Несмотря на свою усталость после работы, на молодость и здоровье, она даже плохо спала три последние ночи, боясь заснуть, словно сон может непроходимой преградой отделить ее от завтрашнего дня, и просыпалась раньше, чем нужно, потому что с ранним пробуждением сегодня уже переходило в завтра.

— Прими брому, — строго сказала ей на третий вечер Софья Леонидовна и дала столовую ложку чего-то горького и соленого, чего она никогда в жизни не принимала.

— Зачем,— сказала Маша, уже проглотив ложку,— я же не нервная.

— Не нервная, а бормочешь во сне чего не надо, — без всякого сочувствия, а с таким осуждением, словно Маша и здесь обязана была себя держать в руках, даже во сне, сказала Софья Леонидовна.

Наконец наступил этот день. Тоня встретила ее еще в коридоре. Она почему-то затеяла мыть пол и, босая, с завязанными старой косынкой волосами, громко шлепая тряпкой, гнала по полу круги грязной воды.

— Чего это ты затеяла? — спросила Маша.

— Да уж затеяла, проходи...

С шумом бросив тряпку, она вытерла грязные руки о передник, вошла вслед за Машей в комнату, закрыла за собой дверь и вынула из буфета большую бутылку с большой черной, во всю бутылку наклейкой с немецкими буквами. Бутылка была наполнена чем-то непрозрачным, густым и желтым, как гоголь-моголь.

— Айер-ликер с яйцом, — сказала Тоня и, вынув из волос шпильку, стала аккуратно, сначала с одного бока, потом с другого подцеплять бутылочную наклейку. Она оказалась приклеенной к бутылке только кругом, по самому краешку. Отлепив наклейку, Тоня перевернула ее и протянула Маше. Оборотная сторона наклейки была вся, как точками, испещрена мельчайшим ровным почерком. — Это тебе, — сказала Тоня. Потом, довольная собой, подмигнула — знай наших! — и сунула бутылку обратно в шкаф, шпильку себе в волосы и вышла в коридор домывать пол.

Маша прошла в соседнюю комнату, закрыла дверь, вынула из Тониных тетрадей одну половинку шифровального ключа и принесенную с собою, аккуратную, свернутую в трубочку другую и, положив ключ на одну сторону раскрытой клетчатой тетради, на другой стала зашифровывать цифрами все, что было написано на оборотной стороне бутылочной наклейки. Хотя половина слов там была написана с сокращениями, но все-таки удивительно, как много уместил там этот невероятно мелкий и разборчивый почерк неизвестного ей человека.

Здесь были самые разные вещи, очевидно накопившиеся не за один день: сведения о прохождении воинских поездов, известие о прибытии в Смоленск какого-то генерал-полковника Гальдера, указания о базировании складов авиационного горючего, донесение о том, что человек, скрытый под буквой «К», сообщил о готовности выполнить операцию, скрытую под буквой «Т»; предупреждение, чтобы с номером шестнадцатым временно, до выяснения, прекратили связь, и, наконец, известие о поступлении больших партий немецких раненых и о том, что под новые госпитали в Смоленске отведено четыре школы. Это последнее Маша сама слышала третьего дня от Софьи Леонидовны и подумала, что уж не от нее ли в общую сводку поступили эти сведения.

На зашифровку всего этого ушло гораздо больше времени, чем ожидала Маша. Начиная волноваться, что у нее остается всего десять минут до выхода в эфир, Маша дешифровывала последнюю колонку цифр, когда вдруг услышала через дверь, как ей показалось, нарочито громкий голос Тони и второй, мужской, кажется, немецкий. Не помня себя, Маша захлопнула тетрадку с зашифрованной радиограммой и одной половинкой шифровального ключа, бросила ее в ящик стола, быстро и тихо задвинула его; сложив вчетверо, сунула вторую половинку шифровального ключа под ножку с трудом приподнятого тяжелого стола, а бутылочную наклейку скатала в шарик и держала его в руке, готовая проглотить. Голоса продолжали слышаться, но в комнату никто не входил.

Маша на цыпочках подошла к двери, опустилась на корточки и посмотрела в большую, широкую, с медной накладкой замочную скважину. Пол второй комнаты был залит водой, посреди комнаты стояло ведро, а Тоня, держа в одной руке мокрую тряпку, а другой непринужденно и изящно, даже сейчас, в этом своем затрапезном наряде, облокотясь на притолоку, смеясь, разговаривала со стоящим у самого порога, не входя в комнату, высоким немцем в шинели и фуражке. В комнате было светло, и, вглядевшись в немца, Маша увидела, что это доктор Шниквальд.

— Что же это вы, Теодор Карлыч, — громко смеясь, говорила Тоня, — так на женщину врасплох, я вам так и разонравиться могу, в таком-то виде...

— Ви мне раз понравились, ви мне тэпэрь не можете ни раз не нравиться, — смущенно улыбаясь, ответил Шниквальд, и Маша поняла, что Шниквальд и был тот самый военврач, который ухаживал за Тоней.

— Все ж таки нехорошо,— повышенно громко, явно привлекая внимание Маши, отвечала Тоня,— Я полы мою, видите какая.

— Ви всегда одинаковая, красивая... — сказал Шниквальд

— Ну уж, красивая, — Тоня рассмеялась и шлепнула тряпку на мокрый пол так, что брызги полетели на сапоги Шниквальда. — Даже руку вам подать не могу... Вот домою полы, приходите часов в пять, проводите меня до кабаре...

— Не могу, у меня вечер дежурств в больнице... — грустно сказал Шниквальд.

— Ну тогда до завтра, — ответила Тоня и решительно нагнулась за тряпкой. — Извините, сапоги вам забрызгала.

— Получайте, пожалуйста,— поколебавшись несколько секунд, сказал Шниквальд и, вынув из-под мышки зажатую там коробку конфет, протянул ее Тоне.

— Спасибочко! — сказала Тоня.— А вы сами на буфет положите, руки-то у меня грязные.

Шниквальд сделал один шаг через порог, положил коробку с конфетами на буфет, потом сделал такое движение, как будто хотел нагнуться к мокрой грязной Тониной руке и поцеловать ее, однако в последнюю секунду раздумал или не решился и, только смущенно клюнув воздух носом, поклонился и вышел. Тоня с тряпкой в руке переступила вслед за ним через порог и тоже вышла в коридор, что-то говоря ему, чего Маша уже не слышала.

Когда Тоня вернулась, на этот раз закрыв за собой первую дверь на ключ, и, толкнув вторую дверь плечом, вошла в комнату к Маше все еще с тряпкою в руках, Маша стояла, прислонившись к стене, продолжая судорожно сжимать в кулачке комочек скатанной бумаги и тяжело и прерывисто дыша. Она еще никак не могла прийти в себя от только что пережитого волнения.

— Испугалась? — спросила Тоня.

— Ага...— не сказала, а выдохнула Маша.

— Я сама напугалась, — сказала Тоня.— Хорошо, я такая догадливая, загодя надумала полы мыть, чтобы никому подступу не было. А то бы сидел тут, как гвоздь, до самого своего дежурства. Слышала наш разговор?

— Даже видела,— сказала Маша.— Я через скважину смотрела.

— Ничего, — одобрительно сказала Тоня, — тихий такой фашист, культурный. Даже Гитлера мне один раз ругать стал, но у меня один ответ: «Гитлер гут», и никаких больше разговоров.

— Это Шниквальд,— сказала Маша,— Я его знаю. Он начальник отделения у нас в госпитале.

— Ничего,— сказала Тоня, кивнув,— пока не рассердится, не страшно, а когда рассердится, не знаю, какой будет, кто его знает?

Маша дешифровала последнюю колонку цифр и сожгла на свечке уже никому не нужную бутылочную наклейку. Они вдвоем перевернули на кровати тяжелый матрас, отпороли край обтягивавшей снизу пружины мешковины, и Маша достала рацию.

— Сколько времени? — спросила она, взглянув на ходики на столе. — Они верные?

— Верные, — сказала Тоня, посмотрев на ручные часики.

Было уже просрочено пять минут, и Маша, придвинув стул к столу и устроившись так, как ее учили — чтобы локоть лежал свободно и удары по ключу получались точными и легкими,— села за рацию.

Тоня, прикрыв дверь, вышла в соседнюю комнату и стала домывать пол.

«Я семь дробь три, — выстукивала Маша, настроившись на условленную волну, — я семь дробь три, я семь дробь три. Жду подтверждения, перехожу на прием...»

В наушниках все молчало. Маша еще раз проверила настройку рации. Все было точно. Она снова повторила свои позывные, снова перешла на прием, и так раз за разом на протяжении целого получаса, и каждый раз одинаково безрезультатно. Торжественность этих минут, ожиданием которых Маша жила все эти дни, отодвинулась куда-то в сторону, а на ее место явилась тревога и чувство своей вины за то, что она на пять минут против условленного времени опоздала начать передачу. Она прекрасно знала, что когда выход в эфир назначается на определенное время, то все это время — с первой минуты до последней — передающую станцию должны слушать; должны слушать, даже если она заговорит в последнюю минуту назначенного времени. Она знала, что это так, и все-таки чувствовала себя виноватой, потому что на ее позывные никто не откликался. Она вся превратилась в слух, и к концу получаса от неимоверного напряжения и желания услышать тире и точки ответного ключа ей несколько раз чудилось, что она слышит что-то, чего не может уловить, хотя она при этом знала, что ничего не слышит.

И вдруг, когда она сороковой или пятидесятый раз повторила свое: «Я семь дробь три, я семь дробь три, жду подтверждения, перехожу на прием»,— в наушниках совершенно отчетливо, так отчетливо, что казалось, даже близко, застучал ответный ключ.

Маша быстро записала короткую колонку цифр и расшифровала их.

«Я четырнадцать-а, принимаю, я четырнадцать-а, принимаю...»

Вот и все, что ей выстукал ключ из Москвы или откуда-то из-под Москвы. Но еще никогда в жизни никому и ничему она не была рада так, как этим казенным и по необходимости кратким, дважды повторенным словам: «Я четырнадцать-а. принимаю...»

Это была Москва, больше чем Москва — Россия, Советский Союз, Родина! Это была она сама, Маша, говорившая сама с собой оттуда; она, ее жизнь, детство, юность, ее родные, друзья и товарищи, ее вера, ее правда, ее счастье и несчастье, ее жизнь, от которой она отдалилась, а сейчас снова соединилась с нею через залитое несчастьями, заметенное снегами, черно-белое бескрайнее пространство почти до самой Москвы занятой немцами России.

Маша, не теряя ни секунды времени, стала столбец за столбцом, иногда взглядывая на часы и боясь не уложиться, передавать свою первую шифровку и, казалось, вкладывала не только все свое умение, но и всю силу своих чувств и мыслей в эту свою правую руку, лежащую на ключе и короткими тире и точками разговаривавшую сейчас с Россией!

Передав последнюю цифру, она заученным наизусть шифром добавила: «У меня все, перехожу на прием» — и стала записывать сразу же запрыгавшие в наушниках тире и точки. Столбец цифр вышел совсем маленьким, причем последние составляли слова, которые она знала наизусть без шифровального ключа: «У меня все».

Услышав их, она выключила в рации питание и, не снимая наушников, стала расшифровывать столбики цифр. «Время сохраняется прежнее — одну за другой медленно переводила она цифры радиограммы в буквы,— Спасибо. Молодец! У меня все».

Кто там сказал, в Москве или под Москвой, ей эти слова: «спасибо» и «молодец»? Кто там был, кто сидел на ключе, кто говорил с нею? Она не знала этого и могла никогда не узнать, да это было и неважно ей. Там, за этим постукиванием ключа, была Москва, обещавшая снова говорить с нею через неделю, в следующий четверг, в это время, и ни одно свидание в мире не могло сделать Машу сейчас более счастливой, чем это, назначенное ей свидание, записанное столбиком цифр на клетчатой школьной тетради!

— Это я, я одна, я могу зайти к тебе? — громко через дверь сказала Тоня. И, не услышав ответа, приоткрыла дверь и вошла.

Маша сидела неподвижно, навалившись грудью на стол и положив на руку голову с неснятыми наушниками.

— Ты чего? — испуганно спросила Тоня, трогая ее за плечо.

— Ничего,— сказала Маша, отрывая от рук заплаканное счастливое лицо.— Я с Москвой говорила...


4


Четырнадцатого декабря днем Маша пришла к Тоне Кульковой для очередной передачи.

— Ах, Нинка, Нинка, новости-то какие! — радостно всплеснула руками Тоня Кулькова, как только Маша вошла к ней.

— Какие?

— Такие хорошие, что просто не верится! Ну да ладно, кончишь передачу, потом все расскажу, а то, боюсь, на радостях с шифра собьешься, все перепутаешь.

И как Маша ни просила ее все-таки рассказать ей сейчас же, какие новости, Тоня только отмахивалась: «Нет, нет, уж потом». И только когда Маша зашифровала и передала очередную, взятую у Тони сводку, и, как всегда, сожгла ее на свечке, Тоня уселась против нее и стала рассказывать то, что она сама узнала от приходившего к ней вчера вечером Шниквальда. Оказывается, Шниквальд накануне ночью слушал у себя дома советское радио и по этому радио было передано сообщение о неудаче немецкого плана взятия Москвы. Шниквальд сказал ей, что это советское сообщение, очевидно, в основном соответствует действительности, потому что через его руки за эти дни прошли в госпитале несколько раненых и обмороженных офицеров из разных дивизий, которые рассказывали ему, что под Москвой тяжелые бои и им пришлось отступить,

— Да я и сама третьего дня слышала у нас в кабаре один разговор, тоже, по-моему, о том же, но только я не все поняла, да и просто боялась поверить, что это правда.

— Ну а какие-нибудь подробности Шниквальд говорил? — жадно спросила Маша,

— Говорил. Я его даже несколько раз просила повторить мне, чтобы лучше запомнить. Столько раз просила, что он даже под конец разозлился. Они хотели окружить Москву, а наши говорят, что перешли в наступление, уничтожили больше тысячи танков и убили восемьдесят тысяч человек немцев. Заняли Истру, Клин, еще какой-то город, кажется, Сталиногорск, и Тулу, оказывается, немцы не взяли, а наши, наоборот, наступают западнее Тулы. Шниквальд говорил, что цифры, наверное, как всегда, у русских преувеличены, но что, очевидно, положение под Москвой на самом деле серьезное.

— А что он еще говорил?

— Ну что, он же немец! Жалел солдат. Все говорил: «Армен зольдатен, армен зольдатен!» Потом говорил, что на обмороженных страшно смотреть, а я уж, как дура, все время в пол смотрела, чтобы он не видел, как я обрадовалась.

— Неужели правда? — воскликнула Маша.— Боже мой, какое счастье! Слушай,— спохватилась она,— а зачем он тебе все это рассказывал? Может быть, он тебя провоцировал, поймать хотел?

— Нет! — решительно покачала головой Тоня.

— А зачем же? — не убежденная этим, снова спросила Маша.

Тоня пожала плечами.

— Он вообще странный. Говорит, что раньше был коммунистом и что сейчас сердце у него разрывается на две части — и своих ему жалко, и гестапо он ненавидит. И война эта, говорит, «ужасная и глюпая». Никак не может он «у» сказать, я уж его учу, учу, все говорит «глюпая».

— А почему он так с тобой откровенничает?

— Не знаю,— сказала Тоня.— Любит меня, наверное, и хочет, чтобы я на него меньше злилась. Я говорю «уходите» — постоит, пообижается, а потом уходит. «Я, говорит, послюшный вам, потомю что я вас люблью».

— Господи, какое счастье! — забыв о Шниквальде, повторила Маша и подумала о муже.

Где он сейчас? Может быть, если его снова отправили на фронт, где-нибудь воюет там, под Москвой. Вспоминает ли о ней?.. Если бы он знал, где она и что она делает... Он этого не знает и, наверное, никогда не узнает! Если бы хоть как-то, хоть через кого-то можно было бы сообщить ему об этом, но сообщить ему об этом нельзя и не через кого... Она сидит здесь, в Смоленске, беременная от него — теперь она это точно знает! — и ничего не может сказать ему ни об этом, ни о том, что она любит его так же, как раньше, нет, больше, чем раньше!

— Ну-ка, выпьем! — сказала Тоня, доставая из буфета рюмки и ту самую бутылку с похожим на гоголь-моголь желтым немецким айер-ликером, на обратной стороне этикетки которого она когда-то принесла свою первую сводку.

— Не хочу,— сказала Маша, испугавшись, что ее затошнит. С тех пор как она поняла, что беременна, она все время боялась, что у нее начнется все то же, что было при первой беременности.

— Нет уж, сегодня надо! — сказала Тоня. — Сегодня сам бог велел. А то не выпьем за наших, а они вдруг обидятся и остановятся, — улыбнулась она.

Она разлила по рюмкам желтую тягучую жидкость, и они выпили: Тоня — с удовольствием,, а Маша — с опаской, хотя этот желтый ликер и оказался довольно вкусным, горьковатым и одновременно сладким.

— Слушай, — сказала она, отодвинув рюмку, чтобы Тоня больше не наливала ей, — а как ты думаешь: когда наши сюда дойдут? Скоро? Ах, если бы поскорее! Вчера так бы, кажется, вот еще год просидела здесь, а сегодня, когда все это от тебя услышала, сразу нет терпения. Неужели нам еще долго здесь ждать и мучиться? Я теперь буду дни считать.

— Придут, — сказала Тоня.— Раз уж начали, теперь придут. И танки у немцев, Шниквальд говорил, зимой плохо ходят, замерзает у них бензин или что-то там, уж не знаю, и самолеты из-за метелей почти не летают. Придут! — повторила она и вдруг, к удивлению Маши, горько, по-бабьи заплакала, обхватив лицо руками и горестно покачивая из стороны в сторону головой.

— Что с тобой? — спросила Маша. — Ну что с тобой? — Она вместе со стулом подвинулась к подруге и обхватила ее за плечи, но та только еще сильнее заплакала от этих утешенйй. — Ну что с тобой? Скажи, что с тобой? — допытывалась Маша.

— Наши придут, — сквозь слезы сказала Тоня, — а я на прошлой неделе со Шниквальдом спать стала.

— Что?! — ужаснулась Маша, инстинктивно отодвинувшись от Тони.

— А вот то! - почувствовав это ее движение, сквозь слезы сердито ответила Тоня. — То, что слышишь! Со Шниквальдом спать стала!

— Не может быть! — сказала Маша, все еще не веря в это, хотя было глупо в это не верить, потому что в таких вещах не признаются, если этого не было.

— «Не может быть...» — продолжая плакать, передразнила ее Тоня, — Все у тебя не может быть. А что ж, думаешь, он век за мной так будет ходить? Ему что от меня нужно — ему это от меня нужно! Что нее он, по-твоему, всегда будет терпеть, чтобы я его выгоняла?

Она смотрела на Машу сердитыми заплаканными глазами. Ей не было жаль, что она сказала Маше о Шниквальде. В том состоянии души, в каком она была сегодня, она не могла об этом не рассказать, но ее ужаснуло, как Маша отнеслась к этому, и не потому, что это была Маша, а потому, что, наверное, так отнесутся и все другие, которые узнают об этом, когда наши придут в Смоленск.

Про себя она знала, что то, что вышло у нее со Шниквальдом, вернее, сама возможность этого была на самый крайний случай молчаливо предусмотрена в ее работе осведомительницы и связной, работающей в немецком офицерском кабаре, но от этого ей не было легче.

До прошлой недели ей казалось, что этого не может быть, но в субботу на прошлой неделе произошла история, после которой случилось то, что не должно было случиться. Шниквальд пришел в кабаре поздно вечером и, когда Тоня подошла к его столику, сказал, что проводит ее до дому, и после этого, как всегда, тихо сидел и понемножку тянул свое пиво до ночи, до самого закрытия кабаре. Когда стали подниматься последние посетители, Шниквальд тоже поднялся и, расплачиваясь с Тоней, сказал ей, что будет ждать ее там, где он обычно поджидал ее, когда провожал ночью,— через дом от кабаре, за первым углом. Он, как всегда, сказал все это тихо, но Тоне — она потом вспоминала об этом — сразу, тогда же не понравилось, что обер-лейтенант Рейнбах из управления снабжения, краснорожий блондинчик с желтыми усами, который всегда много пил, придирался к девушкам и сидел обязательно до закрытия кабаре, вытянув голову, внимательно прислушался к ее тихому разговору со Шниквальдом. Ей это тогда не понравилось, но она не обратила особого внимания. Когда же она пятнадцать минут спустя, сдав выручку и переодевшись, торопливо вышла из кабаре, Рейнбах вырос как из-под земли на улице у парадного и без долгих слов, грубо прижав ее к стенке, стал целовать. Не смея его ударить, она начала молча вырываться, но у этого хлипкого на вид блондинчика руки оказались цепкими и сильными, как у обезьяны. Он обхватил ее руки у запястья так сильно, что она подумала про себя, наверное, теперь будут синяки, и, дыша ей в лицо водкой и силясь снова поцеловать ее, хотя она увертывалась, молча поворачивая голову то вправо, то влево, стал хрипло говорить:

— Иди в мой дом, садись в моя машина, иди в мой дом...

Машина, которой он управлял сам, стояла тут же, в двух шагах, у подъезда. Тоня, ничего не отвечая, пыталась вырваться, а Рейнбах, навалясь на нее всем телом и задыхаясь, продолжал крутить ей руки и сначала говорить, а потом кричать, теперь уже по-немецки что-то, чего она не понимала.

В эту минуту и появился, очевидно, издалека услышавший шум Шниквальд. Он подошел быстрыми шагами и крикнул Рейнбаху что-то по-немецки не своим, тонким и злым голосом, которого Тоня у него никогда не слышала. Рейнбах отпустил Тонины руки и повернулся к Шниквальду, а Тоня, со злостью думая о нем: «Сволочь, сволочь!» — стала правой рукой тереть запястье левой, которую Рейнбах особенно сильно стиснул.

Пока она стояла так, оба немца сердито говорили между собой по-немецки: Шниквальд все тем же тонким злым, не своим голосом, а Рейнбах хрипло и отрывисто. Шниквальд уже не в первый раз выручал Тоню от приставаний других немецких офицеров, и она ценила его ухаживания за собой не только потому, что он иногда говорил ей вещи, которые ей нужно было знать, но и потому, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь другой грубо приставал к ней, и всегда старался не допустить этого.

Кругом никого не было. Немцы стояли рядом с ней и продолжали ругаться. Наконец Рейнбах очень грубо выругался — Тоня уже знала немецкие ругательства, ей не раз приходилось их слышать в кабаре,— повернулся, чтобы уйти, но в последнюю секунду остановился, сделал шаг к ней, неожиданно размахнулся, больно ударил ее по лицу, прежде чем она успела закрыться руками, и снова повернулся, чтобы уйти. Шниквальд бросился вслед за ним, схватил его своей длинной рукой за воротник шинели, повернул и со всего размаху ударил кулаком в лицо. Рейнбах пошатнулся, чтобы не упасть, отступил на шаг и выхватил из кобуры револьвер. Шниквальд ударил его по руке с револьвером, вышиб его и еще раз ударил Рейнбаха так, что тот упал на четвереньки.

— Садитесь в вашу машину и поезжайте, пока целы! — закричал Шниквальд по-немецки. — Сию же секунду, или я застрелю вас, как собаку!

Он наступил ногой на револьвер Рейнбаха, а правую руку положил на кобуру своего, висевшего у него на поясе пистолета. Рейнбах, пошатываясь, подошел к своей машине и открыл дверцу.

— Убирайтесь! — снова крикнул ему, Шниквальд.— Свой револьвер получите завтра, когда проспитесь!

Рейнбах сел в машину, высунул оттуда голову, выругался, злобно захлопнул дверцу и. заскрежетав сцеплением, рванул машину с места. Шниквальд поднял лежавший в снегу револьвер, сунул в карман шинели и взял Тоню под руку,

— Воллен зи ейн вениг шпацирен,— сказал он уже своим обычным голосом,— или пойдем прямо ваш дом?

— Нет уж, прямо домой,— сказала Тоня и невольно благодарно прижала к себе державшую ее под локоть руку Шниквальда,

Наверное, если бы Шниквальд сам придал особую цену своему поступку и вел бы себя в этот вечер по-другому, чем всегда, стал бы домогаться Тони и требовать от нее немедленной благодарности за то, что он сделал ради нее, если бы все это было так, наверное, не произошло бы того, что произошло в эту ночь. Но Шниквальд, казалось, не только не придал своему поступку никакой цены, но даже не хотел говорить о нем, а когда Тоня сама заговорила, только махнул рукой и сказал о Рейнбахе, что он «дрекигес швайн» (грязная свинья).

Когда он довел Тоню до двери квартиры, то совершенно так-же, как обычно, ничуть не более настойчиво и решительно попросил у нее разрешения немножко посидеть с ней: «Ейн вениг ауфвермен» (немножко погреться).

Она посмотрела на его запушенную снегом шинель и такие же сапоги и сказала: «Хорошо!» Он сидел у нее, пил чай, от времени до времени ловил и, ненадолго задержав, коротко и нежно целовал ей руку, и в глазах у него было то самое просящее и даже умоляющее выражение, которое она раньше про себя называла собачьим, а рассказывая про это Маше, говорила, что Шниквальд сидит у нее по вечерам и смотрит на нее собачьими глазами. Но сегодня она не могла сказать это про его глаза, потому что этот человек с собачьими умоляющими глазами только что постоял за нее.

То, что Шниквальд после всего, что он сделал, сидит у нее такой же смирный и умоляющий, как всегда до того тронуло ее, что она вдруг по какому-то не до конца осознанному порыву заглянула ему в его собачьи глаза и ласково погладила его по волосам. С этого все и началось. Он стал говорить ей, что любит ее, что холост, что был бы счастлив жениться на ней, что она измучила его, что он больше не может так, что он просит ее оставить его у себя и наконец сделать его счастливым, что он понимает, что не имеет права торопить ее, что сейчас война, что им недовольно его начальство, а теперь, если Рейнбах разболтает эту историю с ним, оно уже, наверное, сделает то, чем уже давно ему угрожает,— пошлет на передовую.

Он говорил все это, так волнуясь и с таким чувством, что на этот раз Тоня почти не замечала того, что замечала всегда,— как смешно он коверкает русские, слова. Про женитьбу, конечно, это было глупо, какая тут между ними женитьба, но все остальное, что говорил Шниквальд, она чувствовала, было правдой. И про его любовь к ней, и про то, что она измучила его, и про то, что его теперь, наверное, отправят на передовую.

«Обидится,— подумала Тоня,— и бросит за мной ухаживать, и останусь я там, в кабаре, одна, без защиты с этими собаками»,— и она с содроганием вспомнила о Рейнбахе.

— Что ж, оставайтесь, коли хотите, ваша власть,— вздохнув, сказала она.

— Нет, не мой власть,— вдруг с силой сказал Шниквальд.— Я не обер-лейтенант Рейнбах, я не могу бывать насильно мил. Мой власть нет, это ваша власть! — И он, побледнев, встал, чтобы уйти.

— Ладно, оставайся,— еще раз вздохнув, сказала Тоня.

Все это Тоня попробовала сквозь слезы, сбивчиво и горячо объяснить Маше, но сейчас, когда она рассказывала об этом, все выходило по-другому, гораздо хуже и непонятнее, и она сама чувствовала это.

— Не понимаю я тебя,— помолчав, сказала Маша.

Она и в самом деле не понимала ее. Она, как и раньше, чувствовала, что Тоня смелая и хорошая женщина, что, если она попадется, даст разорвать себя на кусочки, но никого и никогда не выдаст, что, может быть, даже она смелее и лучше ее самой, Маши, и в то же время эта самая Тоня не только жила с немцем, но и решилась рассказывать об этом. Больше того, она решилась рассказать всю правду. Одно с другим никак не сочеталось в голове у Маши. В ее представлении это были не только разные, но и противоречащие друг другу вещи, вещи, которые не могли примириться между собою в одном и том же человеке, и, однако, они примирились, и этот человек, Тоня Кулькова, сидела перед ней и смотрела на нее виноватыми заплаканными глазами, смотрела как на судью, который должен сейчас произнести ей приговор.

— Не понимаю тебя,— повторила Маша.

— Осуждаешь, да? — печально, без вызова спросила Тоня.

— Не знаю,— сказала Маша и в третий раз повторила: — Не понимаю.

— А спрашиваешь, чего плачешь? — сказала Тоня. — Потому и плачу, что никто не поймет. А я врать не буду...

— Не надо рассказывать никому, кроме меня, слышишь! — порывисто сказала Маша. — Но только обещай, что ты больше не будешь... — она запнулась, хотела сказать «жить с ним», но вместо этого сказала: — Не будешь с ним. Обещаешь?

— Не знаю,— задумчиво сказала Тоня и надолго замолчала, не решившись сказать то, что она на самом деле чувствовала.— Слушай,— сказала она после молчания,— а ты можешь себе представить, чтобы этот вот Шниквальд, когда попадет на передовую, сам сдался бы нашим или перешел? Ведь бывает же так! — Она сказала об этом не потому, что сама была уверена, что именно так может произойти, а потому, что ей было легче думать так.

— Бывает,-—сказала Маша,— к нам на курсы, когда я училась, привозили одного немца, который перешел, но только ты этим не оправдывай, пожалуйста, себя.

— А я не оправдываюсь,— сказала Тоня,— Я просто думаю, может или не может так быть.

— Не понимаю я тебя,— в четвертый раз за вечер с горечью в душе сказала Маша.

— Ну и не понимай,— на этот раз сердито ответила Тоня.— Можешь передать, если хочешь, по радио. Пожалуйста, не обижусь, все разно я потом сама скажу.

— Передавать я ничего не буду,— сказала Маша,— потому что я знаю, что ты надежная, а жить с ним ты перестань. Хорошо?

— Там посмотрим,— уклончиво сказала Тоня. Ее вконец измучил этот разговор, и она была просто не в состоянии продолжать его.— Что, выпьем еще по рюмочке?

— Нет,— сказала Маша.

— Тогда как хочешь, я одна выпью.

Тоня налила себе рюмку и, думая в эту минуту только о самой себе и больше ни о ком и очень жалея себя, выпила за свою несчастную бабью долю.

— Слушай, Ниночка,— сказала она через пять минут, когда Маша собралась уходить,— этот Шурик из полиции ходит еще к вам на квартиру?

— Иногда ходит,— сказала Маша.

— Всегда по вечерам?

— Да, только по вечерам.

— Мне поручили тебе передать,— сказала Тоня,— чтобы, когда он придет к вам в следующий раз, ты ко мне сразу пришла и сказала. Или сюда приди, или в наше кабаре, вызови меня со двора, через кухню. Но только сразу, как только он придет, сразу приди и сообщи. Хорошо?

— Хорошо,— сказала Маша. Сначала она хотела спросить, зачем все это, но потом подумала, что, кажется, сама понимает зачем, и не стала ничего спрашивать.

По дороге домой она снова подумала о муже и содрогнулась при одной мысли, что бы она сказала ему, если бы с ней случилось то, что случилось с Тоней, Нет, это было даже невозможно себе представить!

Софья Леонидовна вернулась домой с дежурства только вечером. Когда Маша рассказала ей о том, что наши войска гонят немцев от Москвы, Софья Леонидовна неожиданно для нее восприняла это очень спокойно, как что-то само собой разумеющееся,

— Слава богу, взялись наконец за ум,— сказала она,— А то я все думала, до каких же пор может продолжаться это безобразие!

Безобразием старуха считала то, что немцы наступают, а наши отступают. Она не желала входить ни в какие военные соображения и просто считала, что до сих пор, пока наши отступали, происходило что-то непонятное и неправильное, а теперь, когда наши начали наступать, все наконец становилось на свое место. Потом она села в свое креслице и начала перелистывать «Войну и мир».

Это продолжалось около часу. Перечитав интересовавшие ее страницы, она закрыла книгу, сняла очки и сказала Маше, что, наверное, теперь через шесть недель наши войдут в Смоленск.

— Почему ты так думаешь? — спросила Маша.

— В прошлый раз,— сказала Софья Леонидовна, она всегда выражалась так, когда говорила об Отечественной войне 1812 года,— было именно так! После того как Наполеон выступил из Москвы, наши уже через шесть недель взяли Смоленск, а через два месяца была уже переправа через Березину.

— А ты думаешь, и сейчас так будет? — спросила Маша.

Но старуха не удостоила ее ответом, она только пожала слегка плечами, для нее, очевидно, это было уже решенным вопросом. А еще через час, когда старуха и Маша уже разделись и легли, Прилипко вернулся вместе с Шуриком. В передней были слышны их громкие и, кажется, пьяные голоса. Как только они прошли в комнату Прилипко и в передней стало тихо, Маша стала торопливо одеваться.

— Куда ты? — спросила Софья Леонидовна.

— Нужно,— сказала Маша.

Старуха промолчала и не стала больше ничего спрашивать, но Маше не хотелось ее обижать, и она сказала, что ей приказали, как только Шурик появится у Прилипко, немедленно сообщить об этом.

— Только придержи язычок замка, когда будешь дверь отворять, чтобы не слышали,— сказала Софья Леонидовна, сев в кровати.

Тихонько выскользнув из квартиры, Маша быстрым шагом пошла по темным улицам к офицерскому кабаре. Сегодня вечером Тоня была на работе. Несколько минут она потопталась на заднем дворе, поджидая, не выйдет ли кто-нибудь, наконец дверь кухни отворилась, оттуда вышла судомойка и что-то выплеснула из ведра прямо с крыльца в снег. Маша окликнула ее и попросила вызвать на минуту Кулькову.

Тоня вышла только через пятнадцать минут, когда Маша совсем замерзла, топчась по снегу на дворе.

— Кто там меня спрашивает? — тихо спросила Тоня.

— Это я, Нина,— тихо сказала Маша.

— Что ты, Ниночка?

Маша подошла к ней вплотную и на ухо сказала ей. что Шурик полчаса назад пришел к Прилипко.

— Хорошо,— так же тихо ответила Тоня и в темноте крепко, благодарно пожала ей руку.

Вернувшись домой, Маша чуть слышно постучала пальцем в окно Софье Леонидовне, и старуха в ночной рубашке неслышно открыла ей дверь.

— Приходили, звали в гости, тебя спрашивали,— сказала старуха, когда они вошли в комнаты, — но я сказала, что ты еще не приходила.

— Спасибо,— сказала Маша. Предчувствие чего-то важного и страшного, что должно сегодня случиться, овладело ею, и она долго ходила из угла в угол по комнате.

— Ну чего мечешься,— сказала старуха,— ложись!

— Не могу.

— Ложись, — властно повторила старуха, — Или тебе еще что-нибудь поручено?

— Нет.

— Тогда ложись. Я в бога не верю, но, если бы он был, он бы простил.

— Что простил?

— Все простил, чего бы с ним ни сделалось, — жестко сказала старуха.

Рано утром Маша ушла на дежурство вместе с Софьей Леонидовной, а когда они поздно вечером вернулись, к ним в комнату почти сразу же, не постучав, вбежал заплаканный и пьяный Прилипко. Он долго сидел у них, плакал пьяными испуганными слезами и рассказывал о том, как убили, Шурика. Произошло это, по его словам, всего за один квартал от их дома, когда, Шурик, уйдя от него далеко за полночь, пешком возвращался к себе домой. Ему размозжили голову медным пестиком и, наверное, когда он уже упал, приканчивая последними ударами, раздробили ему все лицо. Прилипко, прикладывая руки к собственному лицу, показывал, куда именно ударили Шурика — в лоб и в переносицу.

— Так изуродовали,— всхлипывая, говорил он,— что я даже не сразу узнал его в морге. Что же это такое,— беспомощно воздевая к потолку руки, восклицал он,— просто какие-то бандиты, убийцы!

Он говорил все это с таким видом, как будто сам Шурик не был бандитом и убийцей и не отправил на смерть десятки людей. Было видно, что он и любил и жалел своего племянника, и, однако, все-таки не это чувство жалости было самым главным из того, что он испытывал. Главным было другое — его ужасно испугало то, что произошло с Шуриком, и он очень боялся за себя. До сих пор его вера в немецкий порядок и в силу этого порядка, стоявшего на защите и Шурика, и его самого, была непоколебимой, но сегодня, после смерти Шурика, эта вера сразу рухнула, и перед обеими женщинами сидел насмерть испуганный, жалкий и откровенно дрожавший за свою жизнь человек. Он несколько раз порывался уйти, но потом каждый раз оставался; кажется, ему было страшно вернуться одному к себе в комнату.

— Софья Леонидовна, — наконец после заметного колебания сказал он,— если наши вернутся, а я не успею уйти с немцами, вы подтвердите им, что я ничего такого не делал? Вы подтвердите, да?

— Кому это «им»? — холодно спросила Софья Леонидовна.

— Им,— сказал Прилипко,— Я ведь знаю, вы депутатом горсовета когда-то были, они вам поверят.

— Бог с вами, Иван Ильич,— сказала Софья Леонидовна,— кому это я могу сказать и какая мне вера будет, когда я сама здесь на немцев не покладая рук работала. Что вы только говорите, честное слово!

— Нет, нет,— горячо возразил Прилипко,— они вам все-таки больше, чем мне, поверят, уверяю вас.

— Ахинею вы городите, Иван Ильич, напугались, вот и городите. Опомнитесь, не будьте бабою!

От этих резких слов Прилипко неожиданно немножко успокоился и даже попытался приосаниться,

— Да, да,— сказал он,— это у меня просто нервы сдают, вы совершенно правы! — Но потом снова вспомнил о Шурике и опять стал прикладывать трясущуюся руку к своему лицу, показывая, в каких местах Шурику пробили голову.

Неизвестно, сколько бы это еще продолжалось, если бы Софья Леонидовна не спросила его, когда хоронить-то будут.

— Завтра днем,— сказал Прилипко.— Может, пойдете со мною на похороны по-соседски? Я ведь знаю, у вас завтра дежурства нет...

— Стара я стала своими ногами по кладбищам ходить, — сказала Софья Леонидовна. — Мне уж теперь впору ждать, когда меня самою снесут. Вот Нина сходит с вами, если, конечно, хотите, — кивнула она на Машу и властно поглядела на нее, чтобы не возражала.

— Сходите со мною, Ниночка? — обрадованно спросил Прилипко. — Шурик ведь очень внимателен был всегда с вами. Он вообще был такой внимательный, такой внимательный... — старик горестно покачал головой и шумно высморкался.

— Хорошо, я схожу с вами,— сказала Маша, сердясь на старуху за то, что она втравила ее в эту историю с похоронами, но, раз уж это произошло, не решаясь отказаться.

— Вот и очень хорошо,— сказал Прилипко. — Я завтра прямо из управления за вами зайду, а может быть, даже и заеду. Они мне обещали завтра машину дать. Может, и вы поедете, если машина будет? — повернулся он к Софье Леонидовне.

— Нет уж, увольте, — отрезала Софья Леонидовна. — Чай приходите пить, когда вернетесь.

— Страшно стало жить, Софья Леонидовна, — сказал Прилипко, пересиливая себя и наконец вставая. — Ах, как страшно стало жить!

— Не понимаю, чего вы разнюнились, Иван Ильич,— тоже вставая, сказала старуха,— То ли еще будет!

Эти последние слова она добавила с такой почти откровенной насмешкой, что Маша даже испугалась. Но Прилипко не заметил этой насмешки и принял ее за выражение сочувствия.

— Да, вы правы,— сказал он,— совершенно правы...

И, горестно покачав головой, вышел из комнаты.

— Зачем ты решила погнать меня на кладбище? — спросила у старухи Маша, когда Прилипко ушел,— Кому это нужно?

— Тебе,— ответила старуха, и по ее глазам Маша поняла, что она без малейших колебаний прямо связывает их вчерашний разговор и ее уход с убийством Шурика.— Должна сама понять, если не дура. Сходи с ним и посочувствуй ему у всех на глазах. Наверное, там на кладбище весь их синклит будет. Тебя никто не заметил, когда ты вчера ходила сообщать?

— По-моему, никто,— сказала Маша.

— А все-таки береженого бог бережет!

— Ты прямо как конспиратор,— сказала Маша.

— Не знаю уж, как это у вас называется, — сухо отрезала старуха,— но дурой и смолоду не была. Пойди сходи.

Маша разделась, легла на свою раскладушку и, лежа в темноте, до полуночи не смыкала глаз и думала о том, как все сразу и быстро произошло. Только вчера днем Тоня ей велела прийти и сказать, когда Шурик появится у Прилипко, уже вечером она пришла и сказала, а еще через два часа Шурика уже убили, и вот завтра она идет на его похороны. Она вспомнила Шурика, его красивое тонкое злое лицо, черную фуфайку и небрежно покачивающуюся ногу в блестящем хромовом сапоге. При крайней ненависти к нему ей все-таки было страшно думать, что его уже нет, что он уже убит, и, оттого что она была причастна к этому убийству, ей казалось, что завтра на кладбище все будут вопросительно смотреть на нее, а она не сумеет притвориться, что огорчена его смертью и сочувствует Прилипко.

На следующий день Прилипко заехал за ней ровно в два часа на немецкой машине. Впереди в машине сидели немецкий шофер и какой-то внимательно поглядевший на Машу, когда она садилась, молодой человек в черной кожаной куртке с каракулем, ушанке и с красно-белой полицейской повязкой на короткой драповой, как у Шурика, куртке. Прилипко опустился рядом с Машей на заднее сиденье. У него был поднят воротник шубы и зябко вздернуты узкие плечи. Он всю дорогу сморкался, вынимая платок, подолгу держал его у носа, а потом иногда вытирал им глаза. Два или три раза за дорогу он благодарно погладил Машину руку,— кажется, он был искренне благодарен ей за то, что она поехала с ним, а она каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и делала над собой большое усилие, чтобы не отдернуть руку.

Кладбище было на окраине города, каменная ограда его была полуразрушена во время летних боев. Стоявшая посреди кладбища большая красная каменная церковь была тоже разбита; полколокольни было снесено, наверное, бомбой, а в толстых каменных стенах церкви было пробито снарядами несколько больших дыр. К середине дня с серого неба каплями повалил унылый мокрый снег. Кругом из-под снега торчали то черные мраморные, то серые каменные, то железные заржавевшие, с завитушками кресты. Глубокий снег покрывал могилы сплошной и ровной пеленой, и почти нигде не было протоптано никаких дорог. Кажется, этой зимою люди вообще не ходили на кладбище,

Шурика хоронили в стороне от других могил, возле самой церкви. Народу было немного — человек пятьдесят или шестьдесят: несколько деятелей из городской управы, все немолодые, кашлявшие, ежившиеся и беспрерывно оглядывавшиеся по сторонам люди, два десятка русских полицейских с красно-белыми повязками на рукавах, два немецких офицера — толстый майор, о котором Прилипко сказал, что он из комендатуры и будет говорить речь над могилой, и молодой худой ротенфюрер в черной гестаповской форме. За ними в две шеренги был построен взвод немецких солдат. Еще десяток немцев с винтовками стояли вокруг между могилами в оцеплении.

Гроб с телом Шурика подвезли к самой могиле на тупоносом немецком грузовике; гроб был закрыт, и его не открывали: должно быть, на изуродованное лицо Шурика невозможно было смотреть. Два очень плохо одетых, оборванных, как бродяги, старика могильщика вместе с русскими полицейскими стащили гроб с машины и на веревках опустили его в могилу. Хмурый сутулый поп с худыми, нервно ходившими под надетой поверх шубы рясой лопатками торопливо отслужил короткую панихиду и несколько раз взмахнул кадилом, в котором, как показалось Маше, ничего не горело.

Потом из группы стариков, служивших в городской управе, вышел один, на вид помоложе других, с длинной шеей, вылезавшей из черного барашкового воротника, с длинным обезьяньим лицом и тонкими синими губами.

— Бургомистр,— тихо вздохнул в ухо Маше Прилипко.

Бургомистр облизал свои синие губы, вынул из кармана шубы написанную от руки бумажку и скрипучим громким голосом прочел по ней, что Шурик был верным сыном своей родины, смелым глашатаем великого нового порядка и преданным своему делу сотрудником городской комендатуры; что он пал от предательской руки большевиков, ненавидевших его за мужественное служение идеям нового порядка, но что все, кто вместе с ним боролся и борется за эти идеи, склоняясь над его прахом, будут так же мужественно нести вперед то знамя, за победу которого он пал на посту.

Читая бумажку, бургомистр два раза оглянулся назад на стоявших среди могил в оцеплении немецких солдат и в третий раз оглянулся на них тогда, когда уже сложил бумажку, сунул ее обратно в карман и отступил на два шага от могилы.

После него говорил толстый майор из немецкой комендатуры. Русские полицейские и деятели из управы стояли по-прежнему с непокрытыми головами, а немец говорил, не снимая своей высокой, круто вздернутой надо лбом офицерской фуражки. Он говорил на таком чистом русском языке, что, если бы на нем не было военной фуражки, Маша никогда бы не подумала, что он немец.

— Это майор Бюхнер,— шепотом сказал на ухо, Маше Прилипко. Он вообще сегодня все время — и в машине, и на кладбище — говорил только шепотом.— Он, кажется, родился в России, в Петербурге.

Бюхнер сказал всего несколько слов: что он по поручению германского командования выступает здесь, чтобы отметить заслуги погибшего на боевом посту господина Прилипко, что господин Прилипко был в глазах германского командования образцом храбрости и дисциплины и что ему, Бюхнеру, поручено сказать здесь, над этим гробом, что убийцы будут найдены и покараны с такой же строгостью, как если бы они подняли руку на военнослужащего германской армии.

Пока говорил Бюхнер, который стоял к Маше спиной и лица которого она не видела, она все время смотрела на лица деятелей из городской управы. Все их лица казались ей одинаково старыми, безобразными и подлыми и сливались в одно ненавистное ей лицо. Потом, когда она вспоминала всю эту картину, ей казалось, что, заставь ее опознать этих людей, она бы их, наверное, не опознала, такими похожими друг на друга показались они ей там, на кладбище. Лишь один из всех запомнился ей, может быть, потому, что он был выше других на целую голову, а может быть, потому, что у него была большая, заметная, рыжеватая с проседью борода лопатой, как у Александра ІІІ. Это был очень высокий и большой, грузный человек с лысой головой, толстым лицом и большими старческими мешками под глазами.

—- Кто это? — шепнула на ухо Прилипко Маша, показав глазами ка человека с бородой, как у Александра III.

— Профессор Стрижевский, член управы,— шепотом ответил Прилипко, и Маша снова посмотрелана злое, угрюмое, с темными мешками лицо бородатого Стрижевского, и он почему-то показался ей в эту минуту самым ненавистным из всех остальных.

Когда Бюхнер кончил свою короткую речь, четверо русских полицейских подняли винтовки и нестройным залпом выстрелили из них в воздух. Немцы не стреляли: все-таки, что бы там ни говорил Бюхнер, в их глазах покойный был всего-навсего платным предателем.

Наступила пауза — все стояли и молчали. Бургомистр с облезлым лицом подошел сзади к Прилипко, что-то чуть слышно сказал ему и подтолкнул его в спину. Прилипко подошел к могиле, наклонился и, подняв большой комок земли с намерзшим к нему льдом, бросил его в могилу.

Потом, когда могила была засыпана доверху и в нее был воткнут не новый, деревянный, темный, наверное, снятый с какой-нибудь другой могилы крест, все толпою торопливо, словно боясь отстать друг от друга и остаться здесь, двинулись к выходу с кладбища.

— Я поеду на поминки, они будут там, в полицейском управлении, где служил Шурик,— сказал Прилипко Маше, когда они сели в машину. — Может быть, вы поедете со мною?

— Нет, спасибо,— сказала Маша,— я поеду к тете Соне, она одна.

— Хорошо. Тогда я вас завезу,— сказал Прилипко.

Полдороги они молчали, потом Прилипко вздохнул и сказал:

— Вот и похоронили Шурика,— и снова, как по дороге на кладбище, тихонько погладил Машу по руке. Маша ничего не ответила. — Страшно, правда? — сказал Прилипко.

— Да,— сказала Маша, думая о своем.

— А где Прилипко? — спросила Софья Леонидовна, когда Маша вернулась домой. Она стояла над керосинкой и заваривала чай.

— Он не приедет сюда, он поехал туда с ними,— ответила Маша.

— Ну вот и слава богу,— сказала Софья Леонидовна,— По крайней мере, не надо будет дуру из себя ломать. Много ли народу было на похоронах?

— Человек пятьдесят...

Софья Леонидовна недовольно пожевала губами: должно быть, ей показалось, что и этого слишком много.

— Никаких глупостей не сделала там? — спросила она Машу.

— По-моему, нет,— подумав, ответила Маша.— Знаешь что,— сказала она, когда старуха разлила чай, и отодвинула от себя чашку.

— Пей сначала, потом поговорим,— сказала старуха.

— Нет, я сначала хочу тебе сказать.

— Ну, что такое?

— Знаешь, я беременна, а аборта делать не буду,— сказала Маша то, о чем думала про себя всю дорогу, пока вместе с Прилипко ехала с кладбища.

— Беременна? — переспросила Софья Леонидовна и вопросительно и строго посмотрела на Машу.

— Я в последний день перед тем, как меня сюда забросили, виделась с мужем,— сказала Маша, и лицо Софьи Леонидовны сразу смягчилось.

— Значит, два месяца, — сказала она.

— Сегодня ровно два, — сказала Маша.

— То-то я начала замечать, что ты плохо есть стала,— сказала Софья Леонидовна. — Каюсь, подумала, что просто нос воротишь. Тошнит, да?

— В последние дни немножко, — сказала Маша.— Я сегодня ехала оттуда с кладбища и окончательно решила — нет, не буду делать аборта, ни за что не буду! Назло им всем пусть все так будет, как будто никакой войны, никаких немцев нет. Я бы ведь раньше ни за что не сделала и сейчас все равно не буду. У меня муж очень хороший, только...— Она остановилась, как будто еще колеблясь, говорить или не говорить дальше, хотя про себя уже знала, что, раз начав, теперь уже все до конца расскажет Софье Леонидовне.

— Говори, чего замолчала,— почувствовав ее состояние, сказала Софья Леонидовна. Маша отодвинула еще дальше от себя чашку с остывшим чаем и, далеко вытянув и сцепив перед собой на столе руки, иногда от волнения пристукивая этими сцепленными руками по столу, стала рассказывать Софье Леонидовне все, что произошло между нею и Синцовым в ту последнюю ночь их встречи. Софья Леонидовна слушала, не перебивая, иногда только устало помаргивая красными веками.

— Ну и дура,— грубо сказала она, когда Маша кончила свой рассказ, и в полном противоречии со своими словами и тоном, которым они были сказаны, впервые за все время их знакомства притянула к себе Машу за плечи и крепко поцеловала ее. Отпустила, поглядела ей в глаза и снова поцеловала, испытывая в душе и чувство нежности к этой девочке, у которой скоро будет уже второй ребенок, и чувство доброй тоскливой стародевичьей зависти к этой трудной молодости, у которой, как бы она ни была трудна, все-таки впереди все то, чего у нее самой никогда не было и никогда не будет.


5


В последний вечер старого года Маша вышла из ворот больницы и пошла всегдашней, уже привычной вечерней дорогой по длинной, заметенной снегом, пустынной улице, без фонарей и прохожих, с темными окнами, то наглухо занавешенными, то закрытыми ставнями, то заколоченными досками.

На втором углу от больницы из темноты навстречу ей неожиданно выступила какая-то женщина и схватила ее за руку. Маша испуганно отпрянула.

— Это я, Тоня,— сказала женщина простуженным, хриплым голосом, не похожим на обычный Тонин голос, веселый и громкий.

— Что случилось? — спросила Маша, потому что они никогда еще не встречались без того, чтобы не условиться заранее.

— Плохо дело,— сказала Тоня и взяла Машу под руку.— Пойдем, по дороге расскажу.

Она была одета не так, как обычно: в теплом толстом платке, повязанном поверх полушубка, в валенках и с кошелкою в руке.

— Вчера только пришла в кабаре,— без всяких предисловий, немножко дрогнувшим голосом, в котором чувствовались усталость и озноб, начала Тоня, — а Шниквальд уже сидит. Сразу подозвал, заказал кофе, вынул деньги расплачиваться и говорит: «Подольше давайте мне сдачу, не спешите. Меня, говорит, сегодня вызывали в гестапо и долго расспрашивали о вас. Я сказал им, что вы хорошая девушка, что я вас хорошо знаю, что все, что они думают, глупости...». Я стою, слежу, чтобы у меня только руки ходуном не ходили, и отсчитываю ему сдачу. Он говорит: «Уходите, спасайтесь... Данке шен»,— говорит, взял у меня сдачу, поглядел на меня, вздохнул, допил свой кофе, встал и ушел. Все-таки, выходит, любил он меня, не врал. Бог с ним!

— Ну и что ты? — холодея от ужаса и ожидания предстоящего несчастья, спросила Маша.

— Вышла на кухню, поболтала с подружками, потом между делом, как была, вышла во двор, потом через задний двор и прямо в кофточке, без шубы домой.

— Домой! — ужаснулась Маша.

— Ну, а куда же? Рация-то дома. Решила, если они меня уже там ждут, все равно, семь бед — один ответ, а если нет, оденусь, возьму рацию и уйду насовсем. Рация, вот она,— кивнула Тоня на корзинку, которую она держала в руке.— Возьми-ка, тебе принесла,— и она передала в руки Маше тяжелую кошелку.— Там сверху гречка насыпана,— сказала она, объясняя ее тяжесть,— будете варить со старухой, меня вспомните.

— Подожди, когда же это было, это же вчера было? А где же ты была? — спросила Маша.

Тоня оглянулась назад, вдоль пустой улицы, так, словно не хотела оставаться с Машей ни одной лишней минуты.

— Где была, там меня уже нету. По квартирам не ходила, я теперь заразная. Вчера прибежала сюда, к воротам, почти всю дорогу до твоего дома шла, думала догнать — нет, опоздала, а зайти к тебе побоялась, чтобы не подвести. Пришлось ночь да день проходить кое-где, где немцы поменьше ходят.

— Где же ты ночевала?

— За окраиной, в блиндажах старых, — Тоня повела плечами под полушубком. — Ничего, — ответила она на сочувственные слова Маши, что она, наверное, ужасно замерзла.— Я теперь к партизанам пойду. Там, в лесу, подольше на холоду-то бывать придется. Ну, Ниночка, миленькая ты подружка моя...— сказала она, останавливаясь: они подошли в кто время к следующему углу.— Дороги наши с тобой разные, дай поцелую...

— Подожди, — сказала Маша,— как же ты их найдешь? Когда ты пойдешь?

— Где есть, там и найду! А пойду сейчас, годить мне больше некогда. И так сутки ушли, чтобы с тобой свидеться.

Она поцеловала Машу в щеку ледяными, дрожащими от холода губами и, сняв шерстяную рукавицу, сунула в руку Маше маленький скатанный бумажный шарик.

— На сводку. Третьего дня передали...

— А как же они теперь...— начала было Маша, но Тоня торопливо прервала ее:

— Ничего, узнают, что ушла я, найдут к тебе другой ход. Прощай!

Маша поставила на снег кошелку, поднявшись на цыпочки, порывисто обхватила поверх толстого платка Тонину шею и несколько раз страстно поцеловала ее в ледяное лицо, выражая этим сразу все вместе — и восхищение ею, и благодарность ей, и печаль, и страх разлуки.

— Прощай,— повторила Тоня.— Недосуг мне...

И, вырвавшись из Машиных рук, ничего не добавив, не медля и уже не оборачиваясь, свернула за угол, быстро пошла по переулку и через минуту скрылась в темноте.

Маша подняла тяжелую кошелку и, перейдя на другую сторону улицы, несколько раз оглянувшись, не идет ли кто за ней, торопливо пошла домой.

Софья Леонидовна, вернувшись сегодня немножко раньше Маши, была уже дома. Стоя над керосинкой, которую она для тепла перенесла из кухни в комнату, она размешивала ложкой пузырившуюся в кастрюльке манную кашу.

— Сладкую кашу варю,—сказала она, стоя спиной к Маше, которая в это время, дрожа от холода и волнения, стаскивала с себя пальто.— Все-таки Новый год, и чаю, расщедрюсь сегодня, покрепче заварю, в свое удовольствие. Что это у тебя? — повернувшись, заглянула она в поставленную Машей на стул корзинку.— Откуда такие щедроты? Если от твоей Кульковой, то отнеси обратно. Я уже тебе говорила, что краденого не люблю.

Маша вздохнула. Она так до сих пор и не знала, понимает ли Софья Леонидовна истинный смысл ее знакомства с Тоней или в самом деле считает, что та просто ее подруга, к которой Маша бегает, чтобы иногда подкормиться и поболтать, то есть думает о ней так, как о ней презрительно думали все время Тонины соседи и в чем она, конечно, не старалась их разубеждать. Наоборот. Большей частью ей казалось, что не может быть, умная старуха не может не догадываться, но каждый раз, когда она именно для старухи же и приносила от Кульковой маленькие гостинцы, та в ответ так сердито огрызалась и даже отказывалась есть принесенное Машей, что Маша начинала думать: нет, кажется, она и правда не понимает, в чем дело. Кажется, она считает, что та женщина, к которой она сама же отправила когда-то Машу на свидание,— это одно, а знакомство с Кульковой — совсем другое. Но сейчас, после всего случившегося с Тоней, Маше показалось уже совсем бессмысленным играть в эту взаимную молчанку.

— Это только сверху крупа, — сказала она тихо, — это я рацию от Кульковой сюда принесла. Я от нее передачу вела...

Старуха подняла глаза сердито и удивленно.

— Зачем ты мне это говоришь? Ведь я тебя ни о чем не спрашивала и не спрашиваю сейчас...

И Маша поняла: нет, старуха, конечно, обо всем догадывалась, а сердилась и не хотела есть раньше эти продукты просто потому, что они были крадеными у немцев, и это было сильнее ее, даже когда она голодала.

— Кулькову предупредили, что ею интересуется гестапо,— сказала Маша.— Она вчера ушла из дому совсем, а сегодня отдала мне рацию по дороге, пока я шла домой.

— И куда же она ушла? — спросила Софья Леонидовна.

— Я же говорю, совсем,— повторила Маша.— Попробует пробраться к партизанам.

Старуха сдвинула свои мужицкие брови и задумчиво пожевала толстыми губами.

— Плохо, — наконец сказала она, снимая с керосинки недоваренную кашу и тяжело опускаясь на стул. — Теперь тебя заподозрят, ты к ней ходила. Надо будет, пока не поздно, тебе от меня скрыться.

— Если я скроюсь, тебя арестуют, — сказала Маша.

Она уже думала об этом по дороге и пришла к убеждению, что скрываться ей нельзя, потому что старуху тогда уже непременно арестуют.

— А это уж моя забота, — непримиримо сказала старуха. — А ты завтра скройся, только надо подумать куда, чтобы не выдали.

И она поморщила лоб, словно вглядываясь куда-то далеко и вызывая в памяти людей, у которых Маша могла бы спрятаться и которые её бы не выдали. Выражение ее лица было такое решительное, что Маша поняла — заставить старуху согласиться с собой будет нелегко, может быть, даже почти невозможно, но что делать?! В каком бы направлении ни искали выхода ее мысли, все выходило плохо: если она уйдет от старухи и скроется, то, во-первых, куда, что это будут за люди, за кого она будет себя у них выдавать, а главное, тогда старуху наверняка арестуют, потому что после исчезновения Кульковой второе исчезновение — Маши сделает для немцев сразу все яснее ясного. Если же она останется у старухи, то, конечно, вполне возможно, что ее арестуют. Начнут перебирать всех знакомых исчезнувшей Кульковой, узнают о ее частых приходах к Тоне, возьмут и арестуют просто на всякий случай, для проверки, но старуху могут при этом не тронуть, если только не докопаются, что Маша не ее племянница. А до этого нельзя им дать докопаться, ни за что нельзя, что бы они ни делали...

Она вообще, что бы они ни делали, этого не скажет, скажет, что просто была знакома с Кульковой, ничего не знала, ничего не подозревала, что честно работала в их немецком госпитале и не знает, даже представить себе не может, почему ее арестовали. Может быть, ей будет все равно плохо, но хоть старуха при этом останется целой, думала Маша. Она с ужасом представила себе, как ее арестуют, как будут допрашивать, и в то же время не могла представить себе, что она может им сказать что-нибудь из того, чего нельзя говорить.

— Поставь кошелку в буфет,— сказала старуха.

Маша открыла буфет и поставила туда кошелку рядом с бидоном. Уже давно принесенный обратно от Тони, он стоял на прежнем месте, второе, внутреннее дно было еще тогда, когда вынимали рацию, выломано из него, теперь это был самый обыкновенный бидон.

За окнами ревел ветер, хлопая ставнями. Под самым окном резко затормозила машина и послышались чьи-то голоса.

Вот и все, вот и приехали за мною, — беззвучно прошептала Маша сама себе, — что же еще? — и подумала, что пробовать куда-нибудь спрятать рацию уже поздно, да и куда ее сейчас спрячешь, не выходя из комнаты? Может быть, даже лучше, что она так и лежит в кошелке с крупой, вдруг не догадаются...

За окном послышался шум отъезжающей машины. «Значит, не сюда, не может быть...» Маша хотела и боялась поверить, и в ту же секунду послышался скрип не наружной двери, шаги в коридоре и громкий стук в дверь первой комнаты.

Через дверь она услышала в ответ на вопрос Софьи Леонидовны «Кто там?» голос Прилипко:

— Это я, Иван Ильич,.. Прошу простить, такие новости, что не могу до завтра держать при себе,— говорил за дверью Прилипко необычайно громким, кажется, пьяным голосом.

— А вы удержите, ничего, — сурово ответила Софья Леонидовна.

— Извиняюсь, но не могу,— пьяно настаивал Прилипко.

— Да я не одета,— упиралась старуха.

— А вы оденьтесь, не пожалеете.

— Подождите, сейчас лампу возьму, открою, — сказала Софья Леонидовна и, открыв дверь и снова притворив ее за собою, вошла во вторую комнату. — Кажется, один, пьяный, — сказала она Маше чуть слышным шепотом и, взяв в руки лампу, вышла, оставив Машу за закрытой дверью, в темноте.

Маша слышала, как она раз за разом два раза повернула ключ в двери.

— Господи, где же вы так извозились, стены, что ли, собой подпирали? — послышался в соседней комнате голос Софьи Леонидовны, а вслед за ним послышаллось несколько нетвердых шагов и какой-то странный глухой шлепок. Маша не сразу сообразила, что это Прилипко плюхнулся на стул.

Открывая Прилипко дверь, Софья Леонидовна нарочно высунулась навстречу ему в коридор и, как бы ненароком приподняв лампу, посветила в углы,— кроме Прилипко, в коридоре никого не было. Теперь он сидел у обеденного стола, навалясь на него локтями и с пьяной тщательностью прямо на пол сбивая прилипший к пальто снег.

— Уже в самом парадном поскользнулся,— оправдывался он. — Я не пьяный, вы не подумайте, я немножко, я так...

— Да уж сама вижу, какой вы... — сама садясь у стола и наконец ставя на стол лампу, которую она все время держала в руке, довольно миролюбиво сказала Софья Леонидовна. В других обстоятельствах она бы разозлилась и без долгих слов выгнала бы из комнаты Прилипко, не только пьяного, но еще вдобавок рассевшегося у стола, не скинув пальто и налепив ногами на полу целые куски грязного снега. Но сейчас, после только что пережитого потрясения, она была так рада, что это не немцы, а просто пьяный Прилипко. — Ну что у вас такое, пьяный вы человек, — миролюбиво сказала она,— Шли бы да ложились спать. Хотите, нашатырю дам понюхать?

— Не хочу,— решительно сказал Прилипко, тряхнув головой и поднимая на нее пьяные, но не мутные, как бывало у него обычно, оживленно блестевшие глаза.— Спать не могу. Знаете, какие в городе новости: помощника начальника депо арестовали, фамилию его забыл, знал,— он пьяно, сосредоточенно наморщил лоб,— и забыл... И знаете, еще кого, не представляете себе, — глаза его заблестели от ужаса и любопытства,— Нет, вы не представляете себе,— повторил он, очевидно сознательно оставляя напоследок самую потрясающую новость,— не представляете себе.,.— повторил он, подняв руку и пьяно обрушив ее на стол, — Члена управы профессора Стрижевского арестовали, понимаете... Члена управы! То есть нет, не арестовали...

— Так арестовали или не арестовали? — довольно спокойно спросила Софья Леонидовна.

— Нет, нет, хотели, пришли за ним, а он себе пулю в лоб. Вы представляете? После того, как, Шурика убили, — он пьяно всхлипнул, не совладал с собою, — вы представляете, они все попросили... Им немцы пистолеты для самообороны выдали, а он из этого пистолета в лоб... Они пришли, а он в лоб...

Новости и в самом деле были удивительные. Маша вспомнила высокого большого старика с бородой, как у Александра III, лысого, без шапки стоявшего над могилой Шурика, Тогда он ей показался почему-то самым большим негодяем из всех негодяев, стоявших там, над этой открытой могилой, и вдруг оказывается... Так вот, наверное, от кого шли те сведения, передавая которые она всегда думала, что в управе, наверное, сидит какой-то наш человек. Так вот, значит, кто это был!..

— Заговор,— высоко поднимая палец, говорил в это время в другой комнате Прилипко.— Целый заговор... Шурика убили...— он перешел на испуганный шепот, ткнул себя дрожащими пьяными пальцами в грудь и сказал уже совсем чуть слышно: — Боюсь!

— Шли бы спать, Иван Ильич,— сказала Софья Леонидовна. — Утро вечера мудренее...

— Спать не могу. Боюсь! — все тем же шепотом сказал Прилипко. — Всего час назад узнал, сидел у себя, все хорошо, и вдруг... узнал. Пришли и сказали. На коленях просил, чтобы на машине подвезли, так и сказал: «Боюсь идти!» Хотя и бывший офицер, а боюсь идти! Боюсь...

— Да будет вам нюни-то распускать, — сказала Софья Леонидовна. После того как у нее прошел первый страх и оцепенение, Прилипко с каждой минутой становился ей все противнее и противнее.— Идите, идите, Иван Ильич, если страшно, я вас до вашей комнаты провожу,— сказала она, вставая и принуждая Прилипко тоже подняться.

— Посидеть с вами хочется, — говорил Прилипко,— я ведь тоже человек... Я человек или не человек?.. Как по-вашему?

— Человек, человек,— уже не скрывая досады, подтвердила Софья Леонидовна. — Пойдемте, я вас с лампою провожу, если так уж вам страшно.

И она уже совсем невежливо почти выпихнула Прилипко из комнаты, поддерживая под руку покачивающуюся фигуру, дошла с ним до его двери и сама помогла ему открыть дверь ключом, который никак не слушался его и два раза падал у него из рук.

— Подождите, сейчас я вам лампу зажгу,— сказала она, поставив свою лампу на подоконник и брезгливо выдергивая свою руку из руки схватившего ее, боявшегося остаться в темноте Прилипко. Она придвинула стоявшую на столе лампу, привычно подула в стекло, зажгла одну лампу от другой, накрыла ее стеклом, сначала прикрутила, а потом выпустила фитиль.— Ну вот и все,— сказала она Прилипко, бессильно сидевшему в кресле, бросив по сторонам руки, в одной из которых он так и держал свою барашковую папаху.— Спите!

Забрав свою лампу, она вышла из комнаты, в дверях еще раз взглянула на Прилипко. Тот сидел в прежней позе, уставившись куда-то в потолок пьяными, полубезумными глазами.

После нестерпимо долгого ожидания Маша наконец увидела тонкую полоску света в щели под дверью. Старуха, неслышно ступая по полу своими мягкими туфлями, вошла в первую комнату, закрыла дверь снова, как было — на два оборота ключом,— и только после этого с лампой в руках подошла к Маше. На лице у нее было горе, усталость и отвращение. «Да она совсем старая»,— впервые за все время их совместной жизни подумала Маша, взглянув сейчас на это лицо.

— Надо ее отнести куда-то,— показала старуха на рацию.— Теперь же, а потом можем и не вынести. Теперь, раз уж аресты пошли, всего можно ожидать в любую минуту.

...На Машино счастье, уже совсем подходя к дому — ей оставалось только свернуть с переулка и перейти на мостовую,— она на секунду остановилась, чтобы переменить руку. Остановилась, перехватила тяжелую корзинку из правой руки в левую, перехватывая, посмотрела наискосок, в сторону дома, и увидела, что около дома стоит немецкая машина с задними зажженными красными фонариками, а передняя дверь открыта настежь. Маша невольно отступила на шаг и прижалась к стене. Еще секунда, и она бы выскочила на мостовую, и ее, наверное, увидели бы. Все, что рассказала ей Тоня, все, что она услышала от Прилипко, заставило ее бояться, что случилось самое страшное. Это было и в самом деле именно так.

Через минуту из распахнутых настежь дверей вышел высокий немец, потом еще один немец пониже, потом Софья Леонидовна и сзади еще один немец. Выходя на крыльцо, старуха что-то сказала тому третьему немцу, который шел сзади нее, и сделала какой-то жест рукой, может быть, она хотела что-то взять из дому, но немец отвел ее руку и подтолкнул ее идти к машине. Последним вышел Прилипко без пальто и без шапки.

«Неужели он и донес? — с ненавистью и удивлением подумала Маша, с удивлением не потому, что Прилипко не мог этого сделать, а потому, что, как ей казалось, еще два часа назад Прилипко совершенно и во всем верил Софье Леонидовне.— Неужели он только притворялся? »

Двое немцев влезли в машину, потом третий немец еще раз толкнул Софью Леонидовну, и она тоже влезла туда. Прилипко продолжал стоять на крыльце. Тогда немец что-то крикнул ему, Прилипко что-то спросил, немец сердито крикнул: «Натюрлих!»

Прилипко быстро вскочил обратно в дом и через несколько секунд выскочил обратно в пальто нараспашку, в шапке и с мотающимся вокруг шеи шарфом; он быстро подбежал к машине, третий немец шутливо хлопнул его пониже спины и захлопнул за ним дверцу. Машина поехала. Немец несколько секунд постоял на тротуаре, глядя ей вслед, потом развернулся, вошел в дом и закрыл за собой двери.

И Маша еще раз ужаснулась не только тому, что произошло с Софьей Леонидовной, но и тому, что, выйди она на перекресток пятью минутами позже, она как ни в чем не бывало зашла бы в квартиру и попала бы в руки к немцам прямо с рацией в руках, которую ей так и не удалось спрятать в надежном месте, и, может быть, даже не успела бы уничтожить сводку, которую передала ей Тоня.

Она быстро откинула полы пальто, полезла в карман жакетки, нащупала там бумажный шарик, который ей дала Тоня, и переложила его в варежку, на ладонь так, чтобы можно было одним движением захватить его с ладони зубами и проглотить.

После этого, еще не решив, как ей поступить, она инстинктивно сделала то, что, наверное, на ее месте сделал бы всякий другой: повернулась и пошла в обратную сторону от этого места, где только что все безвозвратно и окончательно рухнуло.

Она шла и напряженно думала о том, что ей делать дальше.

Раз немец, а может быть, даже не он один, может быть, их несколько, если они остались в доме, значит, они хотели арестовать не только Софью Леонидовну, но и ее. Для этого они и остались. Иначе для чего же? Идти в больницу тоже, конечно, нельзя. Там теперь, если она придет, наверное, заранее предупреждены и арестуют ее.

Кроме дома Софьи Леонидовны и дома Тони она бывала во всем Смоленске еще только в одном доме у санитарки тети Паши, но сейчас, до утра, идти туда было нельзя, потому что тетя Паша дежурила сейчас в больнице. К тете Паше можно было попробовать пойти завтра утром или где-нибудь переждать еще, чтобы пойти к ней завтра вечером, но так, чтобы успеть раньше, чем она уйдет на ночное дежурство.

Правда, Маша была почти уверена, что тетя Паша уже давно заодно с Софьей Леонидовной, что обе старухи совершенно доверяют друг другу и, может быть, даже именно через тетю Пашу Софья Леонидовна и передает подпольному центру те сведения, которые она собирает в госпитале.

Именно из-за этих, уже давно бродивших у нее в голове мыслей ей казалось, что она может пойти к тете Паше и даже довериться ей. Но, с другой стороны, если это так, если тетя Паша заодно с Софьей Леонидовной, то вдруг и о ней что-нибудь узнали, ее могут арестовать, и у нее может сидеть засада. Во всяком случае, идти туда с рацией нельзя. Надо все-таки ее спрятать, а потом уже рисковать, и рисковать только одной собой.

«Ах, если можно было бы найти и догнать Тоню,— с внезапно вспыхнувшей надеждой, ничуть не менее сильной от ее несбыточности, подумала Маша.— Найти и вместе с ней идти искать партизан. Она все-таки здешняя, у нее больше надежд на это, и потом мы были бы вдвоем...»

Хотя она сама прекрасно понимала, что нет никакой надежды догнать и найти Тоню, она все-таки дошла почти до самой больницы, до того угла, на котором они встретились, и прошла всю улицу до того угла, где они расстались, и еще какое-то время шла по тому направлению, куда ушла Тоня, хотя Тоня, конечно, могла свернуть и направо, и налево на любом углу. Это было бессмысленно, но Маша была растеряна от нагромождения всего случившегося за эти несколько часов, и то, как она шла, почти бежала вслед за Тоней, было, в сущности, инстинктивным выражением ее страха перед обступившим ее полным, беспросветным, черным, без единой, самой ничтожной щели одиночеством в городе, где вдруг исчезли все люди, с которыми она была связана, где, кроме них, она не знала никого, ни одной души, которой она могла бы доверить себя и связанную с собой тайну, которая, как бы ни была дорога человеческая жизнь, все-таки была дороже этой жизни.

Если бы хоть рация была где-то спрятана, если бы хоть она не была у нее в руках! Но хотя именно то, что рация была с ней, ее больше всего мучило в этот час бессмысленного блуждания по городу, именно присутствие этой рации потом, когда она немного пришла в себя, дало ей первую надежду если не на спасение, то просто хотя бы на будущее.

«Я просто ничего не стою, ну просто ничего не стою»,— сердито подумала о себе Маша, вдруг представив, что этой рации нет при ней, и пусть она, даже не найденная немцами, лежит там, под тюфяком, на квартире у Тони, лежит там, и ее невозможно забрать оттуда.

Десятки людей работали здесь против немцев, но именно она со своей рацией, со своими выходами в эфир, со своими короткими тире и точками раз в неделю была единственным голосом всех этих людей, единственной их связью с Москвой.

Сейчас, когда у нее вдруг порвались все связи с этими людьми, у нее все-таки оставался еще голос, которым она могла сказать пусть хоть последнее, самое последнее слово туда, в Москву. Именно она, и больше, верно, никто так быстро, как она, не мог бы сказать об этих арестах, о провале Тони и Софьи Леонидовны, о том, что кто-то выдал их, что надо опасаться предательства, и, если она даже потом попадется, если не сможет ни с кем связаться, погибнет в гестапо, все равно до этого только она может и должна передать о том, что случилось. «И сводку передать»,— сердито поправила она самое себя, подумав, что из-за этой сводки гибли люди, это плод их страшных трудов, и она тоже должна передать ее во что бы то ни стало, эту сводку, чтобы эти труды не пропали даром, передать ее вместе со страшным известием о случившемся.

Но как передать и когда?

Она должна была в очередной раз выйти в эфир завтра от четырнадцати до пятнадцати. Но до этого еще надо дожить и не попасться на глаза немцам. И где среди дня, где найти место, чтобы передать? Правда, ей было дано еще страховочное время на случай полной невозможности передать в назначенные часы и дни. Она имела право выйти в эфир в любой день от ноля часов до ноля пятнадцати. Она еще ни разу не пользовалась этим временем и не знала,- во всяком случае, не была уверена, что ее поймают в это аварийное время, но надо было попробовать все-таки ночью, может быть, будет легче устроиться и передать. Но где и как? Надо же зашифровать передачу, открытым текстом нельзя, и, даже если бы она просто сказала о провале, все равно открытым текстом немцы перехватят, а в Москве не примут, не поверят. А для того чтобы зашифровать, нужно хоть немного света, хоть на полчаса, без этого она не зашифрует и не передаст.

Она с испугом схватилась за карман пальто — там у нее должна была быть одна вещь, которая считалась здесь ценностью, а сейчас становилась для нее драгоценностью: полная коробка спичек, которую ей Софья Леонидовна еще вчера велела передать на дежурстве тете Паше в подарок. Старухи обе были курильщицами и от врёмени до времени делились то табаком, то спичками, у кого что появлялось. Но она вчера забыла передать. Она полезла в карман и с облегчением нащупала там коробочку спичек.

Спички, слава богу, были... Но где, откуда передать?

Маша остановилась первый раз за все время, поставила на снег корзинку, тяжесть которой она даже перестала замечать, и вдруг занемевшей рукой вытерла лоб. Когда-то, еще в октябре, они как-то вдвоем с Тоней ходили за город, на его западную окраину, смотрели полуразрушенные блиндажи, оставшиеся там еще с лета, с обороны Смоленска. Наверное, Тоня сегодня как раз и ночевала в этих самых блиндажах. Они ходили тогда днем, как бы на прогулку, Тоня даже показывала ей блиндажи штаба того полка, в который она явилась, чтобы стать пулеметчицей. Но целью их прогулки были не только воспоминания: они на всякий случай присматривали место, где можно спрятать рацию и куда можно ходить для передачи, если что-нибудь вдруг помешает передавать из Тониной квартиры. Но потом передавать из Тониной квартиры ничто не мешало, и больше туда они не ходили, и Маша не подумала об этих блиндажах как о месте, откуда можно передавать, даже тогда, когда Тоня говорила ей о том, что кочевала там.

Но как добраться до них? Вернее, как найти их сегодня ночью? Еще не было снега тогда, когда они были там, и дорога выглядела совсем другой. Да и когда идешь с человеком, который хорошо знает дорогу, плохо замечаешь ее. Сейчас, зимой, и тем более ночью, все это выглядит совсем по-другому. Но надо идти, искать. Больше нечего делать. Ведь все равно ничего другого не придумаешь.

Как выйти из города в поле, она примерно представляла себе. Блиндажи были на этой стороне города. В общем, сравнительно не так уж далеко, в особенности если знать дорогу. Но о дороге она имела смутное представление. Примерно знала улицу, по которой можно выйти из города. Но именно на этой улице в конце мог быть патруль. Значит, надо было где-то, не доходя до конца, свернуть с нее.

Теперь она уже не раздумывала, а шла, сворачивая из переулка в переулок и прикидывая, как ей скорее выйти на эту улицу, а что она на нее выйдет, она теперь была уверена — примерно помнила теперь, как идти, и чем дальше, тем больше вспоминала. Большинство блиндажей там было разрушено, но осенью, в октябре, были еще и такие, где сохранились накаты над головой. В один из них они заходили вместе с Тоней. Но, в конце концов, это уже не так важно: лишь бы как-нибудь хоть немного было прикрыто со всех сторон, а с неба уже никто не увидит ее спички. Только бы не задержали ее по дороге. Правда, у нее есть ночной пропуск для прохода на ночные дежурства в больницу, но это совсем в другую сторону от больницы, и в руках у нее корзинка... В общем, если ее остановят и начнут проверять, вряд ли этот пропуск поможет. Только бы не остановили — и она дойдет, непременно дойдет... И найдет эти блиндажи. А если не найдет, пойдет прямо, дальше. Куда дальше, все равно, куда-нибудь, где никого нет. В лес. И передаст там. Найдет какую- нибудь яму, зароется куда-нибудь, закроет себя сверху с головой пальто и передаст.

О том, что будет потом, она сейчас не думала. Все ее мысли сосредоточились только на этом, и, быть может, именно благодаря этому, редкому в человеке состоянию, когда ничто и никто его не отвлекает, когда воля найти то, что он ищет, ведет его, словно в волшебной сказке искателей кладов, когда все его существо сосредоточено только на одном этом и все чувства, в том числе и физическая память места, по которому ты однажды проходил, как бы давно это ни было, все чувства обострены до крайности, может быть, именно это и помогло Маше в конце концов уже глухой ночью добраться до этих заброшенных блиндажей, занесенных целыми увалами снега, молчаливых и печальных свидетелей летних боев за Смоленск.

За зиму от блиндажей остались только снежные ямы. Бревна были давно растащены на топливо, и Маша, утопая в снегу, долго бродила от ямы к яме, все ища хоть какое-нибудь оставшееся укрытие, но кругом не было ничего подходящего. Когда она еще шла по городу, начала мести поземка, а здесь, в поле, она гуляла вовсю, забираясь в эти неглубокие ямы бывших блиндажей и при каждом новом порыве ветра белыми кольцами выкручивая оттуда снег.

Маша подумала о том, сколько спичек у нее в коробке. Раньше ей никогда не приходило в голову считать, сколько вообще спичек в коробке. Кажется, пятьдесят. Ну даже если шестьдесят. Сколько горит каждая спичка? Она тоже никогда раньше не думала об этом. А сейчас подумала. Наверное, секунд пятнадцать, если до конца, а если перехватить пальцами за другой, уже сгоревший конец — может быть, двадцать. Даже если ни одна спичка не погаснет и она сожжет весь коробок, все спички, а потом от последней спички и самый коробок, то всего этого хватит, самое большее, на пятнадцать минут. Это на все: и чтобы зашифровать, и чтобы передать в эфир! Но чтобы ни одна спичка не погасла, нечего было и думать в этих, открытых ветрам снежных ямах.

Лучше уж было идти в лес, там все-таки тише. И она с надеждой посмотрела на черневший вдалеке лес.

Она прошла еще по одному окопу, более глубокому, чем другие, проваливаясь все глубже и начиная чувствовать, как у нее леденеют колени, и вдруг в конце окопа увидела на этот раз не снежную яму, а узкую полуметровую щель в снегу. Над щелью высилась целая шапка снега. Кажется, здесь тоже был блиндаж, но почему-то, на ее счастье, не разобранный на дрова. Она разгребла снег руками и ногами и пролезла через расширившееся отверстие внутрь. Там, внутри, снега тоже было выше колен и совершенно темно.

Разгребая валенками снег и поставив на очистившееся место кошелку, Маша, растопырив руки, стала щупать вокруг себя. Под руками со всех сторон была обледенелая неровная земля, а когда она, пройдя еще два шага и больно ударившись обо что-то головой, пощупала руками, что там наверху, то поняла, почему этот блиндаж оказался не разобранным на дрова: он был накрыт сверху несколькими сдвинутыми подряд двутавровыми железными балками; о край одной из них она и ударилась головой. На дворе стоял мороз, и железо было такое ледяное, что к нему прилипали голые пальцы.

У Маши не было с собой часов, но она примерно представляла себе, что сейчас уже около одиннадцати. Все время, пока шла, она думала об этом, о том, что у нее нет часов и что в эфир надо выйти ровно в двенадцать, и, помня об этом, все время старалась как могла контролировать время; и сейчас ей казалось, что она не ошибается.

Она все время точно прикидывала по расстоянию, сколько и каким шагом она прошла, Может быть, вот только здесь, бродя по этим блиндажам, она немного сбилась со счета времени, но все-таки сейчас было около одиннадцати.

Надо было начинать шифровать.

По счастью, у нее было все, что нужно для этого. В кармане пальто лежала старая, истрепанная книжка— школьное издание стихов Некрасова. Иногда на ночных дежурствах выпадало двадцать — тридцать минут, когда нельзя было спать, но можно было сидеть и ничего не делать, и именно на эти ночные дежурства она обычно брала с собой именно эту книжку, потому что стихи было легче читать вот так — ночами, урывками,— чем что-нибудь другое. Она даже не запоминала, на чем остановилась, а просто снова открывала и начинала читать. Она любила Некрасова с детства, а кроме того, в занимавшей половину этой школьной книжки поэме «Русские женщины», когда она читала и перечитывала ее по ночам, сидя в немецком госпитале, было что-то такое, что связывалось у нее с ощущением, с чувством протеста против всего, среди чего она жила, и еще, хотя в ее судьбе не было ничего похожего на судьбу женщин, уехавших к мужьям в Сибирь, на каторгу, но ту разлуку, которую переживали там, она переносила на себя и думала о себе, и о муже, и о том, как они далеко друг от друга.

Эта книжка лежала в кармане ее пальто, и на ней на полях можно было записать при шифровке колонки цифр. Она подумала об этом с самого начала, когда еще шла через город. Не будь с ней этой книжки, она вообще бы не знала, что делать здесь в поле.

В кармане жакета был и огрызок карандаша. Правда, если бы не было его, тут бы она знала, что делать: можно было бы попробовать писать обгорелыми спичками или, если это было бы плохо видно, расцарапать себе руку.

Маша еще раз обошла кругом блиндаж. Он был маленький, самое большее — два на два метра. Потом выбрала тот угол его, куда меньше мог задувать ветер снаружи через дырку, и сначала выгребла оттуда снег руками и ногами, а потом остатки притоптала валенками. По дороге она сильно замерзла, а от этого сейчас немножко согрелась, даже пальцы стали лучше слушаться. Она затащила в угол корзинку и, присев у стенки на корточки, стала думать, как ей лучше сэкономить спички. И тут вдруг ей пришло в голову то, от чего она почувствовала себя в эту минуту почти счастливой. Трудно даже представить себе, что она не подумала об этом раньше, но раньше она об этом не подумала, а подумала только сейчас, и эта самая простая, казалось бы, сама собой разумеющаяся мысль была сейчас великим открытием, сделавшим ее счастливой. До сих пор она думала об этой книжке Некрасова только как о бумаге, на которой можно писать. И вдруг сейчас она подумала о той же самой книжке как о бумаге, которую можно жечь. Надо оставить для записи только несколько листочков и корочки обложки, а все остальное можно вырвать и из каждого листа во всю длину, а еще лучше наискось, по диагонали,— так будет еще длиннее — скрутить бумажный жгутик, приготовить этих жгутиков столько, сколько выйдет, и беспрерывно зажигать их один от другого. Правда, они будут быстро гореть, но их будет много, и их вместе со спичками теперь хватит на все время и зашифровки, и передачи, и даже приема, если вдруг окажется, что ей передадут что-то в ответ.

Маша вынула из корзинки рацию, и когда она вытаскивала ее, то в ночной тишине посыпавшаяся с нее на дно корзинки крупа зашуршала так громко, что она невольно вздрогнула.

Маша вынула книжку и, на ощупь проверив, как она сброшюрована, сначала разорвала корешок и растащила ее на тетрадки, а потом из каждой тетрадки, начиная с середины, стала аккуратно вырывать по сдвоенному листку, чтобы жгутики получились подлиннее; потом она разорвала каждый лист поперек, так, чтобы жгутики получились бы тоньше, но их получилось бы вдвое больше, и сосчитала все получившиеся полоски, чтобы потом не ошибиться и не просчитаться. Полосок получилось не так много, всего сорок восемь. Она сначала подумала, что обсчиталась, в книге было около сотни страниц, но потом сообразила, что нет, не обсчиталась, ведь страницы с двух сторон, значит, все правильно.

Она положила полоски на крупу с одной стороны корзины и начала свертывать из них жгутики и класть их тоже на крупу, но направо, с другой стороны корзинки.

Свернув несколько первых жгутиков, она дальше стала свертывать их уже привычнее, только иногда засовывая за пазуху и отогревая о собственное тело застывшие пальцы. Она свертывала один за другим эти жгутики и все время пробовала себе представить, сколько времени уже прошло и сколько осталось до выхода в эфир, и притом думала еще сразу о многих вещах, потому что эта работа — кручение жгутиков — не поглощала всего ее внимания.

Она думала о том, что Софья Леонидовна сейчас уже, наверное, в гестапо, ее допрашивают и, может быть, пытают или, может быть, делают очную ставку с тем, кто ее выдал. И ей все-таки казалось, что это кто-нибудь другой, а не Прилипко; нет, Прилипко так до самого конца ничего и не подозревал.

«Но кто же это? Кто же нас выдал? И неужели мы его потом не найдем и не убьем?!» — подумала Маша с беспощадной ненавистью к этому неизвестному ей человеку, настолько неизвестному, что она даже не могла представить себе его внешность. Кто же это мог быть? Кто?

Она вдруг вспомнила того члена городской управы на похоронах Шурика — высокого, похожего на царя Александра III, с бородой лопатой, и как она ненавидела его тогда, на похоронах, и как сегодня оказалось, что он работал на нас и застрелился, когда за ним пришли немцы. А немцы ему доверяли, и он был с ними, и там, на похоронах, в ее, Машиных, глазах он был с ними, и даже внешность его казалась ей тогда отвратительной; а сейчас, когда он застрелился, уже не казалась...

«А тот, который нас выдал,— подумала она,— казалось, что он с нами, наверное, кто-нибудь и даже, может быть, много людей думали о том, что он с нами, а он, наоборот, оказался с немцами и сейчас стоит там, в гестапо, перед Софьей Леонидовной и рассказывает все, что он про нее знает. А она все равно, наверное, молчит, — вдруг подумала Маша,— и, что бы там с ней ни делали, все равно будет молчать».

И вздрогнула, представив себе все это не на словах, а на самом деле представив, как бьют или жгут это старое тело... Потом она вдруг, может быть, даже из самосохранения, чтобы не думать в эту минуту о себе и не думать, что будет с нею, если она попадет к немцам, перескочила в мыслях на школу; она вспомнила невпопад подмигивающее лицо полковника Шмелева. Там ли он еще и кто вообще там? Остался ли в школе кто-нибудь из тех, кто учился при ней, или все уже здесь, у немцев, так, как она? И сам Шмелев?.. Она уже не впервые вспоминала его, и ей почему-то всегда казалось, что он уже не в школе, а тоже, как и она, где-то тут, за линией фронта. И хотя эта мысль ничем не облегчала ее положения, но мысль о том, что не одна она, а те все, кто был тогда там, сейчас здесь и делают то же, что и она, — от этой мысли ей стало легче, наверное, потому, что именно в эту мысль составной частью входило не всегда осознаваемое в одиночестве ощущение собственной силы.

Она докрутила последний жгутик, достала карандаш и спичку и немножко подвинулась, чтобы удобнее было писать. Потом вынула картонную корочку книги, перегнула ее пополам, чтобы можно было писать на твердом, еще раз мысленно проверив себя, повторив первую фразу, которую она собиралась зашифровать до начала сводки, зажгла спичку, записала еще при свете спички первые три цифры, потом зажгла от спички первый жгутик, потом от первого — второй, от второго — третий и закончила шифровать фразу, как раз когда кончился пятый.

Шестой она не стала зажигать: надо было минуту передохнуть, чтобы не сбиться, а потом уже зажечь вторую спичку и начать зашифровывать сводку.

Фраза была недлинной, как и положено, вполне деловой, но список несчастий не становился от этого короче.

«Я семь дробь три, — сообщала Маша,— моя квартира закрыта, хозяин (это была Софья Леонидовна) взят, седьмого (это была Тоня) раскрыли, ищут, Стрижевский (фамилию застрелившегося члена управы не стала зашифровывать — какая разница, если немцы перехватят его фамилию в эфире, он все равно уже мертв) застрелился. Подозреваем предательство. Я раскрыта, но ушла. Прошу новую явку, прошу указаний». И еще раз: «Прошу указаний...»

Строго говоря, надо было написать «подозреваю предательство», но Маша, даже не думая над этим, написала именно «подозреваем», потому что за время своих передач в эфир уже привыкла к тому, что она не сама по себе, а только самый кончик какой-то длинной, как ей казалось, цепи, в виде которой в ее представлении существовало здешнее, смоленское подполье. Она только была самым последним звеном, отстукивавшим свои тире и точки в эфир. За ней шли Тоня и Софья Леонидовна, не знавшие друг друга, но соединявшие ее с какими-то другими звеньями, о которых не знали сами.

Теперь не было ни Тони, ни Софьи Леонидовны.

Ее, Машу, словно отрубили от всего, с чем она через этих людей невидимо для себя была связана. Отрубили, а то, от чего ее отрубили, наверно, продолжало существовать, иначе не могло быть, и она говорила сейчас «подозреваем предательство» от имени тех, неизвестных людей, отделенных от нее теперь выпавшими звеньями цепи, но, наверное, именно так же думавших, как она, наверное, тоже подозревавших предательство. Да что же здесь еще могло быть, кроме предательства?

Теперь Маша раскрутила шарик, переданный ей Кульковой, еще в темноте несколько раз разгладила его на ладони и только после этого снова зажгла спичку.

На этот раз сводка была короткая, короче, чем обычно, но зато в ней было два сообщения чрезвычайной важности: номера трех дивизий, прибывших в район Смоленска с Южного фронта, и сообщение о предполагаемом приезде в район Смоленска Гитлера. Маша зашифровала все до конца, повторила в конце еще раз: «Я семь дробь три, жду указаний». И снова осталась в темноте,

Стараясь как можно дольше додерживать в пальцах каждый жгутик бумаги, она обожгла себе все подушечки пальцев на левой руке, но зато сэкономила — у нее оставалось еще двадцать жгутиков и больше половины коробка спичек, и этого теперь хватит и на то, чтобы успеть передать все, и на то, чтобы записать и расшифровать что-нибудь недлинное, если ей что-то передадут в ответ.

Она пососала обожженные пальцы и несколько минут, отдыхая от напряжения и спешки, в которых она зашифровывала сводку, просидела в темноте. Потом вдруг ей показалось, что она чего-то не учла и просчиталась со временем и что сейчас уже двенадцать или даже больше и она опоздала выйти в эфир. Если бы у нее были часы, насколько бы спокойнее она себя чувствовала! А так было неизвестно, что делать: включать питание? Давать позывные и переходить на прием можно было, конечно, и заранее, но это значило тратить драгоценные батареи, которых и так оставалось уже ненамного. Ах, если бы были часы!

А вдруг она ошибается и, наоборот, сейчас не без двадцати, не без четверти двенадцать, как ей кажется по ее расчетам, и не двенадцать, как она боится, а всего-навсего одиннадцать или четверть двенадцатого? Вдруг она от боязни опоздать совсем сбилась со времени и будет тратить питание рации целых лишних полчаса?

Но, так или иначе, рисковать опоздать было нельзя. Она решила сначала периодически, каждые две-три минуты включать питание, давать позывные, переходить на прием, потом опять отключать питание и опять через несколько минут повторять то же самое. И только потом уже перейти на сплошную работу.

«Я семь дробь три, я семь дробь три... — застучала она ключом. — Перехожу на прием».

Но в наушниках все было тихо. Потом пропищала далекая, чужая, немецкая морзянка, потом снова все стало тихо.

Она несколько раз давала позывные, переходила на прием, выключала питание, считала по три раза до ста, чтобы пропустить три минуты, и снова давала позывные... Но ответа все не было и не было.

Теперь уже она начала бояться пропуска даже в три минуты и перешла на сплошной прием, только время от времени отстукивая свои позывные.

Но все молчало.

Когда она передавала днем, обычно со всех сторон слышались морзянки, а сейчас одна морзянка пропищала и затихла. Все было тихо, а наши молчали, как проклятые!

Какое еще придумать одиночество более одинокое, чем этот заброшенный блиндаж в снегах за Смоленском, заброшенная в него женщина, которой некуда, совершенно некуда пойти, выйдя отсюда, у которой просто-напросто на сотни верст нет ни одного знакомого и надежного дома, куда она могла бы зайти со своей рацией, и эта рация, которая хотя и работает, но молчит, как глухая. Только ты говоришь: «Я семь дробь три, я семь дробь три, перехожу на прием. - .. Я семь дробь три. -.. Я семь дробь три...» А тебе никто ничего не говорит, никто на целом свете.

«Я семь дробь три, я семь дробь три...— снова выстукивала Маша ключом. — Перехожу на прием...» — выстукивала и вдруг представила себе, что над ее рацией, и над ней, и над этим блиндажом один громадный снежный холм и ее, замерзшую, находят здесь... Нет, не весной, а через много лет... Почему-то ей подумалось именно так, и она мысленно увидела лицо мужа, то последнее его лицо, уже после прощания, молчаливое и печальное, там, наверху, в окне, когда она в последний раз обернулась...

«Я семь дробь три, я семь дробь три, перехожу на прием»,— снова выстукала она и с усилием и испугом вдруг повела плечами и повертела головой, чувствуя, что она, кажется, не то засыпает, не то замерзает, не то все вместе.

«Четырнадцать-а на приеме,— вдруг четко сказали знакомые без расшифровки, привычные точки и тире, — передавай».

Маша передала первую фразу и по памяти добавила то, что забыла записать с самого начала, зашифровав в уме, потому что это была фраза, которую ей часто приходилось повторять и раньше: «Расшифруйте сразу, перехожу на прием».

«Понимаю, продолжай»,— простучали точки-тире.

И Маша стала поспешно передавать сводку, радуясь, что вопреки ее опасениям в резервное время действительно дежурили и сразу поймали ее и что она все-таки не одна, похороненная в этих снегах, что где-то за этим условным стуком морзянки есть живой голос, отвечающий ей: «Понимаю, продолжай».

Когда она кончила передавать сводку и перешла на прием, у нее осталось всего девять спичек— она пересчитала их пальцами— и четыре жгутика бумаги.

Она записала две колонки цифр, означавших, что ей передали в ответ всего десять — двенадцать слов, потом, уже не записывая, услышала знакомые тире и точки, означавшие конец передачи: «У меня все. Выключаюсь»,— сама выключила питание и осталась снова одна во вдруг оглохнувших наушниках и сразу почувствовала холод в руках, в груди, в спине. За время передачи она совершенно окоченела. Она поднялась и минут десять приседала и выпрямлялась, прыгала, согревая закоченевшие ноги, хлопала себя руками и в конце концов, кажется, немножко отошла.

Но что же ей передали оттуда, из Москвы? Можно было, конечно, подождать до утра и расшифровать это при свете, но у нее не было сил ждать, да и оставшиеся спички и жгутики бумаги ей утром будут все равно не нужны. Теперь она передала все, что нужно, и ей незачем было их экономить.

Она снова присела на корточки и, дожигая последние спички и последние жгутики, расшифровала первую группу слов: «Вас поняли, уходите из города направлении Качаловский лес, вас встретят».

— Вас встретят, вас встретят,— ледяными губами прошептала Маша.— Вас встретят,— повторила она еще раз и стала расшифровывать вторую группу слов.

Расшифровала одно слово «ваш», на втором выронила из усталых пальцев на снег последний жгутик, зажгла последнюю спичку и от последней спички последний жгутик, но так и не смогла, должно быть, от усталости и напряжения разобрать следующее слово — оно почему-то не сразу поддалось расшифровке,— почувствовала боль ожога в пальцах и осталась в полной темноте. Еще раз ощупала коробку со спичками, но коробка была пуста; пошарила в кармане пальто, — может быть, одна спичка завалилась туда, но туда не завалилось ни одной спички.

Была темнота, ночь, фраза: «Вас поняли, уходите из города направлении Качаловский лес, вас встретят»,— и еще это слово «ваш»... Что там дальше, придется расшифровать уже утром, когда будет светло.

Маша знала, что большой Качаловский лес, о котором ходили в городе слухи, что там партизаны, начинается если не прямо здесь, то где-то в этой стороне, где-то близко, за тем чернеющим лесом, и если идти, то идти надо сейчас. Она почувствовала великий соблазн свернуться калачиком и лечь здесь, в землянке, но умом понимала, что этого сделать нельзя прежде всего потому, что если она ляжет, то не встанет: ей покажется, что она пригрелась, а на самом деле она замерзнет. Это главное, но это не все: если она действительно хочет выйти на Качаловский лес, если там действительно ее встретят, она должна идти сейчас, именно сейчас, чтобы ночью, пока темно, пройти как можно дальше в ту сторону от города. Правда, если она пойдет сейчас, ночью, она может заблудиться, но если она пойдет утром, ее могут захватить здесь, около самого города, а это еще страшней.

Она не знала, хватит ли у нее сил идти всю ночь через лес, но она знала, что, оставшись здесь, погибнет.

Она выгребла из корзинки и насыпала в карманы жакетки и пальто доверху, сколько могла, крупы, потом положила обратно в кошелку рацию и, выйдя из блиндажа, отметив от него десять шагов влево по окопу, зарыла рацию в снег. Там, в блиндаже, если бы она закопала ее, это могло вдруг все-таки привлечь чье-нибудь внимание; здесь, прямо в окопе, вряд ли кто-нибудь мог на нее наткнуться. Поземка мела сейчас еще сильней, и Маша подумала, что уже через час здесь даже не останется следов от ее ног.

Она вылезла из окопа и пошла полем против ветра к темневшему впереди лесу.

Загрузка...