Н. М. Молева Государыня-правительница Софья Роман

Действующие лица повествования

Софья Алексеевна (1657–1704), дочь царя Алексея Михайловича от первого брака с Марией Ильиничной Милославской. Правительница Московского государства при малолетних царях братьях Иоанне и Петре с 1682 по 1689 г.


Алексей Михайлович (1629–1676), второй царь из рода Романовых. Вступил на престол в 1645 г.

Сестры царя Алексея Михайловича:

Ирина Михайловна (1627–1679), старшая из девяти дочерей царя Михаила Федоровича, любимая сестра Алексея Михайловича.


Анна Михайловна (1630–1692), дочь Михаила Федоровича от второго брака с Евдокией Лукьяновной Стрешневой.


Татьяна Михайловна (1636–1706), ярая сторонница патриарха Никона. Художница-портретистка. Предполагаемый автор группового изображения патриарха Никона с клиром.

Супруги царя Алексея Михайловича:

Мария Ильинична Милославская (1625–1669) — в браке с 1648 г.


Наталья Кирилловна Нарышкина (1651–1694) — в браке с 1671 г.

Дети царя Алексея Михайловича:

Федор Алексеевич (1661–1682), сын Марии Ильиничны Милославской. Царствовал с 1676 по 1682 г.


Иоанн Алексеевич (1666–1696), сын Марии Ильиничны Милославской. Провозглашен царем в 1682 г. Женат на Прасковье Федоровне Салтыковой, от которой имел трех дочерей, в том числе будущую императрицу Анну Иоанновну. Правительницей Российского государства стала и его внучка от старшей дочери — Екатерины Иоанновны, герцогини Мекленбургской, Анна Леопольдовна, мать объявленного императором Всероссийским Иоанна VI Антоновича.


Петр I Алексеевич (1672–1725), император Всероссийский, сын Натальи Кирилловны Нарышкиной. Провозглашен царем вместе со сводным братом Иоанном Алексеевичем в 1682 г. С 1689 г. правил фактически, а с 1696 г. и юридически единодержавно. От первого брака с Евдокией Федоровной Лопухиной (с 1689 г.) имел сына Алексея (1690–1718). От второго брака с Мартой Скавронской (будущей императрицей Екатериной I) — дочерей Анну (мать будущего императора Петра III) и Елизавету, императрицу Всероссийскую (с 1741 г.).


Евдокия Алексеевна (1650–1712), старшая дочь Алексея Михайловича и Марии Ильиничны Милославской.


Марфа Алексеевна (1652–1707), любимая ученица Симеона Полоцкого. За постоянную поддержку сестры Софьи насильно пострижена в монахини под именем Маргариты. В народе почиталась преподобной. Церковью не канонизирована.


Екатерина Алексеевна (1658–1718), сторонница Петра I, крестная мать его второй супруги, Марты Скавронской.


Мария Алексеевна (1660–1723), сторонница царевича Алексея Петровича, тем не менее пользовавшаяся симпатией Екатерины Первой.


Федосья (Феодосья) Алексеевна (1662–1713), за поддержку сестер Софьи и Марфы заключена Петром Первым в монастырь без пострига пожизненно.

Духовные лица:

Никон (1605–1681), шестой патриарх Московский и Всея Руси. Поборник идеи господства церкви над властью государственной. Один из главных виновников раскола в православной церкви. «Собинной» — особенный друг царя Алексея Михайловича.


Иоасаф III (?—1672), седьмой патриарх Всея Руси (с 1667 до 1672 г.), преемник Никона. При нем раскол оформился окончательно, под влиянием Симеона Полоцкого была восстановлена живая проповедь в церквях, правились богослужебные книги и устанавливались правила иконописания.


Питирим (?—1673), восьмой патриарх Всея Руси. Ярый враг Никона. Занимал патриарший престол с июня 1672 по апрель 1673 г.


Иоаким (1620–1690), девятый патриарх Всея Руси из рода можайских дворян Савеловых, продолжавший никонианскую политику утверждения независимости церкви от государственной власти. Духовный писатель и полемист.


Адриан (1627 или 1639–1700), последний патриарх Всея Руси (с 1690 г.), ярый приверженец старины, противник реформ Петра I.

Глава 1 И раздумался государь Алексей Михайлович…

Год выдался удачливым, хоть и хлопотным. В сокровенных мыслях не держал, как ко времени придется кончина патриарха Иосифа.[2] Грех, великий грех о таком подумать, да иначе не решить бы судьбы друга собинного — митрополита Новгородского Никона. К нему всей душой тянулся. От него облегчения в тягостях государских и семейных ждал.

Об усопшем кире-Иосифе что сказать? Всего за три года до батюшкиной кончины поставлен был. Чужой человек — от самого себя правды не скроешь. Да и в чем она — правда? Не святейший ли в смерти батюшки завинился? Государь Михаил Федорович[3] о замужестве сестры Ирины Михайловны от души хлопотал. Принца датского Вальдемара сыскал. В Москву пригласил. Только что не аксамитом[4] да соболями дорогу в первопрестольную ему выстлал. Никаких трат не жалел. Расчет государский — одно. Царевну из теремного задуха вывести, семьей одарить — другое. Пуще жизни Аринушку любил. Первой из семи дочек на свет пришла, первой для отца и осталась.

Может, от такого зятя и невелик прибыток. Короля датского Христиана IV всего-то побочный сын. Бастард, они там называют. И все королевская кровь! Веселый. Смелый. До развлечений охочий. Никого улыбкой, словом добрым не обойдет. Перед Ариной шляпу с перьями скинул. В поклоне по земле махнул. Руку целует: «Ваше высочество, принцесса, рад несказанно…». А до веры дошло — чтоб православие ему принять, — ни в какую. Чего-чего батюшка ни сулил, как Христом Богом ни молил — где там? Во дворец принц дорогу забыл. От охоты отказался — недугами отговариваться стал.

Тут бы святейшему уловку нужную и найти. Книгочей ведь был, всякой учености любитель — сплоховал. Сколько часов в прениях с пастором провел[5] — все без толку. Книг церковных груды приносил. По закладкам места нужные искал. Путал. Гневался. В круг одно и то же твердил. У пастора на все ответ был, иной раз вроде бы посмеивался пастор-то.

Принц поначалу прениям радовался — видать, и впрямь жениться хотел. А как дни чередой побежали, ходить на собрания перестал. Понять бы киру-Иосифу, другого пути поискать — на своем уперся, батюшке досаждать стал. Государю маета одна. Где было отцовскому сердцу выдержать! В одночасье приказал долго жить.

Кир-Иосиф до конца государя не оставлял: выслать принца за безбожие требовал. Отмалчивался батюшка. Один раз прошептал: «Еще, Алеша, пробовать надо, единения с принцем искать, Аринушку не обидеть».

Только как в шестнадцать-то лет противу патриарха устоять? Ни слов нужных, ни власти. Пришлось, пришлось принца отпустить. С почетом, честь честью. Арина в Крестовую палату пришла: «Порешил ты жизнь мою, государь-братец». От горя ровно окаменела вся. Больше года слова единого не вымолвила. В терему своем заперлась. От увещеваний патриаршьих наотрез отказалась: «Помилуй, государь-братец, душеньки моей не береди». Как тут не пожалеть, в покое не оставить!

А поразмыслить, немало и доброго святейший совершил. О просвещении более всего пекся. Училище Ртищевское устроил.[6] Монахов ученых для него из Киева выписал, чтобы молодых наставлять, книги сочинять, а допреж всего переводами заниматься. Очень его собинной друг за то похвалял. Одних книг богослужебных да церковноучительных кир-Иосиф сколько напечатал! Иные по нескольку раз издавал — расходились быстро. Ошибок только, говорил, немало допускал, за переводчиками и составителями не следил: не пошла бы через них среди духовенства смута.

Наказ тоже духовенству российскому едва поставлен был, сочинил, как по правилам церковным жить, как порокам своим противустоять, богослужение верно вести. Все хорошо бы, только вслед за наказом такими налогами клир облагать стал, что многим один выход — в мир бежать, чтобы жены с детишками с голоду не пухли.

Спасибо собииному другу — глаза на беды поповские раскрыл. И на стяжательство самого кира-Иосифа тоже. Вот поди ж ты, всю жизнь, день за днем рядом быть приходится. В Кремле дворы бок о бок. Прошлым годом переходы даже сделаны от патриаршьей Столовой палаты до царской Грановитой, чтоб друг к другу царю мирскому и царю духовному удобно ходить. А все равно человека не узнать.

Собинной друг доказал: чтобы вера православная не пошатнулась, надобно мощи патриархов, чистотой духа просиявших, в Успенский собор перенести, поклонению народному представить. Кир-Иосиф на первых порах сомневался — Бог весть, о чем думал. Позже согласился: не о славе своей печься надобно — об одной церкви русской. О ней речь. Благословил.

По весне готовиться стали. Мощи Иова,[7] первого патриарха Московского и Всея Руси, из Старицкого монастыря торжественно переносить. Особливое торжество — из монастыря Соловецкого мученика Филиппа, митрополита Московского и Всея Руси. С Никоном не поспоришь: коли в Архангельском соборе лежат князья светские, лежать в соборе Успенском князьям церкви. Над их прахом и поставление государей на престол крепче будет.

Ан по дворцу толки пошли. Борис Иванович Морозов[8] первый: пристало ли церковникам во власти с государем тягаться? Не о мирской ли силе и власти тут хлопоты? В Иове многие засомневались — от Годунова зависел, царю Борису душой и телом был предан. Грехи годуновские разрешил не он ли?

Собинной друг все сомнения отверг — не мирянам о совести князя церкви толковать! Мирскому суду патриарх не подвластен. А жизнь прожил, дай Господь каждому. В Старице родился. В Старицком монастыре воспитался. Там же в юности монашество принял. Еще в 1571 году в Москву настоятелем Симонова монастыря переведен. Шутка ли, доверие государя Ивана Васильевича Грозного заслужил! В колымаге царской по монастырям езжал. А там, гляди, архимандритом Новоспасского московского монастыря стал, епископом Коломенским, архиепископом Ростовским.

Держал ли его руку Борис Годунов по первоначалу, нет ли, только сам государь Федор Иоаннович положил лишить сана митрополита Московского Дионисия и рукоположить на то место Иова. Верно одно — должен был поддержать царский шурин государя, чтобы решился Федор Иоаннович первый раз патриарха избрать без благословения патриархов восточных. Собственного! Всея Руси! День-то какой для церкви православной — 23 января года 1589-го! И досталась та честь Иову.

Воле царской Иов никогда не перечил. Одну заботу знал — православие по всем землям утверждать. Тут тебе земли и грузинские, и карельские, и сибирские, и казанские. Правда, не во всем государю своему потакал. Хотел Борис Годунов университет, по образцу иноземных, открыть — воспретил. Не уговорил святейшего царь Борис. Может, времени на уговоры не хватило — смута пошла. Самозванец патриарха сана лишил, да как! Богослужение в Успенском соборе шло. В храм люди с оружием ворвались, на святейшего с руганью да побоями напали. Ризы сорвали. Насильно в черную рясу простую обволокли да в Старицкий монастырь отвезли. Еще раз только царю Василию Шуйскому[9] запонадобился, в Москву, разрешить клятвопреступление народа русского, что законному царю Борису изменил.

Радостно, поди, у страдальца на душе было, да радость недолгая оказалась. Шуйский обратно в Старицу отправил. Еле до монастыря добраться успел и Богу душу отдал. Еще одну память оставил. Сочинениями церковными, подобно киру-Иосифу, не занимался, а «Повесть о честном житии благоверного и благородного царя Федора Иоанновича» написал. Там и для царя Бориса место нашел, добрых слов не пожалел.


5 марта (1652), в день Обретения мощей благоверного князя Федора Смоленского и чад его Давида и Константина Ярославских, мощи первого патриарха Московского и Всея Руси Иова из старицкого мужского Успенского монастыря перенесены в Москву и торжественно помещены в Успенском кремлевском соборе.[10]


Уже на перенесении мощей Иова многие в кире-Иосифе засомневались: телом ослаб, разум вроде мутиться стал. Не жилец! Только тогда в мыслях мелькнуло: кабы на патриарший престол да собинного друга… Захотят ли церковники? Не возмутятся ли? Совета держать не с кем. Многим, ой, многим собинной друг не по нутру пришелся: строг не в меру, потачки никому не дает. Так и толковали: о церкви более, чем о государе печется, а все, мол, от гордыни. Боялись, не иначе. Завидовали дружбе царской — и это было. С кем государь чуть что письмами обменивался? Не дьяку диктовал, а для секретности собственной рукой писывал. Кому ж во дворце не обидно!


15 марта (1652), на стояние Марии Египетской, скончался 5-й патриарх Московский и Всея Руси Иосиф. Погребен в кремлевском Успенском соборе. Всяких чинов люди приходили для прощения и целовали руку. При выносе раздавались милостинные деньги присутствовавшим властям, старшему и младшему духовенству, церковным слугам, звонарям, сторожам. Роздано в Большую тюрьму 477 человекам, а по приказам колодникам 385 человекам, в богадельни трем сотням. Нищих кормили на Патриаршем дворе, в Столовой палате, по 100 человек в день. Всего на вынос роздано 105 рублей 14 алтын и 4 деньги.


Во дворце, известно, одними обидами дышишь. Слова правды нипочем не услыхать. Все исхитриться, угодить норовят, никому, акромя себя самого да сродственников своих, ходу не дать. Собинной друг иной. Ничего скрывать не станет. Иной раз едва не сгрубит, а все как есть выложит. Надежность в нем есть. Слову своему хозяин. Потому и по сердцу пришелся, когда на поклон во дворец явился.

Игумен Кожеезерского монастыря. На Онеге. Одни, сказывают, там леса да болотные топи. Порядок такой — коли в Москву приехал, молодому государю поклониться.[11] И впрямь молодому: полугода не прошло, как на царство венчался, и самому-то от роду едва семнадцать набежало.

Сразу порешил: быть игумену Никону архимандритом монастыря Новоспасского, Там отеческие гробы. Туда и приезжать часто можно. Беседы вести.

Жизнь игумена вся как на ладони. Крестьянский сын из Нижегородских краев. В детстве сколько от лихой мачехи зла хлебнул, а все равно грамоте выучился, книжную премудрость одолевать в Макарьев-Желтоводский монастырь бежал. Отец сыскал, хитростью выманил. Только все равно Никита, как в миру его звали, священничество принял, женился, троих детей прижил, а в монастырь вернулся.

В одночасье Бог деток прибрал, сам признавался, с сердцем не справился. Жену постричься уговорил и сам постригся. Тяжело прощались… Тридцати лет от роду на Белое море ушел, да с настоятелем не ужился, не согласился с лукавством, как тот с милостынными деньгами управлялся. Один в скиту жить стал. Холод. Голод. Как на дворе потеплеет, гнус заедает. Оттуда его монахи игуменом и выбрали. Уговорили.

Он и в Новоспасском монастыре не переменился. Беседы с государем ученые вел, Священное Писание толковал, но ни разу не пропустил, чтобы за униженных да обиженных не попросить. Знал ведь, что может государю досадить, — не боялся. Куда! Раз от раза все больше прошений собирал. О каждом, как о личной милости, просил. Горд-горд, а тут и в землю поклониться мог.

Сначала повелено ему было каждую пятницу во дворец для собеседования приезжать. Дальше — больше: и вовсе приемом всех челобитных государю на неправый суд заниматься. Ничего не скажешь, многим помог, бесчинствам многих судей предел положил. А уж тут, хочешь — не хочешь, с любовью народной и ненависть дворцовая поднялась. Наушничанью да доносам конца не видать.

Сказал собинному другу о престоле патриаршьем — теперь-то освободился, теперь-то все равно занимать придется. Строго так посмотрел: как Собор жеребья положит, так тому и быть. Не положит! И гадать нечего — не положит. Тут и власть царскую употребить в самый раз. Вскинулся: не хочу царской милости, хочу правды! Правды? Будто неизвестно: на Руси она у каждого своя, какая кому удобней. Кабы в открытую голоса подавали, да еще при царе, тут бы воле царской противиться не стали. А с жеребьями, известно, каждый волю свою творить станет. Не справишься!


2 июня (1652), в канун праздника Всех Святых, в земле Российской просиявших, царь с царицей и всем семейством отправился в поход на богомолье к Троице. Почта сразу по выезде царского поезда из Москвы в городе вспыхнул пожар. Для присмотра и распоряжений по борьбе с огнем было отпущено несколько бояр, среди них царский дядя Семен Лукьянович Стрешнев. Пожар продолжался более четырех дней, что заставило царя прервать богомолье и вернуться в Москву.


О митрополите Филиппе[12] собинной друг давно толковать стал. Мало мощи святителя в столицу перенести, надо и прощения у него просить за невинное претерпение и смерть насильственную от Ивана Васильевича Грозного. И не иерархам церковным прощаться у святителя, а самому государю: за предков своих венценосных, раз венчан на царство их скипетром и державой.

Оно и верно — о Колычеве Федоре Степановиче, как в миру митрополита звали, разговор особый. Семья древняя. Род знатнейший. Сам государю Василию III Ивановичу служил верой и правдой, а вдовой его княгине Елене, как правительницей стала, не угодил. Колычевы Андрея Старицкого[13] поддержали противу государыни, за то головами и поплатились. Федору Степановичу, едва не единственному, на Соловках спастись удалось, безвестно постричься. А как игумена не стало, монахи ему хозяйство монастырское доверить решили.

Хорош был Федор Степанович в миру, того лучше брат Филипп в монастыре. До всего руки в хозяйстве монастырском доходили, все в руках спорилось. Промыслы всякие строить начал. Машины, шутка ли сказать, придумывать. Солеварницы по всему Белому морю поставил. Железному промыслу начало положил. Крестьян монастырских обогатил.

Царь Иван Васильевич на игумена глаз положил, чтобы быть ему митрополитом Московским. Игумен воспротивился: тогда только согласие даст, когда государь от опричнины откажется. Дерзость неслыханная, а Филипп не отступился, гнева царского не испугался. Я, мол, Божий слуга: чему быть, того не миновать. Каждый на своем стоял, пока Собор их к примирению не привел. Царь опричнину свою поуймет, а коли нет, игумен прилюдно разоблачать да бичевать его станет. Шел 1566 год. И на что бы царю такой договор?

Друг собинной растолковал: никакому властителю совесть спуска не дает. Чем больше грешишь, правила церковные преступаешь, тем больше совести бояться будешь. Так и вышло. Грозный униматься и не подумал, а митрополит Филипп противу государя с упреками да угрозами выступать стал. Сначала с глазу на глаз с царем, а там и прилюдно — в Успенском соборе! Друг собинной день тот вспоминал — перед Благовещением.

Обо всем митрополит сказал — и о кровопролитиях, и о беззакониях, и о Божьем суде, и о грехах смертных, от расплаты за которые никакая власть земная уберечь не может. С того дня и пошло. Митрополит ничего спускать не стал ни государю, ни опричникам. При прихожанах разоблачал, из храма изгонял, а царю сказал, что сан с себя сложить в каждый час готов, потому что служит Престолу Небесному — а не земному. Всего два года с наречения прошло!

Только теперь Ивану Васильевичу одного отречения митрополита уже мало стало. Пытками да подлогами стали слуги государевы клевету на преосвященного собирать. Собрали. А уж потом Басманов с товарищами в Успенском соборе при всем честном народе Филиппа с митрополичьей кафедры сволок, ризы содрал, в простой монашеской одежде в Богоявленский монастырь увез. Собинной друг все твердил: «Гляди, государь, куда власть мирская человека грешного завести может, коли не бдит над ней власть церковная. Облик и подобие Божие утратить ничего не стоит».

Круто взялся Иван Васильевич за митрополита, куда как круто. Одних родственников — Колычевых десятерых казнил. Одну из голов в келью митрополиту прислать велел. Пусть, дескать, любуется, пока плоть до конца не сгниет. В 62 года Филипп в тверском Отрочь монастыре оказался. Здесь его и настиг Малюта Скуратов — взголовьем, на чем преосвященный по ночам голову преклонял, и задушил. Сам. Своими руками. Тесть царя Бориса Годунова, родитель супруги его — царицы Марьи. Еще друг собинной напомнил, что и детей злодея гнев Божий стороной не обошел. Ведь задушил Гаврила Пушкин и царицу Марью, и сына их единственного Федора. От расплаты куда уйти, в каком поколенье на прощенье рассчитывать!


9 июня (1652), в день Кирилла святого игумена Белозерского, посольство из многих бояр и священнослужителей во главе с митрополитом Новгородским Никоном привезло в Москву мощи святого Филиппа Митрополита Московского. Перед отпуском мощей из церкви святых Зосимы и Савватия Соловецкого монастыря, где они до сего времени почивали, за литургией митрополит Новгородский Никон от царя посланную грамоту к митрополиту Филиппу прочел, в которой государь Алексей Михайлович молил святого мученика отпустить вину прадеда его: «сего ради преклоняю сан свой царский за оного, иже на тя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием».


19 июля (1652) мощи мученика Филиппа были помещены в серебряную раку в Успенском соборе Кремля. Праздник мученика празднуется всей русской церковью 9 января, 3 июля и 5 октября (вместе со Всероссийскими Святителями Петром, Алексием и Ионою).


Вот и вышло: только бы убедить собинного друга сан принять из царских рук — без выбора церковного. Бог с ними, князьями церкви! Ан ни за что соглашаться не хотел. Сколько часов в разговорах один на один прошло. Вот тогда и пришлось на собственном примере преосвященному доказывать. В Успенском соборе, у раки мученика Филиппа, царь с боярами и всем народом в ноги ему повалился, слово клятвенное дал ни в какие дела церковные властям мирским не мешаться, постановлений патриаршьих не касаться, а самого его почитать за архипастыря, отца духовного верховнейшего.

Иные во дворце возрадовались, иные толковать стали, мол, добился своего Никон, обошел государя. Только сам собинной друг другу своему державному сказал: «Надолго ли, государь, слова да терпения твоего хватит?». — «Навсегда!». — Помолчал: «Навсегда промеж людей не бывает, а уж у царей и подавно». — «Господь с тобой, друг собинной! Ведь рака мученика передо мной и до скончания века так стоять будет». — «Вот и дал бы мне Бог малость больше, чем мученику Московскому, крест свой нести». — «Что ты! Что ты! Как можно!», — руками замахал. «Все еще на нашем веку свершится, государь. Сам увидишь, а там и имени Никонова слышать не захочешь. Помяни мое слово».

Какое ж доверие к такому пророчеству иметь следует! А все на сердце горечь осталась, хотя бы потому, что верить другу собинному безоглядно привык. Разве что самыми что ни на есть дорогими подарками от сомнений отвести? Он на то: «Мы за милостыню царскую не будем кланяться… ибо приимет царь за то сторицею и живот вечный наследит».


25 июля (1652) митрополит Новгородский Никон избран, вопреки принятому порядку, по царскому указу, без жеребья. В начале чина поставления царь дал ему запись своею рукою: «еже во всем его послушати и от бояр оборонить и его волю исполнять».


15 августа (1652), в день празднования Успения Пресвятой Богородицы, государь поднес патриарху на золотой мисе золотую митру-корону вместо обычной патриаршьей шапки, опушенной горностаем, а также образ Филиппа Митрополита и братину золотую. А также был пожалован патриарху в Кремле Цареборисовский двор. Царицы на богослужениях не было, т. к. она донашивала последние дни ребенка — находилась в тягости и тягость ту переносила очень тяжело.


26 августа (1652), на день Сретения в Москве Владимирской иконы Пресвятой Богородицы, родилась у царицы Марьи Ильиничны царевна Марфа Алексеевна, вторая дочь царя Алексея Михайловича.


Дочь! Опять дочь… Только теперь понял: минуты не сомневался — будет сын. Должен быть. Наследник! От кончины первенца почти год не мог в себя прийти. Усовещеваний даже собинного друга будто не слышал: Бог дал, Бог и взял. Все верно. Только ему, новопреставленному младенцу Дмитрию, отцовский престол было наследовать, мир государству Российскому нести, отца от заботы главной освободить. А тут — Бог дал, Бог и взял…

Не потому ли, что именем несчастливым нарекли? Собинному другу в мыслях таких признаться нельзя. А как иначе думать? У государя Ивана Васильевича первенца этим именем крестили. И что? Поехал царь на богомолье, мамка дите в воду на Шексне с палубы судна упустила. Поверить страшно! Да, видно, не было в том ее вины — не казнил нерадивую царь, кажись, и в монастырь не сослал. Сколько лет прошло, решил память о сыне оживить. Последнего сына тем же именем нарек: царевич Дмитрий Угличский. Как сам страшно живот свой кончил, сколько смуты на землю русскую принес!

И вот теперь — Дмитрий Алексеевич… На свет пришел 2 октября 1649 года. По чину имя выбирали — семь дней вперед отсчитали. Вышло на Дмитрия Солунского. Можно бы преподобного Афанасия Мидикийского припомнить — чем не покровитель? И Феофила, епископа Новгородского, если не Луппа. Да все думалось, лучше связать с Рюриковичами, царя Ивана Васильевича помянуть. Не вышло. В октябре 1651 не стало Дмитрия Алексеевича. Спасибо, царица через месяц понесла. Не иначе — в утешение.

И в делах устроение началось. С собинным другом как нельзя лучше уладилось. Да и тут примета хорошая — под самое Новолетье царице родить.[14] Вот и родила…

Верховая боярыня, что с вестью пришла, глаза отвела: «Государь-батюшка, Бог радости прислал…». Запнулась. Собинной друг с поздравлением пожаловал: «Никак сокрушаешься, государь? Всякое дитя — дар Божий. А сына дождешься еще, и не одного, — чай, не перестарок. Скольких еще крестить будешь. Имя для младенца выбрал?». — «Не решил». — «И решать нечего. На нужный день имен женских множество: сорок дев-постниц. Тебе иное нужно — Симеон Столпник[15] и мать его Марфа. Бабу свою, Великую старицу,[16] почтишь».

Как не согласиться, а на душе сомнение: что имя дочке принесет? Оно, верно, иноческое — не мирское у бабы. Да про мирское она, поди, и сама забыла — больно рано клобук надела, тридцать лет носила. Ни детей подрастить, ни с супругом пожить. Сколько себя помнила — все старица Марфа. Одна радость — сыну да былому супругу кафтаны и шубы в своей Мастерской палате строить. Сама ткани брала, меха да пуговицы выбирала, за мастерами следила. Кому, как не им, в любви да согласии жить.

По любви дед[17] дворяночку захудалую — Шестову Ксению Ивановну за себя брал. Богатей, щеголь, красавец писаный, на всю Москву всем женихам жених, а выбрал без смотрин свою Ксюшу. Дядька Борис Иванович Морозов сказывал, Москва надивиться не могла. Ладно, не богата, так и красотой не взяла. Где там! Умница — тут не поспоришь. Видная — и то верно. Характерная. В делах толк понимала. Дом в руках держала. Дед больше книгами да языками иноземными интересовался. За модой следил. В Старом Английском дворе, что бок о бок романовского двора на Варварке, учителей сыскал — по-английски тайком учился. Латынью и польским и так владел, иному школяру впору.

У англичан же и все товары новые европейские покупал. Одних слуг на дворе до трех сотен держал. А там кареты аглинские, лошади арабские. Такого заводу коней не то что царь Борис — Федор Иоаннович не знавал. Жену молодую по польской моде наряжать принялся.

В июне 1596 году батюшка у них родился, Михаил Федорович. Да нарадоваться им не успели. Через пять лет царь Борис обоих супругов под клобук подвел. Спасибо, живота не лишил… Никак, мысли путаются. Что это все о бабе да о бабе. А, да, — имя для царевны! Значит, собинной друг сказал: Марфа.

…За дверью шаги. Голос женский. Кто бы это не в пору?

— Государь-братец, один ли ты? Не помешаю?

— Один, один, сестрица. Милости прошу, царевна Арина Михайловна. Сама знаешь, всегда тебе рад, да не часто гостеваньем своим меня жалуешь. А тут и время позднее…

— От родильницы я. Племянненку поглядела.

— Ах, это…

— Не рад. Знаю, что не рад. Так ведь не царица виновата, что дочерью тебя подарила. Сама вся в слезах. Тебя, государь, прогневать боится.

— Какой гнев — досада одна. От свадьбы самой знал, не заладится все у нас. Эх, кабы на Афимье настоял[18] — она б мне одних сыновей приносила. Не хворала да на болезни бы не жаловалась. У нее, чуть что, смех. Минуты не пройдет, то песней зальется, то шутки шутить примется.

— Братец, голубчик…

— Нет уж, Аринушка, сама меня разговорила — сама и дослушай. Акромя тебя, мне и потолковать не с кем. Знаешь, глаза у Афимьюшки какие? Что васильковое поле — как в небо бывалоча заглядишься. Губы — что твое вишенье спелое. Зубки — как есть жемчуга. Косы — змеями, до полу. Один раз за рученьку белую взял, спросил, люб ли ей. Зарделась. Ресницами лохматыми взмахнула. Да и отвечает: не был бы ты лучше государем. Как так? — говорю. Тогда бы словам моим поверил, а я бы тебя все равно любила, суженый ты мой.

— Так и молвила? Смелая.

— Со мной смелая. Да и чево робеть ей было. Мы уж в тереме наверху все разговоры разговаривали. Царевной ее по чину величать стали. Почти что хозяюшка моя, государыня.

— Помнишь, выходит.

— Как не помнить! Иной раз ночью страх обольет: в имени бы не ошибиться.

— Смолчит Марья.

— Смолчит. Разве что в храме лишнюю свечу затеплит, молитву прочтет. А я как ни погляжу, все-то она не как Афимьюшка делает, слова не те говорит.

— Однолюбы мы, Алешенька, однолюбы.

— Аринушка, неужто и ты не забыла? О принце помнишь?

— Помню, братец, да не обо мне речь.

— Как не о тебе? Я до сей поры маюсь, нет ли моей вины, что принцу уехать дал.

— Твоей? В твои тогдашние лета? Это батюшке со святейшим по-иному толковать надо было — вот и весь сказ.

— Как по-иному? О чем ты, Арина Михайловна?

— А ты вспомни государя Ивана III Васильевича… Вторым браком принцессу византийскую брал.[19] Какой попервоначалу уговор был, не ведаю. Похоже, принцесса супруга в веру католицкую обращать собиралась. А чем кончилось? Православие приняла, из Зои Софьей Фоминишной заделалась. Чтоб мужа-государя не лишиться. Вспомни, государь-братец, вспомни, как у Москвы с крестом католицким впереди появилась, патера своего всю дорогу впереди держала. А как государев посланный перед столицей пригрозил, что брака не будет, и от креста, и от патеров отказалась. Не так разве?

— Так это же Софья Фоминишна православие принимала, в одном законе с мужем жила. Что-то напутала ты, сестра! Супругам в одном законе быть надо.

— В одном, говоришь? А может, брак-то главнее? Сестра Василия III Ивановича, Елена Ивановна, помнится, за датского принца Магнуса выходила — в разных законах с супругом жила. Может, и принц Вальдемар бы согласился, чтобы он в своем, а супруга в своем законе жили? Спрашивали ли его об этом?

— Батюшка такого и в мыслях не держал.

— Видишь, видишь! Об одном только и думали, как бы ценой счастья царевниного принца в нашу веру обратить!

— Господь с тобой, Аринушка! Тебе ли не знать, как батюшка тебя любил. От огорчения и преставился — неудачи твоей снести не мог. А я тут как раз без тебя про бабу нашу, Великую старицу, вспоминал. Ты, поди, тоже о ней ничего не помнишь? Тебе-то, как баба отошла, годков пять было, не боле.

— Как не помнить! И косу мне заплетала. Кукол сама шила — лоскутков ей из Мастерской палаты приносили. Ночью к постели подходила. Колыбельные певала, да таково ласково, таково тихо — еле различишь. А тебе-то она чего на ум пришла?

— Сколько они с дедом семейно пожить успели… Любили ведь друг друга, крепко любили, а поди ж ты, счастья толком не видали.

— Ничего, государь-братец, не пойму. Дочь у тебя родилась, а ты про покойников толкуешь.

— Имя для нее святейший определил: Марфа.

— Вон оно что. Дал бы царевне Господь бабиной силы. Уж чего, кажется, не прожила, не испытала, какова горя ни хлебнула, а все не гнулась. Постельница и та слабости ее не видывала. Татьяна Головина сказывала.

— А счастья?

— Что — счастья? У каждого оно свое. Или подумал, с именем и судьба придет? Полно тебе, государь-братец! И что тебе на то преосвященный сказал? Согласился ли?

— Я и толковать о том не стал. А на сердце ровно камень. Дмитриев всех перебрал. От них к Марфам перешел. Непременно припомнить хочу, как она, жизнь-то, у бабы сложилась.

— Про то мне батюшка-государь частенько толковал. Вместо сказок вечерней порой сказывал. Больно царь Борис Романовых боялся — ближе всех к трону стояли, не то, что его род захудалый. Вот и свел счеты: батюшке пять годочков исполнилось, как деда Филарета Никитича под клобук да в Антониев Сийский монастырь, бабу — в Заонежские погосты. Батюшку же с сестрицею — на Белоозеро с теткой Марфой Никитичной Черкасской.

— И не один ведь год там прожили.

— Один! Почитай, четыре. Только тогда и разрешили в Клинском поместье деткам с матушкой поселиться.

— Полегчало им тогда. Самозванец к деду Филарету Никитичу, известно, благоволил, в митрополиты Ростовские возвел, а там и в Москву со всем семейством вернул.

— Да уж дед при царе Василии Шуйском ездил в Углич мощи царевича Дмитрия открывать.

— И такое было. Жизнь угадать наперед никому не дано. Мог ли дед подумать, что его в Ростове тушинские отряды захватят, к Тушинскому вору доставят, а тот Филарета Романова патриархом Всея Руси наречет!

— Спросить бы батюшку-государя, да все боязно было, правда ли, что дед по всей Руси грамоты патриаршьи рассылал, чтоб Тушинскому вору подчиниться.

— Правда, Аринушка, сам знаю, что правда. Не нам предков наших судить: что делали, то делали, и Господь с ними.

— Да нешто я в осуждение! Каково это было деду к вору Тушинскому да Маринке в Калугу ехать, а там их именем с поляками переговоры вести, чтобы их короля али королевича на русский престол возвести.

— А что вышло? Захотел Господь, и на тот же самый престол батюшка вступил. А с поляками тогда какие споры! Без силы спорить не станешь. Плетью обуха не перешибешь. Если в чем и согрешили, сами и поплатились. Поляки как деда опасались. Гетман Жолкевский не иначе нарочно вместе с князем Голицыным патриарха Филарета отправил с поляками будто бы договариваться. Шутка ли, под Смоленском с октября 1610 до апреля 1611 году толковали. К тому времени, глядишь, ополчение подошло к Москве.

— Которое ополчение-то?

— Да как же, Захара Ляпунова, Заруцкого да Трубецкого. Послов бы тут самое время отпустить, ан нет, поляки их в плен в Варшаву свезли.

— А батюшка с бабой в Кремле у поляков в залоге остались. Что страху, насилия, что голоду натерпелись, один Господь ведает. О патриархе душа болела — неведомо, жив ли, скончали ли. Без малого два года в плену без вести находился.

— Это уж когда Новгородское ополчение подошло, ослобонили родимых — в Кострому уехать разрешили. То в городе в отеческом доме, то в Ипатьевском монастыре жили. Тоже несладко приходилось.

— Батюшка-государь сказывал, отрядов бродячих, воров да ляхов хоронились… До беды далеко ли!

— И все Великая старица сама решала.

— Кто ж еще, государь-братец. Так, по правде, сколько батюшка наш престолом ей царским обязан.

— Погоди, погоди, Аринушка, никак я и дни все те на память знаю. 21 февраля батюшку в Москве на престол избрать положили, послов в Кострому, не медля ни часу, отправили.

— Все верно. Только ехали больно долго. С опаской. Через три недели до Костромы добралися.

— Баба их 14 марта, на день Святого Феогноста, митрополита Киевского и Всея России, в монастыре приняла.

— И наотрез отказала! Мол, у сына ее и в мыслях нет на таких великих преславных государствах быть государем. Он, мол, не в совершенных летах, а Московского государства всяких чинов люди по грехам измалодушествовались, дав души свои прежним государям, не прямо им служили.

— Видать, не наотрез, коли шесть часов кряду прения с послами были. Надежду им, что ни говори, оставляла. Мудрая баба наша была. А когда пригрозили бояре, что от отказа ее вся земля русская в разор придет, и вовсе призадумалась.

— Не хотела, а согласилась. Государь-батюшка сколько раз вспоминал: таково-то величаво да достойно согласие дала, и не раньше, чем послы в ноги ей упали. Отдаю, мол, чадо свое единственное земле русской со страхом и трепетом сердца материнского, и чтоб служили ему верою и правдою, живота своего не жалеючи, а он справедлив и милостив к ним будет. Так-то!

— И с отъездом спешить не стала. Как советчики ни торопили, на своем стояла: все по Божьему произволению станет. Коли судьба сыну царствовать, не опоздает, не судьба — так и вовсе мчаться некуда. 19 марта, в день Божьей Матери Смоленской, из Костромы выехали, а восшествие на престол лишь 11 июня, в день Иконы Божьей Матери Милующей, свершилось.

— Сказывали, как благословлять государя-батюшку в собор Успенский ему идти, единый раз баба ослабела — слезами залилась. «Сыночек мой, сынок» — вымолвить не может, шепчет едва. Под руки ее подхватили. А она, Великая старица, руки чужие прочь отвела, распрямилась, как березонька, да и батюшку от себя отстранила: мол, теперь сам иди, теперь пора. И еще раз, в спину уж, перекрестила.

— Господи, откуда силы брались!

— А ты, государь-братец, сомневаешься: имя несчастливое. Будет наша Марфа Алексеевна в бабу, сам увидишь, будет! Вот только жизни легкой в теремах не бывает, ой не бывает. Тут уж и царская воля бессильна.


29 августа (1652), на день Усекновения главы Пророка Предтечи Крестителя Господня, через две недели после Успенского поста, начато копать рвы и набивать сваи под постройку новой патриаршьей церкви в Кремле. Далее по зимнему пути завезено 100.000 кирпичей, 1.000 бочек извести, 3.000 коробов песку.


1 сентября (1652), на первый день нового 7160 года, патриарх Никон в Чудовом монастыре крестил новорожденную царевну Марфу Алексеевну. В собор младенца несла и у купели держала государыня-царевна Ирина Михайловна.


Царицу с прибавлением семейства поздравил. В царицыных палатах от росного ладану синё. Свечи что у киота, что в молельной без счету горят. Дьячок старенький псалмы читает. Черничек толпа. Снуют. Суетятся. В пояс кланяются. Того в толк не возьмут, что супругу с супругой иной раз на особности потолковать надо. Распорядиться пришлось.

Марья плата белей. Видать, ослабла. Губы все молитву шепчут, не устают. Тетки сказывали, Великая старица по-иному живала. Монашеского чину не рушила, а всегда при себе двух дурок держала — Манку да Марфу уродливую. Все между собой ссорились — бабу потешали. Арап Иванов Давид на посылках — на стульце у кресла бабы сидел. Чего запонадобится, сей час летит. Быстроногий. Увертливый. Жив еще. Поседел весь, спина колесом, а жив. За бабу первый богомолец. Так у гроба ее в монастыре Новоспасском и живет.

А бахарь бабин, что сказки ей сказывал, Петрушка Тарасьев-Сапогов, преставился. Лет на десять бабу пережил. Ладно так былины выпевал — батюшка тоже его всегда жаловал.

Кто ни вспоминал: в одежде баба строга была, службы церковной ни единой не пропускала. А в келейках своих и посмеяться и пошутить могла. Тетка, княгиня Черкасская Марфа Никитична говаривала, что сердцем у Великой старицы каждый из семейных отогреться мог. Всех жалела.

Вот патриарх Филарет один никогда не заглядывал — очень Великая старица о нем печалилась. Да ведь как угадать, может, потому ее келейки и сторонился, что памяти своей боялся.

Слаб человек — что сам себе строго-настрого не прикажешь, с тем и сердцем не справишься. Каково оно близких-то терять! О Никите Одоевском[20] подумаешь — в глазах темнеет. Горе-то какое, Господи! Сына в одночасье потерять! Вот уж истинно, несведом человек, когда беда в ворота постучит, на каком коне во двор въедет.


1 ноября (1652), на день Бессребреников и Чудотворцев Космы и Дамиана Асийских, вернувшись с охоты, царь Алексей Михайлович написал письмо князю Никите Одоевскому, бывшему на воеводстве в Казани, о посещении своем подмосковной княжеской вотчины села Вешнякова и внезапной кончине сына княжеского Михаила:


«И в тот день был я у тебя в Вешнякове, а он здрав был, потчивал меня, да рад таков, а ево такова радостна николи не видал. Да лошадью он да брат его князь Федор челом ударили, и я молвил им: Потоль я приезжал к вам, что грабить вас? И он, плачучи, да говорит мне: Мне-де, государь, тебя не видать здесь. Возьмите, государь, для ради Христа, обрадуй батюшку и нас. Нам же и до века такова гостя не видать. И я, видя их нелестное прошение и радость несуменную, взял жеребца темно-сера. Не лошадь дорога мне, всего лучше их нелицемерная служба и послушанье и радость их ко мне, что они радовалися мне всем сердцем. Да жалуючи тебя и их, везде был, и в конюшнях, всего смотрел, во всех жилищах был, и кушал у них в хоромех; и после кушанья послал я к Покровскому тешиться в рощи в Карачельския. Он со мною здоров был, и приехал я того дни к ночи в Покровское. Да жаловал их обоих вином, и романеею, и подачами, и комками. И ели у меня, и как отошло вечернее кушанье, а он встал из-за стола и почал стонать головою, голова-де безмерно болит, и почал бить челом, чтоб к Москве отпустить для головной болезни, да и пошел домой…

Князь Никита Иванович! Не оскорбляйся, токмо уповай на Бога и на нас будь надежен».

Глава 2 Собинной друг

Седьмого января (1653), в день Собора Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, патриарх Никон ходил в тюрьму и раздал сидельцам тамошним по гривне и по 2 гривны человеку да пожаловал каждому по денежному калачу. На калачи потрачено 3 рубля 23 алтына 4 деньги.


Собинной друг про письмо узнал — разгневался: промысел Божий обсуждать хочешь? Кто ты есть, чтобы утешать от произволения Божия грешника? Кто? Князю бы покориться, о вкладах в монастыри и церкви на помин души сына, по мере богатства своего, позаботиться, а ты его милостью царской утешать вздумал! Гордыня в тебе, государь, гордыня непомерная… Смирение постигать надо. Такой науки тебе на всю жизнь хватит — потомкам завещать придется. На себя погляди: то сын тебе княжий представился не ко времени, то царская дочь ни к чему родилась. Человеческий суд противу Божьего всегда неправый. У тебя власть — тебе о державе денно и нощно радеть надо, не тщеславие тешить…

Чем оправдаться? Разве что молодыми летами? Шестнадцати не было, как на престол вступить пришлось. Да и нынче не перестарок — двадцать четыре всего-то. Всего-то? А великий князь Дмитрий Иванович Донской семнадцати кремль белокаменный ставить почал, от литовцев с тверичанами отбиваться — по совету святителя Алексия.

Кругом прав святейший. Одно счастье — сподобил Господь его на пути своем встретить. И царю облегчение великое, и государству нашему на пользу. Сколько примеров таких было. Что Донской! А государь-батюшка с патриархом Филаретом? Те-то в управление государственное входили, а собинной друг все о церкви печется, об устроении церковном.


16 января (1653) патриарх Никон жаловал на заутрени нищих стариц, вдов и девок милостынею — начетными (заранее приготовленными) гривенными бумажками на 3 рубля и голыми (рассыпными деньгами) на 5 рублей 10 алтын. Раздавал деньги сам патриарх вместе с ризничим дьяконом Иевом в день Поклонения честным веригам апостола Петра.


Намедни святейший сказать пришел, мол, вернулся с Востока троицкий келарь Андрей Суханов, что четыре года назад за море послан был порядок греческого православия смотреть. Задержался, куда как задержался! А тут уж такая смута пошла, что неведомо, какими путями к ней и подступиться. Не царское оно дело, но собинной друг настоял: больно споры завзятые кругом. Того гляди — не приведи, не дай, Господи, беды такой! — к расколу приведут, православные на православных войной пойдут. Подумать, и то страх!

А ведь с пустяков все пошло — собинной друг разъяснил, — с переписчиков. Один слово в слово перепишет, постарается, другой — там недосмотрит, там недопишет, иной раз и присочинит. Еще при великом князе Василии III Иоанновиче[21] править ошибки в церковных книгах Максиму Греку[22] поручили. В толковании-то он как есть горазд, да языка русского толком не знал. Как перевести, выразуметь не мог. От него и вовсе путаница пошла.

На Стоглавом Соборе,[23] при государе Иване Васильевиче, порешили все как есть книги церковные исправить, да не с греческих источников — с переводных самых лучших. А рассудить, кому про то решать: какие лучше, какие хуже? Чей перевод худой, чей отменный? Протопопам? Поповским старостам?

Страшное дело — пожар, а тут как нельзя ко времени пришелся: казалось, спорам конец положил. Сгорел Смутным временем Московский Печатный двор, что при Грозном отстроили. Справщиков книжных жизнь косо куда разметала. Только все едино решать дело надо. Государь батюшка на исправление книг с самого начала правления своего архимандрита Троице-Сергиевой обители Дионисия с помощниками поставил. Уж как обитель почитал, как богословам ее верил. Ан опять незадача. Такая путаница пошла, что справщиков осуждать пришлось.

Спасибо, годом позже патриарх Филарет из Польши вернулся. Властью своей справщиков оправдал, на старые места поставил, к ним иных ревнителей из разных мест добавил. Тут и протопоп Логин из Мурома, и Лазарь из Романова, и протопоп Аввакум[24] из Юриевца. Буйные. Властные. Окромя самих себя, никаких доказательств и слышать не хотят. До того дошли — имя Господа нашего Иисуса как Исус писать стали.[25] Двуперстие нивесть откуда повыдумывали, от аллилуи сугубой — троекратной отказались. Пение многоголосное осудили. Каждый свое вспоминает, что смолоду у какого попа деревенского слыхал али видал. Учености взять неоткуда, а гордыни не стать занимать. Каждый себя первым выставляет.


19 февраля (1653), в день памяти апостолов от семидесяти Архиппа и Филимона, патриарх Никон ходил по разным приказам и роздал сидящим в них колодникам милостыню — в Суднам Московском, Судном Володимерском, на Бархатном дворе, в Рейтарском, в Разряде, в Нижегородской Чети, в Поместном, в Новой Чети, в Большой Казне, в Патриаршьем Разряде — всего 209 человекам, по 3 алтына и 2 деньги человеку. Итого вышло 20 рублей 30 алтын. Тогда же государь-патриарх ходил на Тюремный Двор и тюремным сидельцам роздал милостыни по 6 денег человеку.


Собинной друг, еще когда в митрополитах Новгородских состоял, твердо отвечал: не гоже каждому клирошанину[26] в измышления пускаться. Должны, что велено, как один, повторять. Иначе пошатнется наша вера, да и церкви православной крепостью нерушимой уже не быть. Какой спор, когда в 7157 (1649) году Иерусалимский патриарх Паисий с ученым греком Арсением в Москву приехали, всё как есть подтвердили. Ни в чем с собинным другом в прения не вошли. Из Киева для исправления Библии патриарх покойный монахов сколько вызвал. Тут и Епифаний Славинецкий, и Арсений Сатановский, и Федосий Сафанович, и Дамаскин Птицкий. Вот тогда-то келаря Арсения Суханова за море и послали. Куда дальше тянуть, когда с Востока митрополит Назаретский Гавриил, а за ним и Константинопольский патриарх Афанасий прибыли, обличать новоисправленные книги стали. Старцы Афонские и вовсе взбунтовались — присланные из Москвы новоисправленные книги как еретические пожгли. Все вместе про ереси московские заговорили. Патриарх покойный, может, теми волнениями и жизнь себе сократил — боялся, что сан с него вселенские патриархи снять могут. Собинному другу только и оставалось наследие сие тяжкое принимать да решение искать.

Сам не пожелал — Собор созвал. В царских палатах. Гласно. Без утайки. Собор и постановил достойно и праведно исправить книги противу старых харатейных[27] и греческих.


20 февраля (1653), на память преподобного Агафона Печерского и Корнилия Псковско-Печерского, патриарх Никон пожаловал после обедни вдове с дочерью девкою на приданое девке 3 рубля.


Собор собором, а и на нем единства не оказалось. Поначалу все согласились, подписывать же не все стали. Вот поди ты, Павел, епископ Коломенский, засомневался. Два архимандрита. Игумен противный нашелся. Протопопа два наотрез отказались. Вот тебе и смута. Ни патриаршьего, ни царского гнева не побоялись. Борис Иванович Морозов головой качает. Мол, не круто ли новый Патриарх за дело берется. Есть ли тому причина? Свои времена забыл, а может, напротив, и вспомнил, как спасать его от бунташной Москвы приходилось.[28]

Всего-то четыре месяца со свадьбы царской прошло, потребовали москвичи головой им дядьку выдать. Мол, больно на нищете народной наживаться стал. Кровопийцей называли. Дом морозовский, что на Воздвиженке, богатейший, до нитки разграбили. Окольничего Плещеева да думного дьяка Чистого вместо боярина убили. Мало показалось. Опять Морозова выкликать стали. В те поры удалось тайком дядьку в Кирилло-Белозерский монастырь отправить. Каких только благ настоятелю не посулил, чтобы скрыл, не выдал.

Согрешил тогда. Собинной друг говорит, что людской грех, что царский — все едино. Дьяка Траханиотова толпе на растерзание отдал. За дядьку. Народу солгал. Может, кто на первых порах и поверил, все равно потом разобрались. Шила в мешке не утаишь. Бориса Ивановича скоро вернуть удалось. С москвичами ведь как — лишь бы первую минуту переждать, а там и не вспомнят, чего колготились, чего шумели. То ли незлобивые, то ли отходчивые, как тут скажешь.

Да что москвичи, самому себе иной раз надивиться не можешь. Вернулся Борис Иванович целый-невредимый, а на сердце радости настоящей нету. Перегорело будто. Видно, за те дни страшные больно много вспомнилось — не ко времени, так ведь памяти не прикажешь, разве что обмануть себя захочешь. Часом удается…


28 февраля (1653), на день преподобного Василия Исповедника и Николая, Христа ради юродивого Псковского, на заутрени патриарх Никон жаловал милостынею вдов и стариц, роздал четырем вдовам по рублю, двум по полтине, да вдовам же и старицам начетных денег по полтине 20 бумажек, да мелких денег ссыпных 2 рубля. Всего вышло 12 рублей.


В царицыных покоях воздух тяжелый, спертый. Двери все плотно притворены. Оконца войлоками затянуты. Чтоб, не дай Господь, воздухом стылым не схватило. Мамки как ни старайся, все едино от двух младенцев задух. Не хочет царица с дочек глаз спускать. Коли государь пожалует, унести можно. А так сердце материнское радуется. Иной раз и царевны старшие заглянут, с дочками побалуются. Арина Михайловна редко-редко, зато Татьяна Михайловна — что ни день. Рослая. Статная. Кровь с молоком. Брови темные, широкие, вразлет. Семнадцать лет исполнилось. Самой бы своих детей заводить. Где там! Детки — счастье великое, да не при всяком муже его дождешься. Вон сестра Анна Ильична загубила свой век за Борисом Ивановичем Морозовым, совсем загубила. Муж старый. Норовистый. Всем недовольный, а наследничка подарить не может. До ссылки-то сестра сказывала, лучше было. Иной раз пошутит, иной приголубит. После монастыря не то. Будто подменили…

— Государыня-царица, гостья к тебе — сестрица Анна Ильична, боярыня Морозова. Примешь ли?

— Как не принять! Сестрица-матушка, не поверишь, только что про тебя думала, а ты уж на пороге. Утешила, вот утешила!

— За привет да ласку, государыня-сестица, спасибо. Кабы моя воля, я б к тебе что ни день ездила.

— А нешто твоей воли на то нет?

— Какая там воля! Борис Иванович строго-настрого заказывает тебя не беспокоить да и государю лишний раз на глаза не попадаться. Тут и без нас придворных нетолченая труба. Все услужить хотят.

— Да кто ж с родной кровью сравнится! С тобой хоть душеньку отведешь, о каждом слове думать не будешь. Кабы знала ты, Аннушка…

— Тише-тише, государыня-сестрица! Бог с тобою, какие уж тут, в теремах, слова доверенные. Чтой-то ты?

— О свадьбах наших вспомнила.

— Так и что из того? Радоваться такой памяти надо.

— Надо бы. А у меня первая суженая государева с ума нейдет. Согрешили мы перед ней. Господи, как согрешили! Вот оно непутем все и идет.

— Марья, Марьюшка, опомнись, государыня-сестица! Знать, не судьба была ей царицей стать. Знать, тебе это место уготовано. Ну, сослали ее семейство, далеко сослали, так ведь не в острог какой. Государь поставил отца Афимьи на воеводство — чем плохо? Глядишь, еще и жениха себе найдет.

— Полно, Аннушка! Какого еще жениха — это царская-то порушенная невеста? Николи такого не бывало. Одна дорога ей, голубушке, — в монастырь.

— Что-то не больно она туда торопится. Одна-одинешенька в ссылке была, а о клобуке не заговорила.

— Мамки сказывали, такова-то хороша была…

— Государыня-сестрица, да ты никак плакать по бывшей собралась! Аль неможется тебе? Трудно Марфинька наша тебе далась, ой, трудно!

— Видишь, мне и впрямь неможется, а ее-то без вины обесчестили.

— Не нам, государыня, судить — по вине, аль без вины. Дело прошлое — что его ворошить.

— От совести, как мухи назойливой, не отмахнешься, Аннушка. Уж сколько я свечек затеплила, чтобы ей, бедняжке, полегче было. Заняла я ее место, заняла, и не спорь. Нейдет из ума — ведь выбирал ее государь, из 200 девок выбирал, а меня-то невидючи сосватал.

— Вот и слава Богу, а то всякое случиться могло.

— А о том и речь. Не пожелал супруг твой ее царицей видеть, вот и сговорил девок косы Афимье так затянуть, что света Божьего невзвидела, без памяти покатилася. Ладно ли так? По Божески ли?

— Борис Иванович сказывал, падучую у нее углядели.

— Сестрица, сестрица матушка, что захочешь, то и усмотришь. Как же после того ни одного припадка у нее не было?

— А ты, государыня-сестица, почем знаешь? Неужто доведывалась?

— И доведывалась. И подарки посылала.

— Да ты што! И государь о том известен?

— Нет, нет, упаси, Господи, как можно! И ты, Аннушка, никому не проговорись, слышишь? От себя я, от себя единственно.

— Ну, удивила, государыня-сестица, слов нет!

— Какое ж тут удивление. По-человечески… Помнишь, первую свадьбу государеву когда порушили? В 1646-м? Два года потом государь о женитьбе и слышать не хотел. Все супруг твой настоял, доказательства всякие представлял, а там старому другу, батюшке нашему, и удружил.

— Что боярин Илья Данилович Милославский с боярином Борисом Ивановичем Морозовым в добром согласии да дружбе всю жизнь живут, в Кремле бок о бок дворы имеют, про то кто в Москве не известен. Перед первым государевым сватовством, помнишь, про батюшку слухи злые поползли, Борис Иванович батюшку как ни на есть собой заслонил.

— Это про соль, что ли?

— Про нее и есть. Оно верно, что тогда пошлину на соль в полторы рыночной цены наложили. Так ведь батюшка для государя да твоего Бориса Ивановича старался. Если свою выгоду и имел, так не он один. А государь на батюшку одного осерчал, да и народ московский, не разобравшись, на него же пошел.

— Может, и впрямь дорого людям-то стало. Поди, зря бунтовать-то никто не будет, разве что отчаявшись.

— Государыня-сестрица, не наше это дело, не бабье. Пусть уж государь со своими советчиками судит. Где нашим-то бабьим умишком все понять.

— Да я что, я тебе только… Жалко ведь — детки там, детки…


17 апреля (1653), на память преподобного Зосимы, игумена Соловецкого, патриарх Никон ходил в тюрьму и собственноручно роздал 395 человекам милостыню по гривне на сидельца. Итого вышло 41 рубль с полтиною.


Мечется государь в теремах. Мечется — места себе не находит.

Война… Собинной друг так и поведал: не миновать ратного дела. Благословил. А как быть? Как с Украиной разобраться? Без малого шесть лет назад казацкий сотник Зиновий Богдан Хмельницкий[29] бежал из Украины в Запорожье. Раздумался, как с поляками справляться, да и пригласил на помощь крымских татар. Сам к ним ездил. Убедил. Договорился. Казацкая Рада на все согласилась. Гетманом своим его выбрала. Не ошиблась — всю Украину поднять удалось. Где только польское войско не били: и при Желтых Водах, и при Корсуне, в Пилаве. Замостье осадили — поляки и не выдержали: мир под Зборовом заключили. Рады, что живы остались.

Собинной друг любит повторять: слава — не стоит, богатство мимо течет. Покуда воюешь, будешь в выигрыше. Как успокоишься, прощайся с победой. Так у Хмельницкого и вышло. Под Берестечком его поляки побили. Ему бы поразмыслить, не торопиться, а ему мир запонадобился. Второй мир подписать-то подписал под Белой Церковью, ан не та выгода. Что старшины, что казаки, что народ недовольными стали. Пришлось гетману к русскому царю обращаться. Вот и думай теперь, что с казачеством делать. Собинной друг слышать не хочет: всенепременно в подданство принимать, а там уж от войны не спрячешься, да и надо ли? Негоже государю в походах не бывать. Известно, негоже. Семейство да Москву можно на собинного друга оставить. За всем доглядит, никому потачки не даст. Крутенек, да справедлив. Печаловаться о рождении царевны не позволил, а царице таково-то строго надысь приказал: мол, вернется государь из похода, сына ему родишь. Наследника. Царица от страха сомлела. Боится святейшего, больно боится. А сестра-царевна Татьяна Михайловна, поди ж ты, смело так со святейшим толкует. Иной раз и пошутить не боится. Лет-то ей всего девятнадцать, а на все свое суждение имеет. Дело неслыханное — захотела живописному искусству учиться. Что сама — собинной друг подсказал. На Волге, мол, в его краях бабы испокон веков иконы писали. Чего ж государыне царевне добрым делом не заняться. Учителя присоветовали, иноземца. Иконописцы-де государыне не нужны — пусть писанием парсун займется. Иной раз и глупые ее слова слушает. Себе не поверишь.


23 апреля (1653), на память Великомученика Георгия Победоносца, в Успенском кремлевском соборе была отслужена патриархом Никоном вместе с высшим чином духовенства литургия для отпуска на войну ратных полков с их воеводами. Обедня началась в 8-м часу утра. После обедни служили молебен о победе на врага. Молящиеся подходили под благословение патриарха, и все были приглашены государем в Теремной дворец и Столовую палату хлеб есть — на столованье.


Едва развиднелось, на Иване Великом в колокол ударили, чтобы всем вставать, боярам, полчанам да прочим служилым людям в Успенский собор собираться. В иных домах окна почитай всю ночь светились. Такого торжества никто не видал. Сказывали, каждому не то что воеводе — полчанину государь к руке подойти разрешит, кир-Никон собственноручно благословит. Не иначе сам святейший весь порядок и положил. Да еще чтобы жен и дочерей в собор брать — около самой государыни-царицы с семейством царским стоять. Известно, с бабами переполоху не оберешься. Кто из бояр да стольников промолчал. Кто попенять вздумал: никогда такого в заводе не бывало. Государь разгневался — как святейший приказал, так тому и быть. И чтобы все в нарядах наипышнейших — и народ московский, да и иноземцев удивить. Лошадями бы похвастать.

У ворот кремлевских толчея непролазная. Колымаги да возки друг на друга наезжают. Лошади ржут, на дыбы вскинуться норовят. Возницы в горло орут, кнутами хлещут. Внутри Кремля у коновязей мест сразу не стало. Выходит, довезут боярскую семью до паперти, а там хоть обратно в город выезжай. Погода переменчивая. То с Замоскворечья потянет ветерком — солнышко проглянет, то снова небо тучами заволочет, дождь, как из лейки, льется. Над боярынями надо бы покрывала на шестах растянуть, да где там! За толчеей шестов не поднять.

Зато в соборе порядок удивительный. Государь на своем государевом месте, что у южных дверей, государыня — у северных. За государевым местом бояре, окольничьи и думные дьяки по чину, обок него бояре-воеводы и среди всех первый князь Алексей Никитич Трубецкой. Рядом с государыниным местом боярские и прочие честные жены. А позади, до самых западных дверей, полчане в десять рядов. Тут и стольники, и стряпчие, и дворяне, и жильцы, и полковники, головы и сотники стрелецкие. Ни утеснения, ни споров. У каждого свое место — по роду, заслугам да годам.

Обедню отслужили, государь со своего места царского сошел, промеж воевод стал. Святейший к ним так и обратился: воинство православное. Молебен кир-Никон по-особому служить стал: гласом тихим, проникновенным. Сослужащие ему тоже гласов подымать не стали. От пения стройного да еле слышного многие в слезы ударились. Государь главу склонил, очи стирает. Известно, кому судьба из похода вернуться, кому нет.

К иконам прикладываться пошли, духовенство стало читать молитвы на рать идущим с поминанием имен воевод да начальников, почитай всех, кто в храме стоял. Государь же воеводский наказ кир-Никону передал. Святейший наказ тот в киот образа Богоматери Владимирской на пелену поместил — благословился у Божьей Матери, а уж там государю его вернул, царь — князю Алексею Никитичу Трубецкому с товарищами. Немного государь слов напутственных своему воинству сказал, да ничего к ним не прибавить — чтобы служили честно, не уповали бы на многолюдство войска и на своеумие — ратное дело строгое, единоначалия требует. Чтоб не коснулось их сребролюбие — не польстились на чужие богатства и прибыток. И чтоб не боялись страху человеческого.

Кир-Никон государя и государыню просвирами благословил, тогда только и началось целование царской руки. Святейший захотел: сначала к государю подходили, а за ним под патриаршье благословение. Старшим придворным припомнилось: чисто государь Михаил Федорович с отцом своим телесным и духовным патриархом Филаретом. Иные перешептывались, что уж указы появились с подписью «государь-патриарх». Да не часто ли царь патриарху в землю кланялся да к руке прикладывался? Всё на народе, всё во унижение будто. Коли бояре молчали, то не по своей воле. А кир-Никон за всеми доглядывал. Знали: все запомнит, все припомнит. Государя не щадит, что ж об остальных толковать.

Государь из собора пошел, дождь, как из ведра, хлынул. Спасибо царицу да царевен ранее увести успели. Иному бы досада, а государь лицом просветлел. Известно, дождь на Георгия вешнего к большому прибытку. Оно об урожае говорится, так и тут урожай, только что ратный. В южных дверях соборных царь к воинству своему обратился — всех почтил приглашением в дом свой. Лучшим людям в Передней палате дворца стол накрыли. Государь всех вином из рук своих жаловал. Во время столования из посланий апостола Павла читано было да из жития страстотерпца Георгия. Многие псалмы царские певчие пели. Угощений вдосталь, а к ним меды красные и белые, романея.

Сколько раз государь сам слово говорил, что здоровья да благополучия воинам своим желает, что не за него биться будут — за землю русскую да церковь православную, что для всех есть единый суд — Божий, человек же всегда человеком останется: где ослабнет, где согрешит, лишь бы в помыслах своих чист был. Алексей Никитич Трубецкой ответ держал, чтобы не печалился о них государь. Не в первый раз в поход идут, Бог даст, и победу не первую принесут. Государь старика обнял, да и шепнул, что он-то за свое царствование первый раз войско напутствует. Просил боярина обид не помнить да себя, по возможности, беречь. Мол, нужен ты, князь, государству Российскому, ой, как нужен. И хоть многими сединами украшен, а краше его в воинской одежде иного и молодого не найти. В воинстве, мол, ты счастлив, Алексей Никитич, и недругам страшен. Что тут боярину сказать? Вместо слов всяких тридцать раз государю до земли поклонился.

Только и такого прощания с ратью государю и патриарху мало показалось. Больно многого от похода ждали.


26 апреля (1653), на память святого Стефана, епископа Великопермского, царь Алексей Михайлович проводил всю собранную рать в поход. Воины проходили через Кремль от Никольских ворот в Спасские, под переходы, соединявшие патриарший двор с Чудовым монастырем. Царь и патриарх стояли на переходах, и кир-Никон кропил войсковое шествие святой водой.


Дел много, а все же не забыл государь и о сестрах-царевнах распорядиться: велел новые хоромы им поставить. Больше супруги своей жалел.

— Вот мы и у праздника, государыня-сестица! Вот и дождались новоселья! Славно-то здесь как, Аринушка, — чисто в раю. Спасибо государб-братцу — расстарался.

— Вот и ладно, что так порадовать тебя сумел, Татьянушка.

— А нешто ты не радуешься, Арина Михайловна? Нешто тебе новые хоромы не по душе? Как есть государские — не то что теремная теснота.

— Как не радоваться.

— Да радость-то твоя не видна, сестрица.

— Не видна, говоришь, а о том, Татьянушка, подумала, что радость эта теперь нам с тобой на всю жизнь.

— Так что в том плохого?

— Ничего более стен этих нарядных нам с тобой до конца века не видать. Темница, как есть темница. Ни тебе в люди выйти, ни с людьми поговорить. Смотри, что живописцы попридумали, и вся недолга.

— Ты еще, сестрица-государыня, с кельей сравни!

— Почему же не сравнить. В чем ты разницу с житьем-бытьем сестрицы нашей царевны Анны Михайловны увидела? Разве в том, что вместо царевны по чину ее сестрой Анфисой величать надобно. Я намедни о ней по имени отчеству при патриархе отозвалась — святейший как прогневался. Нет, говорит, мирского чина выше ангельского — монашеского. Гордыню, говорит, свою мирскую тешишь. И государь-братец не вступился. Куда! Согласно головой кивает.

— Не лег тебе на сердце святейший, как я погляжу, государыня-сестица.

— А с чего ему мне на сердце ложиться — не жених чай, не суженый.

— О, Господи, что ты говоришь!

— Гордыней меня попрекнул! Государя-братца всякий час попрекает, прилюдно поучает.

— Так кому же, как не ему, государя смирению учить?

— Думаешь, и государя Ивана Васильевича Грозного князья церкви смирению учили? Прав — не прав был Грозный, за то ему на Страшном Суде ответ одному держать, а государство великое построил, в нем и церковь православная небывало просияла. Потому святейший и воли взял, что молод еще государь-братец, силы настоящей не набрался.

— Так святейший о силе его и печется, что ты!

— А себя впереди государя выставляет. По скольку раз на каждой службе церковной кланяться себе да к руке подходить заставляет. Всё для народа, все напоказ!

— Государыня-сестрица, не права ты, как есть не права. Гляди, какой чашею кир-Никон государю челом ударил. Золотая! Финифтью наитончайшей изукрашена! Глаз не отвести.

— А надпись на чаше читала, Татьянушка?

— Надпись как надпись, государыня-сестица. Чтой-то ты?

— Обыкновенная, говоришь? А я тебе напомню: «7161 году Государя царя и Великого князя Алексея Михайловича Всея Руси сею чашею благословил и челом ударил Никон, Патриарх Московский и Всея Руси». Кто кого выше выходит, как полагаешь? А нам с тобой на новоселье какую солонку подарил?

— Распрекрасную — яшмовую с камушки. Стольник сказывал, десять рублей стоит.

— А я о чем? Да кто ж ему дал право царевен богатыми дарами одаривать? Николи обычаю такого не бывало! А тут государю заморскому или послу какому высокому под стать!

— Погоди, погоди, Арина Михайловна! Не гневись, сестрица, толком мне объясни!

— Ты, может, о том не думала, а знать бы тебе, царевна, порядок надо. Нешто не видала, как дед наш, блаженной памяти кир-Филарет, батюшку-государя Михаила Федоровича на новоселье дарил? Хлеб по алтыну да солонка за два алтына и две деньги — все с торгу, все в рядах куплено. Батюшка-государь сколько раз повторял: для смирения!

— Оно верно, покойный кир-Иосиф нас всех и царицу Марью Ильичну по случаю первого новоселья одинаковыми оловянными солонками по два алтына дарил.

— Так что же думаешь, денег у него на богатый подарок не нашлось бы? В том и смирение, чтобы стояла на твоем столе одинакая со всеми москвичами солонка и чтобы хлеба ты откушала, как все москвичи. А тут яшма с камушки!

— Зато кабы не кир-Никон, не бывать нам с тобой в Успенском соборе на отпуске войска, не стоять на переходе, как воинство через Кремль проходило. Это ведь святейший государя-братца уговорил. Разве не так?


6 июня (1653), на память святителя Ионы, епископа Великопермского, и преподобного Паисия Угличского, патриарх Никон на заутрени пожаловал по челобитной сиротке Зиновьице на приданое полтину.


В Крестовой палате тихо. Государь никого не велел пускать, доклады запретил. Стольник государынин сунулся — когда, мол, государыне царице супруга ждать, ужин готовить ли. Осерчал государь: когда понадобится, сам известие пришлю. Святейшего ждет — из поездки вернулся, монастырь новый закладывал. Святоозерский Иверский Богородицкий. Об устроении церковном печется. Да вон и сам идет.

— С радостью тебя, государь! С прибавлением святой обители в твоем государстве. Великий то для твоей державы праздник.

— Как съездил, святейший? Не намаялся ли? Дороги, поди, трудные. Надо бы тебе возок новый смастерить.

— Сам, государь, подумываю. Сказывают, в Дмитровской сотне тележный добрый есть. На новогодье и закажу.

— Коли воля твоя будет, можно бы и филаретовскую карету поновить. Снаружи кожа красная, внутри атлас черный травчатый с зеленым галуном.

— Не беспокой себя, государь. По мне, каждый иерарх свою повозку иметь должен. Мне по душе на немецкий образец — чтобы кожею черною была обита с медными гвоздями да яблоками медными по углам. Да и внутри обивка чтобы бархатом веницейским рытым. Окончин чтоб стекольчатых много. Да что это о пустяках. Негоже это. Вот об обители другой разговор.

— Хороши ли места-то?

— Чистый рай Господен — краше не найти.

— Любишь ты, собинной друг, свое Нижегородье, пуще первопрестольной любишь! А тут-то что за озеро?

— Озеро, государь, дивное. Зовут его и Светлоярым и Святым, а то и просто Светлояром. В Макарьевском уезде оно, неподалеку от села Владимирского. Старики говорят, когда хан Батый с войском подошел под Светлояр, — великий князь Суздальский святой Георгий Всеволодович в нем с остатками своей дружины укрывался, — стал град невидимым и не смог его враг разорить. В ночь под Владимирскую народу туда видимо-невидимо собирается. По обычаю, озеру поклоняются и трижды его со свечами зажженными и с пением молитвенным обходят. Там теперь и встанет обитель Богородичная.

— Господи, славно-то как! Утешительно.

— Так полагаю, чтобы языческие всяческие толкования прервать да веру истинную укрепить, нужна там обитель. С Афона надо будет Иверскую туда принести. Типографию наладить.

— Типографию? Там-то?

— Не всему же в Москве происходить. В государстве каждая пядь должна быть заботой согрета. Иначе — слаб человек, столице завидовать станет. А где зависть, так и до ненависти недалеко, до рассуждений злокозненных.

— Думаешь, святейший, и там справщиков посадить?

— Как иначе? Разнобой в книгах наших богослужебных только в грех вводить может. Поторапливаться следует.

— Мало кто из наших тебя понимает, больше иноземные иерархи. Нелегко тебе будет.

— А тебе нешто легко, государь? А коли легко, сам себя спроси, может, дела мало делаешь, может, ленивству своему потакать начал. В доме хозяином быть дело хлопотное, что же о державе толковать.


1 октября (1653), на Покров Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии, решено государем и боярской думой принять казаков в подданство Российское.


5 октября (1653), на память святителей Петра, Алексия, Ионы, Филиппа и Ермогена, Московских и Всея России чудотворцев, началась Польская война.


— Государыня-царица, что велишь к столу подавать — государь прислал сказать, непременно у тебя к обеду будет. День-то скоромный, чего приготовить можно?

— И думать не моги — скоромное! Для тебя что — в новость, что государь во все посты по понедельникам, средам да пятницам маковой росинки в рот не берет, глотка воды не выпьет. А без поста монастырский стол всему предпочитает. Захочет что мясное заказать, для себя да бояр, к столу в Крестовой палате, тогда и распорядится. У нас же пусть все по порядку будет. Давай, как положено, с закусок начинай.

— Тут и гадать нечего — икра зернистая да вязига под хреном.

— Этим разом прибавь икры белорыбицы — красной. Оно государь иной раз в охотку и поест. А из прикрошек да присолов что? Копченую рыбку подадите, а из свежих?

— Что прикажешь, государыня. Есть щука, стерлядь, лещ, язь, линь, шелешпер, сиг.

— Все и подавай. Поди, места на столе хватит.

— А горячее какое подавать: щи аль ухи?

— Щей не надобно. Вот уху давай язевую, подлещиковую, стерляжью да венгерскую. И чтоб к каждой свои пироги не перепутали. На Вознесенье, страх сказать, под озимую черную уху пироги с молоками поставили! Государь как тогда разгневался.

— Виноваты, государыня, кругом виноваты — не досмотрели.

— То-то и оно, за вами глаз да глаз нужен. И чтоб оладьев, пышек, кулебяк да караваев вдосталь было. Росольное с рыбой отварной подавать станете, сырников и блинов не забудьте. Государь, сам знаешь, с папошником да басманом[30] простым кушанья эти не любит.

— На сладкую перемену, государыня, что прикажешь?

— Известно, кисель клюковной. Чернослив непременно. Звар клюковной. Про пирожки копытца не забудьте. Государю полосу арбузную поставь да киселек клюковной с медом. Не забыть бы чего, Господи! Оно верно, государь слова не скажет, а нахмурится, долго помнить будет.


3 декабря (1653), на память преподобного Саввы Сторожевского Звенигородского, патриарх Никон ходил на Пушечный двор смотреть колокольного дела для своего нового кремлевского дома и притом роздал нищим 5 рублей.


27 декабря (1653), на память апостола первомученика и архидиакона Стефана, в Москву приехал грузинский царевич. На торжественный въезд грузинского посольства смотрел с Неглинских ворот Китай-города патриарх Никон.


Прав, прав собинной друг — за порядком следить должно. Своевольничать чуть что начинают. Доброте царской цены не знают. Нешто царское дело ряд давать, кому как в Кремль въезжать, так вот поди ж ты, приходится. Известно, у кого только в Кремле дела нет. С ранья все на Соборную да Ивановскую площади тянутся. Тут тебе и бояре, и окольничие, и стольники, и стряпчие. Хоть и верхами приезжать положено, а все равно без слуг не приедешь — кому лошадь отдавать? Со слуг да дворовых спрос невелик. Тут и подерутся, и на кулачки сойдутся, и песни горланить учнут, а прохожих под ноги подбивать примутся, задирать да толкать. Какой на них угомон — чуть что, боярин за них, как за самого себя, вступится, вроде честь свою беречь. Стрелецкий караул коли и вмешается, не всегда толку добьется — супротив толпы не попрешь.

С боярами потолковал — такой порядок положил, чтобы пешими в Кремль входить. Из подьячих только старым да заслуженным, не более трех человек от каждого приказа, конным в ворота въезжать да тут же и спешиваться. Кто через Спасские ворота, тому у Крутицкого подворья, через Никольские — у Духовниковой палаты, близ Чудова монастыря, через Троицкие и Боровицкие — у самых дорог.

Святейший похвалил, да и то сказал: строгости еще мало. Круче, мол, за них браться надо. Народ в ежовых рукавицах держать — одна польза для государства. Иной раз глазам не веришь: без милостыни недели не пройдет, а прошения принимать перестал. Мороки, говорит, много. Все больше о книгах радеет. Подумать только, смута какая от них пошла.

Снова Собор собрал, снова согласием иерархов заручился, а смута ширится. Кто только не винит святейшего за самовластье. Что архиереи — бояре, и те досадуют. Всяким уговорам противятся. Может быть, собинному другу титул дать — великим государем величать велеть? Все равно положил, коль в поход идти, надзор за Москвой да семейством царским ему одному передать.


5 февраля (1654), в день празднования иконы Божией Матери, именуемой «Взыскание погибших», родился царевич Алексей Алексеевич.


— Услышал Господь молитвы твои да наши, государыня-сестица, услышал! Сыночка тебе послал, и имечко-то ему по Божьему благословению какое вышло — в честь покровителя Москвы святителя Алексея. Вот и успокоишься ты с Митенькой покойным. Мыслимое ли дело, сколько лет слезы лить!

— Аннушка, родимая, сама своему счастью не верю! Государь не то что с Марфушкой, — тотчас пришел. Светлый такой, радошный. Что хочешь, говорит, царица, проси — за великий твой дар все исполню, ничего супруге своей не пожалею.

— Попросила что, Марьюшка?

— Ой, что ты, сестрица, что ты! Как можно!

— Чего ж от счастья-то своего отказываться? Государю, поди, в радость родильницу одарить.

— Вот я и сказала: ничего, говорю, великий государь, мне, кроме милости да любови твоей не нужно, и еще, чтобы дочек любил, кровиночек своих.

— А государь что в ответ?

— Улыбнулся, Аннушка, будто солнышко взошло. Я, говорит, царица, всех вас люблю, а только ты мне как нельзя лучше угодила, что в канун похода сыночка принесла, наследника нашей державы Российской. У меня сердце от страху зашлось, да сама молчу, про себя слезы глотаю.


11 марта (1654), на память святителя Софрония, патриарха Иерусалимского, и Евфимия, епископа Новгородского, царь Алексей Михайлович отправился из Москвы в поход на польского короля, через Троице-Сергиеву лавру, Саввино-Сторожевский монастырь и далее к Смоленску.


— Владыко, царевна Татьяна Михайловна прислала узнать, не соблаговолишь ли принять?

— Сегодня часу нету. Разве что завтра после ранней обедни.

— Вроде как дело у царевны спешное.

— С ее спехом и обождать можно. Пожалуй, лучше так посланцу скажи: когда владыка освободится завтра, тогда и гонца пришлет. Пусть ждет.

— А тележному мастеру что прикажешь?

— Пришел, значит?

— Карету привез, показать хотел, может, в чем не потрафил. Тогда-де исправить можно. У заднего крыльца поставил.

— Вот и ладно. Тотчас и спущусь. Келейника позвать вели, чтобы все досмотрел. Одно дело на вид, другое — как в деле окажется. За ремнями подвесными бы приглядел.


24 июля (1654), на память мучеников благоверных князей Бориса и Глеба, во святом крещении Романа и Давида, в Москве получено известие о взятии русскими войсками под командованием Семена Лукьяновича Стрешнева литовских городов Дисна и Друя.


— Благослови, владыко!

— Господь с тобой, государыня-царевна. Всегда тебя, Татьяна Михайловна, видеть рад.

— За милость спасибо, а я к тебе, владыко, с просьбою. Не дашь ли благословения парсуну твою списать.

— Потрафишь, значит? Это хорошо.

— Живописец говорит, потрафлю. А коли нет, себе, с твоего разрешения, оставлю — в палате повешу. Ведь кабы не ты, владыко, никогда бы государь-братец дозволения мне своего не дал живописью заниматься. Где там! Баб-то и в Москве немало икон пишет, царевне же будто и невместно.

— Глупость одна! На то человеку дар Божий и дается, чтобы втуне не оставался. Великий то грех. Господь на всех дает, хоть и в одном сосуде. Делиться с другими непременно надо. Не для себя одного человек живет, но для других. А тебе-то, Татьяна Михайловна, щедрой рукой талантов отпущено.

— Да что, владыко, в тереме-то сделать можно. Иной раз книг добрых почитаешь, иной живописью займешься. А так ведь и словом перемолвиться не с кем.

— А что царевна Ирина Михайловна нешто тебе не собеседница? Ее учености не то что девице, мужчине позавидовать можно. Вон библиотеку какую собрала!

— Молчальница она у нас, сам, владыко, знаешь. День разговорится, неделю словечка не обронит. Зайдешь ненароком — пестрядинной завесой портрет королевичев прикрывает. Помнит его. Без малого десять лет с тех пор прошло, а помнит. Поглядишь на нее, голубушку, сердце заходится.

— И опять грех — грех уныния и скорби. Поговорить с ней при случае надо. Образумить.

— Верно, все верно, владыко, да женскому сердцу не прикажешь. Глупое оно да пугливое. Ты уж не тревожь, батюшка, сестрицу, а то ведь за слова мои неуместные обижаться на меня станет, откуда ты стал о тоске ее известен, сразу догадается.


20 августа (1654), на память пророка Самуила, в Москву пришло известие о взятии литовского города Озерище.


В теремах переполох. Девки, как тени, по переходам шмыгают. Мамки головами качают. Ладаном росным потянуло — будто невзначай палаты окуривать стали. На дворе жара. Август на исходе, а солнце палит — листья на деревьях чернеют. Воды в Москве-реке — из теремов видать — поубавилось. Спала от жары вода. Не то что у Крымского брода, того гляди, у Каменного моста вброд переходить можно. Звон погребальный день ото дня гуще над городом нависает. Мрут люди. Двора нет, чтоб покойников не несли. Царица молебен за молебном о здравии служить приказывает. Слава те, Господи, святейший приехал.

— Собираться надо, государыня. В Москве оставаться негоже. Как ни берегись, беда везде подкараулит.

— Куда собираться-то, владыко?

— Я так рассудил, в Вязьму. Вещей да рухляди много брать не вели, чтоб с отъездом не замешкаться.

— Далеко ли то будет, святейший?

— Верст полтораста, не боле. Дня за четыре как раз поспеем. Из Москвы бы скорее выехать. Мои-то уж все наготове.

— И ты с нами поедешь, владыко?

— Не иначе.

— А потом ворочаться будешь?

— Ворочаться? Пошто? Пока поветрие моровое не утихнет, и мне в первопрестольной ни к чему быть.

— Ни к чему, ни к чему, святейший. Вот только…

— Что ты, царица?

— Москвичи-то как же? Ни государя, ни патриарха. В час смертный каково им будет?

— На все воля Господня. Кому судьба, выживут, кому судьба — преставятся.

— Так ведь и мы…

— Нам о державе печься надобно. Судьба судьбой, а государство государством. Тут счет особый. Некогда разговоры разговаривать, царица, да и к государю поближе будешь.

— Как поближе?

— Так поближе: Вязьма на полпути от Москвы до Смоленска, куда государь в поход пошел.

— Только бы Марфинькины именины на дорогу не пришлись, новогодие бы нам в пути не встречать. Незадача-то какая! Пирогов именинных и то толком не поставить!


1 сентября (1654), на память преподобного Симеона Столпника и матери его Марфы, а также мучениц 40 дев постниц и учителя их диакона Аммуна, в Москве получено известие о взятии литовского города Усвят.


— Гонец из Москвы? С письмами?

— От князя Михайлы Петровича Пронского, государь.

— Что гонец-то говорит?

— Не гневись, государь, часу не было порасспросить — к тебе побежал. Да и гонцу — еле жив, передохнуть бы надо.

— Потом отоспится, зови его сюда, немедля зови!

— Государь-батюшка, не след тебе с ним говорить — зараза-то, сам знаешь, какая летучая. Не приведи, не дай, Господи. Мы уж его подале отослали. Одежу всю пожгли.

— Плохо в Москве, Макарыч? Лучше правду скажи. Совсем плохо?

— Сам прочти, государь. Поди, князь Михайло Петрович про все написал. Что уж мне, старику, дурные вести тебе приносить. А письмо-то мы над дымом подержали, так что читай без опаски.

— Ну, начало тут обыкновенное. А, вот. «После Симонова дня моровое поветрие умножилося, день от дни больше прибывать учало; и на Москве, государь, и в слободах православных христиан малая часть остается, а стрельцов от шести приказов и един приказ не осталось, и из тех достальных многия лежат больныя, а иныя разбежалися, и на караулах отнюдь быти некому. А церкви соборныя и приходския мало не все стоят без пения, только в Большом соборе во Успенском, что в Кремле, по се число служба вседневная, и то с большою нуждою… А приказы все заперты, дияки и подьячие многие померли, а домишки наши, государь, пусты же учинилися; людишки померли едва не все…». Господи, Господи, за что караешь! За что? Тут война идет. На ней многие головы сложили. Так и в домах спокою нет. Многим, выходит, и ворочаться некуда. Каково-то там москвичам!

— Бунтуют они, государь-батюшка, из последних сил, а бунтуют. Святейшего в столицу требуют — как мог их в смертный час оставить. Ему бы с крестом да словом утешения…

— Помолчи, Макарыч, помолчи. Сам знаю, недолюбливаешь ты святейшего.

— Что ты, что ты, батюшка-государь, я не за себя, я за них. Да ты сам, коли захочешь, гонца спроси. Неладно это Москву в беде без пастыря духовного оставлять, а что боязно, известно, боязно, только пастырю страх такой в душе иметь не положено.


16 сентября (1654), на день празднования иконы Божией Матери, именуемой «Призри на смирение», пришло в Вязьму известие о взятии боярином Никитой Ивановичем Одоевским города Орши[31] и разгроме полка гетмана Радзивилла.


Позадержалась осень тем разом, позадержалась. Если где и зазолотились березы, то будто нехотя. Будто краской кто походя плеснул, да и прочь пошел. Трава на лугах по колено, зеленая-презеленая. Журавли давно на юг потянулись, а по тропкам все куриная слепота желтеет, нет-нет огоньком малиновым полевая гвоздичка вспыхнет. Хлеб убрали. Яровое пашут. Как поверить, что война рядом, что мор по земле идет. Государя братца который месяц в глаза не видали. Царица Марья извелась вся. Ночей от сыночка не отходит — до возвращения родителя бережет. С ней и словом не перемолвишься — об одних детях толк, разве что о снах своих вспоминать станет. Оно еще скушнее: в одних снах путаных живет, днем ночи дожидается. Сестрица Татьяна Михайловна целые дни над красками проводит. Как дитя малое радуется, коли похвалишь. Все норовит со святейшим побеседовать. Иным разом час битый толкуют. Со всеми новостями от него приходит. За государя он у нас, как есть за государя. Вон опять, поди, с новостями торопится. Преосвященный с ней на крылечко покоев своих вышел. Улыбаются…

— Аринушка, государыня-сестица, слыхала ли весть преотличную? Боярин Никита Иванович Оршу у литовцев отвоевал. Город такой большой. Владыко говорит, что великое дело.

— Должно быть, и впрямь великое.

— А ты што не радошна, царевна?

— Пока ты с владыкой толковала, другая весть пришла. Князя Михайлы Ивановича Пронского[32] не стало.

— Не стало? Так ведь от него только-только гонец был, владыка говорил.

— На попразднество Рождества Богородицы завещание написал, а через два дни, на память преподобной Феодоры Александрийской, долго жить приказал. Знал, знал, что с мором шутки плохи, да не опасился, до конца о Москве и люде московском думал. Душеприказчиками назначил брата, Михайлу Петровича, сестру свою Ульяну, что за боярином Борисом Петровичем Шереметевым, да дочь княжну Анну. Все при нем у смертного одра были.

— Ты так, государыня-сестица, говоришь, будто кого судишь. Вот и мы с тобой не в Москве.

— На то воля государя, да и от баб в такой час невелика потеха. С мужчинами — иначе. Им за державу да столицу стоять.


23 сентября (1654), на память Зачатия честного, славного Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, царь Алексей Михайлович вернулся из похода под Смоленск к царской семье в Вязьму.


27 января (1655), на память Перенесения мощей святого Иоанна Златоуста, у государя Алексея Михайловича родилась царевна Анна.


— Не долго ли задержались мы, собинной друг, в Вязьме? Опаска опаской, а полгода столица без патриарха и государя. Одних пожаров сколько случилось. В Кремле горело. Строить пора, а то время подойдет снова в поход идти.

— Береженого Бог бережет, государь. Распоряжаться и отсюда можно.

— Можно-то можно, да всё как в ссылке. Так на царицу сослаться было можно, а теперь опросталась она. Без малого две недели после родов прошло, пора-пора в путь собираться.

— Во дворец, государь, приехать одно, да во дворце, поди, не усидишь. Захочешь на богомолье по храмам съездить.

— Так что же?

— Зараза больно прилипчива. За тебя же да за семейство твое опасаюсь. Мне самому мой живот не дорог.

— За заботу, владыко, спасибо. Да вот и воеводы все чаще о Москве поговаривают.

— Вона откуда ветер дует! Что твоим воеводам до слова патриаршьего. Пару-другую городов взяли, так и самыми умными себя полагать стали. Думаешь, о тебе — о домах своих заботятся.

— Велик ли грех, владыко, хозяином хорошим быть, ежели и о себе позаботятся. Да к тому же патриарх Антиохийский, сказывали мне, на подъезде. Хорошо ли, коли в пустой город въедет, никто по чину ни встретить, ни принять его не сможет. Твой ведь он гость, владыко. Тебе для Собора потребен. Ведь и так ни город, ни Кремль после мора прибрать не успели. Спасибо, зима снежная — под сугробами-то не много видно.


2 февраля (1655), на Сретение Господа нашего Иисуса Христа, прибыл в Москву Макарий, патриарх Антиохийский и Всего Востока, со своим сыном, архидиаконам Павлом Алеппским, и остановился на подворье Кирилло-Белозерского монастыря в Кремле, с левой стороны от Спасских ворот.


3 февраля (1655), на память праведного Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы и на Отдание Сретения Господня, в Москву из Вязьмы вернулся патриарх Никон.


— Владыко патриарх, ты благословил меня написать о нашем приезде в Москву.

— И ты уже начал свой рассказ, дьякон?

— Не мог не начать — впечатлений слишком много, но я хотел тебя просить послушать первые страницы и наставить меня на правильный путь. Все увиденное кажется мне таким необъятным и не всегда вразумительным. Сумеет ли мой разум правильно понять его.

— Слушаю тебя, Павел.

— «В день Сретения мы въехали в город Москву. Сначала мы вступили за земляной вал и большой ров, окружающий город; потом въехали во вторую, каменную стену, которую соорудил дед нынешнего царя, Федор, коим насыпан также и земляной вал. Окружность вала 30 верст; он снабжен кругом деревянными башнями и воротами. Вторая же, каменная стена имеет в окружности семь верст. Затем мы вступили в третью окружную стену, также из камня и кирпича, а потом в четвертую, называемую крепостью. Она совсем неприступна, с весьма глубоким рвом, по краям которого идут две стены и за которыми еще две стены с башнями и многочисленными бойницами. Эта крепость, составляющая дворец царя, имеет по окружности пять верст; в каждых воротах несколько дверей из чистого железа, а посредине решетчатая железная дверь, которую поднимают и опускают посредством машин. Все бойницы в стенах этого города имеют наклон к земле, так, чтобы можно было стрелять в землю, и потому никак нельзя ни скрыться под стеной, ни приблизиться к ней, ибо бойницы весьма многочисленны…

Когда мы въехали в город, наши сердца разрывались и мы много плакали при виде большинства домов, лишенных обитателей, и улиц, наводящих страх своим безлюдьем — действие бывшей тогда сильной моровой язвы. Наш владыка патриарх благословлял людей направо и налево, я же, архидиакон,[33] вместе с архимандритом[34] сидели, по обычаю, сзади у углов саней. Приехав на место, мы пали ниц и возблагодарили со многим славословием Всевышнего Бога, который даровал нам милость и благоволил нам увидеть этот град великий, столицу, новый Рим, город церквей и монастырей, славный во всем мире, о коем мы расскажем, описывая его красоты, в своем месте. С нашей души спала великая забота, и мы много радовались; да и как могло быть иначе, когда мы, стремясь сюда, целые три года без десяти дней странствуем среди опасности, страхов и трудов неописуемых?

Но тут-то мы и вступили на путь усилий для перенесения трудов, стояний и бдений, на путь самообуздания, совершенства и благонравия, почтительного страха и молчания. Что касается шуток и смеха, то мы стали им совершенно чужды, ибо коварные московиты подсматривали и наблюдали за нами и обо всем, что замечали у нас хорошего и дурного, доносили царю и патриарху. Поэтому мы строго следили за собой, не по доброй воле, а по нужде, и против желания вели себя по образу жизни святых. Бог да избавит и освободит нас от них!..».

— Откровенность твоя похвальна, архидиакон, но… ты должен подумать, где прятать свою рукопись. Греческий язык не спасет тебя от соглядатаев. В Московии достаточно опытных переводчиков, а последствия твоего легкомыслия могут оказаться непредсказуемыми. Ты назвал московитов коварными. Я бы сказал иначе — они ревнивы безмерно к славе своего государства и хитроумны в способах ее сохранения. И это не предмет для порицания.


10 февраля (1655), на память благоверной княгини Анны Новгородской, преподобного Прохора Печерского, в Ближних пещерах, и преподобного Лонгина Коряжемского, царь Алексей Михайлович торжественно вернулся из Вязьмы в Москву.


— Ты разрешишь мне продолжать, владыко?

— Продолжай, Павел, но помни, твои мысли должны быть поделены на всеобщие, которые способны разделить все христиане. И не христиане. И на твои особенные — ими не обязательно делиться в рукописи. Тем более, что нас привела сюда горькая нужда. Ты сам знаешь, как много зависит для антиохийской церкви от милостыни, которую может дать, а может и не дать Московский царь. Что же касается московского монарха, все говорят об удивительном влиянии, которое имеет на него патриарх Никон. Осторожность никому не вредила никогда, а здесь, в совершенно незнакомой стране… Но я слушаю тебя.

— «В субботу утром, 10 февраля, бояре и войска, по их чинам, приготовились для встречи царя, так как он провел эту ночь в одном из своих дворцов, в 5 верстах от города, который называется Воробьево. В этот день, рано поутру, царь, вставши, прибыл в монастырь во имя святого Андрея Стратилата, что близ города, где слушал молебствие. По выходе его оттуда загремели все колокола, ибо то место близко к городу. Тогда вышел патриарх в облачении и митре, поддерживаемый и окруженный, по их обычаю, диаконами; перед ним священники в облачениях несли хоругви, кресты и многочисленные иконы; позади него шли архиепископ Рязанский и четыре архимандрита в облачениях и митрах; тут были все городские священники; один из диаконов нес подле него крест на блюде. Все двинулись и встретили царя у земляного вала. Наш владыка патриарх желал видеть въезд царя, но это было невозможно, пока он не послал испросить разрешения у министра. Мы сели в одной из келий монастыря, где проживали, и смотрели тайно на торжественное шествие и толпу из окон, выходящих на царскую улицу. Городские торговцы, купцы и ремесленники вышли для встречи царя с подарками: с хлебом, по их обычаю, с посеребренными и позолоченными иконами, с сороками соболей и позолоченными чашами. Показались в шествии государственные чины и войско. Вот описание их процессии.

Сначала несли знамя и подле него два барабана, в которые били; за ним шло войско в три ровных ряда, в ознаменование Святой Троицы. Если знамя было белое, то все ратники, за ним следовавшие, были в белом; если синее, то ратники за ним в синем, и точно так же, если оно было красное, зеленое, розовое и всяких других цветов. Порядок был удивительный; все, как пешие, так и конные, двигались в три ряда, в честь Святой Троицы.

Все знамена были новые, сделанные царем перед отправлением в поход. Эти чудесные, огромные знамена приводят в удивление зрителя своею красотою, исполнением изображений на них и позолотой. Первое знамя имеет изображение Успения Владычицы, ибо великая церковь этого города, она же патриаршая, освящена во имя Успения Богородицы; изображение сделано с двух сторон. Это хоругвь той церкви, и за ней следовали ратники. Второе знамя с изображением Нерукотворенного образа, в честь хитона Господа Христа, который находится у них. На прочих знаменах — на одних был написан образ святого Георгия и святого Дмитрия и прочих храбрых витязей-мучеников, на других — образ святого Михаила Архангела или херувим с пламенным копьем, или изображение печати царя — двуглавый орел, или военные кони, земные и морские, для украшения, большие и малые кресты и прочее.

Более всего поражали нас одежда и стройный порядок ратников, которые ровными рядами шли вслед за своим знаменем. Все они, как только увидят икону над дверями церкви или монастыря или крест, снимали свои колпаки, оборачивались к ней и молились, несмотря на ужасный холод, который был в тот день. Сотники, то есть юзбаши,[35] с секирами в руках, также шли подле знамени. Таким образом они продолжали двигаться почти до вечера. При приближении царя все они стали в ряд с двух сторон от дворца до земляного вала города, при этом все колокола в городе гремели, так что земля сотрясалась.

Но вот вступили в Кремль государственные сановники, затем показались царские заводные лошади, числом 24, на поводу, с седлами, украшенными золотом и драгоценными каменьями, царские сани, обитые алым сукном, с покрывалами, расшитыми золотом, а также кареты со стеклянными дверцами, украшенными серебром и золотом. Появились толпами стрельцы с метлами, выметавшие снег перед царем. Тогда вступил в Кремль благополучный царь, одетый в царское одеяние из алого бархата, обложенное по подолу, по воротнику и обшлагам золотом и драгоценными каменьями, со шнурами на груди, как обычно бывает на их платьях. Он шел пешком с непокрытою головою; рядом патриарх, беседуя с ним. Впереди и позади него несли иконы и хоругви; не было ни музыки, ни барабанов, ни флейт, ни забав, ни иного подобного, как в обычае у господарей Молдавии и Валахии, не пели певчие.

Всего замечательнее было вот что: подойдя к нашему монастырю, царь обернулся к обители монахинь, что в честь Божественного Вознесения, где находятся гробницы всех княгинь; игуменья со всеми монахинями в это время стояла в ожидании; царь на снегу положил три земных поклона перед иконами, что над монастырскими вратами, и сделал поклон головой монахиням, кои отвечали ему тем же и поднесли икону Вознесения и большой черный хлеб, который несли двое; он его поцеловал и пошел с патриархом в великую церковь, где отслушал вечерню, после чего поднялся в свой дворец».


До опочивальни еле-еле добрел. Ноги подкашиваются. Устал. Чего уж там, так устал, что в глазах потемнело. Преосвященный сказал, иначе нельзя. Надо, чтобы вся Москва, все войско властителей своих повидали во всем великолепии… Чем дольше да богаче, тем лучше слушать будут. Наверно, так и есть. Друг собинной все знает. Только вот на дворы пустые страшно смотреть. Где скотина дохлая валяется — известно, коли кормить-поить, да еще в лютый мороз, некому. Где ворота на ветру скрипят — никто не притворит. К Кремлю побольше народу собралось. Толпа — не толпа, а все люди стоят, смотрят.

У Спасских ворот шапку скинул. За царем и все поснимали. Давно пора. А все из-за пожара вышло. Как глянул на башню, глаза слезами застлало. Переходы обуглены. Резьба раскрошилась. Болваны, что в однорядках[36] стрелецких суконных по углам стояли, сгорели. Сердце зашлось — не к добру, ой, не к добру. Собинному другу не скажешь, утешения искать не станешь — в приметы сам не верит и других за язычество порицает. И надо же, в ту минуту Самозванец на ум пришел. Как на позорище тело его мертвое на Красной площади выставили, как на телегу потом грузить стали — за город везти сжечь. В ту минуту кровля на Спасской башне рухнула. Одни толковали — знак, что Смутное время началось. Другие… другие засомневались: может, никакой это не Гришка Отрепьев. С чего бы ради Самозванца святая башня разваливаться стала. А свидетельство царицы-матери — от страха да отчаяния чего не скажешь.

К царице не пойду. Завтра, может быть. Иль попозже. Разговор с Федором Ртищевым растревожил. Школы устраивает, сирых да голодных привечает. В монастыре Андреевском тишина, благость. Походом в Москву не пошел. Уволь-де, государь, не священническое дело тщете мирской служить. Сослался на святейшего, он плечами пожал: не надо бы ему в дела государские входить. С душой их не совместишь. На то и кесарь, чтобы такое вершить. Дважды повторил: Богу — Богови, кесарю — кесарево. Собинной друг прогневался, чего долго с боярином толковал. Не по чину, да и мысли у него соблазнительные.

Всю дорогу бок о бок шел, о делах своих московских рассказывал. Как дворец свой кремлевский строит. Как тележный мастер не потрафил, пришлось немецкую кожей обитую карету покупать, а к ней и резную у своих патриаршьих мастеров заказывать. О Соборе будущем печалился: так ли пройдет, как надобно. Служебник надо единый печатать — патриархи исправление книг поддержать должны, а подпись на служебнике придумал: богоизбранная и богомудрая двоица — патриарх и государь. И еще, что решил новый монастырь заложить — Новоиерусалимский.

Поверить в такое трудно — Воскресенский храм в Иерусалиме со всею точностию повторить! Отсюда и название Новоиерусалимский. Только на нашей земле, вблизи Звенигорода. Собинной друг сказал, лучше места не сыщешь — излучина Истры. Кругом простор, красота неописуемая. Чтобы под землею церковь во имя царицы Елены, и к ней тридцать три ступени — сколько Господь наш земной жизни имел.

Спросил: не нужны ли земли. Отмахнулся, мол, сам скупит. А те, что есть, уже по-новому называть стал. Холм для главного храма — Сион, холм к востоку — Елеон, холм на севере — Фавор. Ближняя деревня Капернаумом стала именоваться, река Истра — Иорданом. Каждому, кто Священное Писание читал, все понятно. Чтобы ни в чем от священного образца не отойти, собинной друг велел из Святой земли образец из кипарисового дерева со всеми подробностями сделать. Откуда только время находит: все в трудах да заботах. Особливо строить любит. Созидатель!


11 марта (1655), на память святителя Софрония, патриарха Иерусалимского, и святителя Евфимия, архиепископа Новгородского, чудотворца, царь Алексей Михайлович выступил в Польский поход.


30 июля (1655), на память Обретения мощей преподобного Германа Соловецкого, царь Алексей Михайлович вступил в Вильно, а затем во взятые русскими войсками Ковно и Гродно.


10 декабря (1655), на память мучеников Мины, Ермогена и Евгграфа, царь Алексей Михайлович с победоносным своим воинством вступил в Москву.


21 декабря (1655), память преставления святителя Петра, митрополита Московского и Всея России.


— Архидиакон! Павел! Прочти, что за сегодняшний день написал, прежде чем ко сну отойдешь.

— Не тяжко ли тебе, владыко, будет после столь многотрудного дня. На ногах не устоишь.

— Невеликое претерпение, не греши, Павел! О том не подумал, что кир-Никон про твое писание доведаться может, велит читать, а у тебя о таком великом дне ни строчки нет.

— Есть-то есть…

— Вот и ладно. Я глаза прикрою — сморился, а ты читай.

— «В этот день, в пятницу 21 декабря, случилась память преставления святого Петра, первого митрополита Московского, мощи которого находятся в алтаре собора. Московиты имеют обыкновение весьма благолепно праздновать его память в этот день — торжественнее, чем праздник Рождества. Патриарх обыкновенно устраивает у себя после обедни большую трапезу для царя, его вельмож и всего священного чина. Случилось, что теперь были окончены его новые палаты; но так как память святого пришлась в этот день на пятницу, когда не позволяется есть рыбу, а у них пиршества не устраиваются и не могут быть роскошны без рыбы, то празднование святому отложили до следующего дня, то есть до субботы. Никон дал знать нашему владыке патриарху, чтоб он приготовился служить в этот вечер вместе с ним всенощную в соборе, а завтра, после обедни, пожаловал бы к нему на трапезу в новые палаты.

Вечером, по обычаю, совершено было малое навечерие, а после восьмого часа ночи прозвонили четырекратно в большой колокол. Мы вошли в церковь в девятом часу. Пришли в церковь царица и царь…

Служба была большая, продолжительная и торжественная. Мы вышли из церкви лишь при восходе солнца, умирая от усталости и стояния на ногах с 9-ти до 16-ти часов. В эту ночь мы столь натерпелись от сильного холода и стужи, что едва не погибли, особливо потому, что стояли на железных плитах: Бог свидетель, что душа чуть не покинула нас. Что касается меня, бедного, то я хотел выйти и убежать из алтаря, но не мог, ибо царь стоял перед южными дверьми, а царица перед северными, так что поневоле пришлось страдать.

Когда я вернулся в помещение свое, Бог свидетель, что я в течение трех дней совершенно не мог стоять на ногах, хотя бы их резали железом. Я погружал их в нагретую воду и совсем не чувствовал тепла, а вода охлаждалась. В таком положении, страдая болью в ногах, я оставался, Бог свидетель, в продолжение почти двух месяцев. Но на все воля Божия. Что это за всенощные и бдения! Более всего нас удивляло, что малютки и дети, и притом не простолюдинов, а вельмож, стояли с непокрытою головою, неподвижно и не шевелясь, как статуи. Какая выносливость! Какая вера! Вот нечто из того, что мы могли бы сказать о всенощных бдениях в стране Московитов, известных всюду.

Спустя час после нашего выхода из собора зазвонили в колокол, и мы опять вернулись туда измученные, умирая от усталости, дремоты и холода. Оба патриарха облачились, и с ними в этот день облачились три архиерея и десять архимандритов в митрах, двенадцать иереев[37] монашествующих и мирских, двадцать взрослых диаконов и более двадцати анагностов и иподьяконов;[38] всех вместе с обоими патриархами и Сербским архиепископом было более семидесяти служащих в алтаре. Пришла царица, а после нее царь. Во время выхода священники выносили покров с мощей св. Петра, похожий на плащаницу: он весь расшит золотом и жемчугом, и на нем изображен святой, как он есть, в облачении полиставрия (кресчатом). Когда кончилась обедня и мы сняли облачения, оба патриарха вышли к царю, чтобы его благословить. Царь, взяв за правую руку нашего учителя, повел его к царице, чтобы он ее благословил. По уходе царя опять затворили двери церкви, пока царица, как в тот день, прикладывалась, по обычаю, после чего она удалилась. Тогда все дьяконы, с песнопениями, пошли со свечами впереди патриарха, пока он поднимался в свои новые палаты, которые открыл, поселившись в них в этот день.

Когда он вступил в них, к нему подошел сначала наш владыка патриарх и поднес ему позолоченную икону Трех Святителей и большой черный хлеб с солонкой соли на нем, по их обычаю, поздравил его и пожелал ему благополучия в его новом жилище. После него подходили иереи и сначала поднесли золоченые иконы имени своих кафедральных церквей, а потом хлеб-соль, большие золоченые кубки, несколько кусков парчи и бархата и пр., причем делали поклон. За ними подходили настоятели монастырей и даже их уполномоченные, проживающие в их подворьях в городе, именно уполномоченные отдаленных монастырей. Также подносили ему подарки царевичи. Затем подходили городские священники, купцы, сановники государства, ремесленники и подносили кубки, сороки соболей и пр. Но Никон от всех, за исключением архиереев и игуменов, принимал только иконы и хлеб-соль. Была большая теснота.

Наконец патриарх послал пригласить царя к своему столу. Царь, войдя, поклонился патриарху и поднес сначала от себя хлеб-соль и сорок соболей высшего сорта и то же поднес от имени царицы и своего сына, три хлеба и три сорока от своих сестер и то же от своих дочерей; всего 12 хлебов и 12 сороков соболей. В это время патриарх стоял на переднем месте палаты, царь же сам ходил к дверям и подносил упомянутые подарки собственноручно, принимая на себя немалый труд, крича на бояр, которые держали их, чтобы они подавали ему скорее; он казался слугой, и — о удивление? — когда подносил подарки от себя, то поклонился патриарху, говоря: „Твой сын, царь Алексей, кланяется твоей святости и подносит тебе…“. Так же, когда подносил подарки от царицы, назвал ее, то же при поднесении остальных подарков. Что это за смирение, которое мы, стоя тут, видели в этот день! Разве нельзя было тебе, царь, слава своего века, стоять на своем месте и приказывать слугам, чтобы они приносили тебе подарки? Но ты сам ходишь за ними? Да увековечит Бог твое царство за великое твое смирение и за приверженность к твоему патриарху?..

После этого патриарх поклонился ему и извинился, выражая свою благодарность; затем посадил его за особый царский стол, который раньше один из бояр уставил золотыми сосудами наподобие чаш, солонками, кувшинами с уксусом и пр. Стол этот стоял в углу палаты, подле двух окон, выходящих одно на собор, другое на Чудов монастырь. Близ него, слева, поставлен другой стол для патриарха, а подле — большой стол, который занял остальное пространство на этой стороне, обращенной к собору; за ним посадили всех бояр и сановников государства. Нашего учителя посадили за особым столом справа от царя и подле него Сербского архиепископа. Грузинского царевича посадили, близ них — трех других царевичей. К каждому столу отдельно было приставлено по нескольку виночерпиев и слуг…

Когда принялись за еду, один из анагностов начал читать, по их обычаю, на аналое посредине палаты житие святого Петра митрополита, высоким, нежным и мягким голосом. А по временам выходили певчие и пели. Но наибольшее удовольствие патриарх и царь находили в пении детей казаков, коих царь привез много из страны ляхов и отдал патриарху, который одел их наилучшим образом, зачислил в свои служители, назначив содержание, а потом посвятил в анагносты. Они всегда имели первенство в пении, которое предпочитают пению певчих-московитов, басистому и грудному. Те пели один час, а эти после них. Когда певчие кончали, чтец продолжал чтение…

Вечером зажгли свечи в люстрах, и палата ярко осветилась. Затем патриарх пригласил царя и некоторых вельмож вместе с царевичами и нашего владыку патриарха и Сербского и повел их в новое деревянное помещение. И здесь устроили большое веселье с превосходными напитками и пр. Патриарх поднес царю в подарок большой кусок Древа Честного Креста, частицу драгоценных мощей одного святого, 12 позолоченных кубков, 12 кусков парчи и пр. Затем они вышли в наружное помещение и продолжали пиршество до восьмого часа ночи.

Тогда царь поднялся и роздал всем присутствующим кубки за здравие патриарха. Выпив, опрокидывали их себе на голову, чтобы показать, что выпили здравицу до капли. Подобным образом и патриарх Никон всем дал выпить за здравие царя, причем также опрокидывали кубки на голову, преклоняя колена перед питьем и после. Затем пили за царицу, их сына и прочих. Наш владыка патриарх и прочие присутствующие встали и отправились к себе домой. Царь же оставался у патриарха до десятого часа, пока не ударили к заутрене, и они оба пошли в собор к бдению по случаю памяти их святого, Филиппа, и вышли из церкви на рассвете. Обрати внимание на эту твердость и выносливость!».


12 января (1656), на память мученицы Татьяны и с нею в Риме пострадавших, в Столовой палате был государев именинный стол царевны Татьяны Михайловны. Среди приглашенных были царевичи Грузинский и Сибирский, дядя государя и именинницы Семен Лукьянович Стрешнев, главный воевода похода на Белую Русь Алексей Никитич Трубецкой, Семен Романович Пожарский.


— Что скажешь, князь Алексей Никитич? В каком государстве живем: то ли царском, то ли патриаршьем? Нешто стол государев с патриаршьим сравнится! Где уж нашему самодержцу с владыкой в спор вступать: поставцы-то у владыки от одной золотой посуды ломятся, о серебряной никто и толковать не станет. Вспомни, как государя с государыней да всю семью царскую на новоселье своем кубками одарил — один другого больше, как есть неподъемные.

— Да уж, Семен Лукьянович, покрасовался владыка перед государем, ничего не скажешь. Мол, никому такого богатства, как ему, в Московском государстве не дадено. Не я один — все тогда посчитали: от государя владыке 12 хлебов да 12 сороков соболей, а от владыки семейству царскому 12 кубков серебряных да 12 кусков парчи один другого краше. Мол, знай Никона государь Алексей Михайлович! Только откуда бы у него богатства такие? От рождения гол как сокол. Выходит, то ли попов обирает, то ли царскими подарками так разжился. Все одно — не по чести выходит. Сказал бы ты, Семен Лукьянович, по родству государю нашему. Поди, не замечает за царскими своими делами-то.

— Хотел, хотел сказать, да где там! Слышать ничего не желает. Уж на что тих да мягок, а тут осерчал, говорить не стал. По-родственному — не по-родственному, царский гнев каждому страшен. А коли до Никона дойдет, пощады не жди.

— Так ведь окромя тебя некому, Семен Лукьянович, сам посуди. Да и не об одном богатстве речь, коли бы одного себя владыка тешил. Гляди, еще один монастырь строить принялся.

— Ну, монастырь дело богоугодное.

— Спору нет, только рассуди — где, в каких местах. На Онеге! Название непривычное: Крестный-Ставрос — Кий-Островский! Глухомань такая, места бедные. Все туда везти, все устраивать, нет того, чтобы о войске подумал. Война ведь идет. Сегодня государь в Москве, а завтра-послезавтра не иначе в поход идти придется, войско одевать, обувать, кормить.

— Это против ливонцев-то?

— Против них.

— Да, король шведский городов польских немало побрал.

— А как же, тут тебе и Познань, и Варшава, и Краков. Бесперечь на Ригу двигаться надо. Надо, а денег откуда брать? Не иначе святейший присоветовал государю медные деньги заместо серебряных выпускать. Не пойму, какая с того корысть? Нешто кто когда их в одной цене считать будет?

— Ну, коли государь прикажет…

— Медь за золото считать? Полно, Семен Лукьянович! Где дело мошны коснется, так и дурак разуму наберется. Оно разве что на первый взгляд просто, а там — не миновать смуты, помяни ты мое слово!

— Может, и твоя правда, князь, дело сумнительное…

— А все святейший. Вон и Никита Одоевский мне на днях сказал: умаление выходит государевой власти, позор и умаление.


15 мая (1656), на Вознесеньев день, государь Алексей Михайлович отправился из Москвы в поход против шведов в Ливонию.


20 июня (1656), на память иконы Тихвинской Божьей Матери, царь Алексей Михайлович выступил из Смоленска в Ригу.


— Господи, Господи! Который день от государя весточки нет. Все сердце измаялось. Жив-здоров ли?

— Полно тебе, государыня-сестица, как ни приду к тебе, все ты горе кликаешь. Можно ли так, матушка? Гляди, глазки все от слез опухли. Видел бы тебя сейчас государь!

— Аннушка, неужто не поймешь? Ведь супруга я государю законная — не все равно, что приодену, какой с лица буду! Оно и к лучшему, коли государь сам увидит, как убиваюсь по нему, разве неправда? Вот почему только не пишет?

— Сама посуди, государыня-сестица, кабы, не приведи, не дай, Господи, беда какая, тебя бы сразу известили, а раз нет гонца, значит, делами ратными занят, не до царицы ему. Ты мне лучше скажи, чего к тебе святейший-то заходил? С добром ли?

— С благословением.

— Только ли? Фоминишна сказывала, огорчил тебя, никак.

— Не пойму я его, Аннушка, таково-то сурово мне все наказывает. Батюшка наш родимый, уж на что крут, николи так с нами не говаривал. Царевна Марфинька у мамушки вырывалася, к нему побежала, даже посохом пристукнул — мол, нянек распустила, дитяти волю дают. Так ведь не простое дитя-то — царское!

— Да уж, суров святейший, куда как суров.

— Да и Марфинька-то вырвалася — с царевной Татьяной Михайловной играть вздумала. Татьяна Михайловна расщекотала ее всю, ан беда. Только и Татьяна Михайловна дитя не пожалела.

— Известно, для нее святейший всегда прав.

— А как иначе!

— Как, говоришь? Даже супротив государя за святейшего выступает. Со стороны поглядеть…

— А ты и не гляди, сестрица, не гляди. Ни к чему они, твои доглядки. Не наше с тобой дело царскую фамилию оговаривать да рассматривать.

— Полно тебе, Марьюшка, нешто ты не первая в теремах — нешто не государыня-царица.

— Ой, нет, сестрица, ой, нет. Мы-то с тобой не царской крови, и равнять себя с царевнами я николи не буду.

— А детки твои как же?

— Я что, Аннушка, я как повой на яблоньке: яблочки-то на мне родятся, да я на дереве одна веточка. О том помнить надо.

— И кто ж тебя премудрости такой обучил? Не святейший ли?

— Чего ж ему меня не учить, коли государь его за себя опять и государством править оставил, и семейством нашим. Для меня важнее его человека и быть не может. Государь вернется, Бог даст, тогда другой разговор.

— Тогда государь приказывать станет. Экая ты у нас, сестра, тихая да покорливая. Нрава у тебя своего нету. Все ищешь, кого бы послушать, кого бы за науку благодарить.


31 июля (1656), на предпразднество происхождения древ Честного и Животворящего Креста Господня, царь Алексей Михайлович осадил, а в дальнейшем и взял город Динабург.


14 августа (1656), на предпразднество Успения Пресвятой Богородицы, в присутствии царя Алексея Михайловича командующий русским войском Семен Лукьянович Стрешнев взял приступом город Куконос (Кокенгаузен).


21 августа (1656), на день памяти преподобного Авраамия Смоленского и преподобного Авраамия Трудолюбивого Печерского, царь Алексей Михайлович пришел под Ригу, остановившись от города в 5 верстах.


5 октября (1656), на день памяти святителей Петра, Алексея, Ионы и Филиппа митрополитов, и Ермогена, патриарха Московского и Всея России, чудотворцев, царь Алексей Михайлович из-за измены немецких офицеров, служивших в русском войске, вынужден был отступить от Риги и направиться походом в Москву.


31 октября (1656), на день памяти преподобных Спиридона и Никодима, просфорников Печерских, в Полоцке застала царя Алексея Михайловича весть об избрании его королем Польским и Великим князем Литовским,[39] о чем им была немедленно послана весть к царице, царевичу Алексею Алексеевичу и патриарху Никону через боярина Семена Лукьяновича Стрешнева.


— Ты что ж, боярин, волю свою творишь, не судом поступаешь?

— О чем ты, владыко?

— О том, боярин Стрешнев, что с вестью государевой радостной тебе к патриарху явиться надобно было, а уж потом к царице? Али сам государь тебе порядок такой наказал?

— Зачем государь. Я, владыко, не первый десяток лет землю топчу, не первый и во дворце бываю. Мне ли не знать, что за государем черед государыне честь отдавать, а уж потом всем прочим. Испокон веков так было.

— Всем прочим? Это как же понимать тебя, Семен Лукьянович? С кем же это ты владыку духовного смешал? Как посмел? Ужо государь возвратится!

— Бог даст, счастливо возвратится, тогда пусть мой государь меня и судит, коли в чем оплошал. Только, Господи прости, свои порядки ты, владыко, заводишь, свои — не те, что от патриарха Филарета положены были. Хоть князя Никиту Одоевского спроси, каждый царский гонец от царя царице Евдокии Лукьяновне кланялся, а уж потом патриарху. Так-то!

— Ишь, как заговорил, боярин! Родством своим кичиться вздумал! Откуда смелости такой, не по чину, набрался! Супротив отца духовного, супротив церкви святой бунтовать вздумал! Не пройдет это тебе, николи не пройдет! То-то, гляжу, вы там с Трубецким да Одоевским по углам шептаться стали, друг к дружке еще когда зачастили. Не надейся, боярин, что Никон с места своего ради тебя да дружков твоих сойдет. Даром, что ли, государь в ноги Никону кланяется на богослужении каждом? Не было, говоришь, такого порядка? Значит, будет, боярин! Навсегда будет. Мое слово крепкое!

Глава 3 Ссора

Четырнадцатого января (1657), на день Отдания Богоявления, царь Алексей Михайлович вернулся из похода в Москву.


Устал. Что ни говори, устал. И то верно, не так возвращаться думалось. А все из-за слухов. Ведь под Ригою стояли. Взяли бы город, не иначе. Откуда только вести пришли, будто король свицкий Карлус X[40] на Ливонию походом пошел. Осаду тотчас снять пришлось, да к Полоцку отступить, перемирия ждать. Хорошо еще поляки Московского царя на своем престоле видеть пожелали. Святейший больше всех рад — ему война горше других далась. Вот, мол, государь, сам плоды ратных дел российских видишь. Дал бы Бог все к благополучному свершению довести, а то не ровён час… На бранном поле не то, что во дворце патриаршьем. Прав князь Никита Иванович: отсюда о войне судить — все равно что в тавлеи[41] играть. Не страшно, да и не ущербно. Ни о ком из воевод плохого слова не скажешь, ни в чем не упрекнешь: и храбры, и расчетливы, и в воинском деле сызмальства — толк знают. А ведь, как один, твердят: не нужна эта война. Как оно в жизни выходит: дух воинственный у преосвященного, не у воевод. Видно, расчет иной. Кто прав, еще рассудить надо.

Да, мальчик тот с ума нейдет. Как его по имени? Не Тарасий ли? Из Осипова монастыря. Ничего бы о нем не узнал, кабы своими глазами похорон в Чудовом монастыре не увидел. Удивился — плакальщиков никого, да и дело в сумерках. Спросил — преосвященный осердился, пустое любопытство будто. Ответил с гневом: дела церковные — не царские. Мол, послушник один. На том и разговору конец.

Оно и поверил бы, забыл, да что-то за сердце взяло. Может, гробик махонький. Дмитрий припомнился. В теремах царица, как сказал, в слезы: изломал, говорит, мальчонку старец в Осиповом монастыре. До смерти изломал. Много ли семилетнему надо. А в Москву потому, мол, святейший привезти велел, что из обители его вроде как живого еще забирали. Это уж в Чудовом здесь обмыли и в гроб положили. Тарасий… Надо на помин души денег послать, да не осерчал бы совсем собинной друг. И так душой покривил — правды ни монахам, ни мне не сказал. Бог с ним! Душенька детская ангельская, и так в рай сразу пойдет.

Одно нехорошо — Иосифо-Волоцкая обитель. Сколько в ней святых людей заточено было, сколько мученическую смерть приняли. Царь Иван Васильевич самого митрополита Даниила в обитель сослал. И Максиму Греку там побывать довелось, и государю Василию Ивановичу Шуйскому. А тут — дитя малое, ни в чем не повинное.

А забот-то по Москве сколько! В Иосифо-Волоцкую обитель непременно на богомолье съездить надо, мощам преподобным Иосифа Волоколамского и Серапиона поклониться. Царица все про Звенигород поминает. Ее правда, краше места на земле нету. Рящев сказывал, таково-то хорошо все там строится! Стены с башнями из кирпича. Отличный мастер Шарутин. Городовую стену Троицкого Калязинского монастыря вывел — загляденье, и в Звенигороде потрафил. Семь башен: шесть граненых, над Святыми воротами — Красная, квадратная. Кровли шатровые. Три яруса боя — не хуже наших кремлевских. Боевой ход на поддужках да под тесовой кровлей. Какую хошь осаду выдержат!

Игумен за всем досмотрел. Царский дворец. Царицыны палаты — они понаряднее. Одно крыльцо на кубышках чего стоит. Поразмыслив, и второй этаж повелел прирубить. Деревянный. Для опочивален — царицыной да детских. В дереве не то что в Москве, а и там спать куда лучше. Здоровее. Царице и семи палат достанет, зато царских целых четырнадцать. Мастер Шарутин хотел и второе жилье в государевых палатах возводить. Пока незачем. Главное — большую столовую палату для приемов спроворили. Тоже есть чему и москвичам и иноземцам подивиться. На белокаменных подвалах, на высоком подклете — для поварни да кладовых, а как же! Вход один чего стоит! Шарутин измыслил: по широким каменным ступеням, через звонницу — трехъярусную, с трехшатровым верхом. Сама трапезная под сводами, да не на один столб, а на два. На втором ярусе — храм Божий. Башенка часовая пристроена. Поди, град Китеж красивей не был. Да вот часу нету в свое удовольствие царское пожить. Видно, и царице по сердцу пришлось. Ну, она-то, смиренница, и просить не станет. Иной раз глаза вскинет, ровно просит, только и всего.

Коли сравнить новую Столовую палату со старой трапезной, что у Святых ворот, сразу видать — далеко государство Московское шагнуло. Далеко! Старую-то отец государя Ивана Васильевича, Василий III Иоаннович ставил. Подклет кирпичный, пол тоже. В ней и службы церковные совершались. Еще с Соломонией Сабуровой[42] великий князь туда приезжал. Только и красоты, что ценинными плитами обложена, а так и тесновата, и низковата. Одно слово — не царская. Спросить подьячих Каменного приказа, как дела обстоят с братскими кельями. Чтобы о них, не дай, Господи, не забывали. Ни-ни.

Время-то, может, для Саввино-Сторожевского монастыря и нашлось — собинной друг недоволен. Дескать, далеко от Москвы. Не след государю от столицы удаляться. И так, мол, много времени в походах на чужбине проходит. Оно, если рассудить, так и есть, да снова бояре воду мутят. Князь Алексей Никитич в гневе такое сказал! Не о делах твоих, государь, преосвященный печется — о себе одном заботится. Чтобы ты под присмотром его каждый час оставался. Не ехать же ему за тобой в Звенигород! Ему лучше, коли ты в походе, а уж коли вернулся, шагу бы без ведома его ступить не мог. Сестра Ирина Михайловна тоже, не иначе, как с досады, бросила: государь ли ты, братец, али патриарший послушник? Гляди, как бы тебя, как отрока осиповского, святейший не изломал. Баба-баба, а по нраву быть бы ей воеводой.


30 апреля (1657), на память Обретения мощей святителя Никиты, епископа Новгородского, патриарх Никон ходил на Воробьеву гору, где заложил в селе Красном патриарший двор. На закладке двора, обок государева терема, присутствовал приехавший по случаю торжества из Москвы царь Алексей Михайлович.


— За великую честь, что сестру навестить решил, спасибо тебе, государь. Великое спасибо!

— Никак все досадуешь, Аринушка? Будто сама не знаешь, с кем мне еще в семействе нашем по душам потолковать.

— У тебя, государь-братец, царица есть, да и наставник духовный от себя ни на час не отпускает. Чего уж обо мне-то, царевне, говорить!

— Полно, полно, Аринушка, я к тебе за советом, а ты…

— Прости, государь-братец, прости ради Христа. Нрав у меня, сама знаю, нелегкий — не могу не попенять. Да и с тобой куда как редко вижусь. Иной раз, думается, не узнать могу. А вот возьми, с той же сестрицей нашей младшей…

— С Татьяной Михайловной? Захворала, что ль?

— Бог миловал. Да вот, вишь ты, в монастырь Ново-Иерусалимский зачастила.

— Как зачастила? С тобой да царицею, верно? Хотя царица, и правда, там не бывала. Значит, с тобою?

— То-то и оно, что сама. Уговоров никаких слушать не хочет. Мол, благословил святейший, и вся недолга.

— Ну, если сам святейший…

— Братец, Алексей Михайлович, да очнись ты наконец, глаза-то протри! Ведь к святейшему она и ездит! Духовный отец наш, скажешь? Знаю твои речи, все знаю! Так ведь слаб человек. Чего уж там, Татьяна души в нем не чает.

— Господи помилуй, да как ты можешь, царевна, как можешь? Помыслить о таком, и то грех великий!

— А что, грехи да беды по людям не ходят? Не ходят, братец-государь? Не о святейшем пекусь, Господь с ним, — о сестре нашей. Что же ей сердце-то себе рвать, муку такую принимать? Уж лучше сразу всему конец положить. Да и при дворе разговоров да шепотков помене станет — тоже тебе да чести твоей польза.

— Да как же я собинного друга-то ни с того, ни с сего обижу? О том подумала?

— Что хочешь придумай, волю свою покажи — царь же ты, царь! Самодержец Всероссийский!

— Нет уж, сестра, врать собинному другу не стану. Что хочешь доказывай, а душой кривить перед ним не буду. И опасений твоих принимать не хочу.

— Собинного друга пожалел, а сестры родной не пожалел, так выходит?

— Хочешь, Арина, с сестрой толковать, сама и толкуй. Мне такие разговоры не надобны. Разве что и впрямь не след царевне одной в поездку на богомолье отправляться. Ты мне лучше про другое скажи — видала ли, каких изделий серебряных аглицкий купец Иван Гебдон привез?

— Видала. Как не видать!

— Вот и выбери, что по сердцу придется, да мне наперед скажи, чего ему для тебя заказать.

— Ой, надо ли, государь-братец? Чего меня баловать!

— Чай, российская царевна, царская сестра — как иначе. Я так решил, чтобы Иван сюда мастеров серебряных дел привез — в Мастерской палате всем места хватит. Жалованья положил по десяти рублев в месяц, а купчишка заартачился. Мол, за такую цену ни один мастер в Московию не поедет.

— Это за десять-то рублев? Бога он не боится! Да за такие деньги наших артель целая соберется.

— То-то и оно, что наших. А надо, чтобы по моде европейской, как у всех остальных государей. Тут уж и впрямь раскошелиться придется.

— И что ж ты решил, государь-братец? Неужто цену набавил?

— Не просто набавил. Сказал, что и по двадцати, и по тридцати, и по сорока рублев на год не пожалею, лишь бы мастер отличный и дело свое во всех подробностях знал. Да вот еще поручений разных решил ему дать — пусть старается. Ковров стенных с травами приказал штук двадцать пять привезти. На восьми коврах еще притчи царя Константина. Эти с золотом и серебром. А на восьми, только уж без серебра и золота, притчи царя Филиппа Македонского. Веницейских товаров разных — аксамитов, атласов, бархатов.

— А лоскуты-то у него есть: из чего выбирать надо.

— Есть, Аринушка, есть, да все такие предивные. Разберись, сестрица, потешь душеньку. Может, в хрустальной посуде у тебя нужда — и ее велел из Венеции поболее привезти. Пригодится!

— Вот и слава Богу! Не все ж одному святейшему покои свои дороже царских обставлять.

— Опять ты за свое, сестра! Нрав у тебя настырный!

— Настырный, говоришь?

— Настырный и есть. Сказал я тебе, как мне собинной друг на каждый день нужен, сколь много забот с плеч моих снимает, а ты знай свое твердишь. Не показался тебе, и вся недолга! Чем свой нрав женский тешить, о державе бы помыслила.

— Ну, раз о державе, давай, государь-братец, начистоту и поговорим. Напомнить тебе хочу, сколь много бед твой дядька былой, Борис Иванович Морозов, принес. Не он ли, мало что женитьбу твою на касимовской невесте расстроил, так и с матушкиным братцем, Семеном Лукьяновичем Стрешневым, рассорил. А была ли тому причина, кроме как округ молодого государя одних своих дружков да кумовей усадить? Была? Теперь время прошло, нешто не разглядел?

— Что там былое ворошить…

— Признаться не хочешь вслух, не признавайся. А только я тебе все равно напомню.

— А я-то думал, ты Семену Лукьяновичу до конца дней своих не простишь.

— Чего не прощу? Что по батюшкиной воле ходил к королевичу в сватовстве отказывать? Да чем же Семен Лукьянович виноват был? Велел государь — пошел. Сам потом мне сказывал, как застыл королевич, ушам своим не поверил, а у Семена Лукьяновича дух перехватило — так племянненку жалел. Прощального столованья не было после батюшкиной кончины — сам королевичу все запасы и вино на дом доставлял. Да и мой подарок прощальный кстати…

— Твой подарок? Да быть того не может?

— Почему же не может, государь-братец? У нас с королевичем распри никакой не было. Не наша вина, что дело не сладилось. Вот я ему на память образок святой Ирины и отправила — пусть удачу приносит. Да не о том толк. Ты вспомни, государь, как в день венчания на царство Семену Лукьяновичу должность кравчего доверил с путем — со всеми доходами по должности, да еще отдал в пользование город Гороховец. Полугода не прошло по вестям, что хан Крымский на Москву пошел, во Мценск его направил в помощь главному воеводе Алексею Никитичу Трубецкому.

— Тут и вспоминать нечего — все ровно вчера было.

— Значит, и гнев свой помнишь на Семена Лукьяновича.

— Какой гнев? С чего бы?

— Э, братец, хоть и не сидит царевна за царскими столами, а слухом земля все равно полнится.

— Нешто плохо себя боярин в деле ратном показал? Татары тогда с передовыми отрядами нашими только и спознались, а там сразу к себе в Крымские степи повернули.

— Так-то оно так, да кравчему по должности его каждый час при государе быть надобно. Послали боярина под татарские сабли, а за то время, что он на ратном поле провел, подкоп под него провели. И надо ж ересь такую придумать — в волшебстве обвинили! Вот ты теперь мне и скажи, кто первый на мысль тебя такую навел? Не Борис Иванович Морозов ли, а, государь-братец?

— Может, и он.

— Он и есть. Знал дядька твой о преданности Семена Лукьяновича, так и порешил его, а ты все за правду принял. Мало, что должность кравчего Петру Михайловичу Салтыкову передал, всех вотчин да поместий лишил. Каково? Больно не в масть была Борису Ивановичу касимовская невеста[43] — о друге Милославском хлопотал.

— А вот царицу, сестра, не тронь!

— Да кто ж ее, смиренную да незлобивую, мужу во всем покорную, тронет! Она-то тут при чем? Четыре года Семен Лукьянович в опале оставался. Четыре года! Только когда государь-братец стал с Борисом Ивановичем разбираться, тогда и ему милость свою вернул. И то сказать, милость! Из одного похода в другой назначать стал, а там за Стрешневым всегда победа. Теперь тоже, поди, разберешься. Лишь бы не поздно.


27 июля (1657), на день памяти великомученика и целителя Пантелеймона, патриарх Никон отправился на Воробьеву гору, в село Красное, в свои новопостроенные палаты, где навестил его царь Алексей Михайлович.


Пришел князь Трубецкой к государю в Крестовую палату туча тучей.

— Нечем тебя, великий государь, порадовать, как есть нечем. Все думал гонца к тебе послать, да вот с духом собрался, решил сам обо всем доложить. Куда ни кинь, совет держать надо.

— Да, ничего, князь, не скажешь, незадачливое для нас лето выдалось. Не ко времени Богдан Хмельницкий преставился. Спасибо, с Иваном Выговским казаки сами справились. Он себя гетманом провозгласил, Москве изменил, они его и изгнали.

— Э, государь, нешто ихней раде верить можно! Кто их уговорит, на ту сторону и склонятся. Это что наш народ московский на площадях шумит: раз за одного, раз за другого. Тут рука сильная да надежная нужна, а где ее взять? Вон выбрали сына Богдана в гетманы. Всем бы, казалось, Юрий Богданович для нас хорош, ан взял да в монахи постригся. Присягнул Москве, да и постригся. Как после такого полякам не засомневаться, не начать все по-новой решать.

— Все ты мне, князь, спасибо тебе, растолковал, одного не сказал, что дальше будет.

— Вот я о том и толкую: совет держать надобно.

— Какой уж тут совет, когда ляхи отказались царя Московского наследником польской короны считать. Все завоевания войска нашего решили назад отобрать. Обо всех договорах и вспоминать забыли.

— На мой разум, государь, бесперечь воевать с ляхами придется.

— Твоя правда, князь. Сам о том денно и нощно думаю. Будем вторую польскую войну начинать. Вон и святейший также мыслит, благословение войску дает. С деньгами только нелегко будет. Да на все воля Господня.

— Сам ли в поход, великий государь, пойдешь?

— Как же иначе, Алексей Никитич?

— Москву да государство опять на святейшего оставишь?

— От добра добра не ищут.

— Коли оно добро.

— Мне виднее, князь.

— Да нешто я пререкаться с тобой, государь, посмел бы. Так — с языка сорвалось.

— А ты за языком-то следи, Алексей Никитич. Ведь он, язык-то, что до Киева, что до Тобольска одинаково доведет, оглянуться не успеешь. Только в поход бы мне малость обождать идти. Царица в тягости — ну, как еще сынка принесет, на сердце бы легше стало. За одного-единственного-то как боязно. Иной раз что послышится, аль ночью привидится, так холодным потом и обольет.


17 сентября (1757), на день памяти мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии у царя Алексея Михайловича родилась царевна Софья Алексеевна.


— Ох, кабы знала ты, сестрица Анна Ильична, еле-еле до палат своих добрела. Ноги так и подкашиваются, в глазах туман. Голоса ровно за дверью какой слышу. Спасибо, вечерня недолго шла, а то ну как сомлела бы — государя прогневала.

— Немудрено, государыня-сестица, после родов на двенадцатый день да в церковь плестись, цельную службу отстоять! И то хорошо, что на Троицкое подворье переходы из теремов есть. Меньше глаз любопытных, да и дорога короче.

— Это все государь озаботился. Частенько в храм Сергия заходит, а уж на память преподобного Сергия — что 5 июля, что 25 сентября — всенепременно. Накануне вечерню отстоит, на самый праздник — литургию. Вот и мне наказал быть.

— Сказала бы, что неможется.

— И что ты, сударушка, что ты! О немочах бабьих государь и слышать не хочет. Так поглядит, что, кажись, земля под ногами того гляди разверзнется. Софьюшкой попрекнул. В первую ночь, что с рижского походу воротился, понесла, говорит, ты, Марья, да и тут девку. Вот как!

— Спросить тебя, государыня-сестица, все хотела: Софьюшку-то опять в Успенском соборе крестили?

— В Успенском, Аннушка, в Успенском. Преосвященный приказал.

— Нешто у мощей святителя Алексея не лучше? Боярин-то мой Борис Иванович сказывал, что со времен царя Ивана Васильевича всех царственных младенцев в Чудовом монастыре, у раки святителя крестили. Первым, дай Бог памяти, казанского царевича малолетнего, нареченного в крещении Александром. А уж дальше одного за другим царевича Ивана Иоанновича, царевну Евдокию, Федора Иоанновича, а там и племянника своего от брата Юрия — Василия Юрьевича.

— Ох, и не задалась у них у всех жизнь-то!

— Как не задалась? О чем ты, государыня-сестица?

— Сама посуди: царевича Ивана родной батюшка до смерти зашиб. Евдокия Ивановна рано померла. Федор Иоаннович хоть и пожил, да ведь разное о нем говорят.[44]

— Что головкою-то слаб был?

— Вроде того, да и здоровье имел не ахти — все прихварывал. А о Василье Юрьевиче и толковать нечего. Отец-то его родной совсем без смысла был, ни на какое доброе устроение не годен. Чего уж от дитяти ждать: долгого века не проживет. Вон и дочка у государя Федора Иоанновича Федосья Федоровна. Там же крестили, а двух лет не прожила.

— Государыня-сестрица, окстись, что говоришь-то! А как же супруг твой, как царевны Ирина да Татьяна да Анфиса Михайловны — разве не у мощей святителя крещены были?

— Так-то оно так. Да ведь и мы с государем Митеньку нашего там крестили. А как он хворать начал да чахнуть, сам повелел в Успенском соборе крещение совершать. Вот теперь четырех дочек и царевича — всех там, в соборе, крестили. Может, Господь им больше счастья пошлет, кто знает…

— Погоди, погоди, государыня-сестица, а что я Марфиньки не вижу. Не захворала ли, Господи, сохрани да помилуй?

— Нет, нет, у царевны Ирины Михайловны она. Иной раз на ночь ее принесет, иной раз и ночевать у себя оставит.

— Помнится, это царевна Татьяна Михайловна деток-то любила да приголубливала. А теперь что же?

— Вот поди ж ты. Теперь, как Марфушка на ножки встала, с ней одной и занимается. Мамка государева говорит, чисто старица Великая с самой царевной Ириной Михайловной. Веришь, кукол ей устраивает, за лоскутами в Мастерскую палату посылает, из торговых рядов велит игрушки приносить. Только больше с книжками сидит — грамоте царевну Марфу Алексеевну обучает. Пять лет дитю, а все буковки в букваре показать может, да бойко так.

— Государь, поди, учить Марфиньку будет.

— Да нет, учителей решил брать, как царевич подрастет. Годок-другой подождать придется.

— Поди, преосвященный так сказал.

— Откуда мне знать, Аннушка. Одно только — государь говорил, будто в Полоцке ученого монаха[45] встретил. Рацею[46] тот в честь государя преотличнейшую сочинил, и такой рацеи никому в Москве не сочинить. Сама слышала, как боярину Ртищеву сказывал. Мол, всенепременно надо бы того монаха Симеона Полоцкого в Москву взять, то ли к Печатному двору, то ли в школу какую, а там и к царским детям приставить.

— И преосвященный согласился?

— Ну, что ты, Аннушка, преосвященный да преосвященный! Придет время, государь ему и скажет, а пока…

— Вот и я о том: пока…


19 апреля (1658), на день поминовения священномученика Пафнутия, иерея Иерусалимского, и святителя Трифона, патриарха Константинопольского, а также преподобного Никифора игумена, царь Алексей Михайлович повелел все Кремлевские и Белгородские ворота переименовать, писать и называть: Фроловские — Спасскими, Куретные — Троицкими, Боровицкие — Предтеченскими; в Белом городе Трехсвятские — Всесвятскими, Чертольские — Пречистенскими и улицу Пречистенкою; Арбатские — Смоленскими и улицу Арбат Смоленскою; Мясницкие — Фроловскими.


— Не гневись, великий государь, только никак в толк не возьму, пошто патриарху такую сумятицу в Москву вносить. Назывались ворота и назывались, назывались улицы и назывались. Сам посуди, были Фроловские ворота в Кремле, теперь оказались в Белом городе. Мне, грешному, не разобраться, а простолюдину что делать?

— Что тебе-то за печаль, Семен Лукьянович? Своих дел у тебя мало? Все бы ты спрашивал да свое доказывал!

— Да что ж тут докажешь, государь! Я только осведомиться хотел — больно толков по городу много пошло. Ни к чему ведь это народ мутить. Вон Никон чего среди попов наделал — только что не в волосья друг дружке вцепляются. Теперь и за Москву принялся. Люд-то московский взбунтовать проще простого — гляди, дороговизна какая пошла. Медный рубль уже в десять раз дешевле серебряного стал. Жить-то людишкам как? А тут опять перемены.

— Ну, от таких перемен людишкам ни тепло, ни холодно.

— Знаю, государь, что прогневать тебя могу, все знаю, да терпеть боле сил нету. Ни тепло, ни холодно, говоришь. А откуда им знать, чего дальше из перемен-то никоновских будет? Рубли медные чеканить стали, тоже по первоначалу перемен не видать было. Прочности, прочности в жизни не остается, вот что! Ты дьяков-то порасспроси, о чем людишки в Торговых рядах да на Ивановской площади толкуют, какого зла для себя ждут. А ведь тебе, великий государь, спокойствие в Москве надобно, тебе еще воевать идти, город на произвол судьбы оставлять. Меня не слушаешь, вот у князя Алексея Никитича спроси. Думаешь, потому боярин Трубецкой молчит, что со мною не согласен? Да скажи ты государю, князь, — раз козе смерть! — всю правду скажи!

— Прав Семен Лукьянович, государь, что там говорить — во всем прав. Не порядок это — смута одна. Патриарху лишь бы власть свою во всем доказать, чтобы все его силе дивились, его одного слушали.

— Думаешь, князь, от одних твоих слов указ царский отменять буду?

— Да Бог с ним, с указом. Что сделано, то сделано. Нынче уж не исправишь, коли захочешь. Слово не воробей: вылетит — не поймаешь. По мне, великий государь, смута церковная куда страшнее. Ладно, попы промеж себя свою правду ищут, так ведь и прихожан в свои распри втягивают. Того гляди, брат на брата с дубиной пойдет.

— Не вам, воеводы, преосвященного судить.

— Кто ж его судит! Пусть по своим владениям порядки свои заводит, в дела государственные не мешается. Не думай, государь, народ все примечает, а там и во власти сомневаться начнет, волю брать. Тогда что, великий государь?

Пошли Стрешнев с Трубецким. Вона как разволновали. Только вот если подумать, и впрямь в патриаршью Крестовую палату, что в твой дворец входишь. Из сеней просторных на восток большие двери. Насупротив дверей, под иконостасом, патриаршье место — кресло с бархатною подушкою да бархатным подножием. Да и бархат особый — золотой по червчатой земле. По сторонам от патриаршьего места лавки под полавошниками, на каждый случай особыми. На каждый день святейший разрешал суконные зеленые класть, по праздникам — бархатные. Иной раз бархат рытый по красной земле с травами черными, иной — по зеленой земле тоже травы черные. А полавошники все подложены крашениною лазоревою. Коли край и откинется, поглядеть не стыдно. От патриаршьего места до входных дверей на полу попона пестрая, по праздникам — ковры богатейшие, один другого дороже да краше. Не случайно говорили, какие купцы с востока в Москву ни приедут, весь товар сначала святейшему кажут: не приглянется ли что.

Сколько раз к святейшему ни захаживал, все надивиться не мог. Не по мирскому чину палата изукрашена — разве что подоконники под сукнами лазоревыми, — а царским покоем смотрится. Чего одно паникадило огромное посеред палаты стоит, да еще с часами в нижний ярус вделанными! Звон и тот святейший придумал на Ивановской колокольне, чтобы к себе гостей прямо в Крестовую палату созывать. Все духовные пуще грома небесного боялись его с благовестом спутать, вовремя на патриаршье сидение не прибыть. Мало что святейший в Крестовой по некоторым дням вечерню и утреню слушал, настоял, чтобы общее торжественное моление с царем да боярами в навечерии праздников Рождества Христова и Богоявления тут же происходило.

А может, и есть правда в словах воеводских? Может, не зря они святейшего в мирском тщеславии подозревают. Вон и тут Государь вошел, а святейший на своем месте приподнялся, а навстречу идти медлит. Ровно шаги считает: кто сколько друг дружке навстречу пройдет.

— Редким гостем у меня ты стал, великий государь, ой, редким. Не гордыня ли тебя после походов обуяла?

— Какая ж гордыня, владыко. Сам знаешь, дел сколько.

— Неужто так плохо без тебя управлялся?

— Что ты, что ты! У меня такого и в мыслях не бывало. Да вот попенять тебе, владыко, пришел. Просил я тебя двух дворян, что в походе польском на чужую сторону перекинулись, от церкви отлучить. Поди, забыл.

— Отлучить? Помню, как не помнить. Только не царское это дело решать, кого от церкви православной отлучать. Это уж как я решу, государь, так оно и будет.

— Помилуй, владыко! Не ты ли купца, что счет тебе неверный представил, анафеме предал? Может, слух до меня пустой дошел? Всего-то за счет один, а тут дело государственное. Войску урон нанесен. Осаду городскую до конца довести не удалось. Казнить их мало…

— Вот и казни, как пожелаешь. А меня, государь, не учи. Купец власть духовную обмануть хотел. Ты хоть это-то понимаешь? Духовную! Высшую! А с твоими дворянами еще разбираться надо. И нечего тебе меня торопить. Когда час придет, сам тебе скажу. Может, и одной епитимьей дело обойдется. Чай, не в приказ ты к себе, государь, пришел — в патриарший дворец. Тут спорам не место. И коли нечего тебе мне боле сказать, так и иди себе, государь, с Богом. Во имя Отца и Сына и Святого Духа!


— Как полагаешь, Семен Лукьянович, придет конец власти никонианской, али нет? Никак, государь склоняться на наши доказательства стал.

— Почему судишь?

— Не гневается, когда речь о патриархе заходит. Правда, что молчит, но слушает. Иной раз и вопросы задает.

— Дал бы Бог! Меня так, грех говорить, обед государев в честь грузинского царевича порадовал. Может, случайность, а может, и у нашего кроткого государя терпение все вышло.

— Это что государь первый раз святейшего не позвал?

— То-то и оно. Ничего такого и упомнить не могу.

— Святейший еще своего соглядатая послал подсмотреть да послушать, никак патриаршьего боярина.

— Чтоб незаметней было. А Хитрово его и поймал.

— Поймал! Ударил! Оттого святейший жалобу настрочил, суда над Хитрово потребовал. Государь разобраться обещал.

— Что толку, что обещал. Сам Хитрово сказал, чтобы был без опасения: никакого дознания не будет.

— Хорошо бы еще государь прямо в глаза все святейшему высказал.

— Ишь ты какой, в кипятке купаный! Государь по доброте душевной скорее от святейшего прятаться начнет.

— А не простит ли?

— И такое может быть. Поживем — увидим.


10 июля (1658), на день памяти преподобного Антония Печерского, Киевского, начальника всех русских монашествующих, и празднество Положения Честной Ризы Господа нашего Иисуса Христа в Москве, царь Алексей Михайлович отказался придти на патриаршье богослужение.


— Князь Алексей Никитич, неужто правда?

— Выходит, что правда, Никита Иванович. От самого князя Юрия Ромодановского слышал — куда ж вернее.

— А государь Ромодановского к преосвященному посылал?

— Посылал объявить, чтобы не ждали к литургии, что он-де, государь наш, на патриарха гневен, пошто тот «великим государем» писаться стал и чтобы более так писаться не смел.

— То-то князь Юрий страху натерпелся!

— Не без того. Больно уж Никон разгневался, митру с себя снял и велел Ромодановскому государю сообщить, что слагает с себя патриарший сан, и чтоб Ромодановский ему немедля ответ царский принес. И сам ответа того ждать в церкви остался.

— Неужто надежду имел, что государь к нему придет?

— Али его к себе призовет. Ромодановский сказывал, видно было, что святейший и на это согласен.

— А государь что, как Ромодановский ему все доложил?

— Плечиком, сказывает, повел да князя за службу поблагодарил. Князь Юрий растерялся весь. Спросить у государя об ответе боится, идти ли обратно во храм — не знает.

— Так и не пошел?

— Не пошел. Позже уж ему рассказали, что святейший часа два в алтаре ответа царского ждал. Не дождался.


13 июля (1658), на день празднования иконы Божией Матери, именуемой «Троеручица», патриарх Никон уехал из Москвы в Воскресенский Ново-Иерусалимский монастырь. Перед отъездом патриарху в царском приеме было отказано.


— Ладно ли вышло, Господь один ведает. Не преступил ли я черту власти, мне положенной? А коли преступил — обидел преосвященного? На церковь святую руку поднял? О, Господи…

— Дозволишь ли войтить, государь?

— Ты ли, Борис Иванович?

— Я, я, государь. Прости, что по старой памяти без доклада. Может, теперь честь такая не по мне, да больно потолковать с тобой хотел. Прости стариковское нетерпение!

— Что ты, что ты! Как это дядьке царскому у дверей царских стоять. А что давненько с тобой не толковали, сам виноват, боярин Морозов: не заходишь, теремов сторонишься.

— Не сторонился, когда полезен тебе был, государь, сам знаешь. Да что о старом толковать — день нынешний заботит, ой, заботит.

— О чем ты, Борис Иванович?

— О преосвященном, государь. Слыхал, уехал он в свой монастырь гневен. Слова всякие грозные говорил.

— Какие, Борис Иванович? Не докладывал мне никто. Нехорошо-то как, вот нехорошо.

— Из-за того и пришел, государь. Чай, нрав твой кроткий едва не с пеленок знаю. Сейчас ты раздосадовался, сейчас всю вину на себя возьмешь. По доброте душевной за обиду казниться станешь.

— Справедливости ищу, Борис Иванович.

— О чем ты, государь? Какая такая людская справедливость, когда о державе печься надобно. Вот и тут, не дай тебе Господь патриарха обратно вернуть да еще перед ним и покаяться.

— Да я и не думал.

— Сегодня не думаешь — завтра подумать можешь. Нельзя, государь, нельзя его ворочать. И так сколько бед Никон натворил, какой ущерб власти царской нанес. Ты только слова его припомни: священство царства преболе есть! Мол, патриарх есть образ самого Христа и потому другого законоположника государство знать не может. Никто его судить не может: ни миряне, ни сами епископы, разве что Собор вселенских патриархов. Поди ты их, вселенских, собери да с ними потолкуй! Неужто забыл ты, как Никон против твоего «Уложения» восстал? Неужто жалоб его не помнишь, мол, государь расширился над церковью и весь суд на себя взял? А кому, акромя государя, суд в державе вершить? Кому, скажи, чтобы порядок да единство были? Да и если разобраться, чего Никон воевал. О вере думал? Сам рассмотри, государь, сам умом своим государским пораскинь — ведь одних благ материальных добивался. Там монастыри, там деревни, там пахотных земель клин — глазом не окинешь. Патриаршью свою область расширил, только руками разведешь. В вотчинах своих себе же все церкви приходские подчинил, такой ругой обложил, попишки ни охнуть, ни вздохнуть не могут. Хуже последнего крестьянина живут, в иных местах и вовсе от голода примирают.

— Полно, полно, боярин, кто же, как не Никон, о приходском священстве мне доносить стал, о добре их печься?

— На словах, государь, только на словах! На деле, гляди, скольких попов священства лишил! На Спасском крестце, у твоих же кремлевских ворот, толпы несметные запрещенных попов стоят. Ведь жить им, государь, надо! Да не одним — у каждого семьишка, детишек по лавкам не счесть.

— Владыка толковал, что для единого порядка богослужения и строгость можно применить.

— Так не Господь же он Бог, чтобы живота священство лишать. Ну, там наказал, как у них положено, чего запретил, чего объяснил, да и отпусти душу на покаяние, ан нет, чего удумал — своих стрельцов да подьячих, чтобы за попами следили, ругу с них в срок собирали, поборами донимали. Не иначе Господь простер над тобой длань свою, что Никон сам титула великого государя от тебя не принял.

— А пользоваться им стал!

— Видишь, государь, видишь: тогда одна у него игра была, теперь другая. Теперь и рад бы былое вернуть, да поздно. Что я говорю! Дай Бог, чтоб поздно было — теперь все от тебя, государь, зависит: не смягчишь своего сердца, по справедливости рассудишь, на своем стоять будешь — большое облегчение государству сделаешь.

— Полно, Борис Иванович, какому государству — разве что боярам да церковным чинам.

— Нет, нет, государь, может, еще смуту в народе остановишь. Ты и то, государь, в расчет возьми, людишки в толк не возьмут, что Никон менять задумал, почему их отцов духовных лишил. Если кто в своем приходском попе и сомневался, теперь его сторону всенепременно примет — за мучения его, за невинное претерпение. Нешто ты людишек наших не знаешь? И еще тебе, государь, скажу: не праведный гнев Никоном руководствовался. Кабы праведный, кабы от сердца, прямо из собора бы и уехал куда глаза глядят. Разве не так? Ан нет, в самом соборе сколько часов милости твоей ждал, а там еще на своем дворе на трои дни задержался: не пришлет ли царь извинений, не опамятуется ли, Господи прости!

— Уймись, Борис Иванович. Высказал, что на сердце лежит, и будет. Большой грех на душу берешь так-то преосвященного судить. Наверно, и я тоже.

— Прости, государь, только дай последнее слово молвить. Помнишь, как в последнюю моровую язву Никон в Вязьму выехал, народ московский на произвол судьбы покинул? Как он Священным Писанием в грамотке своей доказывать стал, что бежать от бедствия, хотя оно самим Господом ниспослано, нет греха? Нешто простил ему это народ-то?

— Твоя правда, не бывало такого ранее. Только если рассудить…

— Не гневайся, государь, на старика, только пришла пора власть царскую во всей ее силе снова представить. Бог с ним, с другом твоим собинным. О престоле подумай, Алексей Михайлович, о самодержавии, что отец тебе завещал!


14 августа (1658), на память пророка Михея, подьячему Ларке Александрову за то, что пропустил в грамоте полный государев титул, было велено учинить у Разрядного приказа наказанье — бить кнутом.


— Велел, великий государь, напомнить тебе, чтоб Ивану Гебдону спешно отписать.

— Вот и пиши. Про чеканные кубки. Чтобы десять штук больших с кровлями чеканных привез. На кровлях бы у кубков травы с разными цветами, с орлами, с мужиками да головами, а в поддонах также травы и звери, и птицы, и мужики. Про хрустальную посуду ничего Иван не пишет?

— Как же, как же, государь. Пишет купчишка, что отправил веницейских поставцов узорных с судами и скляницами десять сундуков.

— А поставцы какие?

— Из грамотки немного выразумеешь, разве что чеканные да резные.

— Вот и ладно. Сегодня же и отправь. Скорее придут.

— Не сомневайся, великий государь: в одночасье отошлем. Тут еще от боярина Ивана Андреевича Хованского[47] грамота пришла победная. Разбил он со своим отрядом под городом Гдовом графа Магнуса де Лагарди. Как есть победа полная.


18 ноября (1658), на день памяти мучеников Платона, Романа диакона и отрока Варула, царица Мария Ильична родила царевну Екатерину Алексеевну.


На дворе боярина Морозова Глеба, что на Тверской, суматоха. Возок боярский у крыльца. Ездовые коней разбирают, перекликаются.

— Никак не ко времени я приехала, невестушка Федосья Прокопьевна?[48] Собираешься куда?

— Ой, матушка Анна Ильична, ты да не ко времени! Завсегда твой приезд в наш дом праздник. А тут я сама к тебе засобиралась. Надобно государыню нашу с новорожденной поздравить, так думала, может, возьмешь меня с собой в терема-то.

— Все пужаешься, невестушка, и когда только попривыкнешь.

— Да я, кажись, и приобыкла, да все перед государыниным лицом светлым как бездыханная стою.

— Не больно-то, как погляжу, Глеб Иванович тебя в люди-то пускает. Стережет молодую жену-красавицу.

— Что ты, что ты, невестушка! Не боярин не пускает, сама никуда не рвусь. Все дома лучше кажется. То делом каким займешься, то с Ванечкой поиграешь, то книжку священную возьмешь, глядишь, дня как и не бывало. Хорошо так, покойно.

— Умница ты у нас, Федосьюшка, разумница, а все, кажется, лучше бы было, кабы когда и девок сенных позвала — попеть да поплясать, с дурками бы позабавилась. Где это слыхано, день-деньской одна да одна. Нешто так у вас в батюшкином доме-то было, в соковнинском?

— Может, и не так, невестушка, да какое сравнение. Глеб Иванович человек достойный, в летах. Иной день ему неможется, иной полежать, поотдохнуть хочется. Ведь седьмой десяток разменял, тут и уважить человека надобно. А мне и с книжкой хорошо, а в тишине да спокое и того лучше.

— Тебе виднее, ласонька. А в терема ехать — вот поотдохну у тебя маленько, вместе и поедем, коли на то твоя воля. Государыня-сестрица непременно тебе велела у нее быть. Любит она тебя, Федосьюшка.

— Вот спасибо-то государыне за привет да ласку, вот спасибо! Только спросить у тебя, невестушка, все хотела, почему царевну Екатериной нарекли. Глеб Иванович говорит, отродясь имени такого в государевой семье не бывало.

— А что делать будешь? На седьмой день от рождения дитяти имена-то какие пришлись. Дай Бог памяти, Мастридии, Филофеи, Августы да Екатерины. Положил государь, быть дочке Екатериной.

— Ты уж прости любопытство-то мое, Анна Ильична, государь-то как дочку принял? Никак пятая царевна. Сказывали, все сыночка дожидался.

— Эх, Федосьюшка, мне бы хоть дочку Бог послал, счастливее, кажись, человека на земле не было. А государь, веришь, даже порадовался, не то что с Софьюшкой. Пироги велел отменные ставить — сама увидишь, и тебе принесут. В храме Зачатия Анны, что в Углу, в Зарядье, приказал придел в честь великомученицы Екатерины возводить.

— Хорошо-то как, Господи!

— Оттого, может, что совпало: государю о рождении царевны доложить пришли, и в ту минуту к нему гонец от енисейского воеводы Афанасия Пашкова, что город Нерчинск уже отстроил, двух лет от основания не прошло. Возрадовался государь сердечно. А Юшка-юродивый ему и скажи, что, мол, отныне имя Катерины в царствующем доме процветать станет.


Который день царевна Ирина Михайловна одна в своей палате. Никто не зайдет, да и самой видеть никого охоты нет. Только мысли одни — дотошные, тайные.

Весна ранняя пришла. Еще в апреле снег в Кремле весь сошел, разве по закоулкам дворовым найти можно. Травка проклюнулась. Почки на яблонях набухли. Птиц налетело множество: зимние еще не убрались, а вешние на пороге. По утрам ни свет ни заря гомонить начинают. Может, сад-то перед окнами палат царевен старших и невелик, зато зазеленеет — ни двора соседнего Патриаршьего не видать, ни шуму с Соборной площади не слышно. Вроде тихнет все в зелени. А когда сереборинник зацветет, и вовсе от духу сладкого голова, как в Коломенском, кружится. Пчелы жужжат — патриарх велел на верховых своих садах ульи поставить.

Весна, а в теремах, как в могиле. Сестрица Татьяна Михайловна к столу и то не каждый раз выходит. Сколько раз братцу-государю в ноги кинуться хотела, чтобы разрешил в Ново-Иерусалимский монастырь хоть на богомолье съездить. Еле удержала — акромя гнева государева, ждать нечего. Пря у государя с патриархом великая вышла. Господь им судья. Не надо бы так святейшего возносить, не надо бы и так отторгать, да не бабье это дело. Царевне, известно, тошно. Да что проку, коли бы и побывала в монастыре, преосвященному под благословенье подошла… Только сердце рвать.

А тут племяненка, царевна Анна Алексеевна, в одночасье прибралась. В день еще играла, сказывали, смеялась, к ночи полымем загорелась, да к утру и нету ее. Царица от слез опухла. В голос плачет. В каждую пору хоронить тяжко, а уж в мае-то и вовсе. Подумаешь, может, и впрямь по имени и судьба. Поначалу имя счастливое было. Всех не припомнишь, а вот если навыборку.

Десятого февраля — поминание благоверной княгини Анны. Свицкая королевна, супруга великого князя киевского Ярослава. Мощи открыты в Новгороде Великом, в Софийском соборе. Перед кончиной схиму приняла под именем Ирины. У другого князя Киевского Всеволода I от дочери императора Византии Константина — княжна Анна, Владимира Мономаха сестра. В Киевском соборе Андреевском постриглась. Да вот хотя бы только что к лику святых причислили княгиню Анну Кашинскую. Дочь князя Ростовского Дмитрия Борисовича, супруга Тверского князя Михаила Ярославича. Как супруг мученическую кончину принял, тоже постриглась и к сыну в Кашин переехала, оттуда и Кашинская.

А вот при государе Иване Васильевиче все ровно переломилось. Дочку первую — сына-то сколько лет ждали! — Анной нарекли, не жилицей на свете этом оказалась. В младенчестве скончалась. Иван Васильевич, как ни грозен, все о Аннушке мечтал. От второй супруги, черкасских князей девицы, семерых дочек имел — ни одна не выжила. Правда, нет ли, четвертую супругу будто бы по имени брал — Анну Ивановну Колтовскую. Только не лежало к ней сердце — в монастырь насильно постриг. Новую Анну взял — из Васильчиковых, и снова в монастырь. А дочек, что на свет приходили, всех Аннушками называл. А вдруг и впрямь зло какое на имя накликал! Что уж теперь гадать. Дал бы Господь судьбы да здоровья Марфиньке. Уж такая разумная, такая понятливая. Читает, что твой дьячок — все к книжкам тянется. На клавикордах учиться стала. Про историю расспрашивает. Поди, каждого князя в роду наизусть знает, когда родился, с кем сражался, чем в делах прославился. Мальчиком бы ей родиться, и судьба бы к ней подобрей была. На отпевании к гробику сестрицыному подошла, долго смотрела, потом ввечеру спросила: отчего сестрица улыбается. Умерла, больше жить не будет, а улыбается — разве так быть может? Как младенцу объяснить, что от иной жизни и смерть в радость, только бы ей, дочке крестной, никогда такого не узнать. Сохрани, Господи, и помилуй!


7 декабря (1659), на память преподобного Нила Столбенского и святого Амвросия, епископа Медиоланского, царь Алексей Михайлович выходил за Калужские ворота встречать рать боярина князя Алексея Никитича Трубецкого и образ Спаса, который был с войском в походе на юге. После встречи шествие тихим шагом с пением направилось в кремлевский Успенский собор для участия в торжественном молебне.


Никогда б не подумать, что новогодье нынешнее к такому празднеству приведет. Где там! Хоть Федор Федорович князь Куракин и отбил от Лохвиц отряды Ивана Выговского,[49] а все сила у поляков была великая. Оно верно, что и князь Иван Андреевич Хованский разбил поляков Воловича у Друи, да пал на поле брани боярин Семен Романович Пожарский. В битве под Конотопом.

Вот и пришлось по крымским вестям и в Москве спешно Земляной город делать да по городу острог городить. Работы невпроворот. При государе Федоре Иоанновиче, когда в первый раз деревянный город округ Москвы рубили, тоже спешить приходилось. Не зря его Скородомом в народе и назвали. Стена на пятнадцать верст, башен одних без малого шестьдесят, из них дюжина воротных. Высота стен немалая — по две с половиной сажени — без лестниц приставных не перемахнешь. Да что толку — в Смутное время все сгорело. Батюшка велел на их месте вал земляной насыпать, округ ров глубокий выкопать. Незадолго перед кончиной и ограду деревянную поставил. Строить — не строить, а чинить все пришлось. Спасибо, плотницкие мастера умелые оказались. Все к сроку справили, а Серпуховскую да Калужскую башни каменщики вывели — больно сторона опасная. Слава Те, Господи, обошлось.

А Семена Романовича жалко. Другого такого полководца поискать. Хоть в плен его под Конотопом и захватили, при допросе самому хану в глаза плюнул. За то и головы лишился. Княгинюшку свою Авдотью Васильевну осиротил. Деток нету. Каково ей век одной доживать. Назарыч сказывал, заперлась в своем Ховрине, акромя сестер Аксиньи да Афимьи, видеть никого не хочет. Во дворец звал к царице — хворостью отговорилась. Любила, знать, своего соколика. Вон о нем какую песню уже сложили — Назарыч сказывал:

Как два ясныя соколы

В чистом поле слеталися,

Съезжались в чистом поле

Пожарской-боярин с татарином,

Помогай, Бог, князю Семену Романовичу Пожарскому!

Своей саблей вострою

Он отводил востро копье татарское

И срубил ему голову,

Что татарину-наезднику…

Славная песня, ничего не скажешь. Только не сумел Алексей Никитич Конотопа взять. Никакая осада не помогла. И конца войне этой не видно.


20 января (1660), на память преподобного Евфимия Великого, родилась у царя Алексея Михайловича дочь царевна Мария Алексеевна.


Февраль (1660) — в Москве был созван собор для решения вопроса о патриархе.


— Видишь, великий государь, весь Собор, как один человек, порешил Никона патриаршьего сана лишить. Нонича, кажись, каждый уразумел, сколько вреда гордыня его принесла. А ты будто и не рад вовсе. С твоих же государевых плеч обуза спадет. Давно пора! Больно милостив ты у нас!

— Что ж, боярин, до конца приговора Собора не договариваешь. Сан с себя святейший и так уж давно сложил — за митру патриаршью не держался.

— На словах, великий государь, только на словах!

— А на деле, скажешь, собор Воскресенского монастыря строил — восьмое чудо света.

— Что собор, государь, Митяй Полозов недавно оттуда вернулся, сказывает, скит себе построил — как есть второй свой дворец кремлевский. Вот и план Митяй срисовал, каково? Тут тебе и жилье, тут тебе и храмы, да сколько! В полуподвале храм на четырех столпах с четырьмя покоями жилыми, на первом этаже — трапезная да две кельи, на втором — покои патриаршьи из трех комнат и еще один храм, да на кровле — келья патриарха и звонница. Повсюду печи ценинные узорные с лежанками. Кругом роща березовая шумит. Рай да и только. Весь скит изразцами цветными изукрашен да выбелен. Да он себя, великий государь, иначе как во дворце и не мыслит. Потому Собор за гордыню его и положил лишить Никона чести, архиерейства и священства. Кабы Епифаний Славинецкий[50] не вмешался, все бы сразу и устроилось. Он один многих смутил — вот теперь и решай, что делать.

— А про что Епифаний толковал?

— Будто коли архиерей добровольно с себя сложит власть, нельзя, мол, его сана лишить да права по архиерейскому чину служить. На то вину доказать надо да суд назначить.

— Ну, раз правило такое…

— Да нешто ты, великий государь, крикуну такому верить станешь? Чего это он один шумит, а не все архиереи? Может, просто руку Никона держит да время тянет?

— Время-то что тянуть — все едино сана Никону не вернуть.

— Верно, не вернуть. Только он сам хочет в выборах да поставлении нового патриарха участие принимать. Неужто на то ему волю давать? Ведь опять все в свою пользу повернет — больно ловок да и Собор свой в руках крепко держит. Вон сколько соборян при себе в Воскресенском монастыре кормит.

— А что тяжба его с Боборыкиным? Как Монастырский приказ решил: кому землю присудил?

— Ох, государь, и сказать-то страшно. Монастырский приказ землю Боборыкину отказал, а Никон возьми да прокляни Боборыкина-то! Вот и поди, патриарх — не патриарх, а с проклятьем каково жить? И никакой управы на владыку нету.

— Ничего не скажешь, дело не простое, но и сплеча его не решить. Вот митрополит Газский Паисий присоветовал всем вселенским патриархам 25 вопросов про Никона послать, имени его не называя. Вроде как для примеру. Что святейшие решат, то и приму, а пока пусть живет в монастыре, лишь бы в Москву не наезжал. Видеть его не хочу, и конец.

Глава 4 Государев гнев

Двадцать третьего февраля (1660), на память Поликарпа, епископа Смирнского, и преподобного Александра монаха, начальника обители «Неусыпающих», царь Алексей Михайлович чествовал торжественным столом в Золотой палате рать А. Н. Трубецкого. Сам князь Трубецкой получил в награду шубу бархат золотой в 360 рублей, кубок в 10 фунтов, в придачу к окладу 200 рублей и прародительскую князей Трубецких вотчину — город Трубчевск с уездом.


— Потолковать с тобой, князь Алексей Никитич, решил. А в шатерную палату позвал, чтобы глаз любопытных поменьше округ было. Голова от дворцовых пересудов пухнет. Иной раз за цельный день с мыслями не соберешься — колготня одна. Беда моя — стар ты стал, князь. Погоди, погоди, сил в тебе на государские дела, может, и хватит, а в поле боле посылать не хочу. Пускай иные, что помоложе, мокнут да зябнут — ты мне в Москве нужен. Верю тебе, Алексей Никитич, как себе верю.

— Благодарствуй на добром слове, великий государь. Милостью твоею и так, аки солнцем ясным в погожий день, обласкан. Что прикажешь, все сделаю, расстараюсь.

— Знаю, знаю, боярин. Но о ратных делах наших нелегкий у нас с тобой разговор будет. Ой, нелегкий…

— О Василии Борисовиче ты, великий государь, поди, печалуешься. Не так ли? Шереметева потерять — великая беда, знаю.

— О Шереметеве потом скажешь. Ты гляди, князь, словно силы небесные от нас отвернулися. В июне Иван Андреевич Хованский Брест взял, до основания город выжег. Не успел гонец с радостным известием до Москвы доехать, другой ему вдогонку: наголову разбит боярин Чернецким да Сапегой.

— У Ляхович.

— Ну, ты все те места наперечет знаешь. Как такое могло случиться? Как Хованский промашку такую допустил?

— Грех да беда на кого не живет, государь. Не разбирался я с Хованским. Может, измена какая — среди офицеров иноземцев-то хватает. Кто больше посулит, к тому и переметнется. Одно слово — наемники. А может, амуницию во время не подвезли, пороху али еды не хватило. Войсковое хозяйство, сам знаешь, непростое. Главнокомандующему за всем уследить надобно, а людишки — людишки-то разные попадаются. Один свое дело справно делает, другой норовит и своей корысти не упустить. Там сплутует, там чего умыкнет, на что позарится.

— Ладно бы один Хованский, а Шереметев? Вот теперь и растолкуй мне как и что. Всего-то пять лет прошло, как вместе с Богданом Хмельницким Дрожипольскую битву выиграл, и какую! Врагов-то раза в два больше было.

— Значит, судьба. Здесь под Чудновом попал Василий Борисович с войсками в окружение. Восемь недель стоял, а там припасы съестные подобрались, людишки оголодали, пришлось условия мира принимать да к Путивлю отступать.

— Отступать! В плену ведь оказался!

— А тут что скажешь? Сам себя боярин в заложники до исполнения полного условий мира предложил. Только предали его — крымскому царевичу Нурадину выдали, тот боярина в Крым и увез. Дал бы Господь еще свидеться, а то…

— Отдадут крымчаки за выкуп — денег на Шереметева не пожалею!

— Да, трудно тебе без твоего любимого полчанина придется, великий государь, — ни тебе на медведя с рогатиной сходить, ни охотой потешиться.

— На все у Василия Борисовича свой час был — что на дело, что на веселье. Помню, как он еще старших братьев моих царевичей Ивана да Василия Михайловичей в последний путь провожал, у гробов их дневал да ночевал.

— Верил ты ему, великий государь, с детских лет верил, в двадцать шесть лет воеводой в Тобольск поставил. И не подвел тебя Василий Борисович, не подвел. В тридцать ты ему уже боярство дал.

— Теперь-то что проку о том толковать. Думать надо, как боярина из неволи вызволить. Хочу Василия Борисовича возле себя на Москве видеть. Верных людей хочу!


12 августа (1660), в день памяти мучеников Фотия и Аникиты, Памфила и Капитона, в Кремле перед Приказами бит батогами подьячий Котошихин за то, что в важной посольской бумаге вместо слов в е л и к о г о г о с у д а р я написал ошибкою только в е л и к о г о, а государя пропустил.


Опять боярыня от царевны Татьяны Михайловны приходила — не изволишь ли, мол, великий государь, сестрицу принять. Больно надо ей с тобой словом перекинуться. Отослал без ответа. Знаю ее речи. Наперед все знаю. Только бы Никона простил, в Москву призвал, боярским речам не верил. Да бояре-то причем? Нешто своим девичьим коротким умом уразумеет, что ни при чем здесь бояре. Никто не причем. Не хочу более спесь его видеть! Не хочу поучений слушать! Совсем забылся преосвященный. Прав Семен Лукьянович: все оттого, что Москву да государство на него оставлял. Не дело священнослужителю мирскими тяготами заниматься. Чуть не самодержцем себя возомнил. Поскорее бы все кончить — нового патриарха избрать, самого Никона подальше отослать. Вон сколько времени прошло, не ищет супротивец с государем разговору. Ждет. Не иначе ждет, когда сам к нему с повинной приду. Аль в Москву призову. Оттого и сестра покою не дает. Нашел по себе плакальщицу. Недели не пройдет, чтобы с разговором своим не объявилась. А то и вовсе удумала — в монастырь к патриарху переселиться. Спасибо, Арина наотрез отказала, да и меня упредила от безумства такого.

Все тянется, ни одна петля не рассупонивается. Как собинной друг — было время — о войне хлопотал. А теперь как ее кончать? Как? А кончать бесперечь надо — не по карману да не под силу дальше лямку тянуть. Уж на что лих на ратном поле Иван Хованский, прислал сказать, что полк самого Лисовского взял вместе с полковником. Не больно поверилось, ан и правда — другой гонец идет: Жеромский на помощь Лисовскому подоспел, ни много ни мало — двадцать тысяч ратников у Хованского побил да полонил. Польская война войной, а со шведами самое время мир заключать. Вон с марта послы за переговоры взялись, уж лето началось — толку нету. В Малороссии тоже смута. Легко ли? Казаки донские и калмыки посла своего отправили, кажись, Разина Степана, чтоб уговорил царю Московскому служить да самих казаков против крымчаков поддерживать. Выйдет толк, нет ли. Дьяки Посольского приказа сказали, будто по окончании дела непременно в Москву заедет. Будто бы мужик храбрый, хваткий, власть ему жизни дороже. А кому она не дорога? Разве что угоднику какому — не простому человеку. Повелеть наградить его, не жалеючи. Сукна на кафтан доброго — непременно. Шапку. Рукавицы. Пусть ничего не добьется — свой человек все едино нужен. А коли добьется, так и денег дать. Оно вернее будет. На одних московских далеко не уйдешь. Засиделись бояре по палатам да шатрам воеводским. Обленились.


30 мая (1661), на память преподобного Исаакия, игумена обители Далмацкой, царица Марья Ильична родила сына — царевича Федора Алексеевича.


Радость, радость-то какая! Царевич! Не быть государству без наследника. Мамки сказывали, здоровьем слаб — ровно неживой на свет пришел. Обошлось, слава тебе, Господи, — оклемался. Сам к нему на дню по два раза захаживал. Мамки мамками, да царица, поди, опять сколько недель в себя приходить будет. Немудрено, что и сынки здоровьем похвастаться не могут. А ведь под венец шла, дядька Морозов как здоровье нахваливал. Мол, сам гляди, кровь с молоком, щеки, что твои яблочки. За кровью да молоком дело не станет — на то все бабьи притирания и придуманы. Последний раз ехал мимо овощного ряду, в палатках баб с притираниями да хитростями разными видимо-невидимо. От сестры царица слыхала, недомогает Борис Иванович. Кто знает, может, срок его пришел. Свое пожил. Послать надо осведомиться. Обиду на питомца держит. Тут уж что поделать: без обид простому человеку не прожить, а царю и подавно. Меньше бы с тестюшкой богоданным хитрили, о карманах своих заботились. Думали, век государь под их дудку плясать будет. Ошиблись. А все равно жаль старика. Коли и не больно верно служил, к чужим не перекидывался.

Имя хорошее царевичу досталося — ничего не скажешь. На седьмой день от рождения память и преподобного Феодора Чудотворца, и благоверного князя Феодора Ярославича, Александра Невского брата. Главное — память деда почтить можно — с него, Федора Никитича Романова, все и началось. Великий человек был. К Федору Студиту в Феодоровский монастырь свозить его надобно — под прадедовское благословение.


21 июня (1661), на день памяти священномученика Терентия, епископа Иконийского, преподобных Юлия пресвитера и Юлиана диакона, после трехмесячных переговоров, был заключен между Россией и Швецией вечный мир, названный Кардисским,[51] по названию местечка между Ревелем и Дерптом. С шведской стороны переговоры вел Бернтгорн с товарищами, с русской — боярин князь Иван Семенович Прозоровский с товарищами.


— Замолчи, Семен Лукьянович! Сей час замолчи! Утешать царя вздумал! Ладно, государь — может, по-твоему, государя и улестить можно. А с чем к народу, боярин, выйдешь? Как ему скажешь — сколько лет воевали, муку какую да испытания приняли, и все впустую? Нет у России ни земель, ни крепостей, ни воинов крепких: все привиделось да и рассеялось! Договорился боярин Прозоровский — ничего не скажешь! Измена это, измена!

— Государь, великий государь, не дай себя понести гневу! Прозоровского-то что винить. Да, три месяца со шведами толковал. Да, выгоду российскую соблюсти хотел. А кругом что делается? Ляхи в наступление пошли? Сил каких понабрались! Неужто Хованского в трусости заподозришь? Только с Лисовским справился, ан Жеромский на пороге. Воевать на три стороны, государь, еще никому не удавалось — ведь крымчаки тоже о себе напомнили.

— Без тебя, Семен Лукьянович, знаю. Но чтоб такой вечный мир! Вечный, слышишь?

— Оно, государь, вечно одно Царствие Небесное, куда ты внидешь с кротостью своею да справедливостью. Еще ад кромешный, которого нам, грешным, не миновать. А в жизни государственной ничего вечного не бывает. Слова одни. Сегодня вечный, завтра — о нем и думать забудешь. Силенок бы, великий государь, подкопить, вот что.

— Пустого, Семен Лукьянович, не мели. Известно, в земном бытии человеческом о вечности думать не приходится, да только сам сочти: сколько городов завоевали в Ливонии, все обратно возвратили — Кокенгаузен, Дерпт, Мариенбург, Анзль, Нейгаузен, Сыренск, да ведь еще и со всем, что в городах этих взято было. Да еще поставить в те города сколько!

— Что верно, то верно, — десять тысяч бочек муки и пять тысяч бочек ржи. Так зато, великий государь, теперь можем свободно торговые дворы держать в Стокгольме, Риге, Невеле и Нарве.

— Зато! А шведы — в Москве, Новгороде, Пскове и Переяславле! Нешто надо было столько крепостей воевать, чтоб потом эдак-то разменяться! И молиться-то они по-своему свободно могут!

— Сам же ты, великий государь, говорил, что веру отцов не судят. Как же им отческим порядкам изменять? Негоже. А вот церквей строить им нельзя. Разве не так? Теперь гляди, послы российские отныне вольны через земли свицкие проходить без помех.

— А шведы через наши.

— Что ж тут дурного? Лишь бы к дружественным народам направлялись, с миром да по торговым делам. Сам же ты, государь, всем подданным своим разрешил, кто куда захочет, за рубеж торговать да учиться ездить. Ведь разрешил же? И воеводам строго-настрого наказал, чтоб препятствий никаких не чинили. Чем же здесь ты недоволен?

— Сам знаешь, крепостями да землями.

— Э, государь-батюшка, вернутся они к нам, как Бог свят, вернутся — дай срок. Еще напомнить хочу, что боярин Прозоровский выторговал: пленных всех возвратить, а перебежчиков бесперечь выдавать что им, что нам. Ты, государь, о том попомни, что наши пленные все по домам ворочаются, а шведские иные с охотою на Руси остаются. Пример тебе такой приведу. Пять лет назад под Ригою взят был в плен швед Ларион Афанасьев — у Татищевых в дворовых жил, а нонича напросился в ученики к сканного дела мастеру Василию Иванову в Серебряную палату. Татищев, известное дело, держать его не стал, да и ты сам разрешение дал. Выходит, не уйдет от нас, москвичом станет.

— Не о нем ли Хитрово толковал, что свадьбу справлять собрался?

— Что собрался! Уж справил, государь, двором в Кадашах обзавелся.

— А девку откуда взял?

— Нашу, нашу, государь, чеканщика одного дочку. Вот я и говорю, нешто наша мужика своего в свицкие края отпустит? Да и сама туда нипочем не поедет.


1 ноября (1661), в день памяти бессребреников и чудотворцев Космы и Дамиана Ассийских и матери их преподобной Феодотии, скончался боярин Борис Иванович Морозов.


— Государыня-царевна, тетенька Арина Михайловна, чегой-то государыня-матушка плачет, нас всех к тебе да к тетеньке-царевне Татьяне Михайловне отослала? Не захворала ли, родимая?

— Нет, нет, Софьинька, матушка царица, слава Богу, здорова. Другое у нас несчастье. Ты уже, гляди, какая большая, тебе и рассказать можно. Боярин Борис Иванович Морозов, супруг твоей тетеньки боярыни Анны Ильичны преставился. Осиротела Анна Ильична, вот ее все и жалеют.

— А я давно его не видала, уж, поди, и не вспомню.

— Может, и не вспомнишь. Который год боярин прихварывал, на последях ни рукой, ни ногой не владел, да и языком еле ворочал. И то сказать, такую жизнь прожить!

— Какую, тетенька?

— Экая ты, Софьинька, любопытная. Ну, пошто тебе его жизнь, коли уж кончилась?

— А как же сама истории мне читать даешь? Они и вовсе невесть когда случилися.

— Так это для примеру, как она жизнь человеческая да государственная складывается.

— Да разве покойный Борис Иванович не при управлении состоял? Москвой, когда батюшка-государь в походах бывал, управлял.

— О чем это ты, Софьинька?

— Тетенька-царевна Татьяна Михайловна сказывала — сама слыхала, — что апосля святейший то же место занимал.

— Ой, ой, Софьинька, чисто оторопь с тобой берет. Все-то она дослышит, все-то запомнит, коли бы еще и уразумела.

— А ты, тетенька, не бойся: коли сразу не пойму, потом выразумею — лишь бы запомнить, а то вдругорядь не расскажешь.

— Может, и твоя правда, крестница. Ну, что тебе о покойном сказать. Что дядькой у батюшки твоего государя был, сама знаешь. Крепко его батюшка твой любил. Бывалоча, шагу без Бориса Ивановича не ступит — непременно посоветуется.

— Чего ж, государю-батюшке советоваться с простым боярином, коли он сам царь?

— Так это батюшка еще на престол не вступал. А как вступил, сделал боярина главным руководителем во всем, почитай. Во всех приказах — и в Стрелецком, и Большой казны, и Иноземном. А уж в царской Думе первое его место было.

— Значит, заслужил, коли батюшка-государь так его отличал. Тогда почему же народ-то московский супротив него бунтовать стал?

— И про это знаешь?

— Государыня-матушка с тетенькой Анной Ильичной сколько раз толковали, что, мол, горя да страху тогда натерпелись.

— Как же не горя! Народ, он и промолчит, да завсегда смутьяны середь него найдутся, начнут в уши жужжать, вот и пойдет по городу смута.

— Это что боярин все родне своей потрафлял?

— Кто тебе про это сказал? Господи, как есть дитя, а про такое речи ведешь!

— Да коли уж знаю, тетенька-государыня, лучше объясни, чтобы мне в мыслях не спутаться.

— О родне ты забудь, Софьинька! Раз и навсегда забудь! Потому что родня — это дед твой боярин Милославский, ну, и другие тоже близкие. Не в родне дело. Время такое тяжелое было — против откупов да податей людишки бунтовали.

— Потому и требовали боярина головой выдать?

— Потому. А батюшка твой боярина поначалу во дворце скрывал, а потом в Кирилло-Белозерский монастырь втайне отправил. Вот Борис Иванович там два месяца и прожил, не ведал: жив ли останется, нет ли.

— А два месяца это много?

— Кому как покажется, крестница. Иному за целую жизнь станет.

— А боярину стало?

— Откуда мне знать, Софьинька. Прихварывать-то Борис Иванович позже стал, как владыко Никон патриаршество принял.

— Знаю, не любил он его. Да и никто Никона не любит.

— Да как ты смеешь такое о святейшем говорить? Бога побойся, крестница!

— Чего ж тут бояться, тетенька? В теремах только и разговору, что как съедутся в Москву патриархи, так на место владыки другого назначат. Государыня-тетенька Татьяна Михайловна, как услыхала комнатных боярынь, таково-то разгневалась — не иначе правда, а то что гневаться.


23 мая (1662), на празднование обретения мощей святейшего Леонтия, епископа Ростовского, и память преподобной Евфросинии, игумений Полоцкой, у царя Алексея Михайловича родилась дочь царевна Феодосия Алексеевна.


Май не кончился, а уж лето в разгаре. У Кутафьи, что при Троицком мосту, дворцовая мельница шумит. Брызги у плотины стеной стоят, на солнце переливаются. От Аптекарского сада дурманом сладким тянет. Пчелы жужжат. По мосту к Троицким воротам едешь, в обе стороны Неглинка широко разлилась. Рыба играет. Не иначе к дождю. На башне часы второй час пробили. Запоздал князь Алексей Никитич. И дела не делал, а завозился дома. Вот теперь сколько уже Семен Лукьянович, поди, его ждет, а тут еще по Троицкой улице не проехать — никак опять Никон на Патриарший двор за поклажей какой соборян своих прислал. Возы сгрудились — разъехаться не могут. Никак, и до него новости последние дошли.

— Наконец-то, князюшка, еле тебя дождался. Все у окошка, будто красна девка, стоял — боярина Трубецкого дожидался.

— Прости Христа ради, Семен Лукьянович, сам не пойму, как замешкался. Все после кончины Бориса Ивановича мысли тяжелые, за что ни возьмешься, все из рук валится.

— Чтой-то ты, Алексей Никитич, будто и ране не знал — не жилец Морозов, давно не жилец. Да и дружен ты с ним, князь, не был. Чего ж убиваться-то?

— По совести, не о нем думается — о жизни. Ведь в какой чести у государя был, а нонича на отпевание и то государь вроде не с охотой шел.

— Чему ж дивиться? Царское дело оно такое: нужен — в красном углу сидишь, первый кубок из царских рук получаешь, не нужен — так и с сокольниками окажешься, угощенья не хватит. По мне, что ли, не видал?

— Чего только за жизнь свою при дворце не повидаешь.

— То-то и оно. Да о другом сейчас толковать надо. Слыхал, князь, со дня на день митрополит Газский к нам пожалует.

— Паисий Лигарид? Уже?

— Он самый. Значит, и ответы на вопросы наши привезет.

— И как полагаешь, чью руку держать станет? Ведь, как-никак, Никон его сыскал да сюда зазвал.

— Верно, Никон. Только разное о Лигариде толкуют. Темный он человек.

— Как темный?

— А так. Учился-то он в Риме и Папою Римским был отмечен, чтобы веру католицкую распространять.

— Быть не может!

— Еще как может. Он и книжки в пользу латинства печатал, и из Константинополя уехать должен был, потому что там новый патриарх всех иезуитов прочь прогнал.

— Ты что ж, Семен Лукьянович, сказать хочешь, что он и с иезуитами спознался?

— Спознался. Они ж ему помогли в Молдавию к господарям тамошним на службу перебраться, в придворном училище учителем стать, переводом Кормчей книги[52] на их язык румынский заняться.

— Уж как хочешь, Семен Лукьянович, но я-то твердо знаю: Никон про него в Иерусалиме узнал. Монахом там Лигарид был, при патриархе сербском. Может, сбили тебя новостями выдуманными?

— Выдуманными, говоришь. Нет, Алексей Никитич, такого ни в жизнь не выдумать, что с Лигаридом на деле случалось. В нашем Иноземном приказе справку брал — они там, сам знаешь, дотошные. Как он с сербским патриархом в Молдавии спознался, про то им неведомо, а только на то выходит, что в Иерусалим Лигарид с ним приехал. Патриарх его и в монахи постригал, и именем своим нарек — Паисий. Году не прошло, как монаха нового в патриархи Газские поставили.

— Ловок, ничего не скажешь!

— А того ловчее оказался, когда в митрополию свою и ехать не подумал, а в новом сане в Валахию воротился интриги дворцовые плести. Никон ему в Валахию приглашение присылал в Москву прибыть.

— Отказался?

— Почему отказался? Замешкался.

— С чего бы?

— На мой разум, как от Никона узнал, что хочет его в наших передрягах церковных задействовать, так и решил повременить. При дворе ведь, сам знаешь, неизвестно что из переустройств выйти может. Письма разные душеспасительные писал — Никон хвастал, потому и я ему вопросы наши о Никоне отписал. Раз человек в дворцовых делах понаторелый, власть церковную супротив царской поддерживать не станет.

— Полагаешь, Семен Лукьянович? Не просчитаться бы.

— Чтоб не сомневался ты, князь, вот тебе и ответ Лигаридовый. Читай: «Отписка боярину Семену Лукьяновичу Стрешневу митрополита Газского Паисия, на тридесять вопросов ответы новых обычаев Никоновых, бывшего патриарха Московского».

— Что ж молчал-то, Семен Лукьянович! Ну, и что в том письме? Неужто на все вопросы наши ответил?

— Не только ответил, но и смысл всех ответов один: не стоять церковной власти над царской ни во веки веков.

— Ох, от сердца отлегло. Слава Тебе, Господи, слава Тебе! А сюда приедет, от слов своих не отречется? Крутить не начнет?

— Полно тебе, князь, опаситься. Так-то уж ежели сказать, милость нашего великого государя Паисию куда как нужна.

— Подачек просить будет? Так кто их у Московского царя не просит. На то и Московия, чтобы в нее за богатством ездить.

— Подачки подачками — без них, само собой, дело не обойдется. Другое важно: самозванец он, наш митрополит-то. Вот что!

— Это как же тебя, Семен Лукьянович, понимать?

— Так и понимай. Говорил же я тебе, что Паисий в митрополию свою ни ногой — не до того ему было. А за то, что в Молдавии да Валахии учинял, патриарх Константинопольский его не только сана митрополичьего да кафедры лишил, но и как еретика проклял.

— А ты к нему…

— Что я к нему? Да какая тебе разница, Алексей Никитич, чьими руками Никона спихнуть? Лишь бы не стало проклятого. Не правда разве?

— Правда-то правда, а все неловко вроде. Невместно нам.


25 июля (1662), на день Успения праведной Анны, матери Пресвятой Богородицы, и память преподобного Макария Желтоводского, Унженского, в Коломенском перед церковью Вознесения, где в то время находился царь Алексей Михайлович, начался Медный бунт, иначе известный под названием Коломенского.


Господи! Господи! Да как же это? Как случиться такое могло! Глазам своим не веришь. Кровушки-то, кровушки людской. Паперть вся забрызгана. На траве пятна алые. По дороге ровно краску кто пролил. Много краски. В пыли-то она жухнет, а сердце, как глянешь, все едино замирает. Так ком к горлу и подкатывает. Под деревьями побитые лежат стонут. Никто близко не подойдет. Стрельцы всех поразгоняли. Которые уж дух испустили, к воротам стащили — кучей лежат. А куча-то растет! Вон из-под поварни за ноги волокут, голова, что твой ржаной сноп, об коренья деревьев бьется. Мальчишечку замордовали — рубашонка алая в грязи да в лохмотьях из-под пояска выбилась. Куда это его, болезного? Никак, в овраг. Поди, с отцом прибег. Мать дома ждет. Не дождется. Телеги подогнали — что покойников, что раненых вместе на солому кладут. Вон тот, бородатый, издаля видать, шевелится. Никак, крест на себя положить хочет. Пальцы щепотью сложил, а руку поднять сил нет. Да нешто можно так — ведь православные же все, что мужики, что стрельцы. Все крещеные, а лютость какая. Звери, как есть звери!

С чего началось, непременно, с чего началось, припомнить надо. Молиться за невинно убиенных. Сколько же их?

Да да, с чего началось… С утра в храм Вознесенский всей семьей пошли. Одной сестрицы-царевны Татьяны Михайловны не было — приболела. Лекарь вставать с постели не велел, питье приготовил. Горит вся. Государь-братец царевичей и царевен вместе с царицей взять велел. Со мной словечком перекинулся: как, мол, Аринушка, день-то больно хорош.

До храма не дошли: прибежал гонец из Москвы. Бояре с государем-братцем шептаться стали. Глянула, а дорога московская пылится. Не иначе народ идет. Не войско ли чужое? Да откуда бы? И разговоров таких не бывало. Кто бы это? Государь-братец побелел весь, с лица спал. Велел царице, мне да деткам в терема ворочаться. Спросить хотела — где там! Заторопил, на мамок прикрикнул — едва не бегом побежали. А сам с боярами в храм пошел. Видно, отговаривали его, просили — наотрез отказал. Детей только вдогонку перекрестил и себя крестным знамением осенил, да широко так, истово, аж страх пробрал — к чему бы?

Спасибо, из окна палаты все как на ладони видать. Оконницы слюдяные расписные: изнутри смотришь — все видно, со двора — одни цветы видать. Часу не прошло, земля загудела. От сапог да голосов. Мужиков видимо-невидимо в ворота ввалилось. Поначалу голоса притишили, между собой толковали да на паперть Вознесенской церкви смотрели. Да сзади все новые напирать стали. Ни земли, ни травы видно не стало. Горячей толковать начали. Кулаками вымахивать. Зло так, надсадно. В оконце приотворенное много не услышишь, все равно понять можно: о деньгах медных толковали, что задушили их князья и бояре — сил больше нету. Хоть по миру с детишками да женками идти. Мол, пусть государь сам рассудит, пусть бояр-мироедов своим царским судом судит. Под конец и вовсе орать принялись: пусть царь-государь к своему народу сам выйдет, пусть на лихоимцев управу найдет.

Сердце оборвалось: неужто государь-братец к ним выйдет, неужто толковать начнет. Чего только в час тот не припомнилось. Ведь это, сказывали, царь Иван Васильевич, когда от пожару великого Всехсвятского из Кремля в Воробьево уехать с молодой женой изволил, народ московский взгомонился да к нему туда и пошел. С грамотами жалобными да и с дрекольем. Чего захотели, чтобы царь головой им бабку свою родную выдал.[53] Будто она сердца людские из живых людей вынимала, в воде мочила да той водой Москву кропила — вот и зачался тогда огонь великий: кровавые капли огнем оборотилися. Все им тогда Иван Васильевич обещал, а на деле стрельцов позвал да расправился с бунтовщиками.

Старую княгиню Анну Глинскую, известно, никто в Москве не любил. Отец ее — сербский воевода Стефан Якшич суров был, больно суров. Когда Анну за литовского князя Василия Львовича Глинского сосватал, даже муж княгини бояться стал: вся в отца. Никому спуску не давала. Да и дочь ее, Елена Васильевна, точь-в-точь такая. Собой хороша — одно слово, сербиянка, а нраву ее не перечь. При живом муже любовника держала, ничего не боялась. И уж коли грозен стал царь Иван Васильевич, так по матушке, не иначе.

Так то царь Иван Васильевич, а государь-братец… Людишки так шуметь стали, так имя государское выкрикивать, что вышел государь-батюшка на паперть. С богослужения вышел — обедня поздняя еще не отошла. Оно правда, толпа попритихла. Один к государб-братцу подошел. Боярин Федор Федорович Куракин сказывал, посадский человечишка Лучка Жидкий. В шапке государю письмо жалобное передал. На том бы и кончилось, да другой мужик кричать стал, чтоб государь всенепременно тут же письмо ихнее прочесть изволил. Иначе, мол, бояре да дьяки жалобу-то ихнюю опять замотают. И на то государь-братец пошел — письмо при всем честном народе прочитал. И чтоб деньги медные отменить, и чтоб бояр да дьяков наказать. А толпа-то напирает, каждый свое кричать принимается. Страх такой — ноженьки подгибаются. А государь-братец стоит да таково-то спокойнехонько с людишками беседует, на все обещание дает, мол, непременно по-ихнему сделает.

Слов-то из терема не слыхать, а видно — к уговору пришли: по обычаю, государь-братец с ними по рукам ударил. Одно невдомек: больно долго толковал. Нешто государю вместно — едва не час цельный на паперти пробыл? Только верно, что бабьего ума на все не станет. В одночасье топот конский раздался. Людишки кричать почали. А сквозь них стрельцы с саблями да пиками. С ходу кололи да наотмашь били. Людишки-то стеснились: ни отойти, ни размахнуться. Толчея началась. Кто в овраг скатился, кто к реке побежал. Да у реки другие стрельцы подступили: сказывали, будто там их кололи и топили. Столько покололи, что тела от берега оттолкнуть не могли. Господи, прости и помилуй наши прегрешения, отпусти государб-братцу грехи вольные и невольные. Прости, Господи!


— Пришел, князь Алексей Никитич? Вот и ладно. Садись, садись, боярин, разговор у нас с тобой долгий будет. Розыск-то ты кончил ли? С бунтовщиками со всеми разобрался?

— Разобрался, великий государь. Может, и не со всеми — больно бунтовщиков много было, да и надо ли всех досконально перебирать? Иному ведь не грех и вину простить.

— Простить? Чего-то ты, Трубецкой, о прощении заговорил, после Коломенского бунта-то?

— Прости меня поначалу, великий государь. Только не вели сразу казнить, вели слово молвить.

— Говори, говори, князь. Слова твои больно странными мне показались. Не хочу о прощении слышать. Много, скажешь, кровушки в Коломенском пролилось. Много, не спорю. Да уж коли начали, до конца доводить дело надо.

— Да я, великий государь, что на мысли имел: коли по дурости человечишка с толпой в Коломенское увязался, не расчет ли его в страхе вечном оставить? Покорнее будет. Мол, пока не доведались, а там в каждую минуту до правды дойти могут. Так он вдругорядь поопастится с бунтарями водиться. Ведь и так, государь, ни много ни мало — пятнадцать тысяч в Сибирь, Астрахань да другие отдаленные места сослано. Того гляди, Москва обезлюдеет, коли дознание до последней черты доведем.

— Пятнадцать тысяч… Ишь, бунтовщики проклятые!

— Так ведь это сослано, а перебито, государь, более семи тысяч.

— Насмерть?

— Известно, насмерть. О побитых да изувеченных кто толковать будет! На простолюдине, как на собаке, все быстро заживает. А коли и не заживет, что тебе, государь, до того? Твоя правда, только твоя!

— Это с теми, что в Москве-реке потонули?

— Нет, государь, утопленников-то отдельно с сотню наберется. Они от стрельцов в воду вошли, а стрельцы их поглубже загнали. Ну, известно, кому и пикой досталось. Не без того.

— Вот что, Алексей Никитич, ты мне все по порядку поведай, да имен, имен-то не забывай. Всех знать хочу.

— Как прикажешь, великий государь. Началось-то все в тот день ранним утром на Сретенке. Лист подметный нашелся, где все бояре да купцы переписаны, что народ в медных деньгах винит.

— Видел я тот лист.

— Конечно, видел. Вот вокруг того листа и собралась толпа преогромная. Людишки шуметь начали.

— Погоди, погоди, Алексей Никитич, а как им всем тот лист известен стал. Народу, сам говоришь, немало, а лист один?

— Так его стрелец Кузьма Нагаев да неизвестный подьячий читать народу стали.

— Самые бунтовщики и есть! Что ж ты стрельца назвал, а подьячий кто, из которого приказа?

— Моя вина, великий государь, сколько ни искали, не нашли его. Сретенцы на допросе сказывали, не ихний — в первый раз видели.

— А ты и отступился, боярин Трубецкой? В поле, значит, тебя людишки-то вывели? Хоть из-под земли, а достань мне его, непременно достань!

— Расстараюсь, как могу, великий государь.

— Вот-вот, старайся. А дальше что?

— Что ж, за Кузьмой Нагаевым пошли солдаты полков Аггея Шепелева, Фонвизина. Еще охотники нашлись. Они-то людишек и подбили в Коломенское к твоей государской милости идти. Много тысяч пошло — спасибо, не все дошли.

— А в Москве что сталось?

— Дома гостей громить принялись. Василия Шорина, Семена Задорина. Будто бы они у себя поддельную монету чеканят — мастерские у них, где медь льют.

— Правда это?

— А коли и правда, великий государь, так не они одни. Мало ли в Москве не то что купцов — бояр, что промыслом этим грешат, да и не больно с делами своими кроются. Сам знаешь, что деется: на базаре медных денег никто не берет. Все серебра требуют. Медяки хоть мешками грузи, никому не надобны. Как же им в цене удержаться, когда дьяки твои налоги серебром требуют, о медяках и слышать не хотят. Вот людишки и пошли бунтовать. Нешто в одном Коломенском! Тут тебе и Новгород, и Воронеж, и Псков, и Козлов, и Сольвычегодск, и Устюг Великий, всех не перечтешь. Ох, не к добру это, великий государь, не к добру! Людишек-то стрельцы да солдаты сколько хочешь перебьют, а дальше что? Кому дома их держать, сирот да вдов кормить, налоги да подати те же платить? Не расчет выходит, великий государь, как есть не расчет!

— О чем думаешь, Алексей Никитич?

— Нет, государь, мне за тебя мыслить не пристало. Какой я тебе советчик — холоп твой верный.

— Полно, полно, боярин, поди, об одном и том же думаем.

— Вот ты, государь, свою волю и выскажи.

— Мыслю я, не пора ли от денег-то этих медных отказываться.

— Вот и хорошо, вот и слава Тебе, Господи. Давно пора!

— А лист-то бунтовской с Милославского начинался, чтоб выдать его головой людишкам.

— И с Федора Ртищева, государь.

— Это в который же раз голова его запонадобилась! Не будет им ни тестя моего, ни Федора Михайловича. А чтоб толков при дворе не было, назначу Ртищева воспитателем царевича Алексея Алексеевича. Человек он ученый, честный, с корыстью не спознавшийся, вот пусть наследником престола и займется.


25 августа (1662), на память перенесения мощей апостола Варфоломея и апостола от 70-ти Тита, царь Алексей Михайлович выходил в крестный ход к Донской Богородице. В Кремле был оставлен для бережения боярин князь Алексей Никитич Трубецкой.


26 августа (1662), на Сретение Владимирской иконы Пресвятой Богородицы, царь Алексей Михайлович выходил в крестный ход ко Владимирской в Сретенский монастырь. В Кремле был оставлен для бережения боярин князь Алексей Никитич Трубецкой.


— Государыня-тетушка, крестная, правда ли царевичу Алексею Алексеевичу учитель назначен?

— Правда, Софьинька, правда. Федор Михайлович Ртищев. А тебе и про это знать надобно!

— Надобно, крестная, не век же ты со мной заниматься будешь. Поди, соскучишься. А мне учиться страсть хочется.

— Не то что соскучусь — не так уж много науки передать тебе смогу. Ишь ты какая у нас смышленая да быстрая. Скоро и крестной за тобой не угнаться будет.

— Ой, что ты, государыня-тетушка, как можно. Я только про учителя братниного.

— А что про него узнать хочешь, Софьинька?

— Государыня-тетушка Татьяна Михайловна сказывала, будто патриарх на него злобился, от государя-батюшки добивался, чтоб из дворца его отослать подале. Почему бы это?

— Меньше бы тебе разговоров взрослых слушать. Мала еще.

— Как мала, крестная, когда шестой годок пошел. В мои-то лета, мамка сказывала, великих княжен уж сговаривали. Когда же слушать-то, как не теперь.

— Княжен, может быть, а царевен… Ну, да что там! Благотворитель Федор Михайлович великий. Последнюю рубашку с себя снять да бедняку отдать норовит. Вот бояре супротив него и воюют. А патриарх — тут дело другое. Владыке Никону не по душе, что Федор Михайлович хочет, чтобы власть царская и над церковью была.

— А Никон уж и не владыка вовсе. Вместо него митрополит Ростовский — государыня-матушка говорила.

— И об этом услыхала! Только Иона Ростовский патриархом не стал. Патриарха Собор выбирать должен — вселенские патриархи, когда в Москву съедутся. А пока преосвященный Иона только место патриаршье блюдет. Хочешь все знать, так не путай, крестница. Как только у тебя на все любопытства хватает! Комнатная боярыня сказывала, по неделям к пяльцам не подходишь, за иголку не берешься. Можно ли!

— Да не люблю шитье я, государыня-тетушка, как есть не люблю. Скука такая, — как раззеваешься, государыня-матушка еще хуже браниться станет. И дурок тоже не люблю. Гадкие они, слезливые. Слова ласковые говорят, а глаза злые. Все государыне-матушке угодить хотят…

— Чем же плохо, коли угодить хотят?

— Тем, что неправда.

— Ишь ты, девонька, правды в теремах захотела. Не ведаю, есть ли она на воле, а здесь…

— Крестненька, крестненька, чтой-то закручинилась ты? Никак, плачешь?

— Ничего, ничего, Софьинька. Ты пока иди с Богом. Потом еще придешь, потом…


16 декабря (1662), на день пророка Аггея, скончался боярин князь Алексей Никитич Трубецкой. В тот же день государь Алексей Михайлович указал сидеть в Сибирском приказе на место боярина А. Н. Трубецкого окольничьему Родиону Матвеевичу Стрешневу.


По Тверской к Кремлю ехать, не доезжая Неглинной, проулок к Леонтию Ростовскому. Храм древний. Одноглавый. В землю врос — подклет над землею едва поднят. Колокол панихидный тренькает. Ударит — тихо так, надрывно — звона ровно не слышно, только в сердце отдается. Ударит звонарь. Обождет. И снова ударит. Боярина хоронят. На соседнем дворе бабы надрываются, воют. Страшно. Известно, хозяин помрет — всем страшно. О вдове и толковать не приходится. С сыночком малолетком осталась. В хозяйственные дела не входила. Где ей — за старика выходила. Он молодушку свою берег. Из Соковниных Федосья Прокопьевна. Семья хоть не знатная, да нравная. Братьев двое да сестра Авдотья за князем Урусовым. Друг дружки держатся. А все едино самой все решать, да еще что государь из мужниных вотчин за вдовой оставит. На все его царская воля. Спасибо, сестра царицы Анна Ильична днюет и ночует, сама государыня с утешением бояр присылала. Федосья Прокопьевна, что ни день, в теремах бывала. Да вон как застыла вся. Боярина Глеба Ивановича Морозова отпели — со двора ни ногой. Сидит в светелке шерсть прядет. Слова не вымолвит. Сынок Иванушка подойдет, прижмется к матушке — погладит его по головке, и опять за веретено аль за прялку. Будто урок какой делает. Люди дивятся: неужто старика покойника так любила. Может, просто оробела: месяца не прошло, отца схоронила, а прошлым годом деверя Бориса Ивановича Морозова. Хоть и хворый был, больно невестке благоволил, подарками дорогими баловал. И то сказать, трое было бояр братьев Морозовых, а всем наследник один Иван Глебович. В нем у всего рода надежда. Государь сказать послал, что сынка милостями своими не забудет. Дал бы Бог, от слов своих не отказался. Всяко ведь оно бывает.


— Князя Куракина Федора Федоровича да боярина Богдана Хитрово ко мне!

— Ждут они тебя, великий государь. В Крестовой, поди, другой час пошел, как дожидаются. Обоих ли звать велишь?

— Сам к ним выйду. Вот, други мои, и не стало нашего князя Алексея Никитича, а тут и Морозовы прибрались. Чтой-то ты, боярин, никак цельный склад с собой принес? Что это у тебя?

— Не прогневайся, великий государь, оно верно, что мысли у тебя сегодня горестные, так ведь и отвлечься от них не грех. По-настоящему, грех печалиться: Бог дал, Бог взял. Тут от Ивана Гебдона ящики пришли. Велишь внести?

— Неси, неси, Богдан Матвеевич. Чем это нас Иван удивить решил.

— Гляди, государь, вот, как ты велел, ложки, вилки, ножи серебряные. А это чашки, шкатулки. Погребцы куда какие замысловатые.

— Никак и латы рейтарские?

— И они есть, да еще посохи, подзорные трубки, перчатки самой что ни на есть тончайшей кожи.

— Отличная посылка. Только вот что я тебе, боярин, скажу. Надобно, чтоб на европейский манер все поделки наши мастера делали.

— Так ведь это учить, государь, надо. Не один год понадобится, покуда из учеников мастера вырастут.

— И Москва не в одночасье строилась. Сколько лет проучатся, столько проучатся. Дальше сами будут учеников поднимать. И сам ты этим, Богдан Матвеевич, займешься. Ведал ты до сих пор одной Оружейной палатой, теперь бери под свой начал Золотую палату, Серебряную да кстати и приказ Большого дворца. Будешь и мастерами, и всем имуществом дворцовым управлять.

— Государь-батюшка…

— И не спорь, и не благодари. Коли решил, так тому и быть. А теперь ступай, мне с князем поговорить на особности надо. Про послов что слыхать, князь?

— Плывут, государь, до сей поры благополучно плывут. Сам знаешь, путь неблизкий до Исфагани-то.[54] Им бы за год обернуться хорошо было. Чего-чего не насмотрятся. Москва да Ока реки тихие, на Волге всякое может быть, про Каспий и не говорю: море бурное, неспокойное. Дал бы Бог все дары твои в целости и сохранности привезть.

— И то про орган все думаю. Семен Гутовский преогромный построил, как бы порухи какой не было.

— Не беспокойся, государь, сам строил, сам в случае чего и починит. Кому, как не ему, с таким делом справиться.

— Не хотелось его отпускать. Оно фабрика и без него стоять не будет, да больно царевны мои по урокам его скучают. Марфушка как просила Семена оставить.

— От жены слыхал, государь, на клавикортах царевна бойко играть стала. Княгиня говорит, заслушаешься.

— Да уж царевна Марфа Алексеевна у нас на всякое дело хваткая. Иной раз подивишься, Евдокия Алексеевна двумя годами старше, а без приказу ничего делать не станет. Все сидит в окошко смотрит. Словно разных родителей дочки. А вот Софья моя Алексеевна не иначе в Марфу пойдет — так около старшей сестры и вьется, все перенять у нее норовит. Со всеми Марфа Алексеевна нетерпеливая, минуты места не согреет, только с Софьей возиться может. Царица сказывала, все чегой-то с ней толкует, младшенькую учит, как ее сестра-царевна Ирина Михайловна сызмальства учила. Хорошо бы царевичам моим у сестер характеру позаимствовать — тихие больно. А с органом, сам знаешь, князь, надежды какие имеем. Сколько подарков шаху персидскому перевозили, сколько посольств к нему ездило, а переговоры-то не с места. Может, на этот раз Милославскому удастся. Глядишь, и орган поможет. Торговать нашим гостям на персидских землях надо, вот что!

— Бог милостив, государь. Может, и с калмыками сладится. Казак-то наш Разин Степан приехал, сказывает, крепкое обещание от них получил. Верить ли, нет ли, не знаю.

— Чего так поздно до Москвы добрался? Ведь по осени вернуться был должен.

— На богомолье в Соловки ездил, вот и припозднился.

— В Соловки — это хорошо. Самому бы сходить после бунта Коломенского… Грех я на душу взял, великий грех… Вот ты, князь, сам бунтовщиков усмирял, как на духу скажи.

— Нет на твоей душе греха, великий государь. С бунтовщиками какой разговор. Да хоть у князя Ивана Хованского спроси: он у них дознавал.

— О Хованском не говори, князь: зверь — не человек. Уж куда лют да злобен.

— По службе и нрав, государь.

— Тебя вот, князь, все хвалили, когда в Смоленский поход вместо меня Москвой управлял: твердо, но без озлобления. Нам иноземцев особо пугать нельзя. Торговать Москве надо, торговать, а тут все война да война.


15 июня (1663), на день памяти преподобного Амоса пророка и святителя Ионы, Московского и Всея России чудотворца, по указу царя Алексея Михайловича уничтожен чекан медных денег и заведена вновь чеканка серебряных денег.


— Сколько лет от вселенских патриархов ответа ждать? Что ж молчишь-то, Семен Лукьянович? Заварить кашу заварил, а дальше что делать? Никон, того гляди, всю округу у монастыря взбунтует. Умеет людишек перекупить, каждому слово найдет — времени не пожалеет. Сам оброком управляет — ему ли не знать, как отцом-благодетелем прослыть.

— Видно, вопросы наши, великий государь, больно мудрёны им показались.

— Мудрёны! Самая-то мудрость для них, чтоб и царю и Никону угодить, ни с кем не поссориться. Вопрос-то, коли на то пошло, один-единственный: кому верх брать — царю аль патриарху.

— Мыслю, дошли до них вести, что ты на Никона гневен, так, чай, не ошибутся. Зато сколько за те же годы народу против Никона поднялось. Имя-то его, как черта, поминать стали.

— То и плохо, что одни так, другие эдак. Хуже разброду ничего не бывает. Слыхал я, будто протопоп Аввакум Петрович, как из ссылки вернулся, у Федосьи Морозовой на дворе поселился. Так ли, Семен Лукьянович?

— Так, великий государь.

— У царицы спрашивать не хочу. Она за Федосью во всем горой — может, промолчит, может, и впрямь не знает.

— Да чего ж тут знать, государь, протопоп по всей Москве об том во все колокола звонит. Мол, сижу книги боярыне читаю, а она прядет да слушает.

— Вот гляди, Семен Лукьянович, из одной местности оба смутьяна — что Никон, что Аввакум. Чуть что не росли вместе, знакомство сызмальства водили. А взъярились как друг на дружку. Ненавистные оба, ох, и ненавистные. Ни к чему боярыне Морозовой с протопопом дружбу водить. Упредить ее надобно.

— Упредить-то можно, да не ее одну протопоп смущает. Долго ли ему воду мутить? Сам знаешь, государь, людишки у нас какие.

— Не пошла на пользу Аввакуму Петровичу сибирская ссылка. Видно, пора ему с другой спознаться.[55]


29 августа (1664), на день перенесения мощей святителя Петра, Московского и Всея России чудотворца, протопоп Аввакум сослан в Мезень.


— Говорил я тебе, великий государь, не ошибутся вселенские патриархи, нипочем не ошибутся. Так и вышло. Как один сказали, что Никону тебе подчиниться.

— Да что мне толку от ответов-то их, Семен Лукьянович! Мне Никона с глаз долой убрать надо, а они подчиниться! Вон патриархи Константинопольский да Иерусалимский прямо написали: мириться, мол, царю с Никоном пора. Слышь, мириться! Это им-то рассуждать! Видеть его, постылого, больше не хочу! Не хочу, слышишь, боярин!

— Все в твоей власти, великий государь.

— В моей! Это где ж такое видано, без моего разрешения Никон из Воскресенского монастыря прямиком в Кремль прибыл. Да что — в Успенский собор. Мол, видение ему было, чтоб приехать да с царем в соборе и помириться. Негоже, мол, в соборе злобствовать. Думал, испугается царь его видения, вернет старую дружбу!

— Не он один так думал.

— Что?! Что ты сказал?! Не он один? Выходит, воли у царя нет, нет и права самому за себя решать!

— Не то говоришь, великий государь. Все оттого, что больно обласкал ты его спервоначалу. Людишкам-то и запомнилось. Ты уж не серчай на нас, несмышленых.

— И ты, боярин, туда же?

— Каюсь, государь, и я.

— Вот оттого Иона, местоблюститель патриарший, место свое Никону при всем честном народе уступил. Со всеми почестями уступил! Поплатится у меня за это митрополит Ростовский. Сместить его я велел и тот же час, чтоб в митрополию свою ехал с глаз моих долой.

— Порастерялся, поди, преосвященный, оттого и уступил. Страх его облетел. Главное, великий государь, велел ты Никону проклятущему прочь ехать. Вот что главное! На радостях голова, право слово, государь, кругом идет.

— Погоди радоваться-то, Семен Лукьянович, еще одно дело не кончено. Пусть боярыню Федотью Морозову упредят, чтобы впредь с протопопишкой не вязалась, а в наказание за супротивство ее отписать половину ее имений на государя. Так-то она вернее уразумеет, чего в жизни держаться должно.

— Может, для первого разу…

— Будет, будет, Семен Лукьянович! Привыкли вы больно, что царь у вас отходчив да многомилостив. Не бывать такому более, что мне ни советуй.


22 марта (1665), на день памяти Исаакия Далматского, в 12-м часу ночи, царь Алексей Михайлович ходил по монастырям и тюрьмам. В Стрелецком карауле на Красном крыльце стояло при том 105 человек, у Красных ворот со стороны Боровицких — 105 стрельцов, по двору у Постельного крыльца, у Сретенских ворот, у Курятных ворот и в прочих местах — 83, в Кремле по воротам — 72 стрельца.


5 апреля (1665), на день памяти мучеников Агафопода диакона, Феодула чтеца и иже с ними, царь Алексей Михайлович ходил по монастырям и тюрьмам. На карауле по Кремлю у ворот стояли: у Троицких — девятеро стрельцов, у Кутафьи — четверо, у Боровицких ворот десятеро, у Боровицкого моста — пятеро, у Тайницких — восьмеро, там же в Застенке у ружья двое.


— Царевна-сестрица, Аринушка, не занемогла ли, не приведи, не дай, Господи?

— А ты, Татьянушка! Дорогой гостье завсегда рада. Садись, садись, родимая. Сейчас велю заедок подать.

— За угощенье спасибо, а только вроде не в себе ты, сестрица. Я в палату вошла, ты и не шелохнулась.

— Задумалась. Вон, гляди, весна на дворе. Птиц по утрам в сад видимо-невидимо налетает. Такой щебет порой поднимут, хоть святых вон выноси. Палаша им зернышек выносит. А то днями все одна да одна…

— А крестница твоя, царевна Марфинька?

— Крестнице моей государь-братец учителей сыскал. Когда теперь ко мне заглянет. Что я ей новенького поведать могу? Сплетни одни дворцовые, так она до них не охотница. Что ей ни говорят, только отмахивается. Потому и с государыней-матушкой никогда не сидела. Софьюшку так же приучает.

— За советом я к тебе, царевна-сестрица.

— Знаю, знаю за каким, да какая от меня помощь.

— Аринушка, матушка, ну что же это с преосвященным будет? Ведь и так первым к государю-братцу на поклон приехал, в собор вошел. Каково это ему было, пастырю верховному? А ведь смирился, мира искал. И вот…

— Не казнись, не казнись, Татьянушка. Какой и от тебя ему прок? Зачерствело сердце у государя-братца — давно примечаю. Да и то сказать, не так бы святейшему приезжать следовало.

— Как не так? Чего ж еще потребно было?

— По прежним временам ничего, а по нынешним ему бы государя письмом каким упредить, а уж коли ехать самовольно, облачиться иначе — посмирнее. Он ведь, сказывали мне, ровно сам государь, облачился.

— Что же он против чину своего надел?

— Против чину, может, и ничего, а против государя — иное дело. Сама посуди, государь-братец в гневе великом, а на нем ряска по алой земле травы черные, шуба горностайная, лазоревой камкой покрытая, сапожки красные, шляпа пуховая серая, в руках яблочко серебряное. Каково это?

— Погоди, погоди, Аринушка, шляпу ту владыка из-за моря из Голландской земли выписывал. Государь-братец сам ее нахваливал. А яблочко — так оно с горячей водою, чтобы руки в храме не мерзли. Где ж тут грех?

— Тот грех, что будто сам великий государь с державою вошел. Оттого, поди, и Иона Ростовский место ему патриаршье освобождать кинулся.

— Все-то ты, сестрица, разъяснила, одного не сказала — как владыке помочь. Неужто патриархов вселенских дожидаться, чтобы государю-братцу все разъяснили? Сердце ведь не выдержит!

— Одно тебе скажу, царевна-сестрица, на патриархов надежд не возлагай. Сколько могли, они уже сделали, а коли приедут да в гневе государевом убедятся, отступятся, как Бог свят, отступятся от владыки. Так уж при дворе ведется.

— Выходит, одна надежда. Государыня-царица на сносях, со дня на день родит. Коли пожалует Господь Бог государю царевича, на радостях о милости попросить.

— Вишь сколько загадала! Только то вспомни, что даже если сынок у братца родится, четвертый по счету будет, а уж коли царевна, так и вовсе задумки свои оставь — ничего не выйдет.


21 апреля (1665), на день памяти мучеников Исаакия, Аполлоса, Кондрата и святого Максимиана, патриарха Константинопольского, у царя Алексея Михайловича родился царевич Симеон Алексеевич.


— Вот порадовала, царица, так порадовала. За сыночка спасибо тебе превеликое. Ишь, какой веселый да ладный. Теперь говори, чем дорогую родильницу потешить. Все проси, ни в чем отказу не будет.

— Государь-батюшка, может, простил бы ты владыку. Знаю, знаю, виновен он перед тобой. А ты бы не судил его, может, с миром бы отпустил, государь…

— Вот оно что! Не в свои дела, царица, мешаешься, да и не твоя это просьба. Не иначе царевна Татьяна Михайловна в уши надула. Не так разве?

— Государь-батюшка!

— И всем-то ты, Марья Ильична, угодить хочешь, всех облагодетельствовать, лишь бы тихо всюду было.

— Что ж в том плохого, государь-батюшка? Злобиться грех, великий грех — это каждый поп скажет.

— Скажет, да не сделает. Нет, царица, как сказал, так и будет. Если что для себя самой надумаешь, проси, а с чужими речами ко мне не обращайся, если с гневом моим спознаться не хочешь.

— Да я, Господи!..

— Ладно, ладно, не пугайся, моя смиренница да молитвенница. О владыке подумала, а о том, что и государь наместник Божий на земле, о том запамятовала. Татьяне Михайловне так и передай: не будет Никону прощения. Не будет!

Заторопился государь уходить. На царицу не оглянулся. Скорее бы к себе — от голоса плаксивого, глаз покорных.


— Гневен ты, великий государь.

— Так и есть, Семен Лукьянович, никак с Никоном развязаться не могу. Тут опять царица за него просить принялась.

— Упросила, великий государь?

— Не пугайся, не упросила. Доложить о чем хотел?

— Помнишь, государь, казака того — Степана Разина?

— Как не помнить. Богомольный. Справный.

— Князь Юрий Долгорукий[56] старшего его брата повесить велел.

— Повесить? Это еще почему?

— Да вишь, самовольно ушел из похода против поляков вместе с отрядом своим казачьим — атаманом он у них. Может, повременить бы надо с приговором-то.

— В походе не при дворе — раздумывать некогда. А что с изменниками один разговор, тут князь Юрья прав. Да кстати, хотел я с тобой, Семен Лукьянович, о мамке для царевича Симеона потолковать. Не бабам же выбор делать. Вдове надо быть старой, почтенной, чтоб о семье своей хлопотать не должна.

— Что ж, государь, есть боярыня Овдотья Пожарская, князя Семена Романовича вдова. Только деток у нее своих николи не бывало. Еще княгиня Оксинья Оболенская. Оно, правда, всего третий год вдовеет, все мужа поминает. Разве что Голицына Ульяна Ивановна, по князю Ивану Васильевичу вдова.

— Погоди, погоди, Семен Лукьянович, так Иван Васильевич ссыльный был, и она, поди, с ним в ссылке побывала.

— Да ссылка эта особая, великий государь. Это когда батюшка твой, блаженной памяти царь Михаил Федорович, в первый брак вступал с Марьей Долгорукой, велено было всем без мест за свадебным столом сидеть и вперед отныне никому местами не считаться. А князь Иван Васильевич по свадебной росписи в сидячих боярах был. Первым князь Иван Иванович Шуйский, вторым он, третьим князь Сицкой. Голицын и вскинулся, мол, невместно ему ниже Шуйского сидеть. На это государь отвечал, чтоб не чинил помехи государеву делу, а коли не будет на указанном месте, то быть ему в опале. Голицын ни в какую. Тогда бояре, по государеву указу, приговорили за его непослушанье и измену отписать у князя Ивана все имения и вотчины на государя, оставить лишь одно село поменьше, помнится, под Арзамасом, самого же с княгинею сослать с приставом в Пермь. Тридцать стрельцов поехало его стеречь, чтобы ни он ни к кому, ни к нему никто не наведывались. В Перми двор ему дали с тремя избами, двенадцать душ крепостных да попа. Вот тогда-то кремлевский голицынский двор по воле государя моему батюшке и был передан, стрешневским стал называться.

— И долго ему там жить пришлось? В Перми-то?

— Годика два от силы. Князь Иван быстро убрался, а княгиня в Москву вернулась, на одно свое приданое. С тех пор и вдовеет. Во дворце ты ее, государь, не раз видал. Зовут ее по знатности, а именьишко-то у нее небольшое. Да ей, одинокой, много и не надо.

— Может, ты и прав, Семен Лукьянович. Зови, как ее, княгиню Ульяну. Покажется, так отдадим ей твоего крестника и тезку. Тебе ли о нем не заботиться!

— Доволен будешь, государь, вот увидишь, доволен.


25 марта (1666), на Благовещенье Пресвятой Богородицы, поставлен протопопом Благовещенского собора Кремля и духовником царя Алексея Михайловича священник церкви Григория Неокессарийского, что за Москвою-рекою в Дербицах, на Полянке, Андрей Савинов.


В Столовой палате у государя вечернее кушанье. Народу за столами множество. Тут и бояре, и ближние люди, и дворцовые дьяки да ключники. За поставцом великого государя боярин и оружейничий Богдан Матвеевич Хитрово. Вин новых с Западу привезли — государь потчиванием жалует. Не успеют одну чашу опорожнить — новую наливают. Государь смеется, все больше с Андреем Савиновым шутит. У протопопа язык вострый — на все ответ готов и каждый государю по нраву приходится.

— Семен Лукьянович, а Семен Лукьянович!

— Что тебе, Федор Федорович?

— Как тебе духовник-то новый?

— Сразу не разглядишь, а толки разные пошли. Будто обещал ему государь из своей казны церковь каменную в былом приходе на Полянке построить. Да еще вроде бы духовник подбивает великого государя Кремль да Китай обновить.

— Строить, что ли?

— Строить — не строить, а поновить. Обветшали, мол, башни со стенами, твоего царского величества стали недостойны. Богдан Матвеевич намедни сказывал: уже и грамоты государевы приготовлены, чтобы по всем городам разослать — всех до одного каменщиков, кирпичников и горшечников в Москву собирать для церковного, палатного и городского дела в Кремле, Китае и Белом городе. А если кто ухоронится, али воеводы недосмотрят, то жен их и детей велено в тюрьму метать, покамест мужья да отцы не объявятся.

— Строго!

— Куда как строго, а все духовник. Вот ты, князь, сам себе на вопрос и отвечай. Того гляди, второй Никон объявится.

— Полно, Семен Лукьянович! Пока второй объявится, Андрей Савинов с первым справиться поможет. Вот уж теперь ему государевой милости нипочем не вернуть, и то ладно.

— Спасибо, утешил, Федор Федорович. Дожить бы мне, чтоб его проклятущего в Москве не стало. Неможется мне что-то, больно неможется.


3 июля (1666), на память блаженного Иоанна, Христа ради юродивого Московского, и перенесения мощей святителя Филиппа, Московского и всея России чудотворца, скончался боярин Семен Лукьянович Стрешнев, любимый приближенный царя Алексея Михайловича.


Был человек, и нету человека. Сколь скоротечно и неверно бытие наше. На многих ли положиться можно, и все уходят. Нешто подумать о таком можно было! День ясный, солнечный. В самую пору на соколиную охоту выбираться. Луга под Коломенским душу радуют. Простор. Приволье. От трав дух медвяный. В пятом часу утра выехали. Часу не прошло — гонец мчится. В шестом часу не стало Семена Лукьяновича. В Москву поспешать надо, погребение готовить. На исходе дня похоронили в Чудовом. Отпевали все митрополиты, что в Москве оказались. Новгородский, Казанский, Ростовский, Крутицкий, Паисий Газский, Сербский да Амосийский. Поминки в монастырской трапезной по обычаю. Денег поминовенных сам жаловал и владыкам, и младшему духовенству.


26 августа (1666), на Сретение иконы Владимирской Пресвятой Богородицы, у царя Алексея Михайловича родился сын царевич Иоанн Алексеевич.


27 августа (1666), в ночь, на день памяти преподобного Пимена Великого, царь Алексей Михайлович совершил богомольный благодарственный выход в соборы и монастыри Вознесенский и Чудов.


— Ай да Марьюшка, ай да царица! Снова сынком подарила. Знаю, знаю, тяжко тебе пришлось, еле откачали. Да у Бога не без милости, и сынок живехонек, и ты, государыня моя, на поправку пойдешь. Как-никак двенадцатое дитя в царский дом принесла, чай, уж приобыкла, родительница наша.

— Сынок дорог, а того твоя радость дороже, государь. Мне бы тебе угодить. Поди, надоела уж тебе — все брюхатая да брюхатая — иной работы нету.

— И быть не должно, Марьюшка. Опасался я за тебя этим разом. Да и лекарь тоже.

— С чего бы, государь?

— Больно много по сестрице плакала. Ты у нас завсегда до слез охоча была, а тут уж цельное море выплакала. Жаль невестки Анны Ильичны, да что поделаешь. На все воля Божия.

— Спасибо, государь, что сестрицу добрым словом помянул. Разреши тебя о добром деле попросить.

— Проси, роженица. Сама знаешь, твой час.

— Не держи, государь, гнева на Федосью Прокопьевну Морозову. Отпусти грехи ее вольные и невольные, что с пути сбилась, протопопа Аввакума привечала. Мы и так с покойницей сестрицей в ножки тебе кинуться положили за Федосьюшку просить. Не качай, не качай головой, государь, только выслушай. Никого же больше после Анны Ильичны-то в морозовском семействе не осталось — один Иван Глебович. Каково-то ему с матушкой обиженной расти. Он-то в чем, государь, виноват.

— Вырастет, отцовские вотчины ему верну.

— Так ведь его вырастить надобно, государь. Несмышленыш Иванушка еще, подросток. Ты Федосьюшку-то вели поучить со всей строгостью, только имений-то не лишай.

— Не больно-то ее поучишь. Сама, поди, знаешь, что посылал к ней прошлым летом для увещевания и Петра Ключаря, и архимандрита Чудовского Иоакима. Куда там! Со всеми в спор вступает.

— Погоди, погоди, государь-батюшка, это она поначалу, а теперь, когда страху-то хлебнула, поди, иные песни запоет. Да нешто миловать не лучше, чем наказывать!

— Ишь ты, смиренница моя, как разговорилась. Не от Федосьи ли научилась?

— Что ты, что ты, батюшка, куда мне с кем спорить. Я так просто — от всего сердца. Сними с него камень, государь, сними!

— Снять, говоришь. Ладно, исполню твою просьбу — верну Федосье Прокопьевне мужнины вотчины. А знаешь ли, почему исполню? Не потому только, что ты просишь. Мне Андрей Савинов после молебна благодарственного о рождении отрока нашего Иоанна сказал, будто кто ему шепнул: быть Иоанну Алексеевичу на троне отцовском.

— Господи! А старшенькие-то наши как же? С ними-то что случится? Не доживут, али как?

— Полно тебе, государыня, без беды бедовать. О том не подумала, может, Иоанн Алексеевич два века проживет и в свой черед братьев сменит?

— Не подумала… А все равно боязно. Где уж ему два века прожить, слабенькому-то такому. Лишь бы один век прожил, пошли ему, Господи, сил и здоровья.

— Эх, государыня, и всегда ты так-то: начнешь за здравие, кончишь за упокой. Как это только у тебя получается!


2 ноября (1666), на день памяти мучеников Елпидифора, Анемподиста, Акиндина и иже с ними, прибыли в Москву Вселенские патриархи — Паисий Александрийский и Макарий Антиохийский. После торжественной встречи оба патриарха поместились в Афанасьевском монастыре, что подворье Кириллова монастыря, в Кремле.


4 ноября (1666), на день памяти преподобного Меркурия Печерского, что в Дальних пещерах, и преподобного Иоанникия Великого, царь Алексей Михайлович принял Вселенских патриархов в Грановитой палате.


Москва только теперь уверилась: конец. Конец патриарху Никону. Ни мира, ни чуда больше не будет. Даром, что ли, вселенские патриархи с самого приезда в столицу месяц битый собирались что ни день и толковали. Сколько разговоров было, что государь приказал перевести Макария и Паисия с Кириллова подворья в палаты у Чудова монастыря. Оттуда и к Грановитой палате, где сборища происходили, ближе, ход в любую погоду удобней. В городе разговоры пошли: как воронье на падаль слетелись. Где уж патриарху против них! Нипочем не выстоять.


1 декабря (1666), на день памяти пророка Наума да мученика Анании Персеянина, в Москву привезен из Воскресенского монастыря Никон с немногими своими соборянами для участия в суде над ним Вселенских патриархов.


Время выбрали глухое, ночное, часа за четыре до свету. Везли с опаской, чтоб москвичей обмануть. Через Новое Ваганьково, по Пресне, а там в Смоленские ворота Арбатские и на Троицкий, что у Кутафьи, мост. У Кутафьи зато светло, как днем. Стрельцов видимо-невидимо. Все с фонарями — досматривать, кто едет, что с собой везет. Толпой обоз Никонов окружили, да заталкивать заторопились — чтоб не увидел никто, любопытный не прибежал. По Кремлю по Житничной улице поехали. Кругом одни государевы дворы да приказы. Жилой-то один боярина Никиты Ивановича Одоевского двор будто вымер: ни огонька, ни собачьего лая. Может, знали и обезопасились.

Патриарху Лыков двор отвели — в самом что ни на есть углу, у ворот Никольских. Ворота на запор. Да что запор — мост к воротам со стороны площади Красной и тот разобрать догадались, чтобы ходу через ров не было. Вокруг Лыкова двора караул наикрепчайший — ни войти, ни выйти. Стрельцов понаставлено, только что плечом друг к другу не стоят. Никто слова не промолвит, голоса не подаст — научены.

На Лыковом дворе палаты не топлены. В печах и золы не видать — забыли, когда топили. Прилечь патриарху не на чем. Лавки узкие, колченогие. Ни тюфяка, ни подушки. Остальным и сесть не на что. И то бы не беда, а вот еды ни крошки. Одна четвертина хлеба по недосмотру стрелецкому осталась, а народу без малого тридцать человек. Все, что из монастыря взяли, все стрельцы в Китай-город, на Воскресенское патриаршье подворье отправили.

День прошел, другой. Патриарх видит, никто не идет. Того гляди, соборяне его голодом примирать начнут. На морозе-то долго ли до беды. Сам поднялся на высшую храмину двора да и позвал зычным голосом сотников, чтобы известили государя о бескормице. Нашлась добрая душа, не то боярам, не то самому государю доложила. Да еще при вселенских патриархах. Государь распорядился, чтоб немедленно из Сытного и Кормового дворцов еды и питья доставили узникам вволю.

Только Никон и тут заупрямился. Не пожелал царского угощения отведать. Заявил, лучше травы есть с любовью, нежели упитанного тельца с враждою. Мол, у него самого еды хватит, пусть только государь разрешит его людям дойти до Воскресенского подворья, беспрепятственно с Лыкова двора уходить и приходить. Разгневался государь, побелел весь, а дозволение дал: не пристало не давать при вселенских патриархах. Келейник Иван Шушера к патриарху кинулся: не пришлось бы, владыко, за гордость твою тебе платить. А патриарх при стрельцах ответил: мол, только у меня, грешного, теперь одна гордость и осталась. Неужто же ее на подачки царские разменяю!


12 декабря (1666), в день памяти святителя Спиридона чудотворца, епископа Тримифунтского, суд Вселенских патриархов постановил патриарха Никона отстранить от патриаршества и сослать на неисходное житье в Ферапонтов монастырь. Отъезд назначить на следующий же день.


Господи! Неужто конец? Неужто больше думать о патриархе не нужно? Сколько лет муки этой принял, и под конец добром кончить не пришлось. Велел ведь в ночь его увезти. Не помогло! Полон Кремль людишек набился. Проститься со страдальцем, вишь ты, пришли, благословиться у мученика! Иван Хованский разогнать брался. Мол, получаса не пройдет, как всех из Кремля выгонит. Может, и надо бы, да нельзя. Нельзя с людишками московскими — Коломенский бунт рядом. Чего гусей дразнить — лучше по-тихому. Андрей Савинов так и сказал: обмануть, мол, их надо. Обман-то он всегда с людишками на пользу выходит. А чтоб поверили, стрельцам строго-настрого заказать, чтоб не грубили, буянов саблями не охаживали. Андрею Савинову виднее — чай, в приходе служил, да еще замоскворецком. Повидал всякого. Не то что Никон — что ни скажет, все голосом ласковым, веселым. Шутить любит. За столом и не подумать, что сан имеет, Господу всю жизнь служит.

Его правда — стрельцы людишек к Спасским воротам оттеснять стали. Мол, через них Никона повезут по Сретенской улице. Там стена стеной уставилася. Бабы голосят, иные навзрыд плачут, милостивца поминают. Как все из Кремля ушли, так возок с Никоном через Троицкие ворота по Арбатской улице и отправили. Не смог расстрига спесь свою наостанях потешить, перед народом покрасоваться! Не смог! Вроде никто о нем и не вспомнил. Может, так и выйдет — со временем не вспомнит ни один человек. Нешто у толпы память долгая: день-другой потешилась, и ладно. А если и долгая, все равно конец с гордецом. Конец!

Глава 5 Стенькина вольница

Третьего января (1667), на день памяти пророка Малахии и мученика Гордия, в селе Андрусове был заключен Московским государством мир с польской короной. Согласно условиям мира, Россия приобрела Смоленск, Северскую землю, левую сторону Днепра и город Киев (сроком на два года).


— Великий государь, пришел по повелению твоему думной дворянин Ордин-Нащокин.[57]

— Здравствуй, здравствуй, Афанасий Лаврентьевич! Последний раз так тебя объявляют. Сослужил ты мне добрую службу, и не одну, но уж дороже мира Андрусовского,[58] кажется, и быть ничего не может. Помнишь, еще когда писал я тебе, что служба твоя забвенна николи не будет. Поди, лет десять уже прошло.

— Никак нет, великий государь, девять. И письма твои многомилостивые все до единого на память пересказать могу.

— Девять, говоришь. Твоя правда, это когда ты Курляндского герцога уговорил покровительство наше принять и договор по такому случаю подписать. Так и в том же году ты договор со шведами составил, что они победы наши в Ливонии признали. С тех пор ты у нас думным дворянином и наместником Шацким стал. А теперь быть тебе, Афанасий Лаврентьевич, ближним боярином и дворецким. Принимай в управление Посольский приказ с титулом царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегателя. Управишься ли, боярин?

— Великий государь, живот положу на службе твоей — только прикажи! А дела посольские — что ж, сколько уж лет ты мне их доверяешь. С Божьей милостью, и теперь потрафлю тебе.

— Потрафишь, потрафишь, боярин. Там еще и о других управлениях поразмыслить придется. Ты вот мне лучше расскажи, чего в Пскове напридумывал, покуда там воеводою сидел. Чай, сложа руки времени не проводил. Кое-что и до меня доходило, да ведь зависть чего хочешь наклепать может. Так что, лучше ты сам обо всем доложи.

— Сам ты, великий государь, не раз говаривал, чтоб воеводам да послам на первом месте торговлю держать. Чем больше к нам иноземных гостей съедется, тем дальше наши купцы разъедутся, тем для державы твоей лучше.

— Говорил и сейчас говорю.

— Так вот разрешил я, государь, беспошлинную торговлю псковичей с иностранцами и вольную продажу вина, чтобы к нам иноземцев заманить.

— Смелый ты, однако, боярин, ничего не скажешь. А выгода государственная — о ней подумал?

— О ней только и думал, государь. Отсюда и наш «Новоторговый устав»[59] пошел, и устройство торговых дворов, чтоб беспрепятственно со Швецией торговать.

— О том я сведом. Ты лучше скажи, как городом самим управлять начал.

— Да я просто рассудил, великий государь. Псков город вольный. Чем дух-то его вольный ломать, пусть себе горожане на нем жизнь городскую устроят: сами городом управляют, сами начальников городских выбирают. Лишь бы те начальники во всем воеводе царскому подчинялися да налоги положенные в срок доставляли.

— И доставляют?

— А как же, государь, никаких задержек у меня еще не бывало. И то сказать, свой баран овечек куда хошь приведет, ни одной не потеряет. Пастуху николи их так не сбить да не пригнать, сколько кнутом ни хлещи.

— Только не обессудь, Афанасий Лаврентьевич, без тебя таких порядков на Псковщине не оставлю. Баран — дело немалое, да при дурном пастухе бед может натворить. Знаю, знаю, тебе бы все в государстве нашем переиначить. Так вот тебе поверю, а другим воеводам обожду. А за то, что почту наладил в Курляндию да Польшу, особое тебе спасибо. За то тебя и люблю, что времени николи не теряешь. За дела наши посольские я теперь спокоен. Лишь бы и в церковных мир да лад воцарился. Дал бы Господь нам и в них спокою.


31 января (1667), на день памяти святителя Никиты, затворника Печерского, епископа Новгородского, и бессребреников мучеников Кира и Иоанна, избран в патриархи архимандрит Троицкого монастыря Иоасаф.


9 февраля (1667), на Отдание праздника Сретения Господня, в Успенском соборе Кремля после малой вечери состоялось торжественное провозглашение, что Вселенские патриархи призывают Иоасафа на патриаршество царствующего града Москвы и Всея России.


Давно в Москве празднества такого не бывало. В Кремле, что ни день, яблоку упасть негде. Народ валом валит. Затемно приходит, затемно уходит — на патриарха новонареченного хоть глазком взглянуть. Священства полным-полно, все в облачениям ярких. Оно самых торжеств не увидишь — все в теремах, да новонареченный на Троицком подворье стоит. По каждому случаю выходить должен. Там с самого начала и стоял. Выбирали его патриархи Вселенские во дворце, в Теремных покоях, оттуда к себе через Святые ворота возвращался, с благодарствием в церкви Богоявления на подворье, а там и Сергия Чудотворца святым иконам поклонился. У Сергия и обедню отслушал.

Опять же наречение у Вселенских патриархов в Чудовом монастыре было, в палате. Оттуда на санях узорных к себе ехал, на запятках протопоп соборный да дьякон. А после благовестия в Успенском соборе пешком пошел с архиереями ко Вселенским патриархам в их палаты. Туда уж, известно, московскому люду не войти, ежели только у входа не потолкаться. Как ни строги стрельцы, а все из-за них доглядеть можно. Да прост больно новый преосвященный в обиходе, куда как прост — с Никоном не сравнишь. Тоже и милостыни большой раздавать не стал. Может, не обык еще.

О столах праздничных на Москве разно толковали. Будто поначалу воспели многолетие государю и патриархам всем трижды, и усадили новонареченного на одной лавке с патриархами, а на столе одни сладкие яства. Овощи разные, сахары да дыни в патоке. Питье в ковшах да кубках подносили. То же и всем властям русским, что за другим столом и на скамье рассажены были. Обычаю такого на Руси не бывало — антиохийский, мол, порядок. Гостей уважили, что они выбор делали. Оттуда снова патриарх на Троицкое подворье возвращался, по пути народ благословлял, а там в кельях свое священство по русскому обычаю потчевал да жаловал. Известно, у каждого монастыря свой обычай.

А уж самое великое торжество на память Собора святителей Новгородских, погребенных под спудом в Новгородском Софийском соборе, пришлось. Первый раз новонареченный вместо Троицкого подворья в Патриарший дворец пошел. За ним архиереи да певчие, тихими шагами с пением. Стихи для такого торжества сочинены были. Из Патриаршьего дворца прошествовал владыка Иоасаф к столу государеву в Грановитую палату, а после обеда Кремль обошел. Сколько можно, государыня-царица с царевичами да царевнами из теремов глядели. Владыка благословение им за каждым разом посылал. Чинно так, смиренно, и все с разрешения государева.


Оторвалась царевна Татьяна Михайловна от окошка, к сестре Ирине кинулась.

— Вот и все, вот и все, государыня-сестрица!

— О чем ты, Татьянушка?

— О патриархе, Арина Михайловна.

— Господь с тобой, сестрица, да неужто ты думала, что вернется Никон, что простит ему все государь-братец? Неужли в чудо такое верила?

— Верить не верила — в сердце надежда жила. Ну, на патриаршье место не вернется, хоть в Москве останется, в монастыре своем на покое жить будет.

— На покое? Поди, шутишь, сестра. Это какой же у Никона покой может быть? Ни у него самого, ни при нем у государя. Нрав-то у обоих, тебе ли не знать, какой крутой. Братец лишь незнакомым смиренным кажется, а коли на своем станет, не сдвинешь. По себе знаю.

— Смирил бы владыка себя, знаю, что смирил бы. Кажись, во всем государб-братцу покорился — все государю мало. Как мог, унизил, а все сам же обиду таит.

— Может, и не обиду, сестрица.

— Тогда что же? Наговор какой, что ли?

— Без наговоров дело, известно, не обошлось. В теремах сквозной ветер завсегда в уши дует — успевай открещиваться. Да только, полагаю, побоялся братец снова под власть Никона попасть. Никон-то подход к государю знал, вот братец-то и решил собинного друга подале с глаз сослать.

— И надо же, чтобы врага его лютого на патриарший престол избрали! Иоасаф завсегда владыке все поперек говорил.

— Избрали! Эко слово какое, царевна-сестрица, придумала! Не захотел бы государь-братец, так и Вселенские патриархи иной мысли бы были.

— Уж как, кажется, я государя-братца молила!

— Говорила я тебе, хуже будет. Государь и тебя от Никона беречь решил. Не по нраву ему заступничество твое.

— Уеду на богомолье, все равно уеду!

— Куда это собралась, Татьяна Михайловна? Зимним-то временем, да, никак, еще и одна-одинешенька?

— В Новый Иерусалим поеду. Палаты там себе построить хочу. Бог даст, и жить буду.

— Что ты, что ты, шальная! Да как можно! И думать не моги, а уж к государб-братцу с просьбой такой и не обращайся. Доиграешься, царевна, что в монастырь тебя запрет, только в иной — не в Никонов. Христом Богом тебя прошу, забудь про такое и думать.

— Тошно мне, Господи, как тошно!

— Знаю, все знаю, да с судьбой не поспоришь, сестра.

— Не хочу такой судьбы и жизни такой не хочу! Сама себе ни в чем не хозяйка. Всю жизнь покоряться, лучше и вовсе не жить, света Божьего не видеть!

— Тетушка царевна, тетушка царевна, не плачь, родимая, не плачь. Хошь, я сама государю-батюшке в ножки кинуся, за тебя попрошу. Хошь?

— Господи, твоя воля! Откуда ты тут, Софьюшка, взялася? Когда пришла?

— Да я к тебе, государыня-царевна Арина Михайловна, вслед за тетушкой Татьяной Михайловной. Сама же мне вчерась разрешила прийти. Спросить хотела…

— Софьюшка, девонька, ты тетушку Татьяну Михайловну не трожь. Ей, голубонька, никто не поможет. Пусть поплачет — легче станет.

— Да я тотчас к государю-батюшке…

— Вот о том и хочу тебе сказать — большой беды, царевна, наделаешь, коли государю-батюшке хоть словечком о тетушке проговоришься. Прогневается государь на нашу Татьяну Михайловну, так прогневается, что подумать страх. Не слыхала ты этого разговору, и дело с концом. И государыне-матушке, смотри, не проговорись. Учиться молчать надо, крестница. Великая это наука в теремах-то наших. Великая! Вот и постигай ее сызмальства, чтобы ни себе, ни другим беды не накликать.

— А от владыки Никона, крестная, так и следа не останется? Совсем никакого?

— Зачем же, Софьюшка. От каждого какой ни на есть след да останется. Так уж Господом Богом положено. От одних будто совсем неприметный, от других немалый. Как от Никона.

— Какой же след, государыня-царевна, коли сослали его безвестно, а вещички все новому владыке отдали. Сама слыхала, государыня-матушка с мамкой толковали: будто и одежа вся, и шубейки, и манатейки, и кареты, и посуда в поставцах патриарху Иоасафу перешли.

— Кабы в вещах дело было, царевна. Лучше другое запомни: Никон во всем греческим образцам следовал. И греческие амвоны[60] к нам перенес, и посох архиерейский[61] — видала, поди, — и клобуки,[62] и мантии. Монастыри строил по греческому примеру. Мастеров серебряных дел оттуда же брал — у нас работали.

— О другом лучше, сестрица, припомни, сколько трудов кир-Никон на живопись положил, каких греческих иконописцев к Москве приваживал.

— Твоя правда, Татьянушка. Только тогда и о пении забывать не след. Сколько тут бояре наши с многоголосием воевали, что с твоими ляхами. Как государевы певчие по-новому петь стали, ворота от них на запор позапирали. До чего дошло — государевых славильщиков в дома свои не допустили! А кир-Никон на своем настоял, государя поддержал, отрешить от церкви ослушников пригрозил. Смирились бунтовщики. Пошептались, пошептались по углам и смирились. Известно, сила солому ломит. А ты говоришь, крестница, следа не останется.

— А еще государыня-матушка Ульяна толковала, будто скромник новый владыка-то. Одеяльца нового, что государыня-матушка подарить ему хотела, не возжелал, востребовал из вещей никоновских, что попроще.

— Зато карету себе велел филаретовскую поновить, что блаженной памяти дед наш для себя строил. Слыхала о том, сестрица Арина Михайловна?

— В теремах не захочешь слышать, так услышишь.

— Поди, помнишь карету-то дедову?

— Как не помнить, строгая такая, смирных цветов. Внутри черным травчатым атласом с зеленым галуном обита. Две подушки зеленого бархату да в изголовье два креста серебряных золоченых с мощами.

— А кресты-то, царевна тетенька, откудова?

— И про то тебе, крестница, знать надобно! Да из зимних возков в карету взяты. Великий государь кир-Филарет николи без них в путь не пускался. Для оберегу.


— Плохие вести, государь!

— О чем ты, Афанасий Лаврентьевич?

— На особности бы поговорить, великий государь, коли на то твоя воля будет. Дело не для посторонних ушей — пересудов в деле посольском как огня бежать надо.

— Пойдем в опочивальню, боярин. Да двери, Пантелей, притвори, стой на часах. Я слушаю тебя.

— Князь Иван Иванович Ромодановский…

— Случилось что с нашим послом?

— Убит, великий государь. В Астрахани, на обратном пути из Персии, убит бунтовщиками.

— Бунтовщиками, говоришь? Нешто новый бунт в тех землях?

— Да там, великий государь, куда как неспокойно. Стенька Разин…

— Это молитвенник-то наш?

— Он самый. Как старшего брата его казнили, собрал отряд плыть по берегам Азовского моря да грабить турок.

— Ахти, разбойник! Какой беды наделать может!

— То-то и оно. Атаман ему разрешения не дал, так Стенька по Дону поднялся — богатых казаков грабить. Стан заложил, а там и на Яик податься решил.

— Следить, следить за ним, проклятущим!

— Следить-то надо, да нешто за такого душегуба поручишься. Из-за любого караула уйдет, следа не оставит. Ловок подлец, ничего не скажешь.

— Тем паче следить! Глаз с него не спускать! Да тут еще, Афанасий Лаврентьевич, совет с тобой держать хотел. Может, присоветуешь чего.

— Ежели слово мое глупое тебе понадобится, великий государь.

— Знаю, батюшка твой богатства не имел, а тебя сызмальства учил.

— За то премного родителю моему благодарен.

— Чему учился-то, боярин?

— Латынь, немецкий, математический выклад, да и без наук исторических и географических не обошлось.

— Вот и я сейчас думаю наследника за ученье всерьез посадить, а с ним и сестер старших — царевен. Хоть нет у нас обычаю девок обучать, акромя грамоты, а надо бы. Да и сами о том просят, особливо царевна Софья Алексеевна.

— Почему же, государь, и царевен наукам не обучить. При всех европейских дворах принцессы зело начитаны, беседу всегда вести могут.

— Неволить не хочу, а коли сами пожелали — другое дело.

— Поди, все и пожелали.

— А вот и нет. Евдокия Алексеевна, старшая, ни в какую, об учителе и слышать не хочет. Оно и верно, заневестилась — семнадцатый годок пошел, до науки ли тут. Это Марфа Алексеевна мне покою не дает, за ней и две младшие тянутся — Софьюшка да Катерина. Одной десятый годок, другой девятый.

— Самое время, государь. А с учителями как?

— О том и речь. Помнишь ли, говорил тебе, что в Полоцке, когда там быть довелось, монах рацею приветственную преотличнейшую произнес. В монашестве Симеон, а по рождению Ситнианович-Петровский. Стихи свои преподнес. Он после Киево-Могилянской академии в Полоцке в Братской школе учительствовал.

— Как же мне его, великий государь, не знать. Ведь он уже три года, по твоему приказу, молодых подьячих Тайного приказа обучает.

— И что ты о нем думаешь, боярин? Сам знаешь, царский учитель — дело непростое. Я было о Ртищеве подумал, да ему лучше воспитателем наследника стать — не в классе науку долбить. А у Симеона Полоцкого и навык есть, и к научению приобык. Сказывали, куда какой терпеливый.

— По мне, великих познаний человек. Была бы у царских детей охота, а так — лучше и не сыщешь.

— Вот и славно. Как меня учили, менять надобно, да поскорее. Сам посуди, с пяти лет под надзором Бориса Ивановича Морозова грамоте по букварю учился, часовник читал, псалтыри, деяний святых Апостол.

— Немало, великий государь, совсем немало.

— С семи за письмо сел, с девяти пению обучаться начал, а языков иноземных никаких, хоть Борис Иванович и одел всех царевичей в немецкое платье. Это уж потом самому до всего доходить приходилось. Теперь царевичу Алексею Алексеевичу и лексикон мой тогдашний, и космография, и грамматика, что в Литве издана, пригодятся. Спасибо Борису Ивановичу, сколько карт немецких раздостал, немецких резных кунштов.[63] На музыкальных инструментах тоже настоял. Все это лет в одиннадцать — двенадцать. Да что ж, так пришлось, что в четырнадцать меня уже народу объявили. Наследник до музыки великий охотник, от клавикортов не отходит. Еще карты рисовать любит. Чего-то ему Симеон еще преподать потщится. Вот только владыка наш не больно, как посмотрю, к нему расположен. Все в латинстве подозревает.

— Прости на смелом слове, великий государь, много тебе советов отрешенный Никон в свое время давал, только все ли тебе на пользу шли? О войне с ляхами и поминать не хочу. Так и с киром-Иоасафом. Его мысли, великий государь, твои дела. Как сам решишь, так тому и быть. Тебе перед потомками за державу отвечать, тебе одному. История не патриархами стоит — государями, и нам только Бога благодарить, что ты у нас есть.


15 июня (1667), на день памяти пророка Аммоса и святителя Ионы, Московского и Всея России чудотворца, приказом царя Алексея Михайловича принят на московскую службу живописец из Новой Джульфы Богдан Салтанов, приехавший в составе армянского посольства.


В Посольском приказе тихо, не то что за окнами, на Ивановской площади. Там и указы государевы объявляют, и подьячие из палатки, что у Ивана Великого, народ заманивают прошения писать, и кучера во весь голос переругиваются. Иной раз такой гомон подымется, хоть святых вон выноси — собственного голосу не услышишь. Боярин Ордин-Нащокин строго-настрого приказал окошек не подымать и двери притворять, чтобы подьячим в грамотах, что цельными днями строчат, ошибок не делать. Наказаний не любит, а с государевыми порядками не поспоришь. Только и в приказе не велено больше переговариваться — все молчком, разве на ухо чего шепнуть можно. Сам вон который час с Василием Даудовым, запершись, сидит толкует. Оно понятно — армянские купцы снова приехали. Дело нешуточное, прибыльное, а впереди еще и посольство в Константинополь. Глядишь, в чем пособить могут персидские гости.


— Сам в Константинополь собираешься, Афанасий Лаврентьевич, аль кого иного пошлешь?

— О себе думаешь, Василий? Угадал — с собой тебя возьму. Только поначалу давай дела-то мы все армянские толком разберем, государю доложим.

— Как прикажешь, боярин. Лишний раз разобраться никогда не помешает, дело-то куда какое важное.

— То-то и оно. Приехал ты в Москву, Василий, советником шаха персидского без малого тринадцать лет назад. Много тогда разговоров пошло, с чего ты у нас остался, может, шаху службу сослужить — досмотреть да подслушать.

— Кабы не ты, Афанасий Лаврентьевич, добра бы мне не ждать. Спасибо, доказал, не может армянин Ирану служить, разве отечественникам своим, которых судьба горькая по всему белому свету разметала.

— Вишь, как в жизни случается: в Московском государстве как раз смута после кончины царя Бориса Годунова пошла, у вас — великое переселение с Кавказа на персидские земли.

— Переселение, говоришь. Кабы так оно было, а то, как скот, людишек гнали, все силком, все без пожитков. Спасибо, коли сами живы оставались. Что детей, что стариков погибло в пути — видимо-невидимо. Чего-чего не пробовали, чтоб домой вернуться, одним народом по-прежнему зажить. Где там! Вот и порешили старейшины у царя Московского помощи просить.

— После тебя шесть лет спустя новое посольство приезжало.

— Григория Лусикова да гостей из торгового дома Ходжи Захара. Хорошо их великий государь принял в те поры — истинно как послов каких государских, а ведь всего-то купцы. На Посольском дворе поселили, караул у ворот поставили, во дворце государь сколько раз принимал.

— Без твоих хлопот не обошлось. Для земляков старался, чай, отрекаться от них не собирался, не так ли?

— Так, Афанасий Лаврентьевич, истинно так — скрываться не стану.

— Верно, что и они, со своей стороны, постарались. Чего один трон алмазный для государя стоил! Все помнят, как государь на него смотрел. Чудо, как есть чудо! Что каменьев драгоценных, что алмазов индейских не пожалели. Великий государь и пожелал еще каменьев достать, зверей диковинных. Да и мастера, что купферштих[64] «Тайной вечери» резал.

— Сдержали земляки мои слово. Все по просьбе государевой нынче привезли. Мастера и того уговорили в службу к русскому царю вступить.

— Сдержали, да через сколько лет: семь, как один день, прошло. Разве не так?

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, Афанасий Лаврентьевич. Опять же дорога не близкая.

— За то время Милославский сумел с посольством к самому шаху Аббасу[65] съездить, орган ему вместе с другими подарками свезти и льготы купцам русским получить. Шутка ли — беспошлинно по всем персидским землям торговать.

— Что ж ты, боярин, купцов простых с шахом равняешь. Им с деньгами собираться надо, а у шаха они не считаны, не меряны под рукой всегда в сундуках лежат.

— Да не в обиду я тебе, Василий, говорю, а по делу. Лучше скажи, как в Преображенское мастера Богдана Салтанова государю представлять возил. Хорошо ли все сошло?

— Кажись, лучше некуда. Очень великий государь пробами его мастерства доволен остался. И за картину хвалил, и стол, под аспид расписанный, у себя оставил. Образцы обоев рассматривал. Богдан на все горазд — была бы работа.

— Что хвалил, хорошо. А дальше что? Оклад какой назначил ли? Где жить приказал, при ком состоять? Сам знаешь, в первый раз не получишь, дальше до морковкиных заговен ждать придется.

— Сам такой милости государевой никак не ждал. Веришь, боярин, стоять ему великий государь велел на Посольском дворе на Ильинке, покуда своим не обзаведется. У ворот стражу оставить. От греха. Мастерству своему русских учеников немедля обучать начать и всякие по Оружейной палате работы делать, какие придется. А кормовая дача — наши дьяки в изумление пришли. Десять ведер вина дворянского, одно двойного, полведра романеи, полведра ренского, шесть ведер хлебенного, десять меду, пятнадцать пива. О говядине, баранине не говорю — все по посольскому порядку, да еще несколько штук белуги, осетрины, свежих рыб разных, осьмину пшеничной муки, овса да круп разных. Вот и суди сам, Афанасий Лаврентьевич, как встреча-то прошла. Мастер наш как есть дара речи лишился, только слушает да кланяется, слушает да кланяется.

— Что ж, славно. Угодили, значит, великому государю, не остыл царь к своей затее, а то, сам знаешь, как оно через столько-то лет случается.

— Еще доложить тебе забыл. Живописание государыни-царевны Татьяны Михайловны великий государь милостиво Богдану показывал — портрет, что с него списывала, да вид московский. Очень мастер искусству царевниному дивился.

— Ну уж и впрямь по сердцу мастер великому государю пришелся. Теперь ему работать да работать — ни в чем, надо полагать, отказу знать не будет. А с письмом-то как? О нем в хлопотах не забыл ли?

— Как можно, Афанасий Лаврентьевич! Написали купцы армянам, что в Константинополе да на турецкой земле живут, чтобы во всем по возможности посольству твоему способствовали, всеми путями незаказанными и заказанными.

— Это ты, Василий Александрович, преотлично удумал. Дай-ка почитаю.

— Тут тебя, боярин, еще одна грамота дожидается. Переводчик Василий Боуш растолковать просит, как курфюрсту Бранденбургскому и герцогу Курляндскому про герб Российский говорить, коли пытать зачнут.

— Про три коруны, что ли, почему над орлом двоеглавым устроены? Так вот слушай, да и другим переводчикам растолкуй — на будущее пригодится. Как повезет он, Василий Боуш, царские грамоты к курфюрсту и герцогу, буде ему Якубус князь Курляндский также курфюрст или ближние их люди или их приставы учнут говорити, для чего ныне его царское величество в печати над орлом три коруна с прочими изображеньями? И Василью им говорити: Орел двуглавый есть герб державы Великого государя нашего его царского величества, над которым три коруны изображены, знаменующие три великие: Казанское, Астраханское, Сибирское славные царства. Уразумел? Вот всем и растолковывай.


19 июня (1667), на память Апостола Иуды, брата Господня, да преподобного Варлаама Важского, Шенкурского, повелено царским указом начать строить корабли в Дединове на Оке.


— Обойдем сегодня твои палаты, Богдан Матвеевич.[66] Давно поглядеть хочу, какими чудесами порадовать нас собираешься, да и царевнам моим кое-что подобрать надобно. Вон у нашей Софьи Алексеевны день ангела скоро — на десять-то лет и побаловать дочку не грех. Скорблю, скорблю душевно, что Божьим промыслом ты своей дщери лишился. Не судьба, видно, тебе на внуков-то порадоваться, не судьба.

— Одна ведь у меня была, великий государь, единственная. Только и свету у нас с боярыней моей в окошке, да не иначе прогневили мы Всевышнего, что и ее отобрал. А для Софьи Алексеевны расстараемся, подарочек невиданный сыщем, не сомневайся, государь.

— Новым мастером доволен ли, Богдан Матвеевич?

— Еще как доволен, великий государь. Вот уж воистинно на все руки мастер. Святейший патриарх захотел сейчас, чтобы митру ему каменьями разноцветными доправил. Над тем и трудится.

— И то диво, что святейший о митре побеспокоился. Как погляжу, все из старых запасов берет, а никоновских и не касается даже.

— Да и кто из иерархов захочет их брать: одна память о гордыне непомерной и непослушании воле твоей.

— Знаю, знаю, всегда ты его, Богдан Матвеевич, не жаловал. С тебя, по совести, и конец ему пошел.

— Хошь, государь, казни, хошь милуй, а ни к чему ему было возле тебя оставаться, смятение одно в умы да души вносить.

— Сколько мы уж с тобой о том, боярин, в пути переговорили, одна моя колымага знает.

— Оно, великий государь, честь неслыханная — с тобой рядом в колымаге твоей место занимать, а все равно Хитрово перед тобой душой кривить не будет. Захочешь ты суждений моих глупых слушать, нет ли — все едино. Перед Господом я чист: не лгал тебе.

— Зато и боярским саном тебя нынче наградил, и на приемах посольских на первом месте обок себя сажаю. А вот теперь хочу, чтобы брат твой Иван Матвеевич дядькой царевича Федора Алексеевича стал. Не наследник он — это верно, да только откуда нам знать, как Господь в будущем рассудит. Пусть Иван Матвеевич обычаем да обиходу царскому царевича обучает, а обучением книжным отец Симеон займется.

— Великой учености человек, ничего не скажешь.

— И знаешь, что мне в Полоцком всего дороже? Ко всему святой отец своего подходу ищет. Детей насилу не учит, а все в виршах. Складно так, ладно, сам не заметил, как запомнил.

— Деткам иной раз и силу показать не грех — для воспитания. Чтобы знали, не все в жизни играючи дается. Иной раз еще как попотеть приходится. Да и наказание для острастки разве не на пользу идет?

— Без силы, известно, нельзя. Людишкам в страхе сызмальства пребывать должно — где родители, где наставники да начальники, где священство. А страху без силы не внушить.

— Так уж, великий государь, Господь положил. Вот у боярина Ордина-Нащокина сынок-от от бесстрашия что учудил. И самому пользы никакой, и отцу одни горькие слезы. Какое бы место сейчас Воин Афанасьевич занимал хоть в том же Посольском приказе — ведь в нем службу начинал. Ан сбежал за границу, уворовал, презрев неизреченную к нему милость твою государскую. Повидал, никак, Германию, землю французскую, голландскую, датскую, польскому королю послужил, да только недаром пословица говорит: где родился, там и сгодился.

— Воин свое наказание понес, что уж там толковать.

— Понес, говоришь, великий государь? И это наказание за все его великие прегрешения? Разрешил ты ему, государь, года два назад вернуться, в отцовской деревне поселиться.

— А то забыл, Богдан Матвеевич, что в прошлом году сослан был Воин Афанасьевич под крепкий караул в Кириллов-Белозерский монастырь?

— Так до Андрусовского мира, а там и вовсе свободу ты ему, великий государь, вернул, про изменничество его забыл.

— Нет, боярин, на забывчивость мою не сетуй. Не грешил ею и, Бог милостив, николи грешить не буду. Афанасия Лаврентьевича обижать не хочу, а про сына его велел отцу Симеону комедию написать — о блудном сыне. Вчерась мне прочел начало — отменно получается. И все в виршах. Другим для острастки. Вернемся из Серебряной палаты, велю рукопись тебе дать — сам почитаешь. Царевна Софья Алексеевна весь пролог на память затвердила — порадовать родителя захотела.

Благороднии, благочестивии,

Государие премилостивии!

Не тако слово в памяти держится,

Яко же аще что делом явится.

Христову притчу действом проявити

Зде умыслихом и чином вершити.

О блудном сыне вся речь будет наша,

Аки вещь живу, узрит милость ваша.

Всю на шесть частей притчю разделихом,

По всяцей оных нечто примесихом

Утехи ради, ибо все стужает,

Еже едино без премен бывает.

Извольте убо милость си явити,

Очеса и слух действу приклонити:

Тако бо сладость будет обретенна,

Не токмо сердцем, но душам спасенна.

Велию пользу может притча дати,

Токмо извольте прилежно внимати.

А имениннице моей возьму зеркальце веницейское в серебряной оправе, приборец столовый — вилку с ножичком да пуговок золоченых набери на душегрею. Давно о них поминала. Да, вот еще припомнились вирши Симеоновы:

Юным се образ старейших слушати,

На младый разум свой не уповати;

Старим — да юных добре наставляют,

Ничто на волю младых не спущают.

Уж на что суров архимандрит Чудовской Иоаким, а и тот похвалил. Царевич с царевнами положили комедию сию разыграть — нам с царицей представить.

— Сами царевны, великий государь?

— А что за грех? Патриарх благословил Софью Алексеевну самого блудного сына изобразить: больно славно вирши читает.

— Тебе виднее, великий государь.


23 февраля (1669), на день памяти священномученика Поликарпа, епископа Смирнского, преподобного Поликарпа Брянского и преподобных пустынников Сирийских, у царя Алексея Михайловича родилась царевна Евдокия Алексеевна Меньшая и сразу после родов преставилась.


— Государыня-сестрица Марфушка, что с государыней-матушкой? Что с ней, болезной? И сестрицу Евдокию Алексеевну погребать не поднялася, все лежит да лежит.

— Захворала государыня-матушка, Софьюшка, тяжко захворала. Оттого и дохтуров столько собралося.

— А повидать государыню-матушку, хоть глазком на родимую взглянуть…

— И не проси, Софьюшка, не велено.

— А тебе можно? Почитай цельными днями из опочивальни не выходишь, а мне хоть издаля, коли подходить не велено.

— Молода ты, царевна-сестрица, у больной сидеть, в двенадцать-то годков. В возраст еще не вошла.

— А нешто государыня-матушка нам не порадуется, слова доброго не захочет сказать?

— Нетути, Софьюшка, нетути. Ты младшеньким-то нашим не говори: без памяти наша матушка, вся ровно полымем горит, никого не узнает, не говорит, только что стонет, да так жалостно-жалостно. Не до нас ей, Софьюшка.

— Ахти, страх какой! Чего ж теперь будет, Марфушка, не томи, скажи, царевна-сестрица!

— Одно тебе скажу, Софьюшка, иди в свой покой. Лучше станет государыне, всех царевен да царевичей позовут, хуже — тоже… позовут. Иди, царевна-сестрица, Господь с тобой. Вон Катерина Алексеевна да и младшенькие все тихо сидят, одна ты у нас беспокойная душа. Дай перекрещу тебя, девонька.

— Кого это ты отправила, Марфушка?

— Царевну Софью Алексеевну, государь-батюшка, кого ж еще. Так рвется к государыне, так рвется — не удержишь. Который день Христом Богом меня молит в опочивальню ее допустить.

— А ты вдругорядь и пусти, доченька, теперь уж все едино…

— Неужто плохо так, государь-батюшка? Не верю, ни за что не поверю!

— Тише, тише, царевна. Дохтур сказал, нет надежды — Антонов огонь[67] всю государыню нашу охватил. От него не спасешься.

— Антонов огонь! Страсть какая… А может, ошибся, дохтур? Может, лекарям каким велеть прийти? У одного средства нет, у другого найдется?

— Думаешь, иных не спрашивал? Все одно твердят: не жилица, мол, больше государыня, не жилица.

— Господи, а ведь Иванушке, царевичу нашему Ивану Алексеевичу всего-то два с небольшим годика набежало, да и Семену Алексеевичу четырех нет. Каково им-то, несмышленышам, будет?

— О том и молюсь ежечасно, чтобы Господь их юность помиловал, не лишил родительницы. И то сказать, двенадцать раз царица рожала, а вот на тринадцатый — на-поди. Пока в силах была, имена деток, что твою молитву, твердила. За каждого из чад своих у матери сердце болело. Жалостливая она, государыня-царица. Если сочтет Господь ее дни, быть тебе за старшую в семействе нашем, Марфушка, весь царский дом держать. Да ты у меня умница, все-то сумеешь, все у тебя получится.

— Не говори так, государь-батюшка, прежде времени не говори. Так сердечушко и рвется, так и рвется…


4 марта (1669), на день памяти преподобного Герасима Вологодского, преподобного Иоасафа Снетогорского Псковского и благоверного князя Василия Ростовского, преставилась царица Мария Ильична.


— Когда повелишь, великий государь, дела докладывать? С иными обождать можно, а украинские да астраханские промедления не терпят. Не по чину мне их самому решать — твое государево слово надобно.

— Вот и докладывай, Афанасий Лаврентьевич, чего ждать-то?

— В печали ты великой, государь, так не с руки тебя тревожить.

— На все воля Господня, Афанасий Лаврентьевич. Слезами горю не поможешь, только Господа прогневаешь. Ему одному знать, чей век сократить, чей продолжить. Так что там у тебя?

— Стенька Разин, государь. Поплыл, проклятый, на восточный берег Каспия, громит трухменские улусы. На Свином острове — есть там такой — с товарищами стан свой раскинул.

— Куда, как полагаешь, Афанасий Лаврентьевич, дальше путь свой держать будет? Может, на персидские богатства опять зарится? Как оно в прошлом-то году было.

— Да нешто за его дурную голову кто поручится, что ему на ум взбредет? В прошлом-то году по весне он в море ушел. За ним еще с Дону сотен семь казаков пошло — Сережка Кривой ими командовал. Князь Прозоровский в те поры доносил, что таких-то, прости Господи, шаек несколько собралось. Стенька все берега Дагестанские пограбил, город Дербент до земли порушил. До Решта дошел, персидскому шаху службу свою предложил. Покуда ответа дожидался, жители местные тайно сотни четыре его подельщиков порезали. Стеньке бежать пришлось, да больно злобен, супостат, на невинных досаду свою выместил.

— Помню, помню, князь Прозоровский отписывал, никак, в Фарабате дело-то было.

— Так и есть, великий государь. Приплыл со своими казаками в Фарабат, пять ден торговал как ни в чем не бывало, а на шестой шапку-то на голове и поправил.

— Знак, что ль, у него какой?

— Знак и есть знак — чтобы убивать да грабить. Сколько народу безвинного они тут положили, сколько в полон забрали, с персиянами потом меняться стали, страх подумать.

— Выходит, и теперь что-нибудь да удумает.

— Не иначе, государь. Хорошо бы, коли одними персиянами на этот раз обошлось. Князю Прозоровскому бы передышка вышла. Так и отписывает, ни единой ночи спокойно не спит — нападения да измены ожидает. Не иначе за грехи наши такое наказание.

— Пушек еще в Астрахань послать надо, Афанасий Лаврентьевич. Только озаботься, чтобы в дороге нехристю окаянному не достались — он в таких делах куда как прыток. А на Соловках-то у нас как?

— Худо, государь, одно слово — худо.

— Тут, Афанасий Лаврентьевич, одного-то слова мало. Не первый, чай, год с упрямцами канителимся. Не пришлось бы силу применить. Помнишь, ведь три года назад им книги исправленные прислали.

— Чтой-то ты, великий государь. По первому разу их еще двенадцать лет назад в монастырь доставили, а они, супротивцы, в кладовые их сложили, год там держали, потом приговор всею братиею вынесли: не приймовать. Которые иноки тебе послушны оставались, в Москву челобитную прислали, да без толку. Ответа не дождались. Оттого супротивцы и вовсе в силу вошли. Три года назад это новый настоятель монастырский Илия с поручением от братии на Собор сюда прибыл, тебя, великий государь, просить старые книги и обряды по дедовскому обычаю разрешить.

— Твоя правда, боярин. Тогда еще положили мы к ним для усовещевания архимандрита Ярославского монастыря Сергия послать, при нужде и пригрозить. Сурово пригрозить.

— Пригрозить-то им владыка Сергий пригрозил, а они тебе новую челобитную написали.

— А как же! Еще сами грозить осмелились, что из монастыря лучше уйдут, чем от старых книг отрекутся. Пришлось вместо Варфоломея нового настоятеля им назначать — Иосифа. Только братия в упорстве своем как есть обезумела. Иосифа не приняла, новую челобитную сочинила.

— Соловецкую челобитную.

— Почему соловецкую?

— Прости, государь, в народе ее так называть стали.

— Да как же в народе про нее прознали? Откуда?

— Казначей Геронтий, как ее сочинил, так списки народу роздал. Для своего оправдания. Всех призывал от никониан отречься да к истинной вере греческой и возвратиться. Вот и пошла для неслухов Соловецкая челобитная.

— Страха не ведают, строптивцы! Ведь отнял же у них лучшие береговые вотчины — это ль не урок! Ан нет, сами требуют, чтобы на них войско послать, погибнуть от меча за веру свою хотят.

— Что делать прикажешь, великий государь? Неужто воевать с братиею? На своей-то земле?..

— В том-то и дело, что на своей, боярин, на царской. Монах не монах, все едино установления царские блюсти должен, иначе что от державы останется! Надо, надо войско на Соловки посылать. Увидят, чай, опамятуются.

— А коли нет, государь?

— На все воля Божия, боярин. Запасы-то у них какие — справлялся ли в Монастырском приказе?

— Еще в прошлом году по твоему приказу справлялся. Пушек одних девяносто, пороху не менее девятисот пудов. Стены куда какие крепкие, да и запасов хлеба не на один год хватит.

Кто ж их там более всех баламутит? Геронтия-то знаю, поди, и другие есть.

— Как не быть. Есть келарь Азарий — уж такой завзятый, что Господи избави. А всех упорнее архимандрит Саввина монастыря Никанор, что на покое там живет. Этот кого хошь убедит да уговорит.

— Значит, так тому и быть: начнем осаду. Поглядим, как долго супротивцы устоять смогут.


9 апреля (1669), на день памяти мучеников Дисана епископа, Мариава пресвитера, присномученика Вадима архимандрита, царь Алексей Михайлович хоронил своего верхового нищего богомольца Венедихта Матвеева. На отпевании и погребении были патриарх Паисий, патриарх Александрийский и судия Вселенский, Троицкий и Чудовский архимандриты, 10 священников, архидьякон и 11 дьяконов. Роздано священству поминальной милостыни 31 рубль 8 алтын 2 деньги.


— Отныне, Афанасий Лаврентьевич, слушать дела с царевичем стану. В пятнадцать-то лет пора и о державе начинать думать, как полагаешь?

— Как решишь, государь. Не скушно ли Алексею Алексеевичу покажется? Слыхал, царевич до учения больно охоч.

— Симеон Полоцкий нахвалиться не может. Да одно другому не помеха. Ты вспомни, когда мне на престол вступать пришлось.

— Да Господь с тобой, великий государь, как ты такое подумать мог! Тебе жить да здравствовать до сту лет.

— Спасибо на добром слове, боярин, только не больно-то мы, Романовы, живучие. До Мафусаилова века не доживу.[68]

— А уж это как Господь захочет, великий государь. Оттого тебе мысли черные в голову приходят, что все царицу поминаешь. Только тебе, прости на дерзком слове, не с жизнью прощаться — жениться надо. С молодой-то женой и жизнь другой покажется.

— Еще скажешь царские смотрины на всю русскую землю устроить!

— А зачем смотрины-то? И без смотрин такую невесту тебе сыщем, что лучше и сам не выберешь.

— Полно тебе, Афанасий Лаврентьевич, совсем с мыслей сбил. Давай о делах лучше толковать.

— Можно и о делах, великий государь.

— Про Раду, что в Глухове была, новости есть?

— Как не быть. Гетман обеих берегов Днепра Дорошенко[69] Левобережную Приднепровщину наказному гетману Многогрешному[70] препоручил, как ты того и хотел, великий государь.

— Дорошенке теперь самому одна дорога — к туркам.

— Так и вышло, государь. Правобережное казачество на Раде своей решило под власть турецкого падишаха идти. Вот и список условий, на которых они в турецкую кабалу пошли — прислали, не поленились.

— Что там у них? Ты своими словами, боярин, расскажи.

— На первый-то взгляд, будто в рай попали. Будто бы не платить Малороссии туркам ни податей, ни взносов в турецкую казну, а только войско поставлять.

— И то немало. Выходит, за турок против христиан воевать.

— Выходит, да еще будто бы могут казаки в дела турецкие мешаться, коли дело до Москвы и ляхов дойдет.

— Ишь ты, ловкие какие.

— Да не столько казаки ловки, великий государь, сколько Дорошенко сам. Для себя особо выговорил, чтоб быть ему гетманом пожизненно, а по смерти чтоб сын ему гетманство наследовал. В цари, почитай, вышел. Теперь слово за казаками — то ли смирятся, то ли бунтовать начнут, как Стенька Разин.

— Господи, чего ты, Афанасий Лаврентьевич, разбойника-то этого поминаешь, еще, не приведи, не дай, Господи, в недобрый час.

— Что уж, великий государь, и так недобрый час с ним уже вышел. На Свиной их остров-то персидский флот напал, да весь и побит.

— Весь персидский флот? Не путаешь, боярин?

— Хотел бы, государь, да куда от правды деться. Начальник флота, Менеды-хан, спасся, а сын его да дочь в плен к разбойнику попали. Стенька, известно, над девицею надругался. Теперь в наложницах при себе держит, перед всеми похваляется. Еще сколько с ним горя увидим, один Господь ведает.


11 июня (1669), на день памяти апостолов Варфоломея и Варнавы и празднования иконы Божией Матери, именуемой Милующая, скончался царевич Симеон Алексеевич.


— Господи, Господи! Что это прогневался ты на нас — третья кончина за год. Ведь уж четыре годика братцу Семену исполнилось, веселый такой да ласковый, и в одночасье не стало царевича, государь-батюшка, поди, места себе не находит. Горе-то, горе какое! Как думаешь, крестная, теперь батюшка нам и заниматься долго не разрешит? Спросила у отца Симеона, сам не ведает. А по мне, так траур учению не помеха. Разве не так?

— Не знаю, Софьюшка, не знаю, крестница, как государь рассудит. Что нам с тобой за него решать. Только так мне чтой-то показалось, не убивается братец больно. Может, делами какими занят аль по себе показать горя не хочет. Вон опять в гости к Артамону Матвееву[71] собрался. Зачастил к нему.

— Я и то тебя, царевна-тетушка, спросить хотела, что Матвеев-то поумнее боярина Ордина-Нащокина будет?

— С чего это интерес у тебя такой, Софьюшка? Полагаю, каждый по-своему государю надобен.

— Я не про надобность — я про ум.

— Да какая ж тут разница?

— Не скажи, крестная. В государских делах когда ловкость нужна, а когда и рассуждение. Ловкостью не всегда обойдешься.

— Откуда мысли-то эти у тебя, Софья Алексеевна? Не из теремов же?

— Отец Симеон о древних царствах сказывал. Так что же, царевна-тетушка, с Матвеевым-то?

— Что о нем расскажешь. Из худородных он. Отец с подьячих простых начинал. Помнится, дозорщиком Рязанского уезда. Перед самым рождением моим рухлядь возил ногайским мурзам. С тех пор по посольским делам и пошел. Приставом у цесарского посла состоял, в чине дьяка с нашим посольством в Царьград ездил. Перед батюшкиной кончиной одним из послов в Персию посылан был. Дьяком-то он стал Казанского приказа дворца и оклад получил другим на зависть: сто рублей годовых, когда начинал с четырех. Батюшка его покойный нет-нет да похваливал.

— Да я не о нем, царевна-тетушка, я об Артамоне Сергеевиче, ведь это его государь-батюшка навещать стал. Он в батюшкиных летах, поди, будет?

— Годика на четыре государя-братца постарше. Его отец сразу к посольским делам пристроил. И к Богдану Хмельницкому он сколько раз ездил, и с поляками воевал, и под Ригой побывал. А теперь, видишь, приказами Малороссийским да Посольским ведает.

— Так нешто государь-батюшка боярство ему пожаловал?

— То-то и оно, что нет. В думных дворянах ходит, а место боярину впору занимает. Так уж государь-братец рассудил.

— Мы еще до матушкиной кончины «Комедию о Навуходоносоре-царе»[72] разучили отца Симеона. Он нам пояснял и как ее представляти. Братцам царевичам надлежало отроками быти. Таково-то все прекрасно было. А царевны в хоре пели.

— Не время сейчас, Софьюшка, совсем не время.

— Все знаю, крестная. Да вот, сказывали, у Матвеева-то государь-батюшка всякие представления смотрит. Так ли оно?

— Меньше болтовню теремную слушай, царевна. Себя не понижай. Царской дочери то негоже. Лучше припомни-ка мне вирши, что отец Симеон про деву сложил. Помнишь, поди?

— Как не помнить! Почитай все его вирши на память знаю.

Срам честный лице девы велми украшает,

Егда та ничесоже не лепо дерзает.

Знамя же срама того знается оттуда,

Аще очес не мещет сюду и онуду,

Но смиренно я держит низу низпущенны,

Постоянно, аки бы к земле пристроенны.

Паки аще язык Симеон держит за зубами,

А не разширяет ся тщетными словами,

Мало бо подобает девам глаголати,

Много же чистым словам умы приклоняти.

— Сама видишь, что наставник-то твой пишет.

— Веришь ли, государыня-тетенька, отец Симеон порой не согласиться с собой позволяет. Спорить, право слово, разрешает.

— Отец Симеон? Неужто?

— Государыня-тетенька, еще и похваливает! Человеку, мол, все выразуметь следует, на веру брать ничего нельзя.

— А в вере как же?

— И в вере. Так и толкует: мол, весь раскол наш пошел от слепой веры, а надо бы рассудок применить. А вон теперь, сказывают, стрельцы монастырь Соловецкий осадили. Правда ли?

— Правда, царевна, горькая правда.

— Это что же выходит, воинство земное супротив воинства божественного воюет? Да как же такое быть может?


25 августа (1669), на день памяти перенесения мощей апостола Варфоломея, Степан Разин явился в Астрахань с повинной, положил бунчук и знамена в приказной избе, за что получил разрешение отправить шестерых выборных в Москву для испрашивания у царя полного прощения.


— Великий государь, письмо большое от воеводы князя Прозоровского. Ответа князь ждет — дело спешное.

— О Разине, что ли?

— О нем, окаянном, о ком же еще.

— Так вроде столковался с ним воевода? Помнится, он, чтобы прощения просить, обещал всех пленных персиян воеводе сдать вместе со своими пушками, а русских служилых людей беспрепятственно пропускать.

— На словах столковался, а до дела дошло, воеводы награбленные у персиян товары с казаков потребовали, а те ни в какую — слышать не хотят. Сами торговать стали. До того дело дошло, что шелка наилучшие по осьнадцати копеек за фунт пошли. Сам Стенька на радостях загулял, все в стругах по Волге со своими разбойниками катался да тогда же персиянку, дочь Менеды-хана, в Волге утопил.

— А это для чего еще?

— Воевода сказывает, будто такие слова при этом говорил: мол, Волга-матушка, много ты мне дала серебра, золота да всякого добра, наделила честью и славою, а я тебе отплатить сполна красотой такой неписаной хочу.

— Душегуб проклятый! Смутьян! Нехристь! Кажись, казни такой нету, чтобы по грехам его казнить!

— Полно, великий государь, и на него свой час придет. Сам знаешь, Господь наш Вседержитель долго терпит да больно бьет. Не уйдет от расплаты, помяни мое слово, не уйдет.

— Только бы поскорее, Господи!

— И долготерпение твое, великий государь, ему зачтется, не сомневайся.


4 января (1670), на день памяти Собора 70 апостолов, скончался царевич Алексей Алексеевич, объявленный наследник царя Алексея Михайловича.


— Нет, нет, только не сына, Господи! Меня возьми, ему жизнь верни! Не для себя прошу — для всего государства Московского, для державы нашей, Господи! Ему бы только отца и сменить, о земле нашей и устройстве радеть, ему, разумному да незлобивому, кроткому да мудрому. Господи, Господи, не наказуй так меня, многогрешного, за грехи мои! Ему бы только жизни радоваться — ведь ничего еще и повидать не успел, ничем волю свою потешить. Бывалоча скажешь, делай по своей воле, улыбнется так светло-светло: государь-батюшка, я как ты, мне воля твоя слаще. Слова грубого никому не сказал, взглядом никого не обидел. Господи, за что! У четвертого гроба стою, а нет горше сыновьего, последнего. Троих сыновей ты у меня взял, двух дочек, без жены осиротил — меня, Господи, наказуй окаянного, меня! Как я без них? Как?

— Алешенька, государь-братец, будет, будет, родимый. Что ж теперь поделаешь, хоть сердце на кусочки изорви. Себя да нас пожалей. С царевичем на него понадеяться мог, а теперь — сколько еще ждать, покуда Федор в разум войдет? Девятый годок ему всего. Что с державой твоей станется, коли, не приведи, не дай, Господи, расхвораешься? Не накликай на себя да на нас беды, Алешенька, ой, не накликай. Она ведь, беда, не любит одна ходить. Положись на промысел Божий, ему покорись. Такая она у нас с тобой судьба — нешто человек ее перекроит? Послушай сестру старшую, послушай меня. Из старших одни мы с тобой остались, родимый. Выстоять надо, поначалу выстоять, а там, глядишь, время и поможет, братец.

— Спасибо тебе за сердце твое доброе, Аринушка, только и твои слова ласковые сейчас не помогут. Перетерпеть все придется. Перетерпеть…

— Оно и верно, государь-братец, ты сказал: перетерпеть. Может, в том и наказание твое — от него не уйдешь.

— Сестра, Татьяна Михайловна, в себе ли ты? Что государб-братцу говоришь? Опомнись, царевна!

— А ты меня, Арина Михайловна, не одергивай. Была молода, сама говорить не решалась. А на четвертом-то десятке, что уж. Можно и правду сказать.

— О какой ты правде, Татьянушка? Сам кругом себя виню: недоглядел за сынком, недосмотрел.

— Не о том я, государь-братец. Вспомни, как у тебя дела ладно шли, когда великий богомолец владыка Никон обок тебя был. Великий богомолец! Померещилось тебе, будто владыка власть царскую затмевает. А, может, и затмевает — милосердием да сочувствием к каждому нищему да обездоленному. Неужто забыл, что ни день владыка по тюрьмам да приказам ходил, милостыни николи не жалел — за тебя же, государь, молиться учил. Его молитвами и царевич Алексей Алексеевич на свет появился, и Федор Алексеевич, и Симеон Алексеевич. Не так разве? А теперь страдалец владыка в заточении томится, а ты жалишься, что дела наперекос идут. Даром, что ли, вся Москва владыку, как ты его ссылал, провожала, людишки навзрыд плакали. Кто ж теперь за тебя молитвы возносить будет? Чья молитва до Бога доходчивой окажется? Наказал нас всех Господь этими смертями, так покорись, призови в Москву владыку, помирись с ним, может, и вымолит всем нам прощение.

— Все ли, царевна-сестрица, сказала? Кажись, все. Теперь меня послушай. Не видать твоему владыке Москвы как ушей своих. Покуда жив, будет он в монастыре сидеть. И более чтобы разговоров этих у нас не было. Ты еще гнева моего, Татьяна Михайловна, не знаешь, ой, не знаешь!

— Да полно вам, полно, государь-братец, царевна-сестрица. Уймитеся, Господа бога ради. У тебя, государь, лишнее слово скажется, ведь не воротишь. Так что уйди, Татьяна Михайловна, сей же час уйди, слышишь!


19 мая (1670), на день памяти преподобного Корнилия, игумена Палеостровского, Олонецкого, и благоверного князя Иоанна Угличского, во иночестве Игнатия Вологодского, царь Алексей Михайлович хоронил верховного своего нищего, богомольца Павла Алексеева на Троицком подворье в Кремле.


— Всех собрал я вас — Афанасий Лаврентьевич, Артамон Сергеевич да тебя, Василий Александрович, — совет держать. Плохи дела на Дону да на Волге, куда как плохи. Совсем Стенька Разин разбушевался, удержу никакого на него нет.

— А воеводы-то что же, великий государь?

— Вот от них письма и пришли: ничего поделать не могут, подмоги да указаний просят. От указаний-то толку мало: как их отсюда дашь. А и с подмогой непросто. Больно много народу к разбойнику перебегает. Косяком народ к нему валит.

— Так ведь прошлой осенью он, никак, на Дон ушел.

— Ушел, Василий Александрович, да вместо Дону Царицын походя захватил. Воеводу Унковского едва не убил. Из тюрем колодников повыпускал. Кабаки открыл. Как с него воеводы, по уговору, ни требовали беглых выдать, наотрез отказал. Мол, нет у Разина такого обычаю друзей своих да сторонников выдавать. От вас бегут, потому что житья вы простому люду не даете, а у меня всяк по своему обычаю жить может. Так-то вот. А дальше уж ты, Артамон Сергеевич, расскажи. Южные тебе дела доподлинно известны.

— Что ж тут скажешь. На Дону, на острову, между двумя станицами, городок заложил, земляными валами обнес, Кагальником назвал. Жену да брата к себе из Черкасска тайно привез. Оно и вышло: в Черкасске атаманом Корнило Яковлев, в Кагальнике — Стенька. А когда на Фомино воскресенье в Черкасск приехал от великого государя посланник и Корнило круг казачий собрал — казаков в Москву посылать, Стенька и туда явился. Посла царского обругал, а казаков, что с честью хотели посла принять, в Дону утопил.

— Погоди, погоди, Артамон Сергеевич, а сколько же общим счетом народу-то у разбойника собралось?

— Да докладывал я уже великому государю — не менее семи тысяч. Головорезы такие, что едисанских татар вмиг разгромил и снова на Царицын пошел.

— Так и стрельцов ведь там немало.

— Немало-то оно, может, и немало, а с супостатами да бунтовщиками не могут сравниться. Вот и Царицын жители перед Стенькой настежь открыли. Воевода Тургенев, что Унковского сменил, было в башне заперся. Да где там! Достали, изувечили да в реке утопили.

— А ты что ж молчишь, Афанасий Лаврентьевич?

— Понять, великий государь, не могу. Ведь с верху Волги ратные люди к Черному Яру шли, да и астраханский воевода князь Прозоровский своих людей туда же послал. Может, ты, Артамон Сергеевич, объяснишь?

— Были стрельцы, были. В семи верстах от Царицына, на острове Денежном стояли. Так на них конные казаки с суши напали. Сотен пять перебили, сотни три в полон увели, гребцами на Стенькиных стругах приковали. Хуже с теми, что от князя Прозоровского шли: они все под руку разбойника встали.

— О, Господи!

— Не иначе как батюшкой освободителем разбойника называют. Он им и за царя, и за попа. Ведь что, душегуб, удумал. Незачем, мол, молодым в церквях венчаться. Обошли вокруг какого ни на есть ракитового кусточка, и ладно. Это вместо венчанья-то!

— Разреши, великий государь, слово молвить!

— Говори, Даудов, давно речи твоей жду.

— Да она короткая, великий государь. Покупать надо. Главарей-то их миловать обещать и деньги давать. Большие деньги, государь.

— И что ж, возьмешься за такое дело?

— Почему и не взяться, великий государь. С деньгами больше, чем с оружием, сделать можно. Одна опасность — не ошибиться, не продешевить.

— Сам ли поедешь?

— Нет, великий государь, верных людей найду. Купцы беспременно подскажут.


24 июня (1670), на Рождество Предтечи, Пророка и Крестителя Господня Иоанна, Астрахань была захвачена отрядом Степана Разина.


— Что замешкался, Афанасий Лаврентьевич? Без малого полдня тебя жду. Есть что из Астрахани? Да отвечай ты быстрее, не тяни.

— Не знаю, государь, как и говорить-то…

— Чего не знаешь? Чему быть, того не миновать. Случилось, так случилось. Говори же!

— Пала Астрахань, государь.

— И Астрахань! Как же князь Прозоровский такого маху дал! Не Тургеневу ведь чета!

— Нету больше князя, великий государь. И сыновей его нету. Всех порешили. Князя сам Стенька с колокольни вниз столкнул — не поленился.

— А люди? С людьми-то как?

— Обо всем гонец доложить не мог. Одно твердит: много трупов. Весь город убитыми да растерзанными завален. В одном Троицком монастыре в братской скудельнице без малого четыре с половиной сотни закопано. Своими глазами видел. А уж о грабежах и толковать нечего. Все пограбили да разгромили треклятые казаки. Жен и дочерей дворянских Стенька приказал с казаками венчать — кому какая по душе придется, да не по архиерейскому благословению — по атаманской печати. За три недели, что в городе стоял, таких бед, нехристь, понаделал. Что ни день, пьяный по городу разъезжал, а толпа за ним. На кого людишки со зла аль для баловства покажут, тех и порешит, а то изувечит. Бумаги все приказные пожег да хвастался: до Москвы дойдет и там ничего не оставит.

— Хватит, Афанасий Лаврентьевич! Чтобы мне еще бредни разбойные слушать. Ты другое скажи, каким медом дорожка к Стеньке обмазана? Чего народ к душегубу валит? Не рассчитал, видно, Даудов, когда подкупать старшин Стенькиных собрался.

— Промолчал я тогда, великий государь, виноват. Только с самого начала в совет его не поверил. Тут ведь другое. Стенька ведь всему народу свободу обещает, волю да богатство. Ни тебе налогов, ни податей, ни оброков. Грабь, сколько влезет, а душу вином заливай. Ловушка нехитрая, а кто в нее не попадется!

— Добро! Пусть так. Да ведь единожды разграбят, а завтра, послезавтра что делать будут? Чем жить?

— Да кто ж о том, великий государь, думать станет! Людишки ведь день ото дня живут. День скончали, и слава Богу. У них все просто: будет день, будет хлеб. Чисто птицы небесные.

— Выходит, и о заповедях христианских позабывали, о законе Божьем. Суда Господнего и того перестали бояться!

— Ведь у них так, государь: до Страшного Суда еще дожить надо, а пока гуляй, Ванька, Бога нет.

— Я тут у владыки спросил: что же там митрополит Иосиф себе думает, как нечестивцев анафеме не предаст. А владыка мне: мол, Бога благодарить надо, что жив остался, теперь ошую Стеньки за всеми столами сидит да помалкивает.

— Видно, прошли времена Гермогеновы, великий государь. А ведь вот Никон-то не примирился бы, нипочем не примирился. Вот уж кто страху не ведал. Не любил я его, многогрешный, ой, не любил, а что правда, то правда.

— И ты, Афанасий Лаврентьевич, Никона поминать. Пустой разговор это, совсем пустой. Скажи лучше, что дальше Стенька измыслить может.

— Есть такой слух, будто вверх по Волге идти собрался. Да не это плохо, великий государь, а то, что посланцы его по всей земле нашей поразъехались, до Москвы и то добрались, народ на торговищах да крестцах прельщают. Вот беда-то! И еще, великий государь…

— Что еще-то?

— Как есть язык не поворачивается. Царевич покойный Алексей Алексеевич…

— Как царевич? Он-то причем?

— Объявил Стенька, будто не скончался он.

— А что же?

— Из дворца бежал, от тебя, великий государь.

— От родного отца да законного престола? Кто ж в такую болтовню поверить может.

— Да нет, государь, будто неласково ты с ним обходился — прости, Христа ради, не свои слова говорю, чужие повторяю.

— Разговоры разговорами, а дело?

— И дело есть, великий государь. Снарядил Стенька два струга. Один алым шелком да бархатом обтянул, казачка какого-то на нем вместо царевича Алексея Алексеевича возит. Другой — тканью черной. Это для Никона, что будто с Белоозера к Стеньке бежал и теперича с ним повсюду ездит.

— И народ верит? Быть того не может!

— Верил же Отрепьеву Гришке, вот и тут верит. Ведь Стенька как нынче извернулся: будто не о себе хлопочет, будто законного царевича на отцовский престол возвести хочет и в том ему невинно пострадавший Никон помогать готов.

— Тем более войско туда посылать надобно, и немедля. Подумать только, кого начальником над ним ставить. А о Никоне ты, Афанасий Лаврентьевич, все же узнай: в обители ли. От него тоже всего ожидать можно.

— Мне ли того не знать, великий государь. Тотчас и доведаюсь. Доверенного человека самолично снаряжу. С настоятелями-то оно по-разному бывает.


1 октября (1670), на Покров Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии, царские ратники под командованием князя Юрия Барятинского освободили от осады город Симбирск и разгромили отряды Степана Разина, бежавшие вниз по Волге.


— Вот, стало быть, и конец бунту — передохнуть можно. За порядки на местах браться пора.

— В самом деле так, Артамон Сергеевич, мыслишь али только так государю доложить собираешься?

— Не пойму тебя, Афанасий Лаврентьевич. А ты, что ж, по-иному рассуждаешь?

— Какое уж тут рассуждение, когда, что ни день, новости одна хуже другой приходят. Попривык ты, Артамон Сергеевич, в приказе сидеть, акромя Ивановской площади да дворца, ничего не видеть, а жизнь-то — она иная, совсем на московскую не похожая. Радоваться-то, ой, как рано.

— Так что ж ты, боярин, победам Барятинского веры не даешь?

— Для чего не давать — даю. И первое свое сражение князь выиграл, и через три дни второе. Сколько народу перебил да в Волге потопил, не счесть. Шесть сотен в плен забрал да тут же без суда и следствия властию своею казнил — одних четвертовал, других расстрелял, большую часть перевешал.

— Так что, жалеть их, что ли, было? В плену держать?

— Не в жалости дело. Только ты то в расчет возьми: не с полками князь Юрья воевал — с бунтовщиками. Они что — здесь разбегутся, там снова соберутся. Мира не заключишь, договора не подпишешь. А коли сила княжеская без милости, так тем лютее за неправду свою стоять станут, шкуру свою спасать. Делить их, делить надобно, да поскорее, чтобы, которые поразумнее, поняли: под государевой властью-то спокойнее, лучше.

— Мудрено что-то рассуждаешь, боярин. Не пойму, к чему клонишь.

— Мудрено, говоришь? А ты сам рассуди, что получается. Под Симбирском Барятинский бунтовщиков вроде бы и перебил, а сейчас промеж Оки и Волги места живого нет, чтоб иные бунтовщики помещиков да приказчиков не истребляли. Все как есть в казаки идут. В городах повсюду казацкое устройство вводят. Хоть на пальцах сочти: тут тебе губернии и Симбирская, и Пензенская, и Тамбовская, и Нижегородская. Ополчения повсюду силу набирают. С ляхами да шведами в Смутное время так не воевали, как нынче против порядков московских да царских встали. Татары к ним давно пристали, мордва. Каждому снится, что вольной да вольготной жизни себе добьется. Вот ведь оно как! И то подумай, до Соловецкого монастыря дошло. Чернецы не только казаков со всеми почестями приняли. Казаки что иноков, что бельцов от дел отстранили, начальниками, Господи, прости, Фаддейку Кожевника да Ивашку Сарафанникова определили. Святой церкви учат не повиноваться. Да что не повиноваться — кто приказы церковные блюдет, тех на расправу — того гляди, руки-ноги переломают, а то и на первом дереве вздернут. До чего дошло-то! Макарьев Желтоводский монастырь с двух приступов взяли и, гляди, как хитро распорядились: пожитки, что миряне обители на сохранение отдали, все что ни на есть разграбили, а монастырское имение не тронули. Стан свой разбойничий в примонастырском селе Мурашкине раскинули. Атаман Максим Осипов у них там за главного. Так посольство из Новгорода Нижнего звать его к себе заявилось. Мол, воевод да приказных сами перебьют, а вороты городские настежь отворят. И отворили бы, кабы Стенька Осипова к себе на помощь под Симбирск не позвал.

— К чему ты говоришь все это, Афанасий Лаврентьевич? Поди, великий государь всему сведом, да и не мне ему пересказывать. Ты, в случае чего, лучше моего доложишь. Совет-то твой какой?

— Воевать надо, Артамон Сергеевич, воевать! Как с иноземцами. Скидок никаких на землю тутошнюю не делать. Доколе государь приказу такого не отдаст, да только по разным местам отряды рассылать будет, не избудем мы лиха, помяни мое слово! Вот ты, поди, и сегодня ввечеру великого государя у себя гостить будешь. Погоди, погоди, не перебивай, чтоб с мысли мне не сбиться! Вот ты великому государю и изложи, о чем тебе говорил, докажи, что самая пора воевать пришла. А то, не дай, Господи, поздно будет. Не соберем воедино русской земли, не избудем каторжников треклятых. Сам поразмысли да государю и скажи.


22 октября (1670), на празднование Казанской иконе Божьей Матери и Семи отроков, иже во Ефесе, князь Юрий Долгорукий, стоявший с царскими ратниками в Арзамасе, направил свои отряды к приволжскому селу Мурашкину, где повстанцы были разбиты, потеряв 61 пленного и 21 пушку.


28 октября (1670), на день памяти мученицы Параскевы, нареченной Пятницы, мучеников Терентия и Неониллы и чад их, царские воеводы подошли к Нижнему Новгороду. Многие мятежники были четвертованы, обезглавлены и повешены.


19 ноября (1670), на день памяти преподобных Варлаама и Иоасафа, царевича Индийского, и отца его Авенира царя, воеводами был усмирен полностью Шацкий уезд.


— Сестрица, сестрица-государыня, Марфа Алексеевна!

— Кто это меня кличет-то? Ах, сестрицы! Софьюшка, Катенька, с чем пожаловали, царевны? Да еще запыхались как — личики чисто маков цвет.

— Дожидались мы, Марфушка, когда в садик выйдешь — в теремах-то толковать неспособно.

— Какое же это такое у вас дело тайное, Софьюшка?

— Спросить тебя хотели.

— За чем дело стало — спрашивайте.

— Толкуют тут, будто государь-батюшка, что ни день, у Матвеева Артамона гостит.

— А хошь бы и так, вам-то что?

— А то, бают, неспроста батюшка к Матвееву зачастил.

— Так его это дело, царевны, не ваше.

— Нет, сестрица Марфушка, очень даже выходит наше.

— Полно, полно, Софьюшка, ровно бес в тебя вселился. Уймись, пока до беды не доболтаешься.

— А, сама сказала — до беды! Значит, неспроста толкуют! Так и знала — неспроста!

— Да что толкуют-то? Кто толкует? Неужто девок сенных слушать стали?

— Каких девок, сестрица. Княгиня Ульяна Ивановна, мамка покойного царевича братца Симеона, приходила. Сказала, готовьтесь, царевны, скоро с мачехой спознаетесь. Государь-батюшка смотрины царских невест назначать собрался.

— Смотрины невест? Не путаешь ли, Софьюшка?

— Чего ж тут путать? Проще простого: жениться государь-батюшка вдругорядь задумал.

— Кажись, траур по государыне-матушке только что отошел.

— Так отошел же? По уставу церковному чего же не жениться-то, коли желание есть. Вот и пришли мы с Катеринушкой тебя спросить, какая такая невеста в доме матвеевском прячется.

— Да, может, и не потому вовсе государь к Артамону заглядывает.

— Потому, потому, сестрица, не сомневайся. Про то уж все воробьи под застрехами московскими чирикают.

— Дочерей у Артамона Сергеевича вроде нету.

— Дочерей, Ульяна Ивановна сказывала, и впрямь нет, зато шпитонка[73] есть.

— Шпитонка? На хлебах, что ли, у них живет?

— Не могла Ульяна Ивановна ничего толком сказать. Своими глазами не видела — знакомства с барыней Матвеевой не водит — невместно ей с такой-то дело иметь.

— Известно, Голицыны Матвеевым не чета.

— Ульяна Ивановна так и сказала. А через знакомых каких-то прослышала. Шпитонка та из самых что ни на есть худородных дворян. В семействе детей много, а есть нечего, так Матвеевы одну из девок к себе и взяли. С хозяевами за столом редко сиживает. Иной раз чего подаст, больше при барыне находится. Лет-то ей столько, сколько тебе, сестрица-царевна.

— Побойся Бога, Софьюшка! Государю-батюшке без малого сорок. Вон, гляди, и прихварывать стал. На охоту уж столько, как бывало, не ездит. Иной раз и с лавки тяжело так встанет.

— Что ж, ему престарелых девок да вдов на смотрины собирать станут? Чай, и помоложе Наташки найдутся.

— Натальей, что ли, шпитонку-то зовут?

— Натальей. Из Нарышкиных она будет, Кирилы какого-то дочь.[74]

— Слыхом о таком роде не слыхивала.

— Так вот, не хотим мы с Катеринушкой, царевна-сестрица, обок худородной царицы жить, чтоб она место государыни-матушки заняла! Не хотим, слышишь! С тобой государь-батюшка говорить изволит.

— Не часто, ой, не часто.

— А нас и вовсе не замечает. Который месяц сижу ковер государю вышиваю. Сказала государю-батюшке, угодить, мол, хочу, чтоб сидел делами занимался да и нет-нет дочку вспоминал. Не услышал. О своем думает, в сторону глядит.

— Дел у него государских множество. Про Стеньку Разина слыхала? Так разве о нем одном печалиться приходится! Может, и помнит всех нас государь-батюшка, а мысли в голову важнейшие, неотложные приходят. Как тут быть!

— Вечер один к Артамону Матвееву не ездить, вот и вся недолга. Приедет в матушкины палаты новая царица, тогда и вдосталь налюбуется. А ты сейчас ему, сестрица-царевна, скажи. Тетенькам-царевнам поклонись, пусть государю присоветуют не торопиться. Уж если деспину выбирать, так чтоб достойная царского роду была, не приблудная какая, слышь, Марфушка?


28 ноября (1670), на день памяти присномученика и исповедника Стефана Нового и святителя Феодора, архиепископа Ростовского, царь Алексей Михайлович начал смотрины невест в Теремном дворце Кремля.


4 декабря (1670), на день памяти великомученицы Варвары и преподобного Иоанна Дамаскина, воевода Юрий Долгорукий отбил у мятежников город Темников, где повесил попа и сжег в срубе ведьму с чародейственными бумагами и кореньями.


7 декабря (1670), на день памяти святителя Амвросия, епископа Медиоланского, и преподобного Нила Столбенского, воевода Юрий Долгорукий освободил от мятежников город Краснослободск и там повесил 65 участников мятежных действий.


Мечется царевна Софья по палате. Два стежка в пяльцах сделает — за книгу схватится, страницы не прочтет — за клавикорты сядет, а то к окну приникнет.

Год выдался какой — суровый. Мороз с сентября землю сковал. Звенит под сапогами да подковами, а снегу ни горстки. Что ни день крупой метет. По льду поземка легко летит, неведомо куда несется. Разве что где под заборами, да в углах дворов задержится. Ветер задует, снова позванивает. Солнца, поди, месяца три не видно. Небо серым волоком заволокло. По ночам звезда какая блеснет часом. Может, мерещится. Дым над трубами к крышам стелется, словно во все стороны мечется.

В храмах приходских попы что ни день с амвонов выкликать принялись о победах царской рати над бунтовщиками и супостатами. Благодарственные молебны служат. А слухи ползут страшные, нескончаемые. Идут воеводы — ничего не жалеют. Города да деревни дотла жгут, народ казнят. Кому голову с плеч сносят, кому пальцы рубят. С виселиц висельников снимать не разрешают — для острастки. Гонят Стеньку проклятого, а он, рассвирепевши, аки зверь лютый, людей вместо дров в печах жжет. Отец Симеон, о чем ни спроси, головой качает. Не поймешь, на чьей стороне, кого жалеет. Один раз только сказал: людей, мол, жалеть надо, людей. Перед Господом Богом все равны — что мытник, что праведник. Ему одному и решать, когда человека живота лишать. Великий, мол, грех на Русской земле совершается. Не отмолить, не искупить ни во веки веков. В Козьмодемьянске больше полусотни воевода казнил, сотню без рук и пальцев оставил. Четыре сотни кнутом иссек. Отец Симеон поведал, побледнел весь. Страшна она, власть-то, твердит. Господи, как страшна! Вам, царевны, у престола жить, вам и памятовать о том след.

В теремах попритихло. Царевны-тетушки у себя заперлись. Иную неделю только что в церкви и свидишься. Сестрица Евдокеюшка что ни день в Воскресенский монастырь отправляется. Все службы монастырские, длинные отстаивает. Не раз уж у государя-батюшки благословения просила в обитель уйти. И думать запретил. Осерчал. Мол, не перестарок еще, можешь и судьбы своей дождаться. Какой судьбы-то? Государь-батюшка и раньше о женихах для царевен не хлопотал. Недосужно ему было. Теперь-то и вовсе. Один кругом толк, что быть царицей Наталье Кирилловне Нарышкиной. Все к тому идет. Царевна тетушка Арина Михайловна ее видала. Сказывает, больно на первую невесту государя батюшки, Афимью Всеволожскую, похожа. И нравом такова — веселая, разбитная. Учиться-то ни той, ни другой не довелось, так для ученых разговоров государь батюшка завсегда собеседников сыщет. И спеть ему спеваки споют, и музыку какую хошь хоть на клавикортах, хоть на органах сыграют. Это у царских детей у каждого свой инструмент стоит да книг и кунштов градированных не счесть. Молодой жене они, может, и ни к чему. Читать, писать умеет царица молодая, и ладно.

За государыню-матушку покойницу обидно. Недолго же государь-батюшка об ней горевал, выходит, едва сроку положенного дождался. А все Артамон Матвеев устроил. В боярском-то доме нешто хозяйская дочь к гостям выходить да толковать с ними будет. Родители запретят. Известно, разговоров да сраму не оберешься. А здесь шпитонка — какой за ней глаз. Наталья — из детей в своей семье старшая. Остальные — братья мал мала меньше. Последний-то в один год с братцем царевичем Иоанном Алексеевичем на свет родился. И надо же так: государыня-матушка в гроб легла, а Нарышкина в царскую родню вышла.

Порядок-то какой царских невест смотреть! Всех девиц в постели в теремах укладывают. Государь их сонных и смотрит, какая приглянется. Известно, ни одна не спит, чтоб во сне-то, не дай Бог, не захрапеть али рта не открыть. Блюдут себя, как умеют. А государь все ходит и ходит, и это после государыни-матушки! Господи!

Да нешто мы одни, царевны, царицу поминаем. Вон верховая царицына боярыня сказала, что пришел из дворца гонец звать Федосью Прокопьевну Морозову на почетный свадебный пир, в первое место, а она как вскинется. Не знаю, мол, никакой царицы, акромя милостивицы моей государыни Марьи Ильичны, и знать не желаю, и ни на какой свадебный пир не пойду. Так перед посланным двери-то и захлопнула, только что притолока не вылетела. Смелая…


22 января (1671), на день памяти апостола Тимофея, присномучеников Анастасия Персиянина и Анастасия, диакона Печерского, в Ближних пещерах, царь Алексей Михайлович приходил перед обедней к патриарху Иоасафу с духовником для благословения законного второго брака сочетания. В тот же день царь венчался в соборной церкви с Натальей Кирилловной Нарышкиной.


— Не конец это еще бунту, великий государь, не конец.

— И это ты мне говоришь, князь Черкасский? Ты, Михайла Яковлевич? После того, как вся восточная Украина утихла?

— Государь-батюшка, легче воду взбаламутить, чем дождаться, когда муть вся на дно осядет. Твоя правда, кинулся Стенька после Симбирска вниз по Волге, не приняли его в Самаре и Саратове, а в Царицыне не только приветили, дали все раны залечить. Пошел Стенька к Черкасску, не отдал ему города Корнила Яковлев. Пришлось разбойнику в свой Кагалинский городок ворочаться.

— А тут его анафема патриаршья и достала. Как отлучил его от церкви патриарх Иоасаф, так казаки от него и отшатнулися.

— Позволь тогда тебя, великий государь, спросить: чего владыка раньше-то анафемствовать не стал. Неужто воеводы полагали дело миром кончить, после такой-то крови?

— Так уж вышло, князь. А кровь — она миру не помеха. Сам знаешь. От нее мир крепче бывает. Да и то сказать, мертвым свое, живым свое. Теперь лишь бы Стеньку схватить, а там все уляжется.

— Дал бы Бог, великий государь. Бунтовать-то веселее, чем что ни день работать.


11 мая (1671), на день памяти равноапостольных Мефодия и Кила, учителей Словенских, и священномученика Мокия, в Астрахани решением казачьего круга был пытан и сброшен с колокольни астраханский митрополит Иосиф.


— Проститься с тобой, царевна Софья Алексеевна, пришел.

— Как проститься, отец Симеон? Почему? Уезжаешь куда, что ли? Государь велел али по своим делам?

— Нет, царевна, никуда не еду, благо великому государю служба моя еще надобна. Сам мне сегодня сказал.

— Так отчего же прощаться?

— Оттого, государыня-царевна, что вступила ты уже в совершенные лета. Непотребно тебе более учение. Да ты меня не спрашивай — великий государь так рассудил.

— Что ж он сказал тебе?

— А то, что в близких ты летах с царицей, потому, выходит, и неудобно тебе уроки давать.

— И царица при том была?

— Была. Веселая такая. Все шутила: мол, девке школяром быть — людей смешить.

— А государь?

— Что ж, государь — распорядился, чтобы мне отныне с младшими царевнами только уроки вести.

— И меня не упредил. Словечка единого не сказал.

— А давно ли ты, царевна, с государем-то говорила?

— Еще до свадьбы.

— Видишь, оно с новой супругой непременно и новые порядки приходят, хочешь не хочешь.

— Так ведь сам разрешил великий государь учиться-то, сам! Господи, отец Симеон, и на уроках твоих для царевен мне более быть нельзя? Ничего государь не сказал?

— Ничего, царевна. Да и мне спросить не с руки.

— Понимаю…

— Ты уж, царевна, коли у тебя желание такое, сама бы с родителем и поговорила. Хоть бы про фацеции[75] поведала — очень ведь государь ими утешался, а лучше тебя и перевести-то с ляцкого на российский[76] язык некому.

— Верно, верно! Труда этого не окончила я, чтобы государю-батюшке в дар принесть. Так и скажу ему: советоваться мне с отцом Симеоном надобно. А как же! Поди, не откажет?

— Кто знает, государыня-царевна, кто знает. Один совет только тебе дам: не отчаивайся, а того важнее — государю отчаяния своего не кажи. Поостерегись, Софья Алексеевна. С новой царицей неведомо какие перемены да разговоры пойдут. Береженого Бог бережет.

— Никакого греха за мной нет, чтобы опаситься. Скажешь тоже, отец Симеон. Кабы что было…

— А во дворце и быть ничему не надобно. Нет, так придумают, государя, не дай, Господь, в заблуждение введут.

— Знаю, отче. Значит, может, последний раз видимся.

— Как Господь да государь рассудят, Софья Алексеевна. Хоть ты и царская дочь, а человек подневольный. Обо мне и вовсе толковать нечего. Так что прости, государыня-царевна, коли чем обидел, в чем неправ был…

— Нет, отче, нет… Погоди, не торопись. Ведь мне-то государь ничего не говорил. Не твое дело мне царскую волю передавать. Вот и задержись еще. Я тебе начало своего пшетлумачения-переводу прочту. То ли одобришь, то ли поправки какие сделаешь. С чего это дело начатое на полпути бросать. Послушай же — сама прочту, потому что еще не перебеливала.

— Как прикажешь, государыня-царевна.

— «Повесть о премудрых женах, которая жена медведя грамоте научила». Некий благоплеменитый и честный человек, имея в селе своем попа, и по некоему оклеветанию разгневася на него, и великую пеню возложи на попа. Поп милый бияше челом, да отпустит ему вину; господин же рече ему: «Аще же не хощаши виновен быти предо мною, то изучи медведя грамоте». Пришед убо милый поп в дом свой зело печален. Жена же вопроси его о прилучившейся нашедшия печали; он же сказа ей, како господин вину возложил: «даде ми во двоем на волю — или вину дати, или медведя грамоте научити; но обое тяжко и неудобно, паче же зверя грамоте учити». Слыша сие, попадья рече ему: «Господине мужу! паче удобнее грамоте зверя учити, нежели толику скорбь приняти, сиречь наказану быти; и аз ти сице сотворю не во многое время медведя грамоте изучити…». Далее еще не успела, отче.

— Да, никак, у тебя и далее написано.

— Нет, отче, нет, то для следующего раза.


6 июня (1671), на день памяти преподобного Виссариона, чудотворца Египетского, преподобного Иллариона Нового и святителя Ионы, епископа Великопермского, в Москве был казнен Степан Разин.


— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, еле до тебя добегла. Дух перевести не могу. Страсть-то, страсть какая! И как только увидеть такое можно, как в аду побывала, Господи! Как в аду! Таперича знаю, каково там грешникам-то приходится, чего нам ждать, к чему готовиться. Никогда бы не пошла, ни в жисть бы не решилася, только для тебя, царевна, чтоб волю твою выполнить. Дался тебе душегуб проклятый — и какой из себя, и как его казнить будут. А я-то, дура старая, чтоб тебе угодить, согласилася! Таперича ни одну ночь глазыньки не сомкну, нипочем не сомкну!

— Да полно тебе, Фекла, причитать. Толком расскажи, все, как было, опиши, да не тяни ты — едва дождалася тебя.

— Только уж пусть царевна Софья Алексеевна в свои покои уйдет, ни к чему дитяти страхи такие слушать.

— И думать не моги, царевна-сестрица, с места не сдвинусь. Нечего меня в четырнадцать-то лет дитем называть. С вами останусь.

— Марфа Алексеевна, как решишь, царевна? Нехорошо это, куда как нехорошо.

— Сестрица!

— Ладно, ладно уж, оставайся, Софьюшка. Коли во дворце родилась, про дворцовые дела рано, поздно ли — все равно узнаешь. Судьба такая — от нее не спрячешься. Говори, Фекла.

— Воля твоя, царевна. Как прикажешь. Значит, привезли Стеньку на Болото.

— Не с того начинаешь, Фекла. Как он в плен-то попал, ты ж от есаула заезжего, никак, слыхала.

— Слыхала, царевна, слыхала. Да не в плен он попал — свои казаки его и захватили.

— Как это — казаки?

— А так. После анафемы-то патриаршей многие среди них засомневались. Супротив государя идти одно, супротив церкви святой — совсем иное. Вот они в апреле, никак, на святителя Мартина да тысячу мучеников Персидских, пришли в Стенькин городок, что на Дону.

— В Кагальник.

— Вроде бы так. И все-то ты, царевна Софья Алексеевна, знаешь, ничего не упустишь.

— И что казаки?

— Скрутили Стеньку вместе с братом его Фролкой и порешили выдать их нашему государю-батюшке. И таково-то его, разбойника, боялись — мало что в цепи заковать потрудились, да еще и цепи эти в церкви освятить. Чтоб крепче было.

— И никто их в дороге отбить не пытался?

— Нет, Софья Алексеевна, никто. Видно, час их пришел, вот люди от них и отступились.

— Подельщики-то его, атаманы куда подевались?

— Отколе мне знать, Марфа Алексеевна. Слыхала только, что перед самой Москвой сорвали со Стеньки кафтан шелковый малиновый, сапоги красные сафьяновые, рубище на голое тело накинули, а самого поставили на телегу с виселицей. К виселице-то за шею, руки, ноги и приковали.

— С братом, что ли, вместе?

— Нетути, царевна. Фролке чести такой не выпало — его к телеге да сверху соломой присыпали.

— Для чего соломой, Феклушка?

— Ох, Софья Алексеевна, перед тобой чисто как на допросе. Соломой-то всегда присыпают преступника, чтобы тела его избитого да изувеченного видно не было. Чего детей малых да баб пужать.

— Да разве не в Москве их пытать-то начали?

— В Тайном приказе, известно. Только и раньше им досталося, не позавидуешь.

— От казаков?

— А ты думаешь, Софья Алексеевна, казаки лишь для иных звери? Порода у них такая безжалостная — и своих, коли дело дойдет, не помилуют.

— И то рассуди, Софьюшка, какова их вина перед великим государем. Вот они зверствами своими себе оправдание за грехи свои купить хотят. Ты ж уж с отцом Симеоном историю-то читать давно принялась.

— Верно ты говоришь, царевна Марфа Алексеевна, страшнее предателя никого не найдешь. Он своей лютостью грех свой завсегда превзойти норовит. Да с Москвой те, казачьи, пытки не сравнишь. Московские каты дело свое знают.

— Бог с ними, Фекла, ты о том, что своими глазами видала, лучше расскажи.

— Чего видела — изволь, государыня-царевна. Где там было супостата самого-то рассмотреть. Он и на человека не похож: лицо синим-синё, суставчики-то все повывернуты, руки-ноги прижарены, по телу полосы от каленого железа идут. Сказывали в народе, как его ни катовали, слова единого не проронил. Будто бы и не вскрикнул ни разу.

— Быть того не может! Врут людишки, не иначе. Кому ж то дано, боль такую терпеть!

— Может, и дано, Софьюшка. Отец Симеон говорил, неизведана и неизмерена сила духа человеческого.

— Так ведь разбойник же он, сестрица! Душегубец!

— Да вот вытерпел.

— Еще не вытерпел, государыня-царевна. Казнили-то его казнью страшнейшею. Поначалу палач ему руки обе отрубил, он и не дрогнул. Потом за ноги принялся. Одну отрубил, погодил маленько, потом другую. А Стенька молчит.

— Не иначе обеспамятел от муки-то такой.

— Нет, государыня-царевна! То-то и оно, что в беспамятство не впадал. Я близехонько стояла — глаза его открытые видела. Он все на народ глядел. Молодуха там без памяти повалилася, на нее глаза перевел.

— О, Господи! С нами сила крестная!

— Это уж когда кат ему голову отрубил, глаза-то закатилися, да и то не сразу, а вроде как с белым светом прощаясь.

— Ну, будет уж, будет, Фекла. И так с тобой страху натерпелись. Куда останки-то разбойничьи свезли? Поди, людишки-то к ним валом повалят.

— Не повалят, Марфа Алексеевна. Тело-то Стенькино кат на кусочки разрубил, на колья повтыкал, а нутреннюю собакам кинул. Так-то, государыни-царевны!

— Поделом бунтовщику, поделом душегубу! А ты что, Фекла, никак, жалеть его собралась?

— Что ты, что ты, Софья Алексеевна! Какое жалеть, я по-человечески — хоть и грешник, а все Божье создание.

— Антихристово семя, вот он кто! И не смей тут слезы по нему лить! Не смей, слышишь? Страшно ей стало!

— Успокойся, успокойся, Софьюшка. Претерпел за свои дела разбойник, и Господь с ним. Муке чужой радоваться негоже. Экая ты у нас, царевна-сестрица! Лучше, Фекла, скажи, чего с братцем-то Стенькиным сделали. Казнили ли?

— То-то и оно, что жив остался Фролка-то проклятый.

— Жив? Что ты говоришь, Фекла!

— Государево слово за собой выкрикнул — его в Тайный приказ и забрали. С помоста прямо и забрали.

— Чего ж он такого сказать захотел?

— Чего ему говорить, государыня-царевна. Кругом, поди, виноват. Ну, допрос ему учинят, ну, на дыбу не иначе подымут, а все, сама увидишь, живым оставят. Завсегда так бывает. Будет до кончины своей в темнице сидеть.

— От такой жизни лучше сразу помереть, страх какой!

— Что ты, что ты, Софья Алексеевна! Жизнь, что в темнице, что на каторге — все едино жизнь. Другой тебе Господь Бог не подарит. Хоть такой да попользуешься. Где на солнышко поглядишь, где кусочек хлебушка сладенький пожуешь — все радость.

— Нет, уж мне такой жизни даром не надо!

— Дай-то Бог, государыня-царевна, дай-то Бог!

Глава 6 Федосья и Наталья

Владыко, великий государь к тебе пожаловать изволит!

— Вижу, вижу, тяжко тебе, государь. С молодой женой, а места себе не находишь. Гнетет что?

— Смута, владыко. Смута по нашей земле расплескалася, куда ни глянь. Не могут воеводы Соловецкую обитель осилить. Осадить давно осадили, приступов сколько было, ратных людей положили, да видно, не дает Господь силы.

— Хлебушек у них, мятежников проклятых кончится, сами ворота откроют.

— А когда кончится, знаешь, владыко? Перебежчики сказывали, лет на десять им хватит, да еще крестьяне потайными ходами от себя живности всякой добавляют. В воде тоже нужды нет. Откуда только строптивость такая берется.

— Обозлил их безмерно Никон-то, вот человеческий облик и потеряли. Хоть правда и на его стороне, круто больно взялся, а народ там, на севере, крепкий, к ярму непривычный. Бог милостив, уже недолго простоят.

— А у Астрахани, после кончины митрополита Иосифа…

— Мученическую смерть претерпел преосвященный, воистину мученическую. Так разве там казаки не попритихли?

— Васька Ус там атаманить стал, как Стенька на Дон двинулся. Да он на первых порах решил к Симбирску вернуться.

— Нешто вернулся?

— По пути раздумал, круг собрал да вместе с казаками и порешил возвращаться, Астрахань от врагов ихних очищать, митрополита Иосифа и воеводу князя Семена Львова первыми назвали. Как постановили, так и сотворили, душегубы.

— Покарал за то Господь Ваську, жестоко покарал. Слыхал, заживо сгнил — всего без остатка черви съели. В последних неделях так смердел, что люди в одном доме с ним оставаться брезговали. Хоронить и то не хотели.

— Может, и так, только слушать до конца слушали. На его место другой атаман из-под Симбирска воротился — Федька Шелудяк. Иван Богданович Милославский за ним с отрядами поспешил да малость в пути замешкался: Шелудяк успел в Астрахани запереться. Вот и теперь там осаду держать приходится — третий месяц идет.

— Тяжкие испытания тебе, великий государь, ниспосланы, только с Божьей помощью справишься ты с ними, непременно справишься, очистишь русскую землю от скверны. Духом не падай. Аки лев, стой за правду. Благословляю тебя на великое противоборство. Много тебе, государь, Господом нашим дано, многое с тебя и спросится. Про церковь только нашу святую не забывай. Больно супротивники наши снова приободрились.

— Где это, владыко?

— Да хоть Москву-матушку возьми. Боярыня Морозова нищую братию у себя на дворе собирает, новых книг уговаривает не признавать. Словом Аввакумовым вещает.

— Опять? Мало ей, что покойная царица едва прощенье для нее вымолила. Отступиться от слова своего нельзя мне было: обещал по рождении царевича Иоанна Алексеевича все, о чем ни попросит, исполнить. Так надо же, за Морозову просила. Что присоветуешь, владыко? Все имения в казну царскую отобрать?

— Нет, великий государь, за добрами-то она не скучает. Ей в нищенство впасть одна радость. Увещевать супротивицу надобно. Так сужу, Чудовского архимандрита Иоакима да, может, Петра Ключаря к ней направить. Побеседуют пусть, слово Божие до заблудшей донесут.

— А уж коли не донесут, владыко, тогда благослови власть царскую применить. Хватит мне смут-то!


16 ноября (1671), на день памяти апостола и евангелиста Матфея, боярыня Федосья Прокопьевна Морозова и сестра ее княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова арестованы и заключены в подклете дома Морозовых.


Третий день снег идет. Крупой крупной сыпет, сыпет, ровно песком землю покрывает. Не покроет. Сухо да морозно. Дождя нету. Ростепели ни единой с осени не подступило. Ветки в саду оледенели. Синицы по ним скачут. Скользят. Полетит — опять сядет, скользит. Вороны да галки по сучьям расселись. Редко-редко какая вскрикнет, крыльями зашумит да примолкнет. Вот и фацеции конец. Сколько ни сиди, все едино кончишь. Отцу Симеону бы показать, батюшку попросить, да где государя увидишь. С матушкиной кончины в теремах редкий гость, а нынче с молодой царицей и дорогу сюда забыл. Через гонца сказать велел, к царице не приходим, чести не оказываем. Ровно подменили государя. От царицы не выходит, музыкантов да песельников не отпускает. Не довелось матушке радости такой увидеть. Весь век одна сидела, только деткам и радовалась. С сестрицей своей Анной Ильичной говорить любила. Федосью Прокопьевну жаловала. А больше никого ей и не надо. Подумаешь — сердце сжимается. Кабы не положено иначе, а то, выходит, все можно, только не царице Марье Ильиничне.

Как оно получилося-то — прочесть, что ли:

«…и аз ти сице сотворю не во многое время медведя грамоте изучити». Поп бедный весьма рад бысть, слыша таковые глаголы от жены, и, взем у господина медведя, приведе в дом свой. Жена бедная прикормила прежде медведя хлебом, и приучила к себе, и, прием книгу, прокладывала между листов писаных блинами, и изучила медведя блинов искати и листы превращати, и моркотати, и тако его за хлебом выучила книгу держати и листы превращати. Поп, видев сию хитрость жены своей, подивися и приведе медведя к господу своему и показуя учение, посадивше медведя, даде ему книгу. Медведь, яко обычен хлеба искати, нача листы обращати и говорил по книге по своему языку: «мру, мру, мру». Господин зело увеселися о сем и вину попову остави. Того ради можеши молвить смелее: «жена хитрое зелие, злее мужа своего».

Никак, пришел кто. В сенцах шумят. Девок всех как ветром сдуло. Ни одна не придет упредить. Уснули, что ль? По голосу Евдокеюшка, затворница наша Евдокия Алексеевна. Ее-то что привело, ведь из покоя никогда не вызовешь. Так и есть, Евдокеюшка, да напуганная вся. Не случилось ли что, Господи?

— Сестрица-царевна, Марфушка, Марфа Алексеевна…

— Да что ты, что ты, Евдокеюшка. Присядь сюда в креслы, в себя приди.

— Марфушка, родимая, сейчас Иванушку Морозова видала — за матушку просить прибегал. Вся надежда, что мы государя-батюшку умолим. Страсти, страсти-то какие!

— А Иванушка-то где?

— Пошел себе восвояси. Все царевне-тетушке Арине Михайловне поведал и пошел. Плачет, горючими слезами заливается. Просил, Господи, как просил…

— А царевна-тетушка что?

— Утешать утешала, да и только. Ты послушай, сестрица, усовещевать Федосью Прокопьевну архимандрит Чудовский приходил.

— Знаю, о том знаю, и что за супротивство боярыню в подклет заперли.

— Заперли! Да архимандрит Иоаким велел боярыню в железа конские заковать, а как не захотела сама в подклет спускаться, на креслах, скованную, ее туда снесли. Княгиня-то от сестры отставать не пожелала, за нею пошла.

— В железа… А государь-батюшка о том, кажись, никому не говорил, иначе бы в теремах всем известно стало.

— Вот в железах-то и под замком Федосья Прокопьевна и Авдотья Прокопьевна двои суток просидели. Иванушка все около дверей стоял. Стрельцы-то неведомы были — то ли разрешить, то ли отогнать. А он изловчился, со двора в подклет водички им спустить да краюшку хлебушка: больше в щель-то не прошло. На третьи сутки пришли Федосью Прокопьевну на допрос брать…

— Голодную-то?

— Голодную. Иванушка сказывал, таково-то матушка изменилася: глаза запали, вокруг глаз синем-сине, лицо плата белее. Сынка издаля благословила — не дали ему матушку обнять, проститься. Он все рвался — стрельцы его держали.

— Кабы государь-батюшка узнал!

— Тихо, тихо, царевна-сестрица. Не поминай родителя. Стрельцы все его именем делали. «Государь велел», — отвечали. Боярыня вдругорядь сама идтить отказалась. Толкали ее, пинали, уперлась, и ни в какую. На сукно завалили да так по улицам-то и понесли до Чудова монастыря. Братья боярынины прибежали — Федор да Алексей Прокопьевичи. Стрельцы и их отогнали. Одной княгине Авдотье Прокопьевне разрешили у сукна идтить. Руки-то у нее скованы, она все их к сестре тянула. То ли просить, то ли поддержать хотела.

— Погоди, Авдотьюшка, неужто государь-батюшка и Соковниным послабления не сделал? Ведь сколько раз от него стольник Федор Прокопьевич с перепечею[77] на Светлое Христово Воскресенье к святейшему ходил.

— Не от великого государя, царевна-сестрица, — от матушки нашей покойной. Другие времена были.

— И впрямь, другие.

— Да поначалу митрополит Павел вроде бы и кротко разговор с боярыней да княгиней повел. Голосом тихим, умиленным.

— А чего хотел-то?

— Чтоб от старой веры отреклись, помазать себя миром дозволили да троеперстием крестное знамение положили.

— Не смирились?

— Ох, нет, Марфушка, где там! От второго часа ночи до десятого спор-то у них шел. Митрополит и то удивлялся, как боярыня в делах веры поднаторела, ушам своим не верил. А Федосья Прокопьевна ни в какую. Мол, так искони предки наши молились, мол, не нам умнее них себя выставлять. К концу митрополит-то изнемог, приказал Федосью Прокопьевну обратно домой в подклет на сукнах снести.

— А еды, еды-то какой им давали?

— Да никакой, Марфушка, ни маковой росинки. Тут уж Иванушке ничего узницам передать не удалось: не велено было его из палаты выпускать.

— А дальше, дальше-то что?

— На следующий день, на Варлаама и Иоасафа царевича Индийского, палача в подклет привели, чтобы цепи им обоим на горло да руки надел. В подклете холодно, железо-то шею да запястья холодит, а каково, когда Федосью Прокопьевну на дровни посадили, на Печерское подворье повезли, да повезли — Иванушка рядом бежал — через Кремль. Мимо нас ведь болезную везли. Иванушка сколько раз в снег валился — то сапогом за колею зацепит, то сил не хватит. Поначалу кричал, матушку звал, а потом уж ни голосу, ни сил нету. Нищие да юродивые ему подсобляли — тоже за санями бежали. А уж у Печерского подворья, как ворота за дровнями-то закрылися, стрельцы прочь отогнали, домой сиротинушка не помнит, как добрел.

— А Авдотью Прокопьевну в иных санях везли?

— В Алексеевский монастырь ее свезли. О ней Иванушка и вовсе ничего поведать не может. Уж так молил, в ногах у царевны-тетушки валялся, чтобы матушке пособить. Сам-то дитё еще. Все у него раскрадут да разграбят. Кто о нем позаботится?

— А Федор да Алексей Прокопьевичи нешто не помогут?

— Не помогут, сестрица. Самим себе больше не помогут.

— Как так?

— В заточение их государь-батюшка сослал.

— Господи, что же это, Господи…


26 ноября (1671), на день памяти преподобного Иакова Отшельника, боярин Иван Богданович Милославский взял Астрахань.


— С бунтовщиками астраханскими разобраться надо. Князь воевода до моего приказу ничего с ними делать не велел. Ждет.

— Так, может, пусть и дальше ждет, великий государь?

— О чем это ты, Артамон Сергеевич?

— Пусть под царской грозой поживут. Иные со страху покаются, других выдавать начнут, иные за старое потихоньку приниматься станут.

— И что в том хорошего?

— На мое разумение, тут их всех и выловить да уничтожить. Первая гроза — она всегда только самые большие дерева бьет. А уж коли порядок наводить, так до последнего кустика заразу всю вывести. А пока строго-настрого следить да запоминать.

— Так это по твоим посольским делам, Артамон Сергеевич, хорошо, а здесь-то со своими холопами…

— Поверь, государь, хитрость и здесь иной раз не повредит. Астрахань же державе куда как важна. Ты хоть на примере боярыни Морозовой погляди. Покарал ты ее имениями, попритихла Федосья Прокопьевна вроде, а на деле?

— Хорошо, что напомнил. Сломить гордыню ее надо, тут уж любая мера хороша. Слыхал, как в Тайный-то приказ строптивицу везли?

— Не довелось, государь.

— Через Кремль ее повезли, так она перед Чудовскими переходами руку с двуперстием что есть силы подняла — ошейником едва не задушилась, цепями гремит.

— Почему задушилась-то, государь, чтой-то не пойму.

— Да руки у нее цепями к ошейнику накоротке прикованы. Думала, кто из дворца на дровни глядеть будет.

— Озлобилась-то как.

— Кабы она одна. Княгиню Урусову в Алексеевский монастырь свезли, приказали к службе церковной ходить — ни в какую. На пол валится, руками, ногами отбивается. Настоятельница сказывала, совсем старицы за ней замаялись. На носилки еле втискивают, да на себе проклятую и тащат.

— А святейший что на то?

— Святейший! Всеми карами небесными грозил, мне жалился. Теперь толкует: не отправить ли сестер в заточение в какую-никакую далекую обитель под суровый начал.

— Не хочешь, великий государь?

— Не хочу. Пока не покается, сидеть Федосье в Тайном приказе. Надо будет, палачам волю дам — пусть искусство свое применят. Авось укротят неистовую. Да что мы о ней! Лучше скажи, что с Украиной будет? Когда там-то тишина настанет? Скоро ли?

— С турками, великий государь, воевать придется. Гадай не гадай, все к тому идет.


18 февраля (1672), на день памяти святейшего Льва, папы Римского, и святейшего Агапита, епископа Синодского, был погребен патриарх Иоасаф II. На погребении было роздано по царскому указу на поминовение усопшего Новгородскому митрополиту 50 рублей, Сарскому и Подонскому и Рязанскому по 40 рублей, двум архиепископам по 30 рублей, епископу 25 рублей, Чудовскому архимандриту 15 рублей, остальным по 5 рублей. Московским местным попам 315 человекам по 2 гривны, дьяконам 150 человекам по 4 алтына, безместным попам 179 человекам по 5 алтын, дьяконам 9 человекам по гривне, безместным старицам 18 человекам по алтыну, в Большую тюрьму 680 человекам и во все Приказы колодникам всего 1081 человек по алтыну, во все богадельни нищим 533 человекам по 4 деньги, патриаршьим больничным и Успенским нищим 30 человек по алтыну. Всего израсходовано 611 рублей 28 алтын. Белым и черным властям и соборному причту раздавал в соборе сам великий государь.


— Проведать тебя пришла, государыня-царевна, не прогонишь, Софья Алексеевна?

— Что ты, что ты, Ульяна Ивановна. Всегда княгине Голицыной рада. Погляжу, матушку вспомню, на сердце легче станет.

— Полно, царевна, полно, касатушка, какая такая у тебя тягость! Живи да жизни радуйся. Вона какое веселье во дворце стоит. Что ни день — праздник. А что по матушке скучаешь, так и быть должно. Да время оно ото всего вылечит, не сомневайся.

— Сны мне все снятся…

— Э, и не рассказывай, сердца не тереби. Страшен сон, да милостив Бог. Обойдется! Это все, царевна матушка, от похорон патриаршьих. Николи таких пышных и не видывала. Вроде государь твой батюшка и не больно покойника жаловал, а погребение устроил как есть царское.

— Что за диво, княгинюшка. Когда округ столько староверов развелося, государь и показал, как в государстве его истинную церковь почитать надобно.

— Вишь, умница ты у нас, Софья Алексеевна, какая: все дознаешь, все разберешь. Только то тебе скажу, поначалу кто б подумать мог, что погребение такое окажется. Гроб-то преосвященному всего-то навсего за полтретья рубли в рядах купили, да еще и с привозом.

— А дороже бывает?

— Как же, как же, царевна, коли дубовый, так и все два рубли выложить придется, а тут полтретья. Внутри постлали сукно черное самород, монатейное, дешевое, разве что гривны по две за аршин. Одр с рукоятями, чтоб гроб выносить, темно-синим сукном недорогим обили.

— Так это ж, княгинюшка, из патриаршьей казны — не из царской.

— И то верно. Вот, поди ж ты, мне, дуре, и в голову не пришло! А уж как царскую милостыню раздавать начали, богатой такой никто не упомнит. Без счету, как есть без счету! Веришь ли, государыня-царевна, на первую четыредесятницу и то каждому нищему по 2 деньги. Без малого пяти тысячам сегодня роздали. Толчея такая, что нищего одного напрочь растоптали — по частям собирать прах-то его пришлось! Каков-то новый владыка будет. Одно говорят, нравом крут, ой, крут!

— Знаешь его, что ли, Ульяна Ивановна?

— Как не знать. Митрополитом в Крутицах был, когда Никона судили. Аки пес лютый, на него кидался, боле всех ярился, будто знал, что место его займет. Ведь вон оно как бывает.

— Значит, не будет Никону послабления. Государыня-царевна Татьяна Михайловна, поди, огорчится. Очень она за Никона сердцем болеет.

— А ты, государыня-царевна, наперед не загадывай. Лют, лют Питирим, да чуть не в первый день своего патриаршества государю поклонился, чтобы боярыню Морозову да княгиню Урусову из московского заточения освободить и в дальний монастырь сослать, не мучить боле.

— Его о том игуменья Алексеевского монастыря просила. Сказывают, у монастырских ворот народ стеной стоит, узницам сочувствует, за них Бога молит.

— Ахти мне, супротивцы какие! И откуда только смелость берется. Не ты первая мне, царевна-матушка, о том говоришь, да я и верить не посмела.

— Верь не верь, а стоят. Иные по многу часов земные поклоны кладут, с коленок не встают. Мороз, снег, а им все нипочем, знай себе, псалмы поют. Игуменья поначалу разгонять их хотела, теперь рукой махнула — ворота на запоре день и ночь держит.

— И что же государь Питириму ответствовал?

— На лютость сестер сослался, однако разрешил еще раз усовестить да испытать. Уж и не знаю, что из того вышло. Намедни у отца Симеона спросила — глаза отвел. Лучше бы, сказал, тебе, царевна, про боярыню-то забыть. Не жилица она. Неужто померла, говорю. Все помрем, ответил.

— Может, и прав святой отец.

— Знаешь что, Ульяна Ивановна?

— Знать-то знаю одно крепко: не дай, Господь, царской воле поперек пойти. Кто кем родился, тот всем, кто выше него, покорствовать должен. Своей воли не творить. Что уж, расскажу тебе, Софьюшка Алексеевна, все, что знаю. С тем и шла: может, пособишь боярыне. Ведь сродственницей она мне по мужу приходится. Помоги, царевна, если можешь. Где ж человеку муку такую стерпеть. Слыхала, чай, что Иванушка помер.

— Как помер? Когда?

— Все по матушке родимой убивался да в одночасье и преставился. Какой за ним догляд — в доме раззор один. Что под руку попадет, то и тащат холопы верные. Печи и те нетопленые. Иной день и без еды обходился, горемычный.

— А Федосья Прокопьевна?

— Узнала ли? А как же! В тот же день попишка приблудный боярыне донес: мол, вот до чего лютость твоя довела — сама сыночка своего единственного сгубила.

— А она-то сама где?

— Да вот ты сказала, великий государь разрешил боярыню сызнова испытать. Привезли ее, горемычную, в цепях на дровнях в Чудов монастырь. Захотел ее патриарх Питирим миром помазать — не далась. Аки львица, в оковах своих билась, никого к себе не подпустила. Тогда повалили ее да и потащили. За ошейник железный. Для началу по палате. А там и вниз по лестнице к дровням. Патриарх вверху стоял, смотрел. На дровни вскинули, опять на Печерское подворье свезли.

— Точно ли знаешь, Ульяна Ивановна? Не наврал ли кто?

— Кому ж тут врать? Ты дальше-то, государыня-царевна, послушай. Говорить и то страх берет, а им-то, им-то, страдалицам, каково? На другую ночь Федосью Прокопьевну да Авдотью Прокопьевну на ямской двор свезли.

— Для чего на ямской-то?

— Для того, что там допросы с пристрастием бывают, не слыхала, что ли, царевна? До пояса, как мужиков каких, раздели да и почали на дыбу подымать. Подымут да оземь и кинут, подымут да кинут.

— А чего подымали? Хотели-то от них чего?

— Чтоб от отцовской веры отреклись. Федосью-то Прокопьевну по получасу на дыбе держали.

— Господи! С нами сила крестная! Отреклась?

— Где отреклась! Словечка единого не промолвила, не застонала. У Авдотьи Прокопьевны хоть слезы текли, а у боярыни ни слезинки! Только как обратно-то их везти, на ногах, страдалицы, не стояли. Каты их волоком к дровням волокли, ногами со злости пинали.

— Не надо, Ульянушка, не надо!

— Надо, государыня-царевна, еще как надо: чтобы ты за них исхитрилась похлопотала. Когда чужой болью переболеешь, тогда и милосердием исполнишься. Не серчай на меня, старую, дослушай. На следующий день привезли сестер снова на ямской двор.

— Патриарх так велел?

— Зачем патриарх? Великий государь. Увидел, что не сломить Федосью Прокопьевну, велел: пусть хоть на народе троеперстием крестным знамением себя осенит. Отказала боярыня. Наотрез отказала и мучителей своих страшным проклятием прокляла. Тут уж Федосью Прокопьевну в Новодевичий монастырь свезли. От города подальше, стены повыше да ворота покрепче. Вот и суди теперь сама, государыня-царевна, поможешь ли боярыне али нет, поклонишься ли государю-батюшке.

— Княгинюшка, да где ж мне государя-батюшку увидеть? В терем он наш более не захаживает. Попроситься к нему прийти — не осерчал бы. Еще большей беды наделаешь. Может, разве…

— Ты о чем, Софья Алексеевна?..

— О царевне-тетушке Ирине Михайловне подумала. Коли ей рассказать, может, она вступится, хотя словечко замолвит. Государь-батюшка очень крестную жалует. Да и государыня-царевна нового обиходу не сторонится, молодую царицу ласкает, будто матушки никогда и на свете не было.

— Может, и тебе бы у государыни-царевны поучиться, Софьюшка? Глядишь, и жить веселее станешь.

— Как ты можешь, как можешь, Ульяна? Николи такого не будет! Милославские мы, слышь, княгиня, Милославские! Нашим братцам государю наследовать — не нарышкинским отпрыскам, коли заведутся! Ты же сама братца Семена Алексеевича сколько лет нянчила, а теперь…


30 мая (1672), на день памяти Исаакия исповедника, игумена обители Далмацкой, у царицы Натальи Кирилловны родился царевич Петр Алексеевич.


— Вот благословил тебя Господь, великий государь, и во втором браке твоем и сразу сынком.

— Верно, верно, Афанасий Лаврентьевич,[78] такой на душе праздник, что и сказать трудно.

— У всех у нас праздник, великий государь. Царица Наталья Кирилловна, аки плодовое древо молодое, еще сколькими наследниками тебя, Бог даст, обрадует. Цветет, благослови ее Господь, что твой маков цвет. Одно только хотел спросить у тебя, государь, для чего имя-то царевичу не по святцам избрано. Ведь по обычаю быть ему Ионой, Паисием аль Виссарионом.

— Не век же, Афанасий Лаврентьевич, старых порядков держаться. Нигде в свете христиане правила нашего былого не признают, а живут да процветают не хуже нашего. Вот и святейший благословил в честь святителя Московского Петра Митрополита наречь младенца. Будет у него наш московский покровитель. Али в честь апостола Петра — разве царского дитяти не достойно?

— Ну, если святейший…

— Он и есть. А мальчишечка крепонький такой, не плачет, по ночам славно спит — кормилица не нарадуется. А уж как у матушки родимой на руках, ровно солнышко ясное. Все никак у царицы его не отнять — сама с ним по целым дням агукается. Я старших своих ровно не примечал, а вот Петрушу все тянет поглядеть. Себя иной раз не узнаю.

— Порадуйся, порадуйся, великий государь. В радости-то такой греха нет. Трудов у тебя всяческих не счесть, иной раз передохнуть куда как нужно.

— Спасибо тебе, боярин, на добром слове. Только теперь о делах давай. Никак, об армии толковать ты хотел.

— Хотел, великий государь, не хотел, а решать надобно. Цинга у нас стрельцов косит. Того гляди, службу нести будет некому.

— В каких же краях это, Господи?

— В приволжских, государь.

— Нешто запасов съестных там мало? Места богатейшие.

— Были, государь, то-то и оно, что были. За время Стенькиной смуты земли лежат непаханные, несеянные. В поле работать некому. Появится крестьянин, сей час разбойники либо самого в отряды свои заберут, либо лошаденки лишат. А коли что и вырастало, все едино отымали до последней крошки. Вот теперь и беда.

— А лекари что говорят?

— Одно, мол, спасение вершины сосновые в вине мочить да и пить. Большое от них облегчение бывает. Хуже-то всего в Астрахани — князь Яков Никитич, со слов своих лекарей, о том же просит.

— Лекарей-то хватает?

— Покуда хватает.

— Когда при Аптекарском приказе школу лекарскую открывали, без малого двадцать лет тому, по-настоящему выучить не сумели: в армию пришлось, в полки досрочно выпускать. Им бы лет семь науку постигать, а тут за 4 года. Не дело это, да теперь уж не переправишь.

— От цинги, великий государь, никакое лекарское искусство не спасет. Ежели дозволишь, можно князю Голицыну в Казани приказать бочек двести изготовить, да из Нижнего Новгорода — сотню, глядишь, астраханцам и полегчает.

— Быстро ли сделают?

— Как приказать. Если строго, быстрехонько обернутся.

— Так распорядись, Афанасий Лаврентьевич.

— Хорошо бы там еще в митрополитах Иоаким Савелов был. Сам воевал, воинские нужды куда как знает.

— Так его же в Новгородские митрополиты поставили.

— То-то и оно. А жаль. Большая бы от него помощь да поддержка Якову Никитичу была.


29 июля (1672), на день памяти преподобных Космы и Константина Косинских, Старорусских, и мученика Каллиника, назначена мамкой к царевичу Петру Алексеевичу вдовая княгиня Ульяна Ивановна Голицына.


— Никак, третий день тебя не вижу, царевна-сестрица Марфа Алексеевна. Не прихворнула ли?

— Бог миловал, Софьюшка. Над переводом сижу.

— Переводом? Каким, сестрица?

— Да вот фацецию ляцкую перевожу, такую утешную, что иной раз от смеху не удержишься. Отец Симеон все учит, чтоб слова попроще находить: не как книги ученые пишут, а как мы на каждый день толкуем.

— А мне напротив — присоветовал тон высокий держать.

— Так у тебя же пиеса, а у меня без малого присказка.

— Не прочтешь ли, царевна-сестрица? Ты ранее моего на ляцком наречии толковать стала. Поучусь хотя.

— Есть ли чему учиться, не знаю, а слушать слушай.

«Некий крестьянин порешил отдать сына своего обучаться книжной премудрости в одну из краковских школ и положил на то немалую сумму. Однако сын его, в праздности пребывая, предпочитал языку латинскому язык рюмочный, и так этой страсти предался, что все деньги, отцом данные, истратил да захотел и еще некоторую толику получить. Отец, хотя и простой человек, подумал: „Дал я ему много, а он еще просит. Только будет ли прок от таких больших денег?“. Но, не владея языком латинским, не знал, как проверить, чему его сын все-таки выучился.

Однажды довелось ему копать навоз — гной, по-нашему, а сын стоял около да дивился трудам его. Отец и спроси: „Како вилы по латине, како навоз, како телега?“. Сын отвечает: „Отче! вилы по латине вилатус, гной — гноатус, воз — возатус“. Отец, хотя и не знал латыни, сразу уразумел, каково его сын в школе учится. Ударил он его вилами по лбу, дал их сыну в руки и сказал: „Отселе здесь будешь учиться вместо школы. Возьми вилатус в рукатус и клади гноатус на возатус“. Да, не скоро станет философом тот, кто сердцем прирос к сохе!».

— И впрямь утешная сказочка. При желании так и разыграть ее на голоса, аль как пиесу представить можно.

— Тебе, Софьюшка, все театральное действо снится.

— Веришь, царевна-сестрица, с тех пор, как в первый раз у батюшки увидала, все самой сочинить хочется. Я уж и в виршах пробовала. Сама знаешь, отец Симеон за вирши меня хвалил. А у тебя и клавикорты открыты. Играли ли?

— Да Гутовской новые сочинения принес — государю-батюшке ими поклонился. Батюшка мне и переслал.

— Понравились ли?

— Ляцкие больше по душе.

— Миколая Зеленьского любишь, знаю.

— А слыхала, персидские купцы по всей Москве рыщут — приторговать органы хотят. Такое им от шаха поручение. И чтоб денег не жалеть.

— Так ведь государь-батюшка шаху послал органы, и какие преотличные. Одна резь чего стоит. Сказывали, уж так доволен был шах, так доволен.

— Да вишь ты, одного органа мало показалось, а другой батюшка Гутовскому строить не разрешит. И тут в них нужда превеликая. Купцам поручение потаенное было, да нешто такое дело в безвестности устроишь. Они еще по незнанию не к Гутовскому в мастерские пошли, а в Немецкую слободу.

— Это с чего же в Немецкую, когда там отродясь органов не бывало.

— Поди, на иноземный образец. Там-то органы в церквях ихних католицких расставлены.

— Неужто в церквях? Что ж, они под музыку молятся, что ли?

— Не под музыку, а вперемежку с музыкой. Как в нашей православной церкви — вперемежку с певчими. Только у них могут под органы и молитвы петь.

— И красиво получается?

— Отец Симеон сказывал, куда как красиво. Только по православному канону нельзя так. Не положено.

— Вот, поди, боярыня Морозова взъярилась бы!

— Не любишь ты ее, Софьюшка.

— Не люблю. Грамоты толком не знает, а туда же, богословием заниматься задумала. Все от спеси боярской!

— А коли привыкла попросту?

— Так что ж, ради привычки на дыбе висеть? Нет, царевна-сестрица, за привычки люди на плаху не идут, за спесь да норов свой боярский — другое дело.

— Подумай только, Софьюшка, какие Федосья Прокопьевна мучения терпит. Каждодневно ведь пытают, мученицу.

— Пусть пытают. Она государевой власти супротивница не хуже Стеньки.

— Да полно тебе, полно, не поминай всуе проклятого. Его да с боярыней равнять!

— Не знаю, Марфа Алексеевна, а по мне, как ни бунтуй против власти государевой, все равно врагом будешь и пощады тебе быть не должно. Много ли от боярыни государь-батюшка хотел: лоб по-человечески перекрестить. Велика трудность! Ан в мученицы записаться решила. Ее дело! Ты гляди, в Новодевичьем и то держать ее не стали — народ валом валит на новоявленную преподобную посмотреть, мученице поклониться. До чего дошло: с утра до вечера, что в праздник, что в будни по Чертопольской улице чисто крестный ход. Старый, малый, здоровый да увечный — все в обитель ползут. Теперь на Ямском дворе, чай, толковища не устроят: стрельцы враз разгонят. Прав преосвященный — чуть не каждый раз государя-батюшку молит-просит из Москвы баламутную забрать. Правда, нет ли, а по теремам слух пошел, государь-батюшка в Боровск ее сослать приказывает. Заточить там вместе с княгиней Урусовой…

— Ну да Бог с ней, с Морозовой. Нам с тобой, Софьюшка, не сегодня-завтра у гроба стоять: царевна-тетушка Анна Михайловна последние часы доживает. Арина Михайловна да Татьяна Михайловна в монастыре при ней неисходно. Сказывала крестная, как свечка тает. Пить есть давно перестала, еле дышит. Иной раз глаза-то откроет и опять закроет, будто смотреть на белый свет устала.

— А как хоронить-то царевну-тетушку будут — под своим ли именем, под монашеским ли?

— Какая разница.

— Очень даже большая. Сестру Анфису кто знает. Мы перемрем, никто о царской дочери и не вспомнит. Нет уж, коли мне судьба выпадет под клобуком дни свои кончать, изловчусь, чтоб на надгробном памятнике имя мое стояло: царевна Софья Алексеевна. Нет, лучше — государыня-царевна.

— Господи, о чем ты только толкуешь, Софьюшка!

— Да я так — на всякий случай. А вот что Ульяну Ивановну батюшка-государь к новорожденному царевичу в мамки взял, хорошо. Она за братцем нашим не углядела, да и тут…

— Помолчи, Софья Алексеевна. Слово — серебро, а молчанье — золото. Гляди, до молодой царицы дойдет — государь-батюшка не помилует. Хотя и вправду сказать, не пойму, чего это вера Ульяне такая, да и молодая царица не воспротивилась.

— Может, не знала.

— Это в наших теремах-то?

— Тогда государя-батюшку решила лишний раз не огорчать. Хватит ей, что с нами воевать собирается.

— Думаешь, собирается?

— Как иначе. Все исподлобья глядит, косится. Выкинула бы всех нас из дворца, коли б ее воля.

— Может, и твоя правда.

— Моя, моя, не сомневайся, царевна-сестрица. Приглядывать бы за ней надо. Ведь без масла к государю-батюшке в душу лезет.


21 сентября (1672), на Отдание праздника Воздвижения Креста Господня, в селе Преображенском был сыгран первый спектакль труппы пастора Грегори[79] «Комедия из книги Есфирь».


— По сию пору в себя прийти не могу, Марфушка. Экое представление — чисто сказка! А пастор будто бы сказал, что еще лучше может быть: и комедии новые писать будут, и переводы на русский язык делать. Поди, молодая царица ничегошеньки не уразумела, хоть государь-батюшка ей и подсказывал. Мне отец Симеон в секретности поведал, она и про Есфирь-то не знает. Государь-батюшка заставил все перед спектаклем Наталье Кирилловне объяснить, да она с перепугу все перезабыла да перепутала. Слыхала, Комедийную хоромину в Преображенском с великим поспешением строить будут — залу преогромную. На одно строение неба пятьсот аршин материи пойдет.

— Истинно празднество для души и зрения, даром что пастор настоящих актеров сыскать не мог.

— Как это? А кто же комедию представлял?

— Федор Михайлович Ртищев у царевны-тетушки Арины Михайловны пояснял, что собрал пастор шестьдесят человек из служилых да торговых иноземцев, что в Немецкой слободе живут. Артаксеркса прапорщик Фридрих Гассен изображал, Амана — имя-то такое, чисто язык сломаешь: Гермас Клифмас. Да ты другому подивись: Есфирь-то прапорщик Иван Берлов представлял!

— Прапорщик? Да быть того не может! Красивый такой, повадливый, чисто царица. И голос мягкий такой, певучий.

— Сказывают, пастор столько народу перепробовал, покуда Берлова сыскал. Да еще еле уговорил. А знаешь, Фекла от истопников слыхала, будто потому и согласился господин прапорщик, что больно любопытен был царевен да царицу поглядеть. Да, поди, не он один. Иначе им всем во дворец ходу-то нету.

— Господи! Интересно-то как! Будто после зимы в сад весенний вышел. И свет по-иному светит, и воздыхание легкое. Все смеяться хочется. Да ты, может, еще что про театр разузнала, так расскажи. Неужто теперь он всегда у нас будет?

— Сама знаешь, если молодой царице понравится.

— Полно тебе, Марфушка! Да что ей понравиться может, коли она грамоте и то еле-еле разумеет. Батюшке государю бы по сердцу пришлось, а она, все едино, рот разиня, около него сидеть будет — не шелохнется. Что ж, это пастор все сам и изготовил?

— Что ты, что ты, Софьюшка. Задники-то с видами разными Петр-англичанин рисовал. Инглисом его зовут. Оркестром Семен Гутовский заправлял и с ним еще один музыкант, чтоб не соврать, Гасенкрух. Да два немца актеров обучали лицедействовать. Вот сколько!

— Вот только язык — хоть бы ляцкий был, а то по-немецкому не все разумеешь. Больно быстро говорят-то.

— Да государю-батюшке с Украины Лазарь Баранович[80] книжицу свою дедуковал. Гляди, от государя мне прислана: «Издах языком ляцким: известен бо есмь, яко царевич Федор Алексеевич не точию нашим природным, но и ляцким языком чтет книги. Благоверному же царевичу Иоанну Алексеевичу книгу „Духовные струны“ приписах, издах же языком ляцким, вем бо, яко и вашего пресветлого величества сигклит сего языка не гнушается, но чтут книги и истории ляцкие в сладость».

— А сигклит-то это никак князь Кропоткин да стольник Богданов?

— Главного, Софьюшка, ты забыла — окольничего Артамона Сергеевича Матвеева.

— Как окольничего?[81] Не ошиблась ли ты, сестрица, али я чего недослышала?

— То-то и оно, что недослышала. По случаю рождения царевича Петра Алексеевича подьяческому сыну повышение вышло. Обождать малость, так и боярином окажется.

— Оно государю-батюшке виднее. Его воля. А все досадно. Господи, как досадно-то!

— Не на то досадуешь, Софьюшка. Иная у нас беда — то ли грянет, то ли обождет.

— Беда, царевна-сестрица? Какая беда?

— Верный человек Фекле сказал, что Симеону Гутовскому потаенно лохань огромную из липовых досок от дворца заказали: государя-батюшку лечить. В воде лежать ему надобно.

— А мыльня-то на что ж?

— Где ж ты в мыльне в воде полежишь. А тут со снадобьями всякими да с травами. Дохтуры промеж себя совещались, придумали.

— Господи! А хворь какая — не говорили? Может, обойдется?

— О том Бога молить и приходится. В животе и смерти один Господь и волен. Только б обошлось, Софьюшка, только б обошлось, иначе… Да еще не сказала, в тот же час велел государь Гутовскому обетную раку деревянную Савве Звенигородскому строить. Все иные заказы отложить.

— По молодой царице не видать.

— Почем знать, может, государь-батюшка от нее в тайне держит. Аль она несведома, что случиться может. Ульяна Ивановна сказывала, цельными днями с царевичем сидит, только кормилице да мамкам мешает. А то начнет хлопотать государю-батюшке стол накрывать, блюдами распоряжаться. Привыкнуть не может, что государь батюшка три дни в неделю вовсе кушать не изволит. Сама заедками да пряниками пробавляется — отойти не может. Государя нету, так и за прикрошкой тельной пошлет, за присолом стерляжьим свежим. Оладьи да сырники велит себе блюдами подавать. Комнатные боярыни надивиться не могут.

— Бог с ней, авось царского дворца не объест. Да больно Феденька-то у нас мал. Всего-то одиннадцатый годок пошел. Как есть несмышленыш, а Нарышкиных, гляди, сколько уже набежало, а еще сколько набежит. Нищие, голодные, на всякую подачку жадные. Вот и решай после такого свою судьбу.

— Свою, говоришь? Не свою — державы нашей, престола отеческого. В случае чего нам о нем пещись, нам его хранить. Вот о чем думать да печалиться надо.


В Крестовой палате который час государь совет с боярами держит. Царевна-сестрица старшая Ирина Михайловна к братцу просилась, царевна Софья посланного присылала — Евангелие ею переписанное да расписанное батюшке передать, царица осведомлялась о столе — всем отказ. Душно. Оконца паром заволокло. На дворе еще тепло — осень не торопится, а все едино душно. От мыслей. От споров. Не сходятся бояре — каждый на своем стоит. Государь слушает, молчит. Одно слово — куда ни кинь, придется войну начинать. Придется. Надо бы и самому на конь садиться. Воеводы воеводами — слова худого не скажешь, а все свой глазок — смотрок, чужой — стеклышко. Там не доглядят, там один другому назло сделают, о государстве не помыслят. Выходит, можно было Многогрешного с гетманства не сымать. Наговорил. Слов нет, наговорил. Так ведь пьян был до несуразности. А тут донесли, будто измену Москве замышляет. Известное дело, арестовали, строжайшим судом судили, казнить хотели. Пришлось горячие головы остужать. Артамон Сергеевич правильно сказал, у Многогрешного родных да соратников полным-полно, зачем сразу врагов стольких наживать. Пусть в Селенгинске поживет. Край дальний, дикий, а все надежда когда-нибудь да возвернуться.

В теремах царевны бунтуют хуже казаков. Не по нраву молодая царица пришлась. Петенька родился — еще хуже стало. Обычаи блюдут, что положено, делают, а лишнего слова доброго никто царице не скажет. Промеж себя толкуют, Наталья Кирилловна войдет, воды в рот наберут, буками смотрят. Уж на что у Натальюшки нрав погожий, а и то нет-нет слезинку смахнет. Известно, дитя совсем — обидно. Вот и пошло — Милославские и Нарышкины, Нарышкины и Милославские. Домовая война. А тут Украина, турки — часу единого на душе спокою нету.

Плох ли, хорош ли Многогрешный, а Дорошенке противустоял, на деле всегда Москвы держался. Теперь на его место Ивана Самойловича[82] выбрали — каким-то еще окажется. Казакам веры нет. Сегодня за Москву кричать будут, завтра за султана. Выгоды своей ищут. Дорошенко вроде на переговоры с Москвой пошел, ан снова к султану подался. Артамон Сергеевич сказывал, будто обещал великому визирю Магомет Киприлу дань платить наподобие Валахии и Молдавии. Вот султан и согласился в августе на Червоную Русь. При урочище Батоге наголову разбил и казаков Ханенковских, правобережных, и ляцкое войско. Теперь польскому королю ждать нечего. Магомет IV мало что с Дорошенкой — с крымским ханом в союз вошел, короля Михайлу Вишневецкого под Бучачем осадил. Артамон Сергеевич говорит, не спастись королю, нипочем супротив такой силы не устоять. Надобно Москве в союз с ним вступать. Сколько бы бояре ни судили, ни рядили, дело ясное — от войны нам не уйти. Да и сколько лет она тянуться будет.

Нет, сам в поход не пойду. Авось обойдется. Силушка уже не та. Дохтур сказал, лечиться, мол, надобно. Который месяц лечит. По утрам трудно. Голова, как спьяну, кружится. Пол из-под ног уходит. Дохтору и то не скажешь — сей час по теремам да по Москве разойдется. Живым в гроб положат, государству ущерб. Да и Натальюшка — каково-то ей будет, подумать страшно. Не пожалеют, не поберегут.

Дохтур на прошлой неделе рассуждать принялся. Дескать, великий государь, болезнь у тебя нутренняя, каменная, в почках и моче выходят крупные и мелкие каменья. А как те каменья выходят, можешь ты быть при смерти. От той же болезни великий у тебя лом, и от того лому и от болезни глаза попортило с великой натуги. От ветру, мол, великий государь, беречься зело надо, от простуды. На конь зря не садиться, а коли ездить, то в карете самой что ни есть спокойнейшей, на ремнях подвесных. Потому как от тряски каменья в движенье прийти могут и насмерть зашибить. От боли, как каменья идут, лучше в лохань в воду теплую ложиться. Боль, она, глядишь, и отпускает. Никак и у батюшки болезнь такая была — до сроку кончился.

Опять Ордин-Нащокин с Артамоном Сергеевичем заспорил. Нету у них в мыслях единства. Не любит Афанасий Лаврентьевич Матвеева, ох, не любит. Чего, казалось бы, делить. Оно верно, что с боярином все времени потолковать не хватает. Поди, привык с государем часами целыми дела государственные обсуждать, а нонича государь без советов его обходиться стал. Так ведь тут спорами да оговорами не поможешь. Уж до чего дошел, мол, Матвеев — из Измайлова царского музыканта выкрал и у себя в доме в железах, насильно держит. Имя называл — никак Василий Репьев, что из Литвы приехал. В Измайлове для театру задники рисовал и на органах знатно играл. У Артамона Сергеевича спросил — не смутился. Затем, говорит, и выкрал, что охотою идтить не хотел, а я тебе, великий государь, представление приготовить надумал, тебя же с царицею и распотешить. В чем же тут грех-то. Боярин толкует, чуть не требует — с самим Репьевым, великий государь, поговори, его выслушай. Только великому государю и дела — каждого простолюдина во внимание принимать. Сказал Артамон Сергеевич, значит, так оно и есть.

Кругом супротивство одно. У Соловецкого монастыря так отряды и стоят — взять обители не могут. Одна при осаде надежда на воду, так там еще до государя Ивана Васильевича Грозного хитрость такую придумали — все соседние озера между собой копанками соединили да в обитель подвели. А усовещивать — вон усовестили Морозову. В Боровске, в срубе, как в домовине, сидит, все равно на своем стоит. Народ уже и до Боровска к ней добрался. К срубу подойти — стрельцы не пускают, так поодаль на коленках стоят, в землю злодейке кланяются, каноны поют. А вокруг Никона свои собираются, вишь ты, благодеяний никонианских забыть не могут. Владыко Иоасаф миру церковного не добился. От Питирима и того не жди. Крут патриарх, ох, крут, а конца расколу, сразу видать, положить не сможет. Где! Что ни день, милости для Морозовой просит — под начал бы ее с глаз подале сослать. Ровно с сестрой Ариной сговорился. Слова доброго для брата не нашла, с бабами, говорит, государь-батюшка, воюешь! Такову-то память по себе оставить хочешь? Закоснел ты, говорит, в злобе своей к боярыне. Лучше вспомни, как сам желал ее посаженой матерью на свадьбе своей с Натальей Кирилловной видеть. Опомнись, государь-братец, не мстишь ли за обиды свои страдалице? Откуда смелость взялась? Артамон Сергеевич за столом надысь сказал, царевна Анна Михайловна благую судьбу избрала — в тихой обители дни свои скончала. Все лучше Господу служить, чем в теремах сплетни да раздоры множить. Оно и правда — в обитель лучше… Всем лучше.


19 апреля (1673), на день памяти преподобного Иоанна Ветхопещерника, священномученика Пафнутия, иерея Иерусалимского и святителя Трифона, патриарха Константинопольского, скончался патриарх Питирим. На соборовании патриарха было роздано милостынных денег с лишком 16 рублей. На выносе израсходовано милостынных денег 91 рубль и 19 алтын. На погребении патриарха Питирима великий государь роздал из своих рук 491 рубль и 7 алтын. В тот же день назначен новый патриарх — Иоаким Савелов.


— Поди, снова все на похоронах разглядела, Фекла?

— А как, а как же, государыня-царевна Софья Алексеевна, все как есть повидала.

— Ведь недавно владыку Иоасафа хоронила — чего ж тут нового увидишь. Только что с преосвященным проститься.

— Не скажи, царевна. По похоронам завсегда видать царскую милость аль неудовольствие.

— Да полно тебе!

— Погоди, погоди, Софья Алексеевна. Вот, скажем, гроб Иоасафу за полтретья рубли покупали, а для Питирима, упокой, Господи, его душу, за два рубли и пять алтын. Чуешь? А зато милостынных денег в полтора раза меньше вышло.

— Ну, и что из того?

— А то, что церковники святейшим дорожили, а великий государь ему не больно благоволил. Всех патриархов в соборе завсегда из гроба дубового аль деревянного какого в каменный перекладывали, а владыку Питирима прямо в дубовом гробу в каменный поставили. Опять же летопись каменну, что в подножии гробницы ставится, из патриаршьей казны небывалую сделали. Одного золота сусального шестьсот листов истратили.

— А у других владык?

— По четыреста. Вот и думай как хочешь. Сама знаешь, патриаршьи нагробницы на всяк день покровом суконным с кружевным серебряным крестом прикрывают. А вот Питириму уж заказали мастерицам еще и праздничный, веришь ли, веницейского самого дорогого бархату с крестом из кружева серебряного кованого. Сам Симон Ушаков иконы для киота писать будет.

— Какого киота?

— Да ты что, царевна матушка? Нешто забыла, на гробнице его поставляют, а перед ним шанданы со свечами да серебряное блюдо на кутью. Все самое что ни есть дорогое.

— Больно скоро владыка Питирим прибрался.

— А знаешь, что на Москве-то говорят? Будто Господь Бог патриархов смертью карает за то, что боярыню Морозову мучают. Что головой качаешь? Сама пораскинь умом-то: не успеет патриарх на престол вступить, уж хоронить его несут. Не зря Питирим, сказывают, великого государя Христом Богом молил мученицу отпустить.

— Что плетешь, старая? Какая еще мученица — супротивница государевой власти, вот она кто.

— Может, для государя то и так, а народ — он по-своему рассчитывает. Убить его весь до единого человека можно, а переиначить никогда. Вон, гляди, в Астрахани Яков Никитич Одоевский сто тысяч человек порубил, хуже злого татарина катовал, спуску никому не дал, а по всей Волге народ песни про Стеньку поет. Песни, Софья Алексеевна, а они живучи! От отца к сыну, от деда к внуку. Спорь потом с песней-то! Да вот хочешь тебя потешу, песенку сыграю. Сама знаешь, покуда бояре тут в Кремле про Гришку Отрепьева судили-рядили, покуда его вдовая царица Марья Нагая то за сына принимала, то от него отрекалася, народ песню сложил:

Выпала порошица на талую землю:

По той по порошице ишел тут обозец,

Не мал, не величек, да семеро саней,

Да семеро саней, по семеро в санях.

Во первых-то санях атаманы сами,

Во вторых-то санях есаулы сами,

А в четвертых-то санях разбойники сами,

А в пятых-то санях мошенники сами,

А в шестых-то санях Гришка с Маринкой,

А в седьмых-то санях сам поп-от Емеля,

Сам поп-от Емеля, а крест на рамени,

А крест на рамени в четыре сажени,

Рукой благословляет, крестом наделяет:

«Духовные дети, полезайте в клети,

Головы рубите, а душ не губите:

Если черт поможет, попа не забудьте,

Если черт обрушит, попа не клеплите».

Попадья Олёна на воду смотрела,

На воду смотрела, ворам говорила:

«Не ездите, дети, во чужие клети,—

Будет вам невзгода, будет непогода».

Не слушались воры попадьи Олены,

Сели-засвистели, коней нахлыстали. И-и-их!

Улыбнулась, царевна-матушка? Вот и славно. Ровно солнышко взошло, а то сидишь как осенний день.

— Тебе бы, Фекла, представления устраивать, право слово. Никаких актеров не надобно. Отца Симеона не видала ли нынче?

— Как не видать, с царевичем да царевнами сидит.

— Пойдешь, вели ему ко мне зайти непременно.

— Может, сама зайдешь в царевичев покой-то?

— Сказала, сюда позови.

— Ой, государыня-царевна, на все твоя царская воля — сейчас и позову.


20 августа (1673), на день памяти пророка Самуила, царица Наталья Кирилловна родила царевну Наталью Алексеевну.


— Видишь, царевна-сестрица, нарышкинского-то полку прибыло. Теперь уж и царевна на свет появилась. Скоро нам, Милославским, и места в теремах не станет.

— Что и говорить, Ульяна Ивановна после поздней обедни заходила, сказывала, государь-батюшка дочку на руки берет, с ней агукается. Мамку пробрал, будто из дверей холодом подуло — не простудилось бы дитятко. Молодая царица меж двумя своими отпрысками так и мечется, так и мечется. От радости места себе найти не может, а государь все ее подарками дорогими да заморскими дарит.

— Не пойду я к ней, не пойду поздравлять. Больной скажусь, в постелю лягу, а не пойду. Глаза б мои ее не видели! Ты, Марфа Алексеевна, как хочешь, а у меня сил больше нет.

— И чего добьешься, Софья Алексеевна? Что государь-батюшка осерчает? Не то что замечать перестанет, а глядишь, в обитель отправит? При молодой царице-то? Ты вспомни, вспомни, сестрица, как великий князь Иван III Васильевич деспину[83] в дом свой принял. Не дворяночку захудалую да безродную — принцессу византийскую, наследницу императорского престола. И наследник у него объявленный был — Иван Младой, и невестка любимая да ученая Елена Волошанка, внучок родился — души в нем не чаял. Когда у деспины сынок родился — Василий, ему княжий стол и сниться не мог. А что вышло?

Год-другой, и начал государь Иван III на все жениными глазами глядеть. Кремль поновлять — фряжскими мастерами. Поди, деспина подсказала.

Соборы строить — опять фрязинов толпа. Как великую столовую палату — Грановитую строить, как столы уряжать да на фряжский образец гостей принимать — на все тезка твоя, Софьюшка, горазда оказалась. Только с престолом никак у нее не выходило. Иван Младой скончался, государь наследником внука объявил. Да недаром говорится, ночная кукушка денную завсегда перекукует. Софья Фоминишна, великая княгиня Московская, в одночасье померла. Государь так по ней убивался, так убивался, что порядок изменил: быть его преемником Василию, а внука Дмитрия в темницу, Елену Волошанку в ссылку. Уж как там Василий исхитрился, один Господь ведает, а престол великокняжеский получил. Княжича Дмитрия голодом уморил в темнице,[84] Елену Волошанку дымом удушил. Вот тебе и весь сказ.

— Так что же делать, делать-то что, Марфушка? Неужто сложа руки судьбины своей горькой дожидаться? Не стать меня на то, как Бог свят, не стать!

— А на что стать? Под государев гнев подпасть? Последней свободы лишиться? В монастыре дни свои скончить?

— И в обитель ни за что не хочу!

— А коли так, сама поразмысли, что делать. Пока суд да дело, государю-батюшке угождать лучше. Погляди-ка, раздосадовала царевна-тетушка государя смолоду, что на свадьбе с датским королевичем настоять хотела, до сих пор досаду батюшка держит. Почитать почитает, а в душе досадует. О чем ни попросит, нипочем не сделает. Крестная сама говорила. Тут уж, видать, без угождения да хитрости никак не обойтись.

— Угождения? Нешто не видала, какое я Евангелие государю переписала, какими рисунками изукрасила. Спасибо сказал, а поглядеть толком не удосужился, только рукой махнул, чтобы шла себе, ему не мешала. Чего ж еще придумаешь?

— Вот что, Софьюшка, мне подумалось. Государю-батюшке сейчас больше всего театр дорог. Только и разговору, что пастор еще представлять будет. Что бы и нам какую пьесу сочинить, а то и разыграть. Нешто не сумеем? Глядишь, и государь-батюшка по-иному на терема посмотрит.

— От деспины, думаешь, оторвется?

— Нет, Софьюшка, на то не рассчитывай. Только ведь и деспина, сама того не ведая, государя-батюшку к нам вернуть сможет. Да не маши ты рукой — попробуем сначала. Я тут такую пиесу переводить начала — отец Симеон отыскал.

— Видишься с ним?

— Иногда приходится. Вот листы у меня как раз и лежат. Разговор тут промеж шута Сусакима и палача Ванеи. Хошь, на голоса прочитаем: у тебя Сусаким, поди, получше выйдет, а я за господина секулятора. Согласна?

— Попробовать можно.


С у с а к и м. Первое — Сусакима повесить, второе — вопросить по достоинству, третье — главу ему отсечь… О! зело изрядные потехи. Я же все то в шутку почитаю.

В а н е я. Скоро ты проведаешь, что это не шутка, как сей мастер большим мечом своим главу твою отсечет, что на две сажени от тела отлетит.

С у с а к и м. Глава моя с шеи слетит! Может ли мастер сотворити, чтоб главам летающим быти, и я главу и тело на тысячу верст отрину.

В а н е я. Ну и ну! И то учинитися может, что ворон твое воровское тело и дале пронесет.

С у с а к и м. Слышу! Так я для того, чтобы ворону понравиться, тело свое жирной свининой откормил.

В а н е я. Ах ты свиной желудок и воронье лакомство! Довольно, не могу с тобой день целый разговаривать; перестань, у меня иное дело есть.

С у с а к и м. О, милостивый господин секулятор, сиречь палач! Увы! Увы! Горе мне! милостивый же ты господин Ванея! Вы слушайте же у меня хотя единого слова.

В а н е я. Говори же, чего просишь, только говори кратко.

С у с а к и м. Ни, ни! Если и вправду, что мне шутками не избавиться, а по смете моей голову мне отсечь и впрямь хотите, и молю вас, даруйте мне время, да со светом еще прощуся, которого я впредь не увижу.

В а н е я. Чудные висельничии речи говоришь; прощайся быстренько, да какое такое мудрое твое прощение, скажи нам.

С у с а к и м. Прости, чудный и изрядный, свет честной! Понеже злодейский секулятор мне жить больше не допускает, и я молю у тебя, благородный свет, — ибо впредь тебя не увижу, — не вельми печалься о моем скором умерщвлении, останутся еще многие воры и злодеи по смерти моей к покорению. Простите вы, благородные сродники мои из пяти чинов: ярыжки, воры, трубочистники, золотари и благородные чины духовные, иже при церкви просящею милостынею питаютца! Аще ли же бы и аз учихся такова же художества, и на пути сицевые горькие смерти наступил бы.

В а н е я. Правду сказать, зело ты высокой породы. Нет ли этому твоему прощению конца?

С у с а к и м. Ни, ни! Еще единое речение осталося.

В а н е я: Глаголи же скоро, и пусть палач дело свое исполнит.

С у с а к и м. Простите же мя вы, девять художеств, иже плоти угождаете: пьянство, блудодеяние, убивство, в кости игра, оболгание, обманство, воровство, разбойство и мошенничество!

В а н е я. О ты, злоокаянный вор! Всем ли художествам ты обучен?

С у с а к и м. Всем, всем! Простите и вы, веселия всех годовых времен: младые цыплятки, ягнятки, яйца свежие вешние, кормленые каплуны и телята жареные, в пасхе молочко, сметана, калачи крупитчатые с маслом и голуби молодые жареные, рябчики молодые, кролики и зайцы молодые осенние, гуси жареные, утята, кислая капуста, вино, жаркое и мясо баранье в пирогах, шуба и рукавицы да шапка теплая, зимние кишки жареные свиные, окорока и головы свиные ж, студни, ребра свиные и желудки во всех корчмах! Простите! Простите!

В а н е я. Сколько же твоего прощения еще будет и много ли тысяч речей глаголити хочешь? Палач! Отсеки ему главу!


Тут палач, Софьюшка, ударяет Сусакима лисьим хвостом по шее, а ему невдомек — свершилася ли казнь али нет.


С у с а к и м. Жив ли я или мертв? Право, впрямь того знать не могу, подлинно ли умер я. Аз подлинно слышу, что от меня жизнь отступила из внутренних потрохов в правую ногу, а из ноги в гортань, и правым ухом вышла душа; токмо мнится мне, здесь мои чулки и башмаки, тамо лежит моя шляпа, здесь мой кафтан и штаны; токмо того не знаю, где голова моя.


— Ну не ладно ли, Софьюшка! Беспременно государю-батюшке понравиться должно, а там видно будет. Елена-то Волошанка тоже, вроде тебя, норов свой показывала, и что ей оттого пришло? Мука одна. Нельзя нам от государя-батюшки отделяться, никак нельзя. Потерпим, Софья Алексеевна. А пиесу сию пастору[85] отец Симеон передать может. Как увидишь, вели ему ко мне зайти.

— Может, я передам?

— Мне тут еще кое-что растолковать ему надобно. Пусть зайдет. Когда сможет.


8 января (1674), на день памяти преподобных Георгия Хозевита и Емилиана исповедника, царь Алексей Михайлович был на отпевании верхового нищего богомольца Мартиниана на Троицком подворье в Кремле. Погребли Мартиниана в Екатерининской пустыни, в 25 верстах от Москвы, что основал царь Алексей Михайлович в 1660 году.

23 января (1674), на день памяти священномученика Климента, епископа Анкирского, и мученика Агафангела, царь Алексей Михайлович был на отпевании верхового нищего богомольца Климента, похороненного затем в Екатерининской пустыни.


— Позвал тебя, отче Симеон, о науке детской посоветоваться. Доволен ли ты учениками своими? Леностию не грешат ли? От царевен многого не жду, а Федором Алексеевичем надлежит тебе постоянно заниматься — ему на престол вступать.

— Посетовать, государь, не могу. Прилежанию Софии Алексеевны любой отрок позавидовать может. Вирши отлично слагает. Толмачом с ляцкого стала. Готовим мы на Печатном дворе сборник фацеций, коли разрешишь, и ее переводы возьмем.

— С Богом, отче. Говорили мне, что ты и поныне уроки с Софьей Алексеевной не оставляешь, хотя я в них тебе и отказал.

— Как можно, великий государь. Разве что перевод какой передать приходится.

— А ты не утруждай себя, отче. Тут и сенную девку послать можно, да и верховая боярыня сходит — чести своей не уронит.

— Так и буду делать, великий государь. Еще царевна в истории многое познала, устройством государств иноземных всегда интересовалась. Как и Марфа Алексеевна. Только у Софьи Алексеевны великое дарование пиесы сочинять. Иной раз сама сочинит, сама на голоса прочтет, диву даешься. И на клавикортах играть мастерица. Доводилось мне слышать, как Семен Гутовский царевну обучал. Сам мне говорил.

— Софье Алексеевне пора учение свое кончать. Хватит с нее. В семнадцать лет девке какая наука. Катерина да Марья пусть еще годок-другой с тобой побудут, лишь бы твоим занятиям с Федором Алексеевичем не мешали. Многому ли его дьяк Беленинов обучил?

— Панфил Тимофеевич преотлично пишет. Что сам умел, то и царевичу передал.

— Да и спрос с него невелик. Я его дьяком-то не случайно назвал. За добрую царевичеву науку быть ему дьяком, да и годовое жалованье сверх своего пусть до конца дней своих получает. Оглянуться не успеешь, и Петруше учитель грамоты потребуется. Время-то как быстро бежит. Кажись, вчера Федора Михайловича Ртищева хоронили, ан уж полгода прошло. Редкой души человек был, а при дворе ни к месту оказался.

— Почему же, государь? Разве мало около тебя людей самых высоких понятий.

— Да ты жизнь его, отче, знал ли? Поди, нет. Батюшка его в год, что я на престол отеческий вступил, дела по Мастерской палате принял. Как есть своим человеком в царских теремах был. В постельничии я его пожаловал, потом в окольничьи. Меньшой его сын и чашником, и стольником был. А Федор Михайлович во всем иной — праведной жизни искал. Поселился в двух верстах от Москвы отшельником и начал раздавать свое имущество бедным. Когда молва о том до меня дошла, призвал я его к себе, сделал постельничим. Только от скита-то своего он и тут не отказался. У меня спросился и с благословения патриарха Иосифа на его месте устроил Спасопреображенский монастырь со школою.

— О школе сей, великий государь, я давно известен. Обучать-то в ней он киевских монахов позвал языкам славянскому, греческому, наукам словесным до риторики и философии.

— О школе ты, может, и известен, а о том, поди, не слыхал, что в тех же местах открыл Ртищев гостиницу для бедных. Во время голода, не имеючи денег, всю свою рухлядь и сосуды дорогие продал для помощи вологжанам, а жителям Арзамаса бесплатно лесные свои дачи отдал.

— Святой человек!

— Не спеши, не спеши, отче. Святой, говоришь, а какой порядок в государстве будет, когда все дворянство обеднеет да по миру пойдет? Нищих без ума и разума привечать, народ от работы отучать? Выпросить всегда легче, чем заработать. Каждый человек в государстве свое место да долг свой знать должен. Дворянин, боярин хозяйствовать, богатства приумножать, а не отцовское имение по ветру пускать. А что сердце доброе Федор Михайлович имел, чего ж сомневаться. С поляками, литовцами воевал. В бою лев, а после боя что о своих, что о вражеских раненых да пленных пекся. Все люди, говорил, всех Господь Бог создал, и не нам, грешным, различие между ними делать. Вот и с Никоном не поладил.

— А как же с Никоном, великий государь, когда слышал, сам Ртищев за исправление книг ратовал, о неправильностях в церковной службе и уставе толковал?

— На другом не сошлись. Никон превыше всего власть свою ставил, а Федор Михайлович его уговаривал в дела мирские, государственные не мешкаться. Мол, кесарево Кесарю, а Богово Богови, и путать здесь не след. Очень Никон на него ярился. Всё ссылки для него требовал. Раз до анафемы чуть дело не дошло. Да я Федора Михайловича заведывать соколиной охотой поставил, Никон и отступился. Поди, знаешь, Ртищев и устав соколиной охоты сочинил. Не простили ему и бояре бессребреничества его. Пришлось от их рук в покоях моих спасаться. Тогда я его воспитателем царевича Алексея Алексеевича покойного сделал. Сколько раз увещевал с милосердием своим поостеречься да и вреда державе не творить.

— Слыхал я, государь, будто он слуг всех своих завещал на волю отпустить.

— И крестьян не притеснять. Настырный!

— Может, и откровение у него какое было.

— Может, и откровение, а ты, отче, с царевичем Федором государственным устройством займись. Историю тоже не забудь. Времени не теряй. Кто его знает, как скоро сыну наука-то понадобится.


19 мая (1674), на день памяти благоверного князя Иоанна Угличского, в иночестве Игнатия, Вологодского, и священномученика Патрикия, епископа Прусского, и дружины его, скончался в Кремле, на своем дворе, тесть царя Алексея Михайловича, отец царицы Марьи Ильичны, великий боярин Илья Данилович Милославский.


— Вот и проводили в последний путь деда. Никого боле из больших Милославских не осталося, никого!

— Не убивайся, Софьюшка, раньше времени. На каждое горе свой час придет, тогда его избывать и будем. Одно хорошо — достойно великого боярина погребли.

— Полно тебе, Марфа Алексеевна, меня, как малое дитё, утешать. Погребение оно и есть погребение: ничего за ним нету. А так ли достойно, откуда нам знать.

— Да мы Феклу позовем — она у нас по всем погребениям днюет и ночует. Чай, братец-то ее родной на Троицком подворье. Чего сама не увидит, от него услышит. Гляди, легка на помине — уже бредет. Замешкалась ты, Феклуша, а мы новостей с царевной Софьей Алексеевной дожидаемся.

— Ох, государыни-царевны, такого торжества давненько не видывала. Таких чудес нагляделась, не знаю, с чего и начинать.

— Почему нас-то на отпевание не пустили, не слыхала ли?

— Как не слыхать, царевна Софья Алексеевна. Без царицы государь-батюшка царевнам выходить не велит, а царица-то наша в тягости. Да и государь ей огорчаться не велит. Вот и вышло, что без вас отпевали.

— В тягости, значит. Что ни год государя-батюшку радовать Наталья Кирилловна собралась. Мало, видно, Нарышкиных на Москве.

— Государыня-царевна, сестрица, не перестать ли тебе досадовать. Где семья, там и дети — невелико диво. А порядок-то какой был, Феклуша?

— Известно, дедушка ваш вчерась помер, а сегодня его, царствие ему небесное, на Троицкое подворье, в церковь Сергия, что у трапезы, вынесли. Службу над ним патриарх Александрийский Паисий да митрополит Сарский Павел совершали. Государь-то сам у обедни в Чудовом был. Царица Наталья Кирилловна еще подосадовала, что на день свово тезоименитства на отпевании царю придется быть. Да еще что именинного стола делать не придется.

— Всем Милославские государыне не по нраву пришлись, во всем дорогу перешли!

— Софья! Не буди зла — не ровён час проснется.

— Да ведь и впрямь, царевна Марфа Алексеевна, обидно слова-то такие слушать, что уж.

— Дальше, дальше, Фекла, рассказывай.

— А дальше, после обедни в Чудове, государь с двумя патриархами, что там служили, — с Макарием Антиохийским да с нашим Московским по переходам на подворье перешли. Там в трапезе и отпевание совершили.

— Как в трапезе? Почему не в храме? Не путаешь ли, Фекла?

— Нетути, Марфа Алексеевна, нетути. Непоместимо в храме-то патриархам было. Сама посчитай, сколько у них сослужащих — тут бы собору едва бы хватило. А уж дальше покойника митрополит Сарский со властями и бояре к церкви Николы Столпа проводили. Тут и певчие государевы были, и патриаршьи все станицы. Что народу собралось — море, истинное море! Да чинно все так, стройно: душа радуется.

— Марфушка, а почему деду церковь приходскую выбрали? На подворье Троицком, аль в самом Чудове места не нашлось?

— А ты меня, царевна Софья Алексеевна, спроси. Феклушка, она все знает. Для того, царевна, что положили великого боярина рядом с родителями его.

— Нешто он того хотел?

— Что теперь-то, сестрица, дознаваться. Ничего мы с тобой, Софьюшка, не изменим, разве что себя измучим.


1 сентября (1674), на Новогодие объявлен народу царем Алексеем Михайловичем наследник его царевич Федор Алексеевич.


— Господи, ровно камень с сердца свалился! То-то радость, Марфушка, то-то радость! Наконец-то братец-царевич наследником объявлен. Чай, молодая царица в тереме своем плачет-убивается: не быть ее сынку на российском престоле, не быть! Одного в толк не возьму, чего государь-батюшка так долго дожидался. Ведь четыре года наследника не объявлял.

— Не одна ты, Софьюшка, сомневалась. Иной раз раздумаешься, белому свету не рад. И то правда, в возраст еще братец не вступал, так ведь и нынче ему всего-навсего тринадцать годков стукнуло. Молодешенек еще наш Федор Алексеевич.

— И не говори, Марфушка, не так просто дело было. Сомневался государь-батюшка, не иначе сомневался. А уж как Петр Алексеевич на свет появился, совсем у меня руки опустились. Думала, их взяла. Государь свое слово скажет, как с ним потом спорить будешь.

— Отец Симеон…

— Видалась ты с ним?

— Так уж вышло. Отец Симеон сказывал, владыка Иоаким свое слово сказал, государь-батюшка на его доводы-то и склонился.

— Я уж и то подумала, на Никона не похож ли.

— Нравом, что ли?

— Откуда мне нрав-то его знать, а люди, сама знаешь, и соврать могут. Другое у меня — порядок навел в хозяйстве. Без году неделя на престоле-то патриаршьем, а уже дань единую в епархиях установил и собирать ее подьячим запретил — только поповским старостам. Чтоб злоупотреблений каких не было, чтобы добро церковное в мирские карманы не утекало. Старопечатные книги будто бы отбирать у попов задумал, а заместо них исправленные раздавать, а коли кто спорить станет, тех гражданским судом судить со всяческою строгостию.

— И за старую веру, отец Симеон, говорил тоже.

— Государь-батюшка согласился?

— Поди, они с преосвященным еще до избрания его обо всем дотолковались.

— Э, Марфушка, до власти и со властью — песни разные. Мало ты видала наших боярынь: мужу чин, так и она, как на дрожжах, растет, себя не помнит. А владыка человек военный, и в гражданской службе был, и в рейтарах послужил. Государь-батюшка сказывал, его еще под Смоленском приметил — отчаянный, себя никогда не жалел. Так воевода на него и показал. Вернулся в Москву — едва от горя не свихнулся: жена да детки моровой язвой ушли. Четверо их у него было. Другой бы, может, вдругорядь женился, дом устроил, а Иоаким — нет. В монахи пошел. С тех пор и подвизается.

— Да у них, Савеловых, весь род военный. Предок его посадником в Новгороде Великом сидел. С Марфой Борецкой[86] в Москву вывезен. Все ихние вотчины тогда государь Иван Васильевич Грозный на себя отписал, а кто жив остался, в Ростове Великом да Можайске поселил. Сколько их в Смутное время с ляхами воевало да полегло, не счесть. Кажись, один отец владыки и остался. Кречетником у государя дедушки служил. А что государь-батюшка под Смоленском владыку заприметил, иначе и быть не могло. Иван Петрович Большой, как в миру-то звали, в двадцать лет сытником во дворе состоял.

— При столах служил?

— В те поры сытники в походах царских суды с питьем нашивали, а куды царю случится идти или ехать вечеровою порою, со свечами ходили али ездили. Как же тут было их всех наперечет не знать. Потому и довериться государь-батюшка ему решил. Поверил, стало быть.

— А мне иное в глаза бросилось. Сама посуди, как обычно патриархи шествие на осляти по восшествии на престол совершали для благословения крестом города и окропления его святою водою?

— Не хуже моего знаешь. От Спасских ворот. У них перед образом Пречистой патриарх литию говорил и молитву граду, град трижды кропил.

— Как не знать. А потом что? По Васильевскому спуску, мимо стрелецкой караульни, по реке до Тайницких ворот.

— У Тайницких ворот другая лития бывала.

— И окропление града. А там через Житничный двор к Боровицким воротам для третьей литии и через Боровицкий мост в Стрелецкую слободу к храму Николы Стрелецкого.

— Что ты, Софьюшка, будто карту отцу Симеону чертишь. Известно, дальше мимо Троицкого моста к Воскресенским воротам, от них к Никольским и назад Красною площадью к Спасским. Так что из того?

— А то, что владыка Иоаким обратным путем поехал: от Спасских ворот прямо к Воскресенским повернул, вокруг города к Боровицким воротам, от них на Житный двор, Подольною улицею опять к Спасским и во дворец. И путь иной, и порядок. Понимать надо, и во всем волю свою творить будет. Кабы только в делах государских перечить не стал. У государя-батюшки и так забот не оберешься.

— Может, со староверами справится. Самое время.

— Может, и с ними.


14 сентября (1674), на праздник Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, у царицы Натальи Кирилловны родился царевич Федор Алексеевич.


— Все лето ты в Москве, владыко, дня в подмосковных своих не отдохнул. Кажись, в Новинскую обитель и в ту не ездил.

— Отдыхать-то не от чего, великий государь. Отдыхать после дела доброго можно, а я за него только принимаюся. Работы край непочатый.

— Недоволен ты, как владыка покойный хозяйством занимался?

— Занимался ли? Ему и времени на то не хватило. Сколько ему после поставления веку-то отпущено было — всего ничего. Да и блаженной памяти Иоасаф на престоле не задержался.

— На все воля Господня.

— Истинно так, великий государь. А в хозяйстве раззор. Поклониться я тебе нуждами нашими хотел.

— Денег на что мало?

— Нет, великий государь, покуда я на престоле, николи денег царских ни брать, ни просить не буду. Сами обойдемся, да еще, где надо, и тебе на помощь придем.

— Да вот дворец-то патриарший не худо бы поновить.

— Дворец дворцом, а по мне для начала сад устроить надо. Говоришь, в Москве я все лето пробыл, — верно. А знаешь, что тягостнее всего? Прохлады никакой нету. Произрастания никакие души не радуют.

— Где ж на них место в Кремле взять. Сам видишь, все позастроено — яблоку упасть негде.

— А висячие сады? Как в твоих, государь, теремах? Чем плохо? Скажешь, дорого? Верно. На свинцовые доски тратиться не стану. Бревнами обойдусь.

— Как же, владыко, обойдешься? Да и надо ли патриарху себе в таком удобстве отказывать.

— Надо, государь. Поп в своем приходе первым хозяином должен быть, чтоб прихожанам у него уму-разуму во всем учиться. Помещику землепашец, может, и не поверит, а попу, что рядом с ним пашню свою возделывает, непременно доверится. За тем и слежу, чтобы советы хозяйственные среди всех попов известны были. Ино и попу выгода, и крестьянину наука. А о бревнах ты, государь, спросил, сейчас объясню. Это соловецкие иноки превзошли. Солнышка у них мало, тепла и того меньше, а сады цветут дивные.

— Поди, теперь все позабросили, больно за старые книги лихо воевать принялись.

— Может, и позабросили. Так ведь где голова забудет, там руки вспомнят. Они ведь памятливые — руки-то человеческие. Вот и тут. Кровлю вымостить бревнами надо, а все бревна непременно выжелобить, желоба просмолить, меж бревен сваи выконопатить смоляною посконью. Потом по тому месту поперек тесом настлать, по тесу берестою. Вот уж тут землицу-то сыпать можно будет без всякого опасения.

— Деревья садить хочешь, владыко?

— Нет, государь, я дух легкий люблю. По мне пусть гвоздику садовник посадит, а для пользы салат, горох да бобы. И зелени много — высоко растет, и к столу что-ничто собрать можно.

— На Сергия не соберешься ли, владыко, к Троице?

— В Москве останусь, государь. Отсюда мне дела вести сподручней, а тебя благословлю, Господь с тобой.


25 сентября (1674), на день памяти преставления преподобного Сергия, игумена Радонежского, государь отправился в поход к Троице. В Москве на Троицком подворье служил торжественную службу патриарх Иоаким и с ним два митрополита, 3 архиепископа, 1 епископ, архимандриты, игумены, протопопы, в присутствии бояр, оставленных во дворце оберегать Москву.


— Сестрица-голубушка, поразвлечь тебя решила. Смурная ты какая стала. Уж не неможется ли, не дай Господи? На всенощной тебя не видала, крестницу твою Марфу Алексеевну спрашиваю, ан она толком ничего сказать не умеет. Давно не была у тебя, Арина Михайловна, что ли?

— Да что тут дни, царевна-сестрица, считать, одно — со счету собьешься, другое — сердце себе развередишь. Мы с тобой старые, они молодые — чему дивиться.

— Давно ли так стало-то? Я что-то и не приметила. Марфушка от тебя сколько лет на шаг не отходила. С покойной царицей столько не бывала:

— Нынче больше представлениями интересуется, и Софьюшка около нее так и вьется.

— Только представлениями?

— Может, и не только. Злобятся племяненки все на молодую царицу, так злобятся! Иной раз промолчишь, иной слово скажешь, мол, от гнева добро не родится. А Софья Алексеевна как отрезала: о каком добре говоришь, много ли ты сама его видела, много ли увидишь. Говорю, доля у царевен такая. Она ни в какую: менять ее надо, коли она такая. Почему, мол, по всем дворам европейским принцессы да королевны открыто живут. У каждой свой двор, свой замок. Гостей принимают, сами в гости, к кому захотят, ездят, у родственников своих коронованных разрешений не испрашивают. Разве, мол, не так? Вон царица Наталья Кирилловна на всех представлениях сидит, со всеми боярами разговаривает, шутки шутит, а нас, как стадо какое, прости, Господи, водят. Значит, не для всех запрет, не всем заказано по-людски жить?

— Ну, Софья Алексеевна наша, известно, смутьянкой растет, что с нее взять.

— А то и взять, что не свои она слова говорит: с чужого голоса поет.

— Неужто от отца Симеона?

— Боже сохрани! Это Марфушка еще когда рассуждать начала, про всех принцесс да королевен меня расспрашивала. Царицей Ириной Годуновой больше всех интересовалась.

— А ты рассказывала?

— Отчего не рассказать. Сама о ней не одну ночь бессонную думала.

— Вон как. И что же, царевна-сестрица, думала? Случай ей, дворянке худородной, выпал, и все тут.

— Не скажи, Татьянушка. Случай случаем, а и она трудов немало положила, чтобы у престола да на престоле удержаться, ой, немало.

— Ну уж, и трудов.

— Сама посуди, осиротели они с братом Борисом Федоровичем рано. Им бы, несмышленышам, в поместье родительском жить да жить, ан поместье-то двух братьев — отца их покойного да дядюшки. Дядюшка как рассудил: чем с малолетками делиться, взять их с собой в царский дворец, где он службу при государе Иване Васильевиче Грозном отправлял. Для мальчишки дело всегда найдется, а Ирину Федоровну в подружки к царевне Евдокии определить сумел. На всем на царском, расходов никаких, а с поместья родительского можно самому все доходы получать.

— Вот тебе и посчастливилось будущей царице.

— Погоди, погоди, Татьянушка, не так-то все просто. Царевна вся в батюшку — своевольная, злостливая да гневливая. Всех в страхе держала, что ни день кого-нибудь отсылала, а вот Ирина Годунова так до конца при ней и продержалась.

— Хитра была, ничего не скажешь. Так это от Господа Бога — кому какой нрав даден.

— Может, и хитра. Да ведь и Ивану Васильевичу ни разу под руку не подвернулась, не разгневала, не раздосадовала. Так что, когда государь в который там раз жениться задумал, да кстати и сына младшего женить, дядюшке Годунову ничего не стоило Ирину в невесты предложить. Мало предложить, еще и благоволения царского добиться. Сказывают, Иван Васильевич сам отозвался, что, мол, люба ему Годунова. Ведь вот оно что!

— А того припомнить, Аринушка, не хочешь, что за тезку-то твою и другой ее родственничек хлопотал — сам Малюта Скуратов. Поди, государь и разговоров иных не слышал, как о Годуновой. А Борис Федорович в те поры уж на дочке скуратовской женат был?

— Известно, был. Только как Ирина Федоровна сама за царевича Федора Иоанновича выйти-то решилась!

— Что умом слаб? Так оно, говорят, и спокойнее.

— Не о том я. Мамка сказывала, одна у царевича радость была: петуху глотку наполовину ножом перехватит, кровь хлещет, петух-то еще по двору бегает, а царевич за ним. Ловит, хватает, в крови руки мочит, по лицу размазывает теплую кровушку-то. А то в колоколы примется бить. В веревках запутается, как муха в паутине, бьется, вопит истошным голосом. Царица Ирина потом за ним все следила. Днем и ночью. А он и узнавать не всех узнавал — ее только. Ее все за подол держал, чтоб от него не отходила.

— На то и государь, чтоб свою волю творить. Зато сама царица. При таком-то муже да брате чем не житье.

— Может, и так. Софьюшка тут наша досадовала, что столов у нее даже на нашей половине не бывает, как у государя-братца теперь завелись.

— Никак, на Иллариона Великого[87] большой стол был. Кушанье отошло вечернее в двенадцатом часу ночи-то. Будто бы какими только играми государя-братца не тешили. Немчин в органы играл. Иные в сурну[88] и в трубы трубили, в суренки играли да по накрам[89] и литаврам били.

— Неужто правда, духовник государя-братца Андрей Савинов тоже у кушанья был? Поди, напридумывали на него.

— Какое напридумывали! Сидел промеж бояр и дьяков. Государь-братец больно радостен был. Потчевал всех водками, ренским да романеею допьяна. Андрей Савинов громче певчих пел, едва в пляс не пошел. Еле до двора его доволокли, благо близко — все в Кремле. Государь-братец объявил, что такое великое потчеванье перед тем, как в Преображенское двору ехать.

— И нам собираться надоть?

— Полно тебе, Арина Михайловна, да кто о нас вспомнит! В Преображенском не то что нам с тобой, поди, царевичам да царевнам места не найдется.

— Как так царевичам?

— Ну, царевичам, может, и найдется, а царевен никто упреждать не стал. Вот и суди потом Софьюшку за язычок-то ее вострый.


24 октября (1674), на день памяти преподобных Арефы, Сисоя и Феофила, царь Алексей Михайлович по поводу переезда царского семейства в Преображенское делал выход по кремлевским монастырям и подворьям, в соборы Успенский и Архангельский и к Николе Гастурнскому. Следом за царем ходила царица Наталья Кирилловна с младшими царевичами и царевнами, в сопровождении бояр, мам и верховых боярынь.


1 ноября (1674), на день памяти бессребреников и чудотворцев Космы и Дамиана Ассийских и матери их преподобной Федотии, царь Алексей Михайлович выехал со всем своим семейством в село Преображенское.


— Государь-батюшка, мальчишка к тебе из Москвы.

— Какой еще мальчишка?

— Духовников сынок. На лошаденке прискакал, еле живой. Грамотку вот тебе от батюшки свово привез. Прочтешь ли аль с мальчонкой сам поговоришь?

— Мальчонку сюда давай, да поторапливайся — дело, видать, нешуточное. Неделю с небольшим как распрощалися с отцом Андреем.

— Великий государь, милостивец ты наш, единая надежда и защита, помоги батюшке, Христа ради, помоги. Беда у нас приключилася, такая беда!

— Встань, Саввушка, встань! Полно тебе сапоги-то целовать — толком объясни.

— На цепь, на цепь батюшку святейший посадил! Яко колодника, в железа заковал. Так батюшке и сказал, что священства лишит да в темнице сгноит. Государь ты наш, сжалься над нами, сиротами! За что ж нам такое наказание? За что срам такой? Уж батюшка ли тебе, великий государь, не служил верой и правдой, тебе ли верным слугой не был!

— На цепь? В железа? И мне словом не обмолвился? Царского духовника без ведома мово смирил? Да как такое стать могло? Кто там есть — Перфильич, Антипа, собираться! Сей час собираться! В Москву еду! Во всем сам разберусь! Слыхал, Богдан Матвеевич, какие без меня порядки в Москве завелись? И ты со мной поедешь. Нет, вперед ступай да извести Долгорукого с Артамоном Сергеевичем — пусть с утра в сенях меня дожидаются.

— Ушам своим, великий государь, не верю! Чтобы владыка во дворце распоряжаться стал? Не иначе дух никонианский в святейшем ожил.

— Никонианский! Не сломили мы его, видно, на том Соборе. Сана Никона лишили, а своеволие его жить осталось. Да не слыхал ли часом, Богдан Матвеевич, о чем ему там пошло? Быть такого не может, чтобы слухи по Москве не ходили.

— Всех слухов, государь, не переслушаешь.

— Значит, ходили. Говори о чем, боярин Хитрово, ничего не утаивай!

— Да что ж сказать тебе, государь, болтали, будто донос на отца Андрея святейшему был, а святейший по нему дознание распочал. Весь приход былой расспросил, слуг всех в доме духовниковом на спытки взял.

— И мне не доложили?

— Не гневайся, государь, кому же докладывать-то тебе было? Из попов никто бы не решился, да ты и сам подтвердил, что суд и расправу над ними одному патриарху творить, а мирским не мешаться.

— А ты что ж, боярин?

— Не мои это дела, государь. Да и то сказать, покуда не проверишь, нешто мыслимо слух твой государский пустозвонством всяческим занимать.

— Власть свою кир-Иоаким над царем показать решил!

— Коли глупость скажу, прости, великий государь, только, по моему разумению, владыку досада берет, что больно благоволишь ты духовнику-то своему. С ним и время проводишь, с ним и веселишься, за столом сидишь. Как тут не подосадовать-то.

— Донос-то о чем, поди, и об извете все знаешь, Богдан Матвеевич?

— Знать, государь, не знаю, а что слыхал, перескажу. В невежестве отца Андрея обвинили.

— Не им судить!

— Еще в мздоимстве: у прихожан немалые будто бы деньги в свое время бирывал.

— Вот в свое время и писать надо было.

— И я так мыслю, государь, пустяки все это. Вот только насчет женки…

— Какой женки?

— Да так, государь. Приблудной. В доме она у духовника живет. Так будто бы владыка ее спрашивал, жила ли она с отцом Андреем, а коли жила, то по доброте аль неволею.

— И что женка та поведала?

— Да что женка сказать может. Что жила с отцом Андреем, призналась, мол, поначалу по доброте, а там и неволею. Вот за все то владыка будто и вознамерился отца Андрея под запретом держать — чтоб ему не священствовать, не благословлять и даже не исповедовать.

— И давно такой разговор пошел?

— Как только ты, государь, из Москвы уехал.


10 ноября (1674), на день памяти апостолов от 70: Ераста, Родиона, Сосипатра и прочих, царь Алексей Михайлович приехал из Преображенского в Москву просить патриарха о прощении своего духовника Андрея Савинова. Патриарх царю в его просьбе отказал.


11 ноября (1674), на день памяти преподобного Феодора Студита и блаженного Максима, Христа ради юродивого, Московского чудотворца, царь Алексей Михайлович вернулся в Преображенское, поставив для бережения караул у дома духовника — стрелецкого сотника с 20 стрельцами.


13 ноября (1674), на день памяти святителя Иоанна Златоустого, в Преображенском состоялись комедиальные действа, на которых был царь с царицей.


— Недолго государь-батюшка в Преображенском погостил, Марфушка, ой, недолго. О Андрее Савинове, видно, беспокоится — как бы зла ему какого от владыки не вышло.

— Тебе, Софья Алексеевна, куда ни глянь, хитрости мерещатся. В Москве государь-батюшка позадержался, это верно. А в Преображенском он завсегда до той поры остается, пока путь санный установится — чтоб боярам да дворянам по поместьям своим разъехаться. Чего ж их обижать, коли нынешним годом снегу рано навалило, ишь, и сегодня всю ночь шел. Глядишь, все деревца в садах пообломает.

— Обломает, новые посадят. На то и садовники есть. А ты лучше скажи, понравилось ли тебе последнее действо? Мне так не больно.

— Чего ж так, Софьюшка? Разве что о языке нашем думать бы надо. Немецкий не каждый поймет, а русский так перекорежат, до смысла не дойдешь. Иной раз такой смех возьмет. Ты «Пещные действа»-то[90] помнишь, аль мала была — позабыла?

— Как не помнить. Еще как огонь загорался округ да гром небесный гремел. Веришь ли, царевна-сестрица, за каждым разом чуда Господня ждала. А уж когда отроки с хором петь начинали Херувимскую, так и вовсе в раю бывала.

— Да нет, я о халдеях. Вот веселье было, так веселье! Речистые, голосистые, сноровистые. И одежа на них скоморошья — яркая, алым цветом переливается. Хорошо! А иной раз их и к государыне-матушке приводили. Любила покойница им посмеяться. Бывалоча, рученьками всплеснет, в ладоши захлопает, а у самой слезки из глаз от смеху-то.

— Матушка смеялася? Кабы не ты, царевна-сестрица, говорила, нипочем бы не поверила!

— Думаешь, человека от смеху отучить трудно, Софьюшка. Утешить трудно, а огорчить да обидеть, чтоб об улыбке забыл, ничего не стоит. Была бы воля…

— У нас в теремах иной воли, как посмотрю, и не бывает. А ты все пишешь, царевна-сестрица? Никак вирши складываешь?

— Да так, от безделья больше. Помнишь, отец Симеон фацецию нам о шуте пересказывал, как лекарь его голову лечил. Что-то он теперь царевичу Федору Алексеевичу растолковывает?

— Давно не видела его, Марфушка?

— Что дни-то считать.

— Так обидно ведь!

— Может, и обидно, да что поделаешь. Иной раз так сердечушко прихватит, хоть волком вой. Царица молодая тут надысь шутить принялась. Мол, от учения старость скорее наступает. Сама румяная, пышная, кровь с молоком.

— А государь-батюшка только посмеивается. Как на икону, на отродье нарышкинское глядит, наглядеться не может!

— Государя-батюшку-то ты оставь, Софьюшка. Негоже родителя и государя осуждать. Лучше давай тебе вирши почитаю. Хочешь?

Голова у шута гораздо болела,

Волосами ж вся сильно поседела.

Так он за несколько дней лекаря приговорил,

Чтоб тот ево голову лечил

С таким уговором: так здраву голову учинить,

Как от рождения своего должна она была быть.

Лекарь лечить голову обязался,

А вот о седых волосах не догадался.

И, вылеча боль, говорит: извольте себя здравым признать,

Мне ж надлежащую за то плату дать.

Шут отвечал: нельзя, о сем договор заключил,

Головы моей лечением не кончил.

Я просил так себя лечить,

Как я от рождения своего мог быть:

Смотри-ка, в то время были волосы иные,

А сейчас видишь на голове седые!

— Марфушка, сестрица, давай сами действа сочинять. Поди, лучше немецких будут!

— С отцом Симеоном бы посоветоваться…

— Неужто способу не найдем? Изловчимся, верь слову, изловчимся, царевна-сестрица. А ты слыхала, на Печатном дворе новости-то какие? Епифания Славинецкого главным в переводе Библии с языка греческого на славянский сделали.

— В переводах-то Епифаний не больно удачлив. Отец Симеон говаривал, что он в философии и богословии изящный дидаскал. Искуснейшим в еллино-греческом и славянском диалектах почитал. А по мне, витиевато на славянский язык перелагает, иной раз толком и не поймешь, о чем речь ведет. Зато собственные сочинения и впрямь искусны.

— Никак, он Никона упросил проповеди в церквях разрешить?

— Он и есть. Оратор искуснейший. Я его у царевны-тетушки Татьяны Михайловны, бывало, встречала — от Никона к ней приходил.

— Может, ему вирши свои покажешь?

— На что он мне, царевна-сестрица. Споры ученые вести мне не в пору. Да и в греческом не больно я сильна. Недоучил отец Симеон — времени не хватило. Читать читаю, а рассуждать не смогу. Вот кабы отец Симеон…

— Придумаем, царевна-сестрица, всенепременно придумаем, не сохнуть же в теремах с тоски.

— А о Салтанове новость слыхала ли, Софьюшка?

— Это о котором?

— Персианине, что с армянами к государю-батюшке прибыл. Еще в Преображенское летним временем представляться ездил.

— Как не помнить. У меня в палате обои, им расписанные, натянули: залюбуешься.

— Православие принял, теперь Иваном Богдановичем прозываться стал. Да государь-батюшка приказал его дворянином по Московскому списку числить. Известно, и оклад иной, да такой большой, что наши мастера только руками развели.

— Больше Симона Ушакова?[91]

— Какой там Ушаков! Послушай только — двести рублев годовых да к ним пятьдесят кормовых. За ним по списку живописцев Иван Безмин[92] идет.

— Преотличнейший мастер.

— Никто и не спорит, только Безмину всего на год дается тридцать два рубли с небольшим. А теперича Иван Богданович батюшку-государя с живства писать будет. На него тоже владыка Иоаким серчает.

— За персону государеву?

— Что ты, что ты, как можно! За картины из Священного Писания, которые заместо икон малюет, а бояре да стольники у себя в палатах заместо икон вешают — вот за что.

— Коли так судить, так и нам в палатах одними столами и лавками обходиться надо. Ни тебе кресел, ни стульев, шкап и тот, поди, под запретом окажется. Да кто ж бы его слушать стал! У каждого времени свои песни — не нами так устроено.


20 декабря (1674), на день памяти Игнатия Богоносца священномученика и преподобного Игнатия, архимандрита Печерского, в Дальних пещерах, царь Алексей Михайлович пригласил к себе патриарха Иоакима и в присутствии четырех ближних бояр испросил у него прощения для своего духовника Андрея Савинова.


21 декабря (1674), на день памяти преставления святителя Петра Московского и Всея России чудотворца, царь Алексей Михайлович присутствовал за столом патриарха Иоакима вместе со своим духовником, который занимал место выше архимандритов, но ниже епископов.


— Покривил я, многогрешный, душою, великий государь. При всем честном народе покривил и прощения себе не вижу. Не хотел тебе, государь, праздника патриаршьего портить — на сделку с собой пошел, чисто торгаш бесчестный.

— Полно, полно, владыко! Нешто не наказал ты Андрея Савинова? Полтора месяца страдалец в железах просидел. Чего, поди, за такой срок не передумал, во всем покаялся.

— Покаялся? И ты, великий государь, в покаяние его веришь? Да он на стражу глядел, что ты от моего гневу ему поставил, и ничего-то не боялся. Знал, умолит за него государь владыку, всенепременно умолит. Оно так и вышло: с цепи да на царское застолье. Худо ли! Тому только и научился, как пастыря своего духовного ненавидеть — по глазам видно.

— Помилуй, владыко! Сам с ним говорил — горько он о прегрешениях своих сетует. Тебя за науку уж как благодарил. Каялся, божился: николи боле поборов ни с кого не возьмет.

— И женку со двора согнал?

— Да куда ж, сам посуди, владыко, ее гнать, коли она его крепостная. Блуда с ней боле творить не будет, а девать ее некуда. Да и доверять ей можно — по хозяйству али как.

— Ладно, взял я на себя грех, боле и толковать нечего. С одним не смирюсь, как ты, великий государь, мысли да деяния свои исповедовать можешь? В чем он тебя поучать будет? Аль тем и хорош, что во всем твою волю творить станет?


17 марта (1675), на день памяти преподобного Алексия, человека Божия, и преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца, послан в Ростов для государева тайного дела и для сыску князь Яков Никитич Одоевский и с ним в товарищах боярин Артамон Сергеевич Матвеев с думными дьяками и подьячими целою канцеляриею. Велено расспросить жену стольника Алексея Богданова Мусина-Пушкина Арину и велено пытать ее накрепко.

В то же время направлены для заставы в дворцовые села по Троицкой дороге в Танинское, Братовщину, Воздвиженское головы московских стрельцов разных приказов, каждый со своим приказом-полком, и велено им допрашивать, кто с Москвы поедет или к Москве, какого чину и какого дела ради, и писем всяких досматривать.


— Ох, государыня-царевна Софья Алексеевна, неправедно дело у нас деется, ох, неправедно! Сказать страшно, молчать того страшнее. Слыхала ли, как Арину Мусину-Пушкину на спытки в тайный сыск взяли. Господи, с нами сила крестная! Как преступника какого пытали, да и по сей день пытают.

— Слыхала, Фекла, как не слыхать. Страх подумать.

— Вот и я говорю, такой страх — в глазах темнеет. А всех дел-то за ней, что видала, о том и сказала.

— Не то видала, что надо.

— Это уж твоя правда, государыня-царевна. Да больно круто за боярыню-то взялись, и не за нее одну.

— Чем дело-то кончилось, не слыхала?

— А как же, с тем к тебе, Софья Алексеевна и бежала, едва Богу душу не отдала. Так вот, значит, велено боярыню из ростовской ее деревни сослать в деревню ее же вологодскую, а сына Ивана Алексеевича по-прежнему в Угорючах ростовских оставить. Ивана Алексеевича стеречь стрельцов оставили, а с боярыней пятьдесят стрельцов для караулу в дорогу поехало, да на Вологотчине приказано стеречь ее ста стрельцам со стольником.

— Не сказки ли, Фекла, рассказываешь? Для одной боярыни столько стрельцов? Что ж им жить там?

— По вся дни жить, а когда тайный сыск соблаговолит, подмену такую же прислать. И все на боярынином содержании. Дотла ведь разорят, как есть дотла, ни животинки какой, ни зернышка не оставят.

— Да будет тебе о чужом добре печься! Дальше-то что? На том и кончилось? А куда князя Якова Никитича посылали? Слыхала, в вотчину свою Звенигородскую тоже для сыску ездил.

— Ездил, государыня-царевна, а как же, ездил. По его докладу государю стольника туда Андрея Елизарова, заплечных дел мастера, послали казнить двух человек портных мастеров. Одному там же в селе голову отсекли, другому язык вырезали да в Сибирь на вечное житье сослали с женою, детьми и со всеми животы в службу.

— Погодь, погодь, Феклушка, а портных-то мастеров с чего туда же приплели? Они-то откуда взялись?

— Как откуда, государыня-царевна? Они в те поры грузинскому царевичу платье строили. Может, нагляделись, может, проболтались. Из Мастерской палаты. Это их для сыску да казни к князю Одоевскому в село Вырюпино свезли.

— Князь Яков Никитич на секретные дела всегда мастаком был. Не то что государь-батюшка, а и дедушка ему верили.

— Так ведь и на том дело не кончилось, государыня-царевна. Еще сокольника Изота Полозова прихватили да сестер Арининых. Одна за стряпчим Алексеем Луговским, другая за стольником Иваном Борисовичем Пушкиным. Их во дворах под крепким караулом держат, чтобы ни к ним, ни от них весточки какой не случилось. Орину, сказывали, сюда везут, для очной ставки, стало быть. Конец их семейству пришел, как есть конец. Вот тебе и наука: не служи молодой государыне, не гляди по сторонам. Известно, много знать — богатство терять, мало знать — в чести бывать.

— А все из-за того царевича. Грузинского.

— Из-за кого же еще? В терема комар безвестно не залетит, что ж о таком красавце писаном говорить.

— Не говори, не поверил, знать, государь-батюшка, коли боярина Матвеева к князю Якову Никитичу приставил — чтоб все по правде было.

— По правде, говоришь? Ох, касатушка ты наша, Софья Алексеевна. Воробьи под застрехами чирикают: для того и Матвеев, чтобы делу хода не давать. Артамон Сергеевич за молодую царицу любой грех на душу возьмет — глазом не моргнет. Язык, кому надо, вырежет да и в глотку заткнет. Вона как музыканта-то, что тебе по сердцу был, Василия Репьева мучает. День-деньской в подклете в железах держит, а как государь на двор, так играть его заставляет. Пытался Василий жалиться, да нешто великий государь любимцу своему в чем перечить станет. Господи, прости мои прегрешения!


30 мая (1675), на день памяти преподобного Исакия исповедника, игумена обители Далмацкой, по поручению царя Алексея Михайловича князь Никита Иванович Одоевский начал розыск о ворожее слепой девке Феньке из дому воспитателя царевича Федора Алексеевича, князя Ф. Ф. Куракина.


— Кончил розыск, князь Никита Иванович?

— С Божьей помощью, великий государь.

— Как с Фенькой порешил?

— За нас Господь Бог решил, великий государь. Померла Фенька-то. С пыток умерла. В Убогом дому погребли. Не станет более воровка воду мутить да тебя, государь, беспокоить.

— Ты мне все при комнатных боярах, окольничих да думных дворянах докладывал, теперь все один на один доложи. Сам понимаешь, князь, сердце-то не на месте.

— Как не понимать, великий государь! Эдакое поведать, что не жилец царевич Федор Алексеевич, что веку ему не отпущено. Да за такое казнью смертною казнить мало, да тут еще в дому дядьки царевича. Даром что слепая, язык-то у нее вона какой длинный. У кого только не бывала, кто только из бояр к себе на двор для ворожбы не возил.

— Одну ее пытали?

— Как можно, государь! Всех людей куракинских лучших самою жестокою пыткою крепкою тоже. Мол, куда девка ездила, по каким боярским дворам, и по скольку жила в котором дворе с людьми своего хозяина Федора Федоровича Куракина и с девками и с другими женками, и сколько человек с нею ездило, и боярин с княгинею своею про то ведомы ли были. Да еще у князя в доме с кем жила и ела.

— А из бояр кого девка называла?

— Да вот хоть стольника и ближнего твоего, великий государь, человека Никиты Ивановича Шереметева с женою.

— А их допросили?

— Всенепременно, государь, и со всею обстоятельностию. Почему боярину и его жене Фенька знакома, за что ее дарили да телогреи на нее делали атласные и камчатные, сколь давно знакомство с нею у них учинилося, сколько Фенька в доме шереметевском жила, часто ль приходила и в которые месяцы, недели и дни. А чтоб у боярина память-то не оплошала, всех дворовых людей, и девок, и боярских барынь, и верховых робят, которые у них вверху живут, и работных девок и женок спросили. На всякий случай и тестя Никиты Ивановича, Смирнова-Григорьева-Свиньина с женою на допрос взяли.

— И что — много девка наболтала?

— Сколько, государь, ни наболтала, все после нашего розыску молчать станут, промеж себя словечком не обмолвятся.

— А что, Никита Иванович, коли права ворожея, так и мне, выходит, век недолгий. Сказала же она, что Федор Алексеевич государем преставится. В юных летах.


7 июня (1675), на день памяти священномучеников Феодота Анкирского, Маркеллина, папы Римского, и Макелла, папы Римского, издан указ по делу Арины Мусиной-Пушкиной: Арину и двух сестер ее сослать в дальние их деревни, а поместья и вотчины отписать на государя.


14 июня (1675), на день памяти пророка Елисея и святителя Мефодия, патриарха Константинопольского, случилась в Москве страшная гроза, о чем сделана особая запись в государевой Разрядной книге: «В то число ехал боярин князь Н. И. Одоевский из подмосковной своей вотчины из села Выхина, и его на дороге самого оглушило и во всем раздробило, да у него ж дву робят верховых, которые с ним сидели в карете, оглушило ж и привезли к Москве чють живых и ныне лежат при смерти, а человек с десять оглушило ж и молниею обожгло; да у него ж, боярина, убило громом в карете дву лошадей до смерти».


— Пригласил тебя, великий государь, о Соборе духовном потолковать. Не будешь ли противный решениям нашим?

— Нешто мне с тобой спорить, владыко, доводилось? Как положишь в делах церковных, так и будет.

— Не в первый раз так говоришь, государь, а все лучше обо всем тебя заранее в известность поставить. Власть мирская и власть духовная всегда рука об руку ходят. Порешили мы соборне, чтобы архиереи имели в своих приказах судей только из лиц духовных. Чтобы мирские судьи лиц духовного чина ни в чем не судили и ни в чем ими не управляли.

— Без боярских детей обойтись, владыко, хочешь. Справишься ли?

— Без тебя никак, великий государь. Надо бы, чтоб боярские дети из архиерейских приказов посылались на одних непослушников да непокорников.

— Чтобы слугами твоими они, владыко, были.

— Все мы Божьи слуги, государь. А архиерею виднее, в чем поповская вина — где казнить, где миловать. И твоим слугам дел меньше. Еще чиновник архиерейского служения мы рассмотрели и законы новые положили против роскошества в одеяниях духовенства.

— Больно строг ты к себе, владыко, больно строг. Ничего для палат своих не покупаешь, не требуешь. Неужто и постели себе не сделаешь?

— На кроватях да пуховиках тебе, великий государь, почивать пристало — не мне, грешному. Испокон веку патриархи на скамье спали — с чего бы мне порядок добрый менять? Оно мне и так новый бумажный тюфяк днями куплен с наволокою из черного киндяка, двенадцать аршин холста на простынь. А уж одеялами да подушками и старыми обойтися можно. И лавка у меня у келейной стены, знаешь, какая широкая — как хошь раскинься.

— И дары, слыхал, что тебе приносят, промеж сослужаших да младших церковников на своем дворе делишь?

— Много ли мне самому, государь, потребно.

— Родных бы удовольствовал. Одних племянников у тебя сколько — о них да не позаботиться!

— Не племянникам дары на патриарший двор приносят — отцу духовному, значит, среди одного духовенства и есть у меня право их делить. И еще, великий государь, среди тюремных сидельников, что за противности святой церкви в заключении пребывают, порядок навести надобно.

— Сам знаешь, владыко, в апреле в Боровск с розыском стольник Андрей Елизаров ездил с подьячими. Обыск в тюрьмах делал. Много там сидельцев-то.

— Наслышан, великий государь. А дальше что делать будешь? Сколько им там сидеть, узникам-то? Смута ведь от них. Богомольцы в Боровск летним временем гужом тянутся, да и ненастье им не помеха. От них и посред боровичей брожение идет — попы приходские жалуются.

— Сам прочти, владыко. Только что дьяк Федор Кузьмищев по запискам Андрея Елизарова разбираться выехал. Видишь, «и указано ему тюремных сидельцев по их делам, которые довелось вершать, в больших делах казнить, четвертовать и вешать, а иных указано в иных делах к Москве присылать, и иных велено, которые сидят не в больших делах, бивши кнутом, выпущать на чистые поруки на козле и в проводку…».

— Имен не вижу, великий государь.

— Иных имен и бумаге доверять не след. Кумищев и так все запомнит, ничего не упустит.

— Боярыня Морозова все там?

— И княгиня Урусова.

— Мягкосердечию твоему, великий государь, удивляться можно. Яко ангел на земли, обид не помнишь, истинной строгости не знаешь. А ведь государю иной раз и власть применить не грех — лишь бы на пользу государству Российскому и матери церкви нашей православной. Не грех, великий государь! Тут мне письмецо одно протопопа Аввакума Федосье Прокопьевне передали, прочесть тебе хочу.

— Изволь, владыко.

— «Свет мой, еще ли ты дышишь? Друг мой сердечный, еще ли дышишь, или сожгли, или удавили тебя? Не вем и не слышу; не ведаю — жива, не ведаю — скончали! Чадо церковное, чадо мое драгое, Федосья Прокопьевна! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: „жива ли ты?“». Или другое: «И тебе уже некого четками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить, — помнишь ли, как бывало?». От протопопа вся сила боярынина и идет, видно.

— Нет, владыко. Не толковал ты с ней, слов ее не слышал. Ей никакой протопоп не нужен, от рождения она супротивница.


29 июня (1675), на день памяти славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла, патриарх Иоаким служил литургию у Богородицы, зовомой Донския, и после литургии, ради именин царевича Петра Алексеевича, был у великого государя на Воробьеве. Роздано при том нищим поручно 2 рубля и 10 денег.


— Видала, царевна-сестрица, какой праздник царевичу Петру Алексеевичу устроен. Трех лет малец, а сам святейший из Москвы пожаловал. Нешто было когда такое с нашими братцами, Софья Алексеевна? Все, все в нарышкинскую пользу потянуло.

— Не верит, государь-батюшка никому, Марфушка. Где новую мамку Петру Алексеевичу сыскал? Среди Нарышкиных. Матрена Романовна Леонтьева, невестка бабки Петрушиной — Анны Леонтьевны. Ульяна Ивановна первой боярыней была, по праву во главе каждого стола сесть могла. А Леонтьевы-то о боярстве и слыхом не слыхивали. Дал бы Бог, чтоб в роду хоть один стольник сыскался.

— Какой, Софьюшка, стольник. Батюшка-то молодой царицы, кабы какое-никакое состояние имел, нешто дочку единственную в шпитонки отдал, да еще в семью, прости, Господи, подьяческую. Сказывают, будто в своей деревушке сам не раз за плугом хаживал — крестьян-то у него раз-два и обчелся. Теперь-то вон поместье за поместьем молодая царица ему выпрашивает, как совести хватает.

— Совестливую нашла, царевна-сестрица! Вон она только о том и думает, как государя-батюшку от родных деток отвести. Сначала в Преображенском ей понравилось, теперь в Воробьево государя ехать уговорила. Все-то ей на месте не сидится, все-то богатствам царским порадоваться хочется.

— Кому бы не захотелось, да после ее-то нищеты отеческой!

— Вы уж, государыни-царевны, разрешите и мне, дуре, словечко молвить. Нехорошо ведь это — в Воробьеве-то государю селиться, ох, неладно.

— Да ты что, Фекла! В Воробьеве и неладно? Окстись, дворец просторный. На Москву с горки поглядишь, душа радуется. А березы-то, березы какие округ стоят — так и светятся. Дух легкий, луговой.

— Бог с ним, с духом-то, Марфа Алексеевна! Нешто забыла, государыня-царевна, как в Воробьеве великий князь, родитель государя Ивана Васильевича Грозного, с жизнью прощался? Какие муки там претерпел? Еле его оттудова дети боярские на руках до Кремля-то донесли — тут и дух испустил, болезный.

— И то правда — совсем из головы вылетело.

— А что там было, Марфушка, расскажи?

— Да многого и сама не помню. Одно верно, великий князь Василий III осенним временем на охоту да богомолье собрался. Дворец он себе новый в Александровой слободе заложил, частенько там с первой супругою своею бывал, а тут и вторую свою избранницу Елену Васильевну решил поразвлечь. По дороге у него веред на ноге вскочил. Размером невелик, а боль — терпеть невмоготу. Чем дальше, тем хуже. Как ни крепился великий князь, какими мазями от дохтура своего ни мазался, а слег — ни тебе на конь сесть, ни в возке ехать. Еле-еле до Воробьева довезли. Тут он тоже дворец для первой супруги когда-то построил. Сказывали, любил больно. А может, болтали. Положили великого князя, а как в Москву ввезти, не знали. Больно плох был, на улицах бы народ напугал. Дохтуры того только желали, чтоб в носилках, как понесут, не стонал. Сколько снадобьями да травами отпаивали, не скажу, а своего добились. Едва развиднелось, в путь отправились. По улицам стрельцов расставили — народ разгонять, чтоб не любопытствовали, к носилкам близко не подходили.

— И долго еще жил великий князь, Марфушка?

— В Кремле-то? Да дни два-три, не боле. Тут и преставился, а в Воробьеве…

— А в Воробьеве, Софья Алексеевна, дух княжий бродить начал. Сказывают, по сию пору бродит да стонет жалостно так.

— Полно тебе, Фекла, страху-то нагонять.

— Слыхала ты, что ли?

— Врать не стану, Софья Алексеевна, сама не слыхивала, а девки верховые ввечеру нипочем по палатам одни не ходят. Душенька-то княжеская иной раз тенью мелькает, дверьми стучит. Так-то, государыни-царевны! Потому и говорю, не к добру наш государь в Воробьево собрался, ой, не к добру.


11 сентября (1675), на день памяти преподобной Феодоры Александрийской и преподобного Евфросина, умерла в Боровске в земляной тюрьме княгиня Авдотья Прокопьевна Урусова.


— Доклад от дьяка Федора Кузьмищева, великий государь.

— Что там у него?

— Из Боровска, государь. По твоему указу, Кузьмищев всех тюремных сидельцев разобрал. Там в одной избе боярыня Морозова, княгиня Урусова да инока Иустина пребывали. Повелел Федор иноку Иустину в срубе сжечь.

— А сестер что же?

— Не решился, государь. Сам признает, не решился. Больно народу много вокруг тюрьмы-то ихней бывает, чтоб беды какой не наделать. Да и преосвященный повелел от себя иной способ сыскать. Вот он и сыскал. В земляную тюрьму глубокую их спустил.

— Тюрьма там такая есть?

— Тюрьма не тюрьма, великий государь, попросту сказать, колодец, только что без воды.

— А вход какой?

— Да никакого входу. На веревках их туда обеих спровадили. Заместо постелей соломы кинули чуток, еды — на день кружка воды да кромка хлеба. А наверху стрельцов караул дьяк поставил — чтоб подаяния какого им не кидали. Вот с первыми холодами княгиня-то и преставилась. Да ведь упорная какая. Кузьмищев доложил: не стонала, не плакала. Только с боярыней вместе псалмы пели. Сил-то, поди, у княгини уж не осталось, так она тоненько-тоненько так заводила, как дитя малое. Стрельцы даже сверху глядели, не попал ли в яму и впрямь ребенок какой.

— Схоронили-то княгиню где?

— В скудельнице, государь, вместе с нищими да ворами, где ж еще. Неужто в отдельной могиле! Как на веревке из ямы-то вытащили, так в скудельницу и стащили. Недалеко она там, на городском валу.

— Государь-братец, занят ли ты? Войтить-то можно?

— Арина Михайловна, сестрица, входи, входи. Чтой-то ты, никак, в лице изменилась. Огорчилась чем, аль недужится?

— Прости, государь, не думала подслушать — само вышло — про скудельницу боровскую. О том и шла с тобой потолковать. Не прошу ни о чем. За целую жизнь без просьб обходилась. Раз ты мне отказал — о боярыне Федосье Прокопьевне тебе кланялась, чтоб не мучил страдалицу, чтоб в какой пожелаешь монастырь под начал отправил да не пытал бы. Отказал ты мне, государь-братец, наотрез отказал. Того припомнить не захотел, как покойница царица Марья Ильична боярыню любила, как о ней печаловалася. Себе у тебя ничего не захотела — о Федосье думала. Искоренил ты нынче морозовский род, как есть искоренил. Нет уж Иванушки. Дай же Федосье Прокопьевне свой век в покое скончать. За что ей мука такая? За что, братец?

— И не проси, Арина Михайловна. Тогда сказал, теперь повторю: не жди от меня милости. И без того зажилась боярыня на этом свете, ой, как зажилась.

— Погоди, погоди, государь-братец! Да неужто она тебе по ночам не снится? Голодная и холодная на ум не приходит? Вспомни, с каких лет ее знал — все она у нас в теремах, все у тебя на виду. На новое добра нет, про старое вспомни. Что тебе с бабами-то воевать — гоже ли, государь? Не простить тебя боярыню прошу, судьбу ее облегчить, только и всего. Коли воля твоя, безвестно сошли — следа ведь никто не найдет. Пусть грехи свои перед собой в тишине да покое замаливает. Согрешила коли, дай покаяться!

— Терпение царское испытываешь, царевна. Ступай с Богом, ступай, Арина. Меру всему знать надобно.

— Чему меру, государь-братец? Гордости государевой али мучению человеческому? Нечего твоим дьякам, выходит, делать, как инокинь в срубах жечь, боярынь родовитых да почитаемых заживо в землю закапывать.

— Арина Михайловна!

— Что Арина Михайловна? Меня застращать хочешь, великий государь? Так я с одного с тобой ствола веточка — гнуться, может, и гнусь, а сломать меня не сломаешь. Одного отца, чай, дочь, одной бабы — старицы Великой внука.

— Прочь поди, царевна! Прочь! И чтоб без разрешения моего более в покои мои не являлась, слышишь? Прочь!


2 ноября (1675), на день памяти мучеников Акиндина, Пигасия, Аффония, Елпидифора, Анемподиста и иже с ними, умерла в Боровске в земляной тюрьме боярыня Федосья Прокопьевна Морозова.


19 ноября (1675), на день памяти преподобных Варлаама и Иоасафа, царевича Индийского и отца его Авенира царя, скончался в Москве Епифаний Славинецкий.


— Никак, отец Симеон к тебе заходил, царевна-сестрица?

— С вестью печальною, Софьюшка. Епифаний Славинецкий преставился. Дела своего до конца не довел. Жаль его, куда как жаль. Отец Симеон толковал, иного такого дидаскала уж нынче нету. Моисеево Пятикнижие[93] перевел, «Ирмолог»[94] года не прошло как закончил, Литургию[95] Иоанна Златоустого.[96] Лексиконы составил: греко-славяно-латинский да филологический, с толкованием слов из Священного Писания. Да ведь есть они оба у тебя никак?

— Есть. Без них нынче не обойтись. Только орации говорить он куда лучше писаний своих умел — заслушаешься. Да и собой пригож. Статный. Рослый. Чело высокое…

— Не зря его из Киева в Москву для риторического учения вызвали. Да Украйну-то он, поди, свою совсем позабыл. Сколько себя помню, он все здесь был. Старик уже.

— О ком это вы, государыни-царевны?

— Опять ты, Фекла. Не успею к Марфе Алексеевне войтить, ан уж бежишь со всех ног. Чисто соглядатай какой.

— Не серчай, не серчай, государыня-царевна Софья Алексеевна. Новостей у меня много, вот и бегу царевнам моим донести, пока верховые боярыни-то разошлись. Новости мои не для чужих ушей. Пересказать и то страх берет.

— Уж ты со своими страхами! Софьюшка права, никак нам отай потолковать не даешь.

— Да ты послушай, послушай, Марфа Алексеевна, скончалась боярыня-то Морозова, нету больше нашей Федосьи Прокопьевны, доконали болезную, доконали мученицу.

— Откуда знаешь?

— Вру, что ли, Софья Алексеевна? Стрелец с вестью приехал. Доклад привез, а потом от себя порассказал. Самому на часах доводилось над ямой-то стоять.

— Какой ямой? В тюрьме же Федосья Прокопьевна была.

— Кому тюрьма, а попросту яма колодезная: ни входу, ни выходу, ни крыши над головой. Они-то там попервоначалу вдвоем с сестрицей сидели. Федосья Прокопьевна все собой княгиню прикрывала, вроде грела. А как сестрицы-то не стало, все молилася громко так, ясно. Каждое словечко, стрелец сказывал, слышно было. Да вот к концу октября ослабла. Морозы, сами знаете, лютые. Снег в яму валит, а из ямы пар, как дымок какой, вьется. С каждым днем все тоньше. Тут Федосья Прокопьевна и начала стрельцов окликать. За ради Бога кусочек хлебца аль сухарик какой просила кинуть. У стрельцов один ответ: не приказано. Известно, коль на голодную смерть приговорили, какие там подачки. Про огурчик поминала, про яблочко. Стрельцы на все нет, да и только. В одном не отказали — рубаху ради смертного часу постирать. На морозе посушили да боярыне и кинули. Благодарила очень, уж о сухарике не толковала. Видно, с жизнью простилася. Быстро окоченела. Петлей веревочной ее потом вытаскивали. Так и на скудельницу стащили. Дровни брать дьяки не разрешили, волоком пришлось. Упокой, Господи, душу рабы твоей Федосьи, приими ее во Царствие Твое Небесное.

— Да ты что, Фекла, белены объелась? Какое для супротивницы царской Царствие Небесное? Гореть ей до Страшного Суда в геенне огненной!

— Не прогневайся, государыня-царевна Софья Алексеевна, а только наши расчеты да вины Господь во царствии своем иначе пересудит. Отмаялся человек на земле, доброты да милосердия своего ему не пожалеет. Правда-то, она у Господа нашего и у людей разная. Где нам, грешным, Господнее произволение уразуметь.

— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, хоть ты негодницу уйми. Ишь до чего разошлась — в царской правоте сомневаться стала! Где ж такое слыхано! Вот и прав государь-батюшка, каленым железом неслухов выжигать надо; иначе недолго стоять русской земле.


27 ноября (1675), на день празднования Божьей Матери, в память Ее Знамения, бывшего в Новгороде Великом, приходили к патриарху на благословение казаки Запорожские, атаман с товарищи.


— Намереваешься ли, великий государь, школу Греко-латинскую посетить? Голландцы, что там побывали, не знали, что и сказать — нахвалиться не могли. И порядок-то в ней, и дети-то одних бояр учение принимают, и благонравию обучаются — до шестнадцати лет у иноков под надзором остаются, по-латински, как на языке родном, диспуты ведут, орации произносят. А более всего господин Кленк похвалял, что от дурных примеров вдали растут. Вот только засомневался насчет духовных отцов ссыльных, мол, не след им среди молодых быть.

— Кто ж это взболтнул ему, владыко?

— Не дознался еще. Сам в безмерном удивлении пребываю от его осведомленности.

— Не твои ли иноки за чашей доброго вина? Поди, угощал их?

— Как не угощать. Столы большие ставили, как ты, великий государь, захотел.

— А с чего разговор о ссыльных пошел?

— С княгини Анны Глинской. Ведь вся беда на Всехсвятском пожаре при государе Иване Васильевиче Грозном от духовника государева, протопопа Благовещенского Федора Бармина приключилась. Кричать принялся, что княгиня с детьми и людьми своими по Москве ездила и волхвовала. За духовником бояре, а там и до толпы недалеко. До того народ озверел, страх Божий позабывши, в храме Господнем, у самого митрополичьего места сына княгининого — князя Юрия в клочки растерзал. В толк не возьму, как его государь Иван Васильевич простил — постригся поп в Чудовом монастыре, там же и дни свои скончал. От вины своей занемог, разболелся, да и порешил схиму принять.

— Покаяние не тюрьма.

— А боле ни о чем господину Кленку, великий государь, говорить не стал. Сам ему указал, что место сие святое, потому что принимали в нем святое крещение, по обычаю, царские дети. Да уж коли о Глинской речь повели, правда ли, великий государь, будто ты царевен своих сватать за иноземных королевичей решил? Слух до меня дошел из Посольского приказа.

— Дальше слухов, владыко, дело еще не пошло.

— И слава тебе, Господи. Нешто мыслимо православных царевен за папежников отдавать.

— Какую ж судьбу ты им, владыко, прочишь? В царском терему век скончать? А ну как долгий окажется? Аль в монастырь идти, как сестра-царевна Анна?

— А хоть бы и так? Святое дело. За государя да за державу Российскую Бога молить, плохо ли? Нет им ровни среди правителей православных, стало, так тому и быть. О мирском, государь, хлопочешь, о мирском. И о школе тебе я не зря сказал. Рацеи тебе преотличные школяры приготовили, только как бы и к ним папежники ходу не отыскали. Учителя-то все киевские, а там, сам знаешь, до Риму недалеко.

— Рим Римом, владыко, а что со своими бунтовщиками делать будем? Когда осаде соловецкой конец придет? Шестой год отряды царские у стен обители стоят. Шестой, владыко! Кругом супротивность великая, но чтоб твои иноки так в упорстве своем закоснели! Обращался ли ты к ним, и давно ли?

— Обращался, государь, да они грамоты патриаршьи не принимают. Не читаючи, гонцу возвращают. Мол, не патриарх я для них, не отец духовный.

— Что ж, пущай пеняют на себя. Казнить их буду. Всех, как есть, казнить! Пусть пощады да милости не ждут. Нет у меня боле на всех супротивников терпения. Благослови, владыко!

— Господь да пребудет с тобой вовеки, великий государь.


19 января (1676), на день памяти преподобного Макария Великого, Египетского, приходили к патриарху ко благословению черкасы, что от Дорошенка приезжали, Павел Елетка с товарищи.


22 января (1676), на день памяти апостола Тимофея, присномучеников Анастасия Персеянина и Анастасия, диакона Печерского, в Ближних пещерах, воевода Мещеринов взял Соловецкий монастырь, благодаря монаху Феогносту, указавшему царским отрядам тайный ход в обитель. Из защитников монастыря оставлено 14 человек, остальные казнены и разосланы по тюрьмам.


— Худо, худо государю!

— Как худо? Занемог, что ли?

— Какое занемог! Никак, кончается. Духовник уж давно в опочивальне. Князья Одоевские приехали: Яков Никитич да Никита Яковлевич, чуть не бегом бежали.

— А за детками, за детками-то послали ли?

— Послали, а как же. Вон, не видишь, что ли, царевич Федор Алексеевич поспешает. Дорогу, дорогу царевичу!

— За царевнами недавно пошли. Поди, тотчас и будут.

— Царица-то в опочивальне?

— Нетути. Не приходила.

— Да ты что? Как не приходила?

— Не посылали за ней, оттого и не приходила еще.

— Никак, идет. Слышь, голосит. Не она ли?

— И впрямь она. Да и мамок взгомонила — царевичей несут.

— Как на всех места хватит. Старшие царевны государыни поспешают. Арине Михайловне вона как трудно идтить-то.

— Известно, ногами болеет, да и дышать тяжело стала, что твои мехи кузнечные. Издаля слыхать.

— Редко сестрицы у государя бывать стали. И не упомню, когда к нему приходили. А уж государь к ним давно ни ногой.

— Никак, родители царицыны подошли.

— Да полно тебе, нешто их сюда впустят. Сама царица не больно-то их жалует, к себе не допускает, а уж чтоб в такой-то час!

— Четвертый час утра.

— Четвертый, говоришь? В такое время и батюшка государев блаженной памяти Михаил Федорович дух испустил. Видать, сам за сыном пришел. Говорят, так бывает.

— Господи, неужто и впрямь не дожить государю нашему даже до утра? Что за напасть за такая!

— Едва весточку о казнях соловецких получил…

— Замолчи! Смерти не боишься…


Душно. Душно в опочивальне государевой. От шепотов. От страха. От слов молитвенных — каждый свое твердит, что на ум придет. Свечей много, а свету нет. Ровно туманом покои заволокло. На окошках войлоки откинули, да все едино ночь. Ни зги не видать, ни огонька. Монахи от Чудова аналой пристраивают в углу, взад-вперед протискиваются. Дохтур у постели стоит, руку государеву не отпускает. Побелел весь. Чашу с питием лекарственным в сторону отвел — лекарский ученик едва на ногах удержался. Старшая царевна Арина Михайловна, как вошла, на колени рухнула, головы с пола не подымает. Сомлела, может? Татьяна Михайловна к балясинке прислонилась в ногах государевых, губами перебирает, перебирает. В государя всматривается. Иной раз слезинку смахнет, снова шепчет, ровно не видит никого округ. Младшие царевны у постели расставились. Софья Алексеевна наследника Федора Алексеевича за плечи обняла. Освободился от сестриных рук. Сам к государю шагнул: «Батюшка-государь! Что же ты, батюшка…». Князья Одоевские царевича подхватили. Слушает. Головой кивает.

Царица Наталья Кирилловна едва на постель государеву завалилася. От слез опухла. Детей к государю толкает: «Государь-батюшка! Алешенька! Свет ты мой, радость ты моя, деток, деток-то наших благослови! Без судьбы их оставляешь, Алешенька, на сиротство на горькое, безысходное! Государь-батюшка, не торопись! Не торопись, открой свои глазыньки, посмотри на семейство свое хоть в остатний разочек! Слово про нас молви, молви же, государь! Защити да сохрани нас, бессчастных, чем-ничем, батюшка, оборони!».


30 января (1676), на день собора вселенских учителей и святителей Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста, скончался царь Алексей Михайлович.

В тот же день и час был провозглашен царем царевич Федор Алексеевич. Главным распорядителем по проведению всех чинов к присяге был старейший из бояр князь Никита Яковлевич Одоевский.

В ту же ночь, в деревянных хоромах государя, в Передней, к вере приводили всех, кто тут прилучился, князь Никита да сын его Яков Никитич, а после того в Столовой приводил к присяге Яков Никитич. В Успенском соборе во всю ночь также совершалась должная присяга.

Глава 7 Государь-братец

— Государыни-царевны, повременить придется. Хотите в приемной обождите, а то за вами боярин в ваши покои придет, когда великому государю досужно станет.

— Государь занят? С кем?

— Великий государь совет держит с боярами. Так и сказал: дел великое множество, до вечерни едва управится.

— Нешто покойный батюшка ими до остатней своей минуты не занимался? Откуда столько набежало?

— Блаженной памяти царь Алексей Михайлович всем занимался, да ведь у каждого государю свой взгляд, особый. Ему править, ему и решать.

— Слыхала, сестрица Марфа Алексеевна? Ждать ли будешь или к себе пойдешь?

— Погоди, погоди, Софьюшка, во всем разобраться нужно. Первый день, он ведь дорогу надолго мостит.

— Вот и я о том же. А тебе что, Языков, о царевнах особый приказ был?

— Нет, государыня-царевна Софья Алексеевна, особого разговору не бывало. Только великий государь строго-настрого приказал его не тревожить, а уж коли так — прогневается, не дай Господь.

— Кто там у него, стольник? Или, может, от сестер государевых отай все нынче делаться будет?

— Того я, государыня-царевна Софья Алексеевна, неизвестен. А бояр-то почему не назвать. Князь Федор Федорович Куракин — его великий государь позвал. Князь Никита Иванович Одоевский — за ним особо посылали. Еще отец Симеон — с ним государь с ранья толковать начал. Лихачев тоже тут. Иных велено попозже позвать. Да вы не сумлевайтеся, государыни-царевны. Все как есть великому государю передам и ответ его пришлю, когда вас принять сможет. Вона царица Наталья Кирилловна с царевичами затемно приходила, великий государь от заутрени пришел, зело удивился.

— Говорил с ней?

— Нет, государыня-царевна Софья Алексеевна, тоже на дела сослался да пожурил, что не в церкви на службе. Государь к себе пошел, а князь Куракин остался потолковать со вдовой царицей, чтобы великому государю впредь не докучала. Она было в крик, царевичи плакать стали. Князь и распорядился мамкам в терема их нести, а царицу усовестил. Пошла себе, осерчавши.

— Да уж теперича серчай не серчай, прошло ее время.

— Вот только наше пришло ли.


8 февраля (1676), на день памяти великомученика Федора Стратилата и пророка Захарии Серповидца, приходил к патриарху ко благословению в Крестовую Палату боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, велено ему быть по указу великого государя в Стрелецком приказе.


— Надысь спрашивал я тебя, князь Никита Иванович, с чего правление мне свое начинать. Ты отвечал, с чего похочу.

— А как же иначе, великий государь.

— Да молод я, боярин…

— Коли Господь сподобил тебя власть монаршью принять, Господь тебя и просветит в начинаниях твоих.

— Не хочешь советовать, Никита Иванович. А у кого мне и спроситься, как не у тебя. Что блаженной памяти дед, что покойный батюшка все тебе доверяли. Верно ты им служил.

— И ты моей службой доволен будешь, великий государь. Сколько силы позволят, столько верой и правдой послужу. А советы — тебе же, государь, труднее будет, коли кто узнает, что старый Одоевский их давал. Оговаривать начнут, сплетки плести. Милости меня твоей лишат.

— Никогда такому не бывать, князь!

— Чего только не бывает, великий государь. Слыхал, поди, поговорку-то, близ царя — близ смерти.

— Я таким царем не стану, вот увидишь, Никита Иванович. А тебя я так уразумел, что надобен новый начальник Стрелецкого приказу. Вот пусть им боярин Долгоруков-старший и будет. Очень ты его хвалил.

— Да что князя Юрия Алексеевича хвалить, его служба сама себя хвалит. Стольником был, воеводой в Белеве да Путивле сидел. Сыскной приказ ведал — закладчиков в Москве и разных городах собирал, казну государеву пополнял. В полку не один год провел, в Литовском походе да под Смоленском отличился. А что под Симбирском Стеньку Разина наголову разбил, за то батюшкой твоим государем блаженной памяти Алексеем Михайловичем шубой да кубком пожалован. Ему ли в Стрелецком приказе да не разобраться. Того важнее — при дворце не толокся, паутины тут никакой не плел.

— А сына княжьего Михайлу Юрьевича хочу при себе оставить, как скажешь?

— И против Михайлы Юрьевича дурного слова не скажу.

— Пусть будет боярином. Я его нынче со здоровьем к святейшему посылал. Рад был князь очень.

— А как же, великий государь, честь-то какая. С Петром Васильевичем Шереметевым, поди, тоже распорядишься. В Сибири ему воеводою куда лучше быть.

— Сказал ему, сказал. А боярина Ивана Богдановича Милославского в Казань, так, что ли?

— Мудро решил, великий государь. И слыхал, донских казаков ты отпустил?

— Атамана, есаула да с ними сорок рядовых. Святейший каждому по образу дал, а от меня деньгами.

— Понятно, что ты обласкал их, государь, война-то и с ляхами, и с турками идет. Лучше них воинов не сыщешь.

— Да так я тебя понял, Никита Иванович, не больно доверяешь ты им.

— Твоя правда, великий государь. Ненадежны они, ох, ненадежны. То к туркам склоняются, то у Московского государя защиты ищут.

— А как же вера-то отеческая?

— Коли ей изменяют, то по своей воле. Чаще в православии остаются. Сабли их нужны ляцкому королю да султану, только и всего.

— А церкви как же строят?

— Да никак, государь, без церквей обходятся. Места долго не греют. Все больше в походе да в седле. Ладно, коли лоб на дню раз-другой перекрестят.

— Плохо ведь это. Пускай бы патриарх им приказал.

— Не мне тебя, великий государь, учить, а только из жизни своей долгой я выразумел: николи того не требовать, чего заведомо людишки не сделают. Не замечать лучше.

— Для кого лучше?

— Для власти, великий государь.


10 мая (1676), на праздник Вознесения Господня, приходил к патриарху на благословение князь Василий Федорович Одоевский, по указу великого государя велено ему быть кравчим у великого государя.


Зима отошла. Долго держалась. В апреле то мороз приударит, то снегом дороги запорошит. Со Взруба видать: лед трогается. Торг с реки разбежался. Кто на берегу доторговывает, кто в ряды ушел. У пристани баркасы ладят. Смолой тянет. Улицы не сегодня-завтра чистить начнут: жижи полно. Сани-то уж на повет позакинули, а колеса по ступицу вязнут. До Коломенского бы доехать. Поди, трава окрест проклюнулася. Оглянуться не успеешь, черемуха зацветет. Из лепестков метель белая закружит. Да нет, что Коломенское. На богомолье бы куда подальше — Божий свет посмотреть. Сказала государб-братцу, согласился: почему бы вам и вправду не поездить. Что так-то век целый в теремах вековать. Софьюшка верно рассчитала: на погребение батюшки царевнам в народ выйти, в соборе показаться. Боярам не всем понравилось, да кто тогда приказать мог. А уж за первым разом на второй запрету не наложишь. Чай, не на праздник какой — на богомолье. И то сказать, почему бы и не на праздник. Вон в какие времена великая княгиня Софья Фоминишна[97] не то что на площади кремлевские да московские выходила — послов иноземных отдельно от великого князя принимала, беседы с ними вела, от себя Папе Римскому да правителям разным приветы да подарки посылала. И великая княгиня Елена Васильевна[98] от людей не крылась. Супруга схоронила, сама править взялась. Оно, может, и недолго — всего пять лет, а все ее времечко было. Все почести великокняжеские принимала, сама суд да расправу вершила, словно на престоле родилась. Это уж государь Иван Васильевич, сынок ее любезный, новые порядки завел. Известно, семерых жен в люди не выведешь. Пришлось по теремам прятать да с попами воевать, чтобы от церкви не отлучили. Никто диву не давался, когда и Маринка, Гришки Отрепьева супруга богоданная, людям показывалась. Оно верно, что воровская женка, так бояре ей как царице кланялись — свой расчет имели.

Оно и к лучшему, что государь-братец молод. На сестер старших для начала голосу не подымет. Ежели только науськают его. Пока таких вроде и не видно. Спасибо, к воспитателю своему князю Куракину благоволит. Отец Симеон сколько раз удивлялся, сколь образован Федор Федорович. Кажись, всю жизнь на военной службе, а сколько языков познал, к иноземным порядкам склоняется. Батюшка-государь, как под Смоленск ходил, Куракину поручил Москвой управлять. Верил, значит. Он и с бунтовщиками управлялся, и с ляхами воевал. Братец Федор Алексеевич первым князя из казны селом наградил — Изворино называется. В семействе Ртищевых оно было, у родителя Федора Михайловича Большого. Да Федор Михайлович, известно, за богатством не охотился. Село сестре его досталося. От нее к дьяку Якову Петровичу Булычеву. Отец Симеон сказывал, в молодых годах будто Булычев с посольством в самый Царьград ездил. Да, видно, денег больших на службе не нажил: как купил, так и продал. Не то что князь Федор Федорович. А село богатое. Сады расчудесные. Судьбы-то, судьбы людские какие разные. Как оно в «Хронографе Русском» старинном сказано: «Таковы ти суть твои игры, игрече, колесо житейское!».


20 мая (1676), на день памяти Обретения мощей святителя Алексея, Московского и Всея Руси чудотворца, патриарх благословил окольничего князя Ивана Борисовича Троекурова на отпуске, что он послан на службу во Псков.


27 мая (1676), на день памяти Третьего обретения главы Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, приходили к патриарху ко благословению боярин князь Василий Васильевич Голицын да с ним окольничий князь Григорий Афанасьевич Козловский да думной дворянин Андрей Васильевич Толстой, на отпуске, идти им на службу в Путивль.


— На отпуске к тебе пришла, государыня-царевна Софья Алексеевна, проститься. Перед дорогой дальнею. Князя мово государь-батюшка во Псков отправляет, с ним еду.

— Здравствуй, здравствуй, княгинюшка Василиса Богдановна. Как Бог милует? А ехать, гляди, скольких бояр великий государь на службы отправляет. Троекуров князь не первый, поди, и не последний.

— За привет, государыня-царевна, спасибо. Езда-то меня, по правде сказать, только тешит. Столько про Псков-то мне порассказали — любопытство берет. Дома, бают, в нем высокие. На первых двух уровнях службы да гостиные палаты — они все каменные. На третьем — горницы рубленые. Еще выше — светелки да гульбища. В горницах покои жилые. Окошек много, свету. Там же для гостей палаты летние холодные. Зимним временем редко издалека друг к дружке в гости ездят, а летом да осенью повсечастно. Широко, бают, живут, празднично. Горницы разукрашены любо-дорого. Одни печи обращатые цветные чего стоят.

— Ишь сколько разузнать успела, княгинюшка. Да ведь никак и здесь ваши троекуровские палаты самые высокие. Проезжала Охотным рядом — видела.

— Верно, верно, государыня-царевна, да все без светелок и гульбищ. Зимним временем как в мешке каменном — тихо да глухо, из окошек выглянуть некогда. А и выглянешь, на душе тоска. Простору хочется.

— Палаты-то, поди, древние. Тогда только так и строили.

— А вот и не скажи, государыня-царевна. Это они с виду такие — одинаковые. На деле-то такая складанка, что не поверишь. Место-то это, близ Георгиевского монастыря, и правда, родовое троекуровское. Вернее, ярославское.

— Известно, род древнейший — князья Ярославские.

— Вот-вот. Это еще при государе Иване Васильевиче дедушка мужнин, сам князь Михаил Львович Ярославский, по прозвищу Троекур, возводил. Старший сын князя боярин Иван Михайлович продолжал. А уж при батюшке твоем, государыня-царевна, при блаженной памяти государе Алексее Михайловиче, старший внук Борис Иванович второй уровень отстроил. Сказывают, для супруги своей второй — налюбоваться никак ею не мог. Любил крепко.

— Это хорошо, что любил…

— Так-то оно так, а веку Бог деткам ихним не дал. Сколько могилок-то ихних что в Георгиевском монастыре, что в ярославском Спасо-Преображенском, что на Которосли. Почитай, у каждого по две могилки.

— Чтой-то ты, княгинюшка, говоришь? Как по две могилки?

— Обычай, государыня-царевна, у Троекуровых такой. В Москве коли кто преставится, в Георгиевской обители отпевают да кладут, а летним временем непременно в усыпальницу семейную в свои земли везут. Может, помнишь, шесть лет назад Дмитрия Борисовича сам патриарх здесь отпевал. Софья Борисовна того раньше прибралась. Сам Борис Иванович двух лет не прошло как помер. Все уж нынче в Ярославле почивают. А в Георгиевской обители московской доски каменные памятные остаются. На родительские субботы у них панихиды служим. Да и перед глазами они — только что проулок из ворот в ворота перейтить. Лампадки там негасимые горят. А третий-то уровень князь мой уж после кончины батюшки возводить стал. Узорчатый такой, чисто кружево кирпичное.

— Чай, без батюшки твоего боярина Богдана Матвеевича не обошлось. У кого, как не у Хитрово, все мастера-то русские лучшие. А супруг-то твой один наследник?

— Один-одинешенек, государыня-царевна. Старой-то княгине часть ее вдовью выделили, а на остальном Иван Борисович остался. Если чего мне в Москве и жалко, так то, что окончания палат троекуровских не увижу.

— Увидишь, Василиса Богдановна, еще как увидишь. На службу на всю жизнь не уезжают. Перебудет твой князь годок-другой во Пскове, а там и возвернется в белокаменную, к себе в гости царевен позовешь.

— Ой, я бы рада-радешенька, государыня-царевна. Может, и у нас обычай такой заведется — царское семейство у себя гостить. А знаешь, князь-то мой такое и придумал — чтобы с Охотного ряда гульбище у наших палат было да лестница широкая, прямо в парадные покои. Уж как бы я тебя, государыня-царевна, у сходов-то этих принимала. Да и знаешь, чудо какое мне князь про Псковщину рассказывал. Там на каждом пиру хозяйки выходить должны, чарки гостям подносить да целоваться с ними, а сами что ни на есть богатейшие наряды надевать.

— Разве и в Москве обычая такого нет?

— Есть, есть, государыня-царевна. Да не о том я совсем. У псковичей будто бы ступеньки в палату столовую особые ведут. Хозяйка по ним спускаться должна. Покуда идет, чтобы всем гостям ее рассмотреть — окошко там сбоку прорезано. А сбоку зеркало от печки обращатое, пестрое-пестрое. Таково-то нарядно да празднично все выходит. Каждая сударушка кралей писаной покажется. Кому не хочется других посмотреть да себя показать!

— Хотеть-то, может, и хочется, да еще далеко царевнам до чуда такого, хотя…


28 мая (1676), на день памяти священномученика Ферапонта, епископа Сардийского, и мученицы Феодоры девы, князь Шаховской получил у патриарха благословение ехать на воеводство в Псков.


31 мая (1676), на день празднования иконы Божией Матери, именуемой «Нерушимая стена», окольничий Иван Федорович Волынский благословился у патриарха, что идти ему на службу на Дон.


8 июня (1676), на день памяти великомученика Федора Стратилата и святителя Федора, епископа Суздальского, патриарх благословил князя Никиту Семеновича Урусова, что государь назначил его ехать в Великий Новгород на воеводство.


В государевых покоях с рассвета беготня. Не спится великому государю. Только глаза откроет, чтобы все советники уже в Крестовой палате дожидались. Неведомо кого на сей раз кликнет, с кого начнет. Иной раз со стольника Лихачева Алексея Тимофеевича.[99] Чаще с постельничего Языкова Ивана Максимовича.[100] Он уж и стольником стал, и первым судьей в Дворцовом Судном приказе. Постельничим-то его прислуга про себя зовет — царского указу еще нету, а по всему видать, ждать недолго. Сынок Семен и тот уж и комнатный стольник, и чашник. Никому из старых государевых любимцев не верит Федор Алексеевич. Молод-молод, а опаслив. Ко всем будто заново присматривается. Из сестер и то не всех жалует. Разве что Марфу Алексеевну царевну — погодки они с ней. Да и Федосья, как подросла, все возле Марфы Алексеевны время проводит. О царевнах тетеньках и вовсе слушать не хочет — отмахивается. Вдовая царица хотела было о делах своих просить, отослал. Родством не считается. Где там! Отцовских привязанностей не помнит. Вон и сегодня только и разговору, как с любимцами былыми разобраться. Никита Иванович Одоевский одно подсказывает — давно во дворце, далеко видит. У Языкова свои расчеты — короткие, злые. Зато и государя не в пример чаще видит, лишнее сказать может.

— Иван Максимович, не далеко ли боярина Артамона Матвеевича сослали? Никак в Пустозерск?

— А чего же ему, великий государь, ближе-то воду мутить? Мало он тут поживился, мало волюшку свою потешил — пущай отдыхает да грехи свои замаливает. Боярин! Из грязи да в князи! Обок с протопопом Аввакумом самое ему место.

— Протопопа-то сожгли.

— Сожгли, великий государь. Было кого вспоминать!

— Не вспоминать, Иван Максимович, а помнить. Отец Симеон всегда мне толковал: государь не вспоминать — помнить все должен. Ни по-доброму, ни по-злому. Для дела. Знаю, Пустозерск еще при государе Иване Васильевиче Грозном князем Курбским заложен в Югорской земле ясак с самоедов собирать да от них же край хранить. Воеводы там жили. Городок от реки Печоры верст двадцать, не боле. На озере. Жителей сотни не наберется, а церквей много.

— Вишь, государь, все-то ты знаешь, обо всем осведомлен. Науками никогда не пренебрегал. Господь тебя к престолу готовил. А Матвеева не казнил же ты — и на Печоре люди живут, да еще государеву службу несут, не жалуются. Одно только — каково в тех краях англичанке-то матвеевской, супруге-то его.

— Откуда ты, Иван Максимович, англичанку-то взял. Гамильтоны, что при Грозном на русскую службу записывались, то ли шотландцы, то ли датчане. Воевали преотлично, вот и у нас государевой ласки немало видели. Боярыня Евдокия Григорьевна только что языки иноземные знает, образование имеет, а так всем обиходом наша, русская.

— Не скажи, не скажи, государь, иноземная кровь она завсегда скажется.

— А коли ты каждого в дворянстве нашем разберешь, не много ли кровей иноземных обнаружится. Чисто русской, поди, ни у кого и не сыщешь. Лучше давай о духовнике батюшкином поговорим.

— Как прикажешь, великий государь. Андрея Савинова ты подписал в Кожеезерский монастырь. Погулял поп, ой, погулял. На каждом пированье государевом в первом столе сиживал. Водками да романеею так часом нальется, что за руки до порога стащишь. Еще песни горланить любил.

— А ты не помнишь его любимый сказ про небывальщину. Еще покойный батюшка смеялся всегда, слезы утирал. Раз один слыхал. Ранее по возрасту государь-батюшка в пиры меня не брал.

— Как не помнить, великий государь. Всю, как есть, помню.

Небылица в лицах, небывальщинка,

Небывальщинка да неслыхальщинка:

Ишша сын на матери снопы возил,

Всё снопы возил, да всё коноплены. Ой!

Небылица в лицах, небывальщинка,

Небывальщинка да неслыхальщинка:

На горе корова белку лаяла,

Ноги росширят да глаза выпучит. Ай!

Небылица в лицах, небывальщинка,

Небывальщинка да неслыхальщинка:

Ишшо овца в гнезде яйцо садит,

Ишшо курица под отсеком траву секёт. Ну!

Небылица в лицах, небывальщинка,

Небывальщинка да неслыхальщинка:

По поднебесью да сер медведь летит,

Он ушками, лапками помахивает,

Он длинным хвостом тут поправливает. Ах!

Небывальщинка в лицах, небывальщинка,

Небывальщинка да неслыхальщинка:

По синю морю да жернова плывут. Ох!

Небылица в лицах, небывальщинка,

Небывальщинка да неслыхальщинка:

Как гулял Гуляйко сорок лет за печью,

Ишшо выгулял Гуляйко ко печному столбу;

Как увидал Гуляйко в лоханке во аду:

«А не то, братцы, синё море?».

Как увидал Гуляйко, из чашки ложкой шти хлебают:

«А не то, де, братцы,

Корабли бежат, да всё гребцы гребут?».

— Утешно. Однако слова подобраны не больно складно, да и простые они. Вирши бы лучше на месте были. Значит, в Кожеезерской обители Андрей теперь. В Онежском уезде. Обитель не древняя — при государе Иване Васильевиче основана, а уж устраивал-то ее Никон. Года четыре там игуменом был.

— Тут уж, государь, ничего не скажешь. Умел былой патриарх хозяйствовать, умел и денежки собирать. Немало ему покойный государь, поди, жертвовал. Да всего преосвященный сам доходил.

— И обитель Кожеезерскую в строжайшем православии установил. Во времена Соловецкого сидения никак тамошних бунтовщиков-раскольников поддерживать не стала. Да тут еще царевна тетенька Татьяна Михайловна за Никона приходила просить.

— И что ты, великий государь, решил? Поди, на просьбы царевнины склонился?

— Склонился, говоришь? Нет, Иван Максимович, Никона надобно из Ферапонтова в Кирилло-Белозерский монастырь перевесть. Больно долго его здесь на Москве помнят да поминают. Чем дальше от столицы будет, тем лучше.


21 июня (1676), на день памяти преподобных Онуфрия молчаливого и Онисима затворника, Печерских, в Ближних пещерах, патриарх благословил боярина и дворецкого и оружейничего Богдана Матвеевича Хитрово, что ему оказана государем честь — дворчество, и боярина Ивана Богдановича Хитрово, что ему оказана государем честь — боярство, окольничего Александра Савостьяновича Хитрово, что пожалована ему честь — окольничество, и Ивана Савостьяновича Хитрово, как ему оказана честь — окольничество.


— Слыхала ли, царевна-сестрица, как братец-то наш, государь Федор Алексеевич, тетеньке Татьяне Михайловне в просьбе ее отказал. Не знаю, как ты, Марфа Алексеевна, а я как услыхала, не поверила! Мало того. За Никона она, известно, просила, так братец его и вовсе на Белое озеро приказал сослать. Откуда только у мальца прыть берется. Ведь всю жизнь тише воды, ниже травы был, и на тебе!

— Что ж, Софьюшка, немудрено: власть, она каждому в голову ударяет. Чем человек моложе, тем сильнее. Откуда нам знать, какой нрав у братца государя объявится, когда повзрослеет. Батюшку тоже тишайшим называли, а тихость-то его по-разному оборачивалась. Вот тут нам о себе подумать и надо.

— О чем думаешь, царевна-сестрица? Нешто не видишь, теперь к Федору Алексеевичу лучше и не подступаться.

— Напрасно ты так, Софьюшка. Что ему тетенька-царевна. Много ли раз он с ней за жизнь свою встречался, а коли и встречался, говорить не доводилось. Ни она на него, ни он на нее внимания не обращали.

— Так что из того?

— А то, что мы с тобой — иное дело. Он и учился у отца Симеона, иной раз и с нами за учебными книгами сиживал. Мы с тобой для него одна родня, а покуда не женится, так и вовсе.

— Не замечала, по совести скажу, не замечала.

— Можешь и никогда не заметить, коли дороги к братцу не найдешь, хотя б и окольной.

— К мальцу-то? На сивой козе его што ль объезжать прикажешь?

— Приказать не прикажу, а присоветую. И выбора у нас с тобой, сестра, нету. Гляди-ко, как к нему и Марья льстится, и Федосья слова находит, а уж про Екатерину Алексеевну нашу и говорить нечего. Она кого хошь улещит.

— Давно примечаю. Глядеть тошно.

— Так ведь иное зелье целебное и в рот не лезет, а не проглотишь — не выздоровеешь. Взять себя в руки надобно.

— А дальше-то что? Тянешь ты больно, Марфа Алексеевна, никак, и меня объехать решила.

— Нужды мне нет тебя объезжать, Софьюшка. То, что скажу, всем царевнам на пользу пойдет. Хлопотать нам пора, чтобы у каждой двор свой был, как в иноземных государствах у принцесс разных.

— Двор? Да ты в себе ли, Марфа Алексеевна!

— Еще как в себе. Попросту всего сразу требовать не след, спешить, не поспешая. Сначала каждой свои покои заиметь, на свой вкус да лад устроенные. Все самим подбирать: и обои, и обстановку, и ковры, и куншты.

— А куншты на что?

— На стенах развесить, как иноземцы развешивают. Красиво и утешно. Да чтоб в рамах флемованных на голландский манер.

— Никак, уж ты все обдумала, Марфушка? Когда успела!

— С этим-то что успевать. Главное — государь-братец чертежами строительными более всего интересуется. Сказала я ему, мол, не нарядно башни кремлевские из окон наших смотрятся. То ли дело крепости заморские на кунштах: тут тебе и вышечки, и узор каменный, и флюгера на разные образцы кованные. Даже боярыня Фекла Ивановна княгиня Лобанова-Ростовская так стены Рождественской обители, что на Трубе, украсить собирается. Средства немалые на помин души родителев да предков внести в монастырское строение.

— И что, Федор Алексеевич тебя слушать стал?

— Недели не прошло, ко мне вдругорядь пришел, будто снова куншты поглядеть, а там и говорит, что хочет всем башням кремлевским шатровые верха достроить. Да что хочет — уже распорядился подрядчиков да строителей набирать. Чем нам его дразнить да просьбами разными надоедать, лучше в одну дуду дудеть — больше проку выйдет. А пока суд да дело, собирайся, Софья Алексеевна, в дальнюю дорогу. Вместе с государем-братцем в Толгский монастырь поедем, под Ярославль. Времечко золотое — не упустить бы.

— Обрадовала ты меня, Марфушка, ой, обрадовала! Царевнам-то еще не сказывала?

— Тебе первой. Успеется.

— А тогда, Марфушка, может, ход какой к Федору Алексеевичу найдешь музыканта-то нашего измайловского выручить — Василья Репьева. Как Артамона Матвеева сослали, освободился он, хочет снова при царском дворе в инструменты разные играть. Нам для наших действ, ой, как пригодился бы.

— Попытка — не пытка. Тем паче братец очень против Артамона Сергеевича настроен. Не ведаю, откуда неприязни такой набрался. Коли на матвеевские беззакония сослаться, может, и решит дело в пользу Василия, а мы его тогда к себе и заберем. К музыке-то наш Федор Алексеевич не больно пристрастен. И потом — боюсь, и действами комедиальными государь-братец развлекаться не станет. О «Пещном действе» сказал, чтобы не было его больше. Мол, никогда ему не нравилось, да и в храмах ему не место.

— Вот оно что! И кто бы научить его успел — не отец же Симеон. Он и сам действа по сей день сочиняет.

— Конечно нет. Может, преосвященный свое слово сумел прежде нас сказать. Вон какой порядок завел, чтоб после государева указа каждый, кто на службу назначен, к нему бы за благословением шел. Если только Хитрово додумался. Он свое семейство все как есть осчастливил. От государя-братца не выходит. Богдан Матвеевич за староверов вступался.

— Ну, тут ему преосвященного не преодолеть. А вот недоброе словечко всегда закинуть сможет.


31 августа (1676), на день положения Честного пояса Пресвятой Богородицы и памяти священномученика Киприана, епископа Карфагенского, царь Федор Алексеевич вернулся вместе с царевнами из походу Троицкого Сергиева монастыря.


1 сентября (1676), на Новогодье говорил царю Федору Алексеевичу слово приветственное ото всех бояр боярин князь Никита Иванович Одоевский.

— Языкова позвать! Слышь, Петрушка? Ивана Максимовича! Да нечего зенки-то на меня пялить. Ну, да, ушел недавно, а теперь снова понадобился — вот боярин Хитрово пришел. Разговор у нас будет долгий.

— Да ты, великий государь, на Языкова-то не гневайся. Может, и не знал он толком, как государеву постелю стелить положено. Потому и оставил на тюфяке наволоку из зеленого киндяка,[101] а надо бы из алого, индийского.

— И про кожаный тюфяк забыл? Что ты больно его выгораживаешь! Каждый свое дело знать должен. А вот и ты, Иван Максимович. Как же так оно вышло, что спать ты меня кладешь не на царской постели — на иноческой? Оно, может, и я в свое время сподоблюсь ангельский чин восприять, да не нынче же. Вот ты немедля у Богдана Матвеевича и спроси, как постелю царскую стелить, ткани какие для такой нужды брать. Скажи ему, боярин, тотчас при мне и скажи.

— Это, великий государь, как воля твоя будет, а мои мастера враз тебе все, по желанию твоему, и построят. Скажем, может быть одеяло теплое песцовое, крытое тафтою лазоревою с заголовьем из тафты зеленой струйчатой.

— А еще какое? Песца не хочу.

— И не надо песца, великий государь. А что, если на лисьем меху с собольею опушкою? Покрыть одеяло вишневым атласом, а уж заголовье тогда из зеленого атласа. Вот у батюшки вашего покойного, блаженной памяти…

— Не хочу, как у батюшки. Делай из лисы с соболем. И подушечки хочу новые. Эти жесткие — опять ты, Языков, недоглядел. Мне царевна-сестрица Марфа Алексеевна семнадцать фунтов пуху наибелейшего в дар принесла. Хочу, чтобы наволоки верхние все из шелковых тканей. Слышь, Иван Максимович?

— Слышу, великий государь, ничего не упущу. Только ты мне недосмотр мой прости, Христа ради. По дурости он моей — не от злого умыслу.

— И еще четки мне изыщите греческие шелковые да хрустальные, в промежках чтоб ароматники в золоте да застежки — ворворки жемчужные. Яшмовых не надо, сердолишных тоже — просты да руку оттягивают. Найдутся ли, аль делать придется?

— Назаутро, великий государь, и принесу до выбору. В кладовых Оружейной палаты все сыщется, да такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

— Ладно, ладно, Богдан Матвеевич, наперед не хвастайся. А ты, Иван Максимович, никак что сказать собрался. Говори.

— О другом я, великий государь.

— О другом и говори.

— О имении Нарышкиных да рухлядях ихних. Всего успели понабрать. Как только времени хватило.

— Подробно все доложи. Все знать хочу. Правду мне государыня-царевна Софья Алексеевна говорила, чтоб с самого начала за них приняться. Вдовую царицу жаль было. Плакалася больно.

— Об имениях думала, вот и плакалась. В год, что царевич Петр Алексеевич родился, покойный государь им Поварово подарил. Спустя два года Родинки, на реках Купавне и Чуднице. Поваровым ранее Морозовы владели, Родинками — Стрешневы. В те поры родителям царицы вдовой и дом на Воздвиженке достался. Двор преогромный. Сад плодовый. Дьяк Разрядного приказа Шахов Андрей не захотел Кириле Полуехтовичу родословную придумывать. За бесчестье Нарышкиных его в подьячие еще разжаловали да в Киев служить послали.

— И что — до сей поры наказание отбывает? Простить его немедля. В Москву вернуть! А дальше что?

— В нынешнем году Кирила Полуехтович за царицыны деньги поместье себе у Прозоровых купил — не доезжая Ходынского луга. Петровским назвал. Оставишь ли, великий государь, аль в казну отписать велишь? Деньги, чай, у вдовой царицы государевы — своих-то Нарышкины не нажили.

— Имением пусть попользуются. А рухляди отбери. Чтоб все в палате Мастерской были. Сам их посмотрю. Может, что и сгодится. Кафтан новый построить себе хочу. Давно задумал. Слышь, Богдан Матвеевич? На беличьем меху, из хребтовых сибирских черных чистых белок. Атласом покрыть алым с бобровою опушкою. И с пуговицами золотыми. Да чтоб быстро было! И зеркало мне стенное немецкое с затворы прикупи. И два гребня слоновых белых, в серебре. А теперь ступайте оба, Господь с вами. Устал что-то. Может, прилечь?


19 сентября (1676), на день памяти мучеников Трофима, Савватия, Доримедонта, Дорошенко на Украине сложил с себя гетманство, по требованию московского царя, сдал русским отрядам город Чигирин.


— С великою тебя радостию, государь!

— Здравствуй, здравствуй, князь Никита Иванович. Ты всегда с хорошими вестями, не то что иные.

— Ну, уж эта всем радостям радость, государь. Кончился поход-то наш украинский по нашей мысли. Наш теперь Чигирин. Князь Ромодановский[102] со всеми отрядами смог на зиму за Днепр уйти, и Иван Самойлович с ним.

— Так ведь можно было Чигирин и весной еще взять. Сам же мне, князь, присоветовал Самойловичу указ послать, чтоб Дорошенку в Чигирине оставить, штурмом города не брать, только миром толковать. Разве не так?

— Зачем же было людей-то, великий государь, терять, коли и так своего достигли.

— Сегодня так говоришь, а помнишь, как князя Василия Васильевича Голицына[103] на помощь Ромодановскому посылали. В Путивль он пошел.

— Слухи, великий государь, коли помнишь, были, будто турки в поход собрались. Дела за слухами, слава Те Господи, никакого не оказалось. Так Дорошенке, на такое войско глядючи, одно оставалось — условия твои принимать да от гетманства отказываться.

— А Голицын-князь помог бы Ромодановскому? Как полагаешь?

— Не видал я его ратных дел, великий государь, врать не буду. А вот коль переговоры какие, лучше него не найти. Человек разумный, ученый, слова лишнего не молвит.

— В летах уже.

— Оно верно, да только, государь, в делах государственных лета не помеха. Чего только человек за жизнь свою не насмотрится, не напробуется. Мудростью к старости болеют. Смолоду взяться ей неоткуда. Так что стариков тебе бояться нечего.


1 января (1677) в Москве праздновали Василию Великому и в Успенском соборе целовали мощи Вселенского Святителя, его перст. У патриарха был большой праздничный стол Петровский, где сидели царь Федор Алексеевич с боярами, все почетное духовенство, дьяки, все стрелецкие головы и полуголовы, именитые люди и торговые гости.


— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, сестрицу изволишь ли принять?

— Сейчас-то? Да мы только что отгостевались, от Долгоруковых вернулись. Кому же спешно-то так?

— Софье Алексеевне, царевна, Софье Алексеевне. Нешто не знаешь, какой она порох. Сейчас загорелось, сейчас и вспыхнет. Девку верховую прислала, как на пожар. Господи, прости.

— Скажи, что жду, коли так неймется. Хоть и умаялася я. Чем только княгиня Прасковья Васильевна не угощала, чем стол не заставила. Рада была, без памяти.

— Что ж за диво, государыня-царевна. Слыханное ли дело — царевен в княжеском доме принимать. А тут и застолье, и музыканты, и спеваки. И тебе развлечение, и хозяевам почет. Да вот и царевна Софья Алексеевна. Сейчас двери-то прикрою, чтобы никто вашей беседе не мешал.

— Случилось что, Софьюшка? Да ты, никак, горишь вся — ишь, раскраснелась.

— Долго за столами сидели, вот и раскраснелась. Я спросить тебя хотела о князе Василье Васильевиче.

— Голицыне старом, что ли?

— Почему старом?

— Да как его назвать иначе. Отец ведь он княгини Прасковьи Васильевны, князю Михайле Юрьевичу тесть.

— Ну, уж ты начнешь родство считать, до внуков доберешься.

— Коли народиться успели, так и внуков. Меня Василий Васильевич девятью годами старше, тебя и вовсе четырнадцатью.

— Невелика разница, только что детей рано заимел. Я о другом. О чем ты с князем толковала? Никак, по-латыни?

— По-латыни. Притчи разные вспоминали. Фацецию он презабавную польскую пересказал. С ним, как с отцом Симеоном, обо всем толковать можно.

— А меня княгиня на спытки взяла, каким узором ковер шить. Ничего из вашего разговору не услыхала. Видала только, что смеялись. Только тогда и отпустила душу на покаяние, как князь Василий за клавикорты сесть изволил.

— Игрец отменный.

— Да уж впору Симеону Гутовскому самому. А руки белые-белые. И пальцы длинные.

— И когда ты, Софьюшка, рассмотреть успела! Ведь вдали сидела, с князем Василием едва одним словечком и перекинулась.

— А одет-то как! По польской моде. Зипун шелковый серый, по нему поясок зеленый с золотом. Штаны и вовсе белые. Сапоги по колено желтые. А охабень черный с горностаевым воротником да таким же подбоем. Вот уж впрямь княжеская одежа.

— Как же ты, Софья Алексеевна, петлицы-то шитые золотые пропустила?

— И впрямь недоглядела! Да что смеешься-то, царевна-сестрица? Неужто тебе хорош не показался?

— Хорош, хорош, спору нет. Умен — вот что дорого. Книг, сказывал, у него множество.

— Может, спросить почитать? Берешь же ты у отца Симеона, почему бы и у князя, коли на то его воля, не спросить.


30 мая (1677), на день памяти Исаакия Далматовского, царевичу Петру Алексеевичу исполнилось пять лет.


— Посовещаться тебя, царевна-сестрица, позвал. Петру Алексеевичу пять лет исполнилось. Говорят, пора за грамоту сажать, мамку прочь отсылать. Вдовая царица нипочем с мамкой расставаться не хочет, а дядьку своего сыскала. Дело это семейное, со сторонними толковать не след. Уж ты, Марфа Алексеевна, присоветуй, как лучше.

— Что ко мне за советом обратился, государь-братец, спасибо. Оно и верно, дело семейное. Не в грамоте Петрушиной дело, а в том, что хочет царица людей своих во дворец возвернуть. Власть ей былая снится.

— Какая уж теперь власть. Бабьи сны всё.

— Не скажи, государь-братец, не скажи. Аль мало примеров нам отец Симеон приводил. При законном государе не то что братья меньшие на престол всходили — бастарды, детки привалянные. Вспомни хотя, как Василий Иоаннович Третий всех законных наследников обошел.

— Так его родной отец наследником назначил.

— Назначил, говоришь? А что ж тогда бают, будто перед кончиною великий князь Иоанн внука из темницы позвал да и все права ему вернул. Ведь был княжич Дмитрий Иванович наследником объявленным да отрешенным в пользу сына деспины.

— Бают, только так ли на деле было.

— Сомневаешься? А ты не сомневайся. Иначе Василий Иоаннович в темнице бы его не сгноил, голодом да холодом не сморил. Прав его законных боялся, не иначе. Да чего далеко ходить — о Смуте нашей подумай. Народ за Самозванцем пошел, а какие у него права были, коли бы даже подлинным царевичем Дмитрием оказался?

— Как какие? Родной государя Ивана Васильевича сынок.

— Родной, спору нет, коли сам государь не сомневался. А хуже бастарда.

— Что ты, Марфушка, как можно!

— Сам рассуди государь-братец: царевич Дмитрий от Марии Нагой родился, а она-то седьмая у государя была. Не то что венчанная — даже без молитвы государь Иван Васильевич с нею жил. Так как остается царевича называть. Между тем Бориса Федоровича Годунова боярская Дума выбирала, все честь по чести, и кабы Гаврила Пушкин да Басманов своими руками сынка его, Федора Борисовича, не задушили, только ему престол отеческий и надлежало занять. Уж никак не Дмитрию, хотя б и взаправду жив остался.

— Так к чему ты это, государыня-царевна?

— К тому, государь-братец, что Нарышкиных опасаться надобно. Голые они, босые, оттого и жадные. Такие на все пойдут, от родителев отрекутся.

— Да сколько их всего, Марфушка!

— Это как считать, Федор Алексеевич. Ты еще и о том подумай, сколько к ним сброду всякого пристанет. При тебе до пирога не дорвались, куска жирного не вырвали, Нарышкиных поддержат, не сомневайся. И потому с дядькой-то царевичевым великую осторожность соблюдать остается. Есть кто на примете и кто такого назвал?

— Боярин Федор Федорович очень хвалил дьяка одного.

— Князь Куракин? И кого же? Верить-то твоему дядьке отчего не верить, только всегда покойнее и самим допытаться. Батюшка наш покойный, Царствие ему Небесное, все на себя полагался, а гляди, что с Никоном случилося. Без пяти минут царем себя поставил.

— Языкову, что ли, повелеть?

— Упаси тебя Господь, Феденька. Пошто человека зря смущать. Коли сестре старшей веришь, своими путями дойду, только имя назови.

— Зотов Никита Моисеев. Князь поведал, что предок его при дворе царевича Дмитрия в Угличе служил.

— Час от часу не легче!

— Погоди, погоди Марфушка! Когда это было-то. А сам Никита дьяком в Челобитном приказе был, нонича в Сыскном. И будто за него боярин Соковнин поручился.

— Соковнин? Ну, этот руки Нарышкиных держать не будет. А еще, государь-братец, не пора ли вдовую царицу из дворца переселить. Царевичу штат теперь понадобится. Куда столько народу во дворце расселить. Пускай бы себе в Преображенском жила. И царевичу приволье, и от сплеток теремных подале.

— А что? Сдается, твоя правда. Уж так мне ее одежды черные надоели — не столько горюет по батюшке, сколько горем своим всем глаза колет.

— И то в расчет, государь-братец, возьми, через год — полтора ее Федор Алексеевич подрастет, и он штату потребует. Что с такой прорвой во дворце делать? Беспокойство тебе одно. Будет тебе, великий государь, опасаться-то — царь ты, царь самодержавный. Что скажешь, то и будет.


2 июля (1677), в день Положения честной ризы Пресвятой Богородицы во Влахерне, царь Федор Алексеевич вернулся из похода в Воробьево, приходил к службе в Ризположенской патриаршьей церкви и кушал у патриарха.


— Хотел, великий государь, твоему величеству книжки свои новые смиренно в дар принести.

— Что ж не говорил ничего, владыко, что за перо взялся, трудами письменными себя угнетаешь?

— Помыслил, коли Господь даст счастливо скончать, тогда сразу тебе и представлю. Сам видишь, великий государь, сколь упорны в своих заблуждениях староверы. Тетрадки размножать повсюду стали. На вид выписки из Священного Писания, а на деле, коли разобраться, хула на исправленные книги. Людишки покуда сообразят, а то и вовсе слову купленному поверят без оглядки.

— Как так купленному? Неужто тетрадки те богохульные продают?

— Еще как бойко, великий государь. И ходить за ними недалече — на Спасском мосту. Никакого страху в душе не имеют. Вот я для разъяснения две книжки и сочинил. Одну — «Извещение о чуде», другую — «О сложении трех перстов». Коли не прихожане, хотя попы почитают, слово патриаршье услышат.

— Дай тебе, владыко, Господь сил на труды твои неустанные, а я с тобой потолковать хотел. О Симоновом монастыре. Ездил я туда, сам знаешь, недавно с царевнами. Благодать-то какая! Воздух легкий, ясный. На солнце река серебром отливает. Кремль наш как на ладони — не налюбуешься. Душа поет. Веришь, владыко, игумен меньше мне рассказал, чем царевна-сестрица Софья Алексеевна.

— О чем же, государь?

— О духовнике князя Дмитрия Ивановича Донского — он обитель сию заложил по благословению дяди своего родного и наставника самого Сергия Радонежского. Князь Дмитрий Иванович, что ни неделя, к игумену Федору заезжал, беседы с ним долгие вел. Его гробу удостоился поклониться, и сыну его Константину Дмитриевичу, что ливонских рыцарей разбил. Сестрица Марфа Алексеевна положила негасимую лампаду у гробницы Симеона Бекбулатовича зажечь, в подклете. Благословишь ли?

— Благословляю, великий государь. Мучения какие восприял касимовский царевич, за то и прославления достоин. Государь Иван Васильевич Грозный его к православию склонил, а там взял да и венчал царем и великим князем всея Руси.

— Как же можно? При живом-то государе? Нешто от престола отрекся Иван Васильевич?

— Спесь свою тешил, великий государь. Слова церковного слышать не захотел. Спустя два года царевича ни в чем перед ним не повинного будто бы сверг, в изгнание отправил. А там уж, при царе Федоре Иоанновиче, и Борис Годунов до него добрался — ослепил да сослал. Самозванец объявился, один Симеон Бекбулатович смелости набрался обличить расстригу. За то слепца в Соловецком монастыре постригли. Спасибо, что дни свои скончал в Симоновой обители схимонахом Стефаном. Отмаялся.

— И церковь Рождества Пресвятой Богородицы в Старом Симонове посетили. Праху иноков Осляби и Пересвета поклонилися. Оттуда ведь обитель начало свое брала.

— Оттуда, великий государь. Там ее инок Симон, в миру Стефан Васильевич Ховрин, основал. Землю свою под обитель уступил, святое дело сделал.

— Так вот, владыко, хочу благословения твоего просить — в Симонове трапезную палату построить, а возле нее палату царскую и при ней церковь Тихвинской Божьей Матери. Бывать там хочу, от толчеи дворцовой отдыхать.

— Хорошее дело, государь. Только отдыхать-то тебе рано, совсем рано. Зря тяготиться ты обязанностями своими начал.

— О молитвенном уединении я думал, владыко. Как батюшка.

— До батюшкиных-то лет тебе, великий государь, еще жить и жить. А покойный государь делами мирскими николи не пренебрегал. Ты, обязанности свои государские отправляя, уж тем одним молитву ко Господу творишь. Каждый человек свое место познать должен и деяниями своими ему соответствовать. Не давай себя с пути правильного сбить, государь. Править, править тебе Россией надобно. Всю ее с высоты престола своего обозревать и призревать. А строить всегда хорошо. Господь нам жизнь нашу дарует для созидания — не для разрушения. О том всегда помни.


4 августа (1677), на день памяти Семи отроков, иже во Ефесе, и преподобномученицы Евдокии, русская армия под командованием князя Черкасского овладела под Чигириным Стрельниковой горой и вошла в сообщение с осажденным гарнизоном.


— Великий государь, к тебе князь Юрья Долгоруков с докладом. Сказал ему, на молитве ты, чтоб позже пришел, слышать не хочет. Из Чигирина, мол, гонец, всенепременно государя должен видеть да приказ от него получить.

— Может, ты сам и рассудишь, Иван Максимович? К чему мне от молитвенного чтения отрываться. Поди, князь Стрелецким приказом ведал, и сам во всем разберется, а ты от меня слово потребное скажи.

— Прости, великий государь, только на войне и впрямь не каждая проволочка возможна. Прими, если воля твоя, князя, а ответ можешь и отложить. Потом и я его могу от твоего лица князю доставить.

— Ты думаешь, Иван Максимович? Что ж будешь делать, зови.

— Входи, князь, великий государь тебя примет. Очень твоими новостями озабочен.

— Да, да, князь, что там у тебя? Не тяни. Ведь приказал я Чигирин укрепить, припасами вдосталь снабдить, гарнизон пополнить. Сделали ли все, как сказано?

— Сделали, великий государь. В гарнизон полки из войск князя Ромодановского и Ивана Самойловича включили под начальством окольничего Ржевского. Вот на день памяти преподобного Сысоя Великого Ромодановский и Самойлович подошли к Бужинской гавани, что на левом берегу Днепра, почали войска на правый берег переправлять, да не успели — к Чигирину армия визиря турецкого Кара-Мустафы подошла.

— Так ведь не отбили же наших? Помню, не отбили!

— Отбить-то не отбили, да бои больно жаркие оказались. То мы турок, то турки нас одолевали. Народу положили…

— Никита Иванович сказывал, не бывает войны без потерь. На то и война. Главное — панихиду по убиенным на поле ратном отслужить, в синодик записать.

— За синодиком, великий государь, дело не станет.

— Сам же, князь, докладывал, что сообщение с гарнизоном наладили. Разве не так? Досадить ты мне, что ли, хочешь?

— Государь, вели до конца доложить. Нешто стал бы я твой покой прошлыми-то делами тревожить. Упаси, Господь! Так оно вышло, что на Семь отроков до гарнизона добрались, а на Равноапостольную Ольгу турки проклятые через подкопы нижний город подожгли. Такое пламя занялось, что страх! Наши на выручку по мосту бросились, а мост тоже заполыхал, да и рухнул. От людей обожженных да покалеченных река закипела. Тут турки и новый верхний город зажгли. Ромодановский с теми, что в живых от гарнизона осталися, в старый верхний город отступили, биться продолжали. Надеялися, подмога подойдет. Не подошла. Тогда князь повелел отступать, а старый верхний город самим подпалить. С тем и ушли к Днепру.

— Господи, Господи! За что караешь? Ведь с нехристями бьемся! С нехристями! Прогневали мы тебя, видно, как прогневали!

— Государь, теперь нашим отрядам знать надобно, куда двигаться. Осень на носу, о зиме думать пора. Как велишь?

— А турки что же?

— А они к границе своей ушли. Один Юрий Хмельницкий с татарами на правом берегу остаться решил.

— Подумать мне, князь, надобно. Поди, поди себе пока.


26 октября (1677), на день памяти Дмитрия Солунского, царь Федор Алексеевич издал указ построить для вдовой царицы Натальи Кирилловны с детьми деревянные хоромы на бывшем дворе боярина Стрешнева в Кремле, напротив Троицкого подворья, рядом с патриаршьим Конюшенным двором.


— Ой, красота-то какая, царевна-сестрица Марфа Алексеевна! Цепи-то какие распрекрасные, столпчатые, серебряные! Пошто они тебе, сестрица? Кто делал?

— Ах ты наш огонь-порох, Екатерина Алексеевна! Ни единой вещички не пропустишь, все себе похочешь, не так ли?

— Так, так, Марфушка, да что ж ты отвечать не хочешь?

— Почему не хочу. Тайны тут никакой нету. Стрельчиха Ографенка их мастерила к трем кадилам. Для Спаса Нерукотворенного, что на Сенях, да в Александрову слободу. Вложить их порешила давно еще, только нынче собралась.

— А себе в палату, царевна-сестрица? Неужто не сделаешь? Ой, что это — никак, Софьюшка сюда торопится. Софьюшка, глянь-ко, цепи какие Марфушка заказала.

— Погоди с цепями, Екатерина Алексеевна, не до них! Новости-то, царевны сестрицы, слыхали ли?

— Какие еще, Софьюшка?

— Предивные, Марфа Алексеевна, предивные! Слыхали, что наш государь-братец приказал вдовой царице с детками в новые хоромы перебираться.

— Давно пора.

— Так думаешь, Марфа Алексеевна? Ан ничего из приказу-то царского не вышло.

— Что ты говоришь, Софья Алексеевна? Как не вышло?

— Да вот не пожелала приказу слушаться государыня Наталья Кирилловна. Наотрез отказалась. А к государю-братцу царевича Петра Алексеевича снарядила.

— Дитя-то малое?

— Может, и малое, да при всем честном народе Петр Алексеевич государю в ноги кинулся, просить стал, чтобы остаться ему с матушкой его ненаглядной в старом дворце, что коли переселят их в другие хоромы, так только для того, чтобы его, Петра Алексеевича, как царевича Дмитрия, убить.

— Так и сказал?

— Слово в слово! Государь-братец как есть онемел, слова вымолвить не может, а царевич свое твердит: не дай, государь-братец, меня убить, кровь моя, государь-братец, на тебе будет.

— О, Господи! Ушам своим не верю.

— А ты поверь, Марфушка, поверь. Сама же мне толковала, с Нарышкиными шутки плохи. Сколько еще слез из-за них, проклятых, пролить придется. Не отступится их род от власти, нипочем не отступится.

— И что же, государь-братец ответить изволил?

— Что тут ответишь, когда мальчонка в ногах валяется, за сапоги хватает, дурным голосом орет? Государыня-то наша еще и тому его научила, чтобы Ивана Языкова Годуновым назвать. Мол, его вина, его и замысел.

— Никогда не поверю, что все Наталья сама придумала! Откуда бы ей сообразить. Как думаешь, Марфушка?

— Твоя правда, Екатерина Алексеевна. То-то и плохо, что кто-то куда поумнее за ее спиной стоит. Опознать бы его надо. Непременно надо!


1 января (1678) праздновали в Москве Василию Великому и в Успенском соборе целовали мощи Вселенского Святителя. В патриаршьей Столовой палате был большой Петровский стол, где сидел царь Федор Алексеевич с боярами, дьяками, стрелецкими головами и все почетное духовенство.


— С праздником тебя великим, государь-братец. Коврижку сахарную сама тебе принесла — отменная получилась.

— Спасибо, царевна-сестрица, что труд на себя взяла. Чего самой-то беспокоиться — кого из стольников бы послала. Дел у них немного — за честь почтут, а тебе, Марфа Алексеевна, по одним лестницам сколько идти.

— Да мне, государь-братец, в радость тебя лишний раз повидать, о здоровье спросить. Бледен ты что-то, Феденька, ой, бледен. Чего тебе все над бумагами сидеть, на то ведь и советники есть. Чай, немало их под рукой-то всяк час. Доволен ли ими, государь-братец? Не одним же Языковым да Лихачевым обходишься. Как со вдовой-то царицей тебе присоветовали?

— Слыхала, поди, что Наталья Кирилловна с царевичами удумала?

— Наслышана, государь-братец, а как же.

— Языков твердит, нечего его слушать, отсылать из дворца надобно да времени не терять.

— Так тебе каждый скажет.

— А вот и нет, не каждый. Преосвященный горой за нее встал. Мол, разговоры в народе пойдут. Раз слово сказано, лучше отойти от зла и сотворить благо.

— Это в чем же для кира-Иоакима благо-то?

— Царицу во дворце оставить. Раздору в царской семье не учинять. Опять же присмотру больше. Мол, на отшибе неведомо что статься может. В Преображенском за ней не углядишь. Видишь, Языков-то о том не подумал. Преосвященный куда мудрее него рассудил. За Нарышкиными глаз да глаз нужен.

— Значит, преосвященный…

— А ты не согласна, что ли, царевна-сестрица?

— Так ты уж распорядился, вижу, государь-братец. Чего ж в задний след-то толковать. Царское слово крепкое.

— И я так думаю, Марфушка. Давши слово, держись, а не давши, крепись. Преосвященный-то, как ни смотри, все о царской власти печется. Вот теперь порешил от шествия на осляти[104] отказаться по всем городам.

— И в Москве?

— Нет, сестрица-царевна, только в одной Москве оставить, как действо, похвальное царскому смирению и благопокорению.

— Перед патриархом?

— Перед Христом Богом. Царем нашим Небесным.

— А на осляти останется патриарх.

— Как же иначе-то? Я уж и одежды праздничные себе новые положил пошить — для сияния царственного. Преосвященный сказал, чем богаче одежды мои будут, тем праздник светлее. Видишь?

— Вижу, государь-братец, все вижу. Ты вместе с владыкой решение такое принимал? Или он один?

— И не со мной, и не один. Синклит свой в Крестовой палате собрал, а ко мне пришел согласие царское на их решение получить. Так и сказал, слово твое милостивое, великий государь, нам надобно. В пояс мне поклонился. Тут я и согласился.

— Значит, вдовая царица по-прежнему обок нас жить будет, со всем новым штатом в старых покоях тесниться станет.

— Как можно. Покои ей владыка присоветовал добавить. Ничего — теперь с Божьей помощью разместятся.

— Не тревожься, государь-братец, непременно разместятся.

— Никак, ты недовольная, Марфа Алексеевна? Да ведь ты, поди, с делом пришла — не с коврижкою же одною. Проси о чем хочешь, царевна-сестрица.

— Нет, Федор Алексеевич, нет у меня к тебе никаких просьб, разве что разреши отцу Симеону для переводу ко мне заходить. Сам знаешь, переводов-то я не оставляю.

— Знаю, знаю. Да какое же тут разрешение, Марфушка? На все твоя воля. Я сестрами распоряжаться не стану. Живите, как Бог на душу положит. Чай, не хуже моего порядки дворцовые знаете. А какой новинки в твоих тлумаченьях занятной нет ли? Может, почитаешь когда.

— Ты, государь-братец, не иначе скоро провидцем станешь. И впрямь со мной перевод один есть. Хочешь, послушай:

Господин некой слугу своего любил,

Которой за ним всегда ходил,

Что ему приказывал исполнять,

То, чтоб в памятную книжку писать,

А без записки ничего не творить,

О исполнении всякого дела спросить.

Случилось тому господину гулять

И в глубокую очень яму упасть,

Которой кричал слуге, чтоб тащить,

Не знает, в яме как и быть.

Слуга отвещал: не прогневайся на меня,

Сам знаешь, имею приказ от тебя,

Дабы без записки ничего не творить,

Чего ради нельзя вам пособить.

Подожди, если записку сыщу,

То из сей ямы тебя вытащу,

Когда же записки о том нету,

Изволь оставаться до свету,

Я ваш приказ исполняю,

В противность учинить не дерзаю.

И тако оный господин в яме ночевал,

И тот ево слуга на то сказал:

Притча. Самому на себя пенять

Надобно рассудя приказать.

— Вона как! А ты, государыня-царевна, переводец свой принесла спроста ли али с умыслом, что так ловко к разговору пришелся? Скажи прямо — не потай.

— Что мне от тебя, государь-братец, таиться. Оно ведь если с умом читать, каждое слово писаное к делу приложить можно.


10 февраля (1678), на день памяти священномученика Харлампия и с ним мучеников Порфирия и Ваптоса, а также собора святителей Новгородских, погребенных под спудом в Новгородском Софийском соборе, мастер Симеон Гутовский представил царю Федору Алексеевичу станок для печатания «кунштов» — гравюр.


— Дозналась чего, царевна-сестрица?

— Дозналась, Софьюшка, да проку-то мало. За вдовую царицу владыка Иоаким заступился, доказал братцу, что лучше для него, коли во дворце с нами останется.

— Быть не может! Да ему-то что? Он-то с чего защитником Нарышкиных объявился?

— У него и спроси, коли охота есть.

— И спрошу. При случае. А то и сама напрошусь за советом да благословением прийти.

— И думать не моги, Софья Алексеевна! Владыка тотчас и смекнет, чем голова твоя занята. В подозрении на всю жизнь останешься, а уж он что решил, то решил. Не твоими бабьими словами его усовещивать. О другом подумай — как бы все в нашу пользу обернуть. Я, покуда от государя-братца шла, все думала: может, и впрямь не худо, что Наталья здесь останется. Знаешь, как оно бывает: там вовремя чего подметишь, там словечко какое лишнее услышишь. Катерине Алексеевне нашей только скажи, она вмиг братцу передаст. И ты ни при чем, и у братца в мыслях заноза. Только больно ты у нас горяча — того гляди, всю обедню испортишь.

— Уговариваешь, Марфа Алексеевна.

— Не без того, только и правду тебе говорю. Руки-то у нас связаны. Государь-братец о наших советах и слышать не желает. Свои у него советники ретивые. Недогляди, враз против сестер Федора Алексеевича настроят. А там уж в доверие ни за что не войти. Сама знаешь, Федор мягкий-то мягкий, а весь в батюшку покойного: упрется на своем — насмерть стоять будет. Ведь гляди, слышать не хочет Никону участь облегчить, а чем Никон перед ним виноват.

— Не скажи. Молод-молод братец, а понимает: противу самодержавия царского Никон выступил, да и церковь всю перебаламутил. Где это слыхано, чтобы монастырь царские отряды семь лет в осаде держали. Откуда иноки соловецкие храбрости набрались? Все от противуречия Никону. Не умел за дело взяться. Чем Соборы собирать да слухи множить по всему свету, куда лучше было двух-трех попов-неслухов для острастки казнить. И шуму меньше, и толку больше.

— Может, и твоя правда. Коли Антонов огонь палец захватил, рубить надо, пока вся рука болеть не прикинулась.

— А чего ты, Софьюшка, Катерину-то нашу помянула?

— А то, что частенько она государя-братца навещает. Благоволит он ей, болтовню царевнину слушает. Бояре комнатные сказывали, смеются вместе: прыткая какая оказалася!

— Прыткая, и Бог с ней, Софьюшка. Только помнить надо, Катерина спроста все, что у нас услышит, государю-братцу пересказать может. Да еще как пересказать — тут и переврать недолго, на подозрение навести. Вокруг государя-братца ушей не счесть. Иван Языков-то и вовсе из палат царских не выходит. Днюет и ночует возле государя. На руку ему, что государь-братец больше своими развлечениями занимается. Сейчас вот взялся палаты чертить.

— Не бросил еще?

— Где там! У него, что ни день, Иван Богданович Салтанов бывает, чертежи поправляет, все обговаривает.

— Да нешто Салтанов архитектон? Что-то такого не слыхала.

— Видно, в деле разбирается. Так ведь и Симон Ушаков палаты возводил — не одни образа писал.

— И то верно. А что за палаты государь-братец задумал?

— Расскажу, сама разуму государеву подивишься. В Симоновом монастыре свои палаты, а при них церковь Тихвинской Божьей Матери. Этим ведь образом преподобный Сергий Радонежский Ослябю и Пересвета на подвиг ратный перед Куликовской битвой благословил. Помогла тогда Царица Небесная, может, и Чигиринские походы ко счастливому окончанию приведет. Да слыхала ли, кто-то государя-братца надоумил Ивана Хованского в помощь Ромодановскому послать. От Василия-то Голицына проку никакого не вышло. Там опоздал, там не сообразил. Видно, нечего красавцу князю на ратном поле делать. Здесь-то ему куда лучше.

— При Ромодановском никто себя не проявит — больно властен. А Тараруя чего к нему послали? Не больно-то и он удачлив в военных делах. В двадцать тысяч отряд весь до единого человека под Псковом положил.

— Э, Софьюшка, что старое-то поминать. Кто Богу не грешен, царю не виноват. А до того скольких начальников вражеских разбил, сколько городов ихних пожег. Теперь оберегать от татар южные рубежи державы нашей будет. Одно только мне сомнительно. Все толкуют, будто к старой вере князь Иван Андреевич склонен, с раскольниками связь держит.

— Это и я не раз слыхивала. Князь Никита Иванович толковал, что к тому же заносчив больно, земли под ногами не чует. Оттого раз победит, два поражение потерпит. Все сам решает, ни с кем совета держать не желает. Ладно, что при дворе не оказался, а то еще неизвестно, чью руку держать станет. От такого, верно, всего ждать можно. Так, значит, государь-братец строиться в Симонове задумал?

— И не только в Симонове. В последнее время зачастил в Донскую обитель. Это уж наша Екатерина Алексеевна от братца доведалась, что кельи для обители чертит да приделы к собору Донской Божьей Матери. Тоже память о Куликове поле — была там Пречистая с русскими войсками, победить помогала, в бою хранила. И задумал будто Федор Алексеевич новый собор в обители возвести тоже во имя Пречистой, да нарядный такой, преогромный. Салтанов тоже ему помогает.


26 марта (1678), на день памяти преподобного Василия Нового и священномученика Иринея, епископа Сирмийского, царский жалованный живописец Иван Салтанов писал персону царя Алексея Михайловича во успении.


Что ни день, вместе царевны-сестры. Наговориться не могут Марфа с Софьей. Сплетницы теремные и то рукой махнули, подслушивать перестали: какие там дела!

— Славно-то как, что государь-братец персоны покойного батюшки во успении написать приказал. Батюшка-государь словно живой с них-то глядит.

— Ушакову с Иваном Безминым не так удалось, а Иван Богданович, ничего не скажешь, потрафил. Только что не говорит родитель наш царственный.

— И взгляд, как всегда был — недоверчивый. Вроде милостиво слушает, а на деле оценивает, про себя будто считает.

— Тебе, Марфушка, виднее. Ты много меня старше, батюшку лучше знала.

— Веришь, Софьюшка, иной раз оторопь брала, как государь-батюшка сурово поглядеть мог. Государыне-матушке и не вспомню, когда улыбался, разве что царевичам вот, да и то больше покойному Алексею Алексеевичу. Мягко таково-то с ним говаривал, слова твердого не скажет, все будто объясняет, уговаривает.

— А братец покойник сурового нраву был. Все говорили, в деда пойдет, ан не жилец оказался.

— На все воля Божия. Мне так все батюшка таким, как на коне его художник срисовал, видится.

— Это что конь-то на дыбках? Батюшка в доспехе вороненой стали, поверху охлабень с горностаем?

— А в руке крест поднял.

— Суровый государь там, ино оторопь берет.

— Таким царю и след быть. Вот ты персоны во успении хвалишь, а я с царевной-тетенькой Татьяной Михайловной согласна: живых писать надобно, как она Никона с клиром написала. Живым государям почет нужен, а по кончине — что уж. Не зря у иноземцев обычай такой.

— Так они не одних государей пишут.

— Чем же плохо-то? Пока человек жив, о славе земной думает, а уж на том свете Господь рассудит о славе небесной. Многим ли она выпадет? Почитай, никому. Так пусть здесь натешится, себе цену поймет. Прав ведь отец Симеон, мало есть правды царю мудру быти, а подчиненных мудрости лишити. Речки малые реку расширяют, мудрые рабы царя прославляют. Так и нынче государб-братцу сказал, мол, вели, государь, и рабам мудрости искати, образование получать.

— Тебя послушать, царевна-сестрица, от мудрых рабов державе пользы больше. А про строптивость забыла? Ведь с наукой строптивость непременно приходит, каждый сам за себя ответчиком становится. Нешто легко тогда государю?

— Кто говорит легко, зато прибыльно. Тут уж выбирать надо. Либо век на престоле проспать, либо казну государственную пополнять. Без мудрых рабов ее не наполнишь. Государь-братец внял рассуждениям отца Симеона: школу греческую на Москве собрался открывать.

— А преосвященный что на то? Не возражает?

— Благословил, слыхала. Да что-то мне сдается, другой владыка государб-братцу больше по душе.

— О ком это ты, Софьюшка? Что-то никто на ум не приходит.

— Теперь будет приходить — новый архимандрит Чудова монастыря Адриан. Ты гляди, что выходит. Прошлым годом государь-братец Чудову монастырю двор боярина покойного Бориса Ивановича Морозова подарил, а нынче с архимандритом новым новые планы обители рисует. И церковь Алексея, и палаты при ней, и трапезы, и под ними монастырские службы — все по-своему перестроить решает, а Адриан на все согласен. Сколько времени вместе проводят! Екатерина Алексеевна наша все знает.

— Смелый архимандрит-то! Неужто преосвященного не опасается? Ведь тот его, как духовника батюшкиного, в единый час в железа посадить прикажет да и сана, коли не покажется ему, лишит. Рейтаром[105] был, рейтаром и останется. Словопрений вести не станет.

— А может, пока преосвященный и рад, что государь-братец его дел не замечает. Ему-то что всего важнее, чтобы упорствующих раскольников гражданскому суду предавать. Пока государь-братец тому не противится, он и Адриану все спускает. Всех дел одним махом не переделаешь, главное — ни одного из памяти не выбросишь.

— А государь-братец, видно, и впрямь зодчеством заняться решил. Слыхала, нет ли, на Воздвиженке землю под подворье Успенского монастыря, что в Александровой слободе, отвел. Сам палаты им рисовать взялся.

— Дело хорошее, только бы за рисунками своими Нарышкиных не проглядел. Тут уж, выходит, наш глаз да глаз нужен. Пойду я, пожалуй, восвояси. Храни тебя Господь, Марфушка. На всенощной свидимся.

— Непременно, царевна-сестрица. Да, никак, вчерашним днем ты в сенях с князем Василием Голицыным толковала?

— Со счастливым возвращением поздравила, не более. Очень за честь благодарил. Намаялся в походе, сказывал.

— Поди, по жене да деткам стосковался. Семейство большое, дружное. Теперь от Прасковьи Васильевны внука ждут.

— Сразу уж и стосковался. Не заметила чтой-то.

— Может, и замечать не хотела.

— Да не было ничего такого, слышь, Марфа, не было! Моим словам радовался!


22 ноября (1678), в попразднество Введения во храм Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии, отпущены Царем Федором Алексеевичем Черкасского войска гетмана Ивана Самойловича сын его Яков и с гетманскими посланниками.


— Государыня-царевна, Софья Алексеевна, скорее, матушка, скорее: тетенька ваша Ирина Михайловна сказать прислала, кончился царевич-то младшенький, долго жить приказал. Ой, батюшки, преставился, в одночасье преставился!

— Петр Алексеевич, что ли?

— Нетути, государыня-царевна, нетути — Федор Алексеевич. Вдовая царица так голосит, почитай, во дворе слышно.

— А, Федор Алексеевич… Чтой-то ты, Фекла, несешь?

— Шубейку твою, государыня-царевна, поди, пойдешь к покойнику-то, а в сенях как бы холодом не охватило. Зима нонче лютая стоит. Давно такой не бывало.

— Зря ты старалась, Фекла. Никуда идти не собираюся. На отпевание, известно, приду, а сейчас нужды нет.

— Как же это, государыня-царевна? Ведь братик он твой, родня самая что ни на есть близкая. Да и царица вдовая…

— А тебе что до нее за дело? Ты-то что стараешься? Кому служишь?

— Ой, государыня-царевна, виновата. Подумала, мальчишечку жалко. Четыре годика всего…

— Лучше скажи, чего с ним приключилося? Хворь какая?

— Нет, нет, упаси Господь, царевна, никакая не хворь, не поветрие. Дохтур сказал, горячка простудная. Поди, в такой мороз мамка с няньками недоглядела. Вдовая царица на них кричит, слушать страшно.

— Лучше бы на себя кричала. Чай, всех дел-то за детьми смотреть, и того не сумела. Царевич Петр Алексеевич не приболел ли?

— Не слыхать такого. Возле матушки жмется, утешает. Царевна Наталья Алексеевна с ними. Так втроем у постельки и стоят.

— Государю-братцу доложили ли?

— Прежде всех, государыня-царевна.

— Пошел он в царицыны покои?

— Покуда не ходил. Может, попозже придет.

— А патриарх?

— Не слыхала, царевна-матушка. Врать не буду, не слыхала.

— Где-то государь-братец царевича погрести велит. Верно, в Чудовом. Не в Архангельский же собор его нести. А ты поди царевнам-сестрицам скажи, что и им делать в царицыных палатах нечего, а сама догляди, кто соболезновать туда из бояр пойдет. Слышишь? Вряд ли кто решится, а все же…


23 декабря (1678), на день памяти преставления святителя Феоктиста, архиепископа Новгородского, преподобного Нифонта, епископа Кипрского, и преподобного Павла, епископа Неокессарийского, выдана из казны икона Архангела Михаила и послана с иными четырьмя покупными иконами в Запороги в новопостроенную церковь Покрова Богородицы, которая построена на Запорогах у кошевого гетмана Ивана Серина.


— Подумать только, откуда счастье такое привалило — в дедов дворец на житье перебраться. А, Марфа Алексеевна? И государь-братец места для сестер не пожалел, о себе забыл.

— То-то и оно, Софьюшка, что не бывать бы счастью, да несчастье помогло.

— Как это? Какое несчастье?

— А то, что указал государь-братец более комедиальных действ не представлять, вот и от Потешного дворца решил отделаться. Как сестры поселятся, так и разговоры прекратятся. Они-то уж своих палат не уступят.

— Неужто и впрямь не будет больше при дворе театру? И кто ж его надоумил? Неужто опять преосвященный — он все на комедиальные действа косился.

— Кто же кроме? Припомни, Софьюшка, как дело-то было. Дед наш Милославский место в Кремле получил не Бог весть какое.

— Что и говорить: между Конюшенным двором и поварней Кормового дворца, да и окнами на Оружейную палату. Ни тебе хозяйственного двора, ни сада.

— Зато до царского дворца рукой подать. Дед отстроился, а как помер, покойный батюшка из его дома Потешный дворец устроил. Для одних лишь действ театральных да развлечений. Братцу развлечения не нужны. Самому место лишнее не нужно, а царевен-то, гляди, сколько, вот и расщедрился.

— Что ж, выходит, и нам теперь комедиальных действ не видать? Мальчишка решил, а мы слушаться будем?

— Погоди, погоди, царевна-сестрица. Экая ты в кипятке купанная! Не будет действ для всего двора, для себя устраивать станем — еще лучше. А уж от братца государя добьемся, чтоб, кого захотим, в хоромы свои приглашать.

— Думаешь, согласится? А ну как и против нас преосвященный пойдет, свою волю творить захочет?

— Не захочет, Софьюшка, николи не захочет. Преосвященный наш разумный, пошто ему с царской семьей воевать. С простолюдинами да попами — один разговор, с царевнами — другой. Вспомни только, не было патриарха, чтоб батюшку за боярыню Федосью Прокопьевну да княгиню Авдотью Прокопьевну не просил. Боярство против себя восстановишь, недолго процарствуешь. Плохой мир завсегда лучше доброй ссоры.

— Может, тогда нам с фряжского действа и начать — о пылкой любви маркиза и Алоизии, да без актеров что получится.

— Сами и будем вместо актеров. Лиха беда — начало. Да хоть сейчас на голоса попробуем, как отец Симеон показывал. Ты за маркиза, я за прекрасную Алоизию. Давай же, сестрица!


М а р к и з. О Боже!

А л о и з и я. Увы! больно мне!

М а р к и з. Что я вижу!

А л о и з и я. Что я слышу?

М а р к и з. О неповторимая красота!

А л о и з и я. О свирепый любви огонь!

М а р к и з. О, я вижу земной рай!

А л о и з и я. Я чаю ад в сердце моем!

М а р к и з. О, чтоб я был ограблен видения своего!

Ал о и з и я. О, чтоб я никогда не родилась!

М а р к и з. О любовь!

А л о и з и я. О честь!

М а р к и з. Я хочу приблизиться к вам.

А л о и з и я. Я хочу говорить с вами.

М а р к и з. Услышали бы вы мое томление.

Ал о и з и я. Узнали бы вы мое мучение.

М а р к и з. Простите, прекрасная герцогиня.

А л о и з и я. Простите, господин маркиз.

М а р к и з. Прошу тебя, пойми.

Ал о и з и я. Прошу, выслушай меня.

М а р к и з. Чего вы изволите?

А л о и з и я. Что вы говорить хотите?

М а р к и з. Я ничего.

А л о и з и я. И я ничего.

М а р к и з. Боже, какая мука!


— Видишь, видишь, Софьюшка, как ладно! А мы еще и царевен сестриц позовем, и комнатных боярышень. Да народу нам не стать занимать. Всех обучим. Платья себе устроим по немецким кунштам. Так нельзя носить, хоть в действах комедиальных попробуем. А там у Бога не без милости — глядишь, и у нас порядки меняться начнут.

— Это при братце-то, когда он Потешный дворец запретил? Гляди, Марфа Алексеевна, как бы нам всем в теремах не оказаться, под замками да запорами — от него всего дождешься. Отколь знать, с какой стороны ему ветер в уши дуть будет.

— Верно, верно говоришь, Софьюшка. Потому-то и следить за каждым его шагом надо, любимцев его улещать, слуг подарками баловать. Не больно мы с тобой богаты, а все подарочек-другой сыщем. Лишь бы рук не опускать, царевна-сестрица.


30 марта (1679), на день памяти преподобного Иоанна Лествичника, Иоанна Безмолвника и Зосимы, епископа Сиракузского, состоялось освящение церкви Григория Неокессарийского, что на Полянке, в присутствии царя Федора Алексеевича, всех царевичей и царевен.


— Князь Василий Арсланович Касимовский скончался, великий государь. Надобно теперь судьбу владений его решать. Будет уж, поди, на своей же земле будто бы и чужое ханство держать.

— Так думаешь, Никита Иванович. А как оно здесь взялося, на реке Оке-то?

— Дела давние, великий государь. Это еще при великом князе Московском Василии Темном царевичи Кайсым и Якуб, сыновья изгнанного из Орды хана Уллу Мухамеда, бежали из родных мест в Черкасские земли.

— Службы искали?

— Вернее всего, от своего брата Махмутека спасались. Он и отца их, и еще одного брата убил, и их бы не пощадил, так власти добивался. Московский князь им защиту дал, а спустя пару лет с собой в поход против Дмитрия Шемяки взял. Кайсыму цены не было. Клятву князю верно держал, со своими же татарами, как лев, бился. В битве под Галичем наголову разбил татарские отряды у реки Битюги. Вот чтобы оставить Кайсыма за Москвой, и дал ему Василий Васильевич Мещерский Городец.

— Ты сказал, князь, что Кайсым хана Уллу Мухамеда сын. Не того ли, что на Москву ходил и на Воздвиженке иноком слепым Владимиром Ховриным побит был?

— Того самого, государь. Дива тут никакого нет. Братья на разных сторонах дерутся, а уж отец с сыном и подавно. Иван III Васильевич с сыном Кайсыма, в крещении Василия, договор заключил, чтоб получать ему часть доходов с Рязанского княжества и еще ясак с мусульман, мордвинов и мещеряков.

— Это такое-то богатство!

— А ты послушай, послушай, великий государь. Богатство и впрямь немалое, да только владение Касимовским ханством великий князь Московский наследственным не сделал. Кого хотел, того по мере надобности им и награждал. Был здесь и сын Крымского хана Хаджи-Гирея, Hyp Даулет, и внук сибирского хана Кучума, и Симеон Бекбулатович, которого государь Иван Васильевич Грозный на царство российское венчал. Был после Симеона Арслан — он, никак, в год рождения твоего батюшки покойного скончался. Тогда и сменил его царевич Саид-Бурган, который лет двадцать назад православие принял, Василием Арслановичем стал. Почти полвека Касимовским ханством правил.

— Что ж, наследники-то после него остались ли?

— То-то и оно, великий государь, что внуки одни да мать старуха Фатима-Султан.

— Так что же присоветуешь, Никита Иванович? Надо ли у старухи земли отнимать? Может, оставить. Пусть на своем век свой доживает?

— Мудро решаешь, великий государь. Татар там на землях Мещерского Городца немало. Что смуту зря разводить. Пусть живут. А помрет Фатима-Султан, землю можно промеж наследников законных поделить. Они вмиг от ханства следа не оставят, все по своим углам растащат, и заботы тебе никакой.


24 июня (1679), на Рождество честного славного Пророка Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, приезжал от царя Федора Алексеевича из похода со здоровьем из села Воробьева стольник Семен Иванович Языков к великому патриарху Иоакиму.


26 июня (1679), на день празднования Тихвинской иконы Божьей Матери, приходили к благословению патриарха Арзамазцы новокрещеные из Мордвы, три человека Иванов, и святейший патриарх благословил их по образу Богородицы Владимирской.


— Вот и ты, Салтанов. Здравствуй, здравствуй, Иван Богданович. Рисунки принес ли? С мастерами каменных дел потолковал ли? Больно мне не терпится работы начинать. Тут, знаешь, я еще строительство задумал. Справятся ли только наши?

— Позволь осведомиться, великий государь, какими новыми планами ты озабочен. Я так полагаю, в державе твоей на твои царственные помыслы всегда рабочих рук хватит. А чем больше государство строит, тем больше сила его растет.

— Вишь, как у тебя ловко выходит. А задумал я, Иван Богданович, вот что. Сретенский монастырь, поди, хорошо знаешь.

— Как не знать, великий государь. Место святое.

— Вот на этом месте и порешил я собор в честь заступницы града нашего — образа Владимирской Божьей Матери построить. И еще один — в Знаменском монастыре, что на улице Варварка. Ты, поди, о нем немного знаешь. Усадьба это наша Романовская, родовая. Прапрадед мой там хозяйствовал. Прадед Федор Никитич родился и рос. Языку аглинскому у соседей — купцов аглинских учился, латыни. Всеми владениями своими оттуда правил. Дворовых одних более трех сотен держал. Когда дед на престол российский вступил, во дворец кремлевский переселился, усадьбу под обитель определил. Вотчин сколько ей в Московском да Бежецком уездах передал. Вот и нынче за монастырем, поди, триста крестьянских дворов числится. Есть из чего строить.

— А какие соборы возводить, ваше величество, вы решили?

— Чтой-то ты, Иван Богданович, меня на иноземный манер титуловать решил?

— Как ни учусь московскому приему, ваше величество, а все мне проще вас по-европейскому титуловать. Держава ваша во всех краях света известна, планы ваши императорские. Уж простите мне, если не по душе вам моя ошибка.

— Да нет, Иван Богданович, отчего же. Может, оно и впрямь так вернее. Бог с тобой, не насилуй себя. Так что ты меня насчет соборов спросил? Какими им быть? Пятиглавыми. Более всего пятиглавие наше московское мне по сердцу. И вот что тебе скажу. Хочу, чтобы Знаменский собор был в два уровня. Внизу хочу, чтобы теплая церковь Афанасия Афонского разместилась, обок трапезная, хлебная и кладовая палаты. Иноков в обители мало, что им зимним временем на дрова тратиться. А вот на втором уровне чтобы летняя церковь Знамения с ризницей устроилась. Округ галереи, крыльца-гульбища, как положено.

— Грунт там, ваше величество, вероятно, слабый — судить могу по собору Покровскому.

— Что из того, на сваи дубовые собор поставим. Чай, не впервой. И строят пусть костромские мастера. Присоветовали мне тут Федора Григорьева да Григория Анисимова с товарищи. Должны справиться, а уж тебе приглядеть останется, чтобы все по моей мысли сталось. Возьмешься?

— Как не взяться, ваше величество. Вот только деньги…

— О деньгах не думай. Они все наперед есть — боярин Милославский 850 рублей пожертвовал. Сказывал, хватит.

— Полагаю, что хватит, ваше величество.

— Вот и славно. Рисунки у меня на неделе и возьмешь. Не кончены они еще. А поговорить с тобой мне и о Симоновом монастыре надо. Сам знаешь, там только что каменная церковь Знамения на Луговых воротах освящена. Ее вместо двух древних обветшавших — Знамения и Одигитрии возвели. Трапезную тоже разобрали: мала, да и, того гляди, обрушится. Рисунок ее ты уже глядел. Только около нее надобно еще гостиную палату возвести и с западу гульбище-смотрильню, как башню, чтоб с нее вид на окрестности открывался.

— Наподобие Воскресенского храма, что в Коломенском?

— Нет, Иван Богданович, повторений мне не нужно. Я по-своему строить хочу, чтобы нарядней все было и в плане посложнее. Чтобы не строгость во всем была — радость. Вон, погляди, на кунштах какая красота сказочная. Отсюда и образа в иконостасах следует живописным манером писать. И об этом позаботься.

— А строителей как искать, ваше царское величество?

— О них не думай. Здесь артель каменщиков сыскалась из оброчных крестьян разных помещиков человек семьдесят. Тысячу сто рублей цену положили. А руководить их же мастер будет — Парфен Потапов. Я его работу в Москве видел. Знает свое дело, ничего не скажешь.

— Ваши желания, ваше величество, будут исполнены со всяческим тщанием и точностью.

— Верю, верю, Иван Богданович. Недаром тебя батюшка покойный выше всех мастеров живописных ценил. Да вот не сказал тебе: под трапезной в Симонове подвалы преогромные для ценностей всяких и продуктов кладовой служить должны, а башня-смотрильня на древних палатах отстраиваться будет. Палаты те жильем служили, пусть так и останутся. Может, пригодятся.

— Не проще ли, ваше величество, древности снести: строителям не в пример легче будет?

— Может, и легче, да порядок у нас в Москве иной. Ты уж изволь к нему привыкать: на старых основаниях строить, да и стен зря не рушить. Кирпич один да сваи чего стоят, а о работе да времени и говорить нечего. У нас так говорят: что город, то норов. Московские князья и вовсе всегда скопидомством славились, оттого и богатыми, не в пример иноземным, остались.


13 июля (1679), на день Собора Архангела Гавриила и память преподобного Стефана Савваита и мученика Серапиона, приносил патриарху именинный пирог от князя Михаила Яковлевича Черкасского человек его, и патриарх послал князю Михаилу во благословение образ Успения Богородицы, а человека его благословил образом Богородичным.


— Нет, нет, Аринушка, царевна-сестрица, не помирай! Не помирай, голубушка, меня одну не оставляй! Что я без тебя — одна как перст. Ты мне всем была, отцом-матерью, подруженькой дорогой, покровом в трудный час, солнышком ясным в радошный. Господи, что же это? Аринушка, Аринушка, очнись, Бога ради! Это я, я сестра твоя Татьяна — неужто не узнаешь? Сейчас дохтур придет, поможет тебе. Потерпи, потерпи, голубушка. Слышишь ли меня, светик мой ненаглядный? Ничего-то я в жизни не видела. Радость ли, горе ли — все с тобой делила. Не пришло к нам счастье, сестрица. Не судьба, значит, так хоть бы жизнь в покое дожить. Бок о бок. Глаза в глаза глядючи.

— Сестрица…

— Очнулась! Очнулась, в себя пришла! Господи, может, обойдется. Сейчас, сейчас дохтур…

— Не надо дохтура… Конец мой пришел…

— Не говори, не говори так, родимая. Обойдется все. Еще поживем мы с тобой, белому свету порадуемся!

— Кончаюсь я, сестрица… Марфу… Марфушку…

— Марфушку видеть хочешь? Сейчас пошлю за ней. Девки, за царевной Марфой Алексеевной бегите! Быстро у меня! Не беспокойся, Аринушка, на крыльях твоя крестница прилетит.

— Духовника…

— Да полно, сестрица! Нешто можно так сразу. Не с чего!

— Духовника… не опоздать бы…

— Коли хочешь, и он придет. Дай я тебе подушку поправлю, вишь, сбилась как. Ты лежи, лежи, не шевелись, мы с девками мигом все устроим.

— Не суетись, сестрица… Дай последние слова сказать…

— Господи, Господи, и что ты такое говоришь! Слушаю я тебя, слушаю, сестрица-царевна.

— Деньги, что я брала из Новодевичьего, верни… должна я им… пятнадцать рублев… пятнадцать рублев отдай…

— Отдам, отдам, Аринушка.

— Своих не трожь… серьги мои лаловые… они возьмут…

— Вот и дохтур пришел. Сейчас, Аринушка, сейчас тебе полегчает. Дохтур все может, дохтур…

— Ваше высочество, мое искусство бессильно. Это конец.

— Тише! Тише! Твое искусство бессильно, я сама у Бога ей жизнь вымолю. Прочь, прочь, ненавистный!

— О чем вы там… Слугам деньги… деньги раздай…

— Все сделаю, Аринушка!

— Никого… не забудь… чтобы каждому…

— Да как можно! Ты лучше водички холодненькой испей, Аринушка. Давай вместе молитву ко Пресвятой Богородице прочтем, как, бывалоча, каждое утро читывали. Помнишь, помнишь, родимая: «…Отжени от мене, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумение, нерадение и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и от помраченного моего…». Что же ты, сестрица?

— Утро отошло… ночь… ночь наступает…

— Нету, нету ночи никакой, Аринушка. Лучше дальше, дальше давай: «и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действ злых свободи меня…».

— От многих и лютых воспоминаний… воспоминаний…

— Видишь, видишь, Аринушка, сама заговорила! Да вот и крестница твоя любимая.

— Царевна-тетушка, крестная матушка, что это?

— Благословить… благословить тебя… хочу… образ…

— А дохтур как же? Для чего его нет?

— Тише, тише, Марфушка, отступился он.

— Царевна-тетушка, как же это ты. Поговорить бы нам с тобой — сколько на душе наболело. Все со дня на день перекладывала. Огорчать тебя, родимая, не хотела…

— Благословить… ты мне… как дочь… благословить… а я… где несть… ни печали… ни воздыхания…

— Тетенька!..

— Но жизнь бесконечная…


6 января (1680), на Святое Богоявление и Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, происходил крестный ход на воду, в котором шел царь Федор Алексеевич со всеми боярами и служилыми людьми.


— Не уговорила, сестрица-царевна, государя-братца нас в Крестный ход взять. Как хочешь, Марфа Алексеевна, а год от года все дальше от нас Федор Алексеевич становится. Почему бы, кажется, царевен не взять. Что из того, что народу бы показалися! Ездим же на богомолье — спасибо, все Подмосковье, почитай, объехали, в Ярославле, Владимире побывали, Суздаль видели, а тут на Москву-реку нельзя. Бабы со всего города сбежалися, а царевнам нельзя! Уж на что Екатерина Алексеевна наша к братцу вхожа, да и той от ворот поворот. Сказывала, разгневался даже, ногой притопнул, чтоб не досаждала. Вот ведь как!

— Его власть, его и воля, Софьюшка. Взрослеет братец, нрав свой и начинает показывать. Я было отца Симеона просить хотела, да неможется ему что-то, из кельи не выходит.

— Полно тебе отца Симеона поминать. Государь-братец об учителе любимом, поди, забыть успел. У него на уме как вырядиться понаряднее да на народе пройтись. Верно мамка сказала: стал петушок прихорашиваться, гляди, курочек созывать станет. Оглянуться не успеем, как Федор Алексеевич царицу во дворец приведет. Одна утеха, Наталье тогда к нему путь навсегда закроется. Помехой ему станет.

— Ты лучше о том, Софьюшка, подумай, как бы сестрицам родным помехой государю не стать. Оно нам-то важнее.

— А что ни делай, как ни думай, все равно о нас споткнется. Сама увидишь. Ему б избавиться от нас, а уж как — предлог найдется, сердцем чую, найдется.

— Что это Фекла так долго не идет.

— Ты что, ее на воду послала?

— Кого же еще, Софьюшка. Уж она-то все доглядит, обо всем расспросит. Может, и к брату заглянет.

— Тогда чего ж удивляться. Федор Алексеевич празднества такие, ой, как любит. Людей посмотреть да себя показать в самом что ни на есть праздничном облачении. Шубу ему новую строили, чуть не каждый день в Мастерскую палату заглядывать изволил. О каждой пуговице отдельно, кажись, толковал.

— Что поделаешь, царевна-сестрица, у каждого своя слабость.

— Так мужик же он — не баба!

— Что уж ты так сурово-то судить собралась. Князю Василью Голицыну щегольство его прощаешь, а братцу родимому нет?

— Так Федор еще мальчишка, в ум не вошел.

— А князь Василий дедом заделался, скажешь, ум потерял. Только ведь и прадеда нашего Федора Никитича, пока патриархом не стал, великим щеголем на Москве почитали. На то и царский двор, чтобы одеваться, коли на людях бываешь.

— Вот-вот, когда на людях бываешь. Только нам одним путь в люди закрыт. А как же, скажи, Марфушка, иноземные принцессы да королевны открыто живут и даже не при дворе — сами дворы имеют.

— Какая ж загадка. У каждой свои владения земельные от рождения, своя доля. На ней, что принц, что принцесса, сами хозяйничать вольны, а у нас один государь всему голова да хозяин. Так и мы, выходит, вроде крепостных — волю его творить должны. Куда ж без имущества-то денешься!

— Вон оно что, а я не думала никогда.

— А ты еще и о другом подумай. Заморская принцесса замуж выходит непременно с приданым, так ведь?

— Так. Да и наших, было время, рухлядью снабжали.

— Так и есть, рухлядью, да и когда это было. А у них, коли король какой на герцогской дочке, баронской или какой еще женится, все равно за ней приданое берет, и приданое это королевским дочерям переходит. Пусть не королевство, а все на своем остаются. Да еще король супруге подарки разные делает землями — их тоже дочерям отдают. Да и королевам закона нету за одних королей замуж выходить. Можно за вельможу любого. Вот жизней-то своих они и не губят.

— Не знаешь, плохо. Узнаешь, того горше делается. На нашем веку здесь ничего не переменится.

— Не торопись, не торопись отчаиваться-то, Софьюшка. Жизнь одна, на нее рукой не махнешь. Другой Господь тебе не пошлет. Э, да вон Фекла наконец-то прибрела. Нагляделась, поди, наслушалась? Ты дух-то поначалу переведи.

— Нет, государыни-царевны, какое там дух переводить — перезабуду все, перепутаю. Такого богатства ни в сказке сказать, ни пером описать! Чудо! Как есть чудо! Сейчас все по порядку и изложу. Так вот, от собора-то Успенского вышли сначала окольничьи, думные и ближние люди, стольники, стряпчие, дворяне — и все, как один, в золотых одеждах. Сияние такое, глазам больно. А поездом тронулись с нижних чинов, да все по три человека в ряду-то. Стройно так, согласно, чинно.

За ними государь вышел, а уж за государем царевичи пошли, бояре, думные дворяне, купцы в золотах. За ними стольники, стряпчие, дворяне, жильцы — те не в золотах. А около государева пути по обеим сторонам полковники да головы стрелецкие. На ком ферези бархатные, на ком объяринные, а кафтаны турецкие цветные, чисто цветы по весне на лугу — глаз не оторвешь. Мало того. Около тех чинов Стремянного приказу стрельцы, в один человек, и тоже в кафтанах цветных, нарядных да с пищалями золочеными. Чисто Господне воинство!

А на площади, промеж церквей Успения да Благовещения и Михаила Архангела, и по обе стороны пути до Мстиславского двора и на Ивановской площади разных приказов стрельцы и стольники со знаменами, с барабанами и со всем ратным строем в цветном платье. Да что — по всем площадям и дорогам поставлены большие галанские и полковые пищали. Около тех пищалей решетки резные и точеные, писаны разными красками. А у пищалей расставлены пушкарские головы с пушкарским чином, с знаменами да в цветном платье. Таково-то, государыни царевны, насмотрелась, что и по сю пору в глазах рябит.

— А ты, Марфа Алексеевна, все надежду имеешь самодержца уговорить! После такого-то празднества!


На Святой неделе, в субботу (1680), после обедни у великого патриарха в Крестовой палате происходило раздробление артоса[106] для отсылки государю Федору Алексеевичу и всем членам царской семьи и большой стол для всех властей. Государя за тем столом не было.


— Хотел ты каменных дел мастера видеть, великий государь. Привел его боярин Хитрово. В сенях дожидаются.

— Вели, Иван Максимович, войти, да сам останься — дело немалой важности. Здравствуй, Богдан Матвеевич. Что сам-то потрудился? Нешто каменные дела тебе известны? Аль Приказом каменных дел решил ведать?

— Боже избави, великий государь, волю твою в чем нарушить. Только рассудил я, в Оружейной палате, сам знаешь, на все руки мастера есть. Может, пригодятся и в таком деле. А уж коли переусердствовал, прости старого дурака — я тотчас уйду.

— Зачем же? Коли пришел, оставайся. Речь о стенах кремлевских пойдет. Не показалися они мне, ой, не показалися, как еще от Григория Неокессарийского ворочаться пришлось. Там потеки, там латки. Пестрядь такая, что и не приведи, не дай Господи. Невместно великому государю в такой ограде пребывать. Вот ты, мастер, скажи, как тут дело поправить можно.

— Да что ж, великий государь, самое простое — расписать.

— Виноградными лозами, что ли? Как Трапезную у Сергия в Троице?[107]

— Как можно, великий государь. Тут по образцу Спасской башни — белилами да черленью.[108] Швы белые, кирпичики красные. Будто только-только возводить кончили.

— Кирпич, говоришь, красить. Чудно будто.

— А иначе, великий государь, стены да башни белить придется, чтоб заподлицо было.

— Белый Кремль — как думаешь, Богдан Матвеевич?

— Чем плохо, государь. Какой город ни возьми, кремли-то повсюду беленые, нарядные. Сам посуди, сколько времени возьмет все стены расписать, а тут оглянуться не успеешь, уж готово. Как в сказке, право слово, как в сказке!

— А ты как, Иван Максимович?

— Не мне судить, государь-батюшка. Ты у нас зодчий подлинный — тебе и решать.

— А тебе, видно, все едино? Красоты не видишь?

— По мне, великий государь, завсегда белые одежды самые нарядные. Да и край наш северный, на солнышко скупой. Кирпич он чуть отсыреет, черным делается. Каково это на белом-то снегу! А беленые стены разве чуть посереют, все каждый лучик к себе приманивают. С ними и летом прохладнее, и зимой теплее. Душу радуют. Как в Коломенском.

— Мои слова, Иван Максимович, повторяешь. Что ж, ино и быть по сему. Только вот что я хочу отстроить, слышь, Богдан Матвеевич? Вышку обок Спасских ворот. Царскую. Смотрильную. Чтоб с нее мне на Красную площадь глядеть, с народом говорить. С Лобного-то места сколько людей тебя разглядит, а на вышке царя каждому видать будет. Одежды золотные одеть, камней да жемчугу побольше — это ли не картина!

— Твоя правда, великий государь! И как только батюшка твой покойный не распорядился — всегда бы мог Хитрово приказать. Мастера у нас, без хвастовства, отменные.

— Погоди, погоди, боярин, не перебивай! Башни на Китае городе больно просты. Красоты никакой. Надо бы их шатриками да узорочьем кирпичным изукрасить, а то чисто слобода какая, а тут и с Царской вышки видать, и гостей иноземных полно. Да еще площадь Красную мостить надобно. Надоела грязь невылазная — брусьями ее застлать немедля.

— Был бы приказ твой, великий государь!

— Не весь мой приказ-то. Что ж о соборе Покровском молчите? Про Василия Блаженного забыли? Нешто не пора к нему руки приложить?

— И впрямь обветшал, ничего не скажешь.

— Да не о простом поновлении думать приходится. Отец Симеон который год твердит: нечего церковки-однодневки на Лбу оставлять. Грозен был государь Иван Васильевич, может, когда и грешил в гневе своем, а поминать об этом не след. Власти царской урон наносить. Каждая церковка на месте казней ставлена, на крови. О крови народ, глядючи на них, и думает. Сколько в них престолов, считал кто? Может, ты, мастер?

— Пришлось, великий государь. Тринадцать престолов в них.

— Вишь, сколько. Вот и перенести их все в Покровский собор, у святейшего на то благословения спросивши. И невинно убиенным молитва, и на площади порядок. Вот ты тут и пригляди, Богдан Матвеевич. Услугу государю своему окажешь.

— Господи, да я для тебя, великий государь…

— Вот и ладно, вот и хорошо. Иди себе с Богом, боярин, все идите. Притомился я будто. И дела вроде не делал, а вот поди ж ты… Сморило…


Кажись, конца зиме не видно было. Морозы трескучие, поди, месяца три не отпускали. Чуть ослабнут, снова завернут. Дым из труб столбом стоит, не колыхнется. Под полозьями снег визжит — за версту слышно. По ночам звезды россыпью по всему небу. Крупные. Яркие. С месяцем спорят. На окошках льду за ночь на палец нарастает — дыши, не дыши, ничего не видать. На Богоявление прорубь на Москве-реке с вечера прорубили — к утру льдом затянуло. Сказывали, такого торгу рыбного на ней старики не припомнят. Белорыбицы и севрюжки в сугробы воткнуты, что твои частоколы стоят. Яблоки мороженые мужики возами привозят. Коришневые. Сладкие-пресладкие. Иной раз девки сенные спрячут под шубейкой, принесут. Морозом пахнут, дымком отдают.

И надо же — в три дня весна. Снега как не бывало. Лошади по улицам по брюхо в ростепели тонут. Колымаги только что на руках и вынести можно. Без холопей из дому носу не кажи — увязнешь. Воздух от разу теплый, духовитый. Землей сырой да прелью потянуло. В саду садовники рогожи да солому сымают. Копать рано, а прогреться деревцам в самый раз. В висячих садах почки набухать стали. Ветки покраснели, словно кровью алою налились. Сереборинник выпрямился, разлохматился. Скоро-скоро цвести примется.

Государь-братец, Фекла сказывала, в Измайлово собирается. Пуще Коломенского его любит. Преображенское и в голову не приходит. Вчерась в походе на Пресню был — зверинец под Новинским монастырем смотрел. Запруды там большие. Еще подо льдом, а уж птицу всякую на них выпустили. Отец Симеон туда ездить любил. С царевичами. Потом в патриаршью обитель заворачивал. Целый день уходил. Нынешней весной, поди, не соберется. Неможется, никак, ему. Придет — глянешь, сердце кровью обольется. Щеки впали. Под глазами чернь. Руку протянет — все жилки светятся.

Не стерпела. Сама в Заиконоспасский монастырь поехала. С сестрицей Федосьюшкой. К обедне. У столба стоит. Глаза поднял. Обрадовался будто. Может, и показалося. В храме сумрак. От ладану росного дымно. В глазах слезы. Сказать бы что. Спросить. Да нешто можно. Кругом соглядатаи. Игумен заторопился. К амвону повел. Не оглянешься. Федосьюшка приметила: отец Симеон шаг вслед сделал, да и остался. Когда уж в возок садилися, проститься подошел. Благословил. А слов нету. Спросила про Псалтирь стихотворную — кончает ли. И чтоб принес, когда кончит. Государь-братец, мол, рад будет. Поклонился. Низко-низко.

В возке Федосьюшка к плечу припала: «Царевна-сестрица, неужто так жизнь вся пройдет?». Восемнадцать годков… Кажись, самой вчера столько было, ан, уж тому десять лет. Сердце, оно дней не считает. Все томится. Все свободы ждет. Отцу Симеону за пятьдесят перевалило. Все пишет. Одних проповедей, никак, сотни две. Издать бы надо, да как государб-братцу сказать. С глазу на глаз, куда ни шло. Так ведь один николи не бывает — от советчиков не избавишься. Все речь Блудного сына с ума нейдет.

Хвалю имя Господне, светло прославляю,

Яко свободна себе ныне созерцаю.

Бех у отца моего, яко раб плененный,

Во пределех домовых, яко в тюрме замкненный.

Ничто бяше свободно по воли творити:

Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити;

Не свободно играти, в гости не пущано,

А на красная лица зрети запрещано,

Во всяком деле указ, без того ничто же.

Ах! Колика неволя, о мой святый Боже!

Отец, яко мучитель, сына си томляше,

Ничто же творити по воле даяше.

Ныне — слава Богови! — от уз освободихся,

Егда в чужую страну едва отмолихся.

Яко птенец из клетки на свет испущенный;

Желаю погуляти, тем быти блаженный…

В виршах высокий слог потребен, а кто им лучше отца Симеона владеть умеет. Может, Софьюшка иной раз к учителю близко подойдет, а все не то: на просторечие нет-нет да собьется.

Федосьюшка свое талдычит: отчего, царевна-сестрица, живем по иным законам, чем в государствах европейских. Многим ли государь-братец вас с сестрицей Софьюшкой ученей да разумнее? Почему нет у нас на престол ни царицам, ни царевнам ходу? Говоришь, обычаю нету. А как же Маринку за царицу не то что бояре, стрельцы да простолюдины признавали. Самозванцев убивали, ее же признавали. Разве не так, царевна-сестрица? Ивашку, сына своего единого, не от Гришки Отрепьева — от Тушинского вора[109] родила, после его воровской смерти. Шутка ли, Казань, Калуга да Вятка ему в те поры присягнули, чтобы Маринке, пока в возраст не войдет, за него править.

Спросила у царевны: нешто не помнит, какой конец Маринку постиг. В июне 1614 году ее с Ивашкой да Заруцкого атамана, что ее замест Тушинского вора пригрел, схватили, в Москву привезли. Атамана на кол посадили. Ивашку трехлетнего голыми руками удавили. Царицу незадавшуюся в темницу бросили. Федосья Алексеевна головой мотает. Мол, помню, все помню. Не о том, дескать, речь, а о том, как народ узницу жалел. Жалел ведь! Значит, мог на престоле и бабу признать. Незаконную. Приблудную. Через сколько рук прошедшую. Почему же у нас, законных, ни прав, ни воли нету? А что не судьба, так это с любым статься может. Вон первая супруга дедова, Марья Долгорукова, считанные недели после венца прожила. У государя Ивана Васильевича Грозного Марфа Собакина после венчания скончалась, не разрешив девства. Тут уж все по произволению Божию — не людскому.

Говорит, говорит, слезами давится. Не сама, чай, говорит, годы ее девичьи с радостью прощаются. В терема приехали, ко мне запросилася. Поди откажи. Дрожит вся, что твоя тростинка на ветру гнется. Весна, чай, кругом. Люди солнышку радуются, по делам своим торопятся. Молодцы девок окликают на торгу. Голоса звенят. Смеются. Невдомек сестрице, как побыть одной мне надобно. С мыслями собраться. Книжки знакомые почитать. Голос тихий, проникновенный будто услышать. Видно, и встречаться более не придется. «Бех у отца моего, яко раб плененный, Во пределех домовых, яко в тюрьме замкненный…».

О Маринке еще царевна тетенька, Царствие ей Небесное, Арина Михайловна вспоминать любила. Много ли, мало, десять лет на Руси пробыла, в царицах ходила. Десять! Будто во всем ей перед венцом Самозванец исповедался, во всем признался. Чего только не наобещал. И денег, и бриллиантов. И Новгород со Псковом. Что там богатства! Веру разрешил свою исповедовать. К православию и склонять не стал. Да наперед согласился, коли престола российского не достигнет, на развод. Тут ведь каждый свою выгоду соблюдал. Отцу Маринкиному деньги потребны были: не по средствам жил, хоть и управлял королевской экономией в Самборе. Попам католицким — церковь папскую утвердить. А самой Маринке не иначе престол снился, о власти да свободе мечтала.

В 1604 году Лжедмитрий с ней объяснился, а уж в ноябре 1605-го обручение состоялось. Дьяк Власьев за жениха был. Через полгода въезд торжественный в Москву состоялся, а там через пять дней и венчание и коронование Маринки. Поди, думала, счастья своего достигла. Ан всего-то одну неделю процарствовала. Одну-единственную. Как ни считай, всего семь дней! Дальше все наперекосяк пошло. Мужа убили. С ногами переломанными, когда из окна дворцового выпрыгивал, добили. На куски порубили, куски на площади Красной сколько дней держали, пока не сожгли, пеплом пушки не зарядили да в сторону Польши и выстрелили. Царевна тетенька сказывала, Маринка без памяти рада была, что скрыться удалось. Поначалу бояре не признали, а там под защиту свою приняли. Царь Василий Иванович Шуйский все семейство Мнишковое в Ярославле поселил. Два года в тишине и покое жили. Маринка царицею московскою называлася. Да и как иначе, коли в Успенском соборе коронованная. Царица — и все тут.

Только когда в июле 1608 года перемирие с Польшей подписали, решили Маринку на родину отослать, однако без титула царского. Отец Симеон сказывал, будто Михайла Молчанов, что нового Самозванца приискать собрался, присоветовал Маринке титула не слагать. Устроил, что по дороге в Польшу захватил ее Зборовский и доставил в Тушинский стан. Видеть Тушинского вора не могла. Брезговала. А под венец с ним пошла. Куда денешься! Не гулящей же бабой при насильнике жить. А может, и приобыкла — кто задним числом-то скажет.

Год в Тушине провела, там и отряд Сапеги при ней. С королем польским Сигизмундом да Папой Римским переписывалась. Все как есть о горемычном житье своем пересказывала. Да кто там пожалеет! Прав отец Симеон: на коне ты всем начальник, под конем — всем помеха. Вор Тушинский в конце декабря 1609 года бежал. Испугался. Маринка со служанками платье гусарское надела да через два месяца у Сапеги в Дмитрове оказалась, а там, как город русские отряды взяли, в Калугу к мужу пробралась. Что ни случись, о Польше и думать не хотела.

Может, снова храбрости Тушинскому вору не хватило — Маринка настояла к Москве идти, в Коломне остановиться. Сама короля Сигизмунда о помощи просила Москву взять. Только не нужна она больше была польской короне: москвичи успели польскому королевичу Владиславу Сигизмундовичу присягнуть, обещались ему служить. Маринке на выбор Самбор аль Гродно предложили. Откуда приехала в Московию, туда бы с позором и вернулась. Слышать не захотела. Наотрез отказала. Врагов себе новых нажила — поляков. Они за ней охотиться стали. Как-никак царица!

Еще год с мужем, сыном да атаманом Заруцким в Коломне прожила. Покойный государь-батюшка иначе не говорил: вориха. А коли по справедливости рассудить, ее-то в чем вина. Что власти желала? Что о сыне заботилась? С законным мужем жила? До июня 1612 года под Москвой стояла. Тушинского вора убили — заставила Заруцкого и князя Трубецкого Ивашку своего наследником престола российского объявить. Только что проку — от земского ополчения бежать пришлось с Ивашкой. Была в Рязанских землях, спустилась в Астрахань, поднялась по Яику. Настигли стрельцы московские. В столицу привезли. Одни говорили, задушили Ивашку, другие — повесили. Царевна-тетушка Арина Михайловна со слов мамки знала: и с Маринкой расправились. Какая там темница — то ли повесили, то ли утопили. Подумать страшно. А все равно десять лет — не один день. Жизнь целая. Сама себе хозяйкой была. Винить некого.

Не рассказывать же обо всем Федосьюшке — нечего душу мутить. У нас тишь да гладь, да сердечное неустроение. Пока тишь — на век целый не утвердится. Нет!

И про королеву Изабеллу Кастильскую[110] отец Симеон сказывал. Брат ее править начал, а потом ей престол передали. Супруга сосватали, а королевой она одна была. Королевой…


25 апреля (1680), на день празднования Цареградской иконы Божией Матери, памяти преподобного Сильвестра Обнорского, апостола и евангелиста Марка, царь Федор Алексеевич с патриархом Иоакимом ходили в Новинский монастырь слушать вечерню.


— Великое дело предпринять решил, владыко. Храм свой домовый во имя апостола Филиппа переустроить.

— И во имя двенадцати апостолов освятить, великий государь. Не хочу самой памяти о Никоне оставлять, да и по-новому церковь устроить. Коли любопытствуешь, описать могу, что задумано.

— Как не хотеть, владыко. Да место больно там у тебя тесно. Много ли придумать можно.

— Сам посуди, государь. Своды и стены, левкасом[111] подмазав, хочу лазорью прикрыть — для радости. Иконостас сделать столярный, гладкий, с дорожниками и столбцами точеными. Двери все, деисусы,[112] праздники и пророки заново написать. А вот помост кирпичом муравленным выстлать. Глядишь, к Рождеству Христову мастера и управятся.

— А окончины старые оставишь, владыко? Просты для патриаршьего-то храма.

— Забыл про них, как есть забыл. И в ветреницы, и в окошки слюду вставим самую что ни на есть лучшую, как росинка, прозрачную. В большой главе против прежнего святых апостолов напишут, херувимов, серафимов, ангелов да архангелов. Спасов же образ пусть старый остается. Вычинить его только надобно. Да еще вверху иконостаса распятие поставить надобно с предстоящими, резное.

— Не бывало, сколько помню, такого у нас.

— Не бывало, государь. Латиняне так делают, а думается, и нам не грех символ сей божественный у них перенять. Отныне во всех храмах Божьих так делать будем.

— Поймут ли тебя, владыко, попы-то? Бунтовать не учнут ли?

— Бунтовать, говоришь. А хоть бы кто и помыслил, тотчас прихода лишим. На голодное брюхо не больно разбунтуешься. Да и нельзя им, великий государь, потакать. Человеку ежечасно сознавать надо, что в поступках и мыслях своих воли у него нету. Есть, кому за него думать, а уж ему остается делать. Каждый час о том не напоминать, от рук людишки отбиваться учнут. Яко овцы без пастыря. Распятие — символ великий. С него жизнь человеческую начинать, им и кончать надобно.

— Святые твои словеса, владыко. Иной раз таково-то тянет в монастырском порядке пожить, в строгости. Шумно оно в мире-то.

— И мыслить так не моги, великий государь. Каждому творению Божию свое предназначение определено. Тебе — за державой доглядывать, о процветании державы Российской печься. Давно уж с тобой потолковать хотел, государь. Достиг ты мужеской зрелости. Не помышлял ли супружескими узами себя связать, о наследнике престола потщиться?

— Нет, владыко. Царевны сестрицы все меня подростком величают, поучать хотят.

— Какое ж тут диво, брат ты меньший — всегда таким и останешься. От любви да заботы тебя напутствуют. Ты уж им того во зло не бери. А женитьба — дело святое, да и скоро не делается. Пока все, как положено, исправится, много времени пройдет.

— Много? Как много, владыко?

— Да ты, никак, и торопиться можешь, великий государь? Думал ли о брачных узах аль какая девица показалася? Грех не велик, и так случиться может.

— А что, непременно смотрины устраивать надобно?

— Испокон веков так было.

— А в домах боярских да дворянских нешто так же?

— Нет, государь. Сам знаешь, там принято засылать сватов к одной невесте. Иначе родителям обида великая будет.

— А почем жениху знать, какую девицу сватать?

— По-разному бывает. Иной раз приданого достаточно, чтоб дело сладилось. Иной — жениху невеста приглянется.

— Как? Где? Нешто увидеть ее можно? Поговорить с ней?

— В храме, на богослужении, случается. На улице, ежели по соседству. У родственников — тоже не редкость. Мало ли. Вот с разговором хуже. Тут уж только после сговора перемолвиться можно. А то бывает, первый раз жених голос невесты, как она согласие дает перед алтарем, услышит, а фату подвенечную отвернув, увидит. На то и смотрины царские, чтобы государю лучше к своей государыне присмотреться.

— Присмотреться, владыко. Как тут присмотришься! Вон у меня царевен сестриц сколько — с лица похожи, а по душе совсем разные. С младенчества, кажись, каждую знаю, на престол вступил, как есть не узнаю. Трудно мне с ними, владыко, таково-то подчас трудно — глаза б мои их не видели.

— Государь, не могу к словам твоим склониться. Одно вижу — советников ты своих много слушаешь. Дурного слова о них не скажу, а только тебе на все свой суд иметь должно. Собственный. Как советник тебя, великий государь, ни люби, а все и для себя самого постарается, свою корысть не забудет. Слаб человек, куда как слаб перед лицом греха. Совета почему не послушать, зато решать одному государю след, не иначе.

— Ты-то сам, владыко, как жену свою покойную сосватал?

— Да мы, государь, с детства, почитай, вместе росли. Двор ихний с нашим соседствовал. Родители не разлей вода были.

— На других девиц, поди, тоже, владыко, посматривал?

— Веришь, великий государь, ни одной, акромя Авдотьи, ровно и не видел. Для меня она росла, для меня и выросла. Сынков родила. Да что уж… Грех один — вспоминать. Соблазн великий. Священнослужителю негоже. А сам о браке помысли, государь. Самое время.


23 июня (1680), в день празднования иконе Владимирской Божьей Матери, царь Федор Алексеевич и патриарх Иоаким ходили с крестным ходом из Кремля в Сретенский монастырь.


— Марфа Алексеевна, царевна-сестрица, гдей-то ты запропастилася. Кажись, весь сад обегала, не откликаешься.

— Иду, Софьюшка, иду. Случилось что?

— Только у тебя ничего не случается! Про свадьбу слыхала ли? Гулять нам с тобой скоро на честном пированьице.

— Какой свадьбе?

— Конечно, не знаешь! Тебе из-за книжек твоих света Божьего не видно.

— Да будет тебе, Софья Алексеевна. Пришла что сказать, говори. Нечего тут посмешище-то устраивать.

— Вот верно, государыня-царевна, сказала. Истинно посмешище! Государь-братец жениться задумал.

— Может, и пора.

— Может! Все может! Да только не невесту выбирать, как в царском дому положено, а прямо жениться. Невесту нашел, теперь никаких уговоров слышать не хочет. Быть, говорит, ей царицей. На то моя царская воля. Чисто сказка, Господи прости! Царевна-лягушка под кустом болотным сидела-сидела, да на глаза распрекрасному принцу и попалася!

— Софья! Уймешься ли?

— Теперь одно и остается — уняться. А чтоб тебе все сразу объяснить, быть царицей московской Агафье свет Семеновне Грушецкой. Ты у нас, Марфа Алексеевна, все роды вдоль и поперек изучила, может, скажешь что о роде боярском, на всю землю русскую знаменитом? Аль тоже, вроде меня, слыхом не слыхивала, видом не видывала? Поведай, царевна-сестрица, всю правду.

— Значит, правду девки говорили…

— Какую правду?

— Будто государь-братец, как в крестном ходе шел, на девицу встречную глаз положил. У палат Хованских на Сретенке стояла. Так загляделся, что чуть в полах одежи не запутался, спасибо, бояре поддержали. Дальше пошел, да пару раз оглянулся. Я и на Феклу прикрикнула, что сплетни что твоя сорока на хвосте носит. Слыханное ли дело, великий государь и встречная девка! И что же дальше-то было?

— Отколе мне знать? Сказывают, князь Иван Андреевич Хованский в дело вмешался. Тараруй, известно, всегда напролом хаживал. Вон и тут Лихачеву подмогнул кралю сыскать. Свойственницей, что ли, ему приходится.

— Расстарались холуи проклятые! В два счета к родителю красавицы дорожку проложили. Мы с тобой, Софьюшка, ни при чем и остались. Посоветоваться и то государь-братец не захотел.

— Посоветоваться! Да он, сказывают, так заспешил, духовнику сказать не успел, как дело-то сделалося. Вот тебе и тихоня наш, вот тебе и книгочей-смиренник!

— Что уж теперь локти-то кусать? Поздно.

— Ничего не поздно! Вспомни, как у батюшки из-под венца невесту увели — ахнуть не успел.

— Людей верных нет. На кого положиться-то? Да и государь-братец нраву нелегкого. На своем упрется, ничего ему не докажешь. Ты вспомни, Софьюшка, там Борис Иванович Морозов, самый что ни на есть близкий к государю человек, паутину сплел, а здесь? Самые близкие сватовство и устроили.

— Погоди, погоди, Марфа Алексеевна, руки-то опускать. Лучше про Грушецких вспомни, коли есть что вспоминать.

— Есть-то есть, да хвастаться нечем. Прадед их, никак, при Борисе Годунове из Польши в Москву выехал. Коронным хорунжим был. Сына его за московское осадное сидение землями пожаловали да воеводой на Белоозеро посадили. А уж внук, Семен Федорович, воеводою в Чернавске, кажись, по сей день сидит. Небось теперь-то в Москву со всяческим почетом переедет. Ты сказала Агафья Семеновна? Выходит, дочка его. Больше ничего и не вспомню.

— Нешто нужно больше, чтобы царицею московскою стать! Теперь эти Грушецкие хуже Нарышкиных ко двору полезут. Вот босота-то, вот босота! Может, и вовсе папежники. Святейший-то что говорит, не слыхала?

— Благословил, царевна-сестрица, на долгое счастье да верную любовь. Не знаю, верить ли, только все твердят, будто владыка и посоветовал государб-братцу законным браком сочетаться.

— Ему-то на что? Будто не ведает, слаб Федор здоровьем, куда как слаб. С молодой женой и вовсе последние силы потеряет.

— А может, и наберет.

— Оставь, Софья! Ни к чему разговоры эти. Как хочешь, только с государем-братцем потолковать надо. Объяснить.

— Что объяснить-то? Сердцу запретить, что ли? Так в нашем роду отказу не бывает. Сама, поди, знаешь…

— О чем это ты?

— Да так сказалося. Хочешь, иди. Не прогневать бы братца. Бог весть, как расправиться с сестрицами вздумает, чтоб под ногами не путалися. На мой разум, хитрость какую придумать. Хитростью беду отвести.

— А что об Агафье толкуют? Поди, разглядели всю, не иначе.

— Бойкая, бают, на ответы скорая. За словом в карман не полезет. Смешливая.

— Собой-то хороша ли?

— Ну, уж тут самим глядеть надо. Еще наглядимся, небось. Одно только — всему ляцкие обычаи предпочитает. Да и одета по ихней моде. Ходит — каблучками стучит. Да какой их достаток, чтобы как положено девку снарядить!

— Читать-писать умеет ли?

— Многого от меня захотела, Марфа Алексеевна! Будто сваха, вести собираешь. Поздно, матушка, на все поздно. Просватана уже молодая царица. Одна и радость — Наталье с ее охвостьем ждать больше нечего и надеяться не на что. Бог даст, пойдут у государя-братца детки, останется ей в Преображенском век вековать.

— Может, и так, а все нам не легче. Родов знатных государб-братцу не хватило!

— Однолюбы мы, Марфушка, в том-то и беда. Однолюбы!

— Дай-то Господи, чтобы тебя судьба эта миновало, Софья!


— Вот и управились с приказами, слава тебе, Господи! Батюшка покойный только начало положить успел, а мы, гляди, в четыре года скончали, Иван Максимович. Теперь и перед иноземцами не стыдно. Красота-то какая! Гляжу, наглядеться не могу.

— Истинно красота на московской земле невиданная, великий государь. Лестницы с крыльцами длинные, высокие, прямо от верхних житей на Ивановскую площадь. Челобитчик пойдет, сразу страх в душе почует. За пустяками путь такой не проделаешь — оторопь возьмет. Крыльца узорчатые — постарались мастера.

— Сам вижу да любуюся. Ты лучше скажи, Иван Максимович, ладно ли приказы размещены. Приказ Каменных дел бестолково их рассчитал.

— Все по твоему велению, государь. От Архангельского собора первый — Посольский. В нем еще с Вукола Смирнского велено сидеть.

— А думный дьяк Ларион Иванов только 30 мая, никак, на Исаакия Далматского перешел.

— Верно, все верно, государь. Бумаг-то у них больно много — не управились. Да и сыро там в палатах было. Покуда до-суха-то протопили, оно к весне и подошло.

— Дальше Разряд поместили?

— Разряд, великий государь. У проезжих ворот Большая Казна и Новгородский приказ с Четвертями. По той же линии, на Мстиславском бывшем дворе от проезжих ворот приказал ты, государь, быть приказу Поместному, за ним Казанского дворца, а в крайних палатах — Стрелецкому.

— Колодец-то у нас где?

— В палатах Казанского дворца. Вода-то до чего хороша, государь. Вкусная, сладкая, а холодна — зубы ломит.

— Вот и славно. Все ли теперь устроилися? Ни о чем не бьют челом кляузники?

— Как можно, государь. Бога за тебя молят.

— Сам ведаешь, не молитвы мне ихние нужны, а дело. Вотчинами да поместьями надобно всерьез заняться. Жалоб не оберешься. Поди разбери, кто прав, кто виноват. А земля, известно, хозяина любит. Без межевания не обойтись.

— Тебе виднее, государь, а только и с межеванием раздоров не убудет. Только бы еще пуще не разгорелись. Тебя донимать станут. Так по углам ссорятся да кляузы пишут, а так все к тебе с челобитными пойдут.

— Чего это ты, Иван Максимович, прежде беды с соломкой бегать решил, подстилать ее вздумал?

— Да не так уж и прежде, государь. Вон в теремах какие толки пошли. Для начала и их хватит.

— В теремах? И кто ж толкует?

— Да хоть бы государыни-царевны. Мол, как можно родню царскую тревожить. За Милославских горой, а они, известно, не раз на соседские земли зарились, только что спорить с ними мало кто решался.

— Имен не называй — сам догадаюся. И все-то им, сестрицам моим, не сидится, не терпится. Царевичами бы им родиться. На что Иванушка наш тихий да смирный, вроде и не царевич вовсе. Старший братец, царевич Алексей Алексеевич, сказывают, тоже покладист был да уступчив, а царевны…

— Вот я и говорю, надо ли смуту, государь, заводить.

— Надо, Иван Максимович, надо. От межеванья всем польза будет, а без него немногим. Не стану Милославских беречь — закон для всех един. Все перед государем в ответе.

— Слышу, государь-братец, о родне нашей толкуешь.

— Ты, Софья Алексеевна?

— Я, государь, я и есть. Прости, не упредила. Да время ко всенощной. Подумала, с делами ты, поди, рассчитался. Может, и для сестры время найдешь.

— Как не найти. Садись, садись, царевна-сестрица. Иван Максимович нам не помешает. Говори, что на душе.

— Помешает, государь-братец. Дела мои семейные, чужих ушей не касаются.

— Каких же наших дел Иван Максимович не знает? Тайн у меня от него нету.

— Знаю, знаю, государь. Да только что найдешь нужным из нашего с тобой разговору, то ему и расскажешь. Если не воздержишься. Тебе судить.

— Ну, что ж, поди, Иван Максимович, да далеко не отходи. Скоро в храм идти. Так какие у тебя дела семейные, сестрица?

— Жениться ты положил, Федор Алексеевич.

— Положил и толковать о невесте более не стану.

— Да ты и не толковал. Сестры-то, почитай, последними во дворце о решении твоем узнали.

— В свое время бы узнали, а так чего зря толковать.

— Погоди, погоди, государь-братец. Полюбилась тебе девка, ладно. Тебе с ней жить. Да ведь царь ты, Федор Алексеевич, царь! Царю никак невозможно самого себя тешить — о державе не думать. Это для простого человека просто — не для государя.

— О чем ты снова, царевна?

— О том, что за твоей спиной стоят, в затылок тебе дышат Нарышкины. Много их, братец-государь, одних братьев у Натальи сколько подымается. От престола они не отступятся. Не мытьем, так катаньем своего добиваться будут. Царевич-то наш ненаглядный Петр Алексеевич знай растет себе и растет.

— А что дитяти еще делать? В гроб ложиться? Пора не пришла. А коли у меня наследник родится, то ему престола не видать как ушей своих. Так царевичем Преображенским век и скоротает. Лихачев мне все расписал.

— Расписать-то, может, и расписал, да о том не подумал, что нарышкинской ватаге противовес найтить надобно. Мало ли, Феденька, молодая жена не сразу понесет, али дочери рождаться начнут. Все от Бога.

— Твоя правда, все от Бога.

— Видишь, а за то время Нарышкины, Бог весть, какую смуту разведут. Ты не думай, царица Наталья на глаза тебе теперь не попадается, а сама втихую свой невод плетет. Ты погляди, кого только не обласкает, кому слова ласкового не скажет, кого не обдарит.

— Да чем дарить-то ей? Не больно много на двор-то ей дадено. Нешто я об том не подумал?

— Так она все что ни на есть раздаривает, да все с приговором да присказкой. Мол, было бы больше, давала бы щедрее, ничего бы не пожалела, а пока простите на том, что есть, зато от чистого сердца. Стрельцам и тем чарку из своих рук поднести не поленится, не побрезгует.

— А как ей запретишь-то?

— Никак, да и не надобно запрещать, а то мученицей у народа прослывет. У нашего народа ведь как: не хозяин всегда прав, а раб, не государь, что справедливость утверждает, а те, кто справедливости наперекор идут.

— Снова толковать будешь, чтоб во дворце ее отдельном за Москвой держать? Снова шуму не оберешься.

— Нет, государь-братец, я о другом. Тебе бы своих людей побольше во дворце собрать, да таких, у которых и сила, и богатство, и род бы старый. Чтоб они о твоей пользе радели, тебе одному преданы были.

— Оно верно, только не пойму, к чему ты клонишь.

— Такие люди, Федор Алексеевич, вместе с государевой невестой во дворец приходят. Вон погляди, что Стрешневы, что Милославские[113] опорой блаженной памяти деда да покойного батюшки были, да какой еще! В огонь и воду за государей своих пойти могли, а с ними вместе все сродственники и свойственники. Что тебе, государь-братец, Грушецкие дадут? Что? Беречься тебе надобно, а ты…

— Мне и моей дружины достанет, царевна-сестрица. Обойдусь без жениных родственников. В этом ты, Софья Алексеевна, ничего не понимаешь, зато обо всем судить берешься.

— Погоди, погоди, Федор Алексеевич! Тебе мало Грушецких в дом царский принять, ты еще и Милославских порушить собрался, их перед всем светом позорить!

— Это как это Милославских?

— Зачем тебе имения их пересчитывать? Чем владеют, тем владеют, и Господь с ними.

— Нет, царевна-сестрица, я государем справедливым быть хочу. Коли одним послабление дам, другие слушать не станут, противу закону пойдут. Сам же отец Симеон толковал, государю словно Богу на земле быть надобно, господний закон творить, от него ни в чем не отступать. Надлежит государю быть прямым и милостивым. Прямым, слышишь, Софья Алексеевна? И доказательств мне твоих никаких не надо, и ходить ты ко мне с уроками не ходи! Без ума твоего обходился и дале обходиться буду. Кого учишь, царевна? Государя Московского? Никак, слава Тебе Господи, пятый год правлю, а теперь вот править и с молодой царицею Агафьею Семеновной стану. Иван Максимович! Куда же ты запропастился? Посох мне подай! В церкву пора. Языков!


26 октября (1680), на день памяти Карпа мученика, епископа Фиатирского, преподобного Вениамина Печерского, в Дальних пещерах, и преподобного Никиты Исповедника, царь Федор Алексеевич издал указ сидеть судьям, приказным людям, дьякам и подьячим в приказах по 10 часов денно.


— То-то, великий государь, у приказных праздник! Век за тебя будут Бога молить, что облегчение им такое сделал. И то сказать, как у них было: за час до рассвета зимним временем начинали, шесть часов сидели, домой ненадолго пообедать ездили, а там еще шесть часов — до самой ночи. Двенадцать часов на круг выходило. Одно утешение — места доходные. Маялись, а таскались безропотно. Со стороны глядеть, жалость брала.

— Чегой-то ты, Алексей Тимофеевич, разговорился? Тебе-то что за печаль, сколько сиживало приказное семя? Родственничков, что ли, среди них немало набралося?

— Не замай, Иван Максимович! Сродственников таких и у тебя наберется. А только и впрямь дому родного, сердешные, не видывали, жен да деток позабывали.

— Не о том речь, Алексей Тимофеевич. Не расчет их столько на службе держать: от усталости перьями скрипеть под конец не могут, да и челобитчикам, чай, ночным временем через рогатки по домам добираться не с руки. Вот пускай, пока рогатки открыты, и кончают. Порядку больше.

— Обо всем-то ты, великий государь, подумать успеваешь. Все-то недреманным своим оком видишь! Народ на Москве диву дается, годами молод, а разумом мудрецу равен. Оттого все и радуются, как ты на крыльцо ли Красное, в крестный ход ли выйдешь: чисто солнышко ясное взойдет. А теперь еще с царицей молодою! Уж так-то хороша Агафья Семеновна, так-то хороша — ни в сказке сказать, ни пером описать. Как это ты, государь, соколиным своим глазом в толпе-то ее высмотрел! Сколько девок на Москве распрекрасных, а ты лучшую из лучших тотчас заприметил.

— Судьба, видно, Иван Максимович. Мне только Бога благодарить за жену-то такую. И веришь, все-то она знать хочет про дела мои, всему-то способствует. Теперь, что ни день, про академию пытает, когда устроим, когда открывать будем, очень нищую братию жалеет, особливо ребятишек. Кажись, каждого бы приласкала и обогрела.

— Милостивую ты нам государыню, государь, подарил, ничего не скажешь. Да вот только с академией…

— Что с академией, Иван Максимович? Договаривай.

— Не знаю, как и сказать, государь. Сомневаюсь я, не много ли нам художников-то всяких из нее будет. Надобность в них такова ли велика. А то ты и живописцев, и иконописцев, и резчиков разных задумал учить. Девать-то их потом куда? Попов крестцовых, безместных и то вон сколько развелося — по Спасскому мосту ни проходу, ни проезду. Коли еще художников разных к ним прибавить…

— А ты что ж, Иван Максимович, полагаешь, пусть у нищих ребятишки без дела да без приюта растут? Кто ж из них вырастет? Одни, прости Господи, разбойники. В академии же обучать их станем, денег не потребуем, обуем, оденем, накормим — чем не жизнь? Кто откажется-то, скажи?

— Отказаться-то, известно, не откажутся. Так и расход, государь, немалый, ой, немалый.

— На благое-то дело? Меньше милостыни соборным нищим раздавать станем.

— Устраивать их надо.

— Устроим, еще как устроим! Сам знаешь, сколько несуразных образов в деревенских церквах бывает, да и в монастырских иной раз глядеть нехорошо. А дома украшать? Теперича, слава Богу, палаты на западный манер украшать стали. Глядишь, за москвичами и другие города потянутся. Сколько Иван Богданович Салтанов твердит, помощников не хватает. Уж как бы расписал да раскрасил, ан помощников нету. Богомазов-то пруд пруди, а чтоб на западный манер работали, нету таких. Вот и откроется в Московском государстве академия искусств, подобно как в иных королевствах. Плохо ли?

— Твоя правда, великий государь, начал ты в августе по своим чертежам в Чудове монастыре палаты да церковь Алексеевскую перестраивать, а к концу дело доведешь, художники не иначе потребны будут.

— Верно, Алексей Тимофеевич. Да и Славяно-греко-латинскую академию[114] приукрасить бы не грех. Открыть-то мы ее открыли, а о том, чтобы приукрасить, еще и позаботиться не успели. Князь Василий Васильевич Голицын куншты преотменные показывал, как бы все расписать. Я и велел ему десяток-другой отобрать, глядишь, пригодятся, а у него и так их сотни. Любит ими заниматься, да и палаты все свои предивно ими изукрасил. Надо бы и в наших палатах попробовать.


19 ноября (1680), на день памяти преподобных Варлаама и Иоасафа, царевича Индийского, и отца его Авенира царя, приходил к патриарху ко благословению боярин князь Михайла Юрьевич Долгоруков, что ему велено ведать государев Разряд и иные Приказы.


— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, с худыми новостями я к тебе, ой, с худыми!

— Что ты, Феклушка, напугалась чего?

— Что уж тут пугаться, царевна, беда случилася, беда великая. Ты уж не очень-то убивайся…

— Полно тебе, Фекла, ты сразу говори, толком! Случилось-то что? С кем?

— Ой, государыня-царевна, с ним, с отцом Симеоном.

— Симеоном? Захворал, что ли? Заслаб?

— Где там, Марфа Алексеевна. Из Чудова только что прибежали: долго жить приказал.

— Что? Нет! Нет, не может того быть! Ведь трех дней не прошло, как тут был. Перепутала ты, Фекла, не иначе перепутала.

— Рада бы, царевна голубушка, как бы рада, да ничего теперь не поделаешь — преставился отец Симеон. Вчерась заслаб. Сказывают, на лавке лежал, не шелохнулся. Вчерась уж испугалися, звать стали. Откликнулся. Голосок слабый-слабый. Водички испить попросил да и снова глаза-то прикрыл. Цельную ночь так пролежал, а к утру келейник заглянул, ан уж застыл весь. Тихо так отошел, ровно уснул. Вишь, беда-то какая, царевна матушка Марфа Алексеевна, голубушка ты наша, чтой-то молчишь-то? Ты хоть словечко единое скажи! Я сейчас к Софье Алексеевне слетаю — не знает она еще ничего. Пущай к тебе придет. Я мигом!

— Погоди, Фекла. Некуда тебе летать. И звать никого не надо. К Софье сама приду. Пусть не приходит. На молитву встану. Помолиться за усопшего хочу. Одна. Ступай.

— Ой, государыня-царевна…

— Ступай же! Бестолковая какая! Сказала, ступай… Вот и все. Вот и все, Господи. Ничего не было, ничего и не будет. Сколько ты мне радости отпустил, и ту в одночасье отнял. Хоть не видала, словом перемолвиться не могла, а все увидишь — на душе праздник. Речей дивных послушаешь, и вовсе. А теперь… Как это у него в «Комедии-притче о блудном сыне»:

Отче мой драгий! отче любезнейший!

Аз есмь по вся дни раб ти смиреннейший;

Не смерти скоро аз желаю тебе,

Но лет премногих, яко самому себе.

Честнии руце твои лобызаю,

Честь воздаяти должну обещаю,

Уст твоих слово в сердци моем выну

Сохраню, яко надобно сыну,

На твое лице хощу выну зрети,

Всю мою радость о тебе имети.

Во ничто злато и сребро вменяю,

Паче сокровищ тебя почитаю.

С тобою самым изволяю жити,

Неже всем златом обогащен быти.

Ты моя радость, ты ми совет благий,

Ты моя слава, отче мой предрагий…

Фацеции последней ему не показала — недосуг ему было. «Рифмологион» скончать спешил. Ровно знал…


14 декабря (1680), на день памяти мучеников Фирса, Филимона и Каллиника, царь Федор Алексеевич повелел боярину князю Петру Ивановичу Прозоровскому быть в Киеве воеводою.


Думалось все, високосный год — добра от него не жди. И верно, тяжкий был. Куда какой тяжкий. Отца Симеона в Заиконоспасском монастыре погребли. О Чудове государь-братец и слышать не захотел. Одни наветы кругом. Покойного и то в покое не оставили. В день кончины и земле предали. Где уж проститься. Спасибо, поминальную литургию отстояла. Да и то кругом глаза да уши. Тошно. Господи, как тошно. Одна Федосьюшка прижмется, обоймет, ровно все понимает. Откуда бы? Может, оттого, что ласки за свою жизнь не видала. Мамок да девок по терему не пройти, а сердце жалостливое где сыскать. Каждый свою корысть ищет, выслужиться норовит. Теперь еще соглядатаи языковские, куда ни глянь, объявляются. Хитер Иван Максимович, куда как хитер. За место свое обок государя боится. С утра до ночи царю в уши дует да царицу расхваливает.

Листочков несколько после отца Симеона осталося. Еще когда уроки пояснял, на бумажках чертил. Приберегла. Теперь одна память. Откуда другую взять. Поговорить и то не с кем. Да и терема иными стали. Повырастали царевны сестрицы. Федосья младшенькая, а и той девятнадцатый годок пошел. У каждой мысли свои. Из-за государя-братца ссорятся. Катерина да Марья с молодой царицей не разлей вода — целые дни проводят. Смех. Песни. Книжки в руки зазря не возьмут, разве что музыкою тешатся. Агафья больше рядиться любит. Все к государб-братцу пристает. То, мол, почему всем боярам да приказным не прикажет бороды на ляцкий манер побрить, то усы надо бы подлиннее отпустить, то зипуны бросить да штаны узкие начать носить. Послушать — смех, а государь слушает. Как бы отец Симеон о том сказал. Известно, старый порядок уважал. Все, мол, меняется, только надобно, чтобы насилия над человеком не делать. Он и сам к новому придет, как душой созреет.

Вот и Богдана Матвеевича Хитрово не стало. Уж таково-то он боярскому чину радовался. В Братцеве своем по случаю новой чести, сказывают, таких чудес развел. Церковь Покрова с приделом Алексея Божьего Человека отстроил каменную. Мастеров иноземных на мельницы пригласил — муку отличнейшую мелют. Чуть что не с Москвы зерно везут — отбоя нету. Колокольню шатровую поставил высокую, колоколов больших и малых семь да боевые часы с указным кругом. Отец Симеон бывал, облачениям священническим дивился — не хуже кремлевских. Библиотека церковная редкостная. А осталася одна как перст вдовая боярыня Мария Ивановна. Больно убивалася по своему боярину. Хотела в монастырь идти — государь-братец да святейший согласия не дали: хозяйство огромное, устроенное, пусть, пока жива, пользуется, от дела не отходит. Пойди пойми государя-братца. Боярыне великую милость оказал — имение все за ней сохранил, а Александра Савостьяновича Хитрово, сродственника покойного, неведомо за что на Терки воеводствовать отправил. Вдова было государю в ноги, а он ни в какую. Меня просила заступиться, да что я могу. Слава одна — государыня-царевна.

Отцу Симеону камень из Мячкова хотела поставить. Заикнуться страшно. Разве обманом государю подсказать? Чтоб Языков не разгадал. Мол, своему учителю. В благодарность… Да не нужна ему благодарность. Или к царице Агафье подойти? Не мне — Федосьюшку подослать. Федосьюшка не проговорится — вот сумеет ли найтись. Проста больно. Что на уме, то и на языке. Ничего-то у нас, говорит, царевна-сестрица, нету, никакой воли, что ж, я себе еще и в правде отказывать буду. Чего искать, чего добиваться стану? Очень отец Симеон жалел, что не довелось ее долго учить. Обо всем спрашивала, на все ответы искала. Не по душе ей Агафья Семеновна. Не сказывала, по какой причине, да и так видно — не по душе. Федосьюшке дай волю, над книжками бы сидела. Манускрипты расписывать начинала, да терпения мало. Повеселиться бы ей, побегать…

Високосный год отошел, а новый не лучше. Снег разом сошел. Солнышко припекать начало. С апреля лето стало. Почки едва раскрылись, увядать начали. Трава проклюнулась и желтеет. В саду девки с утра до вечера воду таскают — сохнет земля, на глазах сохнет. Дождя не видать которую неделю. Недорода не миновать. Фекла сказала, коли засуха не переломится, дурной знак молодой царице — ей посеред лета родить, государь-братец беспокоится. Святейшему в подарок карету на шесть лошадей послал. Каждым новым овощем владыке кланяется, чтобы в молитвах своих царицы не забывал. Господь милосерд, может, и обойдется.


3 июня (1681), на предпразднество происхождения древ Честного и Животворящего Креста Господня, патриарх благословил двух человек Арзамасских крещеных вновь татар по образу, приходили они ко благословению.


17 июня (1681), на день памяти мучеников Мануила, Савела и Исмаила, патриарх Иоаким совершил в Успенском соборе молебное пение о дожде. И к тому молебну, по указу святейшего, повещено в рядах всем православным христианам и по всем улицам нищим мужеска полу и женска, чтобы приходили в соборную церковь к молебну. После молебного пения и литургии, на патриаршьем дворе нищим поручно милостыни было роздано 28 рублей 20 алтын.


18 июня (1681), на день памяти мучеников Леонтия, Ипатия и Феодула, после молебного пения и литургии патриарх ходил к великому государю в Коломенское и поздравлял ему, государю, что он в 1676 году сего числа венчался царским венцом. И как патриарх пошел в Коломенское и без себя указал на своем патриаршьем дворе раздать нищим поручно милостыни 21 рубль 6 алтын 2 деньги. Раздавал казначей Паисий Сийский, чтобы нищие молили Бога о государевом многолетнем здравии и о дожде.


19 июня (1681), на день памяти апостола Иуды, брата Господня, преподобных Варлаама Важского, Шенкурского, Паисия Великого и Иоанна Отшельника, патриарх служил литургию в соборе в Кремле и пред литургией молебствовал о дожде. После службы пожаловал святейший на своем патриаршьем дворе нищим, которые были у собора в молебное пение и в литургию, милостыню — 61 рубль 12 алтын 2 деньги. Дача была по алтыну. А всего нищих собралось 600 человек.


— Можно ли к тебе, Марфа Алексеевна? Неужто все одна сидишь? Такая в Коломенском благодать, а ты из терема и не выйдешь, книжек из рук не выпустишь. Гляди, что округ делается — тут ведь умом пораскинуть надо. Народ роптать начинает, а государь-братец за советчиками своими шептунами света Божьего не видит.

— Как, Софьюшка, людям втолковать, что вины братца в засухе никакой нету. Божье попущение за грехи наши, не иначе. Оно и верно, сердце рвется на сады-то наши глядеть. Почитай, все листву сбросили. Не к добру такая жара, ой, не к добру.

— А в народе толкуют, все от молодой царицы. Мол, не наших обычаев, да не по обычаю и государем взята.

— Что ж, мы Федора Алексеевича упреждали — внять не хотел. Только на мой разум, слухи такие в народе не иначе кто распускать должен.

— На Нарышкиных думаешь?

— На кого ж еще? Эти дошлые — ничего не упустят.

— А по мне так у них голова умная завелася. Не вдовая ж царица до такого додумалася. Бойка она бойка, ничего не скажешь, да умишко-то куриный. Лишь бы деток своих сберечь. Одно слово, квочка крикливая.

— Тут твоя правда, Софьюшка. Не у Нарышкиных расчет такой зародился. Не Никита ли Моисеевич словечко свое сказал?

— Зотов-то? Учителишка царевичев? Полно тебе, Марфа!

— А ты, царевна-сестрица, не отмахивайся. Приглядись лучше — Зотов-то того стоит.

— Да ведь его, никак, боярин Соковнин присоветовал.

— Что из того? Он и отцу Симеону по душе пришелся: при обучении царевича книги разные брать стал, куншты. Вирши да фацеции невесть откуда все знает. Да ты сама рассуди. Работал он в те поры в Сыскном приказе. Оттуда во Владимирский судный приказ перешел. Нынче в Московском судном сидит. Потихонечку подбирался к делам. Не хотел, как Панфил Тимофеевич Беленинов по четям околачиваться. Места себе высокого искал.

— Так ведь Беленинов прошлым годом дьяком Рейтарского и Иноземского приказов стал. А нынче на Перенесение мощей святителя и чудотворца Николая из Мир Ликийских и вовсе думным дьяком пожалован.

— Верно, Софья Алексеевна. Только не забывай, Беленинов самого государя учитель, а Зотов царевича последнего. Чего ему от ученика своего ждать? Разве что опалы, коли государю в чем не потрафит, аль государь на царевича прогневается. Как тут не хлопотать! Вот и дохлопотался Никита Моисеевич — со стольником Василием Тяпкиным в Крым отправился с султаном турецким да ханом Крымским мир заключать.

— Князь Василий Васильевич сказывал, больно по душе крымскому Мурад-Гирею пришелся.

— Видишь, видишь! Голицын зря болтать не будет. Он посольское дело знает. Дошло до меня, что со дня на день мир Бахчисарайский[115] подписывать будут.

— И думным дьяком он в один день с Белениновым стал. Значит, советчикам государя-братца тоже потрафил.

— Не знаю, верно ли, только говорят, очень Никита Моисеевич на Поместный приказ льстится — именьишка худые, поправить бы надо.

— Коли мир выгодный подпишут, не иначе попадет.

— Чем не выгодный. Перемирие на двадцать лет между государством Московским, Турцией и Крымом, а всего-то Турции уступлено одно Заднепровье. На нем война камня на камне не оставила. В самую пору турецких разбойников пустошами наградить. Пусть их празднуют.

— Так Зотову и здесь в фавор войти можно.

— При своем государе надежней. Вот и думаю, не он ли подсказал слухи распускать на торгах да на папертях московских.


11 июля (1681), на день памяти равноапостольной Ольги, великой княгини Российской, во святом крещении Елены, родился у царицы Агафьи Семеновны царевич Илья Федорович.


14 июля (1681), на день памяти Акилы, Степана Макрицкого и преподобного Еллия монаха, скончалась царица Агафья Семеновна.


16 июля (1681), на день памяти священномученика Афиногена епископа и десяти учеников его, мучеников Антиоха врача и Иулии девы, скончался царевич Илья Федорович.


— В Зарайск собираюся в поход, князь Никита Иванович.[116] Мочи моей нет в Москве оставаться. На что ни глянешь, все царица, как живая, перед глазами стоит. Иной раз по палатам идешь, смех ее слышится. Больно легко смеяться умела. Как зайдется, хоть водой отливай. Все о сыночке думала, как с ним играть станет, какие песни петь будет…

— Горю твоему, великий государь, одно время помочь может, слова-то што — звук пустой. До сердца они не доходят, по себе знаю. Каково душевно батюшка твой покойный меня в свое время утешал, слова какие ласковые да милостивые писал, теперь признаться могу: умом понимал, а сердце ровно окаменело — все о сыне покойном думал.

— Не довелось мне царицей моей нарадоваться, на сыночка наглядеться, Никита Иванович. Согрешил я, видно, перед Богом, смертно согрешил, коли радость мою у меня отнял.

— Государь, ты уж мне, старику, поверь. Не о себе тут думать надо — за близких своих порадоваться, что Господь душеньки их чистые к себе призвал. Значит, судьба. Значит, не пришлось им жизнью-то мучиться. Поминать их надобно да просить, чтобы за тебя Господа всечасно молили, заступниками твоими были.

— Может, по церковному это и так, а в жизни…

— Известно, далеко нам до правил церковных, куда как далеко.

— Вот и хочу, Никита Иванович, горе свое развеять. В Зарайске задумал Никольский собор строить.

— Так там же, государь, уже есть храм каменный, помнится, отец государя Ивана Васильевича закладывал. Нешто повредился?

— Повредился. Такой-то ветхий стал, что, того гляди, рухнет. Я его разобрать велел, а на том же месте новый заложить. Вот и чертежи приготовил.

— Надолго ли отлучишься из столицы, государь?

— О том и речь. Заранее не скажу, потому и хочу, чтобы без меня у расправных дел совет был под твоим начальством.

— Как в мае ты его назначил?

— Вот-вот. Должно быть в нем трое бояр, трое окольничих, трое думных дворян, двенадцать думных дьяков и все под твоим, князь, началом.

— Не передумал, стало быть, великий государь.

— Чего ж тут передумывать. Никому, кроме тебя, боярин, не доверюсь. Тебе что дед, что батюшка безоглядно верили, так мне уж сам Господь повелел. Храни Москву и государство наше, Никита Иванович, как зеницу ока береги.

— Без сомнения будь, великий государь.

— И еще сказать тебе хотел, Никона вернуть я в Москву решил. Будет ему в ссылке маяться.

— По душе ли то святейшему будет?

— А коли и не по душе, попритихнет малость. Сам знаешь, много воли брать стал.


17 августа (1681), на день памяти преподобного Алипия, иконописца Печерского, в Ближних пещерах, мучеников Мирона пресвитера, Фирса, Левкия, Короната и дружины их, скончался по пути из ссылки бывший патриарх Никон.


— Великий государь, просить тебя пришла. Отказывал ты мне не раз, может, теперь смилостивишься.

— Слушаю тебя, царевна тетенька. Прислала бы за мной, сам к тебе пришел, коли нужда какая.

— О нужде царевны Татьяны Михайловны ты, государь, давно известен. Просила тебя за владыку Никона. Теперь, услыхала, простил ты его.

— Хотя и не простил, но из ссылки дальней возвернуть дозволил. Пусть в Новом Иерусалиме век свой доживает.

— Опоздала милость твоя, племянник.

— Как опоздала?

— Гонец прибыл: скончался владыка. Всего, что строил, о чем пекся, так и не увидал. Я о похоронах…

— Не твоя это забота, царевна тетенька, не твоя забота. Иван Максимович, распорядись, чтобы тело владыки покойного со всяческим бережением в Москву привезти, как патриарха. В Москве погребать не станем, а в Новом Иерусалиме все почести ему патриаршии воздать и гробницу потребную возвести не медля. И денег на то из нашей казны взять сколько потребуется.

— Спасибо тебе, государь, великое спасибо. Коли милость твоя так велика, может, дозволишь и мне в обители Новоиерусалимской палаты себе возвести. Мне бы там молиться о покойном, да и образа он хотел, чтобы я писала. Сам помнишь, особливо парсуны мои хвалил, в покоях своих держал. Не откажи, государь!

— Что ты, что ты, тетенька, не дело тебе мне в ноги падать! Хочешь устроиться в обители, ин и Бог с тобой — стройся. Если мастера какие потребуются, скажи.

— Нет, государь, беспокоить тебя не стану. У владыки свои умельцы были, пусть они и мне келейку поставят. А какую, я давно надумала, с Салтановым советовалась. И денег мне своих хватит. Если дозволишь, я и гробницу сделаю, как владыка хотел — он о ней говорил. Не то что о кончине близкой думал, а так… больно тяжко ему подчас бывало. Куда как тяжко, Царство ему Небесное. Ты своим государевым судом суди покойного как хочешь, а по мне, заслужил он его, всею жизнью своею праведною заслужил.

— Что уж теперь спорить-то, царевна тетенька. Думай как знаешь, коли так тебе легче. Бог с тобой.


1 сентября (1681), на Новогодье боярин князь Никита Иванович Одоевский говорил от лица всех чинов поздравительные речи государю, патриарху, властям и всему священному собору.


Жалеть бы государя-братца надо, да жалости взять неоткуда. Намедни на царевну тетеньку поглядела, сердце оборвалось. Как ждала владыку Никона, как видеть его хотела, как молила за него… Дождалась. За одну ночь голову нитками серебряными прошило. Губ разжать не может. Одно слово только и вымолвила: «Марфинька…». Захлебнулась. За горло держится. Нету Никона. Нету и не будет.

На государя-братца поглядела. Лицо длинное, худое. Нос ястребиный. С горбинкой. Всегда-то смуглым был, а после кончины Агафьи пожелтел весь. Лоб морщинами пошел. Залысины издаля видны. Сам весь будто усох. Волосы в завиточках коротеньких. Усы и борода еле видны. Уши небольшие. Только и есть, что глаза навыкате. На что ни посмотрит, взгляда отвести не может. Как завороженный. Спросишь, долго молчит, пока ответит. На Новогодье в терема пришел: посредь царевен что твой мальчишечка. Росточком мал, толст, а беспрестанно улыбается. Спроси, чему, поди, сам не ответит. Улыбка смутная, как облачко — то ли набежало на солнышко, то ли уж прочь поплыло. Походка нетвердая, тяжелая. Прежде чем наступать, землю щупает. А наступит, вроде пошатнется. Ходить-то сызмальства не любил, все больше сидеть. Нынче и вовсе — платье на дню сколько раз переменит, а с места не двинется. Батюшка на медведя с рогатиной ходил. Бражничать с дружиной сядет, едва не до утра просидит. На охоте устали не знал. Все-то ему не сидится, все бы ездил, в походы ходил, а вот поди ж ты… Сыну здоровья не передал. Где там! Поберечься бы государб-братцу, а он опять жениться задумал. Может, с новой женой оклемается, в силу войдет. А коли не войдет? Нарышкины и не думают униматься. По всей Москве толки идут, будто братец всегда-то здоровьем слаб был, нынче же чахоткой захворал. На Красное крыльцо выйдет, в народе шепот. Разглядывают, промеж себя толкуют, головами качают.

Чего ж Нарышкиным слухов не распускать. Скольких государь-братец одним межеваньем обидел. Слушать ничего не хотел. С сестрами с досады видеться перестал. Про меня да про Софью при дружине своей отозвался, мол, пусть на глаза не кажутся. Языкову с Лихачевым только того и надо. Теперь собор созвал для устроения и управления ратного дела. Кстати порешил и местничество уничтожить, а к тому и все Разрядные книги сжечь. Чтоб не тягались между собою бояре да дворяне, кому под чьим начальством служить, кому с кем за царскими да патриаршьими столами сидеть. Оно, может, и верно, чтоб государю ни в чем не перечили, своевольства своего не отстаивали. Нешто родом человек государю дорог — службою! Да только быть от такой перемены смуте великой, всенепременно быть. Святейший и тот засомневался, государю-братцу было толковать начал. Государь ни в какую. Владыка и отступился. Не иначе дружина государева тут причинилася. Сказывают, и невесту новую Иван Максимович Языков из родственниц своих подобрал. Марфу Апраксину. В Златоустовском монастыре у обедни была, видела — родовая усыпальница там у них.

Хороша девка, ничего не скажешь. Высокая. Статная. Румянец во всю щеку. Брови соболиные. Ресницы в полщеки. Отца-то ее еще когда, Матвея Васильевича, в степи между Саратовом и Пензой калмыки да башкиры убили. Старший брат Петр Матвеевич прошлым годом в окольничьи пожалован. Федор Матвеевич к государю в стольники — мальчишечка совсем. Бойкий такой. Сестра смиренница. Со стыда слова вымолвить не может, только все в пояс кланяется, краской заливается. Заговорила было с ней, рукавом прикрылася, дрожью дрожит.


14 февраля (1682), на день памяти равнопрестольного Кирилла, учителя Словенского, преподобного Исаакия, затворника Печерского, в Ближних пещерах, и двенадцати греков, строителей соборной Успенской церкви Киево-Печерской лавры, царь Федор Алексеевич обвенчался с Марфой Матвеевной Апраксиной.


— Просчитались мы, Марфа Алексеевна, просчитались, царевна-сестрица. Сама же говорила, будто скромницу да молчальницу государь-братец выбрал, ан вышло по присказке: ночная кукушка завсегда денную перекукует. Ладно бы в чем другом перекуковала, а то на тебе — за Нарышкиных вступилася. Оглянуться не успели, уж Артамону Сергеевичу Матвееву прощение вышло. Что себе государь-братец думает? Умен — умен, да сразу впросак попал. Царевне тетеньке Татьяне Михайловне сколько лет отказывал в снисхождении владыке Никону, а тут с одного слова всю силу отродью проклятому вернул.

— Сама ума не приложу, Софьюшка, как такое ему на ум взбрело. Коли не знал, с нами посоветоваться мог.

— С нами! Не припомню что-то, когда государь-братец тебя, Марфа Алексеевна, аль меня словом единым одарил. А ты о советах толкуешь.

— Пожалуй, не тому дивлюсь, а тому, что князь Никита Иванович государя не упредил. Разве что не знал о царицыной просьбе.

— Да ты что! Как не знал? Все знал, да смолчал, старая лиса. Примениться к новой царице задумал.

— Может, и так. Теперь нам с ней, Софья Алексеевна, не сравниться. Агафья покойница хоть в дела государские не мешалась. Все наряды да наряды на уме, а эта, вишь, сразу за дело принялась.

— Сказывали мне, будто после свадебной ночи государь-братец спросить богоданку изволил, чем ее одарить, а она, ничтоже сумняшеся, отпусти, мол, государь, вину моему крестному Артамону-то Матвееву, не дай ему пропасть.

— Подумать только, ведь сослан он был в Пустозерск не за чернокнижие одно — за то, что на жизнь государя Федора Алексеевича злой умысел имел.

— Полагаешь, и впрямь покушение в голове держал? Неужто жизни лишить государя-братца хотел?

— Да зачем ему было Федора Алексеевича убивать, когда за ним Иоанн Алексеевич стоит?

— Верно. А тогда что? Какой замысел его был?

— Самый что ни на есть простой: Петра Алексеевича на престол возвести.

— Господи! И теперь милость такая! Да нешто Артамон от мысли своей отступится. К тому же и братья Наташкины веку достигли, помощниками ему станут.

— Оно, конечно, Костромщина еще не Москва.

— А куда ему разрешено из Пустозерска переехать?

— Какого Пустозерска? В Пустозерске он поначалу поселился, а два года назад государь-братец еще дальше его отправил — сама ему подсказала — в Мезень. От отца Симеона о ней слыхала. Верст пятьсот от Архангельска и от моря верст сорок. Топи, болота. Захочешь сбежать, сгинешь без проводников-то. Да вот видишь, не сгинул. Теперь ему город Лух на Костромщине назначен. Речка тамошняя в Клязьму впадает, а Клязьма, почитай, Москва и есть. Добраться при охоте ничего не стоит.

— Ай да Марфа Матвеевна, ай да царица красавица.

— Тут еще одно, Софья Алексеевна, в уме держать нужно. Наталья Кирилловна так к молодой царице и льнет. Ничего не поделаешь, сызмальства ее по дому матвеевскому знает. Что ни день, промеж себя толкуют, шепчутся. Марфа Матвеевна и к царевичу Петру Алексеевичу куда как благоволит. По головке гладит, гостинцами с царского стола балует.

— Быть не может!

— Может, Софьюшка, еще как может!

— Выходит, конец нам приходит.

— Что уж ты так, царевна-сестрица. Бог даст, Федору Алексеевичу молодая жена еще наследника родит. Род-то наш, глядишь, укрепится.

— Не укрепится, Марфушка, сама лучше меня о том знаешь. Давно вижу, приглядываешься ты к государб-братцу. Хворый он, себя не обманешь. Всегда-то слаб был, а нынче — подумать страшно… Ты-то как судишь?

— Начеку надо быть, вот что. Глаз с Нарышкиных не спускать, а теперь и с Марфы тоже. Ближе к государю держаться — гневается он на нас аль нет.

— А дальше что?

— Князь Василий Васильевич-то тебе что говорил?

— Почем знаешь, Марфа? Какая сорока на хвосте принесла?

— На сорок у нас, сестрица, времени не осталось. За дело приниматься надо. А коль от меня таиться начнешь, то ничего у нас не выйдет ни во веки веков. Ты в теремах одна, князь Василий за теремами один — много ль тут навоюешь.

— Со стрельцами, мол, потолковать надобно.

— С кем это? Не с Хованским ли Иваном?

— С ним, с Тараруем. Он как вернулся в прошлом году в Москву с южных границ, сразу против Нарышкиных встал. Князь Василий Васильевич сказал, что пообещать ему можно начальником стрельцов укрепиться.

— Что ж, обещанного три года ждут, и Тараруй подождет. Государь-братец с дружиной нипочем места такого ему не дадут. Пусть Голицын с ним отай потолкует, начало нашему делу положит, а там с Божьей помощью и дальше чего надумать удастся.


— Государыня-царица, Наталья Кирилловна, матушка, страх-то какой. Господи, что делать-то?

— Марфа Матвеевна, милушка, случилось что? Да ты, никак, простоволосая, шубейка на одном плечике. Нельзя так царице, никак нельзя, хоть как ни огорчайся.

— Да Бог с ним со всем, государыня, плох наш Федор Алексеевич, совсем плох.

— Занемог, что ли? Так за лекарем…

— Был у него лекарь, был, а сейчас и другой дохтур пришел. Промеж собой говорят, все по-иноземному. Головами качают. Господи, что делать-то?

— Толком расскажи, Марфа Матвеевна, зря-то не расстраивайся. Страшен черт, да милостив Бог — обойдется.

— Где уж обойдется. Молчала я. Все молчала. Рассказывать-то совестно, да и кому, кроме тебя, сказать-то. Федор Алексеевич как в опочивальню мою придет, на постелю ляжет, так и заслабнет. Посплю, баит, я, Марфинька, маленько, а там — а там и ничего. То ли поспит, то ли в забытьи лежит. Утром сам подняться не в силах. Зовет, чтоб помогла ему сесть. Долго сидит, вроде в себя приходит. На другой вечер все сызнова.

— Ты бы с ласкою к нему…

— Да нешто я… я и так… слова ласковые говорю… а он, как сноп, сноп в постелю валится. Иной раз ноги так и висят — силы нету на тюфяк вскинуть.

— А нынче, нынче-то что?

— С постели на пол соскользнул, дергаться начал. Я б его, может, на кровать-то и подняла, да всего его корежит. Людей звать пришлось. Стыд-то какой! Иван Максимович за лекарем сей час послал. Государя на постелю положили, а он… О, Господи, страх какой!

— Да говори ж ты, говори, Марфа Матвеевна!

— Глазки-то закатилися. Веришь, государыня, одни белки видны. Хрипит. Что лекари ни делали, в себя не приходит. Иван Максимович в сторонку меня отозвал, говорит, как бы тебе, Марфа Матвеевна, вдовой царицей в одночасье не стать.

— Сам подумал аль лекари сказали?

— Не знаю. Ничего я не знаю, Господи! Лучше скажи, что делать-то мне, государыня. Боюсь я туда ворочаться. Боюсь на государя глядеть. Я его и так-то боялась, а тут…

— Ничего не поделаешь, Марфа Матвеевна, ступай в опочивальню свою. Там тебе быть надобно неотлучно.

— Да взяли они государя, отнесли в его опочивальню, оттого к тебе прибежать могла.

— В государеву иди.

— Да николи я в ней не бывала. Как туда войтить-то? Приодеться надобно, волосы убрать.

— Вот и оденься, приберись, да и беги со всех ног в государеву опочивальню. Ты царица, тебе при государе быть надобно до последней минуты.

— Так и ты, государыня, думаешь, что помирает государь?

— Упаси, Господь! Это только так говорится. А царевны где, не знаешь? Никто их не известил?

— Откуда мне знать. Не видала я их. Да и к чему они тут.

— Непременно всех их у государева ложа собрать надобно. Осудят ведь тебя иначе, Марфа Матвеевна, бесперечь осудят, жизни не обрадуешься, уж ты мне поверь. Беги, милушка, беги!

Глава 8 Сестрица-матушка

Двадцать седьмого апреля (1682), на день памяти апостола и священномученика Симеона, сродника Господня, преподобного Стефана, игумена Печерского, епископа Волынского, и праведного Евлогия Странноприимца, скончался царь Федор Алексеевич. В тот же день царем был объявлен царевич Петр Алексеевич.


Хрип. Тяжелый. Надрывный. С присвистом. Раз сильнее. Раз тише. Лицо государя в подушках не разглядеть. Свечи мутно горят. Колеблются. Только руки на одеяле. Толстые. Пальцы короткие. Простыню мнут — прибираются. Будто ищут. Кругом сестры. Евдокия молитву творит вслух, губы еле шевелятся. Слова, как вздох, скользят. Смысла не разберешь. Екатерина, Марья и Федосья на коленях замерли. Нет-нет крестным знамением себя осеняют. У печи Марфа и Софья. Обок князь Михайла Алегукович Черкасский. Глаз не сводят с больного. Ждут. Часам счет потеряли. Соборовали государя. Причастили. Все в забытьи. Как заслаб, так и не очнулся. Сначала тихо лежал. Потом хрипеть стал. Лекари вон пошли. Что от них толку. От дружины государевой тоже. Поди, свои дела делают, сложа руки не сидят. Фавору их конец, сами знают.

— Государыня-царевна, Софья Алексеевна!

— Тише, Языков, тише!

— Какое тише! Ты послушай, что на Ивановской площади деется.

— Да как ты смеешь, Иван Максимович! Не видишь что ли, государь…

— Вижу, государыня-царевна, а только на Ивановской площади дьяки о кончине государевой объявили, нового царя выкликнули. Того гляди, в колокола на Ивана Великом ударят.

— С ума спятил, Языков!

— Спятишь, государыня-царевна. Да ты сама в переход выйди, оконце отвори — все как есть услышишь.

— Погоди, Марфа Алексеевна! Кого выкликнули-то, Иван Максимович? Чего замолчал-то.

— Имя через глотку нейдет… Поверишь, Софья Алексеевна, сил нету. Его, проклятого, его…

— Неужто Петра?

— Его и есть, Нарышкина.

— Нет! Нет! Господи, да что же это!

— Святейшего позвать! Владыку! Немедля! Пущай на площадь идет, пущай скажет, навет это, навет злобный! За такое казнить, лютой казнью казнить! При живом-то государе! Сама его сыщу, из-под земли достану!

— Уймись, Софья Алексеевна! Уймись, царевна-сестрица. Куда тебе-то бежать, на то люди есть.

— Люди! Вон что твои люди сделали! Богом клянусь, достану проклятых!

— Потом доставать станешь. Иван Максимович, за патриархом беги, ему скажи, а стрельцы чтоб дьяков взашей гнали.

— Где там, государыня-царевна Марфа Алексеевна, святейший и благословил в колокола ударить. В собор он пошел, духовенство велел собирать.

— Иоаким?!

— Он с Иваном Кирилловичем Нарышкиным вышел — мои люди видели. Об руку шли, торопились. Что делать-то теперь? Что делать?

— У Софьи Алексеевны спросить решил, Языков? Не поздненько ли про царевну вспомнил? Когда понял, что житью твоему сладкому конец приходит? Теперь уж каждый за себя, боярин. Теперь защиты не ищи — каждый тебе обиды свои припомнит.

— Испить… испить бы…

— Никак государь-братец очнулся, Марфа Матвеевна? Водицы просит.

— Он еще шепчет, царевна матушка. Тихо-тихо так.

— Что шепчет-то, послушай?

— Что бы ни шептал, все едино, Марфа Матвеевна с ним побудет, сестрицы. Нам торопиться надо.

— Чего уж теперь-то.

— Теперь-то самая пора за ум браться. Вишь, пока мы тут при постели государевой были, как Нарышкины-то извернулись. Откуда о болезни государевой только узнали, кто донес. Говорила, у Натальи везде соглядатаи есть. Хитра, проклятущая, ой, хитра.

— Водицы… Агафья… Агафьюшка…

— Вишь, опять заговорил государь-братец. Может…

— Ничего не может, и думать оставь, Катерина Алексеевна. Забыла, что лекари сказали, да и духовник рукой только махнул. Ты на руки-то погляди: прибирается ведь государь-братец, в дальнюю дорогу собирается.

— В колокол ударили!

— Торопятся. Долго ждали, теперь своего не упустят.

— Еще ударили! Господи! Неужто время нарышкинской державы пришло? Что ж мы-то проглядели…

— Вот что, Марфушка, делать надо — к стрельцам идти. Они к Нарышкиным никогда не склонялись.

— И что из того теперь-то?

— А то — рассказать, что жив еще великий государь, что неправедно Нарышкины престол уворовали.

— Так ведь все едино помрет Федор.

— Помрет, а смятение в умах-то останется. Может, сейчас взбунтуются, может, позже. Главное, что теперь каждого начальника их в государеву опочивальню привести можно — своими глазами кривду нарышкинскую увидит.

— Агафьюшка… Ага…

— Ишь, покойницу зовет.

— К молодой жене не привык еще. А может, покойницу больно любил — забыть не может.

— Аль она за ним пришла.

— Почем нам знать. О деле, о деле думай, Марфа Алексеевна. Я к чему говорю — за помощью к стрельцам идти надо. Кто здесь под рукой? Тараруя позвать немедля надобно. Ненавидит он Нарышкиных, люто ненавидит.

— Государыни-царевны, беспокоится что-то великий государь. Не прикажете ли лекаря кликнуть. Может, помочь.

— Отчего же — и лекаря позвать стоит. Пусть видит. Нам свидетели, ой, как нужны. Распорядись, царица.

— А дальше, дальше-то что задумала, Софья Алексеевна? Ведь к присяге уже боярство приводить начали. Слышь, колокол так и гудит, хоть волком вой.

— Выть-то всего проще. О другом подумай, Марфа Алексеевна, царский венец к голове не прирастает. Сегодня держится, завтра и упасть может. А у нас и другой ход есть: почему Милославских обошли, почему Иоанна Алексеевича обидели? И для святого покоя всегда лучше, чтобы два брата на престоле были — пусть Петр, но и Иоанн. Вот оно когда власть у нас в руках окажется! Оба малы, оба сами править не могут. Тут без старшего из царской семьи не обойтись.

— А ну как Наталья правительницей объявится?

— Сторонников у Нарышкиных не хватит. Родня голая да босая. С нашей не сравнится.

— Значит, думаешь, кто из нас?

— Ничего пока не думаю. Думать еще будем, крепко думать, а пока к стрельцам пойдем.

— Государыни-царевны, куда ж вы? государь вот…

— Скоро возвернемся, Марфа Матвеевна, не бойся.

— Одна-то с государем? Вон все царевны прочь идут. А я-то, я как же? Боязно мне, мочи нет.

— Твое место здесь, царица. Потерпи. Может, и недолго осталось. Все в руце Божьей. А ты, Михайла Алегукович, государя не оставишь?

— Последний вздох его приму, никуда не отойду.

— Вот и ладно. Слыхал ты, князь Черкасский, каково Нарышкины с законным государем обошлись, да и святейший вместе с ними? Святейший!

— Что ж, государыня-царевна Софья Алексеевна, за жизнь человеческую чего только не навидишься. Я за одного себя в ответе. Любил государя всю его жизнь, неужто в кончине изменю?

— А что я толковала о стрельцах…

— Прости, царевна, туговат я на ухо — чужого шепота не слышу. Так-то оно на свете жить легче.

— Твоя правда, Михайла Алегукович. Лишнее знанье — лишние слезы. Спасибо тебе, князь.

— И еще тебе скажу, царевна Софья Алексеевна, мужчиной бы тебе в царской семье родиться, прости на дерзком слове. При твоем-то уме! Вот только в Посольском приказе сейчас объявительные письма ко всем иностранным государям о вступлении на престол царевича Петра Алексеевича писать учнут, так торопиться с ними, сама рассуди, может и не след. Месячишка-другой погоды не сделает, а кто знает, что за это время случиться может. А с подьячих за задержку невелик спрос.

— Даст Бог, не пожалеешь ты о своих советах, князь. В должниках у тебя ни я, ни сестры не будем.

Наконец-то одна царевна Марфа в своей палате. Хоть с мыслями собраться.

Еще, почитай, пять часов государь-братец прожил при новом-то государе. Целых пять. Под конец метаться начал. Все слова какие-то выговорить хотел. Иной раз вроде Агафью покойную кликал. Глаза откроет. Мутные. Застекленевшие. Нет-нет слеза бежит. Может, от боли. Может, от мысли. На Марфу Матвеевну ни разу не глянул. Она, как приобыкла, звать супруга стала. Тихохонько так, жалобно, ровно робенок плачет. Ото всех кроется. И боится. Всего боится. Как государь-братец отошел, пытает, что с нею-то будет. Неужто в монастырь идти надоть. Мол, не хочу в монастырь, ни за что не хочу. Какая такая моя вина, что с супругом всего-то два месяца пожила. В осемнадцать годков да в монастырь. Оборонить просит. А уложили государя-братца на смертный одр, к царице Наталье пошла. Почему бы? Неужто и раньше ходила, Наталью о кончине мужниной загодя оповестила? Сказывали, будто как о преставлении государя-братца ложном на площади оповестили, перед Красным крыльцом неведомо откуда толпа набежала, кричать принялась, мол, хотят царем Петра Алексеевича, никого другого. Не иначе Нарышкины позаботились. Ивану Кирилловичу не в труд одних мастеров Оружейной палаты согнать — под его началом ведь работают. Хованский в терема пришел, согласие дал стрельцов поднять. Сказал, двух недель ему хватит. Князь Голицын опасаться стал, а вдруг не выйдет у Тараруя ничего, не сносить, мол, тогда головы. Царевна-сестрица Софья Алексеевна вздыбилась, уговоров слушать не стала: пойдешь, князь, вместе с нами. Я, девка, о плохом конце не думаю, а ты разнюнился. Что ж нам с тобой платьем поменяться, что ли? У Тараруя разговор короткий: всех Нарышкиных прикончить, и дело с концом. Василий Васильевич на то не стать. Все предусмотреть, соломки, где падать, подостлать хочет. Какой там из него военачальник. Молод еще, пригож, покрасоваться любит. Чаще государя-братца покойного платья меняет, а храбрости никакой. Одна Софьюшка видеть ничего не видит, слышать не слышит. Как на святой образ смотрит, день ото дня больше на князя молится. И тем хорош, и этим равных не знает. Того, что жену княгиню Авдотью свою любит, и того не замечает. Фекла сказывала, отай просила у мамки приговор на присуху. Неладно это, да вдруг подумалось: может, и мне бы та присуха нужна была…

«Стану я, раба Божья, Софья, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверми, из двора воротами, в чистое поле, поклонюсь и помолюсь 12 ветрам и 12 вихорям. У тех же ветров, и у тех же вихорев есть дядюшка Вихорь Вихоревич. И как он не может жить без ветров, человек без еды, рыба без воды, щур без земли, — так бы не мог раб Божий Василий без рабицы Божией Софьи не жить, не быть, не дни дневать, не ночи ночевать, и не думы подумать, и не мыслями помыслить — по утру рано, в вечеру поздно, на ветру и на молоду, и на перекрою месяцу».

Грех, великий грех, да кто Богу не грешен, царю не виноват. Фекла сказывала, не любит князь Софьюшку. Может, почитает, уму редкостному дивит, а так попросту, по-бабьи не легла она ему на сердце. Разве что власти да богатств ищет. А нешто в теремах иначе бывает. Коли и бывает, разве что в великую редкость.

Гробницу отцу Симеону справить приказала. Должны из Мячкова привезти. Будто владыке Никону готовили. Ему-то теперь в обители Новоиерусалимской попроще нужна. Денег в долг в Новодевичьем монастыре взяла. Бог милостив, извернусь ворочу. Лишь бы с наречением Иоанна Алексеевича все благополучно сошло. Софьюшку за страхи браню, а сама места не нахожу. Тут уж какие шутки — одежд монашеских не миновать. Не стены монастырские страшны — неволя. Все по чужому приказу делать, до конца дней под досмотром жить. Оно верно, и в теремах какая свобода, да все вольнее.


15 мая (1682), на день памяти благоверного царевича Дмитрия Углического и Московского, святителя Исаии, епископа Ростовского, чудотворца, и преподобного Пахомия Нерехтского, был в Кремле стрелецкий бунт. Бунтовщики провозгласили вторым царем брата царя Петра Алексеевича царевича Иоанна Алексеевича.


— Обошлось, слава Тебе, Господи, обошлось! Глазам своим не верю, Марфа Алексеевна! Два царя! Да когда ж такое было?

— А коли и не было, так стало. Спасибо Толстому Петру Андреевичу: как принялся кричать, что Иоанна Алексеевича Нарышкины задушили, едва не вся Москва сбежалася. Из Замоскворечья и то стрельцы прибежали.

— И то правда, так все стольник представлял, что у меня самой сердце екнуло, а вдруг и впрямь беда случится.

— Не то страшно было, Софьюшка. Стрельцов я забоялася: удержит их Тараруй, аль не удержит. Тогда какой лихой человек им слово шепнет, они и на Милославских пойдут. От крови-то пролитой, правду говорят, хуже, чем от вина пьянеют. А эти и так понабрались. Слава Те, Господи, мы-то не видели, как Артамона Матвеева да Долгорукова они на копья приняли, вмиг растерзали. Так все волновалася, что Артамона в Лух перевели. Видишь, и в Москву призвали — Наталья Кирилловна постаралася — да на погибель ему это вышло. Знать, от судьбы не уйдешь. Не успел в столице денька прожить и смерть принял.

— Жалеешь нешто?

— Какая жалость, а все человек знакомый.

— Поменьше бы таких.

— Поменьше. Только знаешь, Наталья Кирилловна от смерти опекуна своего растерялася, придумать ничего не могла.

— Не его одного. Двух братье лишились — тоже не шутка: Ивана да Афанасия. Потрепали нарышкинское гнездо, крепко потрепали. Попритихнут теперь, поди.

— Не рассчитывай, царевна-сестрица. Наталья ради своего птенца жизни не пожалеет, а тут ведь как-никак царем стал. Есть за что бороться, козни всяческие строить. Хорошее дело стрельцы сделали, да до конца еще далеко.

— Князь Василий Васильевич советует не спешить.

— А ему куда спешить? И так на престол не взойдет. Казны да почета хватает — новых может и не искать.

— Не можешь ты простить мне князя.

— Простить? Эко слово молвила. Вины твоей передо мной нету. Чай, не дитя — сама за судьбу свою отвечать должна. Вот только не помешал бы нам Голицын дело до конца довести.

— Не помешает. Мне не помешает. Неужто кого послушаюсь!

— Можешь и не послушать, а сомнение точить начнет.

— Да не бойся ты, царевна-сестрица, раньше времени. Знаешь, я тебя вот о чем все спросить хотела — о царице Александре. Одна она была в Московском государстве царицей, верно?

— Как сказать. И она невенчанная осталась. Какая уж тут настоящая царица.

— Но ведь править сама правила?

— Неделю одну? Правила.

— Так как там у нее все было, не помнишь?

— Помню. Отец Симеон о ней в хронике времен Бориса Годунова еще писать хотел. Заметки делал, да не успел.

— Государь Федор Иоаннович последние годы, помнится, совсем от правления отошел?

— Отошел и без завещания скончался. Первым среди московских государей?

— Не успел составить али Борис помешал?

— Кто там знает. Может, просто умом слаб был. Сам не подумал, а у шурина свои задумки — не настаивал. Зато от жены царицы Ирины Федоровны требовал, чтобы в случае чего в монастырь постриглася. И слова одного ее мало государю показалось. Ирина на письме принять постриг обещалася, а Патриарший приказ да Посольский засвидетельствовали. Только тогда Федор Иоаннович поуспокоился. Может, любил крепко. Ревновал…

— О чем ты, Марфа Алексеевна! Сама говоришь, умом слаб был государь. О державе думать не умел, а тут ревность!

— Не знаю, Софьюшка, Господь ему судья. Скончался в одночасье. Без схимы. Комнатные боярыни Великой старицы сказывали, что и хоронили-то его не как государя — в сермяжном кафтане. Бог весть, откуда такой во дворце сыскался.

— Да как же так можно? Государя?

— Значит, можно. Борис о нем сразу и думать забыл, все хотел сестру от обета ослобонить. Весь царский сигклит заставил Ирине крест целовать. Присягу же принимал родственник их, боярин Годунов. В присяге той было, чтобы хранить верность вере православной, не поддаваться ни полякам, ни шведам, служить патриарху, царице Ирине, брату ее Борису Федоровичу, его сыну-наследнику Федору Борисовичу и всем другим годуновским детям, которые и впредь родиться могут.

— Неужто бояре согласились присягу такую принимать? Годуновскими рабами становиться?

— Так ведь до Маринки Мнишковой цариц в нашем государстве не короновали. Ирина в венчании на царство Федора Иоанновича участвовать не могла, только издали глядела, из окошка светлицы. Значит, не было у нее власти. Выходит, ни самой править, ни брату власти передать не могла.

— Вспомнила. Летописцы тогда записали, что в первый раз в церквях многолетие царице возглашать стали. Запомнилось мне: «А первое богомолие за нее, государыню, преж того ни за которых цариц и великих княгинь Бога не молили ни в охтеньях, ни в многолетье».

— Вишь, лучше моего помнишь, а спрашиваешь.

— Не досадуй, царевна-сестрица. Помнить-то помню, да себя проверить хочу. Коли тебе не трудно.

— Какой труд. Присяга присягой, а продержалось правление Бориса и Ирины всего-то три дни. На третий день пришлось царице при великом стечении народу объявить о своем пострижении. Измены слову, что мужу давала, никто бы ей не простил. И так волнения по Москве пошли. Бунтовать народ начинал.

— Вот гляди, всегда-то москвичи бунтовали.

— Чему дивишься. Это дворовый бунтовать не станет — от барина всех милостей да подачек ждет. Сегодня не получил, авось завтра удача выпадет: боярин смилостивится, от своих щедрот кусок кинет. А москвичи — люди вольные. За волю биться всегда готовы. Вот и тогда пришлось Ирине, чтобы толпу утишить, оставив престол, уехать в Новодевичий монастырь.

— Короткий ей век выпал.

— Куда короче. Еще перед отъездом в монастырь прощение она всем преступникам подписала. А в монастыре подтвердила свой указ и подписала неслыханным порядком: государыня-царевна и великая княгиня Александра Федоровна Всея Руси.

— Хоть один раз.

— Да что дивно — монашеским именем. Она же под сим титулом приказала брату из монастыря, где он при ней жил, ехать без промедления в Кремль, потому что пришло время облачиться ему в порфиру царскую.

— Погоди, погоди, этот указ должен был заменить решение Боярской думы. Ведь Дума не приняла Бориса Годунова.

— Потому и присягу принимать стал не в Боярской думе, а в Успенском соборе — там патриарх Иов был хозяином.

— Значит, только потому и могла достаться Ирине власть, что была супругой Федора Иоанновича. Других оснований не было.

— То-то и оно, что были. Забыла ты, Софьюшка.

— Иные основания? Не была же она родственницей царского дома, да кабы и была, толковать не о чем: баба!

— Погоди ты, Софьюшка, дай слово сказать. Когда срок траура по супругу истек, сторонники Годунова представили патриарху хартию, в которой свидетельствовали, что когда государь Иван Васильевич якобы посетил больного Годунова, то на пальцах ему показал, что Федор Иоаннович, Ирина и Борис для него равны, как три перста на одной руке.

— Поди, обман один.

— Что из того. Кто хочет слышать, тот услышит. Владыка Иов за государя Бориса Годунова готов был живот положить. Вот он-то хартию и принял.

— Выходит, нет правил непреложных, как престол занимать.

— А кабы и были, в деле всегда только сила права. Будет сила, будет на твоей стороне и правда, не беспокойся. Никто и сомневаться не станет.


23 мая (1682), на день памяти Обретения мощей святителя Леонтия, епископа Ростовского, преподобного Михаила исповедника, епископа Синадского, и всего собора Ростово-Ярославских святителей и чудотворцев, начальник стрельцов князь Иван Андреевич Хованский провозгласил царями Петра и брата его Ивана Алексеевичей.


— Теперь можно и объявительные грамоты посылать, Марфа. Как думаешь?

— Думаю ли… А что, если еще пару деньков обождать. Неделей больше, неделей меньше — разница невелика.

— Подожди, подожди. Полагаешь, большего от стрельцов дождаться можно?

— Сколько заплатим, столького и дождемся. Что на полпути останавливаться.

— Кому править, сказать хочешь?

— А что ж, по-твоему, державу в руках мальчишек оставлять? Иоанну Алексеевичу, положим, шестнадцать, да слаб он головой делами заниматься. Обмануть его ничего не стоит. Петру Алексеевичу и вовсе десять годков. Как ни кинь, кому-то за них дела делать придется.

— Кому, Марфа Алексеевна? Кроме нас двоих, я никого и в расчет брать не могу. Но тогда…

— Правительницу одну назначать надо. Мало двух царей, так еще и двух правительниц. Не годится так, сестра.

— Тогда… Как решишь, царевна-сестрица, так тому и быть. Только князь Голицын…

— Служить тебе, а не царевне Марфе Алексеевне собрался. Знаю. Знаю, что между собой вы уже все положили.

— Как ты можешь, Марфушка!

— И зла на то на вас обоих не держу. Могла бы и с сестрой больше советоваться, да сердце твое, Софьюшка, далеко тебя уже увело. Остановиться ты не сумела и не захотела. Бог с тобой: твой выбор — твоя судьба. Но душой со мной не криви, иначе разойдемся с тобой, и обоим нелегко придется. Кривды от тебя не потерплю, запомни это. А так царствуйте с князем — я на вашем пути к власти стоять не буду.


29 мая (1682), на день памяти преподобного Ферапонта Белоезерского, Можайского, и перенесения мощей святителей Московских и Всея России чудотворцев Киприана, Фотия и Ионы, по настоянию стрельцов, за малолетством царей Петра и Иоанна Алексеевичей, провозглашена соправительницей их царевна София Алексеевна.


— Господи, кровушки, кровушки-то людской сколько пролито. Кажись, вся площадь соборная ею полита. Вспоминать страшно.

— И не вспоминай, Федосьюшка, не вспоминай, сестрица. Так оно в государстве завсегда велось: что ни дело, то кровь людская. С нею оно вроде крепче выходит.

— Ты что, всерьез, Марфушка? Неужто всерьез?

— Что о том думать, коли испокон веку на том власть стоит. Ты книгу «Александр» читала ли?[117] Ей на Руси уж веков шесть будет. Люди чтут, ума набираются.

— Не дошли мы до нее с отцом Симеоном, а там поминал про нее, частенько поминал.

— А у меня она под рукой лежит. Отец Симеон еще пометки всяческие на ней делал — все память. Сама послушай: «Паки же Александр Македонский вопроси браминов: „что есть во всех животных лукавее?“». Они же рече: «человек». Он же рече: «како?». Они же рече: «се да тя убеждаем. Ты бо, зверь сы, зри, колико зверии водиши с собою, да другим зверям живот един всхитиши». Он же не разгневался, но улыбнулся. Другое же рече: «что есть царство?». Они же ръкоша: «обидлива сила, неправедно дерзновение, времени помогающу, злата бремя». Так-то, Федосья Алексеевна, — обидлива сила, неправедно дерзновение.

— Кого ж мы-то обидели — Наталью царицу что ли?

— Не в Наталье Кирилловне дело. Мало ли людей без злого умыслу обижаем. Сила державная человека не разбирает. Кабы одна царица вдовая была, кто бы заметил. Вон Марфа Матвеевна — сколько дни с кончины государя-братца прошло, а уж никто не поминает. Без братца что она. Наталья — иное дело. Все крутит, все округ себя люд разный собирает. Глупа-глупа, а воду без перестачи мутит. Теперь зато всех ее людишек прочь от дворца — чтоб духу их проклятого не было.

— Выходит, и Софьюшке дружину собирать надо? а как же с великой княгиней Еленой Васильевной было, с Глинской? У нее-то дружина была ли? Ведь по любви ее великий государь Василий Иванович брал. Поди, ни о чем, кроме него и не думала.

— Это кто тебе про любовь-то сказок наплел, Федосьюшка? Откуда бы она во дворце взялась?

— Так разве не ради нее великий государь супругу свою первую постриг? Из-за нее же?

— Расчет был державный, потому и постриг. Соединить надо было Русь с землями западно русскими. С молдаванами снова союз укрепить, чтобы литовскому князю Сигизмунду противостоять — больно силен стал. А для таких союзом лучше брака семейного что найти? К тому же князь Михаил Глинский в те поры в плену у государя Василия Ивановича сидел.

— За племянницу пленника хлопотать?

— Ты, Федосьюшка, послушай сначала, коли уж вопрос задала. Наперед батьки в пекло не суйся. За Михайлу Глинского[118] император Максимилиан хлопотал, чтоб свободу ему вернуть. Отпустишь князя — переговоры с императором лучше пойдут. Это одно. Другое — Глинские ведь от ханов Золотой Орды свой род вели. С Глинскими породнишься — за наследие золотоордынское воевать можешь. Теперь-то понятно? Да и то вспомнить стоит, что батюшка Василия Ивановича, государь Иван Васильевич III, сам на дочери валашского господаря Стефана сына своего первенца женил. Все к тому клонилося. Теперь разумеешь?

— Значит, про красавицу Елену зря в теремах толковали, что полюбил ее государь Василий Иванович пуще жизни. Потому и супругу законную бросил.

— А где ж государь видеть-то Елену Васильевну мог, не расскажешь? В какие края заморские на красоту ее неописанную глядеть ездил?

— И то правда.

— Еще другая правда была — не любила княжна супруга, ой, не любила. Родным свадьбы своей простить не могла. Таково-то серчала, что сердцу своему волю дала — с Иваном Федоровичем князем Овчина-Телепневым-Оболенским даже крыться не стала. При живом муже во дворец взяла. Великий князь супротив Овчины слова сказать не смел. Хороша была Елена Васильевна, а нрава крутого. Бояр всех напужала.

— Поди, Господи, прости, смерти мужниной ждала — страх сказать, грех-то какой.

— Быстро дождалась. Как второго сына родила, так великий князь и прибрался.

— Думаешь, Марфушка…

— Ничего не думаю. Дело прошлое. Была княгиня в деле — была и в ответе.

— Никак отравили ее.

— Во дворце ведь — все может статься.

— Бояре, что ли?

— Что старые дела ворошить.

— Так теперь-то уж все равно.

— Ан нет, Федосья Алексеевна, все равно никогда не станет. Ниточки от тех времен в наши дни потянутся. Люди счеты сводить за прошлое станут, а тут и с сегодняшним днем не разберешься.

— Одно только, царевна-сестрица, скажи, за что Елену Васильевну порешили. Отец Симеон сказывал, умница была.

— Какая уж тут умница, когда своим умом не жила — все своего князя Овчину слушала. Скольких бояр уговорил заточить аль казнить. Слова своего держать не умел. Князя Андрея Старицкого уговорил себе сдаться, всех благ да милостей наобещал, на том и в Москву привез, а тут в темнице и удавил.[119] Злобы был великой. Все обиды про себя копил да на каждом вымещал. А Елена Васильевна на все из его рук смотрела.

— И впрямь любила, значит…

— Откуда тебе знать, Федосья Алексеевна, какова она любовь-то? Из комедиальных действ да виршей?

— А хоть бы и из них! Верно, не одной злобой князь Овчина силен был. Никак, князь Одоевский сказывал, полководцем Овчина себя выказал, города воевал, с каким неприятелем справлялся.

— Кто спорит. Храбрости у него не отнять.

— И коварством что его теперь попрекать — мученическую смерть ведь принял. Сама же мне говорила, год в темнице без света да тепла пробыл, а там и помер. С голоду. Уж как за него государь Иван Васильевич бояр молил. От мамки знаю, дитятею в ногах у них валялся, милости для Ивана Федоровича просил. Любил очень. Да и кто знает, кем ему Овчина-то приходился. Разное ведь говорят.

— И пусть говорят. Не дело это государево происхождение обсуждать, сомнения всяческие сеять. Коли Господь сподобил человека восприять государев венец, значит, не наше дело господнее произволение под сомнение ставить.

— И сестру Овчины, что мамкой государя Ивана Васильевича была, сослали да в дальнем монастыре и постригли.

— Хватит, Федосья Алексеевна, хватит.

— Я вот все думаю, как бы князь Василий Васильевич…

— О ком ты, царевна?

— Известно, о Голицыне. Как бы он правительнице нашей Софье Алексеевне беды не принес.

— Это уж как Господь решит. До Софьиного разума нынче не достучишься.

— Если ты так говоришь, царевна-сестрица, кому ж еще с правительницей толковать можно. Сколько дней от провозглашения прошло, а уж нашу Софью Алексеевну не узнать.

— Глупости говоришь, Федосья Алексеевна. Дел у сестрицы много стало — не до пересудов теперь. Вот устроится все, устроится, тогда и поглядим.

— Дай-то, Господь, Марфушка, чтоб по-твоему вышло.

— Так — не так, не перетакиватъ стать. Жаль, не выходит Софье Алексеевне короноваться. Одним братцам честь такая выпадает, хоть и оба они ее не стоят.

— Да разве на самом деле не царевна-сестрица страной править будет? За малолетством их?

— Малолетство быстро пролетит, оглянуться не успеешь.

— Может, за эти годы что и переменится.

— Одна надежда.


25 июня (1682), на день памяти присномученицы Февронии девы, благоверного князя Петра, в иночестве Давида, и княгини Февронии, в иночестве Евфросинии, Муромских чудотворцев, состоялась коронация царей Петра Алексеевича и Иоанна Алексеевича.


— Довольна ли, царевна-сестрица, Марфа Алексеевна?

— Довольна ли? Полно тебе, государыня-правительница. Вернуть-то мы кое-что и вернули, только спокою теперь напрочь лишилися. Мало державой править, еще и за Нарышкиными следить. Прости меня, Господь, за грешную мысль, только в долголетие братца-государя Иоанна Алексеевича поверить трудно. Слаб, больно хоровит, да и несмышлен. Не доглядишь, какой хошь указ подпишет. Власть свою тебе, Софья Алексеевна, определить надо. Чтоб без твоего ведома, муха из дворца не вылетела.

— Знаю. Все знаю. Да сама видишь, помог нам Хованский, а теперь платить за свою помощь заставляет. Высоко взлететь хочет. На первых порах, полагаю, пусть вместо начальника стрелецкого Стрелецкий приказ будет. Где приказные заведутся, тут уж до дела так скоро не дойдет.

— А начальником приказа Тараруя?

— Кого ж иначе.

— Заслужил, думаешь?

— Бог с ним и его заслугами. Баламут Иван Андреевич редкий, и стрельцы больно его любят. По княжескому слову на дворец с пиками кинутся.

— Заботится о них, деньги большие платит.

— Из казны, что ли?

— И своих не жалеет. Сыночек его разлюбезный, князь Андрей Иванович, с мошной набитой в стрелецких слободах днюет и ночует. Поди, и сказки рассказывает, каково им житься будет, когда Хованские еще выше заберутся.

— Полагаешь так али что знаешь?

— Чего ж тут полагать. Слухами Москва полнится. Народ на торговищах гудит.

— Плохо.

— Чего уж хорошего. Только есть вести и похуже.

— Марфа Алексеевна, царевна-сестрица, Богом прошу — не таись. И меня не жалей. Худо лучше от разу знать.

— Вот и хорошо, что сама попросила. К староверам Тараруй склоняется. С ними разговоры ведет. Так с сынком и поделились: Андрей Иванович со стрельцами, батюшка — со староверами. Всегда-то против исправленных книг был, а тут…

— А тут они ему для поддержки запонадобились. Староверы что людишек мутить, что в пекло лезть без страху — на все способные. Протопопа Аввакума и вспоминать не хочу.

— И снова похуже Аввакума людишки есть. Не качай головой, не качай, государыня-правительница. Подумай лучше о Никите Добрынине. С ним сейчас Тараруй толкует, ночами до белой зари просиживает. О Никите и надо думать.

— Не слыхала, чего хотят?

— Не я одна слыхала — о восстановлении старого благочестия. Чтобы народ потребовал. А государи братцы согласились.

— Не бывать тому! Не бывать ни во веки веков!

— Иначе, Софья Алексеевна, скажи — не должно быть. Потому что власти царской великое унижение и ослабление. Не людишкам судить, что государи решали. Тараруй-то знаешь, что удумал? Диспут церковный назначить — кто кого переспорит: церковь ли державная аль староверы, да чтоб в Грановитой палате и еще в присутствии царственных особ.

— Точно ли, Марфа?

— Точно, точно, не сумлевайся, Софья Алексеевна. И отказать им, гляди, хуже будет. А согласиться…

— Кто ж из наших церковников в споре верх одержать может?

— О том и речь. Не верю я в них, Софьюшка, не верю. Сама рассуди, коли староверы переспорят, тогда что?

— Князь Василий Васильевич отзывался, что образованности у староверов немного. Может, для нас с тобой у страха глаза велики?

— Голицын в вере сам не силен, образованность иначе понимает. Ему и невдомек, как о догматах веры препираться можно. Был бы жив отец Симеон — он ведь с Никитой Добрыниным состязался, все его недочеты знал.

— Так ведь нет отца Симеона, и второго такого не будет. Лучше ты мне, Марфа Алексеевна, про Добрынина расскажи. Поди, от отца Симеона немало слыхала.

— Зачем тебе?

— Поглядим. Коли знаешь, расскажи.

— Изволь. Никита священствовал в Суздале.

— Это что — вместе с Аввакумом, в тех же краях?

— И в владыкой Никоном. Вместе они и в исправлении книг участвовать стали.

— Вместе ошибок наделали.

— Наделали. То, что Никита накуролесил, при Никоне пришлось заново исправлять да перепечатывать. Никиту между тем в суздальскую епархию вернули, так он на своего архиепископа, Стефана, помнится, роспись целую сочинил.

— Что за роспись?

— Отступлений Стефана от православия.

— Кто его слушать стал!

— Зря ты так, Софья Алексеевна. Стефану пришлось через следствие пройти, чтобы от напраслины очиститься. Но уж очистившись, он Никиту тут же от места отрешил и отрешительную грамоту велел дьяку всенародно читать.

— Правильно сделал.

— Может, и правильно. Только Никита при всем честном народе грамоту у дьяка вырвал и на мелкие клочья порвал, а государю новую роспись прегрешений Стефана отправил и, веришь, своего добился.

— А что грамоту рвал, ему простилось?

— Еще бы не простилось. Стефана на Собор в Москву вызвали, в чем обвинили, в чем архиепископ сам признался. Вот его и перевели из Суздаля в Москву для архиерейских богослужений.

— Да с Никитой, с Никитой что же?

— Одно утешение — священства ему не вернули. Только он и под запрещением новую челобитную сочинять принялся. Отец Симеон сказывал, без малого лет пять сочинял. Под конец слухи о ней до государя-батюшки дошли. Распорядился он ее у Никиты отобрать и написать по всем статьям опровержение митрополиту Газскому Паисию да отцу Симеону.

— Это такая-то забота? Из-за одного расстриги? Сослать его али, того вернее — казнить, и весь толк.

— Не он один так думал, не один Стефан так поступал. Потому и велено было отцу Симеону возражения свои на письме изложить. А читать ты их, царевна-сестрица, читала: «Жезл Правления» отца Симеона.

— Разумное сочинение, о власти государевой пекущееся.

— Вот и прочли его Никите на новом Соборе и вразумить безумствующего потщилися. Где там! Так Никита распалился, что всех архиереев в невежестве обвинять начал, ни в чем от своего безумства не отступился. Вот тогда-то Пустосвята от церкви отлучили и в темницу Николо-Угрешского монастыря заточили.

— И в заточении успел побывать!

— Успел, да недолго. Батюшка-государь через год его освободил да велел в Москву привезти, потому что прощения просил со слезами и великим раскаянием. С той поры Никита Пустосвят как в воду канул. Священничествовать не мог. В миру гдей-то волочился, да вот спустя пятнадцать лет при Тараруе и объявился. Тараруй ему и помощь стрельцов обещал.

— О том знаю. Что ж, хотят с нами спорить прилюдно, пусть спорят, и откладывать дела не к чему — мученика да проповедника из расстриги делать. Велю патриарху день назначить.

— На что ж, государыня-правительница, надежду возлагаешь?

— На себя. Сама с Пустосвятом препираться стану, коли у наших попов убеждений не хватит. Не будет более безумствовать на Московской земле. Не будет!


5 июля (1682), на день памяти Обретения честных мощей преподобного Сергия, игумена Радонежского, в Грановитой палате Кремля состоялось прение между князьями православной церкви и сторонниками древнего благочестия во главе с Никитой Пустосвятом.


6 июля (1682), на день памяти преподобных Сысоя Великого и Сысоя, схимника Печерского, в Дальних пещерах, в Москве на Красной площади, на Лобном месте был казнен Никита Константинов Добрынин по прозвищу Пустосвят.


— Нет, нет, верить не хочу! Казнили! Всех казнили! Вчерась же царевна-сестрица в прениях с ними столько часов провела и… Господи, ведь о вере же прели, и снова кровушка захлестала. Марфушка! Марфушка! Промолви хоть словечко, можно ли так, нужно ли! Сама же сказывала, отец Симеон об учености Никиты толковал.

— Будет, Федосьюшка, уймись. Царевна ты, не крестьянская дочь, чтоб голосить по покойникам. Невместно тебе, вот что.

— Да я при тебе только, царевна-сестрица. К Софьюшке толкнулася — она и слушать не стала. Мол, недосуг. С боярами сидит в Крестовой палате.

— И правильно сказала. Дела у нее теперь государственные. Все расчесть да сообразить надобно, не то что в тереме у печки бока греть.

— И панихиды по убиенным не отслужила. Государь Иван Васильевич хоть и Грозный, а завсегда по всем казненным панихиды служил.

— Почем знаешь, Федосья Алексеевна?

— Мамка сказывала.

— А ты поменьше бабьего стрекоту слушай. Когда хотел, тогда и служил, иначе бы ему из храма не выходить было. Ты о скольких убиваешься, а на нем тысячи были.

— Так это потому…

— Хватит! Мало знаешь, чтоб рассуждение иметь. Ничего бы Пустосвяту не было, кабы за ним стрельцы не стояли.

— Ничего не пойму. Разве не стрельцы за Милославских заступилися? Разве не они братца Иоанна Алексеевича выкликнули, а за ним и Софьюшку правительницей? А они за Пустосвята, все говорили, горой.

— То-то и оно, что горой. Волю взяли государевы приказы отменять. Ты лучше припомни, как оно 15-го то мая было.

— Так не видала я ничего. Не то что на крыльцо — к окнам и то нас не подпустили.

— Незачем было. Сама тебе расскажу. Артамон Матвеев, как в Москву из ссылки вернулся, в тот же день царице Наталье да боярам толковать стал, мол, стрельцов пора давно к рукам прибрать. Слух о том по Москве пошел. Стрельцы зашумели. А уж как другой слух, будто братца Иванушку Нарышкины убили, неведомо кто пустил, тут и вовсе в Кремль кинулися.

— Кто ж бы глупость такую придумал? Подумать страшно.

— Глупость? Молодая ты еще, Федосьюшка. Не летами — мыслями молода, оттого и спрашиваешь.

— Прости, Христа ради, царевна-сестрица. Ай, правда, много болтаю. Ты уж дальше-то расскажи.

— А дальше Матвеев догадался царицу Наталью с обоими царевичами на крыльцо вывести. Патриарх тоже к тому причинился — бунта забоялся. Они бы своего и добилися — стрельцы поуспокаиваться стали. Да тут князь Михайла Юрьевич Долгоруков кричать принялся, чтоб быстрее расходилися.

— Так начальник же он стрелецкий, чего ж ему было не прикрикнуть? Стрельцы слушаться его должны, разве не так?

— Послушались! Накинулись на князя и убили.

— Господи помилуй! Звери какие!

— А ты дальше, дальше послушай. За Матвеевым черед пришел стольника Федора Салтыкова, дьяка Ивана Ларионова с сыном Василием, князя Григория Ромодановского с сыном Андреем, Юренева, бывшего стрелецкого начальника Горюшкина, главного начальника стрельцов князя Юрия Долгорукова, боярина Языкова. Кстати и брата царицы Натальи прихватили — Афанасия Кирилловича. Вот теперь и думай, по ком панихиды служить, кого в Синодик записывать. Думаешь, всех тебе назвала? Кого вспомнила.

— Вот про что я и толкую: залили Кремль людской кровью. Силушки моей нету по тем местам ходить, из окошек глядеть. Только ведь будто они и на следующий день во дворце бушевали. Помню, как царица Наталья голосила, простоволосая по переходам бегала, кричала, что семью ее всю вырезали.

— На следующий день стрельцы во дворце еще нескольких человек порешили и требовали Ивана Кирилловича Нарышкина.

— Того, что Оружейной палатой правил?

— Его самого. Наталья поначалу слышать не хотела, — уговорили. Выдала сама брата стрельцам. Пытали его и убили.

— А потом стрельцы челобитную подали, чтобы быть двум государям? Это после того, как Хованского их начальником сделали?

— Вишь, сама все помнишь. Значит, захочешь, сама во всем разберешься, чем причитать бестолку. Боролись стрельцы с изменой — за то им и столб памятный у Василия Блаженного поставлен, чтобы всем их заслуги известны стали. Да только мало им того стало. Вот теперь Софье Алексеевне и приходится их к рукам прибирать.

— А ты скажи мне, Марфушка, правда ли в теремах толкуют, будто вчерась староверы после прений о победе своей кричать на площади принялись, будто не поддались они ни преосвященному, ни Софье Алексеевне? По всей Москве с кликами разошлись?

— Вот утром государыня-правительница и приказала всех крикунов сыскать и на Красной площади казнить. Чтоб другим не повадно было победы над государями своими праздновать.

— И с тобой Софьюшка говорила?

— Говорила.

— И ты…

— Что я? Присоветовала, покуда не поздно, власть употребить. Что так смотришь? В святой обители и то без пыток да казней не обходится, а в миру что уж.


…Вот и Новогодие подошло. Вроде по-нашему все сложилося. Нет больше у Нарышкиных силы, нет своих людей. А боязно. Господи, как боязно. Свои в семействе страшны, чужие того опаснее. Хованский чего только со стрельцами своими не измышляет. Всей Москвой командует. Того гляди, во дворец и являться перестанет. Князю Василию Васильевичу с таким не сладить. Где там! Один, без стрельцов, никуда не ходит. Слово скажет, стрельцы подхватывают. До того дошел, при владыке двоеперстием крестное знамение творит и посмеивается. Софья одернула было, волком глянул: у нас, мол, царевна, разговор еще впереди. Много ты Хованским должна, дай срок — придется расплачиваться. Бояре все переменяться стали. Кто дворца сторонится, кто Хованским честь оказывает, дружбу заводить начинает. Ни государям, ни сестре лишний раз поклониться не торопятся. Мне Тараруй сгрубил, мол, жить тебе, царевна, надо бы в монастыре Заиконоспасском, книжки церковные с попами править. Все едино, мы книжки эти порченые в кострах пожжем, как Никита мученик говорил, а могилу вашего Симеона Полоцкого, что против него воевал, с землей сравняем. Не заслужил еретик проклятый камня надгробного, не заслужил. Папежник он, ваш Симеон, нам, стрельцам, да и народу не надобен. Так сердце и зашлось. Оборвала проклятого: не его холопье дело царские указы обсуждать. Вскинулся: а слыхала, царевна, на Руси царей-то, было время, и выбирали. Годунова Бориса и без Боярской думы выбрали. Шуйского Василия. Да и прадеда твоего, никак, выбирали. Акромя него достойных престола людей немало было. У стрельцов тоже голос есть — вспомни май-то нынешний.

В другой раз иную речь завел. Сына, мол, женить пора. У нас товар, у вас купец — вона сколько в теремах царевен в девках мается. Может, и подберем какую, помоложе да краше. О Евдокии Алексеевне речи нет — перестарок, усохла вся, как ягода рябиновая в мороз. Вы с Софьей Алексеевной ученые больно, да и то сказать, лета ваши немолоденькие. Вот Екатерина да Марья Алексеевна куда получше будут. Ведь и пьян не был. Глаза черные. Злые. Губы в ухмылке кривятся. Где это, говорит, слыхано, чтобы девки государством правили, а вам только дай волю. Велела прочь идти. Не идет. Когда, мол, охота придет, тогда и пойду. По своей воле в терема прихожу, по своей и уходить буду. Сама ушла. До сей поры щеки пламенем полыхают, как вспомнишь. Для царской-то дочери стыдоба какая! А ведь дальше больше будет. Софья согласилася, как ей рассказала, да к князю Василию советоваться побежала. Голицын, известно, все шуткой сбыть хочет, всего боится, а уж Хованских всех больше. Обойдется, толкует, непременно обойдется. Князь, мол, воспитания должного не имеет. Пообтешется, как все будет. Сам знает, не обтешется, а врет. Со страху врет. Оглянуться не успела, Софье присоветовал Москву бросить да к Троице бежать. Государыне-правительнице из столицы собственной как самозванке последней бегством спасаться! Семейство также все прихватить: не ровён час Тараруй кого иного на престол выкликнет, тогда уж и возвращаться в первопрестольную нужды не будет.

Поехали. Целым поездом поехали. Да в пути удалось Софью отговорить, в обитель не ехать, в путевом дворце в Воздвиженском задержаться. Оно верно, тесно да неудобно. Зато и Хованских вызвать можно — опасений не наберутся. Так и вышло — Тараруй сам приехал да князя Андрея прихватил. Стрельцов на въезде в Воздвиженское призадержали, столы им накрыли: перекусить с дороги. Человек за столом меньше опасится. Да и день такой вышел — тезоименитство Софьино. Ни о каком лукавстве не подумаешь. На деле иначе вышло. Боярскую думу собрали, она и обвинила Хованских в измене государственной. Обвинили, сразу к казни и приговорили. А чтоб стрельцы не разобрались, что с их начальником сталося, вывезли князей в соседнее Голыгино. Дворец на пригорке над речкою Ворею, а Голыгино на пологом берегу — все видать. Там Хованских и порешили, стрельцы очнуться не успели. Хватились, ан начальников ихних и в живых нет. Известно, перепугались, стали прощения просить, клятвы давать. Людишки ведь что — каждой силы боятся. Не человек им — начальник нужен. За ним, живым, в огонь и в воду. Преставился — не помянут. Другого ждать начнут, перед ним заискивать. Еще батюшка-государь покойный толковал, нечего о любови народной думать. Есть деньги в мошне, да кнут в руке, вот и будут тебе многолетие возглашать. Потеряешь мошну с кнутом в придачу, на себя пеняй. Софьюшка верно сладила: Пустосвята, а за ним Хованских. Всю смуту да смутьянов разом порешила.

А осень, осень-то какая славная. Кажись, краше, чем над Ворей, не сыскать. Берега крутые, высокие. Лес округ могучий. Сосны да ели под небо подымаются. Дух легкий, смоляной. Иногда с ветерком спелыми яблоками с садов потянет… В небе журавли который день перекликаются — к югу потянулись. Конец, конец лету, а теплынь, что твой август. Одно слово, бабье лето. Подольше бы ему постоять, да все едино в Москву собираться пора. Софья было о Троице заикнулась — помолиться бы, да сама же и раздумала: о белокаменной думать надо. Как столицу без призора на стрельцов оставлять?


17 сентября (1682), на день памяти мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, в селе Голыгине, на пути к Троице, по решению боярской думы были обезглавлены за государственную измену князь Иван Хованский и его сын Андрей Иванович.


— Владыко, не верю стрельцам, не верю! Что присоветуешь, как бунтам конец положить — ведь с веры начинали, тебе и знать. Может, крамольников главных и победили, да ведь кто другой людишек московских подбить может, сам знаешь.

— Знаю, знаю, государыня-правительница. Знаю и другое, поприустали стрельцы. Зима на носу, о домишках да детишках думать надобно. Они бы сейчас и сами на мировую пошли — случая ждут. Начальников ты казнила, простой люд по этому случаю приласкать можно. Чтоб о былых начальниках не жалели. Одно тебе скажу, государыня, времени терять нельзя.

— Приказывай, владыко.

— Приказывать, государыня, не могу, разве что подсказать. Полагаю, собрать надобно все полки в Кремль, в Успенский собор для торжественного умилостивительного богослужения.

— Все полки, говоришь? О, коли какой смутьян найдется да их переполошит, костей не соберем.

— Тебе решать, государыня. Все в руце Божьей. А только я так полагаю — вынести Евангелие и мощи святого апостола Андрея Первозванного и, положивши святыни сии на аналой, сотворить всем полкам поучение о мире и любви.

— Что ж им таких слов ранее говорено не было? Сам же и толковал им, владыко, и не раз. Не больно-то помогло.

— Дослушай, государыня, тогда и суди.

— Прости Христа ради, владыко. Слушаю тебя.

— Поучение одно, а перед поучением следует прочесть царские разрешительные грамоты, в которых бы государи наши призывали стрельцов оставить смуту и верно служить царскому престолу, за что получат они всепрощение.

— Ты что, владыко? Бунтовщиков простить? Всех разом? Наказания им никакого не учинить?

— Нешто ты наказания уже не учинила? Казнить начальников надо, чтобы остальным людишкам неповадно было. А коли с каждым разбираться начнешь, всю свою рать потеряешь. Где другую найти?

— Всех простить… Огорошил ты меня, владыко. Не хотела я никому вину спускать, иначе себе конец смуты видела.

— А до конца-то ее еще, ой, как далеко. Не держи гнева в сердце своем, государыня. Гнев-то глаза застит, видеть не дает. Ты о выгоде государственной подумай — что твои обиды да горести! Отрешиться тебе от них надо, коли властвовать решила. Ты за державу обижайся, о ней единой горюй. На то тебя и благословлю. А для крепости увещеваний моих, допущу я всех стрельцов приложиться к мощам апостольским из своих патриаршьих рук. Я же дам патриарший обет в Чудовом монастыре в память чудесного примирения соорудить храм Андрея Первозванного. Со строительством тянуть не будем. По возможности скорее освятим. Будет стоять да на каждый день о благоустройстве жизни нашей напоминать. Трапезную в храме построим большую, просторную, столы в памятный день патриаршии станем каждый год делать. Нешто забыла, государыня, пословицу: грозен государь, да милостив. Тебе такой и следует быть.

— Только бы по-твоему все сложилося, владыко!

— По-моему, по-моему будет, государыня. Сам рейтаром не один год в мирской жизни был, знаю, каково служилым без мира жить, а тут еще дома рядом, жены ждут, не иначе за полками в собор прибегут. При бабах какой бунт.


8 октября (1682), на день памяти преподобного Досифея Верхнеостровского, Псковского, и преподобного Трифона, архимандрита Вятского, в Успенском соборе состоялось торжественное умилостивительное богослужение, которое совершил кир-Иоаким. Патриарх принародно поздравлял царей Петра и Иоанна Алексеевичей с успешным окончанием дела, за что получил широковещательную царскую похвальную грамоту.


— Строиться, Марфушка, начинаю и тебя пригласить хочу.

— Где строиться?

— В Новодевичьем. Палаты себе возвести собираюсь. Отдохнуть иным разом, на богомолье задержаться.

— Там и так палаты есть — Ирины Годуновой.

— Ирины, да не мои.

— Не пойму тебя, Софья Алексеевна. Что на уме-то держишь? Время у тебя сейчас есть строительством монастырским заниматься! Хочешь правду сказать, скажи, нет — и толковать нечего.

— Думала, сама догадаешься.

— В загадки играть не стану. Мало ли что мне на ум взбредет. Толком говори.

— Хочешь толком, ладно. Вот есть у нас Кремль, правда? Великокняжеский, царский, да не мой. Так пусть с моим правлением Москва новый получит, чтоб все дивилися царствованию моему.

— О Борисе Годунове подумала?

— А что Годунов-то содеял примечательного? Только что житье лишнее на Иване Великом возвел[120] да своим именем его опоясал. Письмена громадные, видны чуть не со всей Москвы, а своего-то дела на грош. Не хочу такого!

— Что ж, ему и впрямь похвастать нечем. А ты что в обители девичьей сделать сможешь?

— Стенами каменными ее перво-наперво обнести. Подумай только, Марфа Алексеевна, стены как кипень белые, верхушки да на башнях узорочье кирпичное красное. И Москва-река рядом, и пруд под боком — все в воде отражаться станет. Красота-то какая!

— Москва-река далеконько, а пруд — это хорошо.

— Колокольню соорудим, чтобы выше Ивана Великого была, непременно выше. Коли на Москву с Воробьевых гор глядеть, чтобы наша колокольня кремлевскому столпу не уступала.

— Ишь как! Может, и твоя правда — чтобы сразу новое царствование видно было. Людишкам лишь бы глаз ласкало, а там — в остальном хоть трава не расти. До зрелищ всяческих они падки — не до дела.

— Для дела время нужно, а они нетерпеливые. Да ты дальше, царевна-сестрица, послушай. Над вратами монастырскими стоит церковь построить во имя Покрова Божьей Матери. Вход в обитель богаче станет, да и на Сергиев монастырь похоже. Для Смоленского собора потребен новый иконостас. Пусть мастера Оружейной палаты потщатся. Хочу, чтоб в новой манере написан был. А в Софийском приделе вместо апостолов соименных святых жен пусть изобразят, все наше семейство.

— Думаешь, владыка согласится? Благословение тебе на то даст? Он ведь у нас ревнитель канонов-то.

— Ревнитель так ревнитель, а раз сказала, пусть способ найдет оправдательный, чтоб мне самой за книжки не садиться. Не было, скажешь, такого примера? Не было. Так на будущее будет! Для чего праведницам невозможно находиться у престола Господня? И ты тоже со святейшим потолкуй. Для престола это моего надобно.

— Не много ли хочешь, Софья Алексеевна?

— Твоя правда, лечиться и по каплям можно, и ложками лекарственные зелия принимать. По каплям сколько хоровать будешь, а ложками — трудно, может, и противно, да быстро. У нас, Марфа, времени нет: отроки-то наши царственные со дня на день растут. Оглянуться не успеешь, уж пора власть отдавать, а какими они еще, братцы наши, станут.

— А палаты твои дворцовыми быть должны?

— Не мои одни. Кто из сестриц захочет там келейку поставить, пусть ставит. Вон Марья Алексеевна-то наша, заикнуться не успела, и место себе присмотрела, и палаты посчитала, и крыльцо придумала. Вот и тебя спросить решила, не захочешь ли с сестрицей да со мной рядом дворец свой иметь.

— За заботу спасибо, только мне и в Кремле не тесно. Мы ж с тобой положили и здесь каменные хоромы для всех сестриц царевен поставить. Нешто раздумала?

— Будут хоромы, не сомневайся. Да еще, знаешь что, монах тут один объявился — князь Василий Васильевич с ним толковал. Мост может он через Москву-реку построить. Сколько с живым-то Москве маяться? На куншты поглядишь, во всех городах иноземных мосты каменные, да не один век стоят. Вот монах и берется такой через нашу реку перекинуть. У Водовзводной башни.

— Откуда денег возьмешь?

— Лиха беда начало, а там начнем и разберемся. Торговых гостей поприжмем. Мыт на товары да конские упряжки увеличим. Дело государя, по моему разумению, не деньги считать, а приказы давать. Дадим приказ — пусть ломают головы. Ты о главном, Марфа, подумай, что второй Кремль выстроим, а и старому новый блеск придадим. Разве худо?


25 апреля (1683), на день памяти преподобного Сильвестра Обнорского и празднования Цареградской иконы Божьей Матери, патриарх Иоаким ходил в свой загородный Новинский монастырь для досмотра того монастыря по меже земли.


21 мая (1683), на день празднования Владимирской иконы Божьей Матери, патриарх Иоаким ходил на Пресню, указал, где строить новый пруд, и слушал в Новинском своем загородном монастыре вечерню.


— Отпустила ты, Софьюшка, царицу Наталью в Преображенское, и слава Богу.

— Да уж сил нет больше отродье это что ни день видеть.

— Хорошо, когда сама решать можешь, не то что при покойном братце: проси, не проси, все на своем стоит. Доказательств слушать не хочет. Неужто Наталья тебя не просила остаться аль с нами вместе поехать?

— Что ты, Марфушка. Она рада радехонька, что царицею опять стала. Двор для Петра Алексеевича собирать хочет.

— Молод еще царевич, а подумать о людях нужных исподволь придется. Пока-то, видишь, ему больше в игры играть хочется. Ему, поди, лучше Преображенского ничто и не снится. Робят там набрал народу простого и потешается, нет чтоб за книгами посидеть, науки превзойти.

— Откуда бы охота такая у него взялась? На матушку родимую как посмотрит, а она, акромя кушаний разных, ничего и знать не хочет. Да впрочем, у него там молодые люди из знатных домов, хотя бы в стольниках.

— Ну, это-то как положено. Стольники, чай, не пойдут в солдаты играть, потешными называться. Невместно им.

— Веришь, и они среди озорников Петра Алексеевича есть. Поди, не поверишь, когда скажу, кто в потешные записался. Семейство Брюсов помнишь? Тех, что при государе Иване Васильевиче в русскую службу вступили?

— Это из королевского семейства шотландского?

— Они и есть. Батюшка покойный еще Вилиму Брюсу полком поручил во Пскове командовать. Вот полковник двух своих сыновей в потешные и определил. Рассудил к царю поближе.

— Что ж, от тебя подальше будет.

— А князь Василий Васильевич говорит, переманить бы их лучше. Хороши больно для нарышкинского двора.

— О наемниках-то беспокоиться? Да они, где будут деньги, туда и повернут. Ни корней, ни семейства. Одним словом, перекати-поле. Думать-то о них, головы жалко. За царицей Натальей дослеживать надо, глаз с нее не спускать.

— Сказывают, ни она никуда, ни к ней никто не ездит. Разве только матушка ее Анна Леонтьевна, да ее доченька не больно жалует. Один Петр Алексеевич со своими озорниками бушует.

— Что это, Софья Алексеевна, денег у тебя на доносчиков не найдется? Уж на что на что, а на них скаредничать не приходится. Ведь как без ушей да без глаз останешься.

— Известно, деньги найдутся. Только князь Василий Васильевич на своем стоит, негоже, мол, соглядатаев повсюду держать. Добра от них не жди.

— Слушай, Софьюшка, давно с тобой поговорить хотела. Знаю, любишь князя Василия Васильевича.

— Пуще жизни, сестрица, и крыться с тем не собираюся.

— Любишь — люби, а крыться придется. Куда ты семейство его денешь? Как от детей, внуков и супруги законной, венчанной спрячешься?

— Что мне до них! А княгиня Агафья — так ведь и в монастырь при живом муже постригаются.

— Коли патриарх благословит, а то и целый Собор. Сама знаешь, во всем тебе преосвященный помощник — только не в этом. А ссориться тебе с ним рано. Еще не окрепла ты, Софья Алексеевна, еще чужими именами правишь.

— Еще, говоришь?

— Пока, могу сказать. Неужто правительницей так собираешься и остаться?

— При двух государях венчанных много ли сделаешь!

— Это как за дело взяться. Сама рассуди, от нашего Иоанна Алексеевича добра ждать не приходится. Ни воли нет, ни здоровья. Зато Петр Алексеевич растет кровь с молоком, об дорогу не расшибешь. С ним тебе воевать, вот ведь что.

— Вижу. Князь Василий…

— Хватит, Софья! Слыхать не хочу, что князь Василий тебе поведал. Ума у него палата — ничего не скажешь. На трех языках, как на русском, рассуждать может. Вон как на латынь перейдет, иноземцы лишь руками разводят. Книг перечитал великое множество. На скольких инструментах играть умеет. А вот дворцовой премудрости никогда не превзойдет, как погляжу.

— Да почем тебе знать!

— Гляжу за ним, оттуда и знаю.

— Мало этого, Марфа Алексеевна, слишком мало. Послушала бы, как он на Боярской думе мысли свои излагает! Хоть в книгу записывай.

— О том и речь. В книгу, может быть, а к делу никак. Во дворце не наука нужна — хитрость да изворотливость. Вон как Тараруй за прямоту свою поплатился, и поделом. И пойми ты, растолковать он тебе все растолкует, а как поступать, тут уж тебе одной решать. Ты в деле, ты и в ответе. У князя там родственник, там свойственник, там друг закадычный, а ты одна. Ошибешься — никто на помощь не придет.

— Мне одного князя Василия Васильевича хватит.

— Не хватит. Потому что и его тогда не будет.

— Ты что, разозлить меня, Марфа Алексеевна, собралась? Не советую, ой, не советую.

— Тебя разозлить? Одно слово правды сказать, сестра. Правды! Кто, акромя меня, тебе ее скажет? И злость никакая тут не поможет. Вот собралась ты делами иностранными заниматься — не одного Голицына, ты и Федора Леонтьевича Шакловитого[121] послушай. И не потому, что теперь его поставила Стрелецким приказом ведать. Дальновиден Шакловитый и расчетлив, худого не присоветует. И Голицына, и его послушай, а там и решай.

— Может, и так.

— Только так. Ума твоего на них двоих с лихвой хватит, лишь бы сердце твое жаркое его не помутило. А что любить можешь — твое счастье. Не такого ты, Софья Алексеевна, стоишь, да ведь суженого на коне не объедешь. Все едино с ним встренешься на счастливой дорожке аль несчастливой — про то знать нам не дано.


3 сентября (1683), на день памяти блаженного Иоанна Власатого, Ростовского чудотворца, священномученика Анфима, епископа Никодимийского, и с ним мучеников Феовила дьякона, Дорофея и прочих, приходил к патриарху за благословением после женитьбы стольник, брат царицы Натальи Кирилловны, Лев Кириллович Нарышкин, и патриарх послал с ризничим жене его Прасковье Федоровне образ Богородицы Владимирской.


15 сентября (1683), на день великомученицы Евфимии всехвальной и святителя Киприана, Московского и всея России чудотворца, патриарх освятил в Кремле, под Тайницкими воротами церковь Черниговских Чудотворцев, куда были перенесены мощи святых из Архангельского собора. На освящении присутствовал царь Петр Алексеевич.


17 октября (1683), на день памяти присномученика Андрея Критского, мучеников бессребреников Космы и Дамиана Аравийских и братий их мучеников Леонтия, Анфима и Евтропия, патриарх благословил прудовых дел подмастерья Илью Пилатова, за его прудовую работу, что он строил на Пресне, под Новинским монастырем домовый пруд.


— Свадьбу, свадьбу играть надобно, да поскорее.

— О чем ты, царевна-сестрица? О чем, Марфа Алексеевна?

— А, это ты, Федосьюшка. Это я мысли свои вслух по ошибке высказала. Не бери в голову, ни к чему.

— А мне про них знать не мочно? Раз свадьба, так и тайны никакой скоро не станет, правда?

— Болтлива ты больно, сестрица, как разговоришься с Катериной да Марьей, удержу на вас нет, а дело это потаенное. До поры до времени.

— Дай сама угадаю, Марфушка. Бесперечь о братце государе речь вела. Мамки давно толковать начали, наследника бы от него нужно, а то, того гляди, Петр Алексеевич в возраст войдет, уж у него-то детки пойдут любо-дорого смотреть.

— Уж и мамки болтать принялись! Худо. Еще как худо. Да все верно разочли: без деток какая надежда на род наш. А государь-братец плох, ой, плох.

— Ты о том, что видеть плохо стал, так это с каждым случиться может.

— Да не в семнадцать лет. Ходит тоже нетвердо. В речи запинается.

— Веришь, Марфушка, мы тут с Катериной Алексеевной на днях в сенях государя-братца окликнули, а он на нас глядит и ни словечка в ответ. Катерина за рукав его потянула, едва не уронила. Зашатался, а все молчит. Потом повернулся да прочь пошел. Испугалися мы незнамо как, едва к себе добежали. Что бы это с ним, как думаешь? Может, дохтура какого позвать? Аль знахарку — от порчи освободить? Жалко уж очень.

— Ни-ни, Федосьюшка, о лекарях раз и навсегда забудь.

— Да почему же, сестрица?

— Да потому, что тотчас по всей Москве слух пойдет, а уж Нарышкины, известно, им воспользуются.

— Так ведь помочь бы…

— Ничего братцу нашему не поможет — уродился таким. Нешто не помнишь, покойный братец-государь Федор Алексеевич тоже тихим был. Неразговорчивым.

— Да он-то хоть улыбался всегда — все не так страшно казалося. А и людям как объяснишь, что молчит государь-братец Иванушка?

— Чего тут объяснять — думы свои думает. Али молится.

— А поверят?

— Хоть и не поверят, вслух не скажут. Пока власть у государыни-правительницы.

— Как же женить-то его? Согласен ли братец-государь?

— Кто у него спросит!

— Вдруг заартачится? С ним бывает.

— Уговорим. Докажем. Может и так случиться, молодая жена его разговорит. Была бы добрая да веселая.

— Знаете уж такую? И она согласится? Целый век с государем-братцем в молчанку играть?

— На что согласится? Царицей-то стать?

— Да от такого царства…

— Федосья Алексеевна! Чтоб я слов таких более от тебя не слыхивала. Не простая девка, чтобы суженого по себе выглядывать. Царевнам судьба иная, сама знаешь.

— Знаю, в девках сидеть. Не сердись, Марфушка, я так только — для шутки. Невесту-то приглядели?

— Есть одна. Собой хороша. Куда как хороша. Высокая. Статная. Смешливая. Добрая.

— И как же чудо ваше зовут?

— Погоди, погоди, Федосьюшка. Боюсь, как бы планы наши с государыней-правительницей прахом не пошли. Всяко бывает.


Петр Алексеевич января (1684), на день памяти святителя Филиппа, Московского и всея России чудотворца, мученика Полиевкта и преподобного Евстратия чудотворца, государь Иоанн Алексеевич сочетался браком с Прасковьей Федоровной Салтыковой.


— Ну, и как, невесткой довольна, Марфа Алексеевна?

— А чего это ты меня спросить решила, государыня-правительница? Времени-то со свадьбы государя мало прошло. Что тут еще сказать можно.

— Можно, еще как можно! Сама, сестрица, знаешь. Мы ведь с тобой ровно в один глазок глядим.

— Разве что в один.

— Вот и говори. Аль я сама первая скажу. С супругом-то Прасковья Федоровна, может, и хороша, да только и царицы Натальи Кирилловны не сторонится.

— Не ты одна заметила — все терема о том толкуют.

— Неужто к Наташке ходит?

— Несколько раз была. Отговаривается, будто супруг ей велит. Можешь поверить?

— Чего ж, могу. Наташка давно подход к государб-братцу нашла. Так ему зубы заговаривает, что диву даешься. Только тут иное дело. Знала Прасковья Федоровна, от отца родимого знала, что к Милославским идет. Поди, все ей растолковал. Ей бы с нами посоветоваться прийти, мол, не все в мужнином приказе поняла, объяснить просит. Так нет же, сама рассчитала, что выгоднее ей с Нарышкиными быть. Она и государя-братца в их пользу подзуживает.

— Помнишь, как в мае на Красном крыльце, перед стрельцами он чуть бунту конца не положил. Мол, никто его не изводит, и что он ни на кого пожаловаться не может. Как только Хованским удалось снова стрельцов смутить, а то стоит, прости Господи, сын царицы Марьи Ильичны и чуть не за подол Нарышкиной держится. Стыдоба какая!

— Не говорила ты с Прасковьей Федоровной о наследнике?

— А как же, и не раз, что все теперь от нее зависит, понесет ли, нет ли.

— И что наследник ее Нарышкиным враг кровный?

— И про это. А она мне, глаза опустила, и молвит тихо так, мол, мы с государем и так всем довольны и ничего-то нам с государем более не нужно.

— Змея подколодная!

— Погоди, Софья Алексеевна. Мамка сказала, а уж ей-то верить можно, как первого младенца родит, зараз переменится, только о дитяти и его судьбе думать и печься станет.

— Так тоже случиться может, а все равно змея. Видно, род их такой. Было время — православную веру на папскую сменили, к ляхам подались. Невыгодно показалося, сюда возвернулись. Отец-то царицы вновь православную веру принял.

— Одно утешение: со староверами путаться не будет. Да еще, Софьюшка, полюбопытствовать я хотела, сколькими же приказами князь Василий Васильевич по твоим указам ведать стал? Начала считать, со счета сбилась: Рейтарским, Владимирским судным, Пушкарским, Малороссийским, Смоленским, Новгородским, Устюжским, Галицкой четвертью, да еще всеми посольскими делами. Не разорваться одному человеку на сколько мест, одни прорехи повсюду будут.

— Прорехи, говоришь? А я вот тут еще один указ подписала: быть князю Голицыну Царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегателем. Скажешь, Артамон Матвеев, что прежде титул этот носил, лучше князя Василия Васильевича был? Или Ордин-Нащокин? Куда им до Голицына! Так что мне выбора своего стыдиться не приходится. Главное — князь во всем порядок наведет. Не слыхала, как вчерась Петр Кикин благим матом орал — били его перед Стрелецким приказом за то, что девку растлил. Здание приказов, что покойный батюшка до окончания не довел, уже достроил. Плохо ли? Так что ты, Марфа Алексеевна, князя Голицына не замай.


26 февраля (1684), на день памяти святителя Порфирия, архиепископа Газского, и преподобного Севастиана Пошехонского, указом государей Петра Алексеевича и Иоанна Алексеевича воспрещено в Кремле становиться с лошадьми близ дворца. Повелено стоять в отведенных для того местах, вдалеке, ездить тихо и бесчинств не делать.


…Слух прошел, не стало Андрея Савинова. Почему и нет, коли владыка Никон преставился. Андрей не в пример ему жил — широко, вольготно, что пил, что ел — ни в чем удержу не знал, а покойный государь-батюшка всему потакал. Во всем за Андрея заступался. Меняет людей власть. Как меняет! Первым духовником батюшки Стефан Вонифатьев[122] был, по сю пору в Москве его добром поминают. Протопоп Аввакум уж на что неистов, а и тот твердил, что Стефан муж благоразумен и житием добродетелен, слово учительно в устах имеяй.

Покойная царевна-тетушка Ирина Михайловна сказывала, в юности государь-батюшка неразлучен с духовником своим был. Усовещевал тот царевича, да лаской все, добром. Голоса не повысит, слова сурового нипочем не скажет. О делах дворцовых не толковал — все о духовном да душевном. Книг множество знал. На память страницами целыми пересказывал. О том одном заботился, чтобы отвратить молодого государя от злых начинаний. А вот помочь сыну духовному в брак по любви вступить не помог. Зато когда батюшка на государыне-матушке женился, уговорил государя, чтобы веселья никакого в палатах при том не было. Ни шутов, ни спеваков, ни музыкантов. Одни певчие псалмы воспевали. Стройно так, благостно. Мамка твердила, никто и не понял — то ли богослужение отстояли, то ли свадьбу сыграли. Вот и суди теперь, хорошо ли, плохо ли. Ведь от Стефана-то и раскол пошел. От него одного.

Когда киевские правщики приехали книги церковные править, горой за них встал, а по жизни старого порядка держался. Вот и пошли люди в споры вступать, ненависть в себе разжигать. Сам-то Стефан и владыку Никона ценил, и врагов его поддерживал. Смута одна пошла. Оно и выходит, не доброта державе нужна — ясность. Чтобы все до конца понять, все растолковать, а с людишек и потребовать. Только не будет Софья Алексеевна ничего растолковывать: нетерпелива больно. И горда. С каждым днем понятнее: не станет никого слушать, одну свою волю творить. Кир-Иоаким с ней спорить не сможет. Свои сети владыка плетет, сам и закидывать их будет.

Разве от Голицына польза какая будет. Только у него тоже свои заботы. От староверов отшатнулся, стрельцов николи не знал. Над Посольским своим приказом верхнее житье достраивает, живописью украшает. Из живописцев Оружейной палаты Лазарь Иванов да Матвей Федоров с товарищами расписали в верхней большой палате подволоку на потолке и стены наволоками. Ста тридцати рублей князь не пожалел. Оно и верно, теперь не отличить: то ли палата жилая богатейшая, то ли приказ царский. Для устройства мебели в посольских палатах 190 кож купить велел, по красной земле золотных, немецкой работы, по рублю за кожу. Еще кабинетную комнату — казенку всю кожами обтянул и шесть стульев кожаных золотных в ней поставил, по два рубля за стул, чтоб сидеть в той казенке начальным людям. Фекла все сочла, все выведала. Вот и гляди, всего под двести рублей набежало. А на починку кремлевских стен да построек и к поновлению Грановитой палаты всего одну тысячу. Только кому о том сказать. Государыне-правительнице — разгневается. О молодых государях и разговору нет. Потому и говорится, для милого дружка и сережка из ушка. Только сережку можно не заметить, а тут вся Москва глядит. Нарышкины свой счет ведут. Случай случится, всякое лыко в строку поставят.


30 марта (1684), на день памяти преподобного Иоанна Лествичника, преподобных Иоанна Безмолвника и Зосимы, епископа Сиракузского, в неделю святой Пасхи, приходил от благоверных государынь цариц Натальи Кирилловны и Прасковьи Федоровны с куличами — перепечами окольничий Федор Прокофьевич Соковнин, брат родной боярыни Морозовой.


10 апреля (1684), на день памяти мучеников Терентия, Африкана, Максима, Зинона, Александра, Феодора и иных, патриарх Иоаким ходил смотреть новопостроенный пруд на Пресне, близ патриаршьего загородного Новинского монастыря.


23 июня (1684), на день празднования иконы Владимирской Божьей Матери, праведника Артемия Веркольского и святителя Германа, архиепископа Казанского, приходили к патриарху ко благословению на отпуске Запорожских казаков атаман да есаул.


— Так, Марфа Алексеевна, на своем стоять и будешь — не хочешь своих палат в Новодевичьем монастыре строить. Гляди, какие и сестрица Марьюшка, и Катерина Алексеевна себе возводят. У обеих церкви надвратные как домовые — Покровская и Преображенская.

— Ты меня, государыня-правительница, не в первый раз спрашиваешь. Только я своему слову не изменница.

— Что так, сестрица?

— Какая из меня молельница. А коли судьба захочет, чтобы в стенах обители оказалась, место для меня найдется, небось.

— Чтой-то ты, Марфушка? Никак опять в Заиконоспасский монастырь ездила? Полно тебе душу-то свою теребить.

— В монастырь и впрямь ездила, да не за тем, о чем думаешь. Посоветоваться надо было, как фацецию одну перевести. О жене, что мужа за его же деньги поминала. Не знаешь ты ее — в новом сборнике она. Сестрицы Катерина да Федосьюшка уж так-то от нее утешились.

— Опять за переводы взялась, Марфушка? Уж не знаю, хорошо то или плохо.

— Верно, ни хорошо, ни плохо. Душа затосковала, вот за привычную работу и взялась. А Катерина-то наша Алексеевна, слыхала, строительство какое, опричь Новодевичьего монастыря, затеяла? Боюсь, размахнулась не по деньгам — откуда у нее таким быть.

— Это ты о Донском монастыре говоришь, что новый собор там царевна-сестрица Смоленский возводить решила?

— О нем о самом. Собор преогромнейший, мало что не в меру Успенского. Я было спросила, не велик ли. Плечами повела, мол, меньшего мне не нужно. Обет у нее будто такой.

— А в чем обет-то, не говорила?

— Ни словечком не проговорилася. А расспрашивать не с руки. Обет — дело святое. Скажет со временем.

— Аль не скажет.

— Теперь к ним семейство имеретинское пристало. Тоже о монастыре Донском хлопотать стали. Ты им, Софья Алексеевна, в Москву разрешила-таки приехать.

— А что делать? Может, и лучше бы их со всею свитою в Астрахани оставить, да больно недруг их близок — царь Георгий Вахтангеевич. Даром что родной брат, а нашего Арчила Вахтангеевича и престола лишил, и из родной Имеретии прогнал. Спасибо, что жив Арчил остался. Но уж коли брать царскую семью под русскую защиту, может, и стоит царевичей в московском дворце растить. Своими людьми станут — родителям-то никогда толком не привыкнуть к чужим краям.

— Что ж, всегда так в Московском государстве было: и крымских царевичей к себе брали да крестили, и казанских. Имеретинские и вовсе нашей веры.

— Александра Арчиловича я в товарищи нашему Петру Алексеевичу назначила. Все лучше, чем наши боярские дети. Этот хоть для наших мест без роду, без племени.

— И как тебя, Софья Алексеевна, на все достает!

— А фацецию-то о Наташке прочтешь?

— Чего ж не прочесть. С тем и видеть хотела.


«Один крестьянин, умирая, наказал жене по смерти своей продать вола и, что возьмет за него, раздать во имя Божие за душу его. Жена, видя смертный час мужа, много плакала и обещала все сделать: „И не только сие сотворю, но еще от своих утварей продам и раздам по душе твоей“. И когда умер муж, погребла она его и повела быка продавать в город, да прихватила с собой еще и кота. И пришел резчик, иначе мясник, начал вола торговать и спросил: „Сколько хочешь?“. Отвечает ему жена: „Дай мне за него, господине, за вола один грош“. Удивился мясник, внимательно поглядел на нее и спрашивает: „Вправду продаешь или глумишься?“. Она же ему в ответ: „Истинно отдам за один грош, только без кота не продам, понеже слово дала обоих продать во едино время“. И мясник спросил: „Что ж тебе за кота дать?“. Отвечает жена: „Четыре золотых, меньше отнюдь не возьму“. Мясник поразмыслил: „Хоть кот и дорог, ради вола купить можно“. И так и дал — за вола грош, а за кота четыре золотых. Жена, получив деньги, вернулась в деревню, и что за кота взяла, на свою потребу отложила, а что за вола — отдала по завещанию мужа во имя Божие за душу его».


— Что верно, то верно. А ты слыхала, Марфушка, что Наташка храм Боголюбской Божьей Матери в Высоко-Петровском монастыре строить начала? Только это за упокой души ее родных, не мужа.


18 августа (1684), на день памяти мучеников Флора и Лавра, и преподобного Иоанна Рыльского, патриарх послал на новоселье во благословение с хлебом к стольнику Кондратию Фомичу Нарышкину образ Богородицы.


19 августа (1684), на день памяти Андрея Стратилата и с ним 2593 мучеников и иконы Донской Божией Матери, приезжал от великого государя Иоанна Алексеевича из монастыря Пресвятой Богородицы Донской к святейшему патриарху в село Троицкое на Сетуни со столом стольник князь Федор Васильевич Засекин.


— Не могу! Не стерплю больше, Марфа, не стерплю! Один обман кругом — слова правдивого никто не скажет. Князь Василий Васильевич все одно твердит: мол, примечай, царевна, примечай да молчи, а там видно будет. Что видно? Марфа Алексеевна, тебе говорю! Что молчишь-то? Ты-то что молчишь? Тоже полагаешь — терпеть да молчать государыне-правительнице надо?

— Слава Тебе, Господи, до смысла доходить ты стала, Софьюшка. Только бы не поздно было.

— Что поздно?

— Всю власть себе забирать. Долгонько же ты с мыслями собиралася. Нечего тебе с ними советоваться, нечего Нарышкиных в грех вводить. Нет у них власти, и тени ее не должно и дальше быть. Ты гляди, гляди, государыня-правительница, какая паутина-то плетется. Наталья своих голодранцев ко двору подбирает. Царица Прасковья с ней дружбу водит. Петр Алексеевич вместе с матушкой своей любезной знай братца обихаживает. Да еще владыка в их сторону клонится.

— Владыку-то ты оставь.

— Чего ж оставлять. За версту видать, что ссориться с Нарышкиными не станет. Этого тебе мало?

— Да что все они Нарышкиными держатся? Неужто от одной нищеты своей?

— Да из-за вольных мест. Коли, не приведи, не дай Господи, к власти придут, всех старых взашей выгонят, а новых наберут. Вот будущие-то в черед и устанавливаются, друг дружку локтями выпихивают. Наталья же только и делает, что обещает всем семь верст до небес да всё лесом. Из своих царских рук простым робятам потешным чарки вина подносит, за столы сажает, резкого слова не скажет. Не царица — хозяйка в дому. Сынок, оно верно, резковат, зато матушка приветливая да ласковая. Каждого по имени помнит, про семейство расспросит. Людишки на это падки.

— Еще что! Не желаю в услужении у потешных быть! Не на то царевной родилась.

— И верно сделаешь. Только с властью поторопись. Не подпускай к ней братцев, да и имя государыни-правительницы не пора ли в государственные грамоты вносить, как полагаешь?


12 апреля (1685), на Вербное воскресение, совершилось шествие на осляти. Вели осля в поводу государи Петр Алексеевич и Иван Алексеевич. Посреди повода держал и за ними осля вел боярин Петр Иванович Прозоровский. Восседал на осляти великий патриарх Иоаким.


— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, все в точности исполнила. И на Красной площади побывала, и с шествием прошла. Таково-то все нарядно, таково-то торжественно — от слез не удержишься. Как при государе покойном Федоре Алексеевиче, истинный Бог!

— При государе братце покойном? Ты что, с ума сошла, Фекла! Что ж тут похожего? Оно верно, Федор Алексеевич пышность во всем любил, но и только-то.

— Да что ты, царевна, когда бы это покойный государь-братец в порфире да диадиме по городу шел, а наши государи царевичи так и шли. После свершения на Лобном месте действа цветоносия и раздачи вербы, святейшего патриарха на осля посадили, а государи как вышли, ровно два луча солнечных. Так в горле и защипало. Небо над Москвой чистое-чистое. Ветерок с Замоскворечья теплом тянет. Певчие станицы поют. Народ на коленях стоит. Вот праздник-то! Вот благодать!

— А патриарх что же?

— Известно, толпу благословляет, а толпа многолетие государям кричит.

— Ладно. Поди. Боле от тебя ничего не нужно. Не видала случаем, где государыня-правительница?

— Как не видать. В сенях с боярами стояла.

— Вот к ней и пойду. Надо же власть патриарха над царской всенародно показывать!

— Так ведь обычай такой, царевна матушка.

— Обычай! У обычая тоже смыслу быть надобно. Время, чай, идет. Людишки меняются.

— И государи тоже — смертен человек-то, не век живет.

— Вот-вот! Выходит, Никону осля один батюшка покойный водил, а теперь уже Иоакиму двух царей в порфирах и диадимах мало. Зато государыни-правительницы и не видать и не слыхать. Чтоб народ о ней и не догадывался.

— Неужто царевне осля водить?

— Как, прости Господи, дракона, что ли? Ты, Фекла, говори, да не заговаривайся. Не твоего ума это дело. Одно верно, власти государя новый блеск надобен, и чтоб обращен он был не на мальчишек — на государыню-правительницу. Так-то!


28 апреля (1685), на день памяти апостолов от 70: Иасона и Сосипатра, Керкиры девы и иных, с ними пострадавших, и святителя Кирилла, епископа Туровского, царским указом велено живописцам Оружейной палаты написать персону государя Федора Алексеевича во успении.


— Марфа Алексеевна, царевна-сестрица, просила тебя прийти — новость у нас. Узнаешь, не поверишь, право слово, не поверишь. Дети боярские промышлять грабежом у нас начали!

— Полноте, государыня Софья Алексеевна. Один согрешил по молодости, а вы…

— А ты молчи, миротворец! Тебе бы, Василий Васильевич, лишь бы везде тишь да гладь была, лишь бы без огласки. Так ведь все равно огласка будет. Куда от нее уйдешь. Елеем одним не обойдешься.

— Да о чем спор-то у вас, государыня-сестица, ничего не пойму.

— И не поймешь. Князь Лобанов-Ростовский казну государскую ограбил, вот что!

— Как? Где? Это ту, что ты, Софья Алексеевна, из Троицы ждала?

— Какую ж еще? Да иной дотянуться не мог — руки коротки по дворцу да приказам шарить. Для начала собрал своих людишек, у Красной Сосны засаду устроил да и напал на обоз-то.

— Господи Иисусе! С ума спятил!

— Не больно-то спятил, коли стражу заколол, к сундуку рвался. Только что сил не рассчитал. Слабы оказались его людишки супротив стрельцов-то.

— Ну, уж и слабы, коли двух положили.

— Масла в огонь подлить хочешь, Марфа Алексеевна. Надобности нет, я и так вору и разбойнику не спущу. Привезли его в Москву в клетке. Сидит теперь суда дожидается. Прилюдного. Всенародного.

— Государыня, Софья Алексеевна, позволь слово молвить.

— Не позволю, князь! Все свое твердить будешь: замять да замять дело. Воровское-то! Разбойное! Ведь на царскую казну руку негодяй поднял!

— А теперь мне слово молвить дай, государыня-сестица. В том, что князь Василий Васильевич мир ищет, ничего плохого нет. Вор вору рознь, сама знаешь. Ну, накажешь ты Лобанова-Ростовского. Ну, на весь белый свет осрамишь семейство древнейшее, почтеннейшее. А дальше что? Людишкам-то все едино, каких корней власти у них. О каждом как о разбойнике думать учнут. Ладно ли выйдет, сама подумай, государыня.

— А я про что слово сказать хочу, царевна Марфа Алексеевна. Здесь-то ведь все списать на молодость можно, слава Богу. Молодечество одно, и больше нет ничего. И семейство ихнее, и боярство все только благодарны государыне нашей будут, разве не так. Огласке предашь, людишек на казнь созовешь, с Лобного места прокричишь, сколько врагов наживешь. Сколько бояр злобу копить супротив правительницы станут.

— Слышать не хочу! Каждый, кто супротив царской власти пойдет…

— Погоди, погоди, сестрица Софья Алексеевна! Не супротив власти царской. Воровство — не смута. Воровство — оно и есть-то всего воровство. Урону тебе Лобанов-Ростовский, сколько уразумела, не нанес, страху натерпелся, стыда наелся. Еще наказание какое ему придумай, да и отпусти с миром.

— Это ты мне, Марфа Алексеевна, говоришь?

— Что ж из того, что я. Союзники тебе сейчас, Софья Алексеевна, нужны, союзники. Враги и сами наберутся — дай срок. Чего ж тебе самой ряды их множить.

— Государыня Софья Алексеевна, преклони свой слух к словам — не моим, вашего верного раба, сестрицы вашей!

— Да вели ты его, Софьюшка, кнутом бить в клетке-то позорной. Не для виду, а как положено, и конец делу этому позорному положи. Что тебе один лоботряс дался. Бог с ним!

— Ладно, конец разговору. Сама решу.


9 ноября (1685), на день памяти мучеников Онисифора и Порфирия, преподобной Матроны и Феоктисты, у великого патриарха Иоакима в Крестовой палате был стол для поставления Гедеона, епископа Луцкого, в митрополиты в Киев. Во время столового кушанья племянник Кариона Истомина, Иван Истомин говорил патриарху поздравительную орацию, за что получил в награду 2 рубля.


Время-то, время как летит. Третий год государя-братца Федора Алексеевича нет, а вот учителя, о которых заботился, только нынче до Москвы добрались. И то сказать, никогда не торопились восточные патриархи. Скоры были милостыню у русского патриарха да московского царя просить, а сослужить службу — другое дело. Все присматривались да рассчитывали: выгодно ли аль невыгодно, чтоб кого не прогневить да и лишнего чего не сделать. Как владыку Никона поддержали во славе его, так и предали, когда разглядели гнев царский.

Что ж, оно, пожалуй, всегда так. Братец Федор Алексеевич все об Академии мечтал на трех языках. Отец Симеон недаром нас всех учил: мало царю образованному быти, потребно есть просвещение всему народу. Чем просвещение шире, тем народ богаче да в делах оборотистей. Академия греко-славяно-латинская — она учителей готовит. Вот патриархов и просили самых что ни на есть лучших учителей в Греции сыскать. На братьях Лихудах[123] сошлись. Царского византийского рода. Из Кефалонии. Где только не учились. И в самой Греции. И в Венеции. И в Падуанском университете. На родину вернулись проповедниками. На днях толковать с ними пришлось. Старший Иоанникий, младший Софроний. Братец Федор Алексеевич о том сердцем болел, чтоб ораторскому искусству научение было. Так и нынче Лихудам сказано. Должны они из младших певчих ораторов готовить безотлагательно. Владыко Иоаким тоже сие искусство поощряет. Денег за рацеи, что перед ним говорятся, не жалеет.

И на том спасибо. Сестрица Софья Алексеевна к просвещению вовсе остыла. Больше порядком в приказах заниматься стала. Со мздоимством управляться решила. Надо ли, Господь один ведает. Вон днями в Стрелецком приказе пытан и кнутом бит Федосей Хвощинский, за то что своровал — на порожнем столбце составил запись. Лист чистый — что хочешь, то и припишешь. А то перед московским Судным приказом князю Петру Кропоткину чинено наказание. Били его кнутом за то, что он в деле своровал, выскреб и приписал своею рукою. Спасибо, что теперь Софья Алексеевна указ подписала: в Кремле перед московским Судным приказом торговой казни более не чинить, а коли будет приговор бить кнутом, так за Спасскими воротами, на Красной площади, супротив торговых рядов. И народу виднее, и из теремов криков не слыхать. А то беспокойно больно, не чинно. Родственники сбегаются, голосят, простой народ валом валит, горло дерет — насмехается.

Может, проехать завтра в Заиконоспасский монастырь. Новое здание училища — Коллегиума поглядеть. На три житья построили. Да и гробам поклониться. Давно не была…


26 декабря (1685), на другой день Рождественского праздника, в Крестовую палату к патриарху приходили греческих высоких наук учители, греко-иеромонахи Аникий и Софроний с учениками своими и говорили святейшему поздравительные речи. Патриарх пожаловал им по 5 рублей, ученикам их двум человекам по 2 рубля, девяти человекам по рублю. Тогда же говорил поздравительные речи иеромонах Тимофей, учитель школы Печатного двора. Ему дано тоже 5 рублей, его товарищу, Греку 2 рубля; их ученикам, одному — рубль, девяти — по полтине, 46 человекам по 8 алтын 2 деньги. Всего было роздано 55 рублей с полтиною.


— Слыхала, царевна-сестрица, чего в Казани-то приключилося?

— Митрополит новый приехал? Адриан-то наш Чудовский?

— Приехать-то, Марфа Алексеевна, он приехал, да в дурной час. Не успел в город въехать, моровая горячка объявилася. Ну, а людишки, известное дело, поветрие новому митрополиту приписали. Мол, не надобен он Казани, вот мор с собой и привез.

— Темнота, Марфа Алексеевна, ничего не поделаешь. Войско бы призвать надо, аль под рукой стрельцов не оказалося?

— Какие стрельцы, царевна-сестрица! Сама поразмысли, каково пастырю духовному с пик стрелецких начинать. Нет, Адриан похитрее придумал. С молитвой к Господу обратился. Обет дал: кончится горячка, обитель заложит во имя Девяти мучеников Кизических, что при лихорадках всяких помогают.

— Вспомнила! Никак это в Казани лет тридцать назад уже такое поветрие было, полгорода унесло. Оттого они так и напугалися. Известно, пуганая ворона куста боится.

— Так или иначе, только после обета Адрианова горячку будто ветром сдуло. На следующий день не то что на убыль пошла — вовсе прекратилась.

— Угоден был Адриан на том месте Господу.

— Не иначе. Теперь вот в Москву прислал хлопотать, чтобы ему мастера прислали обитель Девятинскую закладывать. А кир-Иоаким вроде бы и не доволен.

— А чего ж ему чужой удаче радоваться. Он и так Адриана отсюда отправил — больно говорить горазд.

— Нам всем митрополит гостинцы прислал. Тебе, Марфушка, два сборника рукописных и образ благословенный. Преосвященный сказал, сам всем раздаст. С поучением. Государыне-правительнице нашей тоже.

— Софья Алексеевна и без его подарков обойдется. Ей, Марьюшка, теперь заморские послы дары приносят. Далеко до них митрополиту Казанскому.

— Нешто плохо это?

— Почему плохо? Хорошо. Теперь имя государыни-правительницы наравне с государями братцами писаться станет.

— Так уж и раньше писалось.

— Писаться-то писалось, да только для грамот местных, что по одному государству Московскому хождение имеют. Это значит жалованные — на чины, на поместья, доклады во все приказы и к воеводам. А теперь и в посольских грамотах так будет.

— Хорошо-то как, Господи! Веришь, Марфушка сестрица, я все боялася, а ну как Софью Алексеевну прогонят — девка же она все-таки. А теперь вот в честь какую вошла. Сегодня, гляжу, разубралась послов свейских принимать. Батюшки-светы, чисто царевна из сказки. Венец на ней низан жемчугом и с запоны. Шубка оксамитная золотная соболья. Соболями опушена, а подле соболей кружевом большим обложено. Рученькой белой повела — алмазы да каменья драгоценные, что твоя радуга, в перстнях сверкают. Сестрицы родной не узнаешь. Будет у престола братцев-государей стоять, послы только на нее глядеть станут, глаз не оторвут!

— Зачем это ей у братниного престола стоять. Софья Алексеевна теперь при приемах посольских Петра да Ивана Алексеевичей присутствовать будет, чтоб все по чину было. А потом послы к государыне-правительнице отдельно приходить представляться будут. Тут уж Софья Алексеевна все, какие надо, речи скажет, о здоровье семейства королевского осведомится, каждому отдельное пожелание передаст.

— Слыхала я, сестрица Марфушка, от толмача, зело дивился, как порядок государыня-правительница блюдет. Так и поведал, не во всех дворах королевских иноземных так бывает.

— Какой толмач-то?

— Свейский, Марфушка, свейский.

— А то с послами польскими Софье Алексеевне толмачи не потребны. Лучше всякого толмача сама на ихнем языке говорит. Надо — не то что рацею, вирши сложит. С папским посланником и вовсе по-латыни изъяснялась.

— Великого ума наша государыня.

— А кто ж спорит.


21 апреля (1686), на день памяти священномученика Иануария епископа и с ним мучеников Прокула, Соссия и Фавста дьяконов, Дисидерия чтеца, Евтихия и Акутиона, Россией заключен Вечный мир с Польшей.[124]


— Поздравляю тебя, великая государыня, с великой же победою. Скончать войну польскую — это ли не радость!

— Да не просто скончать, а с выгодою преогромною, Васенька, друг ты мой сердешный. Все ты! Все твоими стараниями. Ну, что бы я без тебя, соколика моего, делала? Кажись, и на царствование бы не посягнула.

— Не говори так, государыня, не говори! Престол у тебя отеческий, всеми правами человеческими и Божескими тебе принадлежащий. А коли твой князь тебе чем и помог, то это ему счастье привалило, а не его повелительнице.

— Пусть по твоему, Васенька, будет: вместе добивалися, вместе и добилися. Вечный мир!

— Тут тебя, государыня, огорчить должен. Сама знаешь, вечного ничего, акромя Господа Бога и неизреченной милости Его, человеку не дано.

— Все равно такой мир дольше продержится, чем, скажем, Андрусовский. Без малого двадцать лет назад подписали, а сколько за это время воевали. Да и выгода от него невелика была.

— Невелика, ничего не скажешь. Зато теперь, государыня, Киев на веки вечные к русской державе отходит. Смоленск тоже.

— А по мне вся Левобережная Малороссия куда важнее. И как только ляхи на такой урон для себя пошли!

— Да что им делать было. От турок еле отбиваются. Уже давно силенок-то не хватает. Ценой Вечного мира от Московского государства помощи добились: обещание мы им дали с Турцией воевать.

— И чего, казалось бы, нашей руки искать, когда вместе с немецкой империей и Венецией супротив турок воюют.

— Далековато те союзнички-то, а Московское государство бок о бок лежит. Дай приказ, и войска русские тут как тут.

— Слушай, Васенька, может, ляхам на помощь потешных петровских послать? Чего робята хлеб царский впустую едят да землю под Преображенским вытаптывают. Кстати бы и спесь лишний раз с царицы Натальи Кирилловны сбили, чтобы с сыночком своим ненаглядным не носилась.

— Так ведь сраму не оберешься, государыня, с такими-то вояками. Хотя — хотя знаешь, Софьюшка, иноземные офицеры потешных-то этих глядели в деле — не в деле, а в учении.

— И что же иноземцы твои, князь? Посмеялися?

— Нет, государыня, головами покачали. Сказывают, хорошо они обучены. Одежда и оружие что надо. И сам Петр Алексеевич в командах разбирается, военным делом, видно, всерьез занят.

— Вот как. Что ж раньше, князь, не сказал?

— Огорчать тебя не хотел, государыня.

— Как бы больше не огорчил. Прикажи, чтобы последили за ними построже. Чем заняты, как заняты, о чем промеж себя толкуют — все, все выясни, слышишь, князь!


19 мая (1686), на день памяти священномученика Патрикия, епископа Прусского, и дружины его: Акакия, Меандра, Полиена, пресвитеров, в старой церкви Чуда Михаилова Чудовского монастыря была совершена малая вечерня, после чего состоялось торжественное перенесение мощей святителя Алексия в новый храм его имени.


20 мая (1686), на день Обретения мощей святителя Алексия, Московского и всея России чудотворца, был торжественно освящен новый Алексеевский храм.


Не такого помощника государыне-правительнице надобно, ой, не такого! Чего только князь Василий Васильевич не опасается, от чего в кусты не шарахается. Все сестрицу отговаривает на людях показываться. Мол, не было такого на Москве обычая, не было привычки, так нечего и гусей дразнить. Пусть потихоньку, полегоньку приобыкнут, а там и не заметят, что государыня везде сама присутствует. Софья Алексеевна наотрез отказала: нечего и незачем ждать. Для людишек все, что во дворце ни делается, в диковинку. Пусть и еще одну увидят. Как так можно: послам иноземным показываться, разные указы да грамоты подписывать, а собственным подданным на глаза не казаться? Потому и придумала на освящение храма в Чудовом монастыре вместе с братьями идти, вместе с ними и мощи нести. Князь Василий Васильевич в конце только рукой махнул: твоя власть, государыня, что захочешь, то и сделаешь.

А празднество, празднество-то какое было! Все так перед глазами и стоит. К вечерне все прибыли. Софья Алексеевна первой в карете царской. За ней государь Иоанн Алексеевич отдельно, и Петр Алексеевич тоже отдельно. Вся семья царская собралась, боярство, власти. Патриарх в обитель въехал в карете в передние монастырские ворота. Мощи были поставлены посреди храма. Их потом кир-Иоаким на голову поднял, оба царя по сторонам, сзади архиерей. Государыня только прикоснулась к раке. А понесли раку в южные двери, вынесли на паперть. Там уж ее хоругвями, иконами и крестами окружили. На Иване Великом все колокола принялись звонить. Благовест низкий тягучий, а по нему перезвон серебряный, ровно жемчуг по блюду сыпется, в лучах играет. Расстарались звонари. Давно красоты такой не слыхала. Шествие обошло новый храм со стороны алтарей. На помост высокий поднялись. В храме место для мощей уготовано. Так на него вчетвером раку водружали — патриарх, государи-братцы и государыня-сестица. Она первая и из храма пошла в карету садиться. И то сказать, что одеждами, что статью, что венцом царским на голове всех Софья Алексеевна затмила. Народ стоял дивился. Иные кидались край платья целовать.

Таково-то оно обидно Нарышкиным показалося, что на другой день на освящение храма Петр Алексеевич явиться не изволил. Софья Алексеевна как узнала, что нарышкинской рати не будет, тоже от выхода отказалася. Одно дело двух государей ошую и одесную иметь, другое — с одним Иоанном Алексеевичем перед народом представать. Так государь-братец один и оставался. Царица Прасковья Федоровна все по теремам потом металася: правильно ли сделал супруг-то, может, и ему не след было являться. И то диво, с Нарышкиными не сговорилася заранее. Во время службы мощи вокруг храма торжественно обносили, а за ними один Иоанн Алексеевич шел — вот ведь как бывает.


7 июля (1686), на день памяти преподобных Фомы, иже в Малеи, Акакия, о котором повествуется в Лествице, Евдокии, княгини Московской, патриарх Иоаким ходил на Двор Книг Печатного дела для досмотру книг древних, и в школу, где учатся греческого языка и грамоте. По указу патриарха роздано двум учителям по 16 алтын 4 деньги, ученикам греческого и словенского языков 11 человекам по гривне, 28 человекам по 2 алтына, 13 человекам по 6 денег, 146 человекам по 2 деньги, 2 старостам по два алтына.


3 сентября (1686), на день памяти священномученика Анфима, епископа Никомидийского, и с ним мучеников Феофила дьякона, Дорофея, Мардония, Мигдония, Петра, Индиса, Горгония и иже с ними, патриарх ходил в Богоявленский монастырь, что за Ветошным рядом, для досмотру, где строить школу для учения ученикам греческому книжному писанию. А из того монастыря ходил на свой патриарший домовый Житный двор, что за Земляным городом подле Новинского монастыря для досмотру Житниц.

Учеников в это время было греческого писанию 66 человек, словенского книжного писания 166 человек.


— Князь Василий Васильевич, к твоему превосходительству полковник Иван Перекрест снова пришел.

— Рацею новую приготовил ли?

— Сказывают, заново переписал, а уж складно ли получилася, тебе, князь, судить.

— Что это — через тебя, Виниус, передать мне решил?

— Нет, как можно. Ответу остался в приемной ждать. С сыновьями обоими.

— Глуп, хохол, куда как глуп. Ко двору московскому из Малороссии тащиться, а рацею сочинил для государей Иоанна Алексеевича да Петра Алексеевича, будто государыни-правительницы и в помине нет. Вот теперь и ломай голову, как дело исправить. Не могу же в таком виде государыне доложить.

— Тогда уж ждать полковнику разрешения своих дел не придется. Разгневается государыня, не иначе разгневается.


— Ну, вот теперь другое дело: и рацея складная, и одной государыне посвящена. Так-то оно лучше будет. Только вот что, Виниус, я думаю, не издать ли нам эту рацею, а еще лучше к гравированному портрету приложить, как в европейских государствах то делается.

— Найдется ли у нас гравер такой, ваше превосходительство? Сноровка тут иная, чем у наших, нужна. А так, казалось бы, чего лучше. И государыне приятность сделать…

— И на всю Европу о царствовании ее объявить. Вот что важно, Виниус. Ну-ка, зови сюда полковника. Потолкуем, чем нам помочь сможет. От такой службы и он внакладе не останется.

— Здравствуй, полковник, здравствуй! Порадовать тебя хочу. И рацея твоя хороша, и читать ты ее перед самой государыней нашей станешь.

— Господи! Радость-то какая! Честь! Не знаю, князь, как тебя и благодарить. Сам-то я что, главное — чтобы ее величество свое благосклонное внимание на сынков моих обратила. Им жить, им и державе Московской служить.

— Обратит, сдается мне, что обратит. Да и я прослежу.

— Благодарю вас, ваше превосходительство. Слов не нахожу…

— А ты и не ищи, полковник, никаких слов, лучше о деле поговорим. Сможешь ли ты к своим виршам портрет государыни в Малороссии заказать? У вас там в Киеве, сколько известно мне, великие мастера гравирования живут, не так ли? А мы бы тут рацею твою напечатали да и стали к портретам прилагать.

— В Киеве мастера беспременно найдутся, тут и думать нечего.

— Есть, тебе кого доверенного туда послать?

— Зачем же кого посылать, князь? Раз дело такой важности, лучше сам в Киев съезжу, за всем присмотрю, а то и мастера в Москву привезу. Не решить мне, какой портрет делать лучше.

— Это ты, Перекрест, верно рассудил. Мастеру лучше здесь под рукой все время оставаться. А для начала тебе скажу: портретов должно быть два. На одном персоны государыни с обоими братцами, а на другом одна государыня в полном царском облачении со скипетром и державой, в царском венце и, так полагаю, чтоб за спиной ее Кремль был виден — ворота Спасские и Иван Великий. Запомнишь так аль запишешь?

— Все запомню, ваше превосходительство, а уж художник во всех подробностях царского облачения сам, поди, разберется.

— Разберется, нет ли, видно будет. Главное — чтоб вокруг портрета полный титул государыни написан был, а снизу под ее персоной вирши латинские с прославлением государственных добродетелей. Поди, доводилось тебе императорские персоны видеть.

— Да я так мастеру и растолкую. Когда ехать прикажете, ваше превосходительство?

— Как соберешься, так и выезжай. Подорожную получишь, чтобы никто тебе в пути препятствий не чинил и ты по возможности скорее сюда ворочался. А сегодня ввечеру приводи сыновей во дворец, пусть они государыню рацеей-то и потешат.


24 ноября (1686), в день памяти великомучеников Меркурия и Екатерины, мучеников Меркурия Смоленского и Порфирия Стратилата и 200 воинов, освящена в присутствии государя Иоанна Алексеевича церковь Великомученицы Екатерины в Теремах.


28 ноября (1686), в день памяти присномученика и исповедника Стефана Нового, мученика Иринарха и святителя Феодора, архиепископа Ростовского, освящен патриархом в Чудовом монастыре новый храм во имя апостола Андрея Первозванного.


…Господи! себе не веришь: три с половиной года прошло, а уж никому храм не нужен оказался. Ведь тогда главнее дела, чем стрельцов замирить, не было. Разбушевались, развоевались, едва Москву всю не разнесли. А вот церковь Андреевская в память примирения ни властей, ни стрельцов не собрала. А ведь каково тогда было. Задним числом сколько узналося, и нынче страх берет. Только не Софью Алексеевну. Вот она-то страха не знает. Может, оно и лучше так-то. Как по кладочке узенькой через ручей идешь. Вниз глянешь, вода журчит, досочки гнутся. Назад обернешься, бесперечь упадешь. Вот и выходит, ни назад, ни вниз, ни в сторону не глядеть. Все вперед да вперед шагать, авось и пронесет, авось и дойдешь.

Стрельцы после бунта надворной пехотой себя называть стали, во всех полках сборы чинить ратным обычаем. Без копий да ружей на улицы и не выходили. С Пушечного двора пушки развезли по своим полкам — поди, достань их. Караулы повсюду расставили. Дорогу к Троице и вовсе перекрыли. Такой страх в Москве учинили, что все торги прекратилися. Обозы ездить перестали. Как еще кир-Иоакиму удалось их уговорить. От него к стрельцам все архимандрит Адриан ездил. Грамотку стрельцам отвезет, грамотку от стрельцов доставит. А вот поди ж ты, как храм Андреевский святить, никто и не вспомнил. Заикнулась было государыне-сестрице — отказ. Нечего, мол, черные дни поминать, еще снова беду накликаешь. Со стрельцами-то никогда не известно, что будет. Позабыли они старые вольности, жить по-людски да смирно стали, и слава тебе, Господи! А сестрица Екатерина Алексеевна, того гляди, храм соборный в Донской обители к завершению приведет, за стены теперь взялась. Только про обет свой ни слова. Что ни говори, молчать мы все умеем. Характером да волей Господь не обидел. Как батюшка покойный говаривал, все мои дочери в бабу — Великую старицу.


— С доброй вестью к тебе, государыня!

— Хорошо, что сам пришел, Василий Васильевич. Уже мне радость, да веселый такой. Что за весть-то?

— Ахтырский полковник Иван Перекрест вернулся, доски медные для купферштихов привез. С портретами, государыня!

— А мастера?

— И мастеров целых двух. Тарасевича Леонтия да Ширского Иннокентия Иоанна.

— Имен таких не слыхивала. У царевны Марфы Алексеевны надобно спросить. У нее купферштихов палата целая. Должна, поди, знать. Из Киева они?

— Нет, государыня, из Чернигова.

— Почему из Чернигова? Николи там знатных мастеров не бывало. Чего ж полковник-то врал?

— Может, государыня, и в Чернигове искусный мастер оказаться. Сильвестру Медведеву[125] работа Тарасевича достойной представилася. Он ведь и порядок, как персону изображати, сочинил, а Леонтий ловко все исполнил. Не по вкусу тебе придется, иного сыщем.

— Некогда иного искать. Печатать да рассылать по государям европейским надо. И так времени вона сколько зазря ушло.

— Так ведь, государыня, народ недаром говорит: тише едешь, дальше будешь.

— Да? От того места, куда едешь. И не вводи меня в досаду, Василий Васильевич. Показывай, что за доски.

— Вот, государыня, первая доска. По верху Триединый Господь наш, ниже ты, великая государыня, с братцами обоими. Рассылать их можно и не рассылать. Главное дело — чтоб под рукой были. Мало ли, какой случай приключиться может.

— Осмотрительный ты у нас, князь, ничего не скажешь.

— Так ведь это пока, государыня. А как тебя одну на престол возведем, тогда о них и забудем.

— А что за люди-то под персонами? Подписей нету, а так — один на лошади, другой с заступом. К чему это?

— Леонтий так мне объяснил, что на лошади будто моя персона, а с заступом Самойловича гетмана.

— Невразумительно. Да и ты, князь, быть рядом с царственными особами можешь, а гетман — нет. И подпись несусветная: «Тщанием Данилы да Якова Ивановых детей Перекрестовых». Не нужна такая гравюра. Убери ее. Видеть не хочу. Где печатали-то?

— Здесь, государыня, в Китай-городе, на Белгородском подворье. Для тебя пять штук на атласе, чтобы вместе с рацеей ихней поднести. Другие — на тафте да бумаге.

— И куда их подевали?

— Охочим людям роздали. Мне, окольничему Семену Толочачанову, ризничему Акинфию, другим разным. Каждому лестно портрет государынин иметь.

— Не государынин. Вон мы у Шакловитого спросим, что он о такой персоне думает. Чай, вместе с тобой, князь, делами посольскими занимается. Леонтий Федорович, а Леонтий Федорович! Вовремя ты пришел. Погляди-ка, годится такая персона, чтоб по чужим царствам рассылать?

— А зачем, государыня, ее рассылать-то?

— Для оповещения о власти предержащих в державе нашей.

— Так в оповещении правда должна быть, а здесь ее и нету. Только в заблуждение иноземных государей вводить. Прости на смелом слове, великая государыня, только персона для рассылки твоя должна быть. Ты державой отеческой правишь, тебя и следует одну изображать.

— Вот тебе и ответ, князь Голицын! Покуда ты опасаться будешь, иные государи в смятение придут, потом поди им доказывай, кто престол российский занимает. О мастере ничего не скажу — пусть работает, только доску иную режет.

— Здесь вы, как всегда, правы, государыня. Леонтий Тарасевич не у монахов киевских — у великого мастера из Аугсбурга самого Килиана учился. Где только полковнику сыскать его удалось.

— Тем дороже его служба, Федор Леонтьевич. А теперь вот еще что скажу. Пусть быстро доску режет мастер, а печатать не на Белгородском подворье будем. Послу Якову Долгорукову в Париж пошлем — ему там сподручнее всем государям персону мою раздавать. Не для здешних окольничих да ризничих ее печатать надо.

— Огорчил я тебя, великая государыня…

— Полно, князь Василий. Я верных слуг и за вины их не казню, а уж тебя и подавно. Условие только одно поставлю. Исполнишь — прощу, нет — пощады не жди.

— Все исполню, государыня!

— Должен ты, Василий Васильевич, и свою персону мастеру сделать приказать. Всенепременно.

— Такая честь, государыня!

— Во всех державах так за обычай принято, должно и у нас быть. Надпись, скажем, может быть: «Царственные большие печати и государственных великих посольских дел оберегатель и наместник новгородский их царского величества ближний боярин князь Василий Васильевич Голицын». И чтоб с булавою в руках, а внизу в картуше стихи на пречестный клейнат гербовный князей Голицыных. Веришь ли, князь, у меня и вирши по такому поводу сложены:

Камо бежиши Воине избранный.

Многожде славне честию венчанный

Трудов сицевых и воинской брани.

Вечно ти славы дотекше престани.

Не ты, но образ Князя преславного.

Во всяких странах зде начертанного.

От ныне будет славою сияти,

Честь Голицынов везде прославляти.

— Государыня-матушка, как мне благодарить тебя за милость твою несказанную! Только, может, рано еще мою персону-то изображать да печатать? Обождем маленько?

— Верно слово, князь, сказал. С такой персоной торопиться не к чему. Тебе, государыня, надо сначала на престол вступить.

— Вот ко времени-то пришла, царевна-сестрица. Сама собиралася к тебе заглянуть, а ты уж на пороге.

— Персону мне твою от Перекреста принесли, и я решила с тобой потолковать.

— Поди, не понравилась?

— Чему тут нравиться? На престоле от государей тесно. Сколько ж так продолжаться может. Пора, пора, государыня-сестрица, тебе к самодержавию переходить. А князь Голицын и подождать может. Подпись к его персоне хороша, да в ней уже царей младших нету. Значит, надобно к подписи самим подойти. Я тебе, государыня-сестица, для твоего портрета вот какую подпись предложу — с Сильвестром Медведевым вместе мы ее сочиняли. Сама суди: «София Алексеевна Божьею милостью Благочестивейшая и Вседержавнейшая Великая государыня Царевна и Великая княжна Отечественных дедичеств государыня и наследница и обладательница». Что это ты, князь, никак, уходить собрался?

— Дверь притворить хочу, царевна Марфа Алексеевна. Мало ли кто пройдет, что услышит. Раньше времени-то.

— Вот тайн-то тебе более, сестра, и не надобно. В своем ты наследственном праве. Пусть так все и знают. А ты как смотришь, Шакловитый?

— Святые твои слова, государыня-царевна, как есть святые.

— Тогда и ты себе персону резаную закажешь, наследникам завещаешь, Федор Леонтьевич.

— Не закажу, царевна.

— Что так?

— Не по Сеньке шапка. Мне бы изображение мученика Федора Стратилата,[126] соименного моего святого, вырезать. С воинскою в ногах сбруею, литаврами, знаменами, копьями и прочим оружием. И святому молитва, и о делах моих упоминание.

— Умный ты человек, Шакловитый, куда какой умный. Не правда ли, государыня-сестица?

— Предусмотрительный, хотела ты сказать, Марфа Алексеевна.


Сердце не на месте, с чего — сама не ведаю. Толпятся, толпятся вокруг Софьи Алексеевны, а помочи ждать ей будто и неоткуда. Отступится от нее князь Василий Васильевич. Не иначе отступится. Софьюшка о будущем загадывать стала. Мол, как на престол вступит, как князя от княгини Авдотьи ослобонит. Будто сама княгиня тогда от него отступится — все едино в монастырь ей идти придется. Спросила, не жаль княгини будет. Софья вся окаменела будто. А моя, говорит, жизнь. Мне кто ее другую подарит, да еще какой она окажется. Василий — судьба моя. Все порешу, его не отпущу. На меня накинулась. Сама, мол, любила. Что ж за любовь-то свою не боролася. Мало ли что инок, мало ли что обет давал. Захотела бы, всего добилася, а там уж Господь твой грех определил бы. Неужто за радость земную не заплатила бы полной мерою.

Ровно страх всякий потеряла. Ровно ума лишилась. Ты гляди, говорит, как люди о чувствах своих пишут. Им можно? Читай, читай!

Свет — моя милая, дорогая

Не дала мне на себя наглядетца,

На хорошой, прекрасной лик насмотретца.

Пойду ли я в чисто поле гуляти,

Найду ли мастера-живописца

И велю списать образ ей на бумаге хорошей,

Прекрасной лик на персоне поставлю

Я во светлую светлицу…

Спросила сестрицу, откуда сии строки у нее. Неученые. Не по правилам сложенные. Квашнин, отвечает, сочинял. Для себя — не для школяров и учителей их. Может, и впрямь попробовать так-то?

Только для дела орации более потребны. У нас с Екатериной да Марьей Алексеевнами свой крестовый дьячок отлично рацеи сочиняет. Того лучше произносит. Похвалились перед патриархом, к себе нашего Михайлу Львова вызвал, послушал и полтину за искусство дал. У самого-то кир-Иоакима рацельщиков целая школа. Распорядился он так, чтобы Книг-Печатного Двора справщик Карион Истомин среди домовых меньших поддьяков отбирал, певчих мальчиков, иначе молвить. Шестеро у него в нынешнем году в учении находятся. Что ни праздник, перед патриархом новые рацеи должны сказывать. Им кир-Иоаким тоже по полтине каждому в поощрение дает. А вот рацельщик из Донского монастыря и вовсе отличился — иеромонах Иов Еруновский. Ему за его орацию преосвященный целый рубль дал. Теперь и другие обители обязаны перед патриархом отчет держать. Сама бы с радостью послушала, да редко их во дворец присылают, а уж в терема разве что на тезоименитство, если попросишь.


— Не пойму тебя, Василий Васильевич. Кому, как не тебе, русское войско на Крым вести. Неужто честь такую кому уступишь? Во главе государства стоишь, тебе и дела под стать должны быть. А уж как я тебя, соколик мой, ждать буду, какую встречу тебе Москва устроит — в сказке не найдешь!

— Государыня, не привык я к военной жизни, да и дел ратных давно не касался. Лучше воеводу любого возьми. Хоть Шереметева Бориса Петровича.[127] Сама ж его в бояре пожаловала. Когда мы переговоры с Речью Посполитой вели о Вечном мире, обок меня он был.

— Скажи, князь, в подчиненных твоих.

— А хоть бы и так. Вспомни, какие награды боярину определила. Чашу позолоченную, кафтан атласный, жалованья прибавила да четыре тысячи рублей.

— Ты просил, я и дала. С твоих же слов.

— Что ж теперь с моих же слов отправить его в Крымский поход не хочешь? Да и нужен ли тебе поход-то этот, государыня?

— Как это нужен ли? Да ты что, князь? Раз в Вечном мире обещалися, слово наше крепко.

— Крепость-то слов этих посольских не больно велика, сама знаешь. А Борис Шереметев в прошлом году ездил один в Варшаву мир-то подписывать. У королевы приема особого добился да через нее поддержку и получил.

— А про Вену забыл? Хотел с императором Леопольдом договор против Османской империи заключить, и что из того вышло. Только-то и дел, что грамоты верительные умудрился не министру, а самому Леопольду вручить. Велик ли прибыток!

— Так сама же ты, государыня, за службу ему вотчину в Коломенском уезде отписала.

— Отписала, да командовать войсками в Севск и Белгород отправила. Поглядим, как там себя покажет. Не по зубам ему целый поход возглавлять да еще славу такую приобрести.

— Коли будет слава-то.

— Да чего ты боишься, Василий Васильевич? Отчего робеешь? Нас с тобой судьба одной веревкой связала. Выиграешь ты поход, быть мне на престоле. Не выиграешь — да говорить об этом не хочу. Никаких денег на войско не пожалею. Ты себя по-царски устраивай. Сам ничего не делай — помощников у тебя в достатке будет. Только ступай в поход, князюшка, только с победой ворочайся. Ни о чем тебя больше не прошу — об одном походе.


6 сентября (1687), на день воспоминания чуда Архистратига Михаила, бывшего в Хонех, приходили ко благословению к патриарху в Крестовую палату бояре и воеводы, князь Василий Васильевич Голицын с товарищи, которые пришли к Москве с службы в Крымской степи.


15 сентября (1687), на день памяти обретения мощей святителя Акакия исповедника, епископа Мелетинского, и первомученика архидиакона Стефана, приходили к патриарху ко благословению в Крестовую палату на отпуске Гетманской писарь Павел Самойлов, который прислан был к Москве к великим государям и святейшему патриарху от гетмана Ивана Степановича Мазепы.


Сердце — вещун. Не надо было Софье Алексеевне своего князя в поход Крымский отправлять. За версту видать, какой из него военачальник. Одно дело в удобстве жить, дом заморскими статуями, картинами да водометами украшать, на клавикортах что ни день играть, другое — ратным делом заниматься. Сам просил, чуть не в ногах у сестрицы лежал, чтоб ослобонила от походу. Где там! Уперлася — хочу богатыря своего победителем видеть, хочу подарками осыпать, всему народу московскому показать. Показала!

Степь вокруг войска загорелася. Знамение Божие? Нет, злоумышленников стали искать. Может, и были такие, кто знает. Известно, гетман малороссийский Самойлович походу не хотел. Низложили его. Нового гетмана — Ивана Мазепу поставили. А ратникам все едино ворочаться пришлось ни с чем. Только и здесь Софья Алексеевна себе не изменила: все наоборот повернула. Кто в поход ходил, едва не всех награждать стала. Много ли проку от сына полковника Брюса быть могло. Из потешных он, а сразу Яков Брюс чин прапорщика получил, поместье в двенадцать четвертей земли, деньги. А уж о князюшке и говорить не приходится. Перед походом государыня-правительница одарила Василия Васильевича шкатуной немецкой, под нею станок на четырех ножках, а в шкатуне четыре ящика выдвижных, да цынбальцы, да клавикорты, а наверху шкатуны часы малые, зато с боем. Семен Гутовский на своей фабрике сколько голову ломал, чтобы чудо такое построить. Только князь все глаза отводит: каково ему перед женой да детьми подарки такие принимать, в дому устанавливать. Да ведь не откажешь. Начистоту тоже с государыней не поговоришь. Софья Алексеевна нынче отказу не знает. Как захотела, так и будет, хоть кругом трава не расти.

Домов да дворов на Москве одних у князя сколько! На Тверской как есть дворец. Высоты восьмисаженной — на кровлю поглядеть, голова кружится. Два крыльца. Пятьдесят три жилья с погребами. Сама бы никогда не узнала — Фекла все высмотрела да подсчитала. На Смоленской улице на дворе тридцать домов да девять изб — город целый. На Девичьем поле загородный двор. Другой — у Немецкой слободы. И все вещами заставлено, зеркалами да картинами увешано, коврами персидскими устлано. Поставцы от серебра да золота ломятся. Куда еще, кажется? Нет, все Софье Алексеевне мало, все еще Васеньке прибавить хочется.

После похода проклятущего по Москве шум, будто ветер по спелой ржи, пробежал. Шепчутся, шепчутся. Стрельцы иной раз и в голос говорить начинают. Одни — к чему было в поход пускаться. Другие — кабы иной начальник достался, с богатством бы домой ворочались. Софье Алексеевне слова не скажи: сказала, все как надо идет, не людишкам меня судить. Не людишкам…


11 октября (1687), на день памяти апостола Филиппа, единого от 7-ми дьяконов, преподобного Феофана исповедника, творца канонов, епископа Никейского, и преподобного Феофана, постника Печерского, в Ближних пещерах, приходил к патриарху в Крестовую палату окольничий Семен Федорович Толочанов и благословлялся переходить во новопостроенные свои каменные хоромы.


— Все едино воевать с турками придется.

— О новом походе Крымском, государыня, думаешь?

— А можно не думать, Федор Леонтьевич? Как полагаешь? Крымчаков не унять, вместе с турками в наших степях окажутся.

— Ничего не скажешь, государыня. У них сила.

— Видишь, сила. А мы-то в их глазах как выглядим? Что они о нас думают? Какие планы строят?

— Да вот князь Василий Васильевич…

— Ты князя-то пока оставь, Шакловитый. Со мной говоришь, передо мной ответ в своих мыслях держишь. На твой разум, как нам в поход выступать?

— Союзников крепких, государыня, заиметь надо.

— Малороссам да казакам не веришь?

— Поверить-то можно, да для крепости сначала напрямую договориться с ними надо. Сомневаюсь я в новом гетмане аль чего в нем не разумею.

— Значит, для начала ты к ним и поезжай.

— Я, государыня? Может, с князем Василием Васильевичем они лучше сговорятся, почтение к нему большее имеют?

— Большее! Ты песню-то слышал, что в Москве распевать стали? О князе Голицыне?

— Годы не те, государыня, чтобы песни играть.

— Да ты не увиливай, Федор Леонтьевич. Наверняка ведь донесли тебе. Ты мне не скажешь, за то и бранить тебя не буду, а для дела послушай. Мне ее царевна Марфа Алексеевна списала.

Не кулик по болотам куликает,

Молодой князь Голицын по лугам гуляет;

Не один князь гуляет — со разными полками,

Со донскими казаками, да еще с егерями.

И он думает-гадает:

«Где пройтить — проехать?

Ему лесом ехать, — очень темно;

Мне лугами, князю, ехать, — очень было мокро;

Чистым полем князю ехать, — мужикам обидно,

А Москвой князю ехать, — было стыдно».

Уж поехал князь Голицын улицей Тверскою,

Тверскою-Ямскою, Новой Слободою,

Новой Слободою, глухим переулком…

— Не принимай ты, государыня, к сердцу мужичью дурость. Мало ли что на улице сболтнуть могут. Не каждое лыко в строку ставить нужно.

— Сама знаю, глупость. А ехать тебе к казакам нужно.

— Велишь, поеду.

— Вот и ладно. Ты мне союз с ними крепкий привези, слышь, Федор Леонтьевич. На тебя сейчас вся надежда.

— А ты мне, государыня, персоны свои дай, что Яков Долгоруков потщился в Париже отпечатать. Коли можно, на атласе. Чтобы знали, с кем дело имеют.

— Не в Париже — в Голландской земле. Виниус Андрей образцовый лист в Амстердам, бургомистру Витсену отправил, тот более сотни их отпечатал.

— Больно образцовый лист хорош.

Потому и поощрила я Тарасевича. Ему с товарищами да учителю Богдановскому, что тексты сочинял, выдать велела по сто рублев денег, да объярь, да атлас, да по две пары штук сукна, да по две пары собольих шкур.

— Царский подарок, государыня. Все знают, широкая у тебя рука, щедрая.

— Для друзей, Шакловитый, только для друзей.


11 февраля (1688), на день памяти священномученика Власия, епископа Севастийского, благоверного князя Всеволода, во святом крещении Гавриила, Псковского, и преподобного Дмитрия Прилуцкого, Вологодского, приходил к патриарху в Крестовую палату ко благословению Гетмана И. С. Мазепы племянник его Степан Трощинский.


12 февраля (1688), в день празднования Иверской иконы Божьей Матери и памяти святителя Алексия, Московского и всея России чудотворца, приходил к патриарху в Крестовую палату ко благословению гадячской полковник Михайла Васильев и благословлялся переходить в новый свой двор, который ему дан после дьяка Семена Румянцева.


— Вот ты меня все за руки держала, Марфа Алексеевна, все бранила, сестрица, что сурова больно. А что делать прикажешь? Как с ворами да мздоимцами обходиться? Мужик он и есть мужик. Скудно живет — мало крадет. Когда же дьяки и бояре во все тяжкие пускаются, тогда что государыне душеспасительные беседы с ними вести аль силу применять?

— Случилось что, Софьюшка?

— Еще как случилося. В Кирилловом монастыре, в подклете Афанасьевской церкви у стольника Андрея Квашнина-Самарина сундук разграбили.

— Господи! Как же туда грабители-то попали?

— То-то и оно, что никакому грабителю туда не попасть. А кабы такое несчастье и приключилося, поди, все подряд сундуки и укладки ломать бы стали. Почем постороннему человеку знать, что у кого хранится. Так нет, дальше всех сундук стоял и из него одного и уворовали.

— Было что брать?

— Денег полторы тысячи, ожерелье жемчужное за триста рублей, шапку соболью за полтораста. Всего уж не помню.

— А настоятель, келарь что говорят? Ведь кто только им на сохранение богатств своих не оставляет! Тем и живут ведь.

— Божатся и клянутся, никого, кроме хозяев кладеного, в подклете не бывало.

— Стыд какой!

— Что ж, так им с рук и спускать? Вот и перед Поместным приказом велела Дмитрию Камынину наказанье чинить — бить кнутом. Почему не на Красной площади, скажешь? А потому пора приказным своими глазами поглядеть, что за воровство их полагается. Ишь, треклятый чего удумал: выскреб в грамоте в тяжбе с самим патриархом, Бога не побоялся. О межах у них там шло. Вот и суди, как тут бесчинства приказные пресекать. А не пресечь, державу всю в клочья разнесут, ироды.

— Что ж, государю и по Священному Писанию справедливым быть надлежит. Ко всем справедливым.

— А это тебе не справедливость? Сына Ивана Максимовича Языкова я и в поход Крымский взять разрешила, и наградила за понесенные труды достойно. Мало ли, что отец в ссылке за прежнее свое воровство при братце Федоре Алексеевиче сидит.

— Хорошо бы со всеми так было.

— Да ты что, Марфа, в мыслях-то держишь?

— Ничего, государыня-сестица. Я так — к слову сказалося.

— А если опять про князя Василия Васильевича толковать собираешься, прямо скажу, я без него как без рук. Все заботы государственные на нем одном. Ему только доверять могу. В его преданности сомневаться никому не позволю. А за верную службу и награда щедрая. Как положено. Я и Нарышкиным кое-где милость окажу. Почему бы и нет, лишь бы как собаки не лаяли на всех перекрестках.

— Их не умаслить. Глядеть за ними в оба надо.

— И глядеть тоже, твоя правда.


8 апреля (1688), на день памяти апостолов Иродиона, Агава, Асинкрита, Руфа, Флегонта, Ерма и иже с ними, святейший патриарх изволил отослать образ Преображения во благословение к боярину ко Льву Кирилловичу Нарышкину, что ему оказана честь — боярство.


— Ой, царевна-сестрица, как ни придешь, все-то ты за писанием да за книжками сидишь. Не скушно ли, голубушка? Я так тебя позвать пришла — в обитель Донскую съездить. Красота там такая. Весна уж на дворе, Марфушка.

— За приглашение спасибо, Катеринушка. Можно и съездить в твою обитель. Давненько там не бывала.

— Знаю, знаю, царевна-сестрица, потому и похвастать хочу. Не знаю, как тебе взглянется, а по мне так и Новодевичьего монастыря не хуже. Поменьше разве да реки нет — одна беда.

— Ничего не поделаешь, Катеринушка, речки к своей обители не передвинешь. Зато лес-то у тебя кругом какой. Дерева в два обхвата. Птиц великое множество. Благодать!

— Я и с палатами своими управилась в Новодевичьем. Можно вскоре новоселье справлять.

— Да неужто и там поспела?

— Поспела, поспела, сестрица. Оно больно радостно строить-то. Будто цветы каменные на земле расцветают. Братец Федор Алексеевич всегда так говорил.

— Скучаешь по нему, Катеринушка?

— Скучаю. Незнамо как скучаю. А в теремах ровно позабыли о царе покойном. Разве вдовая царица Марфа Матвеевна зайдет иной раз посидеть. Да она-то, прости ей, Господи, не больно по братцу убивалася. Поплакала, поголосила, да и забыла, поди.

— Не суди ее, сестрица. Молода больно, да и к братцу привыкнуть не успела. Одному дивлюсь, что к Нарышкиным сердцем тянется. Чем ее к себе Наталья Кирилловна привязать сумела, ума не приложу.

— Что ж тут дивиться, Марфушка. Ученых разговоров Марфа Матвеевна не понимает. До музыки не охоча. Ей бы наряды менять, перед зеркалом рядиться. Мы все осудим, а царица Наталья напротив к веселью ее приохочивает. Народу у нее всегда нетолченая труба. Робята кругом молодые да ладные. Веришь ли, пуще всего царица наша вдовая книжек боится. Мамка подслушала, как своей комнатной боярыне жалилась: книжку увижу, так в сон и клонит. Глаза словно кто клеем намазал — не разомкнешь. А я тут вирши архидьякона Кариона[128] прочесть удосужилася. Отлично сочиняет. Помнится, у отца Симеона ведь учился?

— Учился, да только до Симеона ему, ой, как далеко. А сочинений Симеоновых нам нынче не хватает. Ведь по каждому придворному случаю сочинял. Складно так и непременно с поучением. Как бы сейчас нашей государыне-правительнице рацея в стихах пригодилася. Может, помнишь, Катеринушка, как отец Симеон к первому бракосочетанию братца Федора Алексеевича писал:

Желах сим гуслем печатным быти,

Дабы им царску славу возгласити

По всей России и где суть словяне,

В чюждых далече странах христиане.

Да в книгах идет слава во вся страны

Царя пресветла, иже Богом данны,

И род российский да ся прославляет,

Что стихотворцы свойственны питает.

Ничто бо тако славу расширяет,

Якоже печать, та бо разношает

Везде, и веком являет будущим

Во книгах многих, и за морем сущим.

…Убо подобает,

Да и Россия славу расширяет

Не мечем токмо, но и скоротечным

Типом, чрез книги сущим многовечным…

— Как не помнить. Государь-братец как сими строками утешен был. Едва не все на память потом знал. Он еще с царицей Агафьей Семеновной любил препираться виршами Симеоновыми. У отца Симеона в его «Женитве» жена

…утружденну мужу не дает обнощь спати,

В ложи обыче ему о нуждах стужати;

То жалостне глаголет, мужа укоряет,

Ако о ней недобре в нуждах помышляет.

Иных мужей во образ супруги приводит:

«Се она красней мене одеянна ходит,

Ову же вси люди зело почитают,

А мене, за тобою сущия, не знают»…

Покойница больно веселилася от сих виршей. А как учнет о чем государя-братца просить, на своем стоять, он ей и так отвечал:

Хощет бо, да на ону выну светло зриши,

Красоту лица и нрава ее хвалиши.

Аще на ину когда возрети случится,

То аки презренная, вельми оскорбится…

Кого-либо возлюбит, — и ты да любиши,

По хотению ее присно да ходиши…

— Поди ж ты, не знала я, коль много виршей Симеоновых ты помнишь, Катеринушка. Чтишь, значит, учителя в памяти своей. Сказать не могу, как отрадно мне это.

— Чтой-то, царевна-сестрица, никак загрустила ты? Сейчас тебя развеселю. Знаешь, Наталья-то Кирилловна о женитьбе сынка подумывать стала.

— Шутишь? Петру Алексеевичу еще семнадцати лет нету.

— Что из того? Бывало, и раньше женились, лишь бы охота пришла да невеста подвернулась.

— Откуда знаешь, Екатерина Алексеевна?

— Господи, уж воробьи под застрехами про сватовство чирикать стали, а ты — откуда!

— И о невесте знаешь?

— Что слыхала, то и скажу. Одни будто предлагали вдовой царице девиц из знатных семейств. Там присматривали. Да родня царицына воспротивилась.

— С чего бы?

— Толкуют, доказали Наталье, что знатные на свою сторону Петра Алексеевича перетянут. Сыном править не сможет.

— Не глупа царица, коли поняла.

— Еще как поняла. Тихон Стрешнев всех Нарышкиных в кучу сбил среди мелкопоместных девиц найти. Наталья Кирилловна рада-радешенька, что глупей себя невестку заиметь дозволили.

— А Петр Алексеевич что же?

— А он и так, говорят, с каждой девкой, что под руку подвернется, гуляет. Ему все едино. Так и родительнице сказал. Мол, ваша воля, а наше поле, воли не хотим, да и поля не отдадим. Тут и Никита Зотов причинился, уговорил парня. Теперь будет кому вирши слагать свадебные.


13 августа (1688), на день памяти мучеников Ипполита, Иринея, Авундия и Конкордии в Риме и преподобного Аркадия Новоторжского, приходили к патриарху в Крестовую палату с отписками от Германа И. С. Мазепы генеральный есаул Андрей Гамалея да Запорожских казаков куренной атаман Яков Костенков.


— Не пожелал государь Петр Алексеевич почтить дом голицынский своим присутствием. Не приехал.

— О чем ты, князь Василий Васильевич? Сама я решила в твое Петровское вдвоем с государем Иоанном Алексеевичем прибыть. Соскучился ты, что ли, по нарышкинскому отродью? Аль со всеми хорошим быть захотел? Отвечай, князь, не стесняйся — люди кругом свои, близкие, во всем поймут, все объяснят.

— Вот я к тому и говорю, как княгине Авдотье объяснить, что государь не приехал.

— Шутишь, князь?

— Зачем шучу? И княгиня и невестки порастерялися. Засомневалися, не гнев ли это царский.

— Терпения моего, Василий Васильевич, не испытывай! Знать ничего о супруге твоей законной не хочу, а тут еще Петр Алексеевич ей понадобился.

— Государыня, княгиня Авдотья в тонкостях придворных не разбирается. Один порядок знает: коли такая высокая честь семейству ее выпала — царское семейство в имении своем принимать, всем бы угодить хотела, всех приветить.

— Действо, значит, такое комедиальное Голицыны сочинили, и государыне Софье Алексеевне в нем тоже местечко отвели. Может, и в новоосвящаемом храме стоять мне за государем прикажешь, место свое знать?

— Как можно, великая государыня! Я только о княгине…

— И княгиню с глаз моих долой убери. Поклон государыне отдала и пусть прочь с глаз моих уходит. Сколько мы с тобой, Васенька, в подмосковных видеться-то можем, и тут минуты у меня крадут.

— Народ кругом, государыня. Как можно!

— Ты что — учить меня вздумал, аль о других более, нежели обо мне, печалишься? Не пойму я тебя, князь, не пойму.

— Великая государыня, и говорить нечего, как тебе я всей душой моей предан.

— Душа душой, сердце мне твое нужно, Васенька, сердце! Вот только что я о нем знаю. Нет больше моего терпения в полжизни жить, от людей да семейства твоего голицынского крыться. Кончать с этим надо.

— Пугаешь ты меня, великая государыня. Как кончать?

— Государей побоку, Софье Алексеевне на престол, а там и под брачный венец. Так-то, князь! От своего ни в чем не отступлюсь, пугайся ты аль нет.

— Слыханное ли дело, государыня! Столько дел разом перерешить и одно дивнее другого. Ты и так всем одна правишь, погоди еще. Дай людям приобыкнуть.

— Приобыкнуть! А слыхал ли ты, что вдовая царица Наталья Кирилловна государя Петра Алексеевича женить надумала?

— На Лопухиной Евдокии. Как же.

— Слыхал и мне словечком не обмолвился?

— Да что тут толковать, государыня. Их право. Парень молодой. Хоть и царь, а без супруги не обойтись.

— И право у них увидел! А что теперь при дворе меняться начнет, пораскинул?

— Меняться? О чем ты, великая государыня? Я потому и назвал невесту, что ничего от такой ждать не придется. Родня нищая, малоземельная. Таких в руках ничего не стоит держать.

— А с Наташкой как? С царицей из Нарышкиных? Она что — из знатных? А справиться-то не можем. На всю жизнь забота.

— Нарышкины — другое.

— Это почему же другое?

— Их государь покойный Алексей Михайлович ко двору приблизил, первыми назначениями да землями одарил. А что Петр Алексеевич может? Разве что у тебя за них просить?

— Этот попросит! Этот бунт, увидишь, подымет. Не то, что родственниками дорожит, а для забавы. Потешные свои войска устроил, теперь жди, какое им применение найдет. В десять лет солдатики — одно, в шестнадцать — совсем иное.

— Вот тут у меня, великая государыня, предложение тебе есть. Твоя правда — выросли солдатики. С каждым теперь отдельно решать надо. Так я насчет Александра Арчиловича.

— Имеретинского, что ли?

— Его. Товарищ он Петру Алексеевичу самый что ни на есть близкий. Не разлей вода — иначе не скажешь. Так вот не женить ли княжича.

— А нам-то что за печаль дела его семейные устраивать? Только новые траты нести. На свою голову семейку эту в Москву взяли. Одной свиты три тысячи человек. Всех размести, всех накорми, будто деньги у нас в казне не считанные.

— Вот кстати и казну от Имеретинских избавить можно.

— Как это?

— Да проще простого. Жена молодого мужа, известно, на свою сторону перетянет. Так пусть она из твоих сторонников и слуг верных, великая государыня, будет.

— Нашел, что ли, кого?

— Нашел. Федосью Ивановну Милославскую.

— Крестницу мою!

— Крестницу. В отце ее тебе, великая государыня, сомневаться не приходится.

— Да уж, и сродственник наш близкий.

— И дочка единственная, значит, и наследница богатейшая.

— Всехсвятское у них.

— Чем плохо? Может, и все семейство имеретинское туда переселится. Об устройстве их хлопотать больше не придется. А уж Федосья Ивановна со всеми своими людьми за мужем приглядит. Все о нем знать будет, да и времени у него шастать по Преображенскому уж не будет.

— А что, Василий Васильевич, не правду я говорю, что голова у тебя золотая. На такую свадьбу я согласна. Пожалуй, и поторопиться с ней неплохо.


27 января (1689), на день Перенесения мощей святителя Иоанна Златоуста, состоялось бракосочетание царя Петра Алексеевича с Евдокией Федоровной Лопухиной.


— А князь Василий Васильевич не так уж и неправ оказался. Молодые-то наши вон как милуются, друг от дружки оторваться не могут. Никак, Петр Алексеевич и потешных своих позабывать потихоньку стал. Как полагаешь, Марфа Алексеевна?

— Рано еще полагать-то. Поживем — увидим. Нрав у молодого буйный, непоседливый. Поиграет, поиграет с молодой женой, глядишь, и притомится. Иной игрушки возжелает. Так что, зря тебя оберегатель печати успокаивает.

— Не любишь ты Василия Васильевича, Марфа, ой, не любишь. А спроси, за что, сама не знаешь.

— Что мне его любить. Лишь бы тебе верно служил да с пользою. Опять его хочешь в Крым отправлять?

— Не могу иначе, сестра. Сама рассуди, Петр Алексеевич в возраст входит, не сегодня-завтра власти для себя прямой потребует. Наташка ведь и об этом думала.

— Ну, она-то попроще, чем мнишь. Ей лишь бы у Иоанна Алексеевича допрежь Петруши наследник не родился, лишь бы старшему брату не уступить.

— Так полагаю, опасаться уж перестала. Много от царицы Прасковьи Федоровны[129] проку: одних дочерей рожает, как заговоренная.

— Да уж, как у государя Ивана Васильевича от второй его супруги Марьи Темрюковны. Чуть не восемь раз рожала — год за годом, и все дочки, все царевны. Никак Иван Васильевич своей Аннушки дождаться не мог. Ведь в духовных грамотах поминал дочерний удел — Аннушкин, коли такая родится.

— У каждого свои желания. Только там царевны в малолетстве помирали. Как у Прасковьи будет, еще неизвестно.

— Да Бог с ней, с Прасковьей Федоровной. Хуже, коли Лопухина сыновей почнет приносить.

— Вот потому и хочу поход Крымский повторить. Не может он на этот раз не удаться.

— Это почему же? Заговор какой знаешь?

— А знаешь, Марфушка, не хуже заговора. Всех дел-то нашим военачальникам до места дойти, в переговоры с османами вступить да мир-то и подписать. О войне тут и речи нету.

— Так-то оно так, Софья Алексеевна, да войско вести — не самому в повозке ехать. Кормить, поить его надо, на ночлег да отдых устраивать. Неужли не хочешь Голицына от беспокойства такого ослобонить? Непривычный ведь он к заботам таким-то.

— Не уговаривай, Марфа Алексеевна, толку от меня не добьешься. Как я тебе верить могу, когда ты всегда противу князя доказательства находишь?

— Кажись, тем разом о его же удобствах хлопочу.

— Ан нет, царевна-сестрица, не о них, вовсе не о них! Будет другой человек войском командовать, пиры-ночлеги устраивать, ему вся слава от мира заключенного и достанется. Князь Василий Васильевич ни при чем окажется.

— И так его вознаградишь не жалеючи.

— Вознаградить можно — все в моих руках. Да людишки-то опять против него стоять будут. Раз не посчастливилось прошлым разом, исправить надо. Там же. Так же.

— Не обманывай себя, Софья Алексеевна. Ничем ты тому старому горю не поможешь.

— Еще как помогу.

— Так думаешь. А песню куда денешь? Песня-то она страшнее всяких грамот, летописцев любых. Она в живой памяти останется. От деда к внуку переходить станет: «А Москвой князю ехать, — было стыдно».

— Вот потому и хочу, чтобы князь в поход отправился. Вернется с победой, тогда Бог с ней, с песней-то.

— Только и о попах подумай, каких в поход отправишь. Тяжело о том говорить, только не любит тебя преосвященный, больно не любит.

— Да он и на словах не больно любезен.

— Бог с ними, со словами. Лишь бы не подучил своих попов, чтоб против тебя и князя рассуждали. Сила ведь у них в руках, великая сила. Это в сказках над ними трунить можно, в жизни-то каждому боязно.


— Федор Леонтьевич, зайти тебе велела. Нужен ты мне.

— Что прикажешь, государыня-царевна Марфа Алексеевна?

— Приказать ничего не прикажу. Расскажи ты мне, что с войском нашим деется. Неужто опять не солоно хлебавши домой ворочаться будет?

— Уже ворочается, царевна.

— Господи! Да случилось-то что? С утра к сестре пошла, на нее глядеть страшно. Почернела лицом вся. Глядит — не видит.

— Оно напрасно великая государыня все так близко к сердцу принимает. В государстве ведь как: здесь не устроится — в другом повезет.

— Мне твои рацеи, Шакловитый, ни к чему. Ты мне дело говори. Что приключилося? Ведь никаких боев не проиграли, воинов своих не положили, городов не оставили.

— Все так, государыня-царевна, да оттого не легше. Далеко наше войско тем разом дошло — до самого Перекопа, откуда после степей южных крымская земля начинается. Хорошо дошли, весело, а тут заминка вышла.

— Да не тяни ты душу — какая заминка?

— С водой плохо стало. Людям в обрез, а коней и вовсе поить нечем. Кони ржут, бесятся. Подыхать начали.

— Да ведь море-то рядом.

— Что из того, царевна. Соленое оно. Из него не напьешься. Видимость одна, что вода.

— А переговоры?

— Переговоры начались. Больше скажу — хорошо пошли, да как турки приметили нашу слабинку, так тянуть начали.

— Что ж, каждый свою пользу блюдет.

— Может, и иначе было. Рассчитали турки, что без воды нашим не устоять, а о воде никто и не подумал. Лазутчики ихние им и донесли.

— И они тянуть стали.

— Полагаю, что так. Только пришлось князю Василию Васильевичу переговорам конец положить да в обратный путь собираться. Да сказывают, он и не жалел вовсе. Больно жажды напугался.

— За испугом у Голицына дело не станет. Нет причины, сам придумает.

— Вот теперь великая государыня и думает, как дорогих гостей в первопрестольной принимать, чтоб без ущербу для чести государственной было.

— Какая уж тут честь! Наградит всех непомерно, и дело с концом.

— Да есть, государыня-царевна, и еще одна загвоздка. С рекой Амуром.

— Там-то что стряслось?

— Ввечеру посланец от Головина примчался, сколько коней в дороге дальней загнал. Сам еле жив остался. Пришлось Головину[130] в Нерчинске мир с Китаем подписывать.[131]

— Что ж тут плохого?

— Как посмотреть.

— Знаю, китайцы там разбушевались, того гляди, войною могли на нас пойти.

— Вот потому Головин и отдал им все, что казаки завоевали, все до последней пяди.

— О чем ты говоришь, Федор Леонтьевич?

— Об Амуре-реке, матушка царевна. Отдал Головин китайцам оба его берега, будто наших там и не бывало. Нерчинский тракт это называется. Одно утешение, от столицы далеки земли приамурские. А жаль, больно жаль!

— Эх, Софья Алексеевна, Софья Алексеевна, досталися тебе помощнички — в дурном сне не приснятся. Ладно, Федор Леонтьевич, ты поменьше болтай, а я к государыне пойду. Оно и понятно, как нехорошо у нее на душе теперь.


8 августа (1689), в день памяти Перенесения мощей преподобных Зосимы и Савватия, Соловецких, и поминания святителей Емилиана исповедника, епископа Кизического, и Мирона чудотворца, епископа Критского, царь Петр Алексеевич с семейством уехали из Преображенского к Троице от опасности стрелецкого бунта.


— Петрушенька, сынок, что ж теперь будет-то? Какая судьба нас ждет? Чего из Преображенского, как на пожар, сорвалися? Не на погибель ли свою? Может, кто тебя нарочно из Москвы-то вызвал?

— Матушка, царица Наталья Кирилловна, не тревожься, родная. Ничего худого с нами не будет. Только бы до Троицы добраться, за стенами ее неприступными укрыться.

— Почем знаешь, Петр Алексеевич? В Москве-то кто тебя известил?

— Стрельцы, маменька.

— Ой, не верю я им, непутевым. Обманщики они, Петруша, все как есть обманщики.

— Не все, маменька. Думаешь, всем правление Софьи Алексеевны по душе пришлось. Многие от нее избавиться хотят. Не знают, с чего начинать.

— И ты веришь? Неужли веришь, Петрушенька! Чем она для бояр-то плоха? Каждого уважит, каждого не по чину да заслугам наградит, слов ласковых три короба наговорит. Что им ее на тебя менять, сыночек.

— Однако видишь, как Федька Шакловитый к стрельцам в Кремль явился, зачал их мутить, чтоб государыней объявили, нашлись и такие, что не поленились до Преображенского добраться, меня упредить.

— Ахти мне! Государыней! Ее-то! Как только Бог грехам терпит: девку царицей, да еще, поди, и с супругом невенчанным, с князем Василием Васильевичем.

— Что невенчанный — дело нехитрое. Позвал попа да окрутил — вот тебе и законный супруг.

— Что ты, сыночек, такое говоришь! Жена ведь у него!

— Жену в монастырь, под клобук — велико ли дело.

— Да где ты вольности такой набрался, Петр Алексеевич, все законы Божеские да человеческие попирать! Ну, а как мы одни у Троицы-то окажемся? Пришлет за нами Софья Алексеевна верных стрельцов, и дело с концом. Ой, горюшко ты мое, горе! Помнишь ли, как нам остатним разом вместе с царевной по этой же дороге из Москвы бежать пришлось? В Воздвиженском дворце тогда задержалися. Тут Софья Алексеевна бунтовщиков и порешила, к Троице не пошла. Может, и нам так, а, Петрушенька? До Троицы вон еще сколько, а царица Евдокеюшка у нас в тягости — куда ее дальше трясти.

— Ничего, выдюжит молодая царица. Она у нас крепкая. К Троице и преосвященный приехать обещал.

— Кир-Иоаким? Да быть того не может! Не ошибся ли ты, Петрушенька? Чтоб сам патриарх и с нами?

— А он и так, маменька, к правительнице не больно склонен. Вот и тут сразу гонца прислал, что за мной поспешать будет.

— И ты веришь, Петр Алексеевич?

— Чего ж не верить. Какой ему расчет был гонца посылать да меня упреждать. Отошел бы от наших с Софьей Алексеевной дел в сторонку и отмолчался. Ан нет, не захотел. Иноземцы тоже вместе с генералом Гордоном[132] к Троице направляются.

— А этим-то что за корысть, Петруша, в чужую свару лезть? Им бы только деньги.

— Маменька, да ведь деньги они только от меня и получат. Софья своими людьми обойдется. Им ни в жисть не поверит. Вот они и рассуждают: жить на Москве привольно, уезжать домой охоты нет, значит, надобно царя Петра Алексеевича поддерживать.

— Тебя послушать, Петруша, таково-то все ладно устраивается, лучше и не нужно.

— Так и будет, матушка. Только не огорчайся, родимая, и сестрицу Наталью Алексеевну не расстраивай. Только вы две на всем белом свете у меня и есть.

— Не греши, не греши, Петруша. А жена? А царица наша молодая? Да еще с прибылью.

— Жена тоже. А вы мне дороже, маменька, куда дороже.


18 августа (1689), на день памяти мучеников Флора и Лавра, Ерма, Серапиона, Полиена и преподобного Иоанна Рыльского, государыня правительница Софья Алексеевна слушала литургию и всенощную в соборе Донского монастыря.


— Хорошо-то как всенощную служили в Донском! Как в раю побывала. А сад какой у иноков. Цветов море разливанное.

— Не о том говоришь, государыня-правительница, не о том, Софья Алексеевна. Что с Петром Алексеевичем делать-то думаешь? Вернуть его в Москву надо, всенепременно вернуть.

— Сама знаю, да не откликается он, проклятый. Скольких гонцов, сама знаешь, к Троице посылала. Одни с отказом ворочались, святейший патриарх и вовсе остаться у смутьяна пожелал. Сослался, будто стрельцы здесь заговор устраивали.

— Перестарался Федька Шакловитый.

— Перестарался, да теперь-то нечего делать. Снявши голову, по волосам не плачут.

— Ни к чему ты, сестрица, пословицу эту привела.

— А все едино: чему быть, того не миновать. Князь Василий Васильевич сам вызывался к Троице ехать, с Петром Алексеевичем толковать.

— Только там его и не хватало. Петр Алексеевич бы с ним враз расправился. Сказывали, больно молодой государь распалился, что ты Голицыну Медведково отписала. За крымские победы.

— Ему-то что за печаль?

— А то, что родовое это гнездо князей Пожарских.

— Потому и отписала.

— Да разница в том, что князь Дмитрий Михайлович ляхов, шведов да наших бояр-предателей победил, Москву ослобонил, а князь, акромя позору, ничего в первопрестольную не принес. Разве потянулся бы народ к Троице, кабы Голицын в Крыму мир подписал да со славой вернулся?

— Вот ты потом народу все и растолкуешь, Марфа Алексеевна. Я так попроще рассуждаю: от одного полководца к другому вотчина перешла, и все тут. Забыла, что ли, как Пожарский по первоначалу Москву от поджигателей не отстоял, только что смерти не принял. Замертво его в Медведково вывезли, а там и дальше, к родному Суздалю — от ран оправляться. И ничего — и от ран оправился, и победу окончательную одержал. Как есть одолела ты меня с князем: все вины на него одного повесить хочешь.

— Да Бог с ним, с хранителем печати. Что думаешь дальше делать? Не здесь ли поднимать стрельцов надо?

— Надо бы, да ничего у Федьки Шакловитого не вышло. Далеко ему до Хованского князя — у того все стрельцы в кулаке были. Любили они его, любили и почитали, а Федьку…


29 августа (1689), на день памяти Усекновения главы пророка Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, царевна правительница Софья Алексеевна поехала к Троице для встречи с государем Петром Алексеевичем.


Господи! Господи! Неужто конец? Неужто ничего уже сделать нельзя? Кабы Софьюшка откровеннее была. А то всю жизнь — половину для других, половину для себя, да так глубоко запрячет, что никогда и не догадаешься.

К Троице собралась. Сама уговорить Петра Алексеевича понадеялась. Да что у них общего, чтобы язык общий найти. Отцовская кровь? Так она их и развела. Царевна на одном языке говорит — ученом, государь с Преображенского — на простом. Ему ученость никогда не была нужна, разве что над арифметикой сиживал. Ею и впрямь интересовался. Сказывали, тетрадки целые исписывал в те годы, что потешных своих школил. У Франца Тиммермана учился. У корабельного мастера! Да нешто государю ремеслу обучаться надо?

Да что это я о глупостях все. Софья Алексеевна до Троицы не доехала. Петр Алексеевич, вишь, боярина навстречу послал: чтоб немедленно в Москву ворочалась да его распоряжений ждала. Тут бы именем Иоанна Алексеевича выступить. Его бы к стрельцам московским вывести. А как положиться-то на государя-братца? Сам не сообразит, царица ловкая под локоток вовремя подтолкнет. На нее Нарышкины, как на самих себя, полагаться могут. Хотела с братцем государем потолковать — не вышло. Строгость такую на себя напустил. Мол, все дело в князе Голицыне. Его убрать из дел государственных надо. Мало бед наделал, еще ждать собираетесь. С голоса Прасковьи Федоровны запел. Бог с ним.


1 сентября (1689), на Новогодье, государь Иоанн Алексеевич угощал из своих рук приближенных царевны правительницы Софьи Алексеевны в Столовой палате в Кремле и одаривал их деньгами.


Вот и у праздника! Вот и дождались! Царевен сестер как ветром разметало. Марья Алексеевна в Новодевичьем монастыре укрылася. Екатерина Алексеевна — в Донском днюет и ночует, на работы строительные чуть что ссылается. Евдокия Алексеевна из Вознесенской обители глаз не кажет. Одна Федосьюшка все время рядом. Глаза испуганные. Губы вздрагивают. Видно, хочет спросить — не решается. А чего спрашивать? Предали Софью Алексеевну. Все, кто мог, предали, что родные, что чужие. Государб-братцу Иоанну Алексеевичу дядька его Прозоровский в уши надул с сестрой дела не иметь, лишь бы самому престол сохранить. Плохо ли, ничего не делать да в почете и роскоши жить! Не будешь, мол, братцу Петру Алексеевичу сопротивляться, в покое тебя оставит. Вдвоем с царицей Прасковьей совсем государя-братца ума и воли лишили. Господи! Господи! На кого надеяться! Кому молиться, грозу от Софьюшки отвести?


7 сентября (1689), на предпразднество Рождества Пресвятой Богородицы, память мученика Созонта и святителя Иоанна, архиепископа Новгородского, решением совета из семи дьяков правительница царевна Софья Алексеевна была отрешена от власти.


Свершилося. Да быстро как — будто камень с горки покатился, с каждым днем все быстрее и быстрее. Мог, мог еще государь-братец воспротивиться. Мог слово свое царское молвить — стрельцы бы на него еще и откликнулись. Ведь не нужен им Петр Алексеевич, ведь знают, не тягаться им с потешными. А братец… Да что там! Когда Софьюшка отказала Федьку Шакловитого злодеям выдать, Иван последнего разума лишился. Не иначе со слов Прозоровского объявил, мол, для сестры царевны, не то что из-за такого вора, как Шакловитый, ни в чем с любезным братцем Петрушей ссориться не будет. Кубок из рук царицы Натальи принял, в пояс ей поклонился. Софьюшка узнала, как плат полотняный побелела. Губы синие-синие, едва разжать может. Меня отослала. Не надо, сказала, тебе со мной оставаться. Мне с волей так и так прощаться придется, а ты свою сохрани. Может, пригодится еще нам волюшка твоя. От нее всех людей ее потребовали.


9 сентября (1689), на попразднество Рождества Богородицы и память Богоотца Иоакима и Анны, решено отправить князя Василия Васильевича Голицына со супругою, сыновьями и их семействами в ссылку, лишив боярства и всего состояния.


— Царевна-сестрица, где над князем Василием Васильевичем приговор читали? Не в Москве ли?

— Откуда, Федосьюшка? В Медведкове его под стражу взяли вместе со старшим сыном Алексеем Васильевичем, а там уж к Троице отвезли.

— Зачем к Троице? Дорога-то эта какая страшная. Днем и то Бог весть что мерещится. Сказывали, близ Голыгина Хованские, отец с сыном, по ночам из лесу на дорогу выходят, головы отрубленные в руках держат, путникам кланяются, правосудия просят. А теперь вот Голицыны…

— Что Голицыны? Никто им голов не рубил.

— Бог миловал!

— И князь Василий Васильевич постарался.

— А он-то что мог?

— Скажу, Федосьюшка, не поверишь. И не дай тебе Господь Софьюшке проговориться. Не знает она, горемычная, и пусть не знает. И без того тяжко ей приходится.

— Не скажу, не скажу, Марфушка. Да что такое?

— Отрекся наш князь от своей государыни. Напрочь отрекся!

— Как это, сестрица?

— Сказал, не ей служил все годы эти, а государям братцам и особливо Петру Алексеевичу. Его интересы соблюдал да государственные. А о том, что должна была Софья Алексеевна на престол вступить, хоть от царевны самой и слыхал, да всегда ее от такой несообразности отговаривал. Да и против того, что правительницей она при братцах малолетних стала, возражал и доказательства свои приводил, только Софья Алексеевна, мол, слушать его не желала, как он слезно ее ни молил.

— Никак смеешься надо мной, царевна-сестрица?

— Какой тут смех — слезы одни горькие. Ни словечка Софьюшкиного про себя не оставил. Было — не было, все выложил да от себя прибавил, таково-то за жизнь свою цеплялся. Вот и выторговал жизнь свою, ничтоже сумняшеся. Во всем на жену да сына ссылался. Они-де всему свидетели, они подтвердят.

— И подтвердили?

— Отчего же нет. Подтвердили. Как по нотам спели всем семейством. В Тайном приказе все только диву дались.

— А у Троицы как было?

— Что у Троицы? Привели их на склон у Святых ворот. Народу собралось видимо-невидимо. Кому не любопытно на князя поглядеть. Тут и прочли им указ о лишении боярства, всех владений и о ссылке с женами в Каргополь.

— Что ж с Медведковым-то будет?

— Чего оно тебе далось, Федосьюшка? В казну его отписали. Поди, Петр Алексеевич кому из Нарышкиных подарит.

— Была я там с Катериной да Марьей. На Пасху. Горницы большие, высокие, на подклетах каменных. Печи обращатые в цветных изразцах — залюбуешься. Слюдяные окна расписанные. Двери на ставни, что в твоих теремах, сукном алым обиты. Скобы у дверей узорчатые — не иначе кто из Оружейной палаты ковал. В столовой палате на рундуке орган большой. За столом сидели, таково-то хорошо мастер играл. А в огороде и деревья плодовые, и кусты ягодные, и пруд огромный с рыбой саженой. Так и кипит от рыбы вода, так и кипит. Девки-прислужницы в алых сарафанах одна другой краше, песни поют, хороводы водят. Хорошо… В церковь-то ихнюю Покровскую сестрица Софья Алексеевна Евангелие со своими рисунками вложила. Сама знаменила, сама раскрашивала. Князь Василий Васильевич хвалился…


11 октября (1689), на день памяти апостолов Филиппа, единого от 7-ми дьяконов, преподобных Феофана, постника Печерского, в Ближних пещерах, и исповедника, творца канонов, епископа Никейского, был выдан государю Петру Алексеевичу Федор Шакловитый.


— Хуже могло быть, Софьюшка, куда хуже. Что из того, что велено тебе в монастырь удалиться? Ведь не постриг же принять.

— Не согласилась бы я, ни за что не согласилася. Лучше руки на себя наложить, чем в темнице монастырской до конца века пробыть.

— Не богохульствуй, царевна-сестрица! Не ровён час кто услышит. Перед Богом ответ держать все станем, а вот перед людьми… Да и монастырь тебе достался московский. Глядишь, опамятуется государь-братец Иоанн Алексеевич — обратно тебя потребует. А уж мы постараемся. До Новодевичьего дорога от Кремля короткая — часто у тебя бывать будем, коли государи-братцы согласия своего не дадут, чтобы нам здесь и поселиться.

— Марфушка… Спасибо тебе за любовь да верность, а в чем виновата перед тобою, прости Христа ради. Прости гордыню мою проклятую. И еще… Сказать не решаюся.

— Поди, о князе Василии узнать хочешь. Да мне и сказать-то нечего. Как увезли их в Каргаполь, так и не знаю о нем ничего.

— Нет, тут другое. Имение-то у него все отобрали.

— Все как есть — ничего не оставили.

— Вот я и хотела… Передать бы ему… Не привык он к бедности. Каково-то ему сейчас. Я тут денег собрала. Немножко. Нету больше. Сто пятьдесят рублев — у казначеи в монастыре заняла. Обещала, что отдам. Не знаю еще как, но отдам. В долгу перед обителью не останусь. Передать бы их князю. Отай передать. Пригодятся ему.

— А тебе не пригодятся, Софьюшка? Известно, за нами дело не станет. Всем тебе поможем. А если Нарышкины пронюхают? Что тогда делать будем?

— Не спрашивай, Марфушка, не спрашивай! Можешь сделать, ради Христа, сделай. И вот мелочишка еще разная — колечки, серьги. Их в Воскресенский монастырь в заклад отдай — все больше денег получится. Не один ведь князь — сколько вокруг него народу кормится. У него за всех сердце болит. Добрый он. Знала бы ты, сестрица, какой добрый. Все обо мне беспокоился…


27 декабря (1689), на день памяти первомученика и архидиакона Стефана, преподобного Феодора Начертанного, исповедника, и святителя Феодора, архиепископа Константинопольского, после литургии к патриарху приходили в Крестовую палату из школы, что за Иконным рядом, учитель иеромонах Софроний и с ним ученики его Греческого языка риторического, грамматического и книжного Греческого и Словенского учения, и Христа славили пением Греческого согласия и говорили Гречески и Словенски о Христове воплощении от Божественных писаний многие речи и орации святейшему патриарху с поздравлением. Было орацейщиков семь человек.

Глава 9 И наступило время Петрово

Шестого января (1690), на Святое Богоявление, Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, был выход государей Петра Алексеевича и Иоанна Алексеевича в крестном ходе на Москва-реку для освящения воды во Иордани.[133]


— Не ходила, царевна-сестрица, с крестным ходом? Звали ведь государи братцы. Я так пошла. Может, не надо было, Марфушка? Может, в терему лучше остаться. Да не видала я николи красоты такой. Только что девки да мамки сказывали.

— Я тебе, Федосьюшка, заказать не вправе. А сама… сама лучше в дому остануся. Никогда ведь Петр Алексеевич к Иордани не хаживал, а тут победу свою отпраздновать решил.

— Что ты, что ты, Марфушка! Сказывали, царица-мать его послала. Как мог отпирался, Наталья Кирилловна настояла.

— Да уж куда ему лоб лишний раз перекрестить. И то чудо, что с полпути не сбежал.

— Так по правде ему покрасоваться перед иноземцами в царском уборе захотелося.

— Перед какими иноземцами?

— А как же, сестрица. Около Тайницкой башни, на кремлевской стене их поместили. Датского короля комиссара…

— Андрея Бутенанта фон Розенбуша.

— Имя-то какое мудреное. Как только ты выговорила.

— Государыне правительнице он еще представлялся.

— Тут с королевскими дворянами был. Округ него иные гости заморские из окрестных государств, да еще Донские казаки.

— Фрол Минаев с товарищами.

— Все-то ты знаешь, Марфушка, все-то помнишь!

— Это уж на останях. Больше никого видеть не придется. Кончилось наше царство, царевна-сестрица, кончилось. Помнишь, как Софья Алексеевна наша Новодевичий монастырь отстраивала, каждым хоромам, каждому храму новому радовалась. Мечта у нее была — Кремль свой построить. Вот и построила, чтоб за стены его боле не выходить. Спасибо, хоть хоромы Катерины Алексеевны по душе ей пришлись. Просторные. Светлые. У въездных ворот. Народ во все стороны снует, какая ни на есть жизнь теплится. А то где подальше под сугробами и келий-то не видать. Деревья и те недвижимые стоят, будто жизнь отсюда ушла, будто ни тепло, ни лето сюда не придут.

— Полно тебе, царевна-сестрица, полно, Марфушка! Бог даст, минет лихолетье. Образуется все.

— Толкуешь, ровно дитя малое. Что образуется-то? Может, Нарышкины Милославским власть уступят али Петр Алексеевич Софье Алексеевне свой скипетр передаст? Такого и в сказках-то не бывает. Подумала бы, каково Софье Алексеевне на колокольню свою любимую смотреть. Одного житья до Ивана Великого не хватило и не хватит больше. Нешто Петр Алексеевич дозволит строить продолжать, честь сестрину утверждать. Вот теперь живи и вспоминай, чего могла, а чего не смогла. Горько-то как, Господи! А что на крестном ходу-то было?

— Не мне судить, сестрица, а Фекла говорит, все как при государе-братце покойном Федоре Алексеевиче было. И золотных одежд столько же, и полковники да головы стрелецкие, в объяринных и бархатных ферезеях,[134] в турских цветных кафтанах. А у стрельцов кафтаны цветные и пищали все золоченые. По всей Ивановской площади те же пищали большие голландские. Решетки кругом точеные да резные красками писаны.

— А Петр Алексеевич в каком платье — в русском аль иноземном? Все грозится, что с немецким кафтаном николи не расстанется, никто, мол, его не заставит.

— Ой, что ты, Марфушка, в русском, да еще каком богатом, как покойный государь-братец Федор Алексеевич любил. Только Петр Алексеевич-то повыше ростом, в плечах пошире и шаги у него большущие. Наш Иоанн Алексеевич еле поспевал за ним. Иной раз так задыхался, страх смотреть.

— Да уж где царю истинному с мужиком равняться.

— А как, Марфушка, теперь с собором-то церковным будет? Преосвященный сказывал, будет с папежниками и латинистами борьбу вести. Ни в чем им уступки не сделает.

— Оттого и заторопился, чтобы Петр Алексеевич сведом его условиям был. Если Нарышкин первое слово скажет, отменить непросто будет.

— А правда ли, толкуют, без патриарха не одержать бы Петру Алексеевичу победы над правительницей?

— Проторил ему святейший дорожку, что и говорить. Думает, при молодом государе легче будет волю свою творить.

— Думаешь, сестрица, не будет?

— Так кто его знает, Петра Алексеевича-то. Молод. Несмышлен. На первых порах не иначе матушка его с родными своими распоряжаться станет.


18 февраля (1690), на день памяти святителя Льва папы Римского, Агапита, исповедника, епископа Синодского, и преподобного Космы Яхромского, родился у царя Петра Алексеевича царевич Алексей Петрович.


— Родила, родила Авдотья! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Ты послушай только, царевна матушка Марфа Алексеевна, — принесла царица Авдотья Федоровна Нарышкиным сынка.

— Здоров ли?

— Куда здоровее. Как заорал, повитуха чуть из рук его не упустила. Да преогромный какой! Видать, в родителя пойдет.

— Вот как оно счастье-то Нарышкиным косяком пошло. Поди, Петр Алексеевич ног под собой от радости не чует.

— Где там! Его еле в Преображенском сыскали — со своими робятами потешными балует.

— Позже примчался — и так может быть.

— И позже не примчался. Так и сказал, мне, мол, сынок на целую жизнь, чего спешить с ним свидеться. Никуда, мол, не денется. Ему бабы сейчас меня важнее.

— Вот, значит, как. А имя-то, имя для младенца выбрали?

— Тут уж бабка постаралася. По деду, сказала, нарекать будем, по покойному государю Алексею Михайловичу.

— Дескать, она одна государя помнит, одна о памяти его во всем дворце хлопочет.

— Так выходит, царевна. Да что ты хочешь, сколько она праздника своего ждала. Состарилась, с лица спала.

— Что ж, ее время наступило. Пока ее время.


5 марта (1690), на день памяти Обретения мощей благоверного князя Феодора Смоленского и чад его Давида и Константина Ярославских, святейший патриарх Иоаким заскорбел главною болезнью.


15 марта (1690), на день памяти мученика Агапия и с ним семерых мучеников — Пуплия, Тимолая, Ромила, двух Александров и двух Дионисиев, патриарх соборовался, посвятился елеем.


16 марта (1690), на день памяти святителя Серапиона, архиепископа Новгородского, апостола Аристовула, епископа Британского, и священномученика Александра папы Римского, патриарх Иоаким за спасение души своей и ради облегчения от болезни указал на Москве во все монастыри девичьи и женские, кроме Вознесенского и Алексеевского, игуменьям и старицам, и во все московские богадельни нищим мужеска полу и женска, раздать милостыни по 6 денег человеку и роздано 58 рублей 10 денег.


17 марта (1690), на день памяти Алексия, человека Божия, и преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца, святейший патриарх Иоаким скончался.


18 марта (1690), на день памяти святителя Кирилла, архиепископа Иерусалимского, мучеников Трофима и Евкарпия, святейший патриарх Иоаким был погребен.


— Вот и привел Господь свидеться, Софья Алексеевна, да в монастырских стенах. Видно, отвернулся от нас Всевышний, не внял молитвам бабьим.

— Узнала что, царевна-сестрица? Что с нашими, Марфа?

— Узнать узнала, да не знаю, как и сказать тебе, Софьюшка. Одна новость другой горше. Может, Бог с ними? Ничем ты теперь никому не поможешь, только душу себе бередить будешь.

— Нет, Марфа Алексеевна, мне каждая новость нужна. Запомнить ее хочу. Крепко запомнить. Может, еще удастся с недругами да обидчиками нашими счеты свести. Говори, сестра!

— Федька Шакловитый на допросах всех оговорил. Что было, чего не было, все наплел.

— О князе? Что о нем?

— Почем мне знать. Об одном известилась, новое наказание Голицыну назначено. Из Каргополя в Яренск ехать ему указано.

— Яренск? Города такого не слыхала.

— Кто бы знал! От Вологды верстах в семистах, на реке на Вычегде. Стольник Скрябин там с князем оказался. Так он Тимофею Стрешневу вот что отписал: «А в Яренск, государь, приехал генваря в 6 числе совсем в целости; а езда, государь, моя такая была: лучше бы я, государь, болезнию какою лежал, или в полону был, а нежели бы, государь, в таком мучении один день был… А городишко, государь, здесь самое убогое: всего и с целовальниками, и с подьячими, и с приставом 30 дворишков. А уездные, государь, люди в городе мало бывают. Именно, государь, нигде такого мучения нет, как бедный ныне я мучаюсь». Хотела ты правды, Софья Алексеевна, вот она вся перед тобою. Ничего не скрыла, не переиначила. И там люди живут, а уж как — иное дело.

— За что? За что князя так? Что Федька соврал?

— Сказал будто о тебе да князе. Подробности разные.

— Холоп проклятый! Мне-то все едино, а Васеньке…

— Перестань ты все о нем да о нем, Софьюшка. Будущее из головы не выкинула, так о всех и знать надобно.

— Что там еще, Господи?

— Сильвестра Медведева изловили. В Дорогобуже достали и к Троице привезли. Слыхала, поди, весь сыск по делу Шакловитого в монастыре ведут. Там и с Сильвестра сан иноческий сняли, пытали да к смертной казни приговорили.

— Как к казни? За какие такие вины особенные?

— Молчал да на своем стоял. Ересиархом назвали и после суда, до пролития крови, в твердое хранило монастырское поместили. Может, помилуют. Может, новые пытки измыслят — ради покаянного отречения от ереси. Ты ведь сама ему «Книгу о манне хлеба животного» написать велела. Вот за нее и казнят.

— А князя Василия Васильевича, выходит, слава тебе, Господи, только в ссылку направляют.

— Предал тебя, государыня-правительница, оттого живот и сохраняют.

— Лжешь! Лжешь, Марфа! Князь — меня! Да никогда такого быть не могло. Это ты с ним старые счеты сводишь! Ты его и отверженного ненавидишь, что же это деется, что деется…


4 мая (1690), на день памяти преподобных Никиты, Кирилла, Никифора, Климента и Исаакия, братьев Алфановых (Сокольницких) в Новгороде, царь Петр Алексеевич ходил в Кремле в Вознесенский монастырь, на Кирилловское подворье и в Алексеевский девичий монастырь.


24 августа (1690), на день памяти Перенесения мощей святителя Петра, Московского и всея России чудотворца, вступил в сан святейший патриарх Адриан.


9 сентября (1690), на день Попразднества Рождества Богородицы и памяти праведных Богоотца Иоакима и Анны, в Крестовой палате перед патриархом Адрианом говорил орацию с поздравлением из Киева Спасо-Межигорского монастыря иеродьякон Филарет, за что получил рубль.


26 ноября (1690), на день памяти преподобных Алипия столпника и Иакова отшельника, святейший патриарх Адриан изволил послать во благословение к боярыне вдове княгине Овдотье Петровне Куракиной образ Соловецких чудотворцев, что у ней боярыни в дому святейшему патриарху низали жемчугом поручи по красному бархату.


Надо, надо к Софье Алексеевне ехать. Который день в покое своем сидит, видеть никого не хочет. Да и то сказать, кого увидишь, с кем словом перекинешься. Чернички в Новодевичьем быстрехонько овечьи шкуры скинули. Волчатами глядят: не упустить бы чего, вовремя с доносом к игуменье добежать. Одна перед другой стараются. Игуменья и рада бы их прогнать, да тотчас во дворце известно будет. Самой поплатиться придется. Вчерась после всенощной мимо проходила, бросила: по нынешним временам лучше не встречаться, промеж собой не говорить. Авось обойдется, попритихнет. Глаза в пол утупила, губы еле шепчут. Страх. Он из людей тварей делает ползучих, ядом наполненных. Одним страхом все дышат. Присматриваются: как дальше жить, кому служить. О милостях Софьиных и думать забыли.

А ехать надо. Новые вести о Голицыных пришли. Может, и обошлась бы царевна-сестрица без них, так другие доложат постараются — на меня гнев обратит. Досадовать будет. Не раз говорила: из твоих рук, Марфушка, каждое лекарство легче принять, хоть горечь полынную. Какое уж тут лекарство. Лечиться от любови своей неразумной раньше надо было, сердце свое сдерживать.

Все предали. Федька Шакловитый не столько знал, сколько сочинял, думал жизнь свою паскудную чем ни на есть спасти. До самой казни, как из дырявого мешка, наветами злобными сыпал. Казнили, слава Тебе, Господи, хоть и не след так говорить. А по наветам снова князь Василия в места сняли. Яренск им теперь не показался. В Пустозерский острог приказали везти, в низовья Печоры. Не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Море разбушевалося — дальше Мезени суденышку не пройти никак. В Москву отписали, какое решение будет. Наталья Кирилловна милость великую оказала: в Мезени остаться разрешила. С ее слов Петруша головкой только мотнул: в Мезени так в Мезени, только бы головы не морочили, от потешных да попоек не отвлекали. Сказывают, матушка с супругой неделями государя не видят. Сидят две царицы горюют, в окошко выглядывают, наследничка качают, уговаривают. А государю Петру Алексеевичу и горя мало. Ночевать и то во дворце перестал: все в полку, все на полях Преображенских. Знал бы батюшка покойный! Книги последние из Преображенского дворца выкинуть велел: всему, мол, выучился, все превзошел. Только у дьяка Виниуса Андрея языку голландскому учится. О заморских странах мечтает, будто своей державы мало. Товарищам своим беспутным недавно сказал: развестись с Евдокией надо. Не нужна она мне. Как жернов мельничной на шее виснет, в постелю тянет, а в постели… Да все словами злыми, грубыми… И государыня-матушка, мол, ею недовольна. Не такой жены для сына хотела. Ошиблась, мол, Наталья Кирилловна.

А только со святейшим в дружбе живет. Частенько в патриарший дворец заезжает, сидит, о разных разностях толкует. На иеромонаха Кариона внимание обратил. Пусть-де букварь для деток составляет. Учить всех малолеток будем. Кариону все равно, лишь бы угодить. Государыне-правительнице вирши сочинял. Петра Алексеевича по случаю его бракосочетания стороной не обошел. Его, дал бы Бог, не станет, только что имя да титул в писаниях своих сменит. У отца Симеона поучения целые были: чем заниматься государю, о чем печься, как науки постигать. У Кариона — как слова пустые говорить, славословием заниматься. Ум не тот, да и талантом не вышел.

Мезень… Подумать страшно. Зимой холод да голод, летом — болота гнилые да гнус. Пастор Грегори «Юдифь» для государя-батюшки на театре дворцовом ставил. Как оно там: «О мучителю! О свирепый и человеческие крови ненасыщеный пес, Олоферне! То ли то храбрые дела, то ли то похвальные воинские обычаи — прежде самому к миру призывати, милости обещатися и о вольности верою укрепляти, по сем же по такому договору у надеющихся на сицевую милость у поддавшихся земли и людей отнимати и венчанные главы в узы оковати? О змий, его же весь свет еще не носил есть!». И это смолоду. А каковым Петр Алексеевич в зрелые годы обернется?


5 марта (1691), на день Обретения мощей благоверного князя Феодора Смоленского и чад его Давида и Константина Ярославских и память присномученика Адриана Пошехонского, Ярославского, приходили к патриарху в Крестовую палату Донских казаков станичный атаман с казаками, рядовых 122 человека, ко благословению.


— Не жалуешь ты, государыня-царевна Марфа Алексеевна, патриарха, не жалуешь. Ни подарочков не пришлешь, ни ко благословению не придешь.

— Что за подарки у меня могут быть для тебя, владыко. Разве не знаешь, чем царевны живут, как каждый рубль считают. А благословение — где уж мне своим ничтожеством время твое занимать.

— Неверно говоришь, царевна, неверно. Для тебя у Адриана всегда время найдется. И для благословения, и для беседы душевной. Вот зачастила ты к царевне Софье Алексеевне. От молитвы покаянной ежечасной мирскими разговорами отвлекаешь. Чай, не в грехах вместе с сестрицей каешься?

— Не разрешаешь сестру навещать, владыко?

— Что ты, что ты, царевна! Родных помнить — дело богоугодное, а вот от молитвенного бдения отвлекать…

— Нездорова Софья Алексеевна.

— Как нездорова? Спрошу у настоятельницы, непременно спрошу, отчего меня не упредила. Лекаря спосылать надобно, зелий лекарственных.

— Не нужны царевне лекари, владыко. Покой душевный ей надобен, вот что.

— А покой обрести только покаянием можно, Марфа Алексеевна. Покаешься, сразу облегчение придет.

— В чем каяться-то Софье Алексеевне?

— Во властолюбии и гордыне, царевна, в неправедном посягновении на престол царский. Великий это грех! Великий!

— Почему ж неправедном, владыко? Разве Софья Алексеевна не одного с государями братцами отца дочь? Разве в роду по сравнению с ними не старшая?

— Так ведь Петр Алексеевич да Иоанн Алексеевич на власть венчаны по всем правилам церковным.

— А что ж, царь Василий Шуйский венчан не был? Низвергли его, и не стало законного, как говоришь, государя.

— Не низвергли — сам отрекся Шуйский.

— Того лучше. Значит, и отречься в каждую минуту можно и на престол взойти тоже.

— Сама знаешь, царевна, Петра Алексеевича народ выкликнул.

— А потом царевну Софью Алексеевну правительницей.

— Видишь, только правительницей, а царевна себя возомнила государыней. Венчаться на царство похотела.

— Похотела аль венчалась? Откуда ты, владыко, о хотении ее знать можешь. От заплечных дел мастеров? Так людишек измордовали, что те не то что на царевну — на родителей родных всклепать готовы.

— Не скажи, не скажи, Марфа Алексеевна. Какой уж тут поклеп в предсмертный час!

— А когда ж и быть поклепу, как не перед смертью? Все человека мысль не оставляет, что ложью, палачам угодной, жизнь себе купит. Хоть в темнице, хоть на Мезени.

— Чего это ты, царевна, Мезень-то помянула? Весточка оттуда какая пришла?

— Могу и Яренск, и Каргополь, и Пинегу помянуть. Меня, владыко, учителя преотличнейшие учили. Землю нашу знаю.

— Да нет, я про Мезень.

— Разве не там воспитатель царицы Натальи Кирилловны томится в ссылке, едва заживо не сгнил?

— Так ведь Артамона Матвеева давненько уж в живых нет, а ты Мезень…

— Отца нет, сын остался — Андрей Артамонович, владыко.

— Не хочешь, не хочешь ты, царевна, со мной как с отцом духовным говорить. Грех это, Марфа Алексеевна.

— Так у меня духовник свой есть, владыко. А что касаемо греха, то нет большего, чем исповеднику тайну исповеди нарушать. Ради мирских властей. Ради кесарских сребреников.


19 апреля (1691), на Фомино воскресенье, после литургии, в Крестовую палату к патриарху Адриану приходили из школы, что за Иконным рядом, учитель иеромонах Софроний и с ним ученики его Греческого языка, риторического, грамматического и книжного Греческого и Словенского учения и в Крестовой палате Христа славили пением Греческого согласия и говорили Греческим и Ловенским о Воскресении Христовом от Божественных писаний многие речи и орацеи святейшему патриарху с поздравлением. При том учителю дано 5 рублей, а всего роздано 15 рублей. Ученики были возмужалые — иеродьяконы, дьяконы и бельцы того же возраста.


— Торопишься, государыня-царевна. Потолковать с тобой хотела, Марфа Алексеевна.

— А есть о чем, царица Наталья Кирилловна?

— Есть, есть, матушка. Чегой-то ты строить ничего не принимаешься? Гляди-ко, все царевны кругом за дело взялися. Коли денег нет, я государя Петра Алексеевича попрошу. Он поможет. По-родственному.

— Сам сказал, царица?

— Сам и осведомиться велел, чего не видать тебя. Петруша толковал, что тебя с Софьей-разбойницей не мешает. Софья — одно, ты, царевна, другое.

— Ишь, милостивец наш какой.

— Верно сказала, если Петра Алексеевича как следует попросить, николи милостью не обойдет. Вот и проси, проси, Марфа Алексеевна.

— Да мне никакой милости не надобно. У меня на все свои права есть.

— Есть-то, может, и есть, а как их взять. Все в руце государевой.

— Чтой-то ты, царица, одного сыночка своего на престоле видишь. Там ведь и старший его братец сидит.

— Иванушка-то? Да он ни к каким делам интересу не имеет, и слава Тебе, Господи. Он тихо живет себе поживает, и Петруша с ним забот не имеет. Иной раз даже скажет: занялся бы ты чем, Иванушка. А тот головкой только качает да усмехается. Мол, ты уж без меня, братец, без меня. Добрая душа, сестрицам своим не в пример.

— Вам бы только таких, царица.

— А каких еще? Вот, сама гляди, в Высокопетровском монастыре забот сколько. Боголюбский соборный храм скончали, за колокольню над Святыми вратами приниматься надо. Хочу, чтоб церковь Покрова в ней была.

— Полюбился тебе, Наталья Кирилловна, этот монастырь.

— Тебе, Марфа Алексеевна, с сестрицами Новодевичий, а мне поскромнее, зато и к Кремлю поближе. Все по моей мысли станется, другой Кремль будет.

— Опять Кремль? Один не достроили, до другого черед дошел.

— О чем это ты, царевна? О каком другом?

— Да нет, царица, подумалось просто.

— А чтоб по-новому дворцы кремлевские да обители московские изукрасить, Петруша у Тайницких ворот повелел завод стеклянный заложить. Мастер Якушка Романов строить взялся. Вот только мастеров стеклянного дела в Москве нету. Так государь Петр Алексеевич с Украины, от гетмана Мазепы выписать их обещался. Вот и ты бы, Марфа Алексеевна, за дело принялась, нас бы с Петрушей успокоила.

— Не пойму тебя, царица. Как успокоила?

— Что от помыслов злых отступилася. Человек, который гнездо свое устраивает, ничего замышлять не станет.

— Разочли, значит. Так я больше книжками занимаюсь, Наталья Кирилловна.

— Так то смолоду было, а теперь в твои-то годы какие книжки. Разве что Священное Писание читать, да не знаю, до него ты охотница ли.

— По сыну судишь, царица.

— Так и есть, царевна. Сынку моему никакие школы не нужны. Сам все науки, коли потребуется, превзойдет.


3 октября (1691), на день памяти священномучеников Дионисия Ареопагита, епископа Афинского, Рустика пресвитера и Елевферия диакона, а также преподобного Дионисия затворника Печерского, в Дальних пещерах, у государя Петра Алексеевича родился царевич Александр Петрович.


— Решила царица Авдотья Федоровна что ни год супруга своего сынками радовать.

— Радовать? С чего ты взяла, государыня-царевна Марфа Алексеевна? Кажись, вся Москва уже осведомлена, не нужна царица Петру Алексеевичу, даром не нужна. Да и родительница его в том представлении поддерживает.

— Сплетни это все, Фекла.

— Тебе что ни скажи, сплетни. А откуда сплетни-то берутся, как полагаешь? Может, людишки чего и приукрасят, чего от себя добавят — не больше. Да с Петром Алексеевичем и добавлять нечего. Москва только дивится. Зазнобу себе сыскал да с ней и не кроется. Вот как!

— Зазнобу? Во дворце, что ли?

— Господь с тобой, царевна. В каком дворце — в слободе Немецкой. Петр Алексеевич туда на пропой души ездить зачал, а девка-то возьми и подвернись. Анной называется.

— Чья дочь?

— А кто его знает. Точно не скажу. Родитель то ли вином торгует, то ли золотых дел мастер.

— Первое вернее. Поди, мастера для прикрытия стыдобушки придумали.

— А Петру Алексеевичу и горя мало. Что ни день, к Монсам на пирог. Принимают его, известно, угощают. А там и в гостях с ней встречается. Чудно сказать, танцам ляцким обучаться принялся, чтоб со своей любезной на людях кружиться.

— Царица Наталья знает?

— Как не знать! Неужто бы не донесли.

— И что?

— А ничего. То есть ругать-то сынка принимается. Честит да стыдит, а он ни в какую. Царица Евдокия ревмя ревет. Брюхатая последним сынком ходила, так опухла от слез вся. Не поверишь, царевна, девки сказывали, письма супругу пишет.

— Куда письма, когда он в Москве?

— То-то и оно, в Москве, да не с нею. Неведомо куда уезжает, неведомо когда вернется. Вот молодая царица за ним гонцов с записочками и посылает. Найдут, вручат Петру Алексеевичу, а он в клочья порвет — не глянет. Иное дело — Монсиха. С нею часами любезничать может. Милушкой своей при всем честном народе называет, за белы ручки держит, в глазки ее немецкие без отрыву глядит. А ты говоришь, чудес у нас на Москве не бывает!


27 декабря (1691), на день памяти первомученика и архидиакона Стефана, преподобного Федора Начертанного, исповедника, и святителя Феодора, архиепископа Константинопольского, приходили к патриарху в Крестовую палату Греческой школы учители греко-иеромонахи Иоанникий да Софроний со учениками и в Крестовой палате славили Христа Греческим напевом и перед святейшим патриархом ученики говорили по-Латыни и по-Словенсу о Рождестве Христове многие речи. Учителям была пожалована денежная дача, а ученикам Петру Посникову три золотых, Николаю Семенову, Федору Поликарпову, Алексею Кириллову по золотому, остальным шести человекам по ефимку.


— Давненько не была, Марфушка. Я было подумывать начала, может, и не нужна тебе боле сестра опальная.

— И в мыслях такого не держи, Софьюшка. Всяк час о тебе думаю, как жизнь твою облегчить.

— Как Петр Алексеевич там? Крепко ли на ноги встал?

— Нарышкины командуют. У него, акромя потешных, еще занятие объявилося — зазноба сердечная.

— Чему дивиться, при Авдотье-то.

— Да, скажи, при матушке Наталье Кирилловне. То на свою невестушку любезную наглядеться не могла. То, как сынок на стороне погуливать стал, ее же во всем и винит. Мол, супруга удержать не умеет.

— Его удержишь, как же!

— Днюет и ночует у своей немки в Немецкой слободе. Больно то стрельцам не нравится.

— Кто передал?

— Сама с полковниками толковала. Уж на что князь Троекуров за Нарышкиных горой, а тут признался — не по душе его стрельцам это. Онемечился, болтают, младший государь, против обычаев исконных пошел.

— Думаешь, всерьез разгневаться могут?

— Не от зазнобы одной. Больше от всего порядка. Сейчас надумал Петр Алексеевич с утра до ночи чужим языком изъясняться.

— Латинским аль греческим?

— Верь — не верь, голландским.

— Да к чему это? Учености на этом языке не сыщешь. Разве что с подмастерьями за пивной кружкой болтать глупости станешь.

— А он учености книжной и не ищет. Всем объясняет, что непременно по чужим странам съездить отправится обычаи да науки перенимать, так вот в Голландию прежде всего.

— Одурел от Тиммермана.[135]

— Не так уж и одурел, Софьюшка. Мне теперь казаться стало, не так Петр Алексеевич дуроват, как расчетлив. К нему от его бесчинств иноземцы потянулись, да еще с полной мошной. Кто торговать, кто заводы строить.

— К чему ж таким кружным путем идтить? Держава ведь за ним стоит. Можно и как положено договариваться.

— Больно замутилось у нас все — иноземцы разглядеть ничего толком не могут, да и надежда у них тут простоватого государя обойти.

— Что ж, и обойдут.

— Не ведаю, Софья Алексеевна, не ведаю. Мне еще братца богоданного поближе разглядеть надобно.

— Потому и согласилася, слыхала я, крестить его второго сыночка? Кумой стать?

— Верно, потому. Иначе мне его слабинок не разглядеть. И так патриарх ко мне доверия не имеет. При случае в расспросы пускается. Не хотела тебе говорить, да уж все едино: добился владыка Адриан, чтоб Сильвестра Медведева казнили.

— После двух лет тюрьмы-то?

— Два года потратил, а своего добился. Вот тут и остается в оба глядеть, ни к кому доверия не иметь.

— Думаешь, еще может быть…

— Ничего не думаю, Софья Алексеевна, а говорить, так и вовсе ничего не говорю. Чуда, сестрица, жду: а ну как Петр Алексеевич и впрямь за синие моря, в далекие края пустится. Вот уж тогда… А пока о крестнике заботиться стану. Вон у патриарха образ просила для подношения царевичу Александру Петровичу.

— Удивился, поди?

— Больше обрадовался. Образ Знамения прислал.


6 января (1692), на Святое Богоявление, Крещение Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, на иорданном освящении воды в Москва-реке присутствовал государь Петр Алексеевич. Иноземцам для смотрения было отведено место на кремлевской стене, около Тайницкой башни. Присутствовали при том Польского короля резидент с королевскими дворянами и другие иноземцы и Донские казаки.


— Ну, силен пить Петр Алексеевич, ну, силен! Стрельцы и те дивятся. Еле-еле в возраст вошел, а уж любого выпивоху за пояс заткнет. Немцы да голландцы так рядами и валятся, а он знай себе шутки шутит да всем подливает. Хмель его, окаянного, не берет.

— Оставь ты, Фекла, государя осуждать. Беды наживешь — нам всем не расхлебать.

— Да нешто я одна, царевна матушка Марфа Алексеевна. Как есть вся Москва толкует. Как царский поезд несется, дух за ним винный долгонько стоит. Как люди, так и я.

— Да, ничего не скажешь, переменились во дворце обычаи. Бывалоча комедиальные действа, музыканты, рацеи. Споры какие про книжные премудрости разные бывали, а теперь… Вот Карион Истомин какие вирши о царевне Софье Алексеевне писал, а гляди, на Букварь переметнулся. От Петра Алексеевича ни на шаг.

— А Букварь-то занятный, государыня-царевна. Лицевой — на каждую букву вещи нарисованы, стихи написаны.

— Вон уж ты у нас о книжках судить взялася, Фекла.

— Упаси Господи, царевна! Как можно! Всего-то и говорю, что занятно. Даже мне, дуре, все понятно и утешительно. Поглядишь — не забудешь. Повеселишься.

— Так и есть, веселое царствие у нас настало. А о государе Иоанне Алексеевиче никто и не поминает. Будто и нету такого на престоле.

— Слыхала, приглашал его Петр Алексеевич на свои застолья, да не охотник до них Иоанн Алексеевич. Вина не приемлет. Братец заставил пригубить, так замертво и свалился, праведник наш. Не по пути ему с этими разбойниками, нет, не по пути.

— Да вот и преосвященный государя-братца поучает, чтобы все заботы о державе Петру Алексеевичу передал, постам да молитвам предался. А ведь ничем его Петр Алексеевич не балует, ничем и не покупает.

— Скаред он, прости Господи, всем известно.

— Да владыка не внакладе. Петр Алексеевич всем подсказки дает, чтобы патриарха пощедрее дарили. Оно то ж на то ж и выходит.


18 марта (1692), на день памяти святителя Кирилла, архиепископа Иерусалимского, и мучеников Трофима и Евкарпия, святейший патриарх послал во благословение к боярыне вдове княгине Настасье Львовне Воротынской образ Богородицы Владимирской, что она боярыня поступилась в дом Пречистой Богородицы и святейшего патриарха в Московском уезде, в Горетовом стану село Куркино да деревню Барашкова с пашнею и с сенными покосы и со всеми угодьи и с крестьянскими дворы.


28 июня (1692), на день празднования перенесения мощей мучеников бессребреников и чудотворцев Кира и Иоанна, памяти преподобных Сергия и Германа, Валаамских чудотворцев, боярыня Анна Леонтьевна Нарышкина положила в подмосковную свою вотчину в село Петровское к церкви святых Апостол Петра и Павла колокол в помин по муже своем, боярине Кирилле Полуехтовиче Нарышкине и по детех своих и по всех родителех своих в вечное поминовение.


— Государь-братец Иоанн Алексеевич, проведать бы тебе сестрицу Софью Алексеевну хорошо было. Сколько лет не видел ты ее, словом не перекинулся. Поди, четвертый год?

— Софью Алексеевну? Да что ты, что ты, Марфушка, как можно.

— Чего всполошился-то, братец? Нешто не сестра она тебе?

— Лучше бы не была — спокойнее жилось. А то все смутьянство одно. Стрельцы-бунтари. Князь еще этот, как его? Запамятовал. Надо же, запамятовал, а царица Прасковья Федоровна столько про злодейства его рассказывала.

— Прасковья Федоровна, говоришь.

— Она, она, Марфушка. Так ладно все растолковать умеет. Каждого человека насквозь видит. Послал же Господь мне такое утешение. Веришь, сестричка, словечка неласкового не скажет — все с улыбкой, все в радость.

— Да уж и впрямь послал Господь.

— Видишь, видишь, сама со мной соглашаешься. А чегой-то Прасковеюшки нету? Сейчас велю за ней послать.

— Погоди, братец, успеешь с Прасковеюшкой Федоровной наговориться. Ты со мной сначала поговори.

— А с тобой чего говорить? Дело какое у тебя? Так ты к Петруше иди. Он во всем разберется. Веселый такой!

— Значит, всем ты, государь-братец, доволен.

— А чего ж мне недовольным быть? В государстве порядок. Во дворце все на своих местах. Царица моя — загляденье. Дочек вот все мне приносит. Катеньку родила. А этим годом Аннушку. Катенька чернявенькая такая и глазки черненькие. Аннушка беленькая и глазки что твои василечки. Царевны мои…

— Сыночка не хотел бы?

— А на что он мне? О престоле спорить? Да упаси Господь! С царевнами легче. И царица Наталья Кирилловна так толкует, нахвалиться моими царевнами не может. Оно еще и рановато их хвалить, да сердце у царицы доброе. Прасковеюшку всегда привечает. Ко мне что ни день присылает о здоровье узнавать. Ай, вспомнил — Голицын князь, вор-то главный. Казнить его надо, казнить лютой смертью. Больно я осерчал на него. А Петруша меня уговорил — в ссылку его отправить. Я нипочем не хотел, да все Петруша… Петруша… Ты, Марфушка, посиди, а я вздремну чуток — притомился чтой-то. Я чуток… я…


— Ну, вот вижу и хозяйка пришла. Здравствуй, невестушка, здравствуй, Прасковья Федоровна.

— Ой, как же это… Да что ж, государыня-царевна, не упредила-то. Я б тебя как положено встретила, а то, вишь, отлучилася…

— Да не к тебе я шла, царица, к государб-братцу. Могла ты и не быть — не важно.

— Да как же с государем-то тебе толковать? Разъяснить ему что, помочь. Вставать-то ему самому трудненько.

— Прихворнул что ли?

— Да как сказать. Иоанн Алексеевич видеть хуже стал. Рука еще… После удара плетью висит. Иной раз за него и подпись положить приходится. Что ты, Юшков? Что тебе? Видишь, с государыней-царевной занята — позже придешь. Пошлю за тобой. Иди, иди.

— Это и есть твой управляющий, царица?

— Что — мой? Слыхала ль о нем что, государыня-царевна? Не верь ничему, ни Боже мой, не верь. У нас ведь соврут, дорого не возьмут. Честного человека обнесут, не отмоешься.

— А с чего говорить-то людям? Невелика птица, чтоб о нем в теремах толковали.

— Истинно так, истинно так, государыня-царевна. Мне-то без него, как без рук. Сама видишь, одряхлел государь то мой, совсем одряхлел. О чем ни позаботиться, все Юшков делает. За дочками и то смотрит.

— И собой хорош. Белый. Румяный. Глаза что твои васильки. Видеть-то хорошо видит?

— Что твой сокол, государыня-царевна.

— Тогда живи — не тужи, царица Прасковья Федоровна. Ты, никак, опять в тягости, аль обозналася я?

— Господь благословил.

— Воистину. Что ж, я пойду, а ты государя, смотри, не разбуди. Задремал он — что его беспокоить.


6 января (1694), на Святое Богоявление, Крещение Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, на иорданном освящении воды в Москве-реке присутствовал царь Петр Алексеевич в порфире и диадиме. Для смотрения иноземцам было отведено обычное место на кремлевской стене, около Тайницкой башни. Смотрели оттуда на Водосвятие одни Донские казаки.


— Ничего сделать, Софьюшка, нельзя. Не может братец Иоанн Алексеевич в иорданном крестном ходе идти. Слаб больно, да и засыпает на ходу.

— Как засыпает? Почему?

— Кто скажет, царевна-сестрица. Лекарю мы с тобой не поверим, а так со стороны — дряхлеет Иванушка, день ото дня дряхлеет.

— Уж не опаивают ли его? Как такое быть может — дочки одна за другой родятся, а отца ноги не носят. Вон опять Прасковья Федоровна царевну принесла, еще одну Прасковьюшку.

— Что тебе сказать, Софья Алексеевна, и того не исключить. Не верю я Прасковье Федоровне, ни в чем не верю. Она к Петру Алексеевичу так и ластится, так и ластится. Наталья Кирилловна и то царицу на место поставить пожелала. Мало ли толки какие пойдут. Хватит одного управляющего салтыковского — Василия Юшкова.

— Вот она, значит, какая царица-то. Бойкая.

— Куда бойчее. Когда я братца государя навестить пришла, без памяти напугалася, что я с ним с глазу на глаз говорить могла. Все выведать, о чем речь шла, хотела. Не станет она братца-государя беречь, поверь моему слову.

— Должна! Слышь, Марфа Алексеевна, беспременно должна! Сама рассуди, без него у нас и подступу к престолу не будет.

— А делать что прикажешь? Она моего совета не примет, к тебе носа не покажет. Катерина с Марьюшкой свои гнездышки вьют, с Петром Алексеевичем, тем паче с Натальей Кирилловной отношения портить не станут. Федосья Алексеевна проста больно. Бесхитростна.

— Можно стороной дать Прасковье понять, что пропадет она без супруга-то. Петр Алексеевич ее всенепременно в глухомань какую зашлет, коли монастыря подходящего поблизости не отыщет. Царевнами ее заниматься нипочем не станет. Да на что они ему? У самого сестра есть. Глядишь, и Авдотья Федоровна исхитрится — дочку родит. Неужто человека такого не найдется? Должен найтись, слышишь, Марфа Алексеевна, должен.

— Подумаем. Может, Фекла наша кого найдет.

— А как Петр Алексеевич сыновьями своими озабочен? Двое — не один. С ними надежнее.

— Да никак. Внимания на мальцов не обращает. Коли с потешными не возится, у Анны Монсихи просиживает. С поля как есть, в грязи, в ботфортах замызганных так на крыльцо к ней и бежит. Иначе как «мин херц» не зовет. Послов к ней в дом водит.

— И ходят?

— Ходят до хозяйку похваливают. Им-то что за печаль. А вот наши молчать не могут. Слыхала ли, какую расправу над боярином князем Андреем Ивановичем Голицыным и его тещей учинили? К смертной казни за Монсиху боярыню Акулину Афанасьевну приговорили великие государи.

— И Иоанн Алексеевич подпись свою поставил?

— Он ли, Прасковья ли Федоровна за него аль кто другой, не разберешь. Сказано было, будто боярин и теща его про Петра Алексеевича неистовые слова говорили. За расправой дело и не стало. Андрей Иванович боярства лишился, в ссылку отправился. А Акулину Афанасьевну перед Стрелецким приказом на рундук поставили нижний и приговор прочитали смертный. А как старуха сомлела, водой окатили да милостиво объявили, что жить ей отныне и навечно в монастыре на Белоозере.

— Выходит, опять наказания чинить в Кремле стали.

— Всех не упомнишь, а кое-кого назову. Перед Московским Судным приказом били кнутом дворянина Семена Кулешова за ложные сказки. А Земского приказа дьяка Петра Вязмитина тем же на козла подняли и били батогами нещадно — своровал в деле. Страшнее всего Григорий Языков с площадным дьяком Яковом Алексеевым кричали — их на Ивановской площади батогами били. Кровищи, кровищи-то что было, ровно свинью зарезали.

— Языкова? Не родственника ли Ивана Максимовича?[136] За что его так-то?

— Фекла толковала, что родственник. Своровали они — записали задним числом лет за 15, поди. Думали, сойдет. Ан, попалися.

— Тут уж не бить нельзя. Везде вор плох, а в приказе — чума, как есть чума.


— Царица Наталья Кирилловна преставилась. Ой, батюшки — что-то теперь будет!

— А что быть должно, Фекла? Чего ты переполошилась? Лучше скажи, новость твоя верная?

— Куда вернее, государыня-царевна Марфа Алексеевна. Давай двери на переходы отворю, сама услышишь, как девки голосят.

— Ну, уж если девки!

— Все-то ты надо мной, царевна-матушка, насмехаешься! Да вон и царевна Федосья Алексеевна торопится. Запыхалась вся.

— Сестрица, Марфа Алексеевна…

— Дух переведи, Федосьюшка. Рассказать-то успеешь. Что содеялось, не отменится.

— Видать, Фекла тебе сказала.

— Бог с ней, с вестовщицей нашей. Что ты-то узнала?

— Сидели мы, как ты велела, у царицы Прасковьи Федоровны. Толковали, как ей царица выговорила, что с вечеру, после всенощной, не зашла к ней на кисель. Кисель больно хороший получился. Наталья Кирилловна даже повару гривенник за него на кухню послала.

— Сначала Фекла, теперь кисель. Ты, Федосья Алексеевна, с мыслями-то соберись. Нездоровилось царице али как? Чего говорила? На что жаловалася?

— Да ни на что не жалобилася. Сразу в одночасье завалилася. Подбежали к ней, а она уж и дух испустила. Посинела вся, захрипела и Богу душу отдала. Девки еще дивилися, как получилося. Ведь не старая еще. Может, и грузная, да не очень. Петра Алексеевича искать кинулися. Спасибо, неподалеку был. Прибежал — замертво около покойницы свалился. Одно твердит: матушка, родимая, светик мой ненаглядный, как же я без тебя. Царица Авдотья Федоровна вой завела — чуть что взашей не вытолкал. Всем молчать приказал. Сестру обнял. Так и стоят в покое. Любили, знать, покойницу, крепко любили.

— Кончила сказки рассказывать, Федосья Алексеевна? Теперь меня послушай. К Софье Алексеевне тотчас поедешь. Я не могу — вчерась была. Еще чего заподозрят. А ты не сразу к сестре, а в собор для начала. Панихиду закажи. С настоятельницей, с черничками словом перемолвись, а уж там, на обратном пути, к Софье загляни. Расскажи ей про то, как сынок по матушке родимой убивается, а что теперь у сынка руки развязаны. Думать надо, чего делать начнет. Сложа руки сидеть не будет. До той поры матушки не хотел огорчать, плачей ее боялся, а теперь вовсю развернется.

— Думаешь, царицу Авдотью побоку?

— Да в бабах ли дело! Он теперь о заморских своих поездках вспомнит. Не иначе в путь-дорогу собираться начнет.

— Неужто и впрямь государство покинет?

— Давно мечтал.

— А государь-братец Иоанн Алексеевич один на престоле останется?

— Полно тебе, Федосья Алексеевна! Сколько раз учить, не все, что на уме, на языке должно оказываться. Ино и помолчать не грех, а великая польза.

— Ладно, ладно, сестрица, во всем тебя слушаться буду. Только братцу-государю ведь помогать надо. Не на Прасковью же полагаться, правда?

— Поезжай, Федосьюшка, сей час и поезжай.


18 сентября (1694), на день памяти преподобного Евмения, епископа Гортинского, мучениц Ариадны, Софии и Ирины, были собраны помещики из ближних к Москве 22 городов для участия в потешном Кожуховском походе.[137]


— Царевна-матушка Марфа Алексеевна, Иван Елисеевич пришел,[138] к тебе просится. Я его задним ходом провела — нечего посторонним на него глаза-то пялить.

— Умница ты у меня, Феклушка. Входи, входи, Иван Елисеевич. Кажись, час пришел нам с тобой потолковать, ежели ты мыслей своих не переменил.

— Не переменил и никогда не переменю, государыня-царевна.

— А ведь это ты, подполковник, Шакловитого продал. Ты к Петру Алексеевичу с доносом на него да на заговор помчался. Думаешь, забыла? За то и прощенье тебе вышло. Думным дворянином стал и воеводой в Верхотурье, кажись. Не ошиблась?

— Никогда ты, государыня-царевна, не ошибалась. Один раз только, и то со мною.

— Задурить царевну решил?

— Как бы посмел, государыня-царевна! Только от моего, как ты сказала, доноса Федору Леонтьевичу никакого вреда уже быть не могло. Проиграл он, все проиграл. Зато скольких человек из-под царского гнева вывести удалось, от подозрений очистить. Теперь, государыня-царевна, наше время настает с Петром Алексеевичем за все его бесчинства и злобу счеты свести. Прикажи, что делать надо — к государыне Софье Алексеевне мне ходить небезопасно. Под обух ее подведу.

— Для начала расскажи, что это за поход Кожуховский наш молодой царь придумал. С потешными вновь дурит, аль что другое тут есть посерьезнее?

— Суди сама, государыня-царевна. Потребовалось Петру Алексеевичу для игры военной как можно больше ратных собрать. До того дошло, что всех подьячих из приказов для ученья выставить велели. Учили их конных с пистолетами, пеших с мушкетами. Оказалось мало. Тогда Петр Алексеевич распорядился на площадях московских да улицах ловить всех помещиков, стольников, стряпчих, дворян московских, жильцов. Каждого водили в Разряд к подписке руку прикладывать, чтоб быть в Преображенске в указанное число с пистолетами для ратного учения.

— О помещиках из окрестных городов знаю, что велено было им на добрых лошадях с пистолями являться и приезд свой в Разряде записывать.

— Сама видишь, государыня-царевна, игрушки все это — не войско настоящее. В деле от них проку не будет.

— Зато в Москве будет, Циклер. Ведь это Петр Алексеевич ни много ни мало армию целую сколотил, чтобы стрельцам противустояла. Не обучены толком, говоришь. Не боги горшки обжигают. Недаром в пословице говорится: бей русского, часы сделает. А уж ратному делу бесперечь научится. И что же в самом походе случилося? Ты мне подробней расскажи — ведь государыне Софье Алексеевне пересказывать все как есть придется.

— Дело-то нехитрое. Построили Безымянный город. Его надо было стрельцам защищать. Князь Федор Иванович Ромодановский командовал потешными, которые город брали. У него четыре полка было, одним сам Петр Алексеевич командовать решил.

— Царская потеха, ничего не скажешь!

— Правда, что потеха. Раз стрельцов разбили 29 сентября, на преподобного Кириака-отшельника. Мало государю показалося. 4 октября, на священномученика Иерофея, первый приступ городка устроили. Два часа на валу сражение шло. Что народу поубивали да покалечили! Опять государю не показалося. 9 октября, на апостола Якова Алфеева, новую осаду начали. Через неделю, на присномученика Лукиана, вал миною взорвали и приступом городок взяли. Без убитых и раненых опять не обошлось. А уж лагерь, что за городком был разбит, 18 октября, на день апостола Луки, последним взяли. Вот и весь сказ. В тот же день помещиков да приказных по домам с похвалой отпустили. Кто жив остался.

— И дальше что?

— Да ничего. Разговоры такие пошли, что Петр Алексеевич решил с такими войсками на Азов идти.

— Когда, не слышал?

— Похоже, что скоро.

— Скоро… Должен ты мне, полковник, узнать, кого Петр Алексеевич намечает в Москве оставить, кому белокаменную поручит. Только чтоб верные сведения были, слышишь?

— Сам понимаю, государыня-царевна.

— Государь Иоанн Алексеевич ведь все равно здесь будет.

— Приготовиться, выходит, надо.

— Непременно. Только себя не выдай, Иван Елисеевич. Вон Петр Алексеевич сколько людишек вокруг себя сгоношил. Без роду, без племени. Он для них — один свет в окошке. За него в огонь и воду пойдут.

— За себя, государыня-царевна. За бывшего царя никто умирать не будет. Наш народ знать надо.

— Вот и знай на здоровье.


30 апреля (1695), на день памяти апостола Иакова Заведеева и святителя Доната, епископа Еврии, на площади Приказов в Кремле мужик закричал караул и сказал за собою государево слово, и приведен в Стрелецкий приказ, где в расспросе сказал, что сделав крылья, станет летать как журавль.


— Что же Циклер, Марфа? Куда подевался? Никаких новостей не несет?

— Потерпи, потерпи, Софьюшка. Иван Елисеевич мужик расчетливый. Вишь, из какого дела сухим вышел, а мыслям своим не изменил. И теперь все до конца вызнать хочет.

— Значит, все-таки собирается Петр Алексеевич в крымский поход. Не испугался голицынской неудачи.

— Какой крымский — к Азову пойти хочет. Крепость эту турецкую брать. Давно замыслил. Я так иногда думала, может, и Кожуховские дела устроил, чтобы глаза от морских своих мечтаний отвести. Помнишь, рассказывала я тебе — два раза на море Белое отай ездил, у Соловков чуть не утонул. Циклер полагал, придумывал, на каком море выбор остановить. От Белого отказался, к Азовскому направился. Мыслями пока. Да у него и до дела быстро дойдет.

— Скорее бы! Мочи моей нет в могиле этой сидеть. Настоятельница что ни день заходит, глазами зыркает — чем занимаюсь, не принимаю ли кого. С черничками словом перемолвиться не дает. Все о молитвах да епитимье поминает. О клавикортах просила — ахнула: в святой обители-то!

— Может, Катерина Алексеевна Петра Алексеевича попросит. Он к ней покуда милостив.

— К ней-то может быть, а для меня… Нет, Марфушка, не надо. Даст Бог, придет моему сидению конец, вот тогда… Веришь, мне по ночам мужик тот стал видеться, что крылья себе построить обещался. Федосьюшка рассказывала. Взлетел ли?

— Нет, Софьюшка, не взлетел.

— Что, денег на крылья ему не дали?

— То-то и оно, что дали. На одну слюду для крыльев рублей 20 отпустили. Боярин Троекуров с товарищами вышел глядеть, как все готово было. Мужик перекрестился обычаем, мехи велел раздувать вместо ветру, а крыльями взмахнуть не смог — тяжелы больно оказалися.

— На том все и кончилось?

— Да нет. Мужик заупрямился, да и Петру Алексеевичу любопытно больно стало. Еще денег добавил, чтоб крылья кожаные — иршеные[139] изготовить. И на тех мужик не полетел.

— И пошел на все четыре стороны.

— А ты бы, государыня-правительница, его так просто отпустила? Так вот назначили ему наказание — батогами бить без рубашки. Траты же все Стрелецкого приказа на нем доправить — имущество мужичье все до последней нитки продать.

— Вот тебе и сон мой вещий, Марфушка. Господи, к чему ты все это рассказала, и так на душе тошно.


9 декабря (1695), на день памяти Зачатия праведной Анны, егда зачат Пресвятую Богородицу, и святой пророчицы Анны, матери пророка Самуила, царь Петр Алексеевич, собираясь в Азовский поход, сидел с патриархом Адрианом в столовой патриаршьей палате с начала 5 часа ночи до 8 часа. Патриарх благословил государя образом Богородицы Владимирской.


— Царевна-сестрица, Марфушка, как Господь рассудил: вернулся князь Василий Васильевич Голицын из Крымского похода не солоно хлебавши, сам всего лишился и государыне-правительнице жизнь зачеркнул. А вот Петр Алексеевич еще хуже — осадил турецкую крепость, сколько людей положил, ни с чем домой вернулся, и все обошлось. Слышь, корабли теперь стоить принялися в Воронеже. К весне, толкуют, обратно под Азов пойдут. В чем причина-то, знаешь ли?

— Сама не пойму, Федосьюшка. Что я — стрелецкие полковники руками разводят.

— Да хоть Троекурова Ивана Борисовича возьми. Любимый сын, Федор Иванович, под Азовом голову сложил, а он будто и зла на Петра Алексеевича не имеет. А ведь как горевал, как горевал, чуть не о стенку головой бился, когда сынка в церкви Николая у Боровицких ворот отпевали. Святейший отпевал. Певчие станицы и патриаршьи и царские были. Пение дивное. А потом Петр Алексеевич сам тело в Ярославль повез, никому не доверил. И то правда, очень с молодым Троекуровым дружил. Так ведь дружба дружбой, а смерть смертью. Не воскресишь, как ни убивайся.

— Ты вот что, Федосьюшка, запомни. При случае Софье Алексеевне передашь. В келью к ней не ходи — на паперти все быстрехонько перескажи, чтоб никто не слышал. Более тридцати кораблей в Воронеже рубят по моделям, что генерал Лефорт из Голландии получил. На каждой галере по 22 орудия ставят. С моря Азов брать хотят.

— Да зачем это, Марфушка, государыне-правительнице? Будто она еще делами государственными занимается. В новой-то ее жизни зачем?

— Не жизнь это, Федосьюшка, не жизнь. Кто знает, может, и вернется еще Софья Алексеевна к власти, а тогда времени не будет во все мелочи входить. Тогда уж некогда… У тебя вот нет памяти на вирши, а я как сейчас помню: отец Симеон читал:

Благородная София царевна,

Госпожа княжна Алексеевна!

Пречестна дева и добросиянна,

В небесную жизнь Богом произбранна!

Мирно и здраво от Господа света

Буди хранима в премнога лета,

Убо мудрость есть, росски толкована,

Елински от век Софиею звана…

Паки тя молю деву благородну,

Да устроиши науку свободну…

Так что ты, царевна-сестрица, все как есть узнице нашей передай.


29 января (1696), на день памяти перенесения мощей священномученика Игнатия Богоносца, скончался царь Иоанн Алексеевич.


— Иванушка! Иванушка! Братец мой родимый! Как же это ты!

— Тихо, Федосьюшка, тихо. Чем громче плакать будешь, тем больше радости отродью нарышкинскому доставишь. Ты, чем плакать, на Петра Алексеевича с Натальей Алексеевной погляди. Чуть не смеются. К братцу-государю подойти не хотят.

— Нету сил моих, Марфушка! Уж какой братец был тихий да ласковый. Безобидный. Никого не обидит да и сам от обиды не защитится. Сторонился всех. Лучше ему было одному быть. В уголок свой уйдет, сидит тихо-тихо, мыслям своим улыбается.

— Вона как ты его любила, царевна-сестрица. А мне казалось, и не замечала вовсе.

— Это пока человек живой, его не замечать можно. Помрет, сразу страшно делается: не увидишь больше, не услышишь…

— Ты, чем убиваться, девок бы лучше послушала да порасспросила, как государб-братцу смерть-то приключилась. Непонятно чтой-то. На болезнь не жаловался — Прасковья бы сказала. Постарел, так ведь это по виду. Было-то ему, сказать страшно, тридцать лет. Всего тридцать…

— Царевна-сестрица, а если…

— Вот и мне о том же подумалось. Петру Алексеевичу в поход выступать. Зачем ему другой государь в Москве-то.

— Ой, страшно-то как!

— С Софьюшкой потолковать нужно.

— Да и царевича Алексея Петровича со дня на день станут грамоте учить — наследник растет.

— Поди, и учителя сыскали.

— А как же — Никиту Вяземского. Он по Часослову и Букварю обучать будет, а грамматикой Карион Истомин займется.

— Сыскал себе при новом дворе местечко, а ведь всем отцу Симеону обязан. Много ли он, дьякон из Путивля, знал, как в Москву приехал. А вот теперь поди ж ты.

— Царица Прасковья так и сказала: в одночасье государь-братец преставился. Скоропостижно. Кажись, и ее-то в ту минуту в опочивальне не было. Один Василий Юшков.

— Василий Юшков? Сама сказала?

— Сама. Убивалась, что не дал Господь последнего дыхания супруга принять, а Юшков и не услышал, как он отошел. Ровно уснул.

— Вот как, значит.


21 февраля (1696), на день памяти преподобного Тимофея в Символех, святителей Евстафия, архиепископа Антиохийского, и Георгия, епископа Амастридского, приходил к патриарху в Крестовую палату ко благословению боярин Борис Петрович Шереметев, как он приехал к Москве из Балагорода.


— Не побоялся, боярин Борис Петрович, бывшую царевну навестить. Не нанести бы тебе своей службе урону.

— Вот сколько ты мне от разу загадок загадала, государыня-царевна Софья Алексеевна. Что ж, с твоего разрешения все, одну за одной и разгадаю. Бывшей царевной быть ты не можешь, от рождения царственный сан тебе надлежит. А что при дворе разные неурядицы бывают, так это не только на Москве. Власть, она кому хошь во сне снится, мысли путает. Ты, Софья Алексеевна, для всего народу нашего великого государя дочь.

— Смело по нынешним временам говоришь, Шереметев.

— А чего мне бояться. Сама знаешь, в посольских делах охулки на руку не положил,[140] державе Российской ущербу не нанес. Теперича без малого десять лет на военной службе. Думаешь, в Севске да Белгороде жизнь спокойная, государыня-царевна? Не верь, коли такое рассказывать учнут. Государь Петр Алексеевич с войском один раз к Азову подступил, да ни с чем и ушел, а мне с турками да крымчаками из году в год воевать приходится. Вот и прошлым годом войско под Азовом стояло, а мне выпало османов обманом отвлекать — крепости их по Днепру рушить. Союзников там надо искать — вот что.

— Не ладил ты, Борис Петрович, с князем Голицыным, ан тут его мысли повторяешь. Выходит, обиды простил.

— Кажись, не девка, чтобы обижаться. А Голицына и без того Господь наказал. Какие уж тут счеты.

— Теперь снова войско российское поддерживать под Азовом станешь. Сказывают, с флотом-то оно лучше пойдет. Меньше людей положат.

— Кто ж, царевна, на войне животы людские считает. Сколько придется, столько и уложат. Иноземные генералы у государя Петра Алексеевича русской кровушки беречь не станут. На бумагах все расчертят, а там уж как кому повезет. Петр Алексеевич не на людей — на карты смотреть будет, я-то уж знаю.

— Петр Алексеевич, царица вдовая Марфа Матвеевна, сказывала, брату ее писал, мол, под Кожуховым шутили, под Азов играть едем.

— Для государя, может, и шутки. Не понять мне, как войну с игрой равнять можно. О людишках, какие они ни на есть, печься надобно, не в игрушки играть да нрав свой тешить. Государь покойный Алексей Михайлович с постом да молитвой к боям приступал. Испокон веков так было. А тут все с рыву, с нраву необузданного. Свою волю творить — не шутка, к иным прислушаться, советы принимать — вот она мудрость-то. Вот о флоте воронежском ты, государыня-царевна, сказать изволила. Не мочно оказалося его водным путем к Азову провести, разбирать корабли пришлось, а уж под Азовом по второму разу собирать. Дело ли?


31 июля (1696), на день предпразднества происхождения древ Честного и Животворящего Креста Господня, приходил в Крестовую палату думный дьяк Андрей Андреевич Виниюс с письмом, каково прислано от великого государя к святейшему патриарху с почтою из Азова по взятии города Азова.


— Взял все-таки Азов! Повезло пащенку проклятому!

— В кои-то веки раз повидаться с глазу на глаз пришлось, а ты все о Петре Алексеевиче, Софьюшка.

— О ком же еще мне думать? И не о власти я пекусь — за державу обидно. Порастрясет он все, по ветру наши богатства развеет, да и людишек положит видимо-невидимо.

— Коли об этом хочешь, новость я тебе принесла.

— Какую еще, Марфушка?

— А вот какую. Взять Азов Петр Алексеевич не смог.

— Да ты что? А виктории какие задуманы?

— Виктории и на пустом месте праздновать можно. Живописцы тебе что хошь на оказах изобразят. Стольники да полковники музыкантов с кантами нагонят. Шутейные огни пускать учнут. А народу много ли надо.

— Ничего не пойму.

— Вот и хочу я тебе пояснить. Сдался Азов на договор, а не военным промыслом. Ни к чему все корабельные затеи оказалися. Модели голландские, может, для своих мест и хороши, а здесь несподручными оказалися. Инженеров Петр Алексеевич выписывал из Европы — вовремя не поспели, да и не делается такое дело второпях. Понял — переиначивать все надо, а как — ему невдомек. У всех совета спрашивает. Каждый, как себе выгоднее, советует. На том постановили, чтобы новый флот рубить.

— Господи! Да откуда же денег столько-то? Мастеров тоже не сыщешь, а воевать, кроме Азова, где?

— О том не скажу. Только так получилося. Петр Алексеевич приказал боярам деньги сыскать. Бояре положили постройку корабельную на кумпанства светских и духовных землевладельцев, у кого не меньше ста дворов. У кого меньше, деньгами чистыми платить должны.

— Разорить народ собрался? А что людишки — молчат?

— Пока молчат. Так скажем, злость копить начинают.

— Флот флотом, не в Турцию же он с ним направиться решил.

— Верно. Союзники ему нужны. А для того собирает Петр Алексеевич Великое посольство, чтоб по странам европейским проехало, союзников поискало.

— Да нам-то что из того?

— Только то, что и сам Петр Алексеевич с посольством тем ехать решил. Называться будет волонтером Петром Михайловым.

— Послам, значит, не верит.

— Ну, приглядеть за ними никогда не помешает. Только не то ему снится — решил сам корабельному делу учиться.

— Это что же, за неделю-другую всем премудростям дела кораблестроительного обучиться надеется? Не лучше ли мастеров самых лучших выписать, на них положиться?

— Софья Алексеевна, что-то не узнаю я тебя, царевна-сестрица, государыня-правительница. Не о том ведь говоришь. Из государства Петр Алексеевич уедет. Прочь уедет, слышишь? Мы же о таком и подумать не могли!

— Кого с собой берет из вельмож?

— Кого бы ни брал, наши все здесь останутся. Ему с ними не по пути. Пожалуй, Шереметева Бориса Петровича одного послом назначает.

— Ну, это, пожалуй, со страху. Нельзя Шереметева без себя оставлять. А жаль.

— Жаль, Софья Алексеевна, что обижать его князю Василию Васильевичу позволяла. Теперь не о чем и говорить. Дело делать надо!


1 октября (1696), на день Покрова Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии и памяти апостола от 70-ти Анании, преподобных Романа Сладкопевца, Саввы Вишерского, царь Петр Алексеевич посетил по возвращении из-под Азова патриарха святейшего Адриана в его покоях.


— Что деется-то, Марфушка, на патриаршьем дворе, что деется! Кажись, все войско, что из-под Азова возвернулося, туда пришло. Брат Феклы приходил, сказывал, первым боярин Шеин Алексей Семенович в Крестовую палату прибыл. Почитай, часу не прошло, как в Москву с пути дальнего вступили. Патриарх благословил его образом Спасовым. А тут и сам Петр Алексеевич примчался. Как был — в плаще дорожном да ботфортах нечищенных ввалился.

— Пьет-пьет с потешными своими, а без Бога ни до порога. Выходит, боится Петруша-то.

— Еще как боится владыки. Просидел у него несколько часов, о победах своих, поди, рассказывал. Владыка его утешал да похваливал, а на росстанях образом Всемилостивейшего Спаса благословил. Сказать забыла — угощение особенное приготовлено было. Известно, Петр Алексеевич до яблок великий охотник, так для угощения его в Яблошном ряду 50 яблок самых добрых да больших наливу преотличного владыка велел купить. Четыре рубля отдали, правда ли, нет ли, не ведаю.

— Ишь, как хитро преосвященный с Петром Алексеевичем обходится: где как с царем, где как с дитятею.

— И еще, еще. Очень, сказывали, Петр Алексеевич огорчился, что кровля Грановитой палаты погорела. Мол, не к добру.

— Известно, к великой крови.

— Так владыка его уверял, быть такого не может. Усовещевал.

— Что ж тут усовещевать — примета верная.

— Да, и владыка за царицу Прасковью Федоровну больно заступался.

— А эта-то прислужница нарышкинская в чем завинилась?

— Царских живописцев заняла всех своих покойных дочек во успении написать. Трех схоронила, трех и видеть на персонах захотела. Да не кого-нибудь выбрала — любимца царского, Михайлу Чоглокова.

— Да это она опять прислужиться Петру Алексеевичу решила. Чоглоков и палаты царицы Натальи расписывал, и персону царицыну изображал, и самого Петра Алексеевича живописи обучал. Хитрая у Прасковьи порода, салтыковская.


21 февраля (1697), в первое Воскресенье Великого поста, царь Петр Алексеевич был у святейшего патриарха и сидел с ним в столовой с первого часа ночи до третьего часа ночи. На отпуске патриарх благословил царя образом Владимирской Богородицы.


— Что ж теперь с нами будет, царевна-сестрица, что будет? Ты хоть словечко, промолви, Марфушка. Ой, кажись, умру от страху. Не помилует Петр Алексеевич, тем разом никого не помилует, пропали наши буйные головушки! Ой, пропали!

— Долго голосить будешь Федосья Алексеевна? Коли такая от природы пужливая, жила бы себе тихохонько во дворце с Катериной да Марьей Алексеевнами, по ассамблеям ходила, наряды меняла, с иноземцами танцевала. Чего со мной да с Софьей Алексеевной держишься? Думаешь, без тебя не тошно?

— Да я ничего. Да я так, Марфушка. Больно перепужалася, когда стрелец тот черный от Циклера прибежал.

— Здесь он еще?

— Куда ж ему деться? В чуланчике сидит, отдышивается.

— Зови его сюда, а Фекле отай вели одежонки какой попроще крестьянской приготовить. Не в стрелецком же кафтане ему отсюда выходить. Да не мешкайся ты, Федосьюшка. Время дорого.

— Здравствуй, государыня-царевна, матушка. Прости, Христа ради, что с плохими вестями, да полковник велел всенепременно тебя упредить. Может, удастся еще тебе беды-то избежать. За тебя, да особливо за государыню Софью Алексеевну он опасался.

— Говори, говори, добрый человек, а мои люди пока подумают, как тебе самому-то спастись. Бог милостив, обойдется.

— Всему виной, царевна Марфа Алексеевна, стрельца два — Елизарьев да Силин. Очень на них полковник Циклер полагался, а они поразочли, что выгоднее будет к Петру Алексеевичу с доносом бежать. И побежали. Договор-то какой был? Иван Елисеевич, окольничий Соковнин да Федор Пушкин с сыном порешили дом, где Петр Алексеевич будет, поджечь, а там, в огне и дыму-то, сама понимаешь…

— Понимаю…

— Дом определили, договорились обо всем, а тут на последнюю сходку сам Петр Алексеевич, упрежденный стрельцами, и явился. Всех заарестовал, суд назначил из бояр, окольничих и палатных людей. А пока суд да дело, велел всех пытать самыми немыслимыми пытками, чтоб замысел их, как сам сказал, до конца выяснить. При таких-то пытках, государыня-царевна, сама знаешь, человек что хошь скажет, каждые слова повторит, любого, кого прикажут, приплетет. Не знаю, как Пушкин с Соковниным, а Иван Елисеевич слабоват, совсем слабоват.

— Им для себя же выгоднее молчать.

— Эх, государыня-царевна, шкура человеческая, коль ее бить начать, одну выгоду понимает — живой остаться.


4 марта (1697), на день памяти преподобных Герасима, иже на Иордане, Герасима Вологодского, Иоасафа Снетогорского, Псковского, и благоверного князя Даниила Московского, заговорщики Иван Циклер, Алексей Соковнин, Федор Пушкин и вырытый из могилы труп Ивана Милославского были обезглавлены, а головы их на железных рожках выставлены на Красной площади.


9 марта (1697), на день Сорока мучеников, в Севастийском озере мучившихся, из Москвы выехало Великое посольство в пятидесяти каретах, запряженных каждая шестеркой лошадей. С тремя послами следовала их свита, а также многочисленные волонтеры, которым предстояло остаться в Западной Европе для получения образования. Среди волонтеров находился соблюдавший инкогнито царь Петр Алексеевич.


— Добралася-таки до тебя, Софьюшка. Кабы не выехало Великое посольство Петра Алексеевича, так бы и не повидалися. И теперь воля невелика, да все ж князю Федору Юрьевичу Ромодановскому придется сквозь пальцы на наши встречи посмотреть. Опять же Пасха. На Пасху сестрам и так дозволено тебя проведывать. Смолчит Федор Юрьевич, наверняка смолчит.

— Да почему ты Ромодановского-то вспоминаешь? Он тут причем?

— Как иначе. Петр Алексеевич боярину управление государством доверил да еще с титулом его величества и князь-кесаря.

— Было уже такое. При государе Иване Васильевиче. Придумал себе заместителя, а там с ним и расправился. Федор Юрьевич-то по-прежнему Преображенским приказом ведает?

— По-прежнему. Отсюда и вера в него великая.

— Бог с ним, с Ромодановским. Как со стрельцами-то? Все ли вызнала?

— Коли и не все, так многое. Только давай, Софьюшка, с тобой договоримся. Откуда я узнала, говорить не буду. Чтоб и ты в случае чего, никаких имен назвать не могла да и впрямь не знала. Так скажу: с одними говорила, от других через третьи руки слышала, рассчитывала, где правда, где вымысел.

— Ты лучше начни с того, сколько времени у нас.

— И то правда. Решил Петр Алексеевич всех государей европейских под знамена свои собрать, а потому посетить королей английского и датского, курфюрста Брандебургского, статы Голландские, Папу Римского, да еще Вену и Венецию.

— Ни много, ни мало! Так тебе скажу, ничего не добьется. Такого куска огромного еще никто не заглатывал.

— Так ему еще и страсть как на верфь голландскую попасть хочется — топором помахать. Силушка-то немеряная. Кто-то из знакомцев московских ему городишко Саардам назвал, он туда и рвется. Еще в ноябре все переговоры закончили, а Петр Алексеевич все от верфи оторваться не может. Вот и считай, сколько времени может в посольстве своем просидеть.

— Поди, иноземцы-то такому государю дивятся. Нужно коронованной особой быть, чтоб самому топором махать да станок токарный, как в Преображенском, крутить. Значит, есть у нас время. Слава Те, Господи, есть!

— О стрельцах ты спросила. У них вот такой узелок завязался. Слушай, да ничего не упусти. После взятия Азова четыре полка стрельцов туда направили. На смену им еще шесть подошло. Да только полковники слов своих не сдержали. Первые четыре не в Москву возвратилися — в Великие Луки, в армию Ромодановского. Им бы домой попасть, семьи повидать, домом да хозяйством заняться — не пришлось. Вот нынешней весной человек полтораста и ушло самовольно в Москву просить за всех об отпуске. Троекуров и жалобы их принимать не стал. Выборных в тюрьму, остальных обратно к Ромодановскому. Но и на этом дело не кончилось. Всех, кто в Москву ходил, повелели сослать на вечные времена в Малороссию, а остальных расставить в пограничных городах. За что, скажи, государыня-сестица? За верную службу и послушание? Вот им-то и послали письма, чтобы в Москву шли государыне правительнице служить, коли Петр Алексеевич их ценить не умеет и, державу бросивши, по странам европейским в свое удовольствие разгуливает.

— И пошли?

— Со дня на день здесь окажутся. Так что готовься, государыня Софья Алексеевна, верноподданных своих принимать.

— Кабы Бог помог!..


10 июля (1698), на день Положения честной ризы Господа нашего Иисуса Христа в Москве, приходил к патриарху в Столовую палату боярин Алексей Семенович Шеин, как он приехал к Москве со службы из-под Воскресенского монастыря, что на Истре, где наголову разбил стрелецкое войско.


25 августа (1698), на день перенесения мощей апостола Варфоломея и памяти апостола от 70-ти Тита, в Москву вернулся из Великого Посольства царь Петр Алексеевич. После посещения дома Анны Монс царь отправился в Преображенское.


26 августа (1698), на день Сретения Владимирской иконы Пресвятой Богородицы и памяти мучеников Адриана и Натальи, царь Петр Алексеевич пировал за именинным столом у сестры своей царевны Натальи Алексеевны и начал в Преображенском резать бороды боярам, повинным в связях со стрельцами.


31 августа (1698), на день Положения честного пояса Пресвятой Богородицы и памяти священномученика Киприана, епископа Карфагенского, и святителя Геннадия, патриарха Царьградского, приходил к патриарху ко благословению после поездки с Великим Посольством по странам западным царь Петр Алексеевич и совещался с патриархом о розыске по делу стрельцов.


— Ладно, князь-кесарь, что с бунтом стрелецким и без меня справился, да только, на мой разум, пора со смутами кончать. Раз и навсегда кончать. Дурную траву из поля вон! Да и в делах семейных самое время порядок наводить. Посоветоваться с тобой хочу.

— Может, с наследника, государь, и начнем?

— Что ж, пожалуй, с него и надо. С Алексеем Петровичем так поступим. У матери его отнять, к царевне Наталье Алексеевне в Преображенское перевезти. Там пусть и учится. Сестра доглядит. Сама до книжной учености великая любительница.

— С учителями как, государь? Ведь они первыми в уши дуть царевичу будут.

— Учителем пусть Никифор Вяземский остается. Певчий он преотличный. Хоть голос не гнусавый, как у всех подьячих, и то спасибо. Воспитатели пусть из Нарышкиных будут. Их там видимо-невидимо толчется. Всех и не упомнишь. Духовника менять тоже не надо. Как его там зовут, попа этого?

— Из Верхоспасского собора, государь? Яков Игнатьев.

— Пусть Яков Игнатьев.

— Да еще заведовать воспитанием поп Леонтий Меншиков.

— По мне, кого хошь бери. А вот царицу Евдокию — в монастырь. И не смотри на меня так. Сказал в монастырь, и точка.

— Но, государь, царица Евдокия Федоровна ни в каких стрелецких делах не замешана, с царевнами сестрами николи не встречалася.

— Обрыдла она мне, князь-кесарь. Так обрыдла, что во дворец войти не могу. Чему дивишься? Государь Иван Васильевич каждую неугодную жену в монастырь отправлял, а я и одной не вправе? Постричь Евдокию, и весь сказ. И вот что я тебе еще скажу, в пытошном застенке монастырский конюх Кузмин так и сказал: мол, государь немцев любит, а царевич их не любит. Откуда это такие слова у мальца? Не от матери ли случайно?


30 сентября (1698), на день памяти святителя Михаила, первого митрополита Киевского, и преподобного Григория Пельшемского, Вологодского чудотворца, состоялась первая казнь стрельцов. А всего в тот день было казнено 201 человек.


— Как дела-то у нас, князь-кесарь, подвигаются? Ты расследование ведешь, тебе и знать. Да и за Софьей ты присматривать должен. Только я тебя облегчу маленько. Софью постричь надо, чтоб никто ее более на царство не возжелал. Больно по сердцу она многим приходится. С черничкой-то проще будет.

— Из Москвы царевну сослать хочешь, государь?

— Шутишь, князь-кесарь? Такую смутьянку да бунтовщицу все время под рукой держать надобно, на самом что ни на есть видном месте. Пусть в Новодевичьем монастыре живет. Настоятельница там крепкая, измены не допустит. С сестрами разрешить ей видеться раз в год, на Пасху, и непременно на паперти, чтоб обзор был. И в палаты подальше от ворот переселить. Там на правой руке от Святых ворот караульня есть.

— Плоха больно, государь. Уж так плоха да сыра.

— Вот и ладно. Государыне-правительнице в самый раз придется грехи замаливать. Да еще с преосвященным поговорю, чтобы епитимью[141] на нее построже наложить, гордость ее неуемную подавить.

— Воля твоя, государь.

— Думаешь, все, князь-кесарь? Не тут-то было. А про Марфу Алексеевну забыл? Она всей смуте причина.

— Да не называл ее никто путный на допросах, Петр Алексеевич. На самом деле никто не называл.

— Жалко стало красавицу нашу, Федор Юрьевич? Бывалоча, не раз заглядывался? Стара она стала, чтобы ею любоваться, а вреда от нее не меньше, чем от Софьи Алексеевны. Это она в Софье властолюбие поджигала. Она на меня всю жизнь волком глядела, матушке простить не могла кончины братца Федора Алексеевича. Горазда, строптивица, правды доискивается. Вот потому-то и ее постричь.

— Что ты, что ты, Петр Алексеевич!

— Постричь да в Успенский девичий монастырь в Александровой слободе и заточить. Что самой писать, что от кого письма получать строго-настрого запретить. А чтоб с едой какая ей посылочка не дошла, послать черничке провиант с Москвы, с царского Кормового двора. Так оно надежнее будет. И местечко там для нее словно припасено отменное. Знаешь, у Распятской церкви, у столпа, при входе.

— Чтой-то не помню, государь.

— Да уж где тебе помнить. Келейка там каменная на два окошка в землю наполовину вросла. В колокола ударят, гудеть будет, к совести ее бессовестной взывать. И не тяни, князь-кесарь! Отмены решению моему не будет. Слово мое твердо.


3 февраля (1699), на Вселенскую родительскую мясопустную субботу, происходили в Москве казни стрельцов на Красной площади, в Китай-городе и на Болоте и за Москвою-рекою. На Красной площади был у казни царь Петр Алексеевич да боярин Михаил Никитич Львов и прочие многие.


4 февраля (1699), на день памяти благоверного великого князя Юрия Владимировича Владимирского, преображенские солдаты кликали клич на Ивановской площади перед Николою Гостунским, чтобы стольники, стряпчие, дворяне, Московские жильцы и всяких чинов люди ехали бы в Преображенское, кто хочет смотреть розных казней, как станут казнить стрельцов и казаков Яицких, а ехали б без опасения. И того числа казнены стрельцы, а иные четвертованы, всего 192 человека.


9 февраля (1699), на день памяти преподобных Никифора и Геннадия Важеозерских, в Кремле, на Ивановской площади, перед Разрядным приказом собраны были гости и посадские люди из всех слобод и сказан им указ, чтоб они выбрали промеж себя во всех слободах бурмистров и управлялись бы сами собою по выбору, а до иных Приказов им, посадским людям, дела нет.


— Проститься… Проститься даже не дал… В остатний разочек на сестриц поглядеть, прощения испросить. Днями сижу думаю, от одного отца, а гляди, какие разные. Ни милосердия в Петре Алексеевиче, ни сострадания. Уж Авдотья Федоровна ли его не любила, надышаться не могла. Из дворца вышвырнул, вслед не поглядел.

— Напрасно ты, Федосьюшка, судьбу себе такую избрала. Не собирался тебя Петр Алексеевич в монастырь заключать. О постриге и речи не было. А ты сама, добровольно на заточение со мной согласилася. Груз какой на сердце мне положила.

— Что ты, государыня-сестица, что ты! Какой груз! Сама знаешь, куда я без тебя. Вся жизнь обок прошла, и тебя одну оставить! Да и не нужен мне двор нарышкинский. Даром не нужен. Ежели тебе малость жизнь скрашу, то и ладно, а что иной раз причитать примусь, так не за себя — за нас всех мне жалко.

— Знаю, знаю, Федосьюшка. Сердечушко у тебя золотое. Да больно страшно в келейке-то нашей. Два оконца на двух царевен. Места — две лавки, стол да кресло. Ни ноги вытянуть, ни спину распрямить. А ее ломит, ой, как иной раз ломит — моченьки нет.

— Так и у нас, Марфушка, радость есть — когда в церковь водят. Вон как сейчас — сугробы кругом белые, пушистые, ровно в пуху лебяжьем идешь. Деревья жемчугами низаны. Слобода за речкой. Дымки над трубами столбом стоят. Снег под сапожками поскрипывает.

— Слава Тебе, Господи, ходить недалеко. Сносятся сапожки, видать, других не достанем. Настоятельница на все один ответ дает: как государь прикажет. А Петр Алексеевич о сестрах, поди, и думать забыл.

— Дай-то Бог. Вспомнит — снова взъярится. Ему чтоб перемерли мы все.

— Чему дивиться. Правду-то как бы скрыть надо.

— Какую правду, Марфушка?

— Как при живом государе Федоре Алексеевиче царем стал. Кто, кроме нас, царевен, о том знает. Ан Господь Бог не хочет его от нас ослобонить. Пока не хочет.


2 августа (1699), на день памяти Блаженного Василия ради Христа юродивого, Московского чудотворца, и перенесения из Иерусалима в Константинополь мощей первомученика архидиакона Стефана, заплечному мастеру Левке Ларионову, что он пытал в застенке и после застенка бил на козле Оружейной палаты живописцев Васку Гаврилова да Митьку Васильева, дано великого государя жалованья 9 алтын.


— Страхом, одним страхом людьми править… Слыхала, Федосьюшка, какую песню у реки поют. Который раз уж. Не хочешь запомнить, да запомнишь. Горькая такая. Служили вот стрельцы государству Московскому, сколько лет, скольким государям. Одному Петру Алексеевичу не по душе пришлись, угодить не смогли. И как начал он стрельцов изводить. С Москвы начал, под Кожуховом. За что билися против братьев своих, за что животы свои посередь земли родной поклали.

— А ведь много тогда, Марфушка, людей-то полегло. Сказывали, не менее чем полсотни.

— Вот в песне и поется. Да потом, дескать, под Азовом крепостью погибали — нужны были, а как домой ворочаться стали, тут смертушка их и настигла. Повелел государь Петр Алексеевич всех стрельцов поизвести, изничтожить, приготовил для них плахи да виселицы.

— То-то ты в сенцах все стоишь, слушаешь. А мне и невдомек. Думала, освежиться хочешь.

— От чего у нас освежаться-то, Федосьюшка. Смрад плесенный, что настой полынный, туманом стоит. Дверь отворишь, кажись, всю улицу заволочет. Стены-то, гляди, плачут.


7 декабря (1699), на день памяти святителя Амвросия, епископа Медиоланского, преподобного Нила Столбенского и преподобного Иоанна, постника Печерского, в Ближних пещерах, по указу царя Петра Алексеевича, поставлена на площади перед Поместным приказом в Кремле виселица.


8 декабря (1699), на день памяти 62 иереев и 300 мирян, в Африке от ариан[142] пострадавших, на ту виселицу перед Поместным приказом вожен по лестнице Михайла Волчков за неправое челобитье на думного дьяка Андрея Виниюса. Снятый с виселицы, бит Михайла Волчков кнутом на козле нещадно.


20 декабря (1699), на Предпразднество Рождества Христова, издан царем Петром Алексеевичем указ о праздновании нового года с 1 января. По этому случаю велено все дома украсить сосновыми, еловыми и можжевеловыми ветками по образцам, выставленным в Гостином дворе. В знак всеобщего веселия приказано поздравлять друг друга, а на Красной площади назначены огненные потехи. По дворам велено стрелять из пушек и мушкетов, пускать ракеты.


— Дарьица это! Право, право, Дарьица, Марфушка!

— Да откудова ей здесь взяться, сама подумай.

— Что мне думать, коли я ее узнала, и она на меня глядела, глазами вроде знаки делала. В притворе стояла, как мы мимо проходили. Как простая крестьянка одета. Из-под платка одни глаза видны.

— Ты по глазам одним и узнала, Федосьюшка?

— Да не по глазам — она легонько платок-то откинула. И мальцы возле нее, два Ивана ее стоят. Не иначе, что передать хочет. Как бы тут исхитриться!

— Никак к дверям идет кто.

— Сестра Маргарита! Сестра Маргарита! Тут вам крестьянка местная соломки на протопку привезла. Сейчас укладывать станет. Не бойтеся, я тут недалеча буду.

— Тебя, Марфушка, Палашка кличет. Может, откликнешься?

— Знаешь же, Федосьюшка, нет у меня иного имени, как Марфа, и не будет, как они, проклятые, надо мной ни измывались. И откликаться ни за что не стану.

— Тогда я сама дверку-то чуть-чуть открою… Батюшки, Дарьица, ты ли!

— Я, я, царевна матушка Федосья Алексеевна. Покуда парни мои соломку укладать станут, поговорить можно. Еле лошадь да солому нашла, чтоб к вам пробраться. Стерегут вас чернички, как зеницу ока стерегут. Под новый праздник только смилостивилися, разрешили к вам подъехать.

— Ты-то как, Дарьица? Иваны-то твои родными племянниками Кариону Истомину приходятся, а Карион нынче в чести.

— Да была я за его братом, подьячим курским Гаврилой Истоминым. Уж после его смерти по второму разу за иноземца Михайлу Гульского вышла. Братец мой, Сильвестр Медведев, сосватал. Только что теперь говорить. Брата казнили. Мужа в Сибирь сослали, имущество все как есть на государя отписали. Нешто с такими нищими Карион возиться станет.

— И ничем племянникам не помог?

— Где там! Спасибо, не донес на меня-то. Поди, испужался, коли племянников осиротит, самому ими заниматься придется. Да не о том мы, царевны государыни, говорим. Софью Алексеевну в соборе на заутрене удалось мне повидать.

— Господи! Что она? Что говорила? Какова из себя?

— Только и могла вам поклоны передать. Потемнела с лица, государыня наша, больно потемнела. Глаза словно провалились. Руки четки перебирают, а видать, сильные еще. Спина не согнулася. А в волосах серебряные нитки густо-густо пошли. Сказала, от болезни каменной страдает. Зелья бы какова, да отравы боится. Терпит, страдалица наша. На иконе я ей пообещалась, что сыщу Марфу Алексеевну да Федосью Алексеевну. Еще — о князе Василии Васильевиче хотела узнать — нет ли весточек каких.

— Какие весточки! С Мезени сюда с соломкой не прибредешь.

— Еще сказать велела, стрельцов более тысячи казнили. Москву всю кровью залили. Петр Алексеевич остановиться не может.

— А святейший? Неужто он молчит?

— А когда он Нарышкиным наперекор что говаривал?


24 июля (1700), на день памяти мучеников благоверных князей Бориса и Глеба, во святом крещении Романа и Давида, патриарх по случаю параличной болезни, ожидая кончины, изволил посвятить себя маслом.


13 октября (1700), на день празднования Иверской иконы Божьей матери патриарх Адриан скончался. По Адриане в день его кончины и потом в Четырехдесятницу, спускаючи с патриарша Кремлевского большого двора, нищим мужеска и женска полу и малым ребятам в первый день 1502 человекам, а во второй 1657 человекам роздано по 2 деньги. Да в день погребения роздано таким же нищим 5137 человекам по 2 деньги, по Приказам колодникам 608 человекам по 6 денег. Октября 25 кресцовским и безместным попам 191 человеку по 3 алтына по 2 деньги, дьяконам 15 человекам по 10 денег.


— Сестра Маргарита, а сестра Маргарита! Опять не отвечаешь, гордыню свою сатанинскую тешишь. Нету более царевны Марфы Алексеевны! Скончала царевна Марфа Алексеевна земной живот свой. Есть инокиня Маргарита — инокиней и умрешь. Да все равно молчи, молчи — велено мне тебе новость передать: кир-Адриан помер. Все равно молчишь? Так вот не сможешь ты, если бы и захотела, к новому преосвященному с просьбой о милости обратиться. Не будет больше патриарха на Руси. О, Господи! Выговорить страшно. Государь Петр Алексеевич патриаршество порешил. Во главе пресвятой нашей православной церкви местоблюстителя патриаршьего престола рязанского митрополита Стефана Яворского поставил и подчинил его Монастырскому приказу. Мусин-Пушкин у нас теперь делами церковными управлять станет.[143] Да нет, князья церковные не сразу с новшеством таким согласилися. Спорить было начали. А государь вынул Духовный регламент и сказал: «Вы просите патриарха — вот вам духовный патриарх. А противомыслящим сему — вот вам булатный патриарх», саблю выхватил да ею по столу наотмашь и стукнул.

Ох, государыни-царевны, что-то будет, что-то будет. Сам государь постов давненько не соблюдает. В каждый день мясо ест, вином запивает. А теперь вот и для солдат добился от константинопольского патриарха разрешения на повседневное мясоедение, число молитв сократил. Выходит, ежели солдат за день раз лоб перекрестит, и на том спасибо, и то ладно.

Да вот еще новостишка какая. Начальник-то стрелецкий князь Иван Борисович Троекуров в третий раз женился. Мышей уж не топочет, грех-то какой, а сестру царицы Прасковьи Федоровны Анастасию Салтыкову за себя взял. Грехи наши тяжкие!


17 января (1701), на день памяти преподобного Антония Великого, Антония Дымского и Антония Черноезерского, в Москве был издан указ отныне строить на погорелых местах никак не деревянное строение, но неотменно каменное или же из глины мазанки по образцам.


30 января (1701), на день памяти Собора вселенских учителей и святителей Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоустого, в Москве на площади перед Поместным приказом в Кремле повешен Леонтий Кокошкин за то, что он был у приему подвод во Твери и взял 5 рублей денег.


— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, не пужайся. Это я, Анисим, от Головиных бояр. Не гляди, что угольщиком вырядился. Иначе нельзя. Второй раз в обитель приезжаю. На первый раз только на деловой двор допустили, а сегодня разрешили и к твоей келейке куль угля высыпать. Там среди уголька-то припасы, государыня, разные. Боярыня наша больно убивается, что еда-то у вас гнилая, червивая.

— Откуда знаешь, Анисим?

— От возчиков, государыня, откуда ж еще. Сказывали они, покуда обоз от Москвы сюда дотащится, неделя с лишним пройдет. Зимой еще куда ни шло, а как потеплеет, рыба вся плесневеет. Дух тяжкий от нее идет. Покуда такую отмоешь, да и отмоешь ли.

— Да что нам, Анисим, отмывать. Огня-то у нас и так нету. На сухоядении мы с Марфой Алексеевной. Пожуем чего, да водичкой и запьем — вот и вся наша трапеза.

— Перестань, Федосья Алексеевна! Ты, Анисим, боярыне поклон передай, за любовь и ласку поблагодари, да вот еще письмецо передай. Ровно чуяло сердце, написала да все в кармане носила. Про государыню Софью Алексеевну известно что?

— Пасха подойдет, узнаем. Нехорошо у нас, государыня Марфа Алексеевна, в Москве-то нехорошо.

— О чем ты?

— После казней пожары пошли. Да все в Кремле вспыхивает. Старые люди говорят, при царе Иване Васильевиче таково-то бывало. Государя Петра Алексеевича антихристом кличут. Жесток больно, до баб охоч, а уж пьян как! Кажись, утром глаза продрать не успеет, уже наливается. Ой, никак черничка идет! Прощайте, царевны матушки. Храни вас Господь. А мы о вас в Деденеве денно и нощно Бога молим да в ектеньях[144] поминаем.


19 июня (1701), на день памяти апостола Иуды, брата Господня, и преподобных Паисия Великого, Иоанна отшельника и Варлаама Важского, Шенкурского, вспыхнул в Кремле страшный пожар. Пожар начался возле Чудова монастыря, на Новоспасском подворье и вскоре охватил значительную часть города.


— Государыня Софья Алексеевна, Кремль горит. Погляди только, от нас видать, какой столп огня встал. Ты к заутрене пошла, в колокола ударили. Может, слыхала? И вот уж сколько времени униматься не думает. Чернички только что с пожару вернулися. Может, позвать? Послушаешь, вроде для соболезнования, а на деле правду узнаешь. Вон оно в каком море огненном утверждается царство Петрово, вон оно какой ценой Москве-то дается!

— А пойдет твоя черничка-то?

— А мы и у настоятельницы спросимся. Неужели откажет для сокрушенной молитвы?

— Не богохульничай, Фекла. Все бы тебе насмехаться. Иди зови свою черничку.

— Враз слетаю. Сестра Феодулия, заходи, заходи, чайку с дороги у сестры Сусанны попьешь, о походе своем расскажешь.

— Спаси, Господь, сестра. И впрямь притомилася. Хотя и на телеге, а все далеко, да и страх такой кругом. Думала, и не возвернуся. А рассказать это можно. Поначалу загорелися кельи в Новоспасском подворье, что против задних ворот Вознесенского монастыря. И разшелся огнь по всему Кремлю, и выгорел царев двор весь без остатку, деревянные хоромы и в каменных все, нутры и в подклетах, и в погребах запасы, и в ледниках питья и льду много растаяло от великого пожару. Ни в едином леднике человеку стоять было невозможно. И в каменных сушилах всякие запасы хлебные, сухари, крупы, мяса погорели. И Ружейная палата с ружьем, и мастерские государевы, и палаты.

— А с храмами, с храмами что же?

— Вначале святые церкви, кои были построены вверху и внизу, в государеве доме, кресты и кровли и внутри иконостасы и всякое деревянное строение сгорело все без остатку. Такожде и дом святейшего патриарха, и монастыри, и на Иване Великом самые большие колокола и средние и малые, многие от того великого пожара расселись. И все государевы приказы, и многие дела, и всякая казна погорела. И соборные церкви великие. А святые образа местные, и Ризу Господню, и святых мощи, и сосуды, и иные драгие вещи, убоясь великого пожара, на Арбат в Воздвиженской монастырь отнесли.

— Господи! Господи! За что наказуешь рабов своих!

— Не мне судить, матушка Сусанна, не мне. Только народ толкует, будто кровь пролитая огнем к небу подымается, и пока вся не подымется, не уймется пламень лютый. Сама посуди — и соборный протопоп с братиею и протчих соборов, и боярские дворы в Кремле все без остатку погорели. Ничего не спасли, не вынесли. В чем были, в том и осталися. Спасибо, лето на дворе, а зимою что бы делать? А в монастырях монахов и монахинь престарелых, священников белых и черных и мирских людей сколько погорело. Да что — и на Тайницких воротах кровля, и набережные государевы палаты, и верхние, и нижние, что в верхнем саду построены, и на воде плоты, и Садовническая — ни от чего и следа не осталося. В Кадашове многожды загоралося. Сырая земля на ладонь толщиною горит, матушка. А ветер да вихрь какие — идтить не дают, так об землю и бросают. Может, огорчила я тебя, да ведь сама просила все как на духу рассказать. Из песни слова не выкинешь.

— Вот возьми алтын. Спасибо тебе, матушка Феодулия. Иди с Богом.

— Государыня-царевна, матушка, да на тебе лица нет. Не заслабла ты часом? Надо ж такое порассказать!

— Ничего, ничего, Фекла! Теперь даже легче станет. Ничего нашего и в помине не осталося, так и вспоминать не о чем. Не захотел Господь, чтобы Петр Алексеевич нашим добром пользовался, в хоромах наших да родительских царствовал. Пущай все отнова строит. Может, так оно и справедливее. Вот только бы Марфе Алексеевне весточку послать. Думаешь, удастся?


3 сентября (1701), на день памяти блаженного Иоанна Власатого, Ростовского чудотворца, преподобного Феоктиста, спостника Евфимия Великого, и священномученика Анфима, епископа Никомидийского, прибыл на корабле в город Архангельск известный голландский художник и путешественник Корнелис де Брюин.


1 января (1702), на день памяти святителя Сильвестра, папы Римского, преподобного Сильвестра Печерского, в Ближних пещерах, и праведной Иулиании Лазаревской, Муромской, русская армия под командованием генерала Б. П. Шереметева одержала первую победу над шведами — при деревне Ересфера, в Лифляндии, где шведские части возглавлял генерал Шлиппенбах.


10 января (1702), на день памяти святителя Григория, епископа Ниского, преподобных Дометиана, епископа Мелетинского, и Павла Комельского, или Обнорского, в Успенском соборе Кремля и во всех церквах Москвы отслужен торжественный молебен в честь победы. При пении песни «Тебе Бога хвалим» был дан троекратный залп из 110 пушек и ружей, поставленных на Соборной и Ивановской площадях полков, и при звоне во все колокола во всех церквах. На Красной площади, близ Никольских ворот, были построены триумфальные светлицы, сени и галереи, где царь Петр Алексеевич дал пир всему чиновному и военному сословию при фейерверках и нарядных символических картинах. Пир продолжался всю ночь.


А снег все валит да валит. Свет в окошках застит. Который день никто сугробов от двери не откинет. Тропка одна узехонькая к кельям вьется. С вечеру чернеет, утром следа не видать. Послушница с соломой пройдет, с размаха кинет на лавку в сенцах воды кувшин да хлеб положит. Прежде с Феклушкой словом перекинется. Зло. Нехотя. А все голос человеческий. К своим-то так привыкли, что не поймешь подчас, сама ли говоришь, Феклушка ли что толкует.

На паперти разговор: Кремль сгорел. Весь. Без остатку. Неужто правда. А палаты наши? Катерина Алексеевна каких только разностей к себе не набрала. Персоны родительские, братцев царей. Петра Алексеевича и то не забыла. Окупилось. Во дворце живет. От государя нынешнего привет да ласку видит. В душу-то никто не заглянет. В душе о Донской обители думает. О царе Арчиле Вахтангеевиче болеет. Может, прежде болела. А все строит, все гордость свою в стены вкладывает. Тоже доли себе не сыскала. Молчит да терпит. Гнева царского боится.

Марьюшка — та от доброты сердечной. Всем угодить хочет. Да и себе поменьше огорчений. Который год пошел — посылочки не прислала, весточки не передала. А ведь помнит — знаю, помнит. Последний раз за клавикортами сидела — подошла, к плечу моему припала: царевна-сестрица, почему по воле чужой жить должны, недоброй воле. А зачем — по чужой. Свою гордость иметь надобно. Лучше живота лишиться, чем Нарышкиным покориться, при их дворе тенью безгласной скользить.

Сильвестр единожды засомневался: как знать, может, народу и все равно, как им править будут — обманом ли, правдою ли. На первый взгляд, так и есть. На деле — нет. Народу нашему учиться надобно. Много учиться. Петр Алексеевич арифметике всех сподобить хочет. Ему бы воевать да торговать. И это нужно. Да душа человеческая в том жить не сможет. Ей понимание и рассуждение потребны, науки филозофические и риторические. Отец Симеон всегда толковал, кто в языке родном ошибается, ладу не знает, тому и постижение жизненное недоступно. Слово — оно дух содержит. Им, как костяшками на считале, перекидываться нельзя. Косноязычный человек звереет, о начале божеском, в нас вложенном, позабывает.


12 октября (1702), на день памяти мучеников Прова, Тараха и Андроника и святителя Мартина Милостивого, епископа Турского, жестоким приступом была взята крепость Орешек, иначе Нотебург. В штурме в качестве бомбардирского капитана принимал участие царь Петр Алексеевич.


1 января (1703), на день памяти обрезания Господня и Василия Великого, архиепископа Кесарии Капподокийской, и мученика Василия Анкирского, происходило в Москве первое триумфальное торжество взятия ради Свейского города Нотенбурга, проименованного Шлиссельбургом.


Анисим головинский исхитрился приехать. У сестер тоже побывал. Сказывал, не разрешил Петр Алексеевич Кремль по-старому отстраивать. Землю переделил. Промеж Никольских да Троицких ворот велел хранилище оружейное преогромное из камня возводить. Для того Ивана Богдановича Салтанова назначил, Михайлу Чоглокова и мастера ляцкого, что искусство противопожарной кладки превзошел. О дворцах и думать не стал. На храмы рукой махнул. Некогда, мол, да и деньги на войну нужны. Вон как со шведами воевать стали. Правда, нет ли, столицу из Москвы в те болота гиблые переносить собирается. Заново на ровном месте строить. Мол, на новом месте и мысли иные будут. Словно отсечь себя от порядков исконных хочет. Нет, иначе: народу не верит. Да и то сказать — народ все своим аршином перемеряет, на все свой суд вынесет. Сойдется ли с его судом? Ой, не сойдется! А казнить — сколько голов ни руби, новые повырастают, как трава в поле, подымутся. Хоть попервоначалу, может, и согнутся, бесперечь опять выпрямятся. Простолюдин и тот свою волю творить хочет.


1 марта (1704), на день присномученицы Евдокии, царь Петр Алексеевич издал указ о высылке в Санкт-Петербург 40 тысяч работных людей из 85 городов. Работы по строительству новой столицы приказано вести с апреля по октябрь и присылать по стольку людей ежегодно.


В Новодевичьем монастыре снова гости. Возок нарядный в ворота въехал. Иноземец из него вылез с толмачом. Мать настоятельница на крыльцо вышла. В пояс кланяется, сама двери отворяет. Келейницы кинулись стол собирать. А коням овса засыпать не стали — видно, недолгий разговор али дело спешное.

— Мать Евлалия, а мать Евлалия? Куда ты подевалася? Мать настоятельница кличет, чтоб сейчас к ней в покои идтить.

— Да тут, я тут. На погребицу за кваском ходила — у матери Сусанны еще вчерась кончился. Все недосуг был нового нацедить. Келейница все приставала.

— Вот о ней-то и разговор. Да погодь ты, послушай! Мать настоятельница велела тебе сказать, что недужится царевне-то.

— Господи, помилуй! Когда захворать-то успела? Кажись, и разговору такого не было.

— Не было, так будет. Запоминай лучше: давно царевне неможется. Слышь, что ли? Так лекарю государеву и скажешь. Сам приехал. Лекарства, может, какие прописать изволит. Твое дело простое: прихварывает, мол, мать Сусанна, и нет никаких.

— А она-то сама что скажет?

— Не твоего ума дело. Да беги ты скорей, мать настоятельница гневаться будет.


— Чудно что-то. После стольких лет — и лекарь. Про здоровье выспрашивал. На стены волглые глядел — головой качал. Вроде сочувствовал. Про сердце толковал. Одно невдомек — лекарство готовое с собой привез, сразу из сумки своей вынул. Будто недуги у нас семейственные. От батюшки — болезнь желчно-каменная. Мол, от его лекарства предупреждение хвори этой. Предупреждение! С чего бы только Петр Алексеевич озаботился. Анисим головинский сказывал: все у него теперь по-новому. То света за девкой немецкой Монсихой божьего не видел: откуда в Москву не вернется, к ней летит. Еще при покойной царице Наталье волю такую взял. Ничего как есть не боялся. Теперь шведка пленная появилася. Через все руки прошла. Будто к Шереметеву Борису Петровичу попала, от него к Меншикову Алексашке, плуту да вору первостатейному, а там и царевне Наталье во дворец. Всех царская сестра приголубливает: что царевича Алексея Петровича, что полюбовницу братнину, что полюбовниц меншиковских. Всем стол и дом готов, лишь братцу разлюбезному угодить. Меня князем Василием попрекали, а сами ни в чем удержу знать не хотят.

Да что там нарышкинское отродье! Полюбовницу-то Петрушину сестрица Катерина Алексеевна крестила, от купели восприяла. Имя свое во святом крещении дала! Зато сюда ни ногой. Встречу — не узнаю. Марья хоть нет-нет подарочки к праздникам пришлет. Един знак, что помнит. В последний раз как была, с мыслями не крылась. Прости, говорит, сестрица-матушка, а только жизнь у меня единственная. Если так разобраться, мне, мол, разницы никакой, кто из родных на престоле. Лишь бы ко мне хороши были. А твоих дел государских никогда в голове не держала, так что прости уж, Христа ради, не суди строго. Что уж судить. Сама во всем виновата. Теперь-то все как на ладони видать. Не тем верила, не в тех опору искала. Василий Васильевич ни при чем. Слаб он. Душой слаб. Все мира ищет, уладить хочет. А Петр Алексеевич крови людской не испугался. Сколько ее пролил, сколько еще прольет. Знай свою волю творит. Ведь если так посмотреть, не столько разум государю нужен, сколько чтоб волю свою исполнял. Чтоб знали людишки: решит — сделает, отмены царскому слову не будет. А для такого дела ученые-то мужи плохо подходят: совестливы да опасливы, не о деле — о других думают. И еще: родовитые хуже безродных. Куда! Родовитые в своем праве, так особо и беспокоить себя не хотят, об себе понимают, что все им от рождения дадено. А безродные — злые они, на достаток жадные, нахвататься не могут, локтями да кулаками путь себе прокладывают. Терять нечего, вот что главное. Сколько их таких братец Петр Алексеевич приветил. С ними и престол российский выиграл.

Лекарства, что ли, выпить? В груди стеснение пошло. Вроде раньше такого не бывало. Чего не попробовать разок-другой.

От Марфушки бы какую-никакую весточку получить. Жива ли? Здорова? Как Анисима головинского словили, так несведома живу. Она-то могла, умница. Она-то в худшие времена, как стена, рядом стояла. Одна слабинка — отец Симеон. Каково это Карион Истомин написал о нем в «Эпитафионе»:

Зряй, человече, сей гроб, сердцем умилися,

О смерти учителя славна прослезися:

Учитель зде бо токмо един таков бывый,

Богослов правый, церкви догмата хранимый.

Муж благоверный, церкви и царству потребный,

Проповедию слова народу полезный,

Симеон Петровский от всех верных любимый,

За смиренномудрие преудивляемый…

Вот только проповедь душевная — для нее тишина нужна. В государстве. И в человеке. Иначе не услышишь. А где она у нас — тишина? Подумать, как все устроилось. Этот — Новодевичий монастырь великий князь Василий III Иванович для супруги своей первой княгини Соломонии соорудить порешил, когда о новом супружестве задумался. А в Александровой слободе, где Марфушка с Федосьей гниют, дворец для охоты решил устроить. С Соломонией каждую осень приезжал. Сынок, что ценой княгининого счастья от второй супруги родился,[145] тоже к слободе сердцем прикипел. Со второй супругой государь Иван Васильевич Грозный туда примчался. Со страху. Москву перебаламутил, людишек расказнил. От крови да расплаты в слободу примчался. Золото да рухлядь из Кремля свез. Видно, ворочаться не больно-то надеялся. Там Марью Темрюковну, царицу свою черкасскую, похоронил, и пошло — поехало. Скольких девок перебрал. Кого в реке утопил, кого в монастырь сослал. Места себе в жизни найти не мог. Оттого и лютовал, неприкаянный. Сына единородного остием поколол до смерти. Слово противу отца сказать вознамерился. О Пскове поспорил — сам царевич Иоанн Иоаннович защищать город хотел.

Убил. И за телом сына из слободы ушел. Землю александровскую страшной клятвой проклял. Себя бы надо — нет, землю. Еще в пути к Троице был, гроза страшнейшая разразилася. Молния во дворец царской ударила. В чашу у постели государевой, а в чаше списки казненных в Новгороде и Пскове лежали. Все как есть спалила. Не от него ли, царя Грозного, братец Петр Алексеевич силы своей злобной набрался: перед тем, как царевну-правительницу отставить, две недели в Александровой слободе провел. С потешными в игры свои смертные играл.

Ой, никак опять за сердце схватило. К чему бы?..


Мать настоятельница у окошка стоит: ни един след не ведет к царевниной келье. Видать, и келейница Феклушка на крылечко не выходила. Надо бы по строгости приказать к заутрене обеим идтить, да лекаришко упредил: пусть, мол, отлежится. Дело государское: пусть. Скорей бы уж…

— Мать Евлалия! Чтой-то ты опять завозилася? К царевниной келейке подходила ли?

— А как же, матушка. Все по твоему приказу. Отай еще в сумерках притиснулась. Свеча вроде у царевны горит — за мутной оконницей не больно-то видно. Тень мелькнула — поди, келейница. А так ничего не слыхать.

— Что говорить-то гонцу будем? После поздней обедни быть обещался.

— Так, может, матушка, заглянуть мне к царевне. Вроде ненароком. Для порядку.

— Не смей! И думать не смей! А ну как помочи просить станет, что делать будешь? Лекарь три дни обещался, а вон уж пятый идет. Маята одна. Ой, никак келейница вышла, по снегу-то бечь хочет. Так и есть — упала, опять бежать принялась. Дойдет, скажешь, занята, мол, мать настоятельница строго-настрого велела не беспокоить. Это коли о помочи просить будет. А так я под дверью стоять буду. В случае чего сама выйду, а ты в мои покои ни-ни.


Утром поняла: теперь уж близко. Рядом. Сердце захолонуло. Губы свело. Рукой не пошевелишь. Вот и все. Слава Тебе, Боже, слава Тебе…

Нет! Еще нет! Не сейчас. Позже. Когда-нибудь. Столько лет в проклятых стенах и вот так — просто?

Ведь ждала же. Все годы ждала. А поди спроси — чего, сама не скажешь. Чуда разве что. Не может такого быть, чтобы ничего не случилось. Столько дней неприкаянных, столько ночей бессонных… Мог умереть Петр Алексеевич — в их семье мужчины не заживались. С чего бы ему старших братцев пережить? Могли стрельцы опомниться, за ум взяться — ведь сколько их молодой царь порешил. Могли Милославские, Стрешневы, Морозовы — мало ли исконного боярства! — взбунтоваться. Могли бы…

Забывала, какой предел на чудо положен: манатейка![146] От пострига не уйти. В мир не вернуться. Мать Сусанна — это она-то, государыня-правительница Софья Алексеевна! Сама себя именем постылым ни разу не назвала, на чужой зов николи не откликалась, угроз ровно не слыхала. Хоть под клобуком, хоть под собольей шапкой — все едино царская дочь. Законная правительница! Алексеевна!

Не своей волей постриг принимала. Сама обета не вымолвила. Все силком. Грозилися. Руку на нее подымали. Муки неслыханные сулили. Сама знала: в Тайном приказе слово с делом не расходится. Не побоялась. Пусть! Не решилось нарышкинское семя! Пусть удача от нее отступилась, но гордостью своей царской поступиться! Никогда.

Потешных просмотрела — вот в чем беда. За забавами мальчишескими дела не увидела. А бояре — что ж, где сила, там и они. Все, все как есть передумала. Тошно. Тошно-то как. Каждый кирпич в стенах помнишь. Каждую трещину в полу. Гнилом. Дощатом. Узоры, что стужа на оконцах выводила. Все равно за оконцами ничего иного и не видать. Зимой — сугробное пуховище. Летом — репей да лопух под кровлю. Темно. Тихо. Духом плесенным томит…

Стена будто инеем потеет. Нет, зеркало. Знать, светать начало. Окошки засинелись. Цветов на раме зеркальной не разобрать. Золотишко поистерлось, зазеленело — черни уж и не видно. Стекло зеркальное ровно в молоке: мутью пошло. А, может, это в глазах так? Дурнота подступает.

— Фекла! Слышь, Фекла! Голосу совсем нет. Беги к матери настоятельнице. Беги! Схиму[147] мне принять. Скорее… Кончаюсь, никак. Не опоздать бы. Схиму мне… Чтобы Софьей нарекли… На плите могильной чтоб: Софья… государыня… Всея Руси… Софья…


Июль 1704 года — скончалась в Новодевичьем московском монастыре сестра Сусанна, в схимонашестве старица Софья, и погребена в том же монастыре в Смоленском соборе, от главного входа по правой руке…


— Вот и отмучились мы, мать Евлалия! Слава Тебе, Господи! Охулки себе на руку ни в чем не положили, государя Петра Алексеевича ничем не прогневали. Отошла наша узница.

— Теперь еще погребение отбыть достойно.

— О погребении, мать Евлалия, мне наперед все приказы дадены. Сегодня в ночь в подклет соборный снесем. Там и отпоем честь по чести.

— В ночь? А кто ж из семейства государева в такой час приедет? Чай, проститься захотят.

— Не захотят! Кто бы стал государя гневать. Так и велено было: ни родных, ни народу.


1 июня 1707 года, на день памяти мучеников Ииустина Философа и другого Ииустина и с ним Харитона, Хариты, Евелписта, Иеракса, Пеона и Валериана и преподобного Агапита Печерского, врача безмездного, в Ближних пещерах, по указу царя Петра Алексеевича в Москве начато сооружение земляных бастионов — болверков вокруг Кремля и Китай-города для укрепления от шведского короля Карла XII, имеющего намерение наступать с армией своей на Москву. Руководство работами было поручено царевичу Алексею Петровичу.


Все равно о сестрах старших думал. Не мог не думать. Убралась Софья — камень с души. Но только знал: за ней всегда Марфа стояла. Смелая. Ненавистная. Любого мужика по упорству за пояс заткнет. Все наперед расписал: с кем как поступить. Преставится инокиня Маргарита — в скудельницу царевну Марфу Алексеевну скинуть. В могилу для бездомных и нищих. Без креста и камня надгробного. Хватит, что провела государя Софья Алексеевна — имя свое в Москве сохранила.

Царевну Федосью Алексеевну за верность сестрам в келейке оставить. Пожизненно. Долго она не протянет! Так и вышло: всего шесть лет после Марфы протянула. И ее в скудельницу. Вещи все, письма, что в Москву писывали, — игуменье припрятать надежно. Все едино никто тех писем никуда не посылал, ни сам Петр Алексеевич, ни сестрица его любимая Наталья Алексеевна их не читывали. Год от года в укладке особой желтели. Не столько для памяти — для оправдания: ни в чем ни одна из настоятельниц царского приказа не нарушала.

Кому бы на ум пришло, что царевна Марья Алексеевна, в новопостроенном Петербурге уже, в Зимнем дворце, в ноги проклятой чухонке — царице Екатерине Алексеевне кинется, на коленях умолит перед государем супругом заступиться, разрешить сестер его, дочерей царских, из скудельниц достать, отпеть по обычаю да в отдельной могилке положить.

Смилостивился государь. Может, о другом в те поры думал. В новую поездку по странам западным собирался. Как наследника ненавистного да ненужного, царевича Алексея Петровича с пути убрать рассчитывал. Смилостивился, но с условием: ни крестов, ни памятников не ставить. На земле.

Царевна Марья Алексеевна ни в чем братца не ослушалась. Велела яму глубокую вырыть, а на дне, еще того глубже, сестер похоронить и два камушка над могилками потаенными поставить. Без имен. В яму опускаешься, ровно в могилу: стенки тесные-тесные, за плечи обнимают. Внизу не задержишься: воздуху не хватает. Землей душно пахнет.

Только народу все не помеха. С приговором царским не согласился. К могилкам потаенным валом повалил. Вниз не протиснешься. Наверху стоят. На коленях. Свечки жгут: «Преподобная Маргарита, укрепи дух мой слабеющий… помоги выстоять невзгод житейских вопреки… в семье умиротворение… справедливость и любовь…». Канон сочинили. За сотни верст приезжать стали. К Софье не обратишься — в Москве не допустят. А сестра ее как же не преподобная, если не по-людски так похоронена, родными забыта, одним страждущим да нуждающимся нужна.

Первой спохватилась родная племянница. Императрица Анна Иоанновна.[148] Портрет Софьи у своего трона повесила. Марфин потребовала — не нашли. Гонца послали за маслом из негасимой лампады при теткиных гробницах. А кто когда те лампады устраивал? Гонец ни с чем вернулся — взъярилась. В Новодевичьем сей же час лампаду зажгла. На ссыльных александровских пожалела: ни копейки не прислала. Так все и осталось. А Софьину лампаду через 200 лет погасили. Те, кто еще раз новым устройством страны занялся и принял раз навсегда сторону Петра. Не той, кого Карамзин назвал самой талантливой женщиной Древней Руси, — царевны Софьи.

Комментарии

Молева Нина Михайловна — москвичка, окончила филологический факультет и аспирантуру Московского университета, а также Щепкинское училище при Малом театре. Доктор исторических наук, кандидат искусствоведения, профессор. Член Союза писателей и Союза художников России. Архивист — по убеждению. Ученица Игоря Грабаря. Автор 49 научно-исследовательских и художественных книг, около 300 статей и публикаций. Особое увлечение — Москва с доисторических времен до наших дней. Среди произведений: «Архивное дело №…», «Человек из легенды», «Ошибка канцлера» (роман), «Княгиня Екатерина Дашкова» (роман), «Манеж. Год 1962-й» (Историческая хроника), «Когда отшумела оттепель» (Историческая хроника), «Московская мозаика», «Москвы ожившие преданья», «Жизнь моя — живопись», «Москва извечная» (Годы исторической хроники), «Московские были», «Литературные тропы Москвы», «Путями истории, дорогами искусства».

Роман «Государыня-правительница Софья Алексеевна» печатается впервые.

Хронологическая таблица

1657 год

17 сентября — у царя Алексея Михайловича и его жены Марии Ильиничны Милославской родилась четвертая дочь царевна Софья Алексеевна.


1658 год

10 июля — патриарх Никон объявляет о сложении с себя патриаршего сана.

6 сентября — заключение украинским гетманом И. Е. Выговским Гадячского договора, который стал причиной начала новой войны между Россией и Польшей.

18 ноября — царица Марья Ильинична родила царевну Екатерину Алексеевну (умерла в мае 1718 г.).


1659 год

Май — кончина царевны Анны Алексеевны (родилась в январе 1655 г.).

Июнь — войска князя А. Н. Трубецкого разбиты гетманом И. Е. Выговским под Конотопом.


1660 год

20 января — царица Марья Ильинична родила дочь Марию (умерла в марте 1723 г.).

Февраль — в Москве созван Собор для решения вопроса о патриархе. Собор решает не только избрать нового патриарха, но и лишить Никона чести, архиерейства и священства. Алексей Михайлович не утверждает решение Собора.


1661 год

30 мая — родился царевич Федор, будущий царь Федор Алексеевич (умер 27 апреля 1682 г.).

21 июня — между Россией и Швецией заключен Кардисский мир, по которому Россия отказывалась от ранее завоеванных в Ливонии городов.


1662 год

30 мая — в царской семье родилась дочь Феодосия (умерла в декабре 1713 г.).

25 июля — в с. Коломенском началось возмущение народа (медный бунт), вызванное падением стоимости медного рубля и ростом цен.


1663 год

15 июня — в Москве отменена чеканка медных денег и вновь начата чеканка серебряных монет.


1664 год

В Москву приезжает просветитель Симеон Полоцкий.


1665 год

21 апреля — в царской семье родился сын Симеон Алексеевич (умер 11 июня 1669 г.).


1666 год

26 августа — родился царевич Иоанн Алексеевич, будущий царь Иоанн V (умер 29 января 1696 г.).

12 декабря — суд Вселенских патриархов постановил отстранить патриарха Никона от патриаршества и сослать его в Белозерский Ферапонтов монастырь. Отъезд назначить на следующий же день.


1667 год

13 января — заключение перемирия в д. Андрусово под Смоленском, завершившее русско-польскую войну 1554–1667 гг.

На юге страны начался бунт донских казаков под предводительством Степана Разина.

Алексей Михайлович поручает Симеону Полоцкому обучение царских детей: царевичей Алексея и Федора и царевны Софьи.


1669 год

23 февраля — у царя Алексея Михайловича родилась царевна Евдокия Алексеевна и сразу же после родов умерла.

4 марта — скончалась царица Мария Ильинична.

11 июня — скончался царевич Симеон Алексеевич (родился 21 апреля 1665 г.).


1670 год

17 января — скончался царевич Алексей Алексеевич (родился 5 февраля 1654 г.).

24 июня — Астрахань захвачена отрядами Степана Разина.

1 октября — Разин терпит поражение у Симбирска.


1671 год

22 января — состоялось венчание царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной.

14 апреля — Степан Разин схвачен и пленен казаками.

6 июня — публичная казнь Степана Разина в Москве.

26 ноября — боярин Иван Богданович Милославский взял Астрахань.


1672 год

30 мая — у царицы Натальи Кирилловны родился сын Петр Алексеевич, будущий царь Петр I (умер 28 января 1725 г.).


1673 год

20 августа — Наталья Кирилловна родила царевну Наталью Алексеевну (умерла в 1716 г.).


1674 год

1 сентября — царь Алексей Михайлович объявляет царевича Федора наследником престола.

14 сентября — у царицы Натальи Кирилловны родился царевич Федор Алексеевич (умер в 1678 г.).


1676 год

22 января — взят Соловецкий монастырь.

30 января — кончина царя Алексея Михайловича. Царем провозглашен царевич Федор Алексеевич.


1680 год

18 июля — венчание Федора Алексеевича с Агафьей Семеновной Грушецкой.

25 августа — умер Симеон Полоцкий.


1681 год

13 января — заключен Бахчисарайский мирный договор между Россией, Турцией и Крымским ханством на 20 лет.

11 июля — у царицы Агафьи Семеновны родился царевич Илья Федорович.

14 июля — царица Агафья Семеновна скончалась.

16 июля — скончался царевич Илья Федорович.

17 августа — скончался по пути из ссылки патриарх Никон.


1682 год

14 февраля — Федор Алексеевич вступает во второй брак с Марфой Матвеевной Апраксиной.

27 апреля — скончался царь Федор Алексеевич. В тот же день царем был объявлен царевич Петр Алексеевич.

15 мая — в Кремле начался стрелецкий бунт. Бунтовщики провозгласили вторым царем брата Петра Алексеевича Иоанна Алексеевича.

23 мая — начальник стрельцов Иван Андреевич Хованский провозгласил царями Петра и Иоанна Алексеевичей.

29 мая — за малолетством царей Петра и Иоанна Алексеевичей провозглашена соправительницей их царевна Софья Алексеевна.

25 июня — коронация царей Петра и Иоанна Алексеевичей.

5 июля — в Грановитой палате Кремля состоялись прения о вере между вождем старообрядцев Никитой Пустосвятом и патриархом Иоакимом. В прениях выступала царевна Софья, сурово осуждая Пустосвята и его сторонников.

6 июля — Никита Пустосвят казнен по приказанию правительницы.

17 сентября — по решению боярской думы в с. Голыгино были казнены за государственную измену популярный начальник стрелецкого приказа Иван Андреевич Хованский, сторонник староверов, и его сын Андрей Иванович. Начальником стрелецкого приказа назначен думный дьяк Федор Леонтьевич Шакловитый, преданный Софье.


1683 год

В селе Преображенском Петр начинает свои «потешные игры».


1684 год

9 января — Иоанн Алексеевич сочетался браком с Прасковьей Федоровной Салтыковой.


1686 год

21 апреля — Россия заключила Вечный мир с Польшей. Россия получала Киев, Смоленск. Польша навсегда отказывалась от Левобережной Украины.


1687 год

Неудачный военный поход против Крымского ханства под руководством Василия Васильевича Голицына.


1689 год

27 января — бракосочетание Петра Алексеевича с Евдокией Федоровной Лопухиной.

Второй Крымский поход В. В. Голицына, также закончившийся неудачей.

7 августа — Петр, получив известие о восстании стрельцов, уехал из Преображенского в Троице-Сергиеву лавру. Софья уговаривала Петра вернуться, но «безуспешно посылала с этой целью бояр, наконец патриарха. Петр не поехал в Москву, не возвратился и патриарх Иоаким».

27 августа — подписание Нерчинского мирного договора с Китаем.

29 августа — Софья поехала к Троице для встречи с Петром, но была остановлена в с. Воздвиженском и возвращена в Москву.

К Петру в Троицу тайно от Софьи выступили из Москвы иноземные полки во главе с Патриком Гордоном.

7 сентября — решением совета из семи дьяков правительница царевна Софья Алексеевна была отрешена от власти.

9 сентября — Василий Васильевич Голицын отправлен с семьей в ссылку в Каргаполь.

Конец сентября — Софью удаляют в Новодевичий монастырь.

11 октября — выдан Петру стрелецкий начальник Федор Шакловитый.


1690 год

«Потешные батальоны» преобразованы в два регулярных полка.

18 февраля — у царя Петра и Евдокии Лопухиной родился сын Алексей (умер или убит 26 июня 1718 г.).


1691 год

3 октября — у Петра Алексеевича и Евдокии Лопухиной родился второй сын Александр.


1692 год

14 мая — умер сын Александр.


1694 год

25 января — смерть царицы Натальи Кирилловны.

Сентябрь — Петр устраивает трехнедельные маневры под Кожуховом, в которых участвуют несколько тысяч человек.


1695 год

Первый Азовский поход Петра, окончившийся неудачей.

Создание на реке около Воронежа флота.


1696 год

29 января — скончался царь Иоанн Алексеевич.

Июль — Петр взял турецкую крепость Азов.


1697 год

4 марта — казнь участников заговора полковника И. Е. Циклера.

9 марта — из Москвы выехало Великое посольство. Среди волонтеров под именем Петра Михайлова находился соблюдавший инкогнито царь Петр Алексеевич.


1698 год

Насильственно пострижена в монахини и сослана в суздальский Покровский монастырь Евдокия Лопухина.

Новое стрелецкое восстание. Московские стрельцы — участники Азовских походов — сместили своих начальников и установили связь с Софьей Алексеевной.

18 июня — стрельцы разбиты Александром Семеновичем Шеиным под Воскресенским монастырем на Истре.

25 августа — возвращение Петра из-за границы.

Софья пострижена в монастырь под именем Сусанны.

Пытки и казни стрельцов.

Октябрь — Сослана в Успенский девичий монастырь в Александровской слободе Марфа Алексеевна, постриженная под именем Маргариты.


1699 год

20 декабря — Петром издан указ о праздновании нового года с 1 января.


1700 год

13 октября — скончался патриарх Адриан. Петр упраздняет патриаршество.

Начало Северной войны.


1701 год

19 июня — Начался огромный пожар в Кремле, который охватил значительную часть города.


1702 год

1 января — русская армия под командованием Б. П. Шереметева одержала первую победу над шведами при деревне Эрестфере под Дерптом (Тарту).

12 октября — приступом взята крепость Орешек (Нотебург), названная Шлиссельбургом.


1703 год

16 мая — в устье Невы заложена крепость с шестью бастионами, названная Санкт-Петербургом.


1704 год

3 июля — в Новодевичьем монастыре скончалась царевна Софья Алексеевна.

Загрузка...