Занесёт мысль попутным ветром, совсем юную, не замеченную раньше, с розовым румянцем. Встрепенёшься и запнёшься. Застынешь в изумлении — дашь слабину, и мысль улетела. И не вернётся больше. Ни физику, ни астроному не найти её. И даже закоренелому лирику. Поэтому, как явится она ненароком, лови её как-нибудь. Как сможешь. Душой лови. Или грудной клеткой.
Откуда они появляются — эти странники-мысли, странники-просветления? Приходят ли они к каждому или к избранным? Ещё вчера считалось, что к каждому, а сегодня, может, это уже в диковинку.
Я сидел там, где сижу сейчас, и внутри похолодело, покрылось инеем. Я забыл имя своей бабушки. Завертелись круги детства, бабушка там была на каждом шагу, но без имени: все называли её по деду. И я тоже называл её по деду.
Но если у бабушки не было имени, значит, оно ей было и не нужно. Как Шекспиру. Имя в её жизни ничего не значило. Холод превратился в хлад, а потом испарился. Но что-то осталось. Шевеление осталось.
Как выпала мне фамилия, известно доподлинно. Ехал через деревню, в которой жили мои предки, Пётр Великий. И дорогу ему перешёл человек с горбом. Перебежал прямо перед его конями. Ну ладно. Едет он дальше. И вдруг ему снова перебегает дорогу горбун, но уже другой. А может, этот самый. Может, он любил дорогу перебегать. Чуть под лошадей не угодил.
— Ты посмотри, — говорит Пётр соседу по сидушке, арапу своему, — как много в этой деревни горбунов.
— Это тот же самый, — возражает арап. — Он тут по делам мотается.
— А ты мне не возражай, ибо глаз мой — есть алмаз. А деревня эта отныне будет деревней горбунов.
И стали в этой деревне все Горбуновы. И соседи, и родня, и стар и млад, и ближний, и дальний. И уже все свыклись с тем, что фамилии у всех одинаковые, отличали люди друг друга иначе: Иван Болотный, Михаил Утятник, Фёдор Оглобля, а женщин называли по мужчинам. Пообвыклись.
Но тут через деревню едет Екатерина, тоже Великая. Лошади пыль поднимают или грязь месят, не записано. А её возьми да и укуси комар. За нос или за щёчку, ланиту по-ихнему. Кто утверждает — за нос, а кто клянётся — за щёку. Иногда до драки доходит.
— Как много здесь комаров, — речёт Екатерина.
— Один всего, матушка, — трепещет фрейлина.
— Велено не болтать. А деревня эта отныне будет деревней комаров.
И стали называть деревню Комарово, и те, кто захотел, стали Комаровыми, а те, кто не пожелал, остались Горбуновыми, потому что не хватило бумаги. Но оставались и Утятник, и Оглобля, а Болотных стало аж два.
Так и досталась мне фамилия Комаров, и хотя Оглобля и красивее, и звучнее, она нигде не записана, а больше никто через деревню не проезжал. Ну ладно, хоть Комаров, а не Горбунов, Горбунов как-то совсем обидно, хотя это в детстве было бы обидно, давным-давно, а сейчас — какая разница, всё едино, и не нужна мне никакая фамилия, она другим нужна, чтоб идентифицировать меня, или классифицировать по Ламарку, чтоб не путать меня с другими животными, то есть живущими, для обозначения единицы из ряда, действительной или мнимой, скорее мнимой, чтобы пометить мнительного человека, как-нибудь пометить, пока он не исчезнет из этого ряда, потому что исчезнет отовсюду. А мне эта фамилия ни к чему. Зачем она вообще нужна? К чёрту её, эту или другую, или пятую-десятую. Да имя тоже псу под хвост. Шелудивому псу.
Сам я себя никак не называю. А другие зовут — Иван. Такое всемирное имя: Иван, Джон, Бон, Ян, Вань, нормальное имя. Иван, родства не помнящий, прекрасное звучание. Может, кому и не нравится, не по душе. Ну что ж теперь? Менять, что ли? Для кого-то неизвестного, незнакомого и враждебного? Да ни в коем разе!
Родился ребёнок, и было большое веселье. Тут как раз праздник святого приближается, Ивана великомученика. Гулянка в разгаре. Самогон вкуснючий, настоящий, домашний, с тмином, с лазурью, сизо-небесного оттенка, вдохновляющий. А праздник Николы летнего только миновал. И проходит семейный диспут на означенную тему: как назвать ребёнка, Иваном или ж Николаем? Никто не знает, как правильно назвать. Бабушка говорит, что можно по-всякому, оба святые — приличные люди, и как ни назови, ребёнок будет счастлив, хоть Ваня, хоть Колёк. Но бабушке не поверили. Из большой бутыли отлили самогоночки и понесли батюшке, чтоб уточнить, как будет более верно, по божественному, Ванюшкой обозвать чадо или всё-таки Колюшком.
— А самогон-то испытан? — спросил для порядку священник.
— Не оторвётесь, батюшка, — подтвердила тётя, она лучше всех находила с батюшкой общий язык.
— Можно назвать и Николаем, и Иваном, — дал добро батюшка, и эту весть тётя принесла домой на своих собственных крыльях, потому что после разговора со святым человеком у всех поголовно на какое-то время отрастали крылья. Потом же, очень скоро крылья усыхали и отваливались, потому что они сильно мешали повседневным хлопотам. — Можно называть и Ванюшей, и Колюней! — огласила тётя благую весть, и обрадованные родители и родственники, и другие, сочувствующие радости появления ребёнка на свет соседи, а также случайно проходившие мимо во время праздника, а также те, кто прослышал о первенце — просто хорошие люди, выпили за то, что у этого нового человечка будет имя. Имя, как и водится в таких случаях, было поводом для радости, но не самоцелью, как можно предположить в метафизическом порыве, или в метафизическом экстазе, как тут точнее сказать и не запутаться, никто и не знает, подсказали бы, да не хватает ума, на празднике не оказалось ни одного метафизика, и подсказки ждать было неоткуда.
Наутро, когда буря улеглась, день наступил новый, как и другие дни, будни, не праздники, о вчерашнем восторге напоминали только крылышки у тёти, которые были совсем малюсенькие, они едва просматривались под вязаной кофтой из шерсти козы (ни в коем случае не козла), решили закончить вчерашнюю дискуссию о наречении, выяснить, как же назвали ребёнка, как его зовут. Коля или Ваня? Да какая разница? Кажется, Ваня.
И вот хожу теперь я по дорогам родины, не просто ходок, или человек без имени, БОМ, человек без определённой метки по прозвищу БОМ, а Иван, Иван я, не пустое место, а человек, чьё имя пишется с большой буквы. Вот. И на черта оно мне, это имя? Лучше бы я стал Шекспиром.
Они пришли. Откуда они взялись? Откуда они берутся? Никто не знает, да и дела никому нет до этого. Из этой же самой земли, из воды, из гниющих болот, откуда вышло всё, начиная с амёбы. В одном не было сомнения — это были действующие организмы. Может, они появились из отверстия в земле, разлома, щели в преисподнюю — ненадолго, их выпустили оттуда на время, на чуть-чуть, чтоб сотворить чёрные дела, а потом — потом опять дорога в ад. И отправятся они туда не рано или поздно, а рано, сразу же после того, как выполнят волю пославшего их. Пославший их — вот причина конца. Но кто он? Дорога к нему закрыта и доступа нет.
Откуда они, нелюди? Можно было бы спросить у Бога, но никогда ещё Бог не снисходил до того, чтоб говорить со своими созданиями. О чём бы то ни было. О сути бытия, о том, зачем они здесь или зачем он сотворил их. На кой ляд, как говорится. Было дело.
Было дело, посылал он сына своего проповедовать истину, раскрывать тайны, позволил даже несколько чудес показать. Но люди оказались слишком слепы, даже тупоумны. Не ожидал Господь, ей-ей, не ожидал он такой зашоренности. И с тех пор как они, живущие на Земле по его прихоти, с его лёгкой руки, убили его родное дитя, поклялся он самому себе не снисходить до болтовни с временными, не оставляющими следов. Даже если среди них находились чувствительные души, случайно мутировавшие, да, приходится признать, в процессе эволюции. Много сил пришлось приложить, многому научиться, чтоб оживить родное дитя. Но больше он на Землю никого не посылал и посылать не собирался. И не снисходил. Хотя в этом он и подобен был своему антиподу, врагу лютому, который портил народ, развращал, убивал и горстями посылал своих эмиссаров к людям. Да, в этом он был точно враг его, да, никогда не станет он сюсюкать со своими овцами. Приглянуть, конечно же, надо. Сотворил, теперь уж что.
В жилах нелюдей тоже текла жидкость и тоже красная. Чтоб не отличались они от остальных, чтоб не бросалось в глаза их отличие. Всё сделал пославший их, чтоб походили нежити на людей, вовсю старался, и не отличить теперь его посланца от любого оборванца, ни внешне, ни внутренне, печёнку воткнул ему и даже сердце. Пусть думают, что тоже человек.
Нелюдь упала на снег, и из дырки в животе полилась на белое красная жидкость. Очень похоже на кровь. Близился конец. Снег пачкался и становился некрасивым от вытекающей субстанции. Но то была не кровь. То была просто жижа. И когда большая часть её вытекла из организма, поток стал маленьким, а снег почти не загрязнился, остаток жижи втекал в маленькую дырочку и уходил незаметно.
— Зачем же ты так, сынок? — спросила женщина, которую перед этим били молотком по голове, чтоб она призналась, где деньги. — Теперь вот умрём вдвоём, — она всё ещё думала, что, может, это тоже немного человек.
Она не знала, что тут на земле, прямо у них под боком, почти по соседству, водятся нелюди. Пока они не пришли первый раз. Тогда и появилось подозрение. Тогда и появился под диваном обрез. Не для красоты. Спасаться.
Что она ответила, нелюдь, не имело смысла, она умела говорить, да, тоже как все мы, и, может, что-то сказала. Но слова ей были даны для того, чтоб не заметили её, не распознали раньше времени. Из дырки в брюхе всё ещё вытекала жидкость, похожая на вишнёвый компот. Вскоре мерзость испустила дух. Сдохла.
Они пришли. Их было трое. Трое — это всегда неприятно. Или опасно. Человек, которому не скучно с самим собой, ходит один. Двое — иногда могут встретиться случайно и заявить, что они — единомышленники, и найдутся те, кто им поверит, поверят в эту смелую гипотезу, а трое — уже банда. Они и были бандой.
— Где деньги?
— Нету денег.
Её ударили по голове, потекла кровь, жизнь оставалась, но сколько её осталось, неизвестно, меньше, намного меньше, чем было до этого, минуту, несколько секунд назад.
— Деньги в гитаре.
Гитара стояла в прихожей, и в ней были деньги. Заначка, а не клад.
Они бойко двинули в прихожую. Там было темно. Тот, из которого скоро, очень скоро вытечет вишнёвый компот, полез в карман за спичками. Ближе спичек лежали сигареты. Он вытащил из пачки одну закурить. Но кто-то подбил его руку, и сигарета упала на пол.
Бог отдыхал, когда в сердце его кольнуло. Творилось что-то неладное. Какая-то несправедливость. Её надо было отвести. Он взглянул на Землю. Там трое молодчиков собирались убить невинную женщину. Просто так. Это надо было отменить. Бог заметил, что главарь шайки потянулся за сигаретой. И он толкнул его под локоть. Сигарета, как и должно, упала на пол. В кармане главаря лежали и спички, и Бог позволил ему взять их и зажечь одну. Чтоб поискал сигаретку, которая упала на пол.
Образ висел в доме с незапамятных времён. Обрез двустволки появился недавно. Но он был наготове. Потому что нелюди уже были в этом доме. Но тогда у Бога не кольнуло в сердце. Никто никогда не узнает — почему.
Чудом она дотянулась до обреза. Как будто кто-то помог ей вложить его в руки. Она лежала на полу, ей было неудобно стрелять, но левая рука высвободилась, и палец правой лёг на курок. Но в доме было чересчур темно, и даже темнота расплывалась, плыла. Правая рука была в крови. «Это кровь с головы». «Сейчас убьют».
Но случилось иначе. В прихожей зажглась спичка, а потом главарь присел на корточки, оба дула были наведены прямо на него. Курок был благополучно спущен. И в животе появилась нужная дырка.
— Стреляй, стреляй, — приказывал уже почти покойник своим подручным, и тут их накрыл ещё один выстрел. Как хорошо, когда всё происходит вовремя. Конечно, это был не совсем тот случай.
Подручные вытащили главаря на улицу, из него текло, и они бросили его на снегу. Их самих скоро и след простыл. И Бог сюда больше не возвращался. Были более важные дела.
Это был самый настоящий депутат. Не городской думы или сельсовета, клуба по интересам, иеговистской общины или даже православного собрания, собрания духовных лиц или лиц, далёких от духовности, сходка людей, если можно только их так назвать, чтоб они не обиделись на столь примитивное и опять же непочтительное название, сходка, вместо симпозиума, сборище людей, ищущих удовольствия или понимания, где только можно, на каждом шагу. Нет. Этот был настоящий.
Конечно, в самом начале не хотелось говорить плохо или некрасиво о народном избраннике, человеке, избранном вами или нами, не потому, что на косо смотрящего может упасть кирпич на голову или камень окажется привязанным к шее болтуна верёвкой, что растворяется в воде через сутки, ну, может, с небольшим; кому-то придётся возиться с этим да и материал для такой верёвки сегодня ещё дороговат. Нет, чернить депутата мысли не было. Выспросить сокровенное — вот чего захотелось.
Он чудом появился в цеху, без охраны, один-одинёшенек, окружённый десяточком почитателей — сказать так, значит, соврать немилосердно и бросить тень на государственное лицо, чтоб проявиться, высунуться, нет, это неправда. Рядом с ним шло всего двое, начальник цеха и кто-то из замов. Конечно, начальник цеха по своей злобности превосходил любую охрану, но по силе был не богатырь, так что, в случае чего, мог и не защитить депутата. Одно ясно, очевидно — представитель народа, то есть депутат, не боялся этого народа: ни сталеваров, ни подручных, ни даже пыльных, как чертей, работников энергетической службы.
Но вначале не было мысли взывать к депутату. Она появилась случайно, вместе с появлением депутата в цеху. Вынырнула из-под спуда.
Была другая мысль, раньше. Проще и примитивней, приземлённей и низменней, но тоже нераспутанная: почему начальник участка оторвался от народа. Ведь совсем недавно он был рубаха-парень, свой в доску, иногда в стельку, но — свой, а вот теперь оторвался от себе подобных. Казалось, навсегда. Почему? Это надо было понять или хотя бы почувствовать. И барские интонации в голосе, и этот изменившийся взгляд, и приказы, не выполнимые так быстро, как он хотел. Не было болтов, винтов и гаек, которые сам же он своим голосом приказал выкинуть, чтоб их не своровали его преданные люди, и теперь эти идиотские болты надо было найти, материализовать из воздуха, потому что забыл начальник о своём приказе, он не обязан отчитываться перед нижестоящими, навсегда ниже, навеки ниже. Да или нет? Так или не так? А был ведь свой парень. «Идиот», — говорил, ах, ведь нельзя выдавать, кто говорил, а не скажешь кто, значит сам возвёл напраслину… Да, может, никто и не говорил, но думали же, точно так и думали, это уж доподлинно. Вот что было непонятно, и хотелось выяснить, перечувствовать за человека, имя которому Начальник участка. Ой, а что случилось с его женой! Как её стала пожирать зависть. Прямо на глазах. Бедная женщина. Эта всепоглощающая зависть была ей неизвестна и никогда не знакома, дурная незнакомка, которая соблазняла и совращала других, но никак не её, вдруг стала её лучшей, закадычной подругой. Вот что случилось. Почему? Это была задача для выяснения истины. Она и осталась. И тут на горизонте появился депутат.
Это был депутат Государственной думы. Что говорить или писать о нём? Он далёк от нас, как планета, на которой нет жизни или есть жизнь, он не набивает наш кошелёк ни банкнотами, ни даже мелочью. Что о нём писать, думать, тревожить доброе имя? Так запомнился ведь.
Да и начальник участка далёк, как туман в низине, на который смотришь с высоты дамбы, наслаждаясь его прохладой, видишь этот туман с холма, сверху. Не хотелось беспокоить и этого почтенного человека, кем почитаемого, не наше дело, пусть будут дела его делом совести его, чёрт с ним, казалось, с бывшим рубахой-парнем или парнем-вырви-глаз. Так нет же, случилось хуже, ещё хуже… Всё вокруг, кажется, стало распадаться. Как Римская империя. Подъём, расцвет, а потом упадок. Неужели так? И то, что дорого и, может, любимо, тоже ждёт разложение и тлен, и безвозвратная пошлость?!
Всё шло к тому. И надо было взяться за какую-нибудь нить, какую-нибудь верёвочку, хотя бы за ту, которая растворяется в воде за одни сутки, чтоб найти причину, причину конца.
Друзья и близкие теряли души. Как кошелёк с мелочью. Даже не продавали их дьяволу, а теряли, легко и просто, как использованный трамвайный билет. Хотелось вопить. Надо было только удалиться подальше, в необитаемое место, в пустыню. Но пустыни поблизости не было.
И вот появился депутат. Нет, не на горизонте. В цеху. Тут не бывает горизонта. Только стены и пыль различной плотности, но всегда достойная пыль. Глаза ест поедом и дышать мешает. В груди печёт.
Он шёл быстро и легко, как юноша, как мальчик. За ним летели с той же скоростью те, кому было позволено, кому посчастливилось быть рядом. Никогда начальник цеха не летал так, как сейчас, не порхал птичкой колибри, или, может, скворцом. Он ходил степенно, с выпяченной грудью, сколько было, всю выпячивал. Гоголем ходил, Николай Васильевичем.
За депутатом оставался след. Не какой-нибудь вроде того, что остаются, когда сапогами или ботинками вступишь во что-нибудь, или промочишь обувь в дождливую погоду, в ненастье, и уже где-нибудь в доме, в сухом месте, с башмаков стекает вода, оставляя след подошвы или лужу. Всяко бывает. След был не таков. И оставался он не под ногами порхающего депутата, а в воздухе.
Воздух в цеху был не особенно полезен для людей, но людей здесь не было, тут находились рабочие, мастера, разные дежурные инженеры, нет, людей и правда не было. Сплошь и рядом находились подчинённые, и пока они могли дышать тем, что было в атмосфере, менять это что-то никто не собирался. Тем более, что эта воздушная среда передавала запахи лучше самого чистого воздуха, лесного или полевого, или даже морского. Особенно хорошо газовая среда, которую по привычке всё ещё называли воздухом, передавала запах печёной картошки. Когда её пекли в дежурке электриков, то сразу же, как только войдёшь в цех, настроение поднималось до самой высокой степени, запах печёной картошки проникал в душу, и она становилась чище, и, может, добрее. В заводской столовой, где кормили рабочих, так вкусно никогда не пахло. И пахнуть никогда не будет. Последнее утверждение можно оспорить. Но у кого из вкушавших в том месте откроется рот?
Если углубиться в цех, в его всепоглощающее нутро, то где-нибудь, в таком месте, где, кажется, людей никогда не было и не будет, они задохнутся немедленно, так как, по слухам, человек, дышащий без воздуха, долго не живёт, а слухи — они всегда сбываются, в этом самом месте вдруг потянет печёной картошкой, и снова захочется жить.
Депутат пролетел по цеху не так быстро, как пуля, выпущенная из автомата, но всё равно быстро, как умеют только депутаты. Он был уже у выхода из цеха. А после него остался такой замечательный, такой великолепный, ни с чем не сравнимый запах одеколона. И сталевары, и подручные, и ответственные за воду, за пыль, за приборы, все высыпали на площадки, нюхали эту роскошь и не могли вынюхать.
— Вот это да! — говорил один.
— Вот это да! — соглашался второй. Кому-то хотелось подбежать к высшему человеку и сказать: спасибо, что зашли, у нас всё хорошо, сказать два-три слова, чтоб поднять настроение депутату, кто-то хотел просто взглянуть в глаза, чтоб хоть немножко приблизиться к человеку, вероятно, был кто-нибудь и такой, из жалобщиков, вечных нытиков, отставших в развитии, кто хотел бы спросить, когда поставят фильтры, чтоб легче дышалось, тогда и работать будет легче.
Но никто не подбежал к депутату, ни одна живая душа не посмела приблизиться. Запах одеколона, или, может, духов, был таким могучим, возвышенным, нокаутирующим запахом из другого мира, что никто, никто не посмел ворваться в этот недоступный мир. Люди расползались по рабочим местам, с трудом выходя из оцепенения. А депутата и след простыл.
Когда торопливое солнце побежит, посеменит по небу, как беспечная школьница, одетая не по сезону, быстрей бы, скорей бы добраться до места, спрятаться от пронизывающего ветра, избавиться от дрожи, тогда этого не случится. Не случится этого и тогда, когда на небо, вместо золотого чуда, выползет красное чудище, красный гигант, как утверждают и божатся астрономы, и краски мира заиграют по-другому, да и глаза людей станут другими, может, жутко красными, а, может, беспечно лиловыми, такими, что только взглянешь в них, и уже влюбился. И не нужны будут художники и поэты, чтоб разбудить воображение, и лирики, чтоб наполнять души какой-нибудь необыкновенной субстанцией, и даже химики не понадобятся для исследования крови, чтоб поменять состав и дать новую жизнь какому-то давно и напрочь стёртому чувству. Это всё будет не нужно. Взгляд лиловых глаз заменит весь мишурный труд по очеловечиванию людей. Тогда этого больше не случится.
Но почему же это произошло с нами? Почему это стряслось? Люди потеряли формулу счастья, может, эту формулу потеряли ещё Адам и Ева, в писаниях прямо не указано, а намёки — это не тот случай, тут нужны строгие научные доказательства.
Когда торопливые люди устанут бежать. И им надоест каждый день, каждый раз возвращаться туда же, И делать всё то же, что было вчера, и давно, и всегда, И прятать в мешки, и в чулки, в погреба и чуланы, Захочется им поделиться, отдать и расстаться.
Тогда и наступит оно, — пел уличный музыкант под гитару о шести ненастроенных струнах в подземном переходе, мотив он взял у другого певца, которого уже забыли, и хотел напеть себе копей-ку-другую на завтрак, рассказав людям о том, откуда берётся волшебство и что такое счастье. К словам песни никто особенно не прислушивался, вообще не прислушивались, если точно, все спешили, торопились, как на пожар, и хотя монетки изредка звякали, когда касались других монеток, которые проситель вначале положил сам (даже и курице для примера кладут в гнездо какое-нибудь яйцо, поддельное или же испорченное, чтоб она знала, где нестись), давали люди из сострадания, но никак не за то, что музыкант, бард и философ вместе, делился самым сокровенным. За это не платили. Это ничего не стоило, не ценилось и не воспринималось. А вместе с тем соплеменники были несчастны, им всегда чего-то не хватало для полноты ощущений, немного не хватало, чуть-чуть не хватало, но не хватало всегда; без преувеличения, а только с преуменьшением, можно сказать, вечно.
Таким был и кум, и сват и брат. И даже друг. И даже подруга, первая любовница, любовница страстная, женщина роковая. Любимых уже не было, и слово это становилось ругательным. Вот-вот оно станет ругательством. А неочищенных, незамысловатых слов вокруг было видимо-невидимо, больше, чем чистых и симпатичных, и будущее предвещало исчезновение из обихода всяких других выражений, кроме крепких. Что ожидало соплеменников, музыкант не знал, он чувствовал, что было бы, если бы… и пел, распевал и свои песни, их у него было целых две, и чужие пел, и декламировал, белым стихом поливал проходящих существ, земляков и приезжих, и рифмовал невпопад, и сонеты читал, и плакал, рыдал, когда чувства накрывали его, ведь от слова не спрячешься, а он это слово вытаскивал из мрака, из темноты, слово, уже забытое сегодня, хотя вчера ещё им козыряли, выдавая себя за приличных или прикидываясь интеллигентами.
Не знал он, как помочь другим, какие ещё слова найти, какие звуки. Как себе помочь, он тоже особенно не знал, монет в фуражке иногда было так мало, что не хватало даже заморить червячка. Но червяка всегда можно было убить, и это его грело. Он искал слова и звуки, которые остановили бы несчастных, не на минуты, на секунды, чтоб его песня, такая звонкая в переходе, затронула сначала душу, а потом и мысль. И ему это удалось, удалось один раз, остановился возле него человек, не монстр, а гражданин, и обнял, и сказал, что всё понимает, но тут же прилёг и задремал. Чувство удалось расшевелить, и мысль, и только организм не выдержал.
«Может, дело всё в струнах, может, надо настроить гитару, чтоб звучала она так, как привычно их слуху, мягко и бархатно, лаская их нутро бархатной тряпочкой?» — думал исполнитель песен, возвещатель истины и знаток формулы. «Но привычными звуками не открыть для них формулы, не посеять сомнения. Хотя заработать, наверное, можно больше. Но неужели и я, последний из поэтов, променяю лиру свою на радость для желудка, и вместо того, чтобы открывать глаза, стану потакать тому, что они пережили когда-то, и на том стоят? Ни за что!» — подумал певец, взбудораживая ещё больше свою гитару, стала она ещё более непонятна, и грошиков в фуражку сыпалось ещё меньше. Что ж. Надо выбирать. У каждого барда есть выбор. И он волен сам себе выбирать и подмостки, и публику, и даже инструмент. «Вот катятся слёзы из глаз моих, слёзы страсти и печали, слёзы, рождённые любовью к ближнему и к дальнему, и даже к тому, кого никогда и не было на свете, почему же у них не промелькнёт чувство на лице, не приоткроется щель в душе. Почему, Господи?»
Ты ждал его, как бога.
«Да нет, дружок, больше бога. Бога так не ждут».
Появится искра внутри тебя, вот же Он, рядом, сию минутку и всегда был рядом с тобой, Бог, господь наш, только не мог ты понимать его, думающего за тебя и чувствующего за тебя, ибо не внимал ты бессмертию; но вдруг внезапно проскочила искра у тебя внутри, и десятки услужливых единоверцев, единомышленников, уже вкусивших бессмертие большой раздаточной ложкой, привечают тебя и зовут в своё лоно, в своё логово. Отныне ты — их, не будет свистеть над тобой и под тобой, паче всего внутри тебя тоска одиночества, тоска забвения тебя всеми, ты — наш, наш родной, с душою, сердцем и потрошками. «С потрошками! С потрошками!», — звенит песня, и слова тут — фу, пустяк, теперь уже не нужны никакие слова, душа освободилась от пут или намертво схвачена невозвратными путами, и ты летишь в пространство звёзд и галактик, ты бессмертен, а остальные, тоже черви, тоже рабы, но ничьи, они остались в пустыне, имя которой не сыскать, в пустыне своих жалких, ничтожных, никаких мыслей и никаких чувств, только голод иногда даёт о себе знать… Лети и наслаждайся. Ты — часть, которой дано почуять всё!
Нет, не так ты ждал его. Ты ждал его больше, чем бога. Бывает ли такое? Один раз было. Значит, бывает. Или, может, нет. Но было.
Ты ждал его, как ангела с небес. Того, который мчался к одному тебе.
— А вот и ты! — твоя душа выпорхнула навстречу ему. Вся, какая была. Без остатка. Целиком.
— Привет, привет! — сказал он торопливо, шутливо, стыдливо.
Но ты не заметил спешки в его словах, ты не знал причину этой поспешности, и вряд ли когда постигнешь её.
— Так сколько же мы не виделись?! — Чувства так и хлынули из тебя, так и повалили.
— Да восемь лет. — Он точно посчитал. Как-то ему это удалось?!
— А кажется, что двое суток. По крайней мере, вот сейчас. Ты появился, и бесконечность отступила.
— Что значит бесконечность? Что за абстракция?
— Да ничего, сказал, как чувствую.
— Ну, прежде чем сказать, подумать надо.
— Придумай лучше. Как ни скажи, всё радость.
— Что я должен придумывать? Какая радость? Отчего?
Он чем-то был недоволен.
— Тебя увидеть снова. Живым. Почти не тронутым природой, — ляпнул ты.
— А что со мной могло случиться?
— Да всё что угодно. Что же могло произойти с тобой? Со мной, с нами, что могло преобразоваться? Да могли мы продать душу кому-нибудь, даже не дьяволу или его жалким прислужникам, а какому-нибудь купчику, или просто продать, просто тому, кто как-то зацепился за жизнь и знает тайный ход в чужие закрома; могли растерять всё, что мы ковали в юности, ковали для того, чтобы ковать, ковать, ковать.
— Попроще говори. А то не понимаю я!
Он, правда, ничего не понимал. Ни про душу, ни про закрома.
— Купил я мяса, свинина свежая. Сейчас поджарю, будет праздник. Сначала разогреем сковородку, чтоб было сочное внутри, потом услышишь ты шкварчанье и почуешь запах. Так запахнет, что не устоишь.
— Я не хочу свинины, лучше молока попью.
Он сморщил нос, как клоун в цирке. Почему-то закапризничал опять.
— Да славное мясцо. Свинью прирезали недавно. С утречка.
— Мне всё равно, что есть. Не избалован кухнями.
— Так может, сделаем жаркое? С картошечкой.
— Зачем возиться, лучше я выпью молока.
— Да что ты с этим молоком! Я так старался!
— Зря старался.
Чувствовалось, что он хочет досадить. Хоть чем-нибудь. Хоть вот этим своим «нет».
— Так жарить?
— Зачем, не надо. Лучше расскажи, что тут новенького.
— Да сейчас ничего. Раньше было похуже.
— Всё ничего. Ну ладно. Давай обедать.
— Ну, давай.
— Я булочку хочу или печенье мягкое.
— Есть вот хлебцы, а булок не купил.
— Ну что ж, хлебцы — то тоже хлеб. Так что тут новенького?
— В смысле истин?
— Каких там истин? Как дела? Работаешь где, сколько получаешь?
— А истины?
Он смотрел, глядел непонимающими глазами. Он забыл это слово.
— Что ты мне зубы заговариваешь? Вижу, получаешь много, живёшь хорошо, зажирел.
— Всё на заводе. Всё по сменам. И с каждым годом тяжелей.
— Ночь отдежурил, денег сгрёб и жируй? Ха-ха. Ему стало легче, казалось, даже немного повеселел оттого, что смог хоть как-то расстроить хозяина. Хоть чуть-чуть.
— Ты мне не веришь!
— Да, по тебе не скажешь, что работяга. Здоров как бык. Вот я больной. Всё у меня болит: и тут болит, и тут болит, и тут тоже болит. Хотел бы я быть таким здоровым, как ты.
— Так ты ж не спрашивал о здоровье? Откуда ты знаешь?
— Да я всё знаю, я такой… мне не надо ничего говорить, я же вижу, что у тебя много денег, и ты здоров, и мне незачем спрашивать, как ты себя чувствуешь и что у тебя внутри, я давно стал скотиной бесчувственной, давно мне ни до кого нет дела, давно я живу сам по себе, берегу себя, как только могу, но попробуй тут себя убереги, вы же не даёте житья, враги кругом, слева и справа, днём и ночью, враги окружили меня, и ты — тоже мой враг, потому что богат ты, вижу, и на ногах стоишь, и не кашляешь, и глаза целы, ненавижу всех вас, и тебя как часть от всех тех, кто не дал мне того, что я хотел, враги, враги, кругом одни враги, враги кругом.
Он не сказал всего этого. Но мог бы сказать? Это или что-нибудь вроде этого. Что-то недружелюбное, скорее даже враждебное, вечно враждебное, читалось в его интонациях, и в манере говорить, и в ухмылочках, и, может, ещё в чём.
— И как же ты живёшь так? Всё знаешь наперёд, не спрашивая? И груз какой-то как будто давит на тебя изнутри. Как же живёшь ты с таким-то грузом? С таким грузилом.
— Да вот так и живу.
— Ты как будто не развивался, а назад пошёл?
— Да, я сохранял себя, сохранял то, что есть, я слушал те же песни, и книги те же я читал. Чтоб оставаться человеком. Чтоб сохраниться.
— И ты думаешь, у тебя это получилось?
— Конечно, получилось, — сказал он злобно.
— Почему ты злишься?
— Потому что повезло тебе, а мне не повезло.
— Но тысячи и миллионы, кто живёт лучше. И тебя, и меня.
— Плевать на миллионы. Хе-хе, хе-хе.
— Ну хоть кого ты любишь? Или как-нибудь так? Хоть кто-нибудь есть такой, кто не озлобляет тебя?
— А этого тебе я не скажу.
Может, и не надо было этого говорить. Это, может, можно было и увидеть, или понять, если очень постараться.
Вы ели жареное мясо. Старался ты, конечно, вовсю. И сготовил, как смог.
О, что может быть вкуснее жареной свинины? Тут не у кого спросить. Жив бы был Гоголь, то сказал бы: «Трудно найти что-нибудь вкуснее обжаренных с обеих сторон румяных кусочков поросёнка с душистым, свежеиспечённым хлебом». Да Гоголь даже бы и лучше сказал.
И кто же это был перед тобой?!
Тот, кого ты ждал, улетучился. Это не он, это — другой. Но ведь это — он. Кажется, что он, потому что это на самом деле он. Но это не тот, которого ты ждал.
Возьми себя в руки. Возьми, если сможешь. А если не сможешь, тогда плохо. Очень плохо. Бери, давай. Немедленно. Сейчас же. Как-нибудь. Как сможешь.
Отказывайся от него. Отрекайся. Отрекаюсь, Господи. Но где ты, Господи?
Случилось так, что и надежда начала умирать. Но она, как сказано в писании, умирает последней.
Поэтому жить надо так, как будто бы этого не случилось, как будто она и живёт, и цветёт. Краснолицая и даже чуть-чуть красномордая, она — настоящая, с весёлым и даже задорным огоньком в глазах, и глаза её черны и глубоки, а не пусты, нет-нет, не пусты до черноты, и вот она пляшет одна, а потом и ты с ней иди в пляс, иди вразнос. И старайся вглядываться в неё, подобострастно всматриваться в её черты; и выдай подобострастие за страсть. Может, она и поверит. Но не забудь, это — не твоя надежда. Она — чужая.
Ещё совсем недавно поэт Ду Ду, почему-то прозванный в народе Га Га, мог объять весь мир. Душою. Даже частью души мог охватить всё окружающее, почувствовать любовь влюблённых, вместить в себя все лучи восходящего солнца и все капли летнего дождя. И капли холодного осеннего дождя тоже входили в него беспрепятственно и возвышали. И всем вокруг из этого богатства он мог выдать по черпачку, или по тарелочке, или по большой миске. Сколько в кого входило, столько и мог он отдать. Это было совсем недавно, десять или двадцать лет назад, даже не пятьдесят и не сто почему-то, может, потому, что человек, даже поэт, не живёт так долго. Он мог понять каждого и возвысить дух его, помочь идти вперёд, парить к вершинам, подниматься к облакам и направляться к звёздам. Будь то наше солнышко или другие, далёкие, не знакомые, поэтому, естественно, и более прекрасные. И что ж для этого ему было надо? Почти что ничего. Всего лишь два десятка слов, поставленных в таком порядке, в котором мог поставить только Бог. Но он был человеком, можно было и потрогать его, и за бороду подёргать, или лучше посидеть рядом и послушать с открытым ртом. Или приоткрытым. С закрытым не получалось, он сам собою открывался.
И зачем он постриг бороду? И надел этот дурацкий пиджак. Другого слова и не найти. То ли шёлк, то ли плис — неизвестно что. Из такого материальчика пошить бы юбку для бальных танцев, чтоб наэлектризовывала партнёра, или шапочку для гнома под ёлочку, колпачок с бомбомчиком для веселья детишек. Костюма сшить нельзя. Но на заказ сшили.
— Заказал, — сказал он.
— Такой к лицу начальнику паспортного стола или службы иммиграции. Прикоснуться невозможно, не то, что надеть.
— У заведующего отделом культуры такой же. Но мой шикарней.
— И ты променял джинсовый костюм на это барахло?
— Мне не пристало выглядеть, как раньше, — сказал он экстатически.
— А почему?
— Да потому.
— Тут разве есть чего-нибудь такое, что надо скрыть?
— Не просто скрыть, тут есть такое, в чём тайна. Тайна тут!
— Так расскажи. Историю появления тайны.
— Нет, не могу, и не проси.
— А если заплатить тебе, да щедро, а?
— Если заплатить, тогда подумать надо. Там, где деньги, всегда спешить не стоит, ведь деньги — деньги с тех самых пор, как их придумал Мефистофель.
— Красиво как звучит «придумал Мефистофель».
— Так как ты полагаешь, за сколько продаю я тайну всех людей?
— Если продаёшь, то у кого-то денег хватит. Может, купят. Но что-то мне не хочется платить за это знание. Мне кажется, что эта тайна — для других. Воспользоваться ею не смогу. Но выведать о том, что ты скрываешь от людей, всё ж хочется.
— Да я особо и не скрываю.
— Так да иль нет? Ты что-то здесь темнишь.
— Да как же можно скрыть — что скрыть нельзя?!
— Так продаёшь, или бесплатно отдаёшь? А деньги просишь-то зачем?
— Про деньги я не говорил. Я говорил, подумать надо. Про деньги я не рассуждал как будто. А говорил тебе всё общие места. Ни капли мысли не вложил я в это рассуждение, ни капли страсти.
— Так скажи про тайну!
— Да разве ты не видишь сам её?
— Не вижу, не догадываюсь и боюсь подумать.
— Не догадываешься? Может, Римского позвать?
— Которого из них?
— Да друга моего, профессора.
— Он уже профессор?!
— Так папа у него ж профессор.
— Что творится! Я думал, ты говоришь о Римском из «Варьете».
— Да я вообще не думаю. А говорю я те слова, что подвернутся первыми. Чтоб в рифму не промазать.
— Ты как с луны свалился. Стал другим. Как будто не понимаешь ни черта. Ни в душевных треволнениях, ни в простейших переживаниях, ни даже в том, что на хлеб надо заработать; как будто ты совсем забыл, что значит разочароваться или даже отчаяться, когда уже ничего не хочется, и кажется, ещё чуть-чуть — и всё, тебе конец, тебя больше нет. И незачем держаться за ничто.
— Молодец, ты догадался правильно.
— И что ты меня сбиваешь всё время на этот полустих, который так и привязывается, как репейник. Как зараза какая.
— А мне так легче. Так трудней меня разоблачить.
— В чём же?
— В том, кем стал я. Да и тебе, как вижу, некуда деваться.
— Конечно, некуда деваться. Я ищу. Так скажешь тайну или нет?
— Да нету тайны никакой!
— Да как же нету, тебя не стало вовсе, вот был ты человеком, был поэтом, а сейчас — пустое место.
— Что значит пустое, никакое не пустое. Ну ты и скажешь такое. Подумай, что говоришь. Посмотри, какой у меня пиджак!
— Так в чём же эта дурацкая тайна?
— Это не тайна, это — загадка.
— Теперь загадка?!
— И разгадать её я не могу.
— Так, может, я б тебе помог. Недаром я физтех закончил и множество задачек порешал. Или, по-твоему, даром?
— Да ты мне не поможешь!
— Почему?
— Да потому что мне особенно-то и не надо это. Совсем не надо. Ворошить старое, вспоминать то, чего бы мне не хотелось, ну и вообще, лучше бы всё, что было, забыть насовсем, а не вытаскивать на свет божий. Или белый, как хочешь.
— Так значит, я ничего и не узнаю?
— Конечно, не узнаешь. Как ты можешь узнать обо мне тайну, если я сам её не знаю.
— А если решить это, как задачку.
— Это что, задачка по арифметике, по-твоему?
— Ну, что-то вроде этого.
— Ну, так вперёд, решай.
— А ты мне не поможешь?
— Конечно, нет! Я не хочу её решать! Мне хорошо и так!
— Но ты же стал другим, и не вмещаешь в себе ни света звёзд, ни солнечных лучей, и взгляд твой внутренний не проникает во влюблённые души, чтоб почувствовать.
— Да зачем мне всё это, мне и так хорошо. Мне так лучше, намного лучше. Не проще, не спокойней, а лучше. И не удобней. Так я живу…
Он как-то нехорошо улыбнулся, и что-то скрывалось за этой улыбкой. Что-то такое, что всегда было в мире, вокруг. Что поджидало на каждом шагу, в темноте ночи и при свете дня. При луне и при свечах, и даже при керосиновой лампе, в тысяча девятьсот шестьдесят первом году. Что это было? Можно ли понять? Решить, как задачу, или объять, как тайну?
То, что случилось с поэтом Ду Ду, давно уже случилось со всеми. Или, может, остался кто-то?
Не успел дописать фразу, как снова потерял мысль. Снова забыл, что хотел сказать. И это уже не первый раз. Это не старая, потрёпанная или чужая мыслишка. Тогда было бы ладно. Нет. Это рафинированная думка, готовая к употреблению. В удобной упаковке. Единственная в своём роде. Восхитительная, когда поймёшь. Вдруг захочется творить добро. Или творить что попало. Много и без разбору.
Какая мысль тут потерялась, кого спросить? Спросить, конечно, некого. Бог, возможно, подсказал бы. Если бы ты верил в него. А если не веришь, а думаешь, что нет его, то он не подскажет. Если ты не нуждаешься в нём, если нет в твоей душе места для него, тогда уж извини. Не придёт, не поднесёт и не поможет. Разбирайся как-нибудь сам.
Мысль на самом деле потерялась. Но почему не жалко? Когда потеряешь сотню, тысячу, ох, как жалко. Щемит сердце, выступают слёзы, не знаешь, что и делать. Хотя деньги — доступны всем, и нет в них ничего необыкновенного — для широкого потребления, ширпотреб. Так почему же? Деньжат — жаль, а мысли — нет?
Потому что родившееся в голове твоей или его, или в какой угодно голове, лысой или патлатой, кудрявой или кудлатой, не съешь и не выпьешь? Не выпьешь и не закусишь? Деньги — всё, а мысли — ничто! Когда они станут деньгами, тогда другое дело. Мысль — это сырьё, и сам ты — сырьевой придаток. Тех, кто может взять, если захочет.
Ты всё ещё думаешь, что потерял сокровище? И не жалеешь о нём. И даже почти забыл. Что же это такое?! Подушка, набитая валютой, или коврик для собаки?
Вот почему ты не жалеешь потерянного, утерянного или утраченного. Вот почему ты расстался с ним так легко. Мысль для тебя не стоит ничего, потому что для них, для всех она — пустое место. Давно, давно, давным-давно. Для всех, для всех, для этих и для тех. И для вон тех.
Ты согласился с ними. Я согласился с вами. Ты перестал ценить себя и стал смотреть на себя самого их глазами, стал глазеть на себя, как жадный смотрит на чужое добро, как вожделеющий на вожделенное, как пёс на псину, как вор на ещё не сворованное, которое обязательно надо украсть. Позор тебе!
Может, в самом начале ты выбрал неправильный путь? Зачем было идти прямо? Там, на камне, было ясно сказано: «Прямо пойдёшь — пути не найдёшь». И не было сомнений, что слова выбил именно тот, кто пророчил. Камень за века обветрился, покрылся мхом, но слова просматривались чётко, и не было никаких сомнений, что это — первоисточник. Написавший это — сие так и думал, как написал.
«Направо пойдёшь — в труде пропадёшь». Может, надо было пойти направо? Не понравилась тебе категоричность фразы, готовый рецепт бытия, выстраданная и выношенная чужая мысль, да и шрифт был каким-то простым, незамысловатым. Не поверил ты тому человеку, кто свернул направо. Ты думал, что тебя ждёт труд, от которого не просто исчезают мысли, но всякие мысли. Никакого выбора и не нужно было бы, ты бы уже и не знал о том, что есть другая жизнь, что можно жить иначе. Пошёл бы направо — вдруг и угадал бы. А ведь и на самом деле надо было гадать.
Но был ещё один путь. Налево. Широкая дорога, автострада со знаком, разрешающим двигаться быстро. К тому же налево не предлагали идти, бить ноги, натирать мозоли, стирать подошвы. Нет, нет, драгоценнейший, — сказал бы классик. Поехать, только поехать. И рядом с поворотом налево стояло на выбор тринадцать иномарок, все новенькие, блестящие, цвета «серебристый металлик» и «чёрная полночь», концепт-кары в полиэтиленовой упаковке и мотоциклы, слепящие хромом, и даже парочка мотопёдов для любителей-извращенцев. Народ валил валом, и люди без лиц подгоняли новую технику, бегали, парились.
И прав было никаких не надо, ни шофёрских, ни даже на трактор. Ведь захотелось тоже быстренько за руль. И почему ты не поддался первому порыву? Смутило то, что все налево были наглыми, да что скрывать, бандитами, а если не бандитами, то кем? И не захотел ты в их компанию?
Но, может быть, вернуться к камню? И начать всё заново? Начать сначала. Пожалуйста, в любое время суток. Да, да, драгоценнейший. В любом виде. В ясном уме или в затуманенном, пешком или на велосипеде. Выбирай снова. Ты думаешь, что вернуться назад — пара пустяков, значит, так оно и есть. Сущая правда. А вот и камень. Тот самый камень.
Одна направляющая надпись, правда, изменилась. Вместо «Налево пойдёшь — наслажденье найдёшь», теперь было «Налево пойдёшь — в рай попадёшь». И слова были уже не те, что тогда, выбиты женской рукой, красивым почерком, таким, что хотелось подержаться за эту неведомую руку и, конечно, пойти вместе с той, что возьмёт тебя хоть куда, хоть к чёрту на рога пойти. Слова были выбиты на красивой табличке, которая аккуратно закрывала предыдущую надпись. Простое наслаждение заменили раем. Что ж, теперь путь налево был яснее, чем прежде. Так куда же двинуть?.
— Добрый вечер, утро, день и ночь, — сказал человек.
— Боитесь промахнуться?
— Нет, чтоб не вникать. Кто его знает, что там, за стеклом.
— По ту сторону стекла.
— Да, конечно. Закон гласит, что всё существенное — по эту сторону. А что находится вне, я обобщаю, чтоб исключить.
— Ловко. А можно исключить всё?
— Над этим и работаю. Этим и занят. Теоретически — да.
— А на самом деле?
— А вот на самом деле — нет.
— Так может, расскажете, поделитесь истинным знанием?
— Да запросто. Законы бытия открыть для ближнего — с огромным удовольствием. С нескрываемой радостью. В любое время года и суток. И, простите, для любого собеседника. Люблю поговорить. И даже поболтать. Только вряд ли вы поймёте.
— Почему? Ведь ваша речь так доступна и на душу ложится, как масло на хлеб.
— Почему, я и сам не знаю. Мне тоже кажется, что проще уже и не объяснишь. Проще и не скажешь. Но вот никто до сих пор не понял, поэтому я на всякий случай и предупреждаю, что и вы не поймёте. Исходя из накопленного опыта. Из того, что в копилке.
— Где же вы жили, с кем встречались? Просто не верится, что опыт ваш такой фундаментальный. Без исключений.
— Да в том-то и беда.
— Так начинайте.
— Ну, начнём. Приступим. У каждого творца своя эстетика.
— Нет, это слишком сложно. Вы сразу перешли на непонятный мне язык. Что такое «творца» и что такое «эстетика»? Сразу два слова непонятных.
— Ха-ха-ха-ха! Ой-ой! Ой-ха! Животик с вами надорвёшь. Да это пошутил я. Начну попроще, с самого убогого примера. Как Иисус.
— Для дураков.
— Да, да, это самое то. Для малообразованных. Так начинать — и никогда не промахнёшься. Начнём вот так. Людей я вижу насквозь. Всех, до одного. Ну, если честно, то не всех. А тех, которые открыли рот.
— Как в фантастическом кино. Мысли читаете?
— Увы, увы. Я не читаю их. Зачем мне мысли, если я вижу раньше мыслей? Я познаю источник этих самых мыслей. Если б я мысли читал, зачем было б подопытному рот открывать? Вы не совсем внимательны. Иль не логичны.
— Виноват, сплоховал. Вы меня потрясли этим источником, который где-то прячется, за закрытым ртом. Этого ни в каком фильме не видел и ни в одной книжке не читал.
— Хорошо. Значит, нам есть с чего начать. За что зацепиться. Хотя этот крючок весьма слабый, он может оборваться, давайте поищем какой-нибудь другой, понадёжнее.
— А как мы его найдём?
— Да вот не знаю. Может, мы начнём с пустыни.
— С какой именно? С Кара-Кум, или другой какой? Пустыни я не знаю, не жил там никогда, и от жары не страдал, и от голода, и пить всегда было, когда хотел. И такого, чтоб без людей очень долго быть одному, тоже не припомню.
— Хм. Хм. Я начинаю думать, что нам не с чего начать. И это хорошо. «И был вечер, и было утро». И было хорошо.
Человек ушёл в себя, самоизолировался на какое-то время, а потом снова возвратился в пространство разговора.
— Вернёмся в пропасть разговора, — сказал он. — Потому что это не пространство, а пропасть, и нам с вами не удаётся начать. И это хорошо, потому что в других случаях выходило так, как будто бы беседа уже началась, хотя на самом деле это было два голоса в пустыне. Один — в одной, скажем, Сахаре, а другой голос — в другой, пусть в Калахари.
— Вы начали с того, что кто-то открывает рот.
— Конечно. Чтоб сказать хоть что-нибудь, любой живущий открывает рот.
— И тут он выдаёт себя с ног до головы!
— Да! Вы угадали.
— Я на самом деле угадал!
— Но можно было и догадаться.
— Да какая разница. И вот он заговорил, а вы тут как тут. И видите источник его мыслей, и читать эти мысли нет надобности, вы их видите все разом, как городские дома с дельтаплана. Примерно так?
— Совершенно точно.
— Как логично. Надо же. А как же это на самом деле? В действительности, так сказать.
— Практиковаться надо. Чтоб не было ошибок. Чтоб рот открыл — и подноготная его лежит перед тобою.
— Бог ты мой, как интересно!
— Вы уж извините, но интересного тут мало. Даже совсем ничего интересного. Это — как земное притяжение. Вот оно есть, и всё. Кому это интересно. Ну, ходим мы по Земле, ну, притягиваемся. Кто этим восхищается? Кого это впечатляет? Ну, может, кто и найдётся? Какой-нибудь романтический физик. Быстрый разумом Невтон. А так, вряд ли это повод для восторга.
— Так как же проникнуть в эту подноготную?
— Она открывается перед вами вся. Как на ладони. И что, на всё это обязательно смотреть? Совсем не обязательно. Думаю, даже не стоит. Оно не заслуживает того, чтоб туда заглядывать.
— Но вы этому учились? Тогда зачем?
— Нет, не учился. Это — побочные знания. И мысли не было совать свой нос туда. Но так выходит, что от этого и не открестишься. Вот он открыл рот, и всё.
— Вот беда. А каким же было основное знание? Которое всеобъемлющее?
— Изучал я отщепенцев. Оторванных от всех. Отвергнутых. Отодвинутых от куска хлеба и от куска сахара тоже. Начиналось всё так.
Человек начал свой бесконечный рассказ. Через какое-то время, может, двое суток, а может, и через две минуты он увидел, что его никто не слушает. Потом он вспомнил, что рядом с ним и прежде-то никого не было, что ему показалось, что его кто-то о чём-то спрашивает. Давно его никто и ни о чём не спрашивал. Да и вряд ли спросит. И он продолжал свой рассказ о необыкновенной красоте, которая всегда — друг одиночек, кем-то избранных, возвышенна до такой степени, что и дела нет до неё никому, возвышайся она хоть над всей вселенною, поднимайся и удаляйся туда, куда не достать ни человеческому глазу, ни глазу телескопа.
Человек всё говорил и говорил, но уже не вслух, а в уме, про себя, чтоб его никто не слышал. Хотя разговоры с самим собой и не запрещены законом, мало ли что.
— Алё!
— Алё!
— Это Дуся.
— Очень рад, безмерно счастлив, звонок неизвестного — к добру.
— Это не неизвестный, а когда-то известная. Это Дуся — источник вашего вдохновения и радостей, которые бывают только неземными, небесными, как выражались вы тогда, не знаю, какие выражения сегодня у вас в ходу, но тогда вы утверждали, что Дуся — ваша мечта, единственная фея, которая может заменить всё сущее на земле. Это та самая девушка, к вашему сведению.
— Дуся, я узнал тебя! Как ты там? Счастлива, радуешься всему или уже нет?
— Конечно, радуюсь. Всё очень славно у меня. А ты меня забыл?
— Да что ты? Я только то и делал, что думал о тебе. Проснусь и думаю. Засыпаю и думаю. И так всё это время.
— Что, все тридцать лет?
— Да, все эти годы думал о тебе, и когда ел, и когда работал, и даже когда спал, то мне снилось, что ты что-то рассказываешь, и, конечно, смысл тут не играл никакой роли, потому что смысл — это пустяк, его может понять и повторить, как попка, каждый профессор, голос твой мне снился. Потому что он неповторим.
— Вот теперь я узнала, что это ты — точно ты. А как твоя жена, детишки?
— Да вот недавно снова развёлся.
— И в какой это раз?
— В третий, только в третий.
— И когда ты стал таким ветреным?
— Да даже и не знаю, когда это началось.
— И тебе нравится эта ветреность?
— Совсем нет, ненавижу её. А ты как, сколько у тебя мужей? Ой, что-то я не то сказал. Есть ли муж? Как дети?
— Дети выросли, и мужа я выгнала на радостях; по этому счастливому поводу.
— По какому поводу?
— Ну, дети выросли, забота больше не нужна об отпрысках, и муж не нужен тоже.
— Первый муж?
— Считай, что первый, если так тебе удобно.
— Так ты свободна?
— Как птица для полёта вверх. Допустим, кура.
— Так кура вверх не сильно-то летает.
— Как умеет, так и летает.
— Почему ты говоришь, как кура? Лучше б без куры. Лучше бы я сам домыслил, какая птица. Может, это чайка. Или ласточка.
— Ну хорошо, считай, ворона.
— Не нравится мне и ворона.
— Ну вот сорока, всем птицам птица.
— Не хочу сороку.
— На тебя не угодишь. Ну, цапля.
— Что это за птицы все какие-то нервные?
— Утка, индюшка, индоутка, — выбирай.
— Эти не летают и не парят.
— Ты, наверно, голубку хочешь?
— Конечно, она лучше индоутки.
— Не будем спорить по пустякам. Ты можешь называть меня хоть гусыней.
— Да она же толстая и раскачивается.
— На подиум, конечно, ей нельзя с такой походкой. Ну, про птичку мы договоримся, в словаре найдёшь, какую хошь, и будешь называть меня той тварью хоть по сто раз на дню.
— Это неизбежно?
— А зачем же я выгнала мужа и детей тоже выпустила на волю? Они выпорхнули, только и видела.
— Чтоб нам увидеться опять? Пить вместе водку, пиво и вино?
— Конечно.
— А ещё что мы будем делать?
— Да что захочешь.
— А что именно?
— Да всё, что захочешь. Ты на самом деле выучился выпивать?
— Да понемногу, по чуть-чуть, соточку-две выпью, чтоб на душе полегчало и чтоб тело согрелось. Ну, а потом уже последнюю, и по домам.
— И ты сначала выпьешь, а потом обо мне думаешь, в пьяном-то виде?
— Да, бывало и такое.
— Ну ладно, а ещё какие грехи водятся?
— Даже и не знаю. Считай, что все, какие есть.
— Да, не надо было отпускать тебя слишком далеко. Слишком надолго, — поправилась она.
— Конечно, не надо. Зачем было выпускать добычу из когтей?
— Допустим, что ничего и не было в то время, пока мы не виделись. И никуда тебя не отпускала я, а просто поводок ослабила. Чтоб была полная свобода. Согласен?
— Придумано великолепно. Как прежде всякое ты выдумывала, чтоб не могли мы быть вместе, так и сейчас — выдумка хороша, на загляденье.
— Да раньше я цену себе набивала.
— А был ли в том смысл?
— Кто ж теперь знает. Но мне казалось, что ты можешь ускользнуть.
— А вышло так, что ускользнула ты, а я остался на поверхности.
— Да ладно тебе вспоминать старое. Кто старое помянет, тому глаз вон. Я вовсе не ускользала, а отлучилась на некоторое время. А сейчас снова вернулась. Считай, из командировки.
— Я так и подумал. Или из тюрьмы.
— Прикуси язычок.
— Уже.
— Ещё раз для надёжности.
— Есть.
— Так когда тебя ждать?
— Так быстро?
— Давно пора. Ты просто кое-что забыл.
— Что же я забыл? Что я мог забыть?
— Мне не хватает только того, что у тебя и было, потому что ничего другого у тебя и не было. Безумного восторга, когда и меня захватывало это безумство, даже если я этого не хотела и противилась этому всем своим несозревшим организмом.
— Что это?
— То, что называют платоническим.
— Ты говоришь о том чувстве, которое накрывало нас?
— Молодец, догадался. Одно оно мне и потребно.
— Непотребно?
— Наоборот, необходимо. Как воздух и вода, вино и пиво.
— Так где ж его найти? Чтоб и выпивка, и закуска в одном флаконе.
— Оно должно быть где-то у тебя внутри.
— По сусекам поискать?
— Да, загляни вовнутрь.
— Как?
— Как раньше ты умел.
— Да я боюсь. Ты бросишь трубку, и снова там будет рана. Душевная рана вот. И опять бежать в магазин за бутылочкой, заливать больное место, чтоб затянулось.
— На самом деле есть там что заливать. Это правда?
— Или правда, или неправда.
— Когда ты едешь, говори? Или летишь на крыльях той же самой птицы?
— Да крылышки больные у неё. Поломаны, иль перебиты. Поэтому она ведь может и не взлететь.
— Взлетит, я думаю, ещё разок взлетит.
— А если нет?
— Как хошь, а я тебе не верю.
— Да так всегда и было.
— Всегда как раз обратное наблюдалось. Полное доверие тому, что ты говорил. Только я боялась этих страстей. Была я боязлива и глупа. А вот сейчас бесстрашна я и жду тебя хоть завтра. Или сегодня. С последней лошадью.
— Снова забыл что-то важное. А, вот оно. Что же мы будем делать вместе? В этом неустроенном государстве? В этом холодном мире?!
— Ты на самом деле не знаешь?
— Догадываюсь, только смутно. Как-то с трудом. На горизонте марево маячит, или туман белёсый, выцветшее небо, часть большая между твердью земной и небесной твердью, то, что для нас Господь создал, чтоб были мы людьми, чтоб что-то чувствовали. Только не чувствую я ничего, ни черта, потому что в этом деле вот уж много лет трудился чёрт. Он руку приложил, и ногу приложил, и всё, что можно приложить, чтоб на земле тут не осталось ничего святого, и — оп, всё получилось у него отлично, беспрецедентно получилось, и что ты хочешь от меня, чтоб я смог победить самого чёрта и всех его подручных, они на каждом тут шагу, их сотни, тысячи; все, кого встречал я на земле, — то черти переодетые в красивое, закамуфлированные, как бойцы спецназа, это и есть спецназ, самый сильный и беспощадный спецназ, и он всё это время уничтожал мою душу, сушил и палил её, и водкой, и виной, и ноющею болью, тягучей бесконечно. И что ты хочешь от меня?
— Я слушаю, — сказала Дуся.
Пришло письмо. Оттуда письма не приходят, — говорила мне-ему бабушка, когда он был маленьким и боялся, что бабушка умрёт. Может, кому-то и не приходят послания оттуда, может, всем не приходят. А ему придёт. До сих пор спит в нём эта детская вера.
Оно лежало в металлическом почтовом ящике, который висит в доме на первом этаже и закрывается на ключ. В закупоренном по всем правилам пакете находились слова, самое ценное из всего того, что бывает ценным. И хотя этих слов он, казалось, уже не ждал, они появились. Он не ждал их с тех пор, как ушла бабушка. Или, может, ещё раньше. Он знал, что их не будет… Писем, посланий, знаков. Но они были очень нужны. Он каждый день открывал ящик и проверял почту.
— Нет писем?
— Сегодня нет.
Из месяца в месяц, из года в год. А потом вдруг понял, что ждёт он зря. Как-то неожиданно, в какую-то самую обыкновенную минуту. Пришло такое знание, или это был обман? Якобы знание. С чего бы этому случиться? Не приходило и вчера, и позавчера. И он надеялся. А тут вдруг надеяться перестал. Вокруг всё было таким, как и раньше. Над крышами домов летали вороны, падали листья с деревьев, падали пьяные на тротуарах, детишки у подъездов, будущие философы и филологи, резвились, матерились, как обычно, а дворничиха Зоя убирала курганы мусора, оставленные земляками после культурного отдыха.
Когда-то ему писали отец или мать. Но они ушли. Кажется, уже слишком давно. Даже не то, чтобы слишком давно. Неизвестно, когда они ушли. Может, слишком недавно. Но сейчас они могли не писать. Потому что они являлись по ночам, сначала отец, легко одетый, в рубашке, он всегда стоял на углу дома и смотрел туда, где текла река, немного правее садилось солнце, но он не поворачивал голову в сторону заката, а смотрел на застывшую гладь, может, наблюдал за дикими утками, которые плавали с поднятыми головами или опускали их иногда в зеркальную воду, чтоб перекусить. С отцом можно было постоять столько, сколько хотелось. Он не спешил исчезать в какие-то там неизвестные края. Когда он был живой, так подолгу с ним никогда не приходилось бывать вместе, всё некогда, всё недосуг, а вот теперь можно было стоять с ним, сколько хочешь. Только почему-то он ничего не говорил. Но зато всё понимал. И сон всегда был лёгким, и, когда проснёшься, то первым делом думаешь, не рано ли оставил отца одного. И только потом уже приходят другие мысли.
Он вообще писал редко, чаще приходили письма от матери. Но иногда писал и он. До тех пор, пока не ушёл. Конечно, он не собирался уходить так рано. Но вокруг появилось слишком много нелюдей, несчётное число нежитей появилось вокруг, и они отобрали у него всё, что он имел: мастерскую, дом, детей, воду и воздух. Да, так вышло. Воевал он и с фашистами, и как бы то ни было, то были люди, может, жестокие, но люди, говорящие на чужом языке. А это были нелюди, и говорили они на понятном, родном языке. И он слишком поздно понял, кто они. И вот теперь приходилось существовать без воды и воздуха, и, может, без солнца. Может, он и смотрел на реку только потому, что закат ему был уже невидим.
А потом к отцу присоединилась мать. Она тоже выходила на угол дома и тоже смотрела туда же, куда отец. И с ними можно было находиться сколько угодно долго. Они не уходили первыми.
Когда отца унесли, не потому, что он уже не мог приносить никакой пользы, нет, так было принято, то некоторое время в комнате, где он находился последние часы, оставался его голос. Это был стон. С небольшими промежутками тишины. Казалось, стонет он от боли. Потом мать попросила его не стонать, и голос затих. И уже больше не повторялся. Но отец всегда мог появиться на углу дома. Да. А спустя некоторое время, возле него стала появляться мать. И с ними можно было стоять сколько хочешь. Они всегда могли поддержать. Они были рядом, каждую ночь они собирались в этом месте, чтоб ты мог прийти к ним и не чувствовать себя одиноким, не чувствовать, что ты — один. Ведь рядом были отец и мать.
От кого же он ждал послания и с какого времени? Не с того самого, не с того ли, когда стало известно ему слово «один». Слово-то он знал и раньше, но не ведал его истинного смысла. От кого? Конечно, он представлял себе это. Этот человек ходил по земле и дышал воздухом, и по вечерам смотрел, как садится солнце, а по ночам, конечно, восхищался звёздами, и они глядели ему в душу или смотрели мимо души, а по утрам встречал рассвет или ждал первого луча и с этим первым лучом начинал земные дела свои. Или что-то более важное, более значительное? Что-то, очень нужное для других. Чем же он таким занимался?! И почему не писал? Несколько строчек, несколько слов. Так нужных. Без которых — невозможно. Тех, что согревают. Согревают заброшенные души. Согрей не согрешивших! — вырывалось изнутри. Кого согревать-то? — спрашивал он себя, успокоившись, и снова ждал.
От кого же ты дожидался вести, день за днём, год за годом? От того, кто ещё ходил по земле, или от того, кто уже лежал в ней. Неизвестно. Напрасно. Ничего не было.
Но вот написал человек. Его тоже точило время — ржавчина организма, тля души, разрушитель идеалов. Оно, время, тоже покусало его, и от укусов появились болячки и шрамы. Оно не сделало для него исключения. Почему? Всегда и везде бывают исключения, и как было бы хорошо в этом случае. Но не произошло. И это было печально. И, может, несправедливо. Не к нему, отдельному человеку, песчинке и снежинке, пылинке и пушинке, а к людям. Но нет, и к тем, и к этим время предъявляло одинаковые требования. Для времени все были равны.
Письмо пришло такое чудное, такое правильное, такое нужное. То, без которого ему так трудно было ещё совсем недавно. Да чего скрывать, именно такое, какого он и ждал. Ещё чуть-чуть недавно. Буквально на прошлой неделе. Или на позапрошлой. Или, может, в прошлом году. Или года два-три назад. Боже мой, какое письмо! Бог есть!
Он открыл его, да чего скрывать, не он открыл его, ты сам открыл его, и прочитал от начала до конца, там были именно те слова, те самые слова, которых так недавно ты ждал, знал ты их тогда или не знал, неизвестно, тут надо вспоминать, напрягаться, тратить душу, но ты уже не умеешь тратить душу, или ещё умеешь? Вот это и есть то самое письмо, и послание, и весть, и знак. А оно уже не нужно тебе. Ты точно так же мог бы открыть совершенно пустой конверт. В котором не было бы ни одного слова.
А что если начать с начала? С азов. С нуля. С понедельника. Заново. И зажить по-новому. Такие мысли пришли к нему сегодня. Сейчас. Да и то, если честно сказать, они приходили к нему всё время, сколько помнит себя. Уйдут и придут. Как побирушки. Как мания.
Оставить прошлое, очиститься от чего-нибудь, лучше всего очиститься полностью, осветить внутри себя то место, которое называют душой, прозрачным светом грёз и удивления. Внести в себя чистоту, ту, которая была когда-то, или ту, которой и не было никогда, не замечать ненужных слов, и взглядов, и жестов, а видеть красоту, скрытую прелесть, там, где она есть, где ещё осталась, и там, где она почти совсем исчезла, и даже там, где её и не было никогда, но она может появиться. Или просто могла бы быть.
Но чтобы пойти туда, куда надо, лучше всего вернуться к камню. Тогда уж точно не ошибёшься. Камень — это очень надёжная вещь. Или субстанция. Или инстанция. Осязаемая. Хотя, что такое осязаемая? Видимая. Его, камень, можно потрогать руками. Приложиться к нему ладонями. Или щекой. Обойти вокруг него, присесть рядом, поразмыслить или прислушаться к себе. Можно даже поспать возле него, вздремнуть пару часиков. И уже на свежую голову сделать выбор. Не рисковать сгоряча, а осмысленно направиться в нужную сторону.
Только где этот камень? И как вернуться к нему? Есть ли он вообще? Или, может, уже и нет его на старом месте? А забрали в какой-нибудь музей и показывают простакам, как раньше, совсем ещё вчера, люди подходили к этому камню, прикладывали к нему ладони и выбирали себе дорогу в жизни. Кто стремился прямо, а кто — направо. И не боялись довериться предрассудку. Были, конечно, и такие хитрованы, любители сладкого и приторного, которые двигали влево. И целая свора чертей, переодетых в маскарадные костюмы таможенников, давала им зелёный свет. Но дальнейшая судьба любителей сладкой жизни никому не известна, как, впрочем, и судьба тех, кто двигал в каком-либо другом направлении. Будь то прямо или даже направо.
Как же это сделать? Надо ли вернуться к Днепру, сесть на катер, который когда-нибудь причалит к станции Канев, днём или ночью, поздним вечером или ровно в полночь?.. Выйти из тёплой каюты, ступить на берег, в ещё более тёплую ночь, и удивиться кручам, которые вырастут вдруг перед тобою. Сесть на землю и понять, что здесь ты никогда не был, но это то самое место. И не страшась темноты и русалок, которые в этих краях муху не обидят, не то, что взволнованного путника, главное, сам не напугай этих всего пугающихся созданий, которые и живут-то только потому, что кто-нибудь случайный, чудом не знавший всей той клеветы, которой покрыто существование девушек, бросит им невзначай тёплый взгляд или даже взгляд понимающий, за которым спрятано чувство, оно — для них, это — вам, красавицы, этим и живут русалки, не страшась темноты.
Но чувство должно быть деликатным, а если вдруг оно готово взорваться, то и сердца красавиц могут не устоять. Они же — само ожидание, вечно ждущие. Тогда не стоит жалеть о том, что осталось… Что было прежде… И то — не так уж и много…
Это место чем-то похоже на рай. И вот пора идти. Потому что звёзды уже высыпаны на небо щедрой рукой, мало того, дорога видна, и круча уже вошла в сердце, и где-то здесь, где-то недалеко лежит камень. Тот самый камень. Вот указатель — «Хутор Нелюдимый», сначала — туда. Расстояние не указано, и стрелки на дощечке нет, но наитие подскажет, куда идти. Сначала — по грунтовой дороге, которая лениво поднимается, она повернёт направо и там закончится, но не оборвётся, как несостоявшаяся жизнь, а раздвоится, как сознание безумного, на тропинки. Одна едва заметна, а другая — ещё менее утоптана, скорее, тропа. Так вот туда. Где страшней. Это единственный путь, по которому можно достигнуть истока. Чтобы изменить будущее. Судьбу. Судьбинушку. Только там и можно начать с начала. Ещё несколько часов, совсем немножко, два-три, и начнётся новое путешествие по жизни.
Оттуда легче всего пойти по миру. И неважно, придёшь ли ты туда затемно, или уже начнёт рассветать. Если доберёшься, когда звёзды ещё будут сиять и блестеть в слепящей темноте, то издалека-издалече увидишь свет супермаркета и огни автострады, дороги с односторонним движением, дороги в рай. И знаешь, что не рай, а веришь — рай. Десятки автосалонов и красоток за стеклом. Готовых на всё и услужливых до неприличия парней, одетых с иголочки. Ах!
Это если налево. Это если дойдёшь. Потому что вздохи красавиц, других, настоящих, по всему берегу Днепра, там, в начале пути, дурманят голову, превращают тебя в тесто, и ты становишься сначала как бы просто мягким, а потом уже и бестелесным. Бесхитростные русалки — их чары настоящие, и они вдруг опутывают по рукам и ногам, и вот уже перехватывает дыхание и сладко сжимает горло.
Или забредёшь в хутор «Нелюдимый». И останешься там навсегда. Забытый всеми, никем не разыскиваемый. И уже как бы несуществующий. Ведь в хуторе том живут не люди, а ведьмы. И лешие. И если человек остановится у них, или просто задержится, зайдёт испить колодезной воды, то оттуда уже вряд ли возвратится. В хуторе есть нечто затягивающее, засасывающее. Выпьешь колодезной воды, захмелеешь и упадёшь возле сарая пьяным, и вот лежишь ты алкоголик алкоголиком и думаешь в последний раз, что же это за водичка такая. И не то, что ступить, встать не можешь, и вот подходит к тебе дева, склоняется над тобой, одурманивает ещё больше, перекидывается козой, которая лижет лицо, ты отмахиваешься, и рядом появляется леший, точная копия тебя, и отрезвляет тебя той же самой живой водой. И понимаешь — без этой воды тебе не прожить, да и не жизнь это — без такой воды. И станешь ты хуторянином. А потом, если повезёт, если и звёзды будут благосклонны, и наше ближнее светило, а, может, благодаря одной Луне, которая высветит тебя лежащим на сырой земле, чтобы кто-нибудь осмотрительный, тот, кто присматривает за хутором, перетащил тебя в сарай, станешь ты настоящим лешим, тем, у кого все лешие в округе — лепшие друзья, и все ведьмы-красавицы на побегушках.
Но нет, нет. Ты дошёл до того самого места. Вот верхушка камушка показалась посреди тропинки. Да, это она вырисовывается в темноте, в полумраке. И слева — те же соблазны, то же сияние автосалонов и супермаркетов, и уже неприкрытые никакой одёжкой черти услужливо носятся перед желающими туда. Ба! Ты посмотрел налево и увидел, как один из них, мускулистый, обвился вокруг шеста, и вокруг заскулили, завизжали. Отведи скорей очи свои! Силки — кругом силки и сети! Кто же эти охотники за нашими душами?!
А направо — что там? Лопата — инструмент вашего брата, отбойный молоток и электрическая дрель? Или ряд домов, небоскрёбов, без окон, без дверей, с полными библиотеками, со всеми знаниями, готовыми к твоим услугам, чтобы произвести новые знания? Или высотки — сплошные окна, пропускающие все лучи света и добавляющие ещё от себя, излучение, так полезное для работы ума. И труд твой будет нужен, ты будешь им гордиться, ты станешь, наконец, человеком, и плодами твоих размышлений воспользуются те, кто спешит в рай. А если захочешь, можно опуститься под землю, под скалы и воды, и, сидя в тишине, рядом с учёными, с физиками, ловить малюсенькие частицы других миров и по их самочувствию, по дрожанию их уставших мембран узнавать, что там, в других галактиках и вселенных, какие там живут существа, похожи они на нас или нет, и каков цвет их кожи, ближе к лиловому или всё же к пурпурному. Что они пьют и чем закусывают. Или только греются под лучами неизвестной звезды.
Сидеть глубоко под землёй и читать души инопланетян; единственной инопланетянки, которая ощущала свой пурпурный или розовый мир точно так же, как ты свой, жёлтый, и красный, и белый, и она точно так же, как ты, умеет растекаться по вселенной, точно так же чувствует. Может, кожа её отливает бронзой или медью, или лазурью, или, может, лицо её словно жёлтая роза, или синевой отливает с сизым налётом. Может, у неё и нет никакого лица, и рук нет, но есть что-то, из-за чего можно отдать всё, что-то проникающее в тебя, как воздух, как дым.
И другие физики, другие умалишённые братья, разрешат тебе отправить посылку туда, куда ты хочешь, и она отправится в бесконечный путь точно по адресу. И завтра, а завтра… Надо забыть, что было сегодня, и ловить другие частицы, других посланников, грозящих войной, бедой и быстрой кончиной. Путь направо — не путь мечтаний. Тут надо пропасть в труде, и мечтаниям, а точнее — личной жизни, выделяется ровно одна минута в месяц. Таков регламент. Таково трудовое соглашение.
Нет, путь направо невозможен. Всё под глазом камеры, установленной неизвестными хозяевами, хозяином, правящим всеми от века и до века. И праотцами, и правнуками помыкающий. Меняются мелкие хозяева, но крупный, главный, всё правит и указует перстом, всё требует и требует, большего и большего, меняются приказчики и заказчики, и только люди, выбравшие этот путь, это неизбежное направо, подчиняются ровно столько, сколько живут. Таков их удел, и не будет этому конца. Беспредельно подчинение их, нас, тебя и меня, этому хозяину; над ним можно шутить и смеяться, но он выше, он всегда свыше. И всегда над нашими телами и душами. Кто-то называет его Фатум, а кто-то нарекает Роком. Испепеляющий трудом, бесчувственный титан, рука дающая, как ни назови его, он ведёт тебя от начала до конца за руку, под руку, за шиворот и никогда не отпускает. Пока ты тоже способен идти. И только когда бросает тебя бездыханного, ибо ты своё отдышал, в ямку, тогда забывает о тебе. Навсегда. Как будто не он таскал тебя десятки лет по дорогам Черноземья и Нечерноземья. Бросил в ямку и забыл.
Вот что такое дорога направо. Всё время под надзором, под наблюдением, сначала из-за угла, потом — видеокамер, потом — чипа, зашитого в тебя. Не ходи направо. Пропадёшь. А созданное тобой заберут те, кто достойнее тебя. Так же, как забрали землю у твоих предков, воду у твоих пращуров, так же отберут у тебя воздух. Созданное тобой пригодится для тех, кто выбрал рай. Не ходи направо! Да не пойду.
Он стоял здесь, в этой точке пространства, в пустынном месте, куда были выброшены уродливые коробки, угловатые сооружения, серые мусорные баки бесконечной вместимости, грязные, уродливые, как их хозяин, не Фатум, нет, а его подручный, ни на что не способный, самый бестолковый из всех, которому только и можно было поручить очистку необходимых кому-то пространств. Вокруг ни души, только тени и привидения, они — материальны, в них можно ткнуть пальцем и упереться в твёрдое и даже сломать палец, но то — тени, только тени, не души.
Он подметал там, где проходят тени. Чистил дорожку. Пока тепло, подметал. А когда выпадал снег, очищал дорожку от снега. Привидения были без душ. Но они оставляли после себя следы, и, увы, даже грязь. Даже слишком много грязи. После них оставалось больше их самих. Да. Это было. И он брал лопату и закапывал всё, что оставалось после них, где-нибудь в отдалённом месте. Можно было бы закопать их вместе с мусором. И тогда было бы чисто вокруг. Но одного надо было оставить. Потому что он кормил его с ложечки.
Направо было идти нельзя. Не потому, что припозднился. Хотя и это — так. Направо — было несвободно. Не так свободно, как думалось. Как чувствовалось. И крылья не подрезали только тогда, когда на спине кто-то мог сидеть. Когда там мог угнездиться тот, кто управлял. Или какой-нибудь его нетяжёлый отпрыск. Или любимая кошечка. Или хорёк. На худой конец ручной пацюк жены заправилы. Или цыплёнок их отпрыска. Если же туда не укладывалось ничего, то крылья обрезали, а перо и пух шли на подушки. Кому и какие, можно найти в справочниках. Может, какой-то пух использовали для каких-то неучтённых нужд. Эта бухгалтерия — бесконечна и ведёт в тупик. Бесконечный тупик, написал автор.
Так зачем ты вернулся к камню? Ты же знаешь заранее, какой дорогой пойдёшь. И не свернёшь с неё. И будешь выбирать её снова и снова. Возле камня, на перепутье, или в каком другом месте, во всех точках земли, где только и есть расходящиеся пути, расходящиеся тропинки, ты выберешь ту, по которой доберёшься в то место, туда, где ты сейчас. Да и причём здесь ты? Эту тропу кто-то выбрал за тебя, давно, до твоего рождения, и когда ты открыл глаза свои и осознал, то уже не было никакого выбора, только туда, ты по-настоящему и не сомневался, что идти надо туда, где нет пути. Конечно, оборачиваясь или глядя вокруг, тебе иногда хотелось тоже того, что делали другие, и даже, бывало, нестерпимо хотелось, подмывало сделать так, как они, агнцы божии, хотя агнцы творили такое, что ни на агнцев, ни тем более божьих, они не походили. Как же тебе иногда хотелось смешаться с ними, затеряться среди них и найти счастье, настоящее, полное, соборное, много раз повторённое в каждом ягнёнке. Но это было невозможно. Ведь он, этот великий он, ещё до рождения твоего вложил в тебя мысль, которую не надо было осознавать, повторять и проговаривать вслух или про себя, нет, она была материализована во всех клетках твоего организма, в мембранах, митохондриях и протоплазме. У тебя никогда не было выхода!
Камень оказался на месте. Светало. За лесами, за горами поднималось красное светило. Оно казалось гигантским. От края и до края загоралось небо, что-то зарождалось и трепетало в воздухе. И вдруг Светило выпрыгнуло в открытое небо. Как цыплёнок из скорлупы. Оно было маленьким, как типка, и только, когда немного поднялось над лесом, стало величиной с астраханский арбуз, разрезанный пополам.
Ты подошёл к камню. Возле него сидел бандурист, но не пел ни про Сагайдачного, ни про Дорошенко, а пил утренний кофе. А чашечку ставил на выступ. В том самом камне! Так буднично, привычно. И старик был живой, настоящий, а не вымышленный, из сказки.
— Кофейком угостить? — спросил он — А так как подошедший не отвечал, то продолжил, — голубая Ямайка, лучше не бывает. — Но пришедший всё ещё не решался говорить, и старик подбодрил его, — Не волнуйтесь, это — не Ямайка, это — Эфиопия, но никто не чувствует разницу, по крайней мере, до сих пор таких не было.
— Спасибо вам за кофе, я не хочу, недавно пил водичку из колодца.
— Так ты пришёл оттуда. Из «Нелюдимого»?
— Да, по тропинке.
— Ну, молодец. Таких туристов уже нет. Перевелись.
— А вы что делаете здесь в такую рань?
— С минуты на минуту приедут немцы. Я и спою для них, и сыграю.
— Они появятся оттуда?
— Конечно. Оттуда приедут, туда и уедут.
— Так эта дорога в две стороны?
— А как же. Все дороги в две стороны. А в деревню, где мой дом, я хожу пешком. Видишь, во-о-н там мой дом.
— С голубым флагом?
— Нет. С жовто-блакытным прапором.
— А зачем сюда немцы приезжают?
— Да что-то им тут интересно. Поговорят о камне, поспорят, переводчик им расскажет о наших богатырях, а потом уже и я спою. Немцы щедрые нынче.
— Так вы с утра пораньше?
— Конечно. Встаю я рано. А потом ещё ляхи приедут.
— Вы их так и называете — «ляхи»?
— Они необидчивые. Ляхи любят хляки, — скажешь им и уже их лучший друг.
— И вы им поёте, как казаки били их предков?
— Пою, себя не жалею.
— А они что?
— И ваши предки, и наши были дураки, — так вот говорят. — Ну, ляхи и есть ляхи.
На дороге появился автобус, современный, с огромным лобовым стеклом, высокий, двух- или трёхэтажный. Он остановился возле светящегося здания, свет которого немного померк, даже прижух после восхода солнца, на этом здании светились две большие прописные буквы «ТЦ», то ли торговый, то ли телевизионный центр, и из автобуса медленно, чинно, по одному появлялись люди. И все в чистом. Это были явно не славяне. Не наши братья.
Солнце поднималось всё выше. Искусственный свет стал ничто.
Пора было возвращаться.
Идти назад, через хутор «Нелюдимый» не имело смысла. Эта дорога как бы исчезла. Вдруг, сразу и бесповоротно. И лешие, и ведьмы, и даже русалки остались не только в другом пространстве, но и в другом времени. За каких-то два часа. Эпоха пронеслась в мгновение ока, то ли на крыльях какой-то неведомой птицы, то ли на метле Бабы Яги.
Он вышел на дорогу с двусторонним движением. Асфальт был ровным, чистым, уложенным профессионалами, может, по новейшей технологии, он был ровнее, чем дорожка на стадионе школы, где он учился. Было очевидно: и здесь, и в любом другом месте, где ступила нога человека, этот человек переделывал всё, приспосабливал для своего удобства, что-то мастерил умелыми руками, или же повергал окружающее пространство в прах, чтобы оно служило ему.
Он стоял на дороге, искусственном сооружении, всё затихло, уже ничего не было вокруг: ни салонов, ни магазинов, ни огней, ни людей, нет, он не стоял, он шёл, а потом остановился — и вокруг никого… Но этот асфальт, это твёрдое ровное и чистое под ногами напоминало, что совсем недавно здесь были люди, и они сделали это, люди, которые не понимали его никогда.
Если б здесь ничего не останавливало взгляд, кроме суслика или зайца, пробегающих полем, да шумящей травы, пусть ковыли или перекати-поле скакало бы перебежками с места на место, тогда было бы легче, было бы не так обидно. Люди куда-то идут, бегут, двигаются, деревнями, городами, странами. И только он один, теперь это ясно, яснее ясного, стоит на обочине, не в стороне, а на обочине этого движения. И никто его не понимает, не чувствует того, что есть внутри него, каких-то миражей, которые можно описать какими-то словами. Может, поэтому ему так одиноко.
— Почему же мне так одиноко? — спросил он сам себя.
— Да вот потому, — ответил кто-то. То ли это он сам, то ли кто-то посторонний.
— И солнце, и деревья, и травы — всё есть, и всё живёт, и только внутри что-то всё время гибнет, и болит, и тоска, тоска, тоска.
— Всё время холодно? — спросил голос.
— Скорее неустроенно, бесконечная изматывающая песня — вот что это такое. А ты кто?
— Я над всеми. Всеобъемлющий.
— И всепонимающий?
— Ну да, — ответил голос как бы лениво.
— И ты понимаешь меня? — вопрошающий смотрел в пустое небо. — И то, что внутри меня, ты называешь холодом? — он возражал. — Это не холод, это крик, это стон, это вечно ноющая рана. Какой же это холод?
— Ты, вероятно, прав, — согласился голос. — И то, что кричит у тебя внутри и распевает на все лады, это — пустяки. Это дело рук моих родственников. Родичей, за которых я не отвечаю. Об этом знает каждый, верующий в меня. А ты вот не веришь.
— Я понял! Тебе надо отдать душу, и ты излечишь её.
— Воистину. Надо только поверить.
— И то, что ты назвал холодом, согреется?
— Почти мигом, — согласился голос.
— Кто ты? — спросил обладатель души. — Кто ты есть?
— Аз есмь, — только и ответил голос. Он становился всё тише.
— Помоги мне, — попросил человек. — Согрей.
— Меня уже нет, — ответил голос. — Я был.
Мы стояли посреди степи, горели травы и кустарники, небо не проглядывало, дым был едучим, в дыму над нами носились чёрные клубы облаков, среди них показывались раз за разом чёрные морды, дышалось всё тяжелее, и к запаху горелой белены примешивался запах горящей смолы. Откуда он здесь взялся?