано и написано очень мало. По сути, мы имеем всего два серьёзных исследования жизни и творчества Софии Парнок. Это вступительная статья к сборнику «София Парнок. Собрание стихотворений» С. В. Поляковой и «София Парнок. Жизнь и творчество русской Сафо» Д. Л. Бургин. Но они выполнены чрезвычайно подробно и академично, и не у каждого читателя достанет сил пробиться через сложную научную терминологию и одолеть десятки страниц серьёзного филолого-психологического исследования. А всё остальное, что написано о Парнок, на 99% – перепевы одной и той же темы – отношений Парнок и Цветаевой. Несомненно, это был важный период в жизни обеих поэтов, но всё же только период. Творчество каждой из них имеет отдельную, самостоятельную ценность.
Из предисловия к книге Д. Л. Бургина: «Как большой русский поэт София Парнок предъявила себя очень поздно, уже на закате дней, на подступах к небытию, и тем ярче и откровеннее звучали её любовные стихи, выйдя за границы герметизма и самодостаточности, отбросив все прежние культурные аллюзии, поправ тем самым негласные «нормы цивилизованного общежития». Лирика – беззащитная и жалкая, умоляющая, алчущая соучастия, – вот перечень последних завоеваний поэта».
Следует заметить, что такой результат стал возможен благодаря тому, что София Парнок никогда не изменяла себе как поэт и как личность, всегда и везде шла только своим путём. Заблуждаясь, ошибаясь, честно платя за все свои ошибки, она всегда «выбредала», возвращалась на свою, именно ей предназначенную дорогу – и в жизни, и в творчестве.
В этом её врождённая инакость, видимо, даже помогала, не давая слиться, отнимая возможность мимикрировать. Попробуй, стань как все, когда ты «косматый выкормыш стихий» и «ни один зоолог не знает, что это за зверь». А попытки стать как все – были. В 1907 году София Парнок выходит замуж за Владимира Волькенштейна – поэта, драматурга, театрального критика и сценариста (брак был заключён по иудейскому обряду). Но неудачный брак продержался недолго. В 1909 году он распался, инициатором развода выступила София Яковлевна. С тех пор она обращала своё чувство только на женщин. В этом же году (по другим сведениям – в 1913-м) София Парнок принимает православие, идя наперекор семейной и национальной традиции – родилась она в еврейской зажиточной семье, хоть и не очень религиозной, но исповедовавшей иудаизм. Вот так, постепенно, методом проб и ошибок, поэт училась понимать и принимать себя, отстаивать право на то, чтобы жить в соответствии со своей натурой.
В творчестве же – любом – стать настоящим художником имеет шанс только яркая индивидуальность. Здесь нет и не может быть никаких схем и правил, кроме одного: будь всегда честным, выражай именно ту реальность, которую видишь, слышишь, ощущаешь, не криви душой ни в одной строчке в угоду моде или конъюнктуре. Именно так жила и писала Парнок.
Моё увлечение её стихами началось с книги, подаренной подругой. Открыла из любопытства, и с первых строф меня затянуло в мир Софии Парнок, не похожий ни на какой другой. Прекрасно сказал об этом Ходасевич: «…любители поэзии умели найти в её стихах то «необщее выражение», которым стихи только и держатся. Не представляя собою поэтической индивидуальности слишком резкой, бросающейся в глаза, Парнок в то же время была далека от какой бы то ни было подражательности. Её стихи, всегда умственные, всегда точные, с некоторою склонностью к неожиданным рифмам, имели как бы особый свой «почерк» и отличались той мужественной чёткостью, которой так часто недостаёт именно поэтессам».
Удивительно, что даже рядом с мощным талантом Марины Цветаевой Софии Парнок удалось сохранить свою поэтическую индивидуальность, свой стиль, не поддаться, избежать её влияния. Я думаю, это было так же трудно, как не сгореть, находясь рядом с огнедышащим вулканом. Но София Яковлевна смогла это сделать. Из сложных отношений с Цветаевой она, как птица-Феникс, вышла не без душевных ран, но с неизменно самостоятельным творческим лицом.
Не придут, и не всё ли равно мне, –
вспомнят в радости или во зле?
Под землёй я не буду бездомней,
чем была я на этой земле.
Ветер, плакальщик мой ненаёмный,
надо мной вскрутит снежную муть...
О печальный, далёкий мой, тёмный,
мне одной предназначенный путь!
Эти строки, написанные в 1917 году, выражают кредо всей жизни поэта.
Когда Булгаков написал свою знаменитую фразу «Рукописи не горят», он, конечно же, имел в виду, что не горят рукописи определённого сорта – те, в которых если и не содержится истина, то хотя бы сделана попытка приблизиться к ней. Стихи Софии Парнок относятся именно к таким рукописям. Не оценённые по достоинству при её жизни, забытые почти на век после её ухода, они возвращаются к нам. «Незнакомка с челом Бетховена» оказалась ко двору в двадцать первом веке. В её хрупкой, болезненной физической оболочке жил несгибаемый дух – стебелёк и вправду оказался из стали.
Лера Мурашова
«Скажите кто-нибудь, какой сегодня век?
А, впрочем, всё равно...» И наглухо портьера.
Крыльцо заметено, тихонько падал снег,
гостиная, рояль - (излишек интерьера).
Закрой глаза. Представь. Сейчас родится стих
из ничего, - из звёзд, обрывков разговора,
из ветра за окном, метели, снов твоих.
Ты подожди чуть-чуть... Ещё немного... Скоро.
Возникнет многозвучный, безупречный сплав,
куда сольются наши судьбы и надежды.
И мир изменится. А человек, устав,
уже забудет, что ему там снилось прежде.
...Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
шестое августа, по-старому -
Преображение Господне.
2009
Хотел бы иметь у себя за спиной,
а также вокруг тишины совершенство.
Увы, телевизор кричит за стеной,
мешая познать все оттенки блаженства.
Я мог бы и ждать, и смириться со всем,
хоть с грохотом долгим глухой канонады,
но мне нужно в суть всевозможных проблем
проникнуть, и рифмы натыкать где надо.
Напротив глядит на меня Пастернак,
портретом себя на стене обозначив.
И в этом я вижу намёк или знак,
что всё в моей жизни должно быть иначе.
Ах, если бы, если... Нет, лучше молчи.
Величьем твоим я давно уж раздавлен.
Ты лучше бы дал мне от счастья ключи,
а я уже дальше акценты расставлю.
Что можешь ты сделать – известный поэт?
Сейчас ты всего лишь деталь интерьера.
И что выражает старинный портрет, —
обычный предмет, - как торшер иль портьера.
Но он, словно старый, испытанный друг,
слегка подмигнул... Или мне показалось?
И тут телевизор замолк как-то вдруг.
Как, в сущности, нужно для счастия мало!
2016
Борис Пастернак… Его после смерти называли: «Гамлет XX века», «Рыцарь русской поэзии», «Заложник вечности», «Неуставный классик», «Лучезарная душа», «Один на всех и у каждого свой»…
Можно сказать, что Борис Пастернак родился под крылом Серебряного века. Наиболее близки к его творчеству были три поэта: Анненский, Блок и Рильке. В ранние годы он испытал влияние Андрея Белого.
Отец Бориса Пастернака — известный художник Леонид Пастернак, мать — одарённая пианистка Розалия Кауфман. «Кроме его собственной натуры, за ним стояла культурная порядочность отца и матери, а вдали где-то легендарная тень Льва Толстого», — отмечал Борис Зайцев.
Борис Пастернак мог стать художником (под влиянием отца), музыкантом (его благословлял Скрябин), учёным-философом (учился в Германии, в университете Марбурга), но он стал поэтом. Окончательный поворот к поэтическому творчеству состоялся в 1912 году: «Я основательно занялся стихописанием, днём и ночью и когда придётся я писал о море, о рассвете, о летнем доме, о каменном угле Гарца», — вспоминал Пастернак в автобиографической «Охранной грамоте».
В апреле 1913 года выходит коллективный альманах «Лирика» группы «Сердара», в которую входил Пастернак. В сборнике 5 стихотворений, в том числе ставшее хрестоматийным:
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною чёрною горит…
Состояние «навзрыд» стало визитной карточкой поэта на раннем этапе. Позднее он тяготел к простоте, но так и не стал простым поэтом для народа, а остался кумиром для избранных.
В том же 1913 году Пастернак заканчивает курс философского отделения историко-филологического факультета Московского университета, но не является даже на диплом. Пастернак окончательно числит себя поэтом, а не каким-то там учёным, «скотом интеллектуализма». В декабре всё того же 1913 года выходит первый поэтический сборник «Близнец в тучах» тиражом 800 экземпляров. За густоту насыщения ассоциативными образами и парадоксальными метафорами Пастернака обвиняют в «нерусской лексике». Как зло определил Вадим Шершеневич: «И вот передо мною одна такая книжка, полная тоски и переливания из пустого в порожнее». Уж не эти ли строки Шершеневич считал пустопорожним переливанием? —
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю…
Не избежал Пастернак влияния модного тогда футуризма, особенно после знакомства с Маяковским («Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нём», — отмечал он в «Охранной грамоте»). Вместе с Маяковским и Асеевым Пастернак участвовал в футуристическом альманахе «Весеннее контрагентство муз» (1915). Но в дальнейшем пути Пастернака и Маяковского резко разошлись. Футуриста из Пастернака не вышло, так же как не вышло и ангажированного властью поэта. О Маяковском Пастернак писал в 1927 году: «Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силой в общественное сознание, подчинения голосу злободневности».
Марина Цветаева отмечала различную ценность и сущность Пастернака и Маяковского: «У Пастернака никогда не будет площади. У него будет, и есть уже множество одиноких, одинокое множество жаждущих, которых он, уединённый родник, поит… На Маяковском же, как на площади, либо дерутся, либо спеваются… У Маяковского мы всегда знаем о чём, зачем, почему. Он сам — отчёт. У Пастернака мы никогда не можем доискаться до темы, точно всё время ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга, как когда стараешься вспомнить и осмыслить сон… Действие Пастернака равно действию сна. Мы его не понимаем. Мы в него попадаем… Пастернак — чара. Маяковский — явь, белеющий свет белого дня… От Пастернака думается. От Маяковского делается…» (1932).
Но мы забежали вперёд. Вернёмся назад. В декабре 1916 года выходит книга стихов Пастернака «Поверх барьеров», в которой он, по его признанию, отказался «от романтической манеры», и тем не менее «простые слова» и «новые мысли» бились в метафорическом садке. И ещё одна особенность поэтики Пастернака: он действительность почти всегда переводит в «новую категорию», то есть постоянно её преобразует.
Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых…
Летом 1917 года Пастернак собирает книгу «Сестра моя жизнь». Однако она выходит из печати лишь в 1922 году и делает Пастернака знаменитым. До её выхода стихи, входящие в книгу, ходили в списках, и, как отмечал Брюсов: «Молодые поэты знали наизусть стихи Пастернака, ещё нигде не появившиеся в печати, и ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии». Многие поняли, что Пастернак — поэт даже не от Бога, а сам Бог-сочинитель, тайновидец и тайносоздатель, хотя Пастернак часто себя представлял в стихах всего лишь как «свидетель». Свидетель мировой истории.
Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождём обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны.
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в грóзу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт…
А как не процитировать хотя бы начало стихотворения Пастернака «Определение поэзии»?
Это — круто налившийся свист,
Это — щёлканье сдавленных льдинок.
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьёв поединок…
Вот так лирично и мощно начинался Пастернак. Затем последовали повесть «Детство Люверса», сборник «Темы и вариации», поэма «Высокая болезнь», «Спекторский»… В 1931 году вышла «Охранная грамота», в 1932 — «Второе рождение». Название «Второе рождение» не случайно. В этой книге Пастернак окончательно отверг футуристическую поэтику и перешёл на многосложность стиха, на его смысловую ясность. Впрочем, как отмечал Фёдор Степун: «Пастернак никогда не имел ничего общего с футуристической улицей».
В 30-е годы положение Пастернака было весьма двойственным. Как отмечает его сын и биограф Евгений Пастернак: «Все, за малым исключением, признавали его художественное мастерство. При этом его единодушно упрекали в мировоззрении, не соответствующем эпохе, и безоговорочно требовали тематической и идейной перестройки…»
Место Пастернака в советской литературе определил Демьян Бедный:
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент.
Или, как написал Александр Архангельский:
Всё изменяется под нашим зодиаком,
Но Пастернак остался Пастернаком.
«Он слышал звуки, неуловимые для других, — отмечал Илья Эренбург, — слышал, как бьётся сердце и как растёт трава, но поступи века так и не расслышал…» Не об этом ли свидетельствует телефонный разговор Пастернака со Сталиным в мае 1934 года? Пастернак пытался защитить арестованного Мандельштама, а заодно поговорить с вождём о жизни и смерти, но Сталин оборвал поэта-философа: «А вести с тобой посторонние разговоры мне незачем».
У Наума Коржавина по этому поводу есть знаменательные строчки:
И там, в Кремле, в пучине мрака,
Хотел понять двадцатый век
Суровый жёсткий человек,
Не понимавший Пастернака.
Да, Сталин, по всей вероятности, не понимал Пастернака и вообще считал его небожителем, человеком не от мира сего, может быть, поэтому и не тронул. Никому, наверное, не удастся разгадать тайну власти: Мандельштама — на каторгу, а Пастернак говорит со Сталиным по телефону, у Ахматовой забирают сына, но её обходят стороной. Бабеля — к стенке, а Эренбург на свободе…
В августе 1934 года проходил Первый съезд советских писателей. Борис Пастернак — делегат съезда. В отчётном докладе о поэзии Николай Бухарин говорил: «Борис Пастернак является поэтом, наиболее удалённым от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле. Это поэт — песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской. Он безусловно приемлет революцию, но он далёк от своеобразного техницизма эпохи, от шума битв, от страстной борьбы. Со старым миром он идейно порвал ещё во время империалистической войны и сознательно стал «поверх барьеров». Кровавая чаша, торгашество буржуазного мира были ему глубоко противны, и он «откололся», ушёл от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких, хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души. Это — воплощение целомудренного, но замкнутого в себе, лабораторного мастерства, упорной и кропотливой работы над словесной формой… Пастернак оригинален. В этом и его сила и его слабость одновременно… оригинальность переходит у него в эгоцентризм…»
О Пастернаке на съезде говорили много. Алексей Сурков отметил, что Пастернак заманил «всю вселенную на очень узкую площадку своей лирической комнаты». И, мол, надо ему выходить в «просторный мир». Но зачем было выходить, когда на первую строчку в поэтической иерархии Сталин поставил мёртвого Маяковского, а не строптивого и живого Пастернака. Маяковский — для масс. Пастернак — для избранных.
В 1936 году Борис Леонидович начал обустраиваться в Переделкине. Вёл себя крайне независимо. В 1937-м отказался поставить подпись под обращением писателей с требованием расстрелять Тухачевского и Якира. Пастернака не тронули, его просто перестали печатать. Лишь в 1943 году вышла книга стихов «На ранних поездах», а летом 45-го издаётся последняя прижизненная книга «Избранные стихи и поэмы». В 1948 году весь тираж «Избранного» уничтожается… На долю поэта остаются переводы. Как шутили сатирики:
Живи, Шекспир! Ты Пастернаком
Переведён — и даже с гаком!
Короче, уже не Борис Леонидович, а Борис Вильямович…
Гул затих. Я вышел на подмостки… —
так начинается стихотворение Пастернака «Гамлет», которое заканчивается пронзительным одиночеством:
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
В начале 1946 года Пастернак сообщает Ольге Фрейденберг, что он приступил к «большой прозе». Первоначальные «Мальчики и девочки» переросли в роман «Доктор Живаго», который был завершён к осени 1956 года. «Атмосфера вещи — моё христианство…», — признавался Пастернак. Как известно, роман попал на Запад, и 23 октября 1958 года Пастернаку присудили Нобелевскую премию. И тут началась самая грандиозная травля писателя, в которой, помимо власти, участвовали и, не без удовольствия, многие литературные коллеги Пастернака. «Певец старых дев», — так высказался о Пастернаке Шолохов. «Литературный сорняк», — улюлюкнул кто-то другой. В стихотворении «Нобелевская премия» Пастернак недоумевал:
Я пропал, как зверь в вагоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет… …
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей…
Стихотворение «Нобелевская премия» было опубликовано в английской печати, после чего Пастернака вызвали на допрос к генеральному прокурору Руденко. Травля привела к скоротечной тяжёлой болезни, и Борис Леонидович на 71-м году ушёл на жизни. За месяц до своей кончины, в апреле 1960 года, он писал: «…По слепому случаю судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы так привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, — художник, оказался в моем случае не затёртым и не растоптанным».
Борис Пастернак умер, а спустя несколько лет начался «пастернаковский бум». Вся интеллигенция запоем читала поэта и внимала его заветам. В стихотворении «Быть знаменитым некрасиво…» Пастернак писал:
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь.
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Незадолго до смерти Пастернака в Переделкино приезжал знаменитый американский композитор и дирижёр Леонард Бернстайн. Он ужасался порядкам в России и сетовал на то, что так трудно вести разговор с министром культуры. На что Пастернак ответил: — При чем тут министры? Художник разговаривает с Богом, и тот ставит ему различные представления, чтобы ему было что писать. Это может быть фарс, как в вашем случае, а может быть трагедия…
Приведём и ещё одно признание Пастернака: «Я не люблю своего стиля до 1940 года, отрицаю половину Маяковского, не всё мне нравится в Есенине… Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в дополнительной позолоте…»
И тут уместно привести характеристику Ильи Эренбурга, которую он дал Пастернаку: «…Жил он вне общества не потому, что данное общество ему не подходило, а потому, что, будучи общительным, даже весёлым с другими, знал только одного собеседника: самого себя… Борис Леонидович жил для себя — эгоистом он никогда не был, но он жил в себе, с собой и собою…»
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
Это написано Пастернаком в далёком 1918 году. Стихотворение называется «Разрыв». Этих любовей и разрывов у поэта было много. Последняя любовь Пастернака — Ольга Ивинская, которая заплатила за свои чувства к поэту чрезмерно высокую цену. «Олюша, моя драгоценная девочка…» — писал ей в одном из писем Борис Леонидович.
Отдельного рассказа требуют темы «Пастернак и Цветаева», «Ахматова и Пастернак». Одна лишь цитата из записей Лидии Чуковской. 13 июня 1952 года она зафиксировала разговор с Анной Андреевной: «Тут она стала рассказывать мне о Борисе Леонидовиче и, как и в прежние годы, говорила о нём с восхищением и в то же время с какой-то нежной насмешкой. С восхищением — понятно, речь ведь идёт о чуде; с нежностью — потому что о друге; а с насмешкой, я так понимаю, потому что в насмешке легче спрятать нежность».
«Книга — кусок дымящейся совести», — как-то обмолвился Борис Пастернак. У него в стихах и прозе всё дымилось, горело и светилось.
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
Юрий Безелянский. Из книги «Опасная профессия: писатель»
Хоть на земле великих было мало,
мы все, как можем, с радостью поём.
Родных просторов явно не хватало
твоей душе, тяжёлой на подъём.
«Околица родная, что случилось?
Окраина, куда нас занесло?
И города из нас не получилось,
И навсегда утрачено село».
Его струна натянута до боли,
душе простой так непомерно жаль
любви святой, рождённой в чистом поле,
печали той, которой дышит даль…
Как хорошо вдвоём с печальной елью
следить в вечерний, безмятежный час
за бесконечной, вечной каруселью
созвездий древних, окруживших нас.
Настрой же струны на гитаре звонкой
на задушевный и старинный лад.
Пусть прозвучит томительно и тонко:
«Сияла ночь, луной был полон сад».
Но не смотри, что вдруг не подпеваю,
лицо своё ладонями закрыл.
Я ничего, мой друг, не забываю,
но вспоминать уж нету больше сил.
2019
Поэт Анатолий Передреев за всю свою жизнь написал всего одну книгу стихов. Некоторые наши знаменитые поэты написали в десятки раз больше и с виду их стихи не хуже... Но Передреев остался в поэзии. Они — нет. Почему?
Чтобы ответить на этот вопрос, давайте вспомним те времена, когда Анатолий Передреев как-то вдруг, внезапно, как бы из небытия взлетел на поэтический Олимп. И сразу же занял там своё, только ему принадлежащее место.
Это было время открытий, время, когда по первым же произведениям — рассказам, повестям стихотворениям — опытные, заслуженные мастера всенародно давали путёвки в жизнь молодым. Передреев тогда работал шофёром в Братске. Даже не он, а его товарищ прислал несколько стихов Анатолия в «Литературную газету» и они попали к Асееву. Буквально через несколько дней стихи эти были опубликованы с напутствием Асеева, а через несколько месяцев юный поэт, дитя окраин, не шибко, по-видимому, образованный, но наделённый абсолютным чувством гармонии, слова, ритма, оказался в Москве, в Литинституте.
Но это было лишь начало. Попав в огромный, незнакомый и для пришлых бездушный город, Передреев не только удержался в нём, но и сделал тот самый решающий шаг, который отличает настоящего поэта от человека случайного в поэзии. Он написал свои программные стихи, прозвучавшие, как манифест. Ибо это было ещё в то время, когда общество было способно высоко ценить стихи-манифесты, стихи, выражающие общие, сокровенные настроения.
Это тогда, в те времена, когда Вл.Соколов, провозвестивший, в противовес шумной и крикливой эстрадной поэзии, «тихую лирику» написал знаменитое «вдали от всех парнасов, от мелочных сует со мной опять Некрасов и Афанасий Фет». А чуть позже Рубцов выступил со своей, тотчас же отрезонировавшей в сознании читателей «Деревней»: «В этой деревне огни не погашены, ты мне тоску не пророчь», предъявив миру как символ, как сущность и как живую сегодняшнюю реальность свою малую, любимую им до боли «тихую» родину. Передреев написал не менее значительные и не менее знаменитые стихи об окраине, пригороде, своей малой родине: «Околица родная, что случилось, окраина, куда нас занесло? И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село». Были потом ещё стихи — классически строгие, точные, наполненные энергией болящего горячего сердца, но с этими самыми известными, дошукшинскими и сошукшинскими он вошёл в большую поэзию и по праву теперь существует в ней.
А ведь шли уже времена, когда в поэзии на плаву были только биологически сильные, пробивные люди. Потребовалось большое мужество представителям той волны, которую критики когда-то назвали «тихой лирикой». Потребовалось хотя бы потому, что они не могли не подтвердить своего поэтического кредо. Это были последние романтики в нашей поэзии. Они оплатили свой дар и свою привязанность трудной судьбой. Мы знаем, как умер Рубцов. Мы знаем, как умер Передреев. Но мы знаем и другое. Чистоте своего стиха они остались пожизненно верны.
И вот что всегда поражает меня, когда я вспоминаю историю всей моей двадцатилетней дружбы с Передреевым (а мы земляки, из одного города, и чувствовали себя братьями. Он — старшим). Что удивляет и даже озадачивает меня: никогда, ни разу за все эти долгие годы я не слышал от него ни одного слова жалобы. Он был горд. Он не жаловался. Он был последовательным и цельным в своём призвании человеком и знал, что это он выбрал свой путь, а не его кто-то выбрал.
Сейчас я понимаю, что это и есть Личность. И если при жизни я любил его за обаяние, за жест, за точность слова и чуткость к малейшим колебаниям интонации, фальши, фарисейству, за верность в дружбе и детскость души, то сейчас я всё более приникаю сердцем к его примеру. И когда я думаю о своей запутанной, непонятной порою даже мне самому и не очень счастливой жизни, то вспоминаю его, слышу его голос и вижу его спокойно-насмешливое лицо, и мне становится легче, я нахожу опору и оправдание. Не тому, в чём я виноват перед миром, а тому, что называю внутренней жизнью. Ведь прожил же он её честно и мужественно, и я вспоминаю его с благодарностью.
Он никогда не выступал на митингах и собраниях. Не из принципиальных соображений — от внутреннего равнодушия. Искренне недоумевал, даже огорчался, когда кто-нибудь из «общественников, знаменосцев, радетелей укорял его в том, что он «отошёл от борьбы, не поднимает знамя»... и т.д. Он не «боролся», нет. Он писал чистые, неподдельные стихи о Родине, матери, любимой женщине. И этого ему хватало. Это был его фронт борьбы. Истинный поэт самодостаточен. Ему не нужны костыли, котурны. Он со звёздами говорит, с лугами. А уж «борцов» было в его время, как и сейчас, — ряды, колонны. «Кто с отзывчивым талантом мчит на твой простор / Так, как будто эмигрантом был он до сих пор».
Он понимал, что он, с его неумением торговать своей душою, примыкать к стае, даже под флагом защиты Отечества, «раскручивать», рекламировать себя, обречён на тяжелейшее существование. Отсюда шла подчёркнутая независимость поведения, щеголеватость одежды, вольная повадка свободного человека. Отсюда и изнурительная, в последние годы всё более поглощавшая его работа над переводами (он любил свою дочь, дорожил преданной, горячо переживавшей за него женою, он не мог не думать об их благополучии, но и не мог ради дешёвого достатка ловчить, стаскивать с общего стола кусок побольше: всё равно дача ли это, заграница или приносящий доходы пост ответственного работника). С годами я понял, что и необъяснимые порою выходки Пушкина, и эпатаж Есенина, и добровольное заточение Рубцова в деревне были следствием одного и того же явления в жизни русского общества — равнодушия к судьбе боготворимых им поэтов, их житейская неустроенность и, в конечном счёте, нужда, бездомность, надлом. Передреев был одним из них. После смерти на его сберегательной книжке не осталось и рубля. Можно себе представить, как рвалось его сердце при одной только мысли, что самые дорогие ему, родные люди, оставшись без него, окажутся незащищёнными от жестокости жизни.
Отсюда и его уничтожающая интонация в разговоре с ловко устроившимися посредственностями, и сарказм, и мрачное остроумие. Всё это было. Как и трогательное внимание к друзьям, праздничная весёлость и доверчивость — с близкими по духу людьми. Он и в жизни (а не только в стихах) был поэтом.
В Новгороде, по приезде Передреева в гости, я потащил его на химкомбинат, который мы тогда там монтировали.
Я с радостным подъёмом показывал Анатолию стройку, весь этот парад колонн и эстакад, башен и градирен, как вдруг увидел, что лицо его побледнело, изменилось болезненно. «Что с тобою?» — с тревогой спросил я. «Ничего, — ответил он. — Уедем отсюда».
Тогда я ничего не понял. Сейчас понимаю: металл и бетон стройки были для него неживыми. Как, впрочем, и для большинства настоящих поэтов.
У Станислава Куняева есть великолепное стихотворение о своей и Анатолия молодости. Речь в нём идёт о том, как два поэта, встретившись в «звёздный» час эпохи, — пуска Братской ГЭС — засиделись и забыли о самом грандиозном событии дня:
Мы загуляли до утра
Нам дела нет, что Ангара
Величественно прибывает.
Чувство внутренней свободы, независимости поэта (не то, что политической, упаси Боже, не до неё), юношеской раскованности и жизни по сердцу было внезапно прочувствовано Куняевым — человеком логики и железной последовательности. Может быть, именно потому, что он говорил о Передрееве, о днях своей вольной, незапрограммированной молодости...
— «Но молод мой высокий друг, — пишет, как бы забывая о себе, и тут же с щемящей грустью вспоминает: — И я самозабвенно молод».
Влияние Передреева было всегда ощутимо ещё и потому, что у него нет больных стихов. Классичность, вкус, чувство меры — неотъемлемые составляющие его поэзии. На сравнительно малом пространстве он сумел сказать многое. Обратите внимание на тематическую широту его стихотворений: «Гуинплен» и «Лебедь у дороги», цирк и работа на стройке, кондуктор и Мишка Мурашкин, посвящения друзьям и классикам, космос и природа — весь этот сложный и разнообразный мир отражён ёмко и естественно, без видимого усилия. Как и Рубцов, он жил только поэзией и для поэзии. Другого пути Мастеру не дано.
Я убеждён, что и Рубцов, и Передреев были последними поэтами есенинского толка. Будут ещё писать об уходящей деревне и пригородах, похожих на неё, но это будет просто грусть или просто чувство и мысль. Драмы не будет. Судьбы не будет. Уже научились жить в мегаполисах. В пригородах не было сухого и топорного этикета. Было шумно, многолюдно, жили на виду.
Не случайно многолюдный, гостеприимный дом Вадима Кожинова так привлекал молодого Передреева. А если вспомнить, какие таланты там собирались, то и вовсе станет понятным, сколько счастливых дней он провёл там.
«Настрой же струны на своей гитаре», — писал он в стихотворении, посвящённом Кожинову, — «настрой же струны на старинный лад, / в котором всё в цветеньи и разгаре. / Сияла ночь, луной был полон сад».
И это передавало их общее настроение, их душевную близость, их романтическую печаль в тот вечер:
«Ещё не всё потеряно, мой друг».
Вспоминается музыка его стихов, так хорошо прочувствованная нынешней молодежью через десять лет после его смерти. Они не знали его, но нашли для себя его стихи и поют о том, как
...где-то музыка звучала,
Звала меня со всех сторон.
Это его знаменитая по тем временам «Равнина»:
Всё необъятнее, всё шире
Росла звенящая волна,
Пока не понял я, что в мире —
Луна. Равнина. Тишина.
...И всё зовёт вокруг, толпится,
И по мерцающей земле
Идёт ко мне, и прячет лица,
И вновь скрывается во мгле...
Стихи и воспоминания о нём пишут поэты разных поколений. И в этом наше счастье.
Анатолий Шавкута. «Голос друга (Вспоминая Анатолия Передреева)»
Красива, молода, но покорить Олимп
ей суждено. В преддверьи громкой славы
уже готовят боги ей алмазный нимб.
Богини улыбаются лукаво.
Как множество людей, живущих и до нас,
талантлива, сильна, но одинока.
Признание придёт позднее, не сейчас,
терпеть – удел поэта и пророка.
Кассандра властвует над сердцем и судьбой,
душа поёт и дарит ощущенья.
Любовь – диагноз. Очевиден явный сбой,
возникший вдруг в последний день творенья.
Её друзья добры, умеют ярко жить.
Для них, творя сверкающее слово,
спешит - ей некогда покоем дорожить:
заглянет муза - и пропала снова.
2012
В Сети на прошлой неделе вскипела яростная полемика вокруг статьи Игоря Панина о Вере Полозковой в «Литературной газете». Формально это у Панина рецензия на «Фотосинтез» (Вера Полозкова, Ольга Паволга. М., Гаятри/Livebook, 2009), но на деле, разумеется, перефразируя Блока, не следует давать имя рецензии тому, что ею не является.
Это нечто между памфлетом и пасквилем, под названием «Кукла», с нормальным литгазетовским/литроссиевским пафосом «Больно шустра!». Русская ругательная критика сейчас бывает двух видов (она, собственно, всегда делилась на эти два не слишком ароматных потока, но поскольку сейчас вся Россия очень наглядно выродилась, то и славянофильско-западнические вариации испортились до полного неприличия, а различия стёрлись). Вариант охранительный: автора упрекают в суетности, в том, что он на виду и на слуху, а надо бы неспешно, «неторопко» (очень любимое ими слово); автора многовато, он себя пиарит, слава его эстрадная, стадионная, дешёвая, гламурная. Это, как вы понимаете, выродившийся вариант почвенной травли шестидесятников.
Бывает и критика справа – не знаю даже, назвать ли её либеральной, точнее уж будет «беспредельной». Это критика с позиций гамбургского счёта, которого, разумеется, давно нет: иерархию надо выстраивать долго, бережно, желательно бы в ситуации консенсуса хотя бы по базовым вещам, – но критик зоильского типа уверен, что эту иерархию знает. На верхних позициях в ней почему-то всегда оказываются его друзья. Дело в том, что искусство вообще вещь беззащитная, а живое, непостмодернистское и неконцептуальное, вдвойне: методом писаревского пересказа можно кого угодно превратить в чучело. К счастью для публики, такие критики чаще всего ещё и пишут сами: сравнение их потуг с текстами критикуемых почти всегда наглядно раскрывает мотивы рецензирования, хотя сами эти персонажи называют себя то troublemaker’ами, то санитарами леса, то ещё как-нибудь комплиментарно. На самом деле это полусумасшедшие графоманы, играющие в царя горы либо втёмную используемые теми, кто сам хочет в цари горы, сидя в крысиной норе. Но ещё Цветаева заметила, что, если критик пишет художественные тексты, и пишет плохо, у него должно хватать чутья, чтобы их не печатать. Иначе ему никто не поверит.
Такова сегодня русская критика, точнее, её маргинальные проявления, потому что мейнстрим давно ушёл в глянец, и это тоже не всегда хорошо, но по крайней мере здорóво. В мейнстриме никогда не кипят такие болезненные страсти, как на обочинах; самая косная церковь лучше самой продвинутой секты. Вера Полозкова как раз в этом мейнстриме, но прилетает ей и слева, и справа. Чтобы уж закончить с Паниным – сам он как раз неплохой поэт, хотя однообразный; убеждения у него, как у большинства современных литераторов, крайне путаные, смутно-революционные, что-то между Че Геварой и ДПНИ, но свой голос есть безусловно. Почему его раздражает Вера – понятно: пафос маргинальности мешает оценить норму. Молодость, слава, миловидность и здоровье – сами по себе грехи столь непростительные, что пафос разоблачительной рецензии понятен. Вдобавок, если бы Панин так явно не грубил девушке на каждом шагу, многие его претензии были бы обоснованы. И тут мы подходим к тому главному, ради чего я и пишу эту колонку именно о Полозковой.
Нуждается ли Вера Полозкова в критике? Разумеется. Обеспечивают ли её этой критикой восторженные сетевые поклонники? Ни в малой мере. Поэт не отвечает за поклонников, но поклонники говорят о поэте нечто важное и, как правило, нелестное. Клака любит кумира за то, что в нём всего противнее: эпигоны Бродского подражают худшему, что в нём есть, – лучшее им недоступно. Эпигоны и поклонники Щербакова напяливают маску высокомерного, презрительного всезнайства, какая лирическому герою Щербакова нужна лишь для того, чтобы её периодически срывать и топтать, дабы все увидели искажённые страданием живые черты – но у них нет ни живых черт, ни страдания, а потому длятся и множатся алхимические потуги, игры мёртвыми умными словами.
Полозкову нахваливают не самые симпатичные персонажи, и комментарии в её ЖЖ лучше не читать вовсе, ибо делятся они на 90% восторженных девичьих придыханий и 10% подросткового задиристого хамства, имеющего целью привлечь Верочкино внимание. Критикой это не назовёшь, и складывается парадоксальная, но типично русская ситуация, когда самый известный из молодых поэтов окатывается либо грязью, либо патокой, но адекватного анализа не получает в принципе. В результате скоро становится нечего анализировать.
Сходная ситуация наблюдалась у Бродского (государство его сажало и запрещало, заграница некритично восторгалась) – думаю, он сильно пострадал от почти полного отсутствия адекватных собеседников. Один Лосев мог ему иногда шепнуть: «Иосиф, сбрось свои котурны, зачем они, е… мать, ведь мы не так уж некультурны, чтобы без них не понимать!» (Цитата по памяти, но за суть ручаюсь.)
Та же история была у Евтушенко, Вознесенского, непосредственной наследницей которых сегодня выступает Верочка: та же эстрадность (что поделаешь, человек умеет читать стихи), те же бурные международные гастроли с подробными поэтическими отчётами, та же интенсивная личная жизнь с подробным её афишированием, те же потоки брани и восторженных славословий при минимуме анализа. У Вознесенского, к счастью, мощно работала рефлексия, и в начале 1970-х он радикально перестроился, технократия сменилась православием, это стало модой, но сам он, думаю, слушался внутреннего импульса. Евтушенко периода «Белых снегов» тоже серьёзно переломился, но кто же это заметил за криками: «Продался», «Исписался»? А ведь оба эти автора в 1975-1980 годах написали своё лучшее.
Это всё, впрочем, отдельная тема, а мы сейчас о Верочке, хотя рассматривать её вне этого контекста не получится: живую традицию русской литературы продолжает сейчас она, и от этой девушки во многом зависит, куда история нашей поэзии повернёт вообще. Если так пойдёт и дальше, ничего хорошего не получится. В этом будет вина не только Веры Полозковой, но и тех, кто вокруг неё улюлюкает (вредоносность похвал, думаю, в этом смысле значительно меньше).
Так вот: Полозкову очень есть за что ругать. Тут вам и самолюбование (полюбоваться есть чем, но не круглые же сутки и не с таким же девичьим захлёбом), и вечная избыточность, неумение вовремя остановиться, и многословие, и однообразие, и пристрастие к броским эстрадным приёмам, и явная вторичность (с удовольствием отмечаю, что она побывала и под моим влиянием, – это всегда льстит, – а уж Бродским попросту объелась).
Алексей Ефимов недавно с одобрением заметил, что Полозкова менялась. Отрадно, что менялась, – печально, что не росла. Динамика несомненна, и она не всегда радует: года два назад Полозкова несовершенно и со сбоями пыталась делать своё – сегодня с формальным блеском и куда меньшим количеством сбоев осваивает чужое. Цикл, составляющий основу «Фотосинтеза», – короткие стихотворные новеллы то ли на американском, то ли на европейском, в любом случае на очень литературном материале сделаны виртуозно, но ни психологической достоверности, ни фабульной увлекательности в них нет. Понятно, что всё это иронические проекции на литературные и журналистские клише собственных биографических коллизий, на этой иронии держится весь эффект, и приём найден славный – пересказ русских драм под американскими топонимами и в гротескно-кинематографическом антураже – но мешает именно клишированность фабул: все эти персонажи немного целлулоидны. Тем не менее это движение, и уже на том спасибо: современные русские поэты мало меняются, растут неинтенсивно, боятся «ломать и угадывать», пусть даже проигрывая. Полозкова периодически проживает кризис роста, и это залог того, что мы имеем дело с поэтом. Очередной такой кризис у неё сейчас, и он, безусловно, благотворен.
Есть ли за что любить Полозкову? Безусловно, и смешно этого не видеть. Все претензии к ней уже внятно (и деликатно, что всегда характеризует мастера) озвучила Ксения Букша – увы, только в ЖЖ, потому что настоящая критика сегодня почти не институционализирована: маргинальные площадки заняты мафиями, а мейнстрим пишет о том, что хорошо покупается. Букша написала о Полозковой внятно, потому что независимо и независтливо: завидовать ей нечему, она сама длинноногая, а пишет на порядок лучше, простите за откровенность. Стихи Букши не уступают её прозе, а в последнее время, кажется, и превосходят; раздражает она окружающих гораздо меньше, потому что меньше светится и не описывает в ЖЖ ни свои поездки, ни своих «мальчиков» (ужасное слово, Вера, избавьтесь от него).
Но и критика Букши, и скромные замечания автора этих строк исходят из того простого факта, что Полозкова – par excellence – настоящий поэт со своей темой, и с этого утверждения, по совести, надо начинать любой разбор. Тема эта отчасти евтушенковская, но ранний Евтушенко относился к себе гораздо более кокетливо. Лишь в зрелости эта тема зазвучала у него трагически, и он начал наконец себя проклинать с той же страстью, с какой раньше защищал (тут большую роль сыграли личные драмы, пережитые в самом кризисном возрасте). Полозкова не очень понимает, что с собой делать. Маяковского саморазрушения у неё нет, но есть осознание своей избыточности, неуместности, катастрофического неумения выстраивать отношения с людьми, и это она артикулирует внятно. Ей дано больше, чем она пока может выдержать; версификация у неё зачастую опережает мысль; однако зацитированное автопризнание «Я ненавижу, когда целуются, если целуются не со мной», вполне себе честное и безусловно драматичное. С таким мироощущением жить трудно. Лирическая героиня Полозковой хотела бы заполнить весь предоставленный ей объем, но отлично понимает, что заполнять его ей пока нечем: темперамента больше, чем ума. Есть огромный и очевидный талант – чувство ритма, чувство композиции (изменяющее иногда, но ведь и титанические поэмы Маяковского Чуковский называл «вулканом, изрыгающим вату»), есть умение выстраивать поэтический нарратив, есть главное, без чего не бывает литературы, – припадки самоненависти, отвращения к себе и своему кругу, из таких припадков выросло когда-то лучшее стихотворение Ахмадулиной «Так дурно жить, как я вчера жила». На наших глазах Полозкова проживает необходимый опыт – ей будет потом стыдно многих нынешних интервью и особенно записей, в которых она неумело и пылко защищается. Ей ещё предстоит нарастить слоновью шкуру, без которой, как учил Бродский Лимонова, литература не делается. Но этот опыт ей поможет, и, если у неё хватит сил, мы получим поэта первоклассного, составляющего гордость отечественной литературы. От нас сейчас зависит этого поэта не засиропить и не заулюлюкать, честно и прямо говоря ему, где он прав, а где заигрывается в давно наскучившие игры.
Грех будет не признать, что в молодой Полозковой я отчасти узнаю себя и прекрасно понимаю, чем раздражал тогда (правда, и время было ужасно плохое – в 1990-е на свет выросло подполье, разразился пир домовых, и человек, пишущий в рифму, воспринимался как мастодонт, если только не рифмовал «милицанер» — «милицанер»; Пригов был как раз из самых талантливых героев эпохи, другие много ужасней). Я тоже делал и говорил массу глупостей, хотя интуитивно выбирал правильных друзей и, что особенно важно, правильных врагов. Я тоже производил впечатление избыточности, хотя писал и печатался ничуть не больше остальных.
Со временем я как-то научился с этим жить, а потом и злость поутихла – молодость ведь самый простительный из грехов, ибо она проходит. Дождался я и адекватной критики, а со многими из тогдашних зоилов подружился, ибо стало ясно, что мы в одной лодке. Короче, по мере иссякания этой самой избыточности всех нас постепенно начнут терпеть, а после смерти даже и любить, но штука в том, что стихи нам надо писать при жизни. Поэтому к поэту желательно относиться толерантно, даже если он кого-то отталкивает эпатажем или рассеянностью: в конце концов от эпохи остаётся только литература, преимущественно поэзия (проза куда менее долговечна). В Риме поэтов как-то терпели, хотя вели они себя много хуже Полозковой: не знаю уж, что такого умудрился сделать Овидий, но остальных берегли. Пафос Окуджавы – «Берегите нас, поэтов, берегите нас» – казался Галичу смешным, но трудно не увидеть тут самоиронии.
Между тем, несмотря на самоиронию, призыв серьёзен: шутки шутками, но поэтов в России сейчас мало, а какой смысл в существовании страны, у которой их нет? Никакого ровно. Правда и то, что одновременно с Полозковой работает несколько поэтов классом выше, и резонанс у них меньше. Скажем, Аля Кудряшева, по-моему, гораздо сдержанней и зачастую глубже. Букшу я упомянул. Из авторов старшего поколения как не назвать Инну Кабыш, столь разнообразную и лаконичную, или Викторию Измайлову с её стихами и песнями (говорю только о женщинах, о мужской лирике разговор отдельный). Однако то, что кажется минусом Полозковой, может оказаться её плюсом: я говорю о темпераменте. Он мешает жить, но он же становится залогом литературной удачи: сила, с которой ударяешься о стены, рано или поздно становится силой внутренней. И тогда появляются настоящие стихи – для них нужен мотор, а мотор, работающий покамест вхолостую, у Полозковой есть. Боюсь, что только у неё он сегодня и есть – по крайней мере в этом поколении. (У Веры Павловой, ничуть не менее одарённой и временами провидчески-точной, нарциссизма столько же, а то и больше, но с самоненавистью проблемы, а мотор почти отсутствует, отсюда и короткое дыхание). А «блондинов во всём», умеющих писать так, чтобы нравиться всем, – хоть попой ешь, но какое же в этом счастье?
Меньше всего мне хочется вставать в позу Ахматовой, обнаружившей на челе младшего товарища «золотое клеймо неудачи», но ситуация травли мне знакома, и человека, попавшего в эту ситуацию, надо ограждать от неё вне зависимости от того, есть у тебя к нему претензии или нет. И почему бы нам всем, товарищи, не отменяя, конечно, строгого профессионального разговора, до которого непосвящённым и дела нет, просто не порадоваться всем нашим поэтическим цехом, что вот есть у нас такая большая и красивая девочка, явно талантливый и явно успешный поэт Вера Полозкова? Почему не порадоваться щедрости и таланту, и тому, что у кого-то чего-то много? А места на нашем пустынном Олимпе хватит всем: вы пишите – вам зачтётся.
Правда, чтобы ценить успешного коллегу, надо и самому что-то из себя представлять. Но это, братцы, всецело в наших руках.
Дмитрий Быков GZT.RU 22 Сентября 2009г.
Всё так же соловьи рыдают и поют,
хоть нет давно уж тех, кто воспевал когда-то
под старой яблоней задумчивый уют
и первую звезду в час тихого заката;
тот лёгкий ветерок, что вздохи томных роз
по саду разносил, дыша благоуханьем.
Ах, этот старый сад... Давно уже зарос.
Не слышно ручейка с таинственным журчаньем.
Ведь миновал тот май, весны простыл и след,
остались лишь стихи, что будят воздух сонный.
Хоть день давно угас, остался он воспет
и слышен голос мне - веками приглушённый.
Проходят облака и жизнь идёт вперёд.
Вокруг меня дома - холодная громада.
В садах заброшенных никто уж не живёт,
а соловьи поют... – как будто так и надо.
2009
Яков Петрович Полонский родился в Рязани, а скончался в Петербурге в возрасте 78 лет, став главным долгожителем среди действительно крупных русских поэтов. Его поэтические единомышленники Аполлон Майков и Афанасий Фет тоже оказались долгожителями по меркам XIX века, но прожили меньше: Майков - 75, Фет - 71. А самый близкий друг среди поэтов Аполлон Григорьев и вовсе скончался в 42 года...
Великим русским поэтам жить долго как бы не положено. Вспомним Пушкина и Лермонтова, Есенина и Маяковского.
Ранние стихи Полонского приветствовал В.А. Жуковский, который подарил молодому поэту золотые часы, а в конце жизни с ним познакомился глубоко почитавший его А.П. Чехов. На глазах Полонского прошёл, по сути, весь XIX век. Он много написал - и стихов, и прозы. Мало кто знает, что он был автором, по-видимому, первого крупного романа об Одессе «Дешёвый город«, вышедшего в «Вестнике Европы» в 1879 году, задолго до появления «одесской» прозы Бабеля, Катаева и Паустовского. Но уж что точно все не просто знают, а поют во время застолий уже более чем полтора века - это романс «Песня цыганки» («Мой костёр в тумане светит...»).
И вот спроси у поющих: кто автор этих строк, кто автор этой музыки? И большинство скажет: слова народные и музыка народная. Ан нет, слова - Полонского, а музыка - Якова Фёдоровича Пригожего (1840-1920), превратившего в народные песни ещё и «Коробейников» («Ой, полным полна коробушка...»), «Что ты жадно глядишь на дорогу...» Некрасова, «Пару гнедых» Апухтина, «Ямщика» («Когда я на почте служил ямщиком...») Трефолева и такую глубоко «русскую народную» песню, как «Окрасился месяц багрянцем», текст которой изначально написал немецкий поэт Адельберт фон Шамиссо, а на русский язык перевёл Дмитрий Минаев.
Все знают Пушкина и Лермонтова, но многие ли их поют? А «Костёр» Полонского после стопочки споёт половина России, может быть, даже не слыхавшая о существовании такого поэта.
Жизнь его была длинная, но нелёгкая... Он родился в семье бедного чиновника, и сам после окончания Московского университета служил чиновником на Кавказе, а потом - в Петербурге. Между прочим, он был цензором иностранной литературы, как и возглавлявшие Комитет иностранной цензуры в разные годы Тютчев, Майков и Вяземский - это к вопросу, может ли поэт быть цензором.
Во времена раздрая между писателями судьба Якова Полонского кажется знаковой.
Его первый брак был счастливым, но коротким - с красавицей, дочерью старосты русской церкви в Париже и француженки Еленой Устюжской. Они обвенчались в 1858. В 1860-м её не стало, ещё раньше умер их 6-месячный сын. Второй женой стала скульптор Жозефина Рюльманн, впоследствии автор памятника Ивану Тургеневу на его могиле на Волковском кладбище.
О многолетней дружбе Тургенева и Полонского можно говорить долго. Несмотря на небольшую разницу в возрасте - чуть больше года, - Полонский считал Тургенева «старшим братом» и писал ему в одном из писем: «Мне кажется иногда, что не будь ты моим другом, я давно бы погиб». Тургенев действительно всю свою жизнь опекал Полонского. Но иногда подставлял. Так, расхвалив стихи Полонского в газете «Санкт-Петербургские Ведомости», он противопоставил их Некрасову, с которым в 60-е годы резко разошёлся во взглядах. Но такая «похвала» в глазах либерально настроенной молодёжи второй половины XIX века была приговором. Это всё равно что в 60-е годы ХХ века похвалить поэта, противопоставив его линии «Нового мира» Твардовского. Так что статья Тургенева Полонского «огорчила», о чём он и написал Некрасову.
Это очень интересный момент. Во времена очередного раздрая между писательскими «лагерями» судьба Полонского представляется весьма знаковой. Он ладил и с теми и с этими. И с авторами некрасовских «Современника» и «Отечественных записок», и с консерваторами - Фетом и Страховым. Но именно поэтому, хотя и все признавали его поэтический талант, его «гражданскую позицию» считали какой-то зыбкой, если не сказать конформистской. Дескать, нельзя сидеть на двух стульях.
Поэтому Полонскому нередко доставалось от либералов, а твёрдые консерваторы не могли считать вполне своим поэта, посвятившего в 1878 году сочувственные стихи тогда ещё узнице Вере Засулич: «Что мне она! - не жена, не любовница, / И не родная мне дочь! / Так отчего ж её доля проклятая / Спать не даёт мне всю ночь!»
Нет уж, дорогой, ты выбирай: или ты с Засулич, или с Катковым! Или с «Отечественными записками», или с «Московскими ведомостями»! Или - или!
Но у Полонского так не получалось. Как убеждённый православный человек он публично критиковал антицерковные выступления Льва Толстого (что было, на мой взгляд, неправильно, потому что в России их тогда не печатали), но при этом отправил Победоносцеву письмо в защиту гонимых духоборов, которых как раз защищал и даже спасал Толстой.
Кстати, именно Толстой после этого дал Полонскому самую точную характеристику: «Не осуждающий». Между прочим, это одна из самых трудных христианских добродетелей.
Достоевский считал, что в его стихах отразилась «щемящая поэзия русской жизни».
Больше всего из своих стихов Полонский любил изумительный и по смыслу, и по музыке «Колокольчик», написанный в 1854 году. Это стихотворение также особенно ценил Фёдор Достоевский, считавший, что именно в этом стихотворении Полонского отразилась «щемящая поэзия русской национальной жизни». Но о чём оно? Всего лишь о том, как девушка ждёт своего любимого в горнице, и эта горница то светла и прекрасна, то «тесна и темна». То в ней луч золотой играет на стекле морозным узором, и кипит самовар, и весело трещит печь. То в ней скучно, и дует в окно, и - дальше гениальное! - «за окошком растёт только вишня одна, / Да и та за промёрзлым стеклом не видна / И, быть может, погибла давно...».
А ведь это и есть русская жизнь!
Павел Басинский
Яков Петрович Полонский – автор, интересный уже хотя бы тем фактом, что был одним из последних представителей русской поэзии образца первой половины XIX века – хотя и скончался 18 (30 по новому стилю) октября 1898 года. Стихи Якова Полонского, как и произведения, например, Майкова, сильно напоминают «золотой век» русской поэзии – это отмечали современники, с этим согласны и сейчас.
Яков Полонский, как это часто бывает, отметился не только на поэтическом поприще, но также в качестве прозаика, и весьма резкого публициста. Консервативен он был не только в стихосложении, но и во всём своём мировоззрении.
Путь к поэтическому успеху
Поэт происходил из семьи небогатого рязанского чиновника, и родился 6 (18 по новому стилю) декабря 1819 года. В его детстве и юности не случилось чего-то особенно любопытного: Полонский окончил гимназию в 1838 году, после чего перебрался в Москву, и поступил в Университет.
Во время учёбы Яков Петрович познакомился и сблизился с целым рядом известных литераторов – Аполлоном Григорьевым, Афанасием Фетом, Петром Чаадаевым, Алексеем Хомяковым. И сам Яков Полонский стихи впервые опубликовал уже в 1840 году, едва став студентом – и не где-нибудь, а в «Отечественных записках».
Также Полонский был одним из авторов альманаха «Подземные ключи», и эта деятельность свела его с Иваном Тургеневым, ставшим одним из лучших друзей поэта.
Но по-настоящему популярны стихи Якова Полонского стали несколько позже. После завершения образования он некоторое время прожил в Одессе, а затем был переведён на гражданскую службу в Тифлис (современный Тбилиси). Во многом именно впечатления от жизни на Кавказе сформировали поэзию Полонского, и, начиная с 1846 года, поэт начал пользоваться широкой популярностью.
Зрелое творчество Полонского
Начиная с «грузинского» периода, творчество поэта серьёзно изменилось. Яков Полонский стихи писал куда более «музыкальные», чем прежде, и позже многие из них были положены на музыку знаменитыми композиторами – такими, как Чайковский и Рахманинов. Становились эти стихотворения и текстами народных песен и романсов.
Полонский писал уже не только стихи, но и прозу – рассказы, повести и романы, число которых велико, а литературная ценность неравнозначна. Зачастую тематика прозаических произведений Полонского касалась его личного жизненного опыта, вплоть до работы над мемуарами. Во многом он подражал своему близкому другу Ивану Тургеневу.
С 1851 года поэт жил и работал в Санкт-Петербурге – в столице он и оставался до конца жизни. В скором времени после этого он женился на дочери старосты русской церкви в Париже, чему не помешал языковой барьер: невеста почти не знала русского, а Полонский не говорил по-французски.
Поздние годы
Петербуржская квартира поэта стала местом еженедельных встреч представителей культуры и науки. Первая жена Полонского скончалась в 1860 году, вскоре он женился снова, как и в первый раз – по любви. В этом браке родилось двое детей.
Со временем Яков Полонский всё больше обращался к публицистике, выступая с консервативных и православных позиций. По этой причине он активно оппонировал Льву Толстому, как раз обратившемуся к общественным и философским вопросам с другой стороны баррикад. Их статьи зачастую были ответами друг другу.
В последние годы именно публицистика стала основным занятием Якова Полонского, стихов и прозы он писал уже мало.
© Poembook, 2015 https://poembook.ru/polonskiy
Авторство фрагментов текста, заключенных в кавычки,
принадлежит А. С. Пушкину (из незаконченных произведений).
«Скажи мне ночь, зачем твой мрак
мне радостней», чем день прекрасный,
когда огонь в душе иссяк
в мечтах пустых, в любви напрасной.
Во тьме ночной сижу с тоской,
когда с долины ветер веет,
но не идет ко мне покой,
и сердце на глазах стареет.
А музы легкие шаги
уже не радуют, как прежде.
Ищу я радостей других,
хотя жива пока надежда.
«Я жить люблю, я жить хочу,
мне жизнь ещё не надоела.
Утратив молодость свою,
душа не вовсе охладела.
Но ты забудь меня, мой друг...
Забудь меня, как забывают
томительный печальный сон,
когда он утром отлетает»,
как грустной тени скорбный стон.
«Умолкни сердца шёпот сонный,
привычки давней слабый глас.
Прости, предел неблагосклонный,
где свет узрел я в первый раз.
Простите, сумрачные сени,
где дни мои текли в тиши,
исполнены страстей и лени
и снов задумчивой души».
Умолкни сердца прежний жар.
«В последний раз пожмём же руки».
И, памятью не дорожа,
смиримся с близостью разлуки.
«И покоримся мы судьбе.
Благослови побег поэта».
И может там, — вдали от света,
когда-то вспомню о тебе...
2009
«Весна, весна, пора любви,
как тяжко мне твоё явленье.
Какое томное волненье
в моей душе, в моей крови...
Как чуждо сердцу наслажденье.
Всё, что ликует и блестит,
наводит скуку и томленье»
и нарушает аппетит.
«Отдайте мне метель и вьюгу,
и зимний долгий мрак ночей»,
и жар мерцающих углей,
и музу – верную подругу
любви мучительной моей.
Любви невольной, бескорыстной
я посвящу остаток дней,
борясь со скукой ненавистной…
«Увы! Язык любви простой»
тебе давно уже не сладок.
Он не годится, ангел мой,
поэтому я буду краток.
Не буду мучить прозой той,
такой простой и нерадивой,
но разбужу покой стыдливый
я стихотворною строкой.
2009
«Волненьем жизни утомлённый,
оставив заблуждений путь,
так сердце хочет отдохнуть
вблизи тебя, мой друг бесценный».
Рождённый лирой сладкозвучной
души порывы воспевать,
мне оставалось лишь страдать
в унынье дней разлуки скучной.
И, после стольких искушений,
не помня улетевших дней
кипящей юности моей,
перед тобой твой верный гений.
2009
«Скажи - не я ль тебя заметил
в толпе застенчивых подруг,
твой первый взор не я ли встретил,
не я ли был твой первый друг?»
Твои потупленные взоры
как скоро путь ко мне найдут?
Они с застенчивым укором,
мной овладев, давно влекут.
Не притворяйся, друг мой милый,
и чувства ты мои пойми.
К тебе одной с невольной силой
души порывы устремил.
Забыв о разуме, лишённый
воспоминаний и надежд,
в душе измученной, влюблённой
хранил любви священный бред.
И вот опять, на скучном бале,
забыв любви моей печаль,
ты смотришь на меня устало.
И всё в былом уже? Как жаль…
2009
«Надо мной в лазури ясной
светит звёздочка одна,
справа - запад тёмно-красный,
слева - бледная луна».
Дремлют ели в чистом поле,
затихает ближний лес.
Хорошо дышать на воле
в тишине ночных небес.
Скоро, скоро сновиденья
всё окутают вокруг
и, в глуши уединенья,
вспомню вас, мой милый друг.
Вспомню сладкие свиданья,
дни любви и дни весны
в царстве полного молчанья
бесконечной тишины.
2009
«Я возмужал среди печальных бурь,
и дней моих поток, так долго мутный,
теперь утих дремóтою минутной
и отразил небесную лазурь.
Надолго ли?.. а кажется, прошли
дни мрачных бурь, дни горьких искушений...»
Теперь иду дорогою забвений,
разлуки тень предчувствуя вдали.
Забыто мной веселье прежних лет,
где я любил бродить с мечтой ленивой.
И вот, в уединении счастливый,
живу, не зная горестей и бед.
А сердце, как усталый спутник, спит,
ушли тревоги, прежние заботы,
живу, хотя уж нету той охоты,
уже не помня горечи обид.
В деревне век мой тих, как ясный день.
И, вдаль глядя с улыбкой сожаленья,
и забывая прошлые мученья,
веду я жизнь, похожую на тень.
2009
«Слаб и робок человек,
слеп умом и всё тревожит»
час, утраченный навек,
или день, что даром прожит.
Безотрадную тоску
ты от сердца не прогонишь.
Скучен мир, и дни текут
как вода, в которой тонешь.
Жизнь пройдёт как сладкий сон,
и исчезнут огорченья.
Под вечерний перезвон
все закончатся мученья.
Жизнь, увы, не вечный дар.
Так спеши же насладиться
всем, что Бог сегодня дал
перед тем, как сил лишиться.
2009
Есть у Игоря Северянина такая запевка:
О России петь — что стремиться в храм
По лесным горам, полевым коврам…
Немного изменив её, можно сказать, что в России о Пушкине писать, или думать, или говорить, или даже читать его в глубоком уединении и сосредоточенности — это тоже стремиться в храм. Тут тебе и полевые ковры, и лесные горы, и зимние вечера, когда «буря мглою небо кроет», и зимние утра, когда «мороз и солнце, день чудесный», и прекрасная осень — «октябрь уж наступил» — и море, и степи, и Кавказ, и лучшие в русской поэзии стихи о товариществе и дружбе, о любви, самая пронзительная в нашей поэзии отповедь «клеветникам России», самое убедительное пророчество о «бесах», тут и герои русской истории, и добрейшая няня Арина Родионовна, тут страницы мировой культуры и вселенная человеческих характеров и судеб, «тут горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». А самое главное — тут всё Пушкиным написано, то есть так, как никем и никогда, сами буквы, слова, интонация что-то волшебное делают с нашей душой, волнуют её, тревожат ум, начинаешь острее и глубже осознавать себя и жизнь.
В школе и в институте обычно нам рассказывают про две знаменитые речи — Ф. М. Достоевского и И. С. Тургенева — произнесённые в дни открытия в 1880 году памятника А. С. Пушкину в Москве. Достоевский говорил о «всемирной отзывчивости» Пушкина и вообще русских, а Тургенев отмечал художественный дар нашего гения, по его словам, Пушкин был первым русским поэтом-художником, что он «установил язык и создал литературу». Но в эти же дни прозвучало ещё одно прекрасное «Застольное слово о Пушкине» знаменитого драматурга Александра Николаевича Островского. Он очень убедительно сказал как раз о том, с чего я начал, — что делает гений Пушкина с нашей душой: «Сокровища, дарованные нам Пушкиным, действительно велики и неоцененны. Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет всё, что может поумнеть. Кроме наслаждения, кроме форм для выражения мыслей и чувств, поэт даёт и самые формулы мыслей и чувств. Богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием. Высшая творческая натура влечёт и подравнивает к себе всех. Поэт ведёт за собой публику в незнакомую ей страну изящного, в какой-то рай, в тонкой и благоуханной атмосфере которого возвышается душа, улучшаются помыслы, утончаются чувства. Отчего с таким нетерпением ждётся каждое новое произведение от великого поэта? Оттого, что всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать вместе с ним; всякий ждёт, что вот он скажет мне что-то прекрасное, новое, чего нет у меня, чего недостаёт мне, но он скажет, и это сейчас же сделается моим. Вот отчего и любовь, и поклонение великим поэтам; вот отчего и великая скорбь при их утрате; образуется пустота, умственное сиротство; не с кем думать, не с кем чувствовать».
Потому и называем мы эпоху Пушкина золотым веком русской литературы — потому что с Пушкиным думали, с Пушкиным чувствовали. Сегодня в России, к сожалению, «не с кем думать, не с кем чувствовать», это сиротство сильно ощущается, нет у нас сегодня великого поэта.
О Пушкине написано очень много, больше, чем о каком-нибудь другом писателе России, а может быть, и больше, чем обо всех остальных русских писателях, вместе взятых. Потому что Пушкин — это самая большая тайна России. Иностранцам, кстати, не совсем понятно наше обоготворение Пушкина. В переводе на другие языки утрачивается волшебство пушкинского языка. Известно, что вообще перевод — это обратная сторона ковра, то есть изнанка, а не сам наглядный и сочный рисунок, но, оказывается, у Пушкина в оригинале этот рисунок тончайший, что другими языками почти не улавливается. Поэтому, например, в Европе скорее поняли величие Лермонтова, чем Пушкина, Лермонтова много переводили.
Так вот, написано о Пушкине много. У всех на слуху крылатые слова, что Пушкин — «солнце нашей поэзии» (В. Одоевский), что «Пушкин наше всё» (А. Григорьев), что Пушкин «начало всех начал» (Горький). Целая плеяда пушкинистов написала тома исследований. И это прекрасно. Потому что нас, пушкинистов читают не только филологи, но и простые читатели, любящие поэта. Я же хочу привести несколько довольно редких высказываний о нашем гении.
Сейчас возвращается в Россию Русское Зарубежье. Публикуются книги, статьи русских первой волны эмиграции, тех, кто оказался в чужом краю после революции 1917 года. Наши писатели и художники, музыканты, искусствоведы, философы искали себе за рубежом опору, почву. И такой опорой и почвой стал для них Пушкин. Как пишет исследователь М. Филин, «Пушкин стал русской идеологией в изгнании». Вот что писал Архиепископ Нестор в 1920-е годы за рубежом: «Среди мучительных переживаний современности, когда наша Родина стонет под тяжким гнётом, а мы, её изгнанники, едим горчащий хлеб изгнания в нищете и унижении, когда отчаяние порой готово охватить малодушное, настрадавшееся сердце, — радостно вдруг осознать, не разумом только, но сердцем почувствовать, что вопреки всем унижениям, всякому презрению, которых пьём мы полную чашу, всё же принадлежим мы к великому, величайшему в мире народу. А это чувство, это неоспоримое сознание никто в нас не будит так ясно и ярко, как именно Пушкин».
В 1921 году, перед отъездом в эмиграцию, поэт Владислав Ходасевич сказал на пушкинском вечере: «О, никогда не порвётся кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным… Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
В самые тяжёлые исторические периоды Пушкин поддерживает своих соотечественников. Мы сейчас тоже переживаем трудное время, тоже едим «горчащий хлеб», а миллионы русских опять оказались в эмиграции, поневоле оказались там, при распаде СССР. Хочется верить, что и нам суждено аукаться и перекликаться именем Пушкина. И торжествовать с его именем.
Александр Сергеевич родился в Москве 26 мая по старому стилю, 6 июня по новому стилю в 1799 году. Родился в Немецкой слободе, в ещё старой, донаполеоновской Москве, больше похожей на большую деревню, состоявшую из отдельных, больших и малых помещичьих усадеб, обросших городскими домами. Принадлежал поэт к старинному, но обедневшему роду. Мать Пушкина Наталья Осиповна (1775–1836) происходила из семьи Ганнибалов, потомков Абрама Ганнибала, выходца из Эфиопии, возвышенного волей Петра I. Отец Сергей Львович Пушкин (1770–1848) был капитаном Измайловского полка. В карамзинской «Истории государства Российского» имя Пушкиных упоминается 21 раз, начиная с периода княжения Александра Невского.
В семье Пушкиных увлечение литературой шло от отца и от дяди Василия Львовича, который сам был поэтом.
В детстве Пушкин воспитывался дома, а с 1811 по 1817 год учился в Царскосельском лицее, где он написал 130 стихотворений, нашёл друзей — Дельвига, Пущина, Кюхельбекера, Малиновского, Горчакова… В эти годы он сближается с Чаадаевым, Жуковским, Батюшковым.
Уже в лицейские годы Пушкин предсказывает в стихотворении «Городок» (1815) своё бессмертие как поэта — «Не весь я предан тленью…» В конце жизни он подтвердит своё пророчество: «Нет, весь я не умру…» Поразительно, что великое будущее Саши Пушкина провидел и Дельвиг, тоже тогда совсем юный пиит. Он в 1815 году написал в стихотворении «Пушкину»:
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
В Лицее Пушкин пережил великую эпопею Отечественной войны 1812 года. Первое своё стихотворение опубликовал в журнале «Вестник Европы» в 1814 году. В 1820 году написал поэму «Руслан и Людмила» и стал, можно сказать, широко известным поэтом.
За одну «Вольность» Александр I хотел отправить Пушкина в Сибирь. Поднялась тревога. Чаадаев, Гнедич, Александр Тургенев, Оленин, директор лицея Энгельгардт стали искать заступников, сами обращались к царю. Карамзин ручался, что Пушкин более не будет ничего писать против правительства. Александр I согласился Сибирь заменить ссылкой на юг, точнее, даже не ссылкой, а, как это называлось, назначением к главному попечителю колонистов Южного края генерал-лейтенанту Инзову.
Подсчитано, что Александр Сергеевич проехал по России 34 тысячи километров. «То в коляске, то верхом, / То в кибитке, то в карете, / То в телеге, то пешком…» Дорога на юг была началом его дальних дорог.
Пребывание поэта на Кавказе, в Кишинёве, в Одессе, в Крыму по сути было благом для него, было плодотворным: на юге он написал около 100 стихотворений, четыре поэмы, закончены были две главы и начата третья романа «Евгений Онегин».
На юге Пушкин пробыл больше трёх лет и стал тосковать по Петербургу, но в это время недоброжелатели донесли царю о «дурном поведении» поэта, и царь решил отправить его «в наказание» под надзор местного начальства в настоящую ссылку — в имение родителей в Псковскую губернию. 24 июля 1824 года поэту было объявлено о «высочайшей воле» — и он вместе с верным слугой Никитой Козловым выехал в знаменитое теперь Михайловское. По предписанному маршруту, Пушкину запрещалось заезжать по дороге в Киев, Москву и Петербург.
В Михайловском талант поэта, безусловно, достиг своей полной зрелости. Здесь у него был «приют спокойствия, трудов и вдохновенья». Здесь, в псковской деревне, общаясь с родным народом, родной природой, окончательно сформировалось поэтическое мировоззрение Пушкина. Здесь нашёл он черты любимой своей героини Татьяны Лариной. Здесь он увидел и то крепостное бесправие крестьян, на которое откликнулся стихотворением «Деревня» и повестью «Дубровский».
Работая над «Евгением Онегиным», Пушкин признавался: «Лучшего положения для моего поэтического романа нельзя и желать». Здесь, «в глуши лесов сосновых», впервые зазвучали стихи, полные любви к жизни, веры в светлое будущее своего народа, полные того пушкинского солнечного оптимизма, который побеждает и «бешенство скуки» и «горечь изгнанья». В Михайловском были задуманы и написаны такие шедевры мировой литературы, как трагедия «Борис Годунов», третья и четвертая главы и начата седьмая глава «Евгения Онегина», «Граф Нулин», стихотворения «К морю», «Сожжённое письмо», «Я помню чудное мгновенье…», «Вакхическая песня», «19 октября», «Зимний вечер», «Песни о Степане Разине», «Пророк» и многие другие. Здесь вообще Пушкиным было написано более ста произведений.
В 1826 году, после разгрома восстания декабристов, новый царь Николай I вызвал Пушкина в Москву, во время их беседы царь объявил, что теперь сам будет цензором поэта.
Вся дальнейшая жизнь Пушкина проходила под ощутимым надзором жандармов и царского двора.
Гений Александра Сергеевича, безусловно, универсален. Современники сравнивали Пушкина с Протеем — божеством, способным принимать любой облик. Перевоплощения и широта творческих интересов Александра Сергеевича поразительны. Для него не составляет труда перенестись в любой период русской или мировой истории — и творить на материале этого периода. От «Песен западных славян» он легко переходит к Корану. От лирического стихотворения — к драматическому произведению, или роману, или сказке, или к трагедии.
«Полтава», «Домик в Коломне», «Маленькие трагедии», «Повести Белкина», богатейшая лирика — основные плоды пушкинской работы 1826–1830 годов. В 1830-е годы в творчестве Пушкина преобладает проза, но в эти же годы создана поэма «Медный всадник», оставшаяся при жизни ненапечатанной, сказки в стихах и замечательные по философской глубине стихотворения. В 1836 году Пушкин основал журнал «Современник», ставший лучшим русским периодическим изданием XIX века.
В конце жизни Пушкин раскаялся в грехах своей молодости, в том числе и в написании, мягко говоря, фривольной «Гаврилиады». Он всё больше тяготел к христианскому мировоззрению. Философ Владимир Соловьёв даже считал, что, встань Пушкин со смертного одра, он бы уже не стал заниматься литературой. Соловьёв считал, что служение Богу стало бы тогда истинным трудом поэта.
В последние годы жизни Пушкин нередко в своих произведениях говорит о молитве, а когда вспоминает в «День Лицея» друзей, то пишет:
Усердно помолившись Богу,
Лицею прокричав ура…
У Пушкина была любимая молитва, сложенная святым Ефремом Сириным в IV веке. Поэт полностью ввёл её в своё стихотворение «Отцы пустынники и жены непорочны…»
Сам текст этой молитвы таков:
«Господи и Владыка живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, господи, Царю, даруй ми зрети мои прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Гибель Пушкина после дуэли с приёмным сыном голландского посланника Дантесом потрясла всю читающую Россию. До сих пор об этой трагедии высказываются совершенно различные мнения. Одни считают, что это был масонский заговор против светлого русского гения. Другие виновником всех интриг вокруг поэта называют царя. Анна Ахматова писала: «Мы имеем право смотреть на Наталью Николаевну как на сообщницу Геккернов в преддуэльной истории». Цветаева тоже считала жену поэта роком Пушкина.
Мне ближе другая точка зрения. У Пушкина ни в судьбе, ни в творчестве нет ничего случайного. Его поэзия и его жизнь — это одно целое. Из всего образа жизни и творчества Пушкина, что, в сущности, одно и то же, вытекает неизбежное поведение поэта: защита чести семьи, жены, в символическом плане — России ценою своей жизни. Поэт, идя на дуэль, был уверен в своих силах, именно поэтому он не попрощался с семьёй, не оставил завещания. Был уверен в победе. Но люди полагают, а Бог располагает… Да и представим себе, если бы Пушкин убил Дантеса. Это на всё его творчество и жизнь наложило бы какой-то другой отпечаток. «Погиб поэт! — невольник чести…» Но — чести, а не суеты, не барыша, не уныния, не гордыни и болезненного самолюбования. И эпоха стала называться пушкинской.
Провидение даже место выбрало — Чёрную речку для дуэли. Да, убийство Пушкина — дело чёрное, но, пишет пушкинист нашего времени Валентин Непомнящий в книге «Поэзия и судьба», гибель поэта не случайна. Даже гибелью своей гений преподаёт нам урок: «…это было сражение, битва, это была война за отечество». И вспоминается высший смысл того, о чём сказал Некрасов: «Дело прочно, / Когда под ним струится кровь».
Геннадий Иванов. Из книги «100 великих писателей»
29 января (10 февраля) 1837 года умер Александр Сергеевич Пушкин. Закатилось солнце русской поэзии. «Я пережил свои желания,/ Я разлюбил свои мечты...» и ещё пушкинские строки: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит...»
Версии причин
Чёрная речка. Дуэль. Смертельное ранение. И негодование Лермонтова:
Погиб поэт! – невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один, как прежде... и убит!..
Кто не знает этих строк. А далее праведный лермонтовский гнев: «А вы, надменные потомки...» Лермонтов винил общество, стоящее у трона – «Свободы, Гения и Славы палачи!» Позднее Маяковский сузил круг виновников до одного – «Сукин сын Дантес! Великосветский шкода». «Но Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха...» – говорил Блок.
В эссе «Мой Пушкин» Марина Цветаева пишет: «По существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт – и чернь. Чернь на этот раз в мундире кавалергарда, убила – поэта. А Гончарова и Николай I, – всегда найдутся».
Версий и гипотез причин гибели поэта множество. Вересаев в исследовании «В двух планах» отмечал: «Страсти крутили и трепали его душу, как вихрь лёгкую соломинку... Последние полгода его жизни Пушкин захлёбывается в волнах непрерывного бешенства, злобы, ревности, отчаяния. Никаких не видно выходов, зверь затравлен... впереди только одно – замаскированное самоубийство...»
Поэт и переводчик Михаил Синельников высказал гипотезу: «Прочёл Пушкин «Мёртвые души». Ужаснулся неведомому лику родной страны. Ощутил, что в воздухе эпохи – катастрофическая нехватка кислорода... наверное, это его и убило...»
Существует и такое мнение, что роковую роль в судьбе Пушкина сыграла Идалия Полетика. Именно месть отвергнутой женщины стала причиной его смерти. Эта вторая леди Санкт-Петербурга приговорила поэта. «Заказала» – современным языком.
Так или иначе – результат один. Убили, отпели, похоронили... и такая ещё деталь – из дневника Никитенко: «Народ обманули, сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе – так было означено на билетах, а между тем, тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр, и студенты присутствовали бы на занятиях». Не стало живого Пушкина. Но сбылось его пророчество:
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит...
Дифирамбы Пушкину
Род пиитов на Руси не иссякает – поэты вспоминают Пушкина и поют ему гимны. Ещё при жизни Александра Сергеевича ему посвящали стихи Дельвиг, Туманский, Гнедич и другие.
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдаст его громким пением, —
писал Антон Дельвиг.
Он пел в степях, под игом скуки
Влача свой страннический век —
И на пленительные звуки
Стекались нимфы чуждых рек... —
вторил Фёдор Туманский.
Пой, как поёшь ты, родной соловей!
Байрона гений, иль Гёте, Шекспира —
Гений их неба, их нравов, их стран!
Что же, постигнувший таинство русского духа и мира,
Пой нам по-своему, русский Баян! —
умолял Пушкина Николай Гнедич.
«Пушкин есть явление чрезвычайное... – отмечал Гоголь в 1835 году. – Это русский человек в его развитии, в каком он может явиться через 200 лет».
Это было написано и сказано ещё при жизни поэта, а уж после его гибели!.. Пушкиным восторгались и били ему поклоны, словно иконе. Искали в нем чудодейственный ориентир, чтобы не заблудиться в российской действительности. Считали его точкой отсчёта всему. «Пушкин – отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов – отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились все роды и виды искусства во всех наших художниках...» (Иван Гончаров).
«О, никогда не порвётся кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным», – восклицал в одной из статей Владислав Ходасевич. Александр Блок в стихах «Пушкинскому дому» спрашивал: «Не твоя ли, Пушкин, радость, окрыляла нас тогда?..»
Кто знает, что такое слава!
Какой ценой купил ты право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?.. —
писала Анна Ахматова в стихотворении «Пушкин».
Из записей Лидии Чуковской об Ахматовой:
« – Вы ясно представляете себе Пушкина по-человечески? – спросила я.
– Да, вполне... «Арап, бросающийся на русских женщин», – как говорил Сологуб».
У Марины Цветаевой есть цикл «Стихи к Пушкину» (1931г):
Бич жандармов, бог студентов,
Желчь мужей, услада жён,
Пушкин – в роли монумента?
Гостя каменного? – он,
Скалозубый, нагловзорый
Пушкин – в роли Командора?..
И далее Цветаева примеряет к Пушкину другие ходячие маски: Пушкин – в роли лексикона... гувернёра... русопята... гробокопа... пулемёта... пушкиньянца... «Пушкин – тога,/ Пушкин – схима, Пушкин – мера, Пушкин – грань...»
Всех румяней и смуглее
До сих пор на свете всём.
Всех живучей и живее!
Пушкин – в роли мавзолея?..
Цветаевский перечень обернулся сегодняшним «Пушкин – это наше всё!»
Есть имена, как солнце! имена —
Как музыка! Как яблоня в расцвете!
Я говорю о Пушкине: поэте,
Действительном в любые времена! —
восклицал Игорь Северянин (конечно, Пушкин и Северянин – противоположные полюса, но полюса, которые сходятся).
Николай Агнивцев видел своей любимый Петербург только в неразрывной связи с Пушкиным.
Санкт-Петербург – гранитный город,
Взнесённый Словом – над Невой...
Недаром Пушкин и Растрелли,
Сверкнувший молнией в веках,
Так титанически воспели
Тебя – в граните и – стихах!..
Всем сомневающимся в значении «Северной Пальмиры» Агнивцев бросал недоуменный вопрос:
Ужели Пушкин, Достоевский,
Дворцов застывших плац-парад,
Нева, Мильонная и Невский
Вам ничего не говорят?..
И повторял с нажимом:
И Александр Сергеевич Пушкин
У парапета над Невой!..
...Рыданье Лизы у «Канавки»
И топот медного Петра!..
В другом стихотворении «Белой ночью» Агнивцев писал:
– «Германн?!» – «Лиза?..» и, тотчас же,
Оторвавшись от гранита,
Незнакомец в альмавиве
Гордый профиль повернул.
– Александр Сергеевич, вы ли,
Вы ли это? Тот, чьё Имя
Я в своих стихах не смею
До конца произнести?!..
«Пушкин – наше солнце, он гармоническое всё, кудесник русской речи и русских настроений, полнозвучный оркестр, в котором есть все инструменты», – писал Константин Бальмонт. Стало быть, и трубы, и барабаны, и арфы со скрипками... и исполнял этот оркестр фуги и интермеццо, мадригалы и реквием...
Поэт Серебряного века Георгий Иванов видел Пушкина не с парадной стороны, а за кулисами без маски весельчака и оптимиста.
Александр Сергеевич, я о вас скучаю.
С вами посидеть бы, с вами б выпить чаю.
Вы бы говорили, я б, развесив уши,
Слушал бы да слушал.
Вы мне всё роднее, вы мне всё дороже.
Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
Разговоры с памятником
К Пушкину обращались не раз. Не к самому поэту (увы, это было нельзя), а к памятнику. Очень хотелось поговорить, поболтать, посудачить...
Александр Сергеевич,
разрешите представиться.
Маяковский, —
хрестоматийные строки «Юбилейного». Почти запанибрата обращался поэт-маузер к поэту-солнцу и лире.
У меня,
как и у вас,
в запасе вечность.
Что нам потерять
часок-другой?!..
Вот и Сергей Есенин не мог спокойно пройти мимо памятника Пушкину на Тверской.
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой.
Блондинистый, почти белёсый,
В легендах ставший как туман,
О Александр! Ты был повеса,
Как я сегодня хулиган...
«Хулигану» Есенину тоже очень хотелось со временем стать памятником, «чтоб и моё степное пенье/ Сумело бронзой прозвенеть». Неизвестно, понял ли Александр Сергеевич Сергея Александровича, но вполне возможно, что замолвил словечко в небесах за молодого Есенина, и появился на Тверском бульваре, в нескольких стах метрах от Пушкина бронзовый памятник Есенину. Произошло, так сказать, историческое сближение двух поэтов.
Про пушкинский памятник меланхолично пел Булат Окуджава:
На фоне Пушкина снимается семейство.
Как обаятельны (для тех, кто понимает)
все наши глупости и мелкие злодейства
на фоне Пушкина! И птичка вылетает...
Не мог не остановиться и не задуматься Иосиф Бродский у памятника Пушкину в Одессе:
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же – кто знает – рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь.
И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли...
Естественно, «эту благодать» в России не получили ни Пушкин, ни Бродский. Однако памятники – памятниками. А как быть с творческим наследием Пушкина? Как менялось отношение к нему?
Пушкиноведение
Первыми подняли руку на Пушкина футуристы. В известном Манифесте русских футуристов (1912г) призывалось «бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода Современности». Шустрые были эти ребята – футуристы. А первым среди них блистал Владимир Владимирович. В стихотворении «Радоваться рано» (1918г) Маяковский вопрошал:
Выстроены пушки на опушке,
глухи к белогвардейской ласке.
А почему
не атакован Пушкин?
А прочие
генералы классики?..
Наверное, сразу после революции Маяковскому не терпелось занять место Пушкина. Потом малость поостыл и решил стоять рядом: «вы на Пе, а я на эМ», опять же по алфавиту первый... Но Маяковский – отнюдь не пушкинист. Пушкинисты – это те, кто изучает Пушкина, анализирует его, анатомирует, примеряет к эпохе, поэтому он всё время разный: то борец с самодержавием, то чистый государственник, то отъявленный патриот, то интернационалист, то... Бог знает кто ещё. Сколько книг, монографий и диссертаций написано о Пушкине. Среди авторов такие имена, как Анненков, Зелинский, Лернер, Тынянов, Жирмунский, Щёголев, Гроссман, Эфрос, Азадовский, Бонди, Винокур, Цявловский, Орлов, Оксман, Виноградов, Благой, Мейлах, Томашевский... Не забыть бы упомянуть Татьяну Цявловскую, урожденную Зенгер, у которой был свой конёк: удивительный дар почерковеда и знатока пушкинской графики. Свой первый день работы с рукописями Пушкина – 4 мая 1928 года, – она считала счастливейшей датой своей жизни.
Пушкинистика – это целая отрасль, индустрия предположений, догадок, гипотез и версий. Золотоносный Клондайк для исследователей. Борис Пастернак однажды пошутил, что Пушкину следовало бы жениться на Щёголеве и позднейшей пушкинистике.
Тут следует отметить, что пушкинистика всегда находилась в опасной близости к политике. На этот счёт высказался как-то Булат Окуджава:
Сталин Пушкина листал
и постичь его старался,
но магический кристалл
непрозрачным оставался...
. . . . . . . . . . . . . . . .
Он в загадках заблудился
так, что тошно самому.
И тогда распорядился
вызвать Берия к нему.
Выдумка? Преувеличение? Вспомним, что первым официальным пушкинистом был начальник корпуса жандармов Леонтий Дубельт, который сразу после смерти поэта разбирал и регистрировал бумаги в его домашнем архиве. Октябрьская революция уничтожила значительную часть пушкинского наследия, рассеянного по многим владельцам. Любителей Пушкина расстреливали, а бумаги выбрасывали. Затем та же ЧК помогала пополнять коллекцию Пушкинского Дома.
Писатель-эмигрант Юрий Дружников писал: «До революции затушёвывали интерес Пушкина к революции, после революции – из всех сил раздували. Цековец В. Кирпотин назвал Пушкина отщепенцем, с гордостью отделив его от общества пушкинского времени, сделав нашим. Мы знаем, как это слово употребляли власти позднего советского времени: стал нужен законопослушный Пушкин – образец для советских писателей...»
Дело доходило до того, что услужливые пушкинисты писали о том, что дальновидный Пушкин предвидел появление Ленина. Ну, а кто не писал о предвидении, тому было худо. «Страх сказать о Пушкине не то, боязнь пропустить не только свою, но чужую мысль, отклонявшуюся от догмы, стал довлеющим над служащими в пушкинистике» (Ю. Дружников). Отсюда материалы к книге «Арестованная Пушкинистика». Достаточно вспомнить VII том юбилейного Полного собрания сочинений А.С. Пушкина 1937 года. Сталин пришёл от него в ярость: «Кого мы, собственно, издаём – Пушкина или пушкинистов?» Но причина была, конечно, иная: отсутствие в комментариях «социальной проблематики» и «марксистко-ленинского подхода». В этом был просчёт пушкинистов-академиков. Весь тираж VII тома (32 175 экземпляров) был отправлен под нож. Вот вам и репрессированный Пушкин!.. «Пока свободою горим,/ пока сердца для чести живы...»
Современное прочтение классика
Прочтения, упоминания, мнения, оценки, параллели, связанные с Пушкиным, – всего хватает в избытке. Арсений Тарковский, к примеру, писал стихи с эпиграфами из Пушкина. И не он один. Многие интегрировали пушкинские строки в свои. Вот Давид Самойлов:
С двумя девчонками шальными
Я познакомился. И с ними
Готов был завести роман.
Смеялись юные шалавы.
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман»...
У Андрея Вознесенского есть стихотворение «Время поэта»:
«Пушкин – это русский
через двести лет».
Все мы нынче Пушкины.
Гоголю привет!
Пушкин не читает в школе Пушкина.
Пушкин отрывается на Горбушке.
Пушкин лопнул банки, как хлопушки.
Кто вернёт нам вклады?
Может, Пушкин?..
...Пушкин, параноик, мне помог
отыскать в России пару Твоих ног...
И так далее, без особого пиетета – «все мы нынче Пушкины».
«Вдруг я в белую ночь вспоминаю/ небо, Пушкина без самолётов...» (Игорь Шкляревский).
«Любимый наш поэт, боюсь,/ был гипертоник,/ Страдавший от жары,/ о чём не ведал сам» (Александр Кушнер).
Тимур Кибиров:
Ната, Ната, Натали,
Дал Данзас команду: «Пли!»
По твоей вине, Натуля,
Вылетает дура-пуля.
Будет нам мертвец ужо,
Закатилось наше всё...
Туда же и Дмитрий Пригов:
Невтерпёж стало народу:
Пушкин, Пушкин, помоги!
За тобой в огонь и воду!
Ты нам только помоги!
А из глыбы как из выси
Голос Пушкина пропел:
Вы играйте-веселитесь,
Сам страдал и вам велю!
Пушкин – как эпатажное имя. Открыл эту страницу Андрей Синявский, когда в «Прогулках Пушкина» под псевдонимом Абрам Терц написал: «...на тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию». О Пушкине наговорено столько, что уже не разберёшь, где быль, а где небыль. Пушкинистика приобрела гигантские масштабы и надломилась, вошла в кризис: венки да бюсты в каждом абзаце. И как справедливо заметил недавно ушедший Александр Щуплов: «В своей любви к гению мы теряем голову. Пушкин растворился в нашем воздухе, став не только вечным бытием, но и повседневным бытом».
Пушкин – как кич: водка, конфеты, бараночки. Есть даже сорта картофеля: «Ранний Пушкин» и «Поздний Пушкин». Ученики в школах в своих сочинениях выдают перл за перлом: «Пушкин вращался в высшем свете и вращал там свою жену»... «Пётр Первый соскочил с пьедестала и побежал за Евгением, громко цокая копытами».
Потеряв всякий вкус, кто-то сочинил вирши – апофеоз морального ужаса и культурного бескультурья:
Застрелил его пидор,
В снегу возле Чёрной речки.
А был он вообще-то ниггер,
охочий до белых женщин.
И многих он их оттрахал,
А лучше б, на мой взгляд,
бродил наподобье жирафа
на родном своём озере Чад.
Грубо и ксенофобно. Куда более незатейливы и милы анекдоты, приписываемые Даниилу Хармсу. Вот один из них: «Лермонтов хотел у Пушкина жену увезти. На Кавказ. Всё смотрел на неё из-за колонны, смотрел... Вдруг устыдился своих желаний. «Пушкин, – думает, – зеркало русской революции, а я – свинья». Пошёл, встал перед Пушкиным на колени и говорит: – Пушкин, – говорит, – где твой кинжал? Вот грудь моя! Пушкин очень смеялся».
Финальный аккорд
Пора подводить итоги. Пушкин выступает в разных ипостасях: реальный Пушкин, мифологический, идеологический, коммерческий. Сегодня как раз время коммерческого Пушкина: тут и водка, и изделия № 2, и остальное «наше всё». И всё же, всё же, всё же... В 1924 году Михаил Зенкевич написал про Пушкина:
Но он наш целиком! Ни Элладе,
Ни Италии не отдадим:
Мы и в ярости, мы и в разладе,
Мы и в хаосе дышим им!
Про разлад и хаос очень актуально, хотя и более 80 лет прошло.
Куда нам плыть? Какие берега
Мы посетим? Египет колоссальный,
Скалы Шотландии иль вечные снега? —
спрашивал Пушкин. Действительно, куда плывёт Россия? Власти молчат. Народ, как и во времена Бориса Годунова, безмолвствует.
Юрий Безелянский. Из книги «69 этюдов о русских писателях»
Когда родной язык сменив на блеск сонета,
пытаюсь мыслей передать я глубину,
причина, мой Ронсар, не в стиле, нет, - не в этом,
свое дыхание туда я не вдохну.
Твое бессмертие и так уже воспето,
и что-то новое назвать я не рискну.
Я чту традиции, не брезгую советом,
вдали от Родины люблю ее одну.
Причина здесь проста, (она, увы, банальна).
Писать, как ты писал - изящно, гениально,
возможно только соблюдая твой устав.
И, восхищаясь беспредельно, в виде дани,
готов я всё забыть и долгими часами
петь о любви к тебе, нисколько не устав.
2009
Великим поэтом Ронсар может быть назван прежде всего как создатель богатой лирической формы, разнообразных новых размеров (ронсаровская строфа в 6 стихов aabccd и др.).
Биография
Французы — люди, которые тонко разбираются в вопросах, связанных с глубокими человеческими чувствами, будь то любовь, дружба или уважение. Яркое доказательство последнего — увековечение имени великого поэта XVI века Пьера де Ронсара в названии сорта плетистой, повторно цветущей розы, выведенного в середине 80-х. Лепестки у растения — белые по краям и насыщенно розовые в сердцевине, шипов практически нет, а аромат лёгкий, как и произведения стихотворца, отзывающиеся в сердцах читателей.
Детство и юность
Взгляды экспертов на дату рождения поэта разошлись: одни утверждали, что он появился на свет в 1524 году между 1 и 11 сентября, другие чётко указывали на последнее число. А вот место прихода в этот мир не вызвало разногласий — замок Мануар-де-ла-Поссоньер в Кутюр-Сюр-Луаре, в 2019-м вместе с Tréhet объединённом в коммуну Вале-де-Ронсар.
Семья Пьера была большой: отец Луи, находившийся при дворе Франциска I и участвовавший в битве при Павии, мать Жанна Шодрье, имевшая благородное происхождение, братья Клод и Чарльз и сестра Луиза.
В детстве мальчик служил пажом у сыновей короля, затем, получив начальное образование дома и продолжив в Наваррском колледже, обосновался при шотландском дворе, служа дочери монарха Мадлен де Валуа, а после смерти титулованной особы и её мужу.
В составе свиты посла Клода д'Юмьера юноша совершил путешествие в Великобританию, Францию и Фландрию, именно в этот период заинтересовавшись произведениями Вергилия и Горация. Вернувшись на родину, Пьер попал под «руководство» герцога Орлеанского и стал секретарём гуманиста Лазара де Баифа. Блестящую дипломатическую карьеру прервала внезапная болезнь, после которой де Ронсар остался наполовину глухим.
Несмотря на недуг, Пьер, постриженный в священнослужители, продолжал служить Карлу I Орлеанскому, впоследствии перейдя к Генриху II, Карлу IX и Генриху III.
Личная жизнь
Эмоции, вызванные переживаниями в личной жизни, нашли отражение в автобиографичной любовной лирике поэта. В «Первой книге любовных стихов» содержались произведения, адресованные Кассандре Сальвиати, к которой Пьер воспылал чувствами в середине 40-х и на которой не мог жениться.
В дальнейшем появилась также и «Вторая книга» с посланиями к простой скромной девушке Мари Дюпен, повстречавшейся ему в 1555-м. В 1578-м настал черед «Сонетов к Элен» («Сонеты к Елене»), посвящённых Элен де Сюржер, служившей при дворе Екатерины Медичи. Помимо этих представительниц прекрасного пола, в творениях литератора упоминаются некие Жанна, Мадлен, Роза, Женевра и т. д.
Поэзия
Первые пробы пера де Ронсар, обучавшийся в парижском Collège de Coqueret и под руководством Жана Дора получавший знания по философии и древним языкам, сделал ещё в 1542-м. Дебютные произведения вышли в печать в 1547-м, и уже вскоре автор громко заявил о себе своими «Одами».
1549-й — знаковый год в судьбе не только Пьера, но и литературного общества того времени. Во-первых, тогда образовалась знаменитая «Плеяда», творившая в жанрах оды, сонета, элегии, эклоги, комедии и трагедии и развившая их в духе эпохи Возрождения. Во-вторых, вместе с сокурсниками Жоашеном дю Белле и Жаном Антуаном де Баифом он разработал план масштабной поэтической реформы, нашедшей отражение в трактате «Защита и прославление французского языка».
Стихотворец воспевал любовь, указывая на быстротечность чувства и всего живого, природу, обращался к философии, в период религиозных войн выступив острым сатириком и патриотом. Его сочинения набирали популярность — их создателю подражали как минимум Эдмунд Спенсер и Уильям Шекспир, а сам он был окружён славой и почётом, как позднее Виктор Гюго.
Он подарил вторую жизнь восьми- и десятисложным стихам, и благодаря ему французская поэзия обрела музыкальность, гармонию, разнообразие, глубину и масштаб.
Смерть
Последние годы жизни оказались особенно тяжёлыми для француза как морально, так и физически: он потерял немало друзей и боролся с участившимися приступами подагры.
В год своего 60-летия Пьер занимался пополнением библиографии и подготовкой юбилейного издания своих сочинений, много времени отдавая вычитке, корректировке и редакции и часто наведываясь в Париж. Вероятно, регулярные поездки подорвали и без того слабое здоровье поэта, послужив дополнительной причиной смерти.
В ночь с 27 на 28 декабря 1585-го де Ронсар умер в окружении товарищей в монастыре Сен-Ком и был похоронен в склепе церкви, теперь его могила находится под руинами.
24СМИ/Биографии/Пьер де Ронсар
https://24smi.org/celebrity/71793-per-de-ronsar.html
Я часто, глаза закрывая,
всё вижу, как в небе ночном
кружат тихо звёзды, мерцая,
над Вологдой, где был мой дом.
Так много здесь хмурого неба
над серой, спокойной водой...
Ты был там когда-нибудь, не был?
Тогда незнаком ты с тоской.
Там травы покрыли дороги,
деревья притихли давно;
леса, и кустарник убогий,
и скука, что дует в окно.
Россия! Как грустно и странно
поникли берёзы твои.
Как солнце над лугом туманно
в краю нелюдимой земли.
И лишь иногда над рекою,
где бакен качается жёлт,
услышишь, как волки завоют,
да лошадь тихонько заржёт.
2009
Николай Рубцов продолжил традицию раннего ухода поэтов из жизни. Ушёл в 35 лет. 19 января 1971 года был задушен в своей кровати в скромной квартире хрущёвской пятиэтажки на окраине Вологды. И кем? Любовницей. Бытовая трагедия, и не важно, кто виноват и в какой степени, он сам или его полюбовница, важно другое: не стало человека. И какого?..
Рубцов был удивительный русский поэт, бесшабашный и непутёвый, вроде Аполлона Григорьева. И судьба постоянно испытывала его на прочность, на разрыв: сиротство, детдомовщина, бедность, неприкаянность. Он часто сам не знал, где преклонить ему голову. Хотел поступить в мореходку, но туда не попал, хотя и походил по морю. – «Я весь в мазуте, весь в тавоте, / Зато работаю в Тралфлоте!..» Кочегар рыболовецкого судна, матрос, слесарь-сантехник на заводе… Учился в нескольких техникумах, но ни одного не закончил. По натуре был простодушен, наивен, провинциален, да ещё с трудным характером. Короче, не продвинутый, не прагматичный, не интерактивный. Может быть, поэтому он и не вписался в жизнь, хотя в его пору она, эта самая жизнь, ещё не была коммерциализованной, и в основном действовал принцип бартера: ты мне – я тебе.
Но опять же теперь не важно, каким был Рубцов. Главное, что жил на белом свете такой замечательный поэт, по нынешним меркам – классик. Стихи его охотно печатают, выходят книги, воспоминания, есть Всероссийская литературная премия «Звезда полей» имени Николая Рубцова. Всё есть! А человека нет… Старая российская история: при жизни не ценят, не замечают, третируют, топчут. А после смерти вдруг спохватываются и возносят до небес.
Несколько биографических штрихов. Николай Рубцов родился 3 января 1936 года в посёлке Емецк Архангельской области. Отец погиб на фронте. В стихотворении «Детство» поэт с горечью писал: «Мать умерла. Отец ушёл на фронт. / Соседка злая / Не даёт проходу. / Смутно помню / Утро похорон / И за окошком / Скудную природу…»
Потеряв мать в 6 лет, Рубцов воспитывался в детских домах. А когда исполнилось 16 лет, скитался по стране. Перебрал различные профессии, а мечта была одна: стать поэтом. В 1962 году поступил в Московский литературный институт им. Горького. Через два года был исключен за нарушение дисциплины.
Первая книга – «Лирика» – вышла в 1965 году в Архангельске, в 1967 году в Москве «Звезда полей».
Звезда полей во мгле заледенелой,
Остановившись, смотрит в полынью.
Уж на часах двенадцать прозвенело,
И сон окутал родину мою…
Звезда полей! В минуту потрясений
Я вспоминал, как тихо за холмом
Она горит над золотом осенним,
Она горит за зимним серебром.
Ну, и так далее. Ныне хрестоматийные строки – звезда, которая «горит, не угасая, для всех тревожных жителей земли». Таким беспокойным и тревожным был сам Николай Рубцов. Последний прижизненный сборник «Сосен шум» вышел в 1970 году.
О своём творчестве Рубцов написал так: «Я переписывать не стану / Из книги Тютчева и Фета, / И я придумывать не стану /Себя особого, Рубцова, / За это верить перестану / В того же самого Рубцова / Но я у Тютчева и Фета / Проверю искреннее слово, / Чтоб книгу Тютчева и Фета / Продолжить книгою Рубцова»!..»
Вот так изложил кредо путём нарочитого нагнетания тавтологий Николай Рубцов. Он жил трудно. А писал легко. Да у него и было прозвище лёгкое – «Шарфик». Лёгкий, развевающийся, трепетный… Себя он высоко не ставил, но, тем не менее, свою силу чувствовал.
Мой стиль, увы, не совершенный…
Но я ж не Пушкин, я другой…
Лермонтовский перифраз: «Нет, я не Байрон, я другой…» Любил Рубцов Есенина и Тютчева. А мы любим Рубцова. Верно сказал о нём один из критиков: «Он далеко смотрел, высоко думал и глубоко чувствовал». Он был маленьким звенящим колечком в длинной цепи бытия, звеном, которое тянулось от Ивана Калиты и Дмитрия Донского. Он являлся эхом славных русских дружин, вступивших в смертельную битву с чужеземной ордой. Он как бы слышал сквозь толщу временных наслоений гиканье и свист богатырей и удальцов. Ему снились по ночам малиновые пожары и багровые зарева великих сражений. Он, маленький, тщедушный Рубцов, тоже хотел стать в ряд булатных ратников:
Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племён!
Как прежде скакали на голос удачи капризной,
Я буду скакать по следам миновавших времён…
Николай Рубцов истинно любил Россию. Без крика. Без патриотического надрыва. Без нарочитого показа. А тихо. Сердечно. По-настоящему.
Тихая моя Родина!
Ива, реки, соловьи…
Как вспоминал земляк поэта, Виктор Коротаев, Рубцова томила «неистребимая, мучительная и всегда поглощающая нежность к зелёным лугам и золотистым осенним лесам, медленным водам и терпким ягодам, томливым полдням и прохладным вечерам – всему, без чего не мыслил он ни своей жизни, ни своего творчества».
Он не просто любил землю, на которой вырос, по которой ходил, запахи которой вдыхал. Землю, не придуманную чьей-то фантазией, обсаженную бутафорскими липами и присыпанную сверху сахарной пудрой, а реально существующую…
Случайный гость,
Я здесь ищу жилище
И вот пою
Про уголок Руси,
Где жёлтый куст
И лодки кверху днищем,
И колесо,
Забытое в грязи…
Никакой идеализации. Никакого захлёба от нахлынувшего счастья. Сурово и, тем не менее, нежно.
Теперь в полях везде машины.
И не видать плохих кобыл.
И только вечный дух крушины
Всё так же горек и уныл…
Рубцов никогда не чувствовал себя творцом на земле, он всего лишь «случайный гость» на ней. Это стержень всей поэзии Рубцова. «Деревья, избы, лошадь на мосту, / Цветущий луг – везде о нём тоскую. / И, разлюбив вот эту красоту, / Я не создам, наверное, другую…» Он пронзительно чувствовал, что всё вокруг преходяще. И весна пройдёт, и юность пролетит, и отчий дом разрушится, и человеку не миновать своей горькой судьбы.
Замерзают мои георгины,
И последние ночи близки.
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки…
Нет, меня не порадует – что ты! —
Одинокая странствий звезда.
Пролетели мои самолёты,
Просвистели мои поезда…
Не порвать мне житейские цепи,
Не умчаться, глазами горя,
В пугачёвские вольные степи,
Где гуляла душа бунтаря.
Мотивы усталости, обречённости у Рубцова сквозят во многих стихотворениях: «Давно душа блуждать устала / В былой любви, в былом хмелю, / Давно понять пора настала, / Что слишком призраки люблю…» И приведу моё любимое стихотворение поэта, пронизанное мистическим чувством ожидания чего-то тёмного и страшного:
Печальная Вологда дремлет
На тёмной печальной земле,
И люди окраины древней
Тревожно проходят во мгле.
Родимая! Что ещё будет
Со мною? Родная заря
Уж завтра меня не разбудит,
Играя в окне и горя.
Замолкли весёлые трубы
И танцы на всём этаже,
И дверь опустевшего клуба
Печально закрылась уже.
И сдержанный говор печален
На тёмном печальном крыльце,
Всё было весёлым вначале,
Всё стало печальным в конце.
На тёмном разъезде разлуки
И в тёмном прощальном авто
Я слышу печальные звуки,
Которых не слышит никто…
Прилагательные «печальная, печальный» с наречием «печально» доминируют в строках и создают настроение полнейшего отчаяния, но отчаяния не громкого, со стонами и рыданием, а тихого, смиренного, безысходного. «Всё было весёлым вначале, / Всё стало печальным в конце», – кто возразит против этой мудрости жизни, разве что полнейший идиот, твердящий дурацкую формулу, что человек создан для счастья, как птица для полёта. «Но итоги всегда печальны, даже если они хороши», – вторит Рубцову Андрей Вознесенский.
Николай Рубцов слышал печальные звуки, и они его не обманули. Он прожил всего 35 лет и 16 дней, и над ним сомкнулся «ужас ночи». «А где-то в солнечном Тифлисе / Ты ждёшь меня на той горе, / Где в тёплый день при лёгком бризе / Прощались мы лицом к заре…»
Что сказать в завершение? Сегодня идёт другая жизнь. Бары-рестораны, казино, ночные клубы. Рекою льётся вино. Стриптизируют обнажённые девицы. Всё шумит. Сверкает. Переливается всеми красками радуги, – разумеется, только в столице, в этом финансовом Вавилоне, а отнюдь не в бедной провинции. И так не хватает одного: немного рубцовской печали. Без этой печали нет гармонии в жизни…
Но всё равно в жилищах зыбких —
Попробуй их останови!
Перекликаясь, плачут скрипки
О жёлтом плёсе, о любви.
Юрий Безелянский. Из книги «Опасная профессия: писатель»
Уж очень много нагорожено вокруг личности и необычной смерти Рубцова. Поскольку и то, и другое мало кому доступно, личность-то загадочней и крупнее времени и окружения, то и уподобляют поэта, его дела и содержание души, чаще всего себе подобной и из страдающей, грустной души выстраивают душонку мятущуюся и ничтожную.
Пишут чаще всего те, с кем он собутыльничал, при ком вольничал, кривлялся и безобразия свои напоказ выставлял. Люди-верхогляды, «кумовья» по бутылке и видели то, что хотели увидеть и не могли ничего другого увидеть, ибо общались с поэтом в пьяном застолье, в грязных шинках и социалистических общагах. Им и в голову не приходит, что он так же, как они, не писал, а «сочинял» стихи, и «стихия» эта органична, тайна глубоко сокрыта от глаза.
Вы точно заметили, каким он аккуратным почерком без помарок писал стихи. А он их и не писал, он их записывал уже сложившиеся, звучащие в сердце. Он при мне однажды в областной библиотеке на вопрос: «Как Вы пишете стихи?» ответил: «Очень просто, беру листок бумаги, ставлю вверху Н.Рубцов и столбиком записываю», и помню, что хохоток раздался, смеялись не только читатели и почитатели, но и поэты, присутствующие при этом. Смеялись оттого, что им эта стихия и тайна таланта дана Богом не была, они и не понимали поэта, бывало, и спаивали его, бывало, и злили, бывало, ненавидели, бывало, тягостно завидовали. И мало кто по-настоящему радовался.
Скульптор В.М.Клыков изваял памятник Сергию Радонежскому. В середину его, будто матери, поместил он ангелочка-ребёночка. Вот я всегда мысленно сравнивал Николая Рубцова с фигурой Радонежского — сверху непотребство, детдомовская разухабистость, от дозы выпитого переходящая в хамство и наглость, нечищеные зубы, валенки, одежда и бельё, пахнущие помойкой, заношенное пальтишко, а под ним, в серёдке, под сердцем таится чистый-чистый ребёнок с милым лицом, грустным и виноватым взглядом очень пристальных глаз — этот мальчик и «держал волну», охранял звук в раздрызганном, себя не ценящем, дар свой, да не свой, а Богом данный, унижающим чистый тон.
Душу, терзаемую самим творцом, как мог ручонками слабыми удерживал и ещё бы с десяток, может, и другой лет сохранял России поэта, посланного прославлять землю свою, природу русскую и людей её забитых и загнанных временем в тёмный угол. Я думаю, что к шестидесяти годам он пришёл бы к Богу и перестал бы пить и безобразничать...
Он родился нежданно–негаданно
в лабиринте фабричных дворов.
Роль была приготовлена, задана:
убегать от ментов и воров.
Было тёплое пиво вокзальное,
облака плыли над головой...
И стихи – так щемяще печальные,
и борьба с бесконечной тоской.
Только смерть молчаливая, щедрая
всё идёт и идёт по пятам.
Снова небо нахмурилось серое.
Может, правда, что счастье лишь там?
Музыканты играют, стараются,
но заката страшнее рассвет.
Дни летят, но ничто не меняется...
Больше чёрного горя, поэт.
2011
«Я всех любил. Без дураков.»
Сколько бы ласковых слов ни сказали большие поэты о Борисе Рыжем, сколько бы ни публиковали его стихов, а всё равно кто-нибудь, не задумываясь, обронит: «Обычный поэт, каких много».
Нет, не много. После Некрасова Рыжий вообще единственный. Есть такая штука – пейзаж за окном, который много что определяет. Если отправиться в Константиново и с высокого берега Оки поглядеть на заливные луга, то про поэта Есенина всё поймёшь. У Рыжего был свой пейзаж – неавантажный такой, с заводскими гудками, дребезжащими трамваями, маршами из репродукторов, скамейкой в парке, а населяли его дядя Сева, даун Петя и Витюра с арматурой («Только справа соседа закроют, откинется слева: если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк…»).
Почему такая компания? Случайно, если бы речь не шла о поэте. А если о поэте, то уже судьба. Семья такая у Рыжего была профессорская-профессорская, правильная-правильная, со стихами у детской кроватки на ночь, но неосмотрительно переехали в Свердловск на Вторчермет. Это не орденоносный Уралмаш со следами былой ампирной красоты, а район, где на работу принимали уголовничков и прочих маргиналов. В 70-е там случился выброс бактериологического оружия, и на керамическом заводе умерло семьдесят мужчин. Даже от местных старушек, что ездили в центр продавать цветы, шарахались, как от чумных.
Может, тогда Вторчермет и стал презираемым «Вторчиком» – забитым, слабым, юродивым. Здесь лица работяг по кротости выражения – как у нестеровских святых. Там Борис Рыжий и пошёл в школу, а когда закончил и переехал – уже влип. Влюбился, черпанув чужого горя. Кто знал, что этих, от кого шарахаются, носы зажимая, он полюбит с сердечностью доктора Лизы?.. Хотя «Вторчик» пробивает. Как-то ещё студенткой, ночью, после грозы, я вышла во двор продышаться от книжек – была сессия. Там на мокром асфальте лежала женщина, в ногах у неё сидел мужик. Оба вкрученные. Он объяснялся ей в любви. Кривыми такими словечками, но разило наповал. Я встала, как столб, ушам своим не веря…
У Рыжего была мания – возить друзей на Вторчермет. Как родителей с невестой знакомить. Чтобы поняли, удочерили, чтобы приняли наконец-то его беспризорников. Без этих заснеженных избушек и синемаечных мужиков ни стихов, ни самого Борис Борисыча, ни ноши, что он на себя взвалил, не понять. Мы с ним однажды отправились туда в гости. Ничего хорошего я не ждала, но увиденное всё равно поразило. В пустой комнате валялись полуголые люди, рядом шприцы. Один – в детских синих трусах в белый горох. Они казались жертвами Освенцима, то ли живыми, то ли уже умершими. Говорить было не с кем.
Собеседников мы потом нашли, но лучше б они молчали. Мужик пил водку, его сына Боря честил во все корки – работу бросил, детей бросил. «Сколько можно тебя на работу устраивать?» Парень молчал, а мужик назидательно-насмешливо: «Зато он, Борис, не пьёт, как ты». Борька собрался было парню накостылять, но тут ловко встряла супруга хозяина. Хозяева вообще реагировали грамотно. С чем он тут бился? С тем, что ни царские указы, ни президентские кампании на сантиметр не сдвинули с места? Сцена была надрывная. Сражался Дон Кихот с мельницами…
Понятно, что это Борин «Вторчик» условный, а попросту говоря – народная жизнь. Рыжий упрекал: «Ты же это видела, знаешь, почему не пишешь?» А как? Убьёшься на них смотреть, не то что переводить их в тексты. Ещё подумалось – они так не изводятся, как он из-за них. Они кручёные и битые. И не осознающие. Просто пьют, а это проще. Он хотел этих ребят пристроить, а никто не брал. «Вторчику» все дружно сопротивлялись. Только удивлялись – странных же он нашёл себе единомышленников. Сообщников по стойкости и бунту. Компанию не чующих беды. Сам-то всё чуял.
Иногда размышляешь о том, чего в стихах у поэта нет. Какая часть жизни не учтена. Например, у Пушкина мать была, а темы такой нет. Запечатано, но пасаран. У Лермонтова наоборот – не было матери, рано умерла, зато есть стихи. Чего нет у Рыжего? Нет цветущей плоти. Чувственности. Плоть у него всегда истончающаяся, дефектная. Предметы – уходящие. Трамваи, ампирная арка, листьев рваная медь, старая фильма, ЦПКиО. То, что старомодно, ветхо, ретрушно. Мир всегда прощающийся, извиняющийся, виноватый, пришибленный. «Разлука ты, разлука» – вот чем всё пропитано. Уходом, прощанием.
Видимо, только так и можно было этот бедный мир любить. Так, как Пушкин приказал, – «что пройдёт, то будет мило». Ну, и про милость к падшим, конечно, тоже из классических правил. И потому, когда в метро бомж вдруг возопит: «Товарищи! Хоть пару монет! Выживаем с друзьями на улице!» – я знаю, как зовут его ангела. Чей он вечный подопечный.
Но герои Рыжего живы, да ещё как. Всё такие же непотопляемые, лихие, убогие. Поэтом меньше, поэтом больше. Они его в защитники не звали. Это он их усыновил. А потом понял: всё не так. Эти его сообщнички не погибали, они просто в этой разрухе жили, им это нормально. Не был этот мир гибнущим – погибал музыкант.
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
Городок, над которым я лично пустил облака,
Барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
Соображеньями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант
ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом
электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет
красавица.
Барахлит городок…
Наука в будущем наверняка объяснит происхождение таланта какой-нибудь биохимической реакцией мозга, а может, даже сумеет его продуцировать. Но пока объяснения нет. Считается, что это божественное. Рыжему так и говорили прямо в лицо: «Уж если кого Бог поцеловал в макушку, так это, Боря, тебя!» Он улыбался стойко, как партизан перед расстрелом. Завидуйте, пацаны! По тому, сколько в его стихах светлой смертельной печали, людям кажется, что он был очарован смертью. Но нельзя просто очароваться смертью и поэтому о ней писать.
А может, можно, но это не тот случай. Рыжий был подневольным человеком. («Ну какую должен песню я сложить, чтобы ты меня однажды отпустил…») Ведь инстинкт смерти существует, он может быть таким же сильным, как инстинкт жизни. С ним можно устать сражаться. К двадцати шести годам быть в шрамах от этой битвы. Рыжему он был дан вместе с соразмерным ноше талантом. Билет на вход и на выход с открытой датой. А дальше – кто раньше успеет. «Жизнь-уродка» или «смерть-красотка». Либо поэт напишет стихи и вернётся, либо человек уйдёт без следа.
Может, и поставят ему в Екатеринбурге памятник. А может, нет, потому что у города своя гордыня, он теперь богат, щеголеват, а Рыжий, он не из тех безумцев, «который навеет человечеству сон золотой», слишком честный. Он про Екатеринбург говорил: «Я его сделал». Не в смысле, что победил, а в смысле, что перевёл в стихи.
Город этот я не припоминаю чтобы кто-нибудь «сделал». Такого, как с Казанью или Москвой, с ним не случалось. Но и Рыжий был не из тех, кого можно согнуть. Он из жизни, стихов, да и смерти, сделал очень чистую линию. Классическую судьбу поэта, вопреки времени, в котором стихов почти не читают. Из уличной музыки – высокую трагедию. И смертью заполировал. Отшлифовал. («…где б мы ни пили – нам светила лишь царскосельская звезда…»)
Всё, что я о нём слышала до встречи, да и потом, было в превосходных степенях. Лауреат чего-то и вообще звезда. Увидела перед поэтическим вечером и порассматривала (хоть раз в жизни полюбуюсь на благополучного поэта!). Умный, неприступный, замкнутый. Гордец. Пепельного цвета, с городом гармонирует. Выражение лица надо расшифровывать. Красота не та, что хочет нравиться женщинам. Автономная. Обаяние выключено.
Потом увидела с включённым – глаз не отвести. Поведение гадское, без руля и ветрил, а на вопрос, почему некоторым всё позволено, ответ был: «Это чары». Вот и думаешь. Этот практически мальчишка, лихой, радостный, как он всё это вытащил? Обречённость, отчаяние, одиночество, талант, чувствительность отменной скрипки? И не удивляешься, что он умер. Удивляешься, что был. И как честно «ответил» за талант. По счёту, по грамму, с провизорской точностью. Пока не расколотил свою реторту с волшебным напитком.
Наталья Смирнова
Его провожали на долгие сроки,
бойца — добровольца Двадцатого года.
Он пел свои песни о странах далёких,
про тигров, Гренаду, сражаясь в походах.
Хочу понимать жизни бурной нюансы,
услышать морей мелодичное пенье,
да только финансы поют мне романсы,
союз заключив с моей сладостной ленью.
Я в жизни ни разу не дрался в таверне,
не пил из стакана холодное виски.
С красавицей стройной не буду, наверно,
смотреть на закаты с холмов Сан-Франциско.
Рукой загрубевшей натягивать парус
боюсь не придётся, кружась в урагане.
Не встретить в Париже угрюмую старость,
не спать беззаботно в дорожном кургане.
Но верю, что скоро, мечтая упорно,
смогу на фрегате под натиском бури,
свой курс проложив на созвездие Овна,
тропической ночью на вахте дежурить.
2019
17 июня 1903 года, в бедной семье екатеринославских евреев родился автор «Гренады».
Даже если за всю свою жизнь Светлов написал бы только это единственное стихотворение, его имя всё равно бы вспоминали с восхищением. Это был не просто гениальный поэт, но и интереснейшая личность. А «Гренаде», которую впервые напечатали в «Комсомольской правде» в 1926 году, Михаил Аркадьевич был обязан славой. Все, кто застал эпоху СССР, знали это стихотворение наизусть. Маяковский читал его со сцены, а Марина Цветаева писала из Парижа Пастернаку: «Передай Светлову, что его «Гренада» - мой любимый стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, пусть Есенину мирно спится». Более того, положенные на музыку стихи пели советские лётчики, когда началась война в Испании. Затем её подхватила вся Европа. Позднее, в гитлеровском лагере смерти «Маутхаузене» эта песня стала гимном заключённых.
Парадоксально, но ни слава, ни деньги никогда не интересовали поэта. Его жизнь состояла из противоречащих событий. Он был одним из первых одержимых комсомольцев, но был исключён из организации. Верил в идеалы революции, но никогда не вступал в партию. Его преследовали за симпатии к троцкистам, он был «невыездным», годами его не печатали и не упоминали критики. Но, несмотря ни на что, Светлов был полон любви к стране, людям и поэзии.
Голодное детство
В своей ранней автобиографии Михаил Светлов (настоящая фамилия - Шейнкман) иронически писал: «Я, Михаил Аркадьевич Светлов, родился в 1903 году 17 июня в Екатеринославе. Отец - буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал 10 знакомых евреев и создавал «Акционерное общество». Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его по фунтам. Разница между расходом и приходом шла на моё образование».
И ещё любил рассказывать: «В детстве я учился у меламеда. Платили ему пять рублей. И вдруг отец узнал, что в соседнем местечке берут три. Он пришёл к меламеду и сказал: «Хорошо, пять так пять. Но за эти деньги обучи его русской грамоте». - Так я и стал, - заключал Светлов, - русским писателем».
С ранних лет Светлов много читал. Впрочем, книги в бедной еврейской семье появлялись довольно оригинальным способом. Мать Михаила, Рахиль Шейнкман, славилась на весь Екатеринослав своими жареными семечками. Однажды муж принёс в дом целый мешок сочинений классиков. Стоило это добро 1 рубль 60 копеек. Но книги предназначались не для сына, из них Рахиль крутила кулёчки для продажи семечек. Однако маленький Миша настоял на том, что на кульки книги пойдут только после того, как он их прочтёт.
А когда прочёл - немедленно засел за написание собственного романа. Работа заняла два часа. Своё творчество - две с половиной страницы, исписанных крупным почерком, - юный писатель представил сестре. Слушать пришлось недолго: на третьей странице главная героиня умерла.
Путь поэта
Затем Михаил взялся за стихосложение. Его первое стихотворение было опубликовано в газете, когда ему было 14 лет. На полученный гонорар мальчишка купил буханку белого хлеба, чтобы семья могла вволю его наесться. Это было так непривычно, что запомнилось на всю жизнь.
Светлов окончил начальное городское училище. В 16 лет он уже занимал должность главного редактора журнала «Юный пролетарий» и заведовал отделом печати Днепропетровского губкома комсомола. К сожалению, из-за Первой мировой войны и Октябрьской революции продолжить образование будущему поэту не удалось. В 1919 году он одним из первых вступает в комсомол, а через год - в Красную Армию добровольцем-стрелком 1-го Екатеринославского территориального полка и в течение нескольких месяцев участвует в боях.
В 1922 году Светлов переехал в Москву. Там он учится на рабфаке, затем на литературном факультете 1-го МГУ (1927-1928), в Высшем литературно-художественном институте им. В. Брюсова. Один за другим выходят сборники его стихов, в которых центральное место занимает героика и романтика гражданской войны. В 1926-м о нём благодаря «Гренаде» узнаёт вся страна. Имя Светлова стало легендарным - молодёжь увидела в нём того, кто живёт с нею на одной волне, с той же жаждой героизма и чувством высокой гражданственности. Через два года поэта исключают из комсомола за «троцкизм».
В 1935 году Светлов пишет ещё один шедевр - стихотворение «Каховка». Ставшее песней, оно пользовалось в то время огромной популярностью. «Песню о Каховке» пела вся страна, особенно молодёжь. Многие не знали автора слов, считая песню народной, а это верный признак бессмертия.
Признанный в конце 30-х лирический поэт Светлов обращается к драматургии. Но в отличие от стихотворений, первая же его пьеса «Глубокая провинция», рассказывавшая о личной жизни колхозников, получила резкую критику. Несколько последующих не были ни опубликованы, ни поставлены на сцене. Лишь «Двадцать лет спустя», которая была поставлена в 1941-м, долгое время не сходила со сцен советских театров.
Писательница, литературовед, ученица и друг поэта Лидия Борисовна Лебединская вспоминала о Михаиле Аркадьевиче Светлове: «Очень внимательно кто-то наверху наблюдал за Светловым. В 37-м году его вызвали на Лубянку и предложили… стучать. Светлов, естественно, отказался. Он говорил, что не знал, выйдет ли оттуда. В 1939 году было всеобщее награждение писателей. Светлов не получил никакого ордена. Тогда появилась поговорка Светлова, что «оборотная сторона медали - не дали».
В годы Второй мировой войны Светлов работал корреспондентом газеты «Красная звезда», был награждён двумя орденами Красной Звезды, медалями. Военным корреспондентом он дошёл до самого Берлина. Известнейшим стихотворением военных лет стало произведение «Итальянец».
Вечный бессребреник
В личной жизни Михаила Светлова, как пишут различные источники, были три любимые женщины, но женат он был дважды. Первую супругу звали Елена, она работала у Светлова машинисткой. Они развелись в 1936 году. Со второй женой - Родам Амирэджиби, сестрой грузинского писателя Чабуа Амирэджиби, Михаил Аркадьевич познакомился в 1938 году. Грузинская красавица была в составе делегации, встречавшейся со Сталиным. Девушка должна была преподнести «отцу народов» дары с Родины, однако в последний момент всплыли «нехорошие» факты из её биографии: княжеское происхождение, репрессированный отец. По Красной площади Родам всё же прошлась, но вот к Сталину её не подпустили. Зато удивительной красоты девушку с царским именем заметил поэт. В 1939-м у пары родился сын Александр (Сандро), который стал сценаристом и режиссёром. Сама Родам работала ассистентом режиссёра, занимала должность преподавателя во ВГИКе и писала сценарии. Её рисовали художники, она позировала известному скульптору Константину Топуридзе, мужу Рины Зелёной, для статуи «Грузия» фонтана «Дружба народов». Впрочем, удержать такую красавицу Светлов не смог, она ушла от него и вышла замуж за физика Бруно Понтекорво.
Всю свою жизнь Михаил Светлов старался находиться в тени своей славы, не любил помпезности, не искал богатств, печатал на старенькой печатной машинке. Любил людей, не делил их ни по статусу, ни по национальности, и делился с ними заработанным. Зимой мог ходить в осеннем пальто и лёгких ботинках. Тем временем созывал в гости «на пирожки» всех лифтёрш дома вместе с семьями.
Когда он в последний раз лежал в больнице, гонорар, присылаемый из разных издательств, горкой лежал на тумбочке... У всех, кто приходил к нему, Михаил Аркадьевич спрашивал: «Тебе нужны деньги? Возьми. Отдавать не нужно».
У этого человека была внутренняя независимость и безупречный вкус. Он ко всему относился с юмором и долей здравой иронии. Шутил даже о своей болезни. Находясь в больнице, однажды он попросил Лидию Лебединскую принести ему пива. «А рак у меня уже свой есть!» - сказал Светлов.
Светлов скончался от рака лёгких в 1964 году в Москве. Через три года ему присудили единственную профессиональную награду - Ленинскую премию. Посмертно.
Ирина Руденко
Усердно изучая древо изящной словесности, я с удивлением обнаружила, что круг тем, о которых я могла бы написать и — самое главное! — о которых мне было бы увлекательно писать, стремительно сужается. Самое главное качество пишущего человека — выносливость. Надо, чтобы жизнь пропитала тебя как губку, но не измочалила, закалила, но не ожесточила, не лишила надежды. Только тогда можно что-то сказать людям, и слова твои не будут мертвы или безнадёжны.
«Писать надо так, чтобы между строчками был огонь», — говорил Сэлинджер. Это так.
Писательство, даже любительское, отравляет кровь, насыщает её кислородом творческого жара и… «пальцы тянутся к перу, перо к бумаге». Писательство — схима, животворный огонь Прометея. А для человека самое главное — сделать что-то для других и знать, что дар его нужен.
Моё имя в переводе с испанского Llama — пламя, свет, сияние. Не знаю, какое наитие осенило моего дорогого папу, но он точно угадал с именем. Говорят, темперамент человека ярче всего проявляется в музыке. Возможно, поэтому, до сих пор некоторые из ныне здравствующих моих родственников вспоминают, с каким воодушевлением я исполняла светловскую «Гренаду».
О, это было зрелище! Четырёхлетняя, с непокорными кудряшками, с горящими глазами, я скандировала, отбивая такт рукой и особенно упирая на «р»!
Пр-р-рощайте, родные, пр-р-рощайте, друзья! Гренада, Гренада, Гр-р-ренада моя!
Ах, Михаил Аркадьевич Светлов! Не от этих ли р-р-раскатистых «р», заглушающих звук маминого пианино, от дробной магии Ваших слов, от огненного их полёта (Ах! И звезды под ногами!) мой внутренний мятеж, протест против смирения и обыденности, и, главное, против скуки, от которой, как известно, один шаг до жестокости?!
Мы мчались, мечтая,
Постичь поскорей
Грамматику боя,
Язык батарей.
Восход подымался
И падал опять,
И лошадь устала
Степями скакать.
Не от этих ли завораживающих строк моя, неясная тогда ещё тяга к Испании, к тем самым «лимоном и лавром» облитым ночам, к колдовским стихам Лорки, что вошли в мою жизнь чуть позже, ко всему тому, что зовётся мечтой. Да, пусть сорок раз её назовут придуманной, оторванной от жизни, книжной, пусть она таковой и будет, но ведь на то и мечта, чтобы к ней тянуться и чтобы была она недостижимой!
И за этим сметающим вихрем «Гренады», ярким, на едином дыхании живущим текстом, незримо стоял маленький тщедушный человек с характерным прищуром глаз и грустной улыбкой на тонких губах. Михаил Светлов. Хороший человек. Большой поэт.
Его именем называли улицы и пароходы. Его боготворили студенты и друзья. А он оставался прежним — уважаемым, но не высокомерным, простым, но не фамильярным. Любил человека, лелея его; возвышал, но проявлял деликатность и милосердие к его слабостям. Редкий дар по нынешним временам — любить человека. Не человечество — о, это тоже трудно, невыносимо трудно! Честь и хвала тем, кто любит человечество, радеет за него. Но отдельного человека с его слабостями, заблуждениями, дурным настроением и капризами — любить куда труднее. Человечество — всё же общее понятие, а вот отдельный человек — это уже тонкая стезя, целый мир в нём, и надо быть очень осторожным, чтобы не разбить его.
О каждом писателе, да и о каждом человеке, можно, пожалуй, сказать что-то определяющее основную черту их личности и творчества. Ну вот с какими определениями мы чаще всего сталкиваемся? Навскидку (проверяла специально!): Пушкин — бессмертный; Лермонтов — мрачный, трагичный; Толстой — великий; Чехов — грустный, сумеречный; Маяковский — громоподобный; Есенин — нежный; Ахматова — царственная; Цветаева — страстная; Паустовский — романтичный; Блок — возвышенный. И т. д. Это конечно, утрировано. Талант слишком масштабен, чтобы определять его одной строкой. И всё же, если бы можно было одним словом определить меру таланта и личности М. Светлова, то это слово было бы — «доброжелательность».
Как это ценно и дорого, чтобы рядом с человеком было тепло и надёжно, чтобы кто-то постоянно и неизменно желал нам добра. Не просто на словах, как клише поздравительной открытки. А тихо и бескорыстно горел за нас сердцем, каждый день ведя незаметную, но стойкую борьбу с равнодушием, чёрствостью, чванством. Помните: «Если я гореть не буду, если ты гореть не будешь, если мы гореть не будем — кто же здесь разгонит тьму?»
Михаил Светлов (наст. фамилия Шейнкман), автор бессмертной «Гренады», «Каховки», «Итальянца» и многих других замечательных произведений, родился 17 июня 1903 года в Екатеринославе, в бедной еврейской семье. Вовсе не был баловнем судьбы и не рос беспечным юношей. Может быть, поэтому он, с особенной трепетной влюблённостью воспевая молодёжь, говорил, что для молодёжи главное — «влюблённость в бой, — когда Родина в опасности, влюблённость в труд при создании нового мира, влюблённость в девушку с мечтой сделать её спутницей всей своей жизни и, наконец, влюблённость в поэзию и искусство, которые ты тоже никогда не покинешь».
Это был по-настоящему светлый (ох, говорящий псевдоним он взял себе!) и добрый человек, в любую минуту готовый прийти навстречу и помощь другому, не задумываясь отдать не лишнее, а последнее.
Все ювелирные магазины — они твои,
Все дни рожденья, все именины — они твои,
И всех счастливых влюблённых губы — они твои,
И всех военных оркестров трубы — они твои,
Весь этот город, все эти зданья — они твои,
Вся горечь мира и все страданья — они мои.
Это стихотворение как нельзя лучше освещает отношение М. Светлова к человеку. Он готов был отдать другу, возлюбленной всё: радость, смех, песни, счастье. А себе оставлял всю горечь мира и все страданья.
Любовь и интерес к людям вообще, и в частности, к молодёжи, была его жизненным кредо. Поэтому, наверное, он до конца своих дней, несмотря на все физические страдания, оставался молодым. Не зря он писал, что «Предел моих мечтаний, когда-нибудь читатель, наткнувшись на мою книжку стихов, поймёт не только меня, но и время, в которое жил».
В его комнате на стене висел единственный портрет нежно любимого им Маяковского. О Маяковском он говорил всегда с большим уважением, а о его портрете — как о единственной для него ценной вещи, с которой он никогда не расстанется. «Маяковский — это моё прошлое, настоящее и будущее», — говорил он.
Вообще, добрый юмор сопутствовал ему всю жизнь, помогал выживать и не покинул и в последние часы жизни и борьбы со страшной болезнью. Так, например, Светлов считал, «что главный помощник воспитания — юмор». Он говорил, что «свойство всех детей — нарушать установленное». Поэтому он считал, что это нарушение надо показать в смешном виде и продемонстрировать ребёнку, что он в своём нарушении «не столько грешен, сколько смешон». Поэтому, когда его единственный сын Шурик-Сандро (от брака с роскошной Родам Амирэджиби, сестрой известного грузинского писателя Чабуа Амирэджиби) как-то выпил чернила и все были в шоке дома, он спросил: «Ты действительно выпил чернила? Глупо. Если пьёшь чернила, надо закусывать промокашкой».
Вот так — юмор и лукавая усмешка всю жизнь. Давайте смеяться, чтобы не плакать.
Во время войны (хоть он и был освобождён от военной службы) добровольцем ушел на фронт, стал работником военной прессы. Писал очерки, статьи, стихи, корреспонденции. Как-то рассказал об одном эпизоде с неизменной улыбкой…
Однажды получил боевое задание командира. Когда вернулся с задания, командир ему сказал: «Говорят, что был такой огонь, что голову нельзя было поднять?» Я ответил: «Можно было поднять голову, по отдельности».
Светлов воевал на 1-м Белорусском фронте, где, как он говорил, «совершенно непонятным образом взял в плен четырёх немцев». С девятым танковым корпусом дошёл до Берлина.
Рассказывал, как однажды разведчики взяли его с собой в разведку. На обратном пути они попали в артналёт. Светлов вспоминал: «Я нашёл недорытую ямочку. Девять десятых моего туловища было подставлено фашистской артиллерии. Когда огонь утих, я поднялся и пошёл к своим. И вдруг слышу: «Майор! А майор!» Я покорно подошёл. «Это правда, что Вы написали «Каховку»? «Правда». «Как же Вас сюда пускают?» Я был так взволнован, что ушёл, не узнав его имени и фамилии».
Простота, скромность? О, да! Но исключительно не позволял панибратства. Известен один ставший анекдотом случай. Как-то в ЦДЛ к нему подошёл незнакомый начинающий поэт и — то ли от лихости, то ли от смущения (синдром «храброго зайца»!) — стал хлопать Светлова по плечу и развязно называть Мишей. Светлов лучезарно улыбнулся и ответил: «Ну, что вы, молодой человек, со мной так церемонитесь? Называйте меня просто — Михаил Аркадьевич!»
В день своего шестидесятилетия в 1963 году на юбилейном чествовании он сказал: «Хотите, я вам скажу, за что вы меня любите? Вы меня любите за то, что я могу прожить без самого необходимого, но без лишнего не могу. Вы понимаете?»
Прошёл юбилей. Светлов начал болеть. Очень болела нога. Ходил с палочкой, его без конца обследовали.
Откуда бралось его мужество? Разговоры о своём недуге он ещё умел сводить к шутке. Но, увы, болел он давно, терпеливо перенося все немыслимые боли, которыми сопровождалась его болезнь (рак лёгких).
«Зачем, Мишенька, ты куришь? Брось, ведь это вредно тебе», — говорили ему друзья. Это было вскоре после того, как ему удалили опухоль. «Знаете, я решил, если результат анализа будет хороший — брошу. Если нет — зачем лишать себя последнего удовольствия?»
И неистребимая доброжелательность, как яркий луч, горела в нём до конца. Вспоминала одна из его давних знакомых Ю. Язвина: «Как-то ещё до больницы я приехала к нему домой. Парадная дверь была отперта. Поэт сидел согбенный на кровати, опершись на палочку. Рядом с ним был какой-то мужчина. Это оказался точильщик ножей. «Покорми его, — сказал мне Миша. — И возьми в тумбочке деньги и отдай ему, у него трудная жизнь, дома больная жена и дети». Я сделала всё это. Душевная щедрость его, даже в минуты своих нестерпимых болей, была у него необъятная. Для него не существовали никакие ранги. Он просто любил людей».
У Гёте есть замечательное определение путей поэта: «Сначала поэт пишет просто и плохо. Следующий этап, когда он пишет сложно и тоже плохо. И наконец, вершина поэта, когда он пишет просто и хорошо».
А может, это применимо и просто к человеческой жизни? Когда все мы доходим до единственной нашей сияющей вершины, когда живём мы просто и хорошо, радуя других и радуясь сами. Ну просто потому, что иначе уже невозможно.
Светлов говорил: «Некоторая грусть необходима веселью, как молибден стали. Хорошая грусть лучше плохого веселья. Радость не бывает в чистом виде. Настоящая радость — это гибрид прошлого с настоящим. Ничего не пережив, нельзя радоваться». Он писал: «Мне хочется, чтобы после моей смерти кому-нибудь на земле стало грустно. И чтобы этот кто-нибудь снял с полки томик Светлова и, молча, полистал его».
Его не стало 28 сентября 1964 года. Прощание было в его любимом Доме Литераторов. «Что бы ни было, эти стены, как минимум, ещё один раз меня увидят. Но увижу ли я их?» (Дом литератора). Юмор и за вечным пределом не оставлял его.
Как люблю тебя я, молодую,
Мне всегда доказывать не лень,
Что закат с зарею не враждуют,
Что у них один и тот же день!
Эти стихи были написаны в апреле 1964 г. за 4 месяца до конца жизни. Какое надо было иметь мужество, какую молодую душу, всю обращённую только к жизни.
Когда-то в «Комсомольской правде» была напечатана статья, в которой Светлов писал, что убеждён в том, что люди после его кончины загрустят. Статья эта кончалась словами: «Не надо мне памятников. Я весь, со своими кровеносными сосудами, хочу всегда быть с людьми, со всем человечеством. Неважно, что это не получилось. Важно, что я хотел этого».
Отряд не заметил
потери бойца
И «Яблочко» песню
допел до конца.
Лишь по небу тихо
сползла погодя
На бархат заката
слезинка дождя.
Новые песни придумала жизнь. Да, новые… «Не до нас ей, жизни торопливой», — верно подметил Блок ещё в начале 20-го века. И всё же был такой поэт — Михаил Светлов. И если в нашем мире хоть на грамм прибавилось доброжелательности и любви к людям, то в этом его заслуга, его талант и открытое людям сердце.
В статье с искренней благодарностью использованы воспоминания современников о М. Светлове.
Ляман Багирова
Кто я такой? Я – Игорь Северянин!
Своей победой страстно упоён,
стихами поэтапно поэкранен.
Теперь возьмём немного побуяним:
«В стихах я слышу липовый мотив,
переходящий плавно в примитив...»
(Ещё не пьян, а только отуманен).
Немного пошутили мы, продолжим:
теперь в тиары строф мы строчки сложим,
всё вместе помешаем, а потом, -
взорвём мы поэтическую скуку!!!
Здесь рифма так и просится... (тсс, ни звука!),
оставив прозу жизни за бортом.
Когда хочу, - пишу я чётко, внятно,
читать меня до одури приятно,
люблю Бальмóнта и Сафо притом.
Проборчатый, офраченный картавец,
я без ума от молодых красавиц
и трелей соловья в лесу ночном...
2009
Я — не игрушка для толпы,
Не шут офраченных ничтожеств!
Да, вам пою, — пою! — И что же?
О, люди! как же вы тупы... —
Я — ветер, что не петь не может!
Начало XX века напоминало мрачное удушье перед мировой грозой. Предгрозье, как надвигающийся трагизм жизни, ощущалось всеми, особенно интеллектуалами и читающей публикой. Что делать и где скрываться? Уходить в изящную «мечту», расписанную символистами, не хотелось: уж больно абстрактно. Все начинали уставать от бесполых символистов, от неврастенично-болезненных декадентов, от витиевато-заумных модернистов. Просвещённому народу хотелось реально ощутимого: яркой и брутальной жизни. Набирающий силу буржуазный бомонд жаждал здоровых развлечений и отвлечений с изрядной долей пряного эротизма. Этот исторический момент гениально угадал Игорь Северянин.
В жёлтой гостиной, из серого клёна, с обивкою шёлковой,
Ваше сиятельство любит по вторникам томный журфикс…
Ваше сиятельство к тридцатилетнему — модному — возрасту
Тело имеете универсальное… как барельеф…
Душу душистую, тщательно скрытую в шёлковом шелесте,
Очень удобную для проституток и для королев…
Впрочем, простите мне, Ваше сиятельство, алые шалости…
Эти «алые шалости» с куртизанками «в коричневую лошадь» и представил в своих стихах Игорь Северянин. Он сочинял многочисленные фэнтэзи в форме различных миньонет и квинтин про «ананасы в шампанском» и «мороженое из сирени», угадав приближение эпохи массовой культуры. Серебряный век с его уклоном в философию и в музыку уходил. На смену салонности и камерности выдвигались эстрадность и бульвар. Поэзия из увлечения для избранных переходила в развлечение для масс. Из «штучного товара» превращалась в массовый продукт потребления — в песню, выкрик, анекдот, лозунг… Таков был исторический фон.
А теперь непосредственно о Северянине. Избалованный маменькин сынок («О, кто на свете мягче мамы? Её душа — прекрасный храм!») «Захлёбывался в природе» с детства (жизнь в Череповце, реки Суда, Андога, Шексна). Его любимейшее время года — весна. Двоюродная сестра Лидия Лотарева вспоминает: «Игорь — реалист в форме. Уже в те времена писал стихи. Они были полны виконтами и баронессами, описанием красот природы и жизни». Потом виконты и баронессы ушли — пришли грезэрки и сюрпризэрки.
Первым оценил талант Северянина Константин Фофанов, с которым они дружили, несмотря на разницу в возрасте. «Фофанов вообще очень любил меня, всячески поощряя мои начинания и предрекая им постоянно громкую будущность, но мой уклон к модернизму его всегда печалил, а иногда и раздражал…» Фофанов восклицал:
О Игорь, мой единственный,
Шатенный трубадур!
Люблю я твой таинственный
Лирический ажур.
В свою очередь, Игорь Северянин любил и почитал стихи Фофанова и его самого. И ещё богиней для Северянина была Мирра Лохвицкая. Лохвицкой и Фофанову Северянин посвятил не одно стихотворение.
С 1904 года на свои средства Игорь Северянин начал выпускать стихи отдельными брошюрами, их было около сорока. Некоторые из них были замечены, но подлинное признание к Северянину пришло после критики Льва Толстого (перефразируя Оскара Уайльда: «Как важно быть обруганным классиком»). Произошло это в день 12 января 1910 года: стихотворение 22-летнего Северянина «Хабанера» («Вонзите штопор в упругость пробки…») попало на глаза гениальному старцу Льву Николаевичу Толстому. Он взвился: экая пошлость! Он, великий моралист, в «Крейцеровой сонате» проповедовал воздержанность от пагубности любовной страсти, а тут какой-то никому не ведомый поэт Северянин открыто призывает Бог знает к чему — «и к знойной страсти завьются тропки…» Позор. Разврат!..
«Об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики… после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня известным на всю страну! С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады и с лёгкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень.
Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них участие…», — вспоминал Игорь Северянин.
Лев Толстой обругал, а Валерий Брюсов поддержал молодого поэта. Брюсов в 1911 году написал хвалебную рецензию на сборник Северянина «Электрические стихи»; смысл отзыва: не пропустите талант. В 1913 году вышел сборник «Громокипящий кубок» с предисловием другого маститого поэта Серебряного века Фёдора Сологуба (впрочем, Сологуб дал и название сборнику). «Одно из сладчайших утешений жизни — поэзия свободная, лёгкий, радостный дар небес, — отмечал Сологуб. — Появление поэта радует, и когда возникает новый поэт, душа бывает взволнована, как взволнована бывает приходом весны…»
Сравнение с приходом весны не случайно. В молодом Северянине действительно было что-то от ликующего пробуждения природы.
Душа поёт и рвётся в поле,
Я всех чужих зову на «ты»…
Какой простор! Какая воля!
Какие песни и цветы!..
За 1913–1918 год «Громокипящий кубок» выходил десятью изданиями (это рекорд!) общим тиражом 31 348 экземпляров. Следующий сборник «Златолира» (1914) выдержал 7 изданий, «Ананасы в шампанском» (1915) — 5 изданий. Северянин попал в нерв эпохи с её резко меняющейся социальной и бытовой обстановкой, убыстряющимся темпом жизни, возникающим ароматом новизны, отсюда все эти «бензиновые ландолетто» и «моторные лимузины».
Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропроóсвист экспрессов! Крылолёт буеров!..
Вечера, концерты, рестораны. Блеск огней, вино, женщины. Соблазны и наваждения. Вихрь удовольствий. Зной желания:
Смеётся куртизанка. Ей вторит солнце броско.
Как хорошо в буфете пить крем-де-мандарин.
За чем же дело встало? — К буфету, чёрный кучер!
Гарсон, сымпровизируй блестящий файв-о-клок!..
Игорь Северянин и импровизировал, и развлекал публику. В рецензии на «Громокипящий кубок» Владислав Ходасевич писал о Северянине: «…его душа — душа сегодняшнего дня… в ней отразились все пороки, изломы, уродства нашей городской жизни, нашей тринадцатиэтажной культуры… но в ней отразилось и небо, ещё синеющее над нами…»
Северянин грезил наяву. Ему казалось, что поэзия открывает не известные никому доселе сады наслаждения и что она способна дать ключи от счастья (соревновался с Вербицкой, с её «Ключами от счастья»?). Северянин умел создавать воздушные замки, но одновременно умел к погружаться в бездны отчаянья.
Всегда мечтательно настроен,
Я жизнь мечтанью предаю.
Я не делец. Не франт. Не воин.
Я лишь пою-пою-пою!..
Это уж точно, в Северянине никакой мужественности Гумилёва не было, он был всего лишь соловей поэзии. Изобретатель и сочинитель новых рулад и изысков. Он обожал необычные сочетания и неологизмы. Отсюда — «чаруйная быль», «златополдень», «шмелит-пчелит виолончель», «целый день хохотала сирень фиолетово-розовым хохотом». Мотыльки у Северянина «золотисто жемчутся», кусты с весною «зачерещутся, засиренятся» и т. д.
И ещё одна особенность поэзии Северянина — её музыкальность, напевность (не случайно многие стихотворения его положены на музыку). Прочтите, к примеру:
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж…
Королева играла — в башне замка — Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил её паж…
Правда, строки не читаются, а поются? Сергей Прокофьев утверждал: «Северянин — поэт-музыкант, в его творчестве ощущается применение контрапункта и фуги». Да и сам Северянин объявлял о себе: «Я — композитор: в моих стихах — чаруйные ритмы». Это в стихах. А вот что он писал в воспоминаниях:
«Да, я люблю композиторов самых различных: и неврастеническую музыку Чайковского, и изысканнейшую эпичность Римского-Корсакова, и божественную торжественность Вагнера, и поэтическую грацию Амбруаза Тома, и жуткий фатализм Пуччини, и бриллиантовую весёлость Россини, и глубокую сложность Мейербера, и — сколько могло бы быть этих "и"!»
Музыкальность поэзии Северянина несомненна, но нельзя пройти стороной и типичную «северяниновщину», в которой превалирует нечто аксессуарно-бытовое, парфюмерно-галантерейное, шоколадно-лимонадное. Недаром Зинаида Гиппиус презрительно бросила в его адрес: «Как прирождённый коммивояжер». Гиппиус, одна из ярых противниц Северянина, критикуя Брюсова, писала, что «брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина… Чего у Брюсова запрятано, умно и тщательно заперто за семью замками, то Игорь Северянин во все стороны как раз и расшлёпывает. Он ведь специально и создан для раскрытия брюсовских тайн. Огулом презирает современников…»
Тут Зинаида Гиппиус уловила суть: Северянин если не презирал современников, то уж точно немного издевался над толпой, пародируя её вкусы и пристрастия. Он надевал маску и участвовал в народном карнавале, но, как это часто бывает, заигрывался и сам становился этой маской.
Близко знавший Северянина поэт и переводчик Георгий Шенгели проницательно писал: «Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал, — это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи — сплошное издевательство над всеми, и всем, и над собой… Игорь каждого видел насквозь, толстовской хваткой проникал в душу и всегда чувствовал себя умнее собеседника — но это ощущение неуклонно сопрягалось в нём с чувством презрения».
Стало быть, соловей, но с демоническим умом. Тогда понятны его ехидно-издевательские призывы:
Ало жальте уста — вонзайте кинжалы,
Чтоб бюст задрожал…
Умница Северянин понимал, что мало писать звонкие стихи, надо ещё подвести под них какую-то теоретическую базу, придумать новое литературное направление. И он провозгласил эгофутуризм (брошюра «Пролог "Эгофутуризма"», 1911), причём опередил в своём открытии кубофутуристов — Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Крученых. Кубофутуристы хотели выбросить за борт современности всех гениев прошлого, за что получили резкую отповедь со стороны Северянина: «Не Лермонтова с парохода, а бурлюков — на Сахалин!» При всех своих эгофутуристических загибах Северянин тяготел к классике.
«Эго» и «кубо» на какой-то период объединились, а потом резко разошлись, как Маяковский, который сначала сблизился и сдружился с Северяниным, потом оттолкнул его дружбу. А в феврале 1918 года, когда в Москве, в Политехническом, проходили «выборы» короля поэтов, и Маяковский проиграл Северянину, то и вовсе обиделся, и назвал стихи Северянина «сборником ананасных, фиалочных и ликёрных отрыжек».
Но факт есть факт: Северянин был первым (король поэтов), второй — Маяковский, третий — Бальмонт. В стихотворении «Слава» Северянин восторгался собою:
Мильоны женских поцелуев —
Ничто пред почестью богам:
И целовал мне руки Клюев,
И падал Фофанов к ногам!
Мне первым написал Валерий,
Спросив, как нравится мне он;
И Гумилёв стоял у двери,
Заманивая в «Аполлон» …
…Я знаю гром рукоплесканий
Десятков русских городов,
И упоение исканий,
И торжество моих стихов!
«Торжество стихов», слава Северянина длилась 5 лет, с 1913 по 1918 год. В эти годы «грезофарсовый» Северянин был популярнее всех других русских поэтов. Он выпускал сборники, ездил по стране с выступлениями и давал свои «поэзы-концерты» с неизменным успехом. Молодые женщины были от него без ума. По мнению современного критика Глеба Шульпякова, «тотальная Эмануэль разлита в каждой его строчке». А это всегда притягивает. Примеры навскидку: «Для утончённой женщины ночь всегда новобрачная…», «Возьми меня, — шепнула, побледнев…», и —
И взор Зизи, певучее рондо,
Скользя в лорнет, томил колени франту…
Все эти Зизи, лорнеты, франты, «все наслаждения и все эксцессы», «грандиозы» —
- Нельзя ли по морю, шоффэр?.. а на звезду?..
Чтоб только как-нибудь: "сегодня не приду"...
Всё это разом рухнуло и ушло с революцией. Новые времена — новые песни:
Нет табаку, нет хлеба, нет вина, —
Так что же есть тогда на этом свете?!
Красный конь революции на бешеном скаку выбросил из седла всадника с тонким, нервным, вытянутым в рюмочку лицом. Революционные бури застали Северянина в Эстонии, в местечке Тойла, там он и остался на берегу Финского залива. В Россию он больше не вернулся, хотя хотел и рвался. Прошлое мгновенно улетучилось, а вместе с ним и лёгкая, поющая, ироническая поэзия. Северянин стал иным, и иными стали его стихи. Сначала он возмущался:
С ума сойти — решить задачу:
Свобода это иль мятеж?
Казалось, всё сулит удачу, —
И вот теперь удача где ж?
Простор лазоревый теорий,
И практика — мрачней могил…
Какая ширь была во взоре!
Как стебель рос! и стебель сгнил…
Как знать: отсталость ли европья?
Передовитость россиян?
Натура ль русская — холопья?
Сплошной кошмар. Сплошной туман…
А потом примирился с судьбой. И пишет удивительно прозрачные в печали стихи. Утешения и спасения ищет в природе:
Так как же мне от горя и позора
К ненужью вынуждающей нужды
Не уходить на отдых на озёра,
К смиренью примиряющей воды?..
В первые годы эмиграции Северянин ещё выпускал поэтические сборники, ездил с концертами по Европе, а потом «заказов» не стало, и последний период жизни прошёл в крайней нужде. А тут ещё нездоровье («задыхаюсь буквально…»).
Финал оказался безысходно-трагичным. Смерть в 54 года, в бедности и забвении. Творимая поэтом «чаруйная поэма» превратилась, как он и предсказывал, «в жалкий бред».
И остался только вздох: «Как хороши, как свежи будут розы…» Цветущие и благоухающие розы, но уже без Игоря Северянина.
Юрий Безелянский. Из книги «99 имён Серебряного века»
Басы зениток ночью не слышны.
Опять дожди. Затишье. Мы в землянке
сидим, слегка уставши от войны
и от её изгаженной изнанки.
Уже затихла хриплая гармонь.
Солдат читает, глядя на огонь:
«Мать и сыны сравнялись в грозный час.
Москва моя, военною судьбою
мы породнились, не смыкая глаз.
Ты в эту ночь, как мы, готова к бою».
Вдали разрыв. Наверное – фугас.
«Товарищ Сталин! Слышишь ли ты нас?»
Идёт рассвет, в землянке всё тесней,
пришли ребята даже из штрафбата.
Но стал короче список чёрных дней.
Позвольте, здесь опять его цитата:
«Но сыну было, - пусть узнает мать, -
лицом на Запад легче умирать».
2013
«Он о войне пел страшной и кровавой, лишь иногда – полстрочки о любви».
Едва ли не единственный из крупных поэтов первого собственно советского поколения, он не завидует тем, кто успел повоевать в Гражданскую, не жалуется, будто «опоздал родиться», — он вписывается в своё время с солдатской точностью, спокойно отрезая нити прошлого.
Цитирую «Автобиографию», написанную Симоновым за год до смерти:
«Я родился в 1915 году в Петрограде, а детство провёл в Рязани и Саратове…» Не сказано: почему семье пришлось покинуть столицу. Произошло это вскоре (или сразу) после революции.
Далее сказано: «Моя мать работала то машинисткой, то делопроизводителем…» Не сказано, что мать — княжна Оболенская, Александра Леонидовна. При Советской власти работать машинисткой и делопроизводителем, а также участвовать «в разного рода комиссиях» (видимо, осуществлявших «учёт и контроль») — для грамотной женщины — нормально. Всё это чистая правда. Но правда и то, что княжеское происхождение забыто. Честно и навсегда.
Об отце — ни слова? Ни слова. Но кое-что договорили биографы; отец — военный, погиб в Первую мировую войну. Для детей, родившихся между Цусимой и Октябрём («позорное десятилетие», — окрестил его Горький) сиротство — беда нередкая; у Яшина, например, отец тоже погиб. Но отец Яшина был солдат, а отец Симонова, как выяснили биографы, — генерал. На языке тех лет — генерал царской армии. Сын, разумеется, так не формулировал. Он отца вообще не поминал.
Зная анкетные страхи советского образа жизни, можно подумать, что Симонов решил скрыть своё дворянско-княжеское, царско-генеральское происхождение. Но это полная чепуха. Во-первых, скрывать что-либо было решительно не в его характере, тем более что «где надо» о нём всё знали. Во-вторых, ему, шестикратному сталинскому лауреату и Герою Социалистического Труда, в 1978 году, когда он писал «Автобиографию», вообще ничто не грозило. А в-третьих, в ту пору самые чуткие граждане «из бывших» уже начинали осторожно гордиться своими дворянскими регалиями. Для Симонова такой подход был абсолютно исключён — по тем же особенностям характера.
Он от отца и не отрёкся. Фамилию-то — сохранил. В сочетании с нерусской, южно-романтической внешностью и византийским именем (без буквы «р», что позволяло скрыть картавость) эта фамилия делала его облик запоминающимся; оставь он себе своё анкетное имя и возьми фамилию отчима, который в полном смысле слова заменил ему отца, — и Кирилл Иванишев слился бы с русским фоном, меж тем, как Константин Симонов на этом фоне мог претендовать на некую особость… от которой он сознательно и твёрдо отказался, как и от своего родового дворянства.
И тут ключевой становится фигура отчима. В прошлом — офицер царской армии, полковник, ветеран, израненный в двух войнах: японской и германской, отравленный газами и многократно награждённый за храбрость, — после революции перешёл на службу в РККА и стал, как тогда говорили, краскомом.
В 1955 году Симонов воздал своему отчиму должное, написав поэму «Отец». Пусть психологи вдумаются в дату: когда окончательно низвергли генералиссимуса, развенчали Верховного Главнокомандующего, тогда поэт Симонов (полковник Советской Армии Симонов) обозначил свято место, воздав должное «преподавателю тактики в военном училище», ходившему вместе с курсантами давить антоновский мужицкий бунт (как честный офицер, отчим пошёл бы давить такой бунт и в царское время).
От отчима с раннего детства — солдатский образ жизни: мыл пол… чистил картошку… всё по часам, в ноль-ноль, опаздывать нельзя, возражать не полагается, данное кому бы то ни было слово надо держать, ложь, даже самая маленькая, презренна. Решения — только самостоятельно. После семилетки — фабзавуч, два года токарного дела, авиазавод. При переезде в Москву — механический цех кинофабрики…
И уже неслучайна поэма «Беломорканал»: рождена от чтения газет, трубивших о перековке зеков. В знаменитый писательский десант Симонов, понятно, не попал (и слава богу, а то отмывался бы потом всю жизнь), но переписывал и перемарывал свой «Беломорканал» нещадно, а закончив, как честный человек добился командировки на место действия, поехал на канал, месяц прожил в зоне, в бараке, в каморке лагерного воспитателя («тоже, как и все остальные, заключённого»), ещё раз всё в поэме перекроил, перекайлил, перелопатил…
Он её так и не издал. Но благодаря ей поступил в Литературный институт, из стен которого вышел — в предвоенном уже времени — в ранге профессионального литератора.
Симоновская манера письма поднята хребтом, оправдана пудами черновиков. Это плод адовой работы, неустанный перебор вариантов. Здесь нет той «чудинки», той безуминки, которая завораживает у стихотворцев, околдовывающих вас сходу, до всякого «содержания» (птичий клёкот Мандельштама, певучий перелив Есенина, митинговый нахрап Маяковского, обрывающийся спазм Цветаевой, царственный ритм Ахматовой, дрожащий дискант Северянина, глухой хрип Клюева… не говоря уже о пророчески западающих паузах Блока).
Отсутствие какой-то такой «ноты» даже побудило Симонова в конце жизни честно усомниться в том, что «есть поэзия Симонова»: тогда он был уже скорее эпическим летописцем Великой Отечественной войны, чем её поэтом. Но и поэтом всё-таки был. Уникальным.
«Я пришёл вовремя», — почувствовал молодой автор. Он имел ввиду издательские планы. Время имело ввиду другое: оно ждало такого поэта. Время пахло порохом. Поэт, рождённый для этого времени, чутко ловил запахи и звуки. «Мужество века, как штык, простое», звало его. «Всю жизнь любил он рисовать войну». Надо было подвести под эти рисунки реальность.
Первая баллада — «О спрятанном оружии» написана на сюжет, извлечённый из пьесы одного испанца в журнале «Интернациональная литература» за 1935 год.
«Слышишь, как порохом пахнуть стали передовые статьи и стихи? Перья штампуют из той же стали, которая завтра пойдёт на штыки». Война завтра, война сегодня, война вчера. Война — всегда…
Что действительно реально в этих снах и грёзах, так это то, что дело идёт «в чужой земле и под чужим небом».
А своя земля? Своё небо?
Есть и это. Где-нибудь «на самом кончике России». На Камчатке, например. Ещё лучше — на полюсе. Симонов рвётся лично снимать со льдины папанинцев. Его не пускают дальше мурманской гостиницы. Он фиксирует, что может: карту в окружкоме, радиограмму, ночной холод… Картина собирается из штрихов, пятен, шрамов. В этом напряженном «хаосе» иногда видны символы. Вообще-то у Симонова их настолько мало, что легко перечислить: «Интернационал», который поют полярники, «мир коммунизма», который будет стоить больших страстей и тревог, и, наконец, «советский флаг», который в финале трактован как «гордый флаг земного шара» (земшарность — пароль поколения).
В 1939 году выпускник Литературного института, рекомендованный в аспирантуру ИФЛИ и уже успевший сдать вступительные экзамены, получает предписание Политуправления Красной Армии: отбыть в Монголию на театр военных действий в качестве корреспондента газеты «Героическая красноармейская».
На этом регулярное образование Симонова заканчивается. Начинается практика. На Халхин-Голе он впервые собственными глазами видит, что такое война.
Он, думавший, что «быть убитым — входит в обязанности врага», теперь видит врага воочию: в колонне пленных, возвращающихся на родину японцев. И вдруг понимает, что храбрейший из врагов — не тот, кто «семь ночей продержался под нашим огнём», а тот, кто имел мужество, уходя, на прощанье махнуть нам рукой, искалеченной в бою и вылеченной нашим лекарем… в этом рискованном оксюмороне ненависти-любви на мгновенье проглядывает в Симонове великий поэт.
Но горе войны ещё не обрушилось на молодого поэта, чьи халхингольские циклы и воинские поэмы, опубликованные в лучших столичных журналах, приносят ему славу блестящего автора (не только поэта, но и журналиста, и драматурга, но прежде всего — поэта героической воинской складки). До великой войны — уже считанные месяцы.
Четверть века спустя, готовя собрание сочинений, Симонов наткнётся на листок со стихотворением и сообразит, что это первое, что он написал, когда началась война:
…Война не такая, какой мы писали её, —
Это горькая штука.
В мае 1945-го, оглядываясь на четыре военных года, Симонов замкнёт их той же нотой:
Не той, что из сказок, не той, что с пелёнок,
Не той, что была по учебникам пройдена,
А той, что пылала в глазах воспалённых,
А той, что рыдала, — мне помнится Родина…
Сказок он из детства не вынес, Арины Родионовны рядом не было. По учебникам что требовалось выучил, экзамены сдал. Все необходимые символы эпохи в стихах, как и прежде, обозначены: советская власть, большевики, революция, родина… Этих символов (сравнительно с другими поэтами первого советского поколения) по-прежнему мало, и, как правило, они возникают у Симонова в «третьем лице». В надписи «Большевики не сдаются», нацарапанной кровью на танковой броне. В крике «За Родину!» при начале атаки. А если от первого лица, то это чисто воинские символы. «Красный флаг над жёлтым песком».
Два реальных чувства определяют моральное напряжение: офицерская честь и солдатское бесстрашие. Остальное — гигантский контур, скорее обозначенный, чем заполненный. Эта незаполненность в симоновской лирике ощущается смутно. Но один раз он проговаривается:
«И когда солдаты, которым завтра в бой, говорят не о торжестве идей, а, грустя, вспоминают о доме, о матери, о родных, то это тревожит только маленьких чернильных людей, верящих громким словам, но не верящих сердцу, которого нет у них самих».
Нацеленный в «чернильных людей» (надо думать, в литературных критиков и идеологических надзирателей), этот упреждающий удар, пожалуй, излишен: на весь период войны Симонов — не только всеармейски признанный лидер воюющей поэзии, но и в некотором смысле фигура неприкосновенная, ибо взыскана, как все уверены, сочувственным вниманием самого Верховного Главнокомандующего. Но по внутреннему самоощущению ситуация драматична. Понятия великой цели, общей правды, мировой революции хоть и всосаны «с молоком матерей», но… когда доходит черед умирать за них… «Мы не вспоминаем в эту минуту всех книг, которые мы прочли, всех истин, которые нам сказали, мы вспоминаем не всю землю, а только клочок земли, не всех людей, а женщину на вокзале. Но за этим, ширясь, не зная преград, встаёт Родина, сложенная из этих клочков земли».
Первый мотив: женщина на вокзале — проходит через всю лирику Симонова под титлом «С тобой и без тебя».
Второй (вернее, по значимости всё-таки первый) — ложится в хрестоматийные строки: «Касаясь трёх великих океанов, она лежит, раскинув города, покрыта сеткою меридианов, непобедима, широка, горда…»
Этот земшарный образ не столько распадается на «клочки», сколько подкрепляется «клочками» — картинами «малой родины», извлекаемыми из детской памяти. Симонов, собственно, является провозвестником этой темы, ставшей одной из ходовых в советской поэзии 70-х годов. Для военного времени это открытие.
И оно посетило его в июле 1941 года на раскисших дорогах нашего отступления, в бессильной ярости, в потрясении от нашего разгрома на поле боя. Именно тогда родились обращённые к Алексею Суркову великие строки:
Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди…
Его потрясло, помимо общего горя, ещё и то, что прежде на ум не приходило: как мало изб в русских деревнях и как много крестов на кладбищах вокруг деревень. Необъяснимо? Но великая поэзия и рождается от необъяснимости, за которой дышит бездна…
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.
Можно примирить веру с неверием? Нельзя. Но можно упереться в эту непримиримость, как в камень, на котором стоит всё: жизнь, смерть, родина.
Ты знаешь, наверное, всё-таки родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти просёлки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
«Наверное»? Да что тут сомневаться, когда уже заглянул в бездну. «Празднично жил»!? Это когда мыл полы и чистил картошку в доме отчима? «Дом городской» — мимо которого шли роты курсантов, «поредевшие» при подавлении антоновщины? Это что, счастье?
Да. На фоне смоленских пожарищ первого военного лета — и это счастье. Дрогнул голос, мироздание от подножья до купола пересоздалось, душа обуглилась, история из гулкой тьмы высветилась трагическим смыслом.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Понятие Родины наполняется кровью, контуры страны становятся землёй. Становятся жизнью, смертью. Сын царского генерала, помнящий отчаяние Малахова Кургана и позор Порт-Артура, испытывает гордость за горькую землю, где родился.
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
Стихотворение облетело армию и страну, навечно вписалось в русскую лирику и в саму русскую историю. Ещё только раз суждено будет Симонову взлететь до такой силы.
Может ли в те военные годы родиться великое стихотворение? Может. Написанное не для печати, а как письмо любимой (реально: с фронта на Урал, где любимая в эвакуации), оно отвергнуто газетой «Красная звезда» (чему Симонов не удивляется), редактору газеты «Правда» прочитано на ухо, причём редактор сразу говорит: «это не для газеты» (с чем Симонов соглашается), затем редактор, поколебавшись, всё-таки публикует, и со страницы «Правды» стихи летят по стране как песня (Матвей Блантер кладёт их на музыку в том же 1942 году), как кинолегенда (Александр Столпер ставит фильм в 1943), а главное — в тысячах и тысячах копий, переписанных при свете фонариков, коптилок, мангалок…
Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Жёлтые дожди…
Впоследствии Илья Эренбург, отвечая на недоуменные вопросы ценителей стиха, что это за дожди такие, не японские ли? — заметил, что если и есть в симоновском стихотворении что-то стоящее, то это «жёлтые дожди». Ценитель, прошедший школу парижских кофеен, наверное, имел ввиду уровень поэтической авангардности, но сила этих стихов, я думаю, не в этом. Вернее, не только в этом, потому что и авангард работает, ибо тоже сигналит об абсурде существования. А сила — в том, как всенародная беда разом сметает в абсурд всё, что прежде казалось важным. И косноязычие, сбивающее стих с ясности — от этого же огромного, навалившегося горя. «Очень жди…» «Писем не придёт…» «Уж надоест…» Словно перехвачено горло, сквозь сведённые губы рвутся заклинания:
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придёт,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждёт.
Про этих «всех» обронено: они не узнают нашей тайны. «Как я выжил, будем знать только мы с тобой». Тысячу раз было сказано (в том числе и самим Симоновым): мужчина, дерясь на войне, спасает свою женщину. И только раз — навыворот общеизвестному, тому, во что верят тысячи людей, наперекор общей беде этих тысяч:
Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.
И этот единственный раз — прорыв стиха в величие. Финал стиха — о спасении от гибели, и это спасение — чудо…
Гибель — третий лейтмотив лирики Симонова (если любовь считать вторым, а первым — чувство Родины, собираемой из «клочков»).
Убитых в стихах Симонова едва ли не больше, чем уцелевших. В глаза смерти смотрит всё его поколение, в глаза смерти смотрит каждый солдат, тяжёлой походкой преодолевающий в атаке «те последних тридцать метров, где жизнь со смертью наравне». Лучше смерть, чем жизнь с клеймом труса. «Если дорог тебе твой дом…» Много лет спустя кинематограф подхватил эту строку, но во время войны на всех фронтах как заклинание подхватили финальное: убей немца! «Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»
О конце войны Симонов узнал, сидя в машине, он рассказал об этом моменте в мемуарах со свойственной ему безоговорочной откровенностью: не заорал от радости, не пустился в пляс, не нацедил себе законные сто граммов, — остановил машину, добежал до обочины и скорчился, потому что его начало рвать.
Четыре года (а если считать Монголию, то все шесть), не сомневаясь, что будет убит, он преодолевал страх смерти. И вот, наконец, отпустило… Симонову было в тот момент неполных тридцать. Ему суждено было прожить ещё тридцать четыре. Безгибельно. Счастливо.
Он был действительно взыскан счастливой судьбой в эту вторую, мирную половину своей жизни: популярный писатель, полпред советской литературы на мировом форуме, редактор журнала «Новый мир», потом «Литературной газеты», чудесно совместивший в себе державного вельможу и любимца интеллигенции. Он был настоящим сыном времени, и время его любило.
Стихи он писал как бы по инерции ещё лет десять, потом — всё реже. Схлынула война, и обнаружилась в симоновских стихах та система убеждений, которую получило его поколение прежде, чем оно угодило в западню войны.
И что же?
Во-первых, резко усиливается роль политических символов, которые у молодого Симонова были не очень заметны, вытесненные воинской темой. Теперь они горят непременными опознавательными знаками: звезды и знамёна, революция и коммунизм, красные и белые, Перекоп и Днепрогэс, Ленин и Димитров, Сакко и Ванцетти, пролетарии всех стран, холодная война, «Россия, Сталин, Сталинград…»
Во-вторых, действие происходит большею частью не в России (то есть не в СССР), а за рубежом: в Канаде, Японии, Америке, Британии, Франции, Италии, Германии, Аргентине, на Яве и, наконец, как завершение земшарности — во Вьетнаме. Поэзия Симонова как бы возвращается к своему предвоенному ареалу, когда душа, вдохновляемая газетами, витала меж «Варшавянкой» и «Марсельезой», — с тою разницей, что теперь не только душа, но и тело крутится на международных орбитах.
И, в-третьих, обнажается, наконец, то, что в предвоенной лирике не ощущалось именно потому, что в воздухе пахло войной: отсутствие реальности, которая могла бы подкрепить земшарное воодушевление. Жизнь словно опять распадается на «клочки». За кордоном ещё можно различить, где друзья, а где враги, но в стихах о мирной советской повседневности поражает мелкость мишеней при размытости контуров.
Единственная реально ощутимая проблема, которой касается Симонов в своей поздней лирике, — это Сталин. Он чувствовал, конечно, малоубедительность этой позиции, но всё же попытался разобраться в своих мыслях и чувствах относительно Сталина уже не в стихах, а в поразительных мемуарно-публицистических «Размышлениях об И.В.Сталине», вошедших в книгу с подчёркнуто локальным названием: «Глазами человека моего поколения». Подкупающе честная книга! Но к поэзии отношения уже не имеет.
Впрочем, имеет. В отличие от Твардовского, который сделал вопрос о Сталине темой одного из самых отчаянных по смелости поэтических произведений, Симонов разбирается в этой фигуре как историк. Но когда он отказывается каяться в том, что два или три раза во время войны упомянул имя Сталина в стихах (да и в тогдашних статьях — не чаще), то этот отказ каяться — поступок поэта. В ноябре 1941 года написано: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас…» В марте 1979 написано: «Я и сегодня не стыжусь этих стихов… потому что они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства…»
Правильность веры — дело историка, достоинство веры — дело поэта.
Историк (прозаик, занявшийся историей) разбирается в том, почему душа не может вписаться в предлагаемую ситуацию. Но может она вписаться или не может, — решается целостным усилием, наитием, прозрением. И это — акция поэта.
Как поэт, Симонов плохо вписывается в ту реальность, которая обнажилась, когда военная героика схлынула. То есть в ту самую реальность, которая была предложена временем, ещё не угодившим в западню войны. До войны Симонов бредил войной. После войны он попробовал на вкус то, что не было войной. И не переварил.
Поэтому поэзия постепенно отступила перед прозой. К началу 60-х годов Симонов уже воспринимается не как поэт, а как прозаик, автор романов «Живые и мёртвые», «Солдатами не рождаются», «Последнее лето», — в которых не просто отражены события войны, но предпринят глубокий их анализ.
Последний поступок его как поэта совершён на последнем, смертном рубеже.
Константин Симонов умер в Москве, «в своей постели», в августе 1979 года. Приготовили могилу на лимитном кладбище. Вскрыли завещание…
И развеяли прах на том поле, где в августе 1941-го он впервые увидел не наши позиции, сметаемые немецкими танками, а немецкие танки, горящие перед нашими позициями. На этом могилёвском поле стоит теперь камень с автографом поэта. Это — его последнее слово в споре со смертью. Его третье великое поэтическое произведение.
Лев Аннинский. Из книги «Красный век. Эпоха и её поэты»
Мы не забудем и не забывали,
как батальоны наши наступали,
неудержимо двигаясь вперёд.
Пусть говорят нам дети перестройки,
что мы теперь живём в большой помойке,
но в генах наших – сорок первый год.
И если вдруг настанет это время,
когда народы с их грехами всеми,
трикратно трубы в небо призовут,
не Бог пронзит их своим взглядом зорким,
а паренёк в истлевшей гимнастёрке
вершить над ними будет Страшный суд.
Он всё увидит – этот юный мальчик.
И лесть от правды, доброту от фальши,
и гнев от злобы сразу отличит.
Но тем, кто продал Родину и веру,
воздаст сполна – за мерой ту же меру
и никогда вину их не простит.
2013
Чего греха таить, мы забываем или вообще не знаем имена и стихи многих крупнейших русских поэтов ХХ века. На слуху остаются только те имена, которые в своё время были разрекламированы СМИ, были, как сейчас говорят, в тренде. Перечислять их не буду, книги их издаются и поныне. А творчество многих поэтов, по таланту нисколько не ниже тех, о которых я упомянул выше, увы, остаётся в забвении.
Многострадальный человек
И часто, просматривая какой-нибудь фильм, вдруг узнаёшь, что прочитанное в фильме стихотворение или песня, на чьи слова она спета, это стихи замечательного поэта, творчество которого мы хорошо знали в юности. Посмотришь фильм Гайдая, где неуклюжий Шурик, в исполнении артиста А. Демьяненко, читает стихотворение:
Вдоль маленьких домиков белых
Акация душно цветёт.
Хорошая девочка Лида
На улице Южной живёт.
И вспомнишь, что автор его - это замечательный русский поэт Ярослав Смеляков. Кто знает сейчас это имя? А ведь его стихами в своё время зачитывалась молодёжь. Хочу немного рассказать о нелёгкой судьбе этого прекрасного лирика. Она непроста и во многом трагична. Ярослав Васильевич Смеляков родился 8 января 1913 года в Луцке (ныне Украина) в рабочей семье. С десяти лет начал писать стихи. В 1931 году окончил полиграфическую школу, где публиковал свои стихи. Занимался в литературных кружках при газете «Комсомольская правда», журнала «Огонёк».
Талантливого поэта заметили М. Светлов и Э. Багрицкий. Смеляков начал печататься в центральных газетах и журналах, сборниках. В 1934 году был принят в Союз писателей. Его кумирами были С. Есенин и В. Маяковский.
Вдруг в том же 1934 году М. Горький разразился в центральной прессе злой статьёй «Литературные забавы». Великий пролетарский писатель утверждал: «На характеристике молодого поэта Ярослава Смелякова всё более и более отражаются личные качества Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически это враг».
По тем жестоким временам это был приговор. Да, говорят, что много добра делал Горький для людей, но и вот такие пакости делал тоже. Это привело потом к расстрелу близких друзей Смелякова - Павла Васильева и Бориса Корнилова. Сразу после этой статьи Ярослав Смеляков был арестован. Следователь на допросе ему напомнил о «есенинщине» в его стихах и о дружбе с опальным Павлом Васильевым. Три года исправительно-трудовых лагерей получил Смеляков. В 1937 году его выпустили.
Ему, в самом деле, повезло больше, чем его друзьям-поэтам Павлу Васильеву и Борису Корнилову; где похоронены они — не знает никто. Васильев был расстрелян в 1937 г., Корнилов умер в лагере под Нарымом в 1938 г. Срок они получали втроём, «три мальчика, три козыря бубновых, три витязя российского стиха», но лишь один из этой троицы, Ярослав Смеляков, хоть и трижды отсидевший, продержался до 1972 г.
В 1941 году Смеляков был призван в армию, воевал на Карельском фронте и попал в плен к финнам. Осенью 1944 года между советскими и финскими сторонами был произведён обмен, и Ярослав Смеляков до 1946 года находился в проверочном фильтрационном лагере. Потом был освобождён, но в Москву въезжать ему запретили. Но тогда ему помог влиятельный Константин Симонов. Ярослав Смеляков вернулся в Москву и приступил к профессиональной писательской деятельности.
Ни слова о мытарствах
В 1948 году вышла книга стихов «Кремлёвские ели». Но вновь по ложному доносу в 1951 году он был арестован и отправлен этапом в заполярную Инту. Освободился поэт по амнистии только в 1955 году. Реабилитирован в 1956 году. Ярослав Смеляков начал вновь писать. В 1956 году вышла повесть в стихах «Строгая любовь», в 1959 году поэтический сборник «Разговор о главном», явлением в советской поэзии стала книга стихов «День России» (1967). Все, особенно писатели либерального толка, ждали, что вот-вот и правдивый и резкий в суждениях Ярослав Смеляков что-нибудь выдаст о ГУЛАГЕ, как Шаламов, Домбровский или Солженицын, но поэт ничего о своих мытарствах не писал и никого не хулил. Не впадал в диссидентство. Только написал несколько стихотворений об этом.
Многим в писательском кругу не нравилось поведение Смелякова. Разное об этом говорили: что сломался, что боится и т.д. Но это было неправдой. Как писали проницательные критики, Смеляков был и до смерти своей оставался, наверное, самым советским поэтом в России. Несмотря на всякие кривотолки, Ярослав Смеляков продолжал много писать, издаваться, переводить, ездить по стране. Стал членом правления СП РСФСР, лауреатом Государственной премии. Его любили и уважали за стойкий характер, принципиальность, доброту, юмор.
Ученик Ярослава Смелякова поэт Николай Старшинов писал о нём: «… Ярослав Смеляков – большой и ещё недооценённый поэт, многострадальный человек, сохранивший свой характер, своё лицо. Одно из его стихотворений начинается такими словами: «Тихо прожил я жизнь человечью…». Ничего себе – тихо, спокойно, благополучно?!»
В последние годы поэт часто болел. Давали знать годы плена и годы, проведённые в бараках заполярной Инты. 27 ноября 1972 года Ярослав Смеляков скончался. Похоронили поэта на Новодевичьем кладбище в Москве. На его могилу родные и друзья положили сделанную из камня звезду. Об этом он писал в своём стихотворении:
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану,
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом
в осенних цветах.
Сергей Лагерев
Милый друг, ты что, не знаешь,
что мы в жизни только тени?
Ты в бесцельности блуждаешь,
в царстве снов и милой лени.
Милый друг, ты что, не видишь,
что наш мир всегда бездушен?
Если ты всех ненавидишь,
вечный сон тобой заслужен.
Милый друг, ты что, не понял, -
в этой жизни нету счастья.
Жизнь – напрасная погоня
за деньгами, славой, властью.
2009
Это произошло в 1880 году. В актовом зале Санкт-Петербургского университета должна была состояться лекция молодого учёного Владимира Соловьёва на религиозно-философскую тему. Зал, вмещавший до трёх тысяч человек, был переполнен студентами. Они слышали о лекции Соловьёва в Московском университете и о том, что этот учёный верит в Бога и во Христа, как Спасителя человечества. Образованный, интеллиг ентный человек верит в Бога! Для студентов того времени это было шоком. В те времена в науке последним словом была теория эволюции Дарвина и материализм. Религия и разум считались просто несовместимыми.
И вот студенты собрались в актовом зале со свистками в карманах, чтобы при случае подвергнуть лектора осмеянию.
На кафедру взошёл молодой лектор (27 лет). Он оглядел аудиторию своими чёрными, глубокими глазами — тем взглядом, который можно было физически почувствовать, если он смотрел сзади. О его взгляде говорили, что он пронизывал насквозь…
Он начал речь и сразу же захватил внимание студентов. В речи молодого философа не было ни схоластики, ни сухих теорий, ни навязывания слушателю мёртвых догм. Он обращался к молодёжи на её языке, взывая к её идеализму, к её жажде истины, справедливости и добра. Он закончил свою речь такими словами: «Удовлетворим же бессмертную жажду нашего духа: цель жизни есть обожествление человечества — через приближение ко Христу!»
Шквал аплодисментов заглушил слова лектора. Студенты забыли о свистках. Они подняли Владимира Соловьёва на руки и понесли по коридору до профессорской комнаты.
Несмотря на огромную популярность среди современников, Владимир Сергеевич Соловьёв у нас известен мало. Из-за коммунистической цензуры этого необычного человека лучше знают на Западе, чем на родине. В советские времена его сочинения у нас практически не издавались (единственное исключение — сборник стихотворений, вышедший в 1974 году). Сейчас о нём стали больше говорить и писать, но всё же мы его ещё очень мало знаем.
Без преувеличения можно сказать, что Владимир Соловьёв оказал огромное влияние не только на русскую, но и на мировую культуру. Упомяну только о его влиянии на зарождение символизма, на творчество А.Блока. Владимира Соловьёва можно по праву считать основателем русской религиозной философии. Он повлиял практически на всех деятелей эпохи «серебряного века». Своим духовным учителем его считали князь Трубецкой, Н.А.Бердяев, П.Флоренский, Д.С.Мережковский и другие.
Философ Лев Шестов назвал его «одним из самых обаятельных и самых даровитых русских людей последней четверти XIX в. И вместе с тем — одним из самых оригинальных».
После первого публичного выступления молодого философа историк Бестужев-Рюмин сказал: «Россию можно поздравлять с гением».
Этот гений родился 16 января 1853 г. в замечательной и очень одарённой семье. Он был сыном выдающегося историка Сергея Михайловича Соловьёва. Его брат, Всеволод Сергеевич, стал писателем-беллетристом, автором исторических романов, а сестра, Полина Сергеевна — поэтессой и художницей.
Нет сомнения в том, что вся мысль, всё духовное существо Соловьёва уже с ранней молодости стремилось к Богу. Его путь к Нему продолжался до самой смерти. Это очень сложный, драматический и вместе с тем интересный путь, путь рыцаря-монаха.
Период «атеизма», которого, как известно, и ему не удалось избежать, продолжался у него самое короткое время. Но даже будучи атеистом, он никогда не удовлетворялся тем ограниченным, самодовольным позитивизмом, который его сверстники, молодые люди 70-х годов XIX века, так легко усваивали из распространённых тогда «толстых журналов». Уже на гимназической скамье он зачитывался Спинозой и Шопенгауэром. Затем он перешёл к немецким идеалистам, стал изучать древних философов. Первые его работы, «Кризис западноевропейской философии» и «Критика отвлечённых начал», свидетельствуют о том, что Соловьёв, хотя ему тогда было немногим более 20 лет, был своим человеком во всех областях философского знания.
Под влиянием культа науки, царившего в то время, в 1869 году Владимир Сергеевич поступает на естественное отделение физико-математического факультета Московского университета. Через три года, в 1872 г., охладев к естественным наукам, он стал вольнослушателем историко-филологического факультета и успешно сдал кандидатские экзамены. В течение 1873-1874 академического года он слушал лекции в Московской духовной академии.
Начав заниматься богословием, Соловьёв вовсе не собирался становиться монахом, полагая, что «теперь пришло время не бегать от мира, а идти в мир, чтобы преобразовать его».
В этих словах весь Соловьёв. Мятущийся, борющийся, противоречивый. У него было много странностей. Он мог в панике перерыть весь дом и поднять всех домашних на ноги, ища розовый башмачок, подаренный ему любимой женщиной. Мог рвануть в Египет на встречу с Софией — Премудростью Божией и бродить по пустыне в 20 км от Каира, где чуть не был убит бедуинами. Он мог и пошутить, и посмеяться над самим собой, над собственной беспомощностью, безденежьем, над своими недугами и немощами.
Но ему было не обидно прослыть помешанным… Его сестра вспоминает: «Мы жили тогда в одном из переулков Арбата. Окна приходились низко над землёй. Пасха была поздняя, окна выставлены. Вхожу в столовую и вижу: окно настежь, брат сидит на нём спиной к комнате, спустив ноги за окно на тротуар, и христосуется с грязным, пьяным нищим. А кругом собрались извозчики и смеялись, и восклицали умилённо: «Ну, что же это за барин такой задушевный! Что это за Владимир Сергеевич!»
Несмотря на все эти странности и чудачества, а может, и благодаря им, философ был цельной личностью. Он весь был проникнут единой великой целью — преобразовать мир. Для этого он создавал свою философию «всеединства».
Он был необычен также тем, что его жизнь не расходилась с философией, его поступки — с словами, а если и расходились, то поступки и жизнь были много прекрасней и благородней его философии.
Если в статье «Немезида» (по поводу испано-американской войны) философ высказывается против смертной казни с точки зрения государственного права, то и на практике он мужественно исповедует это убеждение.
28 марта 1881 г., в дни, когда происходил суд над убийцами императора Александра II, Владимир Соловьёв произносит пламенную речь в зале Кредитного Общества, в которой открыто просит правительство помиловать убийц. Этой речью Соловьёв навсегда перечеркнул свою академическую карьеру.
Если он учил о добре, справедливости, то он и творил добро. «Когда у него просили, он давал всё без расчёту и удержу — книги, платья, бельё, деньги, часто всё, что имел, до последней копейки» — вспоминает сестра. Однажды он отдал одному бедному человеку свою шубу, и ему самому не в чем было выйти из дому.
Вступив в открытую дискуссию с графом Толстым о воскресении Христа, он отказывается продолжать её, так как писатель был скован цензурой и не мог свободно высказываться по этому вопросу. В своих выступлениях он «громил безверие верующих, прославлял неверующих, тех беззаконников, которые, попирая законы человеческие, блюдут законы Бога».
В своей философии, несмотря на талант, ум, пророческие прозрения, Соловьёв не достиг того, чего хотел. Ведь человеку не дано на этой земле найти ответы на все свои вопросы.
За свою недолгую жизнь, Соловьёв написал очень много трудов по философии, стихов, публицистических статей. В них много интересных, прекрасных мыслей, даже откровений, но есть и недостатки, и явные ошибки.
Как философ он долго шёл по пути рационализма и гностицизма, чуждых истинно христианскому мировоззрению. Единственным исключением в этом плане являются «Три разговора» и «Краткая повесть об Антихристе», написанные, когда мыслитель уже чувствовал приближение смерти.
Как критик он порой высказывал односторонние суждения. Его нельзя назвать великим поэтом, хотя он сочинял прекрасные стихотворения. Но его смело можно назвать великим человеком. К нему в полной мере применимы слова Антония, сказанные о Бруте: «Это был Человек».
Незадолго до смерти Владимир Сергеевич приезжает в Узкое, подмосковное имение П. Н. Трубецкого. Он предчувствовал свою смерть и был готов к её приходу. В предисловии к «Повести об Антихристе» он пишет: «Уже веет надо мной бледный образ смерти, тихо советующей не откладывать». Умирая, он просил не давать ему впадать в беспамятство что бы он мог «молиться за еврейский народ». Последнее, что он сказал была фраза: «Трудна работа Господня». Умер Соловьёв 31 июля 1900 года. Отпевали его 3 августа в Университетской церкви св. Татьяны, а похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря.
Константин Преображенский
«Цветы для наглых, вино для сильных,
рабы послушны тому, кто смел.
И не засыпят землёй могильной
того, кто это постичь сумел.
Возьми от мира, его соблазнов
ты всё, что сможешь, бери сполна.
К тому фортуна лишь безотказна,
кто груб и крепок, ведь жизнь трудна.
Будь беспощадным, пусть конкуренты
тебя боятся, поменьше слов.
А стыд и совесть – не аргументы,
они годятся для слабаков.
Я буду сильным, я смелым буду,
подвальный воздух для тех, кто хил...»
И вы хотите, о люди, люди,
чтоб жизнь такую я полюбил?
2009
Фёдор Сологуб (настоящие имя и фамилия - Тетерников Фёдор Кузьмич)
Детство Фёдора Тетерникова прошло там, где были взращены многие герои любимого им Достоевского - на самом дне жизни. Отец - незаконный сын полтавского помещика, крепостной. После отмены крепостного права Тетерников осел в Петербурге и занялся портняжным ремеслом, но жизнь его вскорости оборвала чахотка. Мать Фёдора, оставшись с двумя детьми (четырёх и двух лет) на руках, поступила в услужение. Фёдор и его сестра были почти воспитанниками в семье рано почившего коллежского асессора, где было принято читать, музицировать, посещать театры. Вместе с тем дети служанки строго должны были знать своё место. Мать трудилась в поте лица, вымещая на детях усталость и раздражение. Поэтому лирический герой самых первых стихотворений Тетерникова - босоногий поротый мальчик (пороли и били его и в школе, и дома, хотя было не за что - хорошо учился и выполнял всю заданную работу по хозяйству).
Сборник «Библиотеки поэта» открывается полудетским стихотворением, написанным в 1879 г., основанным на противопоставлении грубой реальности волшебному миру грёз:
В мечтанья погружённый,
По улице я шёл.
Я был король влюблённый,
Пред мной стоял посол.
От милой королевы
Кольцо принёс он в дар.
Привет любимой девы
Зажёг во мне пожар.
С самых первых опытов для поэта характерны прозаическое отношение к лирическому сюжету, сценки или рассуждения, более привычные для реалистической повести или романа, внимание к бытовым деталям, не отличающимся поэтичностью, прозрачные простые сравнения. Это рассказы в стихах, мрачные и тяжёлые, в чём-то близкие чеховским, непоэтические описания и чувства:
Простым я подпоясан ремешком,
В рубашке ситцевой, зимой суконной,
По улице я в школу босиком
Хожу, храня порядок заведённый.
Вот портрет полунищего юноши, у которого нет ни одежды, ни обуви, достойной его положения (ведь в русской культуре одежда - показатель степени благополучия, поэтому и не может пережить Акакий Акакиевич утрату шинели). Ко времени написания этого стихотворения Фёдор - уже учитель. По настоянию матери он в 16 лет поступил в Учительский институт, а в 1882 г., успешно окончив его, поехал служить в город Крестцы Новгородской губернии. Теперь он содержит семью, по-прежнему состоящую из матери и сестры, но мать остаётся главной. Десятилетие, в течение которого Тетерников учительствовал в провинции, было временем унижений, покорности, безденежья. В стихотворениях возникает образ матери, любимой и любящей, но мучающей сына:
Я из училища пришёл,
И всю домашнюю работу
Я сделал: сам я вымыл пол,
Как делаю всегда в субботу.
Я мыл, раздевшись догола,
А мать внимательно следила,
Чтоб пол был вымыт добела,
Порой ворчала и бранила.
Мать по-прежнему имеет право выпороть кормильца семьи, а он озлоблен и порет своих бездарных учеников. Пьянство, обжорство, сплетни, грязные связи - всё, что принято в качестве развлечения в провинциальном городе, не обходит стороной Фёдора. Но с этой бесплодной жизнью он умудряется сочетать и литературное творчество (в 1884 г. удалось опубликовать стихотворение «Лисица и ёж» в петербургском журнале «Весна»), мечтать о литературных заработках, о написании новаторского учебника по математике, о том, как он вдохнёт в души своих учеников свет и любовь. Однако мрачная жизнь со всех сторон обступает провинциального мечтателя. Босоногий учитель, выросший из босоногого мальчишки, ощущает себя винтиком «машины общего труда»:
Что моя судьбина,
Счастье иль беда?
Движется машина
Общего труда.
Винтик очень малый -
Я в машине той.
К вечеру усталый
Я сижу босой.
Ощущение тяжести и беспросветности жизни - «больные дни», «босоногость», «неотвязная нужда», «бесцветное житье» - в конце концов преображается в стихотворениях конца 80-х гг. в полуфольклорные фантастические видения - «лихо неминучее», «злую мару» (это славянская ведьма, высасывающая по ночам кровь у спящих). Появляются мотивы смерти, но это не переход в лучший мир, а желание спрятаться, скрыться от этого мира:
После жизни недужной и тщётной,
После странных и лживых томлений,
Мы забудемся сном без видений,
Мы потонем во тьме безответной.
И пускай на земле, на печальном просторе
Льются слёзы людские, бушует ненастье:
Не найдёт нас ни бледное, цепкое горе,
Ни шумливо-несносное счастье.
Переломным в судьбе Тетерникова можно считать 1891 г., когда он познакомился с Николаем Максимовичем Минским, философом и поэтом-символистом, который заинтересовался его творчеством всерьёз. Одновременно произошли серьёзные изменения в жизни Фёдора: в 1892 г. он стал учителем математики Рождественского городского училища в Петербурге, потом перешёл в Андреевское училище, где позже стал инспектором. Теперь покончено с гнусной провинцией: тяжкий жизненный опыт переплавится в прозу (прежде всего это будет роман «Тяжёлые сны», 1883-1894). Тетерников становится сотрудником «Северного вестника», Минский вводит его в круг «старших символистов». Теперь литературная судьба Тетерникова навсегда связывается с именами 3. Гиппиус, К. Бальмонта, Д. Мережковского. Там ему и придумали псевдоним «Сологуб», ставший новым именем поэта. Мандельштам удивлялся Сологубу, сменившему «настоящую и «похожую на него» фамилию Тетерникова на нелепый и претенциозный псевдоним». Конечно, Мандельштаму, не тяготившемуся своей богемной бедностью, трудно было понять босого кухаркиного сына, наконец-то напялившего на себя графское имя (пусть и с одним «л» - чтобы отличаться), - Акакия Акакиевича, справившего свою шинель. Здесь самое время вспомнить, что Сологуб более других своих современников «вышел из гоголевской «Шинели», что сквозь его символистскую поэзию просвечивала глубокая духовная связь с русской классикой, с её прозаическим поэтом - Некрасовым.
Лирический герой поэзии Сологуба - это во многом маленький человек Гоголя, Пушкина, Достоевского и Чехова. В его поэзии легко находимы истеричная бедность, извечный страх перед жизнью, любовь-ненависть, собственная малость, униженность, скорбность. Есть и образы, прямо заимствованные из Достоевского: так, в стихотворении «Каждый день, в час урочный...» (1894) запечатлена Настасья Филипповна. Вот стихотворный сюжетный рассказик «Кремлёв» (1890-1894) - об извечной драме бедности и любви. Предтечи героев этой поэмки - герои «Домика в Коломне» и «Медного всадника». Подробно, со вкусом Сологуб описывает причины, толкнувшие Кремлёва на преступление. Дело подходит к развязке поэмы, и вдруг выясняется -
... что в ней трагического нет.
В крови топить её мещанскую развязку,
Конечно, незачем.
Отсутствие раскаяния, наказания - от бессмыслицы и тошнотворности мира, где даже преступление, совершенное во имя любви, оборачивается тоскливой мещанской драмой.
Начинаются 90-е гг. XIX столетия - вся российская интеллигенция бредит Шопенгауэром. Современники, пережившие вместе с Сологубом этот период русской идеалистической мысли, лучше понимали его:
«Здесь нерв, душа, тоска творящей личности. Вся драма жизни и весь трагически-неудачный роман с «инобытием» разыгрываются на роковом пороге» - таким видели критики философский стержень его творчества. Ощущение бытия как непреходящего страдания («злобного мрака людских страданий»), острое, гнетущее подозрение, что смерть — это всего лишь уход неизвестно куда, заставляет содрогающуюся от ужаса душу противопоставить этой «безлепице» «творимую легенду», иные миры, куда душа попадает после смерти. Об этом - цикл «Звезда Маир» (1898); свет звезды Маир - на прекрасной земле Ойле, где течёт река Лигой:
Мой прах истлеет понемногу,
Истлеет он в сырой земле,
А я меж звёзд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Я всё земное позабуду,
И там я буду не чужой,-
Доверюсь я иному чуду,
Как обычайности земной.
Презрительное отношение к жизни становится художественным фактором творчества Сологуба. Оно приводит его к культу смерти, исчезновения; жизнь всё более и более представляется путём страдания. Стихотворение 1895 г. «Мне страшный сон приснился...» чудовищным образом предваряет восприятие жизни, характерное для писателей-экзистенциалистов XX в.:
Мне страшный сон приснился,
Как будто я опять
На землю появился
И начал возрастать,
И повторился снова
Земной ненужный строй
От детства голубого
До старости седой:
И, кончив путь далёкий,
Я начал умирать,-
И слышу суд жестокий:
«Восстань, живи опять!»
Завершённый в 1894 г. роман «Тяжёлые сны» удивительным образом сочетает в себе ведущие традиции русской литературы (учитель гимназии - автобиографический образ - противопоставлен гнусному провинциальному обществу) и мотивы декаданса: стремление к уходу от жизни, восприятие жизни как омерзительной круговерти, не имеющей ни цели, ни смысла, которая если и приносит радость, то в извращённых болезненных формах.
Извечное учительство русской литературы всегда было чрезвычайно близко Сологубу, поскольку в своей бытовой жизни он так и остался во многом гимназическим учителем - строгим, язвительным, обидчивым... (преподаванию было отдано 25 лет жизни). Многие мемуаристы отмечают его неуживчивость, надменность (истоки которой - в провинциальной застенчивости), гипнотическое воздействие на окружающих, постоянное желание (и умение) прочитать нотацию.
Тонкий, сверхвосприимчивый Андрей Белый артистично описывает облик и манеру поведения Сологуба (они знали друг друга много лет): «... выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и шишкой у носа прямого, в пенсне; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вёл себя жутковато; усаживался в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел. «Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора: и не ерундите»,- как бы давал он почувствовать, едко ощерившись: и из усов, белых до желтизны, торчал зуб;- и - чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал...»
Несмотря на саркастическое отношение к идее изменения жизни к лучшему посредством какой-либо деятельности, в Сологубе порой побеждало свойственное его натуре стремление научить, настоять, навязать свою точку зрения, что нередко приводило его к участию в общественной деятельности (которой он был абсолютно чужд, как философ). Так, в 1903 г., став сотрудником издания «Новости и биржевая газета», Сологуб немало статей посвятил школьной тематике, проблемам усовершенствования образования в России.
Одна из серьёзнейших тем его прозаического творчества - непереносимые для него, как и для Достоевского, детские страдания. Дети в прозе Сологуба, как правило, выступают невинными жертвами извращённых мучительств, а палачами - взрослые, нередко - учителя (например, рассказ «Червяк»).
Роман «Мелкий бес» (1892-1902), опубликованный в журнале «Вопросы жизни», принёс Сологубу всероссийскую известность. Герой романа Передонов (естественно, учитель провинциальной гимназии) и жуткое порождение его больной фантазии - Недотыкомка - стали любимыми персонажами литературной критики. В статье «Навьи чары мелкого беса» К. Чуковский заметил о Передонове: «Его, как и Сологуба, как некогда Гоголя, тошнит от мира»,- употребив слово «тошнота» по отношению к жизни за 24 года до «Тошноты» Сартра, романа, ставшего художественным изложением мироощущения экзистенциализма.
А. Блок, посвятивший писателю статью «Творчество Фёдора Сологуба» и несколько строк в статье «Безвременье», отмечает сологубовское видение «хаоса преисподней», «дьявольского лика», который зрил писатель в человеческой пошлости, в мерзости быта. Недотыкомка — это «ужас житейской пошлости и обыденщины», материализовавшийся в полуфольклорную нечисть, ставшую вечной спутницей безумного учителя.
Жизнь, столь нелестно обрисованная Сологубом в романе, поспешила отомстить ему. В 1907 г. умирает его сестра Ольга Кузьминична, которую он чрезвычайно любил и почитал, с которой никогда не расставался. Мемуаристы отмечают её незаметность и чрезмерно почтительное отношение к ней брата. Одновременно на службе писателю предложили подать в отставку. В стихотворениях этого периода появляется новая метафора жизни - «Чёртовы качели» (название знаменитого стихотворения 1907 г.). Чередование тёмных и светлых периодов жизни вызывает у Сологуба желание уйти, скрыться, спрятаться -
ведь качели качаются -
Пока не перетрётся,
Крутятся, конопля,
Пока не подвернётся
Ко мне моя земля.
Речь уже не идёт о прекрасной жизни иной, а об ожидании того часа, когда можно будет уйти от бездарного круговращения в иную, столь же негостеприимную обитель.
Является жизнь поэту также в виде змеи (вообще змея и дракон - символичные фигуры в его творчестве):
Жизнь моя, змея моя!
От просторов бытия
К тесным граням жития
Перенёс тебя и я,
Воды хладные лия,
Вина сладкие пия,
Нити тонкие вия,
Струны звонкие бия,-
Жизнь моя, моя змея!
В 1908 г. выходит сборник стихотворений «Пламенный круг», воплотивший весь математический символизм Сологуба, его стремление увидеть во всём знак, чертёж, конструкцию. Поэт говорил, что начни он с начала жизненный путь, то сделался бы специалистом по математике или теоретической физике. Вообще сборники не являли собой его, не отражали его творческий путь - он формировал их сам, по тематическим принципам, вероятно, здесь были замешаны и финансовые соображения. По словам Мандельштама, Сологуб «продавал стихи по разным ценам - если получше, то подороже, - разделив их на три, что ли, сорта». Скорее всего, это одна из многочисленных баек о поэте, но в ней выражено его ироническое отношение к традициям русской культуры (позорно торговать поэзией), нечто передоновское в его личности. Интересны в этом смысле «ролевые» стихи Сологуба, в которых его лирический герой ощущает себя собачкой (цикл «Когда я был собакой»), мещаночкой, соблазнённой или брошенной девушкой из простонародья. Ощущение своей малости, заброшенности, ненужности перед лицом чуждого Космоса не покидало поэта, вынуждало его постоянно учиться жить в этом враждебном, тяжёлом мире.
Сборник «Пламенный круг» ещё более, нежели предыдущий («Змий», 1907), выражает в символических образах философские концепции автора. Он состоит из нескольких сюжетных циклов, выражающих «вечное возвращение» философии Шопенгауэра и «вечное учительство», присущее Сологубу - ученику Чехова, Достоевского, Гоголя. Он делится с читателем своим жизненным опытом, своей брезгливостью и тошнотой и объясняет, как это выдержать, как через это пройти... Названия циклов выражают этапы духовной жизни экзистенциального сологубовского человека: «Личины переживаний» - «Земное заточение» - «Сеть смерти» - «Дымный ладан» - «Преображения» - «Тихая долина» - «Единая воля» - «Последнее утешение».
Между тем, в том же 1908 г., жизнь Фёдора Кузьмича снова вошла в светлую полосу - он счастливо женился на Анастасии Яковлевне Чеботаревской. Это высокообразованная женщина, писательница, литературный критик, переводчица Метерлинка, Стендаля, Мопассана, Мирбо. Сологуб сменил квартиру, внешность (обрился), образ жизни (Чеботаревская - хозяйка светского салона - визиты, вечера, кипение общественной жизни). Вместе с мужем Чеботаревская писала пьесы, ими издавался журнал «Дневники писателей», они путешествовали, носились с различными замыслами, имели широкий круг знакомств.
Роман-трилогия Сологуба «Навьи чары» появился в альманахе «Шиповник» (1907-1909). Критика с подозрением отнеслась к этому варианту «Бесов»: смесь эротики и чёрной магии с идеалами социалистов и социал-демократическим движением. В 1911 г. Анастасия Чеботаревская издала любовно ею составленный сборник статей «О Фёдоре Сологубе» (СПб.: Шиповник, 1911), где среди авторов фигурировали Иванов-Разумник, Л. Шестов, 3. Гиппиус, И. Анненский, М. Гершензон, М. Волошин, Андрей Белый, Г. Чулков и др. Активная общественная и литературная деятельность, публицистика и выступления, поездки по России, путешествие за границу вместе с женой, совершенное в 1914 г.,- всё это наполняло жизнь Сологуба до краёв.
После Октябрьской революции (которую он, в отличие от Февральской, воспринял весьма скептически) положение изменилось. Появились материальные трудности, печатать стали мало, и писатель почти целиком переключился на переводы. У жены развивалось психическое заболевание (неспроста: «затаскали по допросам», - полагает современный исследователь В. Ерофеев) - она не выдержала резкой перемены, происшедшей с окружающим миром. В 1920 г. Сологуб просил у Ленина разрешение на выезд за границу, но не получил его. В сентябре 1921 г. произошла трагедия: Анастасия покончила с собой, утопившись в реке, и лишь спустя месяцы труп был найден. Последняя встреча Сологуба с мёртвой женой описана в «Сумасшедшем корабле» О. Форш: «На минуту окаменел. Его лицо жёлтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времён упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с её руки обручальное кольцо, надел на руку себе. Потом он опять жил, потому что он был поэт, и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе север, юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел, он с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нём публичный стихотворный отчёт, уже ничего для себя не желая. Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. Смеялся же беззубо, не по-стариковски, а по-детски или как лысый японский идол». Смерти жены посвящены многие стихотворения 1921 г. («Унесла мою душу...», «Не глядится никто в зеркала...», «Безумное светило бытия...» и др.). Как ни странно, Сологуб со своим почти любовным отношением к смерти не собирался последовать за женой, он намерен был до конца тянуть каторгу жизни. Он ещё в молодости научился наслаждаться страданиями:
Умерщвлю я все тревоги,
И житейский сорный хлам
На таинственном пороге
Я сожжению предам.
Обозревши путь мой зорче,
Сяду в смертную ладью.
Пусть мучительные корчи
Изломают жизнь мою.
В конце жизни Сологуб занялся общественной деятельностью при Союзе ленинградских писателей, сделался даже председателем правления. Его снова печатают, широко отмечают 40-летие литературной деятельности. Вскоре изнуряющая болезнь сделала своё дело, 5 декабря 1927 г. скончался этот певец «мёртвых и навек утомлённых миров», как сказал о нём И. Эренбург.
М. Лосева
Наша классика – Пушкин и АКМ
Марина Струкова
Казачка из славного рода Донского,
свидетель невольный того непростого
и смутного времени нашей страны,
где лица темнели под солнцем войны.
Не выйти никак ей из плотного строя
и, в поисках долгих мечты и героя,
считает, что Пушкин, кулак, АКМ
и есть лучший способ решенья проблем.
Пусть знамя в пыли и разорвано в клочья,
все спят уж давно этой темною ночью,
но некуда деться от русской тоски...
И цепи натёрли запястье руки.
2010
Внимательно читая стихи Марины Струковой, можно понять, как и по какой причине формировались политические взгляды молодого поколения, которое входило в жизнь в 90-е годы прошлого века, когда в России рушилось всё. Катастрофический экономический спад, начиная с 1991 года, превратил миллионы людей нашей страны в безработных. Молодёжь оказалась на обочине не только экономической, но и духовной жизни. Этому же способствовал кризис и развал системы воспитания и образования. В этих сложнейших условиях, когда молодёжь толком не понимала, что происходит, она стала разбредаться по разным «квартирам»: от религиозных сект до экстремистских политических группировок. Активные молодые люди, ежедневно испытывая дискомфорт, искали причины: почему мы так плохо живём? Кто в этом виноват?
Некоторая часть не самой умной молодёжи увидела причину своего безрадостного существования в наплыве кавказцев и гастарбайтеров в центральную часть России. Эти молодые люди стали называть себя скинхедами. Собственно, они не изобрели ничего нового. Скинхеды как часть молодёжной субкультуры появились на Западе в 60-х годах прошлого века и постепенно стали распространяться по всему миру. После событий сентября-октября 1993 года, когда Ельцин очень наглядно показал всем, что в любой дискуссии самый убедительный аргумент – насилие, численность скинхедов в России резко возросла. Как это ни странно, «отрыжка» фашизма пришла и на нашу землю.
В этих условиях формировались политические взгляды будущего поэта Марины Струковой. Когда в печати появились её первые стихи, на них обратили внимание и читатели, и литературные критики. Вячеслав Лютый в своей статье «Поднимается ветер…» (о поэзии Марины Струковой) писал: «Ужас реальности, повсеместность обмана, торжество мистического Горя, приручившего целую страну, — всё это присутствует в струковских стихах исключительно обострённо и видимо… И такая проекция гнева… совмещается с началом, в котором неразрывно и одномоментно проблёскивает русское женское и русское воинское – жертвенность и доблесть. Перед нами – духовный воин…» Это «вид нравственного состояния; приверженности высшей Правде, готовности не отступить от светлого через сумрачное во тьму». И далее: «Это голос молодой России, которая полна не только гневом, но и любовью, разумом, сердечным чувством и удивительным по глубокой выразительности поэтическим словом».
Высокую оценку, полученную от читателей и литературных критиков, Марина Струкова оправдала своим дальнейшим творчеством, но от националистической идеологии до конца так и не отказалась. Однажды она публично заявила: «Я никогда не перестану утверждать, что русские скинхеды – это единственные реальные защитники нации на фоне аморфной продажной оппозиции, занятой лишь митингами и болтовнёй. Недаром идеологов скин-движения убивают – значит, считают их угрозой для Системы». В своём стихотворении «Памятник» она предлагает «украсить центр Москвы» памятником русскому скинхеду.
В своей гражданской лирике Марина Струкова затрагивает темы патриотиз ма, русского национализма, истории России и событий сегодняшнего дня. Её стихи никого не оставляют равнодушными. Одни восхищаются ими, заучивают их наизусть, другие ругают, используя для этого все возможные изощрённые формы и унизительные выражения.
В последние годы активность молодёжи в политической жизни страны растёт, и этот процесс уже не остановить: современный «дикий» капитализм в России с его стремительно возрастающим уровнем коррупции не устраивает новое поколение. В этих условиях кто-то должен стать для них «властителем дум». В политике на эту «должность» рвётся Навальный. Та пронзительность и глубина, с которой Марина Струкова описывает происходящее в стране, может выдвинуть её в число властителей дум для определённой части молодёжи. В стихотворении «Сияет листовка на серой стене» она выражает уверенность, что в жизнь вступает новое поколение, которое соединит в себе «любовь и праведную ненависть», что порыв сопротивления будет нарастать и что новое поколение не позволит «вписать» их в «касту» униженных и оскорблённых.
Вот отрывок из её стихотворения «Идёт естественный отбор…».
А те, кто честен – не гордись,
По закоулкам – расходись!
Ютись по пыльным чердакам,
Копайся в мусорных бачках.
Я верю в правду. Значит – смерть?
Дрожит асфальтовая твердь,
Сверкают выстрелы в упор,
Идёт естественный отбор,
Бьют сапогами в нашу дверь:
— Стоять! Я тоже сильный зверь.
Видимо, этими строками автор ответила публичному заявлению безжалостного и «эффективного» менеджера А. Чубайса: «Ну, вымрет тридцать миллионов. Они не вписались в рынок». Эдуард Володин в своей статье о поэзии Марины Струковой «Воительница» пишет: «Это война до конца, до смертного венца. Все разговоры о России, исчерпавшей лимит на революции, все дряблые рассуждения о превращении менял и разбойников в отцов нации – в сущности бесстыдны, тем более что эти «отцы», точнее «паханы», по образу своему и подобию будут «возрождать» Россию. А кому, кроме бесов, такая Россия нужна?»
В стихотворении поэта «Если завтра война, мы поплачем о милом…» есть такие строки:
Наш распахнутый мир будет светел и страшен,
Голос крови сильней, чем закон.
Заминируем каждую пядь этих пашен,
Динамит – под оклады икон!
Видишь – выбора нет, поднимается ветер,
Русь уводит на облачный край.
Впереди только битва и огненный пепел,
Позади – очарованный рай.
Марина Струкова – поэт революционной романтики. Этими строками она как бы «напролом» говорит современной власти России: Одумайтесь! Не хотите отобрать у олигархов то, что они украли у народа? Даже не желаете, чтобы они платили подоходный налог не 13% , как врач, учитель и уборщица, а хотя бы 30-40%, как в Европе? Не хотите платить минимальную зарплату хотя бы 15-20 тысяч рублей? Тогда получите общественный взрыв и новую гражданскую войну. Именно так сегодня «прочитываются» эти строки молодёжью. Наши лидеры до сих пор не поняли, что бедность – это дамоклов меч над богатыми.
В беседе с одним из корреспондентов Марина Струкова сказала: «Будет революция, будет война. Но не думаю, что в ближайшие годы. Глобальный переворот произойдёт, когда широкие массы поддержат оппозицию, требования которой пока не совпадают с чаяниями всего населения». Этот вывод она «формулирует» и в стихотворении «Тепло ли тебе, девица?», в котором есть такая строфа:
Дрожит над миром марево,
Москва глядит растерянно.
И новой битвы зарево
Плывёт в зенит уверенно.
Марина Струкова в своих стихотворениях часто говорит о том, что её личные враги – это те, кто разоряет и унижает её Родину. В одном из стихотворений, где рефреном проходят слова митрополита Московского Филарета «Люби врагов своих», она с предельной откровенностью иллюстрирует, каким образом она будет это делать:
Я за злых и за нищих,
За бунтарскую кровь.
Я врага своего люблю.
Помолиться, так намолю:
Надышаться ему – в петле,
Отоспаться ему – в земле.
Всё идёт к одному концу –
Коль ударю, то по лицу.
О, Россия, костры, снега.
Я люблю своего врага!
Когда прочитаешь стихотворение Марины Струковой «Пуст твой двор и в жилище не будет живых…», сразу вспоминается картина печальной демографии в России за последние четверть века. Год от года россиян становится всё меньше и меньше и прежде всего русских. По официальным данным с 1926 по 1939 год прирост населения в РСФСР составил 15 млн. человек. С 1992 по 2017 год население России не только не прибавилось, а уменьшилось на 1 млн. человек. Сталинский «террор» настолько «ужасен», что за 13 лет численность населения увеличилась на 15 млн., а при правлении демократов, которые «соблюдают» все без исключения права человека, численность населения за 25 лет уменьшилась на 1 млн. Так кто же устраивал террор против народа? Иосиф Виссарионович Сталин или новая власть России? Некоторые западные политики неоднократно заявляли, что население России должно состоять из 30-40 млн. человек, чтобы «обслуживать нефтяную трубу». И не больше. И, видимо, обеспокоенная этой фундаментальной проблемой, Марина Струкова написала стихотворение «Последний русский», в котором есть такие строки:
Но русский человек живёт и действует:
Он продолжает правду защищать
Один, скитаясь по бродяжьим тропам,
Мешает превосходство ощущать
Подонкам, лизоблюдам и холопам.
Русский человек не склонен зарабатывать деньги любым способом; он уважает авторитетных людей, по натуре щедр, открыт, терпелив, проявляет гостеприимство и милосердие; у него развита тяга к справедливости и риску, — всё это не нравится нашим «партнёрам», а поэт готов за это умереть.
Казалось бы, Марина Струкова уже нашла «героя нашего времени» — это скинхед. Однако увидев, что годы проходят, а скинхеды не спасают Россию, она снова ищет героя и отражает свои поиски в стихотворении «Вечер прокуренный… слёзы… чужая квартира…»:
Поиск героя? В листовках наскучивших стенка.
Подвиг? Нацболы на башне – причуда Савенко.
Я презираю людей, покорившихся мрази,
Всё понимают, боятся отмыться от грязи.
Слава оплёвана, наши надежды убиты –
Вражеской кровью смывают такие обиды!
Митинги: Боже! На что эти толпы похожи –
Стадо! Горят камуфляжных наёмников рожи.
Нередко короткие стихотворения Марины Струковой приобретают форму поэтического плаката:
Пусть не плач и песнь, а лишь меч и меч
Будут звоном будить окрестности.
Только сечь и сечь – вот с врагами речь:
Справедливости! Справедливости!
Или:
Взгляд всё грустней и строже,
Всё ненавистней ложь.
Если не Русь, то, что же?
Если не мы, то, кто ж?
Только давно известно:
Страх превращает в прах.
Если не Русь, то бездна!
Если не мы, то враг!
В стихотворении «Очередной победы флаги» есть такие строки:
Преодоленье, бой, всё было…
Но боль сегодняшнего дня
В том, что не сила ломит силу,
А вражеская западня.
Да, мы попали не в одну «западню». Их много: рыночная экономика, лжедемократия, «европейские ценности», «плюрализм», «права человека» — и не можем выбраться из этой западни. А точнее, нас затолкали в эти «капканы».
Лирический герой в стихотворениях Марины Струковой – это чаще всего она сама. Хотя в одном из интервью она сказала: «Поэт в своих стихах не такой, каким он является на самом деле, а такой, каким он хочет быть».
Слушай, судьбина-бестия,
Может быть, пригожусь.
В случае путешествия,
Я выбираю Русь.
Ставишь второе действие?
Бью по рукам с тобой –
В случае происшествия
Я выбираю бой.
Звёздное притяжение
И золотая твердь…
В случае поражения
Я выбираю смерть.
Такое стихотворение могла написать только русская женщина с сильным характером. Она не только прославляет в своей поэзии лучшие качества русского человека, но и отмечает его слабые стороны.
Страна, куда ты год за годом?..
Как будто есть сейчас страна…
Ведь чтобы снова стать народом,
Нам нужен Враг и Цель нужна.
… Но вот и Враг и Цель известны.
Казалось бы – гори огнём!
Но также тянет к краю Бездны,
Тайком вглядимся и замрём:
Людей влечёт процесс распада.
Парад смертей, пороков рать.
И пошлой кажется отрада
Творить, рождать и побеждать.
Здесь Марина Струкова опять попала «в десятку». Множество русских людей от безысходности кинулись в алкоголизм, наркоманию, распутство. И уже не «горят огнём» совершать военные и трудовые подвиги, а тяга к творчеству осталась у немногих.
Отношения с Богом у всех поэтов разные. Но редко кто осмеливается бросить вызов Богу. Боль за судьбу России оказалась у Марины Струковой настолько сильной, что она сделала это.
Но я во тьме дурной и синей
Кричу в огонь небесных глаз:
«Господь, что сделал ты с Россией?!
Проси прощения у нас!»
Несколько лет назад Марина Струкова в диалоге с одним журналистом сказала, что она считает себя начинающим политологом. Однако её публичные высказывания свидетельствуют о том, что политолога, который будет беспристрастен и объективен, из неё не получится. В беседе с другим журналистом Марина Струкова заявила: «Национализм, по-моему, отличная идеология для каждого народа, что не исключает их взаимоуважения и мирного соседства».
Человек верит в то, во что ему разрешает верить разум. Но разум зачастую затмевается чувствами. В любом словаре можно прочитать значение слова «национализм»: «идеология и политика, основывающаяся на идеях превосходства и исключительности какой-либо нации и оправдывающая господство одних наций над другими». Национализм как раз исключает «взаимоуважение и мирное соседство» народов. Удивительно, но поэт пока этого не понимает. Впрочем, жизнь учит лишь тех, кто склонен к самообразованию.
Относительно недавно М. Струкова написала открытое письмо главному редактору журнала «Наш современник» С. Куняеву. В этом письме есть такие строки: «… их мечта – восстановленный Советский Союз. Они запамятовали репрессии, нищету, вынужденное молчание. Такие говорят, что несмотря на то, что их предки погибли или отсидели в Гулаге, нужно простить Сталина. Я не прощу, не предам память предков».
Обида на Советскую власть у Струковой – это, видимо, результат семейного воспитания. Её прадед в годы Гражданской войны воевал в частях атамана Антонова. Другой прадед был сослан на Соловки за протест против организации колхозов. И, скорее всего, основные знания о жизни в 20-30-х годах прошлого века Марина Струкова получила в ходе семейных разговоров.
Прежде чем давать публичную оценку роли И. В. Сталина в истории нашей страны, ей бы следовало вдумчиво и трезво поразмыслить над этой историей. И не слушать пересказы многочисленных мифов, которые в своё время распространил Н. С. Хрущёв со своими сторонниками, а изучить архивные документы той эпохи, как это делает, например, профессор Юрий Жуков. А то ведь сегодня историки часто напоминают ковбоев, пытающихся усидеть на необъезженных фактах.
Природа подарила Марине Струковой редчайший поэтический дар. И если бы не ростки национализма, которые мешают всесторонней оценке событий, она могла бы стать выдающимся русским поэтом. Но этого, скорее всего, не произойдёт. А жаль!
Валерий Румянцев
Под дождями беспомощных слёз,
где я слепо родился и рос,
флаги реяли старые, рваные.
Я вернусь через много веков,
но не в эту страну дураков,
в вашу жизнь, где закаты багряные.
На руинах убогой страны,
где не чувствуют люди вины,
где и мысли застыли в беспечности,
я, убитый в неравном бою,
вновь воскресну и снова спою
о любви, о весне и о вечности.
Но пока не в земле спит тиран,
что вовлёк нас в блаженный дурман,
объявляю привал ночью тающей.
Потому что, когда я вернусь,
то опять в бой неравный сорвусь,
появлюсь как фантом ускользающий.
Облегчённо вздыхают враги,
но во тьме отдаются шаги,
я не сплю и считаю мгновения.
Разгорится безумный огонь,
гвоздь пробьёт без пощады ладонь...
Это близится ночь к завершению.
2019
«Когда мир раскалывается надвое, пуля проходит через сердце поэта», – писал Генрих Гейне.
Игорь Владимирович Тальков родился 4 ноября 1956 года в деревне Грецовка Тульской области, убит при загадочных обстоятельствах 6 октября 1991 года в Ленинграде. Мать и отец встретились в лагере, там же родился его старший брат Владимир. После освобождения семья переехала на окраину городка Щёкино — в деревню Грецовка. Домик, где родился Игорь, стоит до сих пор. В 1966–1971 годах учился в Щёкино в музыкальной школе по классу баяна.
Стихи начал писать с детства. Несмотря на все родительские лишения и их лагерные годы, в юности был настроен прокоммунистически, свято верил в ленинские идеалы. Даже писал в стиле Маяковского: «Тронутый словами Ильича, / Я поклялся впредь ценить минуты. / И почувствовал, как плача и ворча, / Погибает лень во мне со злобой лютой» (1973). Тогда же появилась первая политическая песня Игоря Талькова «Ночь над Чили». Он был душой с Альенде и его товарищами, готов был ехать им помогать.
Поступал в театральное училище, но не попал и в 1977 году был призван в армию, службу проходил под Москвой в Нахабино. В армии создал свой музыкальный ансамбль. Болезненный процесс смены идеалов происходил уже после службы в армии.
Демобилизовавшись, учился сначала в Московском пединституте, затем в Ленинградском институте культуры. Заодно работал с самыми разными музыкальными ансамблями. В 1982 году И. Кобзон пригласил Талькова на второй тур Всесоюзного конкурса молодых исполнителей в Сочи, но его «срезали»; так он познавал жестокие условия шоу-бизнеса. Работал в Ленинграде с певицей Людмилой Сенчиной и композитором Давидом Тухмановым. Первую известность принесла песня «Чистые пруды» (1987). С началом перестройки от лирических песен перешёл к жёсткой песенной публицистике. Написал песни «Родина моя», «Россия», «Господа-демократы» и другие, развивая национально-православное направление в песенной поэзии. В кино сыграл роль князя Серебряного в одноименном фильме. Погиб на пике своей сверхпопулярности. Все его лучшие песни — о поруганной, но великой России.
Игорь Тальков как в жизни, так и после смерти терпит сокрушительное поражение в боях со смертельными врагами, но вновь воскресает, дабы дать надежду нам на будущую победу русского духа. Может быть, своей энергией воскрешения он заражал переполненные залы больше, чем конкретными, не всегда понятыми до конца текстами. Я смотрю на Игоря Талькова не столько как на поэта, хотя среди сотен его текстов есть и немало поэтических жемчужин, сколько как на один из немногих реальных символов попытки возрождения национальной России.
Всё могло быть в начале перестройки: я не забываю о встрече Бориса Ельцина даже с лидерами «Памяти», значит, просчитывался и такой вариант национальных перемен. Но, как обычно в России и бывает, нам достался опять самый крутой, трагический вираж истории. Направо пойдёшь… налево пойдёшь… а прямо пойдёшь — жизнь потеряешь, и русские богатыри по установившейся или данной свыше традиции всегда идут прямо.
Остаётся только конструировать новую счастливую утопию и верить в её реальность. Как истово верил Игорь Тальков.
Я пророчить не берусь,
Но точно знаю, что вернусь,
Пусть даже через сто веков
В страну не дураков, а гениев.
И, поверженный в бою,
Я воскресну и спою
На первом дне рождения страны,
Вернувшейся с войны…
Игорь Тальков — это случайно взлетевшее чудо в отечественной эстраде. Таких не должно было быть там изначально. В мире Розенбаума и Лещенко, в крайнем случае Бориса Гребенщикова и Сергея Шнурова не могло быть таких ярких и открыто социальных русских песен протеста. Русскость пугала всех менеджеров шоу-бизнеса. Но она же, энергетически заряженная до немыслимых пределов, притягивала к себе уже сотни тысяч подростков.
Когда-нибудь, когда устанет зло
Насиловать тебя, едва живую,
И на твоё иссохшее чело
Господь слезу уронит дождевую,
Ты выпрямишь свой перебитый стан,
Как прежде ощутишь себя мессией
И расцветёшь на зависть всем врагам,
Несчастная великая Россия!
Его трагический конец был предопределён всеми законами жанра. Не случайно же больше таких национально ориентированных певцов и не возникло. Иосиф Кобзон и Алла Пугачёва брали-то к себе на подмогу как молодую поросль наивного юношу, только что отслужившего в армии и настроенного на лирический, элегический лад. Брали на широкую эстраду автора «Чистых прудов» или «Примерного мальчика».
Даже Владимир Молчанов, когда выпускал в своей передаче «До и после полуночи» на телеэкран Игоря Талькова с его «Россией», отводил ему чисто антисоветскую роль. Талькова мощно подзарядили на борьбу с советским прошлым, на идеализацию самодержавных руин. Он должен был делать то, что сегодня делает Олег Газманов со своими «Господами офицерами». Как всегда, остался неучтённым «человеческий фактор». Рождённый в самом низовом народе, да ещё с прошедшими тюрьмы и лагеря родителями, со старшим братом, рождённым в заключении, Игорь Тальков не мог искренне стать певцом царской великосветскости. Кость не та, кровь не та, не Никита это Михалков и всё тут. И потому сквозь наивную идеализацию монархии у Игоря Талькова прорывается народный протест.
Его скорее можно назвать сторонником «народной монархии» в представлении Ивана Солоневича, монархии, опирающейся на народные массы, да и белое офицерство было для него скорее образцом чести и верности присяге, в отличие от многих советских генералов, резво присягнувших Ельцину.
Ладно, хватит! Мы встали с колен
И расправили плечи.
Пусть вокруг запустенье и тлен,
Но ещё и не вечер.
Не дано вам, иудам, понять,
В чём секрет нашей силы;
И не вычислить, и не разгадать
Тайной мощи России…
Всё-таки я уверен, что в любом ностальгическом «белогвардейском» тексте песен Игоря Талькова первичен не восторг перед драгунскими мундирами, а национальный русский протест против угнетения народа. Идеологи перестройки, выпустившие Игоря Талькова с антиленинским зарядом на экран телевидения и на широкую эстраду, не зная того, выпустили и имперскую национальную русскую энергию.
Просыпается русский народ,
Поднимаются веки…
А уж кого будет проклинать этот проснувшийся русский народ, многим понятно и без лишних разъяснений. Да, и большевикам достанется, и прогнившему брежневскому строю, но ряд «новоявленных иуд» быстро дополнится совсем иными преобразователями и грабителями России.
Белогвардейский флёр в песенной поэзии Игоря Талькова всегда дополняет или даже превышает его народная энергия протеста. Игорь Тальков — это, говоря современным языком, бунтарь с имперскими эполетами. Эполеты эполетами, а вот прощать разрушителям империи ничего нельзя. И как интуитивно он угадывал будущий ход вещей, посылая свои проклятия Ельцину и Горбачёву в те ещё, романтические, 1985–1991 года, когда многие именитые патриоты ещё питали всяческие надежды и, как Владимир Крупин, защищали наших правителей от народного гнева. Впрочем, Крупин и сегодня предлагает всему русскому народу затянуть пояса потуже. Во имя чего? Дабы новому президенту, а точнее, конвоирующей его ельцинской своре ещё одну шикарную свадьбу в Петергофе устроить или конный разъезд у Кремля организовать? Уверен, был бы жив Игорь Тальков, интуиция его не подвела бы. Пугачёвщина в нем сидела сильнее, чем воображаемая царская Россия.
Пусть ответят и те, что пришли вслед за вами
Вышибать из народа и радость и грусть,
И свободных славян обратили рабами,
И в тюрьму превратили Великую Русь!
Сама природная ментальность Игоря Талькова была такова, что он бил своими песнями по всему, мешающему русскому народу жить. Мешали партократы — бил по ним, мешали демократы — по ним, и нынешним псевдогосударственникам досталось бы сполна. Впрочем, в предчувствии будущего Тальковым и в их адрес уже немало было написано.
Я пулял бы, пулял бы каменьями
Прямо в лысины, у, твою мать,
Тем, кто вёл страну к разорению
И народ заставлял голодать…
Слушатели песен Талькова могут обратить внимание на, казалось бы, немыслимое сочетание самой низовой народной лексики, взятой из жизни, и красивой сказки про народного Ивана-Царевича или же расстрелянного генерала, который думал о счастии народном. Сказка нужна была Талькову как противопоставление всей рушащейся жизни — без воодушевляющей легенды о русском рае мужик не поднимется против пусть даже самых враждебных ему властей. Не случайно все наши бунтари (Пугачёв, Разин) или возили с собой «царей», или себя называли царями.
Вот и сегодня стихла реальная оппозиция, ибо нет никакого намёка на новую легенду о русском рае. Кто её придумает, за тем и пойдёт народ. Вполне бы годилась и легенда о расстрелянном генерале, если бы она предвещала реальное возрождение народа и державы.
Листая старую тетрадь
Расстрелянного генерала,
Я тщетно силился понять,
Как ты смогла себя отдать
На растерзание вандалам.
Из мрачной глубины веков
Ты поднималась исполином,
Твой Петербург мирил врагов
Высокой доблестью полков
В век золотой Екатерины.
Россия…
Где же нынче высокая доблесть полков? И где былая имперская исполинская мощь? И как же мы умудрились вновь отдать себя на растерзание вандалам? Или сотня наших богатейших россиян на фоне нищей России и последних отбираемых у стариков льгот — это не растерзание? Пусть русский рай у Игоря Талькова немного музеен и обращён в прошлое, он служит основанием для протеста в настоящем. И более талантливого и яркого исполнителя песен социального русского протеста в России не было. Что-то заставило его пойти по такому опасному пути.
Вспомним его начало. Пусть и с превеликим трудом, но он пробивается на отечественную эстраду сначала как исполнитель, аранжировщик, затем уже и как автор лирических песен. И хороши же они были, и очень ко времени.
Даже в любовной лирике он пытался соединить порывы личности с познанием божественного. Его эволюция от комсомольского юноши, влюблённого в Ленина и его идеи, готового ехать сражаться в Чили или ещё куда-нибудь, где требовались борцы за справедливость, к человеку сомневающемуся, углублённому в себя, пытающемуся понять себя как неповторимую личность — это первый этап его творчества. Он сам вспоминает с умилением мечты своего детства в песне «Страна детства»:
Пухом выстлана земля
У истоков наших лет,
И не скошены поля,
И безоблачен рассвет
У истоков наших лет,
У истоков наших лет…
Но проходит безоблачная пора жизни, и подростку уже хочется себя проявить, чем-то удивить, доказать свою самобытность. Начинается борьба за право на своё существование. Пора «Примерного мальчика» и «Спасательного круга».
На этом периоде и хотели бы его остановить и опытные расчётливые шоумены, и даже многие его поклонники. Вечная проблема отцов и детей, вечный бунт против положенных правил, и всё в рамках перестроечной политики. Не случайно ведущий телепрограммы «Взгляд» Владислав Листьев так уговаривал Игоря Талькова исполнить на концерте передачи лишь «Примерного мальчика». Вот куда надо было перестраиваться всей молодёжи, куда и сегодня затягивают её искусители из наркотического шоу-бизнеса:
Читал я правильные книги,
Как образцовый пионер.
Учителя меня любили
И приводили всем в пример.
Ну как же всем им плохо стало,
А завуч просто занемог,
Когда я в руки взял гитару
И начал шпарить в стиле рок…
Вот и прекрасно, шпарьте, ребятки, самый буйный рок, балуйтесь травкой, это и есть ваша самостоятельная жизнь. А мы уж займёмся всем остальным — от нефти до земли. Даже финал песни соответствовал позиции «взглядовцев»:
Иду себе своей дорогой
И, как за флаг, держусь за мысль,
Что нет мудрее педагога,
Чем наша собственная жизнь.
Вот и иди каждый своей неповторимой дорогой, плутай себе в джунглях, хочешь — Кастанеды, хочешь — Фрейда. Главное, чтобы это неповторимое «я» не стремилось перерасти в народное «мы». Он верил августу 1991 года, верил победившим демократам, но быстро увидел, что народ-то оставлен по-прежнему на обочине, что идёт разграбление всего государства.
За три часа до смерти его интервьюировала журналистка:
«— Игорь, конкретно, вы на чьей стороне?
— Я на стороне народа.
— Почему вы на сцене такой злой?
— Не могу без боли петь о поруганной России, об издевательстве над народом. Эти песни причиняют мне страдание, которое некоторыми зрителями, может быть, и воспринимается как злость».
«Примерный мальчик» вдруг уходит в политическую сатиру. Становится остросоциальным поэтом, ассоциирующим себя с «обманутым поколением». Золотой век России он противопоставляет сегодняшнему разграблению, ряженым демократам. В стихах проявляется трагическая гротескность. Игорь Тальков, становясь песенным Робин Гудом, защитником народа, вместе с тем не обожествляет и народ. Он требует от него немедленных действий:
Где ад, где рай,
Где ад, где рай.
Да что гадать? Давно пора, пора, пора
Донское знамя поднимать.
Он становится не просто песенным борцом, но и драматургом, режиссёром своих композиций. Не удивился бы, если бы он позже пришёл и в политику. Не дали, как не дали и Сергею Глазьеву организовать русский национальный блок в Думе.
Русский Тальков начался для миллионов телезрителей с исполнения песни «Россия». Далее последовали «Родина моя», «Бывший подъесаул» — о командарме Гражданской войны Миронове, «Господа-демократы», «Кремлёвская стена» и другие.
В своих концертах, чтобы не отшатнулись былые почитатели, Игорь Тальков обычно первое отделение посвящал политической сатире и остросоциальным песням, а второе — лирическим песням. И ради «Летнего дождя» приходилось лирическим девицам и их кавалерам вслушиваться в песни протеста, вспоминать про свою русскость. Хотя и «Летний дождь» никак не назовёшь лирической однодневкой, трагедия любви — это тоже одна из жизненных тем Игоря Талькова.
Летний дождь, летний дождь
Начался сегодня рано.
Летний дождь, летний дождь
Моей души омоет рану.
Мы погрустим с ним вдвоём
У слепого окна.
Думаю, легенда о дворянском Золотом веке у Талькова со временем претерпела бы изменения — не было для неё природных корней у поэта, не было памяти о потерянных имениях и сотнях крепостных. Скорее она перешла бы в легенду о русском национальном характере, обрела бы православную направленность. Собственно, к этому уже и шло. И, конечно же, влияние сверхпопулярного певца — влияние национально-православное — на умы сверстников росло бы и дальше.
Его надо было остановить. Думаю, это чувствовал и сам поэт. Я разговаривал с Игорем Тальковым по телефону незадолго до смерти, когда уже стала отчётливо видна его патриотическая направленность, задумав сделать с ним беседу для газеты «День». Меня порадовало, что он не отказался от беседы, не испугался репутации «Дня», но перенёс её на время после возвращения с гастролей. Тем более тогда же вышла беседа с ним в «Литературной России», дружеской нам газете, возглавляемой Эрнстом Сафоновым.
Тальков уже плавно и неуклонно вписывался в наши ряды, в круг нашего так называемого «белого патриотизма». Ценил деревенскую прозу и поэзию Николая Рубцова и Станислава Куняева. Особо выделял Василия Шукшина. Впрочем, это бы и стало темой нашей беседы, но… из гастролей он уже не вернулся. Он предчувствовал свою возможную гибель и относился к этому с трагическим спокойствием. Как будет нужно Богу…
Не спеши проклинать этот мир —
Он не так уж и плох,
Если утром ты видишь цветы у себя на окне.
А за окнами светится храм,
А во храме есть Бог.
Ну а если Он есть —
То землёй не владеть сатане!
Это одно из последних стихотворений поэта, возможно, будущее его направление в лирике. Впрочем, и во всём его белом мифе царила прежде всего национальная Россия, вера в национальное возрождение русского народа.
Владимир Бондаренко. Из книги «Последние поэты империи».
Не высоко я ставлю силу эту:
и зяблики поют. Но почему,
не подчиняясь воле и уму,
я возвращаюсь к этому поэту?
Любви там вовсе нет, пейзажей мало, -
там одиночество, мешок обид,
но как душа красиво говорит...
И тот же вечный поиск идеала.
Я чувствую здесь звонких рифм биенье.
Что из того, что голос глух и груб?
Поэзия без сердца – просто труп,
букет цветов, где проступает тленье.
Дни хмурые идут и грусть земная
всё шепчет: и тебе настанет срок.
Но я теперь уже не одинок,
и счастлив был, его словам внимая.
2009
Творчество Арсения Тарковского — великого поэта ХХ века — оказалось слишком объёмным, чтобы получить достойное признание и у себя на родине, в Украине, и в России, где он прожил большую часть жизни.
Тарковский по своим корням многонационален, в его родословной: поляки, украинцы, русские, но он на самом деле не принадлежит ни России, ни Украине — он принадлежит Времени. Поэту принадлежит мир, ему принадлежит Слово, которым он этот мир преображает.
Арсений Тарковский — не официозный поэт
На протяжении многих лет его замалчивала официальная критика, потому что при социализме поэты, писавшие о тайнах Времени, о Вселенной, о Боге, были не нужны, даже опасны. После смерти Арсения Тарковского в 1989 году (не взирая на государственную премию 1989 года за сборник «От юности до старости») он по-прежнему остаётся в тени. По словам его дочери Марины Тарковской, Арсений Александрович, как представитель трагедии своего времени, продолжает расплачиваться за утраченную преемственность в культурной традиции.
Но есть и признание — оно в сердцах любителей истинной высокой духовной поэзии. Кто прочитал его стихи хоть однажды, тот обожжён его словами до глубины души. Те, кто его полюбили, полюбили навсегда.
Для поколения 60-х, 70-х, 80-х годов Арсений Тарковский был культовым поэтом (хотя как поэт он был известен в литературных московских кругах, уже начиная с середины 30-х годов). «Культ» поддерживался в других республиках, не только в России, но и в Украине, в Белоруссии. Благодаря титаническому переводческому труду, помогавшему читателю знакомиться с поэзией Востока, он стал одним из немногих, кто укрепил и обогатил диалог между культурами.
Его сборники из переведённых им стихов кавказских поэтов выходили в Грузии и в Армении. Его оригинальные стихи переведены на итальянский и голландский, немецкий и французский, даже на японский языки.
Поэзию его можно сравнить со средокрестием, в котором взаимно пересекаются вертикаль «Прошлое — Будущее» и горизонталь «Восток — Запад».
И лишь нашим соотечественникам не то, что до страны Восходящего Солнца, но и до Москвы, и до Санкт-Петербурга далеко, как до звезды. Не издаются в Киеве стихи Арсения Тарковского ни по-русски, ни в переводе на украинский. И приходится нам с вами сетовать, как и римлянам, что не услышат они боле песен изгнанного Овидия (чья судьба так похожа на судьбу изгнанного из своего времени и пространства Арсения Тарковского), хоть он и сам предсказал этот печальный факт:
Обо мне земля давно забыла,
Хоть моим рифмовником жива.
Но почему-то хочется, чтобы прикоснуться к его стихам могло и поколение грядущее, чтобы число его поклонников росло. Может быть, потому что его стихи заряжают силой правды и преображения? Может, потому что несправедливо: не издаются его книги на родине, в Украине?
Основные его сборники выходили в Москве. И первый «Перед снегом» (1962), несмотря на небольшой тираж, сразу же принёсший поэту широкую известность, и второй «Земле — земное» (1966), и великолепно изданный «Вестник» (1969), вознёсший его на гребень популярности, и все последующие — вплоть до собрания сочинений в трёх томах 1991 г .
Что деньги мне? Что мне почёт и честь
В степи вечерней без конца и края?
С Овидием хочу я брынзу есть
И горевать на берегу Дуная.
В его родном городе Кировограде до сих пор нет памятника великому земляку. На 15 лет завис в воздухе вопрос о переименовании улицы в его честь.
Родился будущий поэт 25 июня 1907 г. в Елисаветграде, в чадолюбивой семье Александра Карловича Тарковского, народовольца, знавшего 7 иностранных языков, прививавшего детям любовь к театру, к музыке, к поэзии.
Тарковский всю жизнь был связан с родной землёй духовными узами. Он любил украинскую поэзию, она была ему знакома с детских лет.
Он с особым волнением вспоминал Елисаветград. Его воспоминания о детстве в Елисаветграде были светлыми и проникновенными, что нашло своё отражение в стихах и прозе.
Он гордился этим городом, говорил, что город Елисаветград маленький, но дал двести членов союза писателей. Конечно, среди них были писатели разного сорта, но всё же и сам Тарковский оттуда. Многие учёные и деятели искусства вышли из Елисаветграда.
Елисаветград до революции был уникальным культурным центром, куда приезжали с гастролями великий композитор и пианист Ференц Лист, Фёдор Шаляпин, Ольга Комиссаржевская, поэты Фёдор Сологуб, Андрей Белый, Игорь Северянин. Здесь родился театр украинских корифеев. Образ родного города «раненым ангелом» навсегда останется в поэзии Тарковского, а степь, взлелеявшая детство и юность поэта, окрасит его лирику космическим мироощущением, станет прообразом ойкумены и Вселенной.
Он боготворил Сковороду, любовь к которому ему передали отец Александр Карлович и его друг, доктор Афанасий Михалевич.
Имя украинского философа-правдолюбца в ранних и поздних стихах Арсения Александровича станет символом духовного подвижничества. Ощущение свободы, как настой степных трав, особой субстанцией насыщало плоть и кровь далёких во времени, но близких по духу поэтов Арсения Тарковского и Григория Сковороду. Они шли по одной дороге — скорбной и радостной, открывая в душах людей простор, похожий на бескрайнюю степь. Елисаветград — степной город. И эта парадоксальная топография ощущается в лирике Арсения Тарковского. Он — поэт города и поэт степи. Поэт, который стремится к вершинам мирового искусства, и поэт, утверждающий свободу важнейшей ценностью.
Тарковский поэт-философ
Даже его судьба «выстроена» как философское произведение. Он не поддавался искушениям времени, а их, как известно, всегда немало. В советские лукавые времена стать признанным поэтом означало забыть о правде. Но именно ей присягнул Тарковский раз и навсегда, чтобы долгими годами внутреннего напряженного труда довести её до наивысшей концентрации. Ничем он не запятнал своё чистое имя, явил судьбу, достойную уважения и восхищения. Он «уберёгся от искушений». А в этом и состоит истинный подвиг художника. Поэт оставался строгим и верным себе мастером именно в ту эпоху, когда произошёл упадок требовательности у самих поэтов.
Арсений Тарковский на свою судьбу не сетовал. Он относился к ней как истинный рыцарь к Прекрасной Даме: стойко, мужественно и благородно. А получал от неё сполна лишь потерю за потерей. Кроме общих с народом испытаний — революция, голод, войны, прибавилось много личных: в гражданскую погиб старший брат, в Отечественную гвардии капитан Тарковский потерял ногу, в 1946-ом уничтожена вёрстка первого сборника стихов — «до лучших дней», которые растянулись ещё на 16 лет.
Остриём духовной мысли его поэзия направлена к вершинам мировой культуры. Поэт-философ показал, что для постижения минувшего необходимы не меньшие усилия, чем для создания будущего. Прошлое, по Тарковскому, располагается впереди, и его воссоздание — основная задача творца:
Я клятву дал вернуть моё искусство
Его животворящему началу.
Арсений Тарковский понимал культуру как меру ответственности человека за всё происходящее в мире. Культура, по его мнению, огромна и бесконечна.
«Мы участвуем в разговоре, начатом во времена Адама. На каждую реплику, звучащую тысячелетия, мы должны дать свой ответ или поставить свои вопросы», — говорил Арсений Александрович.
Его поэзия диалогична — не только по форме, но и по внутреннему принципу. В стихах перекликаются, беседуют целые исторические эпохи. Он смотрит как бы «двойным зрением», видит историю и глазами современника, и глазами воображаемого предка-«историка». Чувство историзма — это не только проникновение в глубь веков, но и дар прорицания.
Как истинный поэт Тарковский «рифмует» времена. Он находит «сродное», в двух или нескольких эпохах и находит в них кристалл, который не разрушается, соприкасаясь с сиюминутностью.
Творчество Арсения Тарковского убеждает в том, что и культура, и время обладают силой, постоянно притягивающей к себе сердца людей. Вершины искусства, как бы далеко они не находились и какими бы близкими не казались, всегда высоки, всегда трудны, всегда вожделенны. Они вечно впереди, так же, как и время. Поэту удаётся наделить жизненной реальностью давно ушедшие времена и культуры. Он верит в глубокую внутреннюю связь эпох, минувших и грядущих. Узнать время, понять его сущность, означает прикоснуться к Непреходящему и живому.
А стол один и прадеду, и внуку:
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподымаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.
Маргарита Черненко
Я стою у последней черты,
где кончается связь со вселенной.
Здесь разводят над бездной мосты,
ангел грешный тоскует бессменно.
Обернулась — за мной стоят дни,
что дарили мне лучики света.
Шепчет голос стальной: «Ну, шагни!
Ты живёшь вопреки, без билета».
Сочинённая мною строка
пусть вам будет последним билетом.
Я тону и печаль глубока,
опоясана тесным браслетом.
Это просто такая судьба,
за весну затяжную расплата,
где душа была в теле слаба,
да и та отошла без возврата.
Жизнь идёт как сплошной черновик
из сплошных неудач и сомнений.
Как надорванный выстрелом крик
оборвётся глава невезений.
2019
В 9 лет она была знаменита на весь Советский Союз. Тогда её называли «эмоциональным взрывом», «блистательным талантом», «пришельцем из космоса»…
«Во всём — азарт и максимализм отношения. Если любовь, то огромная. Преданность — предельная».
Елена Камбурова о Нике Турбиной.
Поэзия — это особенный взгляд на мир. Есть какая-то мистика в судьбах почти всех русских поэтов. Почти все они — неприкаянные души, зачастую алкоголики, наркоманы, психически ненормальные и совершенно неприспособленные к реальной жизни люди. И как закономерность — умирают молодыми, чтобы стать легендой. Словно всё это — расплата за божий дар. Словно падающие звёзды, вспыхивают они на небосклоне, оставляя в наших сердцах свой свет.
Сегодня уже не все помнят о гениальной девочке Нике Турбиной, которая в 9 лет была знаменита на весь Советский Союз. Тогда её называли «эмоциональным взрывом», «блистательным талантом», «пришельцем из космоса», «ребёнком Пушкиным», «поэтическим Моцартом», и просто «последовательницей творчества» несравненной Ахматовой.
Отрезок длиной в 27 лет, в которых было всё — стремительные взлёты и болезненные падения, слава и забвение, любовь окружающих, порой граничащая с идолопоклонничеством, и одиночество, поэтическое вдохновение и алкогольный бред. 11 мая 2002 года жизнь 27- летней поэтессы трагически оборвалась. Она выпала из окна 5-го этажа.
Короткая биография Ники ещё не существует в бесспорном, «каноническом» варианте. Расходятся даты, факты, адресаты обвинений. Одни из участников её судьбы отказываются от всяческих комментариев, другие чересчур категоричны, третьим не хватает искренности.
Эта девочка действительно наперёд знала свою судьбу и даже предсказала собственную смерть. Вы только послушайте… Вслушайтесь… Насколько проникновенно, с каким неистовым надрывом звучат стихи 8-летней Ники!
Как больно, помогите!
В глазах — беда!
Но годы-паутинки
Растают без следа.
Рукой не обопрёшься —
Душа пуста.
По волчьим
Тропам бродит
Моя звезда.
Судьба её оказалась трагической и короткой, как её стихи, и трудной, как её характер.
Может ли поэт предсказать собственную смерть в своих стихах? Может ли человек запустить программу самоуничтожения в своём подсознании? Или всё в руках слепой случайности?
Верно ли утверждение, что ребёнок, с малых лет занимающийся поэзией, обязательно вырастет светлой, сильной полноценной личностью? И почему люди зачастую не хотят видеть в поэте человека? Или боятся его увидеть, скрывая человеческую сущность под избитыми ярлыками и масками вроде «гений», «пророк» и т. п.
В чём прячется мудрость? В смирении со своей участью, со своим предназначением? Или она состоит в том, чтобы повернуть судьбу вспять?
Сегодня мы уже имеем право рассуждать о том, почему рядом с Никой в страшные часы депрессии, когда из груди рвался беззвучный крик о помощи, когда болела душа, когда просто хотелось «тепла, рук и глаз», никого не оказалось рядом. Никого, кто бы пожалел, кто бы нежно погладил и прошептал: «…бедненькая моя, кто обидел мою девочку?» Может быть, тогда бы ей захотелось жить?
Звёздный ребёнок, или ступени вверх
Родилась Ника Турбина 17 декабря 1974 года в Ялте, её первые годы прошли в небольшой квартирке на улице Садовой. Жить стихами она стала гораздо раньше, чем научилась выводить палочки и крючочки — с четырёх лет.
В детстве у неё была астма. Ночами маленькая сочинительница будила маму или бабушку и умоляла поскорее записать строчки, которые возникали неизвестно откуда, словно кто-то их диктовал. В её стихах жили раковины, синева неба, горький аромат моря, следы на песке, корабли у причала — «чешуйками дождя покрыты, как две большие рыбы»… И тут же — надорванный выстрелом крик, бесконечные гулкие коридоры, волчьи тропы, страшные сны и невыносимая печаль.
Блокноты с записями стихов множились и пухли, девочка подрастала, начала записывать и зарисовывать сама. Училась Турбина в той самой ялтинской школе, где когда-то получала образование гимназистка Марина Цветаева.
В конце зимы 1983 года бабушка Ники, Людмила Карпова, узнав, что в гостинице «Ялта» остановился известный писатель Юлиан Семёнов, предприняла решительный шаг — отыскала его и буквально заставила прочесть несколько листков из блокнота.
Когда Семёнов узнал, что автору всего 9 лет, был потрясён: «Это гениально, просто гениально!…»
Уже через месяц, по его настоятельному требованию в дом Турбиных приехал корреспондент из «Комсомолки», а 6 марта о необыкновенной девочке вышла первая статья.
После выхода статьи последовало приглашение в московский Дом литераторов, где с подачи Семёнова состоялись первые публичные чтения стихов. Поэзия Ники Турбиной никоим образом не была связана с детством — наоборот, она была слишком взрослой.
А дальше началось: восхищение, умиление, обожание и многотысячные аудитории, ловящие каждое слово юной поэтессы. Весь Советский Союз рукоплескал Нике, восторгался её талантом, зачитывался её дивными стихами. Она выходила на сцену перед огромным залом,- маленькая, но очень серьёзная девочка с причёской, как у Марины Цветаевой, — и читала взрослым голосом: «Жизнь моя — черновик, на котором все буквы — созвездья…». Зал замирал в оцепенении.
Нику взял под покровительство мэтр Евгений Евтушенко: «Я не случайно назвал Нику поэтом, не поэтессой. С моей точки зрения, налицо редчайшее явление, а может быть, чудо: восьмилетний поэт». Он возил её в Италию и Америку, написал предисловие к её первой книге «Черновик», вышедшей к 9-тилетию поэта и разошедшейся фантастическим по нашим временам тиражом — 30 тысяч экземпляров. «Название этой книги мы выбрали вместе с Никой. Восьмилетний ребёнок в каком-то смысле — это черновик человека», — писал Евтушенко. Сборник стихов перевели на 12 языков.
Ника боготворила своего кумира и посвятила ему строки: «Вы поводырь, а я слепой старик. Вы проводник. Я еду без билета». А психологи уже тогда предупреждали его — столь стремительный громкий успех способен сломать жизнь не то что ребёнка, а даже взрослого, опытного человека, призывали его по возможности ограничить Никины выступления и избавить её от утомительных интервью. Но все предостережения врачей тонули в громе аплодисментов
В том, что у неё был невероятный, фантастический дар, не было никаких сомнений — и объяснений тоже не было. Даже специалисты не могли дать определений этому уникальному явлению. С нею работали психологи, профессора медицины, экстрасенсы и поэты. Сама же Ника говорила: «Это не я пишу стихи. Бог водит моей рукой».
Девочка, декламирующая не по-детски мудрые, пронзительные и, в то же время, «больные» стихи, стала объектом пристального внимания со стороны не только журналистов и ценителей поэзии, но и различных научно-исследовательских институтов, которые пытались изучить феномен этого ребёнка-вундеркинда, но тщетно.
Кроме книжки, почти одновременно у Ники вышла пластинка со стихами, с которой звучал её живой детский голосок. Елена Камбурова спела несколько песен на Никины стихи.
В 12 лет Нику Турбину пригласили на поэтический фестиваль в Венецию, где вручили премию «Золотой лев». До Турбиной «Льва» русскому поэту вручали лишь однажды — этим поэтом была Анна Ахматова, и на тот момент ей уже исполнилось 60. А тут девочка, которой всего 12 лет!
Начиная с конца 1984 года, имя Ники Турбиной не сходило с газетных полос, о ней снимали фильмы и радиопередачи. В 14 лет она очень удачно снялась в фильме «Это было у моря» вместе с Ниной Руслановой. У неё была необычная, роковая, как будто специально для немого кино предназначенная внешность — зелёные глаза, каштановые волосы, родинка над губой. Настоящая сенсация!
…Именно тогда Ника впервые ступила на карниз, сыграв девушку, решившую инсценировать попытку самоубийства.
Расколоты судьбы, как грецкий орех
Казалось, сказка будет длиться вечно. Но она оборвалась столь же внезапно, как и началась. Новых взлётов не было. Ушли куда-то строчки, заставлявшие трепетать весь мир. А новые, если и писались, то на гениальность уже не тянули. Да и были ли эти, надиктованные кем-то строки, так мало похожие на детские, гениальными?
Шумиха вокруг имени юного дарования стала постепенно стихать и, наконец, уступила место равнодушию, а в 13 лет о Нике начали забывать. Подросток, сочиняющий стихи, — весьма обыденное явление. Наверно, именно поэтому публика потеряла всякий интерес к творчеству Ники Турбиной. К тому же, наступили другие времена, когда народ больше интересовали цены на водку и колбасу, нежели успехи юных талантов.
В семье Турбиных тоже произошли перемены. Выходит замуж и рожает второго ребёнка Майя Анатольевна — мама поэтессы. Сестра Ники — Маша, к великому облегчению матери, стихов писать не будет!
Ника решает продать своего «Золотого льва», но не целиком, а по кусочкам. Пилкой для ногтей она отрезает от статуэтки хвост, чтобы отнести в ломбард. Под позолотой прячется гипс! Международная награда на поверку оказывается простым гипсом.
Кроме того, взрослеющая Ника, не нашедшая общего языка с новой семьёй, бунтует. «Нам с ней стало очень сложно, — признавалась Майя, — с ней начались беды: Ника резала себе вены, выбрасывалась из окна, пила снотворное. Я так понимаю, что ей просто было страшно входить в жизнь…»
Ника уже не понимала, как жить. Как и зачем, если все этапы пути нормального поэта — слава, аплодирующие залы, автографы поклонникам на обложках собственных книжек, международные премии — уже позади? Просто бродила как сомнамбула, бормоча под нос никому не нужные строки.
События, происходившие в жизни Ники в дальнейшем, сменяли друг друга подобно кадрам странного, безумного, страшного кино. Ника совершила много разных, иногда странных и нелепых поступков, которые можно расценивать, скорее, как бунт отвергнутого подростка.
В 16 лет она под предлогом учёбы уезжает в Швейцарию лечить нарушенную психику и вступает в гражданский брак со своим психиатром, синьором Джованни, 76-летним профессором, гражданином Швейцарии. Муж старше на 60 лет, к тому же целыми днями пропадающий в своей клинике. По одной версии, он был милейшим человеком, давним поклонником её поэзии, по другой — чуть ли не маньяком, «зверски ревнивым старикашкой». Ника не любила вспоминать о своём муже, отвечала коротко и уклончиво: «Всё было красиво и трагично, как растоптанная роза».
Мучаясь от безделья на шикарной вилле под Лозанной, Ника начинает пить, а через год возвращается домой, оформив развод. По её словам, она поняла, что «кроме России, я жить нигде совершенно не могу. Хотя это звучит банально, патриотический идиотизм, видимо, во мне присутствует».
Шансов остаться за границей у Турбиной было предостаточно — когда, ещё в 1986-м году она прилетала в Америку, её и бабушку два часа не выпускали из аэропорта, всё спрашивали, не хочет ли она эмигрировать.
Затем Ника оказалась в Москве, пыталась учиться во ВГИКе. Затем в Московском институте культуры, куда её приняли без экзамена по русскому языку, она ведь так и не научилась толком писать. Вернее, разработала свою систему знаков, понятную лишь ей одной. Курс вела Алёна Галич, дочь известного поэта и барда, ставшая её любимой учительницей. Ей Ника писала расписку: «Я, Ника Турбина, даю слово своей преподавательнице Алёне Галич, что больше пить не буду». Но в конце первого курса, незадолго до экзаменов, девушка уехала в Ялту, к экзаменам она не вернулась. Мечтала стать режиссёром, но институт так и не закончила.
Потом выступала в качестве топ-модели — несколько её снимков было опубликовано в «Плейбое». Затем и до конца жизни, вместе со своим гражданским мужем Сашей Мироновым, вполне талантливым, но спившимся на фоне профессиональных неудач актёром, руководила театром — студией «Диапазон» на окраине Москвы.
И всё время продолжала писать стихи. Писала на клочках бумаги, на салфетках. На каждом попавшемся под руки клочке возникали талантливые строчки. Но она тут же забывала про них, писала снова, рвала в клочья. Жаловалась, что никому её стихи больше не нужны. «Зачем я их пишу? Не надо мне жить!… Если бы хоть 5 человек пришло меня послушать, ну, хоть один человек!»
Увы, стихи приходилось читать лишь самой себе, да опухшим от пьянства случайным приятелям.
Ступеньки вниз, или прерванный полёт
«Никогда не гибнешь от кого-либо другого, а всегда от самого себя». Ф. Ницше.
Полёт к звёздам обернулся трагическим пике. Ажиотаж вокруг малолетней поэтессы спал и, как это часто происходит, Нику со временем забыли окончательно. Слава исчезла так же неожиданно, как и появилась… А психологический стресс, который совпал с переходным возрастом, тем не менее, очень сильно повлиял на формирование психики.
У Ники не было ни образования, ни профессии, она толком даже не овладела грамотой. Никто и не позаботился о том, чтобы чудо-ребёнок, в трансе диктовавший стихи, восхищавшие весь мир, выучился грамотно писать! Никто не подсказал девочке, как дальше раскрывать и шлифовать свой поэтический дар. Она оказалась просто выброшенной на обочину.
Утверждать, что ребёнок, с малых лет занимающийся искусством, не важно поэзией ли, музыкой или живописью, обязательно вырастет светлой, сильной полноценной личностью, — большое заблуждение. Увы, это далеко не так.
Ника не сумела справиться с собственной жизнью, смириться с такой непоэтической действительностью. На глазах равнодушных взрослых, выжавших из «поэтического Моцарта», всё, что могли — деньги и славу — Ника Турбина превращалась в морального, на их взгляд, урода, абсолютно неприспособленного к жизни.
Ушли стихи, им на смену пришли наркотики и алкоголь. То, что Ника страдала алкоголизмом, не скрывали ни её мама и бабушка, ни Алёна Галич, её преподаватель в институте культуры и, пожалуй, единственная её подруга. Единственная, кто пытался спасти Нику от самой себя.
«Увы… Никуша страшно напивалась. Никакие зашивания на неё не действовали. Она тут же вырезала ампулы. Врачи говорили — это уникальное явление, на неё не действуют никакие методы. Ни-ка-кие! Это была страшная трагедия!…» — рассказывала Алёна Галич.
Ника писала расписки, что пить и опаздывать на занятия не будет, но через три дня снова погружалась в запой.
Из интервью 1995 года: «Хотите очень большую правду? Что мне сказать о том, что было в то время? Кроме того, что я уже сказала — холодно, голодно, тяжело. Очень хотелось тепла, любви, людей, рук, глаз, извините за банальность…»
О ней забыли и те, кто дал ей путёвку в большой мир — Евтушенко, Альберт Лиханов. Взрослая Турбина с иронией вспоминала свою встречу с Лихановым: «Сейчас я вас посмешу. Месяц назад меня нашла каким-то левым путём секретарь детского писателя Альберта Лиханова. Я пришла к нему. Лиханов долго на меня пялился, задавал совершенно хамские вопросы. Наконец, я говорю: «Альберт Анатольевич, зачем я вам вообще нужна? Я своё время потеряла». — «Я книгу пишу. Вы как подопытная мне очень нужны. Очень интересно наблюдать, как из маленьких гениев дураки вырастают».
Но, пожалуй, больнее всего для Ники оказалось пережить разрыв с её кумиром — Евгением Евтушенко. Вспоминает бабушка Ники: «А Евтушенко… Мы простили его. Или скорее — забыли. Он предал Нику. А ребёнка предавать нельзя. Он взял её и отшвырнул!» А сама Ника как-то сказала: «Я желаю ему спокойной старости».
Великий дар поэта обернулся даром великого отчаяния, поэтическое вдохновение — алкогольным бредом. Некогда блистательно-красивая Ника замкнулась в себе. В её небольшой квартирке на самой окраине Москвы жили только две кошки и собака. Людям Ника особо не доверяла. Впрочем, никто из людей рядом с ней долго не задерживался. Наверное, потому, что рядом с поэтом обыкновенному человеку просто нечем дышать.
«По улицам слона водили. Это была Ника Турбина. А потом слона бросили и забыли», — так говорила уже взрослая Ника, окружённая пустыми бутылками и сомнительными друзьями.
От редких журналистов она отмахивалась, как от назойливых мух, а на вопрос «Как вы представляете своё будущее?» — размыто отвечала: «Никак. У меня будущего нет, я живу сегодняшним днём и глупыми сентиментальными женскими надеждами. Посмотрим. Но я пишу, это меня ещё поддерживает». Или: «Более-менее всё тычет, движется. Я заканчиваю режиссёрские курсы, режиссёр театра и кино. Сейчас как-то подхалтуриваю, то в «Утренней почте» снимусь, то ещё где-то, такие мелочи, чтобы как-то на плаву удержаться. Со стихами всё прекрасно, пишутся. Жив ещё курилка». (Из интервью 2000 года)
Встречались и те, кто просто глумился над несчастной девушкой, к которой намертво прилепился ярлык «бывший поэт». Дескать, она совсем опустилась, стихов своих уже не помнит из-за пьянства.
Не обходилось и без ханжества: «Дальнейшая деградация нравственности и всей личности ребёнка была настолько быстрой и страшной, что мы не рискнём об этом писать, т.к. её родные ещё живы».
Я — полынь-трава
От алкоголизма Ника не может избавиться на протяжении всей жизни. Нарушенная психика не восстанавливается, отношения с мужчинами создаются и разрываются…
Никому не нужная, всеми забытая, она дважды падает с 5 этажа. Первый раз, в 1997 году, после ссоры со своим сожителем, пытаясь покончить с собой, как она сама потом говорила — «в шутку». На тот раз она отделалась переломом позвоночника, сломала оба предплечья, разбила тазовые кости. Деньги на лечение собирали всем миром — ялтинские и московские друзья, а ещё очень помог один американский бизнесмен. Удивительно, но «дядя Женя» (Евтушенко) никак не отреагировал на эту трагедию.
Всё обошлось: Ника перенесла 12 операций, о происшествии напоминали лишь неимоверные боли в спине и многочисленные шрамы. В газетах проскользнуло, что Турбина вообще парализована. Журналистам Турбина с усмешкой скажет, что просто вытряхивала коврик, поскользнулась — «Неудачно упала с пятого этажа. Осталась жива».
Её «самоубийства», скорее, были псевдосамоубийствами. Ника, действительно, и с балкона до этого прыгала, и вены резала, но сразу бежала их зашивать. Многие, и, прежде всего Алёна Галич, могут подтвердить, что это были не серьёзные попытки, а бунтарство. Ведь Ника, как никто другой, хотела жить, хотела найти себя… Вообще, Ника была полна противоречий. Несколько попыток самоубийства и одновременно с этим — неуёмная жажда жизни.
11 мая 2002 года она сидела на подоконнике, свесив ноги из окна, и вдруг… сорвалась… Свидетели утверждают, что это был несчастный случай, и Ника в последний момент успела ухватиться за выступ на окне.
Её не удалось спасти. Впоследствии один из врачей «Скорой помощи» рассказал, что по дороге в больницу, когда он собрался сделать Нике укол для поддержания работы сердца, она произнесла единственную фразу: «Не надо»…
Вот, пожалуй, и вся история
Две тоненькие книжицы стихов, сумка с бумагами, оставленная на полу московской квартиры, да разрозненные, зачастую противоречивые, воспоминания — вот и всё, что осталось от чудо-ребёнка, маленькой девочки с огромными глазами, полными недетской скорби.
Говорили, что Ника Турбина обладала даром предвидения.
Вот пара фраз из дневника Ники, её записки — чтобы не забыть:
«Я всё сказала o себе в стихах ещё ребёнком. Тело женщины мне не нужно было. Умереть должна была давно, об этом говорила я не раз. Впоследствии я поняла, что как поэт никому не нужна. B результате, стала стесняться своих стихов и пыталась мучительно и трагично найти себя».
«Каждому человеку в жизни нужно спрятаться. Спрятаться и остаться с тем, что тебе близко. Чтобы окружающий мир был от тебя как-то абстрагирован или ты был абстрагирован от окружающего мира. И неважно, ты один или с любимым человеком, читаешь ты или пишешь».
«Жизнь много раз успела мне показать изнанку и лицо. Посевы, рост и всходы. Что собрала я — расскажет время. Делала много ошибок, дулом направленных на себя. Была как во сне дурном, заканчивающемся знаками обид. Главное — я не лгала, не предавала, боль чужую брала».
Согреть нашу холодную и зачастую злую действительность своей поэзией Ника Турбина так и не сумела. А значит, не сумела и выполнить своё предназначение Поэта. А может, просто не успела?
Кто знает, если бы в ранней юности Нику не объявили перед всем миром гениальной, а объяснили, что талант — это только фундамент, и строить здание собственной личности, не обязательно великого поэта, придётся, прилагая неимоверные усилия, может быть, она осталась бы жива?
Прости нас, Ника!
Светлана Россинская
Ещё не скрылся берег Крыма
в дыму и пламени огня,
а ты стрелял, стрелял всё мимо
с кормы в плывущего коня.
Тогда тебе хотелось плакать,
но не осталось больше слёз,
а в прошлом - бой, и дождь, и слякоть,
и у дороги тень берёз.
Далёкий кров родного дома
ты часто вспоминал потом.
Тоска и скорбь - как всё знакомо
в Париже, предосеннем, том.
Стоят навытяжку у гроба
в годах, седые, юнкера.
Ушли давно любовь и злоба,
вся ваша трудная пора.
2009
Конечно, в 1968 году замечательный фильм Евгения Карелова «Служили два товарища» мы смотрели не теми глазами, что сейчас, но невыносимые, показанные сострадательно сцены Белого исхода из Крыма потрясали нас и тогда. Занозой на всю жизнь в нас остался трагический эпизод с офицером, роль которого исполнил Владимир Высоцкий. Поручик Брусенцов видит с борта корабля своего плывущего вслед коня, и стреляется. Мне было девять лет, и я не знал тогда, что на эту сцену создателей фильма вдохновило стихотворение поэта-белоэмигранта Николая Туроверова, которое теперь можно считать его самым знаменитым произведением.
Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня;
Я с кормы всё время мимо
В своего стрелял коня.
Стихотворение 1940 года. Как видим, написано через два десятилетия после разлуки с Родиной. Написано с не отпустившей болью.
При жизни поэта вышло пять книг стихотворений: «Путь» (1928) и «Стихотворения» (1937, 1939, 1942, 1965), а также исторические очерки, издания (о Суворове, атамане Сирко, на смерть есаула Чернецова), статьи в газетах на русском языке: Pensée Russe («Русская Мысль»), Renaissance («Возрождение») и др. Многочисленны и неопубликованные рукописи Туроверова.
В России открыто начали читать поэта только в конце ХХ века. Но и сейчас издают Туроверова мало.
Племянник поэта Николай Александрович Туроверов рассказывает нам в частном письме из Лиона, где и проживает: «Мой дядя начал писать во время учёбы в Каменске, но самые важные произведения создал с 1922 г. и до конца 1960-х гг. Он многое почерпнул из русской культурной жизни во Франции в период между двумя войнами (русские балеты, художники, литература…). После Второй мировой войны в среде русской эмиграции были разногласия по вопросам политического выбора, сделанного во время войны. К сожалению, творческая жизнь русской эмиграции постепенно затихла в 1960–1970-е гг. вместе с исчезновением первой волны русской эмиграции».
* * *
Родился Николай Туроверов 18 (30 по н.с.) марта 1899 г. в Старочеркасске, Всевеликое Войско Донское (ныне станица Старочеркасская в Ростовской области) в семье донского казака, судебного следователя. В конце 1902 г. семья переехала из Старочеркасска, где первое упоминание Туроверовых по данным ростовского архива отмечено с 1670 г., в Каменск. Биографы обращают внимание, что все члены семьи Туроверовых носили отчество «Николаевич». Николаем Николаевичем был и отец поэта. Мать, Анна Николаевна, была запорожских корней. Младший брат поэта, Александр Николаевич, родился в 1903 г.
Будущий поэт в три года был посажен на коня, с пяти — свободно ездил верхом. Семь классов гражданского образования получил в Каменском реальном училище. В 17 лет вольноопределяющимся ушёл на фронт.
С 1917 г. после артиллерийской школы сражался с немцами в лейб-гвардии Атаманском полку в течение последнего года Первой мировой войны. Был быстро произведён в урядники, в сентябре 1917-го — откомандирован на Дон, чтобы в ускоренном порядке учиться на офицера. В качестве портупей-юнкера Туроверова зачислили в Новочеркасское военное училище. Был демобилизован после перемирия в Брест-Литовске (декабрь 1917 г.), вступил с братом в отряд есаула Василия Чернецова, командира и организатора первого белого партизанского отряда на Дону, которого за удаль и бесстрашие называли «донским Иваном-царевичем». Отряд Чернецова, состоявший преимущественно из учащейся молодёжи, стал прикрытием Новочеркасска от красных атак и чуть ли не единственной действующей силой атамана А.М. Каледина. За неоднократное участие в боях юнкер Н. Туроверов был произведён в хорунжие. Чернецов погиб под станцией Глубокой в самом начале 1918 года.
Потом, с февраля по апрель 1918 г., был Степной поход: из Новочеркасска в Сальские степи под командованием походного атамана П.Х. Попова двинулось около двух тысяч штыков. Три четверти добровольцев составляли 17–18-летние юноши; казаки-фронтовики предпочитали отсиживаться дома. Воевать приходилось через каждые два дня из трёх: отряд выдержал 28 боев за 80 дней. Воспоминания о Степном походе, конечно, тоже не оставят Туроверова: в 1931 г. в Париже он напишет, помянув и проходивший одновременно Ледяной поход генерала Л.Г. Корнилова:
Запомним, запомним до гроба
Жестокую юность свою,
Дымящийся гребень сугроба,
Победу и гибель в бою,
А вот трагичное, но и возвышенно-светлое, глубоко христианское стихотворение 1947 года:
Было их с урядником тринадцать, —
Молодых безусых казаков.
Полк ушёл. Куда теперь деваться
Средь оледенелых берегов?
Стынут люди, кони тоже стынут;
Веет смертью из морских пучин…
Но шепнул Господь на ухо Сыну:
Что глядишь, Мой Милосердный Сын?
Сын тогда простёр над ними ризу,
А под ризой белоснежный мех,
И всё гуще, всё крупнее книзу
Закружился над разъездом снег.
Ветер стих. Повеяло покоем.
И, доверясь голубым снегам,
Весь разъезд добрался конным строем,
Без потери, к райским берегам.
Андрей Ранчин, доктор филологических наук, доцент кафедры истории русской литературы филологического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, убедительно комментирует это стихотворение.
«Смерть казачьего разъезда от холода в заснеженном поле оборачивается в мире ином райским блаженством, «оледенелые берега» — ловушка, в которой оказался отряд, — как бы превращаются в высшей реальности в «райские берега». Смертный снег — в то же время Господня риза. Урядник и двенадцать его казаков соотнесены с Христом и апостолами. Подтекст стихотворения — поэма Блока «Двенадцать». Но Блок уподобил апостолам красногвардейцев — убивающих, Туроверов, его опровергая, сближает с учениками Христа казаков — умирающих».
Будучи уже подъесаулом, Туроверов бился за свою Россию не только на Дону и Кубани, но и в Новороссийске, и на берегах Сиваша под командованием генерала П.Н. Врангеля. Был ранен четырежды! В ноябре 1919 г. назначен начальником пулемётной команды Атаманского полка, позже награждён орденом св. Владимира 4-й степени.
В ноябре 1920 г. вместе с врангелевскими войсками покинул Россию.
Мы шли в сухой и пыльной мгле
По раскалённой крымской глине.
Бахчисарай, как хан в седле,
Дремал в глубокой котловине.
И в этот день в Чуфут-Кале,
Сорвав бессмертники сухие,
Я выцарапал на скале:
Двадцатый год — прощай, Россия!
Незадолго до крымского исхода Туроверов женился, и покидал Отечество с женой, красавицей-казачкой, медсестрой крымского госпиталя Юлией Грековой. Это происходило в первых числах ноября 1920 г. — среди 140 тыс. русских военных, в том числе 50 тыс. казаков. Его, раненого, внесли на один из последних пароходов в Севастопольском порту.
В 1926-м он напишет о крымском прощании:
Помню горечь солёного ветра,
Перегруженный крен корабля;
Полосой тёмно-синего фетра
Уходила в тумане земля;
Но ни криков, ни стонов, ни жалоб,
Ни протянутых к берегу рук, —
Тишина переполненных палуб
Напряглась, как натянутый лук,
Напряглась и такою осталась
Тетива наших душ навсегда.
Чёрной пропастью мне показалась
За бортом голубая вода.
Тогда они не знали, что многие никогда не вернутся на Родину.
* * *
Начались мытарства четы Туроверовых в эмиграции: сначала в лагере Лемнос (Греция), затем в Королевстве Сербов, Хорватов и Словенцев, где у них родился единственный ребёнок — дочь Наталья.
Ирина Родина на сайте «Ростов-Дом» рассказывает: «После изнурительного морского путешествия казаки оказались на Лемносе. Формально это был предоставленный французами пересылочный лагерь для врангелевцев, фактически — большая, окружённая водой тюрьма. "Союзники" установили для русских строгий режим интернирования и обеспечили весьма скудное снабжение. Каждому казаку полагалось по пятьсот граммов хлеба, немного картошки и консервов. Жили в бараках и насквозь продуваемых палатках, без кроватей, матрасов и одеял. Собирать бурьян для растопки печек не разрешалось: казакам запретили ходить по острову, за этим строго следила французская охрана, в основном состоявшая из сенегальцев и марокканцев. К ним с радостью и рвением присоединилась греческая полиция. Многими овладевало отчаяние: ни родины, ни дома, ни работы, ни свободы. Резкое похолодание усугубило ситуацию — мужчины и женщины спали, не раздеваясь, в лагере начали зверствовать вши и чахотка. Самоубийства среди эвакуированных стали случаться всё чаще. Одновременно люди искали противоядия от настигшего их ужаса. Одним из первых свидетельств несломленного духа стало строительство островной церкви — её сколотили из ящиков и палаточной материи. Самодельный храм всегда был переполнен, а на службах пели казацкие хоры».
А в Сербии семья жила уже на небольшие заработки (рубка леса, сельскохозяйственные работы).
Наконец, друзья нашли Николаю Николаевичу место грузчика на парижском вокзале, и в декабре 1924 г. семья переехала во французскую столицу. Здесь разгрузку вагонов Туроверов совмещал с посещением лекций в Сорбонне.
Всегда верный своей заповеди «Пиши о том, что перенёс / В крови, в слезах, — не понаслышке», Туроверов был замечен, о его дебютном поэтическом сборнике «Путь» одобрительно высказались крупные фигуры русской эмиграции. «Важно то, что у молодого поэта есть что сказать своего и что он находит часто свои образы и свои темы. В «казачьих» стихах Туроверова приятно чувствуется укорененность в родной почве», — так писал критик Глеб Струве, отмечая также «мужественное приятие мира и тяжёлой беженской судьбы». Литературный дебютант удостоился похвалы поэта и критика Георгия Адамовича, отметившего пластический дар и «способность округлять, оканчивать, отделывать без манерности, — одним словом, чутье художника».
Ивану Бунину, который через пять лет получит Нобелевскую премию, приглянулась в Туроверове «неподдельная прямота, лишённая нарочитого упрощения».
Вспоминают, как на поэтических концертах в Париже «совершенно незнакомые люди шли к нему, жали руку, со слезами на глазах целовали его».
* * *
От участия в деяниях генерала П.Н. Краснова на стороне Гитлера Бог Туроверова уберёг. Во время Второй мировой войны Н. Туроверов воевал с 1939-го по 1941-й годы в Африке в составе 1-го кавалерийского полка французского Иностранного легиона, которому посвятил поэму «Легион» (1940–1945).
Туроверов тогда писал жёстко:
Нам всё равно, в какой стране
Сметать народное восстанье,
И нет в других, как нет во мне,
Ни жалости, ни состраданья.
А это — обращение Туроверова к Франции, 1938 г.:
Лучшие тебе я отдал годы,
Всё тебе доверил, не тая, —
Франция, страна моей свободы, —
Мачеха весёлая моя.
В начале 1930-х Туроверов поступил на службу в крупнейший парижский банк «Диас», в котором проработал почти четыре десятилетия, получив в конце карьеры медаль «За долгую и безупречную службу».
Ему от Бога было дано эмигрантской депрессии противопоставлять деятельный патриотизм. Многие свои дела он предварял любимым присловьем «Стой и не боись!».
И. Родина пишет: «Именно Туроверов взял на себя заботу о чудом сохранившемся при исходе из России архиве Атаманского полка. Он разыскивал новые материалы и документы, сам покупал их на аукционах и, в конце концов, открыл в собственной квартире музей полка. При музее атаманцев содержалась уникальная коллекция русской книги и старины, собранная генералом Дмитрием Ознобишиным и насчитывавшая свыше десяти тысяч томов и гравюр».
Туроверов стал составителем сборников «Казачьи песни» и «Наполеон и казаки». Последний считается библиографической редкостью. В 1937 г. поэт инициировал создание парижского «Кружка казаков-литераторов», а после войны — «Казачьего союза», который помогал донцам устроиться на чужбине: обзавестись новыми документами, поступить на работу, переехать в другую страну.
«Казачий союз» Туроверов возглавлял с 1947 по 1958 гг., редактировал газету с таким же названием. В 1954 г. он стал также одним из основателей журнала «Родимый край» и почти 20 лет был его редактором.
Николай Туроверов публиковался также в тиражных эмигрантских изданиях «Перезвоны», «Россия и славянство», «Современник», «Грани», «Новый журнал», альманахе «Орион», в послевоенных антологиях «На Западе», «Муза диаспоры», «Содружество».
Вспоминают, что парижане ахали на организованных Туроверовым выставках «Казаки», «Суворов», «Пушкин и его эпоха», «1812 год».
В 1965 г. Туроверов вышел на пенсию.
* * *
Я знаю, не будет иначе.
Всему свой черёд и пора.
Не вскрикнет никто, не заплачет,
Когда постучусь у двора.
И скажет негромко и сухо,
Что здесь мне нельзя ночевать,
В лохмотьях босая старуха,
Меня не узнавшая мать.
Литературовед прав: не признавшая сына мать-родина — навязчивый кошмар зрелого Туроверова. А родители поэта бесследно сгинули после его отъезда из России — то ли в лагере, то ли в ссылке. Следов их он так найти и не смог.
Нельзя оставить без внимания и стихотворение 1940 года «Пилигрим», как говорится, программное:
Мне сам Господь налил чернила
И приказал стихи писать.
Я славил всё, что сердцу мило,
Я не боялся умирать…
Господь разрушил отчий кров,
Испепелил мой край пожаром,
Увёл на смерть отца и мать,
Не указав мне их могилы,
Заставил всё перестрадать,
И вот, мои проверя силы,
Сказал: «Иди сквозь гарь и дым,
Сквозь кровь, сквозь муки и страданья,
Навек бездомный пилигрим
В свои далёкие скитанья,
Иди, мой верный раб, и пой
О Божьей власти над тобой.
Последние годы жизни поэт часто болел. Сказалась трудная жизнь и укус тропической мухи це-це во время «африканской войны». После перенесённой ампутации ноги Николай Туроверов скончался во французском госпитале Ларибуазьер 23 сентября 1972 г., похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, рядом с супругой, Юлией Александровной, ушедшей из жизни в 1950 г. Рядом с родителями покоится и дочь поэта Наталья (1921–1987).
И вот, если угодно, более позднее завещание поэта, вполне реализованное:
Всё тот же воздух, солнце… О простом,
О самом главном: о свиданье с милой
Поёт мне ветер над её крестом,
Моей, уже намеченной могилой.
Сетевой комментатор заключает:
«Туроверов — это наша совесть. Его стихи актуальны и сейчас. Россия так и не смогла выйти из гражданского противостояния. Только снизился его накал, что мерцает до сих пор и готов вспыхнуть как когда-то. Творчество Туроверова — чистилище. Оно освежает душу и укрепляет разум. Наш долг перед этим мальчиком, искренне любившим свою Родину, дать вторую жизнь его стихам для оглохшего и приземлившегося от погони за прибылью потомства».
Станислав Минаков
«Ты, верно, смутный сон. Ты выдумка моя».
— Я та, с которой рай; и та же, что бывало…
«Она, как мудрости коварная змея,
всё знала про любовь и ничего не знала».
— И я приду, когда так холодно, темно,
когда в закрытое стекло ударит вьюга,
когда припомнишь, как немыслимо давно
не согревали легкомысленно друг друга.
«Зачем же ты приходишь, мучаешь меня,
когда твои слова и годы ожиданья
забыты в полусвете пасмурного дня,
как тайна наших встреч с оттенком увяданья».
— Я без тебя училась долго-долго жить,
и в пустоте немой я принялась за дело.
Костёр прощальный ночью я смогла сложить,
но голос ветра стих — гудело, а не тлело.
Любовь жива, как зноя ровная струя,
она живёт во мне. И как мне быть иною?
«Ну, хорошо... Пусть ты и выдумка моя —
твоя любовь как раз не выдумана мною».
И вот, не двигаясь, почти что не дыша,
лежит в моих ладонях, голубя покорней,
тобой стыдливо обнажённая душа.
«И всё же, ты мой сон. Мираж ночной, упорный».
— Не отрекаются любя…
2019
Мне так грустно опять писать «акварелью». Мне так грустно угадывать всё по строкам стихов... Вы когда-нибудь читали биографию, угаданную по стихам, по строчкам рифм? Скорее всего, вы скажете: нет. Вот и я раньше не встречала таких биографий. А теперь приходится писать её самой...
Угадывать, дорисовывать, предчувствовать, предвосхищать. Что же это получается? Незаконченный портрет. Неразгаданная жизнь. Не сложившаяся судьба. А может - сложившаяся, наперекор всему? Ведь судьбы поэтов складывает Бог и сияние звёздных карт в ночном небе. Всё это неподвластно простым человеческим представлениям о счастье.
Вероника Михайловна Тушнова родилась 27 марта 1915 года (дата нового стиля) в Казани в семье профессора медицины Казанского Университета Михаила Тушнова и его жены Александры, урождённой Постниковой, выпускницы Высших женских Бестужевских Курсов в Москве. Профессор Тушнов был на несколько лет старше своей избранницы и в семье всё подчинялось его желаниям и воле, вплоть до подачи на стол обеда или ужина.
Вероника, черноглазая, задумчивая девочка, писавшая стихи с детства, но прятавшая их от отца, согласно его же непререкаемому «желанию» сразу после окончания школы поступила в Ленинградский медицинский институт (семья профессора к тому времени обосновалась там). Вероника Михайловна проучилась на факультете терапии четыре года, но больше не смогла истязать свою душу, её всерьёз увлекли занятия живописью, да и поэтическое вдохновение не покидало.
В начале лета 1941 года Тушнова поступает в Московский Литературный институт имени Горького. Её желание профессионально и всерьёз заниматься поэзией и филологией вроде бы начинает сбываться. Но учиться не пришлось. Началась война. Отец Вероники Михайловны к тому времени скончался. Осталась больная мать и маленькая дочь Наташа.
Кстати, семейная, личная жизнь Вероники Тушновой — это ещё одна загадка для ценителей её творчества, для литературоведов. Всё скрыто за семью печатями тайн семейного архива, многое не сохранилось, утерялось, о многом - умалчивается... (Впрочем, на это, тактичное или безразличное - другой вопрос, - молчание, родственники Вероники Михайловны имеют, конечно, полное право!)
Используя свои медицинские познания, Тушнова почти все годы войны проработала в госпиталях врачом, - их ведь не хватало катастрофически - выхаживала раненых. Работа тяжёлая, часто и неблагодарная, не оставляющая времени для «возни» с капризными рядами поэтических строчек, но Тушнова во время ночных дежурств умудрялась при свете затенённых ламп, прислушиваясь к сонному дыханию и стонам больных, всё время чиркать что-то в тетради. Её так и звали ласково: «доктор с тетрадкой».
В 1945 году вышли из печати её поэтические опыты, которые она так и назвала «Первая книга». Это был сравнительно поздний дебют - Веронике Михайловне было уже 29 лет, и прошёл он как-то незаметно, тихо.
Вероятно, в год Победы и всеобщего ликования нужно было писать что-то фанфарное, парадное, но Тушнова не умела этого делать никогда. Ей сразу и всегда - замечу особо - была присуща своя нота чистой, пронзительной грусти, элегичности, - то, что лихие «проработчики» от Союза Писателей тут же назвали «пресловутой камерностью», «перепевами надуманных переживаний в духе «салонных» стихов Ахматовой». Знакомые слова, не правда ли? И более того, знакомое отношение к поэзии - отрицания, презрения, почти нелюбви.
Неудивительно, что вторая книга Вероники Михайловны «Пути - дороги» увидит свет только через десять лет, в 1954 году.
Она просто не решалась выпустить её в свет. В основу этой книги легли стихотворения, написанные часто в дороге и навеянные дорожными встречами и впечатлениями, знакомствами с новыми людьми и новыми местами. «Азербайджанская весна» - так называется один из поэтических циклов Тушновой.
Вероника Тушнова вообще всё это «десятилетие молчания» много и упорно работала: рецензентом в издательстве «Художественная Литература», очеркистом в газете, переводила с подстрочников Рабиндраната Тагора, причём великолепно делала это, поскольку была лириком, «по самой своей строчечной сути», как говорила она сама.
Эти десять лет были очень трудными для Вероники Михайловны. Она искала свой собственный путь в поэзии. Искала тяжело, мучительно, часто сбиваясь с такта и много теряя и для сердца, и для таланта.
В 1952 году Тушнова пишет поэму «Дорога на Клухор». (Она тоже вошла в книгу 1954 года.)
Поэма эта была очень хорошо встречена критикой и рецензентами, но сегодняшнему читателю в ней отчётливо была бы видна некоторая нарочитость тем, натянутость тона, чуждая поэтессе риторическая экзальтация, тяга к масштабности, ложный пафос: в общем все черты почти забытой ныне «советской поэзии».
Но она так боялась прежних грубых упрёков, насмешек, да и просто «пропасти молчания - непечатания», что предпочитала быть автором, который по выражению одного из критиков: «Не приобрёл своего творческого лица, не нашёл своего голоса», (А. Тарасенков. Рецензия на сборник В. Тушновой «Пути - дороги» 1954 год.)
Грустно писать всё это... и тяжело.
В самом деле, только на последних двадцати страницах сборника, в разделе «Стихи о счастье», поэтесса словно сбросив тяжкую ношу вдруг стала самой собою, зазвучала в полную силу! Возникло вдруг истинное лицо пишущей - любящей, томящейся, страдающей. Временами оно было почти портретно - точным, единственным в своей живой конкретности: «ресницы, слепленные вьюгой, волос намокшее крыло, прозрачное свеченье кожи, лица изменчивый овал», но одновременно это было лицо, подобное тысячам других женских лиц, это была душа точно так же как и они страдающая и любящая, мучимая и где - то мучающая другого, пусть и страстно любимого, человека!
Каждая из читательниц могла почувствовать в строчках Тушновой свою «вьюгу», свои счастливые и горькие минуты и только своё, но такое общее, понятное для всех тревожное ощущение неумолимого бега времени и с упрямой немного странной, обманчивой и наивной верой в счастье. Помните это, знаменитое:
...Я перестану ждать тебя,
А ты придёшь совсем внезапно.
А ты придёшь, когда темно,
Когда в стекло ударит вьюга...
Когда припомнишь, как давно
Не согревали мы друг друга!
После этих строк, выученных и переписанных сотнями читательниц в тетради к Веронике Михайловне пришла известность. Её поэтический голос набрал силу и высоту.
Выпущенная в 1958 году книга «Память сердца» была уже чисто лирической.
Главная тема поэтессы вышла на первый план, потеснив всё остальное:
Любовь на свете есть!
Единственная- в счастье и в печали,
В болезни и здоровии - одна,
Такая же в конце, как и в начале,
Которой даже старость не страшна.
Не на песке построенное зданье,
Не выдумка досужая, она
Пожизненное первое свиданье,
Безветрие и гроз чередование!
Сто тысяч раз встающая волна!
Красивая, черноволосая женщина с печальными глазами (за характерную и непривычную среднерусскому глазу красоту её называли, смеясь, «восточной красавицей»), с мягким характером, любившая дарить подарки не только близким, (Двоюродная сестра Ирина, живущая в Куйбышеве, не успевала получать из Москвы посылки, то с босоножками, то с перчатками, то с книгами!) но и просто друзьям; мчавшаяся по первому зову на помощь в любое время дня и ночи, заражавшая всех смехом, весельем и подлинной любовью к жизни; эта вот красавица - поэтесса, с чьими стихами о любви под подушкой засыпало целое поколение девчонок, - сама переживала трагедию - счастье чувства, озарившего своим светом последние её годы на Земле и давшего мощный поток энергии её творчеству. Любовь эта была разделённой, но тайной, потому что, как писала сама Тушнова:
Стоит между нами
Не море большое -
Горькое горе,
Сердце чужое.
Человек, которого любила Вероника Михайловна, поэт Александр Яшин, был женат, не мог оставить семью, да и кто знает, смогла бы Вероника Михайловна, человек всё понимающий, и воспринимающий обострённо и тонко, - ведь у поэтов от Бога «нервы на кончиках пальцев», - решиться на столь резкий поворот судеб, больше трагический, чем счастливый? Наверное нет. Она называла своё чувство «бурей, с которой никак не справлюсь» и доверяла малейшие его оттенки и переливы своим стихам, как дневниковым строчкам. Те, кто прочёл (изданные уже после смерти поэтессы, в 1969 году!) стихотворения, навеянные этим глубоким и на удивление нежным чувством, не могли избавиться от ощущения, что у них на ладони лежит «пульсирующее и окровавленное сердце, нежное, трепещет в руке и своим теплом пытается согреть ладони». Лучшего сравнения нельзя и придумать. Может быть поэтому поэзия Тушновой до сих пор жива, книги переиздаются, помещаются в интернет-сайты и лёгких, как крылья бабочки, строчек Тушновой, кстати, созданных «в крайнем страдании и острейшем счастье», (И. Снегова) знают больше, чем подробности её сложной, трагической почти, биографии. Впрочем, таковы судьбы практически всех истинных поэтов, на это сетовать грех!
P. S. Умирала Вероника Михайловна в тяжёлых мучениях. Не только от страшной болезни, но и от тоски по любимому человеку, решившемуся в конце концов выпустить горько - грешное счастье из рук. Поэтессы не стало 7 июля 1965 года.
Ей едва исполнилось 50 лет. Остались рукописи в столе: недописанные листки поэмы и нового цикла стихов.
Через три года после своей любимой умер, тосковавший, и мечущийся в этой холодной тоске до последних дней, Александр Яшин. Диагноз звучал также зловеще - «рак»
Как тут не вспомнить классическое: «Бывают странные сближенья!»
Светлана Макаренко
Зацветают весной (ах, не надо! не надо!)
в мире нашем, лазурном, жасмин и сирень.
Ну, зачем вы цветёте в объятиях сада, -
там, где скупо вам светит нерадостный день?
Не смотрите туда, не бросайте вы взора,
не любите их свежий, живой аромат.
День короткий уйдёт, и погаснет так скоро
в небе тёмном усталый, багряный закат.
И потом, и потом, этой ночью безмолвной,
в час печали, когда в доме царствует грусть,
будешь их вспоминать с наслаждением, словно
ты надеешься снова былое вернуть...
2009
Знаменитые сёстры Лохвицкие: старшая Мирра писала стихи и удостоилась титула «Русская Сафо», младшая, Надежда, сочиняла юморески и фельетоны и стала самой популярной в России «юмористкой». Чтобы отличаться от сестры, взяла себе псевдоним из Киплинга — Тэффи.
Сама Тэффи так объясняла принятие псевдонима: «…Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом? Уж если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что-нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налётом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Эти все намёки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя… Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то, ни сё. Но — что?..»
Она выбрала Тэффи. Короткое, звонкое слово, а когда вошла в моду, появились в честь сочинительницы и духи «Тэффи» с неповторимым оригинальным запахом. Тэффи начала публиковаться в газетах «Биржевые ведомости» и «Русь», а затем стала постоянным автором «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». В 1910 году вышли стихотворный сборник Тэффи «Семь огней» и два тома «Юмористических рассказов».
Как отмечает Ирина Одоевцева, слава Тэффи в дореволюционной России была огромна. Её читали, ею восхищались. Когда при составлении юбилейного сборника, посвящённого 300-летию царствования дома Романовых, почтительно осведомились у царя, кого из современных русских писателей он желал бы видеть помещёнными в нём, Николай II решительно сказал:
— Тэффи! Только её. Никого, кроме неё, не надо. Одну Тэффи!
И с явным неудовольствием после долгих уговоров царь согласился, чтобы в юбилейном сборнике появились имена и портреты других поэтов и писателей во главе с Гиппиус и Мережковским.
Чем брала читателей Тэффи? Удивительным сочетанием смешного и печального, сопряжением анекдота и трагедии, точностью бытовых деталей («едва ли самый наблюдательный из наших писателей» — так оценил Тэффи Георгий Адамович), изящным подтруниванием над мещанскими нравами и вкусами. И ещё тем, что владела, по выражению Михаила Зощенко, «тайной смеющихся слов». И, конечно, прекрасным русским языком. Так, Александр Куприн отмечал присущие ей «безукоризненность русского языка, непринуждённость и разнообразие речевых оборотов речи».
Два примера:
«Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука „Иероглифы Сфинкса”» (рассказ Тэффи «Талант»).
«…Потом сели обедать. Ели серьёзно и долго. Говорили о какой-то курице, которую где-то ели с какими-то грибами. Иван Петрович злился. Изредка пытался заводить разговор о театре, литературе, городских новостях. Ему отвечали вскользь и снова возвращались к знакомой курице…» («Отпуск»).
Писала Тэффи и стихи. Как определял их Николай Гумилёв, «подлинные, изящно-простые сказки средневековья». Вот «Чёрный карлик»:
Ваш чёрный карлик целовал вам ножки,
Он с вами был так ласков и так мил,
Все ваши кольца, ваши серьги, брошки —
Он собирал и в сундучке хранил.
Но в страшный день печали и тревоги
Ваш карлик вдруг поднялся и подрос —
Теперь ему б вы целовали ноги,
А он — ушёл… и сундучок унёс…
Салонно? Жеманно? Да. Но Тэффи писала и на злобу дня; так, в октябре 1905 года она пригвоздила генерала Трепова за его хрестоматийный приказ «Патронов не жалеть» в стихотворении «Патроны и патрон», где в конце говорилось:
— Трепов! Не по доброй воле ли
С места вам пришлось слететь?
Сами вы учить изволили,
Чтоб патронов не жалеть!
И всё же главное в творчестве Тэффи не стихи, а её проза, точнее, её юмористика. До революции издавались её многочисленные сборники: «Карусель», «Дым без огня», «Миниатюры и монологи», «Житье-бытье» и другие. Плодотворной оставалась Тэффи и в эмиграции, достаточно назвать такие книги, как «Восток» (Шанхай, 1920), «Тихая заводь» (Париж, 1921), «Чёрный ирис» (Стокгольм, 1921), «Книга Июнь» (Белград, 1931), «О нежности» (Париж, 1938), «Всё о любви» (Париж, 1946). Особняком стоят «Воспоминания» (1931) о тех, кого знала писательница в пору сверкания Серебряного века. И ещё книга «Ведьма» (Париж, 1936) о древних славянских богах, — книгу эту высоко оценили Бунин, Куприн и Мережковский.
Эмиграция не сломала Тэффи, но избежать острой ностальгии по родине ей не удалось. В 1920 году Тэффи покинула Россию. В одном из последних эссе, написанном в Одессе, она писала: «Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата… перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через неё нельзя. Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать». Тэффи и «побежала» — через Константинополь в Париж. На корабле, поглядывая на беспокойные волны Чёрного моря, Тэффи написала стихотворение, которое потом Александр Вертинский включил в свой репертуар:
Мимо стекляшек иллюминатора
Проплывут золотые сады,
Пальмы тропиков, сердце экватора,
Голубые полярные льды...
Но всё равно, где бы мы не причалили
К островам ли сиреневых птиц,
К мысу ль радости, к скалам печали ли,
Не поднять нам усталых ресниц.
Изведав горечь эмигрантской жизни, Тэффи сделала скорбное признание: «Боялись смерти большевистской — и умерли смертью здесь… Вянет душа, обращённая на восток. Думаем только о том, что теперь ТАМ. Интересуемся только тем, что приходит оттуда».
Не всё было гладко и в личной жизни. В молодые годы Тэффи вышла замуж за юриста Владислава Бучинского. После рождения второй дочери Елены разошлась с ним в 1900 году, то есть в 28 лет. А дальше одна? Вот что по этому поводу писала Ирина Одоевцева в воспоминаниях «На берегах Сены»:
«Женские успехи доставляли Тэффи не меньше, а возможно, и больше удовольствия, чем литературные. Она была чрезвычайно внимательна и снисходительна к своим поклонникам.
— Надежда Александровна, ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплименты Н.Н.? Ведь он идиот! — возмущались её друзья.
— Во-первых, он не идиот, раз влюблён в меня, — резонно объясняла она. — А во-вторых, мне гораздо приятнее влюблённый в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюблённый в другую дуру».
В этом ответе — вся Тэффи. В Париже судьба свела её с П. Тиксоном, с которым они прожили вместе до самой его кончины. Однако брак свой не регистрировали. Последний мужчина Тэффи был тяжело болен, и писательница нежно за ним ухаживала и продолжала писать свои весёлые рассказы. Публика любила смеющуюся Тэффи. За её смех они платили деньги. Тэффи это прекрасно понимала и не меняла своей тональности.
Галина Шаховская в своих мемуарах вспоминает: «Тэффи, в сущности, была единственной „дамой” литературного Парижа — не литературной дамой, а очаровательной, хорошо воспитанной и „столичной” дамой. Может быть, несколько суховатая и чрезвычайно умная, Тэффи, мне кажется, не интересовалась политикой или мировыми вопросами. Интересовали её человеческие типы, дети и животные, но трагическую участь всего живущего она не только понимала, но и чувствовала её на своём собственном, прежде всего, опыте.
Сатирики и юмористы (за исключением Мятлева) почти все ипохондрики, от Гоголя до Дон-Аминадо и Зощенко. Как все они, Тэффи смеялась „горьким смехом”, без злобы, но с предельной зоркостью отмечая, и для наглядности их увеличивая, нелепости быта и людские слабости.
Когда я её знала, её здоровье уже требовало болеутоляющих средств, а иногда и возбуждающих, и мне приходилось её видеть то блестящей и остроумной, то совершенно потухшей, превозмогающей себя и жизнь. И вдруг, оттого что кто-то находился рядом с ней, таившаяся в ней искра вспыхивала снова, и фейерверком рассыпались меткие замечания, остроумные рассказы, живые воспоминания.
Очень любила Н.А. балы и выходы, следила за своей внешностью, одевалась, как могла, элегантно, я никогда не видела её непричёсанной и неподтянутой…»
А вот что вспоминала Ирина Одоевцева: «…И тогда, и после войны Тэффи была очень бедна. Последние годы долго и тяжело болела, но даже перед смертью не теряла своего удивительного дара — чувства юмора. Обращалась к своим знакомым за денежной помощью так: прощу в последний раз. Обещаю, что долго не задержусь на этой земле. А вы уж, пожалуйста, дайте мне сейчас те деньги, которые всё равно потратите на цветы, когда придёте ко мне на похороны».
Незадолго до кончины Надежда Александровна Тэффи, оглядываясь на свой жизненный путь, отмечала: «Принадлежу я к чеховской школе, а своим идеалом считаю Мопассана. Люблю я Петербург, любила очень Гумилёва, хороший был и поэт, и человек. Лучший период моего творчества был всё же в России».
Тэффи успела отметить свой 80-летний юбилей и навсегда покинула, как она выражалась, «остров» своих «воспоминаний». О смерти, как о Хароне, она написала заранее:
Он ночью приплывёт на чёрных парусах,
Серебряный корабль с пурпурною каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною,
И скажут: «Вот луна играет на волнах» …
Как чёрный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звёздной тишиною!
Но люди не поймут, что он уплыл со мною
И скажут: «Вот она сегодня умерла».
Итак, серебряный корабль увёз в серебряную даль одну из ярких представительниц Серебряного века — Надежду Тэффи…
Юрий Безелянский. Из книги «99 имён Серебряного века»
Я знал его ещё тогда,
в те баснословные года,
когда всё радует на свете.
Я помню - был один урок,
стихи читал нам педагог,
и я запомнил строчки эти:
«Она сидела на полу
и, как остывшую золу,
перебирала писем груду».
Вдруг показалось ясно мне:
стою я сбоку, в стороне,
а писем сколько - письма всюду!
И слыша ритм, и звук, и стих,
я видел ясно каждый штрих,
и даже как она глядела...
Был там – в объятьях пустоты.
«Так души смотрят с высоты
на ими брошенное тело».
2013
Довольно часто повторяют гётевские слова, что, мол, если хочешь лучше понять поэта, побывай на его родине. Я побывал в селе Овстуге Брянской области, где родился Фёдор Иванович 23 ноября (по новому стилю — 5 декабря) 1803 года. Тогда это село относилось к Брянскому уезду Орловской губернии. Здесь прошли детство, отрочество, первые годы юности будущего великого поэта. Это самая что ни на есть настоящая родина Тютчева, здесь зародился его талант, сюда он потом приезжал из-за границы для отдохновения и вдохновения — здесь «мыслил я и чувствовал впервые…». Об Овстуге он писал жене в 1854 году: «Когда ты говоришь об Овстуге, прелестном, благоуханном, цветущем, безмятежном и лучезарном, — ах, какие приступы тоски по родине овладевают мною, до какой степени я чувствую себя виноватым по отношению к самому себе, по отношению к своему собственному счастью…»
Тютчевы принадлежали к тем дворянским семьям, которые не чурались крестьян, а, наоборот, общались с ними, крестили крестьянских детей, вместе праздновали яблочные спасы (этот праздник Тютчевы особенно любили), да и все другие народные праздники. Хотя Фёдор Иванович потом десятилетиями жил за границей, состоя на дипломатической службе, но в детстве он так глубоко впитал в себя всё истинно русское, что все изумлялись его русскости, а поэт Аполлон Майков писал: «Поди ведь, кажется, европеец был, всю юность скитался за границей в секретарях посольства, а как чуял русский дух и как владел до тонкости русским языком!..»
В Овстуге прежде всего бросается в глаза необычность этого села: уж очень особый рельеф местности — холмы с избами напоминают условное изображение гор на древнерусских иконах. У этого села какой-то очень насыщенный, динамичный внутренний ритм — нагромождение холмов, гор, горушек навевает что-то первородное, космическое, что так умел улавливать в природе Фёдор Иванович. И не только в природе, но и в глубинах человека.
И ещё об Овстуге. Это село напоминает некую деревенскую Венецию. Меж холмов и горушек в середине села разлился большой пруд, такой большой, что, подумалось, может быть, отсюда идут тютчевские строки «Последнего катаклизма»:
Когда пробьёт последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!
Одним словом, прекрасно, что у Тютчева была такая первооснова творчества, как родина. У Есенина — село Константиново, у Алексея Константиновича Толстого — село Красный Рог (где он написал знаменитые «Колокольчики мои, цветики степные…»), у Пушкина, — в большой степени, — Михайловское, у Некрасова — Карабиха, у Ахматовой, в большой степени, — деревня Слепнёво в Тверской губернии… А у Тютчева — Овстуг.
Тютчев — гениальный лирик, поэт романтического склада. Он развивал философскую линию русской поэзии. Певец природы, остро ощущавший космос, тончайший мастер стихотворного пейзажа, Тютчев рисовал его одухотворённым, выражающим эмоции человека. В поэзии Тютчева человек и природа почти тождественны. Мир в глазах поэта полон таинственности, загадочности — где-то в недрах его «хаос шевелится». Под покровом дня скрывается ночь, в избытке жизни проглядывает смерть, людская любовь — поединок роковой, грозящий гибелью. В природе противоборствуют враждебные силы. «Хаос» вот-вот прорвётся и опрокинет установившуюся гармонию, ввергнет мир в катастрофу. Поэт и боится этой катастрофы, и тянется к ней. Современник многих войн, он воспринимает своё время как «минуты роковые». Поэзия Тютчева полна глубокой и бесстрашной мысли. Но эта мысль образна, выражена ярко.
Лев Толстой говорил, что «без Тютчева нельзя жить», — настолько сильно на него действовало творчество поэта. Неравнодушными читателями его были Пушкин и Жуковский, Некрасов и Тургенев, Чернышевский и Добролюбов, Достоевский и Менделеев, Блок и Горький. Хоть это сейчас и не модно, но ради объективности надо сказать, что очень высоко ценил лирику Тютчева В. И. Ленин, и во многом благодаря этому в Овстуге был создан прекрасный тютчевский музей, которому недавно исполнилось 60 лет.
О Тютчеве как о мыслителе с уважением отзывались выдающийся немецкий философ Шеллинг и гениальный немецкий поэт Генрих Гейне. С ними Тютчев был лично знаком.
В 1821 году, блестяще окончив словесный факультет Московского университета, Тютчев поступает на службу в министерство иностранных дел и скоро уезжает за границу, получив назначение в русскую миссию в Мюнхене — тогда это была столица Баварского королевства. Потом служит в Турине (Сардиния). В чужих краях Фёдор Иванович прожил двадцать два года. В Мюнхене приобщился к немецкой идеалистической философии, как раз там он много общался с Шеллингом.
В октябре 1836 года в пушкинском журнале «Современник» были опубликованы сразу шестнадцать стихотворений Тютчева под заголовком «Стихотворения, присланные из Германии». В следующем номере — ещё шесть стихотворений. Так что Александр Сергеевич Пушкин благословил Тютчева на поэтическую стезю.
Надо сказать, что Тютчев не стремился стать профессиональным поэтом. В отличие от Пушкина или Лермонтова, он даже подчёркивал своё как бы пренебрежительное отношение к творчеству. Вместе с ненужными бумагами как-то бросил в корзину целый ворох своих стихов и переводов. Тютчев не принимал никакого участия в издании двух своих прижизненных книг. Их издали его друзья, а когда книги стихов вышли в свет, они вызвали у автора только ироническую усмешку.
«Ах, писанье — ужасное зло! Оно — как будто второе грехопадение злосчастного разума, как будто усиление материи», — так он порой писал в письмах. Такое отношение Тютчева к своим стихам, во-первых, восходит к древнейшим мыслям поэтов и философов о невозможности выразить словами всего, что в сердце — «Как сердцу высказать себя?», а во-вторых, если Пушкин говорил, что «слова поэта суть его дела», то Тютчев выше слов ставил дела. Это ещё когда-то протопоп Аввакум говорил, тоже, кстати, называвший свои писания «вяканьем», «ковыряньем», — «не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет».
И всё-таки он писал стихи, не мог не писать, потому что Бог дал ему этот дар. Стихи сами в нём складывались. Вот как описывает зять Тютчева, поэт Иван Аксаков, рождение одного стихотворения:
«…однажды, в осенний дождливый вечер, возвратясь домой на извозчичьих дрожках, почти весь промокший, он сказал дочери: «Я сочинил несколько стихов», и пока его раздевали, продиктовал ей прелестное стихотворение.
Слёзы людские, о слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой…
Льётесь безвестные, льётесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, —
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую, порою ночной.
Здесь почти нагляден для нас тот истинно поэтический процесс, которым внешнее ощущение капель чистого осеннего дождя, лившего на поэта, пройдя сквозь его душу, претворяется в ощущение слёз и облекается в звуки, которые, сколько словами, столько же самою музыкальностью своею, воспроизводят в нас и впечатление дождливой осени, и образ плачущего людского горя…»
Это стихотворение часто цитировал Лев Толстой, а Тарас Шевченко над ним и над стихотворением «Эти бедные селенья» просто плакал. Стихи неимоверной глубины по тону, по дыханию. Тут не слова говорят, а как бы вздох всего человечества запечатлелся…
Все мы прекрасно знаем, условно говоря, стихи о природе Тютчева, начиная с шедевра «Люблю грозу в начале мая…». Мы помним его потрясающие стихи о России «Умом Россию не понять…». Любовная лирика Тютчева известна не меньше пушкинской, особенно «Я встретил вас и всё былое / В отжившем сердце ожило…» — но вершиной его любовной поэзии, безусловно, стал «Денисьевский цикл». Елена Денисьева вдохновила Тютчева на такие стихи, которых не много в мировой лирике. До встречи с ней жёнами поэта были Элеонора Петерсон (умерла), Эрнестина Дернберг — немки. Но именно любовь русской Елены Александровны Денисьевой к поэту всё в нём перевернула. Современник вспоминает, что Денисьева смогла «своею самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на всё любовью… — такою любовью, которая готова и на всякого рода порывы и безумные крайности с совершенным попранием всякого рода светских приличий и общепринятых условий» вызвать в Тютчеве в ответ тоже такую страстную любовь, «что он остался навсегда её пленником». Хотя Денисьева и не была замужем за Тютчевым, но родила от него троих детей. Тютчев неутешно переживал раннюю смерть Елены Александровны. Эта неутешность ясно запечатлелась в стихотворении «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.». Денисьева умерла 4 августа 1864 года.
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землёю —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Тютчев — не только лирик любви и природы. Он поэт-философ. Его духовно-философская поэзия отражает духовное состояние человека в середине XIX века, но послушайте, как оно созвучно с нашим временем:
Наш век
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует…
Он к свету рвётся из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры… но о ней не просит.
Не скажет ввек, с молитвой и слезой,
Как ни скорбит перед замкнутой дверью:
«Впусти меня! — Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!»
Современный исследователь творчества и жизни поэта Вадим Валерианович Кожинов, выпустивший в знаменитой серии ЖЗЛ книгу «Тютчев», пишет, что «отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычайно сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безверия». Так что в приведённом стихотворении Тютчев писал и о себе.
Скончался Фёдор Иванович в Царском Селе 15 (27) июля 1873 года, похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря в Петербурге.
Геннадий Иванов. Из книги «100 великих писателей»
Какая грусть! В саду пустынном
сегодня выпал первый снег.
Туман, и сумрак сизо-дымный,
где рано тусклый свет померк.
Выходит месяц - серый, бледный,
проходят тени вдоль стены.
А всё так холодно, бесцветно,
и звёзды плачут и мутны.
И, кажется, зима навечно
покрыла снегом всё вокруг.
Не вешать больше мне скворечню,
чтоб позабавить детвору.
Пойду я в дом и у камина,
безмолвным вечером, вдвоём,
согреюсь с книгою любимой.
Весна придёт, мы подождём.
2009
Не так давно был праздник: юбилей Афанасия Фета. Лирика из лириков. Певца природы. Его пейзажные зарисовки, моментальные снимки, чётко фиксируют картинку бытия и передают настроения мига:
Ночь светла, мороз сияет,
Выходи – снежок хрустит;
Пристяжная озябает
И на месте не стоит.
Сядем, полость застегну я, —
Ночь светла и ровен путь.
Ты ни слова, – замолчу я,
И – пошёл куда-нибудь!
Сознательно привожу именно эти строки, а не хрестоматийные «Я пришёл к тебе с приветом...» или «Шёпот, робкое дыханье...», которые у всех на слуху. Стихи знают, но знают ли драматическую повесть жизни самого поэта? Если нет, то позвольте поведать, как говорили в старину.
В биографии поэта значатся две фамилии: Фет и Шеншин. Если читать стихи поэта, а потом взглянуть на портрет зрелого Фета, можно поразиться, как этот человек с грубым, нахмурено-брезгливым лицом и седою бородою патриарха мог писать лёгкие строки, парящие в небе, подобно воздушным шарам? Всё это сразу наводит на мысль о некоем дуализме, двойственности натуры Афанасия Афанасьевича. Знакомство с его жизнью лишь подтверждает это. С одной стороны, прижимистый помещик, кулак, который мог и накричать, и побить; серьёзнейший аграрий, поборник земского дела. С другой стороны – тончайший лирический поэт, от стихов которого замирает сердце и кружится голова. Явное противоречие. Но и жизнь сама противоречива, соткана из диалектических отталкиваний.
Появлению на свет Фета предшествовал настоящий любовный детектив. Его отец, богатый помещик Афанасий Шеншин, отдыхая и немного подлечиваясь в Дармштадте, пленился немочкой Шарлоттой Элизабетой Фет. С кем не бывает! Однако здесь экстраординарный случай: Шарлотта замужем, у неё годовалая дочка, и к тому же она беременна. Богатого русского ничто это не остановило, и он похищает Шарлотту (естественно, с её согласия) и увозит от мужа в далёкую Россию. В имении Новосёлки Мценского уезда Орловской губернии 23 ноября (5 декабря) 1820 года Шарлотта рождает мальчика Афоню. С матерью всё ясно, но кто отец? Окружной асессор Иоганн Фет? Или кто-то другой? Но точно: не Шеншин.
До 14 лет мальчик ничего не знал о своём истинном происхождении, а потом ему объявили. Что было дальше? Как написал Юрий Нагибин в своём очерке о Фете: «И беспечный барчук, воспитанник пансиона Верро, столбовой дворянин, в чьём роду были воеводы, стольники, вдруг превратился в иностранца, гессен-дармштадтского подданного и разночинца Фета. Смириться с этим он не мог, маленький Афоня твёрдо знал, что в огромном неприютном мире сладко быть лишь русским дворянином и барином. У него появилась одна всепоглощающая цель: вернуть утраченное...»
К социальному надлому прибавился и национальный. Если он не русский, то кто? Немец? Еврей? Толстые (а Фет дружил с Львом Николаевичем) считали его евреем. Старший сын писателя, Сергей Львович Толстой, писал: «Наружность Афанасия Афанасьевича была характерна: большая лысая голова, высокий лоб, черные миндалевидные глаза, красные веки, горбатый нос с синими жилками... Его еврейское происхождение было ярко выражено, но мы в детстве этого не замечали и не знали».
Досужие разговоры: немец, еврей... Афанасий Фет – русский поэт: по воспитанию, по духу, языку и культуре.
Лишившись фамилии Шеншина, а соответственно, дворянства и всех привилегий, Фет, как говорится, положил живот на то, чтобы занять в обществе достойную социальную нишу. Окончив философский факультет Московского университета, он подался в армию сделать себе карьеру, так как офицерское звание позволяло получить дворянство. И вот поэт, о котором сам Гоголь сказал, что «это несомненное дарование», становится кирасиром. Участвует в ежедневной муштре, ездит на лошади, машет саблей и общается, скажем так, в далеко не интеллектуальной армейской среде.
Во время военной службы в Херсонской губернии у Фета завязывается короткий роман. Через семью одного из богатых местных помещиков Афанасий Фет знакомится с 20-летней дочерью бедного соседа Марией Лазич, девушкой весьма милой и необычной: она умна, образованна, прекрасно играет на рояле, и сам Ференц Лист удостоил её похвалы за музыкальную одарённость. Вот такой неожиданный «подарок» ждал Фета в провинциальном захолустье.
Мария Лазич отнеслась к Фету в высшей степени благосклонно: её привлёк не белый мундир кирасира Фета, а стихи поэта, его начитанность, ум, чувствительная душа. Прервём, однако, плавное течение рассказа и процитируем одно из замечательных лирических откровений Фета:
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нём дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
И много лет прошло, томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь,
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь.
Правда, строки эти написаны позднее и посвящены не Марии Лазич, а Татьяне Кузминской, которую однажды слушал Фет в Ясной Поляне, после чего, взволнованный, ушёл в свою комнату и за ночь написал этот лирический шедевр, но тут важна суть: чувствительность души Фета, её отзывчивость на любовь. Именно это почувствовала Мария Лазич (как пианистка, она точно уловила эти звуки). Человек, который способен «любить, обнять и плакать над тобой!» – это идеал для тонко чувствующей женщины. Так считала Мария Лазич. Но совсем не так считал Фет.
Все его помыслы и устремления были направлены на карьеру, на дворянство, на материальное благополучие. В этом плане Лазич была ему не парой, ибо не была «мадмуазелью с хвостом тысяч в двадцать пять серебром» – приданого за ней не имелось. А посему Фет пренебрёг своими чувствами (а она ему нравилась) и пошёл на разрыв. Как в том фетовском стихотворении: «Какая грусть! Конец аллеи...» Любовная прогулка была завершена.
Фет оттолкнул чистую и бескорыстную любовь Марии Лазич, не понимая, что он отталкивает и что он теряет. Как правило, это выясняется значительно позднее, когда пройден весь жизненный путь и ясно, что самое лучшее, самое любимое осталось позади.
Но у этого расставания был ещё трагический финал: неожиданная смерть молодой женщины. Нелепая случайность или преднамеренное самоубийство?
По одной из версий, было дело будто бы так.
Мария Лазич лежала на диване и читала. Закурив папироску, бросила на пол спичку, от пламени которой загорелся подол её летнего кисейного платья. В мгновение она превратилась в горящий факел. Бросилась в сад. Пламя сбили, но ожоги были так сильны, что спасти Марию не было уже возможности. Она скончалась на четвертые сутки в страшных мучениях.
Можно себе представить, что почувствовал Фет, когда узнал о случившемся, как он корил себя и как страдал. Его даже не утешала последняя фраза Марии Лазич, произнесённая перед смертью: «Он не виноват, а я». Произошло то, как признавался Фет, что он «не взял в расчёт женской природы и полагал, что сердце женщины, так ясно понимающей неумолимые условия жизни, способно покориться обстоятельствам». Фет не учёл, что ему встретилась не обычная женщина, а женщина высоких страстей и максималистских требований, которая посчитала, что жизнь без любимого человека не имеет никакого смысла. Так посчитала она и тут же приняла решение уйти совсем.
В итоге Мария Лазич ушла с дороги Фета, а поэт с той поры постоянно взывал к ушедшей возлюбленной:
Ты, дней моих минувших благодать,
Тень, пред которой я благоговею...
Взору Фета всё виделся «ряд волшебных изменений милого лица» – мираж несостоявшейся любви.
Однако вспоминай не вспоминай, а жить надо, и Фет делает ещё один решительный шаг: в чине ротмистра он оставляет армию. А летом 1857 года он женится, да весьма выгодно и удачно: не 25 тысяч серебром, а поболее. Невеста Мария Боткина из богатой семьи чаеторговцев, и за ней стоит большое приданое. Фету – 36, ей – 30 лет. Зрелые люди. У него на душе горький осадок от воспоминаний о Марии Лазич. У Марии Петровны позади тоже любовный роман с печальным концом. Они честно рассказали друг другу о своём прошлом, и это их как-то сразу сблизило. Союз Фета и Боткиной оказался если не счастливым, то, по крайней мере, прочным и долгим.
Женины деньги Фет сразу пустил в дело. Купил невзрачную усадьбу Степановку и превратил её, как говорили тогда орловские помещики, в образцовую «табакерку». Тут-то и взыграли немецкие гены Афанасия Фета, он оказался дотошным и рачительным хозяином. Всё быстро поставил на ноги, удачно распорядился землёй, и цифры урожаев и овса с фетовских полей украшали губернскую статистику.
Тут подоспел императорский указ о «возвращении» родового имения Шеншина. Обрадовавшись, Фет-Шеншин сменил свою «табакерку» на богатейшее имение Воробьёвку, расположенную под Курском. Когда-то он мечтательно описывал Софье Андреевне Толстой свой идеал: «Жить в прохладной каменной усадьбе, совершенно опрятной, над водой, окружённой значительной растительностью. Иметь простой, но вкусный и опрятный стол и опрятную прислугу без сивушного запаха».
Мечта сбылась. Усадьба с домом, и не просто опрятная, а великолепная. Парк. Поля. Теплицы. Пруд и «всё вокруг моё», как написал какой-то советский анти-Фет. Можно отлично пожить и хорошо поесть. Покушать Афанасий Афанасьевич особливо любил свежую икру, только что вынутую из осетра и чуть присоленную. Когда Фет гостил в Париже у семейства Виардо, а точнее, у своего старого друга Тургенева, то там Фету очень не понравилось это «малое количество питания»: французский бульон, «слабый до бесчувствия», варёные бобы и яичница с вареньем. Нет, в России, у себя в Воробьёвке, кушали по-другому: жирно, обильно и со смаком.
Итак, всё вроде бы пришло к определенному возрасту: удовлетворены все сословные претензии, наличествуют достаток, сибаритство и житейский покой. Жена хотя и некрасивая, но млеет от стихов мужа. А счастья нет, как и не было. Есть жуткая тоска. С годами она усиливается. И всё чаще преследуют Фета грёзы юности, воспоминания о Марии Лазич.
4 ноября 1878 года, на пороге своего 58-летия, Фет пишет строки, вырвавшиеся из самых глубин сознания:
Ты отстрадала, я ещё страдаю,
Сомнением мне суждено дышать,
И трепещу, и сердцем избегаю
Искать того, чего нельзя понять.
А был рассвет! Я помню, вспоминаю
Язык любви, цветов, ночных лучей, —
Как не цвести всевидящему маю
При отблеске родном таких очей!
Очей тех нет – и мне не страшны грóбы,
Завидно мне безмолвие твоё,
И, не судя ни тупости, ни злобы,
Скорей, скорей в твоё небытие!
Жизни ещё оставалось 14 лет, а Фету уже мерещились гробы, и он стремился в небытие. К концу жизни Фета начали мучить физические недуги, в частности застарелая астма. Ему было тяжело дышать, и он нередко шутил, что вот «опять слон наступил мне на грудь». Сдавали глаза, он терял зрение. Пришлось не писать самому, а диктовать литературному секретарю, молоденькой Екатерине Фёдоровой.
«Моя старуха Муза, – говорил Фет весной 1892 года, – спит, спит, да вдруг во сне и забредит, а Екатерина Владимировна запишет кошмар». По вечерам в доме на Плющихе (зимой Феты жили в Москве, а летом – в Воробьёвке) старый поэт садился в кресло, и Екатерина Владимировна читала ему вслух что-то услаждающее, например «Мадам Бовари». Фет слушал и погружался в свои воспоминания:
Мелькнут ли красота иная на мгновенье,
Мне чудится, вот-вот тебя я узнаю...
Смертный конец пришёлся на 21 ноября 1892 года. Фет пожелал вдруг выпить шампанского и отправил за ним жену, а сам продиктовал записку: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному». И собственноручно подписался: «21 ноября. Фет (Шеншин)».
В тот же миг он схватил стилет для разрезания бумаги и попытался нанести себе удар в грудь, но Екатерина Владимировна повисла у него на руке. Фет вырвался и бросился бежать по анфиладе комнат. В столовой пытался открыть дверцу шифоньерки, где лежали ножи, но не хватило уже сил. Фет, тяжело дыша, опустился на стул. В это время вбежала Екатерина Владимировна. Она услышала сорвавшееся с уст Фета слово «чёрт!». Глаза его расширились от какого-то привидевшегося ужаса, и он испустил последний дух. То есть умер в одночасье.
В письме Софья Андреевна Толстая описывает кончину Фета иначе: «...он стал метаться, что воздуху мало, пошёл в кабинет, оттуда обратно в столовую, сел на стул, опустил голову и скончался...»
Сбылось давнее желание поэта:
И с лона тихого земного идеала
На лоно вечности с улыбкой перейду.
Такова основная канва жизни Афанасия Фета. Поэтическая его судьба сложилась неровно.
Первый поэтический успех в 20-летнем возрасте, триумф в 30-летнем. Далее альянс с Некрасовым и разрыв с ним. Нежелание вступить в радикальный лагерь и изгнание радикалами его из литературы. Долгое творческое молчание (но именно на этот период приходится расцвет Фета как помещика-фермера). И, наконец, возвращение в литературу в 80-х годах. В январе 1889 года – торжественное чествование в московском ресторане «Эрмитаж». Живые цветы, лавры, подношения, оркестр. В сладкоречивых выступлениях благодарили Фета за то, что он «в наше тяжёлое время крепко держит знамя поэзии и не отдаёт своей лиры на служение темным силам». В общем, хвалили за то, за что ранее ругали, что-де он остаётся в стороне от бурления общественной жизни.
Похвалы Фету были приятны, он не был ими избалован. Ну, иногда только Лев Толстой прочтёт какое-либо стихотворение Фета, и у него «защипает в носу». А так в основном Фета ругали. Он один из самых заруганных русских поэтов. Поэзию Фета многие считали мелкотравчатой и мелкотёмной. Бойкие фельетонисты из газеты «День» договаривались до того, что считали стихи Фета чепуховиной, ерундистикой, набором слов и просто даже дичью. Чернышевский в письме к сыну дал такую характеристику стихам Фета: «Все они такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если бы выучилась писать стихи». Салтыкову-Щедрину тоже не нравилось «скудное содержание» стихов Фета. Тургенев всё пытался редактировать своего друга (потом они разругались) и писал на полях со стихами Фета суровые резолюции: «Непонятно», «Неясно», «Что за дьявол?», не понимая того, что поэзия Фета – это не поэзия Тургенева, что бессмысленно упрекать луну за то, что она не становится солнцем.
Доставалось Фету и в советское время. Всё началось с Маяковского:
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет...
У Маяковского представление о творчестве неотделимо от понятия битвы, сражения: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо» и т. д. Фет, напротив, абсолютно не приемлет никаких баталий. Он не собирается драться ни на той, ни на другой стороне: «Радость чуя, не хочу я ваших битв...»
Николай Старшинов снисходительно бросил на страницах «Литературной газеты»: «Фет – прекрасный поэт... Но великий поэт – это прежде всего поэт социальной активности, живущий проблемами своего времени...»
Да, кому-то всё подавай проблемы, битвы, революции, так называемую гражданственность. А вот Афанасий Фет – совсем иной поэт. Как считал Константин Бальмонт: «Фет – нежнейший певец неуловимых ощущений, воздушных, как края вечерних облаков, и странно-прозрачных, как тихие жуткие воды глубокого затона...»
«Читать Фета – это слаще всякого вина... Стал читать Фета, одно стихотворение за другим, и всё не мог остановиться, выбирал свои любимые и испытывал такое блаженство, что казалось, сердце не выдержит – и не мог представить себе, что есть где-то люди, для которых это мертво и ненужно...» (Чуковский Корней. Дневник 24 марта 1926 года).
Поэзия Фета – особая поэзия. Как писал один из самых лучших критиков Юлий Айхенвальд в своих «Силуэтах русских писателей»: «У Фета не даль, не длительность, не история – он пьёт и поёт мгновение, это чудное настоящее, за которым надо только протянуть руку, чтобы его достать».
Отсюда причудливый синтаксис и как бы спотыкающиеся слова. Их вообще часто не хватает Фету («Как беден наш язык! – Хочу и не могу...»). По Фету, все мы обречены на вечную невысказанность и немоту души, когда – «друг мой, бессильны слова – одни поцелуи всесильны...».
Прочитайте внимательно сборничек Фета, в нём этот вечный бред любви. «О, сладкий нам, знакомый шорох платья!..»
Я болен, я влюблён; но, мучась и любя, —
О, слушай! О, пойми! – я страсти не скрываю,
И я хочу сказать, что я люблю тебя —
Тебя, одну тебя люблю я и желаю!
Но, увы, нельзя жить в «лобзаньи непрерывном». Это отчётливо понимал и сам Фет. Поэтому в его поэзии много печали и боли. Иногда поэт бывает сложным и запутанным, когда пытается морализировать под влиянием своего любимого Шопенгауэра (кстати, именно Фет впервые на русский язык перевёл трактат Шопенгауэра «Мир как воля и представление»). Но чаще всего Фет прост и почти кристально ясен, как тихий осенний день:
Ласточки пропали,
А вчера зарей
Всё грачи летали
Да как сеть мелькали
Вон над той горой...
...Начало XXI века. Переселённые города-чудовища. Половодье автомобилей. Воздух продымлен и загазован. Люди забились в дома-норы. Светится лишь голубой экран телевизионного ящика. Какой тут Фет?! Какие ласточки?!
Действительно, нужны ли сегодня ласточки Афанасия Фета? Вся эта гамма благоухающих откровений старого, давно ушедшего поэта? Его своеобразная муза? «На заре ты её не буди...» Может быть, не надо будить?..
Нет, надо! Природа наша в экологическом упадке. Вырубаются леса. Уничтожаются луга. Исчезают цветы и травы. Перестают петь птицы. Всё природное и естественное становится своеобразной редкостью. И в этом музее исчезающей Природы на видном месте лежит томик стихов Афанасия Фета. Остаётся только открыть его и глубоко вздохнуть с горьким сожалением.
Господи, и куда всё это ушло?..
Юрий Безелянский. Из книги «69 этюдов о русских писателях»
«На сырой, непротопленной даче
я живу без лирических строк.
Жизнь проходит здесь резче, иначе.
Вот, опять подгорает пирог.
Скоро чуткие сумерки снова
постучатся и я отворю.
А вокруг - тишина, я готова
просветлённую встретить зарю».
Только в прошлое что-то скатилось,
только нет ничего впереди.
И какая же страшная сила
вдруг скопилась в девичьей груди?
«Может, нет в этой жизни и смысла,
может быть, от нее я устала...
Исчезают и чувства, и мысли.
Кто-то шепчет: начни всё сначала».
2009
Горько, что об Анастасии Харитоновой уже приходится вспоминать. Казалось, жизнь была впереди, но точку она сама себе поставила. Казалось, её поэтическая судьба складывается благополучно (у неё вышло более десять книг стихотворений!), но на самом деле её почти не заметили или, заметив, промолчали — сейчас, дескать, не это «носят», немодно…
А она была поэтом. Талантливым, целиком и полностью преданным своему призванию. Она приходила ко мне на студию (в ту пору мы собирались в помещении журнала «Юность»), мне, пожалуй, первому довелось напечатать короткий отзыв о её творчестве, я вернулся к нему, перечитал и вижу, что всё сказанное остаётся в силе. Напомню его строки:
«Появление Анастасии Харитоновой на занятиях литературной студии было всегда заметно, хотя она-то как раз вела себя незаметно. Тихая, сосредоточенная в себе, словно бы отсутствующая. Но когда наступал черёд и она начинала читать свои стихи, то устанавливалась тишина, полная серьёзности и внутреннего напряжения».
Кто споёт о моем поколенье?
Наши мёртвые приняли стыд.
Мы бросали любовь в отступленье,
И господь нам вовек не простит.
Есть стихи, рассчитанные на возгласы восхищения, на оживление в зале, на аплодисменты. Стихи, заранее предполагающие аудиторию. Не то у Анастасии Харитоновой. Она читала стихи самой себе, точно наедине с собой, в полном одиночестве.
Ночь над стихом — из жизни грустный вычет,
Ночь без стиха — к безумью верный шаг.
Слушатели словно ненароком оказались подключёнными к духовному миру поэта, который затрагивает нечто заветное, существенное, хотя он, этот мир, слишком тревожен, мучителен, безотраден. Казалось бы, к чему нам сие? К чему нам тупиковая хандра — и без того проблем хватает…
Сна мне уже не стряхнуть.
Поздно. Никто не разбудит.
Слишком высоко мой дом.
Слишком тропинка узка.
Но происходит обыкновенное чудо искусства. Горечь, разочарование, безнадёжность, а тем не менее мы не чувствуем тупика, мы угадываем свет в конце тоннеля. Потому что перед нами поэзия, она возвышает, очищает душу, производит над нею то действие, которое древние греки назвали катарсисом. В этом диалектика искусства, её, если хотите, тайна.
Смотря темно и виновато,
Я изнываю на земле,
Когда душа, как луч заката,
Дрожит у песни на крыле.
Живу без друга и совета,
Стараюсь меньше говорить,
Чтобы последней капли света
В пустой слезе не растворить.
Может ли пройти незамеченным появление серьёзного поэта? В наши дни — вполне. В критике разброд, утрата ориентиров и достаточной информации. Книжки издаются невесть кем, невесть где… Зачастую, если автор не догадается послать свой сборник критику, тот о нём и не узнает, поскольку большинство книжных магазинов руками и ногами отбивается от поэтических изданий. Так что критики вроде бы не виноваты, хотя всё-таки виноваты…
А речь идёт о настоящем поэте, талантливом, глубоком, значительном. Имя новое, однако поэту свойственно заявлять о себе сразу — никому и в голову не приходило называть Лермонтова молодым поэтом!
У Анастасии Харитоновой строгая классическая форма, сугубая серьёзность, трагическое жизнеощущение — о какой тут молодости говорить?
«…на жизнь оглянешься и скажешь: Сколько снега намело!..» Словно не было у поэта ни детства, ни юности, прожито много жизней, пройдены круги ада. Сразу и безоговорочно. Анастасия Харитонова приняла на свои хрупкие плечи бремя русской философской поэзии, её умудрённый и горький опыт:
Если случится со мной беда,
Я скажу душе: «Не смотри сюда».
Если в отчизну придёт беда,
Я скажу душе: «Это было всегда».
Заболеет ребёнок — душе тогда
Я скажу: «Терпи. Что ни дом — беда».
Ну, а если с тобой приключится зло,
Я скажу: «Улетай. В небесах светло».
Стихи Харитоновой хочется цитировать и цитировать, их собственная нагрузка куда весомей желания истолковывать их, анализировать и оценивать… Да и сама Анастасия Харитонова нимало не была озабочена современной поэтической ситуацией, её поисками — метаметафоризмом, концептуализмом, минимализмом и пр. Она была в другом контексте, в другом чувстве времени, ближе к вечности со всеми присущими ей темами. Она разговаривала с собой и судьбой, с Россией и миром. Творчество Анастасии Харитоновой — исповедь ни перед кем. Послания без адреса — они сами призваны найти себе адресата. Толчки боли. Вопросы без ответа. Поэт потому и поэт, что открывает в читателе неведомые ему самому душевные горизонты, возможности высокого резонанса.
Ещё в одной из первых книг Анастасия Харитонова пророчески начертала: «Не зная смерти, я была невинна. Узнав о ней, виновна я во всём».
Смерть непоправима, и не нам судить о причинах ранней гибели Анастасии Харитоновой. Для нас — её стихи. У них есть будущее. Я верю, — её стихам «настанет свой черёд» — по слову Марины Цветаевой.
Кирилл Ковальджи
Лети, кораблик мой, лети
вперёд, в излюбленную бурю,
пытаясь Родину найти
неповторимую, другую.
Домой вернуться - не поймут,
а здесь остаться - не оценят;
не унывай, терпи, пусть труд
богатства все тебе заменит.
Идут года, но та же грусть,
и стая туч на небосклоне.
Кого за это упрекнуть,
какой молиться мне иконе?
Пускай нелепо и смешно
мы жили в годы молодые,
но знаю: сердце всё равно
летит туда - назад, в Россию.
2009
Владислав Фелицианович Ходасевич. Поэт, переводчик, прозаик, критик, мемуарист.
По определению Николая Гумилёва, «европеец по любви к деталям красоты», Ходасевич «всё-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму». Владимир Набоков считал, что Ходасевич – «крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней». Действительно, в отличие от акмеистов, символистов, футуристов и прочих «истов» начала XX века у Ходасевича кристально чистый пушкинский слог и тютчевское космическое восприятие жизни. Но при этом неизменная тревога, ожидание и печаль:
Всё жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдёт, начнётся:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвётся,
И станет горькая вода.
Прервутся сны, что душу душат.
Начнётся всё, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу.
«Смолоду «мудрый как змий» Ходасевич, человек без песни в душе и всё же поэт Божьей милостью, которому за его святую преданность к русской литературе простятся многие прегрешения» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Ходасевич культивировал тему Баратынского: «Мой дар убог, и голос мой негромок» – и всячески варьировал тему недоноска…» (О. Мандельштам. Буря и натиск).
Дружившая с Ходасевичем Нина Петровская наставляла его: «Вашу «Элегию» – отвергаю. Холодно, пахнет Пушкиным, – это не Ваше. Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу, всю до конца, и обломки бросайте в строфы, таков Ваш путь или никакой…»
Кто-то определил Ходасевича как поэта одной темы – неприятия мира. Отчасти это верно. Во многих его стихах буквально клокочет протест против зла, разлитого в мире, и одновременно почти ледяное бессилие исправить все несправедливости и несуразности бытия.
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идёт безрукий в синема…
Или другая вариация на ту же тему:
Счастлив, кто падает вниз головой;
Мир для него хоть на миг – а иной.
Но, как часто бывает, современники не слишком ценили Ходасевича («большое видится на расстоянии»). Адепты авангарда считали его стихи «дурно рифмованным недомоганием». Острослов князь Святополк-Мирский называл его «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзию». Язвительная Зинаида Гиппиус частенько бранила его в печати. Но больше всего Ходасевичу досталось от советских критиков. Его как эмигранта клевали нещадно. В советской России Ходасевич проходил как «один из типичных буржуазных упадочников», как «нытик мистицизма». Один критик договорился до того, что-де ахматовы и ходасевичи «организуют психику человека в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации».
Литературная энциклопедия (1975) не могла совсем замолчать крупнейшего русского поэта, но привела о Ходасевиче лишь небольшую заметку, в которой выделила его «резкое неприятие действительности, в т. ч. советской». Инкриминировали ему, что он с 1925 года перешёл в «лагерь белой эмиграции, эволюционируя всё больше вправо». И в конце навесили ярлык: «Вера в незыблемость культурных ценностей сочетается у него с мыслями о безысходности бытия (какая может быть безысходность, когда социализм на дворе, – читалось в подтексте – Ю.Б.), лирическая обнажённость – с чертами усталости и цинизма, лаконизм поэтических средств – с суховатостью и дидактизмом».
Вот такая оценочка. Умели унижать советские литературоведы, ничего не скажешь.
Последняя книга Ходасевича – «Поэтическое хозяйство Пушкина» – вышла в России в 1924 году. Затем долгий период замалчивания, в то время как на Западе Ходасевич издавался широко. Прорыв произошёл в период перестройки и гласности, когда стали выходить книги Ходасевича одна за другой.
В своём творчестве Ходасевич ратовал за «новый классицизм», за развитие традиций Пушкина и Державина и не поддавался никаким поэтическим новациям, оставаясь верным хранителем наследия золотого века – в словаре, семантике, ритмике, звукописи.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я каждый миг,
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Ещё порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Ходасевич неуклонно шёл к своей литературной славе, но тут произошла революция, которая спутала все карты.
Как отмечал сам поэт: «Весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех проживших эти годы в России».
В тяжелейших условиях Ходасевич продолжал работать, писать и переводить, переехал из холодной и голодной Москвы в Петроград, но и там оказалось не лучше. К этому прибавилось тяжёлое заболевание. А дальше слово Нине Берберовой, которая стала третьей женой Владислава Ходасевича:
«…Говорили, что скоро «всё» закроется, то есть частные издательства, и «всё» перейдёт в Госиздат. Говорили, что в Москве цензура ещё строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же… и в этой обстановке – худой и слабый физически Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас на руках появились паспорта… Но мы уезжали, не думая, что навсегда. Мы уезжали, как Горький уезжал, как уехал Белый, на время, отъесться, отдохнуть немножко и потом вернуться. В жизни мы не думали, что останемся навсегда… У нас были паспорта на три года, у меня для завершения образования, а у него – для лечения, потому что в то время простого аспирина нельзя было купить в аптеке…, и мы уезжали, думая, что всё попритихнет, жизнь немножко образуется, восстановится – и мы вернёмся…» Не вернулись.
22 июня 1922 года Ходасевич и Берберова покинули Россию и через Ригу прибыли в Берлин. Дальше – скитания по Европе, в том числе и жизнь у Горького в Сорренто. Кстати, Ходасевича и Максима Горького связывали весьма непростые отношения. Горький мечтал, чтобы Ходасевич оставил о нём воспоминания, но при этом отмечал, что Ходасевич «действительно зол. Очень вероятно, что в нём это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло».
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живём.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом…
Разве это злоба? Это позиция, занятая Ходасевичем по отношению ко всем мерзостям и злу жизни, к трагедийной судьбе человека вообще.
В марте 1925 года советское посольство в Риме отказало Ходасевичу в продлении паспорта, предложив вернуться в Москву, где, по словам Романа Гуля, «сам Лев Давыдович Робеспьер отзывался о Ходасевиче крайне презрительно». Естественно, поэт отказался и уехал в Париж. Так он стал фактически эмигрантом.
О парижском житье-бытье Ходасевича Нина Берберова вспоминала так:
«Он встаёт поздно, если вообще встаёт, иногда к полудню, иногда к часу. Днём он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию «Дней». Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в «Ротонде» … Ночами Ходасевич пишет… Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать…»
О чём? О литературе. О культуре Серебряного века. О России и Москве.
Перешагни, перескачи,
Перелети, пере-что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял – теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Вместе с Берберовой Ходасевич прожил десять лет. «Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего – и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил…» – так писала в воспоминаниях Нина Берберова. Она трезво оценивала своё житье с Ходасевичем: «прежде всего два товарища, два друга, попавшие в беду».
В стихотворении «Перед зеркалом» (1924) Ходасевич писал:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вот тот – это я?
Разве мама любила такого,
Жёлто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?..
Жить с малоприспособленным к быту Ходасевичем было трудно, и в 1932 году Нина Берберова решилась всё-таки уйти от него. Один остряк заметил: «Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом ушла».
Юрий Терапиано вспоминал: «Обладая широкой эрудицией, сам усердный работник, Ходасевич требовал такой же работы и от других. В этом отношении он был беспощаден, придирчив, насмешлив…». Добавим, что среди молодых поэтов он приобрёл репутацию демона скептицизма.
Владимир Вейдле в воспоминаниях «Ходасевич издали-вблизи»: «Утверждали, что у него был «тяжёлый характер». Больше того, называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжёлого ничего в нём не было; характер его был не тяжёл, а труден для него самого ещё больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да ещё наделён сверх своего дара проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьёз, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки…»
И Вейдле приводит незаконченное стихотворение Ходасевича:
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, —
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью – одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаём,
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?
Гибель была недалеко. Ходасевич умер, прожив 53 года. В год смерти, в 1939 году, в Брюсселе вышла его книга воспоминаний «Некрополь». Едкая, жёлчная, остроумная, отточенная мемуарная проза о тех, кого он хорошо знал и с кем был близок, в частности о Горьком.
В заключение приведу сформулированное Владиславом Ходасевичем кредо из анкеты далёкого 1915 года: «Из всех явлений мира я люблю только стихи, из всех людей – только поэтов».
И Ходасевич был уверен (эта уверенность прозвучала в стихотворении «Петербург», написанном 12 декабря 1925 года) в том, что:
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывыхивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Чтобы понять: сбылось – не сбылось, надо покинуть серебряный сад русской поэзии и пройтись по мичуринским аллеям советской поэзии.
Юрий Безелянский. Из книги «Отечество. Дым. Эмиграция»
Искал он истоки в делах повседневных
мелодий тончайших, восторгов душевных,
а мог бы лежать на афганской меже
убитый и всеми забытый уже.
Мечтой уносился к местам позабытым,
где волны белеют под ветром сердитым,
пером пробиваясь в словесной руде,
а дни проносились в своей череде.
Но кто же мог знать как мучительно скоро,
оставив вдали наш грохочущий город,
минуя все омуты, сонные травы,
дойдёт он до зыбкой, сырой переправы...
Он был компанейский, весёлый, простой, —
поэт благородный со светлой душой.
2019
Известность и слава писателя чаще всего обратно пропорциональны качеству его произведений. Мифы о таких авторах, используя различные средства, сооружаются группой издателей, спонсоров и литературных агентов, проталкивающих то или иное имя в литературу.
Причём не без корыстного интереса, поскольку читатель платит не за талант, а за известность, – дым славы слепит глаза, приобщая к «яркой заплате» известной персоны, и читатель покупает все написанные им книги, не особенно вчитываясь в содержание, а критик закрывает глаза на стиль и композицию, о которых автор когда-то слышал, но что именно, не до конца понял. Впрочем, это и не столь важно – главное, что его книги нарасхват и издатель доволен.
Проблема здесь не только в том, что бездарность называют талантом, а ещё в том, что эти бизнес-проекты формируют литературный вкус, и когда появляется настоящий талант, то общество с уже сформированными канонами вкусовщины отторгает его, как прозаика или поэта, в их восприятии среднего уровня, поскольку он пишет иначе, чем те, кого общество привыкло считать лучшим, которых оно знает и кто с первого блюда был объявлен жрецом большого искусства.
Всё смешалось. Опыт восприятия искусства заточен на низкий уровень безоглядного потребительства. Этот уровень сделал работу писателя, сценариста, режиссёра, актёра не требующей особого напряжения. Нет никакой нужды из камня высекать искру «божественного огня», потому что никакая искра не требуется – стряпчие от искусства только повторяют азы за теми, кто уже сделал нечто подобное и добился искомых целей – поймал жар-птицу славы и заработал денег.
Среднестатистический уровень показывают не только откровенно бесталанные или посредственные авторы, к нему с помощью какого-то сверхмощного магнита притягиваются и довольно сильные в недалёком прошлом писатели. Они известны, при жизни зачислены в классики, и поэтому всё написанное ими идёт в печать, несмотря на корявость стиля, отсутствие внятной фабулы и скверный язык.
Многое из написанного и опубликованного ими грешит не только скорописью на потребу дня – произведения частенько выходят в свет без редакторской правки с неряшливой корректорской вычиткой. Но, видимо, так и должно быть, если современному читателю не до стиля и орфографии, и он сквозь пальцы смотрит на то, как сегодня пишут. Серо? Скучно? Бездарно? Ну и что? Нет точных сравнений, ярких эпитетов и метафор? Да полно вам, кому это нынче нужно?
Важно, чтобы было понятно, что хочет сказать автор, и тогда чем проще язык, тем лучше, – словом, пишите доходчивее, и вас быстро оценят и так же быстро забудут. Наконец, вы не Бунин, а чистота слога – это анахронизм, пусть этим занимаются эстеты (есть ещё такие?), вас читают, вы популярны, полон бумажник и нос в табаке. Что ещё надо?
Недавно ушёл из жизни прекрасный поэт Игорь Царёв. Перед смертью он был признан лучшим поэтом 2013 года, став обладателем «золотого пера» России. Но ни смерть большого мастера, ни звание лучшего не привлекли к нему повышенного интереса в читательском сообществе.
Остались холодны и на удивление забывчивы собратья по литературному цеху. Блок в стихотворении «Поэты» писал: «Друг другу мы тайно враждебны…». Сейчас бы выразился по-другому: друг другу мы безразличны. И не тайно, а явно. Как в рот воды набрав, молчат и критики, сетуя на то, что в современной поэзии нет истинных талантов. А это не так, и чтобы подумать иначе, достаточно прочитать хотя бы такие строки из наследия Игоря Царёва:
Вселенною правит нетленный закон:
Всё вечно, ничто не пройдёт без следа.
И против бумаги бессилен огонь,
И против огня бесполезна вода.
Не верь в беспощадность течения лет –
Со временем пыль обратится в гранит.
И добрый твой след, и недобрый твой след
Прибрежный песок навсегда сохранит.
Таких цитат из стихов Игоря Царёва, образцов чистого слога, можно привести великое множество. Читать его тексты – как пить живую воду. И не только. Сквозь холодный, как «старательский лёд», дух отточенной до совершенства строки, пробиваются ростки великой гражданственности, берущие начало в стихах Пушкина, Лермонтова, Некрасова и продолжающиеся в поэзии Блока, Маяковского, Симонова, Твардовского и – ближе к нам – в стихах воинов-афганцев:
Я мог бы лежать на афганской меже,
Убитый и всеми забытый уже.
И мог бы, судьбу окликая: «Мадам,
Позвольте, я Вам поднесу чемодан!»,
В Чите под перроном похмельный «боржом»
По-братски делить с привокзальным бомжом...
Иные галеры - иной переплёт.
И вновь под ногами старательский лёд:
В словесной руде пробиваюсь пером -
Меня подгоняет читинский перрон
И тот, кто остался лежать на меже,
Убитый и всеми забытый уже.
Поэзия Игоря Царёва – уникальный сплав опыта развития русской поэзии последних двух столетий. Тем не менее литературный официоз обходит это имя фигурой умолчания, напоминая чем-то подростка Клима Самгина из романа Максима Горького.
Перед глазами юного Клима подо льдом на катке погибли его друзья, Борис и Варя. Клим мог бы помочь, протянул ремень, но испугался, что утопающий мальчик может потянуть его за собой, и в страхе отскочил в сторону. Позже, чтобы оправдать себя, чтоб не мучила совесть, он стал спрашивать у себя: «А был ли мальчик? Может, мальчика и не было?» Наконец, он убеждает себя, что «мальчика вообще не было», и перестаёт думать о погибших.
Пройдёт каких-нибудь пять-десять лет, и, если атмосфера в литературном мире останется такой же удушающе-безразличной, как сегодня, об Игоре Царёве, большом таланте и блестящем мастере русского стиха, забудут все, кроме друзей и родственников поэта, учредивших, кстати, премию его имени.
Литературный дискурс молчит, оставив поэта ютиться в порталах «Сетевая словесность» и «Стихи. ру». Удивительное беспамятство, сравнимое с преступлением, поскольку речь идёт о гениальном авторе, место которого не в локальных сетях, а в литературных антологиях, хрестоматиях и в учебниках русской литературы – как школьных, так и вузовских.
Вадим Андреев
Я знал её. Она была,
сегодня есть и завтра будет,
вернула людям что смогла.
И кто теперь её осудит?
Полна мечтаний и огня,
себя дарила безвозвратно
и, вдохновение храня,
не смела брать дары обратно.
Шагнула смело в никуда,
не ожидая дней исхода.
Взошла ещё одна звезда
и ярко светит с небосвода.
2010
Лукавое имя Марина -
по цвету морской бирюзы.
Над книгой стихов у камина
осваивал в них я азы.
И блики плясали неясно
на стенах от вихря огня.
Ты прожила жизнь не напрасно,
созвучья плетя для меня.
Любой, даже тот же прохожий,
при встрече узнал бы тебя.
Мы все на тебя непохожи,
но помним – скорбя и любя.
2017
26 сентября 1892 г. (8 октября по новому стилю) в доме профессора Цветаева родилась его вторая дочь – и третий ребёнок в семье. Впрочем, сама она как день своего рождения своевольно выбрала следующий день – праздник Иоанна Богослова.
«Мне десять лет было, ей восемь»
В славном и щедро одарённом талантами семействе из четырёх детей именно Марине суждено было стать той самой Цветаевой. Отец – профессор Московского университета, всю свою жизнь посвятил созданию и развитию Музея изящных искусств имени императора Александра III при Московском университете (ныне Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина), был первым его директором. Торжественная закладка его была в 1899 году, а открылся он в 1912. Марина называла его: «Наш гигантский младший брат».
Иван Владимирович Цветаев, полностью погружённый в свою античность, целиком отдававший все силы музею, своему любимейшему детищу, был женат вторым браком на Марии Мейн, одарённой художнице, прекрасном музыканте, «влюбившей» дочерей в немецкий романтизм – и, к сожалению, рано умершей от туберкулёза (Марине тогда было 14, Асе – 12).
После её смерти профессор остался вдовцом, а в доме окончательно стало неуютно и пусто. Собственно, и при жизни матери Марина не была любимым ребёнком – уж слишком странной, упрямой и своевольной была девочка. Старшая девятью годами единокровная сестра Марины, Валерия Ивановна, вспоминала: «Асю можно было просто любить. В старшей же, Марине, Мария Александровна слишком рано распознала свои недостатки – спутники таланта, свои вершины и бездны – плюс собственные Маринины! – и старалась укрощать и выравнивать их».
В родном доме детям не было хорошо, тепло и уютно. Сама Марина напишет потом довольно страшные стихи про столовую, где члены семьи сходятся только для совместной трапезы, а после еды «благодарят за пропитанье скупо и вновь расходятся до ужина враги». Сам профессор с горечью признавал: «Семья мне не удалась». Гимназическая подруга Марины Соня Липеровская, бывавшая в Трёхпрудном переулке, где жили Цветаевы, подтверждает: «Отец не был другом своих детей: трёх дочерей и сына. Он мало знал об их жизни и интересах, редко видел и, вероятно, не умел воспитывать. Помощников ему в этом деле не было». Ту избыточную свободу, которой пользовались Ася и Марина, трудно объяснить иначе, чем полным невниманием со стороны отца. Впрочем, слишком велика была разница между пожилым профессором и настороженными, самолюбивыми и избалованными подростками – Марина родилась, когда Ивану Владимировичу было 48.
В детстве сёстры часто ссорились, ревновали друг к дружке, но в юности они стали по-настоящему близки. Сколько стихов посвятила Марина своей Асе, как дорожила ею – и Ася была беззаветно предана старшей обожаемой сестре. Они всерьёз считали, что у них на двоих одна душа. Общими были у них и литературные вкусы, и даже первую любовь – к молодому поэту Владимиру Нилендеру – сёстры разделили на двоих.
«Премированный щенок»
В 1910 году Марина, ещё не закончившая гимназию, за свой счёт издала свой первый сборник «Вечерний альбом» – сто одиннадцать стихотворений. Сборник был благожелательно принят, Марина вошла в литературную жизнь Москвы, её, вчерашнего подростка, заметили мэтры – Брюсов, Гумилёв, а Волошин написал о ней тёплую статью.
Цветаевы принимали участие в литературных вечерах, чтениях. У сестёр были удивительно схожи голоса – и девушки на поэтических вечерах часто читали стихи Марины нараспев, стоя рядом. Это производило впечатление на публику. Однажды Брюсов объявил поэтический конкурс, задав темой стихотворения строчку «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах» из «Пира во время чумы». Цветаева не только не узнала цитату Пушкина, но и решила, что Эдмонда – имя девушки, не желающей расставаться с подругой. Стихотворение было написано – и Брюсов присудил ей первый из двух вторых призов «за молодостью».
«Приз – именной золотой жетон с чёрным Пегасом – непосредственно Брюсовым – из руки в руку – вручён… И я, продевая его сквозь цепочку браслета, громко и весело: – Значит, я теперь – премированный щенок? Ответный смех залы и – добрая – внезапная – волчья – улыбка Брюсова».
Свободу поведения Марины, изнанку её гордости и исступлённой застенчивости, многие принимали за распущенность и эпатаж.
«Вашего полка драгун, декабристы и версальцы»
В 1911 году Макс Волошин пригласил сестёр погостить в его дом в Коктебеле. Марина не зря считала, что Макс в жизни женщин и поэтов был Провидением. Именно в Коктебеле, у Макса в гостях, она встретила человека, ставшего на долгие годы её любовью, мужем, отцом её детей – и в конечном счёте невольно приведшего её к петле в Елабуге.
Но в 1911 году было совершенно счастливое лето. Марину познакомили с молодым литератором, приехавшим в Крым отдохнуть и восстановить силы. Темноволосый юноша в белой рубашке, с огромными серо-зелёными глазами на узком лице показался ей настолько прекрасным, что ходить рядом с ним по земле было почти кощунством. Звали его Сергей Эфрон – и в наэлектризованном, пронизанном мифами, легендами и ожившей древностью пространстве Коктебеля это имя прочитывалось почти как Орфей, наоборот.
Марина в шутку обронила, что выйдет замуж за того, кто угадает её любимый камень. Сергей Эфрон среди камешков на пляже подобрал и отдал Марине сердолик – «розовый, изнутри освещённый, крупный камень, который она хранила всю жизнь, который чудом уцелел и по сей день» (из воспоминаний Али Эфрон, их дочери). Даже родились они в один и тот же день – Сергей был лишь на год младше, сегодня ему было бы 124.
Сергей абсолютно соответствовал представлениям Марины об идеальном герое: трагическое прошлое (самоубийство матери после смерти младшего брата Сергея), склонность к риску – родители-народовольцы и сам подпольщик, отвага, изящество и безупречная предупредительность, с которой он относился к ним с Асей. С первой встречи и до последних дней Марина и Сергей будут общаться друг с другом исключительно на «вы» (как, впрочем, на «вы» и по имени будут обращаться к ним и их дети с самого нежного возраста).
Снова делить «рыцаря» сёстрам не пришлось: к Асе вскоре приехал её столь же юный жених – и лето запомнилось особой атмосферой влюблённости. В Москве всё завершилось двумя свадьбами. Р. Хин-Гольдовская, довольно известная писательница того времени, бывшая в свойстве с Эфронами (её внук женился на сестре Сергея, Вере), не без яда отмечает в дневнике: «Брат Эфрон, Сергей, в 16 лет женился на 17-летней поэтессе Марине Цветаевой (очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами); сестра этой Марины 15-летняя гимназистка вышла замуж за 15-летнего же гимназиста, кажется, третьеклассника, но зато пьяницу — первоклассного. Этот супружеский "детский сад" обзавёлся потомством — у Марины девочка, у Аси — не знаю кто. Марина, богатая и жадная, вообще несмотря на поэзию — баба кулак! Муж её — красивый, несчастный мальчик Серёжа — туберкулёзный, чахоточный».
Хин-Гольдовская, хотя и слегка ошиблась с возрастом обеих пар, имела все основания скептически относиться к «детскому саду». На правах «родственников» вся компания – и Сергей с Мариной, ребёнком, нянькой и кошкой, и сёстры Сергея, – некоторое время не обинуясь жили во флигеле Гольдовских, страшно беся почтенную литераторшу. Дочь молодые родители назвали Ариадной.
«Любовь не входит в биографию»
Цветаева в русской литературе недаром считается поэтом страстным, необузданным. Её резкие строки – сплошной порыв, шквал, бой, особенно когда она отыскала свою, только ей свойственную интонацию. Эти стихи трудно произносить – их можно шептать, петь, кричать. В жизни всё было точно так же.
Сергей Эфрон был для неё всем – она никогда не мыслила жизни без него. Тем не менее нормальное состояние Марины было – влюблённость. Увидев человека, чем-то поразившего её, она мгновенно очаровывалась, придумывала некую радужную феерию – и бросалась с головой в омут новой любви.
На волне высокого восхищения рождались удивительные стихи, поэмы, целые циклы. В особой гиперэротической атмосфере Серебряного века подобное поведение не то, что было нормой, но уже не являлось абсолютным табу. Создавались открытые тройственные союзы; играли страсти, всё было густо приправлено мистикой и экстазом, порою трудно было определить, где человеческие отношения переходят в литературный сюжет.
Для Цветаевой с её чувственностью запретной любви практически не существовало. Впрочем, иной раз бурная любовная история развивалась исключительно в сердце Марины, оставаясь тайной для предмета Марининой страсти, а самая пылкая и высокая влюблённость могла и вовсе ограничиться эпистолярным романом.
Вереницею певчих свай,
Подпирающих Эмпиреи,
Посылаю тебе свой пай
Праха дольнего.
По аллее
Вздохов — проволокой к столбу —
Телеграфное: лю — ю — блю…
Влюблялась Цветаева в юного поэта-гимназиста – и он становился в её глазах гением, равновеликим ей; в старого князя Волконского (вообще-то не доверяющего дамам) – и представляла себя мальчиком-учеником, отважно следующим «за плащом рдяным и рваным»; она влюблялась в молоденькую актрису и в кабинетного учёного, книжного червя – потому что его фамилия напомнила ей о легендарном наполеоновском маршале.
Как относился к этому потоку любви Эфрон? С глубоким пониманием. Он писал Максимилиану Волошину: «Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимостью, воздухом её жизни». Возможно, именно поэтому Марина всем сердцем была предана Сергею: он понимал её, как никто, и верил в неё абсолютно. Впрочем, и сам он был способен уйти, не оглянувшись, вслед за своим призванием – или за тем, что считал своим долгом.
«Мной ещё совсем не понято, что дитя моё в земле»
В апреле 1917 у молодой четы рождается второй ребёнок – дочь Ирина. В октябре 1917 г. грянула революция, которую Цветаева называла не иначе как катастрофа. А в начале 1918 года Сергей Эфрон отправляется в Добровольческую армию генерала Корнилова. Его разлука с семьёй, с Мариной продлится 4 года, и долгое время никто не будет знать, жив ли он вообще.
Было жуткое, голодное время – практически полного отчаяния. Все выживали как могли. Кроме того, Цветаеву и девочек её круга не готовили к подобной жизни. Их учили европейским языкам, а не растопке печей-буржуек, музыке – а не выведению вшей или стирке детского белья без мыла. Ариадна, Аля, росла чудесным ребёнком – развитым не по годам, до самозабвения влюблённым в свою гениальную и божественную мать. Аля вела дневник, сочиняла стихи, ею можно было гордиться. А Ирина была маленькая, слабая, болезненная. Позже Цветаева будет настаивать, что Ирина родилась дефективной, почти идиоткой. Так ли это? Лилия Эфрон, которая очень хотела забрать племянницу к себе, категорически не соглашалась с такой характеристикой.
Але исполнилось 6 – и она была уже не столько обузой, сколько другом, психологической поддержкой. Цветаевой категорически не хватало ресурса на себя, заботиться о маленьком ребёнке она просто не могла, а сдать её на руки няням и кормилицам, как поступила бы в более благополучные времена, не было возможности. Ни матери, ни сестре вечно плачущая и больная Ира была не только не нужна, но и категорически неприятна. Многие друзья и не подозревали, что у Марины есть ещё одна дочь, пока не приходили к ним домой и не обнаруживали плачущую или поющую в одиночестве Ирину.
В ноябре 1919 года Цветаева отдаёт обеих девочек в Кунцевский приют. Ей рассказали, что там хорошие условия, питание, лечение – и с лёгким сердцем она отправила детей за город, поверив говорящему на слово. С Алей она условилась, что та не будет называть её матерью – скажет, что Марина – её крёстная. С Ирой было проще – ей никто не занимался, и она практически не умела говорить. Так ли был необходим этот опыт, за который Аля заплатила тяжёлым заболеванием, а Ира – жизнью?
Для обеих девочек приют оказался адом. Еды там практически не было, никакого медицинского сопровождения тоже. Когда Аля заболела от тоски и голода, Марина приехала к ней – и своими глазами увидев, чем кормят детей и как к ним относятся, наконец-то забрала оттуда свою чудо-девочку. Маленькую Иру оставили умирать – более того, запретив сёстрам Эфрон, с которыми отношения на тот момент были не самые лучшие, взять малышку из приюта и выходить её самостоятельно.
Лилия уже брала Иру к себе и очень её любила, её возмущало отношение Марины к этому ребёнку. А Марина ухаживала за Алей, составляла поэтический сборник, писала длиннейшие письма друзьям и блестящие стихи, принимала гостей, – в это время Ирина тихо угасала от голода и слабости.
Впоследствии Марина «перепишет» прошлое – и окажется, что она в одиночку самоотверженно спасала старшую дочь – и потеряла младшую. К сожалению, эту версию, с радостью принятую рядом цветаеведов, полностью опровергают цветаевские дневники и письма, неопровержимо доказывающие, что про Ирину просто забыли, потому что и не хотели вспоминать.
«Я столько раз хотела жить и столько умереть!»
Белая гвардия, путь твой высок:
Чёрному дулу – грудь и висок
Бури-вьюги, вихри-ветры вас взлелеяли,
А останетесь вы в песне – белы лебеди!
В большевистской Москве Марина читала эти стихи, безоглядно, как всё, что делала. В Белой гвардии, «Лебедином стане», сражался Сергей Эфрон, о котором уже столько времени не было никаких известий. А 11 июля 1921 она получила письмо от мужа, эвакуировавшегося с остатками Добровольческой армии из Крыма в Константинополь, а теперь живущего в Праге и ставшего там студентом. Он ждал их с Алей. Про смерть Ирины он уже знал.
Как ни удивительно, но все формальности были улажены, и Аля с Мариной смогли выехать (в то время как многим выезд из страны был просто запрещён). В эмиграции – сперва в Чехии, а позже во Франции – было нелегко. Нищета, общая неустроенность (хорошо хотя бы, что и Марина, и Аля с детства прекрасно говорили на французском), безбытность и нервозность, усугубляющаяся тревогой о завтрашнем дне.
Тем не менее жизнь как-то налаживалась. Друзья-эмигранты как могли помогали, муж был рядом, любовь не заставила себя долго ждать. И всё же не было ни покоя, ни радости. Родился сын, долгожданный, любимый с самого начала. Его назвали Георгием, домашнее имя – Мур. Жить стало ещё сложнее, тем более что найти себя в мирной жизни Сергей Эфрон так и не сумел и впал в глубокую депрессию. Всё чаще перед ним вставал вопрос: а правильно ли был сделан выбор, на ту ли сторону он встал, уйдя в Добровольческую армию.
Примерно в это же время в СССР была сделана ставка на показательное возвращение эмигрантов домой и «искупление их вины перед Родиной» за рубежом. И многие действительно возвращались, мало зная о настоящей жизни в Стране Советов.
Эфрон постепенно стал коммунистом-фанатиком, а позже – тайным агентом НКВД. С раскрытием ряда документов это факт, ранее существовавший лишь как гипотеза, нашёл подтверждение, кроме того, сам Сергей Яковлевич, и его дети, и его жена ничуть этого не отрицали. Ариадна Эфрон в последние годы своей жизни обращалась в КГБ с просьбой увековечить имя её отца, Сергея Эфрона, на мраморной доске в холле Лубянки, где высечены имена погибших выдающихся разведчиков.
В доме появились деньги. Конечно же, Марина не могла не знать об их происхождении – более того, по воспоминаниям, после отъезда мужа она сама приходила на явочную квартиру НКВД за пособием...
Официально Эфрон помогал проводить через Францию добровольцев в Испанию, на Гражданскую войну. Но этим не ограничивалось: группа занималась и похищением людей (например генерала Миллера), и прямым устранением тех, кто был сочтён опасным для коммунистической России или неприятен лично Сталину. О ряде операций, проведённых группой с его участием, Сергей Яковлевич рассказывал своим детям. После одной из них – убийства беглого разведчика И. Рейсса, – Эфрону пришлось спешно покинуть Францию. «Операция» была проведена провально, зацепок было предостаточно, чтобы неопровержимо доказать причастность НКВД к смерти Рейсса, а это, разумеется, было крайне нежелательно для имиджа молодой республики. Аля уехала в СССР ещё раньше, в 1922 г. Марина не питала никаких иллюзий касательно райской жизни, ожидающей её в России, но общее осуждение в среде эмигрантов (в равной степени тут повлияли слухи о деятельности Эфрона и тяжёлый характер самой Цветаевой), пристальный интерес французской полиции к семье «красного агента», многолетнее отчаяние, усталость от нищеты и одиночества заставили её прислушаться к постоянным требованиям сына вернуться в Россию. Кроме того, выбора у неё не было: семью уже давно контролировали органы, решавшие, когда и как должно быть осуществлено возвращение на родину жены Сергея Эфрона.
Об аресте сёстры и племянника ей, разумеется, известно не было. Подросток Мур был сущим ребёнком, несмотря на своё высокомерие и снобизм. Он искренне надеялся, что в России он, сын героя и брат героини «коммунистического фронта», окажется в привилегированном положении и настаивал на отъезде. В 1939 году мать и сын сели в Гавре на теплоход «Мария Ульянова». Так начался путь, приведший Марину в Елабугу, а Мура – в братскую могилу красноармейцев у деревни Друйка в Витебской области.
«Тишаю, дичаю, волчею»
По приезде семью Эфронов вместе с другой семьёй, «коллег» и собратьев, поселили в Болшево, на даче для работников НКВД. Уже здесь стало видно, что мечты и надежды не оправдались, а ловушка захлопнулась. Сергей Эфрон был в страшном состоянии – порой просто уходил в другую комнату и рыдал там в голос.
Через некоторое время его и Алю арестовали. Марина с Муром бежали в Москву, к друзьям и родственникам. Потянулись долгие и невыносимые будни – с поисками хоть какого-то своего жилья, работы, школы для Мура. Стихи её в России были не нужны и неуместны – кормиться приходилось переводами, заказы на которые для неё раздобывали друзья. Как раз тогда создавалась мощная национальная литература – отыскивались и издавались (конечно же, на русском) узбекские, таджикские, азербайджанские поэты. Спасибо им. Их стихотворения по-братски дали возможность выжить многим гениям, осколкам Серебряного века. Войну Марина встретила, переводя Лорку.
Коммунальный быт – с войной соседей, тараканами, примусами, взаимными обвинениями – медленно убивали Марину. Она не была готова к такой жизни.
Хлопоты за мужа, за дочь не привели ни к чему. Эфрон был расстрелян (о чём Марина так и не узнала, его расстреляли через два месяца после её гибели), Ариадна – осуждена на 8 лет лагерей. Сестра Ася, родной человек, – в лагерях, потом в ссылке, потом опять лагерь. На допросах Сергей Эфрон вёл себя с удивительным мужеством – и не подписал компрометирующих бумаг ни на кого из своих друзей и близких. Восхищённые слова юной Марины – «такие в роковые времена слагают стансы и идут на плаху» оказались на деле трагическим пророчеством.
18 августа 1941 года Марина с Муром отправились в эвакуацию – на пароходе по реке Каме. Помогал ей собираться старый друг – Борис Пастернак. Обвязывая чемодан верёвкой, пошутил: «Верёвка всё выдержит, хоть вешайся». Именно на ней и повесилась Цветаева в Елабуге.
18 августа 1941 года они прибыли в Елабугу. Цветаева тщетно пыталась найти хоть какую-то работу, чтобы не умереть с голоду, прокормить себя и сына. Заходила в районный отдел народного образования, в педагогическое училище, в горсовет. Везде — отказ. В Чистополе, городке рядом, должна была открыться Литфондовская столовая для эвакуированных писателей. Сохранился жутковатый документ эпохи: заявление в Совет Литфонда. Листок, на которым Марининым летящим почерком написано: «Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева, 26 августа 1941 г.». Её не приняли – слишком много было претендентов на должность.
Собратья-писатели пытались ей как-то помочь, хлопотали о её переводе в Чистополь (самовольно это делать было нельзя, «не положено»). Не успели. 31 августа Марина приготовила сыну ужин, оставила на видном месте деньги на свои похороны и билет Муру до Чистополя, а также предсмертные письма и повесилась в сенях дома, где они с сыном остановились как эвакуированные. В письме Асееву она умоляла того принять Мура в семью, не бросать, дать возможность учиться и выжить. Верила ли она, что последняя просьба умирающего священна? Асеев Мура к себе не взял. Из Литинститута его забрали на фронт, в 19 лет Мур умер в госпитале от полученных ранений.
«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
В 1992 году, к столетию со дня рождения Марины, патриарх Алексий II лично совершил отпевание Цветаевой. Многие православные люди были шокированы: как можно отпевать самоубийцу, с чего бы для неё такое исключение, почему? Патриарх ответил: «Любовь народная».
Марина Богданова
У древних берегов пустынных рек
нашли плиту с немыми письменами.
Поэт безвестный начертал навек
на ней свой стих гудящими строфами.
И вот в музее, под простым стеклом,
лежит плита покрыта лёгкой пылью.
Предания о времени былом
гласят о том, что стало скорбной былью.
И человек задумчиво поник
над ней в тиши старинного музея,
теряя всё за этот горький миг,
и на глазах от ужаса седея.
2009
Дмитрий Цензор родился в бедной еврейской семье. С 1890-х годов начал публиковать свои стихи в различных изданиях. Произведения испытали большое влияние С. Надсона и символистов. В 1908 г. он одновременно закончил филологический факультет Петербургского университета и Академию художеств.
Информации о поэте сохранилось немного. Сайт «Слова. Серебряный век» приводит такую: Поэтические книги Д. Цензора («Старое гетто», 1907; «Крылья Икара», 1908; «Легенда будней», 1913) отличались внушительным объёмом — он был поэтом плодовитым, не боящимся повторов и монотонности. Д. Цензор был хорошо известен в литературных кругах, его репутация прилежного эпигона символизма и посредственного, но честного поэта не менялась в течение четверти века. А. Блок писал: «Этот поэт слишком многословен, он не довольно любит слова». И ещё слова Блока: «Дмитрий Цензор — создание петербургской богемы… он чист душой и, главное, что временами он поёт, как птица, хотя и хуже птицы; видно, что ему поётся, что он не заставляет себя петь».
Он был участником многочисленных литературных объединений Петербурга начала XX века, в 1908 году стал членом Кружка «Вечера Случевского», посещал собрания на «Башне» у Вяч. Иванова, с февраля 1913 года входил в «Цех поэтов» Н. Гумилёва, издавал журнал «Златоцвет». Особо активно участвовал в деятельности петербургского литературного Кружка, куда входили знаменитые поэты — Н. Гумилёв, О. Э. Мандельштам, А. А. Ахматова, К. Д. Бальмонт, В. Я. Брюсов, Ф. К. Сологуб и др. Сохранилась фотография участников встречи от 26 января 1913 года, а также фотографии Дмитрия Цензора из семейного архива Олега Протопопова. Поначалу эти поэтические встречи проходили на дому у поэта Константина Константиновича Случевского (1837—1904) по пятницам и потому получили название «Пятницы Случевского». После смерти Случевского (25 сентября 1904 г.) участники «пятниц» решили периодически встречаться на квартирах постоянных участников Кружка, назвав его, в память ушедшего поэта «Вечера Случевского». Продолжились и традиции ведения альбома, отдельные части которого хранятся ныне в архивах ИРЛИ, РГАЛИ, и в фондах РНБ. Кружок стал главным «долгожителем» среди литературных салонов Петербурга, просуществовав 14 лет — до ноября 1917 года. Позже Дмитрий Цензор написал про Кружок и обстановку, царившую в нём, в журнале «Златоцвет».
Далее автор Кирилл Финкельштейн пишет о Д. Цензоре: «Дм. Цензор стал одним из героев пародийного романа Корнея Чуковского «Нынешний Евгений Онегин» («И Цензор — дерзостный поэт — / украдкой тянется в буфет»), с которым в начале 1900-х годов сотрудничал в газете «Одесские новости», а также участником рассказа М. Зощенко «Случай в провинции», где рассказывается, как после революции «однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я, и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более лёгкого хлеба». И. С. Эвентов вспоминал, что Дм. Цензор был одним из тех, кто нёс на плечах гроб с телом А. Блока в 1921 году».
В советское время Д. Цензор оказался на обочине литературного процесса, время от времени печатался в многотиражках, лишь в 1940 году издал одну книгу избранных стихотворений. Перед войной он стал секретарём партийной организации Ленинградского Союза писателей. Похоронен на «Литераторских мостках» Волкова кладбища в одной могиле с женой, балериной А. В. Груздевой.
Его пасынок — выдающийся фигурист Олег Протопопов. Именно отчим подарил первые коньки своему пасынку, будущему двукратному чемпиону Олимпийских игр. Олег Протопопов вспоминал: «отчим спас нам жизнь, вытащив нас с мамой из блокадного Ленинграда, когда мы были уже на грани смерти».
Википедия
Я устал зря бродить по земле,
где ты мечешься в мёртвой петле,
где и жизнь не дороже червонца.
Я ослеп, но я вижу тебя,
я оглох, но я слышу тебя
под звездой, что по имени Солнце.
Надо мною плывут облака,
наблюдая за мной свысока,
я раздавлен, везде неуютно.
В моём городе времени нет,
в голосах я не слышу ответ,
и заря светит тускло и мутно.
Постоянно здесь длится война,
где победа в бою не видна
в перекрестье слепого прицела.
Это тянется тысячи лет,
закрывая заоблачный свет
и вонзаясь осколками в тело.
Всё сгорело в бесславном бою,
но, теряя невинность свою,
мы умом почерствели с годами.
На пробитой снарядом стене
напишу то, что дорого мне:
«Виктор Цой! Ты всегда будешь с нами».
2018
«Стоя на крыше, ты тянешь руку к звезде,
И звезда говорит тебе: “Полетим со мной”.
Ты делаешь шаг, но она летит вверх, а ты вниз.
Но однажды тебе вдруг удастся подняться вверх,
И ты сам станешь одной из бесчисленных звёзд».
В августе 2020 г. исполнилось ровно 30 лет, как с нами нет самой яркой звезды рок-музыки эпохи перемен — Виктора Цоя. Пожалуй, на постсоветском пространстве до сих пор не появилось такой яркой и культовой личности в мире музыки, какой являлся этот талантливый человек. Специфический вокал, нестандартные аранжировки, талантливые тексты… Казалось бы, его группе просто невозможно было «выстрелить». Но судьба распорядилась иначе, и Виктор Цой стал голосом многих поколений (даже тех, что родились намного позже его смерти). Сегодня он мог бы отмечать свой 58-й день рождения, и в этот знаковый день мы вспоминаем его биографию.
Дедушка Виктора Цоя по отцу родился в Корее. А вот его внук появился на свет в Ленинграде и мог по праву считать себя коренным жителем, ведь семья матери жила в этом городе не один десяток лет. Правда, сверстникам этого было не объяснить.
«В детстве меня дразнили «японцем», и я очень обижался. Сейчас мне в голову не придёт выяснять, кто по национальности мои друзья. Есть среди них русские, украинцы, евреи, армяне… Но это не мешает нам общаться. Я думаю, вести такой учёт просто глупо. Люди не делятся на хороших немцев и плохих французов».
«Японца» родители назвали Виктором (по настоянию отца). «Уж не знаю, какая его муха укусила. Я хотела Димой назвать, как-то вроде помягче имя. Ну, Виктор так Виктор, я уступила. Виктор означает «победитель», но он не был победителем в жизни, вперёд никогда не лез, был очень спокойный…» — позже будет вспоминать его мать.
Маленький Витя отлично рисовал. Родители даже устроили его в художественную школу. Как вдруг интересы резко изменились, и мальчик «заболел» музыкой. Настолько, что, когда его родители уехали на отдых, пятиклассник Цой потратил почти все деньги, оставленные ему на еду, на покупку 12-струнной гитары. «Я не избег общей участи мальчишек моего возраста, охваченных желанием овладеть столь престижным в те годы инструментом…» На питание оставил три рубля и на всё накупил беляшей. С тех пор он больше не мог на них смотреть, а вот на любви к музыке неудачный гастрономический опыт никак не отразился. Счастливый обладатель гитары собирает с друзьями свою первую группу — «Палата № 6».
Однако, когда после девятого класса пришлось задуматься о будущей профессии, Цой почему-то не пошёл в музыкальное училище. А вспомнил об увлечении рисованием и поступил на художника-оформителя. И… снова забросил рисование в пользу музыки. Незадачливого студента отчислили. Тогда он решил освоить профессию резчика по дереву. Этот опыт оказался более удачным, и позже музыкант не раз применит полученные знания, вырезая для друзей деревянные фигурки нэцкэ.
«Я люблю всё, что сделано руками. Наверное, потому что сам кое-что могу. Я по образованию краснодеревщик. Дерево люблю. И всё, что с ним связано — листья, кору, корни…»
Музыкальная жизнь тем временем била ключом. В 1981-м Цой и сотоварищи создали рок-группу «Гарин и Гиперболоиды», которую через какое-то время переименовали в «Кино». Молодых людей приняли в знаменитый Ленинградский рок-клуб. Под протекцией уже известного тогда Бориса Гребенщикова и музыкантов «Аквариума» коллектив Цоя записывает первый альбом «45» длиной в 3 четверти часа.
«Знакомство с Гребенщиковым — это вообще мистика. Ехали вместе в электричке… Кажется, в электричке. Он услышал, как я пою, и сам подошёл, предложил помощь. Если бы я не знал БГ, не слышал о нём, то, наверное, испугался бы такого напора. Мне было тогда лет 17. Было у меня песни три написано, в общем, только-только начинал. И мы встретились в ресторане, на каком-то дне рождения. Там я спел «Мои друзья». Познакомились, но довольно долго не встречались. Потом был концерт «Аквариума» в университете, на обратном пути в электричке я попел ещё несколько песен. Потом опять какой-то день рождения, и тут разговор — добрые слова Бориса, обещания помочь нам…»
Дебютные записи «Кино» немедленно заслушивают до дыр. Логичным продолжением стал не менее популярный альбом «46» в 1983-м. Ситуацию омрачает тот факт, что хедлайнера коллектива чуть было не забрали в армию. Чтобы «откосить», Виктор принимает достаточно неординарное решение — ложится на обследование в психиатрическую больницу: «Очень в армию не хотелось идти. Как-то не вовремя это было. И настроение не то… В психушке было веселее». Странный опыт вдохновляет музыканта: после выхода из медучреждения он пишет несколько песен, посвящённых психбольнице — «Транквилизатор», «Я объявляю свой дом безъядерной зоной».
1984-й и новый альбом — «Начальник Камчатки». И снова — точное попадание в цель. «Что означает для меня слово «Камчатка»? Ничего конкретного, я там никогда не был, оно лишь подчёркивает некую абсурдность текста, его фантастичность».
Затем альбомы «Это не любовь» и «Ночь», из которых легендарными стали «Мама-анархия» и «Видели ночь».
«Ночь для меня — это особое время суток, когда исчезают все отвлекающие факторы. Но не только. Ночь наполняет меня ощущением мистики. Все предметы, явления, вещи становятся ночью другими. Дневной человек и ночной человек, один и тот же, разумеется, — это, тем не менее, разные люди. Можно сказать, что ночь даёт мне чувство романтики».
«Кино» штурмует все рок-фестивали и получает всевозможные награды. Виктор абсолютно счастлив: он занят любимым делом, недавно счастливо женился и стал отцом сына. Фанатки толпами дежурили в его подъезде, но ему хорошо с его Марьяной, которая стала не только женой, но и верной помощницей во всех административных вопросах.
Популярного музыканта приглашает сняться в кино Алексей Учитель, который сегодня является гуру российского кинематографа, а тогда — молодой киевский режиссёр, снимающий дипломную работу. Цой соглашается на съёмки и понимает, что кино его захватывает практически так же сильно, как и музыка.
«Во-первых, мне было интересно. А во-вторых — режиссёр — молодой парень, мы с ним старые приятели. Я никогда не пошёл бы сниматься к более или менее известному режиссёру. Мне важно было участвовать в изготовлении фильма. Поработать, делая то, что я хочу, а не то, что от меня хотят».
Интересный факт: популярный уже музыкант Виктор Цой, написавший «Маму-анархию», официально работал кочегаром в котельной «Камчатка». Со временем на работу сюда устроилось немало рок-музыкантов. Здесь давали подпольные концерты и устраивали вечеринки. А Цой подкидывал уголь в топку со словами: «Я просто чувствую себя свободным. Совершенно свободным».
В стране идёт «перестройка». «Перестраивается» не только экономика, перемены происходят во всех сферах жизни. Записываются песни-манифесты, снимаются фильмы «новой формации». Виктор Цой неожиданно для самого себя становится героем этого нового времени. «У меня есть свои жизненные принципы, основываясь на которых, я пишу об окружающей меня жизни, о волнующих проблемах. Важно лишь быть не кем-то, а только самим собой. Пусть для кого-то странным, смешным, неприемлемым, а для кого-то замечательным, но только собой».
Один за другим выходят альбомы «Группа крови», «Последний герой» и «Звезда по имени Солнце». «Киномания» выходит далеко за пределы СССР. Команда гастролирует по Франции, Дании, Италии. В Советском Союзе концерты «Кино» проходят с неизменным аншлагом даже на самых огромных площадках вроде стадиона в Лужниках.
«При всём моем интересе к зарубежной аудитории я прекрасно понимаю, что мне лучше выступать здесь, в нашей стране. Почему? Наверное, потому что я очень ценю взаимопонимание между мной и слушателями. Я не считаю, что это главное — всеобщая популярность. Я, конечно, очень рад, что сейчас «Кино» собирает такие залы, но в принципе всё это не было самоцелью. Для нас важно было играть ту музыку, которая нам нравится, и мы будем её играть, даже если она будет нравиться меньшему количеству людей».
Песня «Пачка сигарет» звучит буквально повсеместно. Как, впрочем, и сегодня: её постоянно исполняют уличные музыканты, кавер-бэнды в клубах и сосед сверху, когда у него дружеские посиделки.
Особняком среди прочих стоит композиция «Перемен». И хотя Цой лично всегда отрицал свою приверженность к радикальным решениям, эта его песня говорила об авторе совсем другое.
«Когда началась гласность, все как с цепи сорвались говорить правду. Это было очень популярно. А в наших песнях нет никаких сенсационных разоблачений, но люди по привычке пытаются и здесь найти что-то эдакое. И в результате «Перемены» стали восприниматься как газетная статья о перестройке. Я подразумевал под переменами освобождение сознания от всяческих догм, от стереотипа маленького, никчёмного равнодушного человека, постоянно посматривающего «наверх». Перемен в сознании я ждал, а не конкретных там законов, указов, обращений, пленумов, съездов. Музыка должна охватывать: она должна, когда надо — смешить, когда надо — веселить, а когда надо — и заставлять думать. Музыка не должна только призывать идти громить Зимний дворец. Её должны слушать».
Киногероев Цоя молодые люди возводят в культ. Пожалуй, что только дилогия «Брат» Алексея Балабанова завоюет такую народную любовь, как «Асса» и «Игла», в которых сыграл Виктор. За свою игру в «Игле» Цой получает звание «Лучшего актёра года» по мнению читателей «Советского экрана».
«Асса» … Нормальный фильм. Весело было работать — хорошая компания подобралась. Он мог быть ещё лучше, если бы был покороче. В этом фильме я выглядел вставным зубом и никакого отношения к сюжету не имел. «Игла» — фильм не о том, как плохо быть наркоманом, а о том, как нас одурманивают. И не только наркотиками. Мне нравится «Игла». Она мне по-человечески ближе, понятнее. Я там не играю. Веду себя так, как в жизни. И слов минимум. В общем, всё как в жизни».
Во время съёмок «Ассы» Виктор познакомился со своей последней любовью — Натальей Разлоговой, которая работала на площадке ассистентом режиссёра. Он уходит от Марианны к ней.
Несколько десятилетий спустя история любовных перипетий жизни Цоя найдёт отражение в фильме Кирилла Серебренникова «Лето». В нём рассказывается не только про музыку и эпоху 1980-х, но и про отношения Цоя с Натальей Науменко.
Последний альбом «Кино» — «Чёрный альбом», заглавным треком которого стала «Кукушка» — ещё один трагичный гимн несбывшихся надежд и веры в лучшее — вышел уже после смерти музыканта. Виктор Цой попал в смертельную аварию.
Музыкант возвращался с отдыха в Прибалтике. Беда произошла в считаные секунды: в 12 часов 28 минут Виктор Цой уснул за рулём. Его «Москвич-2141» на скорости 130 км/ч вылетел на встречку и протаранил рейсовый автобус. Кроме Цоя в той аварии никто не пострадал. А герой нового времени мгновенно погиб. По данным медэкспертов, Виктор был абсолютно трезв последние несколько дней своей жизни, но слишком переутомлён.
Это был несчастный случай, хотя в последнее время Цой привлекал слишком много нехорошего внимания управленцев, деятельность которых он смело критиковал в интервью прогрессивной программе «Взгляд» и других интервью. Он был неудобен, хотя пока и не опасен. Пусть даже и невольно, но стоял на баррикадах и вёл за собой орду людей.
«Человек, который делает что-то новое, всегда воюет с чем-то старым. Он постоянно находится в конфликте. Это, как правило, всегда несколько рискованно. Но культ посредственности, о котором сейчас много говорят, возник как раз по логике «как бы чего не вышло» и «пусть это не лучше, что есть, но зато всё будет спокойно». Я чувствую, что сейчас ещё не всегда могу достичь понимания с кем-то, особенно с людьми более старшего поколения. Мне трудно в этой ситуации, потому что они по-другому мыслят. Естественно, люди и не могут думать одинаково, но понимать друг друга должны. На то они и люди».
Вслед за Виктором ушли из жизни несколько его преданных фанатов. Они покончили с собой, не перенеся смерти кумира. В последний путь музыканта провожали тысячи человек. А на кладбище, где его похоронили, 30 лет спустя не гаснут свечи и всегда лежат живые цветы. Цою установлено несколько памятников в разных городах, в его честь названо множество улиц. В котельной, где он работал, музей.
«Я всегда делаю только то, что мне нравится. Я не знаю, чем буду заниматься в будущем. Но то, что я буду делать, мне будет нравиться. Это основной критерий для меня в жизни».
Дарья Клюйко. 2020 г.
Ах, друг мой милый, Саша Чёрный,
«когда б из гроба встать ты мог»,
твой голос хриплый и задорный,
твой беспощадный монолог,
так оживил бы мир наш сонный.
Чудес в веках немало было,
там есть ехидство, хамство, лесть.
В твоих стихах так много пыла,
в них правда жизни тоже есть.
(Как всем она уже постыла).
И, может быть, всё в наше время
так безобразно потому,
что совесть здесь забыта всеми.
И, как и ты, я не пойму,
но принимаю жизни бремя.
2009
Саша Чёрный - один из тех поэтов Серебряного века, чьи стихи до сих пор звучат очень современно. Его сложно поместить в какую-то одну категорию. Начинал с язвительной политической сатиры, а закончил трогательными рассказами для детей. Был одним из лучших авторов легендарного журнала «Сатирикон», но всегда оставался белой вороной среди коллег-юмористов. Сначала ждал революции, потом терпеть не мог большевиков. Современники считали, что Чёрный сиюминутен, но много лет после его смерти Шостакович, Градский и другие композиторы писали музыку на его стихи. Он мог казаться циником, но на самом деле был мечтателем, грезившим о безмятежной жизни на необитаемом острове в эпоху, когда мир сотрясался от революций и войн.
«Тихий еврей»
Земляк-одессит Исаак Бабель назвал Чёрного «тихим евреем». «Я тоже был таким одно время, пока не начал писать. И не понял, что литературу ни тихостью, ни робостью не сделаешь», – утверждал автор «Конармии». Однако, судя по биографии, Саша не был таким уж тихим.
Он родился в семье одесского провизора Менделя Гликберга. Менделя Давидовича и его жену Марьям вряд ли можно назвать набожными иудеями. Взять хотя бы имена их детей: Александр, Лидия, Владимир, Георгий, Ольга. Гликберги были настроены на ассимиляцию, и Александра крестили в 10 лет, чтобы он смог поступить в гимназию в городе Белая Церковь под Киевом.
Отношения Саши с родителями не сложились: в 15 лет он убежал из дома, некоторое время бродяжничал, пока при помощи некоей «тёти» (как он впоследствии рассказывал своей супруге) не оказался в столице Российской империи. Предположительно Саша поселился там у дальнего родственника. Контакт с отцом временно наладился, и тот содействовал поступлению сына в одну из столичных гимназий. Однако вскоре случился окончательный разрыв: после того как 16-летний Александр провалил экзамен и остался на второй год в пятом классе, Гликберги полностью отказали ему в финансовой поддержке. Возможно, они ждали, что нерадивый сын вернётся в Одессу, но тот остался в Петербурге.
Под опекой
Таланта адаптироваться и устраиваться в жизни у Чёрного-Гликберга никогда не было. Знакомые описывали его как совершенно непрактичного человека. Но зато ему всегда везло на добрых людей, готовых помочь. Сначала хозяйка комнаты, которую снимал Саша, многодетная вдова, сжалившись, разрешила ему жить бесплатно. Затем нашлась другая небогатая вдова, которая выдала Гликбергу одежду и обувь взамен износившейся. Затем к делу подключился журналист газеты «Сын Отечества» Александр Яблоновский, описавший мытарства бедного гимназиста в статье «Срезался по алгебре». И, наконец, финальное звено в цепочке благоприятных событий – на публикацию откликнулся Константин Роше, статский советник из Житомира, пригласивший юношу жить к себе. Вскоре Саша Гликберг уже учился во 2-й житомирской гимназии.
За год до знакомства с Сашей Роше, холостой и уже немолодой чиновник, потерял приёмного сына Серёжу, которого воспитывал с младенчества. Юный Саша как бы занял место оплакиваемого предшественника – наверное, не самая уютная роль, но он предпочёл её возвращению домой.
Роше был добрым глубоко верующим человеком. Когда в 1899 году из-за неурожая случился голод в 18 российских губерниях, он организовал благотворительную экспедицию в Уфимскую губернию. С ним поехали Саша Гликберг и его друг-гимназист Коля Блинов. Через шесть лет Блинов погибнет, защищая евреев во время погрома в Житомире. В 2012 году в израильском городе Ариэль Николаю Блинову поставят памятник.
Дебют
Насмотревшись в экспедиции на человеческие страдания, Александр вернулся в Житомир сильно повзрослевшим. Вскоре его исключили из гимназии без права восстановления из-за конфликта с директором. Конфликт, судя по наказанию, был нешуточным. Биографы предполагают, что могли всплыть какие-то Сашины сатирические стихи, описывающие житомирский бомонд. Вдохновляясь Гоголем и Чеховым, Александр начал свои литературные опыты с критики унылой провинциальной жизни.
Вылетев из гимназии, Саша попал в армию: Роше устроил его вольноопределяющимся в 5-ю пехотную дивизию недалеко от Житомира, видимо, надеясь, что военная служба пойдёт молодому человеку на пользу. Два года в армии прошли довольно приятно: Саша обучал солдат грамоте и потом с удовольствием вспоминал то время.
Демобилизовавшись в 1902-м, он нашёл работу на таможне в маленьком городке Новоселицы в Бессарабии у границы с Австрией. Там Саша окончательно дозрел как сатирик и, вернувшись летом 1904 года в Житомир, дебютировал в газете «Волынский вестник» фельетоном «Дневник резонёра», в котором остро высмеивал местные нравы. Текст был подписан «Сам по себе». Последовали и другие едкие статьи. «Сам по себе» начинал было уже становиться скандальной знаменитостью, но газета скоро закрылась, а Гликберг оказался в Санкт-Петербурге, где получил должность конторщика службы сборов Варшавской железной дороги. Работа не самая увлекательная, но, видимо, необходимая для накопления сатирической желчи. Будущий шеф «Сатирикона» Аркадий Аверченко томился в это же время в Харькове в счётной конторе каменноугольного рудника.
Покорение столицы
В тоскливой конторе Саша нашёл нечто важное: он познакомился с Марией Ивановной Васильевой и вскоре женился на ней. Васильева стала очередным добрым помощником в жизни Гликберга-Чёрного.
Старше супруга на девять лет, она была феминисткой с хорошим образованием: окончила Бестужевские курсы и планировала продолжить обучение в университете за рубежом. Деятельная и самостоятельная, в 1908 году Васильева организовывала Первый женский съезд в Петербурге.
О большой страсти между супругами речи не шло – скорее это был взаимовыгодный союз симпатизировавших друг другу людей. Биографы считают, что статус замужней женщины был нужен Марии для получения заграничного образования. Начинающий литератор-конторщик приобрёл не только жену, друга и единомышленника, но и в некотором отношении менеджера. Васильева ввела его в столичную интеллектуальную жизнь.
Переезд Чёрного в Петербург совпал с революцией 1905 года: страну и её столицу трясло. В этот период политическая и социальная сатира переживала настоящий бум, особенно после императорского манифеста 17 октября о гражданских свободах и в том числе свободе слова.
В конце ноября 1905-го в журнале «Зритель» появилось стихотворение «Чепуха», подписанное «Саша Чёрный». Этот доселе неизвестный публике автор в абсурдистском, но при этом явно ёрническом стиле проходился по крупным политическим фигурам современности, дойдя и до «высокого господина маленького роста», то есть Николая II. В верхах иронию оценили, и «Зритель» был запрещён, а его издатель Арцыбушев едва не получил два с половиной года тюрьмы.
Как ни странно, Сашу репрессии не коснулись, и он продолжил свои труды, опубликовав в издании «Молот» стихотворение «Словесность», посвящённое нравам в царской армии. «Молот» также моментально закрыли, а его издатель Диксон бежал за границу. Сам Чёрный, фактически погубивший второй журнал кряду, репрессий избежал – спасло его то, что властям было выгоднее уничтожать целое сатирическое издание, чем гоняться за отдельным литератором.
Что касается псевдонима Саши Чёрного, то никакого внятного объяснения ему нет. Возможно, он должен был напоминать прозвище средневекового скомороха. Возможно, отсылал к глаголу «очернять» (который чиновники традиционно используют в отношении сатириков).
Звезда «Сатирикона»
Гликберг не был неуязвимым и, понимая это, уехал от греха подальше на два года с женой в Германию. Мария училась в Гейдельбергском университете, а он отдыхал, наблюдал и писал стихи.
Вернувшись в Петербург в 1908-м, Чёрный вскоре влился в редколлегию нового журнала «Сатирикон»: амбициозный и энергичный Аверченко создал его на обломках увядающей «Стрекозы». Дерзкий «Сатирикон» на рубеже 1900–1910-х был у всех на слуху. Чёрный стал одной из главных звёзд издания.
Корней Чуковский писал: «Получив свежий номер журнала, читатель, прежде всего, искал в нём стихов Саши Чёрного. Не было такой курсистки, такого студента, такого врача, адвоката, учителя, инженера, которые не знали бы их наизусть».
Публике казалось, что Саша пишет весело. Многие не замечали отчаяния, стоявшего за его стихами. «И этого страшного поэта иные провозглашают смешным забавником?» – удивлялся писатель Александр Амфитеатров.
Довольно скоро общий стиль «Сатирикона» начал тяготить Чёрного, и он ушёл из журнала. Этот шаг был очень показательным для Александра. Не сказать, что Чёрному всюду было «не то», но в течение всей жизни дух его томился, и ситуации, в которые он попадал, быстро разочаровывали нервного поэта. Поддержав революцию 1905 года, он вскоре пришёл в уныние от того, во что она вылилась. Теперь ему казалось, что пошлость, с которой «Сатирикон» прежде боролся, захватила и сам журнал.
По наблюдениям Корнея Чуковского, Чёрный вообще сильно отличался от сатириконовской компании. «Худощавый, узкоплечий, невысокого роста, он, казалось, очутился среди этих людей поневоле и был бы рад уйти от них подальше. Он не участвовал в их шумных разговорах и, когда они шутили, не смеялся. Грудь у него была впалая, шея тонкая, лицо без улыбки», – писал Чуковский.
Побег
Один из главных мотивов у Чёрного как в творчестве, так и в самой жизни – эскапизм. И это желание удалиться куда-то на безлюдный остров, сделаться Робинзоном всегда двигало им.
Отрёкшись от «Сатирикона» (Саша написал несколько статей, обвиняя бывших коллег в вульгарности), он поселился в дальнем районе Петербурга, почти на природе, куда гостям было непросто добраться. Иногда навещал в Гатчине своего старшего друга Куприна. Пытался наладить контакты с властителем дум той поры Максимом Горьким, ездил с женой к нему на Капри.
С подачи Чуковского, Чёрный открыл для себя новую область: детскую литературу. У Гликбергов не было детей, а Александр очень их любил, и в свои детские истории он вкладывал всю душу.
«Когда он смотрел на детей или на цветок, его лицо становилось необычайно светлым, подобно лицу ребёнка, на которое падали отсветы ярко разукрашенной новогодней ёлки», – вспоминала о нём дочь Куприна Ксения.
В поэзии Чёрного стали появляться и религиозные мотивы. Он долго и упорно работал над поэмой «Ной», переосмыслявшей библейский сюжет. Напечатать столь важный для него текст оказалось проблематичным: он был слишком объёмным для многих журналов.
Дитя на войне
Уже через несколько дней после начала Первой мировой войны Чёрный-Гликберг оказался в армии. Ему было за тридцать. Хрупкого литератора определили служить во фронтовой госпиталь. Здесь неизвестно откуда взявшийся у Саши милитаристский энтузиазм быстро сменился депрессией. Насмотревшись на раненых, на ужасы войны, он сам попал в лазарет, пережив нервный срыв. Видевшие его на фронте люди говорили о полудетском недоумении, в котором пребывал уже весьма взрослый поэт: «зачем люди воюют и убивают друг друга?» – не переставал повторять Саша.
Его перевели в более спокойное место в тылу. События 1917 года застали Чёрного с женой во Пскове. В этом городе он успел пережить несколько идиллических месяцев, которые он потом постоянно вспоминал в эмиграции. Покой древнего русского города, старые монастыри и храмы – это последние и самые светлые впечатления о родине, которые были даны Чёрному, перед тем как волна смуты вынесла его за границу – сначала в Германию, потом во Францию.
В эмиграции Чёрный стал одним из главных критиков идеи возвращения в Россию, которой бредили многие его современники. После того как Алексей Толстой вернулся в Советский Союз, Саша брезгливо просил своих гостей не садиться на диван, так как на нём сиживал «красный граф».
Пожар в раю
На большевизм Чёрный смотрел как на кошмар, из которого стране в ближайшее время не выбраться, поэтому все силы, по его мнению, следовало сосредоточить на том, чтобы прижиться в месте изгнания. Это звучало бы убедительно из уст деловитого экономического беженца, но не поэта Саши Чёрного, который никогда не умел и не хотел приспосабливаться к жизни. И тем не менее Саше удалось избежать участи сломленного и увядающего эмигранта, для которого всё осталось в прошлом. Конечно, он тосковал по России. Как позже заметила Ахматова, «пока Саша Чёрный жил в Петербурге, хуже города на свете не было. Пошлость, мещанство, скука. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай».
Но Чёрный изо всех сил старался адаптироваться к новым условиям. С увлечением писал детские истории, и прежде всего «Дневник фокса Микки». Помогал публиковаться другим литераторам, в частности, молодому Владимиру Набокову. Холодный Набоков впоследствии очень тепло отзывался о Чёрном.
Получив крупный гонорар, он осуществил мечту – купил участок земли в Провансе, в местечке Ла Фавьер, и построил там дом. Наконец Саша нашёл свой «необитаемый остров», «вершину голую», где можно спокойно наслаждаться жизнью. И в этот момент жизнь совершенно внезапно оборвалась.
5 августа 1932 года в лесу рядом с посёлком начался пожар. Сильный мистраль разносил огонь по лесу. Александр вместе с другими местными жителями несколько часов тушил пламя. Потом вернулся к себе, собираясь немного поработать в саду, и скоропостижно умер от сердечного приступа.
Прелестная тень
Неожиданная смерть Чёрного в 51 год потрясла его друзей и знакомых, так же, как чуть ранее его самого потряс уход Аверченко – жизнелюба, собиравшегося жить до ста лет. Оказалось, его ненавязчивое присутствие, грустные глаза и добрая улыбка были людям нужнее, чем можно было подумать. Набоков написал в некрологе: «Мне только хотелось как-нибудь выразить запоздалую благодарность, теперь, когда я уже не могу послать ему письма, писание которого почему-то откладывал, теперь, когда всё кончено, теперь, когда от него осталось только несколько книг и тихая, прелестная тень».
В течение всей жизни Саша, кажется, никогда не чувствовал себя на своём месте: ни в родной семье, ни в гимназии, ни на службе в конторе, ни на войне, ни среди сатириков, ни в эмиграции. И только незадолго до смерти пришло какое-то подобие гармонии. Но именно это ощущение земной маеты и неустройства, выраженное им в стихах, оказалось столь близко и понятно многим людям, живущим в разные эпохи.
Александр Зайцев
«Я оторвался от своих корней,
и память детства шепчет как чужая,
а родина моя всё зеленей
издалека томит, не отпуская.
Как хорошо на людях одному!
Скрипи, трамвай, греми в кольце железном.
Не одобряя эту кутерьму,
пою о мире тихом и безвестном.
Как хочется под липой постоять,
лежать на сене тёплом и душистом,
открыть калитку и увидеть мать, —
совсем седую, в платье неказистом».
Ему бы петь про шелест диких трав,
про буйный ливень, грозовой и тёмный;
о времени, что прячет властный нрав,
и жить тихонько, как отшельник скромный.
Он мог смотреть с бесстрастной высоты
на чуждый мир и на гримасы строя.
Но что, мой друг, о силе знаешь ты
петли тугой советского застоя?
2019
В очереди на статус гения впереди Олег Чухонцев
Его собрание сочинений победило в поэтической номинации «Книги года – 2020»
Некоторое время назад по сети гуляла смешная картинка со словами: «Чтоб девиц соблазнять, одеваешься броско? А умные люди цитируют Бродского!» На самом деле там, конечно, не «девицы» и не «соблазнять» – и самому Иосифу Бродскому замена малоприличных слов не понравилась бы. Он как раз любил разбавлять высокие темы лексикой из подворотни. Однако, по существу, демотиватор прав. Умение к месту процитировать не замшелую классику, а модного современного поэта – правило хорошего тона и маркер принадлежности к культурной элите. Одна проблема: Бродский умер четверть века назад и сам давно стал классикой.
Кто пришёл на смену Бродскому
Другая проблема – трудно сказать, кто пришёл ему на смену и есть ли в отечественной словесности живой поэт номер один. Как Пушкин в Золотом веке, Блок – в Серебряном и Бродский – в условно Бронзовом.
Если говорить об общепризнанных фигурах, то их три: Александр Кушнер, Евгений Рейн и Олег Чухонцев. Они ровесники Бродского, им сейчас за восемьдесят, все были знакомы и общались с Анной Ахматовой – т. е. являются носителями определенной литературной преемственности. Однако, пожалуй, только в поэзии Чухонцева продолжает происходить творческая эволюция. Он не перестаёт удивлять, постоянно предлагая всё новые формы и осваивая новые жанры. Недавно в издательском проекте «Рутения» вышел толстый том его стихотворений и поэм под названием «И звук и отзвук. Из разных книг», признанный «книгой года» на Московской международной книжной выставке-ярмарке. В этом собрании сочинений как раз хорошо видно, какое грандиозное разнообразие свойственно этому поэту.
Два мифа современной русской поэзии
Вообще, если говорить о современной русской поэзии, то здесь в общественном мнении доминируют два мифа.
Первый утверждает, что великих поэтов, как и вообще великих литераторов, давно нет. Когда-то были, но выродились. «Где новый Пушкин, где Есенин?» – с горечью вопрошает читатель.
Второй миф в том, что сегодня мы наблюдаем колоссальный поэтический бум: такого количества и качества поэтов, как сейчас, никогда прежде не было. Широкая читающая публика этого не замечает только потому, что она ленива и не любопытна.
Разумеется, оба тезиса – именно мифы, появляющиеся либо от незнания, либо от наивности. Великие поэты, по всей вероятности, сегодня есть. Того же Чухонцева многие называют таковым. Конечно, официальное признание классика происходит спустя десятилетия после его ухода, и в случае с поэзией это признание часто приходит особенно поздно. Так, например, только сегодня читающая аудитория открывает для себя великую поэтессу Анну Бунину, жившую двести лет назад. Да, широкая публика обычно ценит не тех, кто того заслуживает, но, по счастью, всегда есть современники, которые всё понимают и осознают будущий статус автора.
Кто назначает гениев
Резонный вопрос: а кто, собственно, решает, кто великий, а кто нет. Это ведь искусство, дело субъективное. В литературоведении этот вопрос проходит по разделу создания творческих репутаций, кодификации классики и формирования литературного канона. Действительно, почему мы считаем великими именно Пушкина и Лермонтова, а не их многочисленных современников, куда более знаменитых в свою эпоху? Ведь на момент гибели обоих гениев они не входили даже в тройку самых популярных авторов.
Обычно говорят: решает время. Но время само по себе не решает ничего. Иерархию в искусстве создают конкретные люди, экспертное сообщество. Критики, искусствоведы, сами авторы, кураторы, коллекционеры, издатели, заказчики – в разные эпохи такими экспертами могли быть разные люди. Приговор достигается путём консенсуса среди профессионалов, складывающегося на протяжении примерно ста лет.
Недавно один историк литературы предложил коллегам у себя в блоге составить топ-10 лучших русских писателей XIX в. Никаких споров не возникло. Такой же топ первой половины XX в. вызвал горячую дискуссию. По второй половине века не смогли договориться вообще. Уверенно судить о современниках тем более не приходится.
Понятно, что вкусы и взгляды у экспертов разные, подчас прямо противоположные, – но именно их компромиссная договорённость с течением времени и определяет статусы и репутации. Начиная с XX в. в этот процесс активно вмешиваются рыночные механизмы, но и в них участие профессиональных выборщиков по-прежнему велико. Проще говоря, все великие авторы потому великие, что их однажды «назначили» таковыми, а не в силу их кажущегося впоследствии «объективного» величия. В искусстве вообще очень мало объективного.
Если говорить о втором, оптимистическом мифе, заявляющем о поэтическом буме начала нынешнего века, то и его следует опровергнуть. Да, сегодня у нас регулярно пишут, публикуют и обсуждают стихи около миллиона человек. Казалось бы, много. Но согласимся: практически каждый из нас в юности что-то такое сочинял. Хотя бы потому, что это необходимый атрибут подростковой влюблённости. Кто-то посылал свои сочинения возлюбленным, кто-то скрывал и стыдился – но пытались писать почти все. Другое дело, что в отсутствие интернета никому не приходило в голову всё это представлять к публикации. Социальные сети, специальные сайты и новые возможности дешёвой полиграфии предоставили любителям такую возможность, создавая иллюзию масштабного творческого процесса.
Конверсионная воронка
В действительности ситуация следующая. Помимо упомянутого миллиона любителей есть несколько тысяч профессионалов, чьи стихи можно считать качественными, т. е. достойными публикации в нескольких толстых журналах, главным из которых традиционно считается «Новый мир», и книжных сериях профильных издательств. В реальности авторов, которые в них постоянно или изредка публикуются, несколько сотен. Из них около двух десятков тех, кого можно назвать «живыми классиками». Даже у самых признанных поэтов книги выходят тиражами от 500 до 1000 экземпляров. Даже они вынуждены порой издаваться за свой счёт – что уж говорить об остальных. Эта ситуация не уникальна. Так же дело обстоит и с поэтами Европы и США, так же было и во времена Пушкина. Счастливым исключением стала эпоха шестидесятников, когда Евгений Евтушенко собирал стадионы и издавался миллионными тиражами. Можно сказать, что по формальным показателям это самый популярный автор в истории мировой поэзии – парадокс, конечно, но это так.
Отдельно существует эстрадная поэзия: тот случай, когда стихи не столько читаются в виде текста, сколько исполняются в виде эмоционального перформанса. Современные видеоблоги весьма способствуют распространению и популярности такого рода поэзии. Художественный уровень здесь обычно невысок, залогом успеха скорее становятся актёрские способности. И если считать полноценной поэзией то, что делается в поп-музыке, роке, рэпе и бардовской песне, то это ещё одна большая и часто денежная ниша – иногда это вполне достойные тексты. И например, Боб Дилан свою Нобелевскую премию по литературе уже получил.
Хотя, честно говоря, лучше бы её присудили Олегу Чухонцеву.
Андрей Новиков-Ланской
Широкая публика знает имена Вознесенского и Евтушенко. Но вряд ли треть из тех, кому знакомы фамилии наших шестидесятников, назовёт фамилию Чухонцева. Меж тем, он начинал с ними. Более того, его можно назвать последним шестидесятником. Может быть, самым значимым из всех.
Однако его тихий поэтический голос, неприспособленный для эстрадных микрофонов, сумели расслышать только в наше время. Ещё несколько лет назад мне, например, фамилия Чухонцева была в новинку. Впервые об Олеге Чухонцеве довелось услышать от профессора Литературного института Владимира Смирнова. Прозвучало стихотворение «Кые-Кые» про юродивого, толкающего перед собой тележку. Но больше, чем само произведение — поразили слова профессора о том, что «это самое великое стихотворение за последние полвека».
С тех пор прошло не так много времени, но имя Чухонцева постепенно приходит к широкому читателю. Его мистическое стихотворение о встрече с умершими родителями «и дверь впотьмах привычную толкнул» – даже вошло в пробный ЕГЭ этого года.
«Слава богу, он есть, слава богу, он с нами», — сказала о Чухонцеве Алла Демидова. Но по-прежнему поэт закрыт и непубличен. Не даёт интервью. Живёт в маленьком переделкинском домике.
Но корреспонденту «КП» удавалось встретиться с Чухонцевым несколько раз, во время форумов молодых писателей в Липках.
Я непрофессиональный стихотворец
Пришёл ко мне как-то слесарь чинить водопровод. Спросил, кто я по профессии. Я сдуру ответил: «поэт». «И что же ты написал», - спрашивает слесарь? «Евгения Онегина», «Тёркина?» С тех пор я не говорю, что поэт. Я непрофессиональный стихотворец, но не в плане стиха, а в том, что не зарабатываю поэзией. Непрофессионалами были Лермонтов и Фет. Профессионалами был Блок, Некрасов, Пушкин. А если из современных поэтов – то Резник.
Маршак говорил мне: не отдавайте ни одной строчки забесплатно. Но я нарушил его завет. Я осознал, если хочешь сделать что-то качественное, нужно забыть, что с этого можно что-то иметь.
Дневников никогда не вёл
Человек я несерьёзный и в этом моя беда. В школе занимался в спортивной школе, хотел карьеру связать со спортом, но поскольку я был гимнастом и акробатом, у меня вытянулись руки-ноги и силовые элементы я делать не смог. Стихами занялся на спор, где-то в середине девятого класса. Это очень поздно для поэта. Из-за своей несерьёзности, дневники я никогда не вёл. Но зато вёл записные книжки, куда записывал всё то, что меня поразило. Скопился целый чемодан таких книжек. Но за несколько лет, что я живу между Москвой и Переделкино, чемодан пропал. Наверное, его унесли рабочие. Чемодан был хороший, фибровый, с металлическими уголками. Я проездил на нём в электричках всю свою студенческую юность. На нём было удобно ездить в толкучке электричек, где вечно нет места.
Если бы я написал книгу воспоминаний, это были бы воспоминания не обо мне, а о Слуцком
Я не очень верю в литературные мемуары. Мне кажется, это удел писателей третьей руки. Сложно представить себе мемуары Пушкина, Блока, Толстого… Они сказали всё своё в творчестве.
Я спросил как-то у Чуковского: «Что вы сейчас пишете?». Он сказал: «Ничего, только письма». И это тоже важно. Он считал, что всё что можно написать — он написал.
Другое дело— исторические деятели. Я хотел бы, чтобы каждый оставил мемуары. Даже Черномырдин.
А если бы я написал о ком-то мемуар, то это было бы не о себе, а об одном человеке, который мне важен в жизни. Слуцкий.
Старых стихов не помню, не читаю, не люблю
Помню, мы в 1974 году поехали в Тбилиси. Был вечер поэзии, и Симонов читал «Жди меня». Я был шокирован. Прошло тридцать лет после написания этого стихотворения, я не понимал, как можно читать такую дряхлость. Помните строки Ходасевича: «разве мама любила такого, жёлто-серого, полуседого и всезнающего, как змея»? Так вот и со стихами происходит что-то подобное. Робею, стыжусь этих старых стихотворений. Самое важное в поэзии — поймать интонацию. А поскольку давно я перестал делать что-то в силлабо-тонике, видимо, меня сама стихия вытолкнула, и я перестал чувствовать свои старые стихи.
Я определил для себя время как состав людей
Каков состав людей — такое и время. Линейное время я не приемлю, оно бесплодно для художника. В молодости тебя несёт здоровье, молодость, ощущение что жизнь бесконечна. А потом становится страшно. Мне было 28, когда прозвенел первый звонок. Я понял, что жизнь конечна. А потом – подступают сроки. Ты уже думаешь, что не сделал то и это. Сейчас я живу с ощущением, что живу в подарок. Моё время ушло.
Нет, меня не очень печалит, что современная поэзия издаётся маленькими тиражами
Вот что такое слава? Окуджава, например, когда говорили о его славе — всегда обрывал со словами: у меня не слава, а известность. Слава — это то, что будет или не будет потом. Вот что такое тираж — это потребность общества в чём-то, с большой натяжкой имеющее отношение к ценностям, которые я исповедую и люблю. Эти ценности всегда удел в общем небольшого количества людей из современников. Неслучайно Брюсов хотел остаться хотя бы в примечании.
В том времени, где я сейчас живу мне больше всего не нравится холод
Холод, холод и ещё раз холод в отношениях всё больше пробирает до костей. Всё-таки, когда человек не подпевает сильному — это большой показатель. Я не о том, что русская поэзия была умна, но она не подпевала сильному. Сейчас происходит страшное. Мне кажется, что выветривается присущее русской литературе внимание к первозданной основе. Нет больших певцов Акакия Акакиевича. Да, безусловно писать трактаты о крупных деятелях — это достойное занятие. Но почему нет пристального внимания к бытию рядового человека? Да и что такое рядовой человек. Любой человек — это космос...
P.S.
8 марта 2018 г. отмечал восьмидесятилетие Олег Чухонцев. Его называют легендой, последним великим поэтом нашего времени. Меж тем, поэт ведёт очень закрытый образ жизни (пожалуй, более закрытый, чем мастер конспирации Виктор Пелевин). Чухонцев не даёт интервью, а за последние пятьдесят лет его видели на публике от силы восемь-девять раз.
Евгения Коробкова
А где-то там, куда мне не вернуться,
где на Неве белеют корабли,
по-прежнему ревнуют и смеются,
разлук не видя, что их ждут вдали.
И я там жил у мелкого залива, —
фонарь, аптека, сумрачный гранит...
Сменялись вновь приливы и отливы,
а сфинкс на море до сих пор глядит.
У возраста туда не отпроситься, —
я время опрокинуть не могу.
Но Пенелопа в выгоревшем ситце
всё ждёт меня на давнем берегу.
Сидит, руками охватив колено,
лицом к неугасающей заре,
попав в узор томительного плена,
как мотылёк, увязший в янтаре.
2019
От писателя не остаётся ни должностей, ни званий, ни литературных премий, если даже он таковые имел, ни хвалебных статей, написанных обычно по дружбе, а чаще - из деловых интересов, ни рецензий, ни интервью, ни выступлений по радио или телевидению. Всё это бесследно растворяется в прошлом, как растворяется многое из того, что мы при жизни считали важным и нужным.
От писателя остаются лишь книги, которые продолжают читать, и тогда писатель ещё живёт, становясь той странной метафизической величиной, с которой читатель невольно сравнивает себя. Или от писателя не остаётся вообще ничего, потому что книги, которые не читают, умирают быстрее, чем люди. И это «ничего» означает, что такого писателя не было.
Вадим Шефнер никаких должностей в литературе не занимал, я ни разу не слышал его по радио и не видел по телевидению, а две премии, Горьковская и Пушкинская, полученные уже на склоне лет, явились, скорее всего, эхом читательского признания. За писателя говорили его произведения, и этот голос был громче всех других голосов.
* * *
Внук двух адмиралов, шведского и немецкого, один из которых основал г. Владивосток (на всех картах мира значится бухта Шефнера), в жизни был предельно вежливым человеком. Когда случайно, на Конгрессе фантастов России, где Вадиму Шефнеру была вручена премия «Паладин», он услышал, что я уже много лет не могу купить повесть «Сестра печали», то буквально через несколько дней почта доставила мне томик с дарственной надписью.
Тогда я прочёл эту вещь в третий раз. Надо сказать, что это было рискованное занятие. Никогда не следует перечитывать книг, которые произвели на тебя впечатление в молодости. Человек с течением жизни меняется, и разочарование в книгах сравнимо с разочарованием в самом себе.
«Сестру печали» я читал, не отрываясь, весь вечер, забросив все другие дела. Мне казалось, что ничего важнее этого нет. И разве не за тем именно пишутся книги, чтобы вот так, однажды, неведомый автору человек, быть может совершенно случайно, открыл бы его роман и не мог бы уже оторваться, пока не будет прочитана последняя строчка? Всё-таки книга — это больше, чем жизнь. Книга — это жизнь плюс что-то ещё, что есть только в книге.
* * *
Популярность Вадима Шефнера была в своё время необычайной. Его прозу и особенно шуточные стихи цитировали наизусть. Можно было произнести в случайной компании: «Дверь закрой, болван, дурак, глупое создание», и кто-нибудь немедленно продолжал: «Умный, он закроет так, без напоминания». На человека, не читавшего Шефнера, в те годы смотрели как на необразованного.
Причём, когда его первые «странные» повести появились сначала в журналах, а потом отдельными книгами, то никакого ажиотажа в официальной прессе они не вызвали. Вадим Шефнер был в те годы известен прежде всего как «серьёзный поэт», и на забавы мастера в области иронической прозы критика внимания не обращала. Зато какими-то неведомыми путями, каким-то читательским колдовством слух о них расходился по всей стране, и они исчезали из магазинов едва ли не раньше, чем их успевали печатать. В семидесятые и восьмидесятые годы книги Вадима Шефнера нельзя было просто купить, их можно было только «достать»: по блату, в результате громадных усилий, и счастливый обладатель такого сборника с гордостью давал его почитать друзьям и приятелям.
Это была уже не просто известность. Книга, которую передают из рук в руки, живёт сама по себе. Она обретает собственную судьбу и становится знаком эпохи наравне с другими её достижениями.
* * *
Конец 1960-х - начало 1970-х гг. было временем «бунтующего поколения». Это были годы, когда вроде бы благополучные студенты во Франции поджигали машины на улицах и строили баррикады, когда ещё более благополучные американские их коллеги громили аудитории и изгоняли профессоров, когда Чехословакия, почувствовавшая воздух свободы, требовала «социализма с человеческим лицом».
Казалось, что меняющаяся Европа вот-вот обретёт новую идею существования. Новая идея, однако, не появилась. Пассионарный порыв был поглощён изматывающим противостоянием двух сверхдержав. Война во Вьетнаме опустошила зыбкие евро-американские идеалы, а движение «пражской весны» было смято гусеницами советских танков.
Семидесятые годы стали временем политического удушья. Место жизни занял некий мертвенный ритуал. В Советском Союзе он именовался «эпохой зрелого социализма». Позже его назовут «эпохой застоя», эпохой гниения и деградации.
В эти безнадёжные годы Вадим Шефнер вдруг начинает писать книги о счастье - о людях, которые, казалось, не знают, что такое отчаяние, усталость и страх, о людях, с которыми происходят весёлые, необыкновенные и смешные истории, о людях, которым даже в голову не приходит, что жизнь бессмысленна и ужасна.
Конечно, человек иногда переживает вторую молодость. Лион Фейхтвангер написал романтическую «Испанскую балладу», когда ему было уже за семьдесят. Примерно в том же возрасте Бунин создал «Темные аллеи» - цикл новелл о любви, а Борису Пастернаку было за шестьдесят, когда он завершил роман «Доктор Живаго». Странные, ни на что не похожие повести Вадима Шефнера начали появляться тогда, когда автор уже отметил свой полувековой юбилей.
И всё же дело было не только в этом. Сквозь одуряющую летаргию застоя писатель услышал то, чего не слышал никто, кроме него.
* * *
В его жизни вообще присутствовали разные странности. Фантастичны, например, сами обстоятельства появления его на свет. Вадим Шефнер родился на льду Финского залива, в конце декабря 1914 г. (по старому стилю), когда мать его на санях переправлялась из Кронштадта в Ораниенбаум. Или - он был дворянином, но в графе о «социальном происхождении», что в те времена имело решающее значение, писал «рабочий». Впрочем, это отчасти соответствовало действительности. Родственников Вадим Шефнер растерял ещё в двадцатые годы, был беспризорником, свою трудовую деятельность начал именно на заводе.
Однако в литературе, где господствовал «социалистический реализм», он оставался именно дворянином. Причём помнил он не столько о правах данного статуса, каковых в советское время, естественно, и быть не могло, сколько об обязанностях, принимаемых на себя добровольно. Его герои не способны были совершать бесчестные или плохие поступки, понятий «выгодно» или «невыгодно» для них просто не существовало. Зато они хорошо представляли себе, что есть добро и что есть зло, и упорно строили жизнь в соответствии именно с этими представлениями. И как бы наивно, с нашей точки зрения, это ни выглядело, они, вероятно, были как раз такими, какими мы и были задуманы, какими мы, наверное, в принципе должны были стать и какими мы, несмотря на все наши усилия, так и не стали.
Герои Вадима Шефнера необычайно искренни. Бытовое «технологическое» лицемерие им абсолютно не свойственно. Они словно только что родились, войдя в мир детства, и ещё не успели постичь спасительных законов обыденности. В результате они натыкаются на все те многочисленные углы, которые наученный опытом человек спокойно обходит, они не способны и даже не пробуют добиться в жизни какого-либо «успеха». Но, расшибаясь о несуразицы быта, поступая нелепо, смешно и вызывая тем самым удивление окружающих, они достигают того, чего, вероятно, иным путём достичь невозможно. Они достигают любви и счастья.
* * *
Бросается в глаза удивительная особенность. В прозе Вадима Шефнера есть множество примет старого времени. Автор с необычайной лёгкостью создаёт атмосферу ленинградских улиц, дворов, атмосферу квартир, атмосферу человеческих отношений. Как существуют вселенные Толстого и Достоевского, как существует Петербург Гоголя, Блока и Белого, так существует и город Шефнера, расположенный, в основном, на его любимом Васильевском острове. Город, где фантастическое вырастает из повседневного, где судьба человека складывается из мелочей.
Однако в прозе Вадима Шефнера совершенно отсутствуют приметы советского времени. Он, кажется, даже не употребляет таких слов, как «партия», «светлое будущее», «советская власть». Как будто ничего этого нет. Люди в мире Вадима Шефнера живут как люди, а не как строители коммунизма.
Вот что, вероятно, привлекало миллионы читателей. То, что человек рождён для любви, а не для осуществления грандиозных социальных задач. То, что он может быть счастлив, - и благодаря, и вопреки, и независимо ни от чего. Наивная сила простых вещей. Прозрение очевидного.
Причём, единожды озарив человека, любовь уже никогда не заканчивается. Заканчивается только влюблённость. А любовь длится столько, сколько длится собственно жизнь. В тот день, когда от нас ушёл Вадим Шефнер, исчез из мира ещё один человек.
В повести «Сестра печали» есть такие строчки:
«Оттого что я не видел, как её убило, и даже не знаю, где она похоронена, я не могу представить её мёртвой. Я помню её только живую. Она живёт в моей памяти, и когда меня не станет, её не станет вместе со мной. Мы умрём в один и тот же миг, будто убитые одной молнией. И в этот миг для нас кончится война».
* * *
Вот лучшее, что, на мой взгляд, можно сказать об авторе: «Он писал книги, он любил и, наверное, он был счастлив».
Андрей Столяров
Он был поэт народный, – для народа
писал стихи и властью признан был.
И в строчках тех – прекрасная природа,
работы пот, дыхание борьбы,
бессонный труд, заводы и колхозы,
года побед, волнений и труда.
Звучала в них, бесспорно, сила прозы,
а грусть любви была ему чужда.
Потом – свобода и распад державы,
инфляция, последствия её...
А он хотел пьянящей, чистой славы,
и вот ушёл - туда, в небытиё.
Как много там поэтов одиноких,
забытых незаслуженно сейчас.
Уйдем и мы бродить в краях далёких.
Не забывайте, люди, вы о нас...
2010