В ИСПОЛНИТЕЛЬНОМ КОМИТЕТЕ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»

Вопреки утопической теории, отрицавшей политическую борьбу, движение привело к отчаянной схватке с правительством горстки героев, к борьбе за политическую свободу. Благодаря этой борьбе и только благодаря ей, положение дел еще раз изменилось, правительство еще раз вынуждено было пойти на уступки, и либеральное общество еще раз доказало свою политическую незрелость, неспособность поддержать борцов и оказать настоящее давление на правительство.

В. И. Ленин

Агент Исполнительного Комитета М. С. Сухорукова

В трех верстах от вокзала Московско-Курской железной дороги, у самого переезда, стоит почерневший от времени дом саратовского мещанина Сухорукова. С виду он ничем не отличается от соседских домов: в нем такой же мезонин, такие же потрескавшиеся, словно яичная скорлупа, ставни.

В подвале окна заколочены. Сухоруковы, люди хозяйственные, сразу же принялись за рытье погреба.

Каждое утро мимо проезжает, громыхая и расплескивая воду из бочки, водовоз. По дощатому тротуару пробегают, шаркая стоптанными башмаками, хозяйки, направляясь на рынок. И никому не приходит в голову, что от подвала дома Сухорукова к железнодорожному полотну скоро пройдет, пересекая дорогу, длинная подземная галерея. Никто из прохожих не подозревает, что внизу, всего только на глубине аршина с четвертью, роются, словно кроты, люди, упорно прокладывая себе путь к железной дороге.

Рабочий в галерее, лежа на животе, роет землю совком и сбрасывает ее на железный лист. Время от времени он дергает за веревку, привязанную к листу. И тогда двое других рабочих в противоположном конце, изо всех сил напрягая усталые мышцы, тянут веревку к себе. Железный лист, нагруженный мокрой, тяжелой землей, нехотя сдвигается с места и медленно ползет по длинной галерее.

В галерее холодно и темно, как в склепе. При неровном свете фонаря видно, как из земляного свода выступает вода и каплями падает вниз. В том месте, где свод еще не укреплен досками, земля может обвалиться и задавить рабочего. Может быть и еще хуже: провалится вниз часть мостовой среди улицы, и тогда о подкопе узнает полиция. Погибнет не один человек, погибнет весь отряд революционеров.

Галерея уходит в темноту, как длинный гроб. Самое опасное место — впереди. Позади свод обшит досками. Над земляным полом дощатая крыша в два ската. Наверху под коньком крыши проложена железная труба для вентиляции. Но от нее пользы мало: воздух в галерее спертый, гнилой.

Передовой землекоп — Александр Михайлов. Неужели это тот щеголь, который еще не так давно беспечно прогуливался по харьковским улицам? Он весь в грязи. Промокшая насквозь рубашка прилипла к телу. Кровь сочится из пораненных пальцев, но Михайлов не замечает этого.

Его мысли, чувства замерли, заснули. Снова и снова вонзает рука совок в мягкую землю, режет ее, отбрасывает назад. Еще вершок пройден, еще на вершок продвигается, лежа на животе, человек. Но вот уже не осталось никаких сил. Пятясь, выползает он из своей норы. Его сменяет Баранников. За Баранниковым — Исаев, Гартман, Ширяев, Гольденберг. И так с семи утра до девяти вечера.

К Соне приходит помогать по хозяйству Галина Чернявская. Своей хозяйке она в таких случаях словоохотливо объясняет, что дома одной скучно и она ходит к тетеньке, у которой большая семья и всегда весело.

Для того чтобы Соне было куда скрыться после взрыва, Чернявская содержит на Собачьей площадке конспиративную квартиру.

И эту квартиру и домик для «Сухоруковых» разыскал их общий «ангел-хранитель» Михайлов. Впрочем, у него есть более прозаическое прозвище. За постоянные заботы о безопасности организации, о надежности документов, о количестве входов в дом и толщине стен товарищи называют его Дворником.

Перовская не только хозяйка дома, но и часовой отряда. При малейшей тревоге она дергает за веревку звонка, проведенного в галерею, и сразу же умолкает глухой шум, который оттуда доносится. Приветливо встречает она соседских кумушек, толкует с ними о всяких пустяках: о кошке, которая выпила молоко, о том, что мясо подорожало на копейку.

Ее обязанность не пускать никого дальше кухни. В соседней комнате зияет черное входное отверстие галереи. Там все разворочено. На полу валяются доски, трубы. В углу — земля. Чуланчик и тот весь доверху набит вынутой из галереи землей.

Выпроваживать людей и не вызвать у них при этом подозрений совсем нелегко. Однажды, когда земляные работы уже шли полным ходом, вблизи загорелся дом и соседи бросились к Сухоруковым вытаскивать вещи. Внутри в домике все растерялись. С пожаром еще могло обойтись. А пустить людей в дом— значило наверняка погибнуть. Но как, под каким предлогом можно было их не пустить?

Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы Соню не осенила вдруг счастливая мысль. Со словами: «На все божья воля! От божьего гнева может спасти только молитва», она с иконой в руках выбежала на улицу и загородила собой входную дверь.

Для работы не хватало денег, и революционеры решились на рискованное коммерческое предприятие — получить деньги под заклад дома, из которого ведется подкоп. На беду только, сосед, бородатый степенный купец, зашел к ним, прежде чем они успели приготовиться к осмотру. Он снял шапку, перекрестился на икону двумя пальцами, по старому обычаю, и сказал:

— Слышал я, Марина Семеновна, что хотите вы домик заложить. Есть у меня купчиха одна, богатая купчиха. Я уже ей говорил: так, мол, и так, хотят люди дом заложить. Она меня и прислала. «Пойди, — говорит, — Никита Тимофеевич посмотри, стоит ли дом, чтобы за него деньги давать».

Показать комнаты сейчас, когда везде земля? Да ведь это значило бы погубить все. Соня сложила ручки на животике по-мещански, сделала тупое лицо и спросила:

— А про что это вы, Никита Тимофеевич?

Никита Тимофеевич терпеливо повторил все сначала: так, мол, и так, купчиха прислала, «Пойди, — говорит, — домик посмотри».

Марина Семеновна никак в толк не возьмет.

— Что ты, батюшка! Не продаем. Сами жить будем.

— Да я не покупать! Я насчет закладу.

— Уж и не знаю, батюшка. Ужо Николай Степаныч придет.

— Да ведь он-то меня намедни и просил, Марина Семеновна. «Найди, — говорит, — мне деньги на ремонт нужны».

Но Марина Семеновна туговата на соображение.

— Не знаю, батюшка, не знаю. Не могу без Николая Степаныча.

— Да ты послушай, что я говорю…

— Что ж тут слушать, батюшка. Хозяин придет, с ним и говори.

Никита Тимофеевич помолчал, с сердцем махнул рукой и ушел.

Едва только закрылась за ним дверь, из-за перегородки вышли Михайлов и Гартман. Они покатывались со смеху. А Соня, не улыбаясь и глядя все тем же тупым взглядом, продолжала причитать:

— Ужо как Николай Степаныч… Я без Николая Степаныча не могу…

Но смех не часто слышался в домике Сухоруковых. Работа была тяжелая, опасности подстерегали на каждом шагу. У Сони всегда лежал в кармане заряженный револьвер. В случае обыска она должна была взорвать дом — выстрелить из револьвера в бутыль с нитроглицерином.

Они готовили смерть императору, но сами в любую минуту могли погибнуть. Гартман брал с собой в галерею яд, чтобы отравиться, если будет обвал. И Михайлов признался как-то Соне, что только там, в галерее, впервые заглянул в глаза смерти и, к своей великой радости, остался совершенно спокоен.

— Кто не боится смерти, — сказал он, — тот почти всемогущ.

Сначала работа шла успешно, но потом начались дожди, а вместе с ними и неудачи. Вода просачивалась отовсюду и подымалась в галерее все выше и выше. Пришлось прервать работу и заняться выкачиванием воды. А дождь продолжал лить с утра и до вечера.

Когда подморозило и пошел снег, все вздохнули с облегчением. Но снег очень скоро растаял, и тут случилось самое страшное. Земля обвалилась, и на улице, как раз над галереей, образовалась промоина. Огромная яма, к счастью, заполнилась водой и не бросалась в глаза. Это случилось ночью, а утром по этому самому месту должен был проехать водовоз. С ужасом ждала Соня катастрофы. Если телега с тяжелой бочкой провалится в галерею, тогда все. Конец.

Восьмой час утра. Вдали кто-то едет, приближается. Нет, это не водовоз. Свернул налево. Проходит час, другой. Водовоз не проехал. Что с ним случилось на этот раз, осталось неизвестным. На другой день он проехал со своей бочкой, но дорога была уже в порядке. Ночь напролет работали все, в том числе Соня и Галина Чернявская, засыпая яму землей.

Дни идут. И вот уже получен ящик с надписью «Фарфоровая посуда», но на самом деле с динамитом. Уже заложена мина в двух саженях от рельсов. Грунт под насыпью оказался таким рыхлым, что галерею, несмотря на все усилия, не удалось довести до конца.

Динамита мало. Может не хватить. Вдруг известие: царь через Одессу не едет. Гольденберг снаряжается в Одессу за динамитом. Вот от него и обещанная телеграмма: «Вино послано». Это значит, что он вместе с грузом отправился в обратный путь.

Гольденберга ждут. И как ждут! А между тем уже на следующий день, 15 ноября, шеф жандармов Дрентельн тоже получает телеграмму. Его извещают о том, что в Елисаветграде арестован почетный гражданин города Тулы Ефремов, у которого нашли больше пуда взрывчатого вещества.

«Не к проезду ли императорского поезда он готовился?» — пишет на полученной телеграмме Дрентельн. А начальник Третьего отделения Шмидт отправляет по пути следования литерного царского поезда телеграфные предупреждения «о возможности покушения по случаю проезда государя из Ливадии в Петербург».

Степь где-то на юге, под Александровском. Высокая железнодорожная насыпь. Глубокий овраг, а за ним прямая, как стрела, проселочная дорога. По дороге мчится, гремя колесами, телега. В телеге четверо. Один из них — высокий, широкоплечий. Это Желябов. Трясется и подпрыгивает на ухабах телега. Но Желябов стоит, как железный, и погоняет лошадей.

— Стой, приехали! — говорит он наконец.

Один из товарищей Желябова, — Сонин харьковский знакомый Иван Окладский — слезает и идет по степи к оврагу. Там он ищет что-то в кустах и возвращается назад, волоча по земле какие-то провода. Это провода для мины, которая заложена под шпалами. Желябов берет концы проводов в руки. Лошади переступают с ноги на ногу, обмахиваются хвостами.

А в это время со станции Александрова выходит императорский поезд. Блестящий, высокий паровоз уверенно мчится по рельсам, влача за собой, как шлейф, вереницу нарядных вагонов. Пролетел мимо первый верстовой столб, второй, третий. Вот сейчас будет четвертый.

А на четвертой версте под шпалами — два медных цилиндра с динамитом. У ног Желябова в телеге — батарея. Стоит только соединить провода с полюсами батареи, сразу взорвутся оба цилиндра, и нарядные вагоны взлетят на воздух.

Окладский стоит ближе к насыпи. Он должен дать сигнал.

Поезд все ближе. Пролетел паровоз, гремя по рельсам новенькими колесами. Прошел один вагон, второй.

— Жарь! — кричит Окладский.

Последний вагон пролетел мимо. Желябов бледен. Почему нет взрыва? Не может быть, чтобы он неправильно соединил провода. Но что бы там ни было, еще не все потеряно! Под Москвой царя ждет другая мина.

Вечер 19 ноября. У Сухоруковых не спят. В верхней светелке горит свеча. На столе самовар. В комнате — Соня и Ширяев. Они остались здесь для того, чтобы все кончить. Соня даст сигнал. Ширяев замкнет провода.

— Хочешь? — спрашивает Соня и подвигает к Ширяеву стакан с чаем.

— Нет, — отвечает он, — не могу.

Соня внешне спокойна. Внутри все замерло, притаилось. Сейчас уже не время рассуждать, думать, чувствовать. Единственное, что нужно, — это держать себя в руках, быть готовой.

Десять часов. Поезд, по полученным сведениям, должен пройти около одиннадцати. Перовская и Ширяев оделись, вышли. Ширяев пошел в сарай: там батарея. В стене — дыра. Он будет смотреть сквозь дыру и ждать сигнала. Соня станет недалеко от полотна и, когда подойдет поезд, махнет платком.

Темно. Холодно. Время тянется нестерпимо медленно. По Сониным расчетам, поезду пора показаться, а его все нет и нет. Что это? Уж не решил ли царь после ареста Гольденберга-Ефремова поехать другим путем? В том, что Гольденберг арестован, Соня теперь уже не сомневается.

Вдруг резко прозвенел сигнальный колокол у переезда. Железнодорожный сторож закрыл шлагбаум. Донесся гудок. Протяжный, тоскливый, как зевота. Неподвижный огонек вдалеке, там, где сходятся рельсы, стал расти, разделился на три огня. Поезд все ближе и ближе. Сыплются искры из-под паровоза, освещая щебень и шпалы. Пахнуло горячим ветром, запахом машинного масла. Соня махнула платком, невольно сделала шаг назад.

Страшный грохот потряс землю. Соню с такой силой толкнуло в грудь, что она едва устояла на ногах. Что-то рушилось вокруг с гулом и скрежетом. Когда внезапно наступила тишина, ей показалось, что она оглохла. Прямо против нее колесами вверх лежал багажный вагон. Дальше виднелась нестройная куча сошедших с рельсов вагонов.

Откуда-то сразу появились люди. Железнодорожники засуетились у опрокинутых вагонов. Соня замешалась в толпу.

— Стекла-то все вылетели, — услышала она. — Здорово помяло.

— Гляди, путь как разворотило. И чья это работа?

— Известно чья, в царя метили, да промахнулись. Царский-то поезд на всякий случай пустили пораньше.

Соня почувствовала резкую слабость. Она с трудом заставила себя вспомнить о собственной безопасности и медленно пошла по направлению к вокзалу.

Глубокая ночь. Одни за другими гаснут огни. Москва погружается в темноту, в сон. И только в окне второго этажа маленького домика на Собачьей площадке горят две свечи.

Это Галина Чернявская поджидает Соню. Давно уже прошло назначенное время, а ее все нет и нет. Наконец послышался скрип калитки и еще через несколько секунд едва уловимый звонок. У Сони такой измученный вид, что еще до того, как она отрывисто в немногих словах рассказывает о происшедшем, Чернявской ясно: случилось недоброе.

Сколько раз, лежа на огромной кровати «супругов Сухоруковых», они строили планы, как поедут вместе на всю жизнь в деревню. А сейчас им обеим не до планов и не до сна. Они сидят рядом молча в углу дивана и думают одну и ту же невеселую думу.

Все осталось по-старому. Нет, хуже, чем по-старому. Царь жив, здоров, невредим, а вместо него погибли ни в чем не повинные люди.

Соня рада была бы хоть на минуту избавиться от мыслей, забыться. Но стоит ей только закрыть глаза, как она снова и снова, в который раз, видит перед собой у самых своих ног словно вырытую заступом черную, зияющую яму. И поперек ямы — перевернутый багажный вагон.

Только утром, после того как Михайлов приносит бюллетени, выпущенные по случаю покушения, Соня вздыхает с некоторым облегчением. Случилось то, на что она и надеяться не смела: крушение обошлось без человеческих жертв. Во взорванном поезде оказался буфет и всего несколько человек из свиты, а царь проехал раньше, чем было объявлено, в неосвещенном поезде, который сами железнодорожники приняли за пробный. Среди мер, принятых Третьим отделением в связи с прибытием его величества в первопрестольную, не обошлось и без комических. Михайлов своими глазами видел, как городовые, стоявшие в два ряда на всем пути следования кареты его величества, едва только карета показывалась, поворачивались лицом к публике, спиной к самому императору.

Картина в его описании получилась смехотворная, но Соня даже не улыбнулась. То, что император оставался в Москве и внимание Третьего отделения во главе с самим Дрентельном было отвлечено охраной его особы, значило, что ей самой следует выбираться из Москвы как можно скорее.

Можно было не сомневаться, что в домике Сухоруковых уже был обыск. Ведь он был связан проводами с местом взрыва. А то, что брошенный дом, несмотря на все предосторожности, не наведет на след тех, кто его бросил, поручиться было трудно. Гартмана-Сухорукова Михайлов предусмотрительно переправил в Петербург еще до взрыва. Ширяева никто в округе не видел, и он не значился в доме даже под вымышленным именем, а вот с Соней обстояло хуже.

Вокзал освещен ярче, чем обычно. Перрон наполнен жандармами, полицейскими, частными агентами. Первый звонок. Второй звонок. Пассажиры прощаются, садятся в вагоны. Провожающие собираются возле окон. Жандармы и полицейские исчезают, как по мановению жезла.

Третий звонок. Соня, переодетая, преображенная искусной рукой так, что сама себя не узнает, быстрым шагом подходит к вагону, подымается на площадку. Свисток. И вот поезд уже движется вдоль опустевшей платформы.

Кажется, обошлось. Но нет! Радоваться рано. Слышится звон шпор. Из противоположных концов вагона идут навстречу друг другу исчезнувшие с перрона жандармы. Нижние чины держат в руках зажженные фонари. Агенты в погонах и без погон внимательно всматриваются в лица пассажиров. При свете фонаря Соня вдруг видит купца Никиту Тимофеевича. Но он, по счастью, не узнает в разряженной даме свою простоватую соседку Марину Семеновну Сухорукову.

Розыски московских «взрывателей» идут полным ходом. Уже в два часа ночи с 19 на 20 ноября Дрентельн отдал приказ почте и телеграфной станции относиться с особым вниманием к поступающей корреспонденции. К этому времени он уже знал из донесения полицмейстера, что хозяин дома — «молодой человек лет 25, блондин», а «жившая с ним женщина тоже блондинка, лет 18 и очень хороша собой». В донесении говорилось, что дом, из которого велся подкоп, оставлен совсем недавно. Догадаться об этом было нетрудно. И самовар, стоявший на столе, и протопленная утром печь к приходу полиции еще не успели остыть. Свеча на окне в светелке и та еще не догорела.

В дальнейшем Третье отделение установило, что «злоумышленники» перед тем, как переехать в «проклятый домик», проживали в Кривом переулке, на Чистых Прудах, и учинило строжайший допрос хозяйке квартиры Александре Васильевне Кузьминой. Та объяснила, что жильцы ее были люди уважительные, тихие, непьющие, подтвердила, что Марина Семеновна совсем девочка, лицо имеет красивое, розовое, волос белокурый. Про самого Сухорукова сказала, что волосы и бородка у него русые, но впадают в рыжину и что на шее у него имеются шрамы.

Кроме характеристики Сухоруковых и описания их наружности, от Кузьминой ничего добиться не удалось. Но на первых порах и этого оказалось достаточно. В появившихся вскоре и в Москве и в Петербурге объявлениях обещалась большая награда за головы «злоумышленников» и давалось подробное описание примет.

Позади бессонная ночь. Поезд, вагон, жандармские осмотры на каждой станции; пьяный выкрик в коридоре: «Попались бы они мне в руки, да я бы им, злодеям, все косточки переломал, жилы бы из тела повытаскал!» И вот уже Соня разыскивает на петербургских улицах дом, в котором, по словам Михайлова, она будет в относительной безопасности.

По мастерски сделанному описанию Соня сразу узнает четыре окна над входом и условленный знак безопасности, видный еще с улицы, лестницу. Она едва успевает постучать, как перед ней распахиваются двери. Товарищи ждут ее уже давно с нетерпением, волнением, страхом.

Соня, насколько может спокойно, крайне сдержанно дает им отчет о случившемся. А потом, когда идет в соседнюю комнату помыться и остается наедине с Гесей Гельфман и Ольгой Любатович, уже совсем иначе, взволнованно, торопливо, прерывающимся голосом, стоя с намыленными руками перед умывальником, рассказывает о том, что ей пришлось пережить. Ольге не верится, что всего год прошел с того времени, как она впервые увидела Перовскую улыбающуюся, оживленную, счастливую. Только год… А все стало другим. Где те, которые собрались тогда у Малиновской? Кравчинский за границей, Коленкина, Лешерн и сама Малиновская в крепости, Валериана Осинского уже и на свете нет. А сама Соня, как она изменилась! Лицо ее выражает глубокое страдание. Она вся дрожит. Ольга не может понять отчего. От холода ли, охватившего ее мокрые обнаженные руки, или от тяжелого чувства неудачи и долго сдерживаемого волнения.

Концы нитей

Борьба между правительством и революционерами пошла не на жизнь, а на смерть. Царь приказывает во что бы то ни стало поймать и наказать «московских взрывателей». Но «московские взрыватели» скрылись бесследно и где-то в своих никому не известных лабораториях готовили новые взрывы. После 19 ноября они выпустили воззвание к народу. Под воззванием стояла подпись: «Исполнительный Комитет «Народной воли».

Никто не знал, где находится Комитет. Что это за таинственный трибунал, присуждающий к смерти царей?

Чтобы распутать клубок, надо схватить конец нитки. Теперь, после взрыва на Московско-Курской железной дороге, как на конец нитки или на ключ к тайне стали смотреть на человека, арестованного в Елисаветграде с динамитом. Следственные органы не сомневались в том, что между ним и «московскими взрывателями» имеется прямая связь. Нужно было только заставить его заговорить.

Но это оказалось нелегкой задачей. Он, хоть и заявил при аресте, что «имеет честь принадлежать к числу членов социально-революционной партии в России», продолжал давать ложные биографические сведения и именовать себя явно не своим именем.

Аресту Ефремова придавалось настолько большое значение, что в Елисаветград будто бы проездом, а в действительности специально для того, чтобы допросить преступника, прибыли одесский генерал-губернатор Тотлебен и его правая рука Панютин. В ход были пущены и обещания помилования и угрозы, но Гольденберг оставался непоколебимым, хоть очень хорошо знал, что угрозы в устах этих прославившихся своей жестокостью людей имеют самый реальный смысл.

К тому дню, когда преступника по приказу Тотлебена перевели в Одессу, его псевдоним уже был открыт. Жандармский полковник Новицкий, знавший Гольденберга еще по киевским делам, опознал его по фотографической карточке, присланной ему, как и другим начальникам губернских жандармских управлений.

Пока Третье отделение изобретало способы для получения показаний от Гольденберга, конец нитки нашелся совсем в другом месте.

24 ноября в полицейский участок на, Загородном проспекте пришел человек с поднятым воротником, в картузе, надвинутом на глаза, и сказал дежурному околоточному:

— Господина пристава по очень важному делу.

Пристав приехал хмурый. Кто посмел его будить ночью? Но когда человек в картузе протянул ему листок с заголовком «Народная воля», глаза пристава заблестели под седыми бровями. И сразу же перед ним мелькнула эмаль ордена Святой Анны 3-й степени.

Человеку в картузе учинили допрос. Он показал, что листок ему дала дочь священника Боголюбская. Немедленно произвели обыск у Боголюбской. Она призналась, что получила листок от Евгении Побережской. Отправив Боголюбскую в участок, пристав сразу же поскакал в адресный стол. Зажгли свечи, принялись рыться в списках. И, наконец, нужный адрес нашелся: Лештуков переулок, дом № 13.

— Недурно, — сам себе говорил пристав, запахивая полость саней, — Анна и чин полковника. Полковник Кулябко! Звучно…

В Лештуковом переулке оказался склад «возмутительных листков». Хозяева квартиры — молодой человек и барышня — смущенно переглядывались. Видно было, что они хотели переговорить между собой, но пристав приказал городовым не допускать никаких разговоров.

Кроме листков, нашли кинжал, револьвер и какие-то аппараты, похожие на бомбы. Пристав побледнел, увидев эти страшные вещи. Орден Святой Анны вдруг потускнел. Но ничего не взорвалось. Все шло благополучно.

Под самый конец обыска пристав увидел в углу комнаты скомканную бумажку. На бумажке было изображено в нескольких видах здание, похожее на Зимний дворец. Кое-где виднелись таинственные значки: кружки, крестики, квадраты.

Если бы пристав Кулябко оказался подогадливее, быть бы ему генералом, а не только полковником. Но ни он, ни другие чины полиции не проявили должной сообразительности. Обитателей квартиры на Лештуковом — отставного- учителя Чернышева и Евгению Побережскую — посадили под замок и на этом успокоились.

Нитка, попавшая в руки пристава Кулябко, оборвалась, и клубок до поры до времени оставался нераспутанным.

25 ноября Соня, забыв всякое благоразумие, прибежала при свете дня на Знаменскую площадь, где под именем инженера Хитрово с супругой проживали Морозов и Любатович.

— Не ходите к Квятковскому, у него сегодня должен быть обыск, — сказала она, задыхаясь. — Я попробую его предупредить. Может быть, еще не поздно.

— Ну, уж нет! — возразила Ольга решительно. — Это дело не для тебя. Ты оттуда не вырвешься.

Это дело, правда, не для Сони, но и не для них обоих тоже. Морозову пришло в голову отправить на разведку Ошанину. Соня не возразила, мысль разумная: Мария Николаевна никогда не судилась, не была у жандармов на подозрении, да и жила на Николаевской совсем близко от Невского.

Соня осталась ждать возвращения Морозова. Ей хотелось убедиться, что он застал Марию Николаевну дома. В том, что она не откажется выполнить любое самое опасное поручение, не могло быть сомнений.

Прошло полчаса. Разговор не клеился. Трудно сидеть сложа руки и разговаривать, когда знаешь, что каждая потерянная минута грозит людям гибелью. Соня, хотя ей и не хотелось оставлять Ольгу, обеспокоенную затянувшимся отсутствием мужа, дольше ждать не могла. Она торопилась предупредить тех, кто должен был в этот день посетить квартиру в Лештуковом.

Через каких-нибудь два часа Соня узнала от Марии Николаевны, что Квятковского и Евгению Фигнер, живших по документам Чернышева и Побережской, арестовали еще накануне вечером. И что вдобавок к этому в оставленную у них засаду попала Ольга, которая, так и не дождавшись Морозова, сама отправилась в Лештуков переулок.

Мария Николаевна попала бы в ту же засаду, если бы, встретив на лестнице Ольгу в сопровождении полицейских, не догадалась подняться этажом выше. Она уже успела предупредить Морозова, чтобы он ушел из квартиры, как только очистит ее от всего, что могло бы дать нить для дальнейших расследований.

Но не тут-то было. Морозов, вместо того чтобы уйти, остался ждать, пока Ольга, решив, что он успел замести следы, приведет полицию по правильному адресу. Этих двух людей связывала самая нежная, самая романтическая любовь. Забыв, что, кроме рыцарских чувств, существует революционный долг, Морозов решил попытаться выручить Ольгу, а на худой конец разделить ее судьбу.

Его расчеты оказались правильными, в результате их супруги Хитрово теперь уже вдвоем очутились под домашним арестом. Для Ольги, бежавшей из Сибири, и Морозова, бывшего одним из «московских взрывателей», это приключение могло окончиться особенно плохо.

Настали тревожные дни. Исполнительный Комитет вызвал для наведения порядка Михайлова. Александр Дмитриевич приехал взволнованный, удрученный. Он знал, что Квятковскому в лучшем случае не избежать каторги. Но его еще больше, чем личная судьба друга, волновала судьба связанного с ним предприятия. Что это было за предприятие, Соня не знала. Она слышала как-то слова Квятковского: «Пока мы делаем все эти приготовления, личная храбрость одного человека может все покончить разом»; знала, что речь идет о взрыве дворца, но только в самых общих чертах, во всяком случае роли Квятковского себе не представляла.

Позднее выяснилось, что Квятковский пострадал из-за Евгении Фигнер. Она по неопытности при знакомстве с людьми называлась фамилией, под которой была прописана.

Прошло несколько дней, и «Народная воля» понесла еще одну потерю: арестовали Ширяева. Узнав, что Ширяев был арестован в квартире невесты, в том месте, где ему по правилам конспирации ни в коем случае не следовало показываться, Михайлов сказал: «Несчастная русская революция». Эти слова он говорил всегда, когда провал происходил из-за неосторожности самих революционеров.

Так как супругам Хитрово удалось каким-то чудом убежать из-под домашнего ареста, Михайлов именно на них вылил весь накипевший в нем гнев. В данном случае поговорка «Победителей не судят» не оправдалась. И Ольге Любатович и Николаю Морозову, несмотря на все их оправдания, пришлось выслушать много горьких истин по поводу «авось да небось», «широкой русской натуры» и «преступной халатности», после чего их для так называемого «карантина» водворили в типографию.

Во избежание дальнейших провалов Михайлов прежде всего нанял на Гороховой улице, в доме между Садовой и Екатерининским каналом, очень удобную в конспиративном отношении квартиру. В ней, конечно под другим именем, прописался Иохельсон, который был тесно связан с Квятковским и нуждался в том, чтобы как можно скорее переменить местожительство. На Бассейную, где он жил до сих пор, уже приходили наводить о нем справки. Гесю Гельфман решили поселить там же под видом гражданской жены Иохельсона. Она только что вышла из рабочего дома, где в ужасающих условиях отбывала наказание по делу пятидесяти, и теперь скрывалась.

Соню, нуждавшуюся в безопасном убежище еще больше, чем они оба, Исполнительный Комитет тоже устроил на Гороховой, но без прописки. Время было такое, что считалось опасным прописывать даже самый лучший паспорт.

Перед тем как переехать на новую квартиру, Иохельсон сдал на Николаевский вокзал в камеру хранения чемодан с «паспортным бюро». Оттуда по квитанции на предъявителя его получил Мартыновский.

После напряжения последних месяцев для Перовской наступил отдых. Она покидала дом только по вечерам, да и то под густой вуалью.

Каждое утро Владимир Иохельсон выходил на улицу около десяти часов, когда служащие обыкновенно уходят на частную службу, и возвращался в те же часы, что и они, с типографскими красками, бумагой, бутылями азотной кислоты от Штоль и Шмидта, с покупками, как он сам говорил, «не для мирного обихода».

За бутылями приходил Тихомиров, за бумагой — Софья Иванова. Она уносила бумагу в черном коленкоре, так, как портнихи обыкновенно носят заказы, в том же черном коленкоре, в котором приносила на Гороховую несброшюрованные номера «Народной воли».

Софья Иванова — «Ванечка», как ее прозвали товарищи за веселый, мальчишеский нрав, работала когда-то в типографии у Мышкина, а теперь она стала хозяйкой народовольческой типографии.

— Искали для роли хозяйки кого-нибудь посолиднее, — улыбаясь, сказала она Соне, — но, видно, солиднее меня в партии не нашлось.

Она шутила, но в ее словах слышалась горькая правда. Почти вся «Народная воля» состояла из очень молодых людей — те, которым удалось проработать на революционном поприще несколько лет подряд, считались счастливым исключением.

Раньше квартира, в которую приходила Ванечка, сразу наполнялась смехом, весельем, жизнью. Одновременно с ней из другого дома приходил за паспортами для нелегальных Квятковский. Товарищи знали, что Софья Иванова и Александр Квятковский муж и жена. По правилам конспирации он не имел возможности лишний раз прийти в типографию, и никого не удивляло, что они пользовались каждым случаем для лишней встречи.

Изредка Ванечка приносила на Гороховую вести из Приморского — Варвара Степановна и Василий Львович писали теперь Соне письма на адрес одной из легальных приятельниц Ванечки.

Соня не была членом «Народной воли» и все-таки участвовала в ее деятельности. В первые дни своего пребывания на Гороховой она удовлетворялась тем, что помогала по хозяйству Гесе Гельфман. Но хозяйство отнимало совсем мало времени, а сидеть сложа руки было не в Сонином характере. И уже через несколько дней она стала наравне с другими брошюровать «Народную волю», надписывать адреса на конвертах, предназначенных для рассылки воззваний и прокламаций, выписывать из принесенных Михайловым листков имена людей, которым предстоит арест, и имена людей, которых следует остерегаться.

В этих листках сообщались вкратце не только приметы и характеристики тайных агентов, но и полученные от них сведения. И самое ценное, что в них было, это предположения и планы самого Третьего отделения. Александр Дмитриевич берег того, кто доставлял ему эти сведения, как только мог, встречался с ним лично на совершенно безопасной квартире у сестры Ошаниной — Наташи Оловенниковой — верного и вполне «легального» человека.

Когда хозяин типографии Бух задал по поводу источника всех этих сведений какой-то недостаточно скромный вопрос, Александр Дмитриевич оборвал его словами:

— У нас, кроме адреса нашей типографии, только две тайны: подробности взрыва и имя полицейского чина. К чему праздное любопытство?

Соня ни о чем не спрашивала и не считала себя вправе спрашивать.

Через десять дней после ареста Квятковского полиция произвела облаву в меблированных комнатах дома № у на Гончарной и арестовала Мартыновского — того самого, который взял к себе для хранения чемодан с «паспортным бюро». Этот арест был для полиции случайной удачей. Не желая делить лавры с кем-либо, она передала найденное не в Третье отделение, как полагалось, а в градоначальство.

Среди бумаг приставу сразу бросились в глаза черновые проекты документов отставного учителя Чернышева, тех самых, которые предъявил при обыске молодой человек, арестованный одновременно с Побережской. Улик оказалось достаточно, для того чтобы привлечь Квятковского и Мартыновского к одному и тому же делу.

Провал Мартыновского вызвал переполох. Всем нелегальным пришлось спешно менять и имена и адреса, а без «паспортного бюро» это стало особенно трудной задачей.

В Москве, в домике у переезда, Соня часто, говорила себе: «Только бы кончить начатое, а потом уехать в деревню».

Но, вернувшись в Петербург, она увидела, что в лагере чернопередельцев — мертвая тишина. Многие из них уехали за границу, «деревенщики» «закрыли лавочку», как про них говорила Ошанина.

Народовольцы, после того как Соня проявила себя во время московского подкопа смелым, деятельным и находчивым работником, буквально жаждали привлечь ее на свою сторону. Они доказывали ей, что у чернопередельцев нет в народе никаких «зацепок», что работать сейчас в деревне — это все равно, что «наполнять бочки Данаид», совершать «сизифов труд».

И больше всего Соню огорчало, что сами сторонники «Черного передела», с которыми она повидалась, как только вернулась в Петербург, в ответ на ее вопрос: есть ли у них какое-нибудь «дело в народе», стали уговаривать ее ехать за границу и там дожидаться лучших времен.

— Нет, — ответила она резко, — я предпочитаю быть повешенной здесь, чем жить за границей.

Однажды, когда в ответ на слова Желябова, полные веры в свержение самодержавия, в народное восстание, Соня сказала: «Сколько еще поколений погибнет, пока это сбудется!», кто-то из народовольцев дал ей тот же совет, что и чернопередельцы.

Но не такой был у Сони характер, чтобы спокойно ждать за границей, пока товарищи ценой собственных жизней добьются того, что работа в народе станет возможной.

Уехать, отказаться от революционной работы или присоединиться к единственной действующей партии — другого выхода Соня не видела.

— Нет, нет, — решительно ответила она, — я останусь погибать с борющимися товарищами.

На следующий день Желябов с необычайной радостью сообщил чернопередельцам, что Софья Львовна уже формально присоединилась к «Народной воле».

В нелегкие дни вступила она в «Народную волю». И полиция работала во всю мощь, и Третье отделение не дремало. Во всяком случае, дело о московском покушении не оставалось без движения.

«Обвиняемый положительно отказывается от всяких объяснений, которые могли бы служить к разъяснению дела», — написал 5 декабря в Третье отделение одесский жандармский полковник Першин и тут же сообщил, что «Гольденберг причастен к делу взрыва полотна железной дороги под Москвой, что в числе 6 человек он работал в минной галерее и жил в том доме, откуда выведен подкоп, что вместе с ним жила какая-то женщина, имя которой от Гольденберга еще не дознано» и что «дом был куплен на имя Сухорукова за 2 500 рублей и тотчас же заложен какой-то купчихе за 1 000 рублей…».

Откуда же он все это знал, если Гольденберг не давал объяснений? Да очень просто — от самого Гольденберга. Он на допросах стоически выдерживал натиск жандармов, а у себя в камере вел откровеннейшие беседы с Курицыным, подсаженным к нему по приказу самого Тотлебена. Не только он, но и его товарищи на воле считали Курицына честным революционером и своим человеком.

Получив некоторые сведения о Сухоруковых, Третье отделение снова вызвало на допрос Кузьмину. Она теперь уже знала из казенных объявлений, какие страшные «злодеи» проживали у нее на квартире, и стала более словоохотливой. Рассказала, что, зайдя как-то в отсутствие жильцов на их половину, увидела, что у них, у совсем простых людей, на столе лежали нерусские ученые книги, а в углу задней комнаты стоял огромный сундук, из которого торчала какая-то тесьма.

— Сундука этого, — объяснила она, — я при переезде Сухоруковых не видела. Его потом, когда они съезжали с квартиры, четыре человека с трудом вынесли.

После допроса жандармский офицер вытащил фотографическую карточку, на которой был изображен человек в арестантской шапке и арестантском халате, протянул карточку Кузьминой и спросил:

— Узнаете?

Она ответила: «Не узнаю», но после того, как офицер прикрыл шапку на фотографии бумагой, неожиданно для самой себя воскликнула:

— Да это они самые и есть!

Утро. Соня и Геся Гельфман пьют чай в комнате, которую Иохельсон в разные часы дня величает то спальней, то салоном, то кабинетом. Но сейчас ему не до шуток. Он торопится — дворники думают, что на частную службу, а на самом деле — в динамитную мастерскую. Иохельсону всего девятнадцать лет, но выглядит он старше и по паспорту числится отставным чиновником.

Вдруг раздается отрывистый звонок, потом еле слышный стук.

— Не стряслась ли новая беда? — говорит с тревогой Геся.

Соня успокаивает ее. Она теперь в курсе происходящего, знает, что пришел Михайлов, и знает, зачем он пришел.

— Владимир, — наскоро поздоровавшись, обращается Михайлов к Иохельсону, — надо переправить Алхимика за границу. Поедешь?

Ответа он не ждет. Знает, что в таком деле отказа быть не может.

— Да, да, — подтверждает Перовская, — Алхимику необходимо уехать, успокоиться.

На Гартмана произвело потрясающее впечатление то, что в новых «объявлениях» сообщается его подлинное имя и, главное, появилась его фотография. Он решил не даваться полиции живым, но, вместо того чтобы удвоить осторожность, нервничает и ведет себя крайне подозрительно: при малейшем шуме в гостинице громоздит перед дверью в свой номер баррикады из столов и стульев.

Иохельсон выходит из дому в обычное время. Вслед за товарищем, чтобы проверить, не установлена ли за ним слежка, уходит и Михайлов. Но не успевают Соня и Геся перемыть посуду и привести в порядок комнаты, как опять раздается условный звонок. На этот раз является Гартман. Его баки выкрашены в черный цвет, а рыжеватые волосы тщательно запрятаны под форменную фуражку. На шее у него широкий вязаный шарф. «Громадные шрамы на шее от перенесенной в детстве золотухи» указаны в объявлении как особые приметы.

После того как возвращается и Михайлов, Соня снимает специально для них обоих выставленные знаки безопасности.

Теперь жандармы стали опытнее: запрещают хозяевам во время обыска подходить к окнам. Но революционеры тоже приобрели опыт и употребляют уже не один простой, а несколько сложных, периодически повторяемых знаков безопасности. Жандармы могут не подпустить к форточке или не разрешить переставить цветок, но не могут догадаться, через какой именно промежуток времени требуется переставлять этот цветок, открывать и закрывать форточку, отдергивать и задергивать занавески.

Конспирация за короткое время была значительно улучшена. И обязана этим «Народная воля» Александру Михайлову — Дворнику, Хозяину, Всевидящему оку организации. Он составил перечень всех проходных дворов Петербурга и Москвы, всех лестниц, имеющих выход на две улицы. В Третьем отделении его не знают, а Михайлов знает в лицо великое множество тайных сотрудников, доносчиков, филеров. Изучил их повадки и манеру следить. Он превратил конспирацию в искусство, разработал как науку.

Дом на Гороховой, в котором Соня нашла приют, иллюминован. У ворот вереница карет. В квартире домовладельца на верхнем этаже музыка, пение, танцы. Шум такой, что кажется: вот-вот обвалится потолок.

Но и они, жители нижнего этажа, не теряют времени даром. Они воспользовались чужой свадьбой, чтобы «под шумок» устроить Гартману торжественные проводы. Соня накрыла на стол, Геся испекла пироги, купила колбасу, сыр. Гости сами принесли пиво и даже вино. Водку революционерам пить не полагается и в самых торжественных случаях.

Сегодня у них тоже пение и танцы, но поют все вполголоса, а танцуют, чтобы не было шума, в чулках и носках. Их веселье — это веселье на вулкане. В квартире на случай обыска хранятся разрывные снаряды.

Среди гостей и Ольга Любатович, и Николай Морозов, и рабочий Пресняков, и Баранников с женой (он по фальшивым документам женат на Мария Николаевне Ошаниной), и младшие сестры Марии Николаевны — Наташа и Лиза Оловенниковы, и сам великий конспиратор — Александр Дмитриевич Михайлов. Проводы устроены с его благословения. Среди гостей и Софья Иванова. Она весела, как всегда. Соню поражает выдержка этой женщины: она хорошо знает, как сильно Ванечка любит Квятковского, как много горя принес ей его арест.

Гости, собравшиеся в конспиративной квартире, разошлись поздно, одновременно со свадебными гостями, которые спьяна даже не заметили присоединившихся к ним у ворот незнакомых людей.

На следующее утро Соня еще не совсем проснулась на своей узкой кушетке за огромной кафельной печкой, как вдруг до ее слуха донесся взволнованный голос Гартмана. Она прислушалась.

— Я не уеду, — говорил Гартман, — уехать сейчас — значит дезертировать.

— Как ты не понимаешь, Алхимик, — возражает Михайлов сурово. Соне показалось, даже чересчур сурово, — что сейчас нам некогда с тобой нянчиться. Тут ты будешь для нас только обузой.

Она поспешно оделась и вышла в соседнюю комнату, где Пресняков, прославившийся среди товарищей как отличный гример, делал при помощи оловянных трубочек с красками, кисточек, бритвы и ножниц все, что только мог, чтобы превратить Гартмана в не Гартмана.

— Послушай, Алхимик, — сказала Соня, — Дворник прав: надо переждать, пока утихнут розыски. Здесь тебе все равно придется сидеть сложа руки, а за границей ты сможешь влиять на общественное мнение.

Гартман не стал спорить. Что-то неуловимо мягкое в Сонином тоне, в самом звуке ее голоса подействовало на него успокоительно.

В тот же вечер Гартман, больше похожий на английского денди, чем на русского нигилиста, простился с Соней и в сопровождении Михайлова отправился на вокзал. Иохельсон должен был ждать его в вагоне.

Перед тем как Иохельсон вышел из дому, Михайлов отобрал у него прописанный вид на жительство, вручил ему новый, приготовленный специально для дороги, и сказал, указывая на Соню:

— Помни, сейчас ты должен особенно беречь свою квартиру.

Вступив в «Народную волю», Соня не прекратила дружеских отношений с чернопередельцами. У одного из них она как-то встретилась с Ковальской. Они обрадовались друг другу, вспомнили прошлое, общих друзей, но, как только заговорили о настоящем, разговор сразу увял. Соня была членом «Народной воли», Елизавета Ивановна — «Черного передела», и это помимо их воли стало между ними стеной.

Тут же был Плеханов. Он пришел, чтобы продолжить с Желябовым все тот же нескончаемый спор. Желябов опоздал. Плеханов стал отпускать по этому поводу какие-то шутки. Соню оскорбил его тон. У нее было такое чувство, будто ее собственная семья разбивается. Она подняла на Плеханова глаза, полные укора, взяла со стола книгу и стала читать.

Пришел Желябов, и начался «словесный бой». Соня жаждала услышать что-нибудь новое, увидеть какой-то выход. Но нет! Опять повторялись те же мысли: индивидуальный террор противопоставлялся работе в народе, политический переворот — социалистической революции.

Заколдованный круг оставался заколдованным кругом.

Перед уходом Соня подошла к Ковальской и спросила ее вполголоса:

— Когда вас можно увидеть одну?

В маленьком ресторане, наполненном учащимися, шум, гам, суета. Соня и Ковальская устроились за отдельным столиком.

— Я позвала вас сюда, — сказала Соня вполголоса, — потому что мне очень хочется перетащить нас к нам.

— Вся моя боевая натура рвется к вам, — ответила Ковальская так же тихо, — но, оторвавшись от народа, вы совершите политический переворот, а не социалистическую революцию.

— Но у вас же нет ничего реального.

Она была бы счастлива услышать возражения, по Ковальской нечего возразить, Соня тоже молчит. Она вспоминает, как хотела когда-то втянуть Елизавету Ивановну в кружок чайковцев, потом в дело освобождения «централочных». В первый раз Елизавета Ивановна внезапно заболела, во второй раз должна была спасаться из Харькова бегством. Что же мешает им вместе работать сейчас? Разница во взглядах? Но полно, так ли разнятся их взгляды? Разве Соня сама не боится оторваться от народа?

— Если бы у вас было живое, серьезное дело, — сказала она, — я пошла бы с вами, но я у вас, к сожалению, такого дела не вижу.

Год тысяча восемьсот восьмидесятый

Ночь на 1 января 1880 года. Морозная, звездная, бессонная. Петербургу не до сна. Он встречает не только Новый год, но и новое десятилетие.

Сколько тостов и пожеланий! Люди пьют за здоровье друг друга, за благоденствие России, во дворцах и в официальных местах — за искоренение крамолы и восстановление законного порядка, в частных собраниях — за новые реформы и, оглядываясь по сторонам, за какую ни на есть конституцию.

В конспиративной квартире на Гороховой, где собрались только свои и оглядываться не приходится, провозглашают тост за то, чтобы выпитая в эту Ночь чаша была последней чашей неволи.

Свечи в комнате погашены. В суповой миске над сахаром, лимоном и разными специями голубоватым пламенем горит ром. Из-за отблесков этого пламени и люди, собравшиеся в комнате, и сама комната принимают фантастический, причудливый вид. Любитель оружия Морозов кладет на суповую миску, которая в этот вечер торжественно именуется чашей, кинжал, за ним другой, третий. И все, словно по уговору, запевают вполголоса, чтобы не услышали в соседней квартире, гайдамацкую песню:

Гей, не дивуйтесь, добрые люди,

Що на Украине повстанье…

Потом:

Я видел рабскую Россию

перед святыней алтаря;

Гремя цепьми, склонивши выю,

она молилась за царя…

После ужина поэты — Морозов и Саблин — выступают со своими произведениями. В них говорится все о том же — о беспросветной народной жизни, о борьбе за благо народа. Саблин читает стихи особенно хорошо: напевно, несколько монотонно, но необыкновенно выразительно.

Стихи навевают грусть, но Андрей Желябов весел и хочет, чтобы все вокруг были веселы. Он сам поет и пляшет, он заставляет петь и плясать других. Гости, кроме Желябова и Колодкевича, все те же, которые были на проводах Гартмана, но настроение у них на этот раз другое: приподнятое, веселое. Геся Гельфман, оживленная, похорошевшая, с прищелкиванием и пристукиванием отплясывает какой-то своеобразный танец, а потом играет на гребенке, как на настоящем музыкальном инструменте.

Соня не поет, не танцует, не читает стихов. Она чинно сидит у самовара и разливает чай, но ей хорошо, лучше, чем когда бы то ни было.

Она не может понять: все ли собравшиеся веселятся оттого, что с ними полный жизни и огня Желябов, или присутствие этого человека так важно, так необходимо только ей одной?

Расходятся гости по одному, когда дворник, словно сторожевой пес, уже спит по своему обыкновению поперек калитки. На прощанье еще тише и проникновеннее, чем другие песни, поют «Марсельезу».

1880 год начался с затишья, но это было затишье перед грозой.

«…Поздравляю тебя и всех нас с Новым годом и русской революцией, которая в наступающем году, наверно, придет в движение и тотчас изменит облик всей Европы», — написал 10 января Фридрих Энгельс Вильгельму Либкнехту в Лейпциг.

В России чувствовалась напряженная атмосфера. По Петербургу бродили зловещие слухи. Третье отделение получило откуда-то «точнейшие сведения», что цареубийство назначено на 6 января, и по этому поводу был даже отменен обычный в праздник крещения выход царской семьи на набережную Невы.

Вспомнив о найденном у отставного учителя Чернышева плане, жандармы учинили на всякий случай обыск в самом дворце. Но и обыск ничего не дал, и покушения не последовало. Третье отделение успокоилось. Успокоились и народовольцы. Им казалось, что все обошлось.

Но это им только казалось. Когда в градоначальстве, не торопясь, разобрались в полученных на Гончарной трофеях, то обратили особенное внимание на черновой проект метрической выписки о бракосочетании Луки Афанасьевича Лысенко с Софьей Михайловной Рогатиной.

Документ был фальшивый, но мог дать для выяснения истины больше, чем любой настоящий. Ведь и прописывались «злоумышленники» тоже не по настоящим, а по фальшивым документам.

Узнав в адресном столе, где проживают супруги Лысенко, полиция в ночь с 17 на 18 января нагрянула в Саперный переулок, д. № 10 и в квартире № 9 нашла такое, чего и сама не ожидала, — знаменитую Петербургскую Вольную типографию.

Полиция ни с кем не хотела делить лавры и проделала все это втайне от Третьего отделения. Человек, которого Михайлов называл полицейским чином, не мог предупредить ни о чем, так как в действительности никакого отношения к полиции не имел.

Несмотря на то, что приход незваных гостей был для работников типографии полной неожиданностью, они не растерялись и встретили пришельцев выстрелами.

Приставу пришлось сделать то, чего ему меньше всего хотелось, — отступить и обратиться за помощью во все то же Третье отделение.

Типографщики, воспользовавшись промедлением, сняли знаки безопасности, разбили в окнах стекла и вышибли рамы. Они старались произвести как можно больше шуму, чтобы предупредить об опасности товарищей.

Приставу пришлось вызвать не только жандармов, но и пожарных. В квартире № 9 пылали костры. Там жгли то, что только можно было сжечь, пытались уничтожить все, что поддавалось уничтожению.

В конце концов у осажденных кончились патроны, и им волей-неволей пришлось сдаться. Третий номер «Народной воли» конфисковали. Четырех человек — связанных и избитых — увезли. Пятого и связывать не пришлось: он застрелился.

Но и на этом не кончилось. Извещение редакции «Народной воли», в котором сообщалось, что «знаменитая Петербургская Вольная типография, уже третий год с такой честью служившая делу русской революции, погибла», тоже не получило распространения. Она была напечатана в типографии «Черного передела» как раз в тот день, когда по доносу предателя Жаркова властями была раскрыта и эта типография. Перестали, наконец, появляться извещения, разоблачения, обвинительные акты.

Правительство торжествует, но торжествует слишком рано. Россия не осталась без вольного слова. О провале революционных типографий сообщил не только «Правительственный вестник», но и «Листок» «Народной воли», выпущенный вновь организованной летучей типографией.

Его императорское величество недовольно Третьим отделением собственной его величества канцелярии. Учреждение, имеющее целую армию гласных и негласных сотрудников, на содержание которых ассигнуются немалые средства, оказывается беспомощным в борьбе с крамолой, тогда как полиция умудряется вылавливать и воров, и грабителей, и важнейших государственных преступников.

Но Третье отделение, когда в его руках находятся пусть и не его руками взятые преступники, не теряет надежды вернуть себе царскую милость. Оно не сомневается, что следствие наведет на след тех, которые еще находятся на свободе. Оно уверено, что и Гартману, которому удалось с фальшивым паспортом выехать во Францию, не избежать виселицы. Недаром префект французской полиции знаменитый Андрие сам взялся устроить его арест.

И больше всего надежд Третье отделение возлагает все на того же Гольденберга. По записке, составленной с его слов Курицыным, уже ведется на местах следствие. Курицын уже получил в награду за свои услуги полное помилование. Гольденберг все еще продолжает отмалчиваться. И участники «злодеяния» все еще на свободе.

Жандармский полковник Першин пишет в Киев жандармскому полковнику Новицкому:

«…Григорий Гольденберг, задержанный в Елисаветграде с динамитом, упорно отказывается от всяких показаний. Не дадите ли вы мне, дорогой друг Василий Дементьевич, товарищеский совет и указание, каким путем расположить Гольденберга к даче показаний…»

«Мною отправлены к вам из Киева отец и мать Гольденберга, — отвечает полковник Новицкий. — Я убедил их воздействовать на сына, который до беспредельности любит мать. Советую вам не только допустить Гольденберга к свиданию с родителями, но и разрешить им жить с сыном и иметь ночлег у сына в камере…»

Все средства пущены в ход, чтобы заставить Гольденберга выдать сообщников. Каждое утро товарищ прокурора Добржинский входит в камеру и ровным, рассудительным голосом принимается его убеждать:

— Ну хорошо, вас не пугает виселица, но ваша мать… неужели вы ее не пожалеете? Ведь вы знаете, что она не переживет вашей смерти. Выдав сообщников, вы сохраните жизнь и ей и себе.

— Нет, нет, — говорит Гольденберг, стараясь не смотреть на своего мучителя. — Я не могу, не хочу погубить товарищей.

— Но ведь их все равно ждет смертная казнь. Правительство не остановится перед самыми суровыми мерами.

— Пусть так, но по крайней мере моя совесть останется чиста.

Добржинский обдумывает новый план атаки, Елисаветград, Одесса, Петербург, Киев изыскивают способы добиться показаний от Гольденберга. Москва тоже действует, но в другом направлении. Анну Васильевну Кузьмину, которая стала уже понемногу забывать своих таинственных жильцов, вдруг вызывают в Московское жандармское управление. Ей предлагают выехать на казенный счет в Париж, чтобы, если понадобится, опознать Сухорукова.

Перовская вступила в «Народную волю» в декабре 1879 года, а в трудные дни января 1880 года она уже была не только членом Исполнительного Комитета, но и одним из трех членов Распорядительной комиссии.

Строг и суров был устав Исполнительного Комитета: отдать все силы свои на дело революции; забыть ради нее все родственные узы, любовь и дружбу; отдать, если нужно будет, и свою жизнь; не иметь никакой собственности, ничего своего; подчинить свою волю воле большинства; хранить молчание о всех делах Комитета.

Соня давно уже не имела ничего своего, давно целиком отдала себя делу революции, не думала о собственном счастье, личной жизни, семье. Она дала все эти обещания, и с этого дня ее жизнь сливается с жизнью Исполнительного Комитета «Народной воли».

Правительство, которое знает о деятельности «Народной воли» в основном со слов Гольденберга, имеет о ней далёко не полное представление. Террор. Цареубийство. Вот о чем ему больше всего известно, но террор и цареубийство не исчерпывают ни программы партии, ни ее практической деятельности. «Народная воля» занята организацией всех революционных сил. Она ведет пропагандистскую и агитационную работу среди военных, рабочих, студенчества.

Руководители ее уже не верят, что восстание возникнет стихийно, и готовятся совершить переворот путем заговора.

У своей старой, еще симферопольской знакомой, Ольги Евгеньевны Зотовой, Соня встречается с ее братом Николаем Евгеньевичем Сухановым и его товарищем Штромбергом. На Николая Евгеньевича, блестящего морского офицера, Желябов возлагает большие надежды.

— Штромберг человек готовый, — сказал он как-то Вере Николаевне Фигнер, — обрати внимание на Суханова.

Агитировать Суханова против существующего строя не приходится. Он настроен революционно, мечтает о баррикадах. Ему понятен открытый бой, но террор отталкивает его.

И Соня не осуждает Николая Евгеньевича. Она помнит, как трудно было Кравчинскому решиться совершить покушение на Мезенцева, как мучительно трудно было ей самой перебороть в себе отвращение к революционному террору. Но теперь Соня считает, что Михайлов прав, когда говорит:

— Против опирающейся на военную силу централизованной власти может бороться только силой централизованная и притом тайная организация.

Вот Морозов — тот против централизации. По его мнению, она только связывает местные силы и сдерживает инициативу героев.

Военные принимали участие в революционной деятельности и во времена кружка чайковцев. Кравчинский, Рогачев, Шишко, Кропоткин и многие другие были военными. Но тогда, становясь революционерами, они уходили в отставку. Теперь же от них требовалось, чтобы они помогали партии, оставаясь на военной службе. Народовольцы ждут от них не только пропаганды, но, в случае требования Исполнительного Комитета, и вооруженного выступления или чисто военного переворота.

— Вы на свoeм посту сможете принести большую пользу, — сказал Желябов полковнику Ашенбреннеру.

«Народная воля» не просто вербует новых членов партии среди военных и рабочих. Ее цель создать военную и рабочую организации. Права и обязанности военных еще не ясны. Программа для рабочих членов партии только задумана. Характер обеих организаций едва намечен, и многое приходится решать тут же, на ходу.

На рабочих «Народная воля» смотрит уже не только как на пропагандистов и агитаторов для деревни. Она ждет от них сознательного содействия перевороту, сознательного участия в предвыборной борьбе.

Рабочие должны выставлять свои требования учредительному собранию. В случае, если правительство, испугавшись бунта, даст конституцию, рабочие должны отстаивать свои интересы, добиться избрания своих представителей в парламент.

«По основным своим убеждениям мы социалисты и народники, — сказано в программе Исполнительного Комитета. — Мы убеждены, что только на социалистических началах человечество может воплотить в своей жизни свободу, равенство, братство, обеспечить общее материальное благосостояние и полное всестороннее развитие личности, а стало быть, и прогресс. Мы убеждены, что только «Народная воля» может санкционировать общественные формы, что развитие народа прочно только тогда, когда каждая идея, имеющая воплотиться в жизнь, проходит предварительно через сознание и волю народа. Народное благо и народная воля — два наших священнейших и непрерывно связанных принципа».

Рабочим отводится в программе «Народной воли» очень большая роль, но все-таки не главная. Исполнительный Комитет считает себя представителем всего народа, всех работников. Под словом «работник» одинаково подразумевается и крестьянин и рабочий. В «Программе рабочих, членов партии «Народной воли» говорится: «Городским рабочим следует только помнить, что отдельно от крестьянства они всегда будут подавлены правительством, фабрикантами и кулаками, потому что главная народная сила не в них, а в крестьянстве».

Никто в России не предвидел в те годы судьбы только еще нарождавшегося рабочего движения. Но чтобы люди могли увидеть возможности этого движения, чтобы Россия могла прийти к марксизму — найти единственно правильную дорогу к революции, пригодился и опыт первых рабочих союзов и опыт рабочих кружков, основанных чайковцами, «Землей и волей» и «Народной волей».

На то, чтобы как следует поставить «рабочее дело», не хватает ни времени, ни людей. Содержание большого числа конспиративных квартир, изготовление подходящих документов, своевременный выход каждого из номеров «Народной воли», снабжение материалами динамитных мастерских и в обычное время требуют много труда, забот, денег. Теперь же, после провала «паспортного бюро» и типографии, налаживание всего заново требует столько сил, что людям и дышать некогда.

Чтобы пополнить свои ряды, партия принимает новых членов, но новые члены не сразу делаются полноценными работниками.

Соня не раз с тоской вспоминает тех, с кем вместе начинала революционную работу. Где чайковцы Сергей Синегуб, Саша Корнилова, Натансон, Волховской? Где большинство ее товарищей по «Земле и воле»? Не прошло и полугода с тех пор, как создана «Народная воля», а ряды народовольцев уже успели поредеть.

Стоит Соне полюбить новых товарищей, сработаться с ними, как и их поглощает все та же бездна. Давно ли Ширяев, Квятковский, Софья Иванова работали с ней рука об руку? Теперь и они в крепости.

Когда Перовская взялась быть хозяйкой «проклятого домика», ей казалось, что вот-вот цареубийство будет совершено и она возьмется за пропаганду в народе. Уже будучи членом Исполнительного Комитета, она написала в Киев Родионычу, что ждет не дождется того дня, когда сможет вернуться в деревню.

Не одна Соня вынашивала такие планы. О том же самом тогда написал Родионычу Баранников, которого многие считали отъявленным террористом.

Время шло. Неудачи словно преследовали их. Покушение, которое партия готовила сейчас, было наиболее дерзким по замыслу. Соня, как член Исполнительного Комитета, знала о нем во всех подробностях.

Зимний дворец. В кабинете Александра II торжественная тишина. На стенах старинные ятаганы, сабли, пищали, пистолеты, картины в огромных рамах. Не комната, а музей.

Дворцовый столяр Степан Батышков, присев на корточки около кресла, лакирует выгнутую ножку. Он занимается своим делом усердно и с удовольствием: не красит ножку, а ласкает ее кисточкой.

Готово! Батышков собирает инструменты и на цыпочках (не попортить бы сапожищами паркета!) идет к другому креслу.

Вдруг вдали раздаются четкие шаги. Батышков испуганно вытягивается. Входит царь. Не глядя на Батышкова, он подходит к столу, наклоняется над какой-то бумагой, опираясь руками о край стола.

«Эта рука могла бы вернуть из Сибири тысячи людей», — думает Батышков, но эту мысль сразу же перебивает другая: «Если ударить молотком по темени, все будет кончено сразу».

Запах лака ударяет в голову. Сердце начинает биться в груди судорожней. Батышков протягивает руку к молотку…

Царь круто, поворачивается и уходит. Случай пропущен.

Степан Батышков выходит из ворот Зимнего дворца на площадь. Под фонарями прыгают по снегу голубые огоньки. Александровская колонна уходит темной вершиной в небо. Степан идет через площадь к арке Генерального штаба. У самой колонны из темноты выходит высокий человек в черном полушубке, в картузе, в высоких сапогах.

Батышков проходит мимо него и на ходу, не здороваясь, не поворачивая головы, отчетливо произносит: «Нельзя было».

Степан Батышков живет в подвале Зимнего дворца. Огромный, всегда запертый сундук в углу комнаты — его собственность.

Дворцовая полиция во время обыска в комнате столяров почему-то не догадалась заглянуть в этот сундук. А если бы заглянула, то нашла бы в нем два пуда динамита. И тогда выяснилось бы, что Батышков совсем не Батышков, а основатель Северного союза рабочих и агент Исполнительного Комитета «Народной воли» Степан Халтурин. И тогда вспомнили бы, что кружок на том плане, который нашли у Квятковского, стоит как раз над комнатой столяров.

5 февраля. Вечер. На втором этаже в покоях его величества, в желтой комнате, накрыт обеденный стол. Яркий свет люстры играет в граненом хрустале. Проходя сквозь вино, отбрасывает на скатерть красные тени. Лакеи, переговариваясь вполголоса, расставляют закуски. Обедать будут: царь, наследник престола и принц Гессенский, который только что прибыл в Петербург.

Этажом ниже — караульные помещения. Тусклый свет, винтовки, серые шинели. Запах дегтя. А еще ниже — комната столяров.

Темный подвал. Полукруглые окна с чугунными решетками. На столе грязный чайник, раскрошенный хлеб. Здесь уже пообедали. Столяры — Батышков и Разумовский — пьют чай. В дверь заглянул печник.

— Что вы впотьмах сидите?

— Да нам сейчас на работу идти, — отвечает Батышков.

Через несколько минут Разумовский встает, берет лампу.

— Где тут у меня были петли? Не видать ничего.

— Не тронь лампу! — кричит Батышков. — Керосину нет. Выпустишь фитиль, стекло лопнет.

— Засвети хоть огарок.

Батышков нехотя зажигает огарок. Разумовский берет петли и выходит из комнаты.

Дворцовая площадь. Метель бьет в лицо, слепит глаза. Из снежной мглы опять выходит высокий человек в черном полушубке.

— Готово, — говорит ему, проходя мимо, Батышков-Халтурин.

И сейчас же вслед за этим позади раздается удар грома. Как будто из снежной мглы ударила во дворец небывалая зимняя молния.

Александр II твердым шагом прошел через комнату, в которой был накрыт стол, и остановился в дверях. Вдруг пол заколебался под его ногами. Погас свет. Что-то с грохотом и гулом валилось, рушилось. Смрад наполнил комнату. Александр II едва устоял на ногах, ухватившись за косяк двери.

Раздались крики. Кто-то зажег свет, и трепетный огонь осветил бледное, перекошенное лицо императора всероссийского.

Несколькими часами позднее человек в полушубке и картузе, весь занесенный снегом, вошел в квартиру на Гороховой. Это Желябов. После ареста Квятковского связь с Халтуриным держит он.

— Пока вы здесь сидите, — говорит Желябов, — произошло одновременно два события: взрыв в Зимнем и убийство Жаркова.

Желябов знал уже, что взрыв цели не достиг. Но на чьи-то слова: «Сколько сил потрачено и опять напрасно!» — возразил со страстью:

— Не напрасно! Такие события не проходят даром. Они показывают нашу силу, а царь своей участи не избежит. Главное то, что все участники целы, и спрятаны в надежных местах.

В Петербург введены дополнительные войска. На бирже паника. Курс бумаг падает. Многие богатые и знатные семейства собираются выехать за границу, а пока что переправляют туда свои ценности.

События развиваются. Правительство с часу на час ждет восстания. Вооруженные дубинами дворники предупреждают население, чтобы оно запасалось водой на случай, если мятежники взорвут водопровод.

По стране ходят слухи один неправдоподобнее другого. В иностранных газетах печатаются самые фантастические известия. Правительство, которому сначала казалось приличнее объяснить взрыв несчастным случаем (результатом неисправности газовых труб), не торопится давать официальных сведений.

Во дворце каждый день собираются комитеты, советы, совещания, на которых обсуждают все те же вопросы. Говорят все о том же: о необходимости принять исключительные, особо действенные меры.

— «События во дворце ложатся прежде всего на ответственность дворцовых властей… — пишет у себя в дневнике граф Валуев. — Ответственность за размеры крамолы и ее глубокие корни принадлежит всему правительству, быть может кроме меня одного».

Россия притаилась, ждет, что предпримет правительство, а члены правительства заняты главным образом тем, чтобы снять ответственность за случившееся со своей головы и возложить ее на чужую.

Либералы надеются, что Александр II, напуганный красным призраком, пойдет на какие-то уступки. Что только не творилось до сих пор: казнили людей, которых по закону нельзя было и ссылать; ссылали тех, чья вина не была доказана, — а покушения становились все более дерзкими; и вот дошло до того, что император всей России уже не чувствует себя в безопасности даже в собственном дворце. Либералам кажется: дальше в сторону репрессий и идти некуда.

Но, оказывается, еще не все испробовано. 14 февраля Россия узнает, что «для поддержания государственного порядка и общественного спокойствия» учреждена Верховная распорядительная комиссия, которой подчинены и административные власти, включая военное министерство, и генерал-губернаторы, и само Третье отделение.

За сосредоточение всей полноты власти в руках одного человека, ответственного только перед императором, высказался наследник. Участники совещания предполагали, что роль диктатора он приберегает для себя. Может быть, так оно и было, но император распорядился иначе. Во всяком случае, председателем Верховной комиссии он назначил генерал-адъютанта графа Лорис-Меликова.

Не бывает войны без убитых и раненых. И все-таки Перовская схватилась за голову, когда прочла в «Правительственном вестнике», что во время взрыва убито на месте десять нижних чинов дворцового караула, ранено тридцать три.

— Ничего нельзя было сделать, — сказал Желябов. — Халтурин настаивал на том, чтобы положить побольше динамита. Я противился, хотел, чтобы было как можно меньше жертв. Теперь он не может мне этого простить, говорит, если бы динамита хватило, все было бы кончено.

«Новая неудача», — думала о взрыве. Соня. Но в глазах всего мира это была победа. Агенты Исполнительного Комитета пробрались даже в Зимний дворец и не были разысканы, несмотря на все усилия Третьего отделения и полиции.

«На поддержку общества смотрю как на главную силу, могущую содействовать власти», — обратился новый диктатор со страниц «Правительственного вестника» к жителям столицы и обещал, с одной стороны, «не допускать ни малейшего послабления и не останавливаться ни перед какими мерами для' наказания, с другой — успокоить и оградить законные интересы благомыслящей его части».

От воззвания Лорис-Меликова на Соню сразу повеяло чем-то знакомым. Одним — обещания и поощрения, другим — угрозы и наказания. Это было так похоже на харьковского генерал-губернатора. В политике «разделяй и властвуй» она не видела ничего нового по существу.

Правительство сообщило о пересмотре дел административно-ссыльных. Лорис-Меликов уверял всех, что будет править мягко. В газетах появились статьи, приветствующие в восторженных выражениях «диктатуру сердца».

А между тем как раз при Лорис-Меликове стала особенно частой высылка людей из Петербурга в административном порядке. И уже первый месяц его диктаторства был ознаменован смертными казнями, В Киеве повесили Лозинского только за найденную у него прокламацию; гимназиста Розовского — за то, что он хранил у себя напечатанную литографическим способом листовку и некрасовский «Пир на весь мир».

В ответ на проникшие в газеты сведения о закрытии Третьего отделения начальник его Шмидт разослал по губернским жандармским управлениям письмо, в котором заявил, что все «газетные сообщения ничего общего ни с правительственными намерениями, ни с личным взглядом его сиятельства на этот предмет не имеют» и что он вполне уверен, что члены жандармского ведомства будут действовать с прежней энергией и твердостью.

Одно из таких писем попало не по адресу, а на страницы «Народной воли», где его поместили рядом со статьей Михайловского, в которой говорилось о «лисьем хвосте и волчьей пасти» диктатора.

Позднее Желябов написал Драгоманову:

«В расчете лишить революцию поддержки Лорис родит упования, но, бессильный удовлетворить их, приведет лишь к пущему разочарованию».

«Народная воля» устанавливает дипломатические отношения с Европой

Кузьминой предложили выехать в Париж в середине января, а уже в начале февраля стало известно, что французской полицией под именем Эдуарда Мейера арестован участник московского покушения на Александра II Лев Гартман.

Договора о выдаче по политическим делам между Французской республикой и Российской империей не существовало. Поэтому царское правительство в своей ноте потребовало выдачи Гартмана как уголовного преступника, «подвергшего опасности железнодорожный поезд».

В Париж на помощь русскому послу с бумагами, удостоверяющими, что Николай Сухорукое, Эдуард Мейер и Лев Гартман — одно и то же лицо, спешно выехал юрисконсульт правительства Николай Валерьянович Муравьев.

Главный доброжелатель царя префект французской полиции Андрие считал дипломатические переговоры ошибкой. Он полагал, что мог бы сам, пользуясь правом избавляться от подозрительных иностранцев, выслать Гартмана за германскую границу. А если бы Германия, говорил он, воспользовавшись тем же правом, переправила бы преступника «за следующую границу, он попал бы в руки законного правосудия без излишнего шума».

Из хитроумного плана префекта полиции ничего не получилось бы. Франция, не желая осложнять отношений с Россией, может быть, и пошла бы на то, чтобы выдать Гартмана втихомолку, но о том, чтобы ничего не было сделано втихомолку, позаботились народовольцы.

Прежде всего они написали президенту Французской республики письмо, в котором напоминали, что «Народная воля» борется за те права, которые во Франции уже давно узаконены.

В своем обращении «Ко всей Франции, ко всем любящим свободу и ненавидящим деспотизм» Русский революционный Исполнительный Комитет (так было подписано обращение) утверждал, что целью партии «была цель культуры и человечества», что ее «единственным оружием была пропаганда прогрессивных идей». «Только дикое насилие, — говорилось в обращении, — принуждает нас взяться за оружие».

«Народная воля» обращалась к французским гражданам, как к нации, провозгласившей великие принципы свободы, равенства и братства.

Французский язык, который Соня и Анна Павловна изучали в детстве, пригодился им для перевода и редактирования писем. Чтобы письма не подвергались перлюстрации и не попали в Третье отделение, Иохельсон по заданию Исполнительного Комитета сам отвез их в Берлин и только оттуда разослал по адресам. Кроме обращения, к французскому народу и к президенту Франции, он отправил еще одно письмо на русском языке. Письмо это было адресовано Лаврову. В нем «Народная воля» просила его и других эмигрантов оказать помощь Гартману.

Петербург иллюминован. Домовладельцам приказано освещать дома. Квартиранты обязаны выставить на окнах по две свечи. Празднуется двадцатипятилетие восшествия на престол Александра II.

После взрыва в самом дворце и еще не законченного инцидента с Гартманом правительство принимает все меры к тому, чтобы торжество носило народный характер. Владельцам фабрик и заводов предписано отпустить рабочих на три дня без всяких вычетов из жалованья. Не мудрено, что петербургские улицы полны не одной только нарядной публикой.

19 февраля, в первый день празднества, все проходит гладко, но когда граф Лорис-Меликов во второй день праздника выходит на Большой Морской из кареты, в него почти в упор стреляет какой-то молодой человек. Пуля пробивает шубу и мундир, но сам Лорис-Меликов остается невредим. Говорят, что у него под мундиром надета кольчуга.

Следствие ведется ускоренным темпом. Покушение совершено 20 февраля в 2 часа дня, а уже 21 февраля в час дня военный суд приговорил Ипполита Млодецкого к смертной казни. 22 февраля в 11 часов утра приговор должен быть приведен в исполнение.

Либералы, уверовавшие в Лорис-Меликова, увидевшие в его обращении к жителям столицы исполнение всех своих желаний, обращаются к нему с советами помиловать преступника хотя бы по стратегическим соображениям. Вот, кажется им, подходящий момент, чтобы показать свое истинное лицо. И всесильный диктатор действительно показывает свое истинное лицо, вернее — свои два лица. Он отвечает, что как человек готов помиловать преступника, но как государственный деятель не может этого сделать потому, что, направляя оружие против его личности, преступник направлял оружие против государственного строя.

Последний проситель приходит к Лорис-Меликову за несколько часов до того, как должна совершиться казнь. Приходит он не в министерскую приемную и не в назначенное для приема время.

Ему удается в шесть часов утра прорваться мимо швейцара на лестницу, мимо слуг в спальню того, кого многие называют вице-императором. Он стоит перед ним на коленях, умоляет, просит, заклинает не предавать преступника смертной казни.

Это писатель Гаршин. Человек не чиновный, но к слову которого прислушиваются в России. Он пришел к Лорис-Меликову не из политических, а из этических соображений, пришел потому, что мысль о непрекращающемся и в мирное время пролитии крови для него непереносима.

Генерал-адъютант граф Лорис-Меликов подымает просителя с колен, говорит ему что-то туманное о сложной политической обстановке, о тяжести власти, о своей доброй воле. И, в конце концов, убедившись, что от этого просителя не отделаешься ссылками на государственные соображения, обещает пересмотреть дело.

Гаршин уходит успокоенный, а через несколько часов, узнав, что казнь по приговору, утвержденному самим Лорис-Меликовым, совершилась, сходит с ума и попадает и больницу для душевнобольных.

Пока и России происходили псе эти события, письма Исполнительного Комитета дошли до адресатов. Газеты поместили на своих страницах «Обращение к французскому народу», русские эмигранты развили бурную деятельность, а левые депутаты французского парламента сделали своему правительству запрос «по поводу произвольного и незаконного ареста русского политического эмигранта».

— Честь Франции, — заявил самому премьеру Гамбетте Сергей Кравчинский, — зависит от решения этого вопроса.

И письма Исполнительного Комитета и дружные действия русских эмигрантов вызвали во Франции тот взрыв политических страстей, которого больше всего хотело избежать русское правительство. Поднялся шум. Начались демонстрации, многолюдные митинги, посылались петиции. Виктор Гюго написал:

«Вы честное правительство. Вы не можете выдать этого человека. Вы не можете, ибо закон между вами и им. И поверх закона есть право».

Французское правительство постаралось найти выход, при котором и волки были бы сыты и овцы остались бы целы. Ссылаясь на утверждения прокурора республики, генерального прокурора и министра юстиции, оно сообщило России, что Гартман и Мейер — разные лица.

Все было сделано вполне дипломатично: поскольку Гартмана не оказалось в пределах Франции, о выдаче его не могло быть и речи, а Мейера освободили, и ему во избежание дальнейших осложнений предложено было немедленно выехать в Англию.

Николай Валерьянович Муравьев, посланный во Францию, чтобы добиться от правительства республики нарушения «права убежища», чуть не окончил на этом свою карьеру. В сражении с Исполнительным Комитетом «Народной воли» он потерпел поражение: вернулся в Петербург ни с чем. Царское правительство было посрамлено. Оно, как тогда говорили, получило «звонкую всеевропейскую пощечину». Вдобавок к тому правительство само расписалось в этой пощечине, опубликовав в газетах материалы, из которых каждому становилось ясно, что усомниться в том, что Мейер и Гартман одно лицо, было невозможно.

Сразу после освобождения Мейера князь Горчаков составил ноту, призывавшую все европейские правительства стать на защиту христианской цивилизации. В ноте говорилось о международном характере заговора, о зловещем единодушии, проявленном всеми членами «международной ассоциации» (включая в нее и французских радикалов), об опасности, грозящей монархии, народу и человеческому обществу.

Словно в противовес этой ноте, французские газеты напечатали прокламацию «Врагам выдачи», в которой Лавров, Кравчинский, Плеханов и Жуковский (друг Герцена) выражали правительству Франции благодарность за защиту от «русских неистовств».

После обращения «Народной воли» к президенту Франции спор между русским правительством и русскими революционерами перестает быть внутренним, «домашним» делом. «Народная воля» устанавливает дипломатические отношения с Европой. Она делает своим представителем Гартмана, пожалуй самого известного сейчас русского эмигранта, и одновременно обращается к Карлу Марксу с просьбой оказать Гартману содействие в ознакомлении Европы с истинным положением дел в России.

В письме к Карлу Марксу говорится о восторге, с которым интеллигентный прогрессивный класс в России принял появление его научных трудов, о политической борьбе, связанной с его именем, о том, что сочинения его запрещены, а сам факт их изучения является в стране «византийского мрака и азиатского деспотизма» признаком политической неблагонадежности.

«Что касается нас, многоуважаемый гражданин, — пишет Исполнительный Комитет, — мы знаем, с каким интересом вы следите за всеми проявлениями деятельности русских революционеров, и мы счастливы, что можем заявить теперь, что эта деятельность дошла до самой высокой степени напряженности».

Маркс всюду рекомендует Гартмана как своего друга, читает посетителям письмо Исполнительного Комитета, посылает в ответ на него свою фотографическую карточку с надписью.

Трагическая, полная жертв и неудач история «Народной воли» тогда только начиналась, а первые ее удачи заставили верить в дальнейший успех. Маркс был восхищен героизмом народовольцев, и бывали минуты, когда ему казалось, что самодержавие вот-вот рухнет под их ударами.

Исполнительный Комитет «Народной воли» не видел теоретических расхождений между собой и Марксом, а Маркс хотя и видел их, но ему казалось, что революция в России, которая в те годы могла быть только крестьянской, поможет рабочей революции на Западе, а затем рабочий класс развитых стран по может русскому крестьянству превратить свои общины в ячейки коммунизма.

Гартман счастливо избежал расправы. Но по-прежнему в опасности остальные участники покушения. Третье отделение знает, что провода во время московского покушения соединял Ширяев. В Третьем отделении имеется циркуляр «О розыскании студента 5-го курса Медико-Хирургической академии Гришки, по фамилии неизвестного» и «о задержании дочери статского советника Софии Перовской». В департаменте полиции о ней имеется следующая путаная справка:

«Перовская София Михайловна, дочь действительного статского советника, она же Мария Перовская, Марина Семеновна Сухорукова, жена саратовского мещанина, и Мария Семенова, ярославская мещанка; приметы ее: блондинка, малого роста, около 22 лет, одевалась весьма прилично, лицо чистое, красивое, брови темные, в разговоре прибавляет слово «таки», имеет малороссийский акцент…»

Гольденберг выдает. Гольденберг оговаривает. Соне трудно этому поверить. Она знает, что Гольденберг не раз рисковал жизнью, что он не только бесстрашен, но и бескорыстен. И ей непонятно, как, каким способом можно превратить в предателя человека, которого нельзя ни запугать, ни купить.

Правда, она знает и то, что Гольденберг безмерно честолюбив, что в голове у него теоретический сумбур. Но от теоретического сумбура до оговаривания друзей — безмерная дистанция.

После свидания с матерью Гольденберг, наконец, заговорил, «за что я обязан исключительно и только вам», — сообщил в середине марта полковник Першин полковнику Новицкому.

Но всю ли правду написал Першин? Или это уже сам Новицкий предпочитает не касаться в своих воспоминаниях некоторых деталей, щекотливых даже для жандармов.

Письмо, посланное тем же Першиным в Третье отделение, несколько разъясняет дело. «Не скрою от Вашего превосходительства, — говорится в письме, — что меры, употребленные нами для убеждения Гольденберга, не могут быть названы абсолютно нравственными…»

Ведь о том, что делается за стенами тюрьмы, Гольденберг мог узнать только от товарища прокурора и, конечно, не то, что там делается в действительности, а то, что товарищу прокурора нужно, чтобы он знал.

В представлении Гольденберга революционное движение разбито. «Народная воля» разгромлена. Арестованы не только действующие в России революционеры, но и политические эмигранты, выданные на основании будто бы подписанной недавно международной конвенции.

Добржинский хорошо изучил психологию своего пленника. Он убедился в том, что фраза: «Я считаю для себя честью и счастьем умереть за это дело на виселице», — для него не просто фраза и не грозит ему больше смертной казнью. Его политика тоньше — ухватившись за вырвавшееся как-то у Гольденберга восклицание: «Из тюрьмы своей взываю я к правительству и говорю: «Пусть, наконец, прекратится эта братоубийственная война; пора, наконец, прекратить эту страшную десятилетнюю кровавую Варфоломеевскую ночь». Добржинский дает понять, что не кто иной, как сам Гольденберг, может при желании не только избавить товарищей от казни, но и заслужить великую славу — вернуть стране мир и спокойствие.

— Как только, — говорит он в один из очередных допросов, — правительство из ваших показаний узнает истину, все политические будут освобождены по амнистии и Россия получит конституцию. Подумайте. Я. к вам завтра зайду.

Да что конституция? Оставаясь с глазу на глаз с Гольденбергом, Добржинский не скупится на обещания. То, что происходит, когда он остается наедине с обвиняемым, похоже не на допрос, а на тайный сговор членов преступного сообщества. Если бы речи, которые ведет в таких случаях товарищ прокурора, не были санкционированы высшей властью, они привели бы его самого на скамью подсудимых, а там и на каторгу.

Добржинский еще и еще раз заходит в камеру, еще и еще раз говорит: «Подумайте!» И вот игра доведена до конца. Гольденберг рассказывает все, выдает всех, подробно излагает планы народовольцев.

В Третьем отделении кипит работа. Составляются предписания: арестовать таких-то и таких-то, проживающих там-то и там-то. Помощник делопроизводителя Клеточников, черненький, смуглый, худощавый, с утра до вечера составляет секретные записки, шифрует и расшифровывает телеграммы, исписывает мелким бисерным почерком десятки листов бумаги. Еще несколько дней, и все члены Исполнительного Комитета «Народной воли» (а много ли их? — всего несколько десятков человек) будут пойманы, арестованы, заключены в тюрьму.

Но почему-то все эти предписания и секретные постановления остаются на бумаге. Исполнительный Комитет неуловим. Революционеры исчезают накануне обыска, за несколько часов до облавы. Что это? Неужели у них в Третьем отделении есть свои люди?

Производится секретное расследование. Нет, все благополучно. Все чиновники ведут себя примерно, особенно Клеточников, всегда трезвый, трудолюбивый, исполнительный.

И младший помощник делопроизводителя Клеточников продолжает в Третьем отделении свою работу агента Исполнительного Комитета.

Клеточников предложил себя «Земле и воле» для совершения террористического акта еще в конце 1878 года. Но Михайлову, которому давно уже представлялось необходимым иметь в Третьем отделении своего человека, показалось, что Клеточников, легальный, не слишком молодой, имеющий к тому же чин, вполне подходит к этой роли. Легче было найти революционера, готового пожертвовать жизнью, чем такого, за которого можно было бы поручиться, что, находясь в самом омуте, он не запутается сам и не запутает других.

Скрепя сердце согласился Клеточников. Отдать жизнь — на это он шел. Но одно дело — умереть сразу, и совсем другое — отдавать жизнь день за днем, час за часом.

Пока Третье отделение разыскивает Софью Перовскую, участвовавшую под именем Марины Сухоруковой в покушении на царя, Софья Перовская уже не в Москве, а в Одессе с паспортом на имя Марии Прохоровской участвует в новом подкопе — на этот раз под мостовую улицы, соединяющей вокзал с пароходной пристанью.

Днем она вместе с Саблиным, который числится ее законным мужем Петром Прохоровским, торгует в бакалейной лавочке, а ночи чуть ли не целиком отдает подготовке нового покушения. Кроме Сони и Саблина, в этом деле участвуют Златопольский, Вера Николаевна Фигнер и ее знакомый — рабочий Меркулов. Технической стороной ведают Исаев и Якимова.

Группа небольшая, потому что сначала предполагалось действовать только буравом. Но земля оказалась глинистая, бурав все время засорялся, и волей-неволей пришлось взяться за лопаты. Землю участники подкопа сначала бросают в соседнюю комнату, а потом в корзинах, узелках и пакетах уносят в квартиру Веры Фигнер.

Работы на каждого досталось непомерно много, а тут еще из числа участников выбыл Григорий Исаев. С ним случилась беда: ему во время изготовления запала оторвало три пальца. Пришлось тут Соне вспомнить старую специальность и оказать ему помощь.

Товарищам очень не хотелось отправлять Исаева в больницу, ведь он был тот самый «Гришка — студент 5-го курса Медико-Хирургической академии, по фамилии неизвестный», которого так усиленно разыскивало Третье отделение. Но ранение оказалось серьезным, и без больницы обойтись не удалось.

И все-таки благодаря исключительной выдержке Исаева и тому, что взрыв чудом прошел незамеченным, полиция ни о чем не узнала.

В разгар работы, когда большинство трудностей уже было преодолено, пришло известие, что император через Одессу не поедет.

Столько сил, бессонных ночей было отдано подкопу, и все напрасно!

После того как вынутую землю высыпали обратно, Соня вернулась в Петербург.

Популярность партии растет. Растет обаяние ее имени. Слова «Исполнительный Комитет», «Народная воля» производят магическое впечатление. Молодые люди рвутся в бой, оказывают партии всевозможные услуги, предлагают себя для совершения террористических актов. Среди рабочих, офицеров, студентов, гимназистов, курсисток, гимназисток идут денежные сборы в пользу «Народной воли».

Либералы и те передают деньги тому же Исполнительному Комитету. Им не нужно цареубийство, но они не против того, чтобы покушения совершались чаще. Среди них ходят слухи (многие утверждают, что эти слухи исходят от самого Лорис-Меликова), будто бы после каждого нового покушения царь рыдает и торопит с проектом конституции, а как только все успокаивается, он забывает собственные распоряжения и спрашивает:

— Разве я что-нибудь говорил об этом? Предоставим лучше это моему преемнику. Это будет его дар России.

Руководители «Черного передела» уехали в Женеву. «Народная воля», по существу, единственная революционная партия в России. И хочет правительство или не хочет, ему приходится с ней считаться.

Чем дальше, тем большее число людей понимает, что игра в либерализм только потому и затеяна, что существует грозный, неуловимый Исполнительный Комитет. А то, что либерализм всего-навсего игра, видно хотя бы из того, что после упразднения Третьего отделения и сообщения самой Верховной комиссии о прекращении своего существования Третье отделение возрождается под именем Департамента государственной полиции министерства внутренних дел, а главный начальник Верховной комиссии Лорис-Меликов становится министром внутренних дел, переезжает в здание тайной канцелярии и получает права шефа жандармов.

Соня видит, что никаких изменений ждать не приходится, хотя бы на примере того же Клеточникова, который, перейдя в ведение департамента полиции, исполняет там те же обязанности по службе, что и в Третьем отделении.

Благодаря Клеточникову новых арестов нет. Исполнительный Комитет торопится воспользоваться передышкой и занимается организационными делами.

Покушение. Подготовка к покушению. Соня не позволяет себе думать о том, легко или трудно ей это дается. Так нужно. Раз она посылает на цареубийство других, ее долг в первую очередь брать это дело в свои руки.

И сама Соня, и Вера Фигнер, и Геся Гельфман, и Софья Иванова, и много других добрых женщин, таких, про которых принято говорить: «и мухи не обидит», считали бы себя вправе отказаться от террора, если бы могли не когда-нибудь потом, а сейчас, сию минуту найти другой выход из тупика. Но в том-то и было их горе, что этого другого выхода они не видели и не могли тогда увидеть.

Сейчас, летом 1880 года, Соня чувствует прилив сил, прилив бодрости, может быть, еще и потому, что не делает того, что ей несвойственно по натуре.

Занятия с рабочими, пропаганда среди военных и студенческой молодежи, налаживание связи с провинциальными отделениями, создание новой типографии… Каждого из этих дел достаточно, чтобы заполнить дни, а Соня наряду с Желябовым, который считает ее одним из лучших работников, старается заниматься сразу и тем, и другим, и третьим. В теории они оба за специализацию, но что же делать, когда не хватает ни рук, ни голов?

А ведь, кроме революционных, у Сони есть и самые обычные обязанности. Она ходит на рынок, готовит обед. Она зарабатывает перепиской и переводами, чтобы тратить на себя как можно меньше денег из фонда партии.

В жаркий июльский полдень Желябов, Исаев, Баранников и Соня, отбросив от себя все заботы, отправляются навестить Анну Павловну, которая сломала ногу и, не желая утруждать Соню, обычно бравшую на себя заботы о больных товарищах, решила лечь в больницу.

Народу в палате много, и посетители волей-неволей говорят не о том, что их волнует, а о самых обыкновенных вещах. Соня — прирожденная сестра милосердия. Она старается развлечь не одну Анну Павловну, а сразу всех больных, рассказывает какие-то смешные истории, шутит и сама смеется так заразительно и звонко, как не смеялась уже очень давно. Анне Павловне этот смех напоминает давние времена, Аларчинские курсы, а Баранников, Исаев и особенно Желябов видят вдруг Соню с новой, неизвестной им до сих пор стороны.

Когда, распрощавшись со всей палатой, гости уходят, соседка Анны Павловны по палате, молоденькая, безнадежно больная швея, оборачивается к ней и говорит взволнованно:

— В первый раз в жизни вижу таких людей. Откуда вы их взяли? Не скажешь ведь, кто из них лучше. Все хороши, один лучше другого; все умны, все веселы и, главное, добры, добры, добры!

Лето идет к концу, а люди, арестованные прошлой осенью и зимой, все еще томятся в своих одиночных камерах. Никто из них не рассчитывает на оправдание. Многих в лучшем случае ждет бессрочная каторга. И все же они с нетерпением ждут суда. Так уж устроен человек, что самое тяжелое, но заранее известное предпочитает неопределенности.

Народовольцы, которые находятся на свободе, тоже не понимают, почему суд все время откладывается. Ведь все выданы.

Все выданы. Но репутация Верховной распорядительной комиссии требует, чтобы материал на суде был юридически оформлен. А от Гольденберга не добиться формальных показаний. Он почему-то уверен, что сделанные им до сих пор признания никому повредить не могут, и боится, что суд использует формальные показания для смертных приговоров.

Теоретический сумбур в его голове превращается в безумие, а честолюбивые планы — в манию величия. Он считает свой план — выдать товарищей Лорис-Меликову, чтобы спасти их от Тотлебена, Панютина, Черткова, — гениальнейшим, свое предательство — самопожертвованием, надеется на благодарность и благословение потомства.

«Желая положить предел всему ныне существующему злу, — пишет Гольденберг, — желая многих спасти от угрожающей им смертной казни, я решился на самое страшное и ужасное дело — я решился употребить такое средство, которое заставляет кровь биться в жилах и горячую слезу выступить на глазах».

День за днем. Допрос за допросом. И вот уже все не только записано, но и подписано.

Теперь от Гольденберга требуется только одно, чтобы он подтвердил свои показания на суде. Для поддержания в нем необходимой для этого «бодрости духа» и в надежде завербовать еще одного предателя, Добржинский устраивает ему с разрешения Лорис-Меликова свидание с Зунделевичем.

И только тут, услышав вместо похвал своему «гениальнейшему плану», своему «громаднейшему самопожертвованию» всего одно, но самое для него страшное слово — «предатель», Гольденберг вдруг начинает понимать весь ужас того, что совершил.

— Вот кто меня погубил! — восклицает он, указывая на дверь, в которую за мгновение до этого вышел Добржинский.

Чем ближе к суду, тем беспокойнее становится Гольденберг. Он пытается сам, наедине с собой, разобраться в случившемся и в своей «Исповеди», похожей на бред горячечного больного, изображает себя то последним из предателей, то спасителем человечества.

В разговорах с Добржинским и в письмах к Лорис-Меликову он умоляет помиловать им же самим выданных сообщников и предать смертной казни только его одного.

«Дорогие друзья, не клеймите меня; знайте, что я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Я не желал и не желаю себя спасти; я три раза готов был отдать за вас жизнь, а теперь отдаю больше, чем жизнь, — свое имя; любите меня, как я люблю вас. Ваш Гришка».

«Дорогие друзья, умоляю вас — не клеймите и не позорьте меня именем предателя: если я сделался жертвой обмана, то вы — моей глупости и доверчивости».

Гольденберг пишет одно и то же в разных вариантах на полях книг, на мундштуках от папирос, на чем попало. Но записки его попадают не в руки товарищей, а на стол к прокурору.

Во время каждого вызова в комиссию, каждого допроса Гольденберг еще и еще раз требует подтверждения данных ему обещаний.

— Помните, — не устает он повторять, — вы сказали, что ни один волос не упадет с головы моих товарищей.

До поры до времени Добржинский не ленится подтверждать старые клятвы не скупится на новые. Но однажды, решив, что и так уже слишком долго церемонился с этим помешанным, говорит, постукивая мундштуком о портсигар, улыбаясь и подмигивая:

— Волос-то не упадет, а что головы попадают, в этом я вам ручаюсь.

На следующее утро Гольденберга находят в его камере мертвым. И Добржинскому приходится собственными глазами убедиться в том, что Гольденберг был совершенно искренен, когда сказал ему еще в Одессе: «Если бы я хоть на минуту пожалел о своей откровенности, то на другой же день вы не имели бы удовольствия со мной беседовать».

Узнав о самоубийстве Гольденберга, его товарищи на воле в первый раз за долгое время вспоминают о нем не одно только плохое.

— Он правильно понял то единственное, что ему оставалось делать, — говорит Александр Михайлов.

В день рождения Софьи Ивановой — Ванечки — Соня на авось с первым попавшимся на улице посыльным передает ей в предварилку цветы и вкусные вещи. К своей радости, она узнает через несколько дней, что все посланное попало по назначению.

Ванечка пишет бодрые письма. С нежностью рассказывает в них о своем сыне, который родился в заключении, растет без свежего воздуха и солнечного света и все-таки радуется жизни. Сестра Квятковского хлопочет о разрешении взять мальчика на воспитание, а пока что вместе с Соней и другими приятельницами Ванечки шьет все те крошечные вещицы, без которых невозможно вынести ребенка на свободу.

Наступает осень. Возвращаются из дальнего плавания морские офицеры. Все чаще ездят в Кронштадт Желябов и Колодкевич. Все чаще Вера Николаевна, Соня и тот же Желябов проводят на Николаевской у сестры Суханова длинные темные вечера. И, наконец, после долгих колебаний, размышлений, споров Суханов передает Желябову то, что называет конституцией. (В этой конституции определены отношения Центрального военного кружка к Исполнительному Комитету.)

Помощь военных — это очень много. Партия, которая думает о политическом перевороте, не может обойтись без крепкой военной организации. Не может она обойтись и без организации рабочих.

Народ! Соня боится от него оторваться. О работе в крестьянстве она теперь уже не говорит, но рабочие… И Соня и Андрей Иванович придают особое значение их сознательному участию в революции.

Сейчас речь идет о том, чтобы создать централизованную рабочую организацию, состоящую из отдельных законспирированных кружков. Соня и Желябов во главе центральной агитационной группы. Желябов и Коковский пишут программу рабочих, членов «Народной воли».

Но с этой программой знакомят далеко не всех рабочих. В кружках низшего разряда учителя обучают своих учеников грамоте, арифметике, начаткам географии, а революционных вопросов касаются только вскользь. С теми, которые переходят в следующий разряд, занимаются историей, рассказывают им о социалистическом движении на Западе. Лишь в кружках высшего типа, в агитационных группах, куда попадают только проверенные люди, речь идет не о том, что делается в других странах, а о том, что они сами должны делать в России.

Раз в неделю учителя встречаются, чтобы поделиться впечатлениями и выработать единую программу. Соня — член центрального учительского кружка и, как бы она ни была занята другими делами, не пропускает ни одного заседания.

Способность рабочих схватывать социалистические идеи сейчас еще больше, чем во времена чайковцев, поражает их учителей. Но народники остаются народниками: они не понимают того, что капитализм сам толкает рабочих на революционный путь, и продолжают говорить о «язве пролетариатства».

25 октября в Петербургском военно-окружном суде начинаются заседания по делу шестнадцати. Судебное следствие по каждому делу начинается с чтения показаний Гольденберга. На его показаниях построено почти все обвинение.

Хоть Перовской нет на скамье подсудимых, ее имя повторяется неоднократно и в обвинительном акте и в речи прокурора. Гольденберг столько похвал расточил ее уму, храбрости, ловкости, что ей теперь, только она попадет в руки жандармов, уж не избежать смертной казни.

Но Соня думает не о себе. Она пока на свободе, а вот в том, что Квятковскому, Ширяеву, Зунделевичу и всем тем, которые были хоть сколько-нибудь связаны с Гольденбергом, его «гениальнейший план» обойдется недешево, она не сомневается с первого же дня суда.

Подсудимые пользуются правом «последнего слова», чтобы сказать о себе, о своем деле не в подпольной газете, а вслух, громко, с трибуны суда.

«Нас давно называют анархистами, но это совершенно неверно, мы отрицаем только данную форму государственности», — заявляет Квятковский и противопоставляет государству, которое блюдет интересы немногих, государство, служащее интересам большинства, «что, — утверждает он, — может быть создано только при передаче власти народу».

— Чтобы сделаться тигром, не надо быть им по природе, — говорит Квятковский, — бывают такие общественные состояния, когда агнцы становятся ими… — и доказывает, что террор имеет в виду защиту и охранение членов партии, а не достижение целей ее. — Полная невозможность какой бы то ни было общественной деятельности на пользу народа, полная невозможность пользоваться свободой своих убеждений, свободой жить и дышать, — продолжает он, — заставила русских революционеров, русскую молодежь, по своим наклонностям самую гуманную, самую человечную, пойти на такие дела, которые по самому существу своему противны природе человека… В этом, — заканчивает Квятковский, — заключается только реакция природы против давления. Так лучше смерть и борьба, чем нравственное и физическое самоубийство.

Не один Квятковский, все народовольцы ведут себя смело, спокойно, мужественно. Не ждут и не просят снисхождения.

— Я не касался и не буду касаться вопросов своей виновности, — говорит Ширяев, — потому что у нас с вами нет общего мерила для решения этих вопросов. Вы стоите на точке зрения существующих законов, мы — на точке зрения исторической необходимости.

— Единственное мое желание, — заявляет Софья Иванова, — чтобы меня постигла та же участь, какая ожидает моих товарищей, хотя бы даже это была смертная казнь.

Наконец суд выносит решение. Квятковский и Пресняков присуждены к виселице. Ширяев, Зунделевич, Окладский и Тихонов — к бессрочной каторге. Софья Иванова (которая не обвинялась в покушениях) приговорена к четырем годам каторги, но Соня жалеет ее не меньше, чем других. Ей понятно, что легче самой взойти на эшафот, чем знать, что смертная казнь предстоит самому близкому тебе человеку — отцу твоего ребенка.

Уже после утверждения смертного приговора Квятковский просит товарищей «не считать Гольденберга злостным предателем».

Соня судит строже. Для нее непереносима мысль, столько людей, сильных духом, смелых, по-настоящему преданных революции, погибнут из-за одного "о, ничтожного. Ей все равно, что, сделало предателя предателем. Бывают минуты, считает она, когда человек не имеет права ни ошибаться, ни быть слишком доверчивым, ни даже сходить с ума.

Александру Михайлову удается передать в крепость письмо.

"Братья! — обращается он к осужденным. — Пишу вам по поводу последнего акта вашей общественной деятельности… Сильные чувства волнуют меня. Мне хочется вылить всю свою душу в этом, может последнем привете. Некоторым из вас суждено умереть, другим быть оторванными от жизни и деятельности на многие годы. У нас отнимают дорогих сердцу. Но тяжелый акт насилия не подавляет нас. Вы совершаете великий подвиг. Вами руководит идея. Она проявляется могучей нравственной силой. Она будит во всем честном в России гражданский долг, она зажигает ненависть к всеподавляющему гнету.

… Последний поцелуй, горячий как огонь, пусть долго, долго горит на ваших устах, наши дорогие братья."

Время идет. Давно ли землевольцы утверждали, что террористические акты объясняются только местью и необходимостью самозащиты?

Теперь считаются устаревшими и объяснения народовольца Квятковского. Во всяком случае, редакция «Народной воли» сообщает своим читателям, что взгляд на террор изменился за время, прошедшее с его ареста, и сейчас партия смотрит на террор именно как на средство для достижения цели.

Вот и 1880 год уже на исходе, а цареубийство, которое стояло между Соней и тем, что она считала своим настоящим делом, все еще не было совершено. Оно отодвигалось все дальше и дальше, и вместе с ним отодвигалось исполнение Сониных самых заветных надежд. У нее все еще не было полной уверенности, что путь, по которому они шли так стремительно, правильный, единственно возможный путь, но что останавливаться на полпути — значило все и всех погубить, она знала твердо.

Лидия Антоновна Воинова

1-я рота Измайловского полка, дом № 18, квартира № 23. Две, комнаты и кухня. На окнах кисейные занавески, на столе самовар со сломанной ручкой. На кроватях подушки, набитые сеном, старые байковые одеяла. В углу — покосившаяся этажерка со всяким книжным хламом: роман «Любовь погубила», сочинение Лукьянова «Самоохранительные вздохи» и тому подобный вздор.

Живут в этой квартире дворянин Слатвинский и его сестра Лидия Антоновна Воинова. Слатвинский — широкоплечий человек с красивой, откинутой назад головой и смелыми серыми глазами. Его сестра рядом с ним кажется ребенком. У нее вдумчивые, немного усталые глаза, высокий лоб. Неужели это она в свободные минуты читает «Самоохранительные вздохи»? Конечно, нет. И «Самоохранительные вздохи», и кисейные занавески, и паспорт на имя Войновой — все это маскировка. Под именем Слатвинского и Войновой живут в квартире № 23 Желябов и Перовская.

Соня всегда считала, что личная жизнь, семья несовместимы с жизнью революционера. Мысли ее и теперь не переменились. О какой семье могла идти речь? Будущее? Ни у нее, ни у Андрея Ивановича не было будущего. Оба они очень хорошо знали, что недолго им осталось быть на воле, а там — конец. Смерть или каторга.

И все-таки любовь делала свое дело. Как трава, которая умудряется вырасти среди камней, так и радость жизни давала себя чувствовать Соне во все Те совсем редкие мгновения, когда голова была хоть немного меньше заморочена, когда удавалось хотя бы на минутку очнуться от непрерывной спешки, от невозможного перенапряжения сил.

«Собственно говоря, в таком положении, в каком находились они оба, довольно смешно говорить о супружеском счастье, — рассказали позднее те, которые близко знали обоих. — Вечное беспокойство не за себя, а за другого отравляет жизнь, бесчисленные дела и делишки, превышающие в общей сложности силы человеческие, не дают подчас и слова сказать, особенно со своим человеком, с которым не «нужно», (с чужим говорится хоть по обязанности, а свой и так обойдется). Серьезное чувство едва ли способно при таких условиях дать что-нибудь, кроме горя. Но на Желябова с женой иногда все-таки было приятно взглянуть в те минуты, когда «дела» идут хорошо, когда особенно охотно забываются неприятности».

Давно ли Михайлов передал прощальное письмо осужденным? Теперь он сам заточен в Петропавловской крепости, а Преснякова и Квятковского уже нет в живых.

Александр Дмитриевич особенно тяжело пережил гибель друзей и изо всех сил старался, чтобы хоть память о них сохранилась. Собирал сведения об их жизни для биографических брошюр. Разыскивал и давал переснимать их фотографические карточки.

Однажды он рассказал на заседании Распорядительной комиссии, что, когда фотограф попросил его прийти за готовым заказом на следующий день, жена фотографа незаметно для мужа провела рукой по шее.

— Может быть, мне все это только почудилось, — закончил свой рассказ Михайлов.

Почудилось ему или нет, но Распорядительная комиссия взяла с него слово, что в фотографию он больше не пойдет.

И когда в квартиру Анны Павловны, туда же, где они заседали накануне, кто-то принес весть о его аресте, всем хотелось думать вопреки очевидности, что вот-вот раздастся условный стук, и Александр Дмитриевич собственной персоной войдет в комнату. Ведь был уже случай, когда ему удалось ускользнуть от жандармов среди бела дня. Они преследовали его с криками: «Держи, лови!» А он убегал от них с теми же криками, чем и ввел в заблуждение окружающую публику.

Позднее выяснилось, что Михайлова арестовали недалеко от фотографии, куда он все-таки отправился после того, как легальные студенты, которым это мало чем грозило, отказались пойти туда вместо него.

Слова «несчастная русская революция», которые Александр Дмитриевич сам произносил с горечью в подобных случаях, не могли не вспомниться Соне теперь, когда наиболее осторожный из них был арестован из-за собственной неосторожности.

Чем меньше становилось испытанных работников, тем большая тяжесть ложилась на их плечи.

Покушение на царя, к подготовке которого «Народная воля» приступила после казни Преснякова и Квятковского, требовало особенно много сил. Чтобы действовать наверняка, чтобы опять не произошло осечки, Исполнительный Комитет составил сложный план, состоявший из трех частей. Прежде всего решено было выполнить в Петербурге то, что не удалось закончить в Одессе, — снять какое-нибудь помещение на одной из улиц, по которым ездит царь, вырыть подкоп и заложить мину. Предполагалось, что неподалеку от подкопа будут находиться четыре метальщика в полной боевой готовности. Если же и они не достигнут цели, выступит Желябов с кинжалом в руке.

Соня настаивала на том, чтобы ей дали роль хозяйки магазина, но Исполнительный Комитет рассудил иначе — поручил ей организовать отряд для наблюдения за царскими выездами.

Покушение требовало большого числа проверенных людей. В это дело было вовлечено много членов Исполнительного Комитета. В наблюдательный отряд и на роли метальщиков решено было подбирать людей в основном из народовольческой молодежи.

Правда, когда совсем еще юный революционер Желваков предложил себя в метальщики, Желябов отказался от его услуг. Отказался не потому, что не доверял Желвакову, а потому, что был о нем особенно высокого мнения, берег его для будущего.

Путь следования царя был буквально усеян шпионами. Чтобы одни и тс же люди не попадались им слишком часто на глаза, Соня разделила отряд на пары. Пары дежурили по очереди. Сегодня одна пара, завтра другая, послезавтра третья.

Соня не только руководила этим отрядом, но и сама участвовала в наблюдениях. Она дежурила в паре с Лизой Оловенниковой, сестрой Ошаниной, Тырков — с Сидоренко, Гриневицкий — с Рысаковым. Раз в неделю наблюдатели собирались на квартире у Оловенниковой. И Соня из отрывочных сведений выясняла маршруты и часы царских выездов.

Прежде всего она установила, что Александр II чаше всего ездит из дворца по Невскому, потом по Малой Садовой. Баранникову удалось найти на углу Малой Садовой подходящее помещение. И после того как Александр Михайлов это помещение одобрил, оно было снято. Подготовка паспортов для хозяев магазина была его последней услугой партии.

«Как общественный деятель я пользуюсь ныне представившимся случаем дать отчет русскому обществу и русскому народу в моих поступках и ими руководивших мотивах и соображениях».

Трудно представить себе, что с таким чувством собственного достоинства пишет не признанный и прославленный современниками человек, а пленник, замурованный в Петропавловской крепости. Рассказать обо всем и в то же время не произнести ни слова, которое может повредить твоим товарищам, — вот что считает теперь, сидя в тюрьме, своим долгом Александр Михайлов. Он хочет запечатлеть происшедшее, хотя бы в форме показаний, чтобы об их деятельности, когда откроются архивы, могли узнать и следующие поколения. В том, что департамент полиции не вечен, он не сомневается.

А его оставшиеся на свободе товарищи торопятся действовать.

Соня подносит платок к лицу — сигнал действовать

Карета приближается. Топот лошадей все громче. Сторож бросил кирку, снял шапку. Мальчишка с санками остановился поглазеть.

Промелькнули казаки, блестящее дышло кареты, черные бока лошадей. Думать поздно. Рысаков быстрым движением подымает узелок и бросает вперед — под ноги лошадям.

Короткий миг тишины, и потом что-то рвануло, толкнуло, ударило. Валятся с седел оглушенные казаки. Взвились на дыбы лошади. Кто-то кричит, барахтается в снегу. Но царская карета цела, только задняя стенка разбита в щепки.

Из кареты выходит царь. Он бледен. Вокруг быстро собирается толпа. С другой стороны канала бегут по льду какие-то офицеры. Подошел и остановился взвод моряков.

— Задержали преступника? — спрашивает царь.

Ему показывают на Рысакова. Рысакова держат городовой и двое солдат. Он без шапки, пальто в снегу. Рыжие волосы всклокочены. У городового, который его держит, расстегнута шинель, оторвана портупея — очевидно, во время борьбы. Царь подходит ближе, спрашивает:

— Этот стрелял?

— Так точно, ваше императорское величество, — отвечают, перебивая друг друга, городовой и солдаты.

Царь вполоборота смотрит сверху вниз на Рысакова. Он как будто хочет понять что-то, разрешить какую-то задачу.

— Кто ты такой?

— Мещанин Грязнов.

— Хорош, — говорит царь и идет назад, к карете. Ему навстречу движется густая толпа. Впившись в него глазами, неподвижно стоит взвод моряков. Странный, необычный парад!

Прислонившись к решетке канала, стоит какой-то молодой человек. Он держит руки за спиной. Это Гриневицкий. Царь приближается к нему, не зная о новой страшной опасности, которая ему грозит на глазах сотен людей, сотен зрителей. Сколько хранителей, сколько шашек, винтовок, кортиков! Но на этот раз они не спасут.

Первый шаг, второй, третий; молодой человек подымает над головой что-то белое и бросает между собой и царем.

Опять удар в барабанные перепонки. Черное облако дыма, клочьев одежды. Смятенье, ужас! Толпа бежит, оставляя на снегу тела оглушенных, контуженых. Крики, свалка, ничего не понять.

Но вот дым рассеивается. Прислоненный к решетке канала, с раздробленными ногами, в луже крови полусидит Александр II. А в нескольких шагах от него в другой луже крови лежит ничком, раскинув руки, израненный насмерть Гриневицкий.

Царя увозят во дворец. Гриневицкого вместе с другими ранеными — в придворный госпиталь Конюшенного ведомства.

Врачам после долгих усилий удается привести Гриневицкого в сознание, но все ухищрения следователей выведать от него, кто он и кто его сообщники, остаются тщетными. Им не удается добиться от умирающего ничего, кроме слов: «Не знаю».

После смерти Гриневицкого его забальзамированную голову показывают Желябову и Рысакову. Ее выставляют для опознания в одном полицейском участке.

Соня видела, как Рысаков бросил бомбу, слышала, как позади нее посыпались от оглушительного удара стекла. Вот Рысаков побежал, падает. За ним бегут. Его хватают. Карета разбита, но царь невредим. Новый взрыв. Облако дыма, крики, смятение.

Она всмотрелась, напрягая зрение, и вдруг, закрывая лицо руками, шатаясь, отошла от решетки.

Кто знает, о чем она думала, что чувствовала в эти минуты. Настало время, когда и она могла сказать вслед за Верой Засулич: «Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать».

Мимо нее промчался донской казак, дико выкрикивая что-то. От Аничкова дворца проскакал на маленькой лошадке коренастый человек с длинными ногами, которые неуклюже болтались в стременах. Соня узнала наследника Александра. За ним казаки с шашками наголо, с пиками наперевес. Их вызвали в Зимний по телеграфу.

С трудом пробиваясь сквозь толпу, она вошла в маленькую кофейню на Владимирской. Там в задней почти всегда пустой комнате у нее было назначено свидание с товарищами по наблюдательному отряду — Тырковым и Сидоренко. Хотя Соня пришла прямо с Екатерининского канала, Тырков на ее лице не заметил волнения. Ему показалось, что оно, как всегда, серьезно-сосредоточенное, с оттенком грусти. Тихими, неслышными шагами она подошла к столику, села и, наклонившись вперед, стала говорить. Ее голос прерывался.

— Кажется, удачно, если не убит, то тяжело ранен… Бросили бомбы сперва Николай, потом Котик. Николай арестован. Котик, кажется, убит.

«Разговор, — вспоминал потом Тырков, — шел короткими фразами, постоянно обрываясь. Минута была очень тяжелая. В такие моменты испытываешь только зародыш чувств и глушишь их в самом зачатке. Меня душили подступавшие к горлу слезы, но я сдерживался, так как во всякую минуту мог кто-нибудь войти и обратить внимание на нашу группу», Из кофейни Соня пошла на Николаевскую к Зотовой. Там, кроме самой Ольги Евгеньевны и ее брата Суханова, она застала членов военной организации Штромберга и Завалишина. Суханов бросился к ней навстречу, но сразу почувствовал, что его восторженные поздравления не находят в ней отклика, может быть, даже не доходят до ее сознания.

Ольга Евгеньевна, увидев, что Соня смертельно бледна, уложила ее на кушетку. Завалишин принес ей для подкрепления стакан красного вина.

И тут вдруг случилось то, чего никто не мог ожидать, чего не ожидала сама Соня. Из ее глаз полились слезы, и она, которая была всегда такой мужественной и стойкой, как ни старалась, не сумела их сдержать.

Теперь, когда Соня выполнила то, что считала своим долгом, и дело, требовавшее от нее не только напряжения, но и перенапряжения всех сил, было закончено, возбуждение, поддерживавшее ее в последние дни, вдруг резко оборвалось, сменилось непреодолимой слабостью.

Через несколько мгновений, справившись как-то с налетевшим на нее приступом слез, Соня заговорила о том, что казалось ей сейчас самым важным — об освобождении Желябова. Она хотела организовать нападение на конвой при переводе Желябова из Третьего отделения в суд.

Желябова никто не называл вождем, но все понимали, что он — душа дела. Понимали, что он, сего умением вести за собой людей, может быть, сейчас только и смог бы развернуться во всю ширь своей натуры. Члены военной организации тоже считали, Что необходимо сделать все возможное и невозможное для его освобождения. Но они больше, чем Перовская, представляли себе, с какими трудностями это сопряжено, ясно видели препятствия, с которыми ей сейчас совсем не хотелось считаться.

В четыре часа дня на Вознесенском собрался Исполнительный Комитет. Товарищи встретили Соню, когда она с некоторым опозданием пришла туда, поздравлениями, объятиями, слезами. Счастливые и возбужденные, они наперебой восхищались ее «хладнокровием, несравненной обдуманностью и распорядительностью».

«День спасла она, — писала впоследствии Вера Фигнер, — и заплатила за него жизнью… Я плакала, как и другие. Тяжелый кошмар, на наших глазах давивший в течение десяти лет молодую Россию, был прерван, ужасы тюрьмы и ссылки, насилия и жестокости над сотнями и тысячами наших единомышленников, кровь наших мучеников — все искупала эта минута, эта пролитая нами царская кровь; тяжелое бремя снималось с наших плеч, реакция должна была кончиться, чтобы уступить место обновлению России».

Студенческая молодежь шла в своих надеждах еще дальше. Медичка В. Дмитриева вспоминала потом об этих днях: «Казалось, что вот сейчас что-то должно начаться… Революция, баррикады. Надо что-то делать, куда-то спешить, бежать…»

Предводитель дворянства граф Бобринский записал 2 марта в своем дневнике: «…чем защищаться против этой несчастной группы убийц, видимо решившихся на все? Конституция или по меньшей мере народное представительство, по-видимому, есть средство защиты, указанное провидением…»

Каждый думал свое, думал по-своему, по одно было ясно всем: после того, что свершилось на Екатерининском канале, управлять так, как управляли раньше, невозможно. Перемены не заставят себя ждать. Поворот будет. Вопрос только в том, в какую сторону.

Несмотря на общую растерянность, в правительственных кругах нашлись люди, которые не прочь были сами ухватиться за колесо истории. 1 марта поздно вечером Победоносцев явился в Аничков дворец и умолял императора прогнать Лорис-Меликова.

«Боже, как жаль его, нового государя! Жаль, как бедного ошеломленного ребенка. Боюсь, что воли у него не будет. Кто поведет его? Покуда все тот же фокусник Лорис-Меликов», — писал он несколькими днями позднее Тютчевой, бывшей фрейлине при дворе Александра II.

Одни призывали революцию. Другие искали способа отвратить от себя эту грозу. То, что ни баррикад, ни революции не будет, горестно сознавали одни только революционеры.

1 марта Валуев находился у Лорис-Меликова, когда услышал звук взрыва.

— Attentat possible, — сказал он по-французски.

Возможно покушение.

— Невозможно, — ответил Лорис-Меликов и поехал узнавать, в чем дело.

Через пять минут ни у него, ни у кого другого сомнения не было.

Узнав о случившемся, весь Петербург устремился к Зимнему дворцу, сотни карет и экипажей протискиваются к Салтыковскому подъезду. Толпа молчит. У всех одна мысль: что будет дальше? В Зимнем растерянность и еще большая тревога. Внутрь дворца не пускают никого, кроме членов царской фамилии. Он оцеплен конными казаками и конными жандармами. Во дворе батальон преображенцев.

В Аничковом дворце караул, лейб-гвардии Павловского полка. В эскадронах конногвардейского полка людям розданы боевые патроны. Лошади оседланы и замундштучены.

Войскам отдан приказ: день и ночь оставаться казармах, офицерам — находиться при своих частях. На солдат правительство не рассчитывает. Сейчас, в минуту паники, силы революции кажутся ему неисчислимыми.

В 3 часа 35 минут медленно спустился со шпиля штандарт. По толпе пронесся вздох; чей-то бабий голос жалостливо закричал:

— Кончился наш голубчик, царство ему небесное! Доконали, злодеи…

«Никто, — по словам Дмитриевой, — не отозвался на этот вопль. «Народ безмолвствовал», не выражая ни особенной скорби, ни радости — ничего, кроме самого обыкновенного обывательского любопытства… Больше ничего не было: ни баррикад, ни революции…»

Мысль: «Теперь или никогда» — продолжает держать революционеров в сверхъестественном напряжении.

«Сегодня, 1 марта 1881 года, согласно постановлению Исполнительного Комитета от 26 августа 1879 года, — печатает в ту же ночь, не теряя ни одной минуты, типография «Народной воли», — приведена в исполнение казнь Александра II. Отныне вся Россия может убедиться, что настойчивое и упорное ведение борьбы способно сломить даже вековой деспотизм Романовых… Обращаемся к вновь воцарившемуся Александру III с напоминанием, что историческая справедливость существует и для него, как для всех… Россия не может жить так далее. Она требует простора, она должна возродиться согласно своим потребностям, своим желаниям, своей воле. Напоминаем Александру III, что всякий насилователь воли народа есть народный враг… и тиран. Смерть Александра II показала, какого возмездия достойна такая роль… Исполнительный Комитет обращается к мужеству и патриотизму русских граждан с просьбой о поддержке, если Александр III вынудит революционеров вести борьбу с ним. Только энергичная самодеятельность народа, только активная борьба всех честных граждан против деспотизма может вывести Россию на путь свободного и самостоятельного развития».

Соня избрана в Бюро прокламаций. Ей, Богдановичу и Исаеву поручено написать воззвание «К честным мирянам, православным крестьянам и всему народу русскому». «К русскому рабочему люду» обращаются рабочие — члены партии «Народной воли». Составить обращение к правительству и к европейскому обществу поручено Грачевскому и Тихомирову.

Поздно вечером Петербург производит жуткое впечатление. Он точно замер. Театры, рестораны, трактиры закрыты. Люди заперлись в своих домах. Патрули и те показываются только изредка.

«Улицы были полны народа до десяти часов вечера, — заносит в дневник Валуев, — но потом опустели».

«Были люди, — пишет И. И. Попов, — которые считали, что если бы у революционеров были бы небольшие организованные группы рабочих и их вывели на улицу, то результаты могли бы получиться самые неожиданные».

Когда позднее об этом мнении сообщили члену Исполнительного Комитета Теллалову, он сказал:

— Очень вероятно, что это справедливо. К сожалению, мы этого не могли сделать.

Встречи. Собрания. Постановления. Кажется, что 1 марта будет длиться вечно. И вот, наконец, день кончился, и Соня в постели. В чужом доме, у чужих людей. Положение создалось такое, что она не может две ночи подряд переночевать в одном месте. Теперь бы заснуть, чтобы хоть немного восстановить силы. Но разве ей до сна! Она не может не думать о том, что будет с Россией, не может не думать о том, что будет с ним, с ее Андреем.

За последний год не было, кажется, мысли, которой они не продумали бы вдвоем, а сейчас, когда его присутствие нужнее, чем когда-либо, его нет, и, может быть, он даже не знает о том, что свершилось.

Но Андрей Желябов не такой человек, чтобы выйти из игры.

В два часа ночи с 1 марта на 2-е, узнав о цареубийстве, он говорит, не скрывая своей радости:

— Теперь на стороне революционной партии большой праздник — совершилось величайшее благодеяние для освобождения народа… Со времени казни Квятковского и Преснякова дни императора были сочтены.

И в ту же ночь Желябов пишет на имя прокурора палаты следующее заявление:

«Если новый государь, получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы; если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшего физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению.

Андрей Желябов. 2 марта 1881 г., д. пр. закл.

P. S. Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости, украся корону нового монарха трупом юного героя лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души моей и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две.

Андрей Желябов».

Мартовские дни

Петербург в трауре. Балконы, фонари, окна задрапированы черным и белым. Газеты выходят в черных рамках. На руках чиновников и военных черные повязки. Петербург в тревоге. По улицам разъезжают патрули. Во дворце ждут новых покушений.

Люди передают друг другу шепотом, ссылаясь на самые достоверные источники, известия одно фантастичнее другого. И самое удивительное, что все эти известия ни в ком почти не возбуждают сомнений.

Вокруг Зимнего дворца роют канаву, чтобы проверить, не ведется ли под дворец подкоп. Уверяют, что удалось уже перерезать семнадцать проводов от мин. По ночам происходят повальные обыски и облавы. Днем прохожих сгоняют с панели, запрещают собираться кучками. Вокруг города — заставы, кавалерийское оцепление. Петербург — осажденная крепость, в которую прорвался неприятель.

Грозный призрак Исполнительного Комитета встал над городом. Одни ненавидят его, другие ждут с нетерпением его победы, но все притаились.

Многое ли может сделать один, сам по себе, без поддержки масс, героический Исполнительный Комитет? Собрания следуют за собраниями. Типография печатает все новые и новые воззвания. Студенты, сочувствующие «Народной воле», вкладывают эти воззвания в конверты и отправляют их в провинцию по заранее заготовленным адресам.

Прокламации развешивают и в самом Петербурге. В центральных кварталах — обращения к обществу, на окраинах — к рабочим.

Рабочие волнуются. Ждут призыва к восстанию.

«Что нам теперь делать? — спрашивают они Соню. — Веди нас куда хочешь». Соню радует и в то же время смущает их готовность. И в самом деле — куда она может их повести, ведь их так мало.

Хоть суда еще не было, Лорис-Меликов не сомневается в приговоре.

«Упустил доложить Вашему императорскому величеству, — докладывает он 3 марта новому императору, — что необходимо отсрочить открытие суда на некоторое время (2–3 дня). По мнению моему, это тем более необходимо, что в пятницу 6-го числа назначено перенесение тела в бозе почившего государя императора в Петропавловскую крепость, а потому казнь в этот день была бы неуместна. По всей вероятности, казнь придется отложить до понедельника 9 марта, дабы исполнение приговора не совпало с воскресным днем».

Царь испуган. И люди, отнюдь не революционно настроенные, хотят этот испуг использовать в своих целях. 3 марта Победоносцев пишет своему бывшему воспитаннику:

«Ради бога, в эти первые дни царствования, которые будут иметь для Вас решительное значение, не упускайте случая заявить свою решительную волю, прямо от Вас исходящую, чтобы все слышали и знали: «Я так хочу», или: «Я не хочу и не допущу»… Гнетет меня забота о Вашей безопасности. Никакая предосторожность _ не лишняя в эти минуты… Сегодня были у меня несколько простых людей, которые все говорят со страхом и ужасом о Мраморном дворце…»

Давно ли Александр II опасался партии Аничкова дворца, и вот уже Александра III пугают княгиней Юрьевской, Константином — партией Мраморного дворца. Победоносцев дает понять новому императору, что его может постигнуть не только судьба отца, но и судьба прадеда. Примеров убийств, совершаемых в тишине дворцов, убийств, которых никто не называет вслух злодеяниями, в русской истории не так уже мало.

В Приморское известие о случившемся пришло не сразу. 3 марта, когда Василий Львович Перовский ехал верхом на Северную сторону, его окликнул знакомый.

— Слыхали новость? Царя убили бомбой, вчера весь день в церквах звонили, сгоняли народ присягать новому царю.

«Наконец-то! — подумал Василий Львович. — Столько лет ждали этого».

Он помчался назад, домой, сообщить матери и жене потрясающую новость. Варвара Степановна, выслушав его, как-то вся потемнела.

— Что с Соней? — сказала она. — Ведь, наверно, она в этом участвовала.

От этих слов, которые пророчили несчастье, сразу стало в маленьком домике угрюмо и невесело. Василий Львович давно уже старался подготовить мать к тому, что она больше не увидит Соню. Но трудно забыть умершую дочь и совсем невозможно — живую. Дни потянулись за днями.

Как-то прибежал сосед грек, человек глупый и болтливый.

— Слышали, злодеев уже поймали. Теперь злодейку ищут. Говорят, напали на след.

Варвара Степановна бросила на сына взгляд, полный ужаса.

И правда, напали на след. В тот же день к Вере Фигнер внезапно приходит Кибальчич. Он приносит невеселые вести. Квартира на Тележной взята с бою. Саблин застрелился. Гельфман арестована. Там же после вооруженного сопротивления арестован Тимофей Михайлов.

Саблин — талантливый, остроумный; Геся, которая, несмотря на тяжкое личное горе, забывала о себе, думала только о других. Соне ясно: Саблин погиб, чтобы не даться живым полиции. Геся и Михайлов живы, но и им не избежать гибели. А Желябов?.. И как всегда, мысли о судьбе людей сразу же перебиваются мыслями о судьбе дела.

«Квартиру на Тележной почти никто не знает. Неужели Рысаков действительно предает?»

На Вознесенском спешно собираются члены Комитета. Фигнер предлагает сохранить мину на случай проезда Александра III. Для этого, считает она, можно рискнуть людьми. Большинство — против.

— Это трусость! — вырывается у Веры Николаевны

— Вы не имеете права так говорить, — обрывает ее Тихомиров.

Исполнительный Комитет выносит постановление: немедленно бросить магазин и организовать отъезд Кобозевых. Во время спора Соня молчит. Но когда товарищи настаивают на том, чтобы и она покинула Петербург, возражает горячо и нетерпеливо.

Вечер того же 3-го числа. На Невском в толпе шныряют газетчики и кричат: «Новая телеграмма о злодейском покушении».

Прохожие нарасхват раскупают листки, еще пахнущие типографской краской. В толпе — Соня и Тырков. Они тоже покупают листок. Тырков читает вполголоса:

— «Министр внутренних дел объявляет во всеобщее известие. Один из главных организаторов последнего преступного посягательства на драгоценную жизнь в бозе почившего государя императора, арестованный 27-го вечером, признал свое руководящее участие в преступлении и изобличается в том же показанием задержанного на месте катастрофы виновника ее, мещанина Рысакова».

До сих пор Соня еще надеялась, что следствию не удастся установить причастность Желябова к цареубийству.

«Даже в этот момент, полный страшной для нее неожиданности, — писал Тырков, вспоминая об этом вечере, — Перовская не изменила себе. Она только задумчиво опустила голову, замедлила шаг и замолчала». Тырков тоже молчал, боясь заговорить, зная, что она любит Желябова.

—.-Зачем он это сделал? — вырвалось у него.

— Верно, так нужно было, — тихо ответила Перовская.

Только теперь, после ареста Желябова, окружающие поняли всю глубину чувства, которое связывало этих двух людей. «Особенно она, — говорили их общие друзья, — ее чувство было безгранично глубоко, и только такая натура, как у Софьи Перовской, способна вынести его, не утративши других гражданских чувств».

Каждый день приносит новые вести. Телеграммы сообщают о новых и новых арестах. 4 марта полиция производит обыск у Кобозевых. 5 марта саперы извлекают из-под Малой Садовой мину.

«Ваше императорское величество, — пишет Победоносцев новому царю 6 марта, — измучила меня тревога. Сам не смею явиться к Вам, чтобы не беспокоить, ибо Вы встали на великую высоту. Не знаю ничего — кого Вы видите, с кем говорите, кого слушаете и какое решение у Вас на мысли… И я решаюсь опять писать, потому что час страшный и время не терпит. Или теперь спасать Россию и себя, или никогда…»

Соня больна, но лежать в постели, ходить к врачу — это сейчас не для нее. Чтобы продержаться хотя бы еще немного, она глотает пилюли и порошки, пьет какие-то микстуры.

— Найди мне рублей пятнадцать взаймы, — просит она у Веры Николаевны. — Я истратила их на лекарства — это не должно входить в общественные расходы.

Вера Николаевна, и без того называвшая Соню «великой аскеткой», говорит:

— До такого ригоризма у нас, кажется, еще никто не доходил.

Соня старается завести связи с дворцовыми прачками и модистками, разыскивает георгиевских кавалеров, которым во время праздника приходится сталкиваться с царствующими особами. Часами дежурит у Аничкова дворца.

У нее нет дома. Поздно вечером она не знает, куда пойдет ночевать, но какая-то непонятная сила держит ее на ногах.

Соня хочет снять квартиру на Пантелеймоновской, поближе к тюрьме, чтобы устроить там наблюдательный пункт, ищет лазейку в окружной суд. Не думая об опасности, ходит целые дни по городу, подбирает людей, убеждает колеблющихся, старается их увлечь смелыми планами. Члены военного кружка уже обсуждают с ней пути освобождения друзей.

Создать отряд рабочих под командой смелых, волевых офицеров, прорвать ряды войск, когда осужденных повезут на казнь, вырвать пленников из когтей врагов — вот что кажется ей вполне возможным.

Она не дает себе ни секунды отдыха. В городе ходят слухи, что Желябова и Рысакова будут судить военным судом и казнят не сегодня-завтра. Ее планы рушатся один за другим, но она не опускает рук. Тырков помогает ей во всех начинаниях.

Она знает, друзья говорят про нее: «Соня потеряла голову», но они ошибаются. Никогда еще мысль ее не работала так четко. Им кажется, что она сошла с ума, потому что надеется спасти Желябова. Но разве то, на что они все шли вместе с тем же Желябовым, разве решение освободить Нечаева не было таким же безумием? А освобождение централочных? Пусть оно не удалось, но разве она не отдала этому делу год жизни? Так неужели же оставить погибать Желябова, без которого так трудно себе представить дело, Желябова, который так дорог ей самой?

Друзья уговаривают Соню хоть на самое короткое время уехать за границу. В их среду проник слух, будто бы Лев Николаевич Перовский каким-то образом передал дочери заграничный паспорт. Но если это и не так, то Рина (Анна Михайловна Эпштейн) берется перевезти ее через границу, а Анне Михайловне можно довериться.

Но Соня и слышать не хочет об отъезде.

— Разве мы можем, — говорит она, — оставить свои позиции? Какие вопросы рождаются, какое движение везде, какая жизнь! Мы должны напрячь все силы, чтобы еще немного открыть глаза народу.

В Петербурге — слухи, слухи. А Соне нужно точно знать, когда будет суд, что думает правительство.

Она вспоминает, что у Рины в департаменте полиции есть знакомый генерал, который в глубине души сочувствует революционерам.

Рина по Сониной просьбе согласилась пойти к генералу.

Генерал сообщил самые точные сведения: участь подсудимых бесповоротно решена. Суд будет только для публики.

В шесть часов Рина пришла туда, где должна была встретиться с Соней. Соня пришла только в девять, усталая, бледная.

Рина сразу же рассказала ей, что знала.

«Когда я подняла глаза, — вспоминала потом Рина, — то увидела, что она дрожит всем телом. Потом она схватила меня за руки, стала нагибаться все ниже и ниже и упала ничком, уткнувшись лицом в мои колени. Так оставалась она несколько минут. Она не плакала, а вся была как в лихорадке. Потом она поднялась и села, стараясь оправиться, но снова судорожным движением схватила меня за руки и стала сжимать их до боли…»

На столе шумел самовар. В столовой было уютно и тепло, а Соня дрожала, как будто все окна были распахнуты и ветер ворвался в комнату. Рина снова заговорила:

— Не съездить ли мне в Одессу, вызвать его родных?

— Нет, — ответила Соня упавшим голосом. — Слишком поздно.

— Генерал удивился, зачем Желябов объявил себя организатором покушения.

— Иначе нельзя было, — сказала Соня, — процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным.

— Генерал говорит, что Желябов вел себя все время гордо и благородно. Первого марта его разбудили ночью. Узнав, что царь убит, он сказал: «Теперь у нас большой праздник. Я не принял участия в этом покушении только потому, что был в тюрьме!»

На бледных Сониных щеках вспыхнул румянец, глаза загорелись.

— И потом, — продолжала Рина, — он написал заявление: «Если Рысакова намерены казнить, было бы несправедливостью сохранить жизнь мне». Генерал говорит, что Желябов знает об ожидающей его казни и выслушал это известие с поразительным спокойствием.

Соня глубоко вздохнула и закусила губу.

— Говорят, Рысаков выдает, — после минутного молчания сказала Рина. — Генерал отрицает это, не знаю почему.

— Нет, он, должно быть, прав, — произнесла Соня не очень уверенно.

Она говорила мало, кратко, отрывисто, несколько раз спохватилась, что уже ночь, повторяла: «Надо идти», но не имела сил встать.

Наконец Соня заставила себя одеться и выйти на улицу. Зима опять вернулась после нескольких теплых дней. В снежной мгле смутно появлялись и исчезали одинокие фигуры прохожих. Соня шла, сама не зная куда. У партии было много квартир, куда каждый член Исполнительного Комитета имел право прийти, как к себе домой. Но она слишком хорошо знала: тем, у кого ее найдут, несдобровать.

После долгого раздумья Соня решила пойти на Вознесенский.

— Верочка, можно у тебя ночевать? — спросила она Веру Николаевну, которая открыла ей дверь.

Вера Николаевна посмотрела на нее с удивлением и упреком.

— Как это ты спрашиваешь? Разве можно об этом спрашивать?

— Я спрашиваю потому, что, если в дом придут с обыском и найдут меня, тебя повесят.

Обняв ее, указывая на револьвер, который лежал у изголовья постели, Вера Николаевна сказала:

— С тобой или без тебя, если придут, я буду стрелять.

Запечатлев эту сцену в своих воспоминаниях, Вера Николаевна добавила: «Такова была душа Перовской, частица души ее, потому что только частица ее была приоткрыта мне. В то спешное время мы слишком поверхностно относились к психологии друг друга. Мы действовали, а не наблюдали!»

В то «спешное время» людям некогда было думать и о собственной психологии. За одну ночь арестовали несколько членов наблюдательного отряда, в том числе и Лизу Оловенникову.

Соня услышала об этом рано утром и сразу же бросилась к Сергею Иванову. Она знала: в этот день они должны встретиться.

Оказалось, что Сергей Андреевич уже ходил к Оловенниковой и не попал в засаду только оттого, что его от самых дверей ее квартиры оттолкнула какая-то незнакомая женщина.

— Разве можно так рисковать?! — воскликнул он, увидев Соню. — Ведь это чудо, что я на свободе и вы не нарвались на полицейских.

— От своей судьбы не уйдешь, — непривычно резко ответила Соня. — Да я и сама не хочу этого и не буду прятаться в подполье. Рано или поздно это должно случиться.

Она показалась ему на этот раз взволнованной, нервной, не в пример обычному спокойствию и мягкости.

А волноваться было от чего. По планомерности обысков и арестов чувствовалось, что правительство опомнилось, спохватилось.

«Везде столько полиции, — записала 7 марта у себя в дневнике жена генерала Богдановича, — столько войска, что через них трудно что-либо видеть».

Удар, нанесенный народовольцами в центре, как и следовало ожидать, не вызвал волнений в крестьянстве. Восстания в городе тоже не последовало. Плеханов был прав. Ничего не изменилось, кроме того, что после имени Александр вместо двух черточек появились три.

Многие из рабочих, с которыми Соня продолжала поддерживать связь, считали, что надо было поднять рабочих хотя бы в одном Питере. Они говорили:

— Пусть бы кончилось неудачей, но для будущего оно послужило бы опытом, положило бы ясную границу между народом и правительством, да еще неизвестно, чем бы кончилось.

8 марта в Зимнем дворце состоялось первое при новом царе заседание совета министров. Рассматривался проект Лорис-Меликова. Александр III начал с того, что выразил сомнение в своевременности этой меры и предложил присутствующим, не считая вопрос предрешенным, высказаться откровенно.

То, что на заседание по личному желанию императора пригласили таких людей, как Победоносцев и известный реакционер граф Строганов, доказывало, что для самого императора вопрос предрешен.

Победоносцев разразился громовой речью. Он назвал «говорильнями» земские, городские и новые судебные учреждения и «самой ужасной говорильней» — печать… «И когда, государь, — воскликнул он, — предлагают вам учредить по иноземному образцу новую верховную говорильню? Теперь, когда прошло несколько дней после совершения самого ужасающего злодеяния».

Совещание кончилось тем, что проект был сдан в комиссию. По мнению Валуева, в данных обстоятельствах это означало полный провал. Победителей не судят, но побежденные всегда виновны. В обществе, ровно ничего не сделавшем для того, чтобы поддержать Исполнительный Комитет, начались разговоры, что «Народная воля» 1 марта погубила конституцию.

«Не верьте историям, будто покойный царь подписал конституцию в день своей смерти, — писала позднее английская газета «Таймс». — Он подписал назначение комиссии для рассмотрения вопроса, не могут ли быть расширены земские учреждения, и если вы услышите о конституции, — повторил он еще раз, — не верьте этому».

Сам граф Лорис-Меликов через несколько месяцев, уже из-за границы, будучи недоступным царской немилости, написал А. А. Скальковскому:

«…Чем тверже и яснее будет поставлен вопрос о всесословном земстве, приноровленном к современным условиям нашей жизни, тем более мы будем гарантированы от стремлений известной, хотя и весьма незначительной, части общества к конституционному строю, столь непригодному для России».

Того же 8 марта в Коломне у Анны Павловны прошло обсуждение подготовленных Грачевским и Тихомировым обращений к правительству. После прений, в которых Соня и Суханов принимали особенно горячее участие, Комитет отдал предпочтение тихомировскому проекту обращения, написанному в форме письма новому императору.

«Ваше величество, — говорилось в письме, — вполне понимая то тягостное настроение, которое вы испытываете в настоящие минуты, Исполнительный Комитет не считает, однако, себя вправе поддаваться чувству естественной деликатности, требующей, может быть, для нижеследующего объяснения выждать некоторое время. Есть нечто высшее, чем самые законные чувства человека: это долг перед родной страной… Виселицы бессильны спасти отживающий порядок. Весь народ истребить нельзя. Страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России завершит этот процесс разрушения старого порядка.

Могут быть только два выхода: или революция, совершенно неизбежная, которую нельзя предотвратить никакими казнями, или добровольное обращение верховной власти к народу.

Вы потеряли отца. Мы теряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России. Мы ждем того же от вас».

Кончалось письмо требованием освободить всех политических заключенных и созвать народных представителей для пересмотра всего строя государственной и общественной жизни.

Перовская и ее товарищи не верили, что царь выберет второй путь. И все-таки они решили отпечатать и распространить письмо Александру III в возможно большем числе экземпляров. Пусть народ поймет, за что казнили Александра II, и сам рассудит, на чьей стороне правда.

9-го числа Соня снова встретилась с Ивановым. Он знал об ее болезни, но все-таки его поразило, как ока всего за несколько дней осунулась, побледнела, похудела. «Порой среди разговора, — вспоминал потом Иванов, — она вдруг задумывалась, как бы уносясь на минуту мыслью куда-то далеко, но потом, встряхнувшись, оживлялась, проявляя лихорадочную торопливость и энергию».

Иванов рассказал об одном смелом замысле. Перовская заинтересовалась, стала расспрашивать о подробностях. И только тут он узнал ее, прежнюю, всегда стойкую, выдержанную.

— Я давно, — сказала она, уходя, — собираюсь с вами потолковать серьезно и предложить вам более систематическую революционную работу. Оставаться долго волонтером партии — положение неудобное и притом малопродуктивное. Нужно самому входить в курс дела. Одно это сильно подымает и энергию человека и производительность его работы. Нужно, чтобы революционная работа не была чем-то лишь добавочным к частной, личной жизни человека, а тем центральным пунктом, около которого сосредоточиваются все помышления и интересы.

«Говорила она это, — добавил уже от себя Сергей Андреевич, — замечательно хорошо, просто и сердечно, и в словах ее чувствовались убеждение и уверенность, почерпнутые из личного опыта. Впечатление ее слов надолго сохранилось у меня, и я после всегда вспоминал об этих минутах, как о чем-то светлом и бодрящем в самые трудные моменты жизни».

Исполнительный Комитет держит в страхе столицу. Исполнительный Комитет ставит условия царю.

А между тем это всего только кучка смелых людей, которая быстро тает.

10 марта. Соня, опустив голову и засунув руки в муфту, идет по Невскому. Дело почти не подвинулось за последние дни. У нее такое чувство, как будто она своими слабыми руками пытается сдвинуть каменную гору. Но ведь она не может оставить Желябова погибать…

Вдруг кто-то хватает Соню за руки. Она поднимает голову.

Серая шинель, рябое лицо, белесоватые глаза — околоточный. Рядом с ним — хозяйка лавки из дома на 1-й роте.

— Эта? — спрашивает околоточный.

— Да, да, она самая, — говорит женщина и отводит глаза.

Вокруг собирается толпа. Все с любопытством смотрят «а Соню — она так мало похожа на преступницу.

И вот ее уже везут в участок. Грязные, темные, прокуренные комнаты, заплеванные полы. Кипы бумаг на столах. Наглое лицо пристава. За стеной грубая ругань и чей-то жалобный голос.

Вызваны дворники из дома № 18 по 1-й роте.

— В вашем доме жила Лидия Антоновна Войнова?

— Как же, Жили-с. Да вот они самые.

— Хорошо-с, — говорит пристав, — я должен препроводить вас, сударыня, в жандармское управление.

Время было неспокойное. И когда Соня не пришла на очередное заседание, ее товарищи сразу поняли: случилось непоправимое.

— При Александре Дмитриевиче это не могло бы случиться, он увез бы ее насильно, — выразил кто-то из них вслух мысль, которая пришла в голову не ему одному.

— Она вилась, как вьется птица над головой коршуна, который отнял у нее птенца, пока сама не попала к нему в когти, — сказал Тырков.

Сергей Иванов с горечью вспомнил, как сильно хотелось ему заставить Софью Львовну покинуть Петербург и как он не решился даже заговорить с ней об этом: «Чувствовалось, что это будет бесполезным разговором, который только расстроит ее».

Камера № 1

Стены, окрашенные охрой, и на фоне окна, замазанного белой краской, черный переплет решетки. После лихорадки последних дней мертвенная тишина тюрьмы, неподвижный покой желтых больничных стен. В такой же камере Соня сидела много лет назад. Тогда было столько надежд, хотелось на волю. А сейчас единственное желание — чтобы поскорее все кончилось.

При аресте у нее, кроме множества прокламаций, отняли пальто, кольцо, пенсне, маленькую вуаль, запонки для манжет. Офицер записал принятые вещи в книгу. Соня очень хорошо знала, что расписаться в получении этих вещей ей уже не придется.

Она ждала этого всегда, и все-таки как неожиданно это случилось: арест, участок, допрос в комиссии до четырех часов утра. Корректный, разговаривающий ледяным тоном прокурор Плеве. И самое ужасное — лист с подробными признаниями Рысакова.

Прокурор показал Соне не все. Некоторые места он прикрывал рукой, но из того, что она увидела, было ясно, кто виноват в провале квартиры на Тележной, в смерти Саблина, в арестах Гельфман и Тимофея Михайлова.

В протоколе против слов «зовут меня» Соня твердой рукой написала: «Софья Львовна Перовская». Показала, что занималась революционной деятельностью, что средства к жизни частью добывала работой по переводам и переписке, частью брала из фондов партии. Она признала свое участие в покушении под Москвой и в событии 1 марта. Взяла на себя больше того, что было: сказала, что сама не бросила снаряда только потому, что его для нее в тот день недостало.

Следующий допрос вел прокурор Добржинский, тот самый, которому удалось «обработать» Гольденберга. С Рысаковым он справился без труда. Достаточно было обещать этому мальчику помилование, и он, как утопающий, схватился за протянутую руку.

Добржинский начал вкрадчиво, мягко, как человек, которому от души жаль бедную девушку, попавшую в такое ужасное положение. Но Соня сразу же дала ему отпор. На вопросы, которые касались ее товарищей, она отвечала сухим и не терпящим возражений голосом:

— Об этом я говорить не желаю. Этого показывать не буду.

Ласковая улыбка сменилась на лице Добржинского нетерпеливой гримасой. И при каждом «не желаю», «не буду», «не стану» он презрительно пожимал плечами, как бы говоря: «Тем хуже для вас».

Было ли ему ясно, что эта хрупкая на вид девушка — не Рысаков и не Гольденберг? Понимал ли он, что никакой пыткой, никакими обещаниями у нее не вырвешь лишнего слова?

«Стремясь к поднятию экономического состояния народа и уровня его нравственного и умственного развития, — написала она в своих показаниях, — мы видели первый шаг к этому в пробуждении в среде народа общественной жизни и сознания своих гражданских прав. Ради этого мы стали селиться в народе для пропаганды, для пробуждения его умственного сознания. На это правительство ответило страшными репрессиями, рядом мер, делавших почти невозможной деятельность в народе. Таким образом правительство само заставило партию обратить преимущественное внимание на наши политические формы, как на главное препятствие народного развития».

Перовская не давала объяснений, которые могли навести на чей-нибудь след, но на вопросы о целях партии и ее действиях ответила подробно.

«Партия, — говорится в ее показаниях, — придерживаясь социалистическому учению, долго колебалась перейти к политической борьбе, и первые шаги по этому пути встречали сильное порицание со стороны большинства партии, как отступление от социализма. Но ряд виселиц и других мер, показывавший необходимость сильного отпора правительству, заставил партию перейти решительно на путь борьбы с правительством, при которой террористические факты являлись одним из важных средств. Упорство же в посягательствах на жизнь покойного государя вызывалось и поддерживалось убеждением, что он коренным образом никогда не изменит своей политики, а будут только колебания: одной ли виселицей больше или меньше, народ же и общество будут оставаться в прежнем вполне бесправном положении…»

11 марта. Соня не знала, куда ее повезли. Случайно занавески на окне кареты раздвинулись, и она увидела Неву, серые бастионы Петропавловской крепости и тускло-золотой шпиль. Карета въехала в ворота крепости и остановилась во внутреннем дворике. Жандармский офицер отворил дверцу, вышел и предложил Соне следовать за ним. Поднялись по какой-то мрачной лестнице, прошли коридор. Жандарм распахнул дверь.

Соня увидела сводчатую полутемную комнату, длинный стол, покрытый зеленым сукном. За столом сидел жандармский полковник. Перед ним спиной к двери стоял кто-то в арестантском халате.

Человек обернулся. Это был Рысаков. Увидев Соню, он вспыхнул и отвел глаза. Его косые, расходящиеся от переносицы брови зашевелились, толстые губы передернула странная гримаса.

— Признаете ли вы в этой женщине ту блондинку, о которой говорили в предыдущих показаниях?

— Да, — ответил Рысаков, бросив на Соню быстрый и как будто умоляющий о чем-то взгляд.

Но в Сониных глазах он не прочел прощения — они глядели на него холодно и презрительно.

Снова сводчатая комната в Петропавловской крепости, и снова кто-то в арестантском халате.

За столом на этот раз двое: прокурор Добржинский и офицер в темных очках.

— Потрудитесь обернуться, господин Тырков, — подчеркнуто вежливо произносит Добржинский.

Тырков оборачивается. У Сони до того измученный вид, что он боится задержать ее на лишнюю минуту.

— Не знаком, — говорит он сразу, не дожидаясь вопроса.

Добржинскому, который, должно быть, надеялся на эффект неожиданного появления и на свое умение разбираться в «игре физиономий», пришлось разочароваться.

12 марта газета «Голос» сообщила, что арестована «сообщница Гартмана, подававшая ему сигнал для взрыва, подруга Желябова, руководительница Рысакова — женщина невысокого роста, худая, скромная, по внешности ничем не похожая на нигилистов».

В правительственном сообщении были полностью указаны имя, фамилия и звание арестованной, а в Приморском все еще ничего не знали и надеялись, что беда минет.

Василий Львович встал утром 14 марта особенно рано и вышел запрягать волов. Но едва он открыл дверь, как на него набросились жандармы и схватили его за руки. Из-за угла дома, из-за стогов сена и пристроек выбежали люди с шашками и револьверами. Последними показались знакомые ему жандармский, капитан и севастопольский полицмейстер.

— Капитан, что это значит? — спросил Василий Львович.

— Отпустите, отпустите, — с видимым смущением приказал капитан жандармам. — Идите на кухню.

Варвара Степановна и Александра Ивановна, жена Василия Львовича, стояли бледные, перепуганные.

— Я получил приказ, — обратился капитан к Василию Львовичу, — арестовать вас и доставить в Петербург под строгим конвоем. Десятого числа в Петербурге арестовали вашу сестру.

— Что ж, их пытать будут? — спросила Варвара Степановна.

— Что вы! Это в настоящее время недопустимо и невозможно.

Василия Львовича увезли. Позднее ему сказали, что его арестовали «для дезинфекции».

Весь день и всю ночь Варвара Степановна пропела как в бреду. Тяжелое горе, которое столько лет приближалось, наконец, пришло к ней и навсегда поселилось в ее доме. Она плакала, но слезы давали облегчение только на миг, а потом опять нарастала боль, которая вызывала новые слезы.

Через несколько дней снова приехал жандармский капитан, передал Варваре Степановне сто пятьдесят рублей на путевые издержки и повестку, в которой было сказано, что департамент полиции немедленно требует ее в Петербург.

В тот же вечер Варвара Степановна выехала в Петербург в сопровождении старшего сына Николая Львовича.

Здание министерства внутренних дел у Чернышева моста. У двери в кабинет — курьеры и чиновники.

Приемная полна ожидающих. Министры, губернаторы, директора департаментов с туго набитыми портфелями, генералы, сенаторы. И среди них пожилая женщина в черном платье — Варвара Степановна. Все ждут, потому что граф изволит завтракать в своем кабинете. Он так обременен государственными делами, что не успевает дома даже позавтракать.

Наконец дверь открывается, служитель выносит на подносе блестящий кофейник, чашки, тарелки. Курьер приглашает его превосходительство министра юстиции пожаловать в кабинет.

Министр юстиции выходит. Приглашают Варвару Степановну первую. Лорис-Меликов сидит за большим столом. Его брови нахмурены.

— Сядьте, — указывает он Варваре Степановне на кресло против себя. — Я должен вам передать, госпожа Перовская, настоятельную просьбу, или, вернее, приказание государя, чтобы вы употребили все ваше влияние на дочь, чтобы она выдала всех своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови.

— Дочь моя, — ответила Варвара Степановна с достоинством, — с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-либо по приказанию. На нее можно было влиять только лаской и убеждением. Теперь же она — взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее.

Расчеты Лорис-Меликова и самого Александра III оказались неправильными. Не было на свете силы, которая могла заставить такую женщину, как Варвара Степановна, отравить дочери последние дни жизни позорными просьбами.

— Не забудьте, сударыня, — сказал Лорис-Меликов, с каждым словом повышая голос, — что еще сын ваш в наших руках, и мы сгноим его в тюрьме, если понадобится.

— Я знаю, что вы можете это сделать, — сказала Варвара Степановна.

— Но вы все-таки пожелаете видеть вашу дочь?

— Конечно, хотела бы.

— Так вам будет дано свидание.

Лорис-Меликов встал, давая понять, что прием окончен.

Через несколько дней Соню ввели в комнату, в которой ее уже ждала Варвара Степановна. Увидев мать, Соня бросилась к ней, принялась целовать ее лицо, шею, руки.

Свидание было устроено не по правилам. Bapвapy Степановну не отделяли от Сони две решетки. По-видимому, Лорис-Меликов все еще надеялся, что мать, увидев преступницу дочь, бросится к ней с мольбами «чистосердечным признанием» купить жизнь.

— Сядьте, — сказал жандармский офицер, — вот сюда, — и показал на четыре стула, которые стояли посреди пустой комнаты.

Тут только Соня вспомнила, что в комнате посторонние, все тот же прокурор Добржинский и какой-то незнакомый жандармский офицер.

Соня и Варвара Степановна сели рядом. Жандармский офицер и прокурор, усевшись напротив них, придвинули стулья так близко, что касались их колен своими.

— Мамочка, успокойся, — шептала Соня, — прости, прости! Верь, что я не могла поступить иначе.

Жандармский офицер впился глазами в Сонино лицо, стараясь не пропустить ни одного слова.

— Помни, мамочка, — продолжала Соня, — что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, — это помилования.

Жандармский офицер и прокурор переглянулись.

Соне столько нужно было сказать матери, но присутствие соглядатаев словно парализовало ее. Прошло еще несколько томительных минут. Варвара Степановна встала. Соня поняла ее: лучше прекратить это мучительное свидание.

— Пришли мне, мамочка, простое черное платье, — попросила она. — Мне хотелось бы быть на суде опрятно одетой.

Это свидание не было последним. После того как 24 марта Соню перевели в Дом предварительного заключения, Варваре Степановне удалось увидеться с ней в ее камере. Говорить они и не пытались. Да и что можно было сказать друг другу в присутствии двух соглядатаев?

Лев Николаевич отказался от свидания с дочерью. Это было лучшее, что он мог для нее сделать.

Соня во время первого свидания сказала матери правду: быть, как женщине, отделенной от остальных, жить после того, как всех ее товарищей предадут смертной казни, — это было то, что всегда казалось ей самым страшным.

Она могла бы заставить себя существовать только ради дела, но помилование — пожизненная тюрьма или каторга — означало для нее прозябание в крепости, полное бездействие, гражданскую смерть.

Да и знала ли она, за что должна была бы взяться сейчас, если бы даже очутилась каким-то чудом на воле? Старый путь завел их в тупик, новый еще не был найден.

Несмотря на желание Александра III покончить с Рысаковым как можно скорее, суд откладывали со дня на день. Его нельзя было не отложить после «заявления» Желябова, после арестов на Тележной, после извлечения мины на Малой Садовой.

Если бы Соня оставалась на свободе, ее товарищей уже не было бы в живых. Накануне того дня, когда ее арестовали, другим обвиняемым (их в то время было четверо) уже вручили обвинительный акт. Теперь началось дополнительное следствие, составление дополнительного акта, а это требовало времени.,

17 марта арестовали Кибальчича, и опять началась следственная горячка.

Кибальчича водворили по соседству с Соней, но при существовавших обстоятельствах о перестукивании не могло быть и речи.

Здесь, в камере № 2, воспользовавшись тем, что у него, наконец, появилось свободное время — на воле не до того было, — Кибальчич взялся за свой давно заброшенный «проект воздухоплавательного прибора».

«Находясь в заключении, — написал он, — за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении.

Если же моя идея после тщательного обсуждения учеными-специалистами будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди Человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью. Поэтому я умоляю тех ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и добросовестнее и дать мне на него ответ как можно скорее».

(На донесении по этому поводу начальника жандармского управления генерала Комарова государственной полиции, кроме слов «приобщить к делу о 1 марта», есть пометка, которая говорит сама за себя: «давать это на рассмотрение ученых теперь, вряд ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки».

22 марта Соня написала матери письмо. «Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно так будет. И, право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, для которых для всех ты нужна, как великая, своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что я не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить; твой упрек единственно для меня тягостный.

Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть: дорогая мамуля, купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

Твоя Соня."


Речь обвинителя, царский суд не страшны были Соне. Ей важен был суд истории, суд народа. Но это потом, когда ее уже не будет. А сейчас для нее важнее всего был суд ее совести. Она написала матери, что совесть ее чиста, потому что она жила по своим убеждениям. В самом деле, когда она ушла из дому и примкнула к кружку чайковцев, когда ухаживала в больнице за больными, учила в школе детей, жила убогой деревенской жизнью и чувствовала себя среди народа, как в родной семье, совесть ее была чиста. Потом пошли занятия с рабочими. Они тоже захватили ее целиком. Правда, были уже тогда минуты сомнений. Становилось страшно, когда рабочие, которые вчера еще смирялись, готовы были идти за ними, а они сами еще не знали, куда их вести. Стихия была разбужена. Река разлилась, старое русло стало ей тесно, а нового русла они не сумели вырыть. Потом в Харькове, когда Соня старалась вырвать друзей из Централки, она тоже чувствовала, что делает правое дело. И дорого ей стоило от него отказаться.

Раздвоение началось исподволь и достигло своего апогея перед съездом. Раздвоение партии и раздвоение в человеческих душах. Они слишком торопились. Им приходилось по ходу решать то, что необходимо было решить заранее. Да и могла ли она с уверенностью сказать сейчас, кто из них был прав и был ли кто-нибудь прав? Не она одна, никто из ее друзей — а у нее были друзья и в том и в другом лагере — не представлял себе тогда политической борьбы без политического заговора. Для слияния научного социализма с рабочим движением тогда еще не настало время.

И все-таки, когда Соня судила себя сама строгим судом собственной совести, ее не могла не утешать надежда, что так дорого доставшийся им опыт не пропадет даром, пригодится тем, кто будет продолжать дело. А в то, что их дело бессмертно, она верила от всего сердца.

На судебной трибуне

26 марта. 11 часов утра. В здании окружного суда открылось первое заседание Особого присутствия сената по делу «О совершенном 1 марта 1881 года злодеянии».

Заменить военный суд судом Особого присутствия решено было из международных соображений.

«Император Александр III, — свидетельствует полковник лейб-гвардии Преображенского полка граф Пфейль, — решился на публичное разбирательство дела только для того, чтобы положить конец всяким слухам о жестоком обращении и пытках, которым будто бы подвергались обвиняемые в тюрьме».

Подсудимых вводят по одному. Соня обменивается рукопожатиями со всеми, кроме Рысакова.

В публике высшее общество: бахрома эполет, меха, ордена, лорнеты, запах тонких духов.

Обвиняет Муравьев. Тот Николай Валерианович Муравьев, который за год до этого проиграл сражение с Исполнительным Комитетом. Теперь о поражении не может быть и речи. Он спокоен. Что бы ни сказали защитники, победа останется за ним.

Для Сони он не только противник по делу Гартмана, но и товарищ детских игр, Коля Муравьев, которого они с Машей и Васей вытащили когда-то в Пскове из пруда. Он тогда так испугался, плакал, и вода лилась с него ручьями. Да, это его лицо, изнеженное, капризное. Он и родную сестру послал бы на виселицу, если бы это ему понадобилось для карьеры.

Подсудимые сидят на скамье за дубовым барьером: Рысаков, Михайлов, Гельфман, Кибальчич, Перовская, Желябов. Сбоку два жандарма с шашками наголо, неподвижные, как фигуры в музее. А за ними на стене огромный, задрапированный в черное портрет Александра II. Он стоит, как живой, вытянувшись по-военному, в лентах, орденах, с каской в руке.

Соня рядом с Желябовым. Она спокойна. На лице у нее легкий румянец. Председатель суда следит за тем, чтобы они не разговаривали, но им все-таки удается обменяться несколькими словами.

Желябов, Кибальчич, Перовская — авангард «Народной воли». Идет последний бой между ними и царскими слугами.

Но что могут сделать здесь эти обреченные люди? Они могут сделать многое: защитить знамя «Народной воли» от поругания, сказать правду в глаза врагам так, чтобы услышала вся Россия.

Они мечтали о пропаганде. И вот судьба привела их на такое место, откуда их слышно будет всему народу. Не только тем, кто живет сейчас, но и тем, кто будет жить после. И еще другая цель у них в этом бою: отстоять, спасти двух товарищей — Тимофея Михайлова и Гесю Гельфман. Прямых улик против них нет. Их оговорил Рысаков. Его показания надо опровергнуть, разбить, уничтожить.

— Подсудимая Перовская, — говорит первоприсутствующий, — объявите ваше имя, фамилию, где проживали последнее время.

— Дворянка Софья Перовская, двадцати семи лет. Занималась революционными делами.

Первоприсутствующий обращается к Желябову. Желябов называет себя, потом говорит:

— Я двадцать пятого числа подал в Особое присутствие из крепости заявление о неподсудности моего дела Особому присутствию сената как суду коронному, так как признаю правительство одной из заинтересованных сторон в этом деле и полагаю, что судьей между нами, партией революционеров и правительством, может быть только один — всенародный суд. Полагая, что настоящая форма суда лично к нам неприменима, я заявлял о том, что по справедливости и по духу даже наших русских законов, наше дело подлежит рассмотрению суда присяжных заседателей, как представляющих собой общественную совесть, и просил на это заявление ответа…

Ответ, прочитанный обер-секретарем, гласит: «Особое присутствие находит, что отвод о неподсудности дела… лишен всякого основания и не подлежит удовлетворению».

— Я удовлетворен, — к удивлению присутствующих, заявляет Желябов. И правда, он удовлетворен. Ему удалось огласить то, что суд предпочел бы спрятать под сукно.

Первоприсутствующий возвращается к опросу. Он спрашивает Желябова о его вероисповедании. Желябов отвечает:

— Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю. Эта сущность учения среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истину и справедливость этого вероучения и торжественно признаю, что вера без деда мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, зa права угнетенных и слабых, и если нужно, то за них и пострадать…

Отрицание христианской религии и признание христианской морали — это так похоже на бывшего чайковца.

Во время чтения обвинительного акта бесконечное число раз повторяются ссылки на Гольденберга. Он умер. А его показания продолжают верой и правдой служить жандармам.

Когда адвокаты и Желябов, который отказался от защитника, по формальным соображениям потребовали отвода Гольденберга как свидетеля, Муравьев произнес торжественно:

— В настоящее время имею честь заявить, что показание Гольденберга… должно быть прочитано на судебном следствии, и под условием этого прочтения обвинительная власть считает возможным продолжать судебное следствие.

И самое ужасное то, что, кроме умершего свидетеля Гольденберга, есть живой свидетель Рысаков. Он с ними на одной скамье подсудимых, но Перовская ведет себя так, будто его не существует, не замечает его, не хочет замечать.

Обвинительный акт прочитан. Теперь первоприсутствующий предлагает подсудимым высказаться по существу предъявленных им обвинений.

Рысаков не может не признать себя виновным в преступлении 1 марта, но тут же объявляет, что не считает себя в полном смысле членом партии «Народной воли».

Михайлов называет показания Рысакова ложными. Отрицает свое участие в покушении.

— Я подтверждаю лишь, — говорит он, — что принадлежу к той партии, которая защищает среду рабочих, потому что я и сам человек рабочий, и признаю, что сопротивлялся властям, чтобы не отдавать себя даром.

Гельфман, не отрицая того, что была членом партии и хозяйкой конспиративной квартиры, утверждает, что участия в событии 1 марта не принимала.

— Считаю долгом заявить, — заканчивает она свою речь, — что у меня на квартире, как на собраниях, бывших до первого марта, так и утром первого марта, Тимофей Михайлов не был.

Кибальчичу, может быть, из-за присущего ему спокойного, философского тона удается рассказать о стремлениях «Народной воли», о причинах, заставивших лиц социалистического образа мыслей перейти к политической борьбе. Рассказывая о своем личном участии в террористической деятельности, Кибальчич подчеркивает, что оно ограничивалось исключительно научно-технической сферой.

— Я говорю это, — предупреждает он судей, — не для того, чтобы снимать с себя часть обвинения, а просто по чувству справедливости.

Соня, когда очередь доходит до нее, подтверждает, что, как член «Народной воли» и агент Исполнительного Комитета, участвовала и в покушении под Москвой и в покушении 1 марта.

— Партия «Народной воли», — говорит она, — отнюдь не считает возможным навязывать какие бы то ни было учреждения или общественные формы народу и обществу и полагает, что народ и общество рано или поздно примут эти взгляды и осуществят их в жизни… Относительно лиц, участвующих в последнем событии, я могу заявить одно: Гельфман как хозяйка конспиративной квартиры, как член партии «Народной воли» вовсе не примыкала к террористической деятельности партии… Относительно подсудимого Михайлова я должна сказать, что он точно так же не принимал участия в террористической деятельности партии, не готовился в метальщики и не был первого марта на квартире, где, собственно, решался план действий…

После Сони встает Желябов. Он говорит:

— Я долго был в народе, работал мирным путем, но вынужден был оставить эту деятельность… Оставляя деревню, я понимал, что главный враг партии народолюбцев-социалистов — власти.

Первоприсутствующий останавливает его движением руки.

— Я должен предупредить вас, что я не могу допустить в ваших объяснениях таких выражений, которые полны неуважения к существующему порядку управления и к власти, законом установленной…

— Я это признаю, — соглашается Желябов и продолжает в прежнем тоне, — как человек, из народа вышедший, для народа работавший, я так понимал выгоду от политической борьбы.

— Для суда не нужно знать теории, — опять прерывает его председатель. — Суду нужно знать ваши личные отношения к делу.

— Совершенно верно, — подтверждает Желябов, — я мог бы держаться в таких рамках и к ним возвращусь.

Несмотря на то, что Фукс чуть ли не ежеминутно перебивает Желябова, градоначальник Баранов — протеже Победоносцева — жалуется императору на слабость председателя.

Министр юстиции, вызванный по этому поводу во дворец, заверяет его величество, что никаких неприличий не происходит, и предлагает присутствующему при этом разговоре Победоносцеву вместе поехать в суд.

Победоносцев демонстративно отказывается.

— Я дал себе слово, — говорит он резко, — ноги моей не будет в новых судебных учреждениях.

Не только Победоносцев и Баранов, все приверженцы старого заволновались.

«Неужели же люди энергичные, люди дела; а не пустой болтовни, — пишет Победоносцеву анонимный корреспондент, — все перешли в шайки злодеев, богоотступников, цареубийц; неужели у царя остались слуги лишь честные, деликатные бояре, считающие, что не следует даже с такими отщепенцами, каковы перовские и желябовы, иначе обращаться как учтиво и разыгрывать с ними эту противную и уродливую комедию, которую с ними ломали на суде, дозволяя им разглагольствования, изъяснения их богоотступной деятельности, хвастовства их злодеяниями и ученые прения?»

«Возмутительно, — говорится в воспоминаниях жены начальника штаба Московского военного округа Духовской, — что убийц государя судят правильным судом, спрашивают их: «Признаете ли вы себя виновными?» Их следовало народу отдать на растерзание».

«Хотя и говорят, что убийцам надо дать высказаться, — пишет в дневнике генеральша Богданович, — но я с этим не согласна. Рассуждения Желябова о религии, циничные разговоры Перовской — все это действует губительно и на слушающих на суде и на читающих газеты».

Но и здесь, среди этой тщательно подобранной и профильтрованной публики, не все разделяют такое мнение. На некоторых людей, ожидавших под влиянием газетных описаний увидеть мелодраматических злодеев, подсудимые производят скорее даже благоприятное впечатление.

«Душа дела Желябов и Перовская… — записывает государственный секретарь Перетц, — Перовская — блондинка небольшого роста, прилично одетая и причесанная — должна владеть замечательной силой воли и влиянием на других. Преступление 1 марта, подготовлявшееся Желябовым, было после его арестования приведено в исполнение по ее плану и благодаря замечательной ее энергии».

«Видя на скамье подсудимых эту миловидную блондинку с круглым лицом, с ласковыми голубыми глазами, одетую в простое, но со вкусом сделанное темное платье, — вспоминает через много лет граф фон Пфейль, — трудно было поверить, что это одна из опаснейших государственных преступниц, в числе преступлений которой было и убийство 1 марта…»

«…Высокого роста, — пишет он о Желябове, — стройный, сильный, с удивительным лицом: высокий лоб, густые, слегка вьющиеся волосы, довольно длинная борода, смуглый цвет лица, к которому отлично подходили темные, сильно блестевшие глаза. Никто не мог поверить, что это крестьянин. Его костюм и маленькие руки также не подходили для крестьянина».

«Это был выдающийся, богом одаренный человек… — отзывается он о Кибальчиче. — Не пойди этот молодой человек по преступному пути, из него вышел бы знаменитый специалист своего дела».

Люди тут же в кулуарах суда шепотом передают слова одного генерала, приятеля и сослуживца самого Тотлебена. Этот генерал произнес следующий приговор над Желябовым и Кибальчичем: «Что бы там ни было, что бы они ни совершили, но таких людей нельзя вешать. А Кибальчича я бы засадил крепко накрепко до конца его дней, но при этом предоставил бы ему полную возможность работать над своими техническими изобретениями».

Заседание возобновляется. В залу входят эксперты и свидетели. Их опрашивают, подводят к присяге.

Судебное следствие идет чинно и медленно. Один за другим берут слово председатель, адвокаты, прокурор. Желябов отражает удары. Заставляет свидетелей проговариваться. Ему нужно опорочить их показания, чтобы защитить Гельфман и Михайлова.

Каждый раз, когда Желябов говорит, прокурор пожимает плечами, иронически улыбается.

Кибальчич объясняет суду, что во избежание лишних жертв стремился к тому, чтобы радиус действия мины был по возможности ограничен. Эксперты подтверждают, что в случае взрыва воронка была бы небольшая и люди, находившиеся на тротуарах и в домах, не пострадали бы. Экспертов не мог не поразить Кибальчич, который в невозможных условиях сумел сделать то, что другим не удавалось даже в самых совершенных лабораториях. Они забывают, что он сидит на скамье подсудимых, и невольно говорят с ним не только как равные с равным, но даже с некоторым почтением.

Приговор над цареубийцами не вынесен, прокурор еще не произнес обвинительной речи, а новый царь уже выполнил приговор, который произнес над собой сам. Валуев называет внезапный, совершенный в тайне переезд императорской семьи в Гатчину «мерой о двух цветах».

«В самом деле, — писал парижский корреспондент газеты «Таймс», — странно видеть добычей страха тридцатисемилетнего человека здорового телосложения и геркулесовской силы. Его отъезд в Гатчину был настоящим бегством. В день, когда он должен был выехать, четыре императорских поезда стояли в полной готовности на четырех различных вокзалах Петербурга со всем служебным и военным сопровождением, и пока они ждали, император уехал без всякой свиты с поездом, который стоял на запасном пути».

Маркс и Энгельс писали в 1882 году в предисловии к русскому изданию «Манифеста Коммунистической партии»:

«Во время революции 1848–1849 гг. не только европейские монархи, но и европейские буржуа видели в русском вмешательстве единственное спасение против пролетариата, который только что начал пробуждаться. Царя провозгласили главой европейской реакции. Теперь он — содержащийся в Гатчине военнопленный революции, и Россия представляет собой передовой отряд революционного движения в Европе».

«Следила ли ты за судебным, процессом против организаторов покушения в С.-Петербурге? — писал Маркс дочери 11 апреля 1881 года. — Все это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические. Фразерство и дело — непримиримые противоположности. Петербургский исполнительный комитет, который действует так энергично, выпускает манифесты, написанные в исключительно «сдержанном тоне».

«И я, и Маркс находим, — говорил позже Энгельс Герману Лопатину, — что письмо Комитета к Александру III положительно прекрасно по своей политичности и спокойному тону. Оно доказывает, что в рядах революционеров находятся люди с государственной складкой ума…»

Третий день суда

Прокурор встает и начинает обвинительную речь: — Господа сенаторы, господа сословные представители! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи. Быть юристом, слугой безличного и бесстрастного закона в такую роковую историческую, минуту, когда и в тебе самом и вокруг все содрогается от ужаса и негодования, когда при одном воспоминании о событии первого марта неудержимые слезы подступают к глазам и дрожат в голосе, когда все, что есть в стране честного и верного своему долгу, громко вопиет об отмщении, трудно…

Торжественные слова несутся под своды залы, как слова богослужения.

— Для того чтобы произнести над подсудимыми суд справедливости и закона, — продолжает прокурор, — нам предстоит спокойно исследовать и оценить во всей совокупности несмываемые пятна злодейски пролитой царственной крови, область безумной подпольной крамолы, фанатическое исповедание убийства, всеобщего разрушения, и в этой горестной, но священной работе, да поможет нам бог.

Веления промысла неисповедимы. Совершилось событие неслыханное и невиданное: на нашу долю выпала печальная участь быть современниками и свидетелями преступления, подобного которому не знает история человечества…

Напыщенное красноречие прокурора рассеивает внимание, мешает слушать. Но вот после многочисленных патетических отступлений он добирается, наконец, до сути дела:

— Я должен остановить внимание Особого присутствия на самом событии этого преступления и пригласить высокое судилище вместе со мною углубиться в его невыразимо тягостные подробности. Это не факт, это история. С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц…

Желябов смеется. Соня улыбается. В самом деле, до чего глупо: «печальная святыня Екатерининского канала», «мрачные облики цареубийц…»

Муравьев останавливается на полуслове. Его лицо покрывается пятнами. Смех Желябова заставил его забыть заученную фразу.

— Но здесь, — пытается он ответить насмешкой на насмешку, — меня останавливает на минуту смех Желябова. Тот веселый или иронический смех, который не оставлял его во время судебного следствия… Я знаю, что так и быть должно: ведь когда люди плачут, желябовы смеются. Итак, я не могу не говорить о самом событии первого марта. Во-вторых, потому, что в настоящие торжественные минуты суда я хотел бы в последний раз широко развернуть перед подсудимыми картину события первого марта и сказать им: «Если у вас осталась еще хоть капля способности чувствовать и понимать то, что чувствуют и понимают другие люди, носящие образ божий, любуйтесь, вы этого хотели, это дело рук ваших».

Прокурор театральным жестом указывает на подсудимых.

— День первого марта! — восклицает он. — Кто из нас, кто из жителей Петербурга не помнит, как начался и как проходил этот воистину черный день, мельчайшие особенности которого неизгладимо врезались в память каждого? Обычной чередой шла воскресная, праздничная суета огромного города…

Соня не слушает. Кто может яснее, чем она, представить себе этот день: торопливое прощанье на Вознесенском, встречу на Тележной, Невский проспект, заполненный беспечной, прогуливающейся публикой, безлюдную Михайловскую площадь, Екатерининский канал… Екатерининский канал до и после покушения.

Прокурор считает своим долгом сообщить не только то, что было, но и то, чего не было. Он с умилением, со слезами в глазах рассказывает о том, как «опечаленный повелитель русской земли наклонился над сыном народа», как, забыв о муках своих, «думал только об израненном верном слуге».

И говорит это, совсем не считаясь с тем, что Александр II, как это выяснилось тут же, на судебном следствии, из показаний свидетелей, потерял сознание сразу же после ранения.

Цель прокурора — возвысить личность императора, изобразить его не только мучеником, но и героем, погибшим на своем «трудном царском посту», унизить подсудимых, доказать, что нет ни революционеров, ни Исполнительного Комитета, а есть только шайка разбойников с атаманом во главе.

— Я знаю, — говорит он, — что существует не один Желябов, а несколько желябовых, но я думаю, что данные судебного следствия дают мне право отрицать соединение этих желябовых в нечто органическое… в нечто соединяющееся в учреждение.

Одно из подтверждений своей мысли Муравьев находит в том, что покушение было совершено под руководством женщины.

— …Если, — продолжает он, — этот Исполнительный Комитет так правильно организован и руководил всем этим делом, то неужели, когда был арестован Желябов, организатор злодеяния, неужели у Исполнительного Комитета не нашлось более сильной руки, более сильного ума, более опытного революционера, чем Софья Перовская? Неужели слабым рукам женщины, хотя бы она была сожительницей Желябова, можно передавать такое дело, как преемство по исполнению злодеяния?

Соня все чаще и чаще слышит свое имя.

— Я не знаю, — говорит прокурор, — вещи или предмета, внушающего больше негодования, как воспоминание об обстановке этого преступления. Везде на проезде государя императора, куда бы ни вышел государь император, таясь во тьме, следуя за ним, стояли эти люди, выжидающие, высматривающие, следящие за его привычками, за направлением, которое он примет при проезде для того, чтобы потом из этих опытов сделать кровавое употребление, а когда приходится себе представить, что это слежение и наблюдение было организовано женщиной, подсудимою Перовской, то становится еще ужаснее, еще более душа содрогается… И потом дальше:

— Я не могу перейти к прочим подсудимым, не указав на то, что в участии в преступлении Перовской есть черта, которую выбросить нет возможности… Мы можем представить себе политический заговор; можем представить, что этот заговор употребляет средства самые жестокие, самые возмутительные; мы можем представить себе, что женщина участвует в этом заговоре, но чтобы женщина становилась во главе заговора, чтобы она принимала на себя распоряжение всеми подробностями убийства, чтобы она с циническим хладнокровием расставляла метальщиков, чертила план и показывала, где им становиться; чтобы женщина, сделавшись душой заговора, бежала смотреть на его последствия, становилась в нескольких шагах от места злодеяния и любовалась делом рук своих, — такую роль женщины обыкновенное нравственное чувство отказывается понимать.

Все глаза устремлены на скамью подсудимых. Многие ясно видят веревку на нежной Сониной шее.

Прокурор подходит к последней части своей речи. Говоря о «системе цареубийства, теории кровопролитья, учении резни», он навел на публику панику. Теперь ему нужно ее успокоить, доказать, что преступление совершено по подсказке эмигрантов, что в России нет почвы для подобных преступлений.

— Сомнения нет и быть не может, — говорит он, — язва не органическая, недуг наносный, пришлый, русскому уму несвойственный, русскому чувству противный… социализм вырос на Западе и составляет уже давно его историческую беду…

Сторонниками нового учения являются у нас люди, которым без социализма некуда было бы приклонить голову, нечем заниматься, нечего есть, не о чем думать. Огромное движение — умственное, общественное и экономическое движение, вызванное великими реформами великого царя-мученика, — подняло и передвинуло все элементы русской жизни. Но, процеживаясь и оседая, движение дало никуда не годные отброски, от старого отставшие, к новому не приставшие… Явились люди, могущие за неимением или нежеланием другого дела, только «делать» революцию… Все стало у этих людей свое, особенное, нерусское, даже как будто нечеловеческое, какое-то, да будет мне позволено так выразиться, социально-революционное…

Речь течет плавно по заранее вырытому руслу. Но вот она, наконец, подходит к концу.

— Имею честь, — заявляет прокурор, — предложить вам произнести о них безусловно обвинительный приговор. Только такой приговор вытекает из представленных вам доказательств, только его карательные последствия соразмерны с злодеянием первого марта… Безнадежно суровы и тяжки эти последствия, определяющие ту высшую кару, которая отнимает у преступника самое дорогое из человеческих благ — жизнь…

Прокурор продолжает говорить, но его уже не слушают.

Один за другим выступают адвокаты. Но что можно сказать на царском суде в защиту цареубийц? Каждую минуту председатель их прерывает:

— Это не подлежит нашему обсуждению.

— Вы отвлекаетесь.

— О наказании вы будете говорить после.

— Я должен вас остановить.

— Вы выходите из указанных вам рамок.

Наибольшего количества замечаний удостаивается защитник Кибальчича Герард. Его речь скорее похожа на обвинительную, чем на защитительную. Он восхищается своим подзащитным и возмущается порядком, который таких людей, как Кибальчич, превращает в преступников.

Защитник Перовской, присяжный поверенный Кедрин, тоже доказывает, что первым толчком, который побудил Перовскую идти «по скользкому пути», была административная ссылка. И на этом основании просит для своей подзащитной возможного снисхождения. Он говорит:

— Когда вы услышали в первый раз, что в этом преступлении участвует женщина, то у вас, вероятно, родилась мысль, что эта женщина является каким-то извергом, неслыханной злодейкой. Когда же вы встретились с ней на суде, то это впечатление, я думаю, оказалось диаметрально противоположным. По крайней мере подсудимая на меня произвела совершенно другое впечатление, чем то, которое у меня до встречи с ней составилось. Я увидел скромную девушку с такими манерами, которые не напоминали ничего зверского, ничего ужасного. Где же причина этому мнению? Может быть, она желает порисоваться, представить себя в лучшем свете, чем она есть на самом деле? Я этого не думаю. Я полагаю, что то признание, которое она перед вами сделала, не выгораживая себя нисколько, идя вперед, навстречу обвинению, которое над ней тяготеет, прямо говорит за то, что в ней нет и тени лицемерия.

Кедрин в своей речи высказал громко то, что многие думали про себя. Образ подсудимой не мог не поразить публику.

Встает и Желябов. Он сам произносит свою защитительную речь. Даже враги смотрят на него с затаенным восхищением: так он красив. Его голос звучит уверенно и смело, как будто не ему угрожает смертная казнь. Его простые слова сильнее напыщенного красноречия прокурора.

— Господа судьи! Дело каждого убежденного деятеля, — говорит Желябов, — дороже ему жизни. Дело наше здесь было представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность по возможности представить цель и средства партии в настоящем их виде.

Первоприсутствующий перебивает речь Желябова, и не раз, не два, а бесконечное число раз. «Представить: цель и средства партии в настоящем их виде», — ведь это именно то, чего он ни в коем случае не должен допустить.

И все-таки, несмотря на бесчисленные перерывы, Желябову удается сказать многое.

Опровергая прокурора, он заявляет:

— Мы государственники, не анархисты. Анархисты — это старое обвинение. Мы признаем, что правительство всегда будет, что государственность неизбежно должна существовать, поскольку будут существовать общие интересы.

Отмежевываясь от чистого терроризма, он возражает против того, что прокурор делает подсудимых «ответственными за взгляды Морозова, служащие отголоском прежнего направления».

— Николай Морозов, — говорит он, — написал брошюру. Я ее не читал, сущность ее я знаю; к ней, как партия, мы относимся отрицательно и просили эмигрантов не пускаться в суждения о задаче русской социально-революционной партии, пока они за границей, пока они беспочвенники… Для нас в настоящее время отдельные террористические факты занимают только одно из тех мест в ряду других задач, намечаемых ходом русской жизни. Я тоже имею право сказать о себе, что я русский человек, как сказал о себе прокурор.

В зале оживление.

Желябов выпрямляется, несколько мгновений ждет, пока настанет тишина. Потом, высоко подняв голову, продолжает:

— Я говорил о целях партии, теперь я скажу о средствах… Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виной.

Простые, искренние слова. Но разве эти люди поймут? Они не хотят понимать. Для них Желябов — враг, которого надо убить как можно скорее, без лишних слов. Он смел и благороден, у него прекрасное, прямодушное лицо, тем хуже для него.

Соня смотрит на него с гордостью. Она знает: их поведение здесь, на суде, — то, что Александр Михайлов в письме к осужденным по делу шестнадцати назвал «последним актом общественной жизни», — даст, может быть, больше, чем дала вся предыдущая жизнь.

«Приятно даже под страхом десяти смертей говорить свободно, исповедовать свои убеждения, свою лучшую веру. Приятно спокойно взглянуть в глаза людям, в руках которых твоя участь. Тут есть великое нравственное удовлетворение».

Это слова не Перовской, не Желябова, не Кибальчича, а все того же Александра Михайлова — товарища, друга и сподвижника сегодняшних подсудимых.

И, зная этих людей, можно с уверенностью, сказать, что они не отказались бы под этими словами подписаться.

Суд подходит к концу. Подсудимым предоставлено последнее слово. Несколько фраз, и в них надо вложить все. Больше говорить не дадут.

— Прокурор, несмотря на мое заявление, сделал меня членом террористической фракции… Я не сочувствую террору. Я отрицаю террор… — бормочет Рысаков, заикаясь, путаясь в словах.

Перовская обводит взглядом залу. Не к судьям, не к публике обращает она свое последнее слово, а к людям, которые там, за стенами суда.

— Много, очень много обвинений сыпалось на нас со стороны господина прокурора, — говорит она. — Относительно фактической стороны обвинений я не буду ничего говорить — я все их подтвердила на дознании, но относительно обвинения меня и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возразить и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости.

— Я имею сказать только одно, — заявляет Желябов, — на дознании я был очень краток, зная, что показания, данные на дознании, служат лишь целям прокуратуры, а теперь я сожалею о том, что говорил здесь, на суде. Больше ничего.

Три часа ночи. Суд удалился в совещательную комнату. У подсудимых измученные, желтые лица. Желябов незаметно пожимает холодную Сонину руку, словно стремясь передать ей хоть немного своей силы. У Кибальчича лицо утомленное, но спокойное. Геся Гельфман беспомощно прислонилась к барьеру. Ей труднее, чем другим, дается эта пытка. Если ее казнят, убьют не одного человека, а двух: она ждет ребенка. Михайлов сидит, мрачно опустив голову, отодвинувшись подальше от Рысакова, своего убийцы.

Рысакову не сидится спокойно. Его большие руки все время в движении. Он закрывает ими лицо, потом вдруг подносит руку ко рту и впивается в нее зубами. В следующее мгновение его руки уже у горла, судорожно поправляют воротник, точно это не воротник, а веревочная петля.

Ему обещали помилование. Так почему же прокурор требует и для него смертной казни? Может быть, это только для виду. Может быть, его осудят, а потом тайком помилуют. А если все-таки…

Судьи входят. Председатель, поправив пенсне и откашлявшись, читает старческим, слегка охрипшим голосом:

— Виновен ли крестьянин Андрей Иванов Желябов в том, что принадлежал к тайному сообществу, имевшему целью…

Длинная казенная фраза и в конце ответ: «Да, виновен».

— Виновна ли в том же преступлении дворянка Софья Львовна Перовская?.. Да, виновна.

Бесконечный ряд вопросов и после каждого ответ: «Да, виновен».

Все виновны, но пытка еще не кончена. Суд опять уходит, чтобы определить, какому наказанию подвергнуть подсудимых.

Ночь за окнами начинает бледнеть, где-то прогремела телега. Все измучены — ~ и подсудимые, и жандармы, и публика. Газовые рожки горят тусклым, красноватым светом. Душно, трудно дышать. А там, за высокой белой дверью, старики, в которых едва держится жизнь, выносят смертный приговор людям, из которых старшему тридцать лет.

Судьи опять возвращаются в залу. Все встают. Председатель читает приговор.

То, что сказано было в обвинительном акте и много раз говорилось во время судебного следствия, опять повторяется в приговоре.

Нe только подсудимые, публика и та не в состоянии прослушать еще раз со всеми подробностями описание покушения на царя, совершенного 1 марта на Екатерининском канале.

Все с напряженным вниманием ждут одного — судебного решения.

Но вот чтение приговора подходит к концу.

— «По указу его императорского величества, — читает председатель, — Правительствующий сенат в Особом присутствии для суждения дел о государственных преступлениях, выслушав дело и прения сторон, постановил…»

Рысаков еле держится на ногах. Вот сейчас самое страшное или самое радостное: жизнь хотя бы в тюрьме, хотя бы на каторге. Председатель продолжает бесстрастным голосом:

— «Подсудимых — крестьянина Таврической губернии, Феодосийского уезда, Петровской волости, деревни Николаевки, Андрея Иванова Желябова, 30 лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27 лет; сына священника Николая Иванова Кибальчича, 27 лет; тихвинского мещанина Николая Иванова Рысакова, 19 лет; Мозырскую, Минской губернии, мещанку Гесю Меерову Гельфман, 26 лет, и крестьянина Смоленской губернии, Сычевского уезда, Ивановской волости, деревни Гаврилково, Тимофея Михайлова, 21 года, на основании статей уложения о наказаниях 9, 13, 18, 139, 152, 241, 242, 243, 279 и 1459 лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение. Приговор сей относительно дворянки Софьи Перовской прежде обращения к исполнению… представить через министра юстиции, на усмотрение его императорского величества».

Приговора ждали с нетерпением не только в суде. Вечером 28 марта, уже после того, как прокурор потребовал для всех подсудимых смертной казни, философ Соловьев читал в зале кредитного общества лекцию на тему «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».

Прежде чем дать разрешение на эту лекцию, градоначальник Баранов взял с него слово, что он не упомянет ни о самом преступлении, ни о судьбах процесса.

И правда, сначала речь в лекции идет о чем-то как будто совсем далеком: о тайнах христианства, тайнах неведомого «того берега» бытия. Но публика ждет. Она знает: Соловьев не может не, коснуться того, что волнует всех. И ждет не напрасно.

«Мало-помалу, — рассказывает современник и свидетель этого события, — перспектива суживается, оратор заметно близится к нашему берегу… «Теперь там, — говорит он, — за белыми стенами, идет совет о том, как убить безоружных. Ведь безоружны же подсудимые узники. Но если это действительно, совершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг, то русский народ, народ христианский, не может идти за ним. Русский народ от него отвернется и пойдет по своему отдельному пути…»

Публика устраивает оратору овацию. Вскоре к градоначальнику поступает сразу несколько доносов.

Соловьев отделывается сравнительно небольшим наказанием. Такие люди, как он, не страшны царскому правительству.

Лев Толстой еще раньше, задолго до суда, написал Александру III письмо. Он не мог найти себе покоя с той самой минуты, как узнал об убийстве Александра II. Его волновала участь цареубийц.

«Я буду, — предупредил он императора, — писать не в том тоне, в котором обыкновенно пишутся письма государям с цветами подобострастного и фальшивого красноречия, которые только затемняют и чувства и мысли. Я буду писать просто, как человек человеку».

Толстой обращался прежде всего к нравственному чувству императора (чайковцы первого времени по своим взглядам были ему много ближе, чем народовольцы), обращался к его здравому смыслу, к его разуму. Он доказывал ему логическим путем, заранее опровергая все могущие возникнуть возражения, отметая все ссылки на высшие соображения и государственную необходимость. Истина всегда истина — против зла есть одно только средство, и это средство — прощение.

«Государь! — писал Толстой. — Если бы вы сделали это, позвали этих людей, дали бы им денег и услали их куда-нибудь в Америку и написали бы манифест со словами вверху: «А я вам говорю, люби врагов своих», — не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим… Убивая их, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеалы есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себе их идеал».

Это письмо с просьбой передать его императору Толстой, по-видимому, не представляя себе, с кем имеет дело, доставил Победоносцеву.

Узнав 30 марта, что письмо, которое он отказался передать, пошло по назначению другим путем, Победоносцев поторопился парализовать его действие.

«Сегодня пущена в ход мысль, — написал он Александру III, — которая приводит меня в ужас… Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни… Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли убедить Вас к помилованию преступников. Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется…»

На этом верноподданническом послании Победоносцева Александр III написал: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь».

После того как 30 марта в 4 часа пополудни подсудимым сообщили приговор в окончательной форме, Геся Гельфман попросила дать ей свидание с мужем — Колодкевичем, а когда ей в ее просьбе отказали, подала 30 марта в 10 часов вечера через своего защитника Герке следующее заявление прокурору:

«Приговоренной к смертной казни Геси Мееровны Гельфман Заявление.

Ввиду приговора Особого присутствия сената обо мне состоявшегося считаю нравственным долгом заявить, что я беременна на четвертом месяце».

На другой день, 31 марта, Гельфман была освидетельствована врачами в присутствии лиц прокурорского надзора и петербургского градоначальника.

Того же 31 марта Кибальчич, которому сказали, что его проект передадут на рассмотрение ученых, обратился к Лорис-Меликову с просьбой дозволить ему не позже завтрашнего утра свидание с кем-нибудь из членов Комитета или хотя бы получить письменный ответ экспертизы и позволить ему предсмертное свидание с товарищами по процессу или по крайней мере с Желябовым и Перовской.

Предсмертные просьбы Кибальчича были оставлены без внимания.

На прошении Рысакова о помиловании царь написал: «Поступить сообразно заключению Особого присутствия».

Значит — смерть. Но Рысаков не хочет умирать. Совесть, честь, жалость к людям — Рысаков перестал понимать, что это значит. Только одно слово, как раскаленное железо, жжет его мозг, только одно слово он в состоянии понимать, и это слово — смерть. Продать все, продать всех, лишь бы не умереть. Пусть другие качаются на виселице, пусть других душит веревка, он, Рысаков, не выносит даже мысли об этом.

Рысакова не оставляют в покое. Его допрашивают и во время и после суда и даже накануне казни.

«Из нас, шести преступников, — пишет он в последнем протоколе от 2 апреля, — только я согласен словом и делом бороться против террора — тюрьма сильно отучает от наивности… До сегодняшнего дня я выдавал товарищей, имея в виду истинное благо родины, а сегодня я — товар, а вы — купцы…»

И Рысаков называет новые имена: Григория Исаева, техника «Народной воли», Веру Фигнер.

«Я предлагаю так: дать мне год или полтора свободы, чтобы действовать не оговором, а выдачей из рук в руки террористов… Для вас же полезнее не держать меня в тюрьме… Заранее уславливаюсь, что содержание лучше получать каждый день…»

После того как закончился процесс первомартовцев, Дом предварительного заключения словно замер. Большинство обитателей этого дома знало о приговоре и надеялось, что его отменят хотя бы для женщин. Близкие друзья Перовской пытались хоть что-нибудь узнать о ней. Кто-то из тюремщиков сказал им, что она держится бодро, но очень бледна и слаба физически. Одна, по выражению Софьи Ивановой, «добрая фея» принесла ей на словах прощальный привет от Сони. Иванова, которая на воле столько раз передавала Соне письма от Варвары Степановны, жаждала оказать ей сейчас хоть какую-нибудь услугу, но это было невозможно. К смертникам впускали только самых проверенных надзирателей. И днем и ночью у них в камерах дежурили по двое — жандармский офицер и жандарм-солдат, которым полагалось следить за тем, чтобы осужденные не лишили себя жизни и «дожили до веревки».

Дежуривший 3 апреля жандарм говорил Тыркову, что, выйдя во двор, где уже ждали колесницы, Перовская побледнела и зашаталась, но Тимофей Михайлов словами: «Что ты, что ты, Соня, опомнись!» — вернул ей бодрость, и она твердой походкой взошла на колесницу.

Вере Фигнер, попавшей потом в тот же Дом предварительного заключения, рассказали, что Перовской, привязывая ее ремнем к колеснице, сильно скрутили руки и, когда она попросила: «Отпустите немного, мне больно», — жандармский офицер проворчал: «После будет еще больнее».

Вот это да еще переданный через кого-то завет беречь Верочку и Наума — Фигнер и Суханова — все, что удалось друзьям Софьи Львовны узнать о ней.

Между объявлением приговора и приведением его в исполнение прошло пять суток. Многие объясняли себе это промедление тем, что преступников пытали именно в эти дни — не до, а после суда, когда никто уже не мог услышать их голоса. Генеральша Богданович записала у себя в дневнике:

«Под ужасной тайной я узнала, что после суда Желябова будут пытаться заставить говорить, чтобы от него выведать, кто составляет эту организацию… Говорят, их повесят в пятницу. Дай бог, чтобы попытали. Я не злая, но это необходимо для общей безопасности, для общественного спокойствия».

То, что вопреки веками освященному обычаю приговоренным к смерти не дали проститься с родными, служило косвенным подтверждением слухов.

Варваре Степановне сказали: «С момента вынесения приговора дочь ваша считается мертвой, и потому никаких свиданий не полагается».

Пытали приговоренных или нет, так и осталось невыясненным.

И здание у Цепного, и Петропавловская крепость, и Дом предварительного заключения привыкли хранить свои тайны.

Но что могли бы дать пытки? Ясно было, что у Перовской, Желябова, Кибальчича, Михайлова никакая мука не вырвет лишнего слова, а Рысаков и так, и без пыток, готов вывернуть душу наизнанку.

Из официального отчета известно только, что Перовская накануне казни отказалась принять священника, что легла на исходе одиннадцатого часа, что yтром ее, как и других смертников, подняли в шесть часов утра, переодели в казенную одежду, напоили чаем (из соображений гуманности натощак вешать не полагалось) и вывели во двор, где уже ждали колесницы.

3 апреля в семь часов утра на перекрестках петербургских улиц было расклеено правительственное сообщение:

«Сегодня, 3 апреля, в 9 часов будут подвергнуты смертной казни через повешение государственные преступники: дворянка Софья Перовская, сын священника Николай Кибальчич, мещанин Николай Рысаков, крестьяне Андрей Желябов и Тимофей Михайлов. Что касается преступницы мещанки Гельфман, то казнь ее, ввиду ее беременности, по закону отлагается до ее выздоровления».

Толпа собралась у Дома предварительного заключения с самого раннего утра. Тут были военные — пехота и кавалерия, полицейские всех рангов, штатские судейского звания.

Сопровождавший осужденных на место казни офицер лейб-гвардии казачьего полка Плансон спустя тридцать лет не мог без содрогания вспоминать о «жизни», которая шла на Шпалерной в то время, как в Доме предварительного заключения уже выполнялись последние формальности. Он с ужасом рассказывает о буфете, открытом каким-то предприимчивым торгашом в подъезде соседнего дома, об офицерах, бегавших туда потихоньку от начальства «согреваться», «пропустить рюмочку-другую водки и проглотить парочку бутербродов», о том, как раздалась, наконец, команда, как «подтянулась пехота, села на коней кавалерия» и из ворот Шпалерной, «как из разверстой пасти чудовища», выехали окрашенные в черный цвет платформы.

В Петербурге говорили потом, что как раз в этот момент к Дому предварительного заключения подошла Варвара Степановна Перовская, которой, словно в насмешку, именно в этот день и час назначили, наконец, свидание с дочерью.

Этот рассказ — тут же, в те же страшные дни создавшаяся легенда. Варвары Степановны в день казни в Петербурге не было. По свидетельству Василия Львовича Перовского, она после произнесения приговора была в таком тяжелом состоянии, что брат его Николай Львович счел за лучшее увезти ее в Приморское.

Колесницы выезжают на Шпалерную, поворачивают на Литейный. Вот он, Петербург, город Сониного детства, юности, зрелых лет. Город, в котором ей суждено умереть в этот весенний солнечный день.

С колесниц, на две сажени приподнятых над мостовой, Петербург не такой, каким его видят люди, идущие по тротуару. Приговоренные сидят спиной к лошадям и невольно смотрят не вперед, на дорогу, а назад, в прошлое.

Перед Соней издавна знакомое здание окружного суда. Нева. За Невой, на другом берегу — заводские трубы, убогие домики рабочих. Там, на Выборгской стороне, в крошечной комнате Гриневицкого было последнее перед арестом Желябова собрание, и там же когда-то давным-давно собирались чайковцы. — Чарушин, Кропоткин, Синегуб, создавались первые рабочие кружки.

А еще дальше и еще раньше — безмятежное лето в Лесном, Кушелевская коммуна — Саша Корнилова, Куприянов, Марк Натансон.

И нет уже ни Невы, ни Литейного. Колесницы, громыхая, поворачивают на Кирочную. Здесь, на квартире Рогачева, Соня говорила с Сухановым об освобождении Желябова и. Рысакова, верила тогда, что освобождение возможно.

А сейчас, возможно ли оно сейчас? Всюду люди, люди, толпы людей. Но не прорываются, не пытаются прорваться сквозь эти толпы отряды освободителей. Не взбираются на колесницы вооруженные рабочие, не разрезают на осужденных впившиеся, вцепившиеся в них ремни.

На углу Спасской — Надеждинской какая-то немолодая женщина взмахивает вслед колесницам белым платком. Жандармы в форме и жандармы в штатском сбрасывают ее с тумбы и куда-то тащат.

Мимо, все мимо. Позади Саперный переулок — Петербургская Вольная типография. Колесницы подняты над землей так высоко, что медичка Дмитриева, которая стоит на другом конце Надеждинской, издали видит отдельные бесформенные фигуры, но, как ни напрягает зрение, не может различить где кто. Во время последнего переодевания были приняты все меры к тому, чтобы смертники потеряли не только индивидуальность, но и самый облик человеческий.

Колесницы совсем близко. Вот они уже проходят мимо. И Дмитриева узнает такие дорогие, такие незабываемые лица. Желябов, Перовская, Кибальчич, Михайлов. Видят ли они ее, узнают ли?

«Это было одно мгновение, но такое, которое навсегда запечатлевается. в мозгу, точно выжженное каленым железом, — вспоминает она через много лет. — Они прошли мимо нас не как побежденные, а как триумфаторы — такой внутренней мощью, такой непоколебимой верой в правоту своего дела веяло от их спокойных лиц… И я ушла с ярким и определенным сознанием, что их смерть — только великий этап на путях великой русской революции и что и грохот солдатских барабанов, ни тяжелая пята реакции не заглушат и не остановят грядущей грозы и бури!»

Колесницы переезжают Невский. Слева Малая Садовая, Екатерининский канал, справа дом Фредерикса, встречи освобожденных по Большому процессу. Приветствия, споры, неосторожные возгласы. А через несколько лет в том же доме, в квартире Александра Михайлова, законспирированные заседания Распорядительной комиссии.

И совсем недалеко за вокзалом Тележная улица, утро 1 марта, Геся Гельфман, Саблин, еще живой.

Но вот уже другая сторона Невского проспекта — Аничков дворец, околоточный, последние мгновения свободы, и так близко в пространстве и так далеко во времени Екатерининский сад, ледяная горка. Мать. Детство. Брат…

Долго ли пересечь самую широкую улицу, а какое нагромождение воспоминаний! Давно ли это было или недавно, почти только что или много лет назад, какое это сейчас может иметь значение?

Колесницы едут по Николаевской. Вот дом, где в скромной квартирке Суханова был организован центральный военный кружок, дом, в который она так часто приходила вместе с Андреем Ивановичем и куда пришла одна совсем без сил вечером 1 марта.

Все это было, было, было… Этого не отнимешь при обыске, не конфискуешь. Это ее прошлое. Но вспоминает ли она сейчас о нем, до воспоминаний ли ей? Может быть, глядя на это море, на этот океан людей, она думает не. о прошлом, а о будущем, не о своем — своего у нее нет, о будущем народа, страны. А может быть, ее мысли с самым близким для нее человеком, который и в этот последний, в этот смертный час не с ней, а рядом с тем, кто их всех предал.

Длинная Николаевская улица долго, долго перед глазами, но и она не бесконечна. И опять, уже перед самым въездом на Семеновский плац, на этот раз совсем молоденькая женщина в платке, стоя на тумбе и одной рукой держась за столб от подъезда, другой посылает приговоренным последнее приветствие.

Войска, войска, войска! Громче барабанная дробь. Конец пути.

Конец. Не пройдут колесницы по Загородному мимо Технологического института, не дойдут до дома № 18 по Первой роте, где так напряженно, так трудно и в то же время так бесконечно хорошо жилось Николаю Ивановичу Слатвинскому и Лидии Антоновне Войновой.

Колесницы еще далеко, а Семеновский плац уже полон народу. Разные причины — долг службы, чувство злорадства, жажда зрелищ, нездоровое любопытство — привели сюда самых разных людей.

— Я был на Семеновском плацу и видел казнь первомартовцев от начала и до конца… Мне казалось, что, если на площади будут сочувствующие им люди, им легче будет умереть, — сказал потом Анне Павловне Корба революционер Желваков.

Таких, как Желваков и Дмитриева, в толпе немало.

8 часов 30 минут. Из карет, управляемых церковнослужителями, выходят пять православных священников в полном облачении. Ненамного раньше их в закрытом тюремном фургоне, с городовым на козлах приезжает знаменитый палач Фролов. Усиленный конвой из казаков охраняет его «драгоценную» жизнь. «С вызывающей улыбкой он прошел мимо войск к помосту. За ним следом шел его помощник с мешком в руках. В нем были веревки», — писал полковник лейб-гвардии Преображенского полка граф фон Пфейль, которому в это утро пришлось участвовать в охране эшафота, и тут же с ужасом описывает лицо палача: «отвратительное лицо с воспаленными, глубоко посаженными глазками».

8 часов 40 минут. На платформе в нескольких шагах от эшафота собираются представители власти, высшего военного и судейского мира, чины посольских миссий, русские и иностранные журналисты. У огромной, поднятой над площадью на три сажени виселицы идут последние приготовления к казни.

8 часов 50 минут. Колесницы вместе с собственным бесчисленным конвоем проходят между двумя рядами казаков, въезжают в квадрат, образованный вокруг эшафота кавалерией, цепями казаков, конных жандармов, пехоты лейб-гвардии Измайловского полка.

В толпе, которая стоит сплошной стеной за шпалерами войск, слышится гул, чувствуется нарастающее движение. Людей так много, что широкая, ничем не застроенная площадь кажется тесной. Люди всюду — на крышах Семеновских казарм, интендантских сараев, вагонов Царскосельской железной дороги, станционных зданий. Двенадцатитысячное войско с трудом сдерживает натиск толпы.

Как только колесницы останавливаются, движение в толпе замирает, гул обрывается. Что бы ни привело в это утро людей на Семеновский плац — сейчас они все, как один, с острым, неослабевающим, болезненно- напряженным вниманием следят за трагедией, последний акт которой проходит перед ними на эшафоте. Вот палач отвязывает приговоренных, одного за другим возводит их на эшафот, надевает на них наручники с цепями, прикрепляет цепи к позорным столбам.

Их выстраивают в ряд на возвышении, выставляют напоказ перед несметной толпой, и они (четверо из пяти) изо всех сил стараются сдержать волнение. Они знают: достойно встретить смерть — это то единственное, что им, смертным, еще дано сделать для бессмертного дела революции.

Эти минуты были когда-то и прошли, но прошли не бесследно. Сохранился официальный отчет о казни, сохранились наброски, сделанные художниками, воспоминания очевидцев, корреспонденции.

«Я присутствовал на дюжине казней на Востоке, но никогда не видел подобной живодерни», — пишет немецкий журналист.

В отчете подробно описаны колесницы, черные дощечки на груди у осужденных с белой надписью «Цареубийца». Черные арестантские халаты и черные фуражки без козырьков на мужчинах, такой же халат, тиковое платье в полоску и похожая на капор повязка у Софьи Перовской — первой в России женщины, приговоренной к смертной казни по политическому делу, добившейся хотя бы в этом вопросе равноправия.

Отчет приводит точные размеры выкрашенного в черный цвет эшафота, объясняет устройство виселицы, говорит о железных кольцах для веревки, о «роковых длинных саванах висельников», о приготовленных у эшафота пяти тоже черных, наскоро сколоченных гробах.

Запоздалые признания, слезы раскаяния, униженные мольбы о помиловании — вот о чем предпочли бы сообщить своим читателям представители казенной прессы. Вместо этого им приходится признать, что «осужденные преступники казались довольно спокойными, особенно Перовская, Кибальчич и Желябов», что «бодрость не покидала Желябова, Перовскую и особенно Кибальчича».

Они не могут поступить иначе, слишком много здесь, на Семеновском плацу, даже среди привилегированных зрителей, свидетелей нравственной силы приговоренных. С платформы, на которой находятся иностранные журналисты, минуя рогатки цензуры, летят во все стороны корреспонденции.

«Казнь пяти государственных преступников, всякий, кто ее видел, назовет самым отвратительным зрелищем, какое ему приходилось наблюдать… Среди офицеров и чиновников, стоявших на возвышенной платформе, выражения гнева и отвращение к тому, как происходила казнь, были сильны и всеобщи… Операция была в высшей степени мучительна для всех участников и зрителей», — сообщает на своих страницах «Таймс», и в той же «Таймс», в газете лондонского Сити, которую трудно заподозрить в симпатии к революционерам, говорится о замечательном спокойствии и твердости, проявленных всеми казненными, кроме Рысакова, о том, что «Перовская была спокойнее всех и даже, что стоит отметить, сохранила легкий румянец на щеках».

«На спокойном желтовато-бледном лице Перовской, — сообщает официальный отчет, — блуждал легкий румянец, когда она подъехала к эшафоту, глаза ее блуждали лихорадочно, скользя по толпе и тогда, когда она, не шевеля ни одним мускулом, пристально глядя на толпу, стояла у позорного столба».

Чего она ждала? Искала ли глазами Суханова, Штромберга, тех рабочих, которые готовы были взяться за освобождение Желябова, или просто хотела увидеть перед смертью хотя бы одно знакомое, дружеское лицо?

Но и это невозможно. Между ней и толпой народа живой, подвижной и все-таки непроницаемой стеной — жандармы, казаки, кавалерия, пехота.

Смертная казнь стала привычным делом во времена царя-«освободителя». Ритуал был тщательно разработан и соблюдался с точностью.

Все произошло, как всегда, как полагается в подобных случаях. Были и обнаженные головы во время чтения приговора, и священники в траурных ризах с крестами в руках (повесить людей без напутствия церкви считалось не по-христиански), и палач в традиционной красной рубахе, именуемый в официальных документах «заплечных дел мастером», и почти беспрерывная барабанная дробь.

Вот раздалась команда «на караул», и градоначальник известил прокурора, что все готово к совершению «последнего акта земного правосудия». И вот уже прокурор передал осужденных палачу, я палач, перед тем как начать свою «работу», отступил на несколько мгновений в сторону, пропуская на эшафот священников.

Что это? Может ля это быть? Желябов что-то сказал священнику, сверкнул зубами, покачал красивой головой. Откуда взял силу улыбаться такой открытой, такой широкой улыбкой человек, который знал, что веревка вот-вот перетянет ему горло?

«Я до сих пор вижу перед собой могучую умную голову Желябова», — больше чем через четверть века писал граф фон Пфейль.

Сотни тысяч глаз следят за каждым движением Желябова и Перовской, «не пропустили ни одного мимолетного выражения лиц других приговоренных.

Желябов обернулся к Перовской. Им никогда не хватало времени для себя. У них минуты всегда были на счету, а теперь и минут не осталось. Всем видно, что они говорят между собой, но о чем говорят — не слышно. Барабанщики старательно выполняют возложенную на них обязанность.

Давно ли прозвучало последнее слово. Дошло и до последнего объятия. Кибальчич, Михайлов, Желябов на глазах у несметной толпы простились с Перовской поцелуем. Вслед за Желябовым по направлению к ней сделал шаг Рысаков. Она резко отвернулась.

Кибальчич, который еще во время пути на место казни поразил Плансона тем, что на его «лице нельзя было прочесть ни страха, ни гордости, ни презрения, ни следа другого чувства, которое могло волновать его в подобную минуту», и на эшафоте остался верен себе. Кажется, что то, что происходит с ним, не имеет к нему отношения. Про Тимофея Михайлова говорили, что 1 марта он ушел с поля боя, потому что у него нe хватило духа бросить снаряд. Но его поведение здесь и на скамье подсудимых свидетельствует о необыкновенной силе духа.

Вот Рысаков не умел жить, не умеет и умереть по-человечески. Он давно упал бы на помост, если бы его не поддерживали сзади помощники палача. Этот человек по-настоящему жалок и вызывает в окружающей его толпе только презрение. Но Рысаков не в счет. Те четверо, которых он привел на виселицу, спокойны, бодры, полны чувства собственного достоинства.

И силу держаться до последней минуты им дало сознание: то, что для них конец, для дела, которое дороже жизни, только начало, только пролог.

Загрузка...