XXIX

Прошло несколько дней. Дождь прекратился, и снова потеплело. К счастью, такой жары, как летом, уже не было, поэтому по вечерам в саду стало очень приятно. Освеженные дождем розы принялись цвести снова, причем с какой-то яростной одержимостью; ничего подобного прежде мне не доводилось видеть. Особенно они буйствовали вокруг беседки, где любила сидеть моя госпожа, их распустилось столько, что невозможно было разглядеть листья, — одни только бутоны и цветы наполняли воздух своим нежным благоуханием, от которого порой кружилась голова.

Ферхад подолгу пропадал в саду, бродя по дорожкам с улыбкой на губах и с таким довольным и умиротворенным видом, что если его и терзали какие-то тревоги, то о них можно было только догадываться. Моя госпожа тоже пользовалась любой возможностью, чтобы подышать свежим воздухом. И очень часто случалось так, что они спускались в сад почти одновременно — хотя, конечно, сад также разделялся высокой каменной стеной на две половины, мужскую и женскую.

И вот в один прекрасный день, вечером — наш гость к тому времени гостил у нас уже почти две недели, — я оставил госпожу в беседке, где она пела печальные песни, аккомпанируя себе на уде[20], а сам я отправился на базар, закупить кое-что для кухни, о чем меня накануне попросил Али. Прежде чем уйти, я предложил послать к ней служанку, чтобы госпоже не было скучно, но Эсмилькан решительно отказалась, заявив, что не надо никого будить ради такой безделицы, поскольку после обеда у турок наступает нечто вроде нашей сиесты. Тем более что она будет рада хоть немного побыть в одиночестве. Конечно, многие поспешат осудить меня за беспечность и пренебрежение своими обязанностями. Что ж, может быть, они и правы. В свое оправдание могу сказать только, что не видел в этом ничего дурного.


Да и потом, на все воля Аллаха, верно? И кто из нас, смертных, может противиться ей?

Вернувшись, я отправился в сад. Первое, что поразило меня, едва я оказался там, это красота той песни, что пела моя госпожа. Давно уже мне не доводилось слышать, чтобы голос ее звучал так обворожительно, как в этот миг… Да и веселых песен она не пела уже давно. Словно жаворонок, ненароком залетевший в наш печальный сад, умиленно подумал я. Думаю, все птицы в саду охотно согласились бы со мной, если бы понимали мои мысли.

Осторожно ступая на цыпочках, я подкрался к беседке, стараясь сделать это бесшумно, чтобы не потревожить свою госпожу. Однако если кто и потерял душевное равновесие, так это я, когда увидел, какая картина представилась моим глазам.

Эсмилькан сидела на подушках, разбросанных по полу в беседке. Одетая в розовый шелк, густо вышитый золотыми блестками, что невероятно шло к ее темным волосам и черным глазам, она казалась прекрасной розой — самой прекрасной из всех, что цвели в саду. Сказать, что ее красота потрясла меня, значит не сказать ничего. Привычка находиться с ней рядом по многу часов подряд заставила меня забыть, насколько очаровательной может быть моя госпожа, если захочет. Но не это заставило меня прирасти к месту. Там, среди кустов роз, за спиной моей госпожи, безмолвный и неподвижный, словно статуя, стоял молодой Ферхад.

Конечно, она знала о его присутствии. Должна была знать — иначе чем еще объяснить розы, внезапно расцветшие на ее щеках, сияющие счастьем глаза и веселую песню, которую она пела? И тем не менее Эсмилькан изо всех сил старалась сделать вид, что не замечает его. Но почему, гадал я. Впрочем, я без труда отыскал ответ на вопрос. Если бы Эсмилькан дала понять, что догадывается о его присутствии, что тогда оставалось Ферхаду? Молить о прощении и бежать, бежать, чтобы спасти свою собственную жизнь. Да и самой Эсмилькан ничего не оставалось бы, как, накинув на лицо вуаль, со всех ног лететь к дому.

Я боялся вздохнуть, чтобы не нарушить хрупкого равновесия. Сцена, которую я наблюдал, почему-то напомнила мне, как бабочка, застыв, балансирует на самом краю листка. Достаточно небольшого порыва ветра, чтобы унести ее прочь навсегда. И вот теперь не только я, а все остальные действующие лица этой сцены, тоже боялись дышать, страшась нарушить очарование этой минуты.

«Невозможно, немыслимо! Этого не должно было случиться! — возмутилась пробудившаяся во мне совесть, больно запустив свои когти в мою душу. — Аллах да простит меня, ведь я нарушил свой долг! Другие евнухи на моем месте лишались головы и за меньшие грехи!» — я едва не схватился за собственную голову, словно гадая, при мне ли она еще? Сердце мое разрывалось — помешать происходящему казалось мне преступлением. Впрочем, и неудивительно: я не раз видел собственными глазами, как дюжие мужчины, способные не моргнув глазом срубить немало голов, рыдали, как дети, случайно раздавив ногой бабочку. И тем не менее я обязан был это сделать. Иначе не миновать беды.

Поискав вокруг глазами, я наступил ногой на сухой сучок. Он сухо треснул под моей ногой, и молодой человек бесшумно попятился в кусты, скрывшись из виду. Только после этого мы все снова обрели возможность нормально дышать и даже разговаривать, хотя по крайне мере мой собственный голос поначалу звучал довольно неестественно.

— Ну, как вы тут? — с сомнением вглядываясь в ее лицо, поинтересовался я.

— Чудесно, — дрожащим голосом ответила моя госпожа, — просто чудесно! — Голос у нее при этом срывался. Можно подумать, она кривила душой. Я не рискнул расспрашивать дальше, но вы можете поверить мне на слово, что после этого случая я удвоил бдительность и ни на минуту не спускал с нее глаз, не убедившись, что самолично закрыл за ней двери гарема. И все время был начеку.

Вскоре я заметил, что госпожа большую часть дня проводит возле окна. Прижавшись лбом к решетке, она могла часами смотреть вниз, в гостиную, даже если там не было Ферхада. Она не допускала к себе служанок, неизменно отказывалась всякий раз, когда я предлагал ей сыграть партию в шахматы, даже купленная мною новая книжка стихов не могла ее соблазнить. Ну что ж, ничего страшного, успокаивал себя я, большого вреда тут нет, ведь сердечный трепет вряд ли можно поставить ей в вину. Да к тому же небольшой опыт в подобных делах, вполне возможно, пойдет Эсмилькан на пользу. «И потом, ключи от всех дверей у меня, и я стерегу их, как пес. Нам не угрожает никакая опасность. А где нет слов, там не может быть и любви!» — Вот в таких мыслях и философских рассуждениях находил я утешение вплоть до того самого дня, когда моя госпожа вдруг послала за мной.

— Ну, вот и ты, Абдулла, — кивнула она, протянув мне розовую розу и белый нарцисс. — Сделай одолжение, ступай вниз, на мужскую половину, и поставь эти цветы в какую-нибудь вазу. Это для меня. — И извиняющимся тоном добавила: — Я тут подумала, что нашему гостю будет приятно видеть перед глазами какое-нибудь яркое пятно, вместо того чтобы таращиться с утра до вечера на голые стены.

— Только два?! — поразился я. — Думаю, ему было бы куда приятнее любоваться целым букетом роз. Позволь мне послать в сад служанку, чтобы нарезать их для тебя. Да и ваза, полная нарциссов, выглядела бы намного красивее, вот хотя бы одна из тех, что вы так любите.

— Может быть, — порозовев, прошептала она. — Только в другой раз, хорошо, Абдулла? А сегодня поставь для него только эти два.

Я молча кивнул в ответ и отправился выполнять ее приказание, найдя его хоть и странным, но по крайней мере совершенно безобидным. В конце концов, что может быть невиннее цветов, думал я. Уж куда лучше, чем любовные стихи или песни. Да и потом, что тут дурного? Я еще понимаю, если бы она попросила меня отнести ему любовную записку или что-нибудь наподобие этого, иначе говоря, строго запрещенное!

Спустившись по лестнице в гостиную, я повсюду принялся искать чудесную вазу китайского фарфора, обычно стоявшую в нише у стены. Но сегодня, как ни странно, ее там не оказалось. Я уже открыл было рот, чтобы позвать Али и поинтересоваться, куда это она запропастилась, как вдруг увидел ее: ваза, как ни в чем не бывало, красовалась на крышке низкого резного деревянного сундучка. Это было довольно странно. Но еще удивительнее было то, что в ней уже стояли цветы, причем, как я заметил, только что срезанные. Я окинул их внимательным взглядом: судя по всему, их срезали лишь сегодня утром.

И к тому же это был очень необычный букет… Не то чтобы безвкусный или какой-то неаккуратный, вовсе нет! Просто… Как бы это объяснить… Это был чисто мужской букет — я и представить себе не мог, чтобы нечто подобное могло стать творением женских рук. Собственно, это был даже и не букет вовсе, поскольку состоял он из одного только цветка, нивяника, который в этих краях называют еще «бычий глаз». По одну его сторону красовался крупный лист платана, по другую — веточка кипариса.

«Кажется, теперь я, наконец, начинаю понимать… — подумал я, разглядывая необычный букет. — Вероятно, моя госпожа увидела его. Убедившись, что наш гость совершенно не умеет составлять букеты, она пожалела его и решила из вежливости послать ему другой…»

И тут у меня перехватило дыхание — не успел я додумать эту мысль до конца, как тут же сообразил, что за чушь несу. Меня просто скрутило от презрения к самому себе, и я поспешил отречься от этой идеи, как некий отец от своего незаконного и нежеланного ребенка. Сам не знаю почему, но внезапно в моей памяти всплыли строки одного персидского поэта, весьма популярного среди обитательниц турецких гаремов:

Я так долго рыдал, что услышал

Стоны и плач кипарисов.

Они вторили мне и, рыдая, сказали:

«О, твое сердце может успокоиться среди нас,

Ведь твоя возлюбленная цветет, и мы вместе с ней.

Она высока — и мы тоже».

С тех пор как я услышал эту поэму впервые, я не раз ловил себя на том, что невольно прислушиваюсь к «стонам и плачу кипарисов», сотрясаемых порывами ветра.

И всякий раз, подобно тому древнему поэту, вспоминал ее, свою единственную, далекую любовь: она так же была высока ростом и хороша собой. Но как же давно это было и куда же подевалась ее красота? И, как поэт, я тоже печально шептал кипарисам в ответ:

Что пользы мне от вас,

когда я грежу о поцелуях?

Наверное, не было ничего удивительного в том, что эти строки невольно пришли мне на ум, когда я наклонился к вазе, чтобы вынуть из нее букет, и на ладонь мне легла ветка печального кипариса. Куда более странным было другое. Я вдруг вспомнил одну интересную деталь: вечнозеленый кипарис, никогда, подобно другим деревьям, не теряющий своей листвы, уже с незапамятных времен стал для большинства поэтов символом вечности.

Мысли вихрем закружились у меня в голове, словно испуганные летучие мыши. Платан и нивяник в поэзии, особенно любовной, также имели свое символическое значение. Первый, поскольку он удивительно напоминает человеческую ладонь, означал прикосновение или стремление удержать. А цветок нивяника олицетворял любимое лицо.

Я похолодел и со всей очевидностью понял, наконец, что происходит. Итак, никакого совпадения не было! Букет, стоявший в китайской вазе и поразивший меня таким странным подбором цветов, оказывается, был преисполнен глубокого смысла. Ни о какой случайности тут и речи не было! И цветок, и ветки выбирались тщательно и продуманно, это, в сущности, был не букет, а старательно зашифрованное послание. Перед глазами у меня все плыло. Лист платана, нивяник, ветка кипариса… Я зажмурился. «Я навечно сохраню в ладонях изображение любимого лица!»

Та вот, оказывается, что означают та единственная роза и нарцисс, с которыми я пришел сюда! Ответ, который я должен был отнести адресату, словно почтовый голубь! Любовное письмо! Моя госпожа уже не раз посылала меня с такими букетами, смысл которых угадывался также ясно, как если бы письмо было написано на бумаге. Но до сих пор эти послания были адресованы женщинам: пучок руты или мускуса, которые должны были напоминать о ней, поскольку аромат их держится подолгу и остается в комнате уже после того, как завянет самый стойкий букет. Или пара цветов граната, пышных, словно набухшие молоком женские груди, — их обычно посылали подруге, чтобы поздравить ее, когда наступало время отнять от груди младенца. До сих пор мне никогда не составляло особого труда расшифровать послание Эсмилькан. Но сейчас это оказалось куда сложнее…

Мне было известно, что нарцисс с незапамятных времен символизировал глаз. А вот у розы было великое множество значений: еще нераспустившийся бутон говорил о новорожденном. Кроме этого он мог означать также щеку, лицо, грудь, душу, лоно, нос, губы…

Перечислять эти значения можно было до бесконечности, но дойдя до того, что имела в виду моя госпожа, я тут же понял, что не ошибся. Да и могли ли у меня оставаться сомнения! Сколько раз я слышал, как Эсмилькан, полузакрыв глаза, читала вслух бессмертные строки своего любимого поэта Манучихри[21]:

Напоенный ароматами ветерок несет нарциссу вести

О розе, что уже больше не остается затворницей.

«Она назначила тебе свидание в саду», — говорится в нем,

И, услышав это обещание,

Нарцисс в радости склоняет свою золотистую головку.

Как изумительно просто — и с каким совершенством древний поэт обрисовал ситуацию! Можно подумать, он писал это о них, а вовсе не о тех, чьи любящие сердца давно уже обратились в прах! И тем не менее — как безнадежно! Как трагически безнадежно!

— Госпожа, — пробормотал я, повернувшись лицом к решетке на окне. Мне не нужно было смотреть туда: я и так знал, что Эсмилькан, прильнув к ней лицом, наблюдает за мной. (Только тут мне пришло в голову обратить внимание на то, что китайская ваза не случайно оказалась на сундучке. Место было выбрано очень тщательно: человек, составлявший букет, заранее позаботился о том, чтобы его послание было замечено той, кому оно было адресовано). — Госпожа, я не могу этого сделать!

Ответом мне было молчание. Ни звука, ни шороха не донеслось до меня из-за решетки. Эсмилькан поняла, что я догадался обо всем. И еще она поняла, что я ни за что не пойду против того, что хоть как-то оправдывало мое существование… ни за какие блага в мире я не стану стоять на страже, если ей придет в голову нарушить супружескую верность. В комнате по-прежнему стояла звенящая тишина. Мы оба молчали. По спине у меня поползли мурашки. И внезапно со всей отчетливостью я понял: если я предам ее сейчас, я навсегда потеряю то доверие, которое она питала ко мне. Проживи я после этого хоть тысячу лет, Эсмилькан никогда уже больше не сможет верить мне, как прежде, а это для меня было хуже смерти.

«Прошу тебя… прошу тебя, поставь их в вазу. Только один раз, умоляю тебя, — слышалось мне в тишине так же ясно, словно это говорила сама Эсмилькан. — Неужели ты думаешь, я не знаю, что наша любовь обречена с самого начала? И потом, возможно, это вовсе не любовь, а лишь мимолетное влечение. Просто несчастную принцессу с разбитым сердцем вдруг потянуло к одинокому, усталому спаги. Что из того? Поверь, я ничего не жду, ни о чем не молю, ни на что не надеюсь. Но пусть в моей жизни останется хотя бы это. Разве ты не помнишь, чем кончается поэма Манучихри? У нее нет счастливого конца, и кому же это знать, как не мне? И тем не менее ее красота завораживает меня. Помнишь, он сравнивает любовника с облаком, а его возлюбленную — с садом?»

Он вернулся издалека,

Глаза его заволокло слезами,

И слезы, капавшие из его глаз, разбудили его госпожу.

Она подняла голову и откинула с лица вуаль.

И лицо ее было, как полная луна.

Он издалека увидел лицо своей возлюбленной

И воскликнул так громко, что все услышали его.

Сжигаемый огнем, что пылал в его груди,

Он разорвал свое сердце,

Чтобы его госпожа увидела этот огонь.

А влага жизни текла из его глаз,

Чтобы воскресить цветы, что росли в саду его возлюбленной,

Но… этот пылающий огонь сжег ее тело…

И его возлюбленная больше уже не будет цвести…

«Я знаю, что все наши слезы бессильны нам помочь — наша любовь так же невозможна, как любовь облака к саду за высокой каменной стеной. Мы никогда не сможем заключить друг друга в объятия. Только один раз, Абдулла… иначе я умру…»

Я онемел, слова не шли у меня с языка. Словно пришибленный, я молча поставил оба цветка в китайскую вазу. Воля моя таяла, как воск. Больше того, я обезумел настолько, что принес своей госпоже то, что до этого стояло в вазе — лист платана, нивяник и ветвь кипариса. Пусть, если захочет, хранит их у себя. Но в душе я дал себе клятву, что это первое серьезное испытание моей преданности своему долгу, как я его понимал, останется и последним. Да, тогда, на Хиосе, она подверглась уже испытанию — более страшному, чем когда на нас напали разбойники, но теперь я чувствовал, как с каждой минутой крепнет моя решимость остаться верным себе и тому, чего требовал от меня долг. С этой минуты я каждую ночь буду стоять на страже, глаз не спущу с нашего гостя. Я буду неусыпно следить за ним, но сделаю все, чтобы ноги его не было на половине моей госпожи. И, что самое главное, я узнаю, что он задумал, рискнув нарушить мир и покой нашего дома и запятнать честь моего господина.

Вскоре я увидел его. Широкоплечий и сильный, Ферхад молча стоял перед вазой, погрузившись в какие-то свои мысли, и не видел меня. Я затаил дыхание, с интересом наблюдая за ним. Кончиком пальца он нежно обвел один за другим лепестки стоявшей в вазе розы. Вдруг сердце мое сжалось от страха было при мысли о том, как же тяжела задача, возложенная на евнуха! Ведь ему, в сущности, приходится бороться с собой куда чаще, чем другим мужчинам, я имею в виду тех, кто в отличие от меня и мне подобных продолжают оставаться мужчинами. И я дал себе зарок после возвращения моего господина воспользоваться первым же удобным случаем и попросить у него в помощь двух-трех человек.

Признаюсь честно: то, что я испытывал тогда, был страх. Страх потерять свое высокое положение. И еще, конечно, ревность. Я завидовал этому человеку, безумно завидовал тому, что было у него и к чему он, должно быть, привык, и чего нет и не может быть у меня — его могучим мускулам, его закаленному в битвах и сражениях телу. Господи помилуй, я завидовал даже тому, как он пил! Зависть и злоба, ядовитая желчь волной поднялись у меня по спине, защекотали шею, а потом, юркнув под тюрбан, ударили в голову, затопив мозг, и принялись копошиться в нем, словно полчища вшей.

Видимо, почувствовав на себе мой взгляд, молодой Ферхад повернулся ко мне. На лице его сияла улыбка, в глазах не было даже намека на злобу или недоброжелательство. Какое-то время он смотрел мне в глаза. Может быть, ждал, что я принесу еще одно послание моей госпожи? Увы, у меня в руках ничего не было. А может, мне показалось, и он ничего не ждал от меня, потому что из нас двоих именно он первый решился заговорить, обрушив на меня целый ворох новостей, от которых у меня, признаться, потемнело в глазах.

— Султан Сулейман мертв, — объявил он. — Да будет Аллах милостив к его душе! Он был великий человек!

Едва шевеля онемевшими губами, я беззвучно повторил за ним эти слова.

— И когда же случилось это несчастье? — спросил я, наконец, когда снова обрел возможность мыслить ясно.

— За неделю до того, как я появился в вашем гостеприимном доме.

Какие же железные нервы нужно иметь, чтобы прожить тут несколько недель и ни разу не обмолвиться об этой тайне?! На несколько минут я даже потерял дар речи. Признаться, это поразило меня куда сильнее, чем сама весть о смерти великого султана.

— Думаю, пришло время все вам рассказать, — продолжал Ферхад, — поскольку султан Селим, три ночи назад вернувшийся в столицу из Кутахии, слава Аллаху, теперь уже крепко держит бразды правления в своих руках.

— Принц… то есть я хотел сказать, султан Селим… вернулся в Константинополь?! Просто ушам своим не верю! Все так странно! Ты не ошибся? Может быть, тебе неизвестно, что госпожа, которой я служу, его дочь. А я точно знаю, что она до сих пор не получила от него весточки.

— Значит, не время, — сурово бросил Ферхад. — Разве можно подвергать женщин опасности, рассказывая то, что им не положено знать? Одному Аллаху известно, какую беду они могут навлечь на себя, если им станет известно слишком многое? Но теперь, думаю, все уже позади, и я могу без опаски рассказать тебе об этом, ведь Селим уже уехал. Да, да, он уехал вчера на рассвете под охраной небольшого вооруженного отряда и сейчас уже далеко.

— Селим вернулся в столицу и снова уехал, а мы ни сном, ни духом не подозревали об этом?!

— Мне хорошо известно, что в жилах твоей госпожи течет кровь тех, кому мы обязаны повиноваться. И что ее это касается в первую очередь, я тоже знаю. Поэтому-то я рассказал тебе обо всем, как только почувствовал, что имею на это право. И все же что-то подсказывало мне, что лучше выждать, пока новый султан возьмет власть в свои руки и сможет помешать своим врагам связаться с армией прежде, чем он сам доберется туда. Но даже сейчас в столице об этом событии еще никто не знает. Поэтому я прошу — сделайте все, чтобы ваша прислуга болтала об этом как можно меньше, иначе весть о смерти султана облетит Константинополь с быстротой степного пожара.

Я молча кивнул.

— Надеюсь, вы передадите своей госпоже мои глубочайшие сожаления по поводу смерти ее деда. Сообщите ей также, что я день и ночь молюсь о том, чтобы Аллах в своей неизреченной милости защитил и благословил всю ее семью, и что я счастлив служить ее отцу теперь, когда он занял престол своего отца. — Все это было сказано достаточно сухим и официальным тоном — как это принято в подобных случаях, — но по глазам его я догадывался, как много он хотел бы сказать… если бы осмелился.

Я снова кивнул, давая понять, что передам госпоже его соболезнования, хотя и без того уже догадывался, что притаившаяся за резной решеткой у окна Эсмилькан не упустила ни единого слова.

— Но ведь султан — да будет Аллах милостив к его душе! — находился в Венгрии, направляя свое войско против неверных, — неуверенно возразил я, еще раз хорошенько обдумав то, что только что услышал. — И, конечно, все, кто был с ним в этом походе, хорошо знали, что их предводитель мертв. Как же можно было надеяться утаить от них эту тайну?

— Наш господин Соколли-паша не только храбрый, но еще и очень осторожный человек, — объяснил Ферхад. — Ангел смерти слетел на Сулеймана, когда повелитель правоверных отдыхал в своем походном шатре. Все произошло очень быстро. А армия его в это время вела осаду небольшой горной крепости Зигет. Великий визирь, на плечи которого легла вся тяжесть печальной ноши, мгновенно сообразил, что стоит только известию просочиться наружу, как войска тут же откажутся сражаться, осада будет снята, солдаты разбегутся и отправятся по домам — выжидать, как все обернется. Как ни крути, любая осада, закончившаяся столь плачевно, и бесславное возращение домой — позор для любого правителя. Думаю, это не самый лучший способ начать свое царствование, тем более для человека, кому на роду написано наследовать владыке Сулейману. А ему и без того придется несладко: теперь любой будет сравнивать его с великим предшественником, да упокоит Аллах его бессмертную душу!

Однако у Соколли-паши было время хорошо подготовиться к такому обороту событий. В тот же день, как это случилось, он из лагеря под Зигетом послал в Софию гонца с зашифрованным посланием. Не прошло и недели, как гонец, а с ним и еще один посланец прибыли в Софию, где их уже поджидал я. Я пробыл там несколько месяцев, все время держа под рукой коня, чтобы пуститься в дорогу, как только потребуется. И вот час настал. Получив депешу, я помчался в Константинополь, постаравшись добраться до столицы как можно быстрее. Всю дорогу я не открывал рта, только нахлестывал коня, умоляя Аллаха, чтобы он помог выполнить возложенное на меня поручение. И вот я здесь. У ворот столицы меня уже ждал человек, который забрал у меня депешу Соколли-паши и понесся с ней в Кутахию. Перстень, который мне перед отъездом дал мой господин, позволил мне воспользоваться гостеприимством твоей госпожи. И я бы мог наслаждаться покоем, если бы меня не грызла мысль о той грозной вести, которую я привез с собой. Ведь если бы эта тайна раньше времени выплыла на свет, одному Аллаху известно, сколько бед она могла бы натворить!

Ну, а что касается планов Соколли-паши и его твердого намерения удержать армию на месте и не дать ей разбежаться… Что ж, я расскажу тебе все, что знаю сам. Он и еще два лекаря, которых он выбрал сам, были единственными свидетелями смерти султана Сулеймана. Позже мне рассказали, что Великий визирь самолично удавил обоих лекарей, но я лично считаю, что все это не более чем досужий вымысел. Суди сам, достаточно трудно скрыть одно мертвое тело, но три?

Думается, он просто строго-настрого запретил им обоим покидать шатер. Сам Великий визирь все это время спал на полу у постели, где лежало тело Сулеймана, чтобы не дать сбежать лекарям. Наверняка они забальзамировали тело султана особыми смолами, не позволяя плоти его разлагаться, немало тому способствовал и ледяной ветер с гор, обычно возвещающий о скором приближении зимних холодов. Но вернее всего всех их удерживал возле тела строгий приказ.

Тем же, кто ждал снаружи, Великий визирь объявил: «Наш господин и повелитель тяжко болен. Он отдыхает, ему нужен покой». Когда в шатер доставляли еду, Соколли-паша и оба лекаря съедали понемногу — не больше, чем мог бы съесть тяжело больной старик, так что и у поваров тоже не возникло никаких сомнений.

Чтобы их хитроумная затея не выплыла наружу, войскам тоже был отдан приказ держаться на некотором расстоянии, а Соколли-паша каждый час посылал туда очередную депешу. Естественно, писал он их собственной рукой, но все выглядело так, словно он делал это под диктовку султана Сулеймана. Послания вселяли мужество и уверенность в сердца правоверных. Естественно, в них содержались приказы, как вести осаду и какие маневры предпринимать, чтобы еще быстрее сломить сопротивление врага.

Несколько раз за это время мертвое тело султана слегка подкрашивали корицей, чтобы придать ему вид живого человека. Это было проделано столь искусно, что никто ни о чем не догадывался. И в первую очередь те, кто, наблюдая за султаном через щелку в пологе шатра, мог заподозрить правду.

Ну вот, теперь тебе известно почти все. Вскоре после этого я узнал, что спустя пару дней после того, как умер султан, крепость пала, и мы вновь одержали победу. Султан устами Соколли-паши поблагодарил своих солдат, а также велел передать богатые дары тем, кто особенно отличился в бою, как это делалось всегда и о чем все знали. Великодушие и щедрость султана хорошо известны. После этого в присутствии всей армии огласили приказ, который гласил, что ввиду приближения зимы и в целях сохранения армии войско покинет Европу и вернется домой до начала следующей кампании. Очень медленно, принимая все необходимые меры предосторожности, как это делалось всегда при жизни султана, войско, сопровождая обоз, двинулось назад, на родину. В действительности же это был не обоз, а траурный кортеж, вот только об этом тогда никто еще не знал. Каждую ночь слуги ставили для султана его походный шатер, лекари осторожно переносили его тело на постель, а с первыми лучами солнца — обратно в повозку.

По воле Аллаха никто ничего не подозревал, и все шло гладко. Предполагалось, что Селим присоединится к войску в Белграде. Только после его приезда о смерти султана должно было быть объявлено открыто, а мертвое тело Сулеймана выставлено, для того чтобы каждый мог попрощаться со своим господином. Ты меня понимаешь? Только после того, как прибудет новый султан, чтобы возле тела отца взять командование армией в свои руки и принять от своих людей присягу верности.

— Да будет воля Аллаха, и пусть будет так, как ты сказал, — покачав головой, пробормотал я. Но в душе я одобрил все, что только что рассказал мне молодой спаги.

— Да будет так, — глубоко вздохнув, повторил он вслед за мной. — Хотя душа моя преисполнена глубокой печали, оттого что уже завтра, в такое прекрасное зимнее утро мне придется покинуть ваш гостеприимный дом и отправиться на север.

— Действительно, жаль, — вынужден был согласиться я, но говорил я сейчас не за себя, а за свою госпожу.

Спустя некоторое время я поднялся к Эсмилькан.

— Он очень напоминает мне тебя, Абдулла, — призналась Эсмилькан, плача и смеясь одновременно.

— Госпожа, вы слишком добры ко мне, — запротестовал я, поскольку искренне считал, что на свете нет более непохожих между собой людей, чем я и молодой спаги Ферхад.

Но рассказ, услышанный из его уст, долго еще не давал мне покоя. Благодаря ему я теперь смотрел на своего хозяина совсем другими глазами. Признаться, он меня удивил. Честно говоря, за последние два года мне не раз случалось осуждать Соколли-пашу за излишне, как мне казалось тогда, строгую приверженность тому, что он считал своим долгом, но лишь потому, что это не приносило моей госпоже ничего, кроме горя. Зато теперь я понял другое: да, может быть, чувство долга и не сможет помочь мужчине стать отцом, зато оно может спасти нацию. Теперь я сам стал тому свидетелем. Соколли-паша в одиночку, без чьей-либо помощи, две недели удерживал огромную империю от почти неминуемого краха, не давая разразиться гражданской войне, которая в противном случае залила бы кровью всю страну. И сделал это, не ожидая ни почестей, ни наград лично для себя, поскольку с возвращением Селима в Белград он остался бы тем же, кем был до этого, — Великим визирем, первым слугой и покорным рабом султана. Нет, он это совершил лишь потому, что выполнял свой долг перед страной и государством. Но я знал: одно дело выполнить то, что считаешь своим долгом, когда за твоей спиной стоит один из могущественнейших государей Европы, и совсем другое, когда этот человек, вручив власть, которой он некогда обладал, в руки Аллаха, подобно всем другим смертным начинает разлагаться у тебя на глазах.

Сидя возле своей госпожи, пока она незаметно смахивала слезы с ресниц, оплакивая то ли смерть деда, то ли разлуку с возлюбленным, я вдруг заметил шахматную доску. Все фигуры на ней были расставлены точно так же, как будто мы с Эсмилькан прервали партию только две недели назад, а ведь с того дня, как мы играли последний раз, прошло целых три недели! Кто-то, возможно одна из любимых канареек, которых Эсмилькан частенько выпускала из клетки полетать, смахнул фигурку падишаха, или, как говорят европейцы, короля. Зато визирь по-прежнему оставался на своем месте — позади верных ему войск, сильный как никогда. А король… Что ж, придет время, и его вновь поставят туда, где некогда стоял его предшественник, чтобы, как ни в чем ни бывало, опять начать игру.

И вот, проводив до ворот Ферхада, мы с госпожой снова уселись за шахматы, чтобы докончить прерванную партию. Эсмилькан вздыхала, а я украдкой поглядывал на нее: по-детски пухлое личико ее казалось веселым, но в душе царила печаль. Ей пришлось пожертвовать своим счастьем, зато великая исламская империя была спасена.

Загрузка...