Г-н де Шарлюс в свете. Врач. Обычное выражение лица г-жи де Вогубер. Г-жа д’Арпажон, фонтан Юбера Робера и веселье великого князя Владимира. Г-жа д’Амонкур де Ситри, г-жа де Сент-Эверт и т. д. Занятный разговор Сванна и принца Германтского. Телефонный разговор с Альбертиной. Визиты в ожидании моей второй и последней поездки в Бальбек. Прибытие в Бальбек. Перебои сердца.
Я не спешил на вечер к Германтам, не уверенный, что меня пригласили, поэтому праздно ждал снаружи, но летний день, кажется, торопился не больше моего и кончаться не хотел. Шел уже десятый час, а он по-прежнему окрашивал Луксорский обелиск на площади Согласия в цвет розовой нуги. Потом оттенок изменился и обелиск стал металлическим, отчего теперь выглядел не только внушительнее, но и тоньше; в нем как будто появилась гибкость. Нетрудно было вообразить, что его можно погнуть, что эту драгоценность уже слегка искорежили. Луна стояла в небе, как четверть бережно очищенного и все-таки слегка надкушенного апельсина. Но вскоре ее матерьялу предстояло превратиться в самое прочное золото. Позади нее сжалась в комок одна жалкая звездочка – она будет служить одинокой луне единственной спутницей, а луна встанет на защиту подруги и смело поплывет вперед, потрясая своим широким и великолепным золотым полумесяцем, словно непобедимым оружием, словно каким-то восточным символом.
Перед особняком принцессы Германтской я встретил герцога де Шательро; я уже не помнил, что еще полчаса назад меня терзал страх явиться незваным, – впрочем, этот страх очень скоро вернулся. Начинаешь тревожиться, потом отвлечешься и надолго забудешь о своей тревоге, но потом она возвращается, подчас долгое время спустя после момента опасности. Я поздоровался с молодым герцогом и вступил в особняк. Но здесь следует отметить одно незначительное обстоятельство, из которого станет понятно дальнейшее.
В тот вечер, как и в предыдущие, один человек много думал о герцоге де Шательро, хотя понятия не имел, кто он такой: это был привратник принцессы Германтской (его дело было выкрикивать имена гостей). Г-н де Шательро отнюдь не принадлежал к близким друзьям принцессы – он был просто один из кузенов, и его впервые принимали у нее в салоне. Его родители рассорились с ней за десять лет до того, помирились две недели назад, в этот вечер им по какому-то делу пришлось отлучиться из Парижа, и представлять их семью они поручили сыну. Однако за несколько дней до приема привратник принцессы Германтской встретил на Елисейских Полях молодого человека, очаровательного, на его взгляд, но кто он такой, было непонятно. Правда, молодой человек оказался и любезным, и щедрым, тут ничего не скажешь. Все знаки расположения, которые привратник, как ему казалось, должен был оказать этому столь юному господину, он, напротив того, получил от него сам. Но г-н де Шательро был не только неосторожен, но и опаслив; он решился в тот день не раскрывать своего инкогнито, поскольку не знал, с кем имеет дело, но в каком бы он был ужасе (хотя бояться было нечего), если бы знал! Он ограничился тем, что притворился англичанином, и на все пылкие расспросы привратника, желавшего еще повстречаться с тем, кому он был обязан таким наслаждением и такой щедростью, твердил, пока они следовали по всей авеню Габриэль: «I do not speak french».
Герцог Германтский, несмотря ни на что, не забывал, с кем его кузен в родстве по материнской линии; он притворялся, будто в салоне принцессы Германтской и Баварской ему чудится дух Курвуазье, но благодаря новшеству, которое больше нигде в этом кругу не встречалось, все тем не менее ценили изобретательность и интеллектуальное превосходство принцессы. Дело в том, что после обеда, перед раутом – важным или не очень – стулья в салоне принцессы Германтской расставлялись таким образом, чтобы гости рассаживались небольшими группами, причем некоторые оказывались спиной друг к другу. Принцесса подсаживалась к той или иной группе, демонстрируя свое светское чутье. Впрочем, она не боялась выбрать и вовлечь в разговор кого-нибудь из другой группы. Например, она обращала внимание г-на Детайя[33] на то, как прекрасна шея г-жи де Вильмур, которая сидела в другой группе и была им видна только со спины, г-н Детай, разумеется, признавал ее правоту, и тогда принцесса, повысив голос, произносила: «Госпожа де Вильмур, наш выдающийся художник господин Детай в восторге от вашей шеи». Г-жа де Вильмур чувствовала, что ее вовлекают в беседу; с ловкостью, приобретенной благодаря верховой езде, она медленно поворачивала свой стул на три четверти круга и, нисколько не беспокоя соседей, оказывалась лицом к принцессе. «Вы незнакомы с господином Детайем?» – спрашивала хозяйка дома, не довольствуясь уместными и сдержанными речами гостьи. «Я не знакома с ним, но знаю его картины», – почтительно отзывалась г-жа де Вильмур, демонстрируя на зависть окружающим готовность к продолжению разговора и такт, а тем временем едва заметно кивая знаменитому художнику, которого, что ни говори, лишь упомянули, а не представили ей по всем правилам. «Идите сюда, господин Детай, – говорила принцесса, – я представлю вас госпоже де Вильмур». Тут эта дама, освобождая место для автора «Сна»[34], пускала в ход не меньше изобретательности, чем до того, когда разворачивала к нему стул. А принцесса придвигала стул для себя; в сущности, она окликнула г-жу де Вильмур только потому, что искала предлог расстаться с первой группой, в которой обычно проводила десять минут, и столько же времени уделить второй. За три четверти часа она успевала таким образом обойти все группы, и всякое перемещение совершалось как будто исключительно по вдохновению и из симпатии, а на самом деле имело целью показать, с какой непосредственностью гранд-дама умеет принимать гостей. Тем временем прибывали те, кого пригласили на вечер, и хозяйка дома садилась поближе к входу – прямая и гордая, осененная почти королевским величием, блистающая ярким от природы взором – между двумя некрасивыми герцогинями и испанской посланницей.
Я стоял в очереди за несколькими гостями, прибывшими до меня. Прямо перед собой я видел принцессу; ее красота осталась для меня, конечно, не единственным воспоминанием об этом вечере. Но чеканное, словно прекрасная медаль, лицо хозяйки дома было так совершенно, что врезалось мне в память. У принцессы было обыкновение при встрече говорить за несколько дней до предстоящего вечера каждому из своих приглашенных: «Вы придете, не правда ли?» с таким видом, словно ей страшно хотелось с ними побеседовать. Но на самом деле говорить с ними ей было не о чем, поэтому, когда они представали перед ней, она лишь прерывала на миг болтовню с двумя герцогинями и посланницей и благодарила их словами: «Как мило, что вы пришли»; причем она не имела в виду, что прийти на ее вечер такая уж любезность со стороны гостя, а скорее желала подчеркнуть собственную любезность; затем она бросала его на произвол судьбы, добавляя: «Вы найдете принца Германтского у входа в сад», так чтобы гость удалился и оставил ее в покое. Некоторым она вообще ничего не говорила, ограничиваясь тем, что являла им свои прекрасные ониксовые глаза, словно гости явились на выставку драгоценных камней.
Как раз до меня в зал вошел герцог де Шательро.
Ему пришлось отвечать на все улыбки и приветственные жесты, долетавшие из гостиной, поэтому он не заметил привратника. Но привратник узнал его с первого взгляда. Миг спустя ему предстояло услышать, кто тот человек, чье имя ему так хотелось узнать. Спрашивая у своего позавчерашнего «англичанина», как о нем доложить, привратник был не просто взволнован – он чувствовал себя нескромным, неделикатным. Ему казалось, что сейчас он объявит всем этим людям (которые, впрочем, ни о чем не подозревали) секрет, который он вызнал, не имея на то никакого права, и теперь выставляет на всеобщее обозрение. Когда он услыхал ответ гостя – «герцог де Шательро», его обуяла такая гордыня, что он на миг онемел. Герцог взглянул на него, узнал, понял, что погиб, а тем временем слуга взял себя в руки и, призвав на помощь свои познания в геральдике, чтобы самому дополнить чересчур скромное представление, проревел с профессиональной зычностью, которую умеряла сокровенная нежность: «Его светлость монсеньор герцог де Шательро!» Тут наступила моя очередь. Уйдя в созерцание хозяйки дома, которая еще меня не видела, я не подумал об ужасной для меня – хотя и по-другому, чем для г-на де Шательро, – обязанности этого привратника, одетого в черное, как палач, и окруженного толпой лакеев в самых что ни на есть нарядных ливреях, крепких парней, готовых схватить чужака и вышвырнуть его за дверь. Привратник спросил мое имя, я машинально назвался – так приговоренный к смерти дает привязать себя к плахе. Он тут же величественно вскинул голову и прежде, чем я успел попросить его объявить меня вполголоса, чтобы пощадить мое самолюбие на случай, если я не приглашен, или самолюбие принцессы Германтской, если приглашен, проорал опасные слоги моего имени громовым голосом, способным обрушить своды особняка.
Знаменитый Гексли (тот, чей племянник занимает сейчас одно из первых мест в мире английской литературы)[35], рассказывает, что одна из его больных не осмеливалась больше бывать в обществе, поскольку часто ей представлялось, будто в кресле, любезно предложенном ей хозяевами дома, уже расположился какой-то старый господин. Она была совершенно уверена, что или гостеприимный жест хозяев, или присутствие старика ей просто мерещатся, ведь не предложат же ей кресло, если в нем уже кто-то сидит. Но когда Гексли, желая ее излечить, настоял, чтобы она опять поехала на званый вечер, ей пришлось испытать мгновения тягостной неуверенности, гадая, в самом ли деле ей любезно указывают на кресло или она, повинуясь галлюцинации, сейчас при всех усядется на колени к господину из плоти и крови. Ее краткие сомнения были мучительны. И все-таки мне пришлось еще тяжелей. Как только в ушах у меня, словно предвестье грядущей катастрофы, раскатился оглушительный звук моего имени, мне пришлось на всякий случай, чтобы меня ни в чем не заподозрили, притвориться, будто я не испытываю ни тени неуверенности, решительно шагнуть вперед и предстать перед принцессой.
Она заметила меня, когда я был уже в нескольких шагах, и – теперь-то уж было ясно, что я стал жертвой чьих-то козней – вместо того, чтобы поздороваться со мной сидя, как с другими гостями, она встала и подошла ко мне. Еще секунда – и у меня камень свалился с души, как у пациентки Гексли, когда она решилась сесть в кресло и оно оказалось свободным, то есть галлюцинацией был именно старый господин. Принцесса с улыбкой протянула мне руку. Она постояла несколько мгновений, лучась великодушием, запечатленным в той строфе Малерба, что заканчивается стихом: «И встанут ангелы, дабы воздать им честь!»[36]
Она извинилась, что герцогиня еще не прибыла, как будто опасаясь, что без нее мне будет скучно. Здороваясь, она взяла меня за руку и с необыкновенным изяществом покружилась на месте, вовлекая меня в вихрь своего вращения. Я почти был готов к тому, что она, как истинная распорядительница котильона, вручит мне трость с набалдашником слоновой кости или часы-браслет. По правде сказать, ничего этого она мне не дала и на этом прервала наш разговор, так его и не начав, словно собравшись танцевать бостон, вдруг принялась вслушиваться в священный квартет Бетховена и боялась нарушить его тончайшие нюансы; по-прежнему сияя от радости меня лицезреть, она лишь указала мне, где искать принца.
Я отошел от нее и больше к ней уже не приближался: ясно было, что ей совершенно нечего мне сказать и что при всей своей необъятной благожелательности эта сказочно высокая и прекрасная дама, благородная, как те, что гордо всходили на эшафот, не отважится даже предложить мне мятной воды и может только повторить то, что я от нее уже слышал дважды: «Вы найдете принца в саду». А приблизиться к принцу значило вновь почувствовать, как в новом облике оживают все те же мои опасения.
В любом случае надо было найти, кто меня представит. Я слышал неистощимую болтовню г-на де Шарлюса, перекрывавшую все разговоры; он беседовал с его превосходительством герцогом Сидония, с которым только что познакомился. Общая профессия сближает, общий порок тоже. Г-н де Шарлюс и герцог Сидония мгновенно угадали друг в друге роднивший их порок, состоявший в том, что оба были в обществе людьми монологическими и терпеть не могли, чтобы их перебивали. Сразу рассудив, что боль неисцелима, как сказано в известном сонете[37], оба решились не молчать, а говорить, но не обращать внимания на то, что скажет собеседник. От этого происходил неразборчивый шум, какой возникает в комедиях Мольера, когда несколько актеров одновременно говорят разное. Впрочем, барон, обладатель звучного голоса, был уверен, что одержит верх и его монолог перекроет слабый голосок герцога Сидония, однако герцог не отчаивался: как только г-н де Шарлюс на мгновение переводил дух, интервал заполнялся шелестением испанского гранда, невозмутимо продолжавшего свою речь. Я бы попросил г-на де Шарлюса представить меня принцу Германтскому, но опасался (и очень не зря), что он на меня сердит. Я проявил по отношению к нему черную неблагодарность, дважды отверг его посулы и с того вечера, когда он с такой сердечностью проводил меня до дому, не подавал признаков жизни. А ведь я до сегодняшнего дня понятия не имел, что увижу его встречу с Жюпьеном, так что это меня не оправдывало. Ничего такого мне и в голову не приходило. Правда, недавно, когда родители упрекали меня за лень и за то, что я до сих пор не потрудился написать г-ну де Шарлюсу, я в ярости бросил им упрек, что они заставляют меня принимать непристойные предложения. Но я кривил душой, и этот ответ подсказали мне только гнев и желание найти такие слова, которые задели бы их как можно больнее. На самом деле в том, что предлагал мне барон, я не подозревал никакой похоти и даже никакой сентиментальности. Отвечая родителям, я просто валял дурака. Но иногда будущее живет в нас без нашего ведома, и наши слова, вроде бы лживые, рисуют то, что скоро произойдет.
Г-н де Шарлюс, конечно, простил бы мне мою неблагодарность. В ярость его приводило то, что мое присутствие в тот вечер у принцессы Германтской, так же, как незадолго до того у ее кузины, выглядело издевательством над его торжественным утверждением: «В эти салоны можно попасть только благодаря мне». Моя непростительная ошибка или даже мое неискупимое преступление состояло в том, что я не посчитался с иерархией. Г-н де Шарлюс хорошо понимал, что громы и молнии, которые он обрушивал на тех, кто не подчинялся его приказам или был ему ненавистен, многим уже начинали представляться бутафорскими, несмотря на весь его гнев, и оказывались бессильны изгнать кого бы то ни было откуда бы то ни было. Но, возможно, он надеялся, что его слабеющая власть еще достаточно велика в глазах таких новичков, как я. Словом, я рассудил, что не вполне разумно было бы просить его об услуге на празднике, где само мое присутствие казалось насмешливым опровержением его претензий.
Тем временем меня остановил некий профессор Э., довольно вульгарный тип. Он удивился, видя меня у Германтов. Я удивился не меньше, потому что люди этого сорта никогда не появлялись в гостях у принцессы ни раньше, ни впоследствии. Но он только что вылечил от инфекционной пневмонии принца, которого уже и соборовать успели, и его пригласили, презрев обычай, в знак необычайной благодарности принцессы Германтской. В этих гостиных он совершенно никого не знал и был уже не в силах бесконечно блуждать в одиночестве, как вестник смерти; узнав меня, он впервые в жизни почувствовал, как много всего ему надо мне сказать – ведь это помогало ему справиться с растерянностью, – и по этой причине он ринулся ко мне. Но была и другая причина. Он считал чрезвычайно важным никогда не ошибаться в диагнозе. А у него было всегда такое количество почты, что если он видел больного только один раз, то не всегда как следует помнил, последовала ли его болезнь предуказанным ей путем. Читатель, возможно, не забыл, что в тот вечер, когда у бабушки случился первый удар и я отвел ее к нему, он распоряжался, чтобы к его фраку прикрепили все его многочисленные награды. Прошло время, и он уже не помнил письма, в котором его уведомляли о ее кончине. «Ведь бабушка ваша умерла, не правда ли? – произнес он с некоторой опаской, умерявшейся легким сомнением. – Да, все верно! В самом деле, я хорошо помню, с первой минуты, как я ее увидел, мне стало ясно, что прогноз самый мрачный».
Так профессор Э. узнал – или вспомнил – о бабушкиной смерти, и, к чести его и всего сословия врачей, должен сказать, не выразил, да и не испытал, наверно, никакого удовлетворения. Ошибкам врачей несть числа. Обычно в отношении диеты они грешат оптимизмом, в отношении развязки пессимизмом. «Вино? В умеренных количествах не повредит, в сущности, это укрепляющее… Плотские радости? Вообще говоря, это функция организма. Можно, но только без злоупотребления. Во всем должно быть чувство меры». И какой же соблазн для больного – отказ от этих двух воскресителей, от воды и целомудрия. Зато если у пациента что-то с сердцем или белок в моче, такой диагноз долго не держится. Тяжелые, но функциональные расстройства охотно объясняют воображаемым раком. Бесполезно продолжать лечение, если оно не в силах остановить неизбежное. Если же больной, предоставленный самому себе, по доброй воле придерживается строжайшей диеты и воздержания, а затем исцеляется или по крайней мере выживает, и вот уже он на авеню д’Опера раскланивается со своим врачом, полагавшим, что он уже на Пер-Лашез, – врач усматривает в его приветствии дерзкую насмешку. Он в не меньшей ярости, чем председатель суда, который видит, что у него под носом как ни в чем не бывало, без малейшей опаски, совершает невинную прогулку бездельник, которого два года тому назад он приговорил к смертной казни. Врачи (мы говорим, разумеется, не обо всех и не упускаем из памяти замечательных исключений) вообще не столько радуются, когда их вердикт подтверждается, сколько негодуют и раздражаются, когда его опровергают. Вот почему профессор Э., притом что он несомненно испытывал некоторое интеллектуальное удовлетворение от своей правоты, в разговоре о постигшем нас несчастье взял исключительно печальный тон. Он не стремился сократить беседу, ведь она позволяла ему не терять лица и служила законным поводом не уходить с приема. Заговорил он о сильной жаре, стоявшей последние дни, и даром что был он человек начитанный и объяснялся на прекрасном французском языке, спросил: «А вы не страдаете от этой гипертермии?» Медицина, конечно, со времен Мольера несколько усовершенствовалась в смысле знаний, но никак не словаря. Мой собеседник добавил: «Следует избегать потения, которое настигает нас в такую погоду, особенно в душных гостиных. Если вернувшись домой, вы захотите пить, вам поможет горячее» (он, конечно, хотел сказать «горячие напитки»).
Эта тема была мне интересна из-за того, как умирала бабушка, и недавно в книге одного крупного ученого я вычитал, что потение вредно для почек, поскольку то, что должно выходить другими путями, выходит через кожу. Я горевал, когда думал, что бабушка умирала в такие знойные дни, и чуть ли не готов был винить их в ее смерти. Об этом я доктору Э. не сказал, а он заметил: «Преимущество знойных дней в том, что люди обильно потеют, а это полезно для почек». Медицина – наука не точная.
Профессор Э. вцепился в меня и ни за что не хотел отпускать. Но я успел заметить маркиза де Вогубера, который, отступив на шаг от принцессы Германтской, раскланивался перед ней с поворотом направо и налево. Не так давно меня познакомил с ним г-н де Норпуа, и я надеялся, что он, может быть, согласится представить меня хозяину дома. Пропорции этой книги не позволяют мне объяснить здесь, из-за каких юношеских проделок г-н де Вогубер оказался одним из немногих светских людей, быть может единственным, кто состоял с г-ном де Шарлюсом в отношениях, которые в Содоме называются «конфиденциальными». Но наш приближенный к царю Теодозу[38] дипломат, разделяя с бароном кое-какие недостатки, все равно оставался не более чем его бледным подобием. Одержимый желанием очаровывать, а потом и опасениями – чисто воображаемыми – как бы его тайну не раскрыли, а его самого не облили презрением, он переходил от симпатии к ненависти, причем метания эти принимали у него бесконечно смягченную, сентиментальную и простецкую форму. Все это было смешно при его целомудрии и «платонической любви» (которым он, неуемный честолюбец, со школьной скамьи принес в жертву всякое наслаждение), а главное, при его интеллектуальной никчемности, и все-таки г-н де Вогубер продолжал бросаться из одной крайности в другую. Но если г-н де Шарлюс выкрикивал неумеренные похвалы с истинным блеском красноречия, приправляя их самыми тонкими, самыми язвительными остротами, навсегда пристававшими к человеку, то г-н де Вогубер, напротив, выражал свою симпатию банально, как зауряднейший светский человек, чиновник, а неудовольствие (подобно барону, всякий раз на пустом месте) – с безудержной, но бессмысленной злостью, которая задевала тем больнее, что обычно противоречила тому, что посланник говорил полгода назад и, возможно, станет говорить спустя какое-то время; такая регулярность перемен окутывала различные фазы жизни г-на де Вогубера своеобразной астрономической поэзией, хотя в остальном он меньше, чем кто бы то ни было, наводил на мысль о небесных светилах.
Он приветствовал меня совершенно не так, как сделал бы это г-н де Шарлюс. Свое приветствие г-н де Вогубер сопроводил множеством ужимок, присущих, на его взгляд, высшему свету и дипломатическим кругам, напустив на себя бесшабашный, удалой, ликующий вид, чтобы все видели, как он доволен жизнью – хотя его осаждали горькие мысли о застрявшей на месте карьере и грозящей ему отставке – и как он молод, мужественен, обаятелен – хотя видел, как тут и там на лице, которое он уже не смел рассматривать в зеркале, застывают морщины, губя привлекательность, которой он так дорожил. Не то чтобы он в самом деле мечтал о новых победах: сама мысль о них его пугала, до того он боялся пересудов, огласки, шантажа. В тот день, когда он задумался о набережной Орсе[39] и пожелал блестящей карьеры, он от ребяческого, в сущности, разврата перешел к полному воздержанию и теперь, похожий на зверя в клетке, метал во все стороны взгляды, излучавшие страх, вожделение и глупость. А поскольку он был глуп, ему не приходило в голову, что повесы из его отрочества уже не мальчишки, и когда разносчик газет кричал прямо ему в лицо: «Пресса!»[40], он дрожал не столько от желания, сколько от ужаса, полагая, что его узнали и выследили.
Но, лишенный радостей, принесенных в жертву набережной Орсе, г-н де Вогубер испытывал иногда внезапные сердечные порывы; потому-то ему все еще хотелось нравиться. Он заваливал министерство несусветным количеством писем, а какие хитрости собственного изобретения он пускал в ход, каких уступок добивался именем г-жи де Вогубер (которая благодаря своей дородности, родовитости, мужеподобности, а главное, благодаря заурядности супруга слыла обладательницей выдающихся талантов и, в сущности, сама исполняла обязанности посланника) – и все лишь для того, чтобы в персонал дипломатической миссии был зачислен без всяких уважительных причин какой-нибудь молодой человек, не имеющий каких бы то ни было заслуг. Правда, несколько месяцев или лет спустя, когда г-ну де Вогуберу мерещилось, что ничтожный атташе, ничего дурного не замышлявший, держит себя с начальником как-то холодно, он решал, что юнец его презирает или предает, и тогда он с таким же истерическим пылом бросался его карать, как прежде – осыпать благодеяниями. Он лез из кожи вон, чтобы наглеца отозвали, и глава дирекции по политическим вопросам получал ежедневные письма: «Когда уже вы избавите меня от этого шельмеца? Приструните его для его же пользы. Пускай поголодает, это его вразумит». По этой причине должность атташе при царе Теодозе была незавидной. Но в остальном г-н де Вогубер благодаря безупречному здравому смыслу светского человека был одним из лучших представителей французского правительства за границей. Позже, когда его сменил человек, вроде бы его превосходивший, ярый республиканец, искушенный во всем на свете, между Францией и страной, которой правил царь, тут же вспыхнула война.
Подобно г-ну де Шарлюсу, г-н де Вогубер не любил здороваться первым. И тот и другой предпочитали «отвечать», вечно опасаясь, что человек, которому они не прочь были протянуть руку, с их последней встречи успел услышать на их счет сплетни. Обо мне г-ну де Вогуберу не приходилось беспокоиться: я, разумеется, подошел поздороваться первым, хотя бы из-за разницы в возрасте. Он откликнулся радостно и восторженно, причем взгляд его продолжал метаться, словно со всех сторон было полно запретной люцерны, которую ему хотелось пощипать. Я решил, что приличней будет попросить, чтобы сперва он представил меня г-же де Вогубер, а уж потом заговаривать о представлении принцу. Услыхав мою просьбу, он, кажется, обрадовался и за себя, и за жену и решительным шагом подвел меня к маркизе. Едва мы оказались перед ней, он весьма уважительно указал ей на меня взглядом и жестом руки, но ни слова не промолвил и тут же юркнул в сторону, оставив меня наедине с женой. Она немедленно протянула мне руку, не имея понятия, кому адресует эту любезность: я понял, что г-н де Вогубер забыл, как меня зовут, а может быть, даже меня не узнал, но из вежливости не желал в этом признаться, а потому свел представление к простой пантомиме. Так что я не очень-то преуспел в своих планах: разве может представить меня хозяину дома женщина, не знающая, как меня зовут? Вдобавок ясно было, что я обязан немного побеседовать с г-жой де Вогубер. А это удручало меня с двух точек зрения. Мне не хотелось застрять на этом приеме, потому что я взял Альбертине ложу на «Федру» и договорился с ней, что незадолго до полуночи она приедет ко мне в гости. Я, конечно, ничуть не был в нее влюблен: приглашая ее в тот вечер, я делал уступку чистой чувственности, хотя в такое знойное время года чувственность, вырываясь на свободу, охотней вселяется в органы вкуса, а больше всего ищет прохлады. Она мечтает не столько о девичьих поцелуях, сколько об оранжаде, о ванне; ее тянет полюбоваться на влажную сочную луну, к которой припадают жаждущие небеса. Но Альбертина и сама напоминала мне о морской прохладе, а кроме того, я надеялся, что ее близость избавит меня от сожалений о том, что я расстанусь с множеством прелестных лиц (потому что на приеме у принцессы были не только дамы, но и юные девушки). Кстати, бурбонская и угрюмая физиономия представительной г-жи де Вогубер была начисто лишена привлекательности.
В министерстве без тени насмешки говорили, что в этой супружеской паре юбку носит муж, а брюки жена. И в этом было больше правды, чем можно подумать. Г-жа де Вогубер была мужчиной. Была ли она такой изначально или изменилась со временем – не все ли равно: и в том и в другом случае перед нами одно из самых трогательных чудес природы, которое, особенно если речь об изменении, обнаруживает сходство человеческого царства с царством цветов. Рассмотрим первую гипотезу: если будущая г-жа де Вогубер изначально была такой тяжеловесно мужеподобной – природа, прибегнув к дьявольской, но благодетельной уловке, придает девушке обманчивую внешность мужчины. И подросток, который не любит женщин и хочет исцелиться, радуется, что может схитрить и найти себе невесту, похожую на рыночного грузчика. В обратном случае, если поначалу женщина не обладает мужскими чертами, она приобретает их понемногу, чтобы нравиться мужу, в сущности, бессознательно, из своего рода мимикрии, заставляющей некоторые цветы вырабатывать сходство с насекомыми, которых им хочется привлечь. Ей грустно, что ее не любят, грустно, что она не мужчина, – поэтому она становится мужеподобной. И даже отрешаясь от случая, который мы сейчас обсуждаем, – кто из нас не замечал, до чего похожи друг на друга становятся с течением времени самые обычные супруги: иногда они даже заимствуют характерные черты друг у друга! Князь де Бюлов[41], бывший германский канцлер, был женат на итальянке. Со временем те, кто гулял на Пинчо, стали замечать, сколько итальянского изящества приобрел супруг-немец и сколько немецкой грубоватости проступило в итальянской княгине. Если брать крайние случаи в появлении вышеописанных законов, всем известен выдающийся французский дипломат, чье происхождение выдает только его имя, одно из славнейших на Востоке[42]. С приходом зрелости, а потом и старости в нем все явственней проступали восточные черты, о которых раньше никто и не подозревал, и теперь, видя его, окружающие жалеют, что он не носит фески, ведь она была бы ему к лицу.
Но вернемся к нравам, о которых понятия не имел посланник, чей силуэт, по-старозаветному монументальный, мы сейчас начертали: г-жа де Вогубер воплощала в себе тот же врожденный или благоприобретенный облик, чьим бессмертным образцом была принцесса Палатинская[43], вечно в костюме для верховой езды, перенявшая у супруга не только мужеподобие, но и недостатки мужчин, которые не любят женщин; в своих письмах она передавала сплетни об отношениях между всеми знатными вельможами при дворе Людовика XIV. Таким женщинам, как г-жа де Вогубер, добавляет мужеподобности еще и то, что мужья ими не интересуются; они этого стыдятся и увядают в одиночестве, постепенно теряя все очарование женственности. В конце концов у них появляются достоинства и недостатки, которых нет у их супругов. Чем легкомысленней, женоподобней, бестактней муж, тем больше жена превращается в угрюмое олицетворение добродетелей, которыми он должен бы обладать.
Правильные черты г-жи де Вогубер поблекли от следов унижения, тоски, негодования. Я чувствовал, увы, что она рассматривает меня с живым любопытством, считая одним из юношей, которые нравятся г-ну де Вогуберу, и что теперь, когда ее стареющего мужа привлекают молодые, ей самой хотелось бы быть такой, как я. Она смотрела на меня внимательно, как провинциалки, присматривающие себе в каталоге модных новинок костюмчик-тальер[44], ведь он так идет нарисованной красавице, всегда, в сущности, одной и той же, но в силу иллюзии, сотворенной разнообразием поз и туалетов, распадающейся на множество отдельных особ. Г-жу де Вогубер притягивало ко мне то же влечение, что свойственно растительному царству, причем такое сильное, что она даже схватила меня за руку, чтобы я отвел ее выпить стакан оранжада. Но я высвободился, объясняя, что скоро должен уйти, а между тем еще не представился хозяину дома.
Расстояние, отделявшее меня от входа в сады, где он беседовал с несколькими гостями, было невелико. Но меня оно страшило, словно мне предстояло пробиться через полосу пылающего огня.
Многие дамы, которые, кажется, могли бы меня представить, были в саду, где, притворяясь, будто испытывают безудержный восторг, не знали толком, чем заняться. Вообще на подобных приемах все известно заранее. Они обретают черты реальности только на другой день, когда в них вникают те, кого не пригласили. Когда истинный писатель, лишенный глупого самолюбия, свойственного множеству сочинителей, читает статью критика, всегда искренне им восхищавшегося, и видит, что тот приводит имена посредственных литераторов, а о нем умалчивает, он мог бы и удивиться, но ему недосуг на этом застревать: он спешит к своим книгам. А светской даме делать нечего, и, читая в «Фигаро»: «Вчера принц и принцесса Германтские давали большой прием и т. д.», она восклицает: «Три дня тому назад я болтала с Мари-Жильбер, а она мне ни слова не сказала!» – и ломает себе голову, гадая, чем она не угодила Германтам. Надо сказать, что иной раз те, кого приглашали на празднества принцессы Германтской, бывали удивлены не меньше, чем те, кого не приглашали. Эти празднества разражались в моменты, когда их ждали меньше всего, и собирали людей, которых до того принцесса Германтская годами забывала. А светские люди, как правило, такие ничтожества, что ценят друг друга исходя исключительно из проявленной к ним любезности: тех, кто пригласил, обожают, тех, кто пренебрег, – ненавидят. И когда принцесса в самом деле кем-то пренебрегала, даже друзьями, и не слала им приглашений, часто это объяснялось ее страхом вызвать неудовольствие «Паламеда», который успел их «отлучить». Так что я мог не сомневаться, что она не говорила обо мне с г-ном де Шарлюсом, иначе бы я здесь не оказался. Сейчас он стоял у входа в сад, рядом с германским посланником, облокотясь о перила широкой лестницы, которая вела к особняку, и хотя его окружало несколько поклонниц, заслонявших его от гостей, те непременно должны были подходить к нему и здороваться. Он отвечал, называя каждого поименно. Слышалось то «добрый вечер, господин де Азе», то «добрый вечер, госпожа де ла Тур дю Пен-Верклоз», то «добрый вечер, госпожа де ла Тур дю Пен-Гуверне, то «добрый вечер, Филибер», то «добрый вечер, моя дорогая посланница», и так далее. Все сливалось в непрерывный стрекот, перемежевавшийся благосклонными советами и вопросами, ответов на которые г-н де Шарлюс не слушал и произносил свои реплики с наигранной мягкостью и доброжелательством, желая подчеркнуть свое равнодушие: «Берегитесь, как бы малютка не простудилась, в саду всегда немного сыро… Добрый вечер, госпожа де Брантес[45]. Добрый вечер, госпожа де Мекленбург[46]. А дочка с вами? В своем восхитительном розовом платье? Добрый вечер, Сен-Жеран». В таком поведении, разумеется, таилась гордыня. Г-н де Шарлюс знал, что он Германт и на этом празднике он главный. Но дело было не только в гордыне: само слово «праздник» для человека с эстетическими задатками означало нечто роскошное, редкостное, когда этот праздник разыгрывается не в великосветском особняке, а на картине Карпаччо или Веронезе. Хотя, скорее всего, г-н де Шарлюс, который был как-никак германским принцем, представлял себе праздник из «Тангейзера», а сам себе казался ландграфом, при входе в Вартбург встречающим благосклонным словом каждого из гостей, покуда их вереницу, втекающую в замок или в парк, стократно приветствует длинная фраза из знаменитого «Марша»[47].
Однако пора было решаться. Под деревьями я видел более или менее дружественных дам, но они выглядели как-то по-другому, потому что сейчас они были у принцессы, а не у ее кузины, и сидели не перед тарелками саксонского фарфора, а под ветвями каштана. Элегантность обстановки была ни при чем. Будь здесь все куда менее элегантно, чем у «Орианы», я бы испытывал ту же растерянность. Если у нас в гостиной гаснет электричество и приходится заменить его масляными лампами, нам кажется, что все изменилось. Из нерешительности меня вывела г-жа де Сувре. «Добрый вечер, – сказала она, подходя ко мне. – Давно ли вы виделись с герцогиней Германтской?» Она великолепно умела придать подобным фразам такую интонацию, чтобы вы поняли, что она их произносит не из чистой глупости, как люди, не знающие, о чем говорить, которые в тысячный раз подступают к вам с упоминаниями общих знакомых, подчас весьма отдаленных. Ее взгляд, напротив того, оказался тоненькой путеводной нитью, означавшей: «Не подумайте, что я вас не узнала. Вы тот молодой человек, которого я видела у герцогини Германтской. Прекрасно вас помню». К сожалению, покровительство, простершееся надо мной благодаря этой фразе, на первый взгляд бессмысленной, но по замыслу деликатной, развеялось сразу же, как только я захотел им воспользоваться. Когда требовалось поддержать чью-нибудь просьбу, обращенную к важной персоне, г-жа де Сувре владела искусством предстать перед просителем в роли той самой особы, которая его рекомендует, а высокопоставленному знакомому продемонстрировать, что она и не думает никого рекомендовать; этот двусмысленный жест открывал ей кредит благодарности в глазах просителя, при этом важной персоне она ничем не была обязана. Видя обходительность г-жи де Сувре, я расхрабрился и попросил ее представить меня хозяину дома; она улучила момент, когда его взгляд был обращен в другую сторону, по-матерински обняла меня за плечи и, улыбаясь отвернувшемуся принцу, который не мог нас видеть, подтолкнула меня в его сторону якобы покровительственным, а на самом деле бесполезным жестом, так что я, в сущности, ничуть не приблизился к цели. Вот как малодушны светские люди.
Еще малодушнее оказалась дама, которая подошла ко мне поздороваться и назвала меня по имени. Беседуя с ней, я пытался сообразить, как ее зовут; я прекрасно помнил, что обедал в ее обществе, помнил слова, ею сказанные. Я напрягал внимание, роясь у себя в душе, где пряталось воспоминание о даме, но не находил ее имени. А ведь оно там было. Мысль моя словно заигрывала с ним, пытаясь нащупать его контуры, угадать, с какой буквы оно начинается, а там и уяснить его себе все целиком. Напрасный труд, я почти чувствовал, из чего оно состоит, сколько весит, но вот что до его формы – сличая ее с неведомым пленником, притаившимся в потемках моей души, я признавался себе: «Нет, не то». В уме я, конечно, мог создать самые замысловатые имена. К сожалению, нужно было не создать, а воспроизвести. Всякое умственное действие легко, если оно не подчинено реальности. Сейчас мне нужно было ей подчиниться. Наконец имя явилось все целиком: «Госпожа д’Арпажон»[48]. Говоря, что оно явилось, я не прав: оно не предстало передо мной каким-то рывком. Не думаю также, что легкий рой воспоминаний, связанных с этой дамой, к которым я беспрестанно обращался за помощью (заклиная их: «Ну же, эта самая дама дружит с госпожой де Сувре, она так наивно восхищается Виктором Гюго и в то же время боится его и даже испытывает перед ним ужас»), не думаю, что все эти воспоминания, порхая от ее имени ко мне и обратно, в какой бы то ни было мере помогли поднять его со дна моей души. В этой великой игре в прятки, разыгрывающейся у нас в памяти, пока мы пытаемся припомнить чье-нибудь имя, не происходит никакого постепенного приближения. Не видишь ничего – и вдруг всплывает точное имя, совершенно не такое, как нам казалось, пока мы ломали себе голову. Это не оно к нам пришло. Нет, скорее, думается мне, по мере того как мы проживаем нашу жизнь, мы все дальше удаляемся от той зоны, где отчетливо помним такое-то имя, и только напряжением воли и внимания, усиливающих зоркость моего внутреннего зрения, я сумел пронзить полумрак и ясно его увидеть. В любом случае, если и существуют переходы от забвения к воспоминанию, то переходы эти бессознательны. Ведь все промежуточные имена, через которые мы проходим, ошибочны и ничуть не приближают нас к предмету наших поисков. Это, собственно говоря, и не имена вовсе, а часто просто какие-то согласные звуки, отсутствующие в правильном имени. Впрочем, эта работа ума, проходящего от пустоты к реальности, так таинственна, что, в сущности, эти неправильные согласные могут оказаться подготовкой, жердочками, которые кто-то неловко протягивает нам, помогая уцепиться за верное имя. «Все это, – скажет читатель, – ничего не говорит нам о недостатке услужливости со стороны этой дамы; но раз уж вы так надолго застряли, позвольте, господин автор, задержать вас еще на минуту и заметить вам, как досадно, что при вашей-то молодости (или, если это не вы, при молодости вашего героя) вы уже так беспамятны, что не в силах вспомнить имя дамы, которую прекрасно знаете». Ваша правда, господин читатель, это весьма досадно. И даже печальней, чем вы думаете, если распознать в такой забывчивости предвестье времен, когда имена и слова начнут исчезать из ясной зоны мысли и придется навсегда отказаться называть самому себе тех, кого знал лучше некуда. В самом деле досадно, что смолоду приходится проделывать столь тяжкий труд, чтобы припомнить хорошо знакомое имя. Но если бы эта немощь затрагивала только слегка знакомые имена, которые забывать вполне естественно, а на припоминание их жаль тратить усилия, тогда в ней таились бы даже некоторые преимущества. «Ради бога, какие?» Ну, дорогой мой, ведь благодаря этой напасти мы замечаем и учимся разлагать на составные части те механизмы, которых иначе бы не заметили. Кто каждый вечер колодой падает в кровать и не оживает, пока не проснется и не встанет с постели, тот разве способен когда-нибудь совершить великие открытия или хотя бы мелкие наблюдения в области сна? Он едва ли замечает, что спит. Чтобы оценить сон, чтобы пролить луч света в эту тьму, пригодится немного бессонницы. Безотказная память не слишком-то побуждает нас изучать феномен памяти. «Так госпожа д’Арпажон представила вас принцу?» – Нет, но замолчите и дайте мне рассказать, что было дальше.
Г-жа д’Арпажон оказалась еще трусливее, чем г-жа де Сувре, но ее трусость была простительней. Она знала, что всегда имела в обществе мало влияния. Это влияние еще больше ослабело из-за ее связи с герцогом Германтским, а когда он ее бросил, это нанесло ей последний удар. Когда я попросил ее представить меня принцу, у нее испортилось настроение и она замолчала, по наивности полагая, будто притворилась, что не услышала моих слов. Она даже не заметила, что в ярости насупила брови. А может быть, наоборот, заметила, но не придала значения этому противоречию и воспользовалась им, чтобы без лишней грубости дать мне урок скромности – безмолвный, но от того не менее красноречивый.
Впрочем, г-жа д’Арпажон была сильно раздосадована; множество взглядов устремилось вверх на ренессансный балкон, угол которого, где в ту эпоху часто красовались монументальные статуи, был занят склоненной фигурой великолепной герцогини де Сюржи-ле-Дюк, не менее скульптурной, чем любая статуя; она недавно сменила г-жу д’Арпажон в сердце Базена Германтского. Под легким белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, угадывалось гибкое порывистое тело богини Победы. Мне оставалось только прибегнуть к помощи г-на де Шарлюса, который уже вернулся в нижний зал, открывавшийся в сад. Барон притворялся, будто поглощен партией в вист: он делал вид, что играет, чтобы незаметно было, что он разглядывает гостей, и у меня было сколько угодно времени, чтобы оценить умышленную и артистическую простоту его фрака, который благодаря неуловимым ухищрениям несравненного портного напоминал «Гармонию в черном и белом» Уистлера[49], вернее, в черном, белом и красном, потому что поверх жабо, видневшегося из-под фрака, г-н де Шарлюс носил на широкой черной ленте красно-белый эмалевый крест кавалера Мальтийского ордена[50]. В этот момент партию барона прервала г-жа де Галлардон, которая вела с собой племянника, юного виконта де Курвуазье, с лицом красивым и наглым: «Кузен, – произнесла г-жа де Галлардон, – позвольте представить вам моего племянника Адальбера. Ты понял, Адальбер, это знаменитый дядя Паламед, о котором ты постоянно слышишь». – «Добрый вечер, госпожа де Галлардон, – отозвался г-н де Шарлюс. И хмуро, тоном настолько вызывающе невежливым, что всех это поразило, добавил, даже не взглянув на молодого человека: – Здравствуйте, месье». Быть может, г-н де Шарлюс знал, что его нравственность вызывает у г-жи де Галлардон подозрения и, видя, что она не устояла перед удовольствием лишний раз на это намекнуть, захотел пресечь все, что бы ей вздумалось наплести, если бы он обласкал ее племянника, а заодно уж недвусмысленно продемонстрировать свое равнодушие к молодым людям; быть может, он счел, что вышеупомянутый Адальбер без должной почтительности отнесся к словам тетки; быть может, он собирался позже подцепить столь миловидного родственника на крючок и теперь заранее на него напал, обеспечивая себе грядущий перевес, подобно монарху, который прежде, чем предпринять дипломатические меры, предваряет их военными действиями.
Добиться от г-на де Шарлюса согласия представить меня хозяину дома оказалось легче, чем я думал. С одной стороны, последние двадцать лет этот Дон Кихот сражался со столькими ветряными мельницами (часто это были родственники, которые, на его взгляд, дурно с ним обошлись), так часто запрещал тем или иным Германтам приглашать того или иного гостя, «которого недопустимо принимать у себя», что родственники уже опасались перессориться со всеми, кто был им дорог, и до самой смерти лишиться общения с новыми лицами, вызывавшими у них живой интерес, под страхом навлечь на себя громокипящий, но необъяснимый гнев шурина или кузена, требовавшего, чтобы ради него отринули жену, брата или детей. Г-н де Шарлюс был умнее прочих Германтов и догадывался, что теперь уже его запреты принимались в расчет от силы в одном случае из двух; опасаясь, что в конце концов родные откажутся от него самого, он пошел на некоторые жертвы и начал, так сказать, снижать требования. К тому же у него был дар месяцами, годами злобствовать на ненавистного человека, запрещая звать его в гости, и ради этого он готов был сцепиться с кем угодно, как какой-нибудь носильщик с царицей[51], не разбирая, что собой представляет его противник; зато вспышкам гнева он предавался так часто, что они просто не могли затянуться надолго. Даже один, у себя дома, читая письмо, показавшееся ему непочтительным, или вспоминая пересказанные ему слова, он рычал: «Болван, мерзкая дрянь! Ты еще свое получишь, метлой тебя да в канаву, беда только, что ты оттуда будешь город отравлять своей вонью». Затем новая вспышка ярости на другого болвана гасила предыдущую, и как только провинившийся проявлял хоть немного почтения, гнев барона испарялся, не успев создать почву для прочной ненависти. Так что, возможно, он и согласился бы представить меня принцу, хоть и был на меня сердит, но я, на беду, вздумал добавить из щепетильности, опасаясь, как бы он не заподозрил, что я бестактно явился в гости ни с того ни с сего, рассчитывая, что смогу остаться благодаря ему: «Знаете, я ведь прекрасно с ними знаком, принцесса была со мной очень любезна». – «Ну, если вы с ними знакомы, зачем вам нужно, чтобы я вас представил?» – отрезал он и, отвернувшись от меня, вернулся к своей партии с папским нунцием, германским послом и еще одним незнакомым мне человеком.
Тут из садовых недр, где когда-то по приказу герцога д’Эгийона разводили редкостных зверей, через широко распахнутые ворота донеслось до меня сопение, будто кто-то принюхивался к изысканной толпе, не желая упустить ни одной мелочи. Шум приближался, я на всякий случай пошел ему навстречу, пока на ухо мне не прошелестели слова «добрый вечер», произнесенные г-ном де Бреоте, – не как скрежещущий зазубренный визг ножа по точильному камню, не как хруст, с каким молодой кабан топчет посевы, а как голос, несущий надежду на спасение. Не такой могущественный, как г-жа де Сувре, но и совсем не такой неуслужливый, как она, он состоял в гораздо более простых и сердечных отношениях с принцем, чем г-жа д’Арпажон, и, возможно, питал иллюзии насчет моего положения в кругу Германтов, а может быть, знал об этом больше, чем я, и все же в первые секунды мне оказалось не так легко привлечь его внимание: обонятельные реснички у него в носу трепетали, ноздри раздувались, он озирался по сторонам, с любопытством тараща свой монокль, словно очутился перед пятью сотнями гениальных картин. Но, услышав мою просьбу, он охотно ее принял, отвел меня к принцу и представил ему с огромным аппетитом, церемонно и по-свойски, словно передавал блюдо с птифурами и советовал угоститься. Насколько герцог Германтский, принимая гостя, обходился с ним, когда того хотел, любезно, по-товарищески, сердечно и запросто, настолько же обхождение принца оказалось чопорным, церемонным, высокомерным. Он едва улыбнулся, строго обратился ко мне «месье». Я часто слышал, как герцог насмехается над спесью своего кузена. Но по первым же его словам, обращенным ко мне, таких холодных и серьезных в отличие от языка Базена, я сразу понял, что именно герцог, с первого визита общавшийся с вами «на короткой ноге», глубоко презирал окружающих, а истинной простотой из двух кузенов был наделен как раз принц. В его сдержанности мне виделось сознание не то чтобы равенства, этого он себе и вообразить не мог, но по крайней мере уважения, которое он питал к низшим: такое отношение можно встретить в любом обществе, пронизанном незыблемой иерархией, например, в суде или на факультете, где генеральный прокурор или декан, сознавая свою высокую должность, при всем достоинстве хранят, быть может, больше настоящей простоты, а когда узнаешь их ближе, то и доброты, истинной простоты и сердечности, чем люди более современные, вечно с шуткой на устах и со всеми на дружеской ноге. «Думаете ли вы продолжать дело вашего отца?» – спросил он у меня со сдержанным интересом. Понимая, что спрашивает он из любезности, я ответил в немногих словах и удалился, не мешая ему приветствовать прибывающих гостей.