Посвящается моей бабке
Марии Степановне Двойниковой —
с любовью и вечной благодарностью
М. Чюрлёнис, «Лодка».
…. тащу я грядущее за собой
«Молодой человек 25-ти лет, приятной внешности, не склонный к злоупотреблению спиртным (но, к сожалению, курящий), без каких-либо предрассудков, с удовольствием рассмотрит любое предложение от одинокого мужчины на совместное проживание. Обращаться письменно: главпочтамт, до востребования, предъявителю документа №…»
Объявление, внешне ничем не отличимое от прочих, прикнопленных и приклеенных на зелёном заборе у автобусной остановки, – бумага в клеточку, четкие печатные буквы, «язычки» с адресом, – вызывало интерес у граждан, притомившихся в ожидании транспорта. Может быть, ещё и потому, что кто-то начертал наискосок красным фломастером: «Козёл!»
– И в самом деле, – кашлянул стоявший рядом с Сергеем высокий худощавый мужчина в бледно-голубых джинсах, – странное объявление, вы не находите?
– Не нахожу, – ответил Сергей. – Каждый сходит с ума по-своему…
– Но согласитесь, довольно странно: парень хочет снять, как я понял, квартиру, и непременно у одинокого мужчины…
– По-вашему, если бы он хотел её снять у молодой вдовушки, это было бы гораздо естественней?
Джинсовый мужик даже опешил от такого вопроса, но всё же сказал:
– Конечно! Но, впрочем, порядочный человек не будет открыто выражать подобные устремления…
Сергей с неприязнью подумал, что вот прицепился же к нему этот стареющий хрен, и смотрит как-то пристально (может, близорукий?), и языком цокает, и газетой «Слово», свёрнутой трубочкой, как указкой, в объявление тычет:
– Да тут всё ясно: извращенец! Разве вам это непонятно, Сергей Николаевич?
– Мы знакомы? – удивился Сергей. – Извините, не припомню…
– Понимаю, что всех пациентов запомнить сложно, – отозвался мужчина. – Тем более, если они, так сказать, разовые…
– Значит, вы бывали в нашей консультации? Никак не могу вспомнить…
– А что припоминать? Помочь не помогли, но советы – спасибо! – дали неплохие…
Сергей улыбнулся, развёл руками:
– Значит, у вас и вправду всё хорошо. Обычно за первым визитом следует и второй, и третий, и Бог знает, какой ещё по счёту – верный признак: человек никак не может разобраться в своих проблемах. А как отпадёт нужда в консультациях, он при случайных встречах на улице будет делать вид, что с доктором совсем не знаком
Собеседник неожиданно звонко рассмеялся:
– Ах, Сергей Николаевич, про то, как отпадает нужда есть совершенно замечательный анекдот…»
Боже мой, какую пошлость я пишу, и зачем всё это, зачем? Выдуманные рассказы о выдуманных людях, и все ситуации, и диалоги, и каждое слово – ложь, ложь и ложь! А впрочем, нет. Сергей Николаевич выдуман наполовину: это мои имя, отчество, а вот насчёт профессии (Сексолог? Психотерапевт? Пожалуй, сексолог. Моим рассказам нужен такой герой), – так вот, насчёт профессии – чистая выдумка, на самом деле я художник.
Поставил точку, да? Но хотя бы самому себе скажи: да, я – художник, может быть, самый замечательный художник, мастер, мэтр, самородок, но числишься-то ты, Серёжа, пока как оформитель. Художник-оформитель кинотеатра «Юбилейный». Это, конечно, не звучит и абсолютно не впечатляет (афиши любой мазила намалюет, и не обязательно для того заканчивать художественно-графический факультет), но, понимаете ли, я живу в такой стране, где пока, увы, где-то нужно числиться, чтобы получать хоть какие-то гроши – для пропитания, ибо одним искусством не проживёшь, пока ты не принят в творческий союз, а уж перед его членским билетом многие двери будут тебе раскрыты, и выставки обеспечены, и расценки на твои поделки в магазине Худфонда возрастут, и заведёшь ты наконец-то настоящую мастерскую…
Ничего у меня пока нет (пока – не навсегда ли?), и я – свободный мужчина в не совсем свободной стране.
И снова – ложь. Господи, если Ты есть, прости меня великодушно: Ты видишь всё, и всё понимаешь, и не можешь не знать, что некоторое преувеличение того, чем на самом деле обладаю, – это в крови моей, и, может быть, примета времени.
Не умею писать. Хочу – и не могу. Нет, не верно: могу, но не так, как надо. А кому надо? И надо ли вообще? И почему каждое слово хочу уточнить, расшифровать, объяснить? Может, я – скучный зануда? Или это от желания сказать правду, не солгать?
Ко лжи я привык (да, привык!) чуть ли не с пелёнок. Едва выучив буквы и желая показать родителям свою образованность, помню, читал им вслух всё подряд – от вывесок на магазинах до непонятных по значению слов на каком-нибудь заборе. Но ничто так меня не поразило, как огромное красное полотнище, протянутое над улицей и извещавшее: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме».
– А что это такое – коммунизм? – спросил у отца.
– Не знаю, – простодушно ответил он. – Говорят, что когда-нибудь можно будет зайти в магазин и взять всё, что захочешь, совершено бесплатно. И работать столько, сколько желаешь – по своей потребности…
– И деньги будут совсем не нужны? – спросил я. – Неужели всего на всех хватит?
– Выходит, что хватит, – кивнул отец и печально улыбнулся. – А деньги… Эх, из-за них столько зла творится!
Он получал семьсот пятьдесят рублей (старыми, конечно; потом нули отбросили – получилось 75 рублей), и денег у нас всегда не хватало.
Чтобы в магазинах быстрее появилось всё, чего душа пожелает, кое-что, видно, решили накопить на складах, а может, не на складах– не знаю, где, но многие продукты исчезли. Я решил, что изобилие можно создать примерно так, как это делалось в нашей семье: задолго до какого-нибудь праздника мама начинала создавать НЗ – неприкосновенный запас. В чулане под него была отведена верхняя полка, куда ставили тушёнку, сгущёнку, рыбные консервы, крупы, а морозилка холодильника забивалась пельменями, которые вечерами мы лепили всем семейством. Но вот что мама никогда не запасала впрок, так это хлеб. Нет, сухари она, конечно, сушила: не выбрасывать же зачерствевшие горбушки на помойку!
А тут в магазинах вдруг стали продавать меньше хлеба. Очередь за ним в нашем небольшом посёлке занимали с раннего утра. Надо было непременно запомнить хотя бы с десяток впередистоящих и с пяток тех, кто позади. А то вдруг придётся, извините, отлучиться в то место, куда и царь пешком ходил – вернёшься, облегчившись, глядь: все незнакомые, какие-то серые и одинаковые – пока найдёшь, где стоял, от переживаний с тебя сто потов сойдёт.
Со временем я понял, что, отправляясь в очередь, надо одевать что-нибудь такое, чтобы непременно в ней выделиться – тогда тебя уж точно выделят и не забудут. Для таких случаев я надевал пёструю куртку, на спинку которой мама пришила оригинальную аппликацию– бархатное красное сердечко.
Ту очередь за хлебом мы занимали вместе с бабкой. Она зорко примечала тех, кто стоял перед нами, перебрасывалась со знакомыми репликами, обсуждала новости. Ну, примерно такие:
– Слыхала, Платоновна, что в женские трусы вшивают рак?
– Чего? – не понимала бабка.
– Завелись, говорю, враги. Учёные, между прочим, люди. Выдумали порошок, от которого у женщины получается рак. Болезнь такая. Вшивают его в трусы на биробиджанской фабрике…
– Да как можно-то? – удивлялась бабка. – Там, поди-ко, контроль, всё проверяют…
– Вот и проверили! Выяснили: вредители завелись. Они и хлеб придерживают.
– Опять вредители? А говорили, что их Берия выдумал: ему, мол, нужен был предлог, чтобы уничтожать лучших партийцев…
– И-и-и, милая! Вредители у советской власти всегда были.
Бабка опасливо опускала руки ниже пояса, украдкой ощупывая себя: не завёлся ли уже рак?
Её собеседница – рыжеволосая бабёнка лет тридцати, напудренная, с чёрными полосками бровей и яркими оранжевыми губами – шепнула:
– Ты бы Ленке-то сказала про это дело. Уж лучше без трусов ходить, чем такую опасность от них принимать…
Бабка, может, ещё и постояла бы со мной – всё равно пастух пригонит коров на дневную дойку не скоро, дом убран, обед сварен, в общем, торопиться некуда, но коли прилетела такая новость, то как её сразу же не сообщить Ленке – матери моей, значит.
Ленка, Ирка, Полинка… Почему-то в нашем посёлке иначе как такими уменьшительно-пренебрежительными именами женщины друг друга и не звали.
Наказав мне стоять в очереди и никуда не убегать, бабка ушла домой. А я только этого и ждал – тут же находил других пацанов, ошалевших от зноя и добропорядочной смиренности. Обычно мы забирались в какой-нибудь тенистый уголок и вытаскивали перочинные ножики. На земле чертился круг, кидались ножички, отрезались «наделы», проигрывались целые состояния – накопленные серебрушки и медяки, фантики от конфет и шоколадок, значки и марки – у кого что было. В азарте мы и не замечали, как чья-нибудь мамка или бабка тихонько подходила к нам сзади и, подбоченясь, взвизгивала:
– Ах, паразиты! Охломоны несчастные! Из-за вас очередь поперепуталась, битый час разобраться не можем! Ишь, бездельники, играть удумали…
Под этот аккомпанемент, подгоняемые страхом, что и собственные мамки, наверное, уже давно выглядывают каждого из нас у магазина и в его окрестностях, мы бежали, пожалуй, побыстрей лермонтовского Гаруна.
Получив по подзатыльнику-другому, мы кое-как восстанавливали очередность, при этом, правда, случалось слышать вечное российское:
– Вас тут не стояло!
Но пацаны поднимали такой гвалт, приводили такую массу несокрушимых доказательств, что хитрец, осмелившийся пойти против нас, чтобы хоть на немножко оказаться впереди, обычно бывал сильно посрамлен. Тем более, что и родительницы наши, деятельно выясняя истину, не оставались безучастными. Но гомон очереди как по команде стихал, стоило кому-то завидеть продавщицу.
– Идёт! – сообщал самый глазастый. – Вон там, за деревьями. Не видите, что ли?
Шура-продавщица шла не спеша, с достоинством переваливаясь на коротких ножках. Одетая даже в самый жаркий день в прорезиненный плащ (это был писк поселковой моды!), она смахивала носовым платочком бисеринки пота со лба, носа, шеи и то и дело останавливалась, чтобы перевести дух. При этом, похоже, Шура-продавщица делала вид, что толпы у входа в свой магазин как бы и не видит, и чем ближе она подходила к нам, тем более неприступным и серьёзным становилось её лицо.
– Доброго здоровьица, Шура!
– Умаялась, кормилица наша…
– Здравствуй, тетя Александра!
На все приветствия, сочувствия, знаки внимания продавщица отвечала суровыми кивками и пофыркиваниями в носовой платок. Очередь расступалась, пропуская её к крыльцу. Шура останавливалась и внимательно, капризно прищуриваясь, его осматривала, и не дай Бог если где-нибудь в щели обнаруживала подсолнечную скорлупку или конфетную обёртку – тут же взвивалась орлицей:
– В антисанитарных условиях магазин функционировать не будет!
Шура была, говорят, интеллигентная женщина, и в нашем посёлке оказалась не по своей воле: получила в Ленинграде звание «враг народа», но, чудом избежав расстрела, оказалась на лесоповале, откуда и была освобождена только в 1953-м году, после смерти великого вождя и учителя товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.
За что сидела, Шура не рассказывала. Но вот о том, что когда-то жила на брегах Невы и была отнюдь не дурой, даже в гимназии училась, она при случае поминала. Любила Шура и всякие заковыристые, «интеллигентные» слова, которые у нас мало кто понимал. Говорят, когда она объявилась в посёлке и впервые пришла в баню, то оконфузилась. «Пожалуйста, дайте билет на одно лицо», – попросила Шура кассиршу. Та, женщина тёмная и грубая, удивилась: «Как это на одно лицо? А задницу мыть не будешь?»
Потом, кстати, я это слышал уже как анекдот.
И вот эта интеллигентная Шура терпеть не могла у своего магазина всякую лузгу и мусор. Очередь, помня о том, зорко следила за чистотой, пресекая малейшее посягательство на стерильность магазинного крылечка. Для его подметания тётя Феня Шароватова бескорыстно связала широкий веник из берёзовых веток.
И если Шура удовлетворялась осмотром, то начиналась вторая часть ритуала. Она брала в руки амбарный замок, навешанный на двери, и проверяла, не порвана ли бечёвка, которой замок был опутан – концы веревочки покоились на косяке под кругляшом пластилина с оттиснутой на нем печатью, напоминавшей герб на пятаке.
При осмотре пластилиновой «охранки», насколько помню, ничего подозрительного Шура обычно не обнаруживала. с тяжелым вздохом открывала дверь в серое нутро магазина, пахнущее экзотической смесью ванилина и мышей, залежалого сала и склизкой селёдки, разваливающейся в руках на две половинки: её жёлтый скелетик напоминал высохший лист папоротника. Когда-нибудь я напишу такой натюрморт: на расстеленной газете, чуть смятой и затёртой от ношения в нагрудном кармане (как же, «Правда» с Отчётным докладом Хрущёва на ХХ1 съезде партии! Это нужно изучать, зубрить, впитывать в себя каждое слово, да что там слово – каждую запятую и точку, и запоминать все эти бесчисленные ремарки про аплодисменты и возгласы одобрения!), так вот, на этой газете (обязательно чтобы был виден заголовок «Нас партия в будущее ведёт» – это нужно выписать как бы чуть-чуть в дымке, как воспоминание о добром детском сне, как память о несбывшейся мечте и надежде – волнующе, и не очень чётко, так, чтобы казалось: бумага как будто тает, растекается по рыжей клеёнке), и на этой, значит, странице лежит хребтина селёдки, несколько серых чешуек налипли на бумагу и на буханку хлеба, тоже серого цвета (нет, пожалуй, не серого, а оттенка бледного рахитичного лица ребёнка – это словами не передать, это можно только изобразить!), и чтобы этот хлеб непременно был узкой, продолговатой формы, и на нём – тоже селёдочная чешуя, а сбоку – нарезанная кружочками головка лука (выписать каждый прожилочек и бледно-голубоватый оттенок колец!).
Мой отец, наизучавшись материалов съезда в кружке политобразования, расстелил «Правду» на дощатом столе гаража, где работал, и я, белоголовый пацан, поставил на газету бутылку с тёплым чаем керосинового цвета, выложил из сумки буханку хлеба, селёдку и лук. Натюрморт и придумывать не надо – он так и стоит перед глазами, тот, взаправдашний. Только вот бутылку с горлышком, заткнутым плотно свёрнутым клочком бумаги, я, пожалуй, изображу чуть иначе: пусть в ней мерцает нечто слабо-оранжевое, тёплое и нежное – это, может быть, тот фруктовый чай, который любил папа. Теперь этот напиток напрочь забыт, и каждому не объяснишь, что в шестидесятых годах в стеклянных витринах магазинов высились пирамиды, сложенные из ароматных коричневых брикетов. Из них и готовился напиток, пахнувший душистым крымским яблоком, а сделаешь глоточек – почувствуешь вкус терпкой вишневой косточки или благородной груши сорта «Дюшес», и, по-моему, в этот чай добавляли ещё листья смородины и малины – во всяком случае, если этого не делали на фабрике, то уж бабушка-то наверняка их подмешивала сама: она верила в волшебство трав, хорошо их знала и сушила великое множество всяких корешков, стебельков, листьев, плодов, цветов, и всё это раскладывалось в холщовые мешочки или бумажные пакетики, и на каждом – старательно выведенные надписи и особые бабушкины пометки.
Бабушка любила порядок, и тут у неё был свой бзик: всё должно стоять на раз и навсегда отведённом месте, поэтому свою убогую скрипучую мебель она ни разу не переставила, и в нарядах была тоже строга и однолюбива: платье на каждый день у неё было, как мне казалось, всего одно – простое, с короткими рукавами, фон – чуть жёлтоватый, на нём – мелкие скромные букетики голубых цветов; она носила это платье и год, и два, и три – каждый день! Неужели никогда не стирала? Но почему же тогда оно не бывало грязным, и не въедался в него пот, и не пахло от него пылью, плесенью и старостью?
Однажды я увидел, что на бабушкином сундуке, где она держала свои вещи, нет замка, и этим обстоятельством не мог не воспользоваться: где-то в его недрах лежала лимонно-жёлтая коробочка из-под разноцветных монпансье, а в ней – я это точно знал, потому что бабуля сама обмолвилась – хранилось несколько настоящих серебряных монет. Серебро нужно было мне для грузила. Очень я тогда увлекался рыбалкой!
Коробочку из-под монпансье я не нашёл, зато обнаружил целых три платья – абсолютные «двойняшки» того, которое бабуля носила, не снимая. Вот оно что! Она всё-таки меняла свой наряд, но поскольку все платья были одного фасона и цвета, то казалось: ходит моя вечная бабуля в одном и том же вечном платьишке.
Но, кажется, я отклонился куда-то в сторону. Так вот, бабушка любила порядок, и потому каждый пакет с какой-нибудь крупой, купленной у Шуры-продавщицы, обязательно надписывала, допустим, так: «Крупа перловая. 12 июня 1961 года».
Дата покупки обозначалась обязательно, это на тот случай, чтобы не перепутать очерёдность использования продуктов. Зачем вперёд съедать то, что было куплено позднее?
Когда подходила наша с бабушкой очередь к прилавку, Шура-продавщица привычно спрашивала:
– Сколько, Платоновна, селёдочек завешать?
– Да, пожалуй, три. Или ты тоже будешь? – бабка оборачивалась ко мне. Но я терпеть не мог эту ржавую селёдку, вонявшую перепревшими водорослями, и потому отрицательно крутил головой:
– Не-е. Лучше орешков возьми.
С Китаем мы тогда вовсю дружили, пели песню «Москва – Пекин», и арахис продавался везде, где только можно – совсем как сейчас. Стоил он сущие копейки. Как, впрочем, и красная икра, и кета, и горбуша, и всякая белорыбица в нашем сельповском магазине тоже не переводились, и тоже, наверное, были недороги – во всяком случае, мы ели этого добра, что называется, от пуза, а лососевую икру мама даже чуть ли не силком впихивала в меня ложками: без сливочного масла она казалась противной, и к тому же пахла рыбьим жиром, фу-у-у! Но покупали её, как я позднее понял, не в магазине, а у рыбаков из соседнего рыболовецкого колхоза – за бутылку водки, мешок картошки, бидон молока, в общем, что было, то и несли им. Получался, так сказать, натуральный обмен, и обе стороны были довольны. Но не дай Бог, чтобы на этом застукала милиция! И продавцы, и покупатели вполне могли получить нешуточный срок. Так что всё держалось в строжайшей тайне, и даже собственным детям родители обычно не говорили, откуда на обеденном столе появились речные деликатесы: ребятишки по малолетству могли проболтаться, а какой-нибудь доброжелатель по имени Зоркий Глаз, услышав откровения отроков, тут же строчил донос куда следует. Время было такое, Господи…
– Головы горбуши есть? – спрашивала бабушка, и Шура, заглянув в серую бочку, опоясанную железными обручами, разводила, бывало, руками:
– Маленькие, Платоновна, остались. Будто селёдочные. Завтра приходи. Обещают завезти…
– Ничего, взвесь какие есть. С картошкой за милую душу съедим!
В горбушьей голове вкуснее всего, на мой взгляд, щёчки и нежный, розовый хрящик – с рассыпчатой белоснежной картошкой нет ничего лучше, ей– Богу, а если она ещё посыпана пушистыми ёлочками укропа и зеленым луком, сдобрена подсолнечным маслом – вообще объеденье!
Потребности в еде, не такие и великие, мы тогда удовлетворяли просто: был у нас сад, огород, бегали по двору цыплята, хрюкал в загородке Билька (всем хрякам, какие у нас были, бабушка почему-то давала только такое имя!), блеяли две козы – Розка и Мадам (стройненькая такая козочка, но со строптивым характером: если упрётся, то, как осла, ни за что с места не сдвинешь), а ещё мы держали крутобокую, меланхоличную корову Зорьку, десяток гусей, несколько уток и кроликов, которые плодились невероятно быстро. И всю эту живность, а заодно и нас, охранял Рэкс – пёс беспородный, но голосистый: ночью гавкнет – полсела в испуге с коек вскакивает!
В одежде потребности, кажется, тоже были скромными. Мне шили на лето шаровары из чёрного сатина, но я их берёг на выход в кино или гости, обходился трусами до колен и майкой. Мужики тоже щеголяли в шароварах; верхом изящества были брюки-галифе и белая рубашка. Более состоятельные граждане наряжались в пижамы и прогуливались в них возле своих домов. Иметь полосатые брюки и такую же курточку считалось признаком достатка и некоторого шарма. Похоже, никто из обладателей пижам и не догадывался, что в них не променады совершают.
Наши потребности были скромны, и трудно было даже представить, что нужно что-то ещё, кроме простой еды и необходимой одежды. И всё-таки магазин светлого будущего рисовался в моём воображении как неисчерпаемая кладовая с конфетами, игрушками, пряниками и патефонами самых разных марок.
У нас патефон был старенький, игла то и дело соскальзывала с дорожки и портила пластинки. О, Рио-Рита! И – «Утомлённое солнце тихо с морем прощалось…» И – «Нет, не любил он…» Боже, Боже, как грустно на сердце, и как прекрасны песни моего детства.
Патефон, правда, вскоре сменила радиола. Кажется, она называлась «Сакта» и была латвийского производства. Однажды я слушал на ней «Рио-Риту», и раз, и два, и пять, и десять крутил пластинку, а потом – бемц! – приподнятая крышка, казалось, надёжно закреплённая, хлопнулась на головку звукоснимателя и – вжииик, кр-ра-а-а-ах! – от пластинки отлетел целый кусок.
Горе моё было велико. И не столько от того, что родители зададут трёпку – ладно, это ещё можно пережить, – сколько от того, что «Рио-Риту» просто невозможно было нигде достать, разве что у барыг на барахолке.
Это случилось года за два до того дня, когда я самостоятельно прочитал на транспаранте извещенье: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме!» Но даже в этом прекрасном будущем, заманчиво-розовом и туманно-золотистом, как июльское росное утро, я почему-то не мог себе представить такого универмага, где на прилавках спокойно лежали бы пластинки с «Рио-Ритой», вот не мог – и всё тут!
И вообще, думал я, разве может быть так, чтобы ты, во-первых, увидел тьму всяких полезных вещей и сколько угодно вкусной и сытной еды, а во-вторых, имел право всего этого взять столько, сколько захочешь, и если даже возьмёшь больше, чем надо, то изобилие от этого всё равно не уменьшится – разве такое бывает? Нет, слушайте, я не маленький, чтоб поверить в эти сказки! Уж хоть бы селёдка не переводилась и был бы белый хлеб – мягкий, ноздреватый и, когда надавливаешь на него пальцем, то он упруго спружинивает, чтобы, как только уберёшь руку, распрямиться тёплым нутром.
Буханка белого хлеба с хорошо пропеченной, почти шоколадного цвета корочкой, хрустящей и необыкновенно вкусной, и нынче – любимое моё лакомство. Отщипываешь от ломтя кусочек за кусочком, запиваешь холодным молоком, которое для шику можно закрасить соком свежей клубники или малиновым сиропом, – и такое блаженство ощущаешь, как в далёком-далёком детстве, когда, намаявшись под горячим солнцем на прополке очередной грядки, бухаешься в тенечек и бабушка, улыбаясь, протягивает тебе миску виктории, и ты, растягивая удовольствие и оттягивая момент своего возвращения в стан врагов-сорняков, смакуешь ягодку за ягодкой, и отщипываешь от буханки рыхлые кусочки хлеба…
Когда я рассказываю об этом Юре, своему… не знаю, как поточнее написать: приятелю, другу, знакомому? Нет, он мне не то чтобы друг, хотя, конечно, – самый лучший, но больше, чем друг; он мне как брат.
С Юрой мы видимся не так часто, как хотелось бы. В отличие от меня, холостяка, он в вечных хлопотах: то халтуру гонит (записывается в литературных передачах радио, проводит разные детские утренники, вечера отдыха для тех, кому за тридцать и т. д. и т. п.), то Алла, жена его, в очередной командировке и, значит, все заботы о пятилетнем Антоне перекладываются на надёжные плечи мужа, то в театре – репетиции, прогоны, читки вслух, занятия по мастерству, ох! И когда он, замотанный, усталый, нервно-вспыльчивый, приползает в мою конуру, чтобы переброситься хотя бы парой фраз о житье-бытье, я просто не знаю, как удержать в себе ту щемящую, почти болезненную нежность, которая обжигает грудь и гортань, и которая доставляет – поймёте ли вы это? – неизъяснимое удовольствие, переходящее в блаженство, когда Юра вдруг засмеётся и скажет: «А знаешь, старик, ты единственный человек, которому я могу рассказать о себе абсолютно всё, даже самое гадкое. А почему – и сам не знаю».
И я тоже этого не знаю. Но и у меня от него нет никаких тайн.
– Юра, кофе хочешь?
– А какой-нибудь бутерброд сварганишь? Я голоден как верующий накануне Пасхи…
– Сыр есть. И колбаса. Так себе, но зато полукопчённая…
– О, я это съем с утробным урчанием! Слушай, я сполоснусь? Духота, млин!
Он скрывается в ванной, которая сразу же наполняется полифонией звуков: визжит кран с горячей водой (надо бы прокладку заменить, да всё руки не доходят… хм, а может, они у меня просто растут не оттуда?!), шумит дождик душа, Юра фыркает и ухает от блаженства (Боже, какая сегодня жара!), что-то напевает и насвистывает.
Мне хочется, чтобы это продолжалось как можно дольше. Мне опостылели тишина, одиночество и вот эта нахальная сизая муха (никак не удаётся её прихлопнуть – какая верткая, падла!). Она составляет мне верную компанию вот уже который день, и, пожалуй, я к ней даже привык.
Юра выключил воду и, обмотав полотенце вокруг бедер, вышел из ванной, будто на сцену ступил. Он прошествовал через всю комнату и присел на край дивана. Похожий на сухопарого египтянина с фресок фараоновых пирамид – треугольник плеч, тонкая талия, длинные ноги, – он, вероятно, уже давно понял, что я хочу написать его похожим на светлоликого бога Ра. Вот именно: похожим!
Это должен быть нормальный земной мужчина, пусть даже останется на портрете вот этот шрам на левой щеке (не стоит, Юра, гулять с чужой девушкой – тогда и драки той не случилось бы!), но в лице и повадках пусть проступает нечто тайное, освещенное изнутри животворящей энергией, и пусть глаза, обращенные на зрителя, возьмут в полон (неважно, кто вы – мужчина или женщина, какая разница, если красота – одна на всех!). О, солнцеподобный Ра!
Бутерброды он, правда, ест совсем не божественно: откусывает большими кусками, крошит хлеб, то и дело роняет на пол зелёные листья петрушки и укропа, без которых я и сам летом ничего не ем, и к которым приучил всех своих приятелей.
– Ты и сегодня не покажешь мне свою работу?
– Юра, всему своё время. Ты ведь тоже не любишь, когда на репетициях бывают посторонние.
– Когда работаю спектакль, как-то не хочется, чтобы видели мой пот, мои ошибки, муки, – ответил Юра и, прихлебнув кофе, задумчиво отёр переносицу: Понимаешь, Сергей, работать спектакль – это всё равно, что заниматься любовью с женщиной, единственно желанной для тебя. Какие тут могут быть наблюдатели, а?
– Но почему ты думаешь, будто писать картину – нечто другое?
– Вот те раз! Ведь на холсте буду я. Так?
– Да.
– В таком случае, разве мне не интересно посмотреть, как меня изобразил мой же лучший друг?
– Нормально изобразил, – буркнул я, и поскольку тарелочка с бутербродами опустела, спросил: Ты готов?
– Почти, – Юра снял полотенце и, обнажённый, сел на голубой куб в центре комнаты. – Дай мне, пожалуйста, какой-нибудь журнал…
– Нет, не теперь. Потом дам. Понимаешь, нужно, чтобы ты сейчас думал о чём-нибудь возвышенном…
– Ха-ха-ха! Вспомнил анекдот. Поручика Голицина спрашивают: «Вы любили?» Он отвечает: «Имел-с!» – «Да нет, поручик, я о возвышенном». Поручик: «Я и говорю: имел-с! Рачком-с!» Ха-ха!
– Извини, анекдоты – потом. Попробуй представить, что ты смотришь балет «Жизель»…
– Терпеть не могу!
– Ну, ладно, представь: ты сидишь в райском саду, вокруг летают бабочки и птички, цветут розы, а воздух пахнет так, будто разлили вагон французских духов «Опиум»…
– Ты представляешь, Алка купила этот «Опиум» напополам с одной своей подружкой…
– Как это напополам?
– А так! За флакончик запросили четыреста рэ. У Алки таких денег, понятное дело, нет. Кое-как двести рублей наскребла. Что делать? А тут Светка, подруга её, объявилась: хоть бы раз в жизни, говорит, надушиться настоящими духами, столько лет прожила – тридцать два года! – и никогда, мол, даже флакончика в руках не держала. Ну, ясное дело, Алка скумекала: Свету можно взять в долю. Та добавила своих двести рэ, и взяли они «Опиум», явились в свою лабораторию…
– Юра, давай ближе к делу. Как они флакончик делили? – перебил я друга, потому что знаю: пока он дойдёт до главного, забудешь, что вначале рассказывал.
– Флакончик они не делили. Они его разыграли…
– Ты меня уже запутал!
– Да ты сам рад запутываться! Не перебивай меня, понял? Значит, пришли они в лабораторию и давай спички тянуть, чтобы определить, кому достанется сам флакончик. Его содержимое они ещё раньше договорились разделить поровну. Алке этот флакончик и достался…
– А духи они как поделили?
– Обыкновенно. У них в лаборатории куча всяких пипеток с миллиграммовым делением. Вот Светке и откачали ровно половину в какую-то пробирку.
– Бедняжка!
– Ну! А моя-то довольная: Светка душится из пробирки, а у неё, Алки, – фирменный флакончик от «Кристиана Диора». Зря, мол, что ли, десятку переплатили?
– Юр, значит так: райский сад, над каждым кустиком по ангелу летает, звучит музыка…
– Фу-ты, ну-ты! О чём это ты, Серёжа? Лучше я представлю то амбрэ, которое у меня теперь в квартире стоит. Алка-то прискакала домой, туфли сбросила и в ванную под душ побежала: этот самый «Опиум», видишь ли, положено мазать на чистую кожу. Только и успела Антошке крикнуть: «Там, в сумке, тебе подарок!» Он и полез. И увидел красивый флакончик. Конечно, вытащил. Конечно, отвинтил пробочку. И поскольку пробочка была с кисточкой, то решил, что в бутылочке, наверно, какая-то краска. И принялся он водить кисточкой по бумаге. Ничего не рисуется! Антошка подумал, что в бутылочке какая-то особая краска, вроде как шпионская – нагреешь рисунок, например, над плитой, он и проявится. Включил горелку, держит над ней лист, а тут Алла из ванны выползает: «Ты чё, такой-сякой, делаешь?» Антошка от неожиданности уронил бумагу в огонь. Алла кинулась её гасить, да нечаянно флакончик локтем столкнула. Он на краешке стола стоял. Результат: Антошка в опале, Алла в трауре, а в квартире благоухает как в раю…
– Жалко Аллу.
– Да уж…
– Ладно. Насчёт «Опиума» не знаю, а «Чёрную магию» могу для Аллы взять по оптовой цене. Меня на одну халтуру подбивают, как раз в парфюмерном магазине…
– А денег у нас всё равно нет, – беспечно улыбнулся Юра. – Антону нужно пальто покупать, ботинки, форму – в школу парень пойдёт…
– Ты всё-таки скажи Алле о моём предложении. Духи, ясное дело, будут стоить по-божески, без «накруток»…
– И всё-таки придётся, видно, ремень ещё потуже затягивать. О, мой бедный двадцать первый палец!
– Что? – не понял я. – При чём тут палец?
– Частушка такая есть: «Манька Ваньку тянет в лес, Ванька упирается: Ванька мало мяса ест, х… не поднимается!» Вот и мой ванька пока встанька, а если кормиться плохо буду, то… О, лучше об этом не думать!
Юра трагически хватается за голову и смеётся. Сидеть ему в одной позе неудобно, и он хитрит: чуть шире расставляет колени, незаметно наклоняется вперёд. Он и не подозревает, что доставляет художнику ни с чем не сравнимое наслаждение – любоваться идеальным мужским торсом. Вероятно, и античные ваятели, живописцы испытывали нечто подобное – восторг от созерцания совершенной формы, в которой каждый мускул гармонирует с другим и нет ни единой лишней складки, но, впрочем, мощь и красота заключаются не в этом, а в том благородном, может быть, несколько самоуверенном умении управлять своим телом – это взглядом угадывается безошибочно. Подобный торс, обвитый парой женских ног – о, как похоже на лебедя, взметнувшего крылья! – не скоро залоснится усталым потом.
(Вы что-нибудь поняли? Моё письмо – слова, нанизанные на тонкую верёвочку смысла, которая, кажется, порвалась…
Наверное, всё-таки со мной не всё в порядке. Горячая искорка зажглась рядом с сердцем, и, разгораясь, охватывает жаром тело; тёмное, жгуче-томительное возбужденье резкими толчками восходит откуда-то из глубин моего существа и я чувствую странное, робкое дрожанье рук, и уже знаю: не стоит всё это сдерживать, иначе невидимые острые иглы вонзятся в кончики пальцев, перехватит дыханье, лицо нальётся тяжёлой краснотой – и стану сам себе противен, охваченный безумным желанием быть мужчиной и женщиной, Инь и Янь в одном существе, многоликим вакхическим божеством, которому дано чувствовать всё, что чувствуют влюблённые, слившиеся в одно целое, но познавшие высший восторг лишь на миг, и как бы ни были они настойчивы в достижении истины любви, никогда мужчина не испытает то, что составляет тайну женщины, и наоборот: женщине не дано познать мучительно прекрасное разрешение от бремени семени – яркое, фантастическое извержение вулкана, блеск молнии и удар грома, падение в бездну и вознесение под высокий звёздный купол, покой и свобода, и всё это – в одном ничтожно малом миге, который, однако, длится тысячелетия, спрессованные в секунды божественного экстаза.
Наверное, всё это кажется вам странным, да?)
Красота женщин и мужчин достойна любви и восхищения. Но Юра, кажется, и не подозревает о своём даре.
– Сергей, долго ещё будешь меня мучать? Позировать тебе – хуже каторги!
– Потерпи ещё немного…
– О, Боже! У меня не жизнь, а сплошное терпенье-мученье. Иногда я даже забываю, что я – это я, особенно если работаю спектакль, который мне нравится. Играешь больного, старого человека – и сам, вроде, стареешь, кашель мучает, не ходишь, а шаркаешь ногами, и голова кружится…
Он говорит без умолку, даже не интересуясь моей реакцией, и я его не останавливаю, не перебиваю, пусть говорит: устал от неподвижного сиденья, да, впрочем, и не только это: у Юры, в общем-то, приятелей много, и поклонницы есть (о, эти безумные девицы с восторженными инфантильными мордашками, в глазах – обожанье и страсть королевы Елизаветы!), но выговориться, без опаски показаться глупым и нести всякую чушь, извергать поток слов (будто запруду прорвало!) он может не с каждым, потому что вбил себе в голову: откровенность обходится дорого, и, в общем-то, это справедливо. А я что? Я молчун, никому – ничего! Что услышал, того никому не скажу, а если скажу, так прежде подумаю.
Портрет Юрия выходит странным. Лёгкий туман. Берег реки. Влажное пятно солнца. Ветви ивы, серебрятся листья. В них притаилась маленькая сладкоголосая птичка. Сиреневый камень-валун, на нём – юноша. Играет на свирели. Речная нимфа спряталась в тростнике, но, нетерпеливая, брызнет водой – поманит юношу к себе. И он войдёт в сверкающее серебро, и выбросит руку вперёд, и поплывёт тонкая свирель, уносимая волной… А Нимфа? Опечалится она, когда весёлый фавн выбежит на берег и, поражённый, оборвёт смех: юный бог входит в воду, и сам Фидий, затаив дыхание, ловит каждое его движение и, не в силах вдохнуть в тёплый мрамор все очарованье человечьей плоти, обреченно роняет могучие руки свои. А птицы поют, и качается зелёная трава, и облака скрывают колесницу Аполлона…
– Что это? Пятна, полосы, смутные силуэты, блеск золота…
– Это твой портрет. Разве непонятно?
– Вот это – мой портрет? – изумился Юра. – Да ты что?
– Просто он ещё не закончен…
– Абстракция, что ли?
– Извини, я закрою холст. Ни о чём пока меня не спрашивай.
– Нет, ты послушай! Я сижу, позирую, время теряю, а ты чёрт знает что рисуешь!
– Это только начало. Всего-навсего наброски, если хочешь – эскиз, абрис…
– Серёга, ну ты, брат, даёшь! Предупреждать надо, чтоб человек не пугался. Ну и образина! – Юра, глядя на холст, недоумённо покачал головой и недоверчиво спросил: И вот это всё-таки станет портретом?
– Надеюсь.
Мне не хотелось что-либо ещё объяснять, тем более – спорить, убеждать Юру, что живопись тем и отличается от фотографии, что художник не просто копирует оригинал, а передаёт своё виденье мира, выражает себя, свой внутренний мир, а ещё – загадывает загадки, рассказывает притчи, находит в привычном нечто особенное, незнаемое, как, допустим, Казимир Малевич или Сальватор Дали. Прописные истины, в общем-то.
– Серёжа, а баб ты тоже рисуешь? Вот так – в чём мать родила. Рисуешь?
– Пишу, Юра.
– И они не стесняются?
– Нет. Они ведь знают, для чего сюда приходят…
Юра одевается не торопясь. Он любит себя, свою профессию, своих и чужих женщин, обожает, конечно, жену, домашний уют, а ещё – красивые вещи, хорошие детективы, кофе «Максим» и водку «Абсолют». И каждый раз, как надевает вот эти итальянские светло-голубые, чуть блеклые брюки, с явным удовольствием ощущает шелковистую прохладу ткани, её мягкую ласку (будто пушистый зверек трётся о ногу!); удобство покроя, незаметность крепкой молнии, скромный лейбл знаменитой фирмы – всё свидетельствует о высоком качестве и добротности.
– Интересно, когда тебе позирует голая баба, то ванька-встанька реагирует или как?
– Или как. В это время, понимаешь, об этом самом как-то не думаешь…
– Да ну! Уж не скопец ли ты? Когда у мужика твоего возраста нет ни жены, ни хотя бы постоянной бабы, то как-то поневоле, извини, думаешь: или он великий конспиратор, или импотент, или интересуется, пардон, не женщинами…
– А кому какая разница?
– Да так. Ж-жутко интересно. Все – трахаются, все – имеют кого-то, все – говорят, что, как и сколько было, в общем, послушаешь – и что-то, смотришь, новенькое узнаешь. А ты – ничего, никогда…
– Не говорю?
– И не говоришь тоже.
– А не кажется ли тебе, Юра, что любовь – это тайна? И поскольку она касается двоих, то всем остальным знать о ней не обязательно.
– Во, чудак! Я про секс толкую, а не про вздохи под луной…
Юрий оделся, причесался и, разглядывая в зеркало крохотное розовое пятнышко на щеке, закончил свою речь довольно неожиданно:
– А вообще, Серж, пошли они все к чёрту! Ещё СПИД подцепишь, – и обеспокоено то надавливая, то поглаживая это самое пятнышко, буркнул: Что-то выскочило, надо же! – и без всякого перехода, как это обычно бывает, когда над чем-то долго размышляешь, вдруг сказал: А, пожалуй, это даже и не тайна. Любовь как тайна двоих – это высокопарно. Обычное сношение, особенно если партнёрша – жена твоего друга, – это, знаешь ли, тоже тайна, да ещё какая! Нет, это что-то другое. Может, это просто листок клёна, которого касались милые руки? Он случайно оказался засушенным меж страницами книги. От нечего делать ты её раскрываешь, и вдруг – удар тока, взрыв бомбы, тихая нежность и отчаянное желание бросить всё к чёртовой матери и уехать в другой город, где в полутёмных аллеях тебя ждёт старый клён…
– Романтическая пошлость, Юра! Или это банальный монолог из нового спектакля?
– Не перебивай, – рассердился Юра. – У тебя, наверное, никогда не было клёна, который помнит ничего не значащий разговор, и тихий смех, и быстрый взгляд из-под опущенных ресниц, и тот листочек, который медленно спланировал на её колени, и она, смеясь, вложила его в твою книгу вместо закладки. И ничего больше не было. А вот надо же, нашёл этот листик и понял, что упустил что-то очень важное, и настолько значительное, что вдруг почувствовал себя нищим и убогим…
Я внимательно слушал Юру, и больше его не перебивал, и мне казалось, что он говорит не о себе, всё проще: репетирует роль, входит в образ, ищет верную интонацию в поведении своего будущего героя. Ибо вся эта долгоиграющая романтика, тем более с девичьим гербарием, – это не для Юры. У него, вынужденного кувыркаться между репетициями, прогонами, премьерами, на это просто нет времени.
Юра всегда уходит как-то неожиданно. Вот и на этот раз, даже не закончив свой монолог, он взялся за дверную ручку, повернул её и улыбнулся:
– Пока!
И вдруг что-то вспомнил, хлопнул себя по лбу:
– Балда! Совсем забыл! Я тебе принёс два приглашения на премьеру. Сработали новый спектакль. «Мурлин Мурло» называется. Ухохочешься!
Стоя одной ногой за порогом, а другой в прихожей, он покопался в сумке, вытащил два синих квадратика с золотым тиснением и протянул мне:
– Вот! Приходи. Обязательно. Ну, я поскакал. Эх, жизнь-индейка!
Дверь за ним захлопнулась, и я услышал, как он дробно запрыгал по лестнице вниз. Лифтами Юра принципиально не пользовался, считая, что движение на своих двоих – это самый необременительный способ оздоровления.
Только я хотел отмыть руки от краски, как в дверь позвонили. Почему-то мне никого не хотелось видеть, и я решил не открывать. Нет человека дома, ушёл гулять, на выставку японской гравюры подался, а, может, стоит сейчас в «Бутербродной» и пьёт кофе, заедая его крендельками с корицей.
В «Бутербродной» главная тусовка города, и если очень нужно кого-то из знакомых встретить, можно смело шагать сюда: рано или поздно тот, кого ищешь, обязательно тут появится.
«Нет меня! Я в «Бутере»! – шепнул я сам себе, но в дверь снова настойчиво позвонили. Интересно, кого это принесло? Сбросив шлёпанцы, я подкрался на цыпочках к двери и, осторожно сдвинув край задвижки на «глазке», посмотрел в щелочку. На площадке стоял милиционер, а чуть сбоку от него, закрыв лицо руками, – Юра. Что-то случилось?!
– Извините, был в ванной, – открывая замки на двери, я громко оправдывался. – Не сразу звонок услышал! Что-то случилось?
– Случилось, – сказал милиционер и по-хозяйски решительно вошёл в квартиру. Юра отнял руку от лица и я увидел багровую рассеченную бровь. Темная ниточка крови извивалась по щеке. Юра снова приложил к ранке коричневый, сморщившийся платок.
– Этот гражданин действительно вышел от вас минут пятнадцать назад? – спросил милиционер.
– Ну да, – растерянно подтвердил я. – А что?
– У вас есть телефон? – милиционер не обратил внимания на мой вопрос. – Нужно срочно позвонить.
– Пожалуйста, вон там, в углу…
Я ничего не понимал. Какой-то милиционер, ведёт себя бесцеремонно. Юрку кто-то, видимо, ударил чем-то острым. Крови, в общем-то, немного, но синяк будет знатный, это точно. И рукав куртки оторван…
– Напали на меня, – сказал Юра. – Я даже сообразить ничего не успел.
– Да где это случилось? В подъезде, что ли?
– Нет. Я пошёл мимо стройки, чтоб дорогу сократить. А там, ты знаешь, есть овражек. Только в него спустился, как передо мной парень нарисовывается и сразу – бац в глаз! А сзади обхватывает меня другой, сжимает рёбра, аж дух перехватило! В общем, тот, что в глаз саданул, всё выгреб из моих карманов. Отобрали они у меня сумку и дай бог ноги…
Слушая Юру, я открыл морозилку, достал лёд. На ушиб непременно нужно положить что-то холодное, иначе синяк долго не сойдёт. Хорошо бы, конечно, наложить бодягу, но это средство, увы, напрочь исчезло из аптек.
Когда я был мальчишкой, помню, мы хихикали при одном упоминании о бодяге. Ею, по рассказам старших пацанов, сводили «засосы». Они получаются, когда захватываешь кожу губами и как бы её всасываешь, – девчонки очень боялись таких поцелуев: попробуй объясни потом родителям, откуда у тебя эдакое украшение на шее, и вообще, не дай Бог, подумают, что уже не «целочка» – тут такое начнётся, что туши свет! Если уж этот «засос» случайно получился или, допустим, твоё лицо шибко повредилось в уличных баталиях, то бодяга – первое средство, потом – лёд, свинцовые примочки, на худой конец сгодится и подорожник.
Все эти сведения калейдоскопом прокрутились в голове, а слово «засос» как-то смешно расползлось фиолетовым пятном, которое в моём воображении вдруг превратилось в нечто наподобие насоса. Он работал так: и-их, их-их, и– их, их-их – противный, скрипучий звук, будто под окном качается ребёнок на старых железных качелях.
Когда Юра приложил лёд к глазу, на кухню заглянул милиционер.
– В травмпункт надо идти, – сказал он. – Если до суда дело дойдёт, понадобится справка…
– А без справки никто не поверит, что было, так сказать, разбойное нападение? – удивился я.
– Даже самой справке могут не поверить, – усмехнулся милиционер. – Мало ли, шёл по дороге, упал, на что-то напоролся – вот тебе и синяк. А честных прохожих, которые помогли подняться, намеренно оговорил из корыстных побуждений…
– А сумка? А деньги? – напомнил я.
– А разве на деньгах написано, что они принадлежат вашему другу? – парировал милиционер. – Сумку он мог где-нибудь потерять. Вот и всё. Свидетелей, как я понимаю, у потерпевшего нет. Никто ничего не видел.
Милиционер замолчал. Молчали и мы, потрясённые его убийственной логикой.
– Но ничего, – вздохнул милиционер. – Это дело не такое безнадёжное, как вы подумали. Только вот кое-какие подробности выяснить нужно…
Он вынул из кармана обыкновенный блокнот, шариковую ручку и стал спрашивать всякую чушь. Например, смотрел ли я в окно вслед Юре? Ну, смотрел. А не заметил ли что-нибудь необычное? Допустим, заметил, но к делу это не имеет абсолютно никакого отношения: обычно Юра ходит легко, как бы скользит по поверхности, а тут – тяжело, вдавливая каблуки в землю.
Наконец, милиционер захлопнул свой блокнот и собрался уходить.
– Да, кстати, – спросил он, уже держась за ручку двери. – Когда вы будете завтра дома? Может, придётся что-то уточнить…
– Только не с утра, – ответил я. – Утром я уезжаю за город на пленэр. Можно, конечно, и отложить, но не хотелось бы. Дома буду ближе к вечеру…
– А я – наоборот: с утра дома, а после обеда в театре на репетиции, – сообщил Юра. – Жена приходит поздно. Лучший вариант – предварительно позвонить…
Милиционер что-то пометил в своём блокнотике, распрощался с нами и я закрыл за ним дверь.
– Хорошо, что этот мент шёл по той же тропинке, – сказал Юра. – Те ребята, наверное, его заметили и быстро слиняли. Мент, правда, непутёвый какой-то: что, как случилось, во что парни были одеты? Пока расспрашивал, тех подонков и след простыл…
– И всё же Бог тебя бережёт, – заметил я. – Послал какого-никакого, а мента! Тебя вообще могли бы вырубить и раздеть…
Юра, сняв со лба тряпку со льдом, внимательно разглядывал ссадину, досадливо морщил лоб, играл бровями – в общем, выяснял, как он смотрится.
Смотрелся он пока ничего, вполне сносно, но к вечеру ушиб обязательно нальётся синевой, это как пить дать.
– А, чёрт с ним! Будем считать это боевым ранением, – Юра махнул рукой. – Может, Эмка – гримёрша пожалеет и проявит всё своё искусство. Уж кого-кого, а меня она очень даже уважает, – и, повеселев, пропел: Мой маленький дружок, вот тебе мой пирожок!
Нацепив мои солнцезащитные очки, напевая и присвистывая, Юра изобразил на лице улыбку. Но его глаза как были колючими, холодными, такими и остались.
Когда он ушёл, я взял тряпку и вымыл пол. Очень уж милиционер наследил – отпечатки рифлёных подошв чёткие, будто нарисованы, и где он, интересно, в жидкую глину вляпался? Впрочем, в рисунке было что-то необычное: следы тянулись ёлочкой, причём, левая половина как бы смазана (не на всю ступню становился, что ли?).
Почему-то я не то чтобы боялся ментов, а, скорее, недолюбливал их. Может, с того случая, когда мы с бабушкой Платоновной опоздали на последний автобус и, навьюченные покупками, отправились ночевать на железнодорожный вокзал. Самое обидное: опоздали всего-то на две минуты. Обычно автобус, идущий в наш посёлок, расписания не соблюдал и отправлялся позднее. Но в тот раз с шофёром, видно, что-то случилось, а может, в стране начался очередной виток борьбы за трудовую дисциплину, – и вот результат: мы сидим на жёсткой скамье, в углу грязного зала, у обшарпанной бетонной стены.
Бабушка устала от многочасового хождения по магазинам, где мы брали учебники, краски, новую школьную форму, какие-то другие вещи, а также леденцы, булочки с изюмом, соль и различные специи, которых у Шуры-продавщицы почему-то никогда не бывало.
– Я чуток подремлю, – сказала бабушка. – А ты за вещами в оба гляди! Не ровен час, какой-нибудь вор подберётся…
Спать мне совсем не хотелось. Я с любопытством озирался по сторонам, удивляясь замысловатости старых лепных украшений на потолке, огромным бронзовым люстрам, в которых, кажется, горели не лампочки, а сами собой светились хрустальные подвески. Напротив меня на полу отдыхал инвалид. Концы его пустых военных брюк-галифе были аккуратно подвёрнуты, и он сидел на квадратной дощечке с блестящими колёсиками. Инвалид был навеселе. Он поглядел на меня маленькими, с хитроватым прищуром глазками и неожиданно тоненьким голосом запел:
– По диким степям Забайкалья…
Бабушка вздрогнула и, проснувшись, крепко ухватилась за один из наших узлов.
–… Рыба-а-цкаю ло-одку бирёт, – выводил инвалид, полузакрыв глаза.
– Ишь, душа-то как страдает! – шепнула бабушка. – Кому он нужен, инвалид военный? Ни кола, ни двора, перекати-поле…
– Почему ты так думаешь? – спросил я. – Может, он домой едет…
– Нет, Сергуня, это тот инвалид, который в поездах поёт, – ответила бабушка. – Я его уже видела, и не раз. У него и губная гармония есть. Жалобно так играет, прямо всю душу тоской выворачивает. Кто сколько может, копеечки бросают ему в картуз…
Инвалид и в самом деле вынул из-за пазухи длинную зелёную губную гармонию, обдул с неё крошки, прокашлялся и начал выводить тихую грустную мелодию.
– Это что тут ещё за концерты? – гаркнул кто-то за моей спиной. Я обернулся и увидел милиционера. Он решительно подошёл к инвалиду и ловко выхватил у него гармонию:
– Ты чего нарушаешь общественный порядок? Предъяви документ! Куда едешь?
Инвалид неторопливо полез в карман и вдруг, резко подавшись вперёд, вцепился в руку стража порядка. Он пытался вырвать свою драгоценность. Свободной рукой милиционер крепко ударил калеку по голове – картуз слетел и покатился, а инвалид, охнув, неожиданно бодро подпрыгнул на своей каталке и впился зубами в ладонь обидчика.
– Да что он такого сделал? – всполошилась бабушка. – Никого человек не трогал, тихонечко играл себе…
– Молчать! – крикнул милиционер, пытаясь стряхнуть вцепившегося в него инвалида. – Подожди, паразит, контра ползучая, я тебе устрою падение Берлина!
– Фашист! – тоненько завопил инвалид, выпуская кисть милиционера. И это была его ошибка: до тех пор, пока держался зубами, он был хозяином положения. Теперь, получив преимущество, милиционер обеими руками ухватил калеку и крепко его встряхнул. Инвалид упал на бок, колёсики его каталки беспомощно крутились.
– Не тронь его! – сказала бабушка. – Великий грех – обижать калеку!
Рассвирепевший милиционер развернулся к нам и вцепился глазами в бабушку:
– Это что ещё за религиёзная пропаганда? – закричал он. – По какому праву тут находишься? Предъяви документы! Может, ты баптистка какая…
В конце зала показался другой милиционер. Увидев подмогу, наш герой совсем приободрился. Инвалид уже справился с каталкой и принял вертикальное положение. Размазывая по лицу кровь, струившуюся из разбитого носа, он всхлипнул:
– За что? Я ж за тебя, гада, воевал!
– Но-но! – цыкнул милиционер. – За гада ответишь! – и повернувшись к бабушке, продолжал: Гражданка, где ваши документы? И билет на поезд предъявите…
– А я без документов в город езжу, – неожиданно жалобным голосом сказала бабушка. – С внучком вот на автобус опоздали, надо ж где-то ночь коротать…
– Ничего не знаю, – отрезал милиционер. – Придётся пройти с нами.
– Да куда ж я с мальцом-то? – попыталась воспротивиться бабушка. – А живём мы в Светлогорье, не бродяжки какие-нибудь.
Милиционеров ничто, однако, не могло убедить оставить нас в покое, а заступиться было некому. Все сидели молча, кое-кто, правда, смотрел сочувственно, а один чернявый мужик, поймав мой испуганный взгляд, даже подмигнул: не дрейфь, мол, пацан!
Бабушка уже собирала наши узлы, готовясь идти за милиционерами, как вдруг инвалид, до того сидевший смирно, резко оттолкнулся от пола и покатил к лестнице. Милиционеры кинулись за ним, но калека уже резво скакал на своей каталке по ступенькам.
– Стой, падла! Стой!
На последней ступеньке инвалид не удержался и его каталка встала на попа, но он тут же ловко крутанулся и принял нормальное положение. Так что подбежавших блюстителей порядка наш калека встретил градом ударов. Увёртываясь от них, милиционеры подхватили каталку и, забыв о нас, потащили инвалида вниз по лестнице.
Бабушка с поклажей кинулась к другому выходу, я – за ней, не выпуская из рук тяжёлой сумки с хлебом.
Остаток ночи мы просидели на лавке в тихом сквере. Бабушка то и дело озиралась, крестилась и что-то шептала.
– Не бойся, баба, – успокаивал я. – Здесь они нас не найдут…
– Как бы на нас какая-нибудь шантрапа не наткнулась, – шепнула бабушка. – Супротив них какие мы бойцы, старый да малый?
Бабушка почему-то недолюбливала милицию. И причину этого я понял много-много лет спустя, когда в старом сундуке, что стоял в сарае, нашёл восемь обычных школьных тетрадей. Исписанные мелким почерком, они, может быть, так и остались бы лежать под кучей угля, которым засыпали сундук. Бабушка, наверное, помнила о нём, и, наверное, сама откопала бы его, но не успела.
А тот уголь она ждала целый месяц. Машина с ним пришла неожиданно. Водитель торопился на обед и разбирать, куда сваливать груз, ему было некогда. Подогнал самосвал к задней стенке сарая, которую бабушка наспех разобрала, и опрокинул кузов – так и засыпал сундук, стоявший в углу.
Вот они, эти старые тетрадки. Я никогда не видел, чтобы бабушка что-нибудь писала. Ей даже обычное письмо давалось с трудом, и сочиняла она его долго, сначала составляла фразу в уме, а потом тщательно выводила её на бумаге без всяких знаков препинания – запятые и точки она расставляла потом, а что такое тире и точка с запятой ей, кажется, было вовсе неведомо.
Наверно, свои тетради бабушка писала зимой, когда хлопот у неё становилось меньше, чем летом, всего и делов-то: вовремя задать корм козе Розалии, в просторечии именуемой Розкой, да насыпать курам пшена или отрубей. Ещё, правда, надо было сходить за водой к колодцу и наколоть дров, но это занятие она считала совсем уж пустяковым. Переехать на зиму в город она наотрез отказывалась. «Изба без человека тепло теряет, – говорила бабушка. – Да и куда я Розку дену?»
Так получилось, что на старости лет бабушка осталась одна: её единственная дочь, то есть моя мать, пошла на повышение – её перевели на работу в районный центр, а внук, то есть я, став художником, остался жить в городе.
Да, конечно, она исписывала свои тетрадки долгими зимними вечерами. Соседи потом вспоминали, что Платоновна чего-то допоздна свет жгла. Может, эта писанина помогала ей заглушить чувство одиночества?
Коллаж по мотивам работ М. Чюрлениса