Нина Родионова — вот как ее звали! Я и тогда с трудом запомнил фамилию именно из-за ее простоты.
В прозрачном пустом зале местной галереи картины казались необязательной добавкой к демонстрации огромных окон, хорошо надраенного неисхоженного паркета, обвала — ровно до середины зала — солнечного света. Дальше солнце не доставало, слишком высоко поднялось. Там, у стены, в тени, была прохлада. Относительная, конечно, потому что на улице — за 30. Картин немного, и почему-то все одного размера: холст, масло, 128 х 84. Вера Ковалева (род. 1949), и опять — Х.М. 128 х 84. Марина Павлова (род. 1954) и вот Нина Родионова, Х.М. (род. 1952).
В тот год позволили выставлять пейзажи с церковками на заднем плане. Вот их и писали. Осенний пейзаж. Зимний. Интерьер — мать и дочь поссорились, а бабушка вяжет и смотрит с укоризной на обеих, сзади в углу маленькая иконка с лампадой, а за окном — далеко — церковка. Павлова, Ковалева, Кугач… А Родионова писала город — тот самый, который был за окнами, — большой сибирский город. Серый дом. Дымное небо. Ровный сквер.
Что же мне понравилось? Не помню, не помню… Сейчас попробую… Печаль — без малейшей чувствительности. Не печаль переживания, а печаль самого предмета — города. Он уже начал догадываться, как он уродлив, как неисправим. Конечно, иногда он встает в позу, стряхивает пыль с лацканов и фотографируется для открытки в выгодном ракурсе. Но сам-то, внутри, дома, без свидетелей, он знает, что он — вот такой. Мы живем в этом некрасивом, безнадежном городе — и Нина Родионова, и я. Я временно, она постоянно. Прославлять его не за что, осуждать — бессмысленно.
Она была польщена звонком. Вряд ли когда-нибудь это случалось. К тому же я был довольно известным человеком.
— А вам кто дал этот телефон?
— В музее. Внизу.
— Кира?
— Брюнетка. Маленькая.
— Ну, Кира, Кира. Это я у матери — детей привезла. Это вы ей звоните, а у нас телефона нет. Я к четырем буду дома. Вы заходите, если можете. Я еще картинки покажу.
Квартира была обычная, двухкомнатная. Полированная мебель, хрустальные бокалы. Коврик на стене. Фотографии. Игрушечный грузовик под стулом. Ничего не было в этой квартире от мастерской, как в Родионовой ничего не было от художника. Крепкая, круглолицая. Длинные светлые волосы хороши.
— Во-от что вам понравилось?! А я ничего такого не думала. Я вообще не думаю, когда пишу. Мне только надо полюбить. — Она выдвинула несколько холстов из-за серванта и стала выставлять их на стульях. — У меня бывает — загрунтую холст, он еще пустой, а я его уже люблю. А на другой смотрю, смотрю, — не мой! Я его отставляю — все равно не пойдет… Ну вот — смотрите. Я чай поставлю пока. А водки не выпьете? Смотрите. Вы мне потом еще что-нибудь скажете. Вы так всё разбираете.
Потом мелькнул муж — маленький, нечесаный. Когда он, быстро и угрюмо поулыбавшись, ушел, она объяснила, что он скульптор и в прошлом году получил пополам с товарищем госпремию за памятник, а госпремия была одна за пять лет на всю Центральную Сибирь. Он очень талантливый, но памятник, конечно, сильно подпортили советами и указаниями, и он его разлюбил. Сейчас совсем работать не может.
Еще смотрели… дома… дымы… Выпили водки. И всплыло слово, которое, может быть, объяснило бы всю эту клонящуюся к нелепости историю, и фраза построилась: «В ваших картинах есть что-то метафизическое», — но она, эта фраза, настолько не подходила ни к Нине, ни к этой квартире, а теперь вроде уже и к картинам не клеилась, что я придержал язык. Честно говоря, меня насторожили ее разговоры про любовь к холстам, и можно было ожидать вопроса: «А что такое “метафизическое”?» Я не уверен, что способен объяснить это слово, не применяя еще более сложных и непонятных.
Мы пили чай и помалкивали. Меня все больше привлекала эта женщина. Нет, не романом тут пахло. Но что-то в ней меня задевало. Она была выпечена совсем из другого теста. Без малейших добавок хандры, неудовлетворенности, протеста. Мы прозябали в одной и той же жизни. Но мне эта жизнь всегда была чужой. А она… она и была самой этой жизнью.
Нина длила свидание. Возможно, ей нравилась моя известность, но сам я не нравился ей. Я разочаровал ее. Это чувствовалось. И мне хотелось переменить ситуацию. Опять скажу — романом здесь не пахло. Хотя… на дне души всегда темновато. Мы были настолько разными, что иногда совсем замолкали и, выпучившись, смотрели друг на друга.
— А давайте устроим встречу, — сказала она и закинула свои светлые волосы за плечи. — У нас есть дача. Не у меня, конечно, а у нас — у художников. Это в Красных Горах. Вы бывали в Красных Горах? Двести километров отсюда. Там воздух. Я своих приглашу, а вы своих.
Все устроилось. Был назначен день и нанят автобус. Нас была дюжина — художников и актеров. Интеллигентнейшая Кира Мелентьевна из музея была с нами. И ее киноман муж, который, к моему удивлению, оказался водителем автобуса. Запылили, запрыгали на старой развалюхе. Мотор ревел. Муж, вывернув голову назад и хохоча, выкрикивал:
— Как это в «Двенадцати стульях» — «Ударим автопробегом по бездорожью»!
А потом:
— Как это у Высоцкого — «Лучше гор могут быть только горы»!
Все было с собой. В ногах брякали друг о друга шампанские бутылки. Водка была отдельно. Везли кастрюлю с «табака», везли овощи, клубнику (местную, крупную, как слива), везли «всё для пельменей». Пыль и тряска прекратились только минут на десять, когда проезжали немецкое село. Тут был автобан и запах яблонь. Потом началось опять.
Когда остановились в брошенной деревне у Красных Гор и веселый муж Киры, крикнув: «Как Крамаров говорил, “сливай масло!”», выключил мотор, — тишина оглушила. Солнце стояло высоко. Изумительно голубая речка бежала в камнях.
Пир намечался на широком дворе, под навесом — в доме было тесно и грязно. Нечесаный лауреат Гена, муж Родионовой, вышел навстречу с еще одним скульптором. Они заехали с вечера. Ожидался и другой лауреат — Слава.
Пошли хлопоты, разжигание печи, готовка. Разговор об искусстве на время отложили. А пока выпили по одной, без закуски — в виде аперитива. Первый сюрприз преподнесла одна из наших — из артисток. Разделась и совершенно голая улеглась посреди лужайки прелестями кверху — загорать. А прелести, признаться, были. Провинциальные художники насторожились. Я подошел и, глядя побоковее, шепнул:
— Мила, вы бы как-нибудь… не таким крупным планом.
Она приоткрыла один глаз:
— Терпеть не могу, когда белые места из-за трусиков. Загар должен быть ровный.
Родионова прекрасно улыбнулась у печки и отвела белые волосы тыльной стороной руки:
— Правильно! Натура, натура!
Оба мужа — Нинин и Кирин — выпили по одной и еще по одной. Двое интеллигентов из актеров удалились от греха под предлогом холодить в речке шампанское. Лысый художник принес из дома стул и сел рисовать Милу. Мила открыла оба глаза и, не шевелясь, смотрела, как он работает.
— Как говорится у Моне — «Завтрак на траве»! — крикнул Кирин муж.
— Не Моне, а Мане, — поправила Кира Мелентьевна. — «Завтрак на траве» — это у Мане. Не позорься!
Был полдень.
А часам к двум началось. Пили, ели, тосты произносили, особенно я, и все тосты склонял к прославлению Родионовой, ее картин, и ее улыбки, и ее волос. Почти без всякой корысти хотелось мне понять — надоел ей нечесаный муж или не очень? Ну, и разговаривали. Больше про кино, меньше про театр. И про их дела: посетителей в музее мало, интереса нет. Худфонд все в своих руках держит, материальная зависимость — полная. Захотят — купят, не захотят — не купят. А Глазунов сверху директиву спускает — купить две его картины по 5000 за штуку. Приказ есть приказ. И касса пуста, на нас ничего не осталось. И так бывает.
Я начинаю:
— Вот безобразие! Да как же так можно! Как же терпеть?
А Нина:
— Ну, если это безобразием называть, то остальное чем же назвать? Нету никакого безобразия. И не бывает. Все, что живет, как бы ни жило, — я все люблю!
— Ну, а вас любят? Зрители у вас есть?
— Вот вы оказались мой зритель. Я и рада. И еще находятся. ЦПТУ купило две картины. А вообще-то я для себя пишу. Я мои дома люблю, и они меня любят. И хватит. Я удивляюсь даже, что мне за мою же радость иногда еще деньги платят.
— А венгр, а венгр! — напомнила Кира Мелентьевна.
— А! Вот был венгр. Искусствовед из Сехешфехервара. Ему понравилось. Но он не сердцем понял, он все от ума, от рассуждения. Он холодный, венгр. Он знаете, что сказал про мои дома? — Нина откинула волосы и загадочно прикусила пухлую нижнюю губку. Глаза сверкали озорно. — Знаете что? Он сказал: «В ваших картинах заключена вся метафизика социализма!»
Я слегка подавился горячим пельменем, но успел засмеяться вместе со всеми. Муж Гена уехал на «Москвиче» встречать на каком-то перекрестке Славу — тот сильно запаздывал.
Пир раскатился вширь. Лысый художник сидел на ступенях крыльца и играл на гармони. Милу повели блевать в кусты. У всех в руках, как флажки, были громадные красные клубничины. Один из актеров, не находя выхода охватившему его азарту, выкупался в речке, но вода была такая ледяная, что теперь его трясло даже на солнцепеке. Все бродили по участку, что-то пели, что-то выкрикивали, по ходу опять выпивали и закусывали. Длинный стол под навесом превратился в свалку. Мутило.
Мы с Анатолием перешепнулись — водки взято с перебором. Не рассчитали! Опасно. Тайком унесли несколько бутылок и спрятали под сиденья в автобусе. И тут со скрипом была отведена половина ворот, и на цветущем зелено-сиреневом фоне появились едва державшиеся на ногах, но при этом державшие тяжелый ящик с водкой оба лауреата, заросшие, лохматые, а второй еще с нечесаной бородой.
— А вот и мы! — завопили они.
И пошла русская дичь. Сама собой билась посуда. Клубничный сок тек по подбородкам и от запястий к локтям. Клялись и целовались. Хотели всё-всё-всё забыть, но что-то вспоминалось невнятное, и тогда подкатывала к самому горлу обида и злобным криком вырывалась наружу. Головы кружились, и всех кружило по двору. Быстрые руки всё тягали и тягали водку из бездонного ящика. Мы с Анатолием, тоже косой походкой, попытались убрать ящик подальше, но беловолосая, белозубая Нина вскинулась изумленно:
— Ку-у-да?
— Хватит, пожалуй. — Я мотнул головой в сторону Гены. Он стоял посреди двора, уже весь заросший, с мокрыми губами, и выл, глядя в небо. Звук был страшен.
— Ну, поет! — засмеялась Нина.
— Ему нехорошо, — бормотнул я.
— Да что вы! Он раскрылся! Он такой и есть. Вот он, вот он!.. Настоящий!..
Ее глаза закатывались, а рот сверкал смехом. И я увидел, почувствовал полностью — любит! Любит этого маленького зверя. Все принимает. Счастлива! И никаких противоречий. Жизнь!
Обратно ехали ночью. Ехали мы — актеры. Почти все художники остались гулять — это было только начало. Ехали тяжко. Шофер был абсолютно пьян, но уговорить его уступить руль было невозможно. Я прижимал к рулю его руки и кричал в ухо — будил. Трясло. Боялись ГАИ. Искали окольные дороги к городу. На краткие минуты был шелковый путь — немецкая деревня. Фонари горят. На каждом крыльце лампочка. Пусто… И опять заклацали зубами на ухабах.
Пост проскочили — не тайком, а за взятку, за ту же водку. Вот и город. Уже чуть светало. Разноцветные дымы в небе. Завод цветных металлов, алюминиевый, завод чистого свинца — самый страшный. Пошли спальные районы. Дома. В окнах зажигаются первые огни — пора на работу. На алюминиевый, на свинцовый… Смена. Вот они, эти дома, которые любит Нина. Их бесконечно много. Сколько будет прекрасных картин.
С фамилией сомневаюсь. Может быть, и не Родионова, может быть, как раз Ковалева. Забываю. Годы прошли. Но звали Нина.
Пароходные трубы и трапы Бобура. Музей на месте бывшего центрального рынка — «чрева Парижа». Конструктивизм шестидесятых. Такой стиль называется другим словом, мне неизвестным. Народу полно. Стоят на каждой ступеньке движущихся лестниц под прозрачными крышами. Однако каждые пол-этажа людей сносит — вправо, влево, — быстро, по-деловому исчезают в туннелях вывернутого наизнанку здания. До самого музея, то есть экспозиции, доезжают лишь группа японцев и праздношатающиеся единицы вроде меня.
Тепло. Даже душновато. В Париже в январе тепло. Уважительная тишина. Поскрипывание ботинок. Имена…
Имена!.. Пикассо, Миро, Клее… Сутин (род. в России 18…), Шагал (род. в России 18…), Гончарова, Кандинский, Малевич (род. в России, в России). Классики XX века. В воздухе легкая примесь дезодоранта. Чуть слышно шуршание мощных вентиляторов. По-птичьи перещелкиваются фотоаппараты — японцы снимают. То, что вокруг нас, это ТОП, это вершина — яркие и непостижимые прозрения гениев… Всё современнее и современнее. Все гуще концентрация… то пятно, то царапина, то вообще ничего… Пошло железо. Ржавое, корявое… мастера Швейцарии, Японии… и вот наш. Наш пейзаж! Городской. Картина называется:
«В БУДУЩЕМ КВАРТАЛЕ В НАШЕМ РАЙОНЕ БУДЕТ СДАНО В ЭКСПЛУАТАЦИЮ 15,7 тыс. м квадратных ЖИЛОЙ ПЛОЩАДИ, 4 ДЕТСКИХ ЯСЛЕЙ, КИНОТЕАТР, 2 ШКОЛЫ.
БУДЕТ ОЗЕЛЕНЕНО 11,7 га УЧАСТКОВ».
К громадной картине прибиты две настоящие лопаты. Пейзаж знаком и ужасен. Автор знает это, но избегает сатиры или разоблачения. Он констатирует, он выше оценок. Просто — так есть. Так дано.
Об Испании ничего нельзя узнать из картин Миро. Наоборот, нужно знать Испанию, и особенно Каталонию, и еще Париж, и еще эти годы и других художников — и только тогда прозреешь и, кроме ошеломления, получишь право на удовольствие. А на нашей, на нашей-то картине так много рассказано про все наши города, про райсоветы, про язык райсоветовских документов, про Нину Родионову, про ее картины, про меня, про того парня… Но только кому много рассказано?! Мне? Зачем? Я и сам это знаю… Видимо, нужно пожить в России, родиться там. Нужно знать язык с детства, чтобы прочесть и почувствовать это бесконечное название:
«В БУДУЩЕМ КВАРТАЛЕ В НАШЕМ РАЙОНЕ…»
Сильно прижимаясь друг к другу, подошли парень и девушка — вытянутые, тонкие, джинсовые, похожеполые — англичане или американцы. Глянули, пожались, пошлепали дальше на четырех ногах в кроссовках — к прутикам, лежащим кучкой на полу, — работа бельгийского мастера.
Школьники-итальянцы прошли толпой. Один потрогал лопату. Весьма некрасивая дама в очках размером с две луны долго глядела на «В БУДУЩЕМ КВАРТАЛЕ…». Но потом так же долго глядела в окно, а потом — в пустую стену. Видимо, жизнь не сложилась.
Мы шли с Художником по парку Монсо. Солнце грело. Придется повториться — в Париже январь теплый. Художник говорил:
— Идеи здесь никому не нужны. Здесь все уже было, и всего много до бесконечности. Здесь ценятся только безумия. Если ты достаточно безумен и до конца смел в своем безумии, тебя примут и дадут все, чтобы ты творил свое безумие дальше.
— Тебе здесь хорошо?
— Мне дали всё.
Он мало изменился с тех пор, как лет десять назад мы сидели в его мастерской на чердаке у Кировских ворот. Даже плащик, по-моему, тот же. Но теперь его ждут — Нью-Йорк, Дюссельдорф, Мюнхен… и Бобур! Его ждут — нет, не толпы зрителей, жаждущие насладиться, не общественность, не «руководящие работники» и не простые люди, желающие знать правду (потому что «простые люди» никогда не желали знать правду и никогда не были простыми людьми), и не интеллектуалы, которые всё, что показывают сегодня, видели уже вчера.
— А кто? Кто реально приглашает тебя и ждет? — спрашиваю я. И солнце греет все сильнее, и не только плащ, но и пиджак уже расстегнут. — Кто встречает тебя на вокзале и провожает в аэропорту? Кто смотрит и кто понимает то, что ты делаешь? Кто потребитель?
— Это разные вещи. Платят в конечном счете те, кто имеет деньги: очень богатые люди… богатые государства. А понимают и принимают решения только… носы!
— ???
— Гоголь все угадал. Нос! Нос — самый главный. Их на весь мир человек тридцать, этих носов. Я имею в виду — в нашем углу, в изобразительном — тридцать, не больше. Но, наверное, свои носы есть и в театре, и в кино. Вообще в любом деле появились НОСЫ. Они чуют ветер. Они смотрят всё. Они просеивают тысячи явлений, чтобы выбрать… сорок. А из сорока предъявить как заслуживающие абсолютного доверия — скажем, восемь. И в ту же секунду начинают просеивать новые тысячи. Нос летит на один день в Мельбурн, чтобы увидеть то, что ему заранее неинтересно, но он обязан это видеть. Нос смотрит внимательно и без расспросов. Решение принимает мгновенно. И его решение приводит в действие сразу все специальные счета богачей, тысячи всевозможных фондов во всех богатых странах, фондов, которые для того только и существуют и из которых другим способом копейки не вытянешь.
— А если ошибется?
— Кто? Нос? Невозможно. Тогда он не нос. Тогда он исчезает. Ошибок больше нет. Все правильно. Произошла великая перемена — искусство освободилось от зрителей.
— А зрители, стало быть, от искусства?
— Это как хотят. Полная свобода. Есть всё и на все вкусы, смотри что хочешь или ничего не смотри. Но твой выбор ни на что не влияет, все расставлено. Каждый на своей ступеньке лестницы, и лестниц бесчисленное множество.
— Господи, жуть какая! А сидит где-нибудь в подвале Ван Гог, пишет, пишет… и никто его не знает. И сидит он в каком-нибудь Якутске или Новокузнецке.
— Не бывает. Достанут. Найдут. Или его место на другой лестнице и ступенька номер 10 999.
Мы расстались, твердо пообещав еще встретиться. Но мне почему-то казалось, что не получится — мы стояли на разных лестницах. Я знал, что уже строится гигантская инсталляция — художественный объект для объединенной Германии, — это будет наша коммуналка, на этот раз не на плоскости, а в реалиях. Передняя, комнаты, общий туалет, кухня на всех… Немцы, и шведы, и другие, кто хочет, войдут в эту квартиру, пробудут в ней несколько минут, и тогда они… что тогда? А это уже не имеет значения. Так будет. Это уже строится.
Дома были хороши. Дома Парижа. Сколько ни иди, удаляясь от центра, от Сены, от островов, — дома хороши. Сверху они плавно закругляются мансардами. Они одеты в камень единой бежево-серой гаммы, но ослепительно расцвечены пятнами сангины на жалюзи, на тентах. Ставни, трубы, балконы… реклама в простенках… синие, желтые, белые мазки… И красное, обязательно красное, не воспаленный кумач, а другой, ровно-праздничный оттенок — сангина! Дома стоят плечом к плечу, без промежутков. Пуговицы нижних этажей расстегнуты. Дома распахнуты снизу — для ресторанов, кафе, пивных. Одни всасывают в полутьму, в поблескивание зеркал, бутылок, тарелок, другие, переполняясь, как пену из бокала, изливают на улицу желтые соломенные стулья и белые столики с красными салфетками, гарсонов в передниках, подносы, стаканы, чашки, разноцветные воды, бледно-зеленый свежевыдавленный, кислый до восторга лимонный сок, кофе, сливки, ирландский кофе с алкоголем, торты, печенье, сэндвичи, сыры, сыры, сыры и пиво, пиво, пиво, пиво!
Дома были хороши. Со старыми деревянными воротами и с современным электронным кодом рядом. И, набрав код, ты получаешь в награду интимный приветливый щелчок — заходи, узнал. И… не скрип, а… почти кошачье урчанье открываемой на хорошей пружине двери.
И… запахи…
Я был почти счастлив, позволив себе на сегодня ни о чем не думать, а просто идти и идти по этому непонятно каким чудом сложившемуся городу. Единственное, что немного отравляло почти стыдную беззаботность существования, — это подозрение: может быть, здесь же, в этой толпе, на этих перекрестках пробегают, едут в машинах, или в метро под землей, или пролетают сейчас надо мной в самолетах в этом облачном весеннем небе — носы!
Экая штука! В Гоголе черт сидит. Всегда это знал. Прикоснешься — и зацеплен, не отпустит. «Нос»-то я не только читал, но и исполнял, почти наизусть знал и, признаться, в глубине души полагал его гениальной шуткой без особого содержания. Соус для блюда. Вкусно, но само по себе несущественно. И вдруг… батюшки мои! Да вот он — в серебристом «мерседесе». Уперся взглядом в красный свет на перекрестке — торопится! «Постойте-ка, господин! Имею к вам вопросец. Я выяснить желаю…» Ку-у-уда! Умчался.
А вон другой — с зонтиком, в плаще до пят. «Вы, мсье, по какой части разнюхиваете?» Скрылся в толпе.
Ходят, ходят. Расставляют всех по лестницам, зэковские номера пришпиливают. Среди них и Нос майора Ковалева — тот по нашим, по русским делам. Тела нет, адреса нет, подступа нет — сплошное движение — спешит и нюхает. Он же все за нас решает! Я вот думаю, что иду сейчас плавно вверх от Одеона к Сен-Жермен-де-Пре, а на самом деле? Может, я кубарем вниз качусь по своей лестнице. Может, надо не по улицам шляться, а знакомства затевать, связи налаживать, а главное, работать, вкалывать! Хоть к той ступеньке привязаться, на которой уже стоишь, какая ни на есть! Чего это я разгулялся? Искать! Искать свое безумие. Работать, работать! Работать? — Да другие-то вон — гуляют! — Где? Вглядись: никого нет. Толпа пуста! Это одни сумасшедшие туристы, или посыльные, или те, кто уже со всех лестниц слетел и идет, сам не зная куда. Сколько знакомых у тебя в Париже? Что ж ты никого из них ни разу на улице не встретил? Зима прошла, весна наступила, друг — Художник, куда там! — исчез в европейских далях, мадам Шрапнель третий месяц говорит, что хорошо бы кофе вместе выпить, да часу не выберет, эмигрант-профессор Нескончаев мечтает познакомиться, но очень занят до осени, не этой осени, а до осени будущего года. Работают люди. Крепко держаться за свои лестницы. Нагрузка не беспредельна — может и подломиться лестница-то. Значит, надо как-то деликатно, но все-таки новых не пускать — хотя бы из гуманизма, чтоб всем вместе не рухнуть.
Домой, домой, на свою окраину, за работу! И солнце вдруг за тучу зашло. Холодным ветром крутануло зонты и подолы. Девушки, в шортиках на полметра выше колена, сменили шаг демонстрационный на ускоренный. Дождем ударило по красным тентам, опустели столики террас.
В метро, в метро! Нищие цыгане пошли толпой — просить и воровать. Слепой нищий играет на саксофоне. Арабы торгуют пыльными орехами, которые не покупает никто.
Померк день.
Нетвердой походкой, держась за стену, она спускалась по витой лестнице. Лицо было белое. Как стена. Она ушла с моего фильма и наткнулась на меня — я курил в крохотной прихожей Института славянских языков.
— Извините, там душно.
— Вам нехорошо?
— Пройдет. Там душно.
Она присела на ступеньку. Я принес ей воды.
— Видимо, погода меняется, на меня это действует. И потом, я посмотрела на нашу жизнь, так все вспомнилось… Вы не обижайтесь, что я ушла. Мне было интересно. Очень знакомо. Там, на экране, душно, и в зале было душно.
— Вы здесь давно?
— Уже давно. Двенадцать лет. Я освоилась… Сперва было трудно.
— А теперь?
Она засмеялась:
— И теперь трудно. — На ее лице стали появляться живые розовые пятна. — Но я стараюсь работать.
— А вы…
— Я художник… скульптор.
— По замужеству уехали?
— Да. Но потом развелась. Здесь много разводов.
— Ну, этого и у нас хватает.
— Да? Много?
— Много. И фильм ведь отчасти про это, про безотцовщину.
— Я поняла… Значит, везде.
За стеклянной дверью, почти вплотную, неправдоподобно медленно плыл автобус. За неимением другого объекта все туристы смотрели на нас. Это был тур для старичков… скорее всего, американцы… Почти все лица без морщин, розовые. Седина серебристая, с отливом в синь. Но были и морщинистые лица — тогда морщин много, крупные, каждая отдельно ухоженная. Старики и старухи смотрели на нас внимательно и строго. Не переговариваясь. Все — свернув головы налево. Глухо доносилась микрофонная скороговорка гида — по-английски… Да, американцы.
Автобус попал в пробку и пробирался по сантиметру. Стекла были очень чистые, и стекла двери были чистые. Гигантский автобус закрыл собой все пространство, и было непонятно, кто мимо кого идет.
— Голова кружится, — сказала она.
Автобус наконец уплыл. Впритык шла машина. Но теперь открылась верхняя часть пространства, и стал виден дом напротив. Водитель в очках показывал чистый профиль — смотрел прямо перед собой. Из объекта наблюдения мы превратились в наблюдателей.
— Угу, глаза фокусируются. Полегчало, а то все двоилось.
— А как вы себя вообще здесь ощущаете — дома или на чужбине?
— Нет, уже дома. Я город очень люблю.
— Вы москвичка?
— Киевлянка. Я Киев тоже любила. Но Париж люблю больше. Это, знаете, город-спаситель. Только вот художества мои никому не нужны, это жаль.
— Не покупают?
— Что вы! Тут ведь галерейная система — попасть в нее очень трудно. О скульптуре вообще говорить нечего. А вот пастель… Я пыталась… да и сейчас захаживаю к одной галерейщице… Знаете, сколько в Париже художников?
— Думаю, много.
— Полмиллиона или больше. Эта галерейная дама, мне говорит: давайте животных, это может пойти. Только не агрессивных животных. Обезьян нельзя.
— Почему?
— Ну, не знаю, у них обезьяна — агрессивное животное.
— Вот вы говорите — «у них», значит, не у вас?
— Господи, это я про галерейщиков. Их и правда не понять. Да нет, грех жаловаться. Просто работаю мало — надо же еще и зарабатывать, времени не остается. Или переутомляешься так, что вот в глазах двоится.
— А там, в России, у вас были зрители?
— Тогда казалось, что вот-вот появятся. Мы ведь бунтовали, мы были не в русле. Я в Ленинграде участвовала в этой бульдозерной выставке. Было шумно. А в общем-то мы сами были зрителями друг друга, а народ рвался на запретное.
— Все переменилось, запреты сняли.
— Так теперь, говорят, и зрители отхлынули. Да и попросту — красок нет в Союзе, нечем работать. А здесь дорого, но зато изумительно. И потом — город! Просто — дома. Они живые. Я и свой дом люблю. Квартиру не люблю, у меня плохая квартира, которую я сейчас снимаю. А дом! Подходить к нему — наслаждение.
— А город вы не пробовали рисовать?
— Это не идет. Говорят, лет двадцать назад был спрос. Сейчас нет. О, зашумели — фильм кончился. Жалко, что я не досмотрела. Мне кажется, я бы все поняла. А французы вряд ли. Им это далеко и сложно. Всегда так: что любишь — никому не нужно, а что нужно — никак не полюбишь. Спасибо, что посидели со мной… Прояснилось.
Когда тускнеет день, начинает зажигаться Эйфелева башня. Это происходит медленно, незаметно. Сотни тысяч… (а может, миллионы?) каких-то особых ламп… Не вспыхивают, а сперва только обозначаются по всем ребрам башни. И в тот же миг на другой стороне реки чуть подсвечиваются фонтаны и здания.
Трокадеро. Дневной свет уходит, а лампочки из бесцветных проявляются золотисто-желтыми. Минута за минутой… свет усиливается, а день гаснет. Быстрые сумерки, но еще не ночь. Спектакль продолжается. И тут вступает соло трубы. На набережной под мостом стоит одинокий трубач и выводит торжественную мелодию. Звук чист. Вот почему он стоит под мостом — там резонанс, мощность. Конечно, наверху подавали бы больше — вся толпа наверху, а у воды единицы. Каждую минуту он теряет деньги. Но, видимо, он художник, и звучание для него всего важнее.
Вечерняя заря Парижа.
Нищий музыкант аккомпанирует роскошному дорогому представлению. Фон стал черным, но нет конца усилению золотого сияния. Ярче, ярче! Фонтаны сверкают. Башня уже не только обрисована — она обретает светящуюся плоть. Еще, еще…
Есть книги не только об Эйфеле, есть книги об авторе этого света — о том, кто нарисовал четкий сверкающий знак великого города, хорошо видный с далеких мостов, по которым бегут поезда метро, с пароходиков, плывущих по Сене, с самолетов, улетающих в Африку, и за океан, и в Москву… Я хотел хоть несколько строк посвятить третьему участнику этого магического действа — безымянному музыканту и артисту.
Трубач! Там, внизу, он уже не виден. Но в этот момент луч проходящего пароходика нащупывает его, стоящего на самой нижней ступеньке лестницы, и неожиданно труба в его руках становится золотой. И самый высокий, самый чистый звук летит над Сеной.
— Я с ними не согласен! — сказал Другой Художник. — Они никуда не ходят, ничего не смотрят. Они говорят, что все блеф и подкуп. Так говорят неудачники, и это неправда. Я смотрю объективно, у меня тут нет корысти — Париж меня не покупает. Но у меня надежный рынок в Нью-Йорке. Париж я стараюсь понять. Тут ходит и прячется истина. Это не обман. И подкупить всех — никаких денег не хватит… Тут высшие законы! Надо смотреть, просто много смотреть и не делать поспешных выводов. У каждого галерейщика-первача свой профиль и свои клиенты, и, если он кого-то выставил, будь спокоен — это все заранее уже куплено и продано, и не за тысячи, а за миллионы, в какие-нибудь частные коллекции, тайные запасники, фонды. Все это может исчезнуть на время, но цены не потеряет. Тут варится будущее. Надо смотреть.
Возбужденный, однажды он сообщил мне по телефону:
— Есть две выставки, пищи адреса. Это ТОП! ВЕРХУШКА! Только не суди, не раздумывай, не сопоставляй! Смотри и знай — в этих галереях верхушка. На сегодняшний день. А там поглядим… И обстановку, обстановку смотри… и не вздумай про себя говорить: мне это нравится или не нравится, просто знай — это ТОП.
Обе галереи были на рю Дезодриетт, в центре города. Улица маленькая. Табличка галереи тоже маленькая, почти незаметная — высший шик. И галерея спряталась во дворе. Дворик чистенький, с каретой (?!). А дверь… стеклянная дверь… нет, она не грязная, помилуй Бог, она… как будто маленько чем-то тронутая. Как будто по ней аккуратно и совсем недавно прошлись салом… но не пачкается. Это какой-то фокус.
Хочу избежать двух оттенков — насмешливости и романтики, но неизбежно впадаю то в одно, то в другое. Потому что я варвар. Попав в мир цивилизации, я защищаю свою автономию варварским оружием — романтикой и насмешливостью. Сами названия — Рио-де-Жанейро, Барселона, Париж, Сена — для меня не просто имена, но романтика. Не могу привыкнуть к их ежедневности. Я вырос в закрытом мире вечной разрухи. И этот праздник нарядной, уравновешенной, устоявшейся жизни для меня чужой праздник.
Я варвар. Я не умею пользоваться телефоном. Оказывается, я просто не знаю назначения этого аппарата. Он существует вовсе не для того, чтобы после тридцати вызовов услышать далекий голос телефонистки и ждать ответа — на какой день и какой час можно заказать желанный город. Он для другого — чтобы из уличной будки, нажав на кнопки, сразу говорить с любой точкой мира, в том числе и с Москвой. В том числе и с Москвой!
Хочется крикнуть: а у нас иначе, у нас просто по-другому. У нас много веселых и умных людей. У нас душевные застолья. И мы знаем Кола Брюньона, а вы не знаете — никто! — своего собственного истинного француза Кола. Мы знаем Париж, даже если никогда не были в нем. У нас очень красивые женщины. У нас очень хорошие актеры и замечательные писатели…
— А вина у вас совсем нет? — спрашивает меня коллега, наливая мне «божоле».
— Сейчас трудности. Сейчас почти нет.
— У вас пьют только водку?
— Сейчас и с водкой плохо… — Стоп! Вы меня не так поняли! Это сейчас, а вообще у нас много вин! У нас чудесные вина. Одних грузинских больше ста марок. А молдавские, а узбекские, сладкие, а крымские! А шампанское… и коньяк, и херес, мадера…
Не верит! Совсем не верит. Они думают, что у нас вообще ничего нет. Это мы сами наговорили, нажаловались. А у нас просто нет телефона, то есть есть, но он у нас для других целей. Но отношения людские и сами люди есть. И многие наши лучше многих ваших! — вот что хочется крикнуть, но это уже невежливо… и недоказуемо.
Варвары! Со всеми нашими достоинствами. Цивилизация уехала от нас куда-то вбок, или мы скатились на обочину. И дело не только в их пресловутых набитых товарами магазинах — это только следствие. Дело в том, что, не ожидая Часа, мы сами позволили устроить у себя Страшный Суд, и Божье право решать — кто хорош, кто плох, кому жить, а кому гореть в адском пламени — доверили людям.
Каждый должен стать ангелом! — таков наш моральный кодекс, превращающий в результате людей в дьяволов.
— Только лучшие получат квартиры!
— Только лучшие поедут в дома отдыха!
— Только лучшие, проверенные, могут пересекать границу!
А мы будем проверять всех и решать — которые лучшие. И это уже в сознании и в подсознании, внутри нас.
Такси останавливается… и вторая машина, и третья. Кинулась очередь толпой. Но двери не открылись, кричим сквозь стекла, сквозь щели, заполняем анкету:
— Куда ехать? — Не подходит.
— Сколько дашь?
— Какими платишь? — Всё не подходит.
— Только лучшие поедут на такси!.. пойдут в театр… заправят машину бензином 95…
И из самых отверженных, самых обездоленных и угнетенных выработались такие страстотерпцы, такие таланты, такие святые, какие, может быть, Западу и не снились.
Но цена! Цена, которая заплачена и платится ежедневно. Эта всеобщая тягота жизни. Непрерывная проверка «на лучшесть» неправым судом общества. Без понимания того, что человек грешен по природе, что предназначено ему самому — САМОМУ — идти дорогой непрерывного выбора между добром и злом. Отступитесь от человека! Всей толпой отступитесь от каждого. Установим законы, но остановим Страшный Суд — день еще не пришел, и нет замены Богу.
Я варвар. Я так трудно и медленно разбираюсь в чужом цивилизованном мире среди этих совсем неидеальных и неизбранных людей. Я не понимаю слова «кредит». Оно для меня туманно, теоретично. Потому что мне за всю мою жизнь не давали кредита: ведь получка-то после пятнадцати дней работы, и это называется аванс. А зарплата после месяца работы. А как жить первые пятнадцать дней, если я пришел голенький?
А я и пришел голенький, так положено. Вот почему мне и не понять слово «кредит».
— Ну и квартира у тебя, ну и обстановка, ну и машина! Это ведь не по зарплате?! Ты еще молодой, не мне чета, ты только начинаешь. Скажи мне, Патрик, скажи, Иоганн, скажи, Марианна, — откуда?
— Кредит.
— Так ты весь в долгу? Вот оно что! Так ты в тисках? Ты, значит, должен непрерывно вкалывать?
— А ты не должен непрерывно вкалывать?
Вот так штука — и я должен! Только я каждое благо должен заработать и пользоваться им (если заработаю), когда уже жизнь к концу покатилась. А он все блага должен отработать. Он их уже имеет.
Ох, что-то мы напутали. Не зря торчат наглые и уродливые небоскребы банков и страховых компаний. Да, они не источают благость и любовь. Они выросли на расчете и всякой мерзости. Они впитали ростовщичество, рэкет, жестокость. Они разбухли, как пиявки, но много гнили отсосали из общества. На этом уродство кончается. Они сделали жизнь пологой — по ней можно идти, а не карабкаться — вверх труднее, вниз опаснее. Для решившихся выделиться — лестницы. Крутые, вертикальные — но со ступеньками!
Или другой, родной, способ бытия — яма. Карабкаемся, обламывая ногти и без всякой надежды, потому что стенки очень высокие. А наверху сидят члены Страшного человеческого суда с семьями и приближенными и объясняют, поглядывая вниз: раз вы в яме сидите, значит, недостаточно хороши, пока еще не ангелы. Как станете ангелами, взмахнете крылами и взлетите. Улучшайтесь!
— Веревку спустите! — кричим. — Лестницу, доски.
— Дефицит, — отвечают.
— А сами-то вы как наверх попали? — задумываемся мы. — Какими подземными ходами? Почему вас там так много, земляки?
«Варвары в собственном соку» в глухо запечатанных банках — вот какие консервы мы можем поставлять в мир. Если купят. Я варвар. Я из банки. И потому я то романтизирую, то насмешничаю. Насмешничаю над «ними». «Они» — это те, кто у нас наверху. Они всегда «они». И те, кто здесь, на Западе, и наверху, и внизу, и везде, — тоже «они». А кто же «мы»? Может быть, «нас» нет, а есть только одинокое «я», которое все старается к кому-то присоединиться, в ком-то раствориться, но в глубине души жаждет отдельности и ни на что ее не променяет?
Нет, в это не верю. Потому что ощущаю иначе: Высший Смысл существует. Существует Высшая Справедливость, и она всемирна. Крупицы этой Справедливости рассеяны в душах. Они роднят. Они и образуют это особенное «мы», ничему больше не подчиненное. И как не прав у нас самодеятельный высший суд над жизнью, так не может быть прав у них высший суд «носов» над искусством.
Высшее — оно и есть Высшее, и не может оно реально воплотиться ни в человеке, ни в группе, ни в обществе.
Итак, я толкнул замутненно-стеклянную дверь галереи на улице Дезодриетт.
Бело и пусто. Так и задумано. Стены хороши. Нет, не хороши — выразительны: высокие, метров семь, слегка неровные. Но это ведь нарочно, что неровные, кривоватые: из-под потолка мягкий желтоватый свет, и стена живет светотенями выпуклостей и легких вмятин.
Комната была бы мучительно симметричной, если бы… — ближе к левой стене в полу колодец. Из него растет трехметровый механизм непонятного назначения. Трубы, цепи, колесики… медь, латунь… благородство обработки. Промышленный модернизм, дизайн столетней давности. Механизм загадочно неподвижен. К экспозиции отношения не имеет.
А экспозиция? Она слегка портит общее впечатление от белой залы, но не слишком. Работы, мягко говоря, не назойливы — небольшие и одинаковые.
Серый квадрат на белом листе.
Еще один — тоже серый, но чуть побольше.
И еще — на этот раз к квадрату прислонен треугольник. Справа прислонен.
А вот здесь — слева.
И далее, как вы, наверное, догадались, — квадрат с двумя треугольниками. Справа и слева.
Если любопытство не иссякло, можно осмотреть еще несколько квадратов и перейти к прямоугольникам.
Во втором зале продолжение. Здесь симметрия стен нарушена нишей. В ней — тоже белой и тоже ярко и мягко освещенной — большой стол. На нем компьютер, бумаги, сшиватели, папки. И служащий возле стола. Не подымая головы, перебирает папки, проспекты.
Мы вдвоем. «Я» — это посетители. «ОН» — это владельцы, организаторы, устроители. «ОН» — это (как я знаю заранее) самое престижное искусство сегодняшнего дня. День пройдет, квадраты покинут эти стены, но не исчезнут. С этих стен они могут уйти только в историю, не иначе. Через скандалы, через каталоги на роскошной бумаге с неподдающимися пониманию вступительными статьями, через вернисажи с коктейлями, через дам в вечерних платьях среди бела дня и коротеньких мужчин в умопомрачительных рубашках с бриллиантовыми запонками, через музеи и выставки, но — в историю!
«ОН», человек истории, не заинтересовался посетителями, то есть мною. А «Я» знал, что спрашивать «зачем все это?» — нельзя. Так дано, и этим все сказано. Я чувствовал, что тут какая-то лукавая игра, насмешка, ирония, куда посильнее моей. «Квадрат» Малевича, конечно, имеется в виду. Но не только он, еще многое, неведомое мне, пропущенное мною. Имеются в виду и этот зал, эти белые стены, и этот день, и эта улица, и я сам в этом зале с моим одиночеством имеюсь в виду.
И все-таки, все-таки… извините за глупость, за варварство, за примитивность… А что это значит? А чем это пахнет, кроме сыроватой штукатурки?
Я уставился на служащего, а он услышал, что шаги мои замолкли, и поднял глаза.
— Ну, что? — спросил я. — Что ты сам об этом думаешь?
— О чем именно?
— Да вот об этом!
— Вам что, собственно, мсье, угодно? Каталог? Восемьдесят франков.
— Да на кой же черт мне эти квадраты еще с собой уносить!
— Дело ваше.
— Мое. А твое какое дело? Что ты там перебираешь и записываешь?
— Это моя работа. И неплохая, заметьте. Что уставился? Тут серьезные дела. В этих комнатах миллионы шуршат.
— Может статься. Только, сдается мне, не про твою честь.
— А я не о себе. Тут такие люди бывают, ой-ой-ой!
— Чего ж сейчас-то пусто?
— Всему есть время. И те, кому надо, его знают. А сейчас так… промежуток… полость… И двери только по традиции открыты. И вот лезут типы невесть откуда, вроде тебя. Таращатся тут… хмыкают… ждут, чтоб я тоже хмыкнул — хреновину, дескать, развесили и радуемся. Не дождешься, не хмыкну.
— Конечно, хреновину!
— А вот и не хреновину.
— Полную хреновину.
— Вам, может быть, каталог за восемьдесят франков?
— И каталог у вас хреновина, и работа твоя хреновина.
— Прямо интересно, что тебя сюда занесло и из каких же это глухих мест ты выскочил?
Не было, конечно, этого разговора. Мы просто поглядели друг на друга. Долго и непонятно. Я вышел, потянув за латунную ручку маслянистой двери.
Да, непонятно здесь, на ветру свободы. Сказал же мне Другой Художник, предупредил же — посмотри и уходи, не делай выводов. А я вот стою посреди улицы Дезодриетт и, вместо того чтобы просто выпить пива, пытаюсь вникнуть — что это было и зачем? Привычка. Или… может быть, мы все, которые с Востока, все немножко правдоискатели? Так это же хорошо?! Хорошо-то хорошо, да только что же тогда никак не доищемся правды-то? Надо было его спросить, этого, в нише, надо было… но неловко как-то…
Здесь можно спросить дорогу, спросить, который час, а вот спросить, даже хорошо знакомого, зачем живем, зачем картина нарисована, для кого он книгу пишет, — нельзя, не стоит… нарушение конвенции. Или не поймет и на последний вопрос только удивится: «Как для кого пишу? Для издательства».
Скажешь в переполненном метро с максимальной по нашим понятиям вежливостью: «Вы, извините, на следующей выходите?» — ответит человек и посторонится, но глянет остро и тревожно. Это я конвенцию нарушил своим вопросом. Это я обмишулился, это я в душу ему полез. Маленько, но полез, а он маленько, но ощетинился: «А вам какое дело, выхожу я или нет?»
Тут нужно сказать: «Я выхожу», или просто: «Извините» — и начинать проталкиваться. Получится вежливо. А вот это вот все: «Кто последний, я за вами. Я отойду на минуточку, вы будете стоять? Запомните меня, скажите, что я занял, а перед вами много занимало? Стоите давно? Неужели так медленно двигается? Вот работнички, а? Я пока в кассу займу и на вашу долю, а если подойдет, вы мне крикните» — вот этого всего не надо. Человек начинает тревожиться и нервничать.
Каждый свободен остаться один. Даже в толпе. Вообще говоря, это великое дело — никто ни за что не агитирует, никто советов не дает. Здесь ты индивидуум. Живи, пользуйся тем, что тебе доступно…
Только вот… именно этой беззастенчивой назойливости начинает со временем не хватать. Кипит жизнь! — красивого много… и дурацкого немало… и смешное случается, и возмутительное — все нормально… но не с кем перемигнуться, головой мотнуть: видал, дескать, заметил? — и получить от незнакомого в ответ кивок и ухмылку.
Самодостаточность! Все устоялось. Даже быстрые смены рекламы, квартир, блюд, товаров, моды, героев дня — это тоже уравновесилось, устоялось. Все вместе движется с громадной скоростью, но все вместе, и потому относительно друг друга неподвижно и неприкасаемо. А мимо чего мчимся и куда… на это тоже специалисты есть, они и займутся. Все, что ни есть вокруг (а есть много!), — и быть должно. Отныне, и присно, и во веки веков… Ну, и аминь.
У нас вечная недостаточность, у них самодостаточность. То недолет, то перелет, никак не в точку.
Догадываюсь — это мысли от тесноты жизни, от детства в коммунальной квартире, от десятилетий если не коммунистического, то коммунального быта.
Но что-то посверкивало такое порой в «коммунальных» людях… Что-то совсем высокое, несмотря на всеобщий атеизм. И не в одном, не в двух, а во многих. И не только в «центрах», а в самых забытых городках или в гигантски разросшихся деревнях, прилепившихся к остову почти рухнувшего оазиса былой цивилизации.
Дома было скудно, хлопотно и безнадежно. Улучшений не предвиделось. И от этой безнадежности шлифовалось (пусть даже вынужденно) удивительное качество — бескорыстие. А ведь в основе всего великого, в том числе искусства, бескорыстие — один из краеугольных камней. Материальная заинтересованность — вещь великая, нужная, чтобы пробудить движение, сойти с мертвой точки, чтоб из болота, из ужаса вылезти. Но она годится для нормализации, для усреднения жизни. А для великого другое нужно. Многое и другое, в том числе (вот ведь как противоречиво!) — бескорыстие.
Так вот, от скудного дома и во имя чего-то неведомого рвались в бескорыстную деятельность. Сколько погибло! Скольких смяли, а то и затоптали. Но рождались дети, приходили ученики… не останавливалась жизнь этой особенной прослойки, которая читала, думала, тихо творила. Удивительной прослойки, которая способна рождать идеи, прямо противоположные собственным эгоистическим интересам. Потому что для нее собственное было всеобщим, а чужая забота становилась собственной болью.
Так давно в России, и, несмотря на сталинизм, традиция не прервалась, выжила — от Герцена, Лунина, Чернышевского, Лопатина, Толстого, Чехова до Сахарова, Григоренко, Даниэля, Синявского и тысяч, тысяч, имен которых не знаю, а лица видел, глаза видел — в зрительных залах на всех широтах и долготах нашей необъятной.
Если их раздавят или если их соблазнят материальной заинтересованностью… нет, этого не может быть, не может. Их слабость непобедима. Давителям, властолюбцам, новым богачам никогда не понять их самоотреченности. Они защищены своей непонятностью. Ангелы? Пришельцы?
Чеховский герой говорит: «Вот таких, как вы, в городе теперь только три, но в следующих поколениях будет больше, все больше и больше, и придет время, когда все изменится по-вашему…» Не изменилось, не стало… не изменится, не будет. Но и не исчезнут такие, как вы. И не все переместятся в чужие пространства. Будут вечно мучиться и вечно хранить неведомое, неназванное, но ощутимое, на всю ширь земли нисходящее.
Вторая галерея тоже была во дворике, и тоже было пусто. Почти: у одной из работ стояли трое и вполголоса переговаривались. Скульптура была из железа. Вернее, железо и было скульптурой. Вертикально стоящий большой лист. Ржавый и неровный. Нижний край погружен в воду. На сухом островке лежит свечка и горит с двух концов. Другие скульптуры были родными братьями первой. Отличались мерой корявости и ржавости, но материал был найден мастером единый — ржавое железо, свечи, грязная вода.
Я снова шел по улице Дезодриетт и свернул к Сене. Город был невероятен. Такое не могли создать люди по своему плану. Такое не мог создать и случай. Это только… это Высший Замысел упал однажды на эту часть мира и осчастливил ее.
По-моему, «Бастий» — лучшая станция парижского метро. Мне нравятся и накладные цветные фигурки на стене — в костюмах времени Великой революции, — но больше всего нравится, что вторая платформа открыта дню, а сама станция на мосту. Видна речка — далеко, далеко, до шестого, седьмого моста. Видны дивные дома набережных, лодки, покачивающиеся на воде. Слева — кусок огромного уродливого здания Новой оперы, но он не мешает — этот город все переваривает и превращает в гармонию.
Я пропускал поезд за поездом. Я сидел на скамейке, курил и ругался вслух. Люди шли мимо — никто не мог понять меня, и здесь не принято делать замечаний.
Я ругался, потому что так и не осмыслил этих выставок, которые есть верхушка сегодняшнего дня, а значит, ТОП. Потому что они никак не совмещались в моей голове с этим городом, с этим временем. Я ругался, потому что в самом прекрасном городе мира я не могу раствориться, а думаю про то, что «все мы вышли из коммунальной квартиры» и наши дети несут в себе эти особенные варварские и непокорные гены.
Непонятно, непонятно, непонятно!.. И робкое предчувствие ни на чем не основанной надежды.
Я был свободен и проявлял себя как свободная личность — ругался, а люди шли мимо, не оборачиваясь, и поезда шли мимо.
Но вот на соседней скамейке шевельнулся заросший бродяга. Он прислушался к моим выкрикам и медленно, нетвердо пошел ко мне. Я немного сбавил тон и следил за его приближением. Он встал передо мной, покачиваясь, и закрыл собой и реку, и лодки, оставив только слева от себя Новую оперу.
— Да, хреновина, полная хреновина, старик! — сказал я.
Он ткнул в меня пальцем, а потом наклонился и приблизил ко мне свое лицо.
— Ты немец! — сказал он по-французски.
Потом выпрямился и крикнул отчаянно:
— И я немец!
Он сам удивился последнему заключению. Вздохнул и вдруг брякнул (по-французски, разумеется):
— Давай выпьем.
В Новосибирске, в столовой одного из бесчисленных НИИ разговорились, стоя в очереди, две интеллигентные женщины. О погоде, о полевом недороде, о детях, о внуках. Когда подошли к раздаче, одна проявила странную неумелость. Не сразу понимала названия блюд, удивлялась слову «бифштекс», глядя на то, что подали, спрашивала какие-то неведомые соки. Вторая женщина помогла, и все уладилось.
Сидели за столиком, ели щавелевый суп. Вторая сказала:
— Да… у нас совсем трудно. А вы, наверное, из Красноярска?
Неумелая женщина потупилась в тарелку с зеленой жижей и сказала, как бы извиняясь:
— Я к родным приехала… Вообще-то я живу в Париже…
— В Париже…..?.?!
Отодвинули щавель и принялись за бифштексы. Местная отломила вилкой кусочек серой массы, поднесла ко рту, но рука вдруг замерла в воздухе. И, глядя в пространство, она спросила:
— А почем сейчас в Париже картошка?
Париж — Москва,
апрель — июнь 1991
До Пскова поездом, а там нас должен был забрать автобус. Меня и костюмершу. Таней ее, кажется, зовут. Мы были голодны, а дорога еще дальняя, и автобуса на месте нет. Я пошел к гастроному — куда-то наверх, в гору, — по смутным воспоминаниям прошлых приездов. Вот тут справа бетонный забор стройки, а слева брошенные дома. Дорога сузилась и за поворотом превратилась в тупик. Но был лаз. Была дыра в бетоне. Костюмерша отстала на подъеме и кричала что-то снизу визгливым голосом. Это раздражало. Она вообще раздражала меня всю дорогу.
— Иди обратно, жди автобуса, я сейчас! — замахал я руками.
За лазом была то ли улица, то ли тропа — не поймешь. И грязь под ногами, желтая, липкая. То ли от стройки, то ли от осени.
Я еще прибавил шагу и весь взмок. Однако и холодом пробирало. Как-то быстро стемнело и зазимнело. Поворот показался знакомым. Тут налево длинный дом, а за ним магазин.
Мелькнул проходной двор, и я решил срезать — напрямик пойти. Да что ж это за сумерки такие — прямо ночь свалилась за какие-то пять минут. И ветер пронизывает. Там ведь, на площади, еще вовсю солнце светило. И грело. Ну, вот он, магазин.
«РЕМОНТ».
Дверь не заперта. Хлопает. Прохожие появились — трое.
— Ребята, где здесь магазин работает?
Что-то ответили, куда-то показали. И направления не понял, и слов не разобрал. Пьяные, что ли? Да, конечно, пьяные. Хорошо, что не пристали. Пощупал бумажник в правом кармане брюк — Хофманн подарил во Франкфурте-на-Майне. Куда ж идти-то? Назад — уж больно противная дорога. Значит — вперед и опять налево.
Какие-то ангары, сараи… Улица исчезла. Гулко стучу ботинками по листам железа. Иду под потолком, а стен нет — одни опоры. Руки в карманы засунул. Приятный бумажник Хофманн подарил, хороший… Что ж они, гады, вызывают, а автобус не присылают? Я ж к ним черт-те откуда еду.
Ну вот, стены появились. Из досок. Дырявые, а все-таки стены. И огоньки вдали замелькали. Ветра не стало. Но опять все как-то сузилось, в тупик стало обращаться… В барак. Да, похоже, барак. Необыкновенной длины. Пошли нары. Люди копошатся. Где-то радио хрипит — музыка. Вдруг (и опять слева) открылся высокий зал с колоннами (и опять бетонными), и по залу удаляется мой режиссер — вдвоем с кем-то. Значит, они приехали за мной, а где же автобус…
— Виталий Борисович!
Не слышит, видно, за стуком шагов. А может (скорее всего), у меня голос от холода сел. Их и не видно уже. Рванул я к темноте, а там разветвление. Взял левее (опять левее) — надо одного держаться направления — может, замкну круг.
— Виталий Борисович!
Ох ты, вот теплом понесло. Печка горит железная, и им же и пахнет — железом ржавым. Противно, а спасительно. Руки совсем окоченели. За деревянным — из кривых досок — столом водку пьют. Картошка на газете.
— Ребята!
И вдруг крюком повис на мне человек — как алюминиевую арматуру на шею повесили. Не то чтоб тяжело или больно, а неприятно плотно — другого слова не скажешь. Шею обхватил, кулак под подбородком, а подмышка его на моем плече. Иду — как раненого волоку. Щетиной щеки об меня трется. Перегаром и плохими зубами изо рта несет. Страха еще не было, а вопрос был: и чего меня сюда понесло? Стоял бы себе на площади, там асфальт, солнце светит.
— Нормально… — хрипит висящий на мне. — Ни х… не сделается… мы в уголочке… Сейчас они подойдут…
— Погоди… — говорю я. — У меня автобус, мне еще ехать.
А он всей тяжестью алюминиевой сдавливает меня. Рука как трубка. И сели мы оба на какое-то тряпье на лавке. Тут же еще несколько небритых, в ватниках… Сидят, бормочут.
— Посиди, посиди… — хрипит мой. — Это тебе не Франция. — И продолжает давить. Безмышечная такая, трубчатая рука.
Вот тут стало страшно. Почему Франция? Узнали, что ли? Сделал незаметное движение, карман брюк пощупал — бумажник на месте. Сейчас обворуют.
— Да хрена ли?.. — бормочут мужики. — Чего он? Какой автобус?
— Погоди… — говорю я, кряхчу, отодвинуть, сбросить его стараюсь. — Меня люди ждут… ехать…
— Ну что ты, что ты, что ты… — дышит он мне в рот. — Какие люди?
— Ладно, ну хватит!
Рванулся я, и соскочил с меня человек, отвалился куда-то, пропал. Я сижу, дышу тяжело. Отогреваюсь. От печки жар сильный, коже приятно. А тут гляжу — и впрямь кожа! Кожа да майка на мне — ни пиджака, ни рубашки. Как же это он с меня сдернул все? Значит, так сдавил, что, когда отскочил вместе с одеждой, я и не почувствовал. Воровской приемчик. Опять машинально — хвать рукой по брюкам — бумажник на месте. И странная мысль: пока до бумажника не доберутся, еще ничего. А вот если доберутся…
— Ребята, мужики! У меня пиджак украли.
— Да ладно… — вяло замахали руками и поднялись расходиться. — Пиджа-а-ак! Где покупал-то? Во Франции?
— Да почему во Франции? Здесь покупал…
Соврал я. Не покупал я его, а сшил в ателье, в Москве. Но сказал бы «сшил» — что бы началось?! Однако почему-то стыдно было и унизительно, что соврал.
Народ разбредается, бормочут.
— Я ж замерзну. У меня работа.
Опять соврал — приспосабливаюсь, понятнее хочу быть: не работа у меня, а съемки, какая это работа? Что меня понесло в этот барак, в этот Псков, в страну эту?
— Мне ж в Пушгоры, ребята. Это сколько километров? Сто, сто пятьдесят? — подхалимничаю я, в контакт вхожу.
Машут руками, удаляясь:
— О-у! Пушгоры… До Пушгор… о-о! Туда рейсовым через повертку… на Пыталово… там разрыто все.
Нет, надо делать что-то. Идти надо. Сообщить. Но голому как идти? Схватил что-то с перекладины свисающее — пиджак! Не мой, конечно, а такой, рабочий… пиджак-рубаха, что ли. Грязный, просаленный. Но куда деваться! Сунул руку в рукав, а из внутреннего кармана пачка денег торчит. Да мало того — водительские права с фотографией — того, алюминиевого. Ну, теперь он у меня в руках. Добраться только до властей. Представлюсь, объяснюсь. А то абсурд какой-то, прямо сон. Быть не может.
Сам не помню, как я на улице оказался. Пригород, что ли? Не улица, а тропа под горою. Дома все на горе. Светятся тускло. И к каждому дому разрез в траве — пробором таким, лысинкой — дорожка. Рыжая глина. Пошел, попробовал. Скользко. Что ни шаг, все круче. Как на льду. Сейчас начну руками хвататься. И начал. Все ладони в холодной рыжей глине и мелких острых осколках.
Дополз, до окна дотянулся и грязными ногтями в стекло стукнул. И раз, и два, и три.
Мутно выглянула в окно, а потом на крыльцо вышла женщина. Лицо нейтральное. Как будто не замечает, в каком я виде и какая погода. Улыбнулся я через силу — разглядит, может быть, наконец, кто я такой? И не собирается…
— Вам кого?
Ей лет сорок. Выглядит опрятно, интеллигентно. Изба, на пороге которой она стоит, совершенно ей не подходит. Как не подходит коробка уличной уборной, подглядывающая за нами из-за кустов круглым глазом своего выреза в верхней части — пугающая своей наивностью вентиляция. Этой женщине подошел бы кабинет парткома какой-нибудь небольшой фабрики. С монолитным полированным столом заседаний, со знаменами в углу. С каким-нибудь славным недорогим портретом над ее головой. Большой блокнот. Две бутылки боржоми. Вазочка с печеньем. Коньячок, спрятанный в книжном шкафу за бордовыми обложками полного собрания. Три телефона и четвертый — без диска — на отдельном столике, на кружевной салфеточке. Ах, какие были времена! Все были загнаны, но все было пригнано. Ничего не добьешься, но хоть знаешь, к кому обращаться. А может, и добьешься, если… как бы это выразиться… если подходы знать и лишнего не запрашивать.
— Добрый вечер, если можно так сказать. Вы извините, но я ищу кого-нибудь из начальства. Где тут у вас… Я здесь давно не был. Я из Москвы. У нас досъемки…
О, этот запах! То ли из глаза туалета понесло, то ли… это от меня? От этой рубахи-пиджака, который на мне. Это запах алюминиевого вора, его алюминиевый запах. Ведь он как повис на мне, так и висит — не телом, так одеждой своей. Ну зачем, зачем ему нужен мой пиджак? Бумажник-то в брюках! А свой бросил — и фотографию оставил, и деньги — там много, кажется.
— Я не знаю ничего. — Женщина не торопилась уходить, но и участия никакого не проявляла. — Вам кого надо-то?
— Мне бы надо…
Какой ужас, я не могу найти слово! Мне нужен… мне нужен большой дом с флагом на широкой пустой площади. С шестью дверьми, из которых открывается одна, но табличка со словом «Вход» не на той, которая открывается, а на соседней, которая забита наглухо, а под словом «Вход» стрелка — справа налево… Там, за дверью, сидит человек в фуражке, одетый в полуформенные серо-зеленые тона. Там мраморный пол и широкая парадная лестница с ковром… Вот что мне надо! Чтобы из этого дома куда-то позвонили и все бы устроилось. Да, конечно, слово «ОБКОМ» я не забыл. Но их же нету теперь, обкомов. В Москве — «префектуры», но это, кажется, только в Москве. А здесь? Как можно без начальника?! Кто вообще начальник? Я, честно говоря, даже не представляю, как должна выглядеть префектура. Милиция — да, понимаю. Но от кого я приду в милицию в таком пиджаке? Мне нужен… большой дом, мне нужна власть, которая сказала бы, что делать дальше.
Опять пошел дождь. Женщина на крыльце монументально возвышалась надо мной. Смотрела, как на лодку с капитанского мостика большого корабля… Я ощущал (абсолютно реально ощущал), что становлюсь меньше ростом. Так и было — я перетаптывался от холода, и мои ботинки ушли в глину почти по щиколотку. Я хотел переступить на доску возле ступенек крыльца, потащил наверх правую ногу, но вместе с ботинком от земляной каши отжмачился широкий твердый рыжий пласт и уверенно повис в воздухе, истекая жидким гноем. Я опустил ногу обратно, вклеил пласт на прежнее место.
— Сегодня пятница, — сказала женщина. — Я не знаю. Спросите Попова Алексея Ивановича. Знаете его? Первая Зарядная улица, восемь. — Она махнула рукой налево. — Это за башней. Если только он не уехал.
Я долго вытирал ботинки о траву и промочил их насквозь. Ладно, все равно. Я обогнул башню и попал на мощенную булыжником улочку вдоль стены Кремля. Навстречу мне спускалась группа туристов. На всех прозрачные дождевые накидки с капюшонами, и у каждого сумка через плечо. Послышались пересмеивания, восклицания, французская речь. Я крикнул:
— Комман-т-алле ву, ме коллег?
Французы затихли, потом шарахнулись слегка от меня и пошли вниз торопливее. А замыкающий окинул меня таким взглядом, что я точно понял: нам не по дороге.
Были избы, были вонючие пятиэтажки, были старые купеческие дома в два этажа — из мелкого белого кирпича… были номера 11, 63, 27, 6, 9/14. Восьмого номера не было. Открывались двери. Выходила заплаканная женщина с распущенными волосами и кричала мне:
— Ну, чего ходить-то, чего ходить-то? И без вас тут…
Был парень в дверях — полуголый, с мощной мускулатурой.
Очень убедительно он выглядел на фоне вьетнамской занавесочки из стеклянных трубочек.
— Слышь! — крикнул он в глубину квартиры. — Попова спрашивают, Алексея Ивановича!
Из-за занавески захохотали в два голоса — мужской и женский. Парень тоже оскалился и сказал:
— Да умер он.
— Умер?
— Сдох, сука, — сказал он без всякой злобы. — Теперь на кладбище ищи.
Двери закрывались, закрывались, закрывались, и кончилось опять каким-то дном. Полудворницкая: лопаты стояли, обычные, и скребковые, и широкие железнолистовые для снега; полукотельная: вентили, коленчатые толстые трубы. Народ непонятно балдел. Бродили бесцельно, дремали возле труб. Бесконечно крутили на столе, смешивая, кости домино. Ухало за стеной какое-то паровое устройство. Сочилась горячая вода из стены.
Я сидел на железной кровати — их тут много стояло. Железная сетка накрыта досками. Я прислонился щекой к шершавому рулону оберточной бумаги… И стало мне все равно… Еще слышал голоса, шелест и постукивание домино, а уже задремывал и видел сон. Мне снилось, что…
Я проснулся в просторном номере отеля «Метрополь» в самом центре Брюсселя. Свежие простыни не давали двум теплым одеялам нагнать излишний жар. Я проспал закат. «Не спите днем. Пластается в длину/ Дыханье парового отопленья./ Очнувшись, вы очутитесь в плену/ Гнетущей грусти и смертельной лени». Пастернак был прав. Я уснул днем, и теперь, когда к окнам приклеена черная бумага ноябрьского вечера, я в плену. В плену своего ужасного видения. В руках холод, и они слегка дрожат. Я вхожу в белоснежную ванную с двумя умывальниками, множеством зеркал и всяческих приспособлений. Включив подсветку и глядя на себя в увеличивающую линзу в металлической оправе, я бреюсь. Мне очень не нравится мое лицо. Эти все более обозначающиеся мешочки под нижней челюстью, эта непробиваемая дряблость кожи на шее. Воспаленные, полные ужаса и тоски глаза. Да, сон был ужасен. Сейчас седьмой час. Пора идти в театр. Но я никак не могу начать думать о роли. Я только хочу убедиться, что я здесь… Трогаю предметы, несколько раз включаю и выключаю воду.
Я бесшумно иду по громадному бесшумному отелю. На ковровых дорожках сотни тысяч раз повторяется буква «М» — «Метрополь», вплетенная в виньетку и похожая на лиру. Я топчу эти лиры ровно сто шестьдесят раз, пока подхожу к лифту. Старинная карета красного дерева с двумя прозрачными стенками — только изящные металлические перекрестья. Лифт идет медленно, торжественно щелкает на этажах и опускается в целый залив света и сверкания. На тронном возвышении — императорское кресло, обитое темно-бордовой кожей. Какие-то гинекологические латунные подставки возле. Это для чистки обуви. Каждый день негр-чистильщик делает мне приглашающие жесты, а я благодарю и отмахиваюсь. И мы оба улыбаемся. Сейчас негра нет — уже вечер, все ботинки давно почищены, а если бы и был негр, не смог бы я ему улыбнуться — я думаю о своем сне. Я со страхом ввинчиваюсь в вертящуюся дверь. Я боюсь выйти в темноту и оказаться на глинистой дороге у бетонной стены. Но нет — бульвар Адольф Макс, как всегда, освещен и блещет витринами. Нищие еще стоят, сидят на асфальте — странно, обычно в это позднее время их уже нет, — и я подаю на этот раз каждому. Я думаю о своем сне. Я думаю о том, что я сплю в котельной, сидя на железной кровати, положив голову на рулон оберточной бумаги, и мне снится сон, что я иду по бульвару Адольф Макс к площади Рожье.
Я не в порядке — легкое головокружение, которое не проходит уже несколько дней, и подташнивает. Я ничего не ел с самого утра. Не могу привыкнуть к этой разнообразной и красивой пище. Но надо заставлять себя, а то совсем сил не будет. Я делаю зигзаг, на рю Нёв, и захожу в кафе «Таиланд». Там все мгновенно и безвкусно. Это лучше. Я разламываю ложкой рисовый куличик и крошу в жижу креветок. Сейчас я начну думать о роли. Вот съем еще три ложки и начну.
Я пересекаю полную движения площадь Рожье и углубляюсь в мрачный пассаж внутри театра. На этот раз я не захожу в свою неуютную артистическую номер пять, а сразу иду в общую гримерную. Здесь в актерской среде принято всегда при встрече целоваться и всем быть на «ты», без различия возраста и ранга — на этот раз я задерживаю рукопожатия и объятия. Я все хочу убедиться, что они живые, во плоти: молодой красавец Тьерри, мужественная Алиса, добродушная Афра, резкая Хильда…
— Ça va?[1]
— Ça va, ça va. Et toi?[2]
Да, да, живые, я здесь… Вот как мы обнялись!.. И вдруг острая, колющая мыслишка: а мой алюминиевый человек разве не прижимался ко мне еще дольше, еще крепче, еще реальнее?
Я иду по дуге коридора с красными стенами. Тяжелые серые двери артистических. Номер один… номер два… номер три… Моя — номер пять. Но я не хочу в нее, я еще не готов. Я пойду на сцену, проверю там реквизит, вообще пойду немного похожу по сцене. Поворот на сто восемьдесят градусов. Номер три… номер два… номер один… общая гримерная…
— Ça va?
— Ça va. — Мы уже здоровались.
Где же дверь на сцену? Я ее проскочил. Поворот. Номер один… номер два… номер три… Сейчас будет номер пять. А сцена где? Бешено забилось сердце. Спокойно! А ну, еще раз все сначала. Вон же люди — Хильда рукой машет, гример Андре пробежал. Да вот и мой приятель Жак, знаток всех сортов виски. Не могу же я его спросить: где сцена? Мы на этой сцене уже месяц. Так, спокойно. Телефонная будка… туалет… поворот… номер три… номер два… гримерная. Круг замыкается, еще несколько метров красных стен без дверей и… моя серая дверь — номер пять. Я прислонил вспотевший лоб к холоду железной двери. Но тут — да что я, из ума, что ли, выжил? Я же на другом этаже! Через три ступеньки вниз. Да вот он, этаж сцены. Синий, синие тут стены, а вовсе не красные. Это наверху красные, а тут синие! Господи, благодарю тебя! Сейчас загляну на сцену и зайду-ка еще в бар — надо выпить стакан ледяного сока. Деньги с собой? Я сую руку в карман брюк — гладкий, удобного размера бумажник на месте — Хофманн, милейший Хофманн подарил бумажник. Я бегу так быстро, что в извилистом коридоре беру не то направление — это путь не на нашу, а на малую сцену. Но тут-то я знаю. Хоть и темно — малая сцена сейчас не работает, — но там есть ход налево. И вот… сюда… Тут даже короче выйдет. Ага, полированное дерево — это стоит в темноте декорация спектакля «Леди Уилл»… Теперь ступеньки вниз… Где-то тут выключатель… должен быть… Это не он. И это не он… Это труба… Железная, горячая. Какие-то мягкие тряпки. И запах. Ужасный запах нагретого ржавого железа и почти кипящей мочи… Я чувствую невыносимую слабость и принимаю безумное решение — сомкнуть глаза прямо здесь, на этих невидимых тряпках. Всего две минуты, и пройдет головокружение, тошнота и эта слабость, слабость, слабость… Я еще успею, я еще зайду на сцену… Соку! Ну, соку, может быть, и не выпью. Неважно. Который час? Тут темно, не видать. Я успею, но потом. Бог с ним, с соком. Только лечь. Прислонить голову к этому рулону оберточной бумаги. Не трогайте меня, не трогайте. Вот так — тепло голове. Но очень мерзнут ноги.
— Эй, отец, ты чего разлегся?
Дегенеративного вида парень ледяной рукой трогает мои голые ноги. Я выдыхаю остатки сна и сажусь на железной кровати. На мне нет ни брюк, ни ботинок. А во мне пока нет ни протеста, ни отчаянья. Да и как может протестовать и отчаиваться человек, сидящий без штанов, в этом хоть и отвратительном, но все же общественном месте?
Только вот холодно в одних носках-то да в этом легком вонючем пиджаке-рубахе. Я поджимаю ноги, сажусь по-турецки и обнаруживаю под правой ягодицей — я некоторое время сам не верю — бумажник герра Хофманна. Это значит, когда меня раздевали, он вывалился, а они, дураки, не заметили и меня, бесчувственного, на него навалили. Мне становится весело. Покосился на нутро «своего» пиджака — и там все на месте: и деньги, и удостоверение. Дай-ка его разгляжу. Да, это мой, алюминиевый. На фото он поприличнее: Геннадий Адынович Белееев. Что-о? Ошибка? Не может быть такой фамилии. Нет, написано так — Белееев. Да я сплю. Ну конечно. Теперь все нормально. Пошла смешная часть сна. Наверное, я на боку лежал и сдавил сердце. А теперь, теперь нормально. Ну надо же — Белееев. Вот это описка! Видимо, Белееев… или Белееев. Впрочем, тоже глупо. Но написано-то ясно — Белееев. Конечно, я сплю.
Только вот вопрос — где? Если в Москве, тогда второй вопрос — в каком месяце? Я ж оттуда давно уехал, еще в октябре — в Брюссель, работать. Значит, сплю в Брюсселе. Где? В гостинице. Но я же встал, вышел из отеля, пообедал… Может, у себя в гримерной? Так сколько же я тогда сплю? Спектакль вот-вот начнется. А я еще и одеваться не начал. Ух ты, как заколотилось опять сердце.
— Товарищи, который час?
— Полвосьмого, — отозвался один из доминошников и хлопнул костью по столу.
— Ребята, будьте людьми, что за шутки, отдайте вещи. Мне идти надо, у меня работа. А где тут у вас?..
— Чего, поссать, что ли? — спросил добродушный бородатый, сидевший отдельно. — На улицу иди. Здесь не ссы.
— Да бросьте вы в самом деле, мне же через полчаса…
Ай-яй-яй, я ведь уже и время спросил, а только сейчас понял, почему я время спросил, — с меня часы сняли. И именно от этого почувствовал такую обиду, такое унижение — меня же всего, значит, общупывали, перекатывали, только денег не нашли, придурки. Так, так, надо проснуться. Все, что вокруг, — это ерунда, мираж. Ноги голые — вот реальность. Бумажник, что Хофманн подарил, — тоже реальность. Вот по крохам и соберем.
— Ну, как там, за границей живут? Ничего? — спросил бородатый.
— Живут… — медленно ответил я, выгадывая время. — А откуда вы знаете, что я…
— Ну-у! — Бородатый не терял добродушия. — Телик-то глядим изредка.
Мысль заработала аналитически: если здесь УЖЕ что-то показывали, значит, ТАМ должны были снимать? Но ведь этого не было, не было этого. Мы ЕЩЕ только репетируем… Или все УЖЕ было? И я давно уехал оттуда. Почему я здесь? Ах да! Мы с костюмершей должны были сесть в автобус и ехать в Пушгоры. Мерзкое такое сокращение — «Пушгоры». Даже ко мне прицепилось — «Пушгоры»!
— Который час?
— Ты что, глухой? Полвосьмого.
О, как я быстро думаю. Еще и минуты не прошло, а я уже успел столько всего передумать. Конечно, это сон, так бывает только во сне. Сейчас все кончится. Значит, полвосьмого… Стоп! Это здесь полвосьмого… но ведь два часа разницы! Значит, там, у нас, у них, вернее, еще только полшестого. Господи, а я-то волнуюсь! Все нормально. Немножко беспокоит, что я там, в Брюсселе, проснулся в шесть и уже шел в театр. Как же сейчас может быть полшестого? Но это детали, с этим разберемся. Со временем. Со всем разберемся. И со временем разберемся со временем.
— Кончайте, ребята! Кто взял штаны?
В глубине барака стукнула дверь, холодом пахнуло. И там, в полутьме, за играющими в домино, среди перегородок и арматуры запрыгало, задвоилось в пятнах света и тьмы лицо (морда, наверное, нужно сказать) Гены Белееева, алюминиевого моего человека. Это он ответил на мой призыв.
— Кончаем, кончаем. Щас будем кончать! — хрипел он, пробираясь ко мне.
Острое жало страха вонзилось изнутри в солнечное сплетение. Но лучше это жало, чем тот ножик, который он вертит кончиками пальцев.
— Приоделся, шкура? Смотри, артист, а! Он клифт у меня попер. Ты чего по домам ходил? Тебе Попова надо? Щас будет тебе Попов. Щас вы с ним встренетесь.
— Да ладно, Ген! — сказал примирительно бородатый, но не сделал никакого останавливающего движения.
А Гена шел на меня, играя ножичком. Нарочно медленно шел. Пугал. И было страшно. И заполнило пылающую голову одно сладкое желание — скорее бы! Всем своим существом я торопил его — скорее, скорее эта большая боль, большая, но короткая, да? И потерять сознание, себя потерять, все, все, все. А он шел медленно, пританцовывая вправо и влево, почти не продвигаясь вперед.
Снова дверь грохнула, и ввалилось сразу несколько человек. Замелькали, закричали. На одном милицейская форма. Он и кричал громче всех:
— А чули она приказывать будет? У них свои дела, а я при чем? Меня латыши тоже не помилуют. Аймалетдинову полчерепа снесли. У них зарплата двести пятьдесят тысяч и кормежка на халяву. Пускай своих афганцев вызывает. А то «Альфа, Альфа!», а как пломбы наложили — давай, Курков! Лейтенанта вчера под вагон бросили. У нас с Чечней жесткий контракт. А он где был?
Все повскакали, сгрудились в глубине, спинами к нам. А Гена все пляшет.
— Товарищи! — крикнул я, ловя глазами в толпе родную милицейскую шинель, но голоса не было. Пустой воздух.
Внутри толпы что-то произошло. Мужики отхлынули от центра, вздымая руки, хором мощно выдохнули «хха!» и, склонив головы, снова рванулись к середине, хватая друг друга за плечи, за локти. Закружились, как будто танцуя молдавский народный танец жок.
В этот момент и Гену схватили за шиворот «моего» пиджака и втянули в толпу. «Хха!» И кто-то завизжал одно слово, очень длинное:
— Ра-а-збо-о-ор-ка!
Я осел на пол и полез под кровать. Но там лежал длинный плоский ящик, покрытый мягкой, толщиной в палец пылью. Не пролезть. А если… Я полз по мягкой, как шерсть, пыли, спиной приподнимая тяжелую кровать, обдирая плечи железками. Фанерная крышка ящика трещала, напрягалась и смачно лопнула подо мной. Я провалился в новую пыль, еще более толстую, смешанную с болтами, гвоздями, гайками…
— T’es tu fatigué, Serguei?[3]
Я открыл глаза.
— Oui, un peu. Pas important. J’ai mal dormi cette nuit. Alors, Moshé, on commense?[4]
Я сидел в неудобном пластиковом кресле. Болел бок, в который впился подлокотник. Наш режиссер весело улыбался, щурился сквозь очки добрыми глазами.
— Je voudrais te prévenir, que je dois tout de suite travailler avec les jeunes. Tu as une heure, une heure et demi à peu près. Nous commencerons le filage à neuf heures exactement. Veus-tu aller à l’hôtel?
— Non, non. Je me promène. Il faut prendre de l’air.
— Excuse-moi.
— De rien, ça va[5].
Действительно, надо пройтись. Как хорошо, что еще есть время. Я подумаю о роли, я вспомню текст и забуду этот сон. Коридор с синими стенами равнодушно ведет меня по своей дуге… Номер два… номер три… это по левой стороне. А по правой — телефон, туалет, лифт. Дверца лифта открывается, и навстречу мне выскакивает Этьен — художник по костюмам. Он говорит очень быстро, я с трудом понимаю отдельные слова, но все-таки догадываюсь — он просит зайти в мою комнату номер пять и примерить второй костюм.
Мы входим. Основной костюм расположился на трех вешалках в нише — пальто, пиджак, брюки, жилет, рубашка. А этот, второй, мятой грудой лежит на пластиковом кресле. Это для второго акта, когда мой герой становится бродягой. Это называется «дубль». Точно такие же вещи, но они нарочно испорчены — измяты, скукожены. Я начинаю одеваться. Нижняя рубашка цвета желчи — во работают: ведь нарочно подыскивали, старались. Запонок на рубашке нет. Надо отстегнуть от той, белой, основной. Я забыл, как по-французски «запонки», и показываю Этьену болтающиеся рукава:
— Эти… как их?
— Les boutons de manchette, — подсказывает Этьен и говорит, что сейчас принесет вторую пару.
Уже в дверях он жалуется, что настоящей мятости, ветхости, грязи достигнуть не удалось. Конечно, перед выходом меня опылят специальным составом, но это не то. Хорошо бы мне походить в этом костюме, поваляться, даже на улицу бы выйти под дождь, потереться о стены. Я обещаю это сделать немедленно. Тем более что перспектива опять переодеваться в свое меня не прельщает — во всем теле слабость и каждое движение стоит труда.
Этьен выходит. Я снимаю ботинки, брюки. Вынимаю из брючного кармана гладкий хофманновский бумажник — с ним я на всякий случай никогда не расстаюсь. Я тянусь за скомканными штанами бродяги. Нет сил. Я сажусь передохнуть минуту в пластиковое кресло. Плиточный пол пронизывает холодом сквозь тонкие носки.
Стены совершенно синие, слегка облупившиеся. На окне плотная штора жалюзи. Звуков нет. Хотя Северный вокзал совсем рядом и под окном железнодорожный мост. Там, на сцене, репетируют мои коллеги, мои друзья. Но мы никогда не сможем стать близкими людьми, потому что при любых обстоятельствах им не могут сниться такие сны, какие снятся мне. Мои люди — там. Там, где барак и желтая глина, там, где сейчас уже полвосьмого. Но ведь им, тамошним, — добродушному бородатому милиционеру Куркову и Гене Белеееву — тоже не может присниться то, что я вижу сейчас, то, что всплывает во мне картинками воспоминаний…
Всей труппой мы сидим в «La maison du Homar» — «Доме Омара». Это дорогой ресторан, и я никак не понимаю, почему в общем-то небогатые актеры потащились именно сюда. Называется ресторан странно — «Rugbyman number two»[6]. Почему регбист? Почему по-английски во франкофонном Брюсселе? Почему номер два? Это сон, который мучает меня своей реальностью.
Я не люблю ни устриц, ни улиток, ни омаров. Мне трудно заставить себя поглощать эти непонятные существа. Я с ужасом смотрю на устрашающие приготовления — приносят какие-то двузубые инструменты для вскрытия панцирей, иголки для сдирания черных шляпок с маленьких escargots — единственной их защиты. Мои друзья надевают бумажные передники — сколько просыплется крошки от тел обитателей моря и песчаных пляжей. Мои друзья готовятся к операции.
— Elles hurlent![7] — говорит моя пожилая подруга с ужасом и восхищением.
— Parfois[8], — успокаивает кто-то.
И вот несут, несут обваренных красных омаров, распластанных живых устриц. За инструменты! К оружию! Тутти!
Вот какой странный сон снится мне, лежащему в пыльном ящике с гвоздями под железной кроватью…
Я оделся наконец в свой «второй» костюм. Этьен прав, пожалуй, — настоящей потасканности, кондовости нет. И главное, запах не тот. Они его мяли, смачивая каким-то дезодорантом. Костюмчик вполне. А жилет, пальто… в Пскове выглядело бы очень даже нарядно. Странное у них представление о бомжах. Поглядели бы они на тот, белееевский пиджачок из моего кошмара. Ну ладно, пора идти. Подышу — и обратно. Не забыть хофманновский бумажник. Какой он все-таки приятный, гладкий. Прикосновение к нему — единственное, что доставляет мне одинаковое удовольствие и во сне, и наяву. Он соединяет две половинки этого тягостного дня.
Я выхожу на улицу в своем аккуратно помятом пальто, пахнущем дезодорантом. Я пойду к Gare du Nord[9] — там темные улицы. Не могу же я в таком виде гулять по rue Neuve. Да, я пойду к Северному вокзалу через «Розовый квартал». Целая цепочка проституток среди припаркованных в середине улицы машин. Черные, красные юбочки, едва прикрывающие бедра. Привычка привычкой, профессия профессией, но как, наверное, мерзнут ноги. Я миную неоновые окна секс-шопов и публичных домов и подхожу к виадуку вокзала. Да! Надо же попачкать костюм! Иду обходным путем через туннель. Вот то, что надо. Шершавые прокопченные стены.
Я прислонился одним боком к стене и потерся. Потом вторым. У идущего мимо джентльмена с зонтом слегка приподнялись брови. Ничего, ничего, гуляй дальше! И я гуляю по туннелю. Вот совсем хорошее местечко — тут стена мокрая. Та-а-ак и та-а-ак! И спину… и рукав… А это уже лишнее — обо что это я обмарался? Писали, что ли, на стену? Тоже не исключено. Туннель кончился, и я оказался уже по другую сторону вокзала. Одинокий уличный киоск — сэндвичи, напитки в банках. Да, совсем забыл, я же хотел выпить соку. Я заказываю апельсиновый, но запах жареного лука раздражает ноздри, и я прошу еще сделать мне сэндвич с сосиской и луком. Черноволосая девушка с серым лицом и громадными неподвижными глазами механически проделывает привычную работу, уставив взгляд на экранчик малюсенького телевизора возле плиты. Я думаю о том, что мой костюм хорошо сочетается с этим одиноким киоском. Самое время начать думать о роли. В пьесе тоже бродяга и такая вот черноволосая служанка… Почему у нее такое серое лицо? Всегда такая или от усталости?
— Cent francs[10], — говорит она, не отрывая глаз от телевизора.
Я вытягиваю из бумажника стофранковую бумажку. Сок нехорош, отдает жестяной банкой, в которой, видимо, слишком долго простоял. Сэндвич еще хуже — сосиска мягкая, вялая, лук терпкий, специально для изжоги. Я с трудом съедаю половину, а вторую незаметно бросаю в бачок под прилавком.
— Спасибо, — говорю я и иду прочь.
На вокзальных часах десять минут девятого.
— Monsieur! — Девушка высунулась из окошка. — Vôtre portefeuille[11].
Мой бумажник лежит на прилавке рядом с пустой банкой.
— Большое спасибо, мадемуазель, — говорю я и улыбаюсь.
Девушка смотрит на экран телевизора. Там стреляют.
На вокзальных часах двенадцать минут девятого.
Пошел дождь. Сперва слегка, а потом припустил прилично. Надо зайти в вокзал, переждать. Но что-то все заперто. Никаких признаков жизни. Я прибавил шагу. Неужели с этой стороны нет входа?
Вот бежит парень через улицу, прикрываясь сумкой от хлынувшего ливня.
— Monsieur, s’il vous plaît — l’entrée à la gare?[12] — кричу я.
Он оборачивается на бегу, но ничего не отвечает. Я тоже перехожу на бег. Хоть бы какое-нибудь укрытие. Сворачиваю в разрез между домами. Тут стройка. Грязь под ногами — мгновенно все размокло от дождя. Забубнило вокзальное радио. Как это похоже во всех городах и во всех странах, эти квакающие голоса, и не разобрать ни слова. Бегу на звук. Я уже весь мокрый. Костюм отфактурен что надо. Даже запах появился. От моего пиджачка несет какой-то гадостью. Этьен будет доволен. Что там бормочет радио? И где же, где же, наконец, вокзал?
Наугад быстро свернул еще несколько раз. Но стройка не кончалась. Пошли ямы, загородки. Через что-то перелез, где-то протиснулся. Во! Теперь ближе слышно радио. Что? Что она говорит? Ну не разобрать, не разобра…
— Поезд «Псков — Пыталово» будет отправляться с третьего пути, с третьего «Псков — Пыталово». Отправление в двадцать два восемнадцать.
Нет! Нет! Быть не может. Ребята, где вы? Мне на спектакль, в театр. Этьен, я в твоем костюме. У меня выход на сцену. Там зрители, там пахнет хорошими духами. Ребята, как же вы без меня, как же я без вас? Я здесь, эй! Мне что-то снится!
Заблудился. Спокойно. Надо назад, только назад. Вот этот кран. Обогнуть слева. За тем разрушенным домом опять налево… Я вдруг заметил, что ноги прилипают к земле, и эта рыжая глина подымается пластом на каждом шагу вместе с ботинком.
Не-е-е-е-ет! Туда, на большую улицу. Я подлез под ограждение и побежал по длинной закруглявшейся тропе. Слева шли дома с выбитыми стеклами, а справа — я уже не бежал, а медленно шел, тяжело дыша, — справа начался щербатый бетонный забор.
— Нэвжели так больно?
— Еще бы не больно — иголку втыкают прямо в глаз.
— Кто, Таня?
— Нет, Юля.
— A-а, Юля… Да, она твердо работает.
Вацлав Иванович указательными пальцами развел на две стороны свои жидкие седые усики.
— Теперь легче вже?
— Вроде немного легче. Но все равно ужасно больно. Дело в том, что я дергаюсь от укола, ничего не могу с собой поделать. Как люди выносят операцию без наркоза?
— Они дают новокаин.
— Я имею в виду — без общего наркоза. Даже глаза нельзя зажмурить.
— Ну нет, нет, не надо думать об этом! Я имел три операции. Это можно терпеть. Ради глаз можно.
Мне делали укол в глаз каждое утро. Вечером, когда гасили свет в палате, я не мог заснуть, потому что начинал думать об утреннем уколе. В девять, после завтрака, мы становились в очередь к сестре. Потом в курилке час примерно я плясал от боли. А после, в одиннадцатом часу, проваливался наконец в блаженный сон. Ничто мне не мешало — ни жаркое июньское солнце, ломящееся в окно, ни громкие разговоры моих пяти соседей, ни пылесос в коридоре. Все слышал, и все только убаюкивало.
Вацлав Иванович помещался отдельно. Он был тут давним, многоразовым пациентом и выпросил одиночную каморку. Без соседей, но и без окна и почти без пространства — кровать, стул, тумбочка. Мы как-то сразу друг друга отметили. Уже на второй день он стал мне исповедоваться. Со мной часто так, уже привык. Мы сидели в тихое послеобеденное время на длинной скамье с высокой спинкой в темном тупике коридора. Скамья была старая, хорошего дерева, без зазубринки отполированная тысячами спин и задов. И рук. И плеч. И вся эта больница была старая. И Вацлав Иванович был старый, седенький, щуплый, с плоскими усиками вразлет.
Западный был человечек. Хотя вся его жизнь на Западе — это время оккупации и сидение в гестапо. Потом — и гораздо дольше — он сидел в лагере под Пермью. А на свободе и до, и после лагеря Вацлав Иванович преподавал математику в старших классах в маленьком городке на границе Белоруссии и Литвы. Он был чех. Я-то думал — поляк, раз Литва, Белоруссия… Но он сказал: нет, чех. И звали его сперва Вацлав Игнациевич. Однако давно уже для простоты он стал Ивановичем. Какие сильные гены! Ведь всю жизнь, можно считать, абсолютно всю жизнь он «наш». А вот — не наш. Эта белая рубашечка с каким-то особенным старомодным воротничком, мелкие ботинки вместо стандартных больничных тапочек, и самое поразительное — не стрелка, но все же складка на пижамных брюках. Ну, еще и европейские усики.
— Нэвжели вы любили в школе математику?
— Обожал. Остальное было легко. А это… одолеть алгебру… Это было как спорт.
— Математика — это логика, а логика — это разум. Все мои ученики ненавидели алгебру. Почти все. (Он еще иногда окал и сказал: пОчти все). КОтОрый час?
— Уже начало восьмого.
— НадО ужинать.
Вацлав Иванович передвигался по отделению совершенно свободно. Он попадал сюда уже много раз и знал пространство по сантиметрам. Но в коридоре стояли две одинаковые скамьи — друг против друга. И чех забыл, на какую из них мы сели. Вставая, он свернул направо, в глухую стену. Сразу почувствовал, поправился и пошел налево. Однако этот маленький пируэт вдруг ясно показал мне: Вацлав Иванович был слеп. Я взял его под руку.
— Квадрат суммы двух чисел забыли?
— Это как раз помню.
— Нэвжели не забыли?
— а2+2ав+в2.
— Это совершенно достаточно. Если не ляжете, заходите ко мне. Я покажу удивительную вещь. Вы слыхали о теореме Ферма?
— Да, слыхал… но забыл. Это какая-то сложная теорема, которую уже сто лет никто не может решить.
— Доказать не может, — поправил меня Вацлав Иванович. — Она совсем простая в задаче. Вы поймете. Заходите ко мне после ужина, я покажу вам.
— Ой, нет, Вацлав Иванович, это мне не по зубам!
— По зубам, по зубам, я уверен, вы поймете. Я доказал теорему Ферма.
Телевизор в холле работал скверно. Постоянно шли горизонтальные полосы, звук то исчезал, то возвращался. После программы «Время» несколько человек ушло, освободилось кресло. Я опустился в него и стал задремывать под однообразный документальный фильм про галерею Уффици. Чех не появлялся. Может быть, уже лег? Хорошо бы, глаза слипаются. Кажется, сегодня завалюсь без всяких мыслей про уколы, про боль, про завтра. Какая там теорема Ферма! Да и старик, наверное, забыл, о чем говорили. Я поднялся и зашаркал в свою шестую палату. Тапочки были без задников. Надо бы зубы почистить… но это еще идти на тот край отделения в умывальник. Нет, нет, утром, нет сил.
Каморка Вацлава темна — из-под двери света не видно. Уснул, конечно. Для очистки совести я без стука приоткрыл дверь. Старик сидел на аккуратно застеленной кровати, чинно положив руки на колени. Слабая лампочка под абажуром из толстого картона еле светила на тумбочке. На кровати рядом с ним лежала большая бухгалтерская книга.
— Входите, входите! — сказал Вацлав Иванович. — Зажигайте верхний свет. Сейчас вы все поймете. — Он нервно разгладил на стороны свои плоские усики. — Садитесь, садитесь на стул.
Я смертельно хотел спать.
— Теорему Пифагора помнят все, и вы, конечно, тоже. Квадрат гипотенузы равен…
— Сумме квадратов катетов.
— Это так, и это очень красиво. Значить, — он произнес слово с мягким знаком на конце, — если в прямоугольном треугольнике меньший катет равен трем, больший — четырем, то три в квадрате — девять, четыре в квадрате — шестнадцать, девять плюс шестнадцать будет двадцать пять. Гипотенуза равна корню квадратному из двадцати пяти, то есть пяти. Это так. Это понятно?
— Угу.
— Что?
— Понятно, понятно.
— Теперь я буду говорить тише — десять часов, там, за стенкой, женская палата, они рано ложатся.
Вацлав Иванович пересел ближе к изголовью кровати и к моему стулу. Наши колени соприкоснулись. Он протянул мне бухгалтерскую книгу:
— Значить, так, откроите.
В книге была закладка. Я раскрыл книгу и разглядел закладку. Обычная фотография пса. Пес сидел возле парадной, раскрыв пасть и свесив на сторону язык.
— Это ваша собачка?
— Нет, это Искра, овчарка-поводырь. Морозова Николая Герасимовича, который умер.
— Ага… Отчего умер? — У меня слипались глаза, и даже, кажется, что-то снилось.
— Он умер от инфаркта. А Искру взяли обратно в питомник.
— Ага-а…
Мне снилась светлая комната в деревянном доме. Окно выходило на веранду. За верандой колыхалась под ветром сирень. Звучный женский голос говорил: «Позовите сестру, позовите сестру!»
— У них в палате две лежачих, — сказал Вацлав Иванович.
Я поднялся и пошел в дежурную комнату за сестрой.
— Да, я знаю, — сказала сестра Таня, — уже иду. Ей укол надо. Сейчас.
Вацлав Иванович стоял в дверях своей каморки.
— Идет?
— Да, сейчас придет. Идет сестра! — крикнул я в женскую палату.
Мы снова сели на свои места — колени в колени.
— Теперь смотрите. Вот, значить, формула:
an+bn=cn.
Видите?
Он ткнул пальцем в бухгалтерскую книгу. Там через все секции учетной разлиновки четко было выведено:
an+bn=cn.
— Так вот, еще в семнадцатом веке Ферма предложил доказать, что если n больше двух, то это равенство невозможно:
если n>2, аn+bn не равно cn.
— Больше двух?
— Ну да! Если n равно двум, то это теорема Пифагора, это возможно.
— А если больше двух, то невозможно?
— Невозможно.
— А зачем доказывать отрицательную истину?
— Как?! — тихо вскрикнул чех. — Отрицательная истина отличается от положительной только тем, что лежит по другую сторону от нуля.
— Ну! — От желания спать я начал терять вежливость.
— Переверните страницу, — сказал чех. — Смотрите. Теперь я начинаю мое доказательство. Нужно сделать всего два допущения. Первое: допустить на время, что n — целое число, кратное одному из однозначных чисел. Понятно?
— Ну… да.
— То есть двадцать один — годится, оно кратно трем и семи, да? Оно делится на три и на семь. Так. Двадцать два — годится или нет?
— Годится.
— Кратно чему?
— Двум и одиннадцати.
— Одиннадцать — не однозначное число. Однозначное только от двух до девяти. Кратно двум. Двадцать три — годится?
— Годится.
— А чему же кратно двадцать три?
— А?
— Чему кратно?
— Чему?
— Ничему. Значить, не годится.
— Да, не годится. Ну…
— Второе допущение. Переверните страницу.
Я прошелестел толстой серой бумагой и прикрыл глаза. Нехорошо было пользоваться слепотой собеседника, но я ничего не мог с собой поделать.
— Теперь мы приходим к простому уравнению… Переверните страницу. — Я перевернул вслепую, и, кажется, даже не одну, а сразу несколько страниц зацепилось. — Остается признать, что n всегда меньше X.
Я открыл глаза и глянул в бухгалтерскую книгу. Страница, о которой говорил старик, была давно потеряна, и нить рассуждений окончательно ускользнула от меня. На расчерченной бумаге громоздились какие-то совершенно неведомые буквы, знаки, степени, корни. Может быть, это была уже другая теорема.
— Теперь вы видите это неравенство? — спросил чех.
Я захлопнул книгу.
— Вацлав Иванович, я все-таки сильно позабыл алгебру. Мне трудно.
— Вы устали. Отложим до завтра.
— Нет, подождите. Что вообще значит теорема Ферма? Сам-то он ее решил или нет?
— Пьер Ферма написал несколько знаков на полях возле формулы и ссылку на другие свои бумаги.
— Значит, у него решение было?
— Видимо, так.
— А если не было? Если он сам понял, что это некорректная постановка задачи?
— О, да вы математик! — засмеялся старик. — Вы такие слова знаете… Почему некорректная?
— Да потому что я применяю это к обычной жизни! — Я начал злиться, и сонливость прошла, отодвинулась. — Это то же самое, что сказать человеку: докажите, что вы невиновны! Это незаконно. Ты сам докажи, что я виновен. А мне нечего доказывать, я живу себе и живу.
— Ферма достаточно авторитетен. И он никогда не ставил задач некорректных.
— А в принципе, в принципе что это дает? Ну да, сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы — это колоссально, потому что это всегда так. Это — открытие. И это нужно для дела, для людей. А здесь… Допустим, вы доказали, что никогда так быть не может. Ну и что? Это же бездна. Никогда…
— Это и есть бездна, — тихо сказал чех и облизал свои плоские усики. — Я ее чувствую, и я обосновал ее. А мне не верят. Думают, что там, в бесконечности, есть дно, что там уравнение может сойтись. А оно не может. Бездна.
Мне почему-то стало жутковато, и сон совсем прошел.
— Вы говорили, что у вас много друзей — больших физиков и математиков, — продолжал Вацлав Иванович. — Я бы только хотел, чтобы кто-нибудь познакомился с этим доказательством. Это моя мечта.
Я долго стряхивал с простыни непонятно откуда набившиеся крошки, песчинки. Стряхнул, лег и все равно почувствовал множество крупинок, въевшихся в тело. Накрылся второй серой и навсегда пыльной простыней. Палата спала. Я думал о том, что на Руси много гениев. Какие идеи, какие странные, бескорыстные увлечения, какие биографии! Как несправедлива жизнь! Гениев обижают, не замечают. Я думал о том, что я, пожалуй, больше замечен, чем Вацлав Иванович, и что это несправедливо. Потом захрапел сосед слева. Даже не захрапел, а зарычал и засвистел одновременно. Я перевернулся на другой бок, и мысли мои повернулись. Я стал думать, что и меня не заметила жизнь, что вот я ворочаюсь на пупырчатой простыне в палате с тяжелым запахом и завтра мне всадят укол в глаз. А ведь я тоже немало хорошего сделал или хотел сделать… Потом я уснул.
Мне снилась внутренность гладкой черной трубы. Я летел по ней, слегка касаясь плечами маслянистого металла. Потом меня прижало всем правым боком — поворот. Скорость была громадная. Крутая извилина кончилась, я поднял глаза и далеко впереди увидел яркий свет — труба кончалась раструбом, и там, в конце, под сильным ветром колыхалась сирень.
В правый глаз мне вставили монокль в виде овальной рюмочки с теплой жидкостью. Рюмку привязали к голове резиновым бинтом. Подсоединили к торчащей в бинте клемме и пустили слабый ток. Я откинулся на спинку кресла. Нас сидело шестеро в этом зале физиотерапии. Распахнутое окно, пышное тепло июня. Легкое потрескивание никому не понятных электроприборов, бесшумные колдовские шаги медсестры. И никакой боли, и, честно говоря, никакой веры в это лечение — уж слишком все это симпатично, слишком умиротворяюще. Тебя просто греют, просто не тревожат. Тебя просто любят. Неужели это может вылечить? Весь опыт жизни говорит, что нет. А все-таки приятно.
У всех из глаз торчали ножки овальных рюмочек. А от ножек шли проводочки к черным коробочкам на стене. Мы походили на инопланетных насекомых с кристаллическими глазами, вынесенными впереди головы.
Некоторое время мысли мои не имели никакой формы. Напряженно и легко я думал ни о чем. Потом я стал мысленно разглядывать внутренность моей головы. Я подбирался с фонариком к местам, где глаз крепится к глазнице. Я видел заломившиеся, искрившие нехорошим током сосуды-проводочки. Их бы надо менять. Замутненное стекловидное тело — оно походило на непрозрачное волнистое стекло в дверях учрежденческих туалетов. На нем была пыль. Я думал о том, что человек, лишенный зрения, видимо, всегда погружен во внутренний свой мир. У него всегда есть индульгенция, позволяющая ему не думать о других. Это его право, и в этом есть определенная соблазнительная степень свободы. Например, я лично свободен еще минут двенадцать — до конца процедуры — не задумываться, не заботиться ни о ком и ни о чем. А вот, скажем, Вацлав Иванович, тот вообще… Но здесь в мою беззаботность вдвинулось острие тревоги. Я вспомнил эту бухгалтерскую книгу, сплошь исписанную почти совершенно слепым человеком. Вспомнил его напряженную сосредоточенность. Старик не устал жить и бороться. Он в неравных, худших условиях. Ему все труднее. Но он не покидает ринг. Вот и меня хочет он сделать своим секундантом, чтобы продолжить бой. А я зеваю, засыпаю… Мне стало стыдно, и лицо вспотело под резиновыми бинтами. Вацлав Иванович не подошел ко мне за завтраком. Я вообще не видел его сегодня.
— Я его отпустила домой за документами. У него завтра комиссия, — сказала мне завотделением.
У меня с ней были славные шутливые отношения. Как бы не замечая своего жуткого вида — больничной пижамы, тапочек, бахил, — я в ее присутствии постоянно обозначал все признаки салонной галантности — вскакивал со стула, шаркал ножкой, кланялся. Ей это нравилось.
— А далеко живет наш Вацлав?
— Ой, далеко! На окраине.
— И что же, сам поехал или кто его забрал?
— Сам, сам. Он одинокий. Потихоньку, с палочкой, с палочкой.
— Вот что, мадам, Любовь свет Владимировна… позвонить бы мне по телефону, да не из автомата, а для тихой беседы, а?
— Во как! — Она кокетливо покачала головой. — Идите ко мне в кабинет. Ключ в двери. Запритесь изнутри.
Из больницы легко разговаривать даже с тем, кому не собрался позвонить месяцы, а то и годы.
— Я уж думала, ты совсем пропал. Может, думаю, зазнался или, может, эмигрировал. Или, думаю, влюбился…
— Что ты, что ты, дорогуша моя! Просто так получилось. Я сейчас из больницы звоню…
— Как? Что? Где?
— Да нет, все уже нормально…
Все! Мои вины уже позабыты, и вроде уже должок за ней — она дома, а я вот в больнице. Уважают в России болезнь.
— Кстати, о птичках… Что ты думаешь о теореме Ферма?
Трубка замолчала. Потом послышался легкий смешок… хмыканье:
— Ну-ну, продолжай.
— Ты не подумай чего плохого, я еще не свихнулся, скажи только — ты ведь работала в этом математическом издании, как оно называется? Ты еще там?
— Я давно не там. Ты мне, дорогуша, не звонил два года. Вот что… апельсинов я тебе привезу и, что я о тебе думаю, скажу откровенно, а насчет Ферма… позвони Саше. Он в журнале работает, и он тебе скажет, что он думает о Ферма и что я думаю о Ферма. Целую. Пока.
Я позвонил Саше и произнес все положенные слова вежливости вроде: «Брось, старик, да знаю я тебя» — или: «Да надо плюнуть на все, сесть нам вдвоем и выпить водки с пельменями из картонной коробки». Когда я дошел до Ферма, трубка замолчала, как и в прошлый раз.
— Алло, ты здесь?
— Слушай, сколько твоему Вацлаву Ивановичу лет?
— Семьдесят, может, больше. Слепой старичок.
— Я все понимаю, но, знаешь, ты подальше от этого.
— В чем дело, Сашок? Ты можешь посмотреть эту тетрадку?
— Могу посмотреть. А могу и не смотреть. Говорю заранее — сумасшедший. Я это все десятки раз видел. Теорема Ферма в математике — это как перпетуум-мобиле в механике. Близко и понятно, как собственный локоть, но ведь не укусишь.
— Сашок, у него там какой-то совершенно новый подход. Там два простых допущения и… всех дел полчаса… а? Он, Сашок, и в гестапо сидел, и в лагере сидел.
— Ну ладно. Потом, может, занесешь, и я тебе объясню. Только не давай ему моего телефона.
В дверь три раза стукнула Любовь Владимировна:
— Это я, хозяйка, иду покурить.
Я повесил трубку.
В палате на моей койке лежала бухгалтерская книга с закладкой. Еще раз я поглядел на собаку Искру. Пасть была разинута, язык свесился набок. Искра улыбалась.
Двое моих сокамерников играли в шахматы. Трое остальных давали советы и страшно при этом матюгались. Потом все стали хватать фигуры руками и отталкивать друг друга. Потом вся партия просыпалась на пол, и мой сосед-храпун начал всех хватать за грудки, крича одинаково: «Ты играл за “Пищевик” или я играл?»
Я лег на спину поверх одеяла и попробовал читать доказательство сначала.
an+bn=cn (?); при n>2 an+bn не равно cn.
Первые три страницы невероятно крупных букв и цифр прошли, как детектив. Потом я забуксовал, стал беспомощно отлистывать назад, рванулся через страницу вперед, и опять накатились сонливость и равнодушие. «А на хера мне с ним играть? — кричал храпун. — Он поля не видит в сраку, он пешки жрет — и п…ц!» «Во, во! — говорил от окна Володя, которому шибануло глаз взорвавшимся кислородным баллоном. — Вот ты используй! Ты выиграй! Попробуй!» — «Одна попробовала, да весь и сжевала». «Всё, статус! — крикнул плешивый дядя Леша. — Развели, ё-моё, экологию. Я футбол буду слушать». И он стал прилаживать наушники.
Вацлав Иванович появился перед ужином.
— Ручаться не могу, — сказал я ему, — но, может быть, удастся показать вашу теорему. Я связался кое с кем.
Чех не дрогнул. Даже, кажется, не вполне расслышал мое сообщение.
— Могу я попросить ту фотографию с тетрадки?
— Искру?
— Да, да, Искру.
Немного обиженный его равнодушием, я пошел в палату. Было тихо. Ругань дошла до точки, и теперь соседи, все обиженные, лежали молча, отвернувшись друг от друга. Я взял книгу и вышел. Вацлав Иванович ждал меня у распахнутой двери своей каморки. «ЗахОдите». Он снова подчеркнул букву «О». Мы уселись во вчерашнюю позицию — я на стуле, он на кровати. Я вложил в его руки бухгалтерскую книгу. Он вжикнул большим пальцем во всю толщину страниц, определяя — где фотография? Взял карточку и осторожно положил поверх гроссбуха. Несколько раз быстро пригладил усики. Только теперь я заметил, что он сильно взволнован: руки слегка тряслись, кожа на лице стала совсем пергаментной.
— Знаете, я сегодня заплутал в городе. Я почти три часа ехал домой. Обратно меня привез на машине сосед. Потому что мне стало нехорошо около двери.
— А что за срочность? Что за бумаги им вдруг понадобились?
— О, это не им. Это мне. Завтра комиссия. Они мне два раза (он сделал ударение на последнем слоге), два раза вже отказывали.
— В чем отказывали?
— Я хочу собачку.
Мы помолчали.
— Если бы это была Искра, то это как семья. Мы давно знаем друг друга. Но это невозможно, невероятно. Пусть другая собачка.
— Из питомника? Это специально, что ли, — поводыри?
— Да, да. Они обучены. И потом, у них есть душа. У всех. Я знаю.
— А почему вам могут отказать? Ведь вы же… — Я замялся. — Чего им надо?.. Надо еще хуже видеть, что ли?
— Да, да… тут и группа инвалидности, и еще, и еще… Большие интриги. Надо, с одной стороны, доказать, что ты абсолютно одинок и не имеешь ни средств, ни помощи, а с другой стороны — что имеешь средства хорошо содержать собачку. Потому что ты стар и умрешь, а она еще перейдет к другому. Я жду уже два года, но там очередь, и много человек на одно место.
— Может, я чем могу помочь? Поговорю с главной или на комиссию пойду. Это здесь, в больнице?
— Да, внизу. Завтра. Спасибо вам большое, но я правда не знаю… Там интриги — у всех свои кандидаты. Там, говорят, дают взятки, но я не уверен. Это слухи. Я не знаю, кто берет, сколько и когда нужно дать. Вот, вот у меня здесь характеристики, рекомендации…
Он протянул мне прозрачную фиолетовую папку, в которой лежало десятка два документов.
— Ну, вот видите, — сказал я. — Какая у вас кипа.
— Да, да, это со школы — и с Белоруссии, и с Общества слепых — я там преподавал… И с жэка… Два года это все собирал.
— Вы же еще и отсидели. Вас реабилитировали?
— Да, да, там есть. — Вацлав Иванович нервно застучал тонким пальчиком по фиолетовой папке. — Но, знаете, все же оккупация. Там, на комиссии, по-разному на это смотрят.
— Даже теперь?
— Нэвжели ж нет?! Там ветераны, они прежней закваски. Они воевали, а я…
— А вы в гестапо прохлаждались.
— Вот именно, так они и говорят.
— Ну ладно, пойду-ка я завтра на это судилище и попробую стать вашим адвокатом.
Не спалось. Мучила жара. Болел глаз. В коридоре ходили, двигали кровати. Несколько раз привозили больных по «скорой». В полудреме все путалось: всплывали слепые лица ветеранов из комиссии, и это были мои соседи по палате. Ветераны сидели на пляже. Лысый дядя Леша поднимал с песка графин с водой. По краю графина сплошь был песок. Дядя Леша пил из графина, выплевывал песчинки и говорил: «Развели, ё-моё, экологию».
Часа в четыре ударила сильная гроза. Прошел ливень, и сразу похолодало. Утро было серое. Володя у окна надрывно кашлял. Вчерашний мой адвокатский азарт куда-то улетучился, и я не представлял, как приступить к делу. В самом воздухе было что-то нехорошее. Все впали в угрюмость и неврастению. Валера, сосед справа, пил кефир, проливал его на майку и, постукивая кулаком по колену, бормотал: «Сходила моя Элка налево. Вот чувствую, в эту самую ночь сходила налево». В коридоре стало тесно — привезли новеньких, а в палатах мест не было: кровати стояли вдоль всей стены до самого буфета.
Из буфета шел Вацлав Иванович, держа впереди себя чайник с кипятком.
— Во сколько ваше судилище? — спросил я.
— Еще в одиннадцать. Знаете, я думаю, они вас не пустят. Они никого не пускают.
Мы вошли в его клетку без окон. На кровати распластались черные брюки, а низ правой штанины лежал на тумбочке. Казалось, маленький невидимка разлегся в развязной позе и неслышно храпит. Вацлав Иванович накрыл брючину на тумбочке полотенцем и стал медленно водить по ней горячим чайником.
— Зачем это вы?
— A-а! Надо прилично выглядеть. Я всю ночь их гладил. Все равно сна нет. Мне дали чайник, я сам кипятил. А потом вот сломался штепсел (он произнес «штепсел» без мягкого знака), стало надо ходить в буфет. Сейчас уже скоро конец.
Водить чайником с водой было неудобно и жутко опасно. Слепой… с кипятком… в комнате без окон… и эти маленькие брючки с маленького тела. Картинка была настолько жалостная, что проснулось во мне спасительное раздражение: чего он в самом деле?.. «Чего он наворачивает?» — неприязненно думал я о Вацлаве Ивановиче, направляясь в кабинет завотделением.
— Я, конечно, буду на комиссии, — сказала мне Любовь Владимировна. — Но голоса у меня там нет. Я только докладываю. И вот что, голубчик мой, отступитесь-ка вы от этого дела, толку не будет.
— Любовь свет Владимировна, смотреть на него просто невозможно. Он какой-то втройне одинокий, в кубе одинокий, математически говоря.
— Да… — Ее сигарета потухла, она начала щелкать зажигалкой, встряхивать ее, но огня не было. Я протянул ей свою сигарету, и она прикурила от нее. — Да… — повторила она. — На всех на вас смотреть невозможно. Там, на комиссии, такие судьбы всплывают, что уже непонятно, кого жалеть, а кого…
— У него в питомнике даже знакомая собачка.
— Да знаю… Искра. Она занята, я спрашивала.
Окно распахнулось от ветра. Взлетели к потолку занавески. С подоконника полилась вода. Я с трудом наводил порядок. Любовь Владимировна не шевелилась. Курила.
— Но шансы у него есть все-таки? — спросил я.
— Мало.
Когда Вацлав Иванович явился в коридоре при полном параде — в черных коротких брючках с идеальными стрелками, в пиджачке на четыре пуговицы, при галстучке, — я и сам понял, что шансов у него ноль. Такой он был иностранный, чужой нашему миру. Без палки, с фиолетовой папкой в руке, он держался очень прямо и походил на дипломата капитулирующего маленького государства.
С моей «защитой» все решилось само собой. Мы спустились вниз и увидели целую толпу слепых и провожатых возле двери комиссии. Выкликали по фамилии и каждый раз добавляли жестко: «Без сопровождения! Без сопровождения!»
Мы просидели около часа. Люди входили, выходили. Ответ давался не сегодня. Все это еще должно было рассматриваться, оформляться, кем-то утверждаться. Потом пришла сестра из отделения и вызвала меня на консультацию.
Я выписался из больницы, но продолжал заходить через день на осмотр, на процедуры. Пару раз принес гостинцы — хорошие конфеты заведующей, шоколадки сестрам, фрукты для Вацлава Ивановича. Мы с ним спустились в сад и просидели на скамейке. Я еще раз предложил показать для журнала его теорему. Он странно заупрямился.
— Ну давайте, давайте, пусть они посмотрят, — настаивал я.
— Нет, надо все переписать. Я понял: там есть одно нечеткое место. Возможно произвольное толкование. Могут придраться. Я еще поработаю.
Говорили и про собаку. Я спросил: а нельзя ли просто купить такого поводыря? Вацлав засмеялся:
— Этому нет цены! Ни у кого нет таких средств.
Мелькнула мысль о сборе денег, об обращении по телевидению, о письме министру. Но дела… дела все туже напрягали время. Вацлав Иванович отодвигался на дальний план моей жизни. В больнице я бывал редко. Однажды Любовь Владимировна завела меня к себе в кабинет.
— Ну вот, отказали ему. Мы его выписываем. Если хотите, попробуйте дать ему денег.
— Сколько?
— Сколько можете. Только он вряд ли возьмет.
— Да, придется без собачки, — сказал мне Вацлав Иванович. Мы помолчали. — А неравенство, — заговорил он снова, — неравенство доказать можно. Я это чувствую нутром. Задача Ферма правильная. Если больше двух, то неравенство абсолютно. Это бездна, как вы говорите. Я это еще докажу.
Было жарко и ветрено. Неровные плиты двора были вычищены и высушены. Ветер продул и вымел каждую песчинку. За нашими спинами в больничном саду с морским шумом металась сирень.
— Вы завтра выписываетесь?
— Завтра.
Я хотел спросить: «Ну и как же вы теперь будете?» — но почувствовал, что этого вопроса задавать нельзя.
Москва,
лето 1994
В конце концов это стало утомлять. Ничто из появляющегося перед глазами не было новым. Все было на что-нибудь похоже. Молодость прошла, прошло удивление — это естественно. Хуже то, что при виде чего угодно нового кто-то внутри меня скучно-регистрационным голосом говорит: «Похож (а, е) на…». С этой минуты, с этого мига включаются десятки киноаппаратиков, и на малюсеньких экранчиках там, в голове, изнутри начинается фестиваль коротеньких малоинтересных фильмов.
— Что с вами?
— Ничего. А что?
— У вас такой вид… Вас что-то расстроило?
— Нет, нет… Нет.
Да! Да! — понимаю я. Я отсутствую, и это заметно. Я провожу свой внутренний кинофестивалик.
…Меня знакомят с этим (этой) самым (самой), который (которая) спросил (спросила): «Что с вами?», а потом сказал (сказала): «У вас такой вид…» И вот ему (ей) и посвящен фестиваль… Этот нос, слегка раздвигающийся при улыбке вместе со ртом… щербина в передних зубах… Это было… Коридор университета, я бегу за ним (за ней), мне очень нужно, чтобы он (она) обернулся (обернулась)… и щербина между зубами… нет, не то… фильм на полку!..
Шоссе, направо лес, она медленно сворачивает… засунув руки в карманы плаща и наклонив низко голову… она… стоп! Конец пленки, короткий метраж… Приятное? Неприятное? Еще не знаю… Нос раздвигается и морщит лицо до самых глаз… Это было… а! недавно в цирке… нет! недавно тоже было не новое, новое могло быть только давно. Давно, давно!.. Волейбольная площадка… вот победитель, а мы проиграли… все в поту… у него масленые глазки — и на нее… а у нее матовые — и слегка на него, а я ни при чем, и в поту, и влюблен в нее, без признаний… без ума… это она… щербинка… конец фильма! Неудачный фестиваль этой минуты. Около семидесяти фильмов, и все серые. Обрывки какие-то. Победила слабенькая лента пятидесятых годов (конца пятидесятых) об одном разговоре в поезде с весьма нудным и назойливым человеком. Вот он-то и был похож на того, что говорит мне сейчас:
— …Ну, нравится вам у нас в городе?
Фестивали идут непрерывно. Фонды переполнены, лопаются. Больше некуда. Не надо нового!
…Сейчас она поднимется на цыпочки, и взгляд ее станет беспомощным. Ее руки лягут так, как в малюсеньком фильмике начала шестидесятых. Это очень трогательно. Но кино устаревает. Нельзя бесконечно повторять одно и то же… Я знаю этот вокзал. Поезд только еще замедлил ход. Стрелки дергают вправо, влево. Ухают грязные, мертвые пустые пульманы, стоящие тут уже целую вечность. Откликаются на суетливый перестук живого состава. И вокзала-то еще не видно, но я знаю этот вокзал. И запах хорошо прогретого скверного железа отопления в смеси с куревом и мочой. Забытый человек, во весь дух навзничь спящий на скамейке.
Навсегда отставший от всех поездов… Кинофестиваль фильмов о вокзалах. Здесь небывало широко представлены…
— Где ты сейчас? О чем думаешь? — спрашивает она.
Я не думаю. Я смотрю. На десятках экранчиков отсматриваю десятки вокзальчиков, десятки и десятки твоих поворотов головы, десятки вопросов:
— Где ты сейчас? О чем ты думаешь?
…отсматриваю, чтобы найти точную копию… вернее, оригинал, матрицу, камень, с которого оттиснуто все остальное. В том числе и ты. В том числе и ты, моя дорогая, — с этой прядкой, с этой родинкой… Золотой приз присужден ветерану — обрывку производства шестьдесят четвертого года. Овации, цветы, улыбки. Облегчение. Я смотрю на тебя нежно. Я уже здесь, с тобой. Я знаю, на что ты похожа, и я уже не впущу тебя как новое. Ты тень, ты копия, ты не касаешься меня больше. Давай обнимемся смелее — мы не касаемся друг друга. Нет места для нового.
…Ах, как больно быть отвергнутым. Музыка гремит не в твою честь. Ты в массовке чужого праздника. Мы улыбаясь идем в толпе, сопровождающей победителей… на нынешнем фестивале будет дана ретроспектива… Похоже, но не очень — это еще наш успех, а в массовке другие… а, да мы же просто поменялись местами… еще, еще. Конкурс продолжается… это лучше, то есть… хуже, но ближе. Вот мы и сзади. Дайте фокус! Да это слезы застлали кадр. Как не стыдно! Протрите объектив! Вот! Четко. Точь-в-точь. Прекрасно. Это было, и нового не надо.
— Вот новая книга.
— А она как что?
— Вот художник… Такая яркость (Ван Гог? Матисс?)… Он армянин (Сарьян?)… У него фантазия ужасов (Босх?)… Его фамилия…
…Не надо, не запомню. Некуда.
Узнаю себя идущим ночными незнакомыми городами, взбегающим по знакомым лестницам. Я уже стоял в этой очереди. Я съел уже этот суп. Я уже почистил эти зубы. Я делал уже это упражнение. Уже была эта зима. Уже текла эта вода. Не надо нового. Только совсем, совсем знакомое, родное, неотделимое дает ощущение подлинности. Остальное репродукция.
Обычный домашний развал. Полуразобранный чемодан. Застоявшиеся в ожидании прохладные дырявые шлепанцы. Презрительный кот. Нежные, легкие мотки пыли, волшебно скользящие по пятнистому полу. Знакомые щели в окнах. Навал нечитаных, несчитанных книг. Несвежее стекло окна. Вот она бежит, смешно и обаятельно закидывая ноги. И вдруг… вдруг… Какое невероятное удивление в ее глазах. Какой визг радости. Какой жест, вскид, вскрик. Что она увидела? Что потрясло? Что это такое новое в жизни? Да это я стою в окне, ее папа. Выключены проекторы, темны экраны мучительного кинофестиваля. Я приехал. Я смотрю сквозь несвежее стекло. Вижу: девочка смеется и бежит, крича. Слышен ее топот по лестнице. Сейчас она войдет.
Девочка моя, не дай тебе Бог!
Новокузнецк,
13 июля 1984