ы не виделись ровно десять лет. И вот мы встретились в гостинице, в номере, где я остановилась, приехав в свой родной город на конференцию. Это очень странно: приехать в город, где ты родилась и выросла, где был твой дом, и жить в гостинице, как посторонняя.
Николай пришел ко мне вечером, после работы, и в в первую минуту мне показалось, что он совсем не изменился. Точно такой, как десять, даже пятнадцать лет назад, когда мы еще учились в школе. Мы обнялись и поцеловались. А потом он крепко пожал мою руку и сказал:
— Ну, здравствуй, Машенька!
А я сказала:
— Я уже думала, что мы никогда не встретимся.
На самом деле все десять лет я знала, что когда-то мы должны встретиться.
Он не ответил, он смотрел на меня. Потом сказал:
— Все такая же, совсем не изменилась.
Мы сели в кресла около круглого стола с красной плюшевой скатертью и замолчали. Я не знала, с чего начинать, а он вообще больше любил молчать, чем разговаривать.
Он был в военной форме, как и тогда, и это меня удивило. Я плохо помнила, как мы расстались, но очень ясно помнила все, что было до того, намного раньше.
Я сидела перед ним в своем самом лучшем платье, причесанная у парикмахера. Я приготовилась к этой встрече. Я даже выспалась — редкий случай, — чтобы хорошо выглядеть. И помнила, что имею научное звание, серьезную должность и опубликованные и неопубликованные работы.
Николай тяжело опустился в кресло и сгорбился. В левом глазу у него лопнул сосудик, и глаз был красный. Подворотничок из целлулоида натирал ему шею. Он попросил разрешения расстегнуть крючки.
Он смотрел на меня сощурившись, со знакомой мне насмешливой и ласковой улыбкой, как будто — чего-то ждал от меня. Что же изменилось в его внешности? Потом я поняла: волосы. Волосы стали редкими и потеряли блеск. Я разглядела даже раннюю лысину. А так он по-прежнему был красив.
— Рассказывай первая, Машенька, — сказал он, — все подробно и по порядку.
Он погладил меня по руке и заглянул в глаза. Кроме него, меня никто не звал Машенькой.
— Как ты жила с тех пор? Как твои папа и мама? Они тоже уехали? Я заходил на вашу старую квартиру — там чужие. Как бабушка, жива-здорова? Значит, ты окончила институт?.. Что было потом?
Я задумалась, глядя на Николая, и не ответила. Я так хотела знать, какой он стал, чем он занимается, хорошо ли ему живется, но главное какой он: такой, как раньше, или другой? И какая она, эта чужая жизнь, которая когда-то была самой родной?
Он повторил свой вопрос.
— Значит, ты окончила институт?.. Что было потом?
Я рассказала, что было потом. Очень скромно и коротко, основные события моей жизни. Пожаловалась, что трудно работать. Приходится проводить опыты по разным лабораториям, уходит много времени; сейчас мне нужны обезьяны, их сложно доставать; замучили командировки. Вообще-то я люблю командировки, часто бываю в Минске, в Одессе. Вот, собственно, и все.
Он опять взял меня за руку и спросил:
— Ты счастлива?
Но это его не касалось. Я перевела разговор на предстоящую конференцию и свой доклад. Очень ответственный доклад.
— Ну, ты всегда была молодцом, и я не сомневался, что ты всех обгонишь и что из тебя получится нечто замечательное. Так и вышло.
Это прозвучало у него не слишком лестно, хотя он и раньше это часто говорил.
— Какое у тебя платье! Я даже таких не видел, — сказал он, продолжая меня разглядывать.
— А ты как? Довольно обо мне. Я хочу все о тебе знать. Я только сейчас позвоню, чтобы принесли ужин.
Он остановил меня, сказав, что недавно обедал.
— Мы что? Видишь, служим.
— Ты все еще в армии? Остался навсегда?
— Пока остался.
Я сосчитала звездочки на погонах. Четыре. Капитан. Тогда он был лейтенантом.
— Посмотрела на погоны? Пока еще не генерал.
— Еще будешь, — улыбнулась я.
— Вряд ли.
— Много работаешь?
— Ужасно! — Он усмехнулся. — Как вол.
Я промолчала.
— В этом году окончил институт. Могу похвастаться. Так что моя гражданская специальность — металлург.
— А военная?
— Совсем другая. В том-то все и дело. Я преподаю в училище топографию, а институт…
— Ничего не понятно: топография, металлург… Но ведь ты собирался стать математиком, — перебила я. — Бесконечно малые величины и так далее. Как же так?
— Мало ли что я собирался, Машенька! Жизнь подсказывает другие решения.
— Ах, вот что! — пробормотала я. — Жизнь!
Он улыбнулся.
— Не сердись.
Я не сердилась, но подумала: при чем тут жизнь? Он не болен, не стар, от природы не тупица.
— Так что у меня две специальности, — с некоторой даже гордостью сказал он.
«Лучше иметь одну, но ту, которую хочешь, а не ту, которую тебе подсказали обстоятельства», — чуть не вырвалось у меня, но я смолчала. Я хорошо помнила, как Николай мечтал и готовился поступить в университет. Он, наверно, забыл.
Николай продолжал:
— Так что все эти годы я работал, преподавал и учился. И даже получил диплом с отличием по нашей с тобой привычке хорошо учиться. Да, Машенька?
— Ну, а теперь? Ты все еще в училище преподаешь топографию? Ведь ты мог бы поступить в аспирантуру. Быстро окончить при твоих способностях, скажем не в три, а в два года, и заниматься наконец научной работой. Ты же рожден для научной работы. Мы это еще в школе знали.
— Не так-то просто, Машенька.
Да, конечно, не просто. У него семья, дочь. Я это хорошо знала. Интересно, дочь похожа на него? У меня не было семьи как раз потому, что она была у него. И мне не очень хотелось об этом говорить.
— Дочка большая?
— Школьница, — улыбнулся он.
— Жена работает?
— Да, преподает географию в старших классах.
Я никогда не видела его жены. Только знала, что она моложе нас с ним на три года, хорошенькая, с косами. У меня тоже раньше были косы.
— Живешь все там же?
— Да.
Я помнила его неуютную квартиру, которую я не сделала уютной. Мне было не до того. Наверно, теперь там все по-другому. Мне бы хотелось посмотреть, как там теперь. И дочка уже школьница.
Десять лет назад, когда я была в экспедиции, он написал мне, что женится на другой, потому что так получилось.
Нас называли мужем и женой, хотя свадьбы не было и в загс мы не ходили. Жили мы так: я убегала утром в институт, он — в училище, куда его направили после войны, то самое, где он работает и теперь. Мы встречались только вечерами, хотя я переехала к нему. Николай готовился к экзаменам в университет. Я была студенткой четвертого курса биологического факультета. И жизнь у нас была студенческая. Мне казалось, что с семейным уютом можно подождать. Это была моя ошибка.
Дома мы занимались мало. Зато мы очень много выясняли наши отношения. Он меня ревновал, и я его ревновала, но к чему, кому — я не помню сейчас. Мы ссорились из-за пустяков, мучились, мирились и опять ссорились. Это была какая-то страшная чепуха.
У Николая появилось много друзей по училищу. Чуть не каждый день кто-нибудь приходил и оказывался его лучшим другом. «Мы с ним, Машенька…» — говорил Николай. И они начинали пить, разговаривать, смеяться. А у меня никогда не было закуски.
Ему с ними было интереснее, чем со мной. Он не мог без них обходиться. А меня они не любили. И мне они не нравились.
Я решила уехать в экспедицию. Мне эта экспедиция была совершенно не нужна. Но мне казалось, что будет лучше, если я уеду. Коле надо остаться одному, думала я, войти в колею нормальной трудовой жизни. Наши ссоры мешали ему заниматься, а мне хотелось, чтобы он хорошо сдал экзамены. И еще одно: я хотела доказать свою независимость, что могу обойтись без него. И еще: пускай, думала я, поживет без меня. Это полезно. Ведь я была уверена в его любви. А вернусь — будем жить по-настоящему. Я скоро окончу институт, буду работать, он — учиться.
Зачем я уехала? Я понимаю все сейчас, но тогда я не понимала. Он писал: «Брось все и возвращайся». У меня сохранились его письма: «Приезжай, ты мне нужна», «Приезжай, очень плохо без тебя». Мне тоже было плохо без него. Я отвечала веселыми, спокойными письмами. Он даже прислал какую-то справку о своем расстроенном здоровье, чтобы я отпросилась у начальника экспедиции. Но я уже втянулась в работу и не могла бросить ее неоконченной. Я отвечала шутливыми медицинскими советами: «Измеряй температуру, градусник вытягивает жар», «Носи шарф и калоши и думай обо мне».
Разлука любовь бережет. Я была счастлива и спокойна. А в последнем письме, за несколько дней до моего возвращения, он сообщил, что женится. Я не поверила.
Он встретил меня на вокзале: так велика была его честность и прямота. И подтвердил, что все правда, так получилось, он виноват. Было увлечение, но теперь та девушка беременна, он не может быть подлецом. Он сказал, что любит меня, одну меня, и будет всегда меня любить. Но он не может быть подлецом.
Мы учились вместе в школе. Я его очень хорошо знала. Знала его ветреность. Не мудрено: он был очень красивый, и все в него влюблялись. Знала его честность. В детстве казалось, что он упрям. Он не менял своих мнений. Он никогда, даже мальчишкой, не дрался. Ему нравились звучные стихи, над которыми я смеялась. Я знала его вкусы, привязанности, я все вообще про него знала. Еще бы! Он был моя первая любовь, как же я могла что-нибудь не знать! Я его проводила в армию в сорок первом году. Он приезжал ко мне во время войны. Он писал мне письма, треугольники без марок.
Нас еще в школе дразнили: «Жених и невеста». А потом, в войну, я стала его настоящей невестой.
Он меня всегда любил, он даже любил, как я пою, хотя я пою ужасно и никто не может выносить моего пения.
У него был трудный характер человека, щедро одаренного талантом и красотой. Мне всегда хотелось померяться с ним и тем и другим. Но надо признать, что он был талантливее и красивее меня. Впрочем, о своих способностях судить трудно, как и о своей внешности.
Знаю только, что обладаю упорством и убеждением: раз другие могут, то и я должна. И потом я стараюсь быстро работать. И делаю сегодня то, что можно сделать завтра. Вот и все. Это мой секрет. Моя производственная тайна.
Что касается внешности, то если серые глаза, темные волосы и хороший цвет лица — это красиво при прочих средних показателях, значит, я красивая. Теперь, кстати, у меня плохой цвет лица. Я хотела бы быть повыше ростом и потолще, но я не толстею, потому что много хожу. И еще потому, что я стала курить.
От Коли я ждала очень многого. Да не только я. У него не было склонности к искусствам (у меня тоже), зато у него была всепокоряющая сила логики, он должен был стать выдающимся математиком. В школе, например, он устно решал задачи, над которыми мы бились с карандашом и не могли решить. Он был абсолютным чемпионом всех школьных математических олимпиад. Учителя относились к нему с уважением. Говорят, в школе — одно, в жизни — другое. Не знаю, но ведь способности никуда не пропадают. Они остаются в человеке навсегда и ждут своего часа. Обидно, когда талант достается слабому человеку. И он, как говорится, «зарывает свой талант в землю».
Николая портили женщины. Все, кроме меня. Они вслух восхищались его внешностью. Но я пыталась убедить его, что он слишком мал ростом и что у него красивое, но туповатое лицо. Это была чепуха: у него было одухотворенное лицо и нормальный рост.
Когда мы встретились после войны, он объявил мне, что знает жизнь и что почем. Это было неприятно, но, пожалуй, это было наносное. Я тоже в те годы притворялась опытной и разочарованной. Он цинично говорил о женщинах. Меня это тоже огорчало. Но я собиралась все преодолеть. Моя мама часто говорила: «Ничего не попадает нам в руки готовеньким». Так что не страшно — все возможно исправить. Я его люблю.
Одно я знала твердо: только я могу быть его женой. Я помогу ему стать тем, кем он хочет стать: ученым, математиком. Если он слабый человек, у меня хватит силы на двоих.
Я тогда плохо варила супы и не умела делать котлеты, это верно, но я собиралась научиться. Я нарочно стряпала в экспедиции и справлялась.
Он не может быть подлецом. Но как же он может бросить меня? Почему он так легко от меня отказывается? Она беременна — вот что. Я не упрекала его. Зачем? Я должна была держаться хотя бы в его присутствии.
Она, оказывается, ничего не требует и не просит от него, и потому он тем более обязан жениться на ней. Какая доблесть! Я тоже ничего не просила и не требовала. Она, оказывается, любит его. Но я любила его всегда.
Я знала, что его родные против нашей женитьбы. Я им не нравилась. Они уговаривали его вообще подождать, не торопиться. «Из ранних браков ничего не получается», — наверно, говорили они.
Он побоялся на мне жениться — вот что. Или он разлюбил меня и полюбил ее? Тогда скажи прямо. Так бывает. У меня так быть не может. Неужели человек может связать себя на всю жизнь только потому, что «так случилось»? Видимо, да, если он тряпка и трус.
Ничего подобного я тогда не думала. Тогда я понимала только одно: все кончено. Я не испытывала ни гнева, ни ревности. Это было потом. Вначале я была только несчастлива. Жить было очень тяжело.
На вокзале мы расстались. Я пожелала ему счастья. Я запомнила его лицо, бледное, неподвижное, в слезах. И утешила его на прощание: «Не горюй, ничего не поделаешь». Я ушла. Остальное неважно.
Что за человек сидел передо мной сейчас? Так же, как и он обо мне, я больше всего хотела знать, счастлив ли он. Непохоже. Почему у него такой усталый вид? Ведь ему только тридцать лет.
— Что же будет у тебя дальше? — продолжала я свои расспросы.
Николай пожал плечами.
— В этом году попытаюсь сдать кандидатские экзамены. Самое крайнее, в будущем. При том, что я работаю, это займет немало времени. Не знаю, как вообще, получится ли что-нибудь из этой затеи.
Я подумала, что он сдаст эти экзамены, но время, время! Время уходит. Что, кто ему мешает? Семья? Семья — это счастье, которого нет у меня. Это помощь. Выходит, что для него это обуза.
А если не побояться сесть на стипендию, как многие студенты, у которых тоже есть семьи?.. Тяжело, конечно, тяжело. Жена ему поможет. Тише едешь дальше не будешь. К тридцати пяти, сорока годам он, может быть, заработает себе право заниматься наукой. Не поздно ли это?
— Ну-ка, Машенька, встань, я на тебя еще посмотрю, — попросил он. Худущая! Но, пожалуй, это лучше.
Наверное, его жена растолстела; раньше он говорил, что мне обязательно надо поправиться. Он попросил показать мои фотографии за эти годы. У него было смешное пристрастие к фотокарточкам. Я достала из сумочки пачку, отложила в сторону две бумажки: одна — выговор, другая — благодарность, полученные мною почти одновременно.
Несколько фотографий я показала Николаю. После защиты диссертации, на фестивале молодежи в Варшаве, за рабочим столом у себя в лаборатории, в белом халате, на фоне осциллографа, с сотрудниками на демонстрации Первого мая и даже где-то на трибуне с воинственно поднятой рукой.
— Честолюбивая! — засмеялся он. — Подари какую-нибудь.
— Не надо, — ответила я.
— Не надо, — вздохнул он.
Я хотела закурить. Николай отобрал у меня папиросу.
— Не кури.
Какое ему дело! Я закурила.
Почему я не рассказала о том, как я в действительности работаю? Прихожу домой ночью, ставлю одни и те же опыты до одурения. Получаю ничтожные результаты и все начинаю сначала. Как меня чуть не выгнали из института за год работы впустую. Что мое положение завлабораторией ничего, кроме забот, мне не прибавило, работать стало труднее. Как это все непарадно, бесконечно далеко от фотографий, которые я демонстрировала. И еще, что язык мой — враг мой. Последнего, впрочем, я могла не говорить: он это знал.
Мы заговорили о наших одноклассниках. Он знал обо всех и дружил со многими. А я растеряла старых друзей. Отчасти потому, что уехала из родного города, а может быть, потому, что одно время не хотела встречаться с ними. Ведь они все знали про нас с Колей.
Он посмотрел на часы.
— Поздно, Машенька? — вопросительно сказал он, поднимаясь. — У вас завтра ответственный доклад, Марина Сергеевна.
— Брось, мы редко видимся, — пошутила я и подумала: «Он нервничает, ему попадет за опоздание».
— Ну хорошо. — Он опять опустился в кресло.
— Тогда чаю. — Я выбежала в коридор, чтобы попросить чаю. Возвращаясь, взглянула на себя в зеркало. Щеки у меня горели. Новое бархатное платье, которое я на себя напялила, показалось мне неуместным.
— Так ты ничего о себе и не расскажешь? — спросил Николай, когда я вернулась. Я развела руками. — Ты не замужем. Почему?
Я опять развела руками, улыбаясь. Почему я не вышла замуж? Это длинная история, и к нему она уже не имеет отношения.
— Ты никого не любишь?
Я ответила, что люблю.
Нам принесли чай.
— Может быть, выпьем водки? — предложила я.
— Я не пью, то есть пью по большим праздникам, — ответил он и поправился: — Сегодня, конечно, большой праздник, что я тебя повидал, да, Машенька? Для меня, во всяком случае. Но пить не будем.
Большой праздник? А мне хотелось плакать.
— Еще через десять лет, когда мы встретимся в следующий раз, ты будешь уже профессором или академиком, а, Машенька?
Я не ответила: не люблю, когда надо мной шутят. Если говорить серьезно, то за десять лет я постараюсь сделать что-нибудь путное.
Что будет с ним через десять лет? Сделает ли он что-нибудь большое? Я от всей души желала ему успеха, но я уже не верила. А раньше я верила, и эти прошедшие десять лет я тоже верила. Мне хотелось гордиться им, но гордиться было нечем, это я поняла сегодня.
Я внимательно посмотрела на него, он отвел глаза.
— Коля!
— Что, Машенька? — тихо проговорил он.
— Ничего, — ответила я.
Мы замолчали.
Как же так? Любил меня, женился на нелюбимой. Мечтал о математике, родился математиком, а стал преподавателем топографии с дипломом металлурга в кармане. Опять нелюбимое вместо любимого. «Что, так спокойнее, Коля?» — хотелось мне крикнуть. Но я сказала:
— Изменился наш город.
— Ты согласна, Машенька, что тебе везет? Я знал и раньше, что тебе будет везти в жизни, — сказал Николай. Я пожала плечами. — Но счастлива ли ты — этого я так и не узнал.
— А ты, Коля? Ты счастлив?
— Я? Не знаю. Наверно, — ответил он. — Почему же нет?
Через полчаса он поднялся. Я сказала, что пойду проводить его. Он не хотел, чтобы я шла, и стал отговаривать меня:
— Нет, нет! Поздно. Мне уже пора. А как ты будешь возвращаться одна, Машенька?
— Ну, как я всегда одна возвращаюсь, так и сегодня вернусь. Не уговаривай, сказано — провожу тебя, — сказала я. — Я быстро: только наброшу пальто и отдам ключи от номера.
У него был плащ на вешалке в гардеробе; он сказал, что подождет меня у подъезда.
Когда я вышла из гостиницы, он стоял на улице. В руках у него был старенький портфель, под мышкой два батона, завернутых в газету.
Мы пошли. Как я давно здесь не была! Улицы знакомые, дома знакомые. Скамейки в сквере, и как будто я на каждой когда-то сидела.
Мы молча прошли несколько кварталов. За поворотом уже был его дом. Он опять взглянул на часы. Его ждали, он боялся опоздать, даже один раз за десять лет. Я вдруг подумала, что он изменяет своей жене. Не любит ее и изменяет.
— Давай прощаться, — сказала я, останавливаясь. — Давай пожелаем друг другу всего хорошего.
— Я желаю, — сказал он, — всегда желаю.
— И я, — сказала я тихо и обняла его. Мне было так тяжело, как будто он еще раз обманул меня. Моя первая любовь. — До свидания, — сказала я, — уже очень поздно.
— Посмотри на меня, Машенька, я хочу запомнить твое лицо, — сказал он. — До свидания.
Он пошел медленно вперед. Я осталась стоять на месте. Я испытывала в своем сердце только жалость к нему. Жалость. Я все стояла и смотрела ему вслед. Неужели это его я так любила когда-то?
Один раз он оглянулся. Может быть, он хотел все-таки спросить, счастлива ли я.
Я вытерла слезы. Не надо мне сюда ездить. Это слишком грустно.
Я еще долго видела его широкую спину, портфель и батоны, завернутые в газету.
егодня я ему позвоню обязательно, — сказал Федоров и записал на календаре: «Позвонить Каштанову».
Полистав календарь, Федоров усмехнулся. «Позвонить Каштанову», промелькнуло пять раз за последние семь дней. А Федоров и был-то в Москве всего неделю. Но для встречи с Каштановым ему — хотелось иметь полностью свободный вечер. Сегодня командированный Федоров был свободен, а завтра он уезжал.
У Федорова была хорошая память. Он все помнил, что было в жизни, и Григория Каштанова, Гришку Каштана, он помнил прекрасно.
Дома у Федорова сохранилась фотография, наклеенная на твердый серый картон и помеченная на обороте двадцатым годом. Молодые красногвардейцы какие молодые! — снялись перед отправкой на фронт. Он сам, Федоров, сидит в первом ряду, даже не сидит, а лежит. Сбоку винтовка. Федоров в длинной шинели, на голове буденовка со звездой. Лицом похож на девочку, на стриженую девочку шестнадцати лет. А Гришка Каштанов стоит, опершись на винтовку, высокий, могучий. Лица Каштанова на этой карточке сейчас уже нельзя разобрать, оно покрылось желтоватым пятном. Время, или солнце, или качество бумаги тут виноваты — неизвестно. Но Федоров помнит: лицо у Каштанова круглое, румяное, с очень черными, сросшимися на переносье бровями и широко расставленными глазами.
«Все мы были орлы-красавцы! — усмехается про себя Федоров, который не был ни орлом, ни красавцем. — И девушки нас любили».
— А этот самый Гришка Каштан один раз… это очень смешная история, я тебя предупреждаю, — говорит Федоров своей племяннице Тане, которая сидит на диване у него в гостинице, вместо того чтобы сидеть на лекциях в институте, и смотрит на дядю глазами, полными вежливого невнимания.
Федоров смеется.
— Ты глупа и лентяйка, но эту историю ты должна знать.
Племянница вздыхает, она терпеть не может дядиных воспоминаний и историй, но она очень любит дядю и готова слушать.
А Федоров убежден в том, что он великолепный рассказчик.
— Я тебе уже говорил, что Гриша Каштан был самый высокий парень в нашем отряде. Это был громадина ростом… ростом с эту дверь наверняка. Представляешь? Уже смешно. Правда?
— Да, дядя, — соглашается племянница, следя за тем, как Федоров закуривает папиросу.
Ему запрещено врачами курить, но он и курит и пьет.
— У тебя, наверно, нет ни одного такого высокого знакомого парня, говорит дядя.
— Есть, — отвечает племянница и едва заметно улыбается.
— Не думаю, — говорит Федоров, — не думаю. Неважно. Эта смешнейшая история произошла под Киевом. Смешнейшая, — повторяю. Мне надо побриться, но я могу бриться и рассказывать.
Федоров начинает бриться, оставив открытой дверь из ванной. Рассказав, как Каштанова перепутали с командиром полка и что из этого получилось, Федоров хохочет и высовывается из ванной, чтобы посмотреть, как смеется племянница. Та смеется хорошо, громко и весело, и дядя с одобрением и удовольствием смотрит на нее…
— Сейчас я побреюсь, и мы спустимся вниз, позавтракаем, — говорит он.
— Я сыта, — отвечает Таня.
— Сомневаюсь, — говорит Федоров и, надув намыленную щеку, прячет голову за дверь.
Теперь он начинает гудеть «Каховку». Он поет только две песни «Каховку» и «Девушку с гор» — и только по утрам, когда бреется. Но, может быть, было бы даже лучше, чтобы он рассказывал, чем пел.
Потом Федоров причесывает перед зеркалом свои мягкие пегие волосы.
Вынув из чемодана белую пикейную рубашку, он говорит:
— У меня своя мода. Собственная. Я ношу белые рубашки. У твоих знакомых таких рубашек в жизни не было. Это тебе понятно?
— Понятно, — отвечает племянница, глядя на лоснящиеся старые брюки Федорова и на узкий в плечах и короткий пиджак.
Завязывая галстук, Федоров говорит:
— Шерстяной плетеный галстук. У твоих щенков небось таких нет.
Потом он заводит часы, большие и круглые, которые кажутся огромными на худой руке Федорова.
— Одиннадцать часов, безобразие! — говорит он. — Безобразие! Идем.
Таня встает с дивана и постукивает об пол затекшей ногой.
После завтрака Федоров с племянницей идут гулять по Москве. Они обходят вокруг Кремля, ездят по новым станциям метро. Год назад Федоров тоже был в командировке в Москве, но тогда он ничего не успел посмотреть. Зато сейчас он не только выходит из вагона и осматривает подземные залы, но каждый раз поднимается по эскалатору и разглядывает станции наверху.
— Ох, уж эта любознательность! — ворчит Таня.
Федоров порывается съездить еще на Сельскохозяйственную выставку, где он был только один раз вечером, но Таня категорически отказывается, говорит, что устала и больше не может.
— Ты глупа, — говорит Федоров, — ты глупа так же, как твоя мать. Так же, как моя жена. Я ненавижу ваши хитрости. Когда я болен, я лежу. Но вам никогда не понять, что пока человек интересуется окружающим, он здоров. А если он не интересуется, он болен. Я здоров. Понятно?
— Понятно, — отвечает Таня. — Я устала и хочу немного посидеть. Мы уже бегаем четыре часа без отдыха.
— Ты что, серьезно устала? — спрашивает Федоров, с насмешкой глядя на Таню.
Но Таня не боится его насмешек.
— Серьезно, — отвечает Таня, и они садятся на скамейку в вестибюле станции «Калужская».
Федоров вытаскивает из кармана смятую пачку папирос.
— Здесь можно курить?
— Нельзя, — быстро и радостно отвечает Таня. — Как раз нельзя.
— Звонить еще рано, — говорит Федоров. — Он, конечно, еще не пришел домой.
— А вдруг он не захочет с тобой встретиться? — говорит Таня.
— Ну что ты, — отвечает Федоров, — этого не может быть.
И он качает головой с растрепавшимися мягкими волосами.
— Ведь совсем не все так относятся к своему прошлому, как ты.
— Ну и дура! — говорит Федоров.
— Давай поедем в центр и там где-нибудь поедим сосисок, — предлагает Таня.
Федоров не голоден, но он не возражает Тане, и они едут до центра, там выходят из метро и, разыскав какое-то кафе на улице, едят сосиски, пирожки с мясом и пьют чай.
— Все-таки очень интересно, каким теперь стал Гришка Каштан, улыбаясь, говорит Федоров, и на его смуглом костлявом лице собирается множество морщинок. — Очень интересно! Последний раз мы виделись на партконференции. Он был тогда директором завода, а я начальником одного строительства. А тебе было три года от роду. Понятно?
— Понятно, — отвечает Таня, — мне все понятно. — И смеется.
У Тани и у Федорова блестящие веселые черные глаза, у всех в семье такие глаза.
— Я давно потерял Каштанова из виду, а этой зимой прочитал про него в газете. Оказалось, что он теперь большой начальник. Я обрадовался, но не удивился. Он всегда был умница, да. Умнейший парень. Много лет прошло. Тоже, наверно, старый стал, и узнать будет трудно. Слушай, это у тебя хорошее платье? Если вдруг так получится, что мы вечером пойдем к нему в гости…
— Ничего, — отвечает Таня, — не очень, но сойдет.
Федоров гладит ее по волосам и улыбается:
— Если уж я стал такой старый гриб, то пусть ты будешь у меня как надо. Верно? Нам не пора подниматься?
— Посидим, еще есть время. Твой Каштанов наверняка еще не пришел.
— Мог уже и прийти. Вообще-то раньше он ленивый был, черт, не любил много работать. Но теперь, конечно, другое дело. — Помолчав, Федоров продолжает: — А я тебе говорил, как в двадцать втором году я, Петька Гуляев и Гриша Каштан…
— Говорил! — кричит Таня. — Ты все говорил.
Федоров добродушно улыбается:
— А ты, наверно, думаешь, что тебе будет скучно. Ну, поскучай один вечер. Завтра я уезжаю.
— Я ничего не думаю, — отвечает Таня.
Федоров смотрит на часы.
— Знаешь что, сходим в универмаг, купим что-нибудь моим ребятам, у меня есть сэкономленные деньги.
Таня соглашается с удовольствием. Она очень любит ходить по магазинам. Они идут и покупают внуку Федорова мяч, коричневые сапожки номер двадцать шесть, внучке лыжные штаны. От себя Таня покупает заводную лягушку. На подарок жене у Федорова денег уже не остается.
— Ну ничего, — огорченно говорит он, — так всегда. Куплю в следующий раз. Или отдам ей свою вечную ручку, она все равно ее всегда берет. Уже можно звонить.
Таня и Федоров идут в телефонную будку. Федоров набирает номер, а Таня стоит рядом и ногой держит приоткрытую дверь, потому что в телефонной будке душно.
— Можно Григория, Григория… Так и не вспомнил отчества, — шепчет Федоров Тане. — …Товарища Каштанова. Извините, пожалуйста, когда он будет? Спасибо.
Федоров вешает трубку, вытирает платком испарину со лба. Душно и жарко.
— Его еще нет. Будет через час-полтора.
Таня с Федоровым опять идут гулять по Москве, идут медленно, и Федоров, по обыкновению, смотрит по сторонам.
— Приятный женский голос. Мне почему-то кажется, что он женился на одной нашей девушке. Я ее смутно вспоминаю. Она тоже была с нами на фронте. Но, может быть, конечно, я и ошибаюсь.
— Давай посидим в скверике против Большого театра, — предлагает Таня, там очень хорошо.
Федоров кивает головой и прибавляет шагу. Таня еле поспевает за ним: так быстро он ходит. «Маленький, а крепкий, — с восхищением думает Таня, глядя на подобранную и совсем молодую фигуру дяди. — Больной, а крепкий, размышляет про себя Таня. — В общем, молодец».
Они садятся на единственную не занятую в сквере скамейку, и Таня развязывает пакет, который она несла, и смотрит на сапожки, лыжные штаны и игрушку. Она всегда, не доходя до дома, на улице рассматривает покупки. Потом Таня долго завязывает пакет, но он уже не получается таким, как в магазине.
— Хорошая лягушка, — задумчиво говорит Таня и украдкой смотрит на дядю.
Он все-таки устал и теперь сидит, откинувшись на спинку скамейки, заложив ногу на ногу, и глаза у него закрыты. Предлагать ему идти в гостиницу отдохнуть бесполезно: он рассердится, накричит и все равно не пойдет.
— Ты чего? — не открывая глаз, спрашивает Федоров.
— Ничего. А сколько лет сейчас Каштанову? — Таня задает вопрос, чтобы доставить дяде удовольствие.
— Пятьдесят с чем-нибудь. Мы все ровесники своего века, — с некоторой выспренностью отвечает Федоров и молчит, ожидая, что скажет Таня. Но Таня не говорит ничего.
— Хочешь, я тебе еще немного расскажу про Гришу Каштанова? — предлагает Федоров.
— Как, еще? — ужасается Таня. — Я тебя очень прошу, дядя…
— А обо мне тоже была статья. В местной газете. Как об отличнике строительства. Два дома сдал раньше срока. Это не шутка! Экономия средств огромная. Я им показал, что такое Федоров.
Дядя хвастает. Таня, к этому привыкла. Но, с другой стороны, это и не хвастовство, а чистая правда. Когда-то Федоров руководил крупными строительствами, теперь в Смоленске строит двухэтажные жилые дома. Обстоятельства, как видно, могут меняться к худшему, но человек, как видно, не меняется.
— И я опять премию получил, — говорит Федоров. — Еще рано звонить, черт бы его побрал!
Приходится сидеть и ждать. Таня начинает вместе с Федоровым разглядывать прохожих.
Сентябрь стоит очень теплый, вечер чудесный, народу на улицах много, все скамейки в сквере заняты. Рядом с Таней сидят двое стариков, по виду муж и жена, а рядом с Федоровым — девушка с туго набитым портфелем и пестрым платком, который она теребит в руках. Таня знает, что надо отвлечь Федорова от девушки, а то он начнет к ней приставать и спрашивать, почему она нервничает или даже кого она ждет.
— Сколько времени? — поспешно спрашивает Таня.
— Сейчас пойдем звонить, — Федоров сочувственно смотрит на девушку с платком и поднимается.
Таня уводит Федорова искать телефон-автомат.
Каштанова все еще нет дома, но он должен совсем скоро быть, его ждут.
Таня с Федоровым опять гуляют по улицам.
— А как ты объяснил, кто говорит? — спрашивает Таня.
— Старый фронтовой друг по гражданской войне, назвал фамилию.
— А она что?
— Ничего. Просила позвонить немного попозже. Наверно, он важный стал. Как ты думаешь?
— Может быть, и не стал. Не обязательно, — говорит Таня.
— Конечно, конечно. Но можно предположить, что стал.
— Ты же его так хвалил, — замечает Таня.
— А я ничего и не говорю. Прекрасный парень.
Таня с Федоровым останавливаются около Большого театра посмотреть, как люди идут в театр. Вернее, как бегут опоздавшие и томятся непопавшие.
— Внук растет, — почему-то говорит Федоров.
— Он на тебя похож, — отвечает Таня.
— Ну, звоним последний раз. Если нету — идем в кино. И все.
«Хоть бы не было», — думает про себя Таня.
Но на этот раз Каштанов дома.
— Гриша, Гриша, ты никогда не узнаешь, кто с тобой говорит, — улыбаясь, кричит Федоров в трубку. — Киев помнишь? Партшколу помнишь? Это Федоров, Михаил Федоров, не Иван, а Михаил. Здравствуй, Гриша!
— А-а, — отвечает незнакомый голос. — Какой Федоров?
— Михаил Федоров. На партийной конференции мы с тобой виделись последний раз. Вспоминаешь? Здравствуй, Гриша!
— Здравствуй.
— Вспомнил, наконец.
— Как же ты меня нашел? Разыскал?
— Ну нашел и нашел, — радостно и возбужденно говорит Федоров. — Как ты, Гриша? Какой стал, старый, толстый? А Снегирева помнишь? Я его вижу иногда.
— Снегирева помню.
— Ну, какой же ты стал, а? — продолжает быстро спрашивать Федоров. Дети есть? Большие? Очень приятно, очень хорошо найти тебя. — Федоров растроганно улыбается, и Таня тоже улыбается, глядя на него. — Где ты сейчас работаешь, я знаю, прочитал в газете. Кого из наших видишь? Где Глебов? Розенштам? Живы?
— Не встречал.
— А я Иванеева встретил в Ленинграде. Он меня узнал, а я его нет. Седой совсем, постарел, но молодец. Инструктор горкома.
— А ты сам-то где? — спрашивает Каштанов.
— Я приехал в Москву в командировку.
— А где сам-то?
— Работаю прорабом, живу в Смоленске. А ты как, все эти годы в Москве? Свиридов наш генералом стал, черт!
— Знаю Свиридова.
— Хорошо бы его повидать! Вспомнить старое, поговорить. У меня сохранилась фотография, перед самым фронтом мы снялись, там все наши ребята. Крылов умер недавно; И ты там есть, сбоку стоишь. А какие мы там молодые, Гриша, а? Сколько лет прошло, ну-ка, скажи!
— Много, — отвечает Каштанов.
— А голос ты мой узнаешь?
— Голос не узнаю.
— А я твой узнаю. Сперва не узнал, а теперь узнаю. Ну скажи что-нибудь. Сын у тебя? Или дочь? Может, внуки есть?
— Дочь.
— Узнаю твой голос, конечно, узнаю! А ты что такой скучный? Нездоров?
— Здоров.
— Что, Гриша, часто нашу молодость вспоминаешь? Я, признаюсь, часто. Даже вон племянницу замучил.
— Так ведь что вспоминать, работать надо.
— Это верно, — соглашается Федоров, — это ты верно подметил. Но я люблю нашу молодость. Дорожу, как говорится. Ну, Гриша, повидаться бы нам хорошо. Я с племянницей здесь.
— Я тут ни при чем, — сердито шепчет Таня.
— Так ты звони. Звони, — говорит Каштанов. — Позвони мне знаешь когда? Сейчас посмотрю, подожди минутку.
— Жду, жду.
— Минуту. Позвони-ка ты мне в среду. Да, в среду! И мы условимся, когда встретиться.
— А я завтра уезжаю, — говорит Федоров.
— Будущая неделя у меня вся занята, понимаешь, — продолжает, как будто не слыша, Каштанов. — Понедельник, вторник, среда…
— Так как же?
— Вот именно, — шутит Каштанов, — значит, в среду и договоримся. А ты звони, звони, не стесняйся. Сегодня не дозвонился, завтра звони. Понастойчивей, понастойчивей.
— Ну, будь здоров! — Федоров вешает трубку. — Как был дураком, так дураком и остался, — спокойно говорит он Тане, выходит из телефонной будки и останавливается.
— То есть как?
— А вот так.
— Что он тебе такого сказал?
— В том-то и дело, что ничего не сказал.
— А почему ты рассердился?
— Кто? Я? Где я рассердился?
— Нигде.
— Видишь ли, я никогда не был высокого мнения о Каштанове, но, конечно, я надеялся, что, может быть, за эти годы он стал человеком…
— Дядя, — восклицает Таня, — имей совесть! Ты целый день расхваливал этого Каштанова. Имей совесть!
— Ты глупа, и больше ничего. Разве я его хвалил? Я нашу молодость вспоминал, дурочка. И всех своих товарищей я хвалил. И буду впредь.
— Тэк-с, — говорит Таня.
— Ты Сергея моего видела?
— Видела.
— Плохой?
— Средний.
— А Егоров?
— Егорова я очень люблю. Я не спорю.
— То-то! А с Каштановым я и раньше никогда не дружил. Но не надо обобщать. Я очень не люблю, когда обобщают.
— Кто это, интересно, обобщает?
— Если один человек плох, то это не значит, что и другие такие. Жаль, целый день потерял. И зачем нам нужен был Каштанов, спрашивается?
— Нам! — возмущается Таня. — Мне он совершенно не нужен. И давай отойдем от автомата, а то на нас люди смотрят.
Федоров послушно делает несколько шагов, но опять останавливается.
— Танечка, ты на меня не сердишься? — виновато говорит он.
— За что?
— Целый день сегодня потеряла. Обидно.
— Чепуха!
— Но я тоже не виноват. Откуда я мог знать? А ты знаешь мое железное правило — я в человека верю. Я и тебя как учу? Если ошибся в человеке жаль. Но исключение только подтверждает правило. А мы можем еще успеть в кино, как ты думаешь?
— Конечно. Тем более что в десять часов меня будут ждать около кино. Один знакомый.
— Что?
— Ничего. Идем. Только скорее, — весело отвечает Таня и берет дядю за руку.
Но Федоров продолжает стоять на месте.
— А почему ты раньше не сказала, что тебя ждут? Я не пойду.
— Не сказала, — смеется Таня. — Мы же к Каштанову в гости собирались, ты забыл.
— Не пойду. Зачем я пойду. Я не хочу вам мешать. Зачем я буду вам мешать?
— Но мне надо тебя с ним познакомить. Как ты не понимаешь? Ты пойми. Это очень важно.
— Ах, вот как, ах, вот как! — растерянно и ласково повторяет Федоров. Тогда идем. Тогда мы идем. Одну минуточку. — И дядя поправляет свой вязаный галстук, одергивает пиджак и причесывает мягкие пегие волосы. Идем. Если твой парень мне понравится, я скажу тебе прямо, но если не понравится…
— Он тебе понравится, — говорит Таня.
то была маленькая, незаметная, тихая женщина с незаметным лицо. Звали ее Марией Ивановной. Она работала медсестрой в поликлинике районного городка, бегала по вызовам делать уколы и воспитывала двух детей. Воспитание заключалось в том, что она старалась этих детей накормить и при любом удобном случае отправить погостить к матери в деревню.
Отец двух ее ребят, мальчика и девочки, был когда-то завхозом в одном учреждении. Потом он работал механиком пишущих машин. Потом сбежал. Мария Ивановна разыскивала его пятый год.
— Я знаю, — застенчиво говорила она, — я знаю, он спился на нет. Четыре копейки за четыре года, и то нет от него. А двое детей законных. И не найти мне его никогда, — печально заключала она, — хоть всю жизнь буду искать. И не видела я от него ни слова, ни ласки, ни материальной помощи.
Теперь Мария Ивановна жила со слесарем. Парень был моложе ее, непутевый, пьющий, а она его любила и жалела.
— Ну что, — говорила она, — он несамостоятельный. Куда ж я его прогоню, квартиранта моего.
И она бегала с утра до вечера по вызовам, старалась заработать побольше, накормить посытнее двух своих ребятишек и квартиранта.
У Марии Ивановны была сестра Галина Ивановна. Сестра работала в загородном детском саду, но часто приезжала в город. Навещала племянников, ругала Марию Ивановну.
Галина Ивановна приходила к сестре, кормила ребят и садилась на кухне, тоже худенькая, в синем коротком халате с белым кружевным воротником и закатанными рукавами.
— Ну что, — спрашивала она, — квартиранта еще не прогнала?
И добавляла слово не для детских ушей. Мария Ивановна начинала плакать.
Тогда Галине Ивановне становилось жаль ее, жаль детей. Она окидывала глазами бедный дом с остатками мебели, нажитой тогда, когда пропавший законный муж еще не пил, а работал честно и все старался принести в дом.
— Сестренка, сестренка, — увещевала она, — вот ты взвесь и подумай. Я тебе безвредное и безъехидное говорю. Уж если у тебя любовь есть к нему какая, так он должен к тебе тоже сочувствие иметь. Или тогда прогони его.
Мария Ивановна плакала и гладила детей по головкам, слушала.
— Могла бы ты жить, как все люди, — говорила Галина Ивановна, — детей бы пожалела. У мальчишечки ни одной троечки нет, а ты ему не мать. Вот кудри себе навила. А все квартирант твой проклятый чужой. И детям чужой и тебе чужой. А чужие пройдут, как ветер пройдет.
Мария Ивановна никогда не плакала долго. Она вытирала слезы, сердце ее ожесточалось на сестру за такие разговоры.
— Твое горе для меня родное, кровное, — продолжала Галина Ивановна. — Ты наше детство вспомни, Маша. И в лаптях ходили, и картошку черную, гнилую ели. Сушили и ели.
Она открывала старую коричневую кожаную сумочку, подзывала детей и давала им по шоколадной конфете.
— Сушили и ели, — повторяла она задумчиво. — Я бы этого квартиранта своими руками…
Мария Ивановна хлопала дверью, уходила в другую комнату.
Дети бежали за ней.
— Мамочка, — утешала ее дочь, — сейчас тетьке Гальке ее конфетину отдам, что она тебя обижает. Отдать?
— Не надо, — говорила мать.
Галина Ивановна клялась, что больше никогда сюда не придет, пропадите вы здесь пропадом со своим квартирантом, и являлась ровно через три дня. И все начиналось сначала.
Сестры были непохожи. Мария Ивановна при всей ее незаметности была очень хорошенькая. У нее были пепельные вьющиеся волосы, уложенные пышным рассыпающимся валиком, большие серые глаза и красивые бледные губы. В ушах она носила красные стеклянные серьги. И на пальцах с коротко остриженными ногтями, желтыми от йода, два серебряных кольца, одно гладкое, другое с красным дешевым камушком.
Галина Ивановна была некрасивая. Волосы, прямые и светлые, как солома, висели вдоль длинного лица. Круглые совиные глаза зеленоватого оттенка смотрели на мир испуганно и сурово.
Галина Ивановна была очень добрая, в детском саду ее любили все, особенно дети.
И она любила детей. Она говорила так:
— А я все к детям. Каждое слово от детей люблю.
А своих нет. Сколько живу — и все время люблю. А своих детей не имею.
Галина Ивановна жила в комнате при детском саде. Комната была маленькая, квадратная, чистая, как будто накрахмаленная. Галина Ивановна рукоделием не занималась, жаловалась: «Шить и вышивать нет у меня влеченья», но все это вязаное и вышитое, купленное на рынке добро было у нее в комнате в изобилии.
Судьба сестры и ее двух ребят была главным горем и заботой Галины Ивановны. Из-за них она подчас забывала и о собственном одиночестве. О себе говорила: «Я уже не думаю жить семейно».
Но это была неправда, и мысли о хорошем человеке приходили ей в голову постоянно. Как бы она заботилась о нем, работала, старалась. Несправедливой казалась своя судьба. Галина Ивановна нередко плакала над собой.
Думала и других спрашивала: «Какое же это счастье? Как бы его увидеть? Есть ли счастье? Вот над чем я думаю и думаю».
Знакомые считали Галину Ивановну чудачкой, она соглашалась и не обижалась.
— Некоторые так легко за жизнь берутся и так ведут.
А я сорок лет доживаю и не умею. Чудная я. Самомнительная.
У нее была подруга, затейница из соседнего пионерского лагеря. Собственно, это она считала затейницу Люсю своей подругой, а как считала та, было неизвестно.
Затейница, забубенная голова, ходила в резиновых черных ботах на каблучках, носила широкий черный пояс, туго затянутый, и зеленое шерстяное платье с высокими плечами.
Галина Ивановна умела хорошо стирать и гладить. Она старалась постирать и погладить для Люси.
— Что мне с нею делать, — жаловалась Галина Ивановна затейнице на сестру, — такие ребятки превосходные. У мальчишечки ни одной троечки даже нет. А она? Так себя она не уважает. Что делать с ней?
Но Люся умела ловко прихлопывать тонкой ногой в резиновом ботике на высоком каблуке, и давать команду, и запевать хрипловатым голосом, и бегать, и плавать, и метать диск. Давать советы?
— Она его мужем называет, а у меня одно слово — квартирант. Бесстыжий он все же. Цепляется за нищую юбку. Я, Люся, чужих никогда не сужу, а за своих болею. Это ж позор, перед детьми позор, — печально повторяла Галина Ивановна, разглаживая зеленое платье Люси.
Люся в черной комбинации, не снимая бот, сидела на белоснежной кровати Галины Ивановны. Люся была единственным человеком, которому это позволялось.
— Вот это платье какое у тебя носистое, прочное, — заметила Галина Ивановна и продолжала главное: — И не бросит ее он никак, ведь он моложе. Нашел бы себе другую, молодую. Для нее это будет боль несосветимая, а потом она себя вспомнит. Детей будет растить.
— Она другого найдет, раз она такая, — сказала Люся, нетерпеливо следя за утюгом.
— Найдет, эта найдет. В кого она такая? И не трогай меня, говорит, и не наставляй. Я без мужа жить не буду, не хочу. Что с ней говорить, только хуже будет. Изводилась она. Квартирант выпивать принесет и ее соблазняет. Вот еще что. Конечно, возраст у нее еще не уклонный, не после пятидесяти. Если бы не дети, пускай бы делала, что хочет. А детей жалко: перед детьми. Они все понимают. Уже, наверно, осудили ее.
— А забери себе детей, в крайнем случае по суду.
И воспитывай, — посоветовала Люся, надевая через голову платье. — Я побежала.
— Она не отдаст. Беги, беги, завтра приходи, — попрощалась Галина Ивановна, одернув платье Люсе, — расскажешь, как гуляла. Картину будете смотреть?
— Обязательно, — уже из дверей сказала затейница.
— Содержание расскажешь.
Галина Ивановна прилегла на кровать. Она была после ванны, ее красное, распаренное лицо лоснилось, глаза были полузакрыты, волосы закручены и повязаны вафельным полотенцем.
— Прямо сплю я беспощадно, — проговорила она, — беспощадно сплю. Особенно после купанья.
Она сразу задремала, и ей приснилось, что они с Машей, молоденькие, сидят в избе, мама с ними, и ткут на маленьких станочках. И у них с Машей плохо получается, а у мамы такая красота, на полотенце какие-то человечки в шапках, и птицы, и цветы.
Что-то стукнуло, и Галина Ивановна проснулась.
В комнату вбежала Мария Ивановна и повалилась на стул. Красные пятна горели у нее на лице, бледные губы были еще белее обычного, она задыхалась, не могла говорить.
— Что? — крикнула Галина Ивановна. — Говори, что?
— Дети, — простонала Мария Ивановна, — в деревне пожар.
— Что ты знаешь?
— Сгорел дом, дом на особняке, — выговорила Мария Ивановна и стала раскачиваться на стуле, закрыв глаза.
— На особняке только мамин дом, — сказала Галина Ивановна. Она уже вскочила с кровати, сбросила фланелевый халат и полотенце с головы.
Мария Ивановна с белым лицом, сцепив руки, мерно раскачивалась из стороны в сторону и стонала.
Галина Ивановна оделась.
— Что ты еще знаешь, Маша, говори, — просила она.
Мария Ивановна не отвечала.
До деревни, где жила их мать и гостили дети, было километров сорок. Нужно было достать машину.
— Ну, поехали. — Галина Ивановна еще не знала, как они будут добираться. В деревню ходил автобус, но не в это вечернее время.
Если Люся еще дома, если еще не ушла, а сидит и ждет ухажера, Галина Ивановна знала, она поможет. Люся человек действия. Недаром ребята с таким удовольствием выполняют все ее приказания.
— Можно еще попробовать позвонить, — тихо сказала Мария Ивановна и опять застонала. — О-ох, о-ох, горе!
— Поедем, — приказала Галина Ивановна, — надо ехать.
— Я не поеду, я боюсь, я не поеду, я боюсь, — повторяла Мария Ивановна.
— Ну сиди здесь, бессовестная! — крикнула Галина Ивановна. — Какая ты мать после всего!
— Ой, ой, ой! — причитала Мария Ивановна и не двигалась с места.
— Но если дети живы и ты после этого не выгонишь своего квартиранта, то после этого ты…
— Никогда… никого… я выгоню… деточки, — рыдала Мария Ивановна.
— Ну поедем, перестань, Маша, разве можно так, — попробовала успокоить сестру Галина Ивановна.
— Не могу, боюсь, — всхлипывала та.
Беспомощная, жалкая, Мария Ивановна ничего не могла. Только плакать, вскрикивать и раскачиваться на стуле.
Галина Ивановна убежала, а сестра осталась сидеть на стуле, время от времени повторяя: «Выгоню его, выгоню… дети».
Люсю Галина Ивановна встретила около своего дома, и Люся, конечно, помогла. И Люся и ее ухажер побежали вместе с ней и достали машину. Люся, ничего не спрашивая, села и поехала вместе с Галиной Ивановной, а ухажер сказал, что он будет их ждать и не ляжет спать, пока они не вернутся.
— Все будет в порядке, — добавил он и отдал Люсе свой пиджак.
— А мы утром вернемся, не раньше, это далеко, иди лучше в кино, — сказала ему Люся, ловко прыгнув в кузов грузовика. — Только один иди, на мой билет никого не води. Какому-нибудь мальчику отдай. Слышишь!
Темная деревня спала; крайний дом, где жила мать, стоял на месте, и Галина Ивановна с Люсей с трудом достучались, перебудили ребят, разбудили старуху.
Тревога оказалась ложной, у кого-то сгорел сарай. Проснувшиеся ребята сказали, что сарай горел быстро, хорошо, но бабушка цыкнула на них. Пожар в деревне внушает ужас старому человеку.
— Сгорел сараюшек, все одно страшно, — сказала старуха. — А ты чего переполошилась, доченька, ночью приехала?
При свете яркой лампочки Галина Ивановна разглядела, что племянники загорели, посвежели и глаза у них веселые, детские. Не то что в городе, — там ей всегда казалось, что они смотрят всепонимающе, как взрослые. Про мать они спросили только один раз, почему она не приехала.
— Мама дежурит, — ответила Галина Ивановна, зная, что дети гордятся, когда их мать дежурит.
Маленький старинный ткацкий станочек, который она недавно видела во сне, стоял в углу. На нем уже много лет никто не ткал.
На обратном пути Люся крепко спала на плече у Галины Ивановны.
— С добрым утром, — сказала она, проснувшись только около своего дома.
Войдя к себе, Галина Ивановна не удержалась и обняла сестру. Обе заплакали.
Потом Мария Ивановна стала собираться в город, в поликлинику. Галина Ивановна сказала ей, что навестит ее вечером.
— Ты помнишь, Маша, что обещала? Теперь все по-другому будет? По-иному? — напомнила Галина Ивановна на прощание.
Мария Ивановна несколько раз кивнула и судорожно обняла сестру.
Вечером Галина Ивановна задержалась, приехала поздно.
В кухне за столом сидели квартирант без рубашки в одной майке и раскрасневшаяся сестра в шелковом платье. Перед ними стояли граненые стаканы, котлеты на сковороде и бутылка водки.
— Такая радость, выпей за такую радость, — обращаясь к Галине Ивановне, заговорила сестра. — А я думала: дом на особняке — это только мамин дом, а это оказался простой сарай. А дети живы-здоровы и даже поправились. По такому случаю выпить надо. Вот он принес. Ты его не любишь, квартиранта моего. А вот он принес за детей моих выпить, и ты…
Галина Ивановна повернулась и вышла…
та встреча не была случайной. Что же случайного, когда встречаются два человека, которые называли друг друга друзьями. И хотя прошло семь лет, как они не виделись, и все эти семь лет они как бы ехали от одной точки в разные стороны, они встретились.
Ветер гнал, и гнал, и крутил колючую пыль. Та самая пыль, которая еще два часа назад лежала на дорогах серой ватой, сейчас сделалась острой, как железные стружки, перестала быть пылью, превратилась в песчинки, камушки, камни, щепки. И все это летело в лицо, в глаза, за шиворот. Будто кто-то нагибался, поднимал с земли все, что только можно было подобрать, и злобно швырял в людей, бежавших по улице.
Привыкнуть к этим ветрам и к этой пыли было невозможно. Надо было закрывать голову и лицо и бежать как можно быстрее.
Нина возвращалась с работы домой. Было три часа дня, суббота. Один раз она выругалась: «Эта чертова пыль!» — и тут же раскаялась: пыль оказалась на зубах, и пришлось плеваться и вытирать зубы платком.
— Нинка! — услышала она веселый забытый голос. — Ниночка!
Высокая женщина в белом платье с волнистыми разводами пыли встала перед Ниной. Это была Тося, почти Тося, потому что была гораздо старше Тоси. Мелко завитые короткие волосы метались над головой спокойной большой женщины, которая смотрела на Нину с улыбкой, не отрываясь. Они обнялись.
Нина показала рукой на ближайший подъезд, и обе, обнявшись за плечи, быстро пошли туда.
— Ну и пылища в вашем городе! — сказала Тося, вытирая лицо платком; запахло духами.
— Это здесь редко бывает, — сказала Нина, хотя ветры были бичом городка и сама Нина любила говорить: «Живем, как в трубе».
«Здорово мы постарели!» — думала Нина, глядя на подругу, с которой пять лет была неразлучна в институте.
— Нинка, Нинка! — говорила Тося. — Наконец-то мы повидались! Ты молодцом, не переменилась. А я? Не та? Что ты смотришь?
— Смотрю, — сказала Нина, — просто смотрю. Радуюсь.
И это была неправда. Радости Нина не ощущала.
— Сережа ехал сюда, я уговорила взять меня с собой. Ехала и боялась, вдруг не застану, вдруг ты в отпуске, или в командировке, или еще где-нибудь. Может быть, замуж вышла, думала.
— Пока что не вышла, никто не берет, — сказала Нина. — Ты сегодня приехала?
— Утром. Столько рассказать надо, спросить еще больше! Пойдем к тебе.
Квартира у Нины была хорошая, как все новые квартиры в городе. Старых, впрочем, здесь вообще не было. Светлая, с газом, с паровым отоплением, с ванной. Ванна — счастье в этой пылище. Но дома, Нина это знала, был беспорядок, потому что мать болела и еле управлялась всех накормить, сестра разбаловалась и, кроме спорта, ничего не хотела знать. Братья старались помочь чем только могли, но старший работал на буровой, другой на промыслах и учился в техникуме, третий учился в институте. К счастью, они приходили домой только обедать и спать. Они были рослые, крикливые, у них было много товарищей, они были молодые, с хорошим аппетитом и любили петь.
Ветер немного утих.
— Пойдем, — позвала Нина.
Мимо, свистя на все лады в стручки акации, прошла группа ремесленников. Ремесленники почтительно поздоровались с Ниной, потом опять начали свистеть.
Около дома Нины маячила старуха, мать начальника одной из контор бурения. Старуха наблюдала за всей улицей, всегда знала, кто к кому пошел в гости, кто когда вернулся с работы, кто сегодня выпивал, а кто опохмелялся. Но так как основная обязанность старухи состояла в том, чтобы присматривать за внуком, она время от времени громко кричала, ни к кому не обращаясь: «Не озоруй!» До внука эти наставления не доходили: он старался держаться от дома подальше.
Старуха проводила видную Тосю одобрительным взглядом и крикнула: «Не озоруй!»
На Нину старуха тоже посмотрела дружелюбно: она уважала Нину и не раз высказывалась, что лучше бы ее сын женился на ней, чем на той, на которой он женился.
— Ну как ты? — все спрашивала по дороге Тося.
— Хорошо, — отвечала Нина и думала: «Потом расскажу все, обязательно расскажу или ничего не расскажу».
Тося, всегда разговорчивая, слезливая, охотно откровенничала, и сейчас у нее стояли слезы в глазах: она была растрогана встречей. Лицо у Тоси было круглое, красивое, глаза большие, серые, движения плавные. Красивая дебелая женщина-средних лет.
А Нина была худая, тонкое платье не могло скрыть выступавших лопаток на спине. Женщина, которой мучительно нужно отдохнуть, а если бы она отдохнула, тогда бы еще можно было увидеть, что она и молода и привлекательна. У Нины были яркие синие глаза на загорелом дочерна лице. Кожа в который раз за лето лупилась на носу, губы, четкие и небольшие, накрашены неяркой помадой. Пальцы рук испорчены ревматизмом, полученным здесь в первые суровые зимы; морщины едва заметной белой паутинкой лежали вокруг глаз. И все-таки она выглядела гораздо моложе Тоси. Казалось, ей нужно только отдохнуть и начать улыбаться.
Голос у Нины был глухой, хрипловатый, как будто простуженный. А Тося разговаривала громко, певуче и слушала сама себя.
Нина сразу вспомнила эту манеру подруги. Тося рассказывала себе, никому другому.
— Семья хорошая, дочки послушные, а Сережа золотой, только очень упрямый. Но я не спорю с ними, мне лишь бы тихо было, я всем уступаю, и все довольны. — И она покивала головой, соглашаясь с собственными словами и одобряя собственные мысли.
«Как она скучно говорит!» — подумала Нина.
— И квартира у нас хорошая. Правда, сейчас можно будет другую получить, мне наш район не нравится: зелени мало и этаж высокий. Знаешь, я всю эту зиму болела, — продолжала Тося.
Слова о болезни звучали смешно: Тося была воплощением здоровья.
— Вот что значит внешность обманчива! — засмеялась Нина. — Перестань, Тоська, какая ты больная!
Но Тося не улыбалась.
— Внешность обманчива, это верно. Ты небось здоровая, хоть и худая.
Нина решила не распространяться о своих болезнях.
Мать Нины, увидев Тосю, заулыбалась, всплакнула, сказала: «Вот ты какая стала!» — и перевела взгляд на дочь.
— Лида где? — спросила Нина про сестру. — Опять бегает?
— Она на соревнования просится ехать, — виновато проговорила мать. — Я не разрешила.
— Я знаю, как ты не разрешила! — пробурчала Нина. — Но я ее не пущу. Зачеты надо сдавать, а рекорды потом будет ставить. Когда диплом в кармане будет. На этот раз обойдутся без нее.
— Ты ей так и скажи, она тебя послушает, — сказала мать, — а меня она не послушает. — Мать помолчала. — Только ей очень хочется поехать. Она всех подведет, если не поедет.
Нина устало вздохнула.
— Останется без образования. Потом будет жалеть, поздно будет. Пускай едет, я ей не сторож.
Пообедали, сели на диван.
— Я в ванну воды набрала, можно мыться, — осторожно сказала мать и пояснила Тосе: — У всех огороды, поливают, а нам приходится воду запасать, иначе и не помоешься.
— Некоторые огородники у себя под каждый куст кран провели. По десять кранов в саду, пустят воду — и все. А другие без воды сидят, — сказала Нина. — Безобразие! И в газету писали, и говорили без конца. Все бесполезно.
— Под каждым кустиком у них кран, — повторила мать. Видно было, что она привыкла повторять за Ниной.
Мать вышла, Нина и Тося остались вдвоем. Нина чувствовала себя напряженно. «Чужими стали», — подумала она и со смущенной улыбкой посмотрела в лицо подруге. Нина вспомнила, как на последнем курсе Тося была озабочена тем, чтобы выйти замуж. Она влюблялась в одного, в другого, наконец, вышла замуж за того, в кого влюблена не была. Она объявила: «Он хороший», — и сложный вопрос был разрешен, Тося пристроилась.
Тося вздохнула, она, видно, тоже о чем-то вспомнила.
— Ну, Ниночка, рассказывай, рассказывай, как живешь. Работать тяжело? Ведь работа такая, самая мужицкая, я-то знаю. И условия здесь все-таки тяжелые, зря ты храбришься, — говорила Тося.
Но Тося не знала этой жизни, этой работы, она не работала ни одного дня. Когда-то давно она была здесь вместе с Ниной на практике, когда здесь ничего не было и все только еще начиналось. И города этого не было, и бесчисленных вышек, которые видны из окна далеко вокруг, и дорог, прекрасных, ровных, асфальтированных дорог. И что из того, что эти дороги зимой заносит снегом и к буровым приходится добираться на тракторах, что эти дороги иногда обрываются в самом неожиданном месте и дальше приходится ехать по мягкой проклятой пыли и днем включать фары на машине? Эти дороги весной заливает, потому что даже маленькая речка может весной доставить большие неприятности.
Из них двоих это знает только Нина. Тося не знает ничего.
— Я вижу, здесь и со снабжением неважно, — продолжала Тося с искренним участием.
— Со снабжением? — Нина пожала плечами. — А мы считаем, что в последнее время стало гораздо лучше.
— Что ты говоришь? Я прошла по магазинам.
— Не знаю. Мы не жалуемся. Предыдущие годы было плохо, а сейчас наладилось.
— Значит, вообще все хорошо? — Тося говорила уже с иронией.
— Ну не все, — ответила Нина. — Плохо, когда зимой бураны, когда летом ветры, когда осенью дожди, а весной вода. Мы, знаешь, здесь очень зависим от стихии.
— Нинка, ведь я вижу, что тебе тяжело. По твоим по синим глазам вижу. Я тебя знаю, не забыла.
— Мы буровики! — усмехнулась Нина.
— Сколько раз в жизни я слышала эти слова: мы буровики!
— А я, наверно, еще больше, — ответила Нина. — Когда мой начальник меня куда-нибудь посылает к черту на рога, он всегда говорит: «Она все может, она выдержит, она буровик».
— Помнишь, когда мы приезжали сюда на практику, — сказала Тося, — здесь был буровой мастер, не помню его по фамилии. Он все повторял: «Бегите, девчата, бегите от нефти подальше, пока не поздно. Женский полк здесь лишний». Он так смешно говорил: «женский полк».
— Да, женский полк. Фамилия этого мастера — Королев, мы с ним друзья. А бежать мне уже поздно. Ты убежала, ну и молодец, а мне уже поздно.
— Послушай, Нинка, мне пришла в голову идея: просись в управление. Ты на хорошем счету, верно? Тебя возьмут в управление. Просись. Все-таки областной город, не сравнить с этими твоими промыслами. Квартиру получишь, не сразу, но получишь. Строительство идет большое. Пока не поздно, просись.
— Как это «просись»? — задумчиво проговорила Нина. — Я не умею. Конечно, если очень постараться, можно отсюда уехать. Мне даже в прошлом году предлагали, я отказалась.
— Хочешь, я похлопочу? То есть попрошу Сережу, он поговорит с кем надо, может быть, что-нибудь и получится, а, Ниночка?
Нина улыбнулась.
— Вот теперь ты улыбнулась, как раньше! — закричала Тося. — Честное слово, давай похлопочу!
— Ты всегда была добрая, Тосенька. Только не хлопочи. Куда мне отсюда ехать? Сама подумай. Я к нефти привязана. А девонская нефть — особенная, ее трудно доставать. На две тысячи метров бурим. Ты не смотри, что я в производственном отделе сижу. У меня работа не бумажная, я с каждой буровой связана. Между прочим, в Горелове новое месторождение открыли совсем недавно, не слышала? Район еще, конечно, не обустроенный… Но я согласна туда ехать. Не веришь?
— Не верю! — сердито ответила Тося. — Это глупо! Просто глупо!
— Мы буровики! — уже совсем свободно и весело рассмеялась Нина. — И потом, я здесь семь лет. Видишь, сколько мы здесь за это время разбурили, город построили. Неплохой город? Вот на этом самом месте, где мой дом, было картофельное поле, и я сама здесь картошку сажала, вкусная картошка была.
— Ты лучше скажи, почему ты замуж не вышла.
— Никто не взял, — весело ответила Нина.
— А Володя?
— Володя испугался. Когда папа умер, у меня на руках как-никак пятеро осталось. Теперь мы ребят вытянули, только Лидка дурная, ее добыча нефти мало интересует, ее интересует рекорды ставить.
— А ты?
— А я? Что я? У меня даже цветы не цветут. Рука тяжелая. Круглый год листья желтеют, и ни одного цветочка. И солнца, кажется, в квартире достаточно. Рука у меня тяжелая.
— Слушай, переводись в управление, в большой город. Твои иждивенцы уже на ногах, можешь для себя пожить.
— Смешно ты говоришь. Как это я переведусь? Только меня и ждали!
— Это можно устроить.
Нина опять засмеялась, поцеловала Тосю, встала с дивана, перевесилась через окно и посмотрела на улицу. Старуха, как изваяние, стояла в подворотне. Стерегущие черные глаза вопросительно и сурово посмотрели на Нину: что ты высовываешься, в чем дело? Но, увидев, что Нина улыбается, старуха засмеялась, обнажив ровные белые зубы, хотела что-то спросить, но непредвиденные дела отвлекли ее, и старуха метнулась во двор.
Нина стояла перед Тосей, худая, стройная, в хорошо сшитом платье.
— Ты что, спортом занимаешься? — ревниво спросила Тося, глядя на нее.
— Да, спортом. Бурением.
— Я серьезно. У тебя все-таки очень здоровый вид. А я весь год болела. В Москву ездила, в клинике столичной лежала. Не могут поставить диагноз. Врачи!
— Может быть, это потому, что нет болезни? Нет болезни, нет и диагноза!
— Ты все шутишь. Мне пора идти в гостиницу. Сережа будет ждать. Завтра давай увидимся утром и обо всем поговорим. Трудно так, сразу… за столько лет!
— Ладно. Я тебя провожу.
— Кто тебе шьет?
— Сама.
Первым, кто встретился на улице, был буровой мастер Королев. Он шел злой, вспотевший, в толстом плаще защитного цвета с капюшоном.
— Лучше жара, чем пыль! Здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. Нина, у вас вода есть?
— Есть. Здравствуйте!
— А у нас нету. И ни горком не знает, и ни один слесарь не знает, отчего в городе воды нет. Ну, а я на исполкоме послезавтра доищусь. Вода будет! Нет, наш город еще до ума доводить надо. А эту барышню я помню, сказал Королев; у него была поразительная память.
— И я вас помню, — ответила Тося.
— В гости приехали?
— В гости, — ответила Нина.
— А где работаете?
— Она не работает.
— Вот и правильно! — одобрил Королев. — Зачем это работать? Я вот тоже скоро брошу, сад разведу, облепиху посажу — есть такой прелестный кустарник. — Королев расстегнул свой негнущийся плащ, загородился от ветра, закурил. — Где жара и где ветры, там нефть, я уже заметил, — сказал он Нике.
— Вы бросите когда-нибудь курить? — спросила Нина.
— Нет! — крикнул Королев. — А хоронить меня будешь, в гроб рядом со мной пачку папирос положишь. А то жена забудет. Понятно?
— Понятно! — крикнула в ответ Нина.
Королев, сощурившись, посмотрел на нее.
— Вон подруга твоя не работает, даром что инженер, с дипломом. А ты зачем на буровых горло дерешь? Охрипла вся, смотреть на тебя нехорошо. Хотя бы тогда побольше в кабинете сидела, бумаги писала!
— Я не могу, мне работать надо… А я скоро уеду, — сказала Нина, новое месторождение осваивать.
— Неизвестно, однако, какая еще там нефть — большая или маленькая! — проворчал Королев. — А жаль, дочка, тебя с нами в Чусовских городках не было: начало нефти-то оттуда. Ты сама тоже уральская, да?
— Я вам сто раз говорила, что не уральская, — ответила Нина.
— Ну-ну, ты старику так не отвечай дерзко. Значит, поедешь в Горелово? А кто тебя гонит? Жених твой?
— Никто. Сама.
— Так, так. Хотя я всегда говорю и еще повторю, что женский полк в наше дело не годится. Вон подруга молодец, что бросила! И ты бросай. И я брошу! А ты что, подругу на промыслы ведешь, показывать, что ли? Вы осторожней ходите: нефтишка-то — она ведь коварная. Будьте здоровы!
Королев надвинул капюшон, потрепал Нину по плечу и быстрыми шагами рванулся вперед.
— Сердитый какой! — сказала Тося. — А вспомнил меня. Про какого это он жениха говорил?
— Да так. Шутил.
— Что ты врешь? Таишься от меня, неоткровенная ты стала.
— Ни от кого я не таюсь! — ответила Нина, глядя вслед Королеву, который в своем плаще был похож на монаха.
Тося обиженно замолчала.
Проводив подругу до гостиницы — двухэтажного дома, затененного тополями, Нина медленно пошла домой. Все эти годы вспоминая Тосю, она завидовала ей. Устроенная жизнь! Как ей тоже хотелось устроенной жизни! Сегодня она перестала завидовать Тосе. Она вспомнила красивое и доброе Тосино лицо, ее участливые слова, потом жалобы на здоровье. Потом вспомнила Королева. Рассердился он на Тосю. «И ты бросай! И я брошу!» Вся жизнь его тут. Он на буровой и умрет. Да, попробуй брось! Как это Тося говорила: «Просись»? Смешное слово. Отсюда, где каждый дом вырос на глазах, каждая улица? Не одна вышка встала при ее участии. Буровики, суровые люди, говорят ей «ты», называют сестренкой. Ей суждено быть счастливой только здесь, в этих краях, где глубоко под землей лежит нефть, а по земле ходят люди, которые эту нефть добывают.
Сестра Лида, маленькая, стриженая, туго перепоясанная красным ремешком, неизвестно, откуда очутилась перед Ниной. Голова у нее была склонена набок, лицо просительное, она заглядывала Нине в глаза.
— Ниночка, я тебя умоляю! Только ты не сердись, ты послушай. Последний раз. Я экзамен сдам. И зачеты. Я их почти сдала. Я всех очень подведу, если не поеду. Ты бы на моем месте…
— Безобразие, — сказала Нина, — форменное безобразие все эти соревнования!
— Последний раз! — проникновенно просила младшая сестра. — Чтобы никого не подводить!
Нина отчетливо видела клетчатую ковбойку за углом соседнего дома. Лида сделала жест рукой, и ковбойка скрылась.
— Ладно, — сказала Нина. — Имей в виду, это плохо кончится.
— Соревнования? — испуганно спросила Лида.
— Нет, экзамены.
— Никогда! — воскликнула Лида и убежала за угол соседнего дома.
Нина подошла к своему дому, остановилась около старухи, вместе с нею стала смотреть на улицу. По улице шли знакомые. А тех, кого не знала Нина, знала старуха.
— Это Еремкины, они немирно живут. А этого ты знаешь, его все знают, ловильный мастер. Трезвый.
Старуха не без кокетства поздоровалась с проходившим мимо высоким бритоголовым человеком.
Прошел помбурильщика Щелаков, веселый могучий парень, помахал Нине газетой. Две подруги с третьего промысла в одинаковых платьях, в одинаковых туфлях медленно шли под руку.
— На танцы, — сказала старуха. — Больно рано собрались.
Небо было темное, дул ветер. Вдруг показалось солнце и осветило огромные серебряные баки на склонах ближних зеленых холмов за городом.
Ветер приносил запах полыни с холмов. В городе нефти не пахло нефтью.
На улице вдруг стало очень людно.
— Кончилось кино, — заметила старуха. — А это кто? — спросила она, показывая на смуглую черноволосую девушку и парня в кителе без погон.
— Незнакомые, наверно недавно здесь, — сказала Нина. — А я решила ехать в Горелово.
— Да ну! — сказала старуха и вытянула губу, поросшую темными усиками. Одна? С ним?
Нина покраснела.
— Он не промахнулся, — сказала старуха, — неплохую выбрал. А нефть там большая?
— Не знаю. Посмотрим, — ответила Нина.
— Д-да. Значит так, — проговорила старуха, — поздравить надо.
И вдруг закричала?
— Не озоруй!
Показался и исчез ее внук.
о дворе и на улице это была самая высокая девочка. В четырнадцать лет, когда другие девочки уже начали хорошеть, она оставалась все такой же долговязой и бледной, с удлиненными черными глазами и широким приплюснутым носом. На голове у нее торчала копна жестких, как из проволоки, черных волос.
Ходила она, топала ногами, не знала, куда деть большие, красные, обмороженные руки, и прятала их за спину и застенчиво-вопросительно смотрела на людей. Она всегда была одета в одно и то же клетчатое платье. Материя попалась прочная, платье не снашивалось, оно только делалось коротко, и его приходилось надставлять. Внизу были пришиты две широкие полосы другого цвета.
Девочку звали Валей. Мать у нее умерла, а отец был геолог, разведчик нефти, постоянно в отъезде.
Валя росла одна. Никто не спрашивал у нее отчета ни в чем, никто ничего от нее не требовал. Отец иногда с тоской смотрел на дочь и думал: «Плохо тебе без матери. Как ты растешь, чем тебе помочь?» И еще отец думал себе в утешение, что в конце концов все вырастают и становятся людьми.
Видя тройки в ее дневнике, отец стыдился ругать Валю, только спрашивал:
— Ну что же это ты, как же так?
Валя никогда не оправдывалась, не говорила, что учительница виновата.
— Это ничего, папа, — говорила Валя, — я могу исправить.
Но не исправляла, это было неважно и для дочери, и для отца.
— Лучше расскажи, как у тебя дела, — спрашивала Валя отца.
Отец Вали тоже был высокий, с торчащими седеющими волосами, губастый, широкоскулый, с такою же удивленной улыбкой. И так же, как Валя, сутулился из-за своего высокого роста.
И отец начинал рассказывать про новое, недавно открытое месторождение нефти. Богато нефти, говорил он, но трудно будет первую зиму с жильем, в деревнях теперь на квартиру пускают неохотно, в деньгах не заинтересованы.
— А где дальше бурить будете? — спрашивала Валя.
Отец показывал по карте.
Вечером к отцу приходили товарищи, и Валя, засыпая на кровати за ширмой, слышала их голоса.
— …Так, конечно, дикой кошкой мы вышку ставить не будем!
— …Ты одного токарька приладь, он тебе потихонечку твои трубы и нарежет.
— …Тогда начнем вызывать нефть…
Валя улыбалась. В детстве казалось странным, как это вызывать нефть. «Нефть, нефть, иди сюда». Теперь она знала, как вызывают нефть, как бурят, знала все, о чем говорили отец и его товарищи.
Уезжая, отец просил соседку Анну Сидоровну и новую соседку Цветкову, молодую женщину, которая недавно появилась в квартире:
— Присмотрите за дочкой, пожалуйста, опять, понимаешь, уезжаю.
— Приглядим, — весело отвечала Анна Сидоровна, — цела будет.
Цветкова говорила вслед Валиному отцу:
— Других забот у нас нет. Интересно это как.
И высоко вскидывала узкие плечи.
У Цветковой был муж слесарь, работящий и молчаливый, и двое детей, мальчик и девочка, погодки. Цветкова сразу начала беспощадную войну с Анной Сидоровной, требуя, чтобы дети играли на кухне. Анна Сидоровна не разрешала. Цветкова шумела.
— Детям на кухне даже поиграть нельзя. Ну, первый раз встречаюсь, с таким случаем!
— Кухня — это кухня, — отвечала Анна Сидоровна.
— Вам разве не все равно? — спрашивала Цветкова и упиралась руками в крутые бедра.
— Кухня — это кухня, — тихо, с бешенством повторяла Анна Сидоровна, — я вам сказала ясно и прекрасно.
— Интересные вы какие. Ну нет! Ну-у нет!
Анна Сидоровна уходила, а Цветкова в ярко-красном шелковом платье, в клетчатой косынке на вьющихся пепельных волосах оставалась на незавоеванной кухне.
— Девять лет скиталась по квартирам, получила свой угол, и пожалуйста, детям на кухне даже поиграть нельзя. Пускай тогда дают другую квартиру. Начальники… Больно начальники самонравные. Этих начальников нужно немножко на другую работу поставить.
Цветкова подолгу говорила про начальников что-то непонятное, и Вале все хотелось у нее спросить, что это за начальники.
Валя предложила Цветковой:
— Пускай ваши ребята у меня в комнате играют. Комната большая.
Цветкова залилась краской.
— Ну-у нет. Из принципа.
Потом сердито согласилась, и дети стали играть в Валиной комнате.
Валя мало бывала дома. На улице ей было лучше.
Она была связана с жизнью города и так же, как город, была связана с нефтью.
В детстве она разбивала камнем синеватые маслянистые пленки во всех лужах и водоемах, искала нефть. И повторяла ребятам слова отца: «Если где-нибудь плавает пленка, ее надо разбить. Нефтяная на круглые куски разобьется, а у железистой будут кусочки с острыми краями».
Вместе с мальчишками со своей улицы она бегала смотреть, когда пускали электрообессоливающую станцию, называемую звучным словом «элоу». Она ходила на первый промысел, помогала сажать сад, на третьем промысле смотрела, как строят ремонтную мастерскую своими силами. Она слышала, что начальник треста сердится на эту станцию и говорит: «Втянули вы меня в авантюру», и ей нравилось, что он так говорит. Она знала, где рабочим привозят родниковую воду, а где в бачках налита промышленная вода.
Она употребляла нефтяные словечки, говорила о нефти и думала про нефть.
Валя бегала по городу из конца в конец, ездила на попутных машинах на промыслы к знакомым операторам, возвращалась домой измазанная мазутом, в пыли. Отец никогда не ругал ее за то, что она бегает по промыслам.
Однажды, когда Валя приехала от отца с разведывательного бурения, обгоревшая на солнце, в штанах и застиранной куртке, соседка Анна Сидоровна сказала ей:
— Не годится так ходить. Стыдно. Возьми у отца денег, дай мне, я штапеля на платье тебе наберу и сошью или модистке отдам. И так-то ты нескладная и одета еще как нищая. Никто тебя замуж не возьмет, сироту.
— Я замуж не собираюсь. И я не сирота.
Валя ушла к себе в комнату и заплакала.
Анна Сидоровна бросилась к ней.
— Валюта, не плачь, я не со злом сказала. Надо тебе платье новое справить.
В кухне появилась Цветкова, подбоченилась.
— А она сама знает, что некрасивая. А с лица не воду пить…
Вышел муж Цветковой в белой шелковой рубашке с розовой штопкой около молнии, с татуировкой на обеих руках, сказал жене:
— Иди в комнату. Думай, что говоришь.
— Вы на самолюбии у меня не играйте, — завела Цветкова привычным скандальным голосом, даже не взглянув в сторону мужа. — Я такое же участие в сироте принимаю. Меня ее отец просил за ней смотреть.
— Иди в комнату, — повторил муж.
Валя выбежала на кухню, крикнула:
— Никто пусть за мной не смотрит, не надо мне!
И ушла до ночи на улицу, чтобы не видеть никого.
— Настолько все тупые, настолько самомнительные, — продолжала Цветкова, — что удивляюсь.
— Тьфу! — сказал муж, повернулся и ушел. Анна Сидоровна тоже заперлась у себя, расстроенная до слез. А дети Цветковой вприпрыжку поскакали в Валину комнату и стали там играть на полу кусками керна, тяжелыми плашками выбуренных пород, которые привозил отец и собирала Валя.
Валя окончила девятый класс. Летом она обычно уезжала к отцу и кочевала вместе с ним от буровой к буровой и выполняла несложные и скромные просьбы разведчиков, оторванных от семей. Привозила бумагу, конверты, нитки, папиросы. Она стремилась туда, потому что там была настоящая жизнь.
— Разведчики-нефтяники, как моряки в далеком море, не видят земли, — повторяла она слова отца.
Ей казалось, что она что-то значит для буровиков, которые называли ее Валюшей и среди которых были разные люди — и молодые отчаянные ребята, и старые мастера, люди огромной физической силы и таинственного «чутья нефти», и просто временные, случайные люди, привлеченные заработком. Своих нефть никогда не отпускала, а временные скоро уходили, не выдерживали.
Вале нравились настоящие нефтяники, вольные люди, не привязанные ни к чему, кроме скважины, которую они сейчас бурили, кроме этой дырки в земле, которую они сверлили с таким упорством, трудом и риском. Нефти могло не оказаться. Это была разведка.
— Керн взяли? — интересовалась Валя. Она любила разглядывать круглые, аккуратно вырезанные куски породы, выхваченные, вырванные глубоко под землею. Керн выдавал тайны недр, по нему судили, что находится там, где сейчас идет бурение. Валя понимала эти каменные знаки.
Разведчики ставили свои вышки то в поле, то на холме, то на лугу среди ярко-лиловых больших, как чашки, колокольчиков. Устав за вахту, бурильщики бросались тут же на траву и спали под неровный рокот мотора и просыпались, когда мотор замолкал.
А в траве росла душистая крупная земляника. Валя собирала ее и стеснялась угощать бурильщиков, уж очень они были грубые и голосистые парни, а они собирали землянику для Вали и отдавали всю ей, а сами не ели, не привычные ничем баловать себя. Главным для них было курево. Когда у всех кончались табачные запасы, они собирали окурки, сворачивали из них большую сигару, делали по две последних затяжки, и после этого на буровой воцарялась тишина, прекращались шутки и разговоры.
Тогда Валя собиралась в путь. Никто не просил ее, но она торопилась, повязывала голову платком, обувалась и говорила: «Давайте деньги, ребята». Она шагала десять, пятнадцать километров, сколько было до ближайшей деревни, и для нее не могло быть важнее дела, чем принести папирос и табаку на буровую.
В это лето Валя изменилась, внезапно проступила в ее лице прелесть юности, и все, что раньше казалось нелепым и некрасивым, вдруг стало необычным и привлекательным: и широкий нос, и скулы, и азиатские глаза. Даже волосы перестали торчать, как склеенные, но этому было вполне реальное объяснение. Городская вода была очень жесткая, все жители страдали из-за воды. Валя знала и объясняла Цветковой, что жесткость воды сорок процентов, предел нормы. Но упрямая Цветкова считала, что в воду добавляют хлор, и кричала свое:
— В воде флорка. Из-за флорки ее пить невозможно! — И ругала начальников.
Летом не было Цветковой, слава богу. А в некоторых местах можно было найти прозрачную хорошую воду, и волосы Вали после мытья становились красивыми и мягкими.
Валя купалась в речках, как купаются беспризорные дети, пока не посинеют и не начинают дрожать. Тогда она вылезала и начинала бегать, чтобы согреться.
Отец и Валя ездили на крытом брезентовом зеленом газике, и все за нефтью, в поисках нефти.
Валя говорила отцу:
— Нефть у нас тут должна быть.
А отец отвечал:
— Я и раньше знал, что на Васильевской нефть есть. Как туда двинули-то разведочку, ну и нашли нефть.
— Ты всегда говорил. Я помню. — Валя гордилась, что у отца было «чутье нефти».
Отец рассказывал:
— Зимой пурга воет, как волки. Такой вой страшный. Машина застревает в снегу. Толкаешь ее, толкаешь, и кажется, что сил уже нет. Конец. И вдруг трактор шумит.
И Валя представляла себе, как живет отец и другие разведчики зимою в пургу, когда она сидит у себя в теплой комнате на диване и читает книгу и смотрит на окно, занавешенное мохнатым ярким китайским полотенцем.
— А мы сейчас опять настроили вышек. Опять зимой бурить будем. Придется платить разрывные с семьями.
Отец и Валя вылезли из машины и шли пешком. Шофер оставался дремать на холодке.
— Спит без отрыва от производства, — повторяла Валя чужую остроту.
— А тебе что, жалко стало? По каким дорогам человек ездит, ты подумала?
— Нет, нет, я просто так сказала, — оправдывалась Валя.
— В другой раз не говори просто так.
Между буровыми, на пыльных разбитых дорогах, среди разогретых перелесков и журчащих ледяных ключей, в оврагах, густо поросших татарником, проходило лето. С отцом и другими людьми, которые казались Вале особенными, не такими, какие жили в городе.
Лето кончилось, и Валя вернулась в город.
Скучным выглядел город, скучной была квартира, и жизнь предстояла скучная. Цветкова с Анной Сидоровной по-прежнему воевали. Цветкова летом сходила к какому-то начальнику, жаловалась ему на Анну Сидоровну и сразу стала рассказывать об этом Вале. Вид у нее был, как всегда, возбужденный до крайности, косынка упала с пепельных волос.
— А он мне сказал, знаешь, так презрительно: мол, я вмешиваюсь только в чрезвычайных случаях. Какой ему еще нужен случай, интересно. Чтобы все друг друга поубивали. Тогда будет чрезвычайный случай. А детям никто не может запретить играть.
«Надо же, — думала Валя, — к какому-то занятому человеку ходила, время отнимала! Кричала там без всякого стыда».
— А я еще пойду. Над тем начальником тоже начальники есть. Не беспокойтесь. Ну, а ты как время проводила?
— Гуляла, — ответила Валя и ушла в свою комнату.
Анна Сидоровна с намеком сообщила, что в соседнем новом доме поселилась модистка, которая знает все фасоны. Но Валя надела опять свое старое клетчатое платье с полосами на подоле и пошла в школу.
Однажды вечером Цветкова постучала в дверь к Вале и сказала с улыбочкой:
— К тебе гости.
В дверях стоял парень, которого Валя не сразу узнала. Прежде всего бросалась в глаза пряжка на его ремне, огромная, металлическая, с изображением кинжала и крыльев, а потом уже сам парень, худенький, белобрысый.
Это был помбурильщика Федя. На буровой он ходил в одних только рваных промасленных холщовых брюках, а сейчас на нем была чистая рубашка, начищенные ботинки. Увидев, как Валя разглядывает его пряжку, он прикрыл ее кепкой.
— А мне ребята говорят: найди Валюшу, посмотри, как она поживает, — говорил Федя.
Валя обрадовалась, подумала: «Не забыли меня». Усадила Федю, стала расспрашивать, как идут дела.
— Одно слово — нефтяная целина, — отвечал Федя.
— А трудно?
— Идти с буровой, когда ветер в зад, легко, — смеялся Федя.
«Буровики не жалуются», — думала Валя. Ночевать, как выяснилось, Феде было негде.
Валя предложила ему ночлег, а сама пошла на кухню, поставила утюг, чтобы погладить наволочку.
Вошла Анна Сидоровна, Федя встал, вежливо сказал:
— Садитесь, мамуся!
— Нынче зима рано легла, — молвила Анна Сидоровна и, оглядев Федю, удалилась.
А на кухне сказала Вале:
— Рано тебе еще кавалеров ночевать оставлять.
— Зачем так говорить, Анна Сидоровна, а если ему ночевать негде, — ответила Валя.
— Не твоя это забота.
— Была бы мать, она бы тебе показала, — влезла немедленно Цветкова.
— Оставьте меня в покое, — сказала Валя. — Вы ничего не понимаете.
Она подумала: может быть, попробовать объяснить, что ничего плохого она не делает, но, взглянув на толстую глупую Анну Сидоровну и злую красную Цветкову, ничего объяснять не стала. Пусть думают, что хотят.
— Грубиянка! — несся ей вслед голос Цветковой.
И что-то кудахтала Анна Сидоровна.
А парни с буровых стали навещать Валю. Теперь Валя видела, что она и в городе что-то для них значит. Она опять помогала им чем могла и была счастлива. Что только могла, она делала. Покупала, что они просили и сами купить не могли, разыскивала их родню, передавала поклоны, выручала с ночлегом. Один раз даже пошла в трест и неожиданно уладила дело с увольнением.
Цветкова и Анна Сидоровна забыли старую вражду, их объединяло теперь общее негодование против Вали.
— Матери-то нет и на базаре не купишь, — говорила жестокая Цветкова Вале, — а без контроля дело быстро пойдет.
— Нехорошо, нехорошо, — поддакивала Анна Сидоровна.
«Что плохого? — хотелось спросить Вале. — Что я делаю? Что с ребятами дружу, помогаю? Что хожу с ними, гуляю, в кино хожу, разговариваю?»
Цветкова теперь, кроме Вали и начальников, повадилась ругать еще и нефть.
— Все нефть здесь портит. Нефть всю влагу высасывает. Все реки посушились из-за нефти. Я эту нефть давно в мыслях содержу.
«Что она плетет, ну что плетет», — думала Валя.
Несколько раз за зиму приезжал Федя.
— Из шланга паром картошку варим, пятнадцать минут — и картошка готова, — рассказывал он. — Пять дней к буровой подходу не было.
«На буровые женщин не берут, — размышляла Валя, — а к геологам меня возьмут. Сперва разнорабочей, буду делать что придется, а потом лаборанткой буду».
Однажды Федя появился, и от него пахло водкой.
Валя испуганно спросила:
— Ты что? Выпил?
— Бражки выпил, я тебе точно говорю. Один стакан. Бражка сильный запах дает, — объяснил Федя. — В кино пойдешь?
— Дожжик, как из сита, сеет, — вмешалась Анна Сидоровна, — на дожжик не стоило бы ходить, а главное дело выпимши.
— Никто здесь не выпимши, — громко ответила Валя. — Идем, Федя.
Валя защищала своих буровиков.
— Слоняется, как слон, — пробурчала Анна Сидоровна, — двери только закрывай.
— Это ж грубияны. Хулиганье. Буровики! — добавила Цветкова.
«Как странно, — думала Валя, — что она ругает и обзывает этих парней, которые в десять тысяч раз лучше, чем она».
— Как ты с ними живешь? — удивлялся Федя. — Даже жалко тебя. С такими, понимаешь, даже не знаю, как сказать…
— А я уйду. Школу кончу и уйду. В нефтеразведке работать буду. А они останутся.
И Валя засмеялась, представила себе, как она уйдет. А они останутся и всю жизнь будут так жить, как живут.
Иногда Цветкова с улыбочкой спрашивала кого-нибудь из Валиных знакомых:
— Почему это в нашем городе такая вода, сорок процентов жесткости. Из-за флорки или из-за нефти? Я думаю, из-за этой нефти скоро ничего ни пить, ни есть нельзя будет. Рыбу уж никто есть не может. Интересно, какую рыбу начальники едят?
Наконец пришел день, когда Валя окончила школу и собралась уезжать.
Валя взяла рюкзак, заперла комнату на ключ, прошла по квартире в последний раз. На кухне дети Цветковой играли все теми же темными кусками керна.
Она подумала, постучала к Цветковой, протянула ей ключ.
— Возьмите. Пускай ваши ребята у меня в комнате играют. Я теперь не скоро вернусь.
И бегом спустилась по лестнице. Ей предстояло добираться попутными машинами.
аниматься болтом и ржавым гвоздем буду я, а он пускай бы охватил весь объем работ, если он начальник! А ржавые гвозди я буду доставать. Я это лучше знаю! — кричала высокая женщина в странном сарафане, из которого она как будто выросла.
«Это невыносимо», — думал ее собеседник.
Разговор происходил на лугу, среди ромашек и колокольчиков, высокой травы и серебряного ковыля. Неподалеку сбивчиво тарахтел трактор. Пахло мятой, сухой травой, полынью, горячей землей и нефтью.
Женщина нагнулась и стала пить воду из родничка. Роднички в этих местах били повсюду, неожиданные, стремительные, ледяные.
Женщина пила с ладоней, захлебываясь, и не могла оторваться. Она поливала водой руки, плечи, ноги: было жарко.
— Пейте, пейте, — говорила она, поднимая ясные голубые глаза на своего спутника. — Что ж вы не пьете? Такая вкусная, вода! Пейте, угощайтесь!
— Я не хочу, Вера Петровна, не хочу я пить, — упрямо отказывался мужчина.
— Эх, напоила бы я всех сейчас такой водичкой! — сказала Вера Петровна. — Жаль, не могу.
И она опять нагнулась к роднику. Мужчина отошел в сторону и стал заводить часы.
Ему хотелось стукнуть Веру Петровну по голове, так она ему надоела за сегодняшний день. Она шумела, ругалась, хвасталась. По ее словам выходило, что никто не умеет работать, только она и несколько монтеров. А главное, никто не любит свою работу, только она любит. А его, молодого инженера Еремеева, она особенно ругала. И равнодушный он, и непонятно, чему его учили в институте, и непонятно, что из него получится в жизни.
Она его ругала, а он молчал. Юное лицо Еремеева как бы говорило: «Ори, тетка, ори, мне на тебя наплевать, ну, еще поори, я послушаю».
Еремееву хотелось пить; он не пил нарочно. «Из принципа», — сказал он себе. А Вера Петровна даже воду пила громко.
— Ладно, товарищ Еремеев, пошли дальше.
Вера Петровна в последний раз провела мокрой рукой по лицу, смочила коротко стриженные волосы и потянулась.
— Эх, жизнь наша!
На вид Вере Петровне было лет тридцать пять, но могло быть и меньше. Лицо ее было бронзово загорелым, брови и ресницы на степном солнце стали почти белыми, волосы — рыжеватыми. Все в ее лице и фигуре было крупно, отчетливо, дерзко, только голубые глаза — добрые, застенчивые.
Вера Петровна ловким движением вытянула из кармана своего красного сарафана две папиросы из надорванной пачки, одну протянула Еремееву.
— Не люблю, когда женщина курит, — заметил Еремеев, но папиросу взял, и громко разговаривает.
— И я не люблю, — не обидевшись сказала Вера Петровна, — но ничего не поделаешь. — Она с грустью посмотрела на дальние холмы и белые облака над ними, как будто там, в облаках, бродила некурящая Вера Петровна с тихим, нежным голосом и мягкими движениями. — Да, — она мотнула головой, отгоняя видение, — конечно. А как мне с вами справляться без крика? — Она опять возвысила голос. — Скажите, как? Вот с вами, например?
— О-ох! — Еремеев поморщился.
— Нечего охать! — накинулась на него Вера Петровна. — Брюки вас научили гладить, а работать не научили. Вы мне скажите: что вас в жизни интересует? Ничего вас не интересует.
— Вы в этом уверены? — спросил Еремеев.
— Уверена, — ответила Вера Петровна.
— Вот и прекрасно. И хватит меня перевоспитывать.
— Будем выходить на дорогу и ждать автобуса или пойдем пешком? — Вера Петровна решила прекратить разговор.
— Подождем, — назло Вере Петровне сказал Еремеев, который наверняка знал, что Вера Петровна ждать не будет, да и сам не любил ждать.
— А по-моему, быстрее дойти. Я пошла. Догоняйте! — крикнула Вера Петровна и зашагала, широко размахивая длинными загорелыми руками. Подол ее красного сарафана развевался на ветру, как флаг.
Еремеев усмехнулся и двинулся следом. Так они и шли: она впереди, он сзади.
До города было недалеко, и дорога вела лугами. Вера Петровна стала напевать песенку.
— Вот черт! — воскликнула она. — Ни у одной песни слов не знаю. Почему это? А вы знаете? Подпевайте!
Еремеев подпевать не стал, но подсказал Вере Петровне следующий куплет. Он шел, поглядывая на часы, и думал: «Ну помолчи ты хоть минуту, крикунья».
Город с холмов был хорошо виден — светлый, сверкающий, еще в строительных лесах, но уже зеленый. Улицы полукругами вились вокруг центра, который еще не был отстроен. Дворец техники стоял на площади. Площадь же была только наполовину площадью, наполовину она была пустырем, и сочные лопухи росли на этой половине.
— Белый наш город, — сказала Вера Петровна. — Но, по-моему, город надо было строить в другом месте. Знаете, где?
— Где? — нехотя отозвался Еремеев.
— Вон там, — Вера Петровна протянула руку, — за тем холмом, рядом с деревней Пашки.
— Да, да, — небрежно сказал Еремеев, но посмотрел, куда показывала Вера Петровна.
Вера Петровна не обратила внимания на его тон.
— Там тихое место, безветренное и высокое, здоровое, прямо курорт. Вид прекрасный открывается. А внизу насадили бы парк. Какой бы там город был!
— Вообще-то верно, — согласился Еремеев.
— Это понимать надо! Мы с вами все-таки строители. Нас это касается.
— Не касается, — упрямо сказал Еремеев.
Вера Петровна посмотрела на него, и ей не захотелось спорить.
Они шли мимо нефтяных вышек. Неподалеку горел факел, плохо различимый на солнечном свету. Но глаза Веры Петровны видели все.
— Эх, — сказала она, — эх-эх! Богатые мы и бесхозяйственные. Горит у нас драгоценный газ, а мы смотрим.
— А чего? Красиво горит. Мне, например, нравится, — с вызовом ответил Еремеев.
— Как вы можете так говорить! — крикнула Вера Петровна. — Комсомолец!
— Лучше так говорить, как я говорю, чем так охать без конца, как вы, огрызнулся Еремеев. — Факел!
И они посмотрели друг на друга с нескрываемой злобой.
Город не имел окраин, начинался сразу. Только что был лес, только что был луг, а здесь перед ними, окунаясь в траву и цветы, стоял четырехэтажный дом. Внизу был магазин, витрины еще были пустыми, со стекол не до конца оттерта краска, но магазин торговал.
— Зайдем посмотрим, — предложила Вера Петровна, — может быть, что-нибудь хорошенькое дают. С этим домиком мы помучились. Наше детище. Посмотрим на свою работу, полюбуемся.
В магазине была очередь за сосисками. Вера Петровна сразу сунулась к прилавку посмотреть. Любопытная и нескладная, она даже кого-то задела локтем, пробираясь вперед.
В очереди зароптали:
— Куда? Куда лезет? Она не стояла!
Тучная женщина с черной кошелкой из самого конца очереди вышла к прилавку.
— Не отпускайте ей, товарищ продавец, пускай постоит.
Продавщица узнала Веру Петровну.
— Не кричите, — сказала она, обращаясь к очереди, — это наши строители. Вы Им за дом лучше спасибо скажите, а не кричите. Сколько вам свешать?
— Мне не надо, честное слово, — смущенно проговорила Вера Петровна. — Я только посмотреть хотела.
— Берите, берите, хорошие сосиски, — уговаривала продавщица. — Сколько свешать?
Женщины в очереди смолкли и теперь улыбались: многие узнали Веру Петровну.
— Берите, — басом сказала толстуха с черной кошелкой и ушла в свой конец очереди. — Чего там!
Из магазина Вера Петровна вышла со свертком сосисок, красная, и дальше по улице шла молча. Еремееву даже стало жалко ее, но он насмешливо улыбался и тоже молчал. Это означало: «Не суйся, не лезь, не ори ты всегда, тогда не будет стыдно».
Кончились четырехэтажные дома, потянулись небольшие стандартные деревянные, снаружи оштукатуренные домики. В здешних краях зимы были суровые. Домики стояли в садах, в каждом саду в это время работали.
Навстречу двигалась группа парней в соломенных шляпах, один шел с гитарой наперевес, у остальных оттопыривались карманы.
Вера Петровна остановилась, парни ее окружили.
— Вы куда это, хлопцы? — громко спросила Вера Петровна. — Гулять собрались?
— А почему не погулять? — сказал тот, который был с гитарой. — Идемте с нами, Вера Петровна.
— Спасибо, хлопцы, не могу, — красуясь, отвечала им Вера Петровна; видно, ей было приятно, что монтеры зовут ее. — Я бы пошла, хлопцы, но работы много.
— Глубоко сожалеем, — вежливо сказал парень с гитарой. Уговаривать ее он не стал, приподнял соломенную шляпу, и группа расступилась.
— Хорошие у меня ребята, — растрогалась Вера Петровна. — Когда кончаем объект, я всегда им говорю: «Хлопцы, вам спасибо! Да, пока что мы, грубые электрики, командуем миром, а не атомщики».
Вера Петровна резко остановилась.
— Что случилось? — почти-испуганно спросил Еремеев.
— Молодежный парк! Полюбуйтесь! — загремела Вера Петровна.
Прохожие оборачивались на ее голос.
Еремеев покорно остановился и покорно посмотрел в сторону парка.
Парк был действительно плох. Собственно-то, и парка не было — овражек с чахлыми деревцами, ссохшимися, пожелтевшими.
— Когда закладывали, говорили, что надо оставить овражек как есть, что так будет красивее, вольнее. А на самом деле лень было разровнять землю, спланировать. Вон дороженьки все затоптанные, елки погибли неухоженные. Овраг был, овраг и остался. Стыд для нашего города — ходим мимо, и смотреть стыдно, и говорить обидно!
— Да бросьте вы, Вера Петровна, вырастет парк, ничего особенного. Чего уж так переживать! Есть вещи поважнее, — сказал Еремеев.
Чувство антипатии к Еремееву было таким сильным, что Вера Петровна не стала возражать.
Однажды какая-то девушка назвала Еремеева красивым. Вера Петровна удивилась. Лицо у Еремеева было как будто сонное, с широко расставленными глазами. Лоб, правда, был большой и открытый, но Вере Петровне всегда казалось, что мысли Еремеева далеко-далеко, если у него вообще есть мысли. Лоб-то есть, а мыслей может и не быть.
Глаза Еремеева, когда он смотрел на Веру Петровну, были слегка прищурены, хмурые, неприязненные глаза. Разве могут быть такие глаза у молодого парня? У него глаза должны быть горячие, веселые, ясные. И голос должен быть слышный, безудержный, а не глухой, как будто таящий что-то против всех.
Собственно, ничего определенно плохого Вера Петровна не могла сказать о Еремееве. Она удивлялась ему, такому спокойному, молчаливому. Он казался ей неважным работником, формальным человеком. Вера Петровна таких ненавидела. «Равнодушие — враг прогресса», — любила говорить она и в жизни и на собраниях, а на собраниях она выступала всегда.
Конечно, Еремеев еще молодой, неопытный, но ведь другие тоже молодые. Он уже год здесь, а как будто делает одолжение, что работает со всеми вместе. После работы спешит домой, а ведь семьи у него нет.
Вера Петровна сегодня нарочно заставляла Еремеева ходить с нею, нарочно пошла даже на те стройки, где недавно была. Пускай, пускай! Откуда берутся такие хладнокровные, выутюженные, с дипломами инженеры и как с ними бороться, как из них делать людей, — Вера Петровна не знала. Она делала, что могла.
«Хватит меня перевоспитывать». Лучше всего, наверно, было оставить Еремеева в покое, но этого не позволял ее характер.
— Знаете что, — решительно заговорил Еремеев, — хватит. С утра мотаемся. У меня еще есть другие деда. Достаточно важные. До свидания!
Вера Петровна растерянно посмотрела на Еремеева. Вдруг его глаза показались ей запавшими и блестящими от усталости, на его щеках она увидела пятна.
— Вы устали? Вы же молодой. Ну, идите, идите. Какие у вас там еще дела? Живете несемейно. Кто вас разберет!
Еремеев повернулся и пошел; притихшая Вера Петровна осталась одна. В руках у нее был сверток с сосисками.
Мимо прошел мальчик в очках, в тапочках, нес ведро картошки.
— Пойду-ка и я домой, — сказала тихонько Вера Петровна, — отварю картошки, отварю сосисок, а вечером пойду в кино.
— Скоро озеленение вырастет, тогда будет хорошо, — услышала Вера Петровна мужской голос.
Женский голос нежно произнес:
— Не скоро.
— Всегда споришь, поперечный ты человек, — произнес мужской голос.
Вера Петровна улыбнулась.
Только успела она открыть дверь своей квартиры — сразу зазвонил телефон. Она взяла трубку, немного послушала, потом вздохнула и закричала:
— Я на вас за это в суд подам! К прокурору! Вы про эти провода забудьте! Немедленно пойдете под суд! Кто кричит? Я кричу? Я вам вежливо говорю: под суд! Еремеев сказал? А какое он имеет право? Он не материально ответственное лицо. Запрещаю! Да.
Она повесила трубку и, пыхтя, подошла к зеркалу. Зеркало отразило ее растрепанные волосы, запылившуюся шею и злополучный сарафан, который она шила сама и не успела дошить.
— Ладно, — сказала Вера Петровна, — пускай я чучело! Плевать на все! Ужинаю и иду в кино.
В кино билетов уже не было. Выручила знакомая девушка, техник Галия. Галия была румяная, с косами, уложенными короной, с темными глазами, опушенными ресницами такой длины и красоты, что Вера Петровна не удержалась и попросила Галию закрыть глаза.
Галия рассмеялась и с готовностью зажмурилась, Темные таинственные тени легли на смуглое, румяное, детски гладкое лицо.
В руках у Галии были цветы. Она показала их Вере Петровне.
— Цветок сам желтый, а внутри припекает розовым. Красиво, правда?
Вера Петровна посмотрела.
— А как у тебя дела? — спросила Вера Петровна.
Галия заочно училась в нефтяном институте.
— Ничего, — ответила Галия.
Вера Петровна сразу поняла, что Галия говорит не об институте.
— Уж не замуж ли собралась?
Галия промолчала.
— Кто же он? Хороший?
— Очень.
— Чем же?
— Всем.
— Красивый? Умный?
— Очень, — сказала Галия.
— Кто он? Скажешь мне?
— Саша Еремеев, — шепнула Галия и подняла к Вере Петровне розовое лицо.
Корона волос, скрепленных черными шпильками, опустилась книзу. В вырезе платья виднелась загорелая шея.
— Еремеев? — удивилась Вера Петровна. — Не может быть!
— Он, — шепотом подтвердила Галия. — Почему не может быть? Разве я такая плохая?
— Ты! Ты, но он… — вырвалось у Веры Петровны.
— Вы его знаете, — со счастливой улыбкой проговорила Галия. — Вы же его знаете, — повторила она, поощряя Веру Петровну к рассказам.
— Еремеев? Этот Еремеев? — удивилась Вера Петровна. «Этот Еремеев, этот Еремеев!» — думала она.
— Ну конечно! Вам он нравится?
— Мне? — Вера Петровна медлила, не зная, что говорить. Она умела говорить только правду и совершенно не умела врать и хитрить. — Мне? Почему? Парень он… Слушай, а ты выходишь за него замуж?
Галия кивнула.
— Мне он нравится, — промямлила Вера Петровна.
— Я так и знала! — Галия засмеялась.
— А что? А что такого? Еремеев — хороший парень.
— Сашка — сама душа. Вы же его знаете!
— Знаю, — сказала Вера Петровна.
И в это время в зале погасили свет. Галия сжала руку Веры Петровны.
«Такая прекрасная дивчина — и этот Еремеев. Этот Еремеев», — думала Вера Петровна. И она вспомнила лицо Еремеева. И никак не могла вспомнить, какого же цвета у него глаза. Не то серые, не то черные, в общем противные.
Сеанс кончился. Галия крепко взяла Веру Петровну под руку, и они пошли по парку — кинотеатр находился в парке.
— Саша не пошел со мной, не мог сегодня. Он очень много работает. Скажу вам по секрету: он с двумя товарищами уже полгода над одним проектом сидит. У них железное правило — два вечера в неделю никуда не ходить. Даже в кино. Я убежала, чтобы их не смущать. Пускай работают! Они молодцы!
Вера Петровна задумчиво слушала.
— Может быть, меня встретить придет, цветы купил, — продолжала Галия. Саша — сама душа. Ему до всего есть дело. Да вы сами знаете. Вот посмотрите на эти факелы.
В темноте на холмах факелы были видны отчетливо, они горели, как тоненькие трепетные свечки с неровным пламенем. Их было пять или шесть, таких светильников, вдалеке.
— Красиво! Но Саша мой возмущается. «Мы, говорит, идолопоклонники. Это безобразие надо немедленно гасить». Полгода они уже разрабатывают свой проект, скоро доклад будут делать.
«Что я слышу! — Вера Петровна была озадачена. — Вот почему он так рассердился, когда я про факелы заговорила! Ай-яй-яй, как глупо, как неловко получилось! Дура я. Но кто же знал…»
— Да, Еремеев молодец! Работать умеет, этого у него не отнимешь, веско сказала Вера Петровна.
— Работоспособность, — заметила Галия. Вера Петровна покрутила веточку. — А какой он веселый, да! Вы знаете? С ним всегда весело. Или это, может быть, только мне?
— Очень веселый, — пробормотала Вера Петровна. — Мне с ним тоже очень весело. Веселый так веселый!
Вера Петровна поняла, что настоящего Еремеева видит влюбленная Галия, а не она, и принялась хвалить Еремеева со всей страстью своего благородного, горячего сердца. Галия только улыбалась.
Потом Галия сказала:
— Вы его в глаза так не хвалите, Вера Петровна, а то он испортится. Нельзя. Пускай будет скромный. Он не знает, какой он, и пускай не знает.
Они вышли из парка и увидели Еремеева. Галия побежала ему навстречу, а Вера Петровна решительно повернула в другую сторону и быстро пошла не по тротуару, а прямо по дороге.
— Кто это был? — спросил Еремеев Галию.
— Вера Петровна.
— Да ну ее! — буркнул он.
— Ой! — воскликнула Галия. — Как тебе не стыдно! Ты совести-то имеешь хоть грамм? Она к тебе так относится, как к родному. Хвалила тебя, слушать было неудобно. Хорошая она женщина!
— Да брось ты, у тебя все хорошие. Давай лучше спрячемся в подворотню, и я тебя поцелую.
— Вера Петровна хорошая.
— Слушай, оставь ее в покое. Я на работе от нее не знаю куда деваться, теперь еще в личной жизни. Она может перепилить человека на восемь частей. А как она орет целый день, ты не слышала? Ты с ней в кино сидела, а я с ней работаю. Она крикунья. Если бы ты была крикунья, я бы на тебе никогда не женился. Но если тебе так хочется, я готов согласиться, что она неплохой человек.
— Хорошие люди всегда немного невыносимы, — со спокойной мудростью сказала Галия.
— Слушай, — сказал Еремеев, — я пожертвовал тобой ради проекта, но ради этой Веры Петровны…
— Эта Вера Петровна хорошая, — упрямо сказала Галия, проявляя характер, который был скрыт за ее нежным лицом и тихим голосом.
Тогда Еремеев сделал то единственное, что он мог сделать. Он поцеловал Галию на улице, не заходя в подворотню, и сказал:
— Не забывай, я люблю тебя.
сли надо было ехать читать лекцию в район и никто не соглашался ехать, если было известно, что аудитория трудная, а тема неинтересная, посылали Аню Кравченко. Там, где другие решительно отказывались или умели отшутиться, уговорить, Аня только обижалась и соглашалась.
Начальник литературной секции городского лекционного бюро, где работала Аня, Веткин хорошо относился к ней, да и вообще был прекрасным человеком, но он вечно спешил, опаздывал и изнемогал под бременем дел, которые он взвалил на себя и которые, казалось, прибили его к земле и иссушили.
Это был маленький, худенький человек, узкоплечий и буйно курчавый. Издали его можно было принять за мальчика. Но вблизи он казался старше своих сорока лет, усталый, озабоченный человек с нездоровым цветом лица, окруженный облаками папиросного дыма. Странным контрастом с внешним обликом Веткина был его зычный, разработанный голос лектора.
Несомненно, что Веткин был слабохарактерным, потому что лучшие путевки у него вытягивали наиболее напористые лекторы. На руках у Веткина оставались самые неудобные путевки, он либо ехал и читал лекции по этим путевкам сам, либо звонил Ане и говорил: «Выручайте». И Аня выручала.
Так было и на этот раз. Аня приехала в лекционное бюро. Веткин встретился ей на лестнице, ухватился за ее рукав и закричал:
— Анна Ивановна, вся надежда на вас! Горит путевка, выручайте!
Аня вздохнула и спустилась на две ступеньки, чтобы Веткину не приходилось вставать на цыпочки, разговаривая с нею.
— Скажу прямо, путевка на завтра, на утро, и довольно далеко. Но мы узнавали, поезда идут так, что вы обернетесь до вечера совершенно свободно... И от станции близко.
Все было знакомо: и заверения, что от станции близко и что железнодорожное расписание составлено безупречно.
Ане очень хотелось отказаться, сказать бы: «Не поеду, почему всегда я? Есть другие лекторы, кроме меня. Можете их посылать».
Мало ли в какой форме можно было показать Веткину, что довольно на ней выезжать, хватит! Но вместо этого Аня вздохнула, сказала, что поедет, и даже поблагодарила Веткина за что-то.
Веткин сказал:
— Должна была читать Герасимова, но в последний момент оказалось, что она не может. По семейным обстоятельствам.
Веткин говорил это, улыбаясь, и он и Аня знали, что никакие семейные обстоятельства не мешают Герасимовой ехать: наверно, свидание, или театр, или еще что-нибудь. Ане нередко приходилось читать лекции вместо Герасимовой.
Веткину захотелось порадовать Аню. Он сказал:
— Да, Анна Ивановна, вы у нас самый исполнительный лектор. Я всегда это говорил. Зато в следующем месяце, клянусь, все лучшие путевки — ваши. К старшеклассникам, в институты. И в центре города. Первая будете выбирать, как придут заявки.
И он благодарно потряс Анину руку и с раскаянием заглянул ей в глаза, потому что хорошо знал, что в будущем месяце повторится то же самое.
— Ой, ой, ой! — Веткин сморщился, посмотрев на часы. — Черт возьми!.. Желаю успеха, — сказал он и поскакал по лестнице вниз.
Аня медленно пошла наверх по лестнице, почему-то обильно уставленной зеркалами, не глядя ни в одно из них. Аня считала, что ей смотреться в зеркало нечего — это для Герасимовой.
А ехать, видно, придется далеко, завтрашний день потерян.
Взяв у секретаря путевку, Аня вышла из лекционного бюро на улицу.
Она не спешила. Перед витриною новинок стояли люди. Аня тоже подошла, посмотрела. Большая, сложная овощерезка была ей не нужна: Аня не занималась хозяйством. Стиральную машину давно хотелось купить в дом. Был выставлен еще особенный календарь на вечные времена, электрополотер новой конструкции. Электрическая бритва, авторучки. Все это хорошо было бы купить и подарить кому-нибудь. Но дарить было некому, и Аня отошла от витрины.
Домой она не торопилась. Что было делать дома? Предстоял длинный одинокий вечер. Такой, как вчера, и позавчера, и завтра. Подруги Ани после университета разъехались, а новые друзья почему-то не заводились. Писем Аня получала много, но по телефону ей никто не звонил, кроме Веткина.
Аня не могла бы объяснить, почему ей дома все в тягость. Ее раздражали внимательность матери, ее вопросы:
— Что с тобой? У тебя неприятности? Опять тебя посылают в район, почему всегда тебя?
Вопросы были участливые, но Аня сердилась и отвечала:
— Это — мое дело.
Отец веселыми и чересчур частыми шутками старался прикрыть неловкость, которая возникала в семье из-за угрюмости Ани. Отец шутил, бабушка вздыхала, мать сдерживалась, чтобы не задавать вопросы, и только маленький брат, который ко всем приставал, приставал, конечно, и к сестре.
Аня вернулась домой и дома сделала все, чего делать была не должна. Она сердито отмахнулась от брата, просившего прочитать о Буратино, книгу, которую он знал наизусть, съязвила бабушке по поводу супа, котлет и киселя и, забыв поздороваться с отцом, ушла к себе в комнату.
Ей хотелось побежать извиниться. Она знала, что все обрадуются, потому что они добрые, легкие люди, а она одна портит всем настроение.
«Ну и пускай, — в следующую минуту думала Аня, — я ничего плохого не делаю. Я хочу быть одна. Я не хочу, чтобы на меня смотрели так, как будто у меня горе или меня обижают. Меня никто не обижает».
Ей вспомнились слова Веткина: «Вы у нас самый исполнительный лектор», — вспомнилась Герасимова с веселыми глазами: «По семейным обстоятельствам». Аня не терпела лжи, не понимала, как можно сказать неправду, не выполнить обещания, опоздать. Она ни разу в жизни никуда не опоздала.
Протянув руку, Аня взяла со столика зеркало и посмотрела на себя. У нее было смуглое лицо без румянца, серьезные серые глаза, большой лоб. Русые волосы были собраны сзади в небольшой пучок, а спереди была косая челка, которая очень не шла Ане. Но челка была данью моде, подражанием Герасимовой и попыткой улучшить свою внешность, то есть ухудшить, закрыть большой и красивый лоб.
Аня была коренастая и по-мужски плечистая. Туфли она носила без каблуков. Карманы ее темного мешковатого костюма были обычно набиты всякой всячиной, как у мальчишки. Ключи, блокноты, карандаши, какие-то штучки вроде футлярчика с грифелями бренчали в ее карманах. Сумкой Аня не пользовалась. На костюм она всегда привинчивала свой университетский значок.
Аня сняла жакет, легла на диван, набросила халат на ноги, закрыла ухо подушкой и, не раздеваясь, заснула.
А в соседней комнате, боясь включить радио, сидели за столом бабушка перед горкой составленных грязных тарелок, брат с желтой книжкой о Буратино на коленях и отец, который обедал, читал газету и шутил, что он, слава богу, не холостой студент, чтобы обедать в одиночестве, поэтому пусть все сидят с ним за столом. Это была старая, престарелая шутка отца, повторявшаяся ежедневно уже много лет. А мать сидела рядом и думала о том, что Аня скучает, никуда не ходит, и ей было обидно за дочь.
На следующее утро Аня сообщила, что уезжает до вечера читать лекцию за город.
Мать всплеснула руками:
— Анечка, опять! Почему ты соглашаешься? Ведь для этого есть областное бюро, наконец. Честное слово... — начала она, но, взглянув в лицо дочери, осеклась.
— Читать лекции — это моя обязанность. Кроме того, деньги нам нужны. Так что нечего возмущаться. А вы меня не ждите только, ложитесь спать. Я могу задержаться: это далеко. — Потом, сообразив, что так разговаривать с матерью нехорошо, Аня добавила: — Не надо беспокоиться. Веткин попросил меня. Надо было его выручать. И вообще, как я могу отказываться от лекций! Съезжу и прочитаю. Ты понимаешь?
Мать все понимала. Она погладила Аню по голове.
— Да, да. Я тебя буду ждать.
Через час Аня села в гулкий, полупустой поезд. Потопала промокшими на вокзале валенками и стала смотреть в окно. За окном были северные прозрачные лесочки и бревенчатые домики, которые убегали, как недосягаемые видения.
Аня сошла на маленькой платформе. Дежурный по станции сказал, что надо идти сперва через лес, потом начнутся улицы поселка, там столько-то раз направо-налево — и она легко найдет общежитие ремесленного училища, которое обозначено в ее путевке.
В бревенчатом доме, в большой комнате, где топилась печка, вокруг Ани собрались ребята, подвигали стульями, пошептались и затихли.
Голос у Ани был глуховатый, негромкий, но лекции она читала хорошо. За три года работы она научилась главному — говорить просто. Она умела пошутить — ее лекции нравились.
Ей удалось завладеть вниманием ребят, и тотчас же ей самой сделалось интересно, и она уже старалась вовсю и забыла, что старается. Высеклась какая-то искра между нею и слушателями, лекция перестала быть лекцией в прямом и, будем откровенны, несколько скучном смысле этого слова, и можно было не смотреть на часы.
Когда Аня кончила отвечать на вопросы, за окнами уже было темно.
Два мальчика пошли провожать Аню на станцию. Они оказались очень любопытными, и Аня должна была ответить им, сколько и где она училась, какие еще может читать лекции, трудное ли это дело, всем ли оно доступно. Мальчики спрашивали, бывает ли так, что она не может ответить на вопрос и «садится в калошу», сколько ей лет, какая у нее семья, знает ли она математику и физику.
Потом подошел поезд, похожий на случайного важного гостя на этой маленькой деревянной станции, и Аня села в вагон.
Две темные фигурки остались на платформе в нечетком кругу света от единственной качающейся лампочки. Любопытные слушатели! Аня помахала им рукой, но они уже не могли ее видеть.
Вагон был пустой, ни одного человека. Аня села на скамейку, почувствовала, что устала.
Поезд шел и стучал, громыхал железом, как старый дом с неисправной крышей в плохую погоду.
Аня сидела в углу скамейки и думала о мальчиках, которые ее провожали, о том, что лекция сегодня была удачной, — черт с ним, с Веткиным, не стоит обращать внимания!
Поезд остановился, в окна влетел свет от станции, стукнула дверь, и чей-то голос негромко произнес:
— Пустой вагон, вот так штука!
Вошел моряк, в ушанке, с красным от мороза лицом. Он остановился посреди вагона, огляделся и заметил Аню.
— Все-таки есть живая душа, — приветливо сказал он, — не так тоскливо будет ехать.
Аня ничего не сказала. Выражение ее лица не предвещало моряку веселой поездки.
— Я здесь бывал на лыжах, — моряк ткнул рукой в сторону окна, — хорошие места. Вы разрешите? — спросил моряк вежливо и сел напротив Ани на скамейку.
Аня пожала плечами: мол, скамейки свободные, но лучше бы вам сесть куда-нибудь подальше, — отвернулась к окну и стала внимательно смотреть в темноту.
— В гости ездили? — услышала она.
— Нет.
— А зачем же?
— Лекцию читать.
— Лекцию? — удивился моряк.
Лицо у моряка было широкое, глаза маленькие черные и нос маленький, а подбородок раздваивался.
Посмотрев на Аню круглыми, в ободке прямых черных ресниц глазами, моряк сказал:
— Вы часто ездите за город читать лекции?
Аня сдавленным голосом ответила, что часто. Ей было неприятно, что вагон пустой и приходится разговаривать с незнакомым человеком. Конечно, можно было встать и перейти в другой вагон, но она осталась сидеть.
Моряк замолчал, заметив Анино недовольство. Теперь было видно, что он тоже смущается. Он покашлял, потер щеки. Придвинулся к окну и сообщил, что идет снег.
— Да, снег, — поддержала разговор Аня.
— И сильный, — сказал моряк.
Потом моряк снял шапку, у него оказались густые, как будто склеенные, гладкие черные волосы. Он вынул портсигар, постучал по нему двумя пальцами, спросил Аню: «Вы разрешите?» — и закурил.
Трудно было определить, сколько моряку лет. Его лицо было как будто очень молодым, почти детским, но порою оно выглядело суровым и взрослым.
— Вот едем, — улыбнулся моряк, — да еще вдвоем в пустом вагоне. Даже странно. Надо все-таки познакомиться. Разрешите представиться: Кондратьев Сергей.
Кондратьев учился на последнем курсе военного вуза.
— А вы? — с улыбкой спросил Кондратьев. — Вы, наверно, очень ученая, раз вы читаете лекции?
Аня сказала, что кончила университет и работает в лекционном бюро.
Кондратьев был вежлив, серьезен и очень стеснялся. Это понравилось Ане, и она даже начала улыбаться. А когда Аня улыбалась и убирала со лба свою косую челку, она становилась хорошенькой. Во всяком случае, ее случайный попутчик заметил это и сказал:
— Как это вас, такую хорошенькую девушку, отпускают одну?
Аня нахмурилась. Но молчать ей не хотелось, и она спросила, какая следующая станция.
— Не знаю, — ответил Кондратьев. — А вы любите ходить на лыжах?
Аня ответила, что ей не приходится. Кондратьев рассудительным голосом стал говорить, что это неправильно и надо ходить на лыжах. Аня подумала, что он, небось, отличник, из образцово-показательных и очень молодой.
А вслух она немного раздраженно сказала:
— Что значит неправильно? И что значит надо? А что такое работа, вы понимаете?
Кондратьев улыбнулся:
— Я во флоте. И не первый год. В общем знаю.
— Вы были на фронте?
— Да, — ответил Кондратьев.
Поезд остановился, в вагон вошли люди, и с этой минуты разговор между Аней и Кондратьевым уже не прекращался. Кондратьев действительно оказался отличником.
— У вас на лице написано, — засмеялась Аня.
Пока они торопливо выясняли, кто что любит и какие у кого друзья, поезд шел, останавливался и шел. И они еще очень мало успели рассказать и выяснить, как поезд окончательно остановился. И из вагона, где они вначале ехали вдвоем, вместе с ними вышло довольно много людей.
— Молодец тот человек, который послал вас читать лекцию сегодня, — сказал Кондратьев, и Аня засмеялась, вспомнив Веткина.
— Нет, он вообще не молодец, — сказала она.
— Завидую вам, — сказал Кондратьев, — придете сейчас домой. Вас ждут. Вы понимаете, какая вы счастливая?
— Очень счастливая! — усмехнулась Аня.
— Не понимаете. С чего вам понимать?
— Почему вы так говорите? — удивилась Аня.
— Для этого надо быть бездомным. — Кондратьев помолчал. — Только и всего. А завтра у вас опять лекция?
— Нет, лекции нету. — Аня запнулась. — Завтра концерт в филармонии, — быстро проговорила она и почувствовала, что у нее взмокли ладони. Ей было стыдно: получилось, что она назначила свидание, — и ей очень хотелось, чтобы Кондратьев не расслышал ее слов.
Они шли по площади к остановке троллейбуса.
В первый троллейбус Аня не села: он показался слишком полным.
— Нет сидячих мест, безобразие, — растерянно сказал Кондратьев и потер щеку. — Подождем следующего, не возражаете? Собственно, я хотел...
Подошел свободный троллейбус, больше пропускать было неудобно. Аня быстро поднялась по ступенькам и остановилась на площадке.
— Спасибо, до свидания! — негромко крикнула она.
Троллейбус тронулся.
— Как же вы так быстро уезжаете? — услышала Аня. — Всего хорошего. Завтра приду.
Или ей послышалось: «Завтра приду»?
Аня посмотрела в окно и увидела только здание вокзала, надписи «Багаж» и «Ресторан».
Кондукторша подала Ане билет и спросила, который час. Было около десяти.
Аня подумала, что завтра в филармонию ей нечего надеть. «Вы счастливая», — сказал Кондратьев. Аня никогда не считала себя счастливой. «Для этого надо быть бездомным». Аню дома ждут. Она представила себе, как отец сидит над кроссвордом, которые она раньше всегда помогала ему решать, и, все пытаясь шутить, говорит: «Товарищи, кто отгадает реку, тому плачу рубль».
А брат кричит: «Волга, Нева!..»
Больше он не может вспомнить никаких рек, а ему очень хочется получить рубль.
Мама гонит брата спать. А брат хнычет: «Подожду Аню», — хотя совершенно неизвестно, зачем ему нужно ее ждать.
А бабушка произносит излюбленную фразу: «Хорошие мальчики давно спят. Хорошие мальчики давно вымылись на ночь и крепко спят».
Но брату безразличны хорошие мальчики.
Аня улыбнулась, представив себе, что делается дома.
Улыбаясь, она позвонила и сразу же услышала крик брата: «Аня пришла!» — и вошла в переднюю.
Брат повис у нее на шее. Бабушка сказала:
— Хорошие мальчики давно спят, я кому говорю? — И схватила брата за руку.
— Оставь Аню в покое! — сказала мать. — Видишь, она устала с работы.
— Я не устала, — сказала Аня и подошла к столу, за которым сидел отец и листал журнал.
Отец спросил:
— Как прошла лекция?
— Хорошо.
Раздался телефонный звонок.
— Да, — сказала мать, — тут без тебя звонил Веткин. Просил завтра вечером прочитать лекцию где-то. Это, наверное, опять он звонит.
— Завтра? — переспросила Аня. — Я не подойду к телефону. Скажите, что меня нет дома. И скажите, что я завтра не смогу читать лекцию. По семейным обстоятельствам.
атьяна Попова училась на филологическом факультете. Ей очень нравилось ходить пешком в университет, потому что по дороге она могла мечтать и смотреть по сторонам, а проходя мост, любоваться Невой, потом набережной, прекрасной и неповторимой. Странное дело, она все теперь воспринимала как прекрасное и неповторимое. Ростральные колонны — прекрасные и неповторимые, длиннейший университетский коридор — прекрасный и неповторимый. Даже пухлые, увядающие астры в университетском дворе она считала прекрасными и неповторимыми. Все было прекрасно, полно значения.
Лекции Татьяна посещала исправно, хотя они не казались ей прекрасными и неповторимыми. У Татьяны были самые образцовые конспекты лекций на курсе, но она осуждала тех профессоров, которые повторяли истины из учебников. Ей не приходило в голову, что истина единственна. Она ценила оригинальность изложения, ораторские приемы, острые шутки. Некоторые профессора ей особенно нравились. На одну женщину-профессора ей хотелось быть похожей. Татьяна пробовала перенять манеру ее речи, певучей и выразительной, говорила нараспев: «Да что-о-вы! Неуже-ели!» — и подтверждала эти слова энергическим жестом, заимствованным у другого профессора.
Татьяна была исполнена уважения к университету, его стенам, истории и традициям. Даже студенты старших курсов казались ей существами высшего порядка, впрочем, наверно, потому, что они уже сдали те экзамены, которые ей предстояло сдавать. Экзаменов она боялась панически, но всегда получала пятерки. Она всегда ждала провала и позора. Люди, которые подходили к экзаменаторскому столу и решительно брали первый попавшийся билет, казались ей безумцами и смельчаками. Она же долго шарила рукой по билетам, пытаясь в это время столковаться с судьбой.
Она была добросовестна и прилежна, но не ходила на экзамены без шпаргалок. Она никогда не пользовалась шпаргалками, считая это ниже своего достоинства отличницы, однако шпаргалки лежали. Она была нашпигована шпаргалками, это успокаивало.
Сдав экзамен, Татьяна начинала любить тот предмет, с которым было покончено. Насколько плохо было до экзаменов, настолько хорошо было после.
Она шла пешком в любую погоду и вспоминала экзамен, лицо экзаменатора, свой ответ, и все это маленькое событие представлялось ей необыкновенно значительным, наверное еще потому, что домашние, влюбленные в высшее образование, ждали ее дома с ее пятеркой и подробным рассказом, как все было.
Рассказывала Татьяна с большими преувеличениями:
«…экзаменатор злой как черт… режет подряд… понимаю, что лучше уйти, но не ухожу… двум смертям не бывать… спокойно беру билет… иду отвечать без подготовки (готовилась дольше всех)… отвечаю… экзаменатор удивлен… улыбается… ставит жирную пятерку… жмет руку и благодарит».
В ее рассказах в конце профессор всегда жал ей руку и благодарил. Она была честолюбива.
Татьяна получала только «жирные пятерки» и не хотела получать никаких других отметок. Тут были три основных соображения. Первое — стипендия. Стипендия была необходима. Второе — честолюбие отличницы, желание, чтобы хвалили. Третье — эти пятерки очень радовали ее маму; мама очень любила эти пятерки, гордилась ими и ждала их, и Татьяна не могла ее разочаровывать. Наконец, это входит в привычку, как курение, втягиваешься.
Татьяна была прилежна, аккуратна, серьезна. В школе она была первой ученицей. Все шло у нее гладко и спокойно, после школы — университет.
Литературоведение, которому Татьяну обучали в университете, было не особенно интересной наукой, хотя к третьему курсу она научилась с умным видом повторять, что самое главное — это методика. Про методику говорили все. Говорили друг другу, сообщали преподавателям на семинарах, говорили товарищам, которые учились на других факультетах и занимались более точными науками, и те удивлялись: «Как, и у вас тоже?» Филологи пожимали плечами: «Что значит «тоже»?» У них это самое главное.
Татьяна шептала «методика, методика», когда шла длинной и прекрасной дорогой из университета домой, но она понятия не имела, что это такое.
Был у нее в группе один студент, который знал. Про него говорили, что у него есть методика, и он с помощью этой методики уже делал какие-то ученые открытия. Татьяна Попова посматривала на него с недоверием. В чем тут дело, спрашивала она себя, что знает этот несчастный Саша и не знает она? Почему Сашу называли надеждой и гордостью факультета, а ее никто не называл ни гордостью, ни надеждой. Саша был бледный, безразличный ко всему и такой худой, как будто его грызла жестокая болезнь. А Татьяна была очень здоровая и краснощекая. Когда Татьяна встречала Сашу и он поднимал на нее темные близорукие глаза, ей делалось жаль его. Но чаще она завидовала. Она считала, что она не хуже Саши, что его научные успехи сильно преувеличены. Он писал какие-то статьи. Ну и что?
Татьяна решила наблюдать за Сашей. Выяснив, что Саша занимается в Публичной библиотеке, она записалась в Публичную библиотеку. Она была упорной, ей надо было разгадать Сашин секрет.
За особые заслуги Саша занимался не в общем читальном зале, а в научном, куда было сложно проникнуть, но в результате хитростей ей это удалось. Билет читателя научного зала возвышал ее в собственных глазах, она воображала себя научным работником.
Татьяна пристроилась неподалеку от того места, где обычно сидел Саша. Ей было интересно, сколько часов в день он занимается. Как он занимался! Все дни, включая субботу, он сидел склонившись над книгами до закрытия библиотеки, а по воскресеньям приходил к девяти утра, к открытию. Другие выходили в курилку покурить и поболтать, Саша не выходил. Некоторые подолгу пили в буфете жидкий горячий чай с пирожными-кольцами. Саша чай пил очень быстро и с чаем ел винегрет или сосиски. Были люди, которые выходили погулять в садике напротив, некоторые отлучались на два часа на Невский в кино. Татьяна знала таких, которые вообще все время разговаривали всюду — в раздевалке, на лестнице, у выставочных витрин и в самом читальном зале под возмущенное шиканье читателей.
Татьяна наблюдала, как хилый Саша тащит к своему месту кипы книг. Мелькали классические названия. «По истории…», «К вопросу…», иностранные книги. Потом его будут хвалить за то, что он прочитал такую прорву книг. Татьяна тоже читала, по программе и сверх программы, и ее хвалили.
Саша часто приходил с завязанным горлом, и Татьяна слышала, как он кашляет, чихает, сморкается. Не поворачивая головы, она могла определить, что чихает Саша. Он отчетливо и тоненько произносил «апчхи», а потом долго отфыркивался и вздыхал.
То Саша читал в журнальном зале, то скрывался в архиве, то удалялся в каталог и там среди ящиков с маленькими твердыми карточками чихал и отфыркивался и что-то сосредоточенно выписывал на собственные маленькие карточки. У Татьяны тоже были такие карточки.
Несколько раз она пробовала разговаривать с Сашей.
Он говорил медленно и очень длинно, если попадал на свою тему. Татьяне было скучно следить за его мыслями, и она старалась прекратить разговор. «Чересчур умный», — думала она.
Татьяна писала в библиотеке свою курсовую работу. «Ну чего писать?» — с тоской спрашивала она себя и вставляла огромные цитаты.
Татьяна ходила в зал для научных работников, выписывала толстые книги и серьезные брошюры, добросовестно читала их, а когда чувствовала, что засыпает, шла в буфет пить чай или брала свежий номер журнала и с интересом читала роман. «Это тоже надо, — успокаивала она себя, — нельзя отставать».
Иногда в особенной тиши читального зала ей хотелось громко запеть. «Что бы было?» — улыбалась Татьяна, поглядывая на соседей.
Саша на ее глазах без отдыха читал и писал и с сожалением вставал со своего места, когда раздавался звонок, извещавший о том, что половина двенадцатого ночи и библиотека закрывается.
Товарищи Татьяны уже сдавали курсовые работы руководителю семинара, а Татьяна все еще написала очень мало. Саша приносил какие-то куски работы, аккуратно и красиво отпечатанные на машинке (у всех было написано от руки!), и им неизменно восхищались. На очередном занятии женщина-профессор спросила, когда Татьяна собирается написать работу. Татьяна немного подумала и ответила, что в мае. Профессор посмотрела в потолок и, манерно вздохнув, сказала: «Товарищи, поверьте моему опыту, что еще ни одна работа не была написана в мае». Она по-прежнему растягивала слова, у нее это получалось очень внушительно. Очевидно, она намекала на то, что май — весенняя пора, прекрасная и неповторимая. Татьяна вздохнула.
Татьяна спросила у Саши, над чем он работает. Он ответил, заметно оживившись. Татьяна слушала внимательно. То, что он говорил, было очень интересно.
— Мне для этой работы, чтобы кончить, нужна одна штука, — как будто пожаловался Саша и улыбнулся застенчивой улыбкой, — книги, понимаешь. Но за ними далеко ехать. Денег на дорогу нет, — он сморщил нос и чихнул. — Вот и правда, — засмеялся он.
«Тронутый, — ласково подумала Татьяна. — Интересно, куда ему надо ехать».
Неожиданно Саша предложил ей помощь, у него была подобрана литература по ее курсовой теме.
— Когда-то я этим занимался… Я сразу о тебе подумал, — сказал он. Он мог говорить о науке «когда-то».
— Я зайду к тебе вечером и перепишу, можно? — обрадовалась Татьяна.
— Конечно, но учти, что я живу у черта на куличках.
Вечером, идя к Саше по одной из дальних линий Васильевского острова, Татьяна думала о себе с неудовольствием. Что-то дрогнуло в ее сердце отличницы, когда Саша сегодня рассказывал о своей работе. Ей было грустно и тревожно. О Саше она думала: «Прекрасный парень». Для нее было неожиданностью, что он так, по-товарищески, предложил ей помочь. Он казался ей всегда эгоистом, целиком занятым своими заумными сверхучеными изысканиями.
Она волновалась, переступая порог Сашиного жилища, — наконец она узнает его тайну, тайну алхимика, как приготовляют золото. Он владел этой тайной, она не сомневалась.
Саша открыл ей дверь, на нем был малиновый лыжный костюм, стариковские шлепанцы, горло было обмотано шарфом. Он извинился: «Я занят, у меня ученик» — и повел Татьяну через комнату, где за обеденным столом сидел мальчик примерно девятого-десятого класса, в другую комнату, где никого не было. Маленькая комнатушка была завалена книгами, а на письменном столе лежали ворохи бумаг и стояла тускло сверкающая черная пишущая машинка. Татьяна сразу обратила внимание на эту машинку.
— Садись за стол, переписывай, а если умеешь печатать на машинке, печатай. У меня ученик, — Саша дернул за конец шарфа и пошел к дверям.
— Чему ты его учишь? — спросила Татьяна.
— Всему: русскому, французскому, в институт готовлю. Большой балбес. — И Саша зашаркал прочь из комнаты.
Татьяна посмотрела на него и сказала:
— Горло надо полоскать йодом с содой.
Она села к столу и огляделась. В комнате ничего не было, кроме дивана и двух стульев. Остальное — книги. На подоконнике, на грубых полках по стенам, на полу.
Она стала разглядывать пишущую машинку, маленькие рычажки, круглые клавиши, твердый резиновый валик. Пишущая машинка! Это она решительно выделяла Сашу среди остальных студентов. Еще бы, все приносили свои сочинения, написанные дрянным почерком, любой преподаватель мучился, разбирая, что написано. А Саша сдавал свои работы отлично отпечатанными на машинке, приятно взять в руки, удовольствие читать. Серьезно, солидно.
Ей безумно хотелось попробовать попечатать на машинке, хотя она в жизни не печатала. Она взяла лист чистой бумаги. Довольно легко лист вставился в машинку. «Ничего особенного», — сказала Татьяна. Она медленно стала нажимать на клавиши, с силой выдавливая каждую букву. Вначале слова сливались в одну строку, строки набегали друг на друга, но все-таки все можно было понять. Это было удивительно. Татьяна улыбалась от удовольствия. Такие пустяки, такая приятная работа, и в результате напечатанная страница.
Вдруг она поняла, что ничего на свете не хочет так, как иметь собственную пишущую машинку. Это было настолько определенное и сильное чувство, что давняя мечта о сером костюме с черной блузкой, как у женщины-профессора, не шла с ним ни в какое сравнение. Если бы у нее была пишущая машинка, она очень быстро написала бы курсовую работу. Если бы у нее была такая вот черная, тускло блестящая пишущая машинка, слегка пахнущая автобусом! Пускай не такая — это, наверно, была очень хорошая и дорогая, — пускай похуже, какая-нибудь старенькая, только бы она печатала. Впрочем, у этой машинки была одна неисправность: буква «а» получалась выше, чем остальные буквы, прыгала, но это даже выглядело веселее.
Татьяна быстро постучала по клавишам без разбору. Можно было научиться печатать очень быстро. Тогда она свои и без того аккуратные конспекты все бы перепечатала. Она закончила вкривь и вкось один лист и на всякий случай спрятала его от Саши. Конечно, это было нахальство, что Татьяна стала печатать на машинке, но она не в силах была бороться со своим желанием. И она нажимала на гладкие круглые теплые клавиши, и выходили черненькие ровные буковки, одна за другой, одна за другой. Она печатала очень медленно, во-первых, потому, что с трудом находила буквы, они располагались не в алфавитном порядке, как следовало ожидать, а как-то бессистемно, а во-вторых, потому, что боялась испортить что-нибудь в этом драгоценном и совершенном механизме. Когда строчка подходила к концу, раздавался нежный, мелодичный звоночек, словно звенел волшебный серебряный колокольчик.
Заглянул Саша, улыбнулся и зевнул. Видно, ему было скучно заниматься с учеником. У Саши одна щека была красной: наверно, он подпирал ее рукой.
— А куда тебе надо ехать? — спросила Татьяна.
— В Москву, — Саша вздохнул.
— Это что, обязательно?
— Конечно нет! — Он подергал носом, у него была такая привычка, и засмеялся: — Но желательно. Я бы тогда закончил работу так, как мне надо, понимаешь?
Татьяна смотрела на него с уважением.
— Хочется, — сказал он и ушел к своему ученику.
Татьяна перепечатала список книг, данный ей Сашей, руки у нее устали, лицо горело. Напоследок она напечатала свое имя и фамилию и, вытерев машинку чистым носовым платком, встала из-за стола.
— Ложку соды, пять капель йода на стакан теплой воды, — сказала Татьяна на прощанье Саше. — Спасибо.
— Если тебе чего-нибудь еще надо, Танечка, приходи. Всегда рад.
Возвращаясь домой, она думала только о машинке, вспоминала, как печатала, вспоминала стук машинки, коротенький, деловой. Быстрота, техника! Потом это чисто физическое очарование пишущей машинки отошло на задний план, и она стала думать о тех необозримых практических возможностях, которые открывает пишущая машинка своему владельцу. Если бы у нее была пишущая машинка! Она слегка шевелила пальцами рук, всеми десятью, хотя печатала только двумя указательными. Руки приятно ныли…
С того дня Татьяна стала грезить пишущей машинкой. Она узнала названия пишущих машинок. Идя по улице, прислушивалась, не стучит ли где пишущая машинка. Заходила в деканат и останавливалась около машинистки, смотрела, как она работает. Втайне она ждала чуда, что ей свалится в руки пишущая машинка. В двадцать лет бывает, что человек засыпает даже не с надеждой, а с уверенностью, что утром случится чудо. Она искала знакомых с пишущей машинкой, чтобы попросить попечатать. Тут она заметила, что люди не любят давать печатать на своих пишущих машинках. Это ее огорчало, но не удивляло. Свою пишущую машинку она бы тоже жалела и берегла.
Несколько раз она одевалась получше, чтобы ее можно было принять за солидного покупателя, заходила в магазины и пробовала пишущие машинки, с видом человека, который намерен выписать чек и заплатить деньги в кассу. У нее завелся один знакомый молодой продавец, который все советовал покупать не портативную машинку, а канцелярскую, на полный развернутый лист, уверяя, что такая машинка лучше, или, как он говорил, интереснее. Но Татьяна не хотела такую, она хотела маленькую, портативную машиночку, которую можно было взять в руки и ехать с ней куда угодно. Куда ехать, было неизвестно, но с машинкой она бы не расставалась.
Жизнь остановилась, уперлась. Нужны были деньги. Машинку можно купить, как достать денег? Где найти, взять в долг, заработать? Последнее подходило больше всего, но как? Жизнь без машинки кончилась, и только с машинкой могла начаться новая, прекрасная.
Татьяна вспомнила Сашу. Нужно было найти ученика.
Она могла бы давать уроки английского языка какому-нибудь оболтусу. Где найти подходящего оболтуса? Татьяна прилично знала английский язык. Ей представлялся какой-нибудь шестиклассник, похожий в школьной форме на новобранца, голова круглая, пальцы в кляксах. «Иди вымой руки!», «Сиди спокойно!» Или вроде того ученика, который был у Саши. Она бы справилась, готовилась бы сама к урокам. Поднажать — и будет пишущая машинка. В жизни нет ничего невозможного.
Помог Саша. Услышав, что Татьяна ищет ученика, он сказал:
— Да? Да? Тебе нужны деньги? Я спрошу, узнаю, я постараюсь.
Ученик, присланный Сашей, пришел к Татьяне домой и оказался страшно высоким молодым человеком лет тридцати. Увидев его, Татьяна растерялась и хотела отказаться от занятий. Но пишущая машинка… тогда все рушилось.
Ученик смущался и от смущения покашливал. Татьяна посоветовала ему пить горячее молоко. Она хотела сказать эту фразу по-английски: «Если у вас кашель, то пейте горячее молоко», но забыла, как по-английски «кашель». «Если у вас болит горло…» — хотела она сказать, но не сказала. Горячее молоко тогда пить было не нужно, а нужно было полоскать горло водой с содой и йодом, но она не знала, как по-английски «сода», «йод» и «полоскать».
В общем, первый урок прошел позорно. Татьяна была уверена, что второго не будет, ученик не придет.
Ученик пришел. Это был удивительный ученик, прекрасный и неповторимый. Все надежды Татьяны сосредоточились на нем. Он был очень застенчив, возможно из-за своего плохого английского произношения, может быть из-за своего роста. По профессии он был астроном. У него было такое выражение лица, как будто он хотел сказать Татьяне: «Не беспокойтесь, вы замечательная учительница».
Но Татьяна беспокоилась. Она боялась, что ученик откажется от уроков и она никогда не купит пишущую машинку. Она старалась изо всех сил. Она тщательно готовилась к урокам, зубрила слова и репетировала перед приходом ученика английские фразы. Ей казалось, что ученик что-то хочет ей сказать, но не решается. Возможно, он не мог больше заниматься. Она не спрашивала. Они изучали учебник, параграф за параграфом, методично и неукоснительно, как все, что делала Татьяна.
Спустя месяц ученик, справившись со своим поразительным смущением, сказал, что ему совсем не нужно читать учебник, а нужно переводить астрономические статьи срочно.
Тогда Татьяна погрузилась в астрономию и английские словари. Небосвод и звезды, далекие миры приближали ее к мечте — маленькой, черной, тускло сверкающей машинке. Собственно говоря, уже можно было начинать подыскивать машинку.
Ученик и Татьяна читали статьи в журналах с яркими обложками. Кстати, она поинтересовалась, нет ли у астронома пишущей машинки. У него не было. Но для астронома пишущая машинка не обязательна, ему скорее нужен телескоп.
А ей нужна была пишущая машинка, только пишущая машинка и больше ничего. День покупки, день исполнения желаний приближался.
Однажды Саша не пришел на лекции. Вечером Татьяна пошла к нему узнать, что случилось. Ей сказали, что он уехал в Москву.
Саша все-таки поехал в Москву ради нескольких книг, которые были нужны для его работы. Он был настоящий ученый, с горячим сердцем. Татьяна думала об этом, идя домой. Она вспомнила, с какой неохотой поднимался Саша со своего места, когда раздавался звонок в библиотеке перед закрытием. А она писала без увлечения, потому что надо.
Но теперь, когда у нее будет пишущая машинка, все изменится.
Знакомый продавец, который уговаривал купить канцелярскую машинку, теперь, когда она пришла с деньгами, опять попытался спихнуть ей какую-то гадость. Но Татьяна была начеку и не дала себя обмануть. Продавец хвалил — редкая машинка, пятая модель. Только что без футляра.
Ни за что! Только с футляром. Еще одна — нестандартный шрифт. Смешно говорить — только стандартный, самый стандартный. Вам что, для учреждения? Для себя.
Наверно, можно было подождать, прийти в другой раз, но она не могла ждать. Машинка хоть как-то приблизила бы ее к Саше.
Татьяна пересмотрела все машинки, выстукивала на каждой свое имя и фамилию и просто буквы, как попадали пальцы — апръгк.§:» —!/%.№опк. Это было наслаждение. Она выстукивала названия звезд и планет — Сириус, Андромеда, Кассиопея, Марс.
Что-то все было не то, что-то не нравилось, главным образом звук, стук. Она различала звучание машинки, как музыкант различает звучание инструмента. Ей хотелось звука чистого и ясного, как идеально взятая нота.
Осталась последняя машинка. Продавец определенно не хотел эту машинку показывать, и Татьяна следила, чтобы он не убрал ее с прилавка. Татьяна сделалась подозрительной. Машинка была в потрепанном футляре, но, когда с нее сняли уродливую оболочку, Татьяна поняла, что эту машинку она купит. Тихим голосом она осведомилась о цене и коснулась клавиш. Звук был глухой и чистый. Это стояла ее машинка. Она была очень похожа на Сашину машинку, родная сестра. Татьяна напечатала слова «История вопроса». Так назывался первый раздел ее еще не написанной курсовой работы.
Продавец побледнел и сказал, что у этой машинки какие-то части из пластмассы.
— А из чего же, по-вашему, они должны быть? — спросила Татьяна.
— Из металла. Только из металла.
— Но мне как раз больше нравится из пластмассы, — ответила она, держа руку на приятно холодящем корпусе машинки, и потребовала чек. У бедного продавца были голубые глаза, вьющиеся волосы и авторучка в кармане на груди. Он безропотно выписал чек, Татьяна победила.
Говорят, что человек всегда испытывает легкое разочарование, достигнув желаемого. С Татьяной этого не случилось. Машинка с каждой напечатанной строчкой казалась все чудесней. В первый день владения машинкой Татьяна написала (напечатала) письма людям, которым вообще никогда не писала. В ее машинке прыгала кверху буква «а», и Татьяну это радовало. Машинка была точь-в-точь как у Саши.
После лекций Татьяна стремилась к машинке, как спешат к живому любимому существу. Ей все время хотелось печатать.
Она стала быстро писать курсовую работу. Из книг, которые советовал прочитать Саша, она успела прочитать две или три, писала без особенной подготовки. Но писалось легко под аккомпанемент пишущей машинки.
Через две недели она принесла в университет свою работу, отлично отпечатанную на машинке, и отдала руководителю семинара в один день с Сашей, и это было не совпадение, а просто последний день, когда принимали работы. Татьяна всегда сдавала все работы в срок, что касается Саши, то он иногда опаздывал.
Саша пришел подтянутый, свежевыбритый, в белой рубашке с галстуком, для него это было событие. Как всякий человек, которого обычно видишь небрежно одетым и небритым, он в этот день выглядел почти торжественно. Круглые черные глаза блестели на худом лице. Когда радуется серьезный, редко веселящийся человек, это всегда заметно. Он делает это неловко и трогательно. Саша разговаривал громче обычного, у него горели щеки, он волновался.
Татьяна улыбнулась Саше, — он мог не сомневаться, что его работа окажется прекрасной, выдающейся, ее рекомендуют опубликовать в университетском сборнике, о ней будут говорить. Татьяна знала это, недаром она следила за Сашей в Публичной библиотеке и была у него дома, в комнатушке, заваленной книгами. Он съездил в Москву, а этого уж никто не сделал. Кроме того, он печатает свои работы на пишущей машинке, а это тоже кое-что значит.
Татьяна нагнулась к столу профессора, чтобы сравнить, чья работа напечатана лучше. То, что она увидела, поразило ее. Сашина работа была написана от руки, острым, косым неразборчивым почерком!
Профессор тоже удивилась:
— Вы всегда печатали на машинке, а на этот раз нет.
Саша улыбался сдержанно-торжественной, счастливой улыбкой:
— На этот раз нет. Но это не имеет значения.
— Конечно, конечно, — любезно сказала профессор.
Татьяна взволнованно переводила взгляд со своей курсовой работы на Сашину. Ее сочинение, которое она не переоценивала, пустяковое сочинение, было напечатано на машинке с весело танцующей буквой «а». На Сашиной машинке! Значит, Саша продал свою машинку, чтобы поехать в Москву, чтобы прочитать нужные ему книги и закончить свою работу, написанную от руки. Значит, машинка значила для него меньше, чем эти книги, меньше, чем его работа. Машинка для него ничего не значила.
— Саша, ты продал свою машинку? — спросила Татьяна.
Саша посмотрел на Татьяну исподлобья.
— Ну чего ты кричишь?
— Значит, ты продал свою машинку, чтобы…
— Танечка, ну чего ты кричишь? — Саша весело улыбался. — Разве в машинке дело. Почему ты придаешь этому такое значение? Подумаешь, событие. Продал и продал. Зато смотался в Москву.
По лицу Саши, по его улыбке Татьяна видела, что его интересовало только одно, как получилась его работа, и ничего больше.
— Танечка, почему ты такая красная, ты не заболела? — заботливо спрашивал Саша, взяв ее за руку. — Проводить тебя домой? Ты, наверно, устала, тебе надо отдохнуть.
Но она не устала, она без труда написала курсовую работу, за которую, вероятно, получит обычную пятерку, потому что написано грамотно, все, что полагается, и к тому же красиво напечатано на машинке. Татьяна выдернула руку и убежала из университета домой.
Дома она быстро обтерла машинку — Сашину машинку! — и поставила в потрепанный футляр. Она торопилась. Не потому, что боялась раздумать, а потому, что хотела скорее поставить машинку на Сашин стол, на то место, где она стояла и должна была стоять, среди его книг и бумаг.
«Кто ты такая, интересно, чтобы делать такие подарки? — представился ей возмущенный голос матери. — У тебя нет пальто, туфель…» Воображаемый голос матери спрашивал: «Кто он тебе? Почему ты это сделала?» Татьяна засмеялась. Она не знала, что она ответит матери, но знала, что скажет Саше, если он будет дома: «Вот твоя машинка».
Лучше, конечно, чтобы его не было дома. Она села в трамвай. Она улыбалась, прижимая к себе машинку. Она сожалела только, что не успела починить веселую, прыгающую букву «а».
Она любила, чтобы все было исправно и стояло на своих местах.
некоторых пор я езжу в Ленинград в одно учреждение, с которым связана по работе. А живу в Москве.
Останавливаюсь в гостинице, учреждение имеет бронь.
В Ленинграде я родилась и выросла.
Гостиница — странная штука. По утрам в гостиничной жизни есть что-то бодрящее, как кефир, который пьют отдохнувшие за ночь командированные. Но по вечерам все иначе.
То был вечер, к тому же субботний. Из коридора доносилось бряканье посуды, веселье, рождаемое телевизорами. Звучали возбужденные голоса тех, кто как умел справлялся со своей субботней неприкаянностью.
Я сидела за письменным столом у телефона, раскрыв записную книжку на букву «Л». В какую-то из командировок я купила ее, похожую на кусочек мыла, и заполнила особым способом, по городам. Это решительно негодная и неудобная система, если жизнь твоя записывается вся целиком на буквы «Л» и «М». Алфавитный порядок пришлось смять и заползти на другие буквы.
Такая естественная и простая вещь — позвонить и сказать:
— Угадай, кто говорит?
А я медлила.
У многих в жизни бывает уход. Я тоже уходила, уезжала, убегала, меняла местожительства, профессию, друзей, ни у кого ничего не спрашивала, ни с кем не советовалась. Надо было уйти — я ушла. Все сделала по-своему, все забыла, что смогла, не заметила, как пролетело десять лет, потом еще десять…
А потом захотела вернуться… Улица моя ленинградская меня приняла. Другие улицы, сады и площади тоже, приласкав уже тем, что не изменились. Родственники, обиженные мною, приняли, забыли обиды. Однако родственники добры, а улицы равнодушны. Но в этом городе когда-то у меня были друзья…
Я набирала номер, про который только думала, что его забыла. Он был занят сейчас, как и тогда. Наконец я услышала родной голос, — на букву «Л» все родное, и смех, и никакого удивления, как будто моего звонка ждали если не последние десять лет, то последние два часа.
— Дуреха, дуреха, феноменальная дуреха… — сказала Лариса. — Раньше не могла позвонить, свинюшка. Ты откуда? Ты же… ты… за тридевять земель…
А голос был по-прежнему чудесный. Этим чудесным голосом она теперь читает лекции студентам в аудиториях, где нам читали лекции другие голоса. Почему я раньше не позвонила? Простой вопрос, ответа на него нет.
Я попыталась шутить, мне это обычно не удается.
— Ты толстая или худая? — наконец услыхала я вопрос, на который могла дать толковый, обстоятельный ответ.
— Средняя, — сообщила я, — а была как бочка. Удалось сбросить пятнадцать кэгэ.
— Без ущерба для красоты и здоровья? — спросил чудесный смеющийся голос.
Но я была недоступна юмору.
— Потом я опять прибавила, и в конечном счете… Слушай, а когда мы увидимся? — сказала я, а сама подумала: «И увидимся ли вообще?»
— Сейчас я иду на день рождения знаешь к кому? К Надюше Журавлевой.
Что-то черноглазое, веселое было связано с этим именем, но и какие-то неурядицы, неустроенность, и что-то еще важное, но что, я не помнила.
— Она теперь живет на краю света, в новом районе. Я одеваюсь, сообщила Лариса.
И я увидела, как она готовится к вечеру, наряжается. Она не была франтихой, но, подобно мужчине, умела в праздник выглядеть особенно торжественно. Понимала праздникам цену. Я увидела, как она стоит перед зеркалом, хмурится и скоро станет такой, которую хочется выбирать в президиум.
— Надюша Журавлева, какая она теперь? — медленно, все еще на ощупь, спросила я.
— Замечательная, как всегда, — ответили мне, как будто закрыли дверь.
Все правильно, я заслужила.
— Когда ты уезжаешь? — спросила Лариса.
Чуть заметная скука скользнула в вопросе, чуть заметное нетерпение. Или мне показалось? Я уезжала послезавтра, в понедельник, когда подпишу документы.
— Завтра? Нет. Я обещала Надюше навестить ее брата…
Вот то, что я забыла в жизни веселой Надюши, — у нее был любимый больной брат, он по-прежнему жив, по-прежнему болен. Все живы…
— А хочешь так? Надюша живет в новом районе. У меня заказано такси, я за тобой заеду, мы по дороге поболтаем, туда ехать почти час. Обратно вернешься на этой же машине. Заодно посмотришь новый район.
Всегда она умела так говорить, каждая фраза несла информацию или мысль. Не то что у других: много слов, а мысль одинокая, едва различимая.
Однако мотаться в такси мне не захотелось. Мы договорились на понедельник на семь вечера.
Я осталась в своем номере, а она поехала, с каждым километром долгой дороги становясь все торжественнее. Я представляла себе это так ясно, как будто все-таки села в то такси. А на последнем километре она умела по-спортивному выложиться до конца и войти весело, как ленточку рвануть грудью. Так она, наверно, теперь входила в аудитории, где ее ждали студенты. Так сегодня войдет в комнату, где уже собрались гости.
Чего я, собственно, желала? Чтобы она к Надюше не ехала или чтобы меня позвала с собой? «У меня сюрприз», — сказала бы, улыбаясь, хозяйке. И та бы улыбнулась в ответ. А я бы работала сюрпризом. Глупость, Но не исключено, что я этого хотела. Если судить по обиде, которую ощущала и которая не проходила, не уходила и хотела со мной поговорить.
— Ну чего ты радио-то ломаешь? — сказала моя Обида. — Радио не виновато, оставь его в покое, ты от него ничего не добьешься. Жизнь идет и не останавливается по требованию, как автобус. Не остановятся именины, не остановится суббота, чтобы тебя подобрать. Тебя подбирай, а потом ты опять захочешь выскочить на ходу. Ты ненадежна, ты…
— Кто старое помянет… и притом это мой родной город, — заметила я.
— Ну и что?
— Суббота…
— Привязалась к субботе.
Какая-то зловредность почувствовалась мне и не понравилась. Я эту Обиду отметаю, прогоняю, разговаривать с ней не хочу.
Но разговаривать больше было не с кем. Никого тут не было, только Обида сидела, как барыня, в красном поролоновом кресле, развалясь, и единственный способ покончить с нею было набрать еще один телефонный номер.
Анечка меня не узнала и я ее тоже. Но потом я стала ее голос узнавать. И не столько голос, сколько знаки препинания, которые она всегда как-то удивительно вставляла в свою речь. И сейчас, по прошествии стольких лет, многоточия, восклицательные знаки, точки с запятой и тире хозяйничали в ее речи, как хотели.
— Ты? Ты! Ты… вот уж поистине неожиданно… Неожиданно? Да? — говорила Анечка. — Даже не знаю, что сказать. Я очень рада! Не ждала… Сколько времени прошло… Странно даже, что ты? Вдруг? Позвонила? Неожиданно? — В этом месте она тоже воткнула вопросительный знак. — Неожиданно… — Тут она поставила многоточие на четверть минуты. — Не знаю, о чем спрашивать, что рассказывать. Что тебя интересует?.. Мы взрослые. Может быть, мы даже старые? Хотя ты, конечно, скажешь, что нет. Другие… У меня сын и дочь!
В полном беспорядке раскидала она знаки препинания и замолчала.
— У меня сын, — сообщила я и посмотрела на кресло, Обида сидела и внимательно слушала.
— Как себя чувствует твоя мамочка? Я ее видела несколько лет назад, когда она еще жила в Ленинграде. Как она в Москве? Привыкла? — спросила Анечка.
— Не надо было уезжать. Это была ошибка.
— Наверно… Я тоже так думаю. Корни? — сказала Анечка.
Я спросила:
— Как ты?
— Хорошо. Врач-эпидемиолог. Работаю в институте. Защитилась.
— А муж?
— Защитился. Доктор.
— Наук? Чего он доктор?
— Доктор всего, — засмеялась Анечка.
Все кандидаты, все доктора, с гордостью подумала я, как будто это была моя заслуга, я их так воспитала.
Анечка молчала. Я слышала, как она там возится со знаками препинания.
— Ты меня извини. Я вот о чем подумала. Может быть, я могу быть тебе чем-нибудь полезна? — наконец выжала она из себя, и в этой фразе все знаки препинания были расставлены правильно.
Я ответила:
— Может быть.
— Пожалуйста, скажи, — попросила Анечка, заведя разговор в такой тупик, из которого было не выбраться. Обида кошкой рванулась ко мне с кресла. «Ладно, ладно», — сказала я и кинула ее обратно.
Я не звонила Анечке сто лет. Она была вправе решить, что мне чего-то надо. Но чего? Выведать, как эпидемиологи предотвращают эпидемии? Но я лишь минуту назад узнала, что она эпидемиолог. И притом у меня в Москве есть знакомые эпидемиологи, уж в крайнем случае они могут рассказать, как там и что. Может быть, она решила, что я к ней за воспоминаниями? Но я никому не собиралась предлагать погружаться в прошлое, как под воду без маски. У всех дела еще были на поверхности, у меня тоже.
— Чего молчишь? — спросила Анечка, стукнула трубкой, и оттуда посыпались звуки субботнего веселья, музыка, голоса.
Я поняла, что надо отпустить ее. Но Анечка тоже что-то поняла, даром что телефон работает на слабых токах. Слабые, слабые, не такие они и слабые.
— Вот что, послушай, — сказала Анечка четко и засадила точку. — Приезжай. У нас неожиданно гости. К дочке сейчас придет орава чешских студентов. Будут и наши чешские коллеги. Я накрываю на стол. Понятия не имею, чем буду их кормить.
— Сколько будет всего чехов?
— Шесть, семь, восемь…
— Мало, — сказала я.
Юна засмеялась.
— Вас понял. Если все это не слишком поздно кончится, я не буду мыть посуду, а приеду к тебе в гостиницу.
Так завершился второй звонок, и я, не оглядываясь на кресло, чтобы не видеть сверкающие зеленые глаза подруги моей Обиды, набрала третий номер. Три попытки даются каждому, и было еще не поздно. Чешские студенты еще не пришли к Анечкиной дочери, коллеги еще любовались набережными и мостами, такси с Ларисой еще пробиралось по дорогам и пустырям.
— Угадай, кто говорит, — предложила я.
Он угадал.
— Спасибо тебе, что позвонила. Я очень тронут. Благодарен тебе за звонок.
Чарующая вежливость старинного, немного книжного образца отличала его и раньше, и слабые токи телефона принесли ее в номер откуда-то с Петроградской, как тоненькую мелодию, слышанную давно, возможно, вместе с ним в зале филармонии.
— Ты бы не мог приехать? Прошлись бы по Невскому, подышали.
— Понимаешь, какая глупость, я стою в комбинезоне, заляпан мелом, чудовищно небрит. У меня ремонт.
— Сам, что ли, делаешь?
— Может быть, и не сам, но…
— Понимаю. Твое присутствие необходимо.
— Сформулировано по обыкновению точно. Времени, видишь ли, мало. Всего два дня.
— А потом что?
— Понедельник.
Его понедельники были заполнены работой до отказа, когда он был еще лейтенантом. А теперь он полковник, какие же теперь у него понедельники? Я представила себе, как он двигает тяжелые предметы, он мастер их двигать, как он мажет, красит, белит, увлекая своим примером неторопливых маляров.
— Куда ты пропал? — спросила я с нежностью.
— Думаю. Знаешь, я приеду. Только побреюсь.
Но я сказала, что уезжаю сию минуту, что я пошутила, но скоро приеду опять, и тогда мы обязательно встретимся.
В понедельник я закончила дела, сложила подписанные бумаги, всех заверила, что столичные коллеги со сроками не подведут (не подводили раньше), со всеми попрощалась.
Приготовила для встречи с Ларисой последние до поезда четыре часа. Четыре часа — как четыре стены и белый потолок над ними.
В семь позвонила. Женский голос ответил, что Лариса Федоровна еще не пришла с работы. Через полчаса тот же голос повторил те же слова, которые отличались от семичасовых тем, что были неправдой.
Человеку надо умыться и поесть после рабочего дня, и я позвонила позднее. Трубку взяла Лариса, и я сразу поняла, что она без сил, сидит в кресле, курит, истратив за день все свои запасы торжественности и шутливости. Даже голос ее прекрасный кончился. Она шептала таинственным бронхитным шепотом:
— Это чепуха, чепуха, к вечеру это у меня часто бывает. Чепуха. Было бы странно, если бы не было. С восьми часов лекции плюс практические занятия. Если бы меня спросили, как я представляю себе счастье, я бы ответила, что счастье — это молчание. А сейчас еще явится дипломник, милый мальчик с неразбуженным интеллектом.
Достаточно было прикоснуться к полузабытому слову «дипломник», и я представила себе, как он входит, неся под мышкой в аккуратной папке свое будущее. Мои четыре часа, теперь уже три, уйдут на дело высшего образования.
— Вот он звонит. Прошу, — это ему, розовощекому лодырю, хриплым, но радостным голосом. — Видишь, он уже тут, — это больным, иссякающим шепотом мне. — Ничего не попишешь. Давай свои московские координаты. Буду в Москве, обязательно позвоню.
«Обязательно позвоню» переводится «не позвоню».
Обида моя тут же явилась, и была она сегодня не нахальная, а серьезная, грустная.
— Не устраивай, пожалуйста, трагедий, — сказала я ей. — Постарайся без нервов, будь умной. У всех своя жизнь, своя работа. У меня тоже, не приставай, уйди, уйди.
Так окончились три дня. Три звонка…
Перед самым уходом из гостиницы я позвонила Гале, она была единственным человеком, которого удалось не потерять. Моей заслуги в том не было, я бы и ее потеряла, но она не потерялась.
Я просила ее не приезжать на вокзал, не провожать.
— Какой вагон? — спросила Галя.
И вскоре возникла у поезда с веником багульника, цветущего слабыми крепдешиновыми цветочками.
Галино широкое лицо сельской учительницы-красавицы в очках мелькнуло последний раз в окне, поезд легко взял с места и покатил легко. Шестьсот километров — это совсем немного, если знать, что и предстоят шестьсот.
Поезд шел, даря пассажирам ночь, передышку, состояние невесомости. Даря возможность о чем-то подумать, что-то понять. Поезд шел и соединял разбросанные части воедино.
В купе багульник стал пахнуть малиной, сосной, кувшинками, корюшкой, дождем, морем.