4


Между тем, приближались экзамены.

Вообще-то к экзаменам нам было не привыкать: мы их сдавали, начиная с четвертого класса. Но раньше — только по основным предметам, нынче, в седьмом выпускном, нас ждали испытания чуть не по всему: литература, русский — письменно и устно, геометрия, алгебра — письменно и устно, физика, химия, немецкий… — двенадцать экзаменов!

«Несчастные, — пожалеют нас сегодняшние ученики и педагоги. — Ненужные перегрузки».

— Счастливые, — отвечу я. — Необходимые перегрузки!

Это те перегрузки, от которых, как в спорте, человек становится крепче. Крепче, организованней делается его мозг.

Мне снова возразят: «Наверное, тогда, в ваше элементарное время, такие экзамены были возможны. Но нужны ли, возможны ли они сейчас, когда так невиданно взбурлил поток информации? Под силу ли они ученикам?»

Под силу. Временное умственное перенапряжение, концентрация всех сил нужны, чтоб ребенок, а потом юноша был готов к более сложным испытаниям — на аттестат зрелости, в техникумах, в институтах. Всю жизнь!.. Ранние экзамены нужны именно сейчас, чтоб растущий человек не захлебнулся в этом самом информационном потоке, чтоб он особенно крепко знал основы всех предметов.

Они нужны и в моральном плане: только сдав экзамены, успешно завершив труд, можно испытать по-настоящему праздник окончания учебного года. Но что это за праздник, что за счастье, коли тебя отпускают на каникулы, на целых три месяца, просто помахав тебе ручкой?

Не проверив, способен ли ты на большее, не узнав, каким, ты уходишь в старший класс?

…Несчастным исключением, испытывающим перед грядущими экзаменами не просто испуг, а панический ужас, был мой старый новый сосед по парте и душевный друг Шакалов Леонид Дермидонтович.

— Здорово, Ленька, — сказал я. — Пустишь на фатеру?

— Садись, — удивленно пробурчал он. — Парта не моя, казенная.

Больше он ничего не сказал, все четыре часа просидел молча, шмыгая носом и что-то черкая в одной, на все предметы, вконец разлохмаченной, знаменитой своей тетради: «немец» Василий Александрович звал ее, по Пушкину, собраньем «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». В шутку, понятно, потому что там, кроме обрывков нерешенных задач, недописанных упражнений и каких-то диких рисунков, никаких «замет» не было.

С двух последних уроков, с военного дела, мы с Ленькой умотали: надоел нам Юрка-Палка за год со своей шагистикой.

— Пусть генерал Быков марширует, ему надо, — сказал я. — А мне это ружье скоро шею перетрет.

— Мне тоже, — сказал Ленька.

Мы двинули нашей старой дорожкой через Зыйский сад к его дому, и тут под сенью древних, демидовских еще лиственниц Ленька, наконец, заговорил:

— Слышь, Денис, а ты навовсе ко мне перешел? Али временно, пока с охломоном своим военторговским не помиришься? А?

— Та-ак, — сделал я суровый вид. — Завтра же передам Быкову, как ты его величаешь.

— Передавай, — уныло сказал Ленька. — Я не боюсь. Я счас ниче не боюсь, окромя экзаменов. Как вспомню, какую прорву надо сдавать, так живот болеть начинает, есть даже неохота… Нет, не стану я: Допрежь на завод уйду. К станку.

— На завод ты уйдешь, — сказал я уже серьезно. — Но «допрежь» экзамены сдашь, свидетельство получишь… Совсем я к тебе вернулся. Вместе готовиться станем. Если ты, ясно, захочешь. Прямо с сегодняшнего дня. И начнем с алгебры. А то, я видел, ты даже в степень возводить разучился.

— А я и не умел! — возликовал Ленька. — Значит, полаялся ты со своей орясиной? Я ведь знал, что все равно так будет. Угнетатель он, паразит!

— Ладно, кончай ругаться, труженик из чашки ложкой, — сказал я. — Поворачивай оглобли. Пойдем ко мне.

Но Ленька вдруг встал.

— А может, зряшное это дело? Не в коня корм?

— Пошли, тебе говорят! Терпенье и труд все перетрут.

С этой прописной истины и начали мы с Леонидом Дермидонтовичем подготовку к экзаменам. И — кончилось мое одиночество. Я снова стал кому-то нужен. Снова была рядом родственная душа, с которой можно было и помолчать, и поругаться, и излить душу. Мы занимались с Ленькой каждый день, так что Шолохова— за это время пришли остальные тома «Тихого Дона» — я мог читать только ночью, а днем, во время перекуров, пересказывал его Леньке, который слушал, разинув рот…

Леха же Быков сидел один, сидел с безразличным скучающим лицом, и классные делишки ему, как и прежде, были до лампочки. Хотя власти своей он не выпускал, врезал тому, кто попадется, даже чаще, чем раньше. Особенно доставалось от него крикливым Борьке Петухову и Ваньке Хрубиле. И другу моему Шакалу он раз, походя, сунул под дых, так что тот с минуту, наверное, хватал впустую воздух, пока продышался. Не трогал он только меня, но и не замечал, насквозь смотрел, будто меня и не было.

В классе стало еще скучней и молчаливей, хоть не ходи в школу. Но вот все кончилось. Пришло 20 мая, а с ним первый экзамен.

Изложение.

Сейчас в выпускном восьмом классе шагнули дальше — сочинение пишут! В прошлом году мой сын тоже писал; из трех тем — о моральном облике, о будущей профессии, об Отечественной войне — выбрал последнюю. Войну, конечно, мы забывать не должны, но где же литература? Великая русская литература? Ведь именно в восьмом они проходят Радищева и Пушкина, Лермонтова и Гоголя! Нету литературы!

Мы не были семи пядей во лбу, но русскую литературу немного знали — это точно. А разве воспитание души менее важно, чем воспитание ума?.. То изложение мы писали по Гоголю, из «Тараса Бульбы». Отрывок о русском товариществе и казнь Тараса, соединенные в один кусок.

«Нет уз святее товарищества!..»

Я написал первым. В каком-то полубреду, еще не очнувшись от гоголевского текста, проверил «труд» Шакала. Чтоб не вертелся, Екатерина Захаровна велела собрать мне работы: отведенные на экзамен два часа кончились.

К последнему, видя, что он еще пишет, я подошел к Лехе Быкову. Он поставил точку и пододвинул ко мне раскрытые листки; я глянул в конец и ахнул: трубку, которую потерял Тарас, он написал через «п», а прощальную, с костра, речь старого полковника пустил сплошняком с другим текстом, не выделив ее никакими знаками.

— Ты хоть проверь, — прошептал я, вновь чувствуя узы товарищества. — Жаба подождет. Хоть «трупку» исправь!

— Катись отсюда, грамотей, — ответил он. — Четверка все равно будет. Ясно?

«Ясно. Куда Жаба денется, если вы ее ворованной жратвой за горло взяли?» — со злостью думал я, топая к кафедре…

Отметки за изложение Жаба объявляла на другой день, на консультации по литературе. Я схлопотал четверку. Шакал, слава богу, выполз на троечку. Пятерка была одна — у первого ученика Сереги Часкидова. Этот красивый настырный парнишка, вроде и памятью не блистал, не то что наши гении Борька Парфен и Борька Петух, но учился легко, счастливо, хотя и за учебниками не пропадал, не зубрил, как окаянный, до полуночи гонял футбол на своей Пароходной улице, а пятерки сыпались на него, будто с неба. Счастливая, видно, у человека была планида!

Но я, замерев душой, ждал оценки Быкова. Однако Жаба, промолчав о ней, стала раздавать работы.

— А Быкову чо? — крикнул Борька Петухов, рискуя получить от него очередной подзатыльник.

Екатерина Захаровна остановилась, побледнела еще больше своим измученным лицом, похоже, всю ночь не спала, разбирая наши каракули.

— Быкову? А разве я не сказала? Он получил тройку. Много ошибок.

Ай да, Жаба! Ай да, Екатерина Захаровна Сибирякова! Не струсила, не продалась за американскую тушенку. Мо-ло-дец!.. Ну что, съел, Леха Быков?

Но Леха даже не шелохнулся. Ошибки свои смотреть на стал. Сидел себе, безразлично глядя в окно: там на полянке военрук Юрка-Палка бился с пятиклассниками в футбол…

Так же, еле-еле душа в теле, на уровне моего, одуревшего от зубрежки, Шакала («У меня, Дениска, эти формулы из ушей торчат, — ревел он, — спать мешают!») сдал Алексей Быков и другие экзамены. «Хило, товарищ генерал, весьма хило». И только по химии Аделька-Сарделька нарисовала ему крупную пятерку, а последний экзамен, который нас ждал, — историю, он, конечно, сдаст с блеском. Знает. Да и красавица Марина Обрезкова, это теперь видели все, была от него без ума.

Но последнюю свою консультацию Марина Матвеевна начала не с истории: она все еще оставалась общественной пионервожатой и вела культурно-массовую работу.

— Сегодня в нашем городе открывается летний театральный сезон, — объявила она. — Оперой Верди «Травиата».

…Нет, не война сформировала нас, — уверенно утверждаю я сейчас, вспоминая те далекие годы. — Не только война! Конечно, она преподала нам великий, тяжкий и горький урок на всю жизнь. Но человеческое формирование, рождение души нашей, моей уж точно, стояло на трех китах: книгах, школе и опере. Даже цирк, с его Борисом Вяткиным, Кио и борцами, не сделал меня человеком больше, чем Свердловская опера.

В лютые январские морозы, в душные летние вечера моя мама, совсем не понимающая в музыке, но понимающая в воспитании, усталая после работы, голодная, как я, водила меня в оперу. Странно, но у меня не было, как у толстовской Наташи, непонимания — сперва было удивление, потом восторг и слезы, потом уж я сам, только увидев афиши о приезде оперного театра, клянчил деньги и бежал за билетами.

Театр этот больше гастролировал летом, и спектакли шли в городском парке, в старом скрипучем летнем театре, названном так по недоразумению: он больше походил на обыкновенный сарай, или, в лучшем случае, ангар для допотопных аэропланов… И тут, на маленькой сцене с неглубокой оркестровой ямой — видны были даже головы музыкантов, почему-то сплошь лысые, — я впервые услышал «Русалку» и «Дубровского», «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова»… Тут со скалы, где сквозь зеленый тюль жалко просвечивал деревянный остов декорации, надменный Демон в крылатом своем одеянии, черном и поношенном, умолял Тамару громовым басом артиста Соколова: «Не плачь, Дитя! Не плачь напрасно»… Но смятенная Та: мара плакала, и я ревел вместе с ней. Тут тот же Демон кидал в зал свое презрительное: «Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут…», и я вдруг с ужасом впервые понимал, что прекрасная, казавшаяся мне тогда бесконечной, жизнь моя тоже скоро пройдет, и дыхание смерти касалось меня.

Ибо все оперы, которые я смотрел, кончались смертью. Или несли смерть.

Может быть, поэтому драматические спектакли, а их тогда мы тоже смотрели немало, в войну у нас работал приезжий драмтеатр, стерлись в моей памяти. А оперы живут и будут жить всегда, и достаточно мне услышать начало знакомой арии, как я вспоминаю и музыку, и слова. Вспоминаю старый черный скрипучий сарай, пропахший прошлогодними листьями, свежей сиренью и ветром, дующим с пруда, вспоминаю полутемную маленькую сцену, на которой разыгрывалось великое действо. И больше всего — да простят меня великие русские композиторы! — я любил две иностранные оперы: суровую «Кармен» и сладко-печальную «Травиату». Мою младую душу, жаждущую любви, они резали больнее всего…

— На «Травиату» есть билеты, — сказала моя тайная любовь Марина Матвеевна, — Подходите записываться. Деньги можно принести завтра, на экзамен.

Деньги я мог отдать сегодня. И не на один, а на целых два билета: пятерка бабушкина у меня осталась от цирка, еще пятерку мне дала на окончание экзаменов мама, расщедрившись с премии.

— Пойдем, Ленька! — жарко зашептал я.

— А учить кто будет? — резонно возразили.

— Держите меня — он ученый! — изумился я. — Мы же с тобой два дня долбили, хватит. Перед смертью не надышишься. А оперу ты когда услышишь?

— Оперу? — Леха вытаращил свои голубые шары. — Это там, где поют всю дорогу, воют, как под ножом?.. Меня брат старший еще до войны туда таскал, дак я ни хрена не понял, уснул посередке. Нет. Я лучше про оппортунистов всех мастей еще раз повторю.

— Слушай, Пылаев, — повернулся на наш разговор сидящий впереди Серега Часкидов, — возьми на меня, только подальше. Деньги завтра отдам…

Так мы очутились в этот нежный и теплый июньский вечер на последнем ряду нашего летнего театра.

А в первом ряду — я их сразу увидел: заметная пара! — сидела Марина Обрезкова, совершенно неотразимая, в легком крепдешиновом, впервые надетом платье, и подтянутый, строгий, тоже впервые при галстуке Леха Быков. В перерывах они гуляли по аллее вдоль пруда, ясно, не под руку — все-таки учительница и ученик! А перед началом каждого действия Марина Матвеевна близко склонялась к своему соседу и что-то шептала ему… Ревновал ли я их, завидовал ли? Нет. Мне просто было грустно, больно до тоски, под стать музыке, бьющейся в старых деревянных стенах.

Марина Обрезкова что-то шептала Лехе Быкову, а тот нетерпеливо оглядывался. Словно искал кого-то. И — нашел.

После третьего антракта наша прекрасная историчка вернулась на свое место одна, а Леха подошел к нам с Серегой Часкидовым, одиноко и свободно сидящим на последнем ряду.

— А ну, сыпь отсюда, отличник! — приказал он.

— Тебе что, места мало? — огрызнулся Серега. — Садись, куда хочешь.

— Я сюда хочу, — Леха приподнял Серегу за худые плечи, поставил на ноги и дал по шее так, что тот полетел по уходящему вниз, к сцене, полу. — И на двадцать шагов не подходи, — послал ему вслед. — Понял, краса и гордость класса?

В это время потух свет, Серега где-то потерялся в темноте, а я спросил, хоть уже понял, что Быков искал меня неспроста — бить или мириться? — спросил со злым вызовом:

— Ты совсем озверел, Быков?

— А если он с одного раза не понимает! — Леха сел, ослабил надоевший, непривычный ему галстук. — Ну, как живешь, Денис?

— Хорошо. Чего и тебе желаю.

— Кретинов, вижу, нянчишь?… Добрый ты. Добренький и глупый, как страус. — Леха усмехнулся. — Не любишь правду-то? Прячешься от нее. А жизнь — это война, и побеждает сильнейший. Так говорит моя матушка. Она, хоть и дура, но иногда выдает умные мысли. Война и обман.

— Как в цирке?

— Как в цирке.

— Врешь ты все! — уже не сдерживая себя — будь что будет! — закричал я. — Твоя правда и есть первая ложь! Ложь, обман, грязь и зло! Как можно с этим жить?

— А страусом можно?..

С передних рядов на нас зашикали — тихо вступил оркестр, поднялся источенный временем занавес, и на сцене, освещенной всего двумя прожекторами, слева и справа, возникла на своей качалке умирающая Виолетта.

Мы примолкли, но когда Виолетта начала свою последнюю арию, Леха снова заговорил, правда, тише:

— Значит, я зло? Злыдень… А кто вас конфетами кормил, чьи вы всем классом папиросы зобали?.. Это сейчас, когда мне плохо, бывает, не сдержусь, влуплю кому-нибудь просто так. А раньше-то я вас бил?

— Слушай, замолчи! — попросил я. — Иди к своей Обрезковой.

— Да ну ее. Билет мне всучила. А я и не знал, что рядом. Я из-за тебя пришел.

— А я из-за Верди. Дай послушать!

— Дам. Но сперва ответь все-таки: добрый я или злой?

— Не знаю. В общем-то добрый. Но без души. Как сказал один человек, ты угнетатель по натуре. Но даже добрый тиран — это тиран.

— А хочешь я тебе сейчас врежу за эти слова? Хотя мне и чихать, что вы обо мне думаете.

— Врежь. Но, значит, это не я, а ты правды не любишь… И вообще, если ты меня бить пришел, бей, но после спектакля, я не убегу. А если мириться — пустые хлопоты.

— Ты все сказал, Пылаев?

— Все, Быков.

Мы опять замолчали. На сцену, как на крыльях, влетел раскаявшийся и счастливый Альфред Жермон, больная поднялась ему навстречу, и теперь они уже вдвоем, Альфред и воскресшая Виолетта, вознесли во мрак уходящей ввысь деревянной крыши, как в небо, поддержанное стропилами, свою ликующую песнь вновь обретенной любви. Это был прекрасный дуэт звезд первой величины: Китаевой и Даутова, это была прекрасная музыка!.. И я забыл и о Лехе Быкове, и о Сереже Часкидове, и даже вечная, точившая меня грустная мысль о недоступной Марине Обрезковой растаяла, исчезла. Я вместе с музыкой унесся в тот «далекий чудный край», где снова счастливы своей любовью эти прекрасные люди.

Меня вернул назад голос Быкова:

— Ты глухой, что ли?

— А?

— Чем, спрашиваю, закончится эта бодяга?

— Что?

— Чем эта бодяга закончится, говорю?

Наконец-то я понял.

— Плохо закончится. Это же опера. Умрет она.

— Не дам помереть, — сказал Леха. — Не люблю несчастных концов. Расстраиваюсь сильно.

Он сделал движение рукой вниз, в карман галифе, потом медленно поднял ее — в полумраке сверкнуло черными бликами знакомое тело парабеллума… Давненько я уж его не видал! Как сошли снега и дорогу на Голый Камень, на наше стрельбище, развезло, мы прекратили «огневую подготовку». Да и приелась она, однако, надоела. А потом пришли Первое мая, цирк, ссора… И вот парабеллум снова возник из небытия.

— Что ты хочешь делать? — испугался я.

— Кончать эту бодягу, — Леха спокойно отвел предохранитель. — Не терплю трагедий. Я же добрый.

Он вскинул пистолет на уровень глаз и, почти не целясь, выстрелил в два громоздких, хорошо видных прожектора. Два раза — влево и вправо. Раздался звон стекла, свет потух, а вместо враз оборвавшейся музыки возник из зала протяжный и страшный женский визг.

И тут я почувствовал, что парабеллум лежит в моей руке.

— Беги, Денис, беги! — толкнул меня Леха. — Жди под Новым мостом. Я тебя тут прикрою.

Я зажмурил глаза и уже было разжал руку, чтоб освободить ее от жгущего ладонь металла. Но не разжал — сознание сработало мгновенно: сейчас вспыхнет яркий электрический свет, и все увидят нас, лежащий на полу пистолет, и поймут, что это стреляли мы. Потом — милиция, допрос. Леха, конечно, с помощью матери отбрешется, а мне конец. Колония… Я открыл глаза и в темноте, все еще стоящей в зале, увидел вдруг плачущую маму, трясущуюся от горя бабушку…

И я рванулся, в два прыжка подскочил к двери, с громом сбил длинный крюк и, выскочив в ночную прохладу парка, кинулся бежать. Но не через главный вход, где вечно торчат милиционеры, которые, услышав выстрелы, конечно, уже всполошились и торопятся сюда. Я обогнул летний театр и перемахнул, разодрав в мотне — новые свои штаны, через невысокий здесь забор.

Я бежал, не чуя ног, Красноармейской улицей, самой длинной в Моем Городе, бежал мимо молчаливых темных домов, мимо шарахавшихся от меня редких прохожих. Бежал, прижимая под рубашкой прямо к голому телу по-змеиному холодный пистолет.

Я бежал… и очнулся только, сорвавшись по откосу под Новый мост, где успел зацепиться за мокрую сваю, а то бы свалился в грязную, вонючую воду нашей реки. Я ухватился за сваю обеими руками, пистолет выпал из-под рубашки, пополз по слизи берега вниз, но у самой воды застрял. Мне достаточно было двинуть ногой, и река унесла бы его к чертям собачьим, как Дон винтовку Гришки Мелехова. Но я не мог этого сделать: не моя железка. Я сел на мокрую землю, поднял парабеллум и, не обтирая, бросил рядом — ненавидел я его сейчас, как последнее дерьмо. Это я-то, еще год назад отдавший бы все за настоящее, пусть мало-мальское, но боевое оружие! Видно, перегорела война и в моей душе, кончилась — вырос я…

Лехи не было долго.

Я сидел под мостом, куда до войны и еще в первое ее лето мы бегали купаться. Даже не купаться, купаться мы могли и на своем Зыйском пруду, — тут, в прозрачных струях, особенно быстрых среди свай, хорошо было играть в догоняшки, в «ляпы». Вцепишься руками в сваю и уходишь по ней в воду на два-три-четыре метра, до самого песчаного дна, а там переплываешь к другой свае и по ней вылетаешь на поверхность — попробуй догони!.. А сейчас никто не купался в нашей знаменитой реке. Знаменитой потому, что когда-то Ермак плыл по ней открывать Сибирь. Нельзя было в ней купаться теперь: заводы отравили, забили ее смолой, мазутом, брошенной резиной и железом, погубили за какие-то год-два, если не навечно, то лет на пятьдесят — сто, это точно. Я мог бы сравнить жизнь человеческую, свою тоже, с этой рекой:

один-два черных поступка навсегда ее, доселе чистую, замутят, загрязнят, до дна черной сделают— век не отмоешься! Но я не сравнивал, я думал о человеке, которого ждал.

Почему он стрелял? Может, хотел, как говорят урки, «повязать» меня, чтобы я никуда уже больше не делся от его подлой скучной дружбы?.. Вряд ли… Зачем я ему? Он слишком равнодушен ко всему, кроме себя. Просто привык делать, что его левая нога захочет. Захочет есть — возьмет тушенки, захочет стрелять — возьмет пистолет, захочет дружить — возьмет меня. Захочет любить — тоже подходящую игрушку найдет. Он, хоть и толковал сейчас про жизнь, — вроде и не жил, и не живет вовсе. Вроде до сих пор спит, будто и не рождался: ведь только во сне бывает все возможно!.. Что ж, надо будить гусара. Пора… Вот оперу жалко не дал доглядеть, гад такой!

Я поднялся, тряхнул порванные и намокшие сзади штаны.

Уже рассвело. Где-то за Красным Камнем, нагромождением скал нависшим над рекой, вставало солнце, окрашивая небо в розовый цвет. Темная, согретая заводскими горячими испражнениями река была теплее воздуха, заметно остывшего к утру, и над ней, затягивая тот берег, начал подниматься вонючий грязный туман.

Я не мог больше ждать: дома мать с бабкой и так переполошились, не спят, да еще за новые штаны отвечать придется. Надо идти. И, оставив пистолет на земле, я полез вверх. На волю. Подальше от мокрых свай, вонючей реки и грязного тумана. И, уже поднявшись, вставая на ноги, услышал стук по мостовой подковок бегущих Лехиных сапог.

— Где пушка? — спросил он, задохнувшись.

— Там, под мостом, — сказал я, — спустишься — увидишь.

— А я влип, — Леха сорвал галстук. — В милицию таскали, шмон устроили. Фамилию, адрес, школу — все в протокол. Как бы завтра с обыском не нагрянули. — Он полез вниз. — Ты что, уронил его?.. А почему не обтер?

— Сам оботрешь. Я вообще хотел утопить это дерьмо.

— Что? Я б тебя самого утопил, — Леха, стоя внизу, сорванным галстуком вытирал парабеллум. Вытер, швырнул галстук в воду, подбросил пистолет на ладони, любуясь им. — Придется тебя спрятать до лучших времен, дружище… Подожди меня, Денис!

— Отстань! — Я сделал несколько шагов по мосту, который назывался Новым, потому что был построен позднее Моральского, уже на моей памяти, но сейчас сравнялся с ним и чернотой перил, и измочаленностью бревен проезжей части. — Слушай! — я остановился и, перегнувшись с перил, сказал то, что должен был сказать сразу: — Завтра мы тебя бить будем, Быков.



— Дядя шутит? — снизу спросил он.

— Нет, серьезно.

— Значит, как князь Святослав — «иду на вы»? — спросил он, знаток истории. — А где и когда?

— На выпускном вечере. Только не смойся. Не струсь.

— Не струшу.

— Пока.

— Пока.

…Утром, еле дождавшись, когда бабушка зашьет мне штаны, и клятвенно пообещав ей, что впредь буду приходить домой вовремя и целехонький, я побежал на Пароходную улицу. К Борьке Петуху.

У того уже были гости. Вместе с ним нежились на полянке перед петуховским домом его сосед, мой вчерашний товарищ по театру Серега Часкидов и вечный Борькин соперник в спорах Борька Парфен — уже высоко взобравшееся солнце дробилось на осколки в линзах его очков. Ребята валялись навзничь, бездумно и молча пуская в чистое небо едучий дым самосада. В их сибаритских позах чувствовался конец экзаменов: учебник истории СССР забыто лежал на завалинке.

— Здорово, лодыри, — сказал я. — Надо Леху Быкова бить. Пора.

Ребята дружно повернулись на животы.

— Крови возжаждал, Пылаев? — спросил Петух, и они засмеялись.-Или справедливости?

— Я серьезно!

— А если всерьез — кто вчера стрелял? — Серега Часкидов вдавил в землю цигарку. — Он?

— Это, Серый, к делу не относится! — снова крикнул я. — Знаю точно, что оружия у него сегодня не будет. Ну, согласны?

— Мы давно согласны, — Борька встал на одно колено. — Да ты между, ног мешался… Однако справимся? Силецок-то хватит? Он вон какой бугай.

— Всем классом-то?

— Легко сказать, всем классом. Котлярова, Шевкуна и прочую мелюзгу можно сразу вычеркнуть, твоего придурка Шакала туда же. Ты, Парфен, тоже не воин: очки потеряешь, своих сослепу перебьешь.

— Индифферентного стоика, — вмешался Сергей Часкидов (ему к тому времени начальники-родители купили «Словарь иностранных слов», и он начал щеголять ими), — стоика Альберта Далина тоже можешь вычеркнуть. И великого скрипача Рублика-Паганини тоже.

— А ты над Рубликом не смейся. При его упорстве из него и верно может что-нибудь знаменитое вылупиться, — возразил Борька Парфен.

— Опять спорить начали! — перебил их Борька Петух. — О деле давай. Будем считать активные штыки. Я — раз… — И Борька Петух загнул первый свой большой, разбитый при делании гробов палец.

Загрузка...