Картина изображала сцену в корчме, людей, пьющих и поющих, прославляла радости жизни, как принято говорить, но производила грустное впечатление. Художник вглядывался в некрасивые лица, в коричневую темноту старой живописи.

- Мы приписывали ее... да это неважно, пожалуй, кому мы ее приписывали. Теперь я слышал разные мнения. И сомнения. Ну, судите сами, вы ее видите.

Гуляка там танцевал, уперев руки в бедра, штаны были ему велики и болтались, а он все танцевал, другой обнимал упитанную девушку в чепце и в белом фартуке, сдобную булочку, третий колошматил палкой по медному тазу, горланил песню, совершенно упился. А на столе стояли прозрачные бокалы, штофы, бутыли, глиняный желтый кувшинчик, оловянное блюдо, нож, солонка, хлеб, лимон. Из окон, распахнутых в сад, видны были зеленые деревья, в дверях какое столетие подпирала косяк женщина, держа за руку мальчика, мальчик хотел войти, но женщина его не пускала, считая, видимо, трактирную обстановку неподходящей для юного голландца, а ей самой было любопытно, и уйти она тоже не могла.

Петр Николаевич вернулся на диван.

- Благодарю вас, - сказал художник.

- Что-то вы меня сегодня подозрительно часто благодарите. Я не привык видеть вас таким вежливым. Ни к чему это, мой друг. В детстве мы в таких случаях говорили: тронут, двинут и опрокинут.

- Я теперь тоже буду так говорить, - улыбнулся художник. - Это мне годится.

- Я любил голландцев. Эту картину мы считали украшением собрания. Мы это они, родители и их родители. Я ее отдавал в реставрацию. Неплохо они ее сделали, правда? Ее вы отвезете... - он назвал городок, о котором рассказывал Кате, - ...там есть галерея, очень недурная, заодно ее поглядите. Я вам вообще советую, друг мой, объехать эти маленькие городки и посмотреть тамошние собрания, вам это много даст...

- Хорошо.

- На кладбище найдете могилу Милениных, подойдите к ней.

- Если хотите, я буду раз, в год ездить на эту могилу.

- Не надо, мой друг. Когда-нибудь, если попадете туда, вспомните.

- Да-да, - художник прижался лицом к руке Петра Николаевича. - Я сделаю все.

- Не плачьте, мой друг дорогой. И ничего не надо делать. Я верю в вас, знаю, что вы талантливы, вы еще не нашли себя. Найдете. Будете работать, станете большим художником. Катя поможет. Меня вы будете помнить, я знаю. Что же еще вы можете сделать? Надежде Сергеевне будет плохо, она не привыкла жить без меня.

- Я ее не брошу.

- Знаю.

Больше Петр Николаевич не выходил из дома и почти не вставал с дивана. Жена взяла отпуск, ухаживала за ним, хотя он ничего не просил и не требовал, не жаловался на боли, чтобы не огорчать ее. Просил только, чтобы Надежда Сергеевна сидела рядом, держала его руку, и они разговаривали. Раньше им некогда было поговорить.

- Помнишь, Надя, как мы с тобой ездили на Кавказ?

- Войлочные шляпы были тогда популярны. Мы их носили.

- Помню я эти шляпы. А как мы загорали тогда - как негры. Тебе загар был к лицу. Все-таки мы молодые лучше знали, как жить. А потом забыли.

- Кто забыл?

- Все думаю, как бы сложилась наша жизнь, если бы я больше любил плохую погоду, меньше увлекался городами и если бы ты разделяла мои увлечения.

- Типично мужская несправедливость, я всегда была на твоей стороне.

- Но иногда не могла скрыть разочарования.

- Обидные слова.

- Не для тебя. Я все думаю, почему я так мало успел в жизни, так мало сделал, а кажется, что мог...

- Ты написал хорошие книжки, говорю как библиотечный работник.

- Какие-то годы я совсем мало писал, когда по музеям работал.

- Не забывай, время.

- Я сознавал ясно: все растащат. А я все-таки русский человек, я не мог смотреть равнодушно. Я понял: надо спасать. Молодой был, сильный.

- Ты спасал. Жаль только, что библиотеку миленинскую не спас...

- Миленинская неприспособленность, легкомыслие, если угодно. Усадьба именем разбойника называлась, они строили и ломали, копили старину и разбрасывали. Миленины не только академиками, художниками и военачальниками были. Прадед Сергей, который подарил усадьбу гувернантке, приказывал зайцев пускать в дом, а сам верхом на лошади с компанией всадников гонялся по комнатам за бедными зайчиками. А в тысяча восемьсот пятидесятом году, когда Николай Васильевич строил большой дом, ему понадобилась китайская башня, а китайская башня это что? Вогнутая крыша. А где гарантия, что она, вогнутая в российской-то глуши, не свалится на голову? Он объявил, что даст вольную тем, кто найдет в лесу стволы, от природы искривленные так, как нужно. Четверо получили вольную, а китайскую крышу эту ты видела. Дед был другой. Общественный деятель, дом держал открытый, - впрочем, все Миленины были гостеприимны, - дружил с самыми выдающимися людьми в государстве, денег никому не жалел, был справедлив, щедр... А мне надо было идти работать в МУР, раз меня волновали расхитители государственных богатств. Мы - антикварная держава.

- Пистолета на боку тебе не хватало.

- Твое амплуа - разочарованная красавица.

- Вот, выпей молока.

- Признайся, ты к этим проблемам безразлична. По тебе, провались оно все, все картины, все исторические здания, все фарфоры, книги...

- Книги?

- Вот ты себя выдала!

- Наверно, я очень прозаическая личность.

- Прозаическая не скажет про себя, что она прозаическая.

- Я люблю то же, что и ты. Но я всегда все узнавала от тебя. Помню, мы гуляли с тобой и с кем-то еще по Метростроевской, давно это было, и ты рассказывал о доме двух "архивных юношей", братьев, приятелей Пушкина, потом о домике Нащокина, цитировал письма... "Вечер у Нащокина, да какой вечер! Шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами", ты называл точные даты, потом мы зашли во двор, где помещалось "Московское заведение искусственных минеральных вод" доктора Лодера, ты там показывал, как гуляли пациенты доктора Лодера, как он учил их ходить и дышать, как они были одеты, о чем разговаривали между собой, как возникло слово "лодыри"... Но ты не знал, что потом я несколько раз повторяла эту экскурсию для своих подружек и даже для сотрудников библиотеки с неизменным успехом.

- Вот как!

- Я светилась отраженным светом, что для женщины, пожалуй, естественно. Для такой, как я. Но я полюбила все, что ты любишь, включая китайское искусство.

Он был доволен, смеялся.

- Я всегда подозревал, что у тебя двойная жизнь. А китайское искусство, ты права, его нельзя не любить. Дай, пожалуйста, ту чашечку, пусть постоит около меня. Давно ее в руки не брал. И вон вазу ту, эпохи Мин. Это пятнадцатый век, хочешь, научу тебя, как узнавать? Возьми вазу в руки, не бойся. Тут руками смотреть надо. Чувствуешь сало? Это Мин. Чувствуешь сало? Это и есть подлинный Мин. Теперь ты его всегда сможешь узнать без меня.

- Да, конечно, спасибо.

Она подавала ему то, что он просил, ставила на стол, укрытый попонами, оберегаемый, стоящий тут на вечном хранении. А сама выходила в ванную, плакала там, умывалась и возвращалась к нему с невозмутимым лицом" Красивые лица по-особенному невозмутимы.

- А все же стол мы сохранили, - как-то сказал Петр Николаевич, - теперь можем и отдать.

Она спросила:

- А кому же мы его отдадим?

- Надо подумать. Ты сядь, - попросил он ее. - Я совсем не вижу тебя сидящей.

- Я только делаю, что сижу.

- Нет. Это было раньше. А теперь ты только делаешь, что уходишь. Ты всю жизнь уходила на работу раньше меня. Я думал об этом, это несправедливо. Особенно зимой.

- Да у нас как-то не учитывают зиму. Но я отношусь к этому просто, встаю и иду. Даже приятно. Хотя в метро видишь, какие люди по утрам невыспавшиеся. Я думаю, значит, и у меня такое опухшее личико. А сама спать уже не хочу.

- Спать-не хочешь, есть не просишь. Вина не пьешь, Платьев себе не шьешь. Сколько лет у тебя это платье?

- Ну, знаешь! Оно новенькое, с иголочки. А костюм-джерси? Почти не надеван. Я не виновата, что люблю только юбки и блузки. Одежду нашей юности.

- Я тебе блузок не покупал, - каялся Петр Николаевич, рвал ее сердце.

- А это?

Она распахнула дверцу шкафа, там висело темно-синее пальто с воротником-шалью из черно-бурой лисы. Надежда Сергеевна его сшила и не носила, только проветривала и закладывала в карманы апельсиновые корки. Она его стеснялась, как родственника-алкоголика.

- Будешь носить? - спросил Петр Николаевич.

- Никогда, - весело ответила она.

Он рассказывал ей то, что она давным-давно забыла. Он словно поставил себе целью заплатить по всем счетам, и болезнь не поторопила, не помешала ему, он все успел. Он даже исхитрился попросить у нее прощения, хотя она всячески старалась этому помешать.

- Прощать мне тебя не за что, - ответила она тем монотонным и бесконечно терпеливым голосом, каким приучила себя разговаривать с нервными читателями. - Тогда и ты меня прости.

- А тебя за что? - спросил он; - За то, что ты уставала, не отдыхала, скрывала свои болезни и неприятности? За это? За то, что ты меня не выгнала, когда надо было? За это?

- Почему? - улыбнулась она. - За другое.

- А-а-а, - он тоже улыбнулся. - Это да. Но только не к ней надо было ревновать.

- Это деталь.

- Хороша деталь. Ни в чем не повинная женщина боялась выйти на улицу, потому что ты ее стерегла в подворотне.

- Даже не верится, что это была я. Но лучше не попрекай, а то у меня тоже найдутся воспоминания.

- И за них прости.

...Надежду Сергеевну друзья называли трезвой женой безумного мужа, и хотя это были всего лишь ловкие слова, они ей нравились. Она улыбалась своей немного сонной насмешливой улыбкой, как будто не одобряла горячности и увлеченности Петра Николаевича, а на самом деле она избежала участи многих и многих разочарованных жен. Развенчивающая улыбка осталась с юности, тогда была мода на курящих женщин, на юбки с белыми блузками и на такие улыбки. Мода эта прошла.

- Я всегда завидовала твоей энергии, - говорила она, - твои молодые друзья, я не хочу их обидеть, казались мне немолодыми рядом с тобой. Ты моложе всех.

- Никогда не знал, что ты такая милая комплиментщица. Для этого стоило поболеть.

- Поправься, поправься, - шептала Надежда Сергеевна.

Немыслимая и невыполнимая задача Надежды Сергеевны облегчалась только тем, что включала в себя множество мелких и выполнимых. Достать нужную еду, нужное питье, нужные лекарства. Петр Николаевич с благодарностью принимал ее заботы и улыбался, пока мог улыбаться.

- Замечательно, - хвалил он, хотя не ел. - Люблю всю еду, приготовленную Надиными ручками.

Всю жизнь он ел только сыр и колбасу, приготовленные Надиными ручками. Сейчас она стряпала, а ему это было не нужно.

Ему хотелось ячневой каши, но ячневой крупы, как на грех, оказалось невозможно достать. Сверкающие новые гастрономы ее не имели, маленькие бакалейные магазинчики ею не торговали.

- Такая рассыпчатая, - объяснял он, - и очень горячая, даже немного пригорелая, с корочкой по краям.

Это была не каша, а воспоминание о ней, о детстве, о маме, о самом себе, мальчике, который только что проснулся, еще зевает и тянется, мама говорит: "растет", он и рад стараться. Ему надоест, он спрячется под одеяло и как будто опять спит, лень вставать, не хочется мыться, а завтракать очень хочется. Каша сладко сливочно пахнет. День яркий, в елочных и сосновых узорах на окнах, мама делает строгое лицо, но мальчик знает, что она не сердится, а смеется.

Петр Николаевич видит все это, этот миг суждено пережить дважды, он чувствует, какой он счастливый, как он умеет тянуться в теплой постели и расти, какая ласковая мама и какая молодая. Каша в горшке очень горячая, хочется съесть ее всю.

- Дело в том, - догадывается он, - что ее варили в горшке.

Но ни горшка, ни каши больше нет. Нет того мальчика, того солнечного утра и смеющейся молодой мамы, хотя он ясно слышит ее голос и смех и кричит: "Мама, мама!"

- Я кричал? - спрашивает он.

- Нет, нет.

- Сплю, - говорит он, - отчего это? Не знаешь? Это хорошо?

- Конечно.

Она все чаще убегала в ванную, все дольше там оставалась.

Звонил телефон. Петр Николаевич закрывал глаза, телефон отзывался болью. Раньше он нетерпеливо спрашивал: "Меня?"

Надежда Сергеевна раздражалась: "От кого ты ждешь звонка?" Сейчас просила как о милости, чтобы поинтересовался, кто звонил.

Как-то раз попросил, извиняясь:

- Надя, отдай починить те часы, может быть, сумеешь, - показал на подоконник, где стояли каминные часы. Она немедленно схватила их, унесла в мастерскую. Он всегда хотел, чтобы ходили часы, не мог видеть мертвых часов. Надежда Сергеевна изумленно подумала об этой верности себе. Но если нужно, чтобы ходили часы, может быть, он не умирает, не умрет!

Немолодая женщина с гордым красивым лицом, глотая слезы, брела по Арбату, тащила тяжелые часы, перевязанные веревками, молила о чуде. Не умирай, молила женщина, не умирай, просила и знала, что не упросить ей на этот раз.

Не очень счастливая по виду жизнь ее была счастливой, но узнать об этом дается в последний миг, в самом конце третьего действия, как сказал бы Петр Николаевич. Ах, нет, не сказал бы он так никогда, в сущности, он говорил очень просто и писал просто, подумалось Надежде Сергеевне.

Она так просила старого часовщика отложить другие заказы и выполнить ее невыполнимый, как будто от этого зависела жизнь ее мужа.

Старый мастер Николай Александрович, трезвый как стеклышко, чисто выбритый, на вид - дипломат высшего ранга, чинивший все знаменитые часы в столице у всех знаменитых людей столицы, принадлежал к тому чудесному типу мастеров, которые дело свое почитают наиважнейшим на свете. Надежду Сергеевну он знал, не говоря уж об ее муже, и часы эти он тоже знал и раза два, если не больше, уже отказывался с ними заниматься.

- Провозишься... - говорил он и больше ничего не говорил. Не снисходил до объяснений с невеждами. Часовое дело профессия древняя и тонкая, по всей Москве сколько мастеров наберется, кто может трогать такие часы, два-три человека, пусть десять. Николай Александрович мог, но у него был недостаток - честолюбие. Он желал, чтобы все часы, которые он "трогал", потом бы уже ходили точно и вечно, и потому брался за такие, в которых не сомневался. Трудности в работе его не пугали, он любил свое дело, он желал только, чтобы "его" часы ходили. Он давал гарантию уже тем, что соглашался.

- Николай Александрович... - робко начала Надежда Сергеевна, но мастер только взглянул на часы и скроил недипломатическую рожу:

- Эти? Опять? Я же вашему супругу сказал ясно и понятно, с ними провозишься...

Бледное, нервное лицо выражало неприступность и легкое презрение, ибо он в самом деле презирал те часы, которые нельзя починить. И любил те, которые чинил. Оттого они у него ходили.

- Эк упрямый он у вас, заело - почини. А там чинить нечего. Там пустота, ну починю пустоту, а гарантия?

- Не нужна гарантия, Николай Александрович, - твердо сказала Надежда Сергеевна. - Петр Николаевич очень болен. Пусть только потикают немного, много им тикать не придется.

- Так, значит, - сказал Николай Александрович. - Я их вам сам принесу, как сделаю.

Он проводил Надежду Сергеевну до дверей и еще постоял с нею молча на улице, а улица та была хоженая-перехоженая, улица детства и юности, когда-то гордая, славная и главная, а сейчас слегка задвинутая в тень новым проспектом, слегка заброшенная и печальная, но это была их улица, Надежда Сергеевна училась в одном из ее переулков, Николай Александрович много лет работал на ней, а тот, о ком они сейчас думали, вообще был арбатский человек.

- Не горюйте, пожалейте себя, поберегите свои силы, они вам нужны и ему, - сказал он простые слова, которые, как ни странно, помогают. Помогают даже тогда, когда кажется, ничто помочь не может.

Петр Николаевич попросил:

- Пусть придут Арсюшка с Катей.

- Тебе не тяжело будет?

- Я себя хорошо чувствую.

Они пришли тотчас, сели возле него.

- Я ваш должник, Катя, - сказал Петр Николаевич.

Кате это вступление не понравилось, она хотела что-то возразить, он не дал:

- Я обещал вам показать пушкинскую Москву и заболел некстати. Попросите Надежду Сергеевну, она замечательный экскурсовод, пойдите с ней по Метростроевской, а там она вас поведет.

Надежда Сергеевна накрывала на стол, она теперь постоянно накрывала на стол, стараясь придать ему сходство с опрокинутой витриной кондитерского магазина. Ей вдруг пришло в голову, что Петр Николаевич может захотеть сладкого. Она слушала, что он говорит, и все добавляла конфет к конфетам, халву, рахат-лукум.

Петр Николаевич сказал:

- Японская жена делает натюрморт в супе. Сперва супом любуются и только потом едят. На дне пиалы колышутся-травы, плавают звезды из ярких овощей.

- Хочешь так? - спросила Надежда Сергеевна без улыбки. - Я поняла.

- Чувство юмора, как говорит Арсюша - че ю, великая вещь, между прочим. Ну, Катя, куда пойдем?

- На улицу Горького.

- По улице Горького в пушкинское время проходила Тверская дорога, по ней Пушкин ездил несчетное число раз, по ней его в фельдъегерской тележке доставили в Кремль к Николаю, но мы с вами пойдем по Тверскому бульвару, где гуляла вся Москва и где он в тысяча восемьсот двадцать седьмом году гулял с Римским-Корсаковым, останавливался побеседовать с Зубковым и Данзасом. С левой стороны два дома принадлежали как раз Римскому-Корсакову, фавориту Екатерины. Следующий дом, где Иогель задавал балы, Пушкин бывал у него еще на детских балах, по четвергам...

...Дальше Тишинская площадь, цыганское государство. Тишина и Грузины. Там же в переулочке жил душевнобольной Батюшков, Пушкин навестил его третьего апреля тысяча восемьсот тридцатого года. Знаете, мои милые, лучше, пожалуй, я подарю вам мою книжечку, там все это есть. А когда я поправлюсь, мы пойдем, пойдем и будем ходить много дней подряд. А потом поедем в Ленинград, я давно хочу съездить с вами в Ленинград. Я решил не умирать. Буду лечиться. Умирать не буду...

- Яблочный пирог удался у меня, - сказала Надежда Сергеевна, - я его теперь всегда буду делать. Попробуй.

- Понимаешь, родная, ты права, в том смысле, что нужен воздух, тогда появится аппетит.

Петр Николаевич замолчал, ему трудно было говорить. Но под конец улыбнулся, погрозил пальцем и сказал:

- Катю не обижай, береги. Не ссорьтесь. Оттуда увижу, рассержусь.

- Очень милая шутка, - ответил художник сдавленным голосом, - вполне в вашем стиле.

Катя схватила руку Петра Николаевича, прижалась щекой.

- Запрещенный прием, прекрати, - прошептал художник.

Петр Николаевич услышал.

- Запрещенные не все плохие, есть хорошие. Она знает.

Он погладил Катю по голове.

Он устал, надо было дать ему отдохнуть. Попрощаться и не заплакать. Улыбка - последнее мужество, последняя доброта тех, кто остается жить. Художник увидел, как смотрит Петр Николаевич на Катю, взмахнул рукой и выскочил за дверь. Женщины сильнее в таких испытаниях, а мужеству надо учиться каждый день.

Потом Надежда Сергеевна еще несколько раз предлагала позвать кого-нибудь, Петр Николаевич не хотел. Только ее просил не оставлять его одного, просил:

- Посиди. Я все время один.

- Я все время с тобой. Я выхожу только на кухню.

- Не надо.

- Арсений и Катя звонили.

- Больше никого не хочу. Не могу.

Это и был конец. Не боль, не страдания, не невозможность встать с дивана, а уход этот от людей, от себя, от нее. Он не благодарил ее больше, ни о чем не вспоминал, это был уход и от воспоминаний, он лишь держал ее руку в своей, как держит младенец почти бессознательно теплый палец матери.

Люди, вещи, время, эта сырая холодная комната, которая с ним была живой и прекрасной, уходили вместе с ним.

Его хоронили в сияющий, светлый день, а до того была все время серая, дождливая погода, и Катя подумала, что это дар Петра Николаевича тем людям, которые придут его проводить, еще один его подарок среди всех прочих, еще одна примета его доброты.

Народу на вынос собралось очень много, люди плакали, не утирая слез, не стесняясь, принимая как благо эту возможность свободно и откровенно оплакать последнего человека девятнадцатого века, Последнего Чудака, Последнего Добряка, хотя, наверно, он не был последним и никогда не будет последнего.

Сослуживцы Надежды Сергеевны, две молоденькие испуганные женщины, особыми, охраняющими движениями поддерживали ее под руки и вели, им казалось, что она не может идти сама. А она стеснялась попросить, чтобы они ее отпустили. Для них она была вдова за гробом, для себя она еще была никто и ничто, человек, который знает, что должен идти, ехать, сидеть, стоять, опять ехать. А больше пока не знает ничего. Похоронное агентство предложило четкую программу. Оставалось ее выполнить. Она знала, что не упадет в обморок и не будет плакать. Если бы она умела плакать, может, было бы лучше. Не сейчас, сейчас ничто не имело значения, а раньше, когда-то. Может быть, ему живому было бы лучше, если бы она умела плакать, а не молчать неделями. Ничего не вернешь, ничего не исправишь.

Гроб был разрисован волнистыми желтыми линиями по рыжему фону, разделан, что называется, под орех, любимое им дерево, материал восемнадцатого века. Он бы посмеялся на такую красоту или рассердился и стал объяснять, почему это плохо, безвкусно и невозможно. Он умел сердиться, умел смеяться, умел прощать.

Его положили в гроб в темном костюме, в белой рубашке, Катя уверяла, что так полагается. Откуда она это знала? Она специально купила шелковый галстук и повязала его, подобрала запонки, расправила манжеты, добиваясь какого-то ей известного эффекта. У Надежды Сергеевны не хватило духу все это отменить в пользу старой бархатной куртки.

- Нет, нет, не надо старого, - просила Катя, - надо так. Посмотрите, какой он хороший и красивый. Спит, и все. Люди будут с ним прощаться, пусть он будет такой.

Со своей деловитой энергией Катя украсила покойного так, что его было почти не узнать. Добрые намерения маленькой жены художника сделали его похожим на актера МХАТа. Соседи по двору не могли скрыть своего восхищения.

"Лежит спокойный", - говорили они, и это была правда, лицо выглядело успокоенным после страданий. "Еще не старый", и это казалось правдой, он умер, почти не побыв стариком. "Отмучился". И это.

Катя, окончив обряжать покойного, еще долго оставалась у гроба.

Пришли попрощаться старики и старухи из Литературного музея, они были эпохой в истории этого музея, и Петр Николаевич принадлежал к ней. Они помнили молодого Петра Николаевича, они изумлялись его знанию девятнадцатого века, а они его тоже знали. Пришли сотрудники из журналов и издательств, где он печатался, переиздание его популярной книжки о Пушкине в Москве появится уже без него. Пришел друг юности, старый эстрадный певец, чей голос, лицо и слава к этому году уже оказались крепко забытыми, но мода вдруг вытащила его из забвения вместе с песенками, которые он когда-то пел, не имея особого голоса и усиливающей аппаратуры. Лишь обаяние и стиль. Недавно было напечатано интервью с ним, и Петр Николаевич позвонил ему и сказал: видишь, фокус в том, чтобы дожить... На "Мосфильме" Петр Николаевич консультировал исторические картины, приехали два кинематографиста с лицами людей, уставших хоронить. Из Башкирии прилетела Наталья Миленина.

Коллекционеры, которым покойный помогал, учил, скорбели о нем, но некоторых очень интересовало, как вдова поступит с вещами.

- Он был счастливый человек, - сказал кто-то и услышал в ответ:

- Такие бывают?

Евгений Кузнецов попытался рассказать какой-то удивительный случай. Но очищенный смертью от обиды и злости за ошибку, допущенную Петром Николаевичем, случай прозвучал вяло и слабо. Живой Петр Николаевич не боялся ошибаться; мертвый, он свои ошибки оставил на земле.

- Мир не может жить без чудаков, - сказала Катя художникам двенадцатого этажа, которые стояли в ожидании, когда надо будет выносить гроб. Они молча уставились на нее, изумляясь тому, как она изменилась за короткое время. Она обрела уверенность в себе, поняла, что даже среди таких замечательных, поистине необыкновенных людей, из которых самым необыкновенным она считала своего мужа, в обществе, где почти все были оригинальны, индивидуальны, можно оставаться собою и делать то, что считаешь нужным, и не бояться, что тебя посчитают дурочкой. И, как всегда в таких случаях, стоило ей осознать свое право на себя, как это тотчас признали другие.

"Художники такие же, как все остальные, только немного труднее, объясняла она недавно своей школьной подруге. - Поэтому я полюбила Арсения". А та слушала и кивала головой: "Понимаю". Хотя понимать нечего, когда женщина говорит "полюбила". "Полюбила" не объяснишь, как не объяснишь "разлюбила".

Пришел первый муж Кати проводить в последний путь еще одного своего пациента, которого нельзя было спасти. А может быть, ему еще была нужна мука увидеть новую Катю, жену художника, в черном платке и не понять того, что так легко поняла школьная подруга. Вечная загадка "любит - не любит" особенно трудна, когда загадывают на любимого человека.

В последнюю минуту к дому подошла Лариса.

Почему она пришла?

Художник взглянул на нее и отвернулся.

На кладбище поехали не все, неотложные, житейские дела уводят людей от этой дороги.

Идя последние метры за гробом Петра Николаевича, художник понял то, что каждому достается понять поздно или рано и что есть самое важное для остающихся жить: сожаление о несделанном добре. Он мог сделать Петру Николаевичу столько хорошего и так это было нетрудно, а теперь все кончено, он ничего не может для него сделать.

Он вспомнил, как они познакомились, разговорились случайно в издательстве, хотя, когда знакомятся два коллекционера, ничего случайного в этом нет. Петр Николаевич сразу открылся ему, был щедр, помогал, а он сомневался, все ему казалось, что Петр Николаевич открывает не главные секреты, а главные прячет. Три карты не называет. А он назвал их сразу, отдал, только художник не сразу понял и оценил. У Кати сердца и ума оказалось больше. Может быть, потому, что к милому коллекционерству она не имела никакого отношения, путала все стили и эпохи, знала только, как стиральным порошком смывать древнюю патину.

Петр Николаевич открыл ему Москву, ту, которой уже нет. Но она есть, раз кто-то, остающийся жить, знает о ней. Они бродили вместе по улицам, и это были три карты Петра Николаевича. Петр Николаевич читал ему Пушкина... Он водил его к своим старым друзьям, последним старикам. Художнику все казалось мало, а сколько их осталось в живых, этих стариков... Он дарил художнику книги. Учил покупать цветы. Это было еще совсем недавно, хотя у могилы эти понятия путаются и все становится давно, за чертой.

Он умер, думал Художник, как это странно, умер его смех, его голос, умерли привычки и заблуждения, все его привязанности, все его ошибки. Его знания. Его боль.

Загрузка...