Васька возвращался из школы. День был теплый, пасмурный, приятный. Зеленая острая травка вылезла через прошлогоднюю листву. Почки на деревьях разбухли, стали мясистые. Васька, наклонив сук, обгладывал эти почки, а потом сорвал ветку и всю ее обгрыз вместе с корой, облизал белый прутик. Кора была горьковато-терпкой, пахла весной.
Навстречу попался Витька, Васькин одноклассник, который сегодня не был на уроках. Впрочем, он и вчера не был, и позавчера. Может, он вообще забросил школу.
Витька бежал по тропинке и делал Ваське издалека какие-то знаки. Васька решил, что Витька будет его снова просить прийти домой, чтобы Витькина мать поверила, что сын ее ходит исправно в школу. За такое вранье в прошлый раз Витька дал две картофелины. Васька сразу их съел в сыром виде. Схрупал, как кролик морковку, и попросил еще. «Жирный будешь! – сказал Витька. – Потом придешь, получишь».
Теперь Васька сообразил, что предполагается пожива, и, бросив горькую веточку, спросил:
– Ты чего? Снова пропустил?
– Тише! – прошипел Витька. – Из школы, Сморчок?
– Ага. А ты почему не был?
– По кочану, – ответил Витька и оглянулся. – Сморчок, дело есть.
– Какое дело? – спросил Васька.
– Тише ты! Иди сюда. Скорей, тебе говорят! Васька приблизился к забору, с интересом глядя на Витьку. Тот шептал:
– Стой тут, смотри! Если какой шухер, свистнешь! Понял?
– Не… – сказал Васька. – А ты чего будешь делать?
– Что надо! Потом узнаешь. Так, понял? В четыре глаза смотреть!
– Чур, моя доля, – уже шепотом сказал Васька. Витька оглянулся, кивнул. Нырнул в узкую дырку и скрылся.
Ваську в детдоме и на улице звали Сморчком. Откуда пришло такое прозвище, он и сам не знал. Но откликался, когда его звали. А почему бы не откликаться! У всех были какие-нибудь клички: Жаба, Король, Дыра, Обгрызок… Ну а он Сморчок. Повариха однажды сказала ему, что сморчок – гриб такой весенний, после зимы вылезает на теплых полянах, серый и кривой. И хоть виду в нем никакого нет, да и вкус не настоящий, все-таки он гриб, а не поганка. Его едят, а нынче-то, в войну, чего не едят… А он, сморчок, хоть уродец, прет из земли этой весной кучей, как детдомовская шпана на поляне…
Так ли объясняла повариха, а может, и нет, Васька не запоминал. Запомнил другое, что она разрешила ему собрать картофельные очистки и поскребыш из мусорного ведра. И пока она рассказывала ему сказки о грибах, Васька живо, будто фокусник, слепил из очисток комок, сунул в духовку и через пару минут ел его обжигаясь, слезы текли из глаз. Знал, что у дверей дежурят шакалы. В детдоме шакалами зовут тех, кто вечно торчит у дверей кухни, просит, ноет, ждет кусочка. Увидят съедобное, изо рта вырвут. Васька это помнил и, пока не выгнала повариха (он дежурил по дровам и подлизывался, получил очистки), быстро, быстро, стоя в дверях, сжевал все и проглотил. Потом уже вышел наружу. Теперь проси не проси, а если проглотил – твое.
Васька попробовал вспомнить вкус поджаристых очисток, но во рту и на губах еще оставался горький запах коры. Вот если бы Витька тяпнул что-нибудь съестное, буханку хлеба, например… Он везучий, тут и Ваське перепадет кусок, отломок от угла, да с кислым мякишем, да с коркой…
Бывало же время, это еще из глупой довоенной Васькиной жизни, из далекого, значит, времени, из детства, – сейчас он числил себя иным, – когда он не догадывался, не знал, что нужно наедаться про запас. Тогда не только картофельные очистки, а гуща, капуста и крупа водилась в супе, и даже корки хлеба оставались на столах. Вот бы знать, Васька вмиг сообразил, как все это добро применить, подсушить, скопить, заханырить на черный сегодняшний день! Но ведь мал был, неумен, неопытен, одним словом – дурачок! Об этом времени мало что помнилось, но осталось счастливое и щемящее чувство, как во сне. Но при удобном случае кто-то из ребят обычно произносил: «Ну, как до войны». И тогда понималось, что оно было, было, хоть и давно, и хоть не так, как представлялось теперь. Потому что, перехлестывая через собственную фантазию, один из помнящих все в той сказочной, довоенной жизни однажды утверждал и божился несуществующей родней, что на какой-то праздник, на Новый год, что ли, детдомовцам принесли от шефов мешок баранок и еще горсть конфет в золотых бумажках, и никто не шарапил, не тырил в заначку, а высыпали на стол, и можно было брать без счета, – вот случались какие непостижимые, почти легендарные случаи!
Он будто очнулся, вспомнив, что поставлен на шухере отрабатывать свой кусок. Быстро, словно носом вынюхивал, посмотрел по сторонам. Пусто. Редкий сосняк, за которым далеко видно. Васька подошел к дыре и осторожно заглянул за забор. Сразу увидел нескольких ребят, все постарше его и Витьки. Наклонившись, что-то они шуровали у забора, и только Витька прыгал, мельтешил около них, временами оглядываясь в сторону лаза. Васька догадался вдруг, что Витька сам был оставлен сторожить, быть на шухере, но передоверил свое дело ему, то есть Ваське, чтобы самому не остаться внакладе. Витька – цепкий, зубастый, он-то свое возьмет. Он из горла вырвет, если что…
У Васьки зоркий глаз, но, как ни щурился, как ни напрягался, не мог разобрать за спинами, что они делают. Вот один из компании разогнулся, и Васька узнал толстомордого Купца – так его звали. Еще бы Ваське не помнить Купца, который издевался над детдомовскими:
встречал их по пути в школу и начинал медленно клещами-пальцами щипать кожу… Через одежду выворачивал кожу так, что она потом вспухала и болела, не могла зажить. А Купец требовал, чтобы стоял под его щипками прямо и не смел чтобы голосом. А в горле крик застревал, когда он медленно крутил кожу, и слезы брызгали на полметра, и, несмотря на запрещение, вырывалось:
«А-а-а!» Купец блаженно прищуривал поросячьи глазки, но всевидящие, цепляющие, как крючки, проходящих, и делал новый щипок, где-нибудь в чувствительном месте, под ребром, при этом смотрел в твои глаза, наслаждаясь и удивляясь твоей нечеловеческой боли…
Как же Ваське не узнать Купца, он даже вздрогнул, увидев толстое лицо с цепучими глазками. Даже шею вытянул Васька, но Купец сейчас не смотрел по сторонам. Он держал в руках мешок и быстро туда что-то клал. Долговязый незнакомый парень поднял с земли длинный предмет, и еще один парень, тоже незнакомый, которыйбыл к Ваське спиной, помогал ему возиться с этим предметом, а Витька прыгал вокруг, суетился, мешал. Вдруг оглянулся, увидел торчащую Васькину голову и показал кулак. Мол, смотри. Сморчок, не сюда, а смотри на дорогу. Васька мигом отпрянул от дыры, зыркнул быстрым глазом во все стороны, сунулся в лаз, но смотреть уже было нечего.
Купец с мешком в руках – Васька увидел, что это зеленый вещмешок, – бежит от забора в сторону парка, за сосны. Толстый Купец, но легко бежит, прыгает через пеньки, а за ним долговязый с другим парнем. Этот оглянулся, налетел на дерево, ударившись ногой, присел, скорчился от боли. Его не ждали, и, хромая, он поскакал дальше, вслед за дружками. Все моментально, как в кино.
Теперь Васька увидел у забора на земле лежащего человека в зеленом. Еще не сообразил, солдат убитый ли, а может, пьяный, как налетел Витька, крикнул «бежим», и они рванулись вдвоем, дальше и дальше в лес, прочь от пагубного места. Долго бежали, пока вдруг поняли, что вне опасности. Витька опустился на пенек, а Васька лег на землю, и рот у него был открыт. Он задохнулся, не мог произнести ни слова. Только грудь часто ходила, глаза вылезли от натуги. Не было сил шевельнуть рукой или ногой.
Витька снимал ботинок, он с разбегу влетел в какую-то лужу и одним глазом весело следил за Васькой, думал про себя: «Эх, Сморчок, не бегун ты, нет, не бегун… Задохнулся так, что плашмя лег и слюну пустил. А если бы догоняли? Нет, Сморчок, с тобой накроют на мокром деле. А ты кусаться по-настоящему не умеешь и бегать не умеешь, не жилец ты на белом свете. Подохнешь однажды, когда будут гнать. И не своруешь – подохнешь, прутиками не наешься. Куда ни кинь, все не жилец… А ведь тоже тявкает, тоже чего-то хочет. Чего он хочет еще?» – Чего ты хочешь? – сказал Витька. Он сидел на пне, руки в боки. Хозяин, настоящий хозяин, не чета всякой вшивоте.
– Что… взял? – спросил Васька и стал подползать к Витькиному пню. Подползал и смотрел на него снизу, два собачьих просящих глаза.
– Взял-то? – произнес Витька и сплюнул. Вот Сморчок, с ним не о чем и поговорить. Лишь бы хапнуть что-нибудь. За чужой счет. Сам он ничего не умеет. Пни его ногой, не обидится… Будет ждать, пока ему кусок не бросишь. За кусок он землю будет есть, шнурки проглотит, не подавится.
– Он что, он пьяный был? – спросил Васька и сел, держась руками за землю. У него еще кружилась голова, поташнивало.
– Кто? Солдат-то? – произнес Витька и поболтал снятым ботинком, выливая воду. Несколько капель попало на Ваську, но он и не заметил. Витька сухой травой вытирал ботинок изнутри, говорил: – Спал, как убитый!
– А может, он убитый?
– Да нет, храпел…
Витька положил ботинок рядом с собой, полез за пазуху. Вынул оттуда черную квадратную коробку – электрический фонарик! Васька шею напряг, чтобы разглядеть чудо-фонарик. Витька будто равнодушно осмотрел его, дыхнул на стекло, протер рукавом, и оно заблестело; двинул двумя рычажками, и сразу красное стекло выползло, а потом шторка с щелью. Нажал на кнопку, и засветилось, полоснуло Ваську по глазам ярким светом.
Витька как бы невзначай направлял на Ваську свет, но сам будто и не видел Ваську, а был занят чудо-фонариком.
А Васька ловил Витькин взгляд и тихо, совсем тихонечко, по-мышиному пискнул:
– Дай… мне…
Витька не услышал, стал включать и выключать свет.
– Дай, Вить…
Васька не заметил, что его собственная рука протянулась к черной игрушке, а Витька – хлоп, больно ударил по руке.
– Не лапай, будешь косолапый! – крикнул Витька и спрятал фонарик под рубаху. Надел ботинок, собрался уходить.
– А мне? – спросил Васька.
– Тебе? – удивился Витька и посмотрел на Ваську нахально-невинными глазами. – Чего тебе, Сморчок?
– Я же стоял? – пробормотал быстро Васька и старался поймать Витькин взгляд. Все было в глазах у Васьки – и просьба, и подобострастие, и жалость к себе, и молчаливый страх. Страха было больше всего.
– Мог бы и не стоять, – сказал Витька и сплюнул.
– Но ведь я стоял… Я стоял… Стоял!.. – заныл Васька. В голосе у него появились слезы. Вот Сморчок, и дела от него никакого нет, а если начнет просить, не отстанет.
Витька даже замахнулся на него, но не ударил. Не до конца разозлился. Если бы разозлился настолько, что ударил, то еще бы тогда разозлился и смог бы побить Ваську. А сейчас только заорал на него:
– Отстанешь или нет! Вот, держи!
На ладони у него лежал круглый компас. Васька за' молчал и даже съежился, когда Витька протянул ему этот блестящий, как часики, компас. Не поверил, что от' даст, и правда: только протянул руку, как Витька зажал компас в кулаке и сунул ему кулак под нос:
– Во тебе! Понял! Во, а не компас!
И вдруг швырнул прямо в лицо Ваське компас, так что тот ударился в глаз и упал ему прямо в руки. Васька сжал компас в двух руках, не в силах поверить, что он его…
Витька смотрел, не скрывая своей враждебности. Никогда бы не отдал он такой драгоценной вещицы, если бы не острая мысль о том, что Васька может проболтаться. Дело-то было нешуточное, тут фонарик, да компас, да еще что-то, чего не видал Васька, – пустячки. А главное… Пусть возьмет этот компас и молчит. Как-никак, а с компасом он соучастник. Компас ему замком на язык.
– Жаль, – сказал Витька искренне. – Мы бы и без тебя очистили солдата. Одурел он или выпил… Как мертвый… Хотели шинель из-под него вынуть, да побоялись… Проснется…
– Еще что взяли? – спросил Васька, а сам отвернулся, спрятал компас куда-то внутрь себя. Попробуй-ка разыщи теперь.
– Тебе все и рассказать? – спросил Витька, словно опять озлясь.
– Может, хлеба там…
– Вот Сморчок! – сквозь зубы крикнул Витька и встал. – Тебе мало. Мало, да? А хочешь, компас заберу?
– Нет, – быстро произнес Васька и сделал шаг назад.
– Тогда чеши отсюда… Косолапь… Подальше. Да смотри, если пикнешь!
– Не пикну, – тихо отвечал Васька.
Он обождал, пока приятель скроется за деревьями, с оглядкой извлек компас, стал смотреть. Пощелкал стопором, нашел север и юг, покрутил, пытаясь обмануть стрелку, но ничего у него не вышло. Наигравшись, спрятал Васька компас снова и рысцой двинулся к детдому. Он и без часов, минута в минуту, мог сказать, когда у них обед.
Воспитательница Анна Михайловна построила ребят на поверку. Быстро пересчитала. Выходило, что нет шестерых. Ну, Сычева, или Кольку Сыча, никто никогда и не спрашивал. И он никого не спрашивал, хотел – приходил, а не хотел – не приходил. Да и попробовали бы его спросить. Он тут никого не боялся. Это его боялись, в том числе боялись и воспитательницы.
Его не трогали, лишь бы не тронул сам. Все – и воспитанники и воспитатели – были только рады, что нет сегодня Сыча.
Не оказалось двух братьев Кузьминых, или, как их звали, Кузьменыши. Они уехали к родне. Куда пропали еще трое – никто не знал. Может, кто знал, да помалкивал. То ли гуляли, то ли сбежали, сели на проходящий санитарный поезд да подались на фронт. Многие так делали. Или на крыше товарняка поехали искать край по-сытнее нашенского. На восток, на юго-восток. Там, говорят, из-за корочки хлеба не давятся, там даже мясо настоящее жрут. Потому что в тех местах война не проходила.
Но возможно и так, что сидят все трое в каталажке за незаконные действия на рынке с честными советскими гражданами, сидят и ноют, скулят через замочную скважину: «Дяденька милиционер, отпусти… Отпусти, мы детдомовские…» А что с них возьмешь, у них ничего и никого нет. Подержат да отпустят, припугнув для острастки. А наш беспризорный брат – пуганый. Чем больше пужают, тем больше не боится.
Васька вспомнил, как однажды они козу сперли. Попробовали доить, а она такая дура – не доится. Держали ее под домом в подвале, пока она не заблеяла от голода на весь поселок.
– Вывернуть карманы, – сказала Анна Михайловна и пошла по ряду. Все вывернули, и Васька вывернул, размышляя над тем, что вот Анна Михайловна, воспитательница, – не дура, не чета той козе. А простой истины не понимает. Кто же станет прятать ценные вещи в дурацких карманах? И без них в одежде столько тайных мест, что на спор мешок картошки вынес бы со склада, если бы тебя пустили на тот склад… А уж для всяких там мелочей вроде ножичка, денег или корки хлеба – тысяча самых загашных мест, попробуй-ка их сыщи! Можно в ботинок под стельку положить, сунуть в манжетину штанов, в трусы между ног или сбоку под мышкой… А то за подкладкой, а то и в кармане у самой воспитательницы, пока она проверяет.
Рядом с Васькой стоял Грачев Сашка, Грач, заложив что-то за щеку, громко сосал и чмокал. Вот тоже вариант – положить в рот и молчать, покуда шарят. Анна Михайловна проверила у Васьки карманы, посмотрела у Грачева, пошла дальше.
– У тебя чего? – спросил Васька. Грач высунул изо рта кусочек жмыха и тут же убрал обратно.
– Подумаешь, – сказал Васька и вынул свой компас. – Смотри! Только руками не лапай!
– Часы? – спросил Грач. У него получилось: «Чаши».
– Дура, компас это. Стороны света показывает.
– Дай посмотреть! – У него вышло: «Вайошошеть».
– А ты жмых!
– Посмотреть?
– Пощупать… – сказал Васька. – Языком… Я только лизну…
– Ладно, – подумав, согласился Грач. – Лизни. – И предупредил: – Зубами не грызи, он тоненький.
Незаметно обменялись, Грач уткнулся в компас, стал искать север и юг. А Васька только засунул в рот жмых, впился зубами. Авось отколется краешек. Напрасные усилия, жмых был как каменный. Повезло Грачу: неделю можно сосать. Интересно, где он свой жмышок прячет на ночь? Небось так и держит во рту. Полезешь, полруки отхватит. А что, если компас попробовать прятать в рот? Не залезет разве? Рот как резина, его и растянуть можно. Но ведь компас не жмых, он от слюней испортиться может…
Васька снова изо всех сил надавил на жмых зубами. Чтобы протянуть время, затеял с Грачом отвлекающий разговор.
– Нашел юг? – получилось: «Нафолюг».
– Что? – спросил Грач.
– Нафолюг?
Грач ничего не понял, но сообразил, куда гнет Васька. Пора возвращать жмых, а то ничего не останется, будь он трижды каменный. Получив свой жмых, Грач внимательно осмотрел его со всех сторон, произнес с обидой:
– Ну и зубы у тебя! Вон сколько выскреб!
– Он не скребется, – сказал Васька.
– Что я, не вижу!
– Ты думаешь, компас не портится, когда его без умения крутят?
– Подумаешь, север, юг… Ну и что? Васька сказал Грачу, как по секрету:
– А то, что на юге этого жмыха завались. Говорят, около станции валяется в кучах, на него никто и не смотрит.
– На жмых? – произнес Грач так удивленно, что чуть не подавился своим жмышком. Вот бы был номер, если бы Грач проглотил его! Он бы заплакал от жалости.
Ваське стало так смешно, он сказал:
– Что жмых, они им коров кормят.
– Врешь?
– Еще свиней, – добавил Васька с превосходством. – А я тебе не скотина, чтобы его жевать… Не свинья какая-нибудь.
Васькин компас был отомщен. Но тут Грач опомнился, крикнул:
– Ах ты Сморчок! Ты все от зависти придумал!
– Что за шум? – спросила, повернувшись, Анна Михайловна.
Она закончила обыск и теперь стояла, глядя на строй. Глаза у нее были синие, этот цвет шел откуда-то из глубины ее, он не согревал. Временами даже казалось, что она никого кругом не видит, а взгляд ее сосредоточен на чем-то, что за пределами окружающего.
Вот и сейчас она молча смотрела, но ничего не видела. Опомнившись, произнесла быстро, чтобы ребята приготовились к обеду, помыли руки.
Все ждали этих слов и с криками «ура» ринулись прямо к столовой. Анна Михайловна предусмотрительно перекрыла вход, встав в дверях, и крикнула, что пускать будет с чистыми руками, когда накроют. Ее не слушались, толпились у дверей, заглядывали в щелку.
Васька смог всунуть один глаз между остальной ребятней и сразу углядел, что в столовой дежурит Боня (полное имя было Бонифаций), а на Васькино обеденное место положена тощая пайка.
Ребята кричали из-за двери:
– Боня, мне горбушку! Мне горбушку!
Каждый кричал, и каждый хотел горбушку. А где возьмешь столько горбушек? Васька не стал кричать из-за двери. Он шмыгнул во двор и залез со стороны окна. Он наперед всех сообразил, что в столовой уже открыли окна: на дворе весна. Карабкаясь, пробормотал: «Наши войска захватили высоту „Н“…»Васька лег животом на подоконник, сразу оценив, что раздача еще не кончилась и можно отсюда, как маршал с высоты, обозреть окрестности и влиять на ход боя. Противником в сражении был Боня, а добычей в победе – крупная горбушка. Стоило начинать сражение.
Васька сказал негромко:
– Боня! Боня! Я тебе что покажу…
Бонифаций раскладывал пайки, а на Ваську не среагировал. Лишь глаз скосил в его сторону. В это время он считал: «Двадцать один, двадцать два, двадцать три…»"Ну, подожди, – подумал Васька. – Буду дежурить, ты у меня запляшешь. Ты у меня танец живота будешь на пороге исполнять".
Васька, как на экране, представил картину, поменяв сейчас себя и Боню местами. Боня канючит с подоконника, а Васька положил ему тоненькую, как стеклышко, пайку, добавок перенес другому. Но от вымышленной картины легче не стало. Воспользовавшись, что Анну Михайловну атаковали от входа, Васька под шумок крикнул:
– Бонифаций! Положи мне горбушку!
Как и предполагал Васька, тот лишь отмахнулся:
– Иди, Сморчок! Не засть мне свет. Нет у меня для всех горбушек.
– Мне не для всех, мне для меня.
– Где я возьму? – спросил Боня.
– Поищи, – настаивал Васька. Он понял, что разведка кончилась, пора бросать в бой главные силы. Почти независимо произнес: – А у меня тут компас, между прочим…
– Какой компас? – спросил вроде бы без любопытства Боня, но приблизился, стараясь разглядеть, что там держит Васька в своей руке.
– Настоящий военный компас, – отчеканил Васька энергично. – В темноте светится!
– Покажи?
– Потом, – предложил Васька, – Хоть целый час играй.
Тут Анна Михайловна, гнущаяся под голодным напором, как деревце под бурей, закричала, повернув голову:
– Быстрее, быстрее, а то я запускаю!
– Сейчас, – ответил ей Боня и так ловко перетасовалпайки, что на Васькино место легла поджаристая горбушка, на которой еще был крошечный добавок.
«Вот это куш!» – выдохнул про себя Васька, увидев горбушку с добавком. Бросился бежать вокруг дома, на крыльцо, да в коридор и с первыми ворвавшимися стремглав на свое законное место, чтобы, не дай бог, на ходу не сменили, не подсунули худую пайку. Успел Васька по спинам, напролом через кого-то к своей родной горбушке, рукой прижал ее к столу. Тут она! А сердце колотилось от бега, а рука держала, ласково корочку гладила, как птенца все равно. Пальцы раздвинул, посмотрел, восхитился: мать честная! Поджаристая корочка, серый упругий мякиш, от одного запаха голова кружится. А тут и добавок, кстати. Невелик, но можно в рот взять, пососать, насладиться и запахом и вкусом. А еще горбушка целая, ее с разных концов по маленькому кусочку откусывать – конца не будет.
Кругом стучали ложками, требовали бурды. Васька вдруг подумал, что день у него сегодня невероятно везучий, компас принес удачу.
Анна Михайловна стояла посреди столовой и кричала, вовсе при этом не нервничая:
– Прекратите стук! Сейчас же прекратите стук! Но ее заглушало: «Бур-да! Бур-да! Бур-да!» И первый слог, как нарастающая лавина, как горный гул, чтобы окончиться, утвердиться падающим и гремящим:
– …Да! Да! Да!
И Васька, схватив ложку у соседа, стал бить, стал барабанить, изображая марш победы. Он сегодня выиграл свой бой. Васька стучал изо всех сил, и очень здорово у него выходило.
Принесли свекольную бурду, на второе пюре из гороха. Желтенькое, как дрисня. Шлепнули ложку, оно расползлось до краев. Со стороны посмотришь – много. А тут таракану – по щиколотку. Но Васька знал, как из ничего, из одной видимости, создать обжорную порцию. Накроши хлебца, перемешай, и вот уже половина тарелки навалено. Да еще как будто ешь с мясом, корка в дрисне мясной вид имеет. И почти сыто, почти довольно.
Впрочем, когда языком до блеска вылижешь тарелку и крошечки, не больше маковых зерен, по столу соберешь в рот, знаешь, все равно чувствуешь, что мог бысъесть еще столько, а потом еще столько же. В общем-то Васька был уверен, что есть можно без конца. Поставили бы тут кастрюлю, Васька бы и ее съел.
Был у Васьки счастливый один случай, когда сперли они котел щей с кухни, ели без ложек, через край, а гущу ловили руками. Съел тогда Васька порций пятнадцать, а то и двадцать. Раздулся, как пузырь, дышать нечем было, а все ел. Не мог никак наесться. Хлебал, хлебал и почувствовал, что до горла залит, и уже что он берет, все обратно вытекает. А тут еще затошнило его, скрутило так, что лежал, умирал Васька. Все вылезло из него – и гуща, и жижа, и еще что-то, чего он, кажется, и не ел.
Выворачивало Ваську до пота, до сотрясения кишок, и все-таки успевал он поглядеть с жалостью на то, что приходилось отдавать, а почти было твоим. И сам Васька не знал, отчего больше лились у него слезы: от боли или от жалости.
Сейчас Васька вспомнил, стало приятно. Как же, чуть от обжорства не умер! Не у всех бывают такие хорошие воспоминания в войну.
Нельзя сказать, что Васька совсем не думал о будущем, хотя мысли о настоящем – как выжить – подобно многим заслоняли эту прекрасную перспективу.
Но выходило Васькино будущее уж очень одинаково и только так: стоит посреди леса детдом ихний, а посреди детдома стол во всю ширину и длину. А на столе огромных размеров мешок с баранками, а второй мешок с конфетами. И никто не шарапит, не тащит по карманам и за пазуху. Чинно все сидят, даже шакалы последние и те берут баранки по одной, а их заедают конфетами: суют в рот, жуют, а золотые бумажки через зубы выплевывают. Это чтобы не терять времени на разворачивание и облизыванье фантиков. С баранками – с теми проще!
И Васька, вот чудо, не хапает, чинно тянет руку к мешку, хоть зудит его легонько заначить горсть-другую в рукаве на черный день. Только о каком таком черном дне разговор может идти, если в будущем все дни только светлые будут!
Чай из железной миски пьет Васька, наклонясь, однако, так, чтобы мешок тот чудотворный из виду не терять. Будущее будущим, а все-таки! А рядом с миской пайка Васькина лежит, он ее ладошкой ласкает. А размером та пайка ровно с буханку, даже добавок на ней такой, что с ходу не съешь. Это и есть самое светлое Васькино будущее, которое называется «послевойны» и в которое Васька, если честно, не очень-то верит. А кто поверит, скажи про мешок с баранками да пайку таких размеров…
И одной мечты нет у Васьки, чтобы дорасти до высоты, до положения Кольки Сыча, который и там, в будущем, найдет свое генеральское место в торце стола, зыркая оттуда в сторону шакалов и малышни, не слишком ли стараются они, поедая добро из мешка.
Васька подумал: отчего ему так приятно сегодня, даже размечтался вишь, – сразу мысль о компасе. Тоже не думал не гадал, а ведь случилось же! И как бы вновь обрадовался. Решил тут же, что надо сходить в лес, поиграть со стрелкой под деревьями. Правда, оставался за Васькой должок Боне, да кто ж не знает, что долги не отдаются по своей воле. Как говорится: кому должен, всем прощаю. Боня придет и напомнит, не постесняется. В детдоме стыдливые не живут.
Васька соскакивал с крыльца, когда услышал, как Анна Михайловна звала на подготовку уроков. Усмехнулся Васька такой наивности. Если бы до обеда пригрозили Ваське голодом, он, может, сделал вид, что готовит уроки. Но сейчас, сейчас… Все понимали это и разбежались, разбрелись по укромным уголкам, как горох, рассыпа' лись по щелям, собери-ка их. Одни торопились испечь приобретенную картофелину, другие выменять корочку хлеба на что-то, что похуже, но побольше, а иные побрели поискать молодую крапивку по канавам, листики у нее сладкие и пахнут свежим огурцом. Некоторые залезли на чердак или в подвал, чтобы поспать. Во сне время до ужина летит быстрей.
Васька услыхал, что воспитательница упомянула Первое мая и шефов. При слове «шефы» он приостановился, навострил уши. Но тут же спиной почувствовал, что Анна Михайловна смотрит на него, ускорил шаги. И точно, вслед донеслось:
– Мальчик! Мальчик!
Она не видела лица, а беспомощное «мальчик» выдало ее до конца. Мало ли тут мальчиков! Васька, не оборачиваясь, завернул за угол и направился по тропинке в сосняк. Он раздумывал, отчего упомянули шефов… Их шефами назывался колхоз, который время от времени привозил на телеге всякие овощи, картошку. Иногда, а если точнее сказать, это было дважды, ребят возили в колхоз и кормили от пуза. Да… От такого бы праздника Васька не отказался.
Но сейчас приятную мысль о шефах перебивала другая, тоже приятная, но более близкая: она звала подальше в лес, на волю. Правду кто-то сказал, что как ни корми детдомовца, он все в лес смотрит!
По сухой тропинке, которую, как змеи, перевивали толстые корни деревьев, Васька углубился в сосняк. Хотел было остановиться, вдруг увидел человека, сидящего на земле. Васька прошел мимо и оглянулся. Человек сказал негромко:
– Эй, пацан!
Васька удивился:
– Меня?
Разглядел, что у сидящего шинель внакидку, а сапоги снял, они стоят в стороне, как сами по себе на параде:
пятки вместе, носки врозь. Тут же портянки валяются.
– Тебя, тебя, – сказал солдат. – Поди сюда! Васька сделал шаг и остановился. Солдатиков Васька нагляделся достаточно. Недаром их на стадионе гоняют со строевыми песнями. Как проходишь, всюду новобранцы под деревьями сидят, рубают кашу из котелка. Иногда позовут, предложат ложку. Но Васька, если честно говорить, не любил одалживаться у солдат. Он считал, что для войны мужчина должен быть сытым, не в пример детдомовцу. Ваське проще: он достанет, добудет что-нибудь. Если не достанет, украдет. Сейчас все крадут, кто больше, кто меньше. А Ваське меньше других надо.
Но солдат ничего Ваське не предлагал. Он и смотрел на Ваську без всякого интереса. Безразлично смотрел, будто и не на него, а на лес и на сосны. Лицо у солдата было серое, стертое. Усталое, а может, больное. Тут Васька понял, что солдат из госпиталя, наверное, пошел гулять, да заблудился. Рана заболела…
– Ну? Подойди! – сказал солдат, не повышая голоса. – Ты что, местный? Тут и живешь?
– А где мне еще жить? – спросил Васька. – Вон, в детдоме живу.
Солдат оглянулся, чтобы посмотреть, в каком детдоме живет Васька, но ничего не увидел и не мог увидеть, потому что были они в лесу. Он поднял голову, вздохнул. Не глядя на Ваську, сказал ровно:
– Понимаешь, украли… Оружие вот… Да, да… Оружие украли.
– Какое… оружие? – повторил Васька и вдруг обмер, осекся. А живот у него заныл. Он и сам не понял, чего испугался. Но живот заныл, а ноги стали как чужие.
Солдат не видел Васькиных превращений, потому что не видел и самого Ваську. Глаза, обращенные в глубину леса, ничего не выражали.
Как-то равнодушно произнес; – Какое? Обыкновенное. Винтовку, значит.. Пока спал, ее украли. Да все украли, вещмешок, вещи. Документы из кармана .. И оружие тоже.. – Это слово «оружие» он произнес отдельно и хотя так же ровно, но с невыносимой тоской. Солдат не Ваське говорил, а себе будто говорил. Замолчал, глядя на ноги свои белые, белее портянок. Васька сейчас мог уйти, солдат не заметил бы этого. А он стоял перед солдатом как дурной, как оглушенный все равно. Никак не мог сдвинуться с места. И заговорил он помимо своей воли, не соображая, что и зачем говорит:
– Откуда мне знать, кто украл .. Ничего я не слышал вовсе. Если бы я знал, конечно, я бы сказал, но я ничего, ей-богу…
Выходило нескладно, неловко… Ой-ой-ой как все глупо выходило. Васька, не терявшийся ни при каких условиях, мямлил и мялся и выдавал себя с головой. Если бы солдат хоть раз взглянул на Ваську, если бы прислушался к его голосу да просто бы пораскинул мозгами, он понял бы все сразу.
Солдат не разобрался и не почувствовал ничего. Он поднял пустые глаза на мальчика и увидел рваные, подвязанные веревочками галоши вместо ботинок, штанишки неведомого цвета, залатанные на коленях, но опять с дырками, странный пиджачок без пуговиц, короткий, с короткими рукавами. Узкое лицо мышонка с каким-то странным, почти звериным испугом и глаза… Непонятные были у мальчика глаза: детские и недетские одновременно.
Тут солдат впервые подумал, что он напугал мальчишку. Видом своим или вопросом, действительно странным вопросом, если послушать со стороны. Ишь вытаращился весь, дикий, того и гляди шмыгнет в кусты.
Солдат попытался улыбнуться и сам понял, что неудачно у него это вышло.
– Ты не бойся, я ведь вообще спрашиваю Я всех спрашиваю. Хожу тут и спрашиваю. Всех спрашиваю, понимаешь?
И солдат вдруг бестолково и быстро заговорил, что он не тронет того, кто взял оружие и взял документы. И ничего не сделает он этому человеку, пусть только вернет… Винтовку вернет. Солдат подвинул к себе сапоги и добавил, что он сапоги еще отдаст… Часы отдаст…
– Не знаю я! – громко, с отчаянием воскликнул Васька. – Чего вы ко мне пристали! – И повторил бессмысленно просящим голосом: – Я ничего не видел! Может, кто-нибудь другой знает, а я не знаю, дяденька…
Так произносил Васька и понимал, что чепуху произносит. Он был явно не в ладах с собой, с языком своим. Сам себя разоблачал и еще больше пугался от мысли, что солдат решит его обыскать. Компас лежал у Васьки в загашнике, под рубашкой с левой стороны. И Васька – вот дурак – тут же рукой пощупал это место. Как вскочит сейчас солдат, хвать Ваську за бок! Это ведь не Анна Михайловна, солдат знает, что где прячут. Найдет компас, и конец тут Ваське. Лишь брызги полетят по стволам. А кто будет спрашивать о Ваське: куда и зачем пропал Сморчок? Дня два подождут на линейке и вычеркнут из списков. Мало ли вычеркивали других? Всех не перечтешь, не разыщешь, да и некому этим заниматься. Вот и получится: был Васька – и нет Васьки. Как будто он и не должен быть.
– А кто может знать? – спросил солдат и чему-то удивился. Он и не Ваську спросил, а себя спросил. А удивился тому, что еще спрашивает, что еще что-то хочет узнать, когда и узнавать нечего. Никто не скажет. Как в лесу все равно.
– Я вообще сказал… Подумал, что, может, кто знает… – проворачивал с трудом, как жилы через мясорубку, Васькин язык, в то время как сам Васька прощался с собой. Он не мог знать, что солдат тоже прощается с собой. Или уже простился? Он еще смотрел на Ваську, но безнадежность, бессмысленность появились в его глазах.
Так бывает, когда все равно.
Однажды Васька видел такого человека. Он шел по платформе к стоящей электричке. Васька, оказавшийся у него на пути, увидел, какой безумный, устремленный в пустоту взгляд был у человека. Электричка тронулась. Васька оглянулся, чтобы посмотреть, как тот будет садиться на ходу, а он почему-то не садился, а все шел и шел рядом с вагоном, а потом побежал. И вдруг сразу повалился под колесо. Хрустнуло, лопнуло, брызнуло, и у Васьки круги пошли перед глазами. Кто-то, наверное, закричал, а Васька онемело стоял, глядя на пустые без поезда рельсы, где лежали две половины человека, и ноги были странно вывернуты, изуродованы и залиты кровью…
Так Васька с тех пор и носил в памяти лицо и вытаращенный, безумный, глядящий в неведомое взгляд этого человека. Вдруг от солдата повеяло на Ваську холодом, ужасным гибельным чувством, похожим на давнюю смерть.
– Я пойду, – сказал он обреченно. Будто попросил солдата отпустить его. Тот не услышал. – Я пойду, дяденька…
Какой-то всхлип у Васьки получился, а не голос.
– Иди, иди, – сказал машинально тот и сочувственно посмотрел вдруг на Ваську. Глаза у солдата подобрели, какая-то легкость появилась в них. Он поднялся сразу, без рук, подошел сам к Ваське. Почти весело подошел, так что Ваське стало страшно. – Иди, чего ты, – промолвил доверчиво солдат и провел рукой по Васькиным запаршивевшим волосам. От такого прикосновения по спине ток прошел. Что-то в груди у Васьки задрожало и оборвалось. Как перед ударом в затылок. А по коже все лихорадка, дрожь волнами переливалась.
Слишком ласково разговаривал солдат, чтобы это было по правде. Так обращались к Ваське, когда хотели бить. А били Ваську за воровство, как тесто взбивали кулаками, сильно и неторопливо, через кости, через их хруст, до нутра Васькиного добирались, и тогда наступала мертвая темнота, идущая как спасение.
За кошелек так били, а за украденный в школе глобус не били И Васька с поразительной ясностью понял, еще когда за волосы волокли, еще в эту минуту светлую, что за свое бьют сильней. За общественное сильней судят. Но Васька был неподсуден, это он быстро понял и считал своей удачей. Он старался лазать туда, где были вывески.
Васька стоял под рукой солдата, обреченно стоял, может, он уже умер или все в нем умерло в ожидании, когда шибанут его по темечку и отобьют мгновенно память. Посыплется все и опадет. Васька и не боялся темноты, но боялся ожидания удара, а потом боялся бреда. Когда ожил, но ничего не понимаешь вокруг, а только лежишь и плачешь, а почему лежишь и почему плачешь, не в силах уразуметь. За голову держишься, а она чужая головка, не своя… А ты руками обхватил ее, чужую. И хоть глаза открыты и ты видишь, что люди вокруг, а ты у них под ногами валяешься, корчишься и все плачешь, плачешь. Не так плачешь, чтобы разжалобить, а для себя плачешь, о своей жизни… Один раз с Васькой было такое. Пьяный мужик, у которого он распорол мешок с картошкой на рынке, бил его по голове.
Солдат все гладил Ваську, а потом легонько толкнул:
– Ну, иди, иди!
Васька тихо пошел прочь, костылял, будто не на ногах, а на палках. Не веря, что уходит, подвигался как во сне, дальше и дальше от несчастья своего. Медленно просвет выходил, и Васька спиной знал, что медленно, но уже рождалась в Васькиных шагах надежда. И вдруг солдат крикнул вдогонку. Васька аж присел и в штаны брызнул с испугу. Он ничего и не понял, что ему кричит солдат.
Но и солдат удивился своему крику. Откуда взялось, что он почувствовал в Ваське спасительную ниточку. Нет, не надежду что-то найти. А надежду надеяться и ждать. Может, Васькины слова о том, что кто-то знает, ничего и не значили, они точно ничего не значили. Но они были произнесены и сейчас дошли до сознания солдата. Он ухватился за них, потому что не было ничего другого. Он за Ваську поэтому ухватился, ведь их Васька произнес. Солдату вдруг показалось, что если Васька вернется, то он может ждать его. А ждать означало для него жить.
Вот и закричал солдат неожиданно:
– Ты… Подожди! Ты придешь? Ты в детдоме будешь?
Васька странно вывернул шею, не повернув туловища, и осклабился, голос потерял:
– Я спрошу… Если узнаю…
– Ты приходи! – крикнул солдат. – Я буду тебя ждать!
Сколько прозвучало в его голосе вдруг надежды! А вместе с надеждой и страха и тоски.
Тут и рванул Васька. Может, не он сам, а ноги его побежали, которых он не чувствовал. Эти ноги получили приказ бежать давно, а теперь понесли, да так неловко, вихляя и заплетаясь, что Васька с размаху ударился о торчащий сук и покарябал веко, побил переносицу. Но все равно продолжал бежать, пока не увидел свой детдом.
Силы оставили Ваську, он сел на землю и заплакал. С обидой заплакал, как будто его в самом деле избили. И даже затылок, даже волосы болели у Васьки от чужого прикосновения.
В глазах зарябило, то ли от боли, то ли от пережитого страха. Где-то долбила, прорезалась тоненькая мысль, что скорей надо Ваське спрятаться, исчезнуть, зарыться в подвальчик и пережить все наваждение, как вражескую бомбежку. Ведь надо же так вляпаться! Шел бы Васька по другой тропинке, их вон сколько, тысячи в лесу, и все бы сложилось хорошо в его жизни. Зачем надо было вообще идти в лес? Зачем он оглянулся на солдата? Мало ли солдат в лесу, чтобы на каждого оглядываться, около каждого стоять, разговаривать?
Но все произошло, и не в воле Васьки, как бы он сильно ни хотел, изменить этот день и эту встречу. Страшную вдвойне оттого, что солдат не бил его, рукой по волосам провел.
Болят Васькины волосы, до нутра прошибло прикосновение. Вот что ужасно. Когда бьют – привычно. Когда словами и руками ласкают – больней стократ. Васька даже охнул, вспомнил, почувствовал чужую руку. Страшная рука, которая гладит.
Волосы носили больное, дикое, неиспытанное ощущение чужой руки, и этого Васька не мог изменить. Было… Ужасно это было. Лучше бы память Ваське отшибло, чем так, рукой его. Последнее злодейство – детдомовца гладить. Но от солдата можно сбежать, можно закопаться, а от себя? От своих лапаных волос куда уйдешь?
В панике зарыскал Васька, себя стал бояться. Сидел сам себе чужой и понимал, что все несчастья в жизни от его непостоянства. То он крадет, то стесняется, то врет – не покраснеет, а то и соврать не способен. Назвался по глупости детдомовским. Придет солдат и спросит: «Где тут детдом?» Да каждая собака этот детдом знает. Потому что он как осиное гнездо. Не клади за километр, что плохо лежит. Ворюги, известное дело. Васька Сморчок – ворюга, он все и украл…
Да был бы кто-нибудь, а то солдат, в котором и хитрости нет, одно простодушие. На простодушии и попался Васька-дурак. Не пытали, не трогали, еще и сапоги с часами предложили.
Как Васька в милиции защищается, любо-дорого самому вспомнить. Закатится слезами, норовит через мундир старшину до нутра пронять. Жалостью его да тонкой нотой, а если надо, и небольшой истерикой с причитанием. «Дя-де-нька, отпусти, не виноват я, сиротой расту, брошенный на всю мою жизнь!» Вздохнет старшина, может, сынишку вспомнит, выпустит, а то еще червонец сунет неловко. Мол, бери да не воруй больше, а то плохо кончится. А ты ему: «Спасибо, дяденька, не буду воровать, я учиться пойду. Выучусь, пойду милиционером работать!» Тут он расчувствуется, скажет: «Ишь, шпингалет, соображает… Была бы семья, что-нибудь из него путное вышло. А все война, война…».
Посидел Васька, подумал и решил, что перво-наперво нужно ему от компаса избавиться. С компасом он жулик, а без компаса вполне честный человек. Зашел Васька в сарай, где кирпич пирамидкой лежал, оглянулся несколько раз, не следит ли кто. Вынул из серединки кирпичину, а за ней пустота оказалась: старая Васькина заначка. Ловким движением сунул туда компас, завернутый в лопух, и кирпичом заложил. Для гарантии помочился на это место, чтобы не лезли.
Из сарая Васька вышел не спеша, сильно сплюнул. Все было в этом плевке: чувство облегчения, отсутствие вины и вообще конец этой истории.
От Саратова, где формировалась часть, тащились до Москвы трое суток. Но уже сейчас, на подъезде, Андрею Долгушину, как другим солдатам, было ясно, что в столице они не задержатся. По Московской окружной дороге перебросят на северную, а может, и наоборот, на южную ветку, сейчас от севера до юга затяжные бои. Но солдаты, и не имея информации, склонялись к тому, что путь их ляжет в направлении Курска. «Солдатское радио», никем не уточненное и не подтвержденное, все-таки упорно указывало на юг… Так они предполагали, покуривая самокрутки из едкой махры и разглядывая длинное Подмосковье, деревья, а то и целые рощицы, стоящие в воде, темные деревеньки вдоль дороги, где не было видно ни людей, ни скотины.
Но солдат предполагает, а командование располагает. Так сказал боец Воробьев, взводный балагур и философ. До войны работал он прорабом на строительстве в городе Бежицы. Хватка у него была, наверное, профессиональная, что касалось достать, выпросить, организовать. Такие люди не пропадают нигде, да и другим с ними легче жить. Случись какое затруднение с жратвой, посылали Воробьева, а на подхват ему Гандзюка.
Коротышка Гандзюк, брюхо шире плеч, правый фланг замыкает, но насчет кормежки первей нет его. Еще разводящего, как именуют половник, не успели окунуть в варево, а он уже с котелком на изготовке…
– Гандзюк, – кричат ему, – будешь торопиться – обожжешься!
– Ничего, – отвечает, гипнотизируя глазами кухню. – У человека сто метров кишок, и все для того, чтобы, съев горячего, не ошпарить задницу.
Эшелон между тем замедлил ход и тащился едва-едва, а потом и вовсе встал. Дернулся раз, другой и замер навсегда. Поглядели – кругом другие эшелоны, где-то репродуктор говорит, наверное, станция.
Сказали: «Боец Воробьев, сходи на разведку. Отчего с утра не несут? Или повара проспали? Натрескались, поди, на ночь, теперь переваривают до Москвы или как? А солдатиков-то потрясло дорогой, им дровишки только подбрасывай!» – Проси хоть кипятку, если нет покруче! Да узнай, сколько стоять?
– Я так думаю, – скоро говорил Гандзюк, вскидываясь идти вслед за Воробьевым. – На парад нас везут в Москву. А уж там от пуза кормят, это я точно знаю!
– Ты, Гандзюк, учти следующее, – обернулся к нему Воробьев. – На параде ногу вскидывать надо. Чем выше ногу, тем больше мяса – такой закон. За каждый сантиметр сто грамм набавляют. За пять – банка тушенки ..
Посмеялись, и Андрей улыбнулся, вспомнились недавние учения во дворе старых, как говорят, еще екатерининских времен серых казарм, от вокзала по левую руку. Сержант Потапенко, немолодой уже, лет тридцати, крупный мужчина, глаза навыкате, голос трубный: «Ногу! Ногу! – кричал свирепо. – Горох, а не шаг! Носок тяни, печатай ступней!» Весь световой день на плацу. С подъема, как труба под высокими сводами прогремит, и до серых сумерек топали. Сдваивали ряды, ходили кругом и с винтовкой наперевес. Гандзюк как для парада старался, драл ногу выше головы, при рапорте ел глазами начальство.
…Боевая винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого года дробь тридцатого, созданная замечательным тульским оружейником Сергеем Ивановичем Мосиным, состоит на вооружении всех родов войск Красной Армии. Поражает противника на ближнем и дальнем расстоянии. На дальнем расстоянии прицельным одиночным и групповым огнем, на ближнем – штыком и прикладом. Состоит из следующих основных частей…
Все уже наизусть знали – и винтовку, и гранату, как рыть окоп в полный рост, как скрываться от танка, когда он прет на тебя. О танках говорили особенно много, учили бросать связку гранат из укрытия, вплотную метать бутылки с зажигательной смесью.
Бывшие в боях красноармейцы, раненые или контуженные, рассказывали о встрече с танком, учили, сердясь, когда у новобранцев не выходило, показывали, как оно будет по-настоящему.
– Вишь, поползли из-за бугра, на тебя горой прут… Гремят, лязгают, стреляют, лежишь, думаешь – хана! Надвинулось чудовище с крестом, а ты лежишь… Лежишь. А потом на него: «Ах ты, сука, в мать, в Гитлера и в того, кто его породил, – уррра! Бей фашистскую гадюку! Так ему! Эдак! Ура! Вперед! За Родину!» – и ожесточенно, с серым лицом, исказившим черты, с глазами, в которых отчаяние и слепое ненавистное чувство вскидывались, готовые к броску… И тут только вспоминали, что на ученье, не в бою, растерянно оглядывались, со вздохом махнув рукой, приказывали повторить встречу с танком, молвив при этом: – Ты тут, а он где-то уже есть, вот и представь, что вы встретились. А встретитесь вы обязательно.
С тех пор как стали их водить на полигон, поняли, что время подошло, скоро отправят на фронт. Андрей, как и другие бойцы, ждал, мысленно торопил события. Фронт, какой бы поначалу страшный ни был, означал новый этап в жизни солдата. Попасть на передовую означало обрести до конца свое место в сегодняшних реальных событиях. А цель была единая, святая: бить, сколько хватит сил и жизни, ненавистного чужеземца, проклятого фашистского захватчика, уничтожать его до тех пор, пока он топчет родную землю! Это не были слова, таких бы слов не произнес Андрей сроду, это было самочувствие его. Оно определяло надолго его судьбу.
В это время, как потом утверждали в мемуарах, наблюдалось на фронтах затишье, самое длительное за всю войну. Но обе стороны лихорадочно готовились к летней кампании, которая началась пятого июля величайшей Курской битвой.
События нашей повести развернулись, возможно и случайно, именно в это время. И хоть бойцы понимали, что временное затишье на фронтах не может не кончиться ожесточенными сражениями, к которым их готовят, они – ни один из них – не могли бы сказать, куда протянется их дорога. Двадцать пятого апреля сорок третьего года их подняли по тревоге в четыре часа утра.
Выстроили на плацу в холодный рассветный час, зачитали приказ и повели к станции.
С Волги, вдоль проспекта Ленина дул пронзительный ветер, подгонял их в спину. Но они и так шли ходко, молча, не глядя по сторонам. Единый шаркающий звук сапог нарушал тишину пустынной улицы. Старший сержант Потапенко шагал не как на учениях, сбоку, а впереди строя, никаких команд он не подавал.
С этого мгновения вообще все было по-другому – и мысли, и внешнее проявление чувств. Долгое ожидание в Андрее Долгушине, как и других, теперь сменилось чувством напряженного нетерпения, а может быть, и некоторого страха. Не перед фронтом страха и не перед врагом. К мысли о встрече с жестоким врагом их приучили, и они сами жаждали такой встречи. Но каждый еще знал, что наступит первый бой и каждый станет тем, кто он есть на самом деле. А кто он есть? Он, Андрей Долгушин?
Воробьев с Гандзюком успели вернуться, они сообщили главную новость: эшелон встал на неопределенное время, возможно, будут добавлять новобранцев. Их в каких-то Петушках формируют. Пока доставят, распределят, время… Одним словом, велели ждать.
– Ждать можно, если на сытый желудок, – резюмировали бойцы.
– Сейчас накормят, по-настоящему, – суетился Гандзюк. – У них тут, хлопцы, стационарная кухня, я бы ее по запаху, по одному бы дыму нашел. Но дальше эшелона не пускают.
– А как зовется станция? Где остановились?
– В маленьком городе «Н», как поется в песенке, – отвечал Воробьев будто по секрету. Он добавил: – А на вокзале написано: «Люберцы».
– Тю! Это же Москва, – протянул кто-то. – Здесь, говорят, электрички ходят.
– Электричек не видели, – сказал Воробьев, – а девушки ходили, своими глазами наблюдал.
Андрей не слышал разговора, но при слове «Люберцы» вздрогнул. Он понимал, что эшелон не минет родного его городка, надеялся тайно, что может выйти минутная остановка.
Теперь они стояли, а он от растерянности не знал, что надо сделать. Сунулся к двери, но ничего не увидел. С обеих сторон эшелоны, грязно-кирпичного цвета вагоны, теплушки, едкий дым из многих труб.
Вскоре соседний эшелон ушел, и взору открылась знакомая с детства картина: широкое поле, темное, кочковатое, в самом конце его паутина радиомачт и старое люберецкое кладбище, припавшее к полотну дороги. Городок и станция были с другой стороны.
Две девчушки в ватниках, сапогах и зимних ушанках выскочили из-под вагона, спрямляя путь по шпалам. Сначала их приняли за парней-подростков, да и немудрено ошибиться. Но Воробьев первый понял, что к чему, и, вываливаясь в дверную щель по пояс, крикнул:
– Эй, красавицы! Что за странная деревня – хлеба не на что купить!
Та, что была пониже, круглолицая, чернявая, оглянулась и охоткой произнесла:
– Город, дяденька! А вас откуда везут? – Отсюда не видать, – отвечал Воробьев, оскаливаясь. – Построили нас, говорят, надо помочь люберецким, а то они без нас не управятся с делами…
– Ваши дела не тут! – – выкрикнула девушка, а другая, что покрупнее и, возможно, постарше, потянула ее за руку. Мол, нашла время беседы разводить. Но младшая еще добавила: – Вы бы там помогли! – И указала рукой в пространство, предполагая, конечно, фронт.
– Для того и едем! – орал Воробьев вслед. – Вы-то где живете?
Девушка повернулась и махнула рукой:
– Мы, дяденька, из поселка Некрасовка… Поля фильтрации, слыхали?
– Как же! Как же! – перевешиваясь, едва не выпадая, кричал Воробьев. – Значит, приглашаете?
– Мы не жадные, приходите. У нас танцы в клубе…
– Придем! – завопил вдогонку Воробьев, улыбаясь и показывая зубы.
Старшая снова дернула за руку, и девчонки побежали, перепрыгивая через рельсы, лет им было не более шестнадцати. Вот, хоть и война, а у них свои небось девичьи дела и свое молодое счастье в отпущенный короткий срок. Андрей, как и остальные, смотрел на них и неожиданно для себя подумал о том, что мог бы, не случись войны, оказаться в некрасовском клубе, желтом и длинном, встретить эту круглолицую, а может быть, и познакомиться с ней. А сейчас выходило по-иному. Где-то, как чужие, оставались его Люберцы, с одноэтажным домиком, в котором он жил, с улицами, прудом, городским садом, кинотеатром, школой, все свое, родное, а он проскакивал мимо, уезжая неведомо куда, А если он не вернется?
Сожаления не было, он, настроенный к предстоящему и скорому фронту, не готовился и не думал, что сможет увидеть свой город, дом. Но странное чувство недоумения, жалости, растерянности оставалось. Именно потому они и были, что эшелон волей случая не проскочил мимо, а стоял здесь. Небось стоял час, сколько еще простоит?
Дело же, видимо, затягивалось, наступил вечер и ночь, а потом утро. Никаких команд дано не было. Дважды кормили их щами и пшенной кашей, уже некоторые успели сбегать на станцию, посмотреть и купить семечек. Но никто ничего не знал. Пожалуй, один Гандзюк, неутомимый как радио, продолжал утверждать, что привезли их на парад. Андрей не пошел на станцию, чтоб понапрасну не расстраиваться. Решил для себя, что лучше для него ничего не увидеть, а так и проехать, промахнуть мимо – как не родное. Легче будет оно, спокойнее потом. Решить-то он решил, а сердце тихо прибаливало, щемило.
К обеду следующего дня велели взводу построиться у вагона. Старший сержант Потапенко подал команду:
«Смирно! Равнение на середину!» – и доложил лейтенанту Сергееву о наличном составе.
Лейтенант Сергеев ехал в командирском вагоне. Он был молод, едва ли старше своих красноармейцев, и по молодости улыбчив и добродушен. Он велел стоять вольно. Прошелся вдоль строя и сказал:
– Вот, товарищи, мы прибыли в столицу нашей родины. Находимся мы в пригороде Москвы, но, как вы успели заметить, здесь ходят электрички. Наверное, многие не видели города, хотели бы побывать на Красной площади около Мавзолея Ленина…
– Так точно! Интересно посмотреть! – подал голос Гандзюк, но Потапенко строго взглянул на него и произнес:
– Разговорчики в строю!
– Да ладно, – отмахнулся лейтенант Сергеев и добавил: – В ожидании дальнейших действий и приказов нам разрешено съездить в Москву. Разумеется, в организованном порядке. Какие будут вопросы?
И Потапенко спросил вслед за ним:
– Какие будут вопросы? – но именно с такой интонацией: вопросов быть не могло. Андрей Долгушин подал голос:
– Есть вопрос, товарищ лейтенант. А кто не захочет ехать?
– Как так? – сказал, поворачиваясь, Потапенко. И лейтенант удивился:
– Почему? Вы уже здесь были?
– Я здесь родился, – ответил Долгушин.
– Вот и прекрасно! Вам повезло побывать в своем городе. Я бы вот тоже, перед фронтом мечтал, но… Не судьба, как говорят.
– Мой город – Люберцы, – произнес Долгушин почти виновато. Старший сержант прямо-таки ел его глазами. – Я жил здесь, совсем недалеко.
– Понятно, – произнес лейтенант. – Потом подойдете ко мне. Разойдись!
– Разойдись! – крикнул следом Потапенко и почти без паузы приказал красноармейцу Долгушину подойти к нему.
Но Андрея умело прикрыл Воробьев, который, четко откозыряв, как любил Потапенко, спросил:
– Разрешите обратиться, товарищ старший сержант?
– Ну, давай, давай, – сказал тот. – Чего там сочинил?
– У меня тут родственник, товарищ старший сержант. Проживает в поселке Некрасовка в системе люберецких полей орошения. Орошает, так сказать. Разрешите по этому вопросу обратиться к командиру взвода?
– Не разрешаю, – ответил Потапенко. – Съездим в Москву, там видно будет.
– Слушаюсь – ехать в Москву, – произнес Воробьев.
– Красноармейцу Долгушину тоже передайте мой совет ехать на экскурсию, а не заниматься фантазией.
– Так точно! – подтвердил Воробьев. – Совет начальника – закон для подчиненных!
– Вот и идите, – сказал старший сержант.
– Слушаюсь! – отвечал Воробьев. Все-то выходило у него ловко, быстро. Смотрел в глаза, заученно произносил привычные слова, и только в лице где-то, в губах, во взгляде, таилась вовсе неприметная ухмылка, к которой придраться было никак невозможно.
Стоял теплый день. Около насыпи в луже купались воробьи. В поле за кладбищем сжигали прошлогоднюю траву, и запах дыма доносило до станции. В этот апрельский полдень он казался мирным, почти родным.
Долгушин оглянулся на вагон, откуда смотрели ему вслед друзья, а Воробьев кричал:
– Помни солдатскую геометрию: всякая кривая короче прямой, проходящей мимо начальства!
– Стой! – крикнул маленький Гандзюк и, пошарив по карманам, извлек пачку папирос, наверное, самую большую свою драгоценность. Поглядел на нее и швырнул Андрею. – Держи! Пригодится! – И почти вслед: – В штабе когда будешь, закуришь, вот когда пакет передашь. Мол, мы тоже не лыком шиты, а «Беломор» потягиваем!
– Ладно! – отмахнулся Андрей, но папиросы спрятал и при этом еще раз пощупал, на месте ли и хорошо ли схоронен на груди пакет для штаба. Никогда не держал он ценных бумаг в конверте, жестко шелестящем под рукой. Сдать по форме, расписаться и получить отметку о сдаче. При этом помня, что при оружии и, значит, такая штука, как сопровождение пакета, не мелочь, а факт значительный. Может, от него зависит путь и направление всего эшелона?
С вещмешком и винтовкой Андрей стоял посреди путей, и сердце его громко колотилось. Он постарался улыбнуться, но махнул рукой и пошел, будто вообще ходил первый раз, до того неуклюжи, робки были его шаги.
Вот и деревянная платформа, и деревянный мост, а за мостом рыночная площадь с одноэтажной, тоже деревянной кассой пригородного сообщения и еще. всякими торговыми точками. Все это Андрей фиксировал мимолетно, как во сне, а в голове его, как апрельский ветер, проносились легкие мысли: «Мой город! Ведь мой город, который я помню весь до последней дырки в заборе и в то же время отвык и забыл. Потому что казался он недосягаемым, и вдруг я здесь…»Вроде бы Андрей Долгушин сам по себе, со своей скаткой и со своим оружием, со старшим сержантом Потапенко, со своим поездом, со своим фронтом… А город лежал за пределами этого, даже за пределами войны. Был он, как в мирное время, в золотом солнце, веселый и праздничный, как из нестареющей сказки детства. И не нашлось бы фантазии представить его другим.
Теперь это был другой город, как бы двойник того, который Андрей знал. Он повторял внешними чертами свой довоенный облик, но категорически отличался от самого себя, в чем именно, сразу понять Андрей не смог. Он оглядывался, схватывая внешние перемены, внезапно озадачиваясь и теряясь.
Исчезли деревянные заборы, ограждения, даже скромный штакетник вдоль тротуара, ромбовидный, крашенный всегда зеленым. Пропади деревца, их спилили да дрова.. Зато вся полезная земля была перекопана под картошку. Грядки были повсюду – посреди города, вдоль насыпи железной дороги, в бывших садиках и скверах.
Невероятно разросся рынок: черная кровь города. Он занял прилегающие улицы, даже ту пристанционную площадь, где сейчас стоял Андрей. Оттого, может быть, несколько раз глянули на него искоса: чем он тут барышничает? Потом подкатились прямо: «Что есть, солдат? Хлеб, тушенка? Сапоги? Нательное белье? Сукно шинельное? Махорка?»Андрей повернулся и пошел в сторону, противоположную рынку, срезая наискось площадь и выходя на просторную Смирновскую улицу, которую он помнил и любил из-за магазина «Три поросенка». Тогда, в довоенное время, украсили витрины, непривычно большие, стеклянные. тремя поросятами, держащими на подносах вкусную снедь. А маленькие ребятишки, тот же Андрей, всегда останавливаясь, глядели на поросят и, показывая пальцем, кричали: «Три поросенка! Три поросенка!» Так магазин и прозвали, люди говорили: «Вы где покупали колбасу? В „Трех поросенках“?»Стеклянных витрин не оказалось, все глухо забито досками. Но сам магазин работал, и Андрея с удивлением услышал, как пожилая женщина произнесла: «В „Трех поросенках“ крупу отоваривают». А тут же, за перекрестком, штаб, куда, собственно, Андрей и направлялся Пробыл он тут недолго. Сдал пакет и заторопился домой.
Со Смирновской Андрей повернул налево, мимо пожарной команды и большой каменной школы, выстроенной почти перед войной, он прошел к кинотеатру, возвышавшемуся в глубине двора и круглым фа&адом напоминавшему некую крепость.
Это был его, Андреев, кинотеатр, тут были просмотрены все прекрасные фильмы детства, эти фильмы, спроси про них, он помнил наизусть. За кинотеатром простирался также его, Андреев, городской парк, почему-то называемый «глазовским». И прудик мелкий за садом, а дальше одноэтажные панковские домики, и с левой стороны – двенадцатый по счету – родной дом Андрея.
Ему стало вдруг душно от волнения. Он сел на камень, расстегнул воротничок, сдавивший шею. Винтовку он поставил рядом, прислонив к камню, но так, чтобы чувствовать ногой. Но все равно не мог успокоиться, сердце колотилось как шальное.
Тетка Поля бы сказала: «Весенние штучки». Когда по весне начинается сердцебиение, когда кружится голова, тетка любила повторять: «Весенние штучки». После смерти матери Андрей воспитывался у тетки, отца он не помнил знал только, что был его отец летчиком и разбился на самолете в тридцать втором году. В доме у них висела фотография, где был снят отец, молодой еще парень, в кожаной куртке, в шлеме с поднятыми летными очками.
Как из-под земли вынырнул патруль. Андрей вскочил, подхватив рукой винтовку, другой в это время пытался застегнуть пуговицу на гимнастерке. Из-за этого промедлил с приветствием. Лейтенант с солдатом быстро подошли и потребовали документы. Лейтенант тщательно и, как показалось Андрею, подозрительно изучал бумажку, в то время как солдат, рыжеволосый, конопатый, с веселой острой мордочкой, спросил негромко:
– Табачком не отоваришь?
Андрей молча вытащил пачку «Беломора», так щедро отданную Гандзюком.
Рыжий уважительно, двумя пальцами, взял папироску, достал самодельную зажигалку в виде снарядика и с первого же движения зажег пламя. Андрей закуривать не стал, он и не курил в общем. Папиросы нужны были на случай встречи с кем-нибудь из дружков, так, для шика.
Между тем лейтенант, сухонький, неопределенного возраста, похожий скорей на бухгалтера, чем на военного, так и эдак вертел документ, глядя то на него, то на Андрея. Вдруг спросил:
– Из эшелона, значит?
– Пряма из эшелона? Вот здорово-то! – следом повторил рыжий и сильно задохнулся дымом.
Почему здорово, Андрей не понял, но кивнул.
– Кто посылал? – спросил лейтенант, и Андрею показалось, что он может сейчас забрать документы и все на этом кончится.
– Комбат, – отвечал Андрей.
Действительно, с лейтенантом Сергеевым сходили в командирский вагон и лейтенант просил у комбата за Андрея Долгушина, объясняя, что солдат из этого города и рядом его дом, в то время как они простоят неизвестно сколько. Комбат был человек в летах, с редкой сединой. Он постоянно откашливался, закрываясь ладонью. Говорили, что он поморозил легкие в белофинскую кампанию. Спросил хрипловато:
– А город ты знаешь?
Как же Андрею не знать своего города! Здесь родился, бегал по улицам, ходил в кино и на пруд, здесь пошел учиться. Не в ту красивую большую каменную школу, что была, кстати, рядом с домом, а почему-то в другую, двухэтажную, деревянную, на другом конце города. Не просто знал, город был как неписаная биография Андрея, каждый кирпичик, камешек еще хранил его следы. Но об этом ли разговор! Спрошено ведь так, почти попутно.
Андрей и лейтенант Сергеев ждали. Не было в них никакой уверенности, даже малой надежды на успех в разговоре. Но все спокойнее на душе, если было спрошено, получен отказ и надеяться не на что.
Но комбат Егоренко не торопился отказывать. Спросил про город и задумался. Старый кадровый военный, переживший в тридцатые годы много тревог и переездов с семьей, с малыми детьми порой от границы до границы, через весь Союз, порой и мимо родных уральских мест (он был родом из Миасса), он не мог не понимать, что чувствует молодой солдат, проезжая на фронт мимо дома. Может быть, последний раз проезжая. А солдат, хоть не скажет ничего, затаит в себе дальнюю неисполненную мечту и через всю войну будет тащить, как ненужный груз, как моральную обузу, как недобрый знак судьбы. Но кто сказал, что неисполнимо? Вот посыльного нужно в здешний штаб по поводу ускорения формирования. Часть-то неполная, и в Саратове было решено, что дополнят его новобранцы, которых в течение нескольких суток доставят из Петушков к эшелону. Доставить-то доставят, но вот они тут, а новобранцы прибудут только послезавтра, да их надо принять, разделить поротно, повзводно, поставить на довольствие. Обмундировать, вооружить. Это еще сутки.
Вроде бы все это не имело прямого отношения к Андрею, к его просьбе. Но и имело. Комбат Егоренко знал, что имело. А через несколько дней, когда тронется эшелон дальше, прямым ходом на фронт, поймет это и солдат, который сейчас перед ним. Если и не скажет, то подумает уж обязательно: вот, несколько дней рядышком с домом, а часа не хватило, чтобы навестить. Было, было так однажды с майором, тогда он не был еще майором, а они проезжали Миасс и застряли на вторых путях. Не пара километров, как тут, но тоже рядом, и мать-старуха еще жива была. А он стоял на шпалах, курил, глядел вдаль, но не рискнул попроситься. Теперь поздно жалеть. Но мать он так и не увидел больше. И много раз вспоминал это, как стоял в нерешительности на шпалах, курил и все не мог пойти попроситься. Сейчас-то решился бы. Как этот солдат…
Майор Егоренко коротко посмотрел на него. Он уже знал, что скажет.
– Штаб известно где?
– Так точно, товарищ майор, – не сразу среагировал Андрей, уж очень обнадеживающе это прозвучало. И лейтенант Сергеев понял так и повеселел.
– Доставишь срочный пакет, – сказал майор обычным тоном, хотя по смыслу ни больше ни меньше повествовал он о вещах почти фантастических, таких, как встреча с родным домом. – Отнесешь пакет и можешь задержаться. – Он прикинул еще: – До следующего дня. До восемнадцати ноль-ноль. Достаточно?
– Конечно, товарищ майор!
– Все. Можете быть свободны.
И, глядя вслед солдату, не без легкой зависти подумал опять о своем доме, к которому вела такая дальняя теперь дорога.
Въедливый бухгалтер-лейтенант из патруля, как окрестил его про себя Андрей, документы не торопился возвращать, а все выспрашивал, чего-то добивался. Спросил, где пакет, когда снес и сделал ли отметку.
– Так точно, сдал, на обратной стороне отмечено, – отвечал Андрей, глядя на короткую щеточку усов, ужасно невоенную, на лице лейтенанта. – При оружии, как положено.
Тут и рыжий солдат кивнул одобрительно. Мол, так положено. И, обращаясь почему-то к нему, может, как более понимающему, Андрей добавил, что ему после пакета разрешено было зайти домой и пробыть там до следующего дня. До восемнадцати ноль-ноль. Это почти сутки. Сегодня полдня, да ночь, да завтра время… Это же столько, если подумать!
– Где будете проводить время, красноармеец… красноармеец Долгушин? – спросил вдруг лейтенант.
– Дома, – отвечал Андрей. – Я здесь недалеко живу. – И указал рукой в сторону Панков. Лейтенант посмотрел в указанном направлении, будто хотел проверить, там или не там находится дом Андрея Вернул документ, добавил с угрозой:
– Запомните – не пить, по улицам не болтаться. Оружие… никому не доверять, держать при себе.
– Слушаюсь, – сказал Андрей.
– Отставание от части рассматривается как дезертирство.
– Так точно, – кивал Андрей.
Лейтенант еще раз осмотрел Андрея с ног до головы, будто искал, к чему бы еще прицепиться. Но козырнул и отошел. Рыжий солдатик попросил на дорожку папиросочку. Андрей протянул ему пачку:
– Возьми.
– Я, знаешь… бросил…
Тот удивился, но пачку взял. И косолапя побежал за своим командиром. Андрей посмотрел вслед. Только когда они скрылись, облегченно подумал: «Пронесло». Он повернулся, сделал несколько шагов в сторону дома, все ускоряя их, и вдруг побежал. Испугался, что кто-то сможет еще помешать ему дойти эти несколько шагов до дому.
Когда Андрей проходил по городу, ему казалось, что он обязательно встретит кого-нибудь из знакомых, из приятелей. Городок-то маленький, как можно не встретить.
Но попадались незнакомые, чужие лица. Отрешенность, вот что было в них. Прошла мимо старушка, озабоченная отовариванием. Она держала в руках продуктовые карточки, что-то про себя подсчитывала Инвалид на костылях вел на веревке козу. Два парня много моложе Андрея, в ватниках и сапогах, прошагали, оставив за собой запах машинного горелого масла. Проскочил солдат, попалось несколько женщин с лопатами, тоже в сапогах и телогрейках. Впервые Андрей подумал– «Война пошуровала здесь» Кто в тылу, или на трудработах, или на фронте, как он сам .. Остались вовсе непригодные для фронта старики, инвалиды, подростки. Но и они воевали здесь по-своему, отрабатывали смены на заводе Ухтомского, ковали общую победу над врагом.
Если прикинуть, война шла целую вечность И хоть каждый, от самого маленького человечка, знал, что победа будет за нами, но не мог не осознавать, что и до победы оставалась такая же вечность. Никому не известно, кто сможет все перенести и выжить. Не знал этого и Андрей, вдруг необычным образом посреди войны, посреди двух вечностей, вставший перед своим родным домом.
Дом показался немного чужим, при всех своих родных подробностях. Он как-то оголился, исчезли заборчик и кусты акации, прикрывавшие дряхлый фасад. Не было перилец у входа, видать, и они пошли на дрова. Эти перильца Андрей хорошо помнил: буровато-желтые, вылизанные дождем, отглаженные многими руками, они были крепкими, как слоновая кость. Андрей на них съезжал на животе.
Дверь в сенцы показалась ниже, хоть она была та самая дверь, а не другая, с железной щеколдой и пустой дыркой от бывшего когда-то, еще до Андреевой памяти, внутреннего замка. Он с силой толкнул эту дверь, и щеколда отозвалась стуком, а дверь из-за своей косости проскребла по полу, как по сердцу Андрея. Старый родной звук, он забыл о нем.
Теперь он встал перед другой дверью, обитой грубой мешковиной, с ленточками клеенки крест-накрест. С ходу дернул он за ручку, ему показалось, что закрыто изнутри. Тогда Андрей снял с себя винтовку и вещмешок, сложил у стенки на полу, рядом с ведрами воды. Поправил шинель, пилотку и после этого постучал. Сперва тихонько, а потом кулаком забарабанил изо всех сил. Никто не открывал ему.
Ударив напоследок ладонью с какой-то отчаянностью, он повернулся и вышел на крыльцо. Постоял в растерянности и сел, не находя в себе никаких мыслей. Он мог предполагать и думать разное, когда он торопился сюда, но одно он не представлял и не держал в голове: что дом будет закрытым.
Он сидел и думал, что жалко, он не увидел тетку Полю. Сколько Андрей помнил себя, тетка не имела своей семьи, а всегда жила у них, занимая маленькую комнатку возле кухни.
Когда умерла мать Андрея, тетка поплакалась соседям на неустроенную свою жизнь и отвела его на другой конец Люберец в ремесленное училище. И хоть пришли они с опозданием, осенью, но Андрея приняли, и он покинул свой дом без сожаления… К тетке он был равнодушен. Кормили их не жирно, а тетка работала невдалеке на заводской фабрике-кухне, но Андрей ни разу не воспользовался случаем, чтобы зайти и бесплатно пообедать. Это было давно, очень давно, до войны. Все изменилось с тех пор. Изменился и сам Андрей, повзрослел, стал мягче. Война хоть и была жестокая, но учила людей доброте. Андрей знал, что ему очень хотелось посидеть с теткой за чашкой чая, расспросить об отце и особенно о матери, которую он начал забывать.
Именно сейчас, на пороге дома, со всей очевидностью он понял так ясно, яснее некуда: что жила тетка и только поэтому уже было хорошо. Родная кровь, другой не сыскать на целом свете.
Пустой дом не казался своим домом, он был как реликвия, как фотография прошлого. Вроде музея детства.
Андрей поднялся, заглянул в окошко. В полумраке помещения трудно что-нибудь разобрать. Стекла были грязные, а между рамами лежала пожелтевшая вата, наверное, она лежала с довоенной поры.
Андрей вдруг вздрогнул: прямо у его лица за стеклом пробежала большая мышь. Хоть он не мог чувствовать, но показалось, что в нос шибануло тошнотворным мышиным запахом.
За его спиной кашлянули. Он обернулся, так, машинально, на дорожке стояла старая женщина в валенках и шубе, придерживая воротник рукой.
– Вы кого-то ищете? – спросила она простуженным голосом, срывающимся на шепот. Андрей, не поворачиваясь, сказал:
– Нет, не ищу. Я домой пришел.
Это прозвучало странно. Но он сказал именно так:
«Я домой пришел».
Женщина продолжала смотреть на него, не двигаясь и не мигая. Андрею стало не по себе от ее неподвижного, неживого взгляда. Заметила ли она что-то в его лице или просто пришла в себя, но ровно произнесла:
– Значит, вы Андрей? Как же я вас не узнала? Но вы выросли… Ну, конечно, вы были мальчиком, а стали мужчиной.
Женщина не удивлялась, она просто вспоминала вслух. Ей, наверное, было безразлично, что он-то ее не помнил. Впрочем, она сказала:
– Вы меня забыли, и немудрено. Столько лет… И столько лет войны. Но я вас помню и маму вашу помню. Меня зовут Марина Алексеевна. Дети меня называли тетя Маня.
Теперь, когда она произнесла это, в памяти Андрея прорезался образ женщины, молодой, быстрой, смешливой, которая приходила к матери, что-то колдовала с ней на швейной машинке. Иногда мать разрешала Андрею вертеть ручку.
Андрей вспомнил, что у этой женщины была девочка Оля, крохотное существо с кружевным воротничком и голубым бантом. Однажды Олю привели в гости, и все шутили, называя их женихом с невестой. Андрей тогда изо всех сил невзлюбил девочку.
Вот что он сейчас вспомнил, удивляясь своей памяти. Никогда он об этом не думал и не догадывался, что это возможно. Война как ударом ножа поделила воспоминания на те, что были существенны для дальнейшей жизни, которые помогали жить, и на те, что ничего уже не значили, как бы ни казались прежде велики.
Женщина все понимала, как Андрей. Она произнесла; – Да, война, война. Многое переменилось. Но ведь ваши здесь не живут, вы не знали? Пелагея Сергеевна эвакуировалась на Урал… Или за Урал, я уж точно не помню. Она уехала вместе с заводом.
– Уехала, – сказал Андрей и замолчал. О чем же теперь говорить, если эта тетя Маня одним махом отняла отдаленную надежду на встречу с теткой в родном доме.
Без интонаций, без интереса он спросил, кто же сейчас живет в их доме. Ведь кто-то живет?
– Конечно, – отозвалась женщина. – У вас поселили начальника гаража, он сам из Литвы. Но вещи ваши стоят, хоть, правда, я давно не была… Но, думаю, что вещи целы, они вам принадлежат.
Андрей стоял молча, и тетя Маня повторила:
– Я говорю, что сейчас многих вселяют в чужие дома, а потом возвращать будут. Вы-то, простите, надолго?
– Не знаю, – произнес Андрей. Сейчас он действительно ничего уже не знал. Он добавил: – Да нет, ненадолго. Проездом.
Тетя Маня кивнула, хоть ничего, наверное, не поняла.
– Можете зайти ко мне, я через два дома живу. Оленьку мою помните?
– Да, – сказал Андрей.
– На фронте. Как все. А у меня снимают площадь военные, муж с женой. Заходите, Андрюша.
Последнее: «Заходите, Андрюша» – она произнесла будто жалея его. Повернулась и тихо пошла, с хрустом приминая старую траву своими валенками. Андрей остался стоять. Полез в карман за папиросами, но вспомнил, что отдал их рыжему солдату, и пожалел. Не мешало бы сейчас закурить.
Он прислонился к стене дома. Чужого теперь дома. Бездумно глядел перед собой, чувствуя только пустоту и холод. Медленно дошел он до крыльца, чужого крыльца, взошел по чужим ступенькам и вошел в чужие сенцы. Взял мешок и оружие и, так держа их в обеих руках, пошел прочь по обочине Рязанского шоссе. Шел, все ускоряя шаг, будто боялся, что его могут окликнуть и спросить, а кто он такой и что он делал в этом доме.
Андрей возвращался в часть. Теперь он не только понимал, а болезненно чувствовал, что его родной город изменился. Не просто изменился, он стал похожим на все другие города, как похож на солдата солдат. Военный быт, недавняя близость фронта, ощущение пережитой опасности – все это наложило на облик города свой суровый отпечаток. Но изменились и люди, их лица, их походка. Не было просто гуляющих, торопились на смену, со смены, в магазин или по служебным делам.
Многие встречные тащили в руках или под мышкой дровину, доску или прямо в авоське кусок торфа.
Счастье, что кончилась очередная военная зима и можно вздохнуть свободнее. Но еще холодны апрельские ночи, и нужно подтапливать печку, готовить пищу, да и оставалась забота о будущей зиме. Она хоть и была за горами и до нее еще требовалось дожить, но по возможности сейчас надо было запасаться, собирать по крохам будущее тепло. Холод съедал все живое в человеке, сковывал его душу. Огонь же приносил облегчение, надежду. А как без надежды возможно жить и приближать победу над проклятым врагом?
Андрей подходил к станции, посмотрел на часы. У него были ручные часы, толстые и большие, марки Кировского завода. Ему вручили их как драгоценную награду при выпуске из ремесленного училища. Он был лучший ученик.
Это произошло незадолго до начала войны.
Андрей понял, что не использовал и трех часов из отпущенных ему двадцати четырех. Он уже мог видеть свой эшелон, солдат, сидящих перед вагонами. Живо представил лейтенанта Сергеева, сочувственные лица дружков и старшего сержанта Потапенко, который будет рад его возвращению больше остальных, готовый принять Андрея в свои железные объятия. Но не сержантской хватки боялся Андрей Долгушин. Боялся он расспросов, которые неминуемо будут, а еще больше не хотел сочувствия.
В нерешительности стоял он посреди полотна железной дороги. Неизвестно, сколько бы он колебался, но вдруг засвистела электричка, и он отпрянул назад. С визгом, грохоча колесами, пронеслись мимо Андрея вагоны, подняв кругом пыль. Он не испугался этого неожиданного, невесть откуда взявшегося поезда, а испугался другого: что едва-едва не вернулся обратно. Война есть война, от нее ничего не ждешь приятного. Завтра их отправят дальше. И будет он казнить себя за эти неиспользованные двадцать часов гражданской жизни на родине, которые подарила ему судьба. Что скажут другие – ладно, сам себе будешь говорить: «Вот, Андрей, дурище, был у себя, и ничего не узнал, и ничего не смог увидеть».
Андрей сел на камень и стал переобуваться, уже понимая, как он будет действовать дальше. Он снял сапоги, перемотал портянки, хотел шинель завернуть в скатку, но передумал. Время клонилось к вечеру. Забросил за спину мешок, винтовку повесил так, чтобы было удобно. Теперь он направился в сторону поселка Калинина.
Снова миновал рынок, без любопытства заглянул, чем тут люди промышляют. Какие-то тряпки, консервы, часы, зажигалки. Вынырнул из толпы почти перед баней, которую хорошо помнил. Сюда он ходил с матерью еще маленьким, в женское отделение, а мать таскала с собой тазик с бельем.
От бани Андрей свернул налево и мимо родильного дома (как говорили, тут он родился), мимо банка на углу, пересек центральный Октябрьский проспект и обогнул здание горсовета, высокое, приметное в городе здание с колоннами и красным флагом наверху. Андрей никогда не бывал внутри, но гордился, что в их городе такой красивый горсовет. А за горсоветом уже видать училище, белый многоэтажный Дом, сложенный из силикатного кирпича.
Здесь, в ремесленном, в родной ремеслухе, освоил он профессию токаря. Здесь жил целых два года. Практиковались они на заводе Ухтомского, в баню и в кино их водили строем по центральной улице. И когда они проходили в своих шинелях и форменных фуражках с блестящими буквами «РУ», ребятишки вслед кричали: «Рубли! Рубли!» Что ж, на втором году они зарабатывали первые трудовые свои рубли. Гордились и на это подпитывались, добавляя свой пай к небогатой столовской пище.
Теперь Андрей стоял перед дверью с плакатом наверху: «Мы куем победу над врагом!» Он вдруг решил не заходить, испугавшись, что и тут все переменилось, придется снова переживать знакомое чувство отчуждения и пустоты.
Медленно прошел вдоль окон, опытным ухом уловив ребячьи голоса. У того вон углового окна стояла его койка. Первое время после выпуска, когда жил в заводском общежитии, он часто приходил сюда, никак не мог отвыкнуть от своего училища.
Андрей вздохнул и пошел по направлению к поселку Калинина, где пробыл недолго. Через час он сидел в домике тети Мани, в теплой уютной комнате, с железной печуркой в углу. От этой печурки под потолок тянулась длинная труба.
Тетя Маня обрывком бумаги ловко разожгла в печке огонь, и в трубе загудело, заиграли блики на полу, а печка и нижняя часть трубы стали быстро накаляться. Тетя Маня поставила на горячее железо огромный зеленый эмалированный чайник и ушла в прихожую за картошкой. Андрей смотрел на чайник, на люстру со стеклянными трубочками, свисающими как сосульки, на толстый комод с зеркалом и двумя вазочками по краям, и вспоминал, что это все он когда-то видел или знал. Это были вещи из его довоенных воспоминаний, из почти забытой жизни. Как приятно их встретить! Пожалуй, только железная печка была точной приметой военного времени.
Тетя Маня вернулась с картошкой, объясняя на ходу, что прошлой осенью она накопала целых три мешка, но сейчас все кончилось и осталось немного на посадку. Но тут по радио говорили, что сажать, оказывается, можно не целыми клубнями, а срезами или глазками, остальное же употреблять в пищу.
– Ко времени объяснили, – произнесла тетя Маня с улыбкой. – Я уж на жареную воду перешла.
– На что? – спросил Андрей.
– Жареную воду, я так чай называю.
Тетя Маня сидела перед печкой, но все равно мерзла и куталась в черный большой платок. Было видно, как она худа.
Тут Андрей вспомнил про свой запас, полез в мешок и поставил на стол тушенку, хлеб и сахар. Все, что у него было. Но тетя Маня сразу замахала руками, требуя, чтобы он забрал обратно и немедленно, иначе она рассердится. Она и вправду сердилась, а Андрей уже не знал, как удобнее теперь забрать, потому что и забирать тоже было неудобно.
– Останется, я возьму, – произнес он стесненно. Тетя Маня пристыдила его:
– Нельзя, молодой человек, ходить в гости со своими продуктами. Я понимаю, сейчас война, многие так поступают. Но в нашем доме этого не водится. Как бы скудно мы ни жили, но мы ставим на стол то, что у нас есть. А эти штуки… чтобы с глаз долой.
– Ладно, – сказал Андрей. – Потом заберу. Тетя Маня смягчила тон и стала спрашивать, что он носит в своем мешке, есть ли у него книги?
– Одна книга, – отвечал Андрей.
– Какая?
– Ну… в общем-то она детская…
– Как называется?
Андрей, смущаясь, сказал, что называется она «Волшебные сказки». Тетя Маня охнула от неожиданности и засмеялась.
– Вот как выходит – красноармеец, война… А с собой носит детскую сказку.
– Да, – улыбаясь, кивнул Андрей и почему-то добавил: – У нас ее все бойцы во взводе читают.
– Кто же не любит сказок! – произнесла тетя Маня. – Чем хуже человеку, тем больше он любит сказку. Да в вас еще и детства много. Ну и еще что в мешке? Какие-нибудь носки, белье?
– Портянки, – сказал Андрей.
– А фотографии? Ведь фотографии-то должны быть?
– Нет их у меня, откуда…
Тетя Маня посмотрела на Андрея задумчиво, полезла в комод, в нижний ящик, извлекла старый альбом в голубом плюше. Листы в альбоме были серовато-глянцевые, с овальными щелями в три ряда: для карточек разных размеров. Тетя Маня открыла первую страницу и показала своих родителей и портрет бабки. А потом и себя, молодую, такую непохожую на сегодняшнюю тетю Маню, что Андрей без подсказки не догадался бы. Далее шли фотографии родных и знакомых и дочки Ольги.
Ольгу бы он тоже не узнал. Он помнил ее маленькой, с бантом, помнил, как ей кричали: «О-ля! На музыку-у!» Здесь, на фотографии, стояла девушка с белой косой, в руках цветы. Она откинула голову, не в силах сдержать свой смех.
Андрей задержался и почему-то долго смотрел на нее, и тетя Маня смотрела.
– Это в день рождения… Сколько же ей тут? Пятнадцать? Ну да, перед войной, пятнадцать лет. Прибегает она, веселая, хохочет, что-то ее развеселило. У меня в это время сосед был Петр Николаевич, он фотограф-любитель, жил напротив нас. Он говорит: «Станьте-ка, Оленька, я вас такой увековечу». Любил он ее сильно, а своей семьи у него не было. Ну, он свой «Кодак» развернул гармошкой и снял ее. А потом приносит карточки и рассказывает, что, пока снимок делал, все смотрел и улыбался…
– А сейчас? – спросил Андрей. – Сейчас она где?
– Как где? – тоже спросила тетя Маня. – Как все, на фронте. Она у меня, Андрюша, фронтовая артистка.
– Поет? Играет? – спросил Андрей и снова посмотрел на фотографию. Действительно, веселая фотография.
– Оленька играет на аккордеоне, – ответила тетя Маня и провела ладонью по фотографии. – Ей бойцы трофейный аккордеон подарили, «Хоннер» называется. Он легкий, ей удобно играть. А то ведь концертов много, а руки женские, попробуйте весь день продержать инструмент…
– Я помню, как ее учили музыке, – сказал Андрей. Тетя Маня взяла нож и ткнула острием в картошку, не сварилась ли. Отставила чайник и подложила в печурку несколько палок.
– Их там на бомбовозе катают, – сказала, разгибаясь. – Прямо на крыле самолета выступают. Где тяжелые бои, туда их и везут. Вот последнее письмо она с Кавказа написала. Городов она не называет, пишет, что кругом горы и горы. Нетрудно догадаться.
– Нас, наверное, на юг повезут, – вставил Андрей.
– Ох, война везде одна, – молвила тетя Маня. – Тут в Москве мы тоже пережили. Вот наш Петр Николаевич, фотограф-то, он ушел как с ополченцами и погиб, и могила неизвестно где… А он винтовку-то не держал в руках никогда, он садовод-мичуринец, у него вишни и яблоки были хороши. А сейчас дом забит, сад пропал и хозяина нет. Вот какая война, Андрюшенька.
Картошка поспела, а квартирантов все не было. Тетя Маня взглядывала на часы и произносила: «Да они сейчас будут, подойдут». Когда перестали ждать и решили садиться ужинать, в сенцах затопали и в дверях появился мужчина в военной форме капитана. Андрей встал, поприветствовал. Прихрамывая, капитан подошел к Андрею вплотную, рассматривая его, а тетя Маня сказала:
– Олег Иваныч, знакомьтесь, наш сосед Андрюша, проездом на фронт… Мужчина подал руку:
– Да садитесь, чего вы…
В это время на пороге встала женщина, и тетя Маня также представила ее:
– Это наша Муся… Уж мы заждались, хотели без вас ужинать. Муся не подошла к Андрею, а кивнула издалека и стала раздеваться.
– Муська! – крикнул Олег Иванович, тяжело садясь на стул. – Помоги Марине Алексеевне! Достань продукты, и вообще…
– Сейчас, – отвечала она глухо. В минуту у всех на глазах привела себя в порядок, подобрала волосы и кинулась по делам.
Женщины суетились, ставили на стол тарелки, а Олег Иванович отдыхал, откинувшись на стуле и поглядывая на Андрея. Лицо у него было широкое, асимметричное, небольшие рыжие усы.
– Так вот, Андрей, – произнес он, будто знал его давно и продолжал прерванный накануне разговор. – Боец, солдат у нас самый первый гость. Значит, на фронт?
– На фронт, – отвечал Андрей.
– Вишь как, я уже отвоевался. Интендантом служу. Ногу оставил под Великими Луками, с тех пор по тылам и служу, и Муська со мной служит.
Андрей кивал, не зная как отвечать и вообще как вести себя с капитаном. Он вроде и был старше по чину, но вел себя по-домашнему, как штатский человек, – Небось и пороха не нюхал, – спросил Олег Иванович.
– Пока нет, товарищ капитан.
– Брось ты… Капитан… Мы тут дома. – Он крикнул жене: – Рюмки, рюмки не забудь!
Тетя Маня принесла картошку, а Муся подала американскую колбасу в овальной консервной банке и хлеб.
Теперь Андрей увидел близко белые ее руки, худые плечи, худую, тонкую, как у девочки, шею и бледноватое лицо. С удивлением рассматривал он женщину, она почувствовала его взгляд, быстро посмотрела и отвернулась. Олег Иванович принес из другой комнаты бутылку водки и громко поставил посреди стола.
– Встреча да провожание, одна бутылка на два таких события – не так много.
Он стал разливать водку по рюмкам. Это были даже не рюмки, а высокие тонкостенные бокалы, видать, довоенной поры. Но остановился, прислушиваясь, и вдруг крикнул:
– Тише! Последние известия передают.
Черная тарелка-репродуктор, которую Андрей поперву и не заметил на стене, зашуршала, затрещала, и сквозь этот треск пробился, как издалека, знакомый голос диктора: «От Советского информбюро…». Олег Иванович так и замер с бутылкой, выжидающе глядя на радио. И тетя Маня подошла, встала под самый круг, чтобы лучше слышать. И быстрая Муся остановилась, тихо, на цыпочках приблизилась и встала за спиной у тети Мани. Все, что было живого в доме, даже огонь в печурке, казалось, стихло, насторожилось и тревожно ждало.
«В течение последних суток, – говорил ровно диктор, – по всему фронту шли бои местного значения. В результате боев было истреблено и захвачено…» – Упорные, – произнесла тетя Маня, не поднимая головы.
– Местного значения, – вслед за ней сказал Олег Иванович. – Значит, все спокойно. Спокойно, Марина Алексеевна.
– Конечно, спокойно, – добавила Муся.
– О господи, как может быть там совсем спокойно? На фронте-то? – спросила тетя Маня.
– Ну, не совсем, а относительно…
– И почему же так много «истреблено» и «захвачено», если спокойно?
Олег Иванович воскликнул:
– Но ведь хорошо, Марина Алексеевна! Значит, они сдаются, значит, потеряли веру в свою победу. А мы, наоборот, верим, как никогда. Вот за это и выпьем… – Не вставая, Олег Иванович сказал: – За победу! – и выпил. Потом снова себе налил, поднялся, чокнулся с Андреем, глядя на него. Все встали, и Андрей увидел общее к себе внимание, глаза, устремленные на него, как будто грядущая победа сейчас только от него и зависела.
Тетя Маня пригубила и тут же вытерла губы. Муся выпила легко, как воду, и с любопытством уставилась на Андрея, ей было интересно, как он станет пить. А он чувствовал ее испытующий взгляд, медлил, смущаясь. Потом разом опрокинул в себя горячую жидкость, задохнулся, не смог дышать. Быстро схватил картофелину, но и она оказалась горячей, он поперхнулся.
Муся громко засмеялась, заблестели белые ровные зубы, а тетя Маня весело стукнула Андрея по спине, сказала с укоризной:
– Ишь, ядовитая, не пошла!
– Пойдет! Потечет, как по маслу, – добродушно успокоил капитан Олег Иванович и снова налил себе и Андрею. Подумал и немного добавил Мусе.
Андрей опомниться не успел, как опять выпили, и оно решительно сейчас пошло. Только в животе изнутри толкнуло, зажгло и теплом понеслось по жилам. Он удивленно посмотрел на рюмку и вокруг себя. Разговор зашел обычный, как и должен быть, о войне, о Гитлере-душегубце, который живет небось в бункере под землей, закопался поглубже и дрожит, знает, что ждет его за все людские муки. Вспоминали, кто где воюет, кто погиб, а кто пишет с фронта письма и какие в них слова.
Тетя Маня так и не одолела первой рюмки, но еще сильней побледнела, почти пожелтела, по лицу пошли красные пятна. Она принесла письма от Оли и стала читать их вслух. Девушка писала, что сейчас у них затишье и давно такого затишья не было. Они отдыхают, готовятся, скоро будут новые и, наверное, ужасно сильные бои. «Мамочка, не волнуйся, у меня все хорошо. Все хорошо». Эти слова она повторяла несколько раз. А может быть, так прочитала тетя Маня.
Капитан Олег Иванович поднял тост за героических воинов Красной Армии, за Олю, комсомолку, которую он не видел, но представляет как замечательную и отважную девушку, за Андрея, хорошего бойца… Снова все встали, потому что говорилось очень серьезно, почти торжественно. А тетя Маня вдруг запела хрипловато: «Выпьем за Родину нашу привольную, выпьем за доблестный труд!»Ей захлопали, а она махом выпила то, что оставалось в рюмке, и заплакала почему-то. Так плачут от хорошей радости, что у нее в доме такие собрались славные люди, героические воины, как сказал капитан, и она надеется дожить до великого дня победы, когда и на нашей улице будет, как предсказано, праздник. Вот тогда и помереть не грешно, а сейчас главный приказ – это выжить и победить.
– После победы тем более жить надо, – негромко произнес Андрей.
Тетя Маня благодарно посмотрела на него, слезы ее быстро прошли. Она придвинула стул к Андрею и стала рассказывать, как она работает учительницей и они ходили холодной осенью в позапрошлом году рыть противотанковые рвы… Ох, Андрюша, что наша работа, – мы уставали так, что падали от усталости, но еще больше мы страшились, что не остановим врага…
Неожиданно, но какая приятная была эта неожиданность, зашипел за спиной патефон и заиграла музыка, разбитной веселый мотивчик, знакомый с давних пор. Тетя Маня закрыла глаза и стала подпевать. А Муся схватила руку сидящего Андрея и, смеясь, потащила его на середину комнаты.
Андрей встал, оглянувшись, никто не обращал на них внимания. Тетя Маня сидела, покачиваясь и прикрыв ладонью глаза, а капитан рылся в пластинках, что-то искал.
Андрей как можно осторожнее, стараясь не приближаться, взял Мусины руки, сделал несколько шагов, сразу замечая, как быстро пошли кружиться вокруг стены. Все понеслось: тихо сидящая тетя Маня и капитан Олег Иванович, накручивающий патефон как шарманку и пристукивающий в такт деревянной ногой: «Саша, ты помнишь наши встречи, в приморском парке на берегу…». Издалека, как из небытия, приходили к Андрею знакомые слова, их тайное тайных, повествующее о чем-то смутном, необъяснимо волшебном, которого не было в жизни Андрея, как не успело быть настоящих танцев, настоящих девушек и моря с приморским парком на берегу. Но рядом была Муся, тонкая, гибкая, странная женщина с худыми плечами и детской шеей. Он не мог не чувствовать ее, как сильней и сильней кружилась, заставляя крепче держать ее плечи. В какой-то момент она приникла к нему вся, и было это ужасно, как землетрясение, как удар от воздушной волны. Одно мгновение, но он почувствовал и запомнил все: твердую грудь, горячий живот и будто прилипающие колени… И хоть он тут же отстранился, напрягаясь и желая соблюсти пространство между ними, но Муся увлекала его по комнате, заставляя быть ближе и ближе. Он увидел вдруг ее глаза, широко открытые, огромные, отчаянные, и, отпустив руки, споткнулся… Встал посреди комнаты, пытаясь что-то сообразить, прийти в себя и опомниться. Не удержался, вцепился в спинку стула.
Услышал, как капитан Олег Иванович орал издалека:
– Муська, дьявол! Что ты делаешь с парнем! Гляди, – мозги закружила!
Тут Андрей попытался сесть, но не вышло, как он думал, на стул, а почему-то мимо стула, и, падая, он слышал, удивленный, как задумчиво, тепло обращалась к нему женщина с пластинки: «Саша, ты помнишь легкий вечер, каштан в цвету…» Захотелось подпевать, но к горлу подступила сильная тошнота. Он поднялся и пошел к двери, вывалился на крыльцо. Долго, бессмысленно смотрел на темное небо, желая что-то вспомнить. Но все продолжало кружиться, и ласковая женщина с пластинки орала ему на уши, и было ему плохо.
Ему снилось короткое, отрывочное, но спокойное. Ни разу во сне он не понервничал, не напрягся. Но запомнил он только последнее, что привиделось перед самым пробуждением. Ехали в эшелоне, он был со своим взводом, но и с тетей Маней, с капитаном Олегом Ивановичем и с Мусей… Сидели на краю вагона, свесив ноги, их приятно обдувало ветерком. А день был сверкающий, небо да солнце да какие-то поля, Андрей не видел, что росло на этих быстро мелькающих полях, но оттого что глядеть на них было приятно, а все казались великодушно настроенными, Андрей знал достоверно, что едут не на фронт. Да никакого фронта и нет.
Тут мягко тронули Андрея за плечо, и он сгоряча решил, что боец Воробьев опустил сзади руку в знак молчаливой солдатской дружбы. Но уже в следующее мгновение ясно ощутил, что это не была рука Воробьева, легкая, непривычная, перебивающая весь его складный сон.
Андрей напрягся, желая вспомнить нечто прояснившее бы картину. Все было так, как было: состав, край вагона и земля, идущая кругом перед глазами, но почему-то была и эта рука, касающаяся его шеи, подбородка и щеки.
Он проснулся мгновенно. Увидел чужие обои передглазами и сразу – эту руку, белую, узкую, с длинными пальцами. Он следил за ней глазами, не шевелясь, будто опасаясь ее спугнуть, как прекрасную бабочку, настороженно и внимательно, но уже явно волнуясь, сам не зная отчего. Это не было мужское, а скорее детское чувствосчастливого пробуждения и радостного предчувствия необычного, не похожего ни на что утра. С таким ощущением и с таким же выражением лица он повернулся, увидел Мусю, сидящую у его постели. Как она смотрела на него!
– Что? – спросил он, голос его прозвучал хрипло. Сейчас только он вспомнил вчерашний вечер и танец: немыслимое кружение предметов. У него вдруг снова поплыло перед глазами, и он закрыл их, представив, как он стоял, мучаясь, пытаясь стошнить на землю… Как раздался по крыльцу деревянный стук капитана Олега Ивановича, вышла и тетя Маня. Взяли под руки, отвели к постели и стали снимать гимнастерку, сапоги… А он уже повалился в мягкое, беспамятно спал.
Ему сейчас не хотелось смотреть на Мусю; он вылеживал с закрытыми глазами, притворяясь спящим. Было за вчерашнее стыдно.
– Проснуулся, – произнесла Муся шепотом и врастяжку. Она произнесла так, как будто знала его всю жизнь, и всю жизнь, каждое утро, встречала его пробуждение, и радовалась, и немного, совсем немного, упрекала его в долгом сне. Она протянула руку и снова прикоснулась к его щеке, а он вдруг отстранился, чего-то испугавшись.
Она не могла не заметить этого движения, но не убрала руки, ласково обволакивая словами:
– Проснулся, милый, как хорошо ты спал. Тихо спал, как ангел все равно.
Теперь Андрей вспомнил и остальное: пластинку, танец и прикосновение этой женщины, ее грудь, живот. Стало ему больно и горячо. Все тело вдруг заломило, Андрей даже глаза закрыл, переживая это никогда не испытанное сильное мужское чувство. Оно было мучительным и сладким и стыдным одновременно. И Муся это видела, видела. Но бесстыдно смотрела и руками, от которых теперь бросало в дрожь, перебирала по его телу, соскальзывая на грудь и на живот, каждым своим движением принося новую, все так же неиспытанную блаженную муку. Текли ее слова, будто ничего не значащие, но было в них то же, что и в руках. Никогда не слышанные, оттого неправдопободные, эти слова возбуждали его еще больше рук. Они были стыдней, потому что произносились, глядя прямо на него, откровенно, ласково, жадно.
– Милый, – произнесла она шепотом и нараспев. – Милый, молодой мой… Такой молодой, хороший мой мальчик…
Так, не отпуская руки, она прилегла рядом, на то одеяло, под которым лежал Андрей. Он повернулся, скидывая одеяло, словно связывавшие его путы, сбрасывая его на пол. Судорожно и неумело он обхватил ее руками, сжимая изо всех сил, сотрясаясь и всхлипывая. Плохо понимая, что с ним происходит, он обнимал, мучил ее сильными руками и больше ничего не умел сделать. А она вовсе не старалась помочь ему, только целовала его куда попадется, в грудь, в плечо. Еще эти странные, будто рабские, поцелуи доводили его до безумия.
Она поняла и сжалилась, и стало хорошо. Он ничего не слышал, ничего уже не знал. Лежал как оглохший, будто не понимая, что произошло.
Некоторое время они лежали вместе. Он молчал, пришибленно и недоуменно. Она о чем-то думала, глядя на него. Умиротворенная и чужая, совершенно чужая, встала легко и уже сверху посмотрела на него с любопытством. Она не пыталась сейчас касаться его руками, зная, наверное, что будет ему не просто неприятно, а ужасно будет и противно.
– Ми-илый… Какой ты милый! – произнесла, неожиданно наклонилась, поцеловала его в губы. Он вздрогнул.
То, что он видел стоящую перед собой обнаженную женщину так близко, так подробно, поразило Андрея не меньше, чем то, что между ними произошло. Значит, возможно так, что они только соприкоснулись, но уже нет ничего, что бы их разделяло, нет никаких условностей, а все уже открыто и все доверено друг другу? Женщина стоит перед ним, какую невозможно было представить раньше, и он, стыдясь своего взгляда, смотрит на ее остренькие груди, на чуть припухший узкий живот и белую, какую-то особенно нежную кожу с пупырышками от холода на ее коленях. Колени были на уровне его глаз.
Он отвернулся и вдруг почувствовал, неожиданно для себя, что он снова желает эту женщину, вот сейчас, сию минуту, так же сильно, нет, еще сильнее, чем в первый раз.
А она, уже озабоченная, занятая собой, надевала странные, никогда не виданные им одежды и лифчик, попросила, поворачиваясь к нему спиной и приседая: «Вот здесь застегни. Да нет, не так. Ладно, я сама».
Побежала что-то греть, собирала быстро на стол. Он лежал, прослеживая каждое ее движение, и то надежда, то радость и почти восхищение попеременно возникали и гасли в нем. Он уже знал, что она к нему подойдет, обязательно подойдет, и караулил эту минуту. Она будто услыхала его, оглянулась, все бросив, подошла:
– Милый… Милый, уже пора. Вставай, дружочек. Вставай, милый.
Он приподнялся, взяв ее за плечи, пригибая к себе. Но выходило как-то неудобно, потому что она наклонялась, но не хотела присесть или прилечь, а стояла наклонившись и пережидая его поцелуи. Потом легко освободилась от его рук, произнесла со вздохом:
– Все, милый, мне надо идти. Вставай, мы вместе позавтракаем.
Через десять минут они сидели друг против друга, пили чай. Андрей будто следил исподтишка за ней и думал, думал. Странные мысли были у него. Стесненно произнес:
– А где… где сейчас товарищ капитан?
– Он выходит раньше меня, – сказала Муся, – Марина Алексеевна в школе преподает, разве ты не знал?
Андрей помотал головой и взялся двумя руками за горячий стакан, все наблюдая за Мусей, как она спокойно, с видимым удовольствием завтракает, иногда поглядывая на часы. «Вот так, – подумалось ему, – все так и будет. Словно ничего не произошло. А чем дальше, тем проще. Сейчас она придет на работу, станет разговаривать с другими людьми, потом встретится с капитаном… Как это возможно?»Он чуть ли не вслух, а может быть, вслух – он не уследил за собой – повторил несколько раз: «Как это возможно? Жить дальше, делая вид, что ничего не произошло?» Муся вдруг отложила хлеб и, подперев ладонью щеку, глядя прямо в глаза Андрею, спросила:
– Я у тебя первая?
Он поперхнулся, закашлялся. Но и без того было видно, что он покраснел, совсем еще мальчишка.
– Переживаешь? – Она протянула руку, но Андрей отстранился, и вышло, что она погладила рукав. – Не надо, милый, не переживай. Я не виновата перед Олегом. Он был контужен в белофинскую, так что он и не мужчина вовсе.
Это она сказала ровно, но глядела на Андрея, и было в ее взгляде то, чего не было в словах и даже в интонации, – страшная пустота и горечь. След давней трагедии, как дно высохшего родника.
Он неожиданно спросил:
– У тебя еще было?
– Как? – Она посмотрела на него широко открытыми глазами. – Как было?
– Другие… – он произнес, как подавился, едва-едва.
– Мужчины? Кроме мужа? Ты это хотел спросить? Андрей кивнул. Ему было жалко ее. Она помолчала, кивнула. Потом вдруг зажмурилась, но еще прикрыла ладонью глаза.
– Как же я? Ведь живая. Может, я плохая, да уж точно, не хорошая. Тут книгу Ванды Василевской все читали, про немцев… А там русская девушка с фашистом жила. Ее тоже Муся… А я чуть не расплакалась. Все думала, неужели мое имя такое, что я нехорошая. Ведь муж и война. А я не умею себя держать. Совсем я не умею себя держать. Вот, думаю, молодость, и все. Кончится война, а я старуха. Но что делать? Что делать?
У Андрея горло перехватило от жалости. Ноздри задергались, он почувствовал, как защемило в уголках глаз. Сам не понимая как вышло, он руку протянул и провел по волосам, ощутив, какие мягкие, ласковые у нее пряди. Никогда он не трогал женских волос. Наклоняясь к ней, стал целовать ее лицо и прикрывавшие его ладони, ощущал на губах теплые и странно соленые слезы. А она плакала и плакала. Наверное, его, Андрея, и не было в этих слезах. Плакала она о себе и для себя. Но вдруг перестала, взглянула на часы и засуетилась, начала одеваться.
– Ох, опаздываю. Сейчас строго. За двадцать минут судят.
Он смотрел на нее и снова поражался таким переходам в ее действиях, как и в ее чувствах. Старая мысль повторилась, что она придет на работу, будет жить среди других людей, рядом с мужем, и все станет так, как было до Андрея. А он… Он будто бы и не ее уже, ничей вообще. Она там, а он где-то в другом месте. Черт, как это возможно? Неужели это возможно? А если возможно, то почему? Почему?
Она подошла к зеркалу и стала .краситься, пудриться, он отвернулся. Не хотелось смотреть, как она портит себя. Но вот она легко подошла к нему и уже не поцеловала, а только прислонилась к нему щекой.
– Ты сегодня будешь? Или – все?
– Не знаю, – отвечал он. Он вправду не знал, не думал об этом. Но даже если бы он имел возможность к ним снова прийти, как бы он смог прийти и встретиться с капитаном? Как с ним разговаривать станет, как посмотрит в глаза?
Но Андрей вдруг понял, что сейчас нельзя сказать правду, а нужно соврать. Может, впервые в жизни соврать, даже если она поймет, что это – вранье. Он не имел права лишать эту теперь уже близкую женщину надежды. Так странно ему было думать и называть ее про себя близкой женщиной. Он знал точно, что не забудет ее целую свою жизнь, как бы она, эта жизнь, ни сложилась. Да и вообще, с сегодняшнего дня все для него не могло быть, как прежде. Это их различало и разделяло. Она могла жить, как жила, а он уже не мог.
– Если не дождешься Марины Алексеевны, прикрой дверь на замок, он в сенях, – торопливо произнесла Муся, но уже шла к двери, и все в ее походке, в ее движениях было чужим. – Ключ положишь под половичок у входа. Ну, – она остановилась и мгновение, не больше, смотрела на него. – До свидания, милый.
– До свидания, – сказал он.
Андрей прошел город как по воздуху, ничто не коснулось его. Он и не глядел по сторонам, сосредоточившись на себе, на только что пережитом. За короткое время, меньше суток, он испытал приливы и отливы, находки и потери, все это не могло не потрясти его душу.
Он думал: «Отчего так устроено, что человек, встретив другого человека, не может его любить и встречаться. Ведь это так естественно – делать и поступать По своим чувствам, а не так, как велят условности». Он всю жизнь свою, короткую, но вовсе не легкую, учился жить по правде, этому его учили дома, в ремесленном училище, в армии… Но ведь если поступать по правде, то не капитан Олег Иванович, а он, Андрей, оказывался мужем той женщины. Значит, легче всего было бы сказать ей: «Давай поженимся, если ты меня любишь, если я тебе нравлюсь».
Тут Андрей остановился, будто налетел на невидимую стенку. Сейчас только он осознал, что никто не говорил ему о любви и никто не говорил, что он нравится. Не было этого. А что же тогда было? Любовь без любви? Вот уж неправда. Он любил, он знал это. Но, может, то, что ему стало понятным как любовь, как супружеское чувство, для нее вовсе не было таковым? А только как случайная встреча, как необходимая короткая связь, за которой не следует ничего?
Странные были мысли, что-то они разрушали внутри Андрея, низводили его с небес на землю. Словно бы он нес сверкающее, как зеркало, а какая-то машина с хрустом наехала и давила, превращая нечто большое и прекрасное в грязное стекло…
Но хоть был он солдат, но еще молод, чтобы до конца поверить самому себе.
Андрей постарался отмежеваться от оскорбительных, невозможных для него понятий, а думать иначе и лучше. Кто он, в конце концов? Проезжий солдат, который сегодня сядет в свой эшелон и уедет на фронт. Что он может предложить любимой женщине кроме своего чувства и долготерпеливого ожидания с фронта, треугольников с короткими сводками о себе да надежду на неопределенное будущее? В общем-то немного. Если еще учесть, что она старше его. Ее годы идут, уж это точно, а рядом тыловые мужчины, и офицерские пайки, и семья, какой бы она ни была.
Что значит их любовь в сопоставлении с тем, что преподносит им жизнь? Не это ли могла, но не сказала Муся в своей отчаянной реплике о молодости? Не сказала, но была права. Права, что думала так, а не иначе, и права, что не сказала, оберегая Андрея? Вот к чему он пришел в своих мыслях, затушевав ту очевидность, которая ему так ясно представилась вначале.
Он смог почти убедить себя, но боль его не прошла. Он принял лекарства, но душа еще не излечилась, для этого надо было время.
Ему необходимо было двигаться, идти куда-то, чтобы в ходьбе, в каких-то сверхусилиях, заглушить самого себя.
Об эшелоне он не вспоминал. Эшелон был вчера и будет сегодня. В подпамяти солдата четко отмерялось отпущенное ему время, и он чувствовал, что его хватает. Другое дело, что между двумя эшелонами, вчерашним и сегодняшним, произошло столько иного, разного, несоразмеримого со всей его еще маловоенной жизнью, что, казалось Андрею, он сам, как и вчерашний его эшелон, в который он вернется, все, все будет иным. Миновал он крошечный поселок и углубился в лесок, который показался ему коротким, но между тем все тянулся, полого спускаясь вниз и переходя в плоское болотце.
Отчего-то раздражаясь против себя и против этого леска и этого болотца, Андрей тем не менее продолжал идти, желая сделать себе больней и этим заглушить внутреннюю боль, которая исподволь жгла и сжигала его, а могла испепелить и вовсе. Настолько очевидным становилось теперь и для него все, что произошло с Мусей.
С каким-то непонятным ожесточением ступал он в густую осоку, проваливаясь в черный торф, и уже видел, что вода вот-вот будет заливать за голенища, но мысли при этом были отрешенно холодные, как про кого-то другого, дурацкий лес, дурацкое болото. Но так и надо. Промокни. Дурак такой…
Только когда правая нога вдруг погрузилась в темную пузырчатую жижу и не нашла дна, он с очевидной ясностью подумал: «Вот. Залез, называется, дурак такой. А все из-за своего характера».
Он попытался с ходу вытянуть ногу, но увяз еще больше, проклиная эту глупую лужу, которая взялась неведомо откуда в этом глупом лесу. Но даже сейчас, в неприятную минуту, он был подсознательно рад неожиданному приключению, потому что оно помогло снять ноющую занозу.
С недоумением оглянулся, пытаясь сообразить, как ухитрился он забраться сюда. Теперь он и болотце вспомнил, как же! Оно еще в недавнее время было старым, заброшенным карьером, где брали песок для посудной фабрики в незапамятные времена, а потом забросили, и ребятишки, не имея поблизости хорошей реки, в том числе и Андрей, любили сюда ходить купаться. Говорили, что глубина тут пятьдесят, а может, и все сто метров. А рядышком, вон он, дачный поселок, за соснами, и домики, и остатки заборов.
Он цеплялся судорожно за траву, лез, полз, пораня об осоку руки, желая скорей избавиться от гнилой трясины. Едва не захлебнулся, хватив тинной воды… Выбрался, шагнул сквозь сосны к поселку и вдруг не захотел больше никуда идти. Он бросил на землю шинель, положил рядом винтовку, вещмешок и лег, закрыв глаза.
Заснул он мгновенно, будто умер, и спал, ничего не чувствуя. Было вначале какое-то ощущение потери, невозможной и неисправимой, но потом и оно отошло, исчезло бесследно. Остался только холод, несильный, тупой, пониже лопатки в спине.
Холод этот шел от земли, от ее нутра, которого не тронули первые лучи солнца. Земля закостенела, застыла за долгую военную зиму, и много, очень много настоящего тепла надо было ей, чтобы вся эта глыба льда начала оттаивать, и задышала, и ожила.
Андрей проснулся, почувствовав через шинель этот глубинный холод и странную пустоту вокруг себя. Протянул руку, не открывая глаз, желая тронуть деревянный приклад винтовки, нащупал он только траву. Словно кольнуло его иглой в самую середину сердца. Он подскочил, не помня себя, озираясь со страхом вокруг, веря еще, что ему померещилось с испугу, со сна, а винтовка тут, положена с другого бока.
Но не было ничего с другого бока, не было в ногах, не было около головы…
Еще не сознавая ужаса совершившегося, шарил он руками под шинелью, под забором, раздвигал сухой бурьян. Полез в карманы – не было ни документов, ни денег.
Он поднялся, оглядываясь недоуменно, никак не желая понимать, что не стало оружия и вещей. «Боже мой, боже мой», – повторял он про себя, все на что-то надеясь, ему лучше было бы думать, что он спит. Да и состояние, как во сне, невесомо-отчужденное, словно это не он и творилось вокруг не с ним, а с другим человеком. Вот сейчас все переменится, перевернется, как в сказочной, любимой им книге, и настанет легкое пробуждение.
Андрей провел рукой по лицу. Вдруг он отчетливо понял, что произошло. Не про кражу, не про потерю всего, что с ним было. Нет! Он так очевидно смог представить себя без своих бумаг, без вещей, но главное – без оружия. Кто же он теперь, в таком виде? Голый, выставленный посреди улицы, в чужом городе, в чужой толпе?
Клик раненого зверя пронесся по лесу, так ему показалось. На самом деле он лишь застонал, охватив голову руками и покачиваясь из стороны в сторону. Яростная сумасшедшая сила подкинула его с места и швырнула в лес. Он закружил, ничего не видя, не понимая, будто слепой. Но он и был как слепой: великан-циклоп с выколотым во сне глазом, В отчаянии налетел и сильно ударился о корявый ствол сосны, но даже не почувствовал боли. Руками ухватился за ее кору, отламывая рыхлые, податливые куски и отбрасывая их в сторону…
…Крошат землю снаряды, взбивая фонтаны земли. Плотное облако гари, пыли, мелких камушков оседает на окоп, на солдатскую каску. Тело твое вжато в узкую земляную щель, голова в тело, а сверху, как убежище, как панацея от всех бед, эта самая каска, с которой горькая сажа и пыль сыплются на лицо, забивая рот и глаза.
В исподне-черной, развороченной снарядами утробе неба (а черт его знает, небо это или что-то другое!) вспыхивает сигнальная ракета. Багряное пятно в дымной завесе. Ничего не освещая, как бы сама по себе, она висит и не гаснет, требуя, призывая тебя к атаке.
Медленно, не спуская слезящихся глаз, запорошенных глаз с этого пятна, руками оперся на край окопа, чувствуя, как острая колючка впивается в ладонь, но даже ее принимая как благо, ибо она лишь колючка, напоминающая тебе о малой боли, а значит, о том, что ты еще живой. Правая нога на бруствер, на колено, а ты уже на виду, открытый для всех пуль, и бомб, и снарядов, которые нацелены теперь только на тебя. Винтовка приросла к руке, хоть ты и не чувствуешь до поры ее прекрасной спасительной тяжести.
С головой, одновременно пригнутой, но вывернутой чуть в сторону, чтобы из-под каски видеть солдат по отделению, по взводу, а еще и то, что впереди, хотя впереди ничего и нет, темная завеса да бурое пятно ракеты – остаточный след на сетчатке глаза, – на полуватных согнутых ногах твой первый шаг от окопа, как первый шаг в жизни… Чтобы только не упасть. Но за ним второй шаг по инерции и третий, лишь он настоящий, осознанный – вперед. А из гортани, а может быть, из печени или из всех твоих внутренностей сразу, от внутренностей и от костей изошел странный клик, одинокий, сливающийся, хоть этого ты слышать не можешь, с другими такими же одинокими голосами: «У-у-у! А-а-а!»Звук утробный, пришедший от нашего рождения. Не случайно ли он прорывается так первично в этот последний смертный час?
И весь твой яростный, охвативший тебя порыв до бесчувствия, до отрешенности, до счастливого осознания собственного бессмертия нацелен туда, вперед, в неизвестность, к единственной желаемой цели в жизни. Ибо без нее, ее достижения никакой больше жизни и нет.
Не будет у Андрея Долгушина первой и главной в его жизни атаки. Захлебнулась она до того, как началась. Один он в лесу, никому не нужный, даже этим деревьям с теплой корой, у которых свой, единственный, но такой естественный путь в жизни. Вот что он сейчас понял.
Он не смог стоять, опустился на землю. Холод, пришедший к нему во время сна, распространился по всему телу, сковал его насмерть. Он не мог двинуться, даже произнести слово, так страшно ему стало.
Сидел, бессмысленно глядя в землю, ни о чем он не думал. Проходили минуты, а может, часы, он этого не понимал. Все, что он мог бы сделать: бежать, кричать или даже заплакать, – ушло в эту бессмысленную неподвижность. Он как умер. Еще мгновения отделяли его от пробуждения, но он уже не был тем человеком, который, проснувшись, провел рукой по голой траве, там, где должно лежать оружие.
Все в нем омертвело с тех давних пор, и сам он успел прожить вечность и состариться.
Где-то по тропинке проходили люди, слышались голоса – ничто не касалось его. Люди жили совсем в другом мире, а там, где жил сейчас он, была мертвая пустыня. Голоса почему-то мешали ему, и не были нужны в той жизни, которую теперь он вел. И он встал, пошел, пока не почувствовал, что ноги плохо его слушаются. Тогда он сел, снял сапоги. Поставил их рядком, как ставил в казарме перед отбоем. Хотел навертеть на голенища портянки, но не смог, бросил их рядом.
Он смотрел на сапоги, и простая мысль, первая, реальная, пришла в голову, что сапоги так снимают перед концом. Он даже вздрогнул, когда понял, о чем он думает, посмотрел вокруг. Он сидел в лесу, а по тропе мимо него бежал мальчик.
Андрей смотрел на него так же, как на все остальное. Но странно, что мальчик оглянулся, они встретились глазами. Вот тогда Андрей, не желая ничего и ни о чем не думая, произнес:
– Эй, пацан!
Все вышло помимо Андрея. Он уже забыл про мальчика, если бы тот пошел дальше, Андрей о нем и не вспомнил бы. Но мальчик стоял и ждал. Чего это онждал?
– Тебя, тебя. Пойди сюда, – сказал Андрей, опять сам себе удивляясь. Никаких мыслей и никаких слов в нем не было. Единственная четкая мысль о сапогах никак не могла быть связана с мальчиком. Вот это он знал. Они оба молчали, и оба не были нужны друг другу. Андрей все пытался зацепиться мыслью за сапоги и продолжить, а оно будто не имело продолжения, а заканчивалось на слове «конец». Несколько раз повторил Андрей про себя, отыскивая тот первоначальный смысл, который его озарил. Поднял глаза и удивился, что мальчик еще здесь, что он стоит перед ним.
Где-то отдаленно, как чужой, прозвучал собственный голос:
– Ну? Подойди! Ты что, местный? Тут и живешь?
– А где мне еще жить? – спросил мальчик. – Вон, в детдоме живу.
Андрей поморщился при слове «живу». Мальчик вот живет, а что делает он, Андрей? А он уже не живет? А что же он тогда делает?
Андрей оглянулся, вздохнул. Это был его первый вздох, но он не касался Андрея, а тем более мальчика. Вздох остался от тех невероятно дальних времен, когда Андрей тоже жил. Ходил по городу, гостил, любил, спал… И все было потому, что при нем как часть его самого существовало его оружие. Это оружие хоть и носилось снаружи, но было как ядро в Андреевой жизни – изыми, и останется одна оболочка. Без оружия и без документов его отдадут в трибунал и будут судить по законам военного времени. Но разве об этом речь?
Андрея лишили всего, что он имел: имени и фамилии, так как пропали документы; лишили вещей, которых не может не иметь любой человек, если он надеется жить; взяли оружие, которое ему доверили для борьбы с врагом. Кто же он остался после этого? Мертвое тело, которое еще могло произносить слова, но уже ни для кого ничего не значило? И для самого Андрея не значило – вот что главное.
– Понимаешь, все украли… Оружие вот… Да, да.., Оружие украли.
Он и дальше что-то говорил, хотя мог и не говорить. Слова сейчас, а особенно его слова, ничего не значили. Зачем он говорит? Зачем этот мальчик и что мальчику от него надо?
Андрей впервые рассмотрел его: штанишки, и куртку, и галоши на ногах, подвязанные веревочкой. Но удивили глаза, испуганные, будто у зверька. Чем это я его напугал? Или они сейчас все в войну испуганные? Или я такой, что он не мог не испугаться? Ужасный небось вид, но что с того, какая разница, как ему, Андрею, выглядеть? Мальчика напугал, вот что скверно.
Постаравшись улыбнуться (что такое улыбка… у неживого?), он сказал просто:
– Ты не бойсь, я ведь вообще спрашиваю. Я всех спрашиваю. Хожу тут и спрашиваю. Всех спрашиваю, понимаешь?
Кого это он спрашивал? Никого он не спрашивал. И мальчика он тоже не спрашивал. Понимал, что спрашивать – значит обнадеживаться. А надежды у него быть не может. Но почему-то продолжал говорить и сапоги в руки взял, обещая и сапоги отдать, и часы, и что угодно, если бы нашлось оружие.
Тут и мальчик закричал, что он ничего не знает, и Андрей опал, обессилел. Бессмысленная вспышка, никчемное бормотание, несвязные движения, и эти сапоги… Зачем, зачем это? Прорвалось, как ответное чувство на испуг мальчика, как само спасительное движение его, Андреева, тела, но не души.
Надо было с этим кончать. Документы лежат где-то изорванные, да оружие по частям разложили, а то и в уборную бросили. Кончился Андрей, и пора бы это зафиксировать.
Но сейчас еще нужно что-то сделать… Ах, да, мальчик! Надо сказать мальчику, который встал на пути, на последнем пути, сам того не ведая, у Андрея.
Андрей поднялся, какая-то легкость появилась в нем. – Иди, чего ты, – сказал ему Андрей и понял, что он прощается с мальчиком, как бы прощался с самим собой. «Я не буду, но он будет жить. Кончится война, и вырастет этот человек. Возможно, он не вспомнит солдата. Да уж точно не вспомнит. Не за что помнить. Что ж от того?» Андрей сейчас отдал бы последнее, чтобы вырос пацан в человека. И чтобы никто не смог обидеть его.
А ведь обижали! Андрей это почувствовал, когда прикоснулся к волосам мальчика. Тот дрожал под рукой, как дрожит пойманная птица – каждым перышком, каждой ворсинкой. Ах ты воробей, серая птица!
Андрей уже не думал о себе. О себе он знал все. Неожиданный прилив нежности, испытанный к мальчику, был благодарностью за эту странную встречу. Он гладил, гладил… Потом легонько толкнул его в спину:
– Ну, иди, иди.
Глядя мальчику вслед, вдруг понял, что это он сам от себя уходит. Мальчик – последнее, что связывало с другими людьми, со всем божьим миром. И не для того, чтобы обрести надежду, а от чувства потери всего, что было, закричал он:
– Ты приходи! Я буду тебя ждать!
Голос выдал то, в чем не мог Андрей себе сознаться:
очень хотелось жить. А между тем он точно знал, глядя на убегающего за деревья мальчика, что не вернется он.
Запрятав компас, Васька вышел из сарая. Он мог теперь не думать об этой неприятной истории, ее как бы и не существовало. Прошел испуг, и Васька понял, что сдрейфил он зря. Что может сделать ему солдат? Да ничего не может. Руки коротки, как говорят. Ну, укажут ему детдом, еще добавят несколько нелестных слов, мол, шпана такая, не клади, что плохо лежит. Мол, их и запомнить и отличить друг от друга невозможно, все тощие, на одну одежду, на одно лицо. Ну, скажут, ну, придет, ну, узнает даже Ваську, а дальше что?
А дальше ничего. Видел? Не видел. Ну и отзынь на три лаптя!
Тут к Ваське подбежал Грач, шмякая жмыхом во рту:
– Сморчок, на хор!
Васька скорчил рожу, схватился за живот:
– У меня резь пошла… Такая резь, ох как болит. – Заныл, даже сам поверил, что болит. И вправду заболело. Грач добавил, все слюнявя во рту жмышок:
– Сказали, что отметят по списку. Кто не будет петь, ужина не получит!
Васька разогнулся, живот прошел. Вздохнул: надо идти. Не дадут ужина, и вечер сразу пустой станет. Будешь мысленно обсасывать несъеденное, изведешься, не уснешь. Уж лучше петь, чем не есть. Хотя петь Васька не любил. Снова Лохматая будет кричать да еще поставит впереди хора. Лохматой они звали музыкантшу.
Васька все медлил, спросил вдруг:
– Слушай, Грач, тебя кто-нибудь по голове гладил?
– Как это? – не понял Грач.
– Ну, вот так, – показал Васька. – Кто-нибудь? А?
Грач задумался. Глупо спросил:
– А зачем?
– Ну не знаю! – вспылил Васька. – Гладил или нет?
– Не помню, – сказал Грач. – Бить били, а гладить…
– Да бить-то сколько угодно! – засмеялся напряженно Васька.
– Не помню, – повторил Грач.
– Я тоже не помню, – произнес Васька. – Ну пошли… Васька вслед за Грачом протиснулся в директорский кабинет, где находилось пианино. Пианино стояло здесь потому, что в другом месте от него бы ничего не осталось. Вот и занимались в кабинете, хоть был он маловат для этого.
Васька притерся к стенке, встал за спинами ребят постарше и притих. Но Лохматая при помощи Анны Михайловны быстро построила всех в три ряда, а самых маленьких, в том числе Ваську, вытащила вперед. Как ни сопротивлялся Васька, как ни ловчил, а попал прямо на глаза Лохматой. Теперь она изведет своими нотами. И пальцы у нее тоже щипучие, не зазря стучит на инструменте. Выволакивала Ваську из глубины, оставила на руке синяк.
Васька торчал впереди, вперившись в Лохматую, глядя, как она взмахивает седыми волосами, бьет по клавишам и кричит: «Начали!»
На рейде большом легла тишина,
И море окутал туман,
Споемте, друзья, пусть нам подпоет
Седой боевой капитан…
– Стой! Стой! – кричит Лохматая и см-отрит на Ваську. – Ну чего ты кричишь? Вот, слышишь: «лег-ла-ти-ши-на»… Плавно, спокойно. Понял?
– Ти-ши-на, – проблеял, подражая Лохматой, Васька, и все загоготали. Голос у Лохматой был блеющий, а Васька только повторил его.
– Тише! – сказала Лохматая и снова ударила по клавишам:
На рейде большом легла тишина…
Васька перестал петь совсем, он только открывал рот. Или он кричит, или открывает беззвучно рот. Средне петь он не умеет, считает, что в этом нет смысла. Лохматая старательно стучит по клавишам, головой изображает музыку, но иногда поворачивает к ним смуглое усатое лицо, и тогда Васька старательно, не моргая, смотрит ей в глаза. Васька изображает, как он краснеет, от натуги, и он действительно краснеет, Лохматая кивает ему: «Вот, теперь правильно». Васька старается изо всех сил, он физиономией изображает песню, закатывает глаза, вздыхает, играет грусть и волнение. Лохматая, которая дальше Васьки не видит никого, не нарадуется, какой музыкальный, какой чуткий попался мальчик.
Потом Лохматая вытащила вперед солистку Верку Агапову – Агапиху, – и та запищала, поднимая глупые глаза:
Под сосною, под зеленою
Спать положите вы ме-е-еня…
Васька эту песню откровенно не любил. Потому что ее выла Агапиха и потому что непонятной она была. Как это – под сосною класть человека? Зачем его там класть? И потом, для чего столько выть? Пойди да ляжь, никто тебе слова не скажет. Вот мучает, вот нудит, хуже зубной боли. А положили, так ведь снова недовольна:
Ты сосенушка, ты зеленая,
Не шуми-и ты на-до мно-ой…
Вдруг вспомнилось про солдата, который сидит под сосной. Сидит и ждет Ваську. А может, не ждет. Так уж он и поверил, что Васька бегает по поселкам, ищет ему жуликов. Все знают, что Ваське верить нельзя, обязательно соврет. Натреплет с три короба, неделю не разберешься, что было на самом деле.
Дурак, что ли, солдат? Но почему же он тогда кричал, что будет ждать? Странно так кричал, будто просил или умолял Ваську, обращался как маленький к большому.
Васька посмотрел на Агапиху, которая пищала свое «Лю-ли, люли», и ему стало невмоготу. Он вдруг запрыгал, затрусил на месте, перебирая ногами и изображая на лице крайнее нетерпение. «Ой, лю-ли, лю-у-ли», – орала Агапиха, скашивая на Ваську недоуменный глаз. «Ой, лю-ли, лю-ули…» И сорвалась, хмыкнула напоследок.
Лохматая повернулась, остановив музыку, спросила:
– Ты что, мальчик?
– Мне надо! – простонал Васька и запрыгал еще сильнее, изображая, как ему надо.
– Что тебе надо? – недоуменно повторила Лохматая. Весь хор вразнобой заорал ей:
– Это Сморчок! Он в штаны намочит!
– Что? Что? – старалась вникнуть Лохматая. Она поморщилась, долго же до нее доходило…
Тут Боня, который считался старостой хора, крикнул:
– Он у нас среди дня мочится, если ему не напомнишь. У него пузырь не держит.
– Это правда! Правда! – завопил хор. А Боня добавил:
– Ночью он тоже… Он сперва заплачет во сне. Потому что не может терпеть, а проснуться тоже не может. А пузырь у него не держит… Вон он заплачет, а потом слышно – зажурчит…
– Ах, зачем такие подробности, – сказала Лохматая. – Замолчите все. А ты иди, иди, мальчик.
Васька еще секунду потрусил на месте, как бегун на старте, а потом ринулся к двери, выскочил в коридор, на улицу. Остановился, глубоко вздыхая. «Хоть у тебя на голове и лохмы, а ты дура», – решил весело.
Васька стал прикидывать, что можно сделать, чтобы остаток дня прошел полезно. Сбегать ли на станцию, на добычу, или сперва зайти к Витьке и предупредить о солдате. Мол, рыщет тут, будь настороже. Но Витька смеяться начнет. Скажет: «Матрос – в штаны натрес!» А может, и вправду солдата нет? Подождал, подождал да уехал? Вот бы подкрасться, посмотреть издалека.
Васька дважды обошел дом, а это означало, что он сильно колебался. Остановился под окном кабинета, послушал, как завопил дружный хор, и решился: пойду, посмотрю. Оставаться возле дома было небезопасно. Кто-нибудь увидит Ваську, погонит обратно петь. А это еще хуже, чем врать солдату. Открывает щука рот, а не слышно, что поет.
– Ой люли! Люли! – заорал Васька изо всех сил, стараясь показать, как ему противны эти «люли», которых он представлял в виде шишек, висящих на сосне. Висят «люли», свесившись вниз, а между ними, закатывая фальшиво глаза, ходит Агапиха, жеманно нюхает, говорит манерно: «Ой, люли, люли»… Дать бы ей по шее, чтобы не тянула кота за хвост. Васька часто во время хора показывал Агапихе фигу в кармане. Хоть она и не видит, а приятно.
Однажды Васька набрался нахальства и спросил:
– Я могу сам по себе петь?
– Это как? – удивилась она. – Ты хочешь солировать?
– Ага, – сказал Васька, – солировать.
Лохматая очень удивилась. Но ее интеллигентность взяла верх. Васька на это и рассчитывал, он знал, что интеллигентность ее погубит.
– А что ты хочешь петь?
Васька только и ждал такого вопроса. Он напружинился и заорал что есть мочи:
Одна нога была другой короче,
Другая деревянная была,
И часто по ночам ее ворочал;
Ах, зачем же меня мама родила!
– Это что же такое? – возопила громко Лохматая, и даже усики у нее зашевелились. – Ведь это же хулиганская песня! Мальчик, ты понимаешь, что ты спел?
Васька все понимал, а вот Лохматая не понимала. Если бы она послушала, какие песни они закатывали по вечерам, когда воспитатели уходили домой! У нее бы затмение вышло от их песен. Вот что подумал Васька, снисходительно глядя на Лохматую. Но сказал он ей так, что лично он не думает, что это была хулиганская песня. В ней и слова-то ни одного особенного нет. Но если ей хочется что-нибудь почувствительнее, он может спеть ей «Халяву»… «Женился, помню, я на той неделе в пятницу…» Лохматая взвилась со стула, и брызги полетели у нее изо рта. Она что-то кричала, что именно – Васька не разобрал. Она выскочила за дверь, схватив свои ноты, а Васька с тех пор навсегда охладел к пению.
За мыслями Васька не заметил, как ноги сами привели его в лес. Потянуло, что ли, на старое место. Солдата он увидел издалека. Хотел остановиться, но вдруг понял, что и солдат его заметил, он даже привстал навстречу Ваське, смотрел на него не отрываясь.
Васька шел к солдату и раздумывал, как бы соврать получше. Оба смотрели друг на друга. Васька с любопытством, даже весело, он теперь ничего не боялся. А солдат смотрел выжидательно, он глазами на расстоянии пытал Ваську, но в то же время будто и боялся новости, и не хотел ее. Для него важнее слов было Васькино возвращение.
– Я спрашивал, – начал Васька, еще не дойдя до солдата. – Никто ничего не знает.
– Да, да, – кивнул солдат. И продолжал так же смотреть на Ваську.
– Я бегал, бегал, – произнес Васька. – Туда, сюда…
– Я понимаю, – сказал солдат.
– Одному говорю: «Стырил? Отдай! Тебе бочата в награду предлагают за твою честность». А он говорит:
«Нет, я такими делами не занимаюсь».
– Правильно, – ответил солдат. Он что-то сообразил и уже не смотрел на Ваську. Может, он догадался, что Васька врет? Вряд ли, Васька старался врать как можно честнее. – Ладно. Спасибо, – произнес солдат. – Я понял сразу, что ты хороший человек.
Он сказал, будто отрезал Ваську от себя. Повернулся и пошел по тропинке, не оборачиваясь, никуда не глядя. А Васька продолжал стоять, никак не беря в толк, почему солдат уходит, почему он назвал Ваську хорошим, хотя Васька ничего пока хорошего не сделал.
Споткнувшись на бегу о корень, он догнал солдата, спросил сзади:
– А ты куда идешь?
Тот вовсе не удивился, что Васька еще здесь, ровно произнес:
– Не знаю. Ничего не знаю.
– Тебя арестуют? – спросил Васька.
– Наверное, арестуют.
– А ты не ходи, – посоветовал Васька. – Они все равно не знают, где тебя искать.
Солдат запнулся при таких словах. Он даже посмотрел на Ваську, будто не поверил, что тому могла прийти в голову подобная мысль. Отчего-то спросил:
– Тебя как зовут?
– Васька Сморчок, – сказал Васька. – А тебя?
– Андреем, – ответил солдат и добавил: – Звали. Ты добрый, Василий. Я сразу почувствовал, что ты меня жалеешь.
– Зачем тебя жалеть? – пожал плечами Васька. – Мы же взрослые люди. Я бы тоже так поступил. Я несколько раз прятался, когда меня искали. У нас в сарае такая заначка есть… Мы травы наложили, чтобы мягче ждать было.
– От кого тебе прятаться, Василий? – спросил солдат.
– От кого? Думаешь, не от кого? От всех, кто против меня.
– Есть такие?
– Всякие есть, – отмахнулся Васька. – Я тебе так скажу: у каждого серьезного человека должна быть своя заначка.
– А если ее нет? – Солдат опять посмотрел на Ваську, с любопытством посмотрел.
– Как же без заначки? А жить как?
– Как? – спросил солдат.
– Не проживешь, в том-то и дело. Вот есть у меня вещь. Ну… Рогатка к примеру. (Васька сказал «рогатка», а думал он про компас.) А еще картофелина. А еще заточенный гвоздь вместо ножа. Где все это держать? Дома? Так дома-то нет! Есть, правда, постель, которую на дню несколько раз перетряхивают, что-нибудь ищут. Воспитатели трясут и свои, которые жулики… А заначка – это и есть дом. А кто я буду без заначки? Никто!
Солдат остановился, о чем-то раздумывая. Светлые брови его сошлись. Был он сейчас как мальчишка, Васька подумал, что слабак солдат в сравнении с любым детдомовцем. Потому его и обокрали. А уж сам Васька куда опытнее солдата. Ведь приходится объяснять элементарное, что и в объяснении не нуждается. И выходит:
Васька должен учить солдата жить.
– Ты чей, Василий, будешь? Родители твои где? – спросил солдат.
– Не знаю, – произнес Васька равнодушно. – Я всю жизнь сам по себе. Мне никто не нужен.
– Ишь какой самостоятельный! – воскликнул солдат, он даже улыбнулся.
Васька не воспринял чужой иронии, а отвечал достойно, что сейчас все должны быть самостоятельными, потому что время трудное, идет война.
– А разве ты, дядя Андрей, не самостоятельный? – спросил Васька и с сомнением посмотрел на солдата.
– Я? – удивился солдат – не вопросу, а тому, что мальчик этим вопросом ставил их как бы на один уровень. Он присел на какой-то пенек и со вздохом сказал: – Ну… Если мы с тобой такие… Давай подумаем, как дальше нам жить.
– Давай, – поддержал Васька и сел рядом на траву. – Ты куда должен идти?
– В эшелон, я тут, Василий, проездом.
– На фронт?
– На фронт, Василий. А если я сегодня не приду, то будут меня считать дезертиром.
– Но ведь ты не дезертир?
– Конечно, нет. Я, Василий, фашистов бить хочу. Только чем я буду бить? Мое оружие пропало… Если бы сыскать…
– Тогда что? – спросил Васька и внимательно занялся галошей. Развязал, а потом завязал узелок на веревке.
– Тогда бы я стал снова солдатом. Без оружия солдат – пустой звук. Он пользы народу не принесет.
– А ты попроси, они тебе другую винтовку дадут. Или трофейный автомат поищи. Я в кино смотрел, там после боя много всяких автоматов валяется…
Солдат посмотрел странно на Ваську, ничего не ответил, В лесу начинались сумерки. Не было темно, но дальние деревья начинали сливаться.
Солдат встал, протянул Ваське руку:
– Прощай, Василий! Славный ты человек. Но и ты ничего не можешь. Здесь никто ничего не может. Дальше – я сам.
Солдат повернулся и пошел. Быстро шагал, так что, пока Васька переваривал его слова, он уже скрылся за деревьями.
– Подожди! – крикнул Васька, чего-то испугавшись. Он побежал за солдатом, не зная еще, что он может предложить, чем помочь. Васька понял сейчас одно, что без него солдат пропадет. – Подожди же! – повторил он, задыхаясь, нагоняя и стараясь попасть с солдатом в ногу. – Я хочу тебе сказать… Может, еще не поздно…
– Что? – спросил солдат, не останавливаясь. Ему, наверное, очень не хотелось, обретя уверенность и ясность цели, заново передумывать и снова, в который раз, обнадеживаться.
– Я тут… Я знал одного человека, – тяжело дыша, с перерывами говорил Васька. – Я могу у него спросить…
– О чем спросить? – говорил солдат на ходу.
– Об оружии, конечно.
– Вот как! – солдат остановился и посмотрел на Ваську. Пристально. Прямо в глаза.
Васька потупился, сделал вид, что его заинтересовала веточка на земле. Наклонился, поднял, помахал в руке. Но солдат продолжал смотреть, и при этом он странно молчал.
– Я давно его знаю, – произнес Васька, как будто он был виноватый и пытался объясниться. – Он недалеко живет, может, он чего подскажет…
Солдат покачал головой, о чем-то раздумывая. Но все время взглядом он возвращался к Васькиным глазам. Что-то в них искал и не находил.
– Значит, ты думаешь…
– Да, он все знает! – воскликнул Васька простосердечно. Ему стало легче от собственных слов.
Солдат взял Ваську за плечо и тихо спросил, словно боялся спугнуть Васькины слова:
– Все… знает?
– Конечно, – сказал Васька уверенно. – Он должен знать!
– Должен?
На солдата стало жалко смотреть. Вся его уверенность пропала. Он съежился, испугался чего-то. Стал суетным, торопливым, и заговорил он теперь по-другому, будто унижался перед Васькой:
– Пойдем к нему, а? Пойдем, Василий! Где он живет?
От такой перемены Васька вдруг почувствовал себя неуютно. Что-то пропало у него к солдату, а может, это у солдата пропало к Ваське, он точно не мог разобрать. Исчезло равенство, которое так задело Ваську за живое. Снова солдат стал чужим, осталась к нему голая жалость.
Васька посмотрел на солдата снисходительно, он знал, что скажет ему. Он так и сказал:
– Сейчас нельзя. Его дома нет. Может, он там вообще не живет.
– Когда же можно? Василий, когда? Когда?
– Ну, утром, – произнес Васька неуверенно.
– Утром?
– Ага. Он такой… Как филин! Днем спит, а ночью выходит на добычу.
– Ну, да… Ну, да, – сказал солдат, как будто он что-то понимал.
– Если он только вообще не переехал, – еще раз подчеркнул Васька.
– А если переехал, можно по адресу найти? Васька засмеялся. Взрослый человек, кажется, а ничего не понимает…
– Адрес я могу и сейчас сказать… Таганка! Окошко в клеточку: ты меня видишь, я тебя нет!
Ваське надоел детский разговор. Что в самом деле, нанялся он, что ли, учить этого солдата. Сам погорел, сам и выкручивайся. А то, что он к Ваське по-доброму, это еще хуже. Васька – звереныш, ему нельзя привыкать к чужим рукам, он за ласковую руку и укусить может.
– Пойдем, – сказал Васька солдату, – отведу в заначку.
Они пошли по стемневшему как-то в одночасье лесу, и Васька шел впереди, а солдат сзади. Всю дорогу они молчали, лишь один раз солдат спросил:
– Тебе сколько лет, Василий?
– Все мои, – ответил тот, о чем-то раздумывая. Но решил снизойти, ответил: – Ну, одиннадцать. А что?
– Мало вырос, – сказал солдат, действительно понимая, что Васька хил, как городской воробей по весне. Ему и неинтересно, видать, каков он со стороны. Живет и все знает, и никаких у него сомнений ни в чем нет. Вырос как ветка под бурей…
– Солей нет, – ответил Васька на вопрос солдата. – У меня и зубов мало, потому что они не растут, потому что солей нет.
Тут пришли они к сараю, Васька показал, куда надо лезть. Солдат просунулся в узкую щель между поленницами дров, обвалив несколько чурбаков на себя. Вздыхая, произнес:
– Как волчья нора… А ведь первых два часа живу без увольнительной.
– Здесь никто не найдет, – убежденно сказал Васька. – Хошь до конца войны живи. Я бы тебя прокормил, не думай.
– Спасибо, Василий. Значит, до утра.
– Ага. Спи, не бойсь.
«До утра», – повторил солдат, понимая тот единственный смысл, что может он жить еще до утра.
Васька поужинал без всякого интереса. Съел он, правда, все, вылизал, как положено, тарелку, подобрал крошки. Но чужую тарелку долизывать отказался и вел себя, в обычном понимании, странно: конечно, это если бы кто мог бы замечать такие незначительные подробности. Но замечать их было некому.
По коридорам Васька в темноте не носился, в спальню к девочкам под кровать не полез, чтобы завыть оттуда, и к единственной печке, облепленной пацанвой в два слоя, как пирог мухами, не стал притираться. Прибился к своему топчану, вполз на соломенный холодный матрац и свернулся в комочек, чтобы скорей согреться.
Сверху одеяльца, кургузого, серого от грязи, накрылся Васька курточкой своей. Все так делали: поверх одеяла накидывали то, что было из верхней одежды. Нужно экономно дышать под себя, вовнутрь созданного пространства, чтобы накопить тепло.
От жесткого в буграх матраца пахло мочой, но Ваське даже нравился этот запах Нравился потому, что был он свой. Едва перестал Васька дрожать от холода, стал думать. Вот о чем он думал: выдавать Витьку он не может. Это он решил еще там, в лесу.
С тех давних пор, как стал Васька помнить себя, он впитал этот закон вместе с затирухой, с баландой, тухлой капустой, которой их кормили. Кстати, и запах тухлой капусты Ваське нравился, как и запах мочи. Это были запахи его детства.
Не продавать своих – вот что Васька запомнил первым в своей жизни. Но, возможно, не первым, а вторым, потому что первым было не это. Постоянный звериный голод – вот что было первым. И как следствие – любыми путями достать пищу. Любой ценой, любым доступным способом: выклянчить, выпросить, обмануть, разжалобить, украсть, отнять, обменять…
А далее – второе: не выдавать соучастника. Воровал ли ты, или только стоял на шухере, или видел со стороны, а может, и не видел, а только слышал – это все равно. Молчи как убитый. Как бы тебя ни наказывали, ни терзали, ни допрашивали, ни потрафляли, даже прикармливали, хотя этого в Васькиной жизни и не бывало, но могло, наверно, быть, – молчи.
Не в силах снести – уйди из детдома, прибейся к другому и начни жизнь сначала. Но продать ближнего – еще никому не прощалось. Васька, выросший, воспитанный на железных законах беспризорщины, знал это не хуже, а лучше других.
В спальне стоял крик. Швырялись подушками, ходили по головам, дрались. Кто-то дважды наступил на Васькину голову, он промолчал. Надо было высовываться, открывать одеяло, остудить то, что надышал. Но все равно толку мало: кто бы обратил внимание на то, что там орет Сморчок. Эка невидаль, Сморчок голос подал! Тихо! Заткни хлебало, а то щами воняет! Врезать ему по первое число! Москву изобразить! «Велосипед» организовать! «Салазки» загнуть! Темную ему! Цыц, паскуденок, не то соплей перешибу.
Лучше молчи, сожмись, дрожи про себя, чтобы не заметили, не съели, пока ты малек. Кто не знает, что детдом – прибежище для всех заплутавших, и кто сюда не залетит, чтобы спасти шкуру, когда тебя ищет где-нибудь в Ярославле милиция, когда «малина» разгромлена, а новой пока нет… Иной на зиму придет отсидеться, а иной и на одну ночь.
Всякие тут были и есть, и знает Васька, ох знает, что правит в детдоме сила, а вовсе не директор с воспитателями. И пока ты не набрал живого вещества, не вызверел, не охамел и не стал пугалом для других мальков – заткнись, ходи неприметный в мелкоте. Скажут: тащи пайку – тащи, не медли. Скажут: будь рабом, ползай, оближи палец на ноге, выпей мочу на лету из струй… Все сделай, чтобы выжить. Скажут избить – бей, скажут украсть – кради! Все нужно пройти, чтобы потом творить с другими то, что творили с тобой.
Это и есть главный тут закон. Сперва едят тебя, а потом ты ешь других. Васька умел пока только откусываться.
Можно, конечно, прослыть чудиком, то есть придурком, что по временам и делал Васька. К придуркам были снисходительнее, ими развлекались, но о них и помнили, а это было опасно. Лучше, когда не выделяешься, а ползаешь неприметным безымянным муравьем. Наступят так наступят, но могут и не наступить.
Васька лежал, но все он слышал, чувствовал, что сегодня его обошли. Кому-то устраивали «балалайку» и «велосипед»… Надели на руки и ноги бумажные колпачки, пока человек спал, подожгли бумагу. Спит бедолага, снится ему лишняя пайка хлеба, а тут ноги начинает припекать, он дрыг, дрыг ими. И руками заиграл. А потом уже от боли крутит изо всех сил на велосипеде, дрынькает на невидимой балалайке! А все собрались вокруг, смотрят, жмутся от удовольствия, хохочут, гыхают, блеют, надрываются. Жалеющих здесь нет, это не поощряется Жалеющий может попасть в ту же компанию музыкантов.
Уже пламя на ногах и на руках, велосипедист-балалаечник жмет изо всех сил, плачет, еще не проснулся. А главное – впереди. Кто-то наготове около лица дежурит, следит, когда проснется соревнователь. Только он открыл глаза и рот, чтобы вдохнуть для крика воздуха, ему в рот горящую бумажку. Вот когда, знает Васька, сама жуть начинается: в глазах огненные шарики побегут, и внутренность как ошпаренная, и дыхания нет, и ноги и руки горят… А ты ничего от страха, от боли не чувствуешь, не понимаешь! Ах, знает, знает Васька, что такое велосипед с балалайкой, и никому не желает его!
Но коли он существует и его делают, то лучше кому-нибудь, чем Ваське. Сжался Сморчок, слушает, как развиваются снаружи события. Вот загорелось, зверем завыл пострадавший, вскочил с постели, ничего не видит, не соображает, бросился к окну, вышиб стекло и сиганул на землю. И тут первый раз вдохнул, закричал на всю ночь, как зверь все равно, страшно стало.
Примолкли сразу, тишина. Вошла дежурная с лампой, увидела разбитое окно, спросила:
– Что случилось? Кто разбил окно?
Но отвечать-то некому, спят все, а иные похрапывают.
– Я спрашиваю, что случилось? – кричит дежурная. – Если не ответите сейчас, за директором пошлю. Директора не боятся, но к чему ночью директор.
– Ничего особенного, – подают из угла голос. Смирный такой голос, невинный, почти детский. – Этот, как его… Грачев, Грач, со сна перепутал, что ли, в уборную в окно выскочил.
– Паразиты! – кричит дежурная. – А бумаги кто жег? Паразиты несчастные, – повторяет дежурная, смотрит, высовывая лампу в разбитое окно. Потом идет на улицу, а в спальне начинается смешок, мелкое хихиканье. Недосмеялись, недорадовались, теперь время наступило. Когда возвращается дежурная с плачущим Грачом, снова затаиваются. Слушают, чтобы не пропустить новость.
Дежурная укладывает Грача, накрывает его и говорит:
– Бесстыжие рожи, измываться над человеком. Изверги, а не люди. Над маленьким-то изгиляться…
– Кому он нужен? – насмешливо спрашивает Колька Сыч. – Вы его спросите, кто его трогал? Грач, кто тебя трогал, а?
Голос у Кольки нахальный, самоуверенный. Он-то знает, что сможет ответить Грач. И тот тихо бормочет:
– Ни-ни-кто меня… не трогал…
– Слыхали? Никто не трогал! А кто тронет, тому я в ухо съезжу. Я ему гляделки испорчу. Я ему мошонку повыдергиваю. Слышал, Грач? Ты мне скажи, не стесняйся.
Ваське становится не по себе от голоса Сыча. Зверь, а не человек. Но у него здесь шайка. Он никого не боится, а все боятся его.
Хочет Сыч – живет при детдоме, не хочет – не живет. Исчезает на месяц-другой, и становится легче. Правда, вылезает на первый план другой какой, но Сыч быстро его к ногтю, когда вернется. Только объявиться успеет, посмотрит вокруг, как царь зверей, и все уже видит, все понимает. Кто новенький, тот валяй скорей на поклон. Испытает, карманы вывернет, в зубы даст на всякий случай. А незваному лидеру отходную сделает. При всей спальне догола разденет и покажет на окошко: иди не возвращайся! У нас не богадельня, чтобы нищих терпеть!
Таков Сыч, не терпит рядом сильных. А Витька хоть не детдомовский, но живет рядом и с Колькой Сычом связан. Васька это знает. И сейчас подумал только, как он чуть не вляпался из-за солдата. Пожалел его, а себя не пожалел. Спит солдат в заначке и видит во сне, как Васька ему помогает. А у Васьки только и мыслей, чтобы завтра вывернуться, соврать поскладнее.
Солдат пришел да ушел, а Ваське тут жить. Если приклеют ему доносчика, ни в жизнь не отмыться. Душу из Васьки вытрясут да рассеют по Подмосковью. Хочешь – беги, а не хочешь – так пропадешь. Сыч съест, да не он сам, а помощникам доставит удовольствие мучить и истязать Ваську.
Вот до чего довела жалость, жестокая это штука! Бьет рикошетом по жалеющему. Насмерть бьет. С тем Васька и заснул, ощущая, как он сам спит и как спят остальные. Всхлипывает во сне Грач, а ветер задувает в разбитое окно. А там, в сарае, спит солдат, и Васька во сне помнит про солдата. Путается перед ним, ловчит, желая выйти сухим из воды. Просыпается от испуга, когда наступает утро.
Васька вошел в сарай, шепотом позвал солдата. Ему никто не ответил. Сунул в лаз голову, увидел только примятое сено, а на нем двух воробьев.
Васька удивился, вздохнул. Стало легче, что солдат пропал. Может, он еще найдется, а вдруг да нет. Поднявшись на ноги и оглядывая сарай, в белых зайчиках от солнца в щелях, подумал Васька не о солдате, а о воробьях, что возились на соломе. Небось гнездо собирают, нужно их проследить. Будут тогда у Васьки летом яйца. Серенькие, невзрачные яички у воробьев, не чета сорочьим, но ведь тоже доход, а не расход. Несколько штук со скорлупой проглотишь – чувствительно.
Насчет гнезд у Васьки глаз остер. Однажды нашел куриное гнездо, а в нем двадцать шесть яиц, чуть в обморок не упал. Целое лето кормился, брал по два яйца в день, а курица еще приносила. Но кто-то выследил, зацапал, пожрал.
Васька хоть и огорчился, но понимал, что все по закону. Иметь свои заначки, чтобы никто не нашел, но отыскивать чужие – на это профессиональный нюх должен быть у детдомовца.
Он вышел из сарая и тут увидел солдата, сидящего на солнышке, за стеной.
Сразу Васька поник, проканючил:
– Здравствуйте, дяденька.
– Привет, – сказал тот. – Что, плохо спал?
– Ничего. А вы не замерзли?
– Так у меня шинель, – ответил солдат. – Знаешь поговорку, когда солдата спрашивают: тебе зимой не холодно в шинели, а он отвечает: она у меня суконная. А летом не жарко? Так она же без подкладки…
Васька с уважением посмотрел на шинель, на солдата.
То ли от утра, то ли от Васькиного свежего впечатления солдат не показался таким старым, как вчера. Глаза у него ожили, лицо потеплело. На Ваську смотрит выжидательно, но доверчиво. Хоть ничего не говорит, но Васька шкурой чувствует, что солдат воспрял духом, потому что хочет верить Ваське. А Васька весь извелся, чтобы ему наврать.
От такого противоречия, не испытываемого прежде, Ваське сделалось больно и тоскливо.
Он пробормотал:
– Вы, дяденька, подождите, я сейчас…
– Я тебе, кажется, говорил, что меня Андреем зовут, – произнес бодро солдат. – Так и зови. Ты надолго?
– Нет, только отпрошусь.
– Иди просись, я здесь посижу.
Пошел Васька к директору детдома, едва волоча ноги. Понимал, что навовсе запутался, не может соврать солдату. Выпалить бы с ходу, спрятав глаза: мол, простите, дяденька, я вчера подумал, что мы куда-то пойдем, а сегодня я понял, что мы никуда не пойдем. Сказать так – и гора с плеч. Живи себе Васька, благодушествуй, никаких больше в жизни проблем нет. Солдат сам по себе, а Васька сам по себе. А теперь… Чем дальше, тем хуже. Чувствует Васька, что хуже, инстинкт ему подсказывает. Шепчет ему инстинкт: пропадешь, мол, ты, Васька, влезешь в историю, будет тебе ой как худо… Раем покажется вся прежняя жизнь!
Не заметил Васька, как дошел до дома директора. Дом большой, с садом, с деревянным высоким крыльцом. На крыльце, прислонившись к пирамидальным столбикам, ребята ждут, когда выйдет директор Виктор Викторович после своего завтрака. Завтрак ему носят из детдомовской кухни, и для собаки носят есть. Однажды и Васька таскал щи для собаки, успел рукой гущу несколько раз со дна гребануть. Но это дело засекли. Теперь повариха от кухни до поворота проглядывает, а тут жена директора встречает.
Васька прислонился к ступеньке, стал слушать, кто о чем говорит. Давно усвоил Васька привычку внимать чужому слову, ловить, запоминать, докапываться до смысла. Одно дело – сам промышляешь, а другое – другие. За пустым словословием что-нибудь промелькнет, не удержится. Иной раз ухватить сказанное – как заработать пайку хлеба, даже больше.
Васька сидел, как дремал все равно, а уши у него торчком стояли. Все намотал на свою память. Про Москву, где мороженое появилось, сласть какое вкусное; про рынок в Малаховке, где народу больше, а значит, и поживы. А в Люберцах кино «Багдадский вор» идет, и уже повторяют: «Вор у вора дубинку украл!» Интересно бы посмотреть, как у них там воруют. Лишний раз поучиться не грех. Вроде как обмен опытом.
Хлопнула дверь, и встал на пороге директор, высокий, худощавый человек в белой рубахе. Все разом вдруг завопили, негромко, но очень проникновенно, страдательно, в унисон:
– Отпустите, Виктор Викторович… К родным, Виктор Викторович… Давно звали, Виктор Викторович…
И Васька заныл, создавая страдательное выражение лица. Посмотришь – сразу видно, что невозможно ему не попасть к родне, которая его зовет не дозовется.
Знает Виктор Викторович, ой, наверное, догадывается, что нет у ребят никакой родни. Но играет с воспитанниками в одну игру. Кивает, делает вид, что верит им. А все потому, что экономия на бурде выходит, значит, двойная детдому польза: те, что уйдут, промышляют, а те, что послабей и промышлять не могут, бурды поболе хлебнут. И здесь политика. Никуда в наше время без политики. Ложку не опустишь без нее в затируху.
Виктор Викторович дал каждому по листку бумаги, заготовленной заранее, и все побежали, полетели, как на крыльях, к кухне, получить свои хлебные пайки. Иначе стали бы они отпрашиваться да врать про несуществующую родню. Ушли бы, да и дело с концом.
Васька доскакал быстрее всех до кухни, сунул листок в раздаточную. Всего две каракули на листке: «Разрешаю отпустить». Но каждая каракуля двести граммов хлеба весит. Отполосовали Паське ножом кус, бросили на весы, крошек сверху добавили и протянули в окошко. Пока Васька хлеб ломал, крошки начали сыпаться, Васька их на лету ловил. Не заметил, как половину куса съел. Само проглотилось, проскользнуло. Это ведь долго ждать, когда накормят, а есть не бывает долго. Но самое обидное, когда вот так машинально съешь. Никакого самочувствия, ни зубы не подержали, ни язык не поблаженничал, не помял, не послюнявил, ни желудок, ни пищевод не обласкали…
Васька вспомнил вдруг про солдата. Разломил оставшийся кусок пополам, а крошки снова съел, не виноват же он, что столько крошек остается. Вернулся повеселевший, сказал, протягивая хлеб:
– Меня отпустили.
Солдат полулежал, подложив руки под голову и глядя в небо. Он спросил, не двинувшись:
– Куда тебя отпустили?
– Домой.
– У тебя есть дом?
– Конечно, нет, – сказал Васька. И так как солдат хлеба не видел и не брал, положил ему пайку на живот. Поскорей положил, боялся, что потом пожалеет. Свою он тут же съел.
– У нас новый директор, он не знает, у кого есть дом, а у кого нет.
– Тебе-то зачем врать? – спросил солдат.
– Как зачем? – удивился Васька. – Хлеб сразу дадут.
– А потом весь день голодный?
– Потом? – Васька прикинул. – Главное сейчас, а потом видно будет.
Солдат покачал головой, уясняя для себя эту звериную логику. Спросил, подымаясь и придерживая хлеб рукой:
– Ты ведь не наелся, да?
Васька сделал вид, что вспоминает, наелся он или нет. Сказал с сожалением:
– Меня, дядя Андрей, накормить трудно. Я обжора. Я что угодно могу съесть. Я однажды двадцать порций щей съел. Раздулся – во, как пузырь, а толку мало.
Андрей посмотрел на Ваську, и снова пришло на память сравнение с весенним воробьем. Комочек жизни, а в чем она там держится, никак не поймешь.
– Вот, – солдат протянул Ваське хлеб. – Пока ты ходил, я закусил кое-чем. Ты уж сам доедай.
– Спасибо, – сказал Васька. Взял свой хлеб и моментально проглотил, глядя с благодарностью на солдата.
Вот ведь странно, ел свой собственный хлеб, а чувство было такое, что подарили со стороны.
Как менялось при этом Васькино настроение. Только недавно он боялся и переживал. А сейчас и утро, и хороший солдат, и пайка в животе приятно тяжелит. Все кажется простым и доступным. Васька зажмурился, от пищи и тепла его совсем разморило.
Он представлял, что хорошо бы на дороге найти продукговые карточки. Штук пять сразу. Три бы Васька на рынке продал, а остальные себе оставил. Каждый бы день отоваривался, и житуха бы наступила! Развеселые дни! Ребята утверждают, что карточки часто теряют и кто-то их должен находить… Нужно только внимательно под ноги заглядывать. Они цветные, розовенькие, зелененькие, их издали видно. Но нет, сколько Васька ни смотрел, не находил он карточек. Паспорт находил. Кошелек пустой находил. Однажды рубль нашел мокрый. Пока рассматривал, кто-то пальцем по нему ударил, и рубль расползся пополам.
Тут сквозь Васькины грезы голос солдата проник, что пора бы, мол, и двигаться, а то утро пройдет, никого они не застанут.
– Куда двигаться? – спросил невинно Васька.
– Забыл, что ли? – удивился солдат. – К этому, кто знает… Ну, сам же вчера говорил!
– Ах, к этому… – сказал Васька – Так его дома нет.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю. Его трудно найти.
– Но мы с тобой его найдем, – сказал решительно солдат. – Найдем, Василий. Если только ты не испугался.
– Кто? Я? Я испугался? – вяло запротестовал Васька.
– Да нет, – раздумчиво произнес солдат, глядя прямо на Ваську. – Я как раз подумал, что ты человек смелый. Смелый и серьезный, правда?
– Конечно, – более уверенно повторил Васька. – Я смелый, в общем – И друг ты настоящий?
– И друг, – подтвердил Васька. Потом опомнился – А может, потом сходим? Но солдат был тверд.
– Нет, Василий, потом мне поздно будет. Четырнадцать часов просрочил. Ведь жизнь моя зависит… Зависит вот от этого, пойдем мы сейчас или нет.
– Вся жизнь, – вздохнул Васька, он думал про себя.
– Может, тебе трудно понять, – говорил солдат.
– Про жизнь я понимаю, дядя Андрей, – воскликнул Васька с болью. – Они ведь расправятся… Хотел добавить: «Со мной», но не добавил. Солдат думал про свое. Он подтвердил:
– Да, судить будут, это точно.
– Да какой суд! – вскричал Васька. – Они знаете как .. Страшно.
– Не страшней, Василий, когда себя теряешь, – сказал солдат. – Вот ведь вчера-то я решил, что и не человек я уже…
– Я все понимаю, дядя Андрей, – произнес Васька. Как было трудно ему произносить! – Пойдем, – сказал он, но сам сидел на месте. – Пойдем к этому человеку!
Пойдем!
Словно себя уговаривал, а не солдата. А сам продолжал сидеть. Поднялся, вздыхая. И солдат встал.
Отряхнувшись от мусора, они двинулись по тропинке, ведущей к станции. Васька шел первым. Он был направляющим, как сказал солдат. А направлялся Васька прямо к Витькиному дому.
Они открыли калитку и вступили в узкий дворик, в углу под досками еще лежал снег. На веревке, растянутой поперек, сушилось белье. Откуда-то подкатилась под ноги черная лохматая собачонка и сильно залаяла, пятясь и виляя хвостом.
– Бармалей! Бармалей! – крикнул Васька, присев на корточки. Собака сразу им поверила, стала лизать мальчику руки.
– Это Бармалей, собака такая, – сказал Васька. – Она огурцы соленые ест.
– Мы что, пришли? – спросил солдат.
Васька кивнул, с сожалением оставил собаку. Прошмыгнул под белье, постучал в окошко. Посмотрел, делая скобочкой руки, и снова постучал.
В дверях показалась молодая женщина, невысокая, в косынке.
– Теть Нюр, Витька дома?
– Зачем он тебе? – спросила женщина.
– Дело есть.
– Если дело… Заходите. Скоро он придет. Тетя Нюра разговаривала с Васькой, а смотрела она на солдата. Ей было интересно узнать, что солдата сюда привело. Пожалуй, только из-за своего любопытства она предложила войти в дом.
Комната была чистенькая, но Васька сразу приметил, что вместо занавесок на окнах широкие бинты. И на комоде бинты. Марля да бинты были кругом, как будто они могли скрыть голую бедность. А они еще больше ее выдавали.
Тетя Нюра посадила Ваську на диван, а солдату дала стул. Сама села на табуретку напротив, спросила напрямик:
– Что-то натворил мой сынок? Васька пожал плечами, посмотрел на солдата. Тот помолчал, произнес, разводя руками:
– Не знаю, как лучше объяснить. Может, и вы поможете. У меня тут винтовку, вещмешок украли, еще документы. Я в эшелон не могу вернуться.
– Вот как, – протянула тетя Нюра. – Пьяный был? Раз оружие-то стянули?
– Нет, не пьяный, – сказал солдат.
– Нешто трезвый оружие теряет? Арестуют теперь?
– Не знаю… Наверное.
– Не наверное, а точно. Это трибунал, милый мой, – сказала тетя Нюра.
Васька слушал открыв рот. Быстро спросил:
– Что такое трибунал?
– Военный такой суд, – ответила тетя Нюра, глядя на солдата. – Видела я, как одного судили. Солдатик помоложе тебя был… Сколько тебе?
– Девятнадцать, – сказал он.
– Вон что? Я думала, старше. – Она встала, посмотрела в окошко, потом опять на солдата. – А Витька тут при чем?
– Ваш сын там… В общем, был при этом.
– Как то есть был? – спросила тетя Нюра. – Воровал, что ли?
– Я не знаю, – сказал солдат и посмотрел на Ваську. Но тот молчал. – Может, он ничего и не взял, но… Он знает, кто украл оружие.
– А вам откуда известно? – спросила опять тетя Нюра.
Солдат не ответил. Все трое теперь молчали. Тетя Нюра вздохнула, произнесла:
– Не знаю, что вам и сказать. Витька, конечно, от рук отбился. Мужика в доме нет. Я день и ночь в госпитале, санитаркой служу. Тут не уследишь, ясное дело.
– Да, – сказал солдат.
– Я среди раненых кручусь, у самой мужик на фронте. А к нам все как из мясорубки, куски тела, а не люди идут… А я уж грешным-то делом и подумаю иногда: хоть бы с одной ногой или с одной рукой пришел. Все-таки мужик, если он в дому. От него и запах в горнице другой… А Витьке я уши надеру, как он вернется.
– Не надо драть, – попросил солдат. – Может, он невиноват ни в чем.
– Как же не виноват? А кто ружье стащил?
– Я думаю, что это не Витька. – Солдат посмотрел на Ваську, с упреком посмотрел.
А Васька, озираясь по сторонам, скучно пробормотал:
– Там и другие были…
– Постарше Витьки? – спросила тетя Нюра Ваську.
– Угу.
– Шайка, что ли?
– Не знаю.
– Ну, я узнаю. Я все узнаю.
Она ушла и почти сразу вернулась с тарелкой в руках. В тарелке лежала белая лепешка, разрезанная по радиусу на узкие дольки.
– Попробуйте, – предложила тетя Нюра. – А я сейчас чаю поставлю. Да пробуйте, не бойтесь, это из казеинового клея. Тут, на авиационном складе, достаем. Отмачиваем да в тарелках на холоде оставляем. Он как сыр на вкус.
Тетя Нюра засмеялась, добавила:
– Голь на выдумки хитра. Я Витьке утром говорю:
сходи на рынок, продай по червонцу за кусочек, а на деньги картошки купи. У нас картошки нет. Праздник ведь на носу, Первое мая. А в доме пусто, с какой стороны ни поглядишь.
Тут слышно стало, как залаял Бармалей. Солдат и Васька одновременно привстали. Но это был не Витька. Какая-то женщина постучала в окно, тетя Нюра вышла к ней. Но в дом не повела, а стала негромко переговариваться в прихожей. Было слышно, как тетя Нюра несколько раз сказала: «Поможем, поможем… Дай срок». А женщина ей отвечала: «Да сроку-то мало осталось. Куда же мне рожать!» А тетя Нюра опять ей негромко:
«Сульфидин пропал. Будет, и все сделаем. Забеги завтра…» – Будем ждать? – спросил солдат Ваську.
– Не знаю.
Оба взяли по кусочку казеинового сыра. Васька проглотил, не заметил вкуса, взял и опять проглотил. Решил взять последний раз и пожалел, что такие маленькие кусочки. Небось Витька каждый день по тарелке сыра жрет.
Васька не завидовал семейным, каждому, как говорят, свое. Но семейным живется в войну сытнее, это Васька знал. Тут во дворе опять гавкнул Бармалей, послышался голос Витьки. Тетя Нюра о чем-то спрашивала, он отвечал. Голоса стали громче, и тетя Нюра закричала, и Витька закричал. Вместе они появились в комнате. Витька, не поздоровавшись, прошел к комоду и положил деньги. Быстро и враждебно посмотрел на Ваську, солдата он как будто не видел. Тетя Нюра стояла в дверях, руки в боки, не сводила глаз с сына.
– Ну? – спросила громко. – Скажешь?
– Чего вы ко мне пристали! – завопил Витька. Он был вообще истерик. Васька это знал. – Ничего не видел! Ничего не брал!
– Брал, – сказала тетя Нюра. Она положила на стол перед солдатиком фонарик. – Ваш?
Солдат взял фонарик в руки, осторожно повертел его. Произнес почти пораженно:
– Мой.
– В кармане нашла, – говорила тетя Нюра. И вдруг закричала на сына, шагнув к нему: – Так что! Тебя на людях выдрать?
Даже Ваське стало страшно от ее крика. Никто так на Ваську не кричал. Уж бог с ней, с семейной сытостью, ни за какие бы казеиновые сыры не продал Васька своей свободы.
Витька задрожал, заплакал, забормотал сквозь слезы, что он ничего не брал, кроме фонарика. Все остальное забрали Купец и Длинный, а он не брал…
– Документы кто взял? – спросил солдат негромко.
– Не брал… Не я… – как-то пронзительно неприятно завопил Витька. – Вот Васька тоже видел, он компас получил!
– Ладно, ладно, – произнес солдат, поморщившись, На Ваську он и не взглянул. – Ты можешь показать, где живут эти… двое?
Витька взвыл еще пуще.
– Можешь или не можешь? – спросила тетя Нюра. – Прекрати вой и говори нормально! Ну! – Она крикнула «ну», и. Васька снова вздрогнул, а Витька сразу замолчал. Следя за руками матери, членораздельно произнес:
– Купец у магазина живет, зеленый дом, а другого я не знаю.
– Зеленый дом? – повторил солдат и встал. – Как его зовут, твоего Купца?
– Сенькой, – отвечал Витька, не глядя на солдата.
– Ладно, – сказал солдат. – Если не врешь…
Он не оглядываясь вышел во двор, в калитку. Васька побежал за ним. На ходу успел оглянуться и увидел, что Витька выскочил вслед и показывает ему кулак.
Некоторое время солдат шел впереди, в его движениях появилась уверенность. Васька решил, что не оборачивается и не заговаривает солдат из-за компаса. Но тот будто услышал мысли Васьки, приостановился, поджидая его.
– Вот что, Василий, – сказал солдат. – Теперь гляди в оба, нет ли патруля. Знаешь, какой бывает патруль?
– Знаю, – ответил Васька. – Тебя могут схватить?
– Могут. Я теперь, Василий, как дезертир все равно. Никогда бы не смог представить, что буду скрываться.
– А когда винтовку найдешь, не будешь скрываться?
– Не буду. Только бы найти!
Некоторое время они шагали молча и вышли на окраинную улицу дачного типа. На дороге копались в песке куры. Кое-где жгли весенний мусор: старую ботву, листья, хворост, и горьковатый серый дым витал над огородами.
– Я не за оружие борюсь, Василий, – снова начал солдат. Было видно, что он не перестает думать об этом. – И не за документы. Я за себя борюсь. Потому что я уронил себя. Кто же должен меня подымать, как не я сам… Ты понял?
Васька кивнул, спросил:
– Дядя Андрей, хотите, что-то покажу? Васька полез в потаенное место, достал кусок стальной ножовки, заточенной на конце.
– Вот!
Солдат повертел обломок, присвистнул, глядя строго на Ваську.
– Выбрось ты эту штуковину, Василий, – посоветовал он. – Опасная игрушка. Лучше я сам закину… Васька вцепился в руку солдата, крикнул:
– Нет! Нет! Отдай!
– Зачем она тебе? – спросил тот. Подержал на ладони и протянул Ваське. Васька засунул обломок в штаны.
– Нужно. Вы же сами сказали, что без оружия мужчина не солдат.
– Я, Василий, про фронт говорил.
– А я про тыл, – отрезал Васька сердито.
Но долго злиться он не умел. Через несколько шагов спросил:
– Дядя Андрей, а вы «Катюшу» видели?
– Нет, не видел.
– Говорят, их никто не видел, потому что их возят под брезентом. У них там мина лежит под машиной, как только фашисты окружат и захотят узнать про «Катюшу», наши кнопку нажмут и взорвут ее.
– Смотри-ка, – произнес солдат. – Какие у тебя сведения.
– На заводе их делают в разных местах, и никто не знает, что это «Катюша». Дядя Андрей, сказать вам один секрет?
– Ну?
– «Катюши» делают на нашем Ухтомском заводе.
– Ты-то откуда знаешь? – спросил солдат, усмехнувшись.
– Так все знают…
Они остановились около магазина. Здесь была длинная очередь: женщины, старухи, дети.
– Что выбросили? – спросил Васька. Одна женщина ответила:
– Пока ничего. Говорят, мясные талоны будут селедкой отоваривать. С утра ждем, а ничего нет.
– Будет, – уверенно сказал Васька. – Это же ОРС, а ОРС знаете как расшифровывается? Обеспечь раньше себя, обеспечь родственников своих, обеспечь родственников сослуживцев, а остальное рабочим и служащим.
В очереди засмеялись, завздыхали, стали вспоминать всякие случаи, но Васька не дослушал, побежал вслед за солдатом. Тот уже стучался в дом, который был зеленого цвета.
Долго им не открывали, хотя и Васька и солдат видели, что в окне мелькают какие-то лица.
– Открывай! – крикнул им Васька. – Чего тянете? Испугались?
– Почему испугались? – спросил солдат.
– Они думают, что вы монтер, – сказал Васька.
– Ну и что?
– А у них электроплитки: штрафуют. Тетя Нюра однажды увидела монтера и спрятала плитку в комод. А монтер проверил счетчик, а потом и говорит: «Чего это у вас, гражданка, из комода дым идет?» Открыли, а там белье горит…
Загремел засов, защелкали замки, щеколды, дверь отворилась. На пороге встала крупная женщина, широкое простоватое лицо, волосы комьями свисали вниз. Тетка Акулина, Акулиха – так ее звали.
Глядя от порога сверху вниз, она громко произнесла:
– Чего ломитесь? Невмоготу? Принесли что-нибудь?
– Здравствуйте, – сказал солдат. – Нам Сеня нужен.
– Какой такой Сеня? – спросила Акулиха, прищуриваясь.
– Ну, Сеня… – Солдат пожал плечами и оглянулся на Ваську.
– Сенька Купец, – подсказал Васька. – А вы его мать? Вы на него похожи.
– Это он на меня похож, – отрезала Акулиха. – Чего надо-то?
– Поговорить, – сказал солдат.
– Ну, говорите. Я слушаю.
– Мы бы хотели с ним… лично…
– С ним? Нет уж, сперва лично со мной. Акулиха сделала шаг вперед и прикрыла за собой дверь. Васька смотрел из-за спины солдата. Подобных стервозных баб он встречал на рынке, такой попадешься, убьет на месте.
Васька дернул солдата за рукав, но тот не услышал, а может, не захотел слушать. Он стал рассказывать женщине про кражу вещей и оружия, про свое положение.
– Ну и что? – спросила Акулиха. – Вы на что намекаете, гражданин?
– Я не намекаю, – сказал солдат. – Ваш Сеня там был.
– У вас есть доказательства?
– Его видели, – солдат оглянулся на Ваську, и Акулиха посмотрела на Ваську и закричала:
– Кто же мог его видеть? Этот сопляк, что ли? Я его тоже знаю! Ну, подожди! Сенька придет, он тебе устроит желтую жизнь! Он тебе разобъяснит, как доносить на него!
– Не кричите, – громко оборвал солдат. – Вы не имеете права на мальчика кричать, а тем более запугивать.
Акулиха сплюнула и вытерла плевок ногой. Спокойно произнесла:
– Я так на ваши слова, поняли? Потеряли оружие, теперь ищете виновных? Не выйдет у вас ничего. А если станете приставать, то мы вас в милицию сведем да проверим, какой вы солдат без оружия и куда вы его пропили… А теперь угрожаете мирному населению…
Солдат смотрел на нее широко открыв глаза. Потом, будто опомнившись, махнул рукой, пробормотал:
– Вот дура.
Он повернулся, пошел не спеша от дома, в то время как в спину ему раздавался громкий крик Акулихи:
– Сам дурак! От дурака слышу! Все потерял, какой же ты не дурак! Вчерашний день ищешь! А я вот крикну участкового, может, и не солдат, и не дурак, а диверсант переодетый!
Васька сплюнул на дорожку, чтобы хоть чем-нибудь досадить противной тетке, и пошел вслед за солдатом. Нагнал его у магазина и сказал:
– Не бойтесь, дядя Андрей, она не позовет милицию! Тьфу, противная баба! Акулиха зубастая!
– Ладно тебе… баба. Где ты научился выражаться?
– А как ее назвать, если она орет как баба? – спросил Васька. – Курица не птица, а баба не человек! Солдат молчал.
– Ясное дело, – продолжал Васька. – Купца дома нет. Что будем делать, дядя Андрей? Тот пожал плечами:
– Посидим подождем?
– А сколько ждать? Он ведь может вообще не прийти?
Солдат посмотрел на Ваську.
– Ты вот что, Василий… Иди-ка домой. В детдоме могут забеспокоиться, что ты надолго пропал. А я сам здесь покараулю.
Васька усиленно замотал головой:
– Не-е, обо мне никто не будет беспокоиться. Я сам о себе всегда беспокоюсь. Потом, меня отпустили.
– У тебя родные какие есть? – спросил солдат, присаживаясь на обочину дороги. Васька продолжал стоять.
– У меня никогда никого не было. Я из детприемника сюда поступил.
Солдат не знал, что такое детприемник, но догадался: туда относят маленьких детишек. А вот кто относит и почему относит? Их бы расстреливать, этих сучек, которые отказываются от своих детей. Живет Васька и не понимает, что можно жить иначе, что существует родительская ласка, забота, материнское тепло. А где-то тут рядом мать живет, не знает, а может, и знать не хочет, что в этой беспризорной толпе ее оборванный сын бегает… Маленький звереныш, но и человек.
Солдат отчего-то закашлялся, отвернулся. А Васька увидел, как из калитки, где они только что были, вышла девочка в красненьком пальто, в беретике, сзади две косички и большие банты. Васька сорвался с места, на ходу крикнул:
– Оксана! Оксана!
Девочка оглянулась, посмотрела внимательно на Ваську, очень удивилась, – Здравствуй, Вася. Что ты здесь стоишь?
– У меня дела, – сказал Васька, подходя к девочке.
– А почему тебя не было на уроке? Смотри, тебя могут исключить.
Васька оглянулся, не слышал ли солдат всего сказанного. К счастью, не слышал. Васька законно считал, что не следует солдату знать о всяких временных Васькиных неудачах, в том числе со школой. Понизив голос, Васька спросил:
– Ты что, Оксан, здесь живешь?
– Меня зовут не Оксана, – поправила девочка. – Меня зовут Ксана. Ну, Ксения, понимаешь?
– Какая разница, – возразил Васька. – Меня вот хоть чугуном назови, только в печку не ставь.
Девочка засмеялась, и Васька засмеялся. Они стояли посреди улицы и смотрели друг на друга. Васька приметил эту девочку, когда она пришла в класс. Но сам бы он к ней не подошел. Во-первых, она одевалась как барышня, а детдомовские – кто во что горазд… Во-вторых, они вообще не дружили с домашними. У тех всех своя жизнь, родня, хозяйство, дом… Их кто-то встречает, кто-то провожает, кладет в газетку хлеб, картошку, а то и конфету… Все у них не как у людей, и Васька этой жизни не понимал, не хотел понимать.
Вот даже отношение к еде. Васька навсегда запомнил, как одна девочка, не Оксана, держала в руке хлеб, намазанный повидлом, и вдруг взяла да бросила в окно. Васька чуть сам не упал вслед за хлебом. Он бы тут же сбегал, нашел его, но был урок. И это был мучительный для Васьки урок, потому что он не слушал, а думал о хлебе, намазанном повидлом…
Васька нахохлился, совсем по-другому, и хмуро спросил:
– Эта, которая пасть на всю улицу раззявила… Твоя мать?
Девочка перестала улыбаться. Тоже холодно спросила:
– Кто раззявил? Я ничего не слышала.
– Ну, с вашего дома! Акула которая!
– А-а, – произнесла Ксана. – Тетя Акулина, наша хозяйка.
– Какая хозяйка?
– Мы у нее снимаем площадь, – объяснила Ксана.– – Мы ведь беженцы, из Белоруссии, а там сейчас немцы.
– Вот как, – сказал Васька и посочувствовал Ксане, У него и тон и обращение сразу переменились. – Я думал, что ты как другие… А ты что, с матерью приехала?
Ксана кивнула, простив Ваське всякие грубости, предложила:
– Ты приходи, если захочешь. У меня мама портниха, она тебе одежду зашьет.
– Зачем мне зашивать? – нахмурясь спросил Васька. – Я и сам шить умею. Ты лучше скажи; где сейчас Сенька?
Ксана посмотрела прямо в Васькино лицо, строго спросила:
– Ты с ним водишься?
– Да нет, не вожусь. Он мне, понимаешь, нужен… Для одного дела. Но это секрет.
Ксана сделала к Ваське шаг и оказалась так близко, что он услышал странный тонкий запах, исходивший от нее, увидел крупные веснушки на переносице, открытые серые глаза.
– Знаешь, он ведь жулик, у него, говорят, шайка. А Акулина ихняя спекулирует на рынке. Мы их боимся. Мы бы давно от них перешли, но мы задолжали им денег за квартиру. А теперь мы боимся… Мама говорит: «Вдруг прирежут».
– Ты не бойся, – тоже негромко сказал Васька. – Если что, я их быстро к ногтю!
– Ты?
– А что? Я ведь не один!
Васька оглянулся на солдата и сейчас только заметил, что он делает ему призывные знаки. Васька заторопился. Быстро спросил:
– Значит, Акула – спекулянтка?
– Она продает всякое белье, которое ей приносят. А Сенька вместе с ней весь день торчит на барахолке. Я видела, как он уходил с каким-то свертком…
– Ладно. Спасибо, – сказал Васька. – Встретимся в школе.
– Ты лучше с ним не связывайся, он убить может, – предупредила Ксана, глядя на Ваську. Произнесла так, – будто она давно знала Ваську, а теперь переживала за его жизнь.
Ваське стало приятно, что за него могут так переживать. Впервые в жизни делал Васька настоящее дело, и впервые за него переживали.
С какой-то лихостью, которая не могла не поразить Ксану, он произнес:
– Знаешь, как говорят… Двум смертям не бывать, а одной не миновать! До встречи!
Повернувшись и чувствуя ее очарованный взгляд, Васька героем шел по улице, к ожидавшему его солдату.
Время клонилось к обеду. Солнце ласкало землю, над огородами стояло волнистое марево.
Солдат задумчиво задрал голову, поскреб в светлых волосах. Произнес с сомнением:
– Опасно на рынок-то. Патруль там…
– Мы спрячемся, – сказал Васька. – Там в толпе как в лесу.
– Так-то оно так, да не совсем.
– Тогда я один пойду! – воскликнул Васька.
– Один? – спросил солдат и посмотрел на Ваську. Он подумал: «Нет, Василий, один ты пропадешь. Если раньше не пропадал, так и дела такого у тебя не было, чтобы бороться с целой шайкой. Нам теперь, Василий, надо быть вместе. Вместе мы много сильней. Вот и я бы без тебя сгинул бы, наверное. Я без тебя ноль. А ты хоть и единица, но в одиночку тоже невесть какая. Вот и выходит, что только мы вдвоем и можем жить».
Так солдат размышлял. Вслух он произнес:
– Пойдем, пожалуй.
Они миновали окраинные улицы, мимо текстильной фабрики, мимо керосиновой лавки выскочили прямо к рынку. Трудно было сказать, где кончался и где начинался этот рынок. Толпа заполняла бывшее узкое пространство люберецкого рынка, а также площадь перед станцией и прилегающие улицы, вплоть до бани.
Солдат смотрел вокруг с любопытством, но и с некоторой растерянностью, в то время как Васька был тут как рыба в воде. Он довел солдата до тихого, насколько это было возможно в толпе, закутка, между стеной дома и пивной, сказал:
– Стой здесь, дальше я сам пойду. Один я быстрей найду Купца.
Васька ввинтился в толпу как вьюнок все равно. Быстро, ловко скользил между группами и одиночками, у иных под руками ухитрялся пролазить и одновременно успевал что-то углядеть, пощупать, даже понюхать. Но двигался он вперед.
Какое богатство был военный рынок. Вся человеческая бедность, вынесенная напоказ, создавала странную иллюзию обилия. Все тут возможно встретить: зажигалки, одеколон, бритвы, плоскогубцы, книги, гвозди, пуговицы, штаны, абажур, глиняную копилку-кошку с узкой щелью на загривке.
Кто-то кому-то пояснял, что означает номер вверху консервной банки (не рыбная, какая же она рыбная, мясная эта банка, чудак!), кто-то жег спичкой нитку на шерстяном отрезе и совал в нос покупателю, доказывая, что шерсть есть шерсть, а не что-нибудь иное. «Слышь, завоняло? То-то же!» И Васька сунул нос, вынырнув из-под руки, и точно, воняло, как паленым от собаки.
– Отрез из собачьей шерсти! – сказал он мимоходом, но его тотчас шуганули.
Старикашка кричал громко: «Мастика для бритвы! Мастика для бритвы! Мастика для бритвы! Женщины любят бритых да молодых!» Васька посмотрел на старика и крикнул на ходу:
– Сам-то чего небритый? Старик тут же среагировал:
– Сам бы брился, да других надо уважать! Покупайте, молодой человек!
– Не отросло еще, – сказал Васька. Старик подмигнул, восклицая:
– Вострая бритва везде сгодится!
Но Васька уже его не слышал, он уставился на чьи-то руки, державшие часы. Спорили двое, и хозяин часов говорил: «Да хошь, я их об землю сейчас? Хошь? Ты вот скажи, что хошь, и я их об землю!» – Зачем их об землю? – спросил покупатель.
– Как зачем? Ты говоришь, мол, часы негодные или плохие? А я говорю, что лучше этих часов сейчас на рынке нет и не было. Вот шмякну об землю, и посмотрим.
Какие они…
– Я не говорю, что они плохие!
– Ага, значит, думаешь! А ты не думай, это тебе не штамповка какая-нибудь, сам у фрица с руки снял!
Васька постоял, подождал немного, а вдруг тот, что с часами, действительно возьмет да шмякнет. Но он продолжал хвалиться, и Васька разочарованно отошел, размышляя над тем, что купля-продажа это не столько сама вещь, сколько разговор вокруг нее, и красноречие здесь, а попросту язык, и есть самая большая ценность. Уговоришь – значит, продашь. Голод заставит быть разговорчивым.
Васька уперся глазами в двух сидящих у ящика людей. Один из них играл в «петельку», другой – в «три карты». Ну, «петельку» Васька знал. Там, куда ни суй палец, пусто будет. И все это знали. Поэтому игра шла по дешевке, по рублю. А вот карты… Тут, как говорят, ловкость рук и никакого мошенства…
Васька, затаив дыхание, смотрел, как пьяный дядька раскладывал у всех на виду карты, приговаривая для любопытных, собравшихся вокруг: «Игра простая, и карта такая, вот тебе туз, а вот король… Попадешь на туза, не возьмешь ни фига, а попадешь на короля, сто рублей с меня!.. Кладу на виду!»Васька точно угадал, где лег король, и все вокруг видели, как и Васька, что король лег с левого края. Но стоило кому-нибудь показать на карту, как дядька кричал: «Червонец сперва на стол!» Вот тут, как догадался Васька, и есть самый главный фокус в игре. Червонец-то не близко, за ним лезть надо. Кто теперь близко прячет? Только человек руку отпустил от карты да двумя руками за бумажником полез, ан карта там уже другая. Отпусти руку – и все тут, нет короля, как не было. Положил человек червонец, переворачивает: не та! А все кругом хохочут! Не первый такой ты дурачок… Не первый и не последний!
Дядька кое-как сует смятый червонец, а там в кармане у него другие торчат… Эх, словно зачесалась у Васьки рука, пальцы зазудило. Но близко локоток, да не укусишь. Знает Васька по опыту, что вокруг картежника вьются свои, разжигают страсти, заинтересовывают толпу, сами для виду играют. Ловят простачков в свои сети. Уж дядька недосмотрит, так эти углядят, прибьют.
Поднял Васька глаза, а рядом Купец стоит. Тоже в карты уставился. Норовит не заплатя угадать.
– Эй, – сказал Васька, – чего продаешь? Это что, машинка для стрижки волос?
Купец только рыжими глазами повел на Ваську, буркнул недовольно:
– Не лапай, не купишь.
– А мне она и не нужна, – сказал Васька. – Тут один бывший парикмахер искал… Мол, машинка ему нужна…
Купец перестал шарить глазами по картам, обратился к Ваське, недоверие на лице. Не доверяет, а отпустить Ваську боится.
– Кто такой? – спрашивает. – Покажи! Васька посмотрел в лицо Купца, конопатый, глаза, как у лягушки, широко расставлены, а в них плохо скрытая жадность. И губы толстые, шлеп-шлеп… В детдоме бы его сразу нарекли «губатым».
– Пошли, – сказал Васька и полез снова в толпу. Издалека увидел солдата, ткнул Купца в его сторону:
– Он!
– Солдат, что ли?
– Ага. Интересовался твоей машинкой! Только подошел Купец к солдату, как Васька его сзади обхватил и закричал солдату:
– Это он, он! Это Купец тот! Держи! Купец не успел и среагировать, как солдат взял его под руку, интересно так взял, что и не вырвешься и даже не пошевелишься: больно будет.
– Чего тебе? Чего хватаешь? – заныл Купец сразу. И голос стал хлипкий, противный.
Солдат посмотрел на него и, задвигая поглубже в простенок, спросил негромко:
– Слушай, Сенька, у меня к тебе такой вопрос. Ты у меня винтовку брал? И вещмешок? И документы?
Купец даже ныть перестал, глаза вывернулись наизнанку. Пытался что-то сообразить и только губами безмолвно шлепал. Васька стоял на выходе из простенка и знал, что если Купец рванется и ему удастся освободиться, то Васька ляжет ему под ноги. А солдат поднадавил на руку, так слегка надавил, но Сенька застонал от боли.
– Брал или нет?
– Нет, – сказал Сенька.
– А если вспомнить?
– Нет, не брал я.
– А если еще вспомнить?
– Клянусь, не брал!
Солдат оглянулся вокруг. Проходили мимо люди, некоторые обращали внимание. Понял солдат, что ничего из Сеньки таким путем не вытянешь. Да и времени нет с ним возиться. Не в лесу, на рынке. Тут у Купца знакомых блатяг видимо-невидимо. Один углядит, и все пропало.
Солдат опять оглянулся, велел Ваське остаться тут, а сам повел Купца в сторону. Сперва держал, как прежде, за руку, а потом и держать перестал. Уговаривал, внушал, а Купец все мотал головой.
Васька смотрел издалека, но уяснил уже, что ничего не скажет Купец. Его не напугаешь, он стоеросовый! Весь в свою маму Акулу. От коровы теленок, а от свиньи поросенок! Васька увидел, что солдат снял часы, посмотрел время, что-то прикидывая, и показывает Купцу. Тот зашлепал губами, впился в них, глаз не сводит. А солдат ему прямо в руки. На, мол, смотри. Схватил тот, к уху прижал, а лобик у него узкий, как у обезьяны…
Васька смотрит на Купца, а Купец то на часы, то на солдата. Пытается что-то сообразить. А что соображать, видно и так, что Сенька Купец продажный. Он за деньги мать родную продаст и себя в придачу.
Увидел Васька, как Купец торопливо засунул часы в нагрудный карман, извлек огрызок карандаша и тут же на пачке «Беломора» стал что-то писать, карандаш он слюнявил во рту. А Васька с яростью, так что горло перехватило, подумал: жаба! Сказать, крикнуть не мог: боялся испортить дело.
Солдат принял написанное, прочел, сунул в карман. Уже громко произнес:
– Ну, смотри, Купец! Если тут насочинял!
– Во, клянусь, – забормотал тот, бледнея и отодвигаясь на всякий случай в толпу. Может, он испугался, что часы заберут обратно. – Что я, враг себе, что ли. Договор дороже денег…
– Для тебя-то? – без улыбки спросил солдат. Брезгливо отвернулся, показывая, что разговор кончен и ему противно стоять рядом.
– Жаба, – сказал Васька, вложив всю свою ненависть. – Ты, Купец, жаба!
Тот зыркнул на Ваську, но никак не среагировал, а сразу влез в толпу и пропал. Ясное дело, дал ходу подальше. А солдат продолжал стоять как раньше, словно забыв, где он находится.
– Дядя Андрей, – позвал Васька. Тот обернулся, незрячим оком окинул рынок, Ваську. Медленно дошел до стены, сел на завалинку.
– Подожди, Василий… Сейчас, что-то устал.
Дышал он тяжело, будто долго работал. Щеки опали, и глаза ушли. Посмотрел сбоку Васька, как жизнь измочалила человека. Его накормить надо, вот что. Без жратвы и без сил он долго не протянет.
– Посиди, я сейчас, – сказал Васька и полез в толпу.
Где ужом, а где ласточкой пролез, проскользнул, пронырнул Васька – напрямки к картежному барыге. У того по-прежнему червонцы смятой горстью из кармана торчат. А он, видать, поддал еще, шумит, карты местами перекладывает.
Васька пристально посмотрел на него издалека, точно измерял глазами или внушал что-то. Притерся сбоку, вперился в карты, а руки сделали остальное. За угол двумя пальцами, как ножницами, потянул бумажку на себя. Тише дуновения ветра было это движение. В лице оживленное внимание к картам, в теле немота и напряженность в каждой отдельной мышце, в ногах – пружинистый, готовый к прыжку рывок. А руки сами по себе, работают, знают, как делать дела. Тончайшая, ювелирная работа, если по достоинству оценить. Указательный и средний по миллиметру тянут, а другие пальцы на подхвате, в малый комок сворачивают, в рукав продвигают. Уж готово, да не совсем, паузу требуется выдержать. Постоял Васька, на небо поглядел, все-то чувствуя вокруг, – и крабом в щель, в толпу. Вот теперь – все.
Вынул червонец, оглядел с двух сторон, разгладил, потом свернул вчетверо. Положил в левую ладонь и свободно, как гуляя, к барыге-картежнику подошел. Стоял, сжав червонец в руке, караулил.
– Игра простая, карта золотая! Вот тебе туз, вот тебе король!
Васька смотрел не моргнув, ел глазами карты, засек намертво, что король лег с правой стороны. Шмякнул на него рукой, к месту прижал: «Тут!»Барыга захохотал, и все кругом оскалились.
– Деньги на бочку! – произнес, будто отрыгнул сивухой, показывая желтые, прокуренные зубы.
Васька правой вцепился в карту, а левой протянул червонец – вот, мол, держи.
Тут барыга улыбку стер, в упор взглянул на Ваську, потягивая носом. Нагло прошипел:
– Проиграешь, цуцик! Не советую!
– А мне, дядя, денег не жалко, – овечкой смотрит Васька, глаза доверчивые, как у дурачка. Барыга и тот усомнился: идиотик, что ли, он, влез на мою голову. Если идиотик, недоношенный, отцеплю.
Чувствует Васька, как сзади поднадавили, кто-то свой старается, гнет Ваську, мешает ему. Хотел оглянуться, а тут карта сама собой, как живая, поползла из-под пальца. Васька второй рукой вцепился. Вот-вот упустит короля.
– Мал еще! – как закричит барыга. – В школу ходить надо, а не на рынке играть!
Знает, куда бить. Но не на таковского напал. Васька за себя постоять может. Вперился в зенки барыги, руками карту держит, а ртом работает, кричит как можно сильнее, чтобы скандалом толпу привлечь.
– Ты, дяденька, на сына кричи, а я сам свои гроши зарабатываю. Ты по росту не смотри, мой червонец ничуть не хуже, чем твой. Ты прямо, дяденька, скажи, почему я не могу играть!
– Пусть играет, – сказали в толпе. – Что тебе, чужих денег жалко?
Откуда-то инвалид появился с пустым правым рукавом. Посмотрел на карты, на Ваську, спросил басом:
– Чего ты? Дай мальчику сыграть. Не все равно: он или я? Ну, считай, что моя карта.
– Сам и плати! – сказал зло барыга.
– Заплачу, – произнес спокойно инвалид. – Держи, мальчик, свою карту, поскольку у нас три руки на двоих. Сейчас мы его потрясем немного…
В толпе засмеялись. Васька чувствовал: теперь все на их стороне. Инвалид положил свой червонец, а Васькин забрал.
– Переворачивай, мальчуган! Посмотрим, какое наше счастье!
– Переворачивай! – крикнули нетерпеливые. Но странно, и барыга повеселел, по-свойски крикнул инвалиду:
– Не боишься? Хочешь, я сумму удвою? А утрою? А? – и захохотал принужденно. Васька почувствовал, как играет барыга, но не мог смекнуть, к чему это. Пугает ли, ва-банк пошел? Давит инвалиду на психику. Расчет-то верный, у фронтового человека равновесия не может быть. Разве что выдержка, и то до поры. Вот барыга и жмет на эту самую выдержку, вывести из себя пытается.
– На тыщу, – орет, – играем! Как?
Толпа замерла. И Васька замер. Вот до чего дошло, на его карту ставят целую тыщу. Глаза сошлись на инвалиде, и Васька смотрит, но жалобно смотрит, испугался. За свои бы, наверное, нет, но деньги-то чужие, а карта Васькина!
Пошевелил инвалид губами, состояние свое прикидывал.
Вдруг махнул единственной рукой:
– Валяй на тыщу!Ахнули все. Круг придвинулся, задние на цыпочки встали А барыга руку сверху Васькиной положил, чтобы, значит, не торопился.
– Не боишься? – зубы оскалил радостно.
– А чего тут бояться, – смеется тоже инвалид. – Сотня, тыща… это не жизнь… А жизнь – не игра.
– У кого не игра, а у кого – игра, – с вызовом бросил барыга.
У Васьки пальцы онемели держать карту. Уж сам не знает, что он держит, может, под рукой и карты никакой нет. Чего вдруг барыга развеселился, разошелся? Как правоту чувствует?
– Хватит, переворачивай, – кричат в толпе.
– Переворачивай, – говорит инвалид.
– Ладно, – сказал барыга, – не буду на тыщу. Не хочу грабить героя-бойца, а червонец – возьму, чтобы не лез на рожон, в лобовую атаку.
Снял он свою руку, и Васька со страхом перевернул. Все подтянулись, чтобы посмотреть: король! «Вот, нагленок, короля держал, а если бы вправду на тыщу! Хватай деньги и тикай, пока не отняли!»Инвалид хлопнул дружелюбно Ваську по спине: мол, бери, твои – и отошел. Видать, торопился. Стали все расходиться. А барыга считал червонцы медленно, поглядывая по сторонам, положил сто рублей Ваське в ладонь, но руку не отпустил:
– У нас так, милый, не водится, играй еще! Васька и сам сообразил: не отпустит. Ткнул пальцем заведомо другую карту, отдал червонец и тут же смотался. На Васькино счастье, кто-то подвернулся играть.
Тут же купил Васька полбуханки хлеба, пять вареных картофелин и огромный, бурого цвета соленый огурец. Прижимая все к груди, пролез к стене, где недавно оставил солдата, и не нашел его. Быстро посмотрел во все стороны и тут только увидел в спину, что уходит в сторону вокзала дядя Андрей, а рядом с ним еще два военных с красными повязками на рукавах.
Хотел Васька побежать следом, да ноги отнялись. Сел он на ту самую завалинку, где недавно солдат сидел, хлеб положил, картошку, огурец. Посмотрел на свою провизию, слезы потекли из глаз. Из-за них, из-за картошки да хлеба, потерял он дядю Андрея. Оставил одного, хоть обещал беречь. А теперь его забрали, навсегда увели. Остался Васька один – на всю его жизнь.
Андрей не заметил, как подошли к нему двое.
– Почему не приветствуете, товарищ красноармеец? Андрей вскочил, отдал честь.
– Документы, – сказал один.
В глазах у Андрея, оттого ли, что встал, или от общей усталости и от голода, все померкло, покрылось серой пеленой. Он провел рукой по глазам, встряхнул головой, но увидел солдат как издалека.
Многажды за эти сутки он представлял, как его возьмут, как поведут… Было это страшно От одной мысли холодело в животе. А теперь вот они стояли, как представлялось, и только не было страшно. Он пережил раньше свой страх, оставалась одна пустота.
Андрей вздрогнул, посмотрел на лицо солдата. Вспомнил, что давным-давно, в непонятные времена, рыжий красавец ефрейтор просил у него закурить. А тот улыбался во весь рот, конопатины на носу светились.
Андрей натянуто улыбнулся.
– Свой, – сказал рыжий ефрейтор длинному напарнику. – Я у него проверял. Как дышится в родном городе? – спросил он Андрея.
– Да ничего, – ответил Андрей каменно.
– Девки небось заездили?
Они прошли несколько шагов вперед, и рыжий что-то спрашивал, Андрей отвечал. Был он как во сне. Не верилось, что могло так гладко пройти. Сейчас поговорят, пошутят, а потом дружелюбно предложат: «Айда-ка, парень, с нами. Что мы, не видим, что ты без оружия и без документов. Пойдем, пойдем…»Сам Андрей вдруг предложил:
– Пойдем? – Он решил, что так станет легче. Он честно все расскажет, не будет носить свою тяжесть. Что бы там ни случилось, но хуже, чем сейчас, не будет.
– Иди, иди, – воскликнул рыжий. – У тебя время – золото! – Протянул руку, бросил мимоходно, незначаще: – Не забывайся, хоть в родном городе… Всему свой срок!
Андрея мгновенно мысль сквозная прострелила: «Вот что! Запомнил рыжий про суточную увольнительную. Выручил, потому что решил, что прогулял он лишнее. Тоже грех, но не столь велик, каков был на самом деле».
Андрей как выдохнул:
– Спасибо, друг!
– Не за что, – сказал рыжий, козырнув. Подмигивая желтым проницательным глазом, пропел весело: – «Вспомню я пехоту, и родную роту, и тебя за то, что дал мне закурить…» Разошлись, чуть полегчало. Сейчас только подумал солдат про Ваську, стал проталкиваться к старому месту. За чужой толпой увидел: ссутулившись, сидит мальчик на завалинке, как потерянный, глаза руками трет.
Сел солдат рядом, взял за плечо:
– Ну что, Василий? – а тот дернулся, обернулся, замер счастливо. Сердце чуть не выпрыгнуло у Васьки.
– Дядя… Дядя Андрей! А я-то подумал…
– Ага, – сказал солдат. – Я тоже, Василий, так подумал. Пойдем-ка скорей отсюдова. Хватит нам испытывать судьбу.
– А у меня глядите! Хлеб с картошкой! Солдат ничего не сказал, забрал продукты в широкие горсти и торопливо, локтем вперед, пошел через толпу, Васька за ним. Выбрались с рынка, и только за домами, когда пошли заборы да огороды, солдат чуть уменьшил шаг. На какой-то полянке вывалили хлеб наземь, картошку, огурец, и оба сели.
Жевали, глядя друг на друга, словно впервые увидели.
– А ты, Василий, жук! Ох, жук!
– Почему, дядя Андрей?
– Гм… Еще спрашиваешь почему?
– Ага, я непонятливый с детства.
– Сейчас поймешь. Где взял еду?
– Нашел, – сказал Васька и поглядел солдату в глаза.
– Валялось? – спросил добродушно солдат с набитым ртом. У него вышло так: «Ва-я-ось?» – А что, не бывает, что ли? Карточки теряют… А однажды я слышал, будто корову целиком потеряли.
– Дойную? – спросил солдат серьезно.
– Не знаю. Да ну вас, чего пристали. Говорю, нашел!
– Увидел, нашел – насилу ушел! – сказал солдат, как в шутку, но лицо у него оставалось строгим. – Давай-ка на первый случай договоримся, Василий, с тобой вот о чем…
– О чем? – спросил Васька, перестав жевать.
– В общем-то мелочь, но… Давай так: с сегодняшнего дня не красть. Ладно?
Васька с готовностью кивнул. Про себя он подумал:
«Ишь ты! Не красть! Разве так бывает? А я не хуже других, только и всего!»Хоть Васька наклонился, спрятав глаза, солдат услыхал Васькины мысли. Впрямую изрек:
– Я, дружок, не шучу. Пойми, настоящие люди этим не занимаются.
– А как жить? – Тот вытянул резко остренькое лицо к солдату.
– Так и жить. Не врать и не красть. Настоящие люди уважают других людей.
– Сейчас война, – убежденно рассудил Васька. – А красть можно и у жуликов, они нынче во – разъелись!
– Какая же разница, если все равно кража? Тут враг против нас, весь мировой фашизм навалился. А мы… Что же, мы должны как звери – только бы выгадать да уцелеть? Так разве надо?
– Нет, – помотал головой Васька.
– Представляешь, какими бы мы были, если бы каждый человек стоял только за себя?
Васька представил, как он сейчас живет без дяди Андрея, и вышло это плохо.
– Украли у меня вещи, оружие… – размышлял вслух солдат. – А мне гадов бить надо. А я тут, в тылу, как последняя сявка скрываюсь, вместо того чтобы за нас с тобой грудью стоять. Отчего так, Василий? Оттого, что мелкие хищники, тыловые сучки, не думают о нашей общей победе. Каждый суслик вырыл свою нору и туда тащит, как будто нет у нас общего врага. А он придет и по отдельности передушит. Если по отдельности…
– Дядя Андрей, – влез Васька робко. – Дядя Андрей… Я хотел тогда сказать, что я ведь тоже там был.
– Где ты был, Василий? – рассеянно спросил солдат.
– Там! – Васька мотнул головой и закашлялся. Изо рта полетели крошки. Ваське стало жаль крошек, он зажал рот ладонью, пересилил кашель. Сжевал, посмотрел на солдата. Тот ковырял травинкой в зубах и молчал. -Вы не думайте, – тревожно произнес Васька, – я к вам и не подходил вовсе, хотя они компас…
Солдат отвернулся лицом к деревьям, покрутил головой, встал. Не спеша отряхивался, собираясь уходить.
Васька понял, что солдат сейчас уйдет, бросив его. Он уже сообразил все про Ваську, что Васька – мелкий хищник, гад, который не хочет бороться вместе со всеми за победу над врагом.
Васька подскочил с земли, забежал спереди солдата, отчаянно захлебываясь, замельтешил торопливо, глотая слова вместе со слезами. Он говорил, что хочет вместе со всеми, а не сам по себе, как жил он до сих пор. Он, Васька, и в мыслях не держал, что он кому-то нужен. А если бы он оказался нужен, то Васька весь тут, готов бороться за победу… А потому он никогда в жизни не возьмет чужого, ему и не надо ничего, лишь бы считали настоящим человеком.
Были слова такие или не совсем такие, а может, лишь сплошное бормотание сквозь Васькину истерику. Но солдат разобрался. Стоял, упершись глазами в мальчика, изучал. Как проверял все равно.
– Ладно, Василий. Я твое слово запомню.
Ночью Андрею приснилось, что его ищут. Все знают про него, мальчишки из-за сосен следят, пальцем указывают. А бойцы разбились цепью, прочесывают вокруг лес. Хочется крикнуть: мол, с вами я, не ушел. А голоса-то нет! Все украли: оружие, документы и голос… Пойти бы в штаб, доложить по форме: мол, боец Долгушин прибыл. Дайте снова оружие, оправдаю, товарищи, кровью. Сказали бы ему: иди добудь винтовку у врага. Мы верим, что ты, Андрей, честный человек, хоть и споткнулся. Мы куем победу над врагом, и надо доказать, что ты да Васька – со всеми вместе, а не отдельно.
Как же случилось, что лежит он в сарае, скрывается как последняя шкура? А цепи сходятся тесней, и видно, как шагают Воробьев и Гандзюк, а старший сержант Потапенко сурово поджал губы. Лейтенант Сергеев хлещет по сапогам прутиком, как бы гуляет меж деревьев, и вдруг этим прутиком тычет в сторону сарая: тут проверьте!
Роют уже поленья, швыряя их в сторону со стеклянным стуком. Пропал Андрей! А голоса нет, и сил нет, чтобы подняться и стоя, а не лежа встретить своих… Не по-собачьи, сжавшись в узелок.
Застонал Андрей от своего позора и проснулся. Сразу сообразил, что стонал он вслух. За поленницей кто-то ворошит дрова. На улице светло. Солнце в каждой щели, сечет сумрак лучами. И воробьи наверху чвикают, ссорятся, пищат, крошки и всякий мусор сыплется Андрею на лицо.
Он скривил губу, пытается сдуть с себя, со щеки эти крошки. Услышал, как встали на солнышке по ту сторону стены ребятишки, судачат о своем. Через доски их видно по контуру щелей.
Андрей прислушался: говорили о своих делах. О том, что какого-то Грача вызвали к директору за разбитое окно. Директор, мол, сказал, что сам разбил, сам и вставляй. Почему все должны мерзнуть? Не вставишь, мол, и не приходи. А где он, Грач, найдет новое стекло, легче ему из детдома уйти. А Сморчок, тоже чудеса, стал пропадать неведомо где. Раньше кусочничал, под ногами вертелся, норовил в рабство за кусман продаться. А теперь… Прибежит, глазами повращает и спать. Может, спер по-крупному да подъедает потихоньку, надо последить…
Тут крикнули со стороны: «Завтрак готов!» И ребята посыпались от стены, вмиг не стало никого. Андрей стал думать о Ваське, но сон вспомнил, настроение его погасло. Повернулся резко, аж воробьи перепугались, вспорхнули. Так решил: сегодня последний день у него. Найдется али не найдется оружие, надо выходить. Хватит по-звериному жить и усугублять свое положение. Дальше фронта не угонят, ближе тыла не пошлют.
Принял решение и стал выбираться из лаза на волю.
Теплым вечером возвращался Васька в детдом. Шел и оглядывался. Небо и земля, крыши домов, голые скелеты деревьев – все обрело необыкновенный сиреневый оттенок. Будто плеснули химических чернил. И запах был цветной, густой, вечерний.
Странное чувство испытывал Васька. Он впервые увидел в жизни настоящую весну. Вдруг спала с глаз пелена, и узрел он мир в прозрачных сумерках, в удивительном закатном свете. Так пронзительно, так ярко все увидалось. Зима казалась теперь одним непрерывным серым днем, без запаха и цвета. Но она кончилась, с ледяным голодом, промозглыми холодами, и наступила перемена в Васькиной теперешней жизни.
У дома на пустыре ловили майских жуков.
Ребята приседали, чтобы лучше видеть на фоне светлого неба. Когда издали появлялись тяжелые, замедленно и неровно летящие жуки, все бросались им навстречу, швыряли галоши и шапки, размахивали ветками, пучками прошлогодней травы. Ползали по земле, отыскивая их на ощупь, старались разглядеть, поднося к глазам, какого цвета шейка. У самочек шейка была красная, у самца синяя. Самцы попадались реже.
Так продолжалось до темноты. Впрочем, никакой темноты еще и не было, но сгустилось настолько, что жуков, еще летящих, гудящих над головой, никто не различал. Но и от одного их близкого дребезжащего гуда в этих серых, синих, сиреневых сумерках у Васьки приятно кружилась голова.
Детдомовцы, собравшись, пересчитывали добычу, хвалясь друг перед другом и поднося спичечные коробки к уху, было слышно, как в них царапается и шуршит. Васька вертелся между всеми, слушал, смотрел и никак не завидовал чужой удаче. Была бы охота, он завтра наберет их хоть корзину с молодых березок. Спящие жуки, только потряси ствол, сами посыпятся, как желуди, наземь. Но разве интересно собирать спящих жуков. Другое дело – ловить вот так, с воем, с криком, отчаянным азартом, когда колотится сердце от захватывающей этой охоты. Но еще пуще, это впервые сегодня понял Васька, была сама причастность его ко всем, объединявшая их общность ловли и азарта.
А тут еще кто-то крикнул:
– Скорей! Радио известия передает!
И всем скопом, с топотом и сопеньем, ринулись на крыльцо и в кабинет директора, где висел репродуктор с порванной тарелкой.
В давние времена кто-то из воспитателей принес его в детдом, прицепил на гвоздь, так он и висел, сквозь вырванный черный клок была видна стена.
Все могли разрушить детдомовцы: топчан сломать, на котором спали, миску сплющить, из которой ели, ножку у стола отвернуть… Но репродуктор этот, висящий, как говорят, на честном слове, который можно было сто раз унести, раздраконить, разобрать по частям, никто никогда не тронул… Да и попробовал бы тронуть! Он приносил ребятам главное: вести с фронта. А кому они были важней, как не детям, чьи отцы шли через войну к тому дню, когда вернутся и заберут их домой.
И каждый понимал это. И каждый лез под самую тарелку, чтобы лучше знать, слышать, что происходит на переднем крае, А Васька, который в обычное время слушал как бы издали, потому что не ждал никого и никогда, а ждал победу, которая в его жизни могла вдруг все изменить, нынче Васька протиснулся ближе всех. С появлением в его жизни дяди Андрея фронт и новости, идущие оттуда, стали его интересовать. Не сегодня завтра дядя Андрей поедет туда, и очень нужно Ваське знать, как там сейчас, очень ли опасно будет для его дяди Андрея.
Диктор сообщил от последнего Совинформбюро, что на фронтах шли бои местного значения. Голос в репродукторе дребезжал, а временами даже звенел от резонанса. Но тихо было в комнате, как не бывает никогда при большом скопище детей.
И тут вновь, и опять же впервые, почувствовал Васька, что все они, и он и другие ребята, от самой малой пацанвы до великовозрастных, объединены чем-то большим, чем просто их жизнь в детдоме…
А потом кончилось, распалось, и всяк оказался сам по себе. Расползлись пацаны, как выпущенные на волю жуки: каждый в свою щель. А Васька побрел в спальню.
В комнате, в дальнем углу, сидел Толька Рябушкин со своим отцом – старшиной, он служил неподалеку в части. Каждый вечер старшина приходил с зеленым вещмешком, одним движением развязывал петлю и доставал котелок с кашей. Отгородив сына от назойливых ребячьих глаз, садился и молча смотрел, как Толька поглощает свою кашу.
Никогда ничем не интересовался этот озабоченный и скучный человек. Перед скорой отправкой на фронт жил в нем один непроходящий страх, вызванный неминуемым расставанием с сыном.
Никого из Толькиных дружков не помнил он в лицо, да, кажется, их побаивался. Может, он себе и детдом представлял как скопище одинаково больших и прожорливых ртов, которые норовили что-нибудь урвать из содержимого котелка, предназначенного сыну, лишь ему одному.
Возможно, старшина сам недоедал из-за своей так проявляемой любви и некоторой доли вины за то, что он уедет на фронт, а сын останется тут голодать.
И он пихал, пихал в Тольку свою кашу.
Упрашивал, умолял съесть и утешался, и вздыхал свободно, когда котелок освобождался, а Толька наполнялся до краев.
Вот и сейчас сын уже давился, прикрытый отцом как каменной стеной. Он канючил сквозь набитый рот:
– Паа, я не хочу… Я не могу… Я потом…
– Что ты! Что ты! – пробормотал старшина испуганно, суетливо. – Ты ешь сейчас. Отдохни и поешь. А потом я снова принесу.
Толька Рябушкин пыхтел, откидывался навзничь, стараясь вдохнуть воздух. Даже привставал, чтобы больше умялось.
Ребята занимались в спальне своими делами, готовили постели, но слышали они все, и каждый звук со стороны Тольки, каждый скребок ложкой по металлу раздражал их, вызывал голодную слюну.
Старшина не выдержал длинной волынки, выскочил в туалет.
Толька и его котелок, стоящий на коленях, открылись как царский трон все равно.
Не спеша обвел он спальню царским оком и голосом повелителя – куда теперь пропал его писк – стал выкликать дружков. Но первыми позвал Боню и Сыча. Так покупалась желанная свобода, независимость и дружба Толькина.
Каждому вываливал он ложку каши в протянутые ладоши. Счастливцы отбегали, трусили через спальню, поедая кашу на ходу, облизывая пальцы.
Сыч не пошел сам, ему принесли в ложке.
Васька залез с головой под одеяло, скрючился, один витой бугорок от него.
– Сморчок! – крикнули ему. Прозвучало неожиданно, как труба архангела. Все было в этом призыве: жалость к Сморчку, высокомерие, снисхождение и что-то неуловимо унизительное, чего никто из других ребят не замечал, да и Васька бы не расслышал в иное время. Но сегодня его слух и зрение были особенными.
– Сморчок! Долизывать! Живо!
Все удивились, как повезло Сморчку. И он сам удивился, Уж так всегда бывает: везет, когда не ждешь.
Васька даже одеяло открыл, упустив драгоценное тепло.
Но вдруг подумалось, что брошенный с лету кусок не радует его, как обрадовал бы, скажем, вчера. Но ведь и сам Васька не такой, как вчера. Он сегодня жил по-другому, а с ним был дядя Андрей, который стоил тыщу таких старшин, с тыщей их котелков с кашей. Толька нетерпеливо прикрикнул:
– Ну? Сморчок? Не веришь своим ушам? Тебе, тебе!
– А вдруг он не хочет? – хихикнули.
Спальня с готовностью заржала. Где это видано, чтобы Сморчок отказался от куска! Мочу пил за ложку каши. Клянчил, шакалил, в рот смотрел. А тут задарма, по одной Толькиной милости, весь поджарок долизывать на дне. Да скорей гром небесный грянет, чем Сморчок не побежит за котелком. Тут еще уследить надо, чтобы железо не проскреб наскрозь!
За смешками да шуточками не уловили сразу Васькин жалкий голос. Как он вскрикнул растерянно:
– Не хочу.
Сам удивился, как смог такое произнести. Что же тут говорить про остальных! Смех пропал, как ветром сдунуло.
Кто-то пискнул по инерции, стало тихо.
– Что? – спросил Толька, вытягивая шею.
– Не хочу.
Ко всему здесь привыкли. К издевательствам, к унижению, к голодным просьбам о помощи, к рвачеству, воровству и хищничеству. Но такого не было, да и быть не могло.
Недоуменное молчание затягивалось, копилось, становилось угрожающим. А потом будто разверзлось небо и пала на Васькину голову гроза. Обвалом грохнула, канонадой, рассыпалась синими молниями.
Кто ревел, кто визжал, а кто блеял.
Иные закатились от истерики.
Но самые скорые жлобы, шакалы, ублюдки, сявки и прочая мелочь подлетели к незабвенному котелку, просили, молили,вопили о каше:
– Толик! Толик! Толик!
– Мне! Мне! Мне!
– Дай! Дай! Дай!
И он растерялся, поднял котелок над головой, чтобы не вырвали, выбирал достойнейшего, тут и старшина вернулся. Вмиг рассыпались все по койкам. Озабоченный, погруженный в свои невеселые мысли, он заглянул в котелок, и все будто с ним заглянули, стал опускать его в мешок. Ребячьи сердца оборвались, когда он завязывал странной петлей, когда закидывал на спину и уходил.
Вся неудовлетворенная страсть, ребячий недосыт, недобор, пережитое в конце унижение обратились теперь на Ваську.
– У-у, Сморчок! – крикнули угрожающе. – Обожрался, что ли?
– Может, карточки спер, поделись!
– Может, бухарик накалымил?
– Надыбил мешок картошки?
– Солонину высветил?
– Тушенку изобрел?
– Может… хрусты?
– …Стибрил? Стащил? Украл? Слямзил? Стянул? Спер? Сваландал? Обчистил? Обобрал? Наколол? Сверзил? Скукурил? Стырил?
Швырнули подушкой, ботинком.
Наступили ногой на голову.
Пхнули топчан, он покачнулся, но не упал.
Неизвестно, чем бы все кончилось, скорей всего «темной» – избиением, узаконенным детдомовскими обычаями.
Голос Бонн прозвучал вразрез с общим настроением.
– А чего, – рассудил насмешливо Бонифаций. – Виноват он, что ли, если запор, к примеру, вышел. Али понос какой… У меня тоже бывает.
Охотно засмеялись.
Кто-то запел:
– Сморчок-чок-чок! Пошел на толчок-чок-чок! Залез в говничок-чок-чок! Нашел пятачок-чок-чок! Облизал и молчок-чок-чок!
Уже на «чок» подпевала вся спальня. Зло ушло в шутку, в крик.
Васька понял: пронесло.
Не то чтобы он сильно переживал. Но сердце заныло, сжалось. Кожа покрылась сыпью от нервного ожидания. Холод камнем засел в животе. Засосало, закрутило в утробе от черного, от беспросветного одиночества.
А ведь только недавно вместе ловили они жуков! Как дружно, как счастливо в общем единении у них выходило. С тем же азартом, с той же безжалостностью обернулись теперь против одного, сообща гнали, как майского жука неопытного в первый день его вылета!
«Держись, Василий, – будто голос солдата рядом. – Начать жизнь по-новому ой как не просто. Будь человеком, мальчик, держись».
Проснулся Васька раньше других, специально себя на такое время завел. Выскочил в коридор и наткнулся. на воспитательницу Анну Михайловну. Не смог увернуться, поймала за плечо, стала назначать дежурным. В другое бы время Васька с радосгью, кто ж не хочет быть дежурным, пайки тасовать.
Анна Михайловна достала карандашик, бумажку, спросила:
– Как фамилия?
– Тпрутпрункевич, – сказал Васька.
– Пру… Как? – удивилась воспитательница, гляди на Ваську холодными синими глазами.
Тут Боня с делами всунулся, мол, хор нужно организовать, выступление в госпитале. Анна Михайловна Васькино плечо выпустила, он и был таков.
На завтрак съел порцию жиденькой каши, вылизал тарелку – Смотри, – сказал Грач за столом и начал быстро-быстро отрыгиваться. Непонятно, как ему удавалось.
– А он воздуха наглотался, гад! – крикнул Толька.
– Как это?
– Просто… Ходит и глотает целый день. А потом из него прет наружу Называется привет от самого нутра!
– А может, так сытней? – спросил Васька с надеждой.
Мимо Анны Михайловны выскочил на высокое деревянное крыльцо, зажмурился Солнце било прямо в глаза, лучилось из-за сосен, полосами ложилось на землю. Васька лег на перила и животом почувствовал, что они горячие. Съехал вниз, как по воздуху проскакал до сарая, сунул мордочку в лаз. Солдата там не оказалось.
Васька соображал недолго, смекнул, что дядя Андрей, как вчера, встал пораньше, нежится на солнышке за стеной. Но и там никого не было. Остановился в недоумении Не мог же в самом деле солдат дядя Андрей взять и уйти?
Шагом обошел Васька вокруг детдома, глянул за кустами на пустыре, зачем-то сунулся в кухню, снова посмотрел в сарае. Радость его таяла.
Потерянный стоял Васька, чувствуя, как неуютно стало вдруг жить. Появился солдат в Васькиной жизни, и смысл появился в самом Ваське, во всяких его делах.
А так кому он нужен? Разве что самому себе?
Но подобным образом мог жить Васька раньше, до дяди Андрея. Теперь он так жить не мог.
Разве зазря он человеком себя почувствовал, чтобы назад возвращаться? Эх, дядя, дядя! Зачем же ты Ваську возродил, дал понять радость жизни не для себя, для других, из первобытности вывел? Жил бы Васька как гад, болотный, ползал да пресмыкался и считал бы, что это и есть настоящая жизнь… А теперь…
Последний раз, без всякой, впрочем, надежды, оглянулся Васька, двинулся в сторону школы. Не потому, что вспомнил об уроках, ему было безразлично куда идти.
– А-а! Сморчок! Вот так встреча!
Две фигуры посреди тропинки.
Вытаращился Васька, глядит оторопело. Никак не сообразит, отчего встали поперек пути напыжившийся Витька, а с ним долговязый хмырь.
Ноги расставили, как фашисты в карауле, прищурились в упор на Ваську. Долговязый сплевывает через губу, во рту фикса блестит. Блатяга, у них фикса высший шик.
Вот когда Васька сообразил, что никакая это не встреча, караулили его. Хоть бы один Витька, а то блатягу захватил на голову выше себя. Где-то Васьха его видел? Но где? Вспомнился день кражи и долговязый, ударившийся ногой об дерево… Конечно, он.
– Что скажешь? – шепелявит Витька.
Вдвоем он сильный. Подражает блатяге, сплевывает через губу. Его слюна повисает на воротнике. Не торопясь он вытирает его рукавом, цедит сквозь зубы:
– Прро-дажна-я тварь!
– Я не тварь! – вскидывается Васька, отступая назад.
Он уже понимает, что удрать не удастся. Нужно так встать, чтобы не зашли со спины. Еще шаг, и он уперся в дерево. Напружинился, хочет угадать, кто первый из этих двух ударит.
У блатяги руки в карманах, держится позади. Стоит свободно, не суетится, понимает, что Васька у них в руках. Витьке дает инициативу, пусть, мол, натешится, отведет душу. А я успею…
Витька лезет, надрывается, хочет доказать, что он сам шишка на ровном месте. Запугал блатягой жертву, голыми руками норовит взять. Отпора не ожидает.
Сообразил это Васька, молниеносно сунул головой противнику в нос. Тот лишь охнул, стал ловить воздух руками, падая, потащил Ваську за собой.
Оба покатились по сухой траве. Пыхтят, руками, ногами шуруют. То один сверху, то другой.
Витька пересилил. Уперся коленкой в грудь лежащего, замолотил кулаками по голове.
Васька шею втянул, закрыл лицо руками.
Голова как чужая, как тот старшинский котелок звенит, но уже не больно. Странным образом в короткий миг припомнилось вчерашнее и Толькин котелок с поскребышами. С целой спальней выстоял Васька, неужто с одним не выдержит…
Поел бы вчерашней каши, не зафордыбачился, может, сил хватило скинуть с себя врага. Витька на домашних харчах созрел, на сырах, пусть они и казеиновые, из ворованного клея в авиации. А у Васьки всей мощи что от бурды и затирухи. Ее хоть бак съешь, никакой прибыли, кроме лишней мочи, не будет.
Бил, бил Витька, запыхался, решил передых сделать. А из носа разбитого красная юшка течет, Ваське на лицо капает. Как сквозь красный туман видит он над собой противника, блатягу в стороне. Тот прислонился к дереву, одобрительно кивает: «Бей его, добивай, чтобы не жил. Без таких лучше. Да не кулаками, чего кулаки марать! Ты деревяшку возьми, деревяшкой скорей будет!»Нагнулся блатяга, шарит палку под ногами. Отчаяние Ваську взяло. Убивают ведь, и никто не может защитить, спасти его. И дяди Андрея нет рядом. Знал бы он, какой бой досталось вести Ваське, не ушел бы тогда. Неужти конец приходит?
Не напрасно, видать, Васька зверенышем рос, сам себе главный друг и главный защитник. Извернулся змеей, от отчаяния будто силы утроились, дотянулся головой до Внтькиных штанов и хватил его зубами в самый живот.
Вззыл тот нечеловеческим голосом, вся утроба в нем возопила. Волчий клик пронесся по лесу, сам Васька на пугался. С испугу он и свалил врага. Сел на него, в шею вцепился.
Шкурой почувствовал новую опасность – блатяга крадется сзади, готовит палкой удар. Прыгнул Васька в сторону, выхватил стальной обломок, зажал за спинойв руке.
Знал твердо: как подойдет тот поближе, сунет ему острием в лицо, как фашисту… Потому что он и есть для Васьки главный фашист.
Блатяга углядел – блеснуло. Отпрянул, кричит:
– Эй, брось! Ты чего, финкой, да!
Васька отвечать не намерен. Как волчонок поджался, вот-вот прыгнет на врага от отчаяния. Бормочет сам не зная что:
– Воткну! Воткну! Воткну!
С тем и попер на блатягу, мало соображая, как в психическую атаку. Растерялся долговязый, отступил на несколько шагов, глядя со страхом на взбесившегося Ваську, и вдруг побежал.
Витька за ним, пригнувшись, облапив свой живот. Может, Васька до кишок ему прокусил, вкус чужого мяса на зубах.
Остался он один посреди леса с железкой в руках. Озирался, не сознавая своей победы. Швырнул железку и сам бросился бежать, опомнился возле школы.
Ноги и руки дрожали, и весь Васька трясся от страха, который теперь до него дошел. Обессиленно лег на скамеечку, заныл, заскулил как звереныш. Жаловался самому себе на боль и еще неизвестно на что, растирая по лицу чужую и свою кровь.
Приговаривал:
– Били Ваську… Били Ваську больно… Ой, как больно били Ваську! Жалко! Били Ваську! По го-ло-ве!
На серой папиросной пачке было накорябано несколько слов. «Поселок Калинина, дом пятнадцать, Шурик».
Солдат шел по адресу, Ваську с собой не взял. Не хотел мучить. Пусть отдышится пацан, в школу сходит. Хоть было бы вместе не в пример занятней, веселей. Все-то Васька знает, ловок, живуч, оборотист. Перемешано в нем худое с добрым, блатное с благородным, а взрослое с детским… Дитя войны! Но кончится же она, проклятущая. Вырастет Васька, выпрямится, как согнутое под снегом деревце…
Солдат выскочил на окраину улицы. Тут и поселок Калинина, пятнадцатый номер на двухэтажном оштукатуренном доме.
Девочка скакала по асфальту, стриженная наголо, в косыночке. На малокровном лице одни большие грустные глаза.
Остановилась, выслушав солдата, с поджатой ногой, показала рукой на дверь. Первый этаж налево.
Андрей постучался, никто ему не ответил.
Понимал он, конечно, что Сенька Купец, несмотря на уговор, предупредит дружка и тот успеет запрятать оружие. А может, и сам скроется куда-нибудь.
Он и не рассчитывал на скорую удачу. Хотелось встретиться с неведомым Шуриком, потолковать по-мужски. Не деревянный же он, что-то поймет. Ну а не поймет, тогда… Андрей заранее не придумывал, что тогда. Действовал, как учили в армии, по обстановке.
Постоял перед запертой дверью, дощатой, крашенной в бордовый цвет. Вышел наружу, присел на врытую у стены скамеечку.
Светило в лицо солнце. Пищали воробьи под крышей. Белье полоскалось под ветром на веревке. Не белье, а какая-то рвань.
Девочка, тонконогий птенец, прыгала перед глазами, играла сама с собой. Швыряла со звоном баночку от ваксы, обскакивала квадратики.
Обернувшись, спросила:
– Вам Шурик зачем? Вы родственник, да?
– Нет, не родственник, – ответил солдат, щурясь от прямого солнца.
– Он уехал… Вечером уехал, взял удочки, еще что-то. Завтра ведь праздник.
– Удочки? – переспросил солдат. – Какие удочки? Девочка посмотрела себе под ноги, вспомнила, наморщив лоб.
– Такие, ну… длинные, завернутые в мешок.
– Так, так, – заинтересовался солдат. – И куда он? Куда направился?
– Может быть, на речку? – предположила девочка. – А вы его бабушку знаете? Она на заводе в вохре работает, охранницей. Она ушла на сутки, а завтра она придет.
– Только завтра?
– Ага. Она вам все объяснит. Она добрая такая. Меня сахаром вареным угощала. И книжки приносит читать.
– Что же ты одна-то играешь? – спросил солдат. Он подумал вдруг о Ваське.
– А с кем мне играть?
– Ну… С подружками.
– Я ведь болею, – произнесла девочка серьезно. – У меня от голода болезнь. Мы с мамой приехали из Ленинграда. Я все болею и болею и в школу не хожу.
– А из школы к тебе приходят?
– Кто же придет? – удивилась девочка. – Они меня не знают. А я лежала, а сегодня вышла. Только я забыла, как играть. Я чего-то все забываю.
– А мама твоя где?
– На работе. Она у меня ударница, только поздно приходит…
– Небось плохо все одной?
– Я привыкла, – ответила девочка и вздохнула. Вздох ее был как у взрослой. Казалось, что она по-женски мотнет головой и произнесет привычное: мол, сейчас война, всем тяжело.
Но девочка спросила:
– А вы чего один?
– Как? – удивился солдат.
– Вы же военный… А военные ходят помногу.
– Ах, да! Я, в общем, не один. У меня друг настоящий есть.
– Фронтовой друг?
– Да нет… Тыловой.
– Все равно хорошо, – решила девочка. – Я тоже пойду на фронт, когда вырасту.
– Когда ты вырастешь, фронта не будет, – убежденно сказал солдат и встал. – А вот без друзей в любое время нельзя жить. И в войну нельзя. – Он помедлил, глядя на девочку, но говорил он будто не ей, а себе. – В войну особенно нельзя. Счастливо, подружка.
Протянул ей руку, девочка подала свою, тонкую, невесомую. Ниточка, а не рука. Никогда не ощущал солдат такой странной детской руки. Сейчас только дошел до него страшный смысл слов о голодной болезни.
– Приходите завтра, – предложила девочка, впервые улыбнувшись, – Завтра ведь праздник и у военных тоже? А я вам куклу покажу, Катьку, она тоже перенесла блокаду… Даже не пискнула ни разу. Придете?
– Приду, – очень серьезно пообещал солдат.
Уходя, оглянулся. Она по-женски, приложив руку к глазам, смотрела вслед.
Андрей направился в сторону железной дороги, решившись на что-то, чего сам до конца не осознал. Около путей осмотрелся, бегом пересек их. Полем вышел к станции. Издали увидел товарняк на том месте, где был их эшелон.
Показалось жизненно важным узнать сейчас, немедленно, тот ли самый эшелон или другой, будто могла измениться от этого судьба Андрея.
Знал он, что ждут его комендатура, короткий суд и все, что положено в таких случаях. Если поймают, и того короче. Не в эшелон лежал его путь.
Знал, но потянуло взглянуть на поезд, на свой вагон, где еще двое суток назад жил он иной, праведной жизнью. Числился примерным бойцом, дружил с остроязыким Воробьевым, стоял на довольствии, и все было понятно в его пути на фронт.
«Вы же военный… А военные ходят помногу», – определила девочка, царапнув, того не зная, по самому больному.
Отчего так бывает, когда случится в нашей жизни чрезвычайное, ставящее нас на самый край, начинаем мы ценить обыкновенное, чем мы жили и чего не замечали?
Андрей разглядел теперь, что эшелон этот свой. Свой, если мог он еще так его называть. Пригнувшись, пересек он старое люберецкое кладбище, с гнившими деревянными крестами и старыми мраморами, поверженными в беспорядке наземь.
Лег и пополз по-пластунски. Ползать во всякие времена и при всяких условиях научил его старший сержант Потапенко.
Андрей прикоснулся лицом к сухой траве, почувствовал горький щемящий запах, напомнивший о чем-то неподвижно вечном. Подумалось, как просто было бы лечь здесь и заснуть навсегда.
Еще обломок камня попал на глаза, со странными стихами. «Прохожий, ты спешишь, но ляжешь так, как я, сядь и посиди на камне у меня. Сорви былиночку, подумай о судьбе, я дома, ты в гостях, подумай о себе…» Последнее, хоть миновал камень, больно, как гвоздь, воткнулось в память. Подумай о себе… Господи, сколько он передумал!
Острый глаз Андрея уже различал вагоны, солдат тут и там. Кто-то завтракал, сидя на насыпи, иные, раздевшись до пояса, загорали.
– Как в доме отдыха", – подумалось с горечью.
Тут увидел он, – пальцы дрогнули и смяли сухую веточку, – из вагона, его вагона, прыгнул рядовой Гандзюк, начал споласкивать над рельсами котелок с водой. Рядом встал старший сержант Потапенко, что-то внушал солдату. Но говорил он, кажется, лениво, медленно, скорей по привычке, и все тыкал рукой в сторону кладбища. Может, какое поручение давал.
Рядовой Гандзюк ушел, а Потапенко вдруг повернулся, – Андрей сжался, сердце его холонуло, – стал смотреть как раз туда, где он лежал. Суеверно подумалось:
«Видит! Он всегда и все видел, все замечал!» Но конечно же ничего видеть Потапенко не мог. Он стоял задумавшись, и мысли его были невеселые. О бойце Долгушине, посланном в штаб и пропавшем безвестно два дня назад, о срочном приказе эшелону завтра ночью направиться на юг, в район Курска. Не из-за этого ли томили несколько суток на маленькой станции, что решалась их судьба?
Не мог знать Андрей, о чем думал Потапенко, но и сам Потапенко еще не в силах был заглянуть на месяц-другой вперед, в тот горячий день пятого июля, когда начнется великая из битв войны, на Курско-Белгородском направлении, и будет это главным испытанием для него самого и его солдат.
Андрей глубоко вздохнул, трава под ним зашуршала.
Он завидовал всем, кто был в эшелоне. Чужим солдатам, маленькому Гандзюку, Потапенко, всем на свете.
Пришел бы сразу, пусть без оружия, без документов, стало бы проще все в его жизни. Пригибаясь, уходил он от поезда, и больнее и отчетливее возникало в нем чувство одиночества.
Как стало не хватать ему Васьки, который бы посмотрел доверчивыми глазами и сказал какие-нибудь слова! Васька живое существо, и Андрей живое существо. Они нашли друг друга по несчастью. Беда свела их, но она может и развести навсегда.
Вспомнилось, Васька сказал: «Ладно, дядя Андрей, я вас до конца войны прокормлю».
Солдат спустился по дороге к Некрасовке, но в поселок не пошел, а обогнул его лесом. Пересек железную дорогу, оказался в Панках.
На дороге встретил девочку с портфелем.
Она оглянулась, окликнула:
– Эй, подождите! Подождите меня! Андрей остановился, вспомнил, что видел, кажется, эту девочку вместе с Васькой. Одноклассница, что ли, его.
– Здравствуйте, Вася искал вас, – произнесла девочка, глядя на солдата снизу вверх. У нее были голубые глаза, две косички торчали из-под пушистого беретика.
– Где он? – спросил солдат.
– Его выгнали из школы… Он там сидит.
– Выгнали? Почему выгнали? Девочка не ответила. Молча пошла впереди, указала рукой:
– Он там.
– Где?
– Под платформой. Это его любимое место.
– Какое еще любимое, – произнес солдат с сомнением, заглядывая в узкую щель, куда можно было залезть лишь на четвереньках.
Так он и сделал.
Васька валялся на земле и смотрел вверх, на белые широкие щели между досок. Услышав шорох и шаги, поднял голову, но никаких чувств при виде солдата и Ксаны не проявил.
Место и впрямь было тут у Васьки родное. Вроде бы около людей, но кровное, свое. Здесь можно было лежать или сидеть, глядя на шатучие вверху доски, слушая чужой разговор, объяснения, секреты.
Многого наслушался тут Васька, коротая время.
Все, кого он видел или слышал, начинались с ног, и по ногам Васька легко узнавал их хозяев. Хромовые скрипучие сапоги, желтенькие ботинки, звонкие туфельки с каблучками. А то стоптанные брезентовые тапочки, подошвы от протекторов, галоши, скрывающие бесподметность в башмаках… Какие веселые выслушивал он дроби, когда танцевали тут! Но танцевали редко.
Соответственно хозяевам летели сюда оброненные вещички. Дорогие «бычки» от папирос и самокрутки, огрызки, бумажные фантики, монеты, даже рубли. Один раз упал кошелек, в котором почему-то оказались кусочек мыла и две булавки.
В двух шагах с железным грохотом и с вихрем пыли проносились электрички, громоподобные колеса высекали кучу искр, это было красиво. Паровозы ухали и гудели, наполняя все пространство теплом и паром. Тяжело оглушали длинные составы, Ваське было видно, как гнутся, прогибаясь, стальные рельсы. Иногда он начинал тревожиться, выдержат ли, не сломаются. Но рельсы всегда выдерживали. Здесь же, под платформой, жили всякие брошенные и никому не нужные твари: кошки, собаки, крысы, птицы. У каждой твари была своя жизнь и свои заботы, как у всех в войну, и друг друга они не трогали. Так же, как никто не нарушал Васькиного спокойствия, а оно временами было ему просто необходимо.
Как сейчас, например.
Посудите, что бы делал Васька, не будь такого удивительного изобретения, как пригородная платформа. Где бы протекала без уединения, затаенного тихого места, личная его жизнь?
Где бы мечтал он о всяких крошечных своих радостях? Где бы горевал о потерях? Где скрывался от детдомовских хищников, блатяг, хамов, милиционеров, воспитателей, учителей, пьяниц, свирепых домохозяек, бандюг и прочих, могущих его обидеть, извести, уничтожить?
Где мог он съесть без торопливости добытый кусман, не беспокоясь, что кто-то налетит, отнимет, вырвет из рук, изо рта?
Где прочел бы украденную в чужом окне книжку? Да в конце концов где пересидит он дождь, снег, а летом сонный зной?
Только здесь, под деревянной, гулкой, качающейся платформой, был Васька словно у себя дома. Платформа была длинной, может, кто еще вроде Васьки имел тут убежище, это его не волновало. Тут хватило бы места для личной жизни всех подмосковных отщепенцев: безымянных, брошенных, выгнанных, бродячих и ничьих детей.
А сколько по Рязанке, а сколько по другим дорогам таких чудо-платформ!
– Ты чего? – спросил солдат, приноравливаясь рядом с Васькой и тоже с любопытством заглядывая вверх.
Васька повел плечом, говорить ему не хотелось. На солдата он не смотрел. Ксана сидела тут же, на корточках, подобрав полы своего вишневого пальто, слушала их странный разговор.
– А синяки… Подрался?
– Да так, – сказал Васька. Солдат сказал строже:
– Ладно, вставай. Нечего валяться в грязи. Пойдем…
– Куда? – вяло спросил Васька. Но, кажется, ему нравилось, что так с ним заговорили.
Он повернулся, и солдат отметил про себя, что драка была нелегкая. Уж не по поводу ли их совместных дел?
– В школу пойдем.
Это решилось само собой, Солдат в следующую минуту сам понял, что иначе он сказать не мог. Кто сейчас поможет Ваське, если не он, единственно заинтересованный в мальчике человек.
Впрочем, единственный ли?
Вот и Ксана подала голос:
– Нужно идти, как же иначе, Вася?
Тот хмуро посмотрел на девочку, на солдата. Нехотя приподнялся, отряхиваясь от прилипшей грязи, полез наружу.
– Кто у вас там главный-то? – спросил солдат.
– Завуч Клавдия Петровна, – дорогой говорила Ксана – Понимаете, Вася пришел и сел сзади. Я сразу увидела, что ему плохо. Он сидел, сидел и никому не мешал, пока не увидела Клавдия Петровна. Она как закричит:
«Что это такое? Посмотри на себя, где ты дрался?» А Вася взял и вышел, ничего не объясняя. И под платформу полез…
Школа была двухэтажная, деревянная. Они прошли прохладным коридором, поднялись на второй этаж. Ксана указала на дверь учительской: «Она сейчас здесь».
– Ждите.
Солдат помедлил, постучался.
Никогда бы не смог он так прийти, чтобы защитить себя. Учительская с детства внушала ему страх.
Несколько женщин и старичок сидели вокруг письменного стола и пили чай. На солдата посмотрели с любопытством.
– Мне бы Клавдию Петровну, – произнес он от дверей.
– Слушаю вас, товарищ… боец.
Одна из женщин поднялась, не выпуская из рук стакан Немолодая, грузноватая, она сделала навстречу солдат несколько шагов, и он увидел, что у нее отечное лицо и толстые ноги – признак больного сердца.
– Здравствуйте, – сказал он, совершенно робея. – Я пришел по поводу мальчика, которого выгнали…
– Садитесь, пожалуйста, – предложила завуч и сама села. – Какого мальчика?
– Да Василия…
Он вдруг подумал, что не знает Васькиной фамилии.
– Ах, Василия, – сказала завуч, оглядывая солдата – А вы кто, родственник?
Он подумал и кивнул. Оглянулся на учительниц, скользнул взглядом по стенам, где висели, как во всякой учительской, расписания уроков, диаграммы успеваемости и крупно написанная инструкция по эвакуации детей во время воздушной тревоги.
На стене висел плакат; «Двойка – шаг к измене Родине!» В углу, под портретами вождей, на столике лежала винтовка.
– Что же вы так поздно хватились? – спросила завуч вежливо. – Дубровский совсем забросил школу.
– Кто? – спросил солдат.
– Вася Дубровский… Я понимаю, что условия жизни у детдомовцев хуже, чем у остальных, но мальчик не посещает уроков, перестал заниматься. А теперь еще драки, как видите. Куда это заведет?
– Трудное дело, – согласился солдат, снова посмотрел в угол на винтовку и вздохнул. – Но вы уж не гоните, куда он пойдет?.. Без школы ему еще хуже.
– Вы-то как, вернулись или временно, так сказать?
– Временно, – сказал Андрей. – Уеду, Василий у меня совсем один останется.
– Если бы не уезжали, – произнесла заведующая. – Нам в школе военрук требуется.
Она указала на винтовку, с которой солдат и так не спускал глаз. Может, заметила его внимание к оружию.
– У нас женщины в основном. Мужчина качественно бы изменил коллектив.
Старичок и учительницы хоть и делали вид, что пьют чай, но исподволь смотрели на солдата и прислушивались к разговору. Две из них, помоложе, отчего-то смутились, когда солдат оглянулся.
– Винтовка… боевая? – спросил он.
– А что мы в ней понимаем, – отвечала завуч. – Дети учатся военному делу, разбирать, собирать… И маршировать тоже.
Солдат встал, подошел к столику. Потрогал ложу, приподнял, ощущая, как забилось от привычной тяжести сердце. Щелкнул затвором, пробормотав: «Стебель, гребень, рукоятка…» Ложа… Магазин… Все настоящее. Заглянул в канал ствола: грязновато. Старший сержант Потапенко всыпал бы за такое.
– Настоящая винтовка, – повторил дважды Андрей и вдруг заметил в боковой части ствола дырочку, рассверленную для того, чтобы из винтовки не стреляли. Упавшим голосом произнес: – Настоящая… Учебная винтовка… – сразу потеряв к ней интерес.
Завуч теперь говорила, что Дубровский, судя по всему, скрытный мальчик, никогда не упоминал он о родственнике на фронте. Это, безусловно, меняет дело. К семьям фронтовиков отношение вдвойне внимательное.
– Хорошо, что вы зашли, – добавила завуч и протянула руку. Она впервые, кажется, улыбнулась. – Возвращайтесь с победой.
Старичок и сидевшие за столом женщины тоже поднялись. А две молодые учительницы смутились, покраснели, когда солдат стал с ними прощаться.
Так все стояли, провожая, пока он не вышел.
Ребята ждали на лестничной площадке.
– Как? – спросила по-взрослому Ксана. Она вообще чувствовала себя с солдатом на равных. Васька ничего спрашивать не стал.
Солдат посмотрел на мальчика и впервые подумал, отчего такая неожиданная фамилия у него: Дубровский… Может, сидел в детприемнике изобретательный человек? Может, он Пушкина в это время читал?
И потом… Долгушин… Дубровский – чем-то сходни между собой. Начинаются на одну букву.
– В порядке, – сказал солдат, все рассматривая Ваську. – Тебе бы, парень, в лазарет сходить да подлечиться…
– Пусть к нам зайдет, – предложила Ксана. – Мама йодом замажет.
– Йодом? – закричал Васька.
– Да. Именно йодом, – твердо произнесла девочка. – Зато не будет заражения.
– У меня и так не будет, – отмахнулся Васька. – Я гильзу медную приложу. Я от всего умею лечиться. Если заноза в ноге, ее надо выковырить и разжевать, быстрей пройдет. Если кровь, глиной замазать…
– Фу, Вася, как противно, – сказала Ксана.
– Лекарства всегда противные, – рассудил он просто. – А знаешь, как навозом можно лечиться?
По лестнице поднималась женщина в темном платке, похожая на тетю Маню. Когда ступила она на верхнюю площадку, ребята одновременно с ней поздоровались.
Она узнала солдата, всхлипнула:
– Андрюшенька! – Заплакала, прислонясь к его плечу. – Оля… Оля моя…
– Тетя Маня…
– Вы отомстите, убейте их. Я всю жизнь учила детей человечности… Даже кошку… Даже кошку не трогать…
– Тетя Маня, – позвал солдат, она не слышала.
– До чего они довели меня? Я хочу, я требую, чтобы вы их убивали, как насекомых! Никто, ни я, ни другие женщины не могут этого сделать. Мы все отдали, а вы отдали не все. У вас есть возможность и оружие. Так убейте, прошу вас!
Андрей оглянулся, знаком показал ребятам, чтобы не глазели, а шли на улицу. Молча стоял, понимая, что ничем не может утешить бедную женщину. Не бывает такого утешения, когда родители переживают своих детей.
Тетя Маня перестала плакать, вытерла платком лицо.
– А ты ведь изменился, Андрюша, – произнесла в нос. – У тебя-то ничего не случилось?
– Да нет, что вы…
– Мы уж думали-гадали, в каких ты там боях… На каком фронте?
– А я все не на фронте, – отвечал он, не поднимая глаз.
Эти слова о фронте были как раскаленное железо. Тетя Маня смотрела на него как на защитника, бойца, который должен быть там, где до этого была Оля. А он увяз в своих поисках, в адресах, в делах, которые не имели прямого отношения к ее святым слезам.
Стыдно стало, как от пощечины.
– Зашел бы, Андрюша, – попросила она. – Мы-то с Мусей вдвоем кукуем. Олег Иванович за продуктом в деревню уехал.
– Зайду, тетя Маня, – пообещал он, потупясь. Ее больной взгляд, в котором мерещилось ему уже недоверие, сомнение и осуждение его, был сейчас невыносимым.
– Мы все вдвоем и вдвоем… Поплачемся друг дружке на тяжелую бабью долю, вроде легче станет. Но ведь еще детишки меня ждут. Надо идти, нельзя своему горю поддаваться. У всех сейчас одно горе, война проклятая. У всех, Андрюша.
Она двинулась медленно по коридору, а ему подумалось, что надо что-то еще ей сказать. Но слов никаких не было.
– Я приду, тетя Маня! – голос прозвучал униженно и глухо. Этого нельзя было не заметить.
Она оглянулась, посмотрела на него страдающим, идущим из глубины, затемненным своим взглядом.
С чувством физической боли, отвращения к себе выходил он на улицу. Не замечая ребят, сел на скамейку.
Судорожно вздохнул, рассеянно взглянул вокруг.
Припекало солнце. На деревцах, воткнутых перед школой, завязывалась мелкая зелень.
Неожиданно подумалось, что пора, выпавшая на эти несчастные дни, была самая редкая, светлая. Невозможно этого не видеть. И он видел, но никак не ощущал. Чувства его, придавленные обстоятельствами, были как слепые.
Однажды прочел он в книге о Робин Гуде стихи:
Двенадцать месяцев в году,
Двенадцать, так и знай!
Но веселее всех в году
Веселый месяц май!
Не стихи даже, а народная английская баллада, он вспоминал ее каждой весной. И каждую весну звучала она по-новому.
Но случилось, как раз перед войной, померзли за зиму все подмосковные сады. Стаял снег, прилетели птицы, а на деревья было невозможно смотреть. Чернели пустые, голые, как кресты на погосте.
Май в таких садах, и синее, сквозь сухие ветки, небо, первая трава под кронами казались кощунством. Правда, к середине лета оттаяли редкие сучки, дали блеклую, тут же увядшую зелень. Но и все.
Садом, голым по весне, была сейчас душа Андрея.
.Могло ее оживить лишь тепло, исходящее от Васьки. Оно и оживляло, и поддерживало худые желтые ростки. Но удар следовал за ударом, и после каждого казалось, что невозможно подняться, обрести себя.
Все, что происходило кругом, происходило и с Андреем. Ложилось, накапливалось в нем, терзая изболевшуюся совесть. Тяжкой виной добавилась сюда и Олина смерть. Ребята стояли в отдалении, Васька показывал Ксане на большую яму, объясняя, что в сорок первом году упала тут целая тонная бомба. Фрицев от Москвы зенитками отогнали, они побросали бомбы куда попало. А эта бомба не взорвалась. Но все равно в школе и в домах выскочили стекла. Яму сразу окружили заборчиком и несколько дней откапывали; все говорили, что она замедленного действия. Васька потому и запомнил, что им не разрешали ходить в школу. А потом сказали, что в бомбе оказались опилки и записка: «Чем можем, тем поможем!» Это немецкие рабочие писали…
Андрей слушал Ваську, медленно приходя в себя.
Спросил, привставая:
– Василий, а ты про Робин Гуда слышал? Был такой меткий стрелок из лука.
– Это, наверное, до войны? – сказал Васька. – Я до войны плохо помню…
Солдат и Ксана одновременно улыбнулись, поглядев друг на друга. Они как бы и вправду были на равных в сравнении с маленьким Васькой. И он это видел и великодушно позволял опекать себя, зная, что это не унизительно и он всегда может удрать, если такая опека надоест.
Мимо проскочили детдомовские ребята, крикнули на ходу: «Сморчок! Тебя искали! Сыч тебя искал!» «Да ладно», – сказал Васька. Но почувствовал себя неприятно. «Психует Сыч-то!» – добавили ребята и убежали, крича на ходу, что сегодня они выступают в госпитале…
Ксана заторопилась домой и повторила свое приглашение.
– Мама наварила суп из селедки. Пойдем!
– Слышала? У нас выступление в госпитале, – отвечал Васька.
Вообще-то он не любил ходить по домам, не считая тех особых случаев, когда он посещал без приглашения, но и без хозяев.
Он законно считал, что детдомовец в домашней обстановке пропадет. Привыкнет, размягчится, потеряет способность выживать, тут и конец ему. Да и вообще домашние были другим миром, и соприкосновение с ним не приносило радости. Будут жалеть, подкармливать, числить про себя несчастненьким, сиротой…
Все это Васька понимал и отказался.
– В госпитале нельзя пропускать, там же раненые.
– И ты у нас раненый, – сказала Ксана. – Да еще голодный. Никто не выступает на голодный желудок. Пойдем, пойдем!
Она распоряжалась как взрослая, будто понимала, что солдат и Васька послушают ее.
– Давай сходим, – предложил солдат.
Васька подумал, что с солдатом его жалеть не станут, и согласился.
Дорогой Ксана рассказала, что мама ее работает на дому, шьет одежду для бойцов. Когда бежали от немцев, успели захватить одну швейную машинку «Зингер»… Вот на ней мама и шьет.
Солдат слушал, кивал, а Васька почему-то злился.
«Мама да мама, подумаешь, мамина дочка…». Подошли к знакомому дому возле магазина. Миновали парадную дверь с высоким крыльцом, где недавно орала Сенькина мать, Акулиха, и ткнулись с обратной стороны в низенькую пристройку.
– Пригибайтесь! Пригибайтесь! – попросила Ксана, с шумом распахивая дверь. Она закричала с порога: – Мама! Я с гостями! Они будут есть суп с селедкой!
«Опять мама, – подумал Васька. – Надоело. Не люблю мам».
Молодая красивая женщина поднялась им навстречу, всплеснула руками:
– Ой, как хорошо. Проходите, пожалуйста. Поздоровалась с Васькой за руку, потом с солдатом, называя себя Верой Ивановной. Голос был у нее звонкий и мелодичный. На груди колыхалась желтая лента сантиметра.
«И ничего особенного, – решил Васька. – Дядя Андрей все равно лучше».
– Мама, – повелительно говорила Ксана, точно она, а не мама была здесь главная хозяйка, – я тебе рассказывала про Васю, помнишь? Его нужно подлечить, а его одежду тоже… Он сегодня выступает на концерте.
– Ну, подумаешь, – пробурчал Васька.
– Все сделаем, – мягко, мелодично, таково было свойство ее голоса, повторяла Вера Ивановна, осматривая бегло Ваську, обходя вокруг него. На солдата она почти не взглянула.
– Пусть разденется, – попросила она. – А насчет лечения, Ася, ты уж сама… Ты у нас в школе курсы сестер кончила.
– Раздевайся, – приказала Ксана. – Тебе помочь?
– Вот еще, – нахохлился Васька. – Я и сам шить умею. Только у меня иголки нет.
– А у нас есть. Снимай, снимай, я за йодом к подруге сбегаю.
Солдат кивнул: раздевайся, мол, если просят.
Вася, сопя недовольно, снял одежду и сел на кровать, закрывшись одеялом. Вера Ивановна осматривала штаны и рубашку, поднимая их на уровень глаз и вздыхая. Спросила, как же он, Вася, собирался выступать с такими дырками?
Отвечать не хотелось, но и оскорбительного вроде ничего в вопросе не было.
– Меня поставят в середину хора, кроме головы, ничего не видно, – сказал он.
– Так ты поешь? – воскликнула Вера Ивановна. – А наша Асенька музыкой до войны занималась. Сейчас-то она все забыла.
Женщина застрочила на машинке, быстро вращая ручку. Васька перестал дрыгаться, уставился на Веру Ивановну, удивляясь, как ловко у нее получается. Он умел зашивать при помощи иголки, даже гвоздя, но такой работы он не видел. Вообще-то, если бы спереть такую машинку, он бы тоже научился. Хорошая игрушка, надо запомнить.
– А вы, Андрей… Вы кем доводитесь мальчику? – Вера Ивановна спросила, откусывая нитку и взглядывая на солдата так исподлобья. – Я сразу увидела, что вы похожи.
– Мы? – повторил мальчик. – Мы? Похожи? Он подскочил на постели, расплылся от радости. Счастливыми глазами посмотрел на солдата. И тот, взглянувна Ваську, подтвердил:
– Ясное дело… Не чужие.
Ксана притащила йод, улыбающийся Васька не успел и пикнуть, испятнала его лицо, руки, шею, даже волосы. Васька пытался заорать, но Ксана сказала:
– Все! Все! Еще здесь, и все. И здесь… И здесь… Стерпел Васька, а о Вере Ивановне подумал, что вовсе она не плохая, если заметила их сходство.
Вера Ивановна кончила шить, бросила одежду на кровать со словами:
– Держи, крепче новой! Солдату она сказала:
– Мне надо с вами потолковать. Ася, посмотри за супом…
– Что ж, – согласился он.
– Пойдемте во двор. Только осторожнее, не стукнитесь головой!
Они встали у крылечка, Вера Ивановна в упор посмотрела на солдата. И он теперь увидел, что у нее большие темные глаза, в сумерках которых затаилась усталая грусть, а в волосах много седины.
– Кажется, я догадываюсь, по Аськиным рассказам, – начала она смущенно. – Догадываюсь, что у вас неприячности. Но разговор не о вас, о мальчике. Если есть возможность, купите ему одежду. Эта кончилась.. И потом… У него вши. Понимаете, целые гнезда вшей. Я пыталась их давить, смотрю, еще, еще… В каждой складке… Я могу постирать все, но лучше бы сжечь. Вши могут быть и тифозные…
Андрей расстроенно молчал.
Женщина по-своему расценила его молчание, добавила, оправдываясь:
– Не подумайте, что мы уж такие… привереды. Мы, правда, до войны хорошо сперва жили. Муж был кадровый военный, крупный командир. Мы ничего о нем не знаем. А я не работала, но я умела хорошо шить, это нас и кормит. Сейчас мы в долгах… Всем трудно, я понимаю. Но когда в нужде дети, ужасно. К этому привыкнуть нельзя.
– А что нужно? – спросил солдат.
– Да что покрепче, – отвечала Вера Ивановна. – Вот, вроде вашей шинельной… Только потоньше. Чтобы игла взяла.
Андрей машинально потрогал на себе шинель.
– Если это… продать?
– А сами как будете?
– Сам-то обойдусь, – увереннее сказал он. – Цыган шубу давно продал! А я вроде цыгана… Нет, серьезно. Вот только я торговать не умею.
Вера Ивановна оценивающе оглядела шинель, но исподволь смотрела на солдата.
– Сейчас идут все на рынок, – произнесла она.
– Мне туда нельзя.
– А может… им?
Она не назвала Акулиху, но кивнула в сторону дома.
– Спекулянтам?
– Связываться с ними гадко, – сказала со вздохом Вера Ивановна. – Отвратительное порождение войны. Но что делать-то? Мы с вами сами ничего не можем… Знаете, слышала недавно анекдот, что решили с блатом покончигь. Похоронить его, и все. Положили в гроб, крышкой накрыли, да гвоздей не оказалось. Где взять гвоздей? Советуют: по блату можно достать. Выпустили блат, а он и был таков…
Вера Ивановна предложила:
– Давайте вашу шинель.
Ушла и долго не возвращалась. Солдат обошел трижды вокруг дома, начал беспокоиться, когда увидел ее, бегущую вприпрыжку. Издалека показала в кулаке деньги, крикнула весело:
– Ну, баба стерва! Акула зубатая! Нюхом почувствовала, что дело поживой пахнет. Уперлась, уж я слезу перед ней пустила. Мол, мужнина память, единственная…
Засмеялась облегченно.
Андрей смотрел на нее, на губы, нервные, подвижные, на смуглое точеное лицо, на глаза, глубокие, сумеречные, и впервые почувствовал, что хотел бы ее сильно поцеловать.
Но, прежде чем он сам понял свое желание, она угадала и пригасила себя. Сделалась вежливо ровной.
Солдат принял деньги, с укором произнес:
– Коли взялись, помогали бы и дальше, – но укорял ее не за это, оба понимали. – Я ведь уезжаю…
– На передовую? – спросила она тихо.
– Да.
– Когда? Сегодня? Завтра? Впрочем, что я спрашиваю. Этого никто не знает. Мы так и жили всегда в неизвестности, когда куда мужа пошлют… Аська моя на перепутье родилась. В общем… – Она помедлила, глядя на него наклонив голову и как бы снизу, такой она была еще красивее, как девочка неопытная на свидании. – Если не уедете, милости прошу, как у нас говорят. Милости прошу к нашему шалашу.
Она рывком взяла деньги, спрятала, отвернувшись, в лифчик. Потом открыто, с вызовом, посмотрела ему в глаза.
Вернулись в комнату, стали есть обещанный суп с селедкой.
Вдобавок к нему Вера Ивановна принесла кислой бражки. Налила всем – солдату, Ксане немного, а Ваське дала целый стакан.
– Это как квас… Не страшно.
Васька выпил, стал веселым. Подумалось: Хоть она и мама, а ничего, приятная женщина".
Развязался у Васьки язык от бражки. Стал он рассказывать, как в детдоме пайки делят. Откусят, положат на весы. Многовато. Еще откусят. Останется крошечка какая-то. Развесчик чихнет, она и улетит.
Изобразил Васька в лицах, все рассмеялись. Ксана так и заливалась, солдат восхищенно качал головой: «Ну и Васька, артист!» Он совсем разошелся, спел «Халяву».
Женился, помню, я на той неделе в пятницу,
Она из всех девчат фартовая была,
Я полюбил ее. Халяву косолапую,
Но для меня она фартовая была…
Возвышенно пел, проникновенно Васька, думал, что это грустная песня. Но все опять начали смеяться. Только Ксанина мама с мягкой улыбкой произнесла:
– Вася, скажи, а ты сказки любишь?
– Конечно, – отвечал он.
– Вот мы с Аськой по вечерам сказки рассказываем… Про Ивана Царевича, про Василису… – Я про мужика знаю, – сказал Васька.
– Ну, расскажи.
– Про мужика? – спросил Васька. – Жил мужик и ловил рыбу. Приходит однажды на речку, смотрит – журавель попался в сети. Ногой зацепился, а выбраться не может. Пожалел мужик и освободил журавля. А журавль и говорит ему человеческим языком: «Пойдем ко мне домой, я тебе подарок хороший дам». Пришли они к журавлиной избе, и вынес ему журавль скатерть-самобранку…
– Вот такую сказку я люблю, – кивнула Вера Ивановна.
– Захотелось по дороге старику есть, он и говорит:
«Напои-накорми, скатерочка!» Только сказал – и на скатерти все появилось: картошка, капуста, чего еще… Суп из селедки тоже появился. Даже свиная тушенка в банках. И целый бухарик хлеба!..
– Сюда бы эту скатерочку, – воскликнула Ксана.
Васька продолжал:
– Зашел мужик к богатею переночевать, а тот ночью и заменил скатерть. Ему мужик-то проговорился. Приходит домой и говорит старухе: мол, не надо, старуха, теперь в очередь в магазине стоять и в колхозе работать. Все у нас будет. Развернул скатерть, а она и не действует. Обманул, видно, журавль, подумал мужик и вернулся к нему. Так и так, плохую ты скатерть дал, не включается она…
– Как наш утюг, – засмеялась Ксана. А солдат и Вера Ивановна улыбнулись: «Рассказывай, рассказывай, Вася».
– Дал тогда журавль мужику волшебную книгу, – продолжал Васька. – Откроешь ее, а там что ни страница, то продуктовые карточки, да литеры всякие, да ордера на мануфактуру. Вырывай, а они не кончаются. Пришел мужик опять к богатею, попросился переночевать, а тот ночью снова переменил. Вернулся утром мужик домой, а в книге, глядь, обыкновенные страницы…
– А что за книга-то была? – спросила вдруг Вера Ивановна.
– Толстая и без картинок, – нашелся Васька. – В третий раз журавль дал мужику зеркальце волшебное. Посмотришь в него, и все тебе на свете видно. В каком магазине что выбросили, а где под прилавком держат продукты, а где по мясным талонам отоваривают…
– Мама, а у нас мясные тоже не отоварены, – напомнила Ксана.
– Так у нас же нет волшебного зеркала, – засмеялась Вера Ивановна.
– Мда, – протянул солдат. – Мне бы тоже оно пригодилось… Как ты думаешь, Василий?
– Конечно, – сказал Васька. – Но его богатей тоже украл. Тогда журавль подарил ему сапоги-скороходы. Если, к примеру, будет мужик от милиции удирать, наденет он эти сапоги – и раз…
– Он что, жулик? – спросил солдат.
– Зачем? На всякий случай! А то контролеры в электричке пойдут… Или бандиты пристанут, или пьяницы, – сказал Васька. – Они не рвутся, не промокают. Нет, сапоги удобные были, только их богатей спер у него. Пошел он снова к журавлю и говорит: мол, плохие у тебя подарки, без проку они мне. А журавль и спрашивает:
«Не заходил ли ты ночевать к богатею?» «Заходил», – отвечает мужик. «Все тогда понятно! Вот тебе последний подарок, – и приносит сумку, – скажи: „Сорок из сумы!“ И все у тебя будет в порядке», – Щедрый был журавль, – сказала Вера Ивановна, вздохнув.
– Вы дальше послушайте, – попросил Васька. – Пришел он к богатею и просится переночевать. "Куда бы, говорит, сумку положить. Она у меня не простая, всякие просьбы исполняет. Надо только сказать: «Сорок из сумы!» Лег мужик, а сам не спит, ждет, что дальше будет. Хозяин-богатей подождал да и говорит; «Сорок из сумы!» Выскочили тут из сумки сорок автоматчиков, навели на богатея автоматы и говорят: «Отдавай подарки!» Он все и отдал. А мужик пришел домой и отнес в комиссионку.
– Вот чудак! – Ксана всплеснула руками. – Зачем же в комиссионку-то?
– А чтобы деньги были, – резонно отвечал Васька.
Оксане в госпиталь идти не разрешили.
Вера Ивановна сказала, что девочке надо готовить уроки. Поздно, нечего шляться неведомо где.
Васька клялся, божился, что проводит до дому, Вера Ивановна качала головой:
– Незачем ей идти в ваш госпиталь. Она видела отступление, с нее достаточно. А вы приходите.
Солдат и мальчик задворками вышли к высокой железной ограде, отыскали лаз и очутились на территории огромного лесопарка, где размещались белые корпуса госпиталя. До войны здесь был санаторий НКВД.
Васька все тут знал. По одной из дорожек направился в глубь парка и остановился перед громадной ямой, сплошь заваленной бинтами.
Мальчик уперся глазами и эти окровавленные бинты, шепотом сказал:
– Видите?
Лазил в санаторий Васька часто. Его территория примыкала одной стороной к колхозному полю, здесь оно не охранялось. Детдомовцы нашли лазы, проторили тропы, пробили отверстия и, как саранча, объедали край, что шел вдоль забора. Здесь росла морковь.
Но это бывало осенью, а осень – золотая пора, как пишут в книгах для чтения. Золотая, в Васькином понимании, оттого, что ходишь с тяжело набитым брюхом, будто в нем и впрямь золото. А в нем кроме моркови и клюква, и турнепс, и свекла, и горох, и капуста, и картошка… Все тогда идет в корм, поглощается в печеном или сыром виде.
Как рыбьи мальки, нагуливают детдомовцы по осени вес в страхе перед долгой и голодной зимой. Теперь до осени требовалось еще дожить.
Васька умел и весной выкапывать из грядок чужую посаженную картошку, но прибыль тут не велика. Выгоднее, знал, дождаться урожая. К тому же, по совету академиков, стали сажать не целые клубни, а лишь глазки, срезы с клубня. Пожрали бы сами академики свои глазки, узнали бы, как чувствительно ударило их открытие по Васькиному желудку.
Но сколь торопливо ни пересекал бы Васька госпитальский парк, всегда останавливался он перед огромной ямой с бинтами.
Глазами, расширенными от напряжения, втыкался он в белые марлевые горы, испачканные кровью и йодом. По спине тек леденящий холод. Становилось трудно дышать.
Вот и сейчас мальчик завороженно стоял перед ямой, пытаясь цепким детским умом постигнуть то, что скрыто за этими кровавыми грудами: раны, крики, стоны, боль, страдание, смерть.
Замер столбиком, как суслик в степи, Васька, не в силах двинуться дальше. Хоть знает, его ждут. Глаза испуганно округлились.
Около главного корпуса мельтешили детдомовцы.
Увидели издалека Ваську, подняли крик:
– Сморчок! Тебя искали! Тебя искали!
– Кто? – спросил Васька.
– Воробьи на помойке… И один знакомый кабыздох спрашивал!
Захохотали, обычная покупка. Но увидели сзади солдата, приутихли. Что за солдат? Почему со Сморчком?
Андрей не заметил общего внимания, сел на ступеньках, задумался. Его, как и Ваську, а может и сильнее, потому что видел первый раз, поразили бинты.
Они были как сама война, ее кровавый след, жестоко напомнивший о боях, идущих недалеко.
Одно дело читать сводки, слушать сообщение Совинформбюро о больших потерях. Впрочем, о потерях говорили чужих, не своих. А тут груды, горы, завалы, залежи человеческих страданий, своих собственных, не чужих.
Не надо газет, лишь увидеть эти снежные вершины марли, растущие с каждым днем. А ведь они время от времени сжигались, чтобы уступить место другим горам, и несть им числа…
Страшный знак войны.
Здесь понятнее становились привычные по печати понятия «тяжелых», «ожесточенных», «кровопролитных», «затяжных» боев.
Васька, Васька, зачем ты сюда меня привел? Чтобы напомнить о моем долге, о моей боли?
Закрыл на мгновение глаза и молнией, как безмолвный взрыв, над головой полыхнула ракета, до нутра прожигая всепроникающим светом. И серые спины солдат, дружков своих, странно согнутые, большие и малые, крутые и не очень, а у Гандзюка и вовсе горбиком… У-у-у! А-а-а! А его утробный крик почти вслед, чтобы знали, что он рядом, там, бежит, заплетаясь, сбросив мешающую шинельку, чтобы догнать, догнать…
Вскинулся солдат, почти бегом направился прочь, но вспомнил про Ваську. Оглянулся, и Васька, словно почувствовал, встал поперек дорожки с молящими глазами:
– Дядя Андрей, не уходи! Я сейчас…
– Василий, прости. Мы потом встретимся. Васька побледнел даже от мысли, что он останется без дяди Андрея.
– Ну, немножечко, – пропищал еле слышно. От волнения голоса не стало.
Солдат растерялся от Васькиной беспомощности. Вот ведь беда, нельзя его бросать, забьется под платформу и пропадет из глаз, не разыщешь. И ждать нет сил, изощренный слух Андреев все слышит тиканье часов, которые отсчитывают, будто на взрывном механизме некой мины, последние минуты и секунды. На рынке, как отдавал часы Купцу, время глазами сфотографировал и старался думать, что оно и осталось там. А часы на этой самой минуте третий круг дают, красную черту миновали уже, и если не последовало взрыва, то потому лишь, что рассеянный минер попался, цифру иную, возможно, поставил.
– Ну, немножечко, – молил Васька потерянно. – Только песню спою. Дядя Андрей! Для раненых песню спою. Ладно?
С тех, теперь уже давних пор, как встретились они с Васькой, весь путь Андрея, хотел он этого или нет, был обозначен мальчиком. Сперва впрямую, по его приятелям и дружкам, а потом, по сути, только с Васькой, и более того, к Ваське, а не к винтовке, если не было Васьки. Это сейчас Андрей подумал так, что потерять Ваську было бы для него, может, пострашней, чем потерять винтовку. Винтовка – это только его, Андреева, жизнь, его честь и долг. А Васькина жизнь – это и его, Андреев, долг, и долг всех остальных, кто отвечает за Ваську. За него и за его будущее. За всех этих ребятишек.
Так и получилось, что должен был Андрей отступиться на короткий срок, чтобы спел Васька свою песню раненым солдатам.
– Ладно, пой, – произнес он без улыбки. – Без песен тоже не проживешь.
Появилась Лохматая, в старомодном довоенном костюме, с кокетливой косыночкой на шее. Прихлопывая в ладоши, закричала:
– Дети! Дети! Идем в зал. Предупреждаю, слушаться меня. Если будут какие-то крики, стоны, не пугаться…
И еще. Никаких подарков и угощений! У раненых брать неприлично. Боня, Боня, проследи, чтобы никто не отстал!
Боня пересчитал всех, на солдата посмотрел изучающе.
– Он с нами, Бонифаций! – предупредил Васька. – Ты скажи, что он с нами.
– Ладно, – кивнул Боня. Наверное, ему, как и остальным, было странно, что Сморчок привел солдата, да еще вроде бы его опекал.
Двинулись цепочкой по мраморным ступеням внутрь корпуса.
Просторным белым коридором, где стояли железные койки, мимо костылявших навстречу раненых, мимо пробегающих сестер и нянечек, мимо перевязанного по макушку, без лица, человека, мимо лекарств на столике, мимо палат, где лежали и сидели люди, мимо кого-то неподвижного, положенного на тележку и прикрытого простыней…
С оглядкой и перешептыванием прошли ребята в зал.
Пришлось пробираться узкими проходами, загроможденными колясками, сидячими, полулежащими бойцами, костылями, выставленными культями ног. Но, завидев ребят, раненые оборачивались и пропускали, а когда первые достигли сцены, стали им хлопать. Детей здесь любили.
Андрей сел сбоку, на свободный стул.
Подумалось, что тут, среди буровато-серых халатов, нижних рубашек и гимнастерок, он не особенно заметен. Поди угадай, свой он или чужой, если и выздоравливающим выдают форму, используя их на подсобных работах.
Разве только навострившийся старшина смог бы угадать в Андрее новобранца по некоторым внешним признакам, а пуще по глазам.
Есть в переживших недавно смертельную опасность, в их взглядах нечто такое, чего не было пока у Андрея. Но кто здесь стал бы его высматривать и определять, Люди смотрели на сцену, ждали концерта.
Вышел длинный мальчик, простодушно-веселый Боня, узкое выразительное лицо с тонкими нервными губами. Он поздравил советских бойцов с наступающим весенним праздником Первое мая, пожелал скорого выздоровления и новых сил для борьбы с фашистскими захватчиками. Объявил песню про артиллеристов.
– Наша! – выкрикнули в зале.
Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой,
Идем мы в смертный бой за честь родной страны…
Пружинистая звонкость детских голосов, прямые ударные куплеты, сложенные из таких слов, как сердце, любовь, родина, бой, честь, воздействовали на зал непосредственно и сильно.
Возможно, когда-нибудь, в другое время, в другом, недосягаемом пока послевоенном мире, станет эта песня воспоминанием о военных годах. И не прозвучит она так, и не заполнит могущественно своего слушателя. Что ж!
Сейчас именно она была главной песней для этих людей. Потому что, если произносилось слово «родина», – было это как крик души, а если звучало «смерть», то все сидящие знали ее, видели, как говорят, в глаза, вблизи и на ощупь.
Артиллеристы! Сталин дал приказ.
Артиллеристы! Зовет отчизна нас!
Из многих тысяч батарей,
За слезы наших матерей,
За нашу Родину: Огонь! Огонь!
Припев ребята исполняли особенно вдохновенно.
В детских голосах, пронзительно чутких, звучал истинный призыв к бою. Андрей с особенно обостренным чувством воспринял его лично по отношению к себе. А слово «огонь!» дети выкрикивали, эффект был необыкновенный.
Зал аплодировал, кричал, называя какие-то желаемые и близкие песни. Однорукий солдатик рядом с Андреем хлопал единственной правой рукой по коленке.
Андрей посмотрел на соседа, подумал не без гордости, что вот на сцене среди детишек поет Васька, близкий ему человек. Взглядом отыскал острую мордочку, испятнанную йодом, во втором ряду. Вспомнилось, как тот сказал: «Меня поставят в середину хора», Андрей помахал рукой, но Васька смотрел перед собой и ничего не видел. К выступлению в госпитале он относился очень серьезно.
Боня читал стихи:
Донер Ветер по-немецки значит буря грозовая,
Если худо, Донер Ветер – немцы в страхе говорят…
На Кавказе Донер Ветер, Донер Ветер – Лозовая,
Донер Ветер! С Дона ветер дует, дует их назад!
Русский ветер выдул снова немцев к черту из Ростова…
Однорукий наклонился к Андрею, спросил, с какого он фронта. Резко пахнуло эфиром. Лицо у него было неестественно белого цвета, но в веснушках. Он стал говорить, что воевал на Кавказе, ранили под Малгобеком, а лежал в Астрахани, потом направили сюда.
– А это… как? – спросил Андрей, показывая на пустой рукав.
В общем-то понимал, что спрашивать о подобном не принято, да еще так, на ходу. Не мог не спросить. А раненый с готовностью, как не раз, видно, и не два, стал описывать свою короткую военную историю. Выходило, что прикрывали они отход, а потом кончились патроны, а фрицы все лезли, и тогда они пошли в рукопашную. Упал товарищ, он нагнулся и больше ничего не помнил.
Русский ветер завывает, немцев к гибели несет!
Боня кончил стихи. Последние слова вызвали бурную овацию. Однорукий тоже застучал ладонью по коленке.
– А винтовка? – спросил Андрей. – Винтовка у тебя была?
Однорукий коротко взглянул на него.
– Как же без винтовки! Я же говорю, патроны только кончились.
– А дальше?
– А что дальше?
– Дальше-то как?
– Как-как… Вперед пошли. С отчаяния, что ли. Никакого приказа, понимаешь, не было. Взводный как заорет, в Гитлера, его мать, и так далее, и с наганом вперед… А мы за ним. Ура!.. Шли, орали, а потом товарищ мой упал… Вот и все.
– А винтовка? – повторил Андрей. – Где винтовка? Однорукий пожал плечами, удивляясь такому навязчивому вопросу.
– Не до винтовки, браток, меня едва вытащили. Эх, была бы рука цела, а винтовка бы к ней нашлась!
Наклоняясь к однорукому, – тот смотрел на сцену, где дети танцевали матросский танец «Яблочко», – Андрей, будто оправдываясь, пояснил:
– А я, понимаешь, не воевал… На фронт еду. Однорукий кивнул машинально. Повернулся, с любопытством уставился на Андрея. Но смотрел не так, как раньше, не было в его взгляде отношения равного с равным.
Возможно, Андрею, чувствительному ко всяким мелочам, только показалось это. Но уж точно, было в глазах однорукого пытливое любопытство. Необстрелянный, не нюхавший, не зревший этого ада в глаза… Каков ты будешь там? И каков будешь после него?
А произнес он:
– Ну, ну! Валяй! Войны на всех хватит! Андрею стало тяжело сидеть в зале. Показалось, что душит его острый больничный запах. Не мог бы сознаться даже себе, что дело тут не в обстановке, а в случайном разговоре, который он сам же завел.
Нет, даже не в нем, а в соседе одноруком, в его, как ни странно, нынешнем, коротком благополучии, благодушии, что ли, которые позволяли ему быть разговорчивым, даже добрым. Ибо ничего не сказал Андрею дурного по поводу стыдного откровения новобранца. А мог бы, имел, как говорят, право. Андрей встал, выбрался в коридор. Слышалась песня, знакомая по кинофильму:
Стою я рано у окошка,
Туман печалит мне глаза,
Играй, играй моя гармошка,
Катись, катись, моя слеза…
Андрей стоял прислонясь к косяку и прикрыв ладонью глаза.
Эти детские беззащитные голоса… Знали бы сами ребята, как их больно слушать! И этот разговор с одноруким лег новым бременем, новой виной на его душу. Копится счет, и нечем на него пока ответить.
По коридору, шаркая, прошла невысокая женщина, встала около Андрея.
– К нам? – спросила улыбаясь.
Андрей посмотрел, не сразу вспомнил маленький домик, в котором побывал он в первый день своих бесконечных поисков, и Витькину маму.
Поздоровался, объяснил, что пришел сюда с детдомовцами.
– А как ваше ружье? – спросила женщина. В белом стираном халате, в косыночке выглядела она здесь более домашней, чем у себя дома. Андрей вспомнил, что зовут ее Нюрой.
– Неизвестно, – ответил он.
– А я здесь кручусь, – произнесла Нюра. – И ночую. Зимой много поступило солдатиков, да тяжелых таких, не дай бог…
– Видел, – сказал Андрей.
– Где видели? В зале? Там починенные, они жить будут. А те, которые у меня, на концерт не ходят, а как мясо лежат. Паленые, где что – не разберешь. Видать, сильно стреляли на передовой, что столько накалечили, а?
Уходя, добавила:
– И что говорить, мы жалуемся на бабью нашу долю… А мужицкая, если посмотреть, нисколько не лучше. Кромсают по-всякому, и бьют, и бьют… Кто же хлеб сажать после войны будет?
Нюра махнула рукой, пошла, Андрей сказал ей вслед; – До свидания.
Она обернулась, ответила:
– Нет уж, не надо скорого свидания. И никакого не надо! К нам лучше не попадайте!
Детдомовцы высыпали во двор.
Тут и раненые поджидали, робко тянули в сторону, чтобы выспросить о родне, искали земляков. Совали печенье, хлеб, сахар, ребята с оглядкой брали.
К вечеру белые корпуса госпиталя будто поголубели. В густых еловых зарослях накапливались сумерки. Сильней запахло молодой зеленью.
Солдат разыскал Ваську, взял за плечо:
– Мне, понимаешь, нужно кой-куда сходить… Ненадолго.
– Я пойду с тобой, – сказал сразу мальчик,
– Но у меня дела, Василий.
– Все равно, – упрямо повторил он. – Я провожу. Ладно?
Боня подошел к ним, поглядывая на солдата, спросил:
– Сморчок! На ужин идешь?
– Нет, – сказал Васька. – У нас тут дела.
– Тебе оставить?
– Спасибо, Бонифаций, – поблагодарил Васька. – Ты пайку забери себе, а баланду отдай Грачу, его за стекло наказали…
Боня раздумывал. Сразу видно, что он добрый малый, не обрадовался лишней пайке.
– Ладно. Ты, Сморчок, не зарывайся, – предупредил. – Исключат, смотри!
– Я не боюсь, – отвечал Васька и посмотрел на солдата.
С солдатом он действительно не боялся.
– Кстати, – сказал Боня, – тебя Сыч спрашивал!
– Я знаю, – отвечал Васька. И опять почувствовал, как защемило у него внутри.
– А это кто? – спросил Боня про солдата.
– Дядя Андрей, – неопределенно сказал Васька. – С фронта ко мне приехал.
– Родственник?
Слово «родственник» было в детдоме как пароль в какую-то другую жизнь. Не сразу, но хоть когда-нибудь.
– А ты как думал? – соврал Васька. Тут уж не соврать он никак не мог.
Боня вздохнул, посмотрел на солдата.
– Повезло тебе. А у меня никого нет.
– И у меня тоже не было! – простодушно воскликнул Васька. – А он, значит, взял и приехал!
– Я сразу заметил, что вы похожи, – сказал Боня.
– Правда?
– Прямо копия.
– Вообще-то родственники всегда похожи, – философски заметил Васька. И тоже посмотрел издалека на солдата. А вдруг и в самом деле они похожи. Вот ведь фантастика! Второй раз говорят!
Лохматая закричала ребятам, и строй двинулся к центральным воротам по широкой асфальтированной дороге, А Васька и солдат направились коротким путем к своему лазу.
Васька шел и орал песню:
Горит в зубах у нас большая папироса,
Идем мы в школу единицу получать,
Пылают дневники, залитые чернилом,
И просим мы учителя поставить пять!
Ученики, директор дал приказ,
Поймать завхоза и выбить правый глаз!
За наши двойки и колы,
За все тетрадки, что сожгли,
По канцелярии – чернилками – пали!
Настроение у Васьки было наилучшее. Концерт удался, а дядя Андрей взял его с собой. Но главное – детдомовцы увидели его с солдатом.
Пусть знают, Васька не какой-нибудь доходяга, заморыш или безродный, которого можно прижать к ногтю. Васька полноценный человек, потому что он не один. Оттого-то лишний раз Васька продемонстрировала перед всеми и перед Боней свой уход с солдатом, свое небрежение пайком. Так может поступать занятый и| уважающий себя человек.
Будет теперь разговоров в спальне!
А выгнать Ваську не могут, куда его выгонишь… Ему, как нищему, терять нечего, одна деревня сгорит, он в другую уйдет. Детдомов в Подмосковье напихано видимо-невидимо. Государство подрост оберегает, как лесник саженцы в погорелом лесу.
Беспризорный знак – лучший пропуск в роно, знавал Васька и это учреждение. Засуетятся, приветят, на место сопроводят. Да не только по служебной обязанности, а по естественному состраданию к детям.
Что греха таить, бездомные знали свое преимущество и умели пользоваться им. Васька тоже пользовался.
Шли солдат и Васька по тропе, навстречу попадались перевязанные солдатики. Кто гулял, кто первые желтенькие цветы нюхал. Один раненый медицинскую сестренку в кустах обнимал. А еще один лег под деревом и тянул через соломинку березовый сок. Поднял задумчивые голубые глаза на Ваську с солдатом и продолжил свое бесхитростное занятие.
А небось месяц-другой назад притирался к земле не так, под навесным огнем. Землю носом пахал, молил несуществующего бога пронести смерть мимо. Пронесло, да не совсем. Теперь-то он барин, лежит, наслаждается. Тянет прохладный, пахнущий древесным нутром сладковатый сок, и ничего ему больше не надо в жизни. Блаженное состояние – пить сок в тишине госпитальского парка, после оглушительных боев…
Оглянулся Андрей, позавидовал, что ли.
И Васька оглянулся, углядел под лежащим разостланную шинельку.
– А кленовый сок слаще, – сказал он. – Шинель-то, дядя Андрей, где забыл?
Солдат спокойно отвечал, что шинель свою продал.
– Как продал? – изумился Васька, остановившись на тропинке.
– Продал, Василий. Деньги нужны.
– Вот еще, – протянул тот. – Деньги и так можно достать. А шинель – форма, как без нее жить.
– Что шинель… Вон руки-ноги люди теряли, а живут. Потому что душа в них живая осталась.
– Души нет, – сказал Васька. – Это поповские выдумки.
– А что же есть?
– Внутренности!
– И все?
– Ну, кишки еще. А знаешь, дядя Андрей, как нужно кричать, когда тебя лупят?
– Как?
Васька преобразился, будто втрое уменьшился, застонал, заныл, заблеял тоненько:
– Дяденька, не бейте, я семимесячный… Не бейте, я малокровный…
Выпрямился Васька, стал на себя похож. Гордо посмотрел на солдата.
А у того язык онемел, прошибло всего. Глотнул слюну, спросил странным голосом:
– Кто же это… Кто тебя такому научил? Васька засмеялся глуповато.
– Когда бьют, сам придумаешь.
– Тебя били? Часто?
– Не считал, – отмахнулся Васька. Засвистел на весь лес. Разговор становился ему неинтересен.
– Послушай, Василий, – позвал солдат. – А про какие такие деньги ты говорил? И как их можно достать? Они стояли перед лазом и смотрели друг на друга.
– По-всякому, – пробормотал Васька и сунул голову в дырку. Ему не хотелось объясняться подробнее.
– А все-таки? Ну, говори, говори.
– Чего говорить, – пронудил Васька. – Ну, я у спекулянтки сопру… Справедливо или нет?
– Конечно, нет, – сказал солдат. – Сегодня спекулянт, а завтра честный человек попадется.
– Барыг всегда видно, – упрямо твердил Васька. – Я в глаза посмотрю, в радужку… По радужке кого хошь узнаю. Они знаете где червонцы хранят? Никогда не угадаете! В валенках!
– Почему в валенках? – засмеялся солдат, удивляясь Васькиной фантазии. – Что ты придумываешь?
– Знаю, раз говорю, – обиделся тот. – Во-первых, в валенках жулики не ищут. А во-вторых, случись пожар в доме. Все сгорит, а валенок в валенок засунутые не сгорят… Дядя Андрей, а ты видел фильм «Два бойца»?
– Видел.
– Помнишь, они там на трамвае по городу едут? И один, который артист Андреев, говорит другому: «Кому война, а кому мать родна!» Это он про кого говорит? Про снабженцев, да?
– Про сволочь, – сказал солдат.
– А мы в детдоме говорим так: «Смерть немецким оккупантам и люберецким спекулянтам!»
Они остановились, пришли.
Солдат показал на одноэтажный домик около шоссе, темный, не освещенный изнутри.
– Смотри, Василий. Мой дом.
Васька посмотрел. Недоверчиво хмыкнул:
– Твой, а не живешь. В сарае валяешься…
– Другие живут.
– Кто другие?
– Не знаю, Василий.
Васька опять посмотрел. Сперва на дом, потом на солдата. Проверял как будто.
– Самый, самый твой настоящий?
– Настоящий… Я тут с мамой жил. А сейчас… Даже боюсь зайти.
– Вот еще! – воскликнул Васька поражение. – Чего бояться? У меня вон койка своя, пусть попробуют занять! Любого прогоню!
– Ишь какой боевой, – усмехнулся солдат.
– Был бы у меня свой дом! – сказал Васька задумчиво.
– Ну и что?
– Так… поставил бы себе топчан, тумбочку, тарелку бы собственную имел. И никому бы не разрешил ее облизывать.
– Кто же станет облизывать в твоем доме-то?
– Найдутся… шакалы, детдомовские. Они везде пролезут. – Васька прикинул. – Я бы, пожалуй, еще замок повесил. А сам через окно ходил.
– Вот те раз! – захохотал солдат. – Какой же это дом? Это не дом, а черт знает что! Берлога!
– Какой хочу, – нахмурился Васька.
– Ладно, ладно, – согласился солдат. – А теперь я вон туда, видишь домик? А ты в обратную сторону. Завтра встретимся. Иди, иди…
Проследил, пока Васька скроется, поднялся на крыльцо. Постучался, а сам раздумывал над Васькиными фантазиями о своем доме.
Дверь открыла Муся.
Не удивилась, произнесла: «Пришел?» Обыденно, чуть по-бабьи.
Андрей разглядел, что она в халатике, в валенках на босу ногу. Поверх халата – ватник. Но и такой показалась она по-домашнему уютной.
Он будто чувствовал тепло, исходящее от нее, женское, одурманивающее. Притаил дыхание, испугавшись чего-то.
Много всякого разного прошло с их встречи. Были моменты, когда он вовсе не вспоминал эту женщину, она жила в нем, как забытый сон. Сейчас увидел и опьянел, одурел от ее близости. От одной возможности быть рядом с нею.
В комнате стоял полумрак. Горела коптилка.
Тетя Маня поднялась навстречу, в темном, на плечах плед.
– Андрюша пришел! А мы ждали… И Муся ждала. Та, не глядя, кивнула, стала собирать на столе карты.
– Гадаешь? – спросил Андрей.
– Сейчас все гадают…
Муся исподтишка посмотрела на гостя, не смогла скрыть жалобного восклицания:
– Ой, что с вами? С тобой? Так изменился… Андрей повернулся к ней, молча глядел. Что он мог ответить?
– Изменился, потому что время прошло.
Тетя Маня пришла на выручку, подхватив слова о времени. Мол, недавно сидели здесь, разговаривали об Оленьке, а теперь…
Вынула платок, засморкалась. Суетливыми и будто постаревшими руками достала бумажку, никак не могла развернуть.
Андрей у нее взял, развернул, прочел. В углу был номер воинской части, а в центре обращение, вовсе не казенное, а какое бывает в письмах близким: «Дорогая Мария Алексеевна!»Далее сообщалось, что фронтовой товарищ Оля, член артистической бригады, пала смертью храбрых и похоронена в станице Яблоневской, Ставропольского края…
– Это где? – спросил Андрей.
– Не знаю сама, – отвечала тетя Маня. – Хочу, Андрюшенька, съездить.
– Кто же вас пустит? Там недалеко бои!
Муся вмешалась в разговор:
– И я говорю: подождите, Мария Алексеевна. Оле вы уже ничем не поможете. Пусть пройдет время. Голос у нее дрогнул, она махнула рукой и ушла на кухню.
– Ребенок еще была, – тихо говорила тетя Маня. – Девочка еще, а они убили. Лучше бы меня, я пожила, не хочу больше. Неужто озверели, что всех поубивают?
– Они фашисты, – жестко произнес Андрей, наклоняясь, вглядываясь в желтый огонек коптилки. – Несколько дней назад я ехал на фронт и знал, что буду воевать, но не знал – как. А сейчас, поверите… – Он поднял повлажневшие глаза, в них отсвечивало желтое пламя. – Вот тут накопилось. Нагляделся на беженцев, на раненых, на женщин… И на детишек. Вот детишки, страдающие от войны, это пострашнее всего.
Андрей будто что-то пытался разглядеть в мерцающем огоньке.
– У меня есть святое право карать за это. Бить их…
– Андрюша, а где ваши вещи? – спросила тетя Маня. – Где ваше оружие… Шинель? Ведь вы тогда были при снаряжении, правда?
– Правда.
– Как сейчас помню, ваша винтовка стояла в том углу. А я обходила ее стороной, боялась, что она упадет и выстрелит.
– Будет у меня все, – ответил он. – Завтра Первое мая, я начинаю жить по-новому… Тетя Маня, вы помните стихи из Робина Гуда? Там, в самом начале?
– Как же, как же, – произнесла она. – «Двенадцать месяцев в году, двенадцать, так и знай…» – «…Но веселее всех в году веселый месяц май!..» – А дальше? – спросила тетя Маня. – Есть же слова дальше. Вы их знаете?
– Нет.
Тетя Маня прочитала:
«Из лесу вышел Робин Гуд, деревнею идет и видит: старая вдова рыдает у ворот. Что слышно нового, вдова, – сказал ей Робин Гуд. – Трех сыновей моих на казнь сегодня поведут…»
Пришла Муся с шипящей сковородкой, ловко поставила посреди стола на черепицу.
– Угощайтесь, – произнесла довольно. – Если гость не привереда, я могу оказать, как это называется.
– По-моему, вкусно, – сказал Андрей.
Муся засмеялась.
– Тошнотики – слышал? Старая картошка да очистки проворачиваются, да еще что-нибудь, что есть не станешь. И не так уж плохо, да? Есть частушка даже:
Тошнотики, тошнотики, военные блины…
Муся обратилась к тете Мане; – Вам тоже нужно есть. Андрей, ну скажи ей, война еще не кончилась. Мы должны беречь силы для победы.
– Поешьте, – попросил он и тронул плечо. Тетя Маня наклонилась, прижалась щекой к его руке, неслышно заплакала. Встала, пошла в свою комнату.
На пороге оглянулась, произнесла в нос:
– Простите… Вы ужинайте, а я отдохну.
Андрей и Муся молча доскребали сковородку.
Заведомо знали они, что останутся вдвоем и будут говорить. Но о чем?
В то странное утро их неожиданного сближения вовсе ничего сказано не было. И прекрасно, что не было лишних слов. Но это могло быть однажды и не годилось для продолжения, о котором тогда они не загадывали.
Сейчас оказались необходимыми какие-то слова, объяснения, причем с обеих сторон. Оба это понимали и не были готовы начать такой разговор.
Муся унесла сковородку, поставила чай.
Андрей машинально тасовал карты.
Так сидели они друг против друга, чего-то ожидая.
Муся протянула руку и погладила, провела по его щеке. Он молча взял ее руку в свои и стал целовать ладонь и каждый отдельно палец, а потом все косточки и ямки, по которым его когда-то учили считать длинные и недлинные месяцы.
– Милый, что случилось? – спросила она неслышно. Он понял вопрос по движению губ.
– Ничего не случилось.
– Но я же знаю, чувствую, милый.
– Все у меня нормально, – сказал он.
– Где твои вещи? Почему задержался?
– Я уезжаю завтра.
Муся поверх коптилки смотрела в его лицо, чужое, повзрослевшее за несколько дней. Все обострилось в нем, облеклось в жесткие законченные черты.
Исчез простодушный мальчик, открытый, не умевший прятать своих чувств. На его месте сидел мужчина, прикрытый, как броней, бедою непостижимой и всем, что она в нем натворила.
Тут же поняла она и другое.
Своей жалостью, словами и руками, растопив в нем лед отчужденности, вызвав ответные чувства, сделала она невозможной совсем встречную откровенность. Скорей откроется он случайному человеку.
Андрей, прижав ладони к вискам, глядел через коптилку на нее, на бледное лицо в голубых бликах, в ореоле светлых разбросанных волос. Он тоже думал о том, что не в силах открыться этой женщине.
Невозможно переваливать беды, хватит у нее своих собственных, скрытых и явных, которые он знал. Он способен был сейчас в одиночку тащить бремя своих невзгод, не травмируя больше никого из ближних, ни тетю Маню, ни Ваську, ни эту в мгновение ставшую родной женщину.
Почти весело он произнес:
– О чем ты спрашиваешь, если перед тобою карты. Они ведь все знают?
Муся со вздохом сказала:
– Не смейся. Все женщины в тылу гадают.
– И верят?
– Да, представь себе. Когда трудно, человеку нужно во что-то верить.
– Ладно, поверю, гадай. Только учти, у меня все хорошо.
– Раз хорошо, то и выйдет хорошо, – произнесла она, тасуя и разбрасывая карты. – Ты у нас крестовый король?
– Может, король, а может, валет… Без топорика своего.
Подперев кулачком щеку, рассматривала Муся пеструю мозаику на столе. Провела ладонью по картинкам, не поднимая глаз.
А когда взглянула на Андрея, были в ее взгляде такая боль, такое отчаяние, что он, державший на языке очередную шутку, растерялся и сник.
Во взгляде, но не в голосе ее. Голос прозвучал ровно.
– Карты говорят, дружочек, что пережил ты большой удар и не скоро оправишься. Виновник твоих злоключений темный король, вы должны с ним встретиться…
– Скорей бы, – вырвалось у Андрея.
– Что? – спросила Муся. – Вот, у вас скорое свидание при большой дороге. Есть у тебя и близкий друг, он имеет отношение к твоим бедам. Но он верный друг, ты его не бросай… Видишь, он выходит все время рядом с тобой. Нет, нет, не женщина. Это молодой бубновый король. Женщины тут есть, но не они сейчас главное в твоей жизни…
– Черт! – произнес Андрей, отчего-то пугаясь и вставая. Он с силой сдвинул карты, и несколько из них полетело на пол. – Ты что? Это? Серьезно?
– Ох, Андрей, – протянула Муся. И опять он увидел взгляд, наполненный дикой тоской, не имеющей выхода, как бывает у раненых животных.
Она стала собирать оброненные карты и, разгибаясь, оказалась перед ним.
– Так почему же не главное, – произнес он. – Именно главное, я ведь тебя люблю.
Сильно обнял ее, так что хрустнуло, промычал едва понятно, зарываясь в ее мягкие волосы:
– Не думай, у меня никого не будет… Если ты захочешь ждать… Потому что… Люблю! Люблю!
Она тихо, будто не дыша вовсе, прильнула к нему. Молча затаилась, как бы прислушиваясь к его нутру.
Он руками провел, перебирая ее волосы, ее хрупкое плечо под теплым ватником, узкую податливую спину… Вмиг подхватил ее, подкосив рукой под колено, и так, держа на весу, стал целовать бездумно и бестолково, попадая губами в подбородок, в шею, в живот, ощущая через распахнувшийся халат женскую угарную духоту, от которой он еще больше распалялся и терял над собой власть.
С одной ноги ее соскочил валенок, обнажив белую коленку. Он стал целовать эту коленку. Пронес через комнату Мусю, положил на кровать. Медленно, бережно, как спящего ребенка.
Но она тотчас же приподнялась и села. Стала торопливо поправлять волосы, запахнула халат. Будто опомнилась от обморока, от гипноза.
– Нельзя, милый… Сейчас нельзя!
– Можно! Можно! – бормотал он, наклоняясь, желая силой склонить и ее. Он не вдумывался в смысл ее и своих слов, почитая их необязательным сопровождением главного. Главное же была любовь.
Она поцеловала его в губы, коротко и легко. Со вздохом сказала:
– Да как же, в доме покойник… Несчастье в доме. А мы как безумные… Нет, нет!
Медленно приходил он в себя.
Понимал, как не понимать, что так оно и есть, несчастье, смерть и скорбящая за стеной женщина. Но было еще и другое: последний день встречи перед фронтом. Он должен был, он хотел любить и хотел, чтобы его любили.
Насколько сильным было его желание, настолько оказалось большим горе перед невозможностью это желание осуществить.
Все, все она чувствовала.
– Ах, господи, – прошептала в отчаянии, торопливо целуя его замершее, неподвижное лицо. – Не серчай, милый! Ну кто виноват, что так вышло… Мы ведь люди живые, а не скоты какие-то… Мы не можем делать плохо, правда же? Пожалуйста, не серчай!
– Да ничего я, – произнес он отрывисто, не сумев скрыть в голосе разочарования.
Сел на постель рядом с ней, уставившись окаменевшим взглядом прямо перед собой, в темную стену, за которой за тонкой перегородкой одиноко страдала тетя Маня, вслушиваясь в свое горе.
Но не могла она не слышать всего, что происходило в комнате, их шепота и поцелуев. Вот какие странности этого мира: война, похоронки, несчастье, а люди продолжают есть, любить, целоваться…
Ничто кругом не изменилось от того, что самые молодые, самые лучшие и прекрасные безвременно уходят из жизни. Никто не рвет на себе волосы, не стенает, не исходит на улице от горя. Все отдано женщинам и матерям, в одинокой ночи.
– Пойду, – сказал Андрей.
Муся ничего не говорила, но и не удерживала его.
– Пойду, – повторил он и теперь встал.
Она продолжала молча и как бы бездумно сидеть. Слышала ли она его?
Он обернулся, чтобы сказать прощальные слова. Вдруг почувствовал, что ужасно было бы ему оставаться, но еще ужасней уйти, оставив эту женщину на пустой постели, в пустой комнате.
Так, стоя на расстоянии, вглядываясь в ее фигуру, опавшую, горестно оцепенелую, сказал он то, что не думал, не помышлял говорить:
– Давай поженимся! Я вернусь, честное слово.
Я выживу, выстою для тебя, для нас с тобой… У нас будут дети. Я всегда, всегда стану тебя любить…
Произнесено было неловко, грубовато. Но так отчаянно, так неумолимо, что она одним движением, как по воздуху, стала рядом с ним, прикрыв губами его слова.
Странно засмеялась, склоняясь к его груди, пока он не понял, что не смеется она, плачет.
О чем она плакала?
О себе, наверное, о бабьей доле, о судьбе, которая могла стать иной, будь она хоть чуточку хуже, легкомысленней, что ли. Воистину люди говорят, что судьба – это характер.
Не желая врать или притворяться в такой откровенный час, единственный в ее жизни, заговорила она, смахивая ладонями бегущие слезы. Заговорила о том, что она бы тоже любила его, самого лучшего, ненаглядного ей человека, лучшего из всех, кого она знала.
– Но ведь я женщина, русская баба, – доносился до него торопливый грудной голос. – А ты, Андрюшенька, родной мой, не понял, что русская баба не бросает мужа калеченого да несчастного посреди ужасной страшной войны… Мы жалеть умеем, Андрюшенька, а наша жалость, она и есть наша любовь. Знаю, знаю, ты думал, переспала, вот уже и моя. Но я и была твоя и вспоминать буду тыщу раз посреди ночи, до самого края жизни не забуду ничего. И не так, как мужик вспоминает, а изводиться по твоим ласкам буду, подушку омывать слезами – так вспоминать… Но его не брошу. Он меня, Андрюшенька, тоже жалеет по-своему, как родитель старший все равно. Он обо мне печется, любит меня. А баба, ох, что баба… Она за ласковую душу отдаст все, и терпеть калеченого будет, и любить будет. Да, тем сильней, может, ты не понял, Андрюшенька, чем больше он несчастный…
Андрей будто застыл, похолодел весь от неожиданного горя.
Она знала, что может в нем сейчас твориться. Льнула к нему, целовала, плакала и убивала своими словами.
– Я у тебя только первая женщина. Это вовсе не то, что первая жена. У тебя, милый, родной мой, все будет. Жена твоя, Андрюшенька, счастливица будущая, может, только в школу ходит… Не отчаивайся… Я буду тебя помнить, всегда, всегда.
Андрей шагнул на улицу, наткнулся на Ваську, сидящего на ступеньке.
– Ты? Василий? – спросил пораженно. – Что тут делаешь?
– Ни-ни…чего, – ответил тот, съежившись, обхватив плечи руками.
– С тех пор?
– С каких… Ну, ты же сказал, что ненадолго. Я решил подождать.
– Вот шальная голова. А если бы надолго? На всю ночь?
Васька подул на руки.
– Сколько б терпения хватило.
– А постучаться ты не мог?
– Да ну, – отмахнулся Васька, – А кто здесь живет?
Андрей посмотрел на мальчика, на дом с темными окнами.
– Как тебе объяснить. Одна, в общем, хорошая женщина.
– Любишь ее? – спросил Васька.
– Что?
– Что, что… Не хочешь, не говори. Сам не маленький, догадаюсь.
– Ох, Василий, – только выдохнул солдат. – Не только ты, а я маленький в сравнении с ней.
– Ага. Значит, не любит, – заключил Васька. – Да ну их! Все они одинаковые!
– Смотри, а у тебя, брат, опыт.
– А чего я, слепой, что ли! Они в лесу около детдома на траве с солдатами лежат… Да и в песне не зря поют: «Ты меня ждешь, а сама с лейтенантом живешь…» – И так бывает. По-разному бывает, Василий.
– Конечно, по-разному, – сказал Васька. – Ведь говорят же: до лейтенанта жена получает только удовольствие… До полковника – удовольствие и продовольствие. А после полковника только продовольствие…
– Пойдем, Василий, побыстрей. Вправду похолодало, – предложил солдат. – А женщин ругать нельзя. На них, сам видишь, весь тыл держится.
– Вижу. Только жениться бы я все равно не стал. Противно это.
– Что тебе противно-то?
– Да все. Целоваться противно. Я, конечно, сам не целовался, но видел. Лично мне не понравилось. А ты целовался, дядя Андрей?
– В общем… Да.
– Тогда скажи, когда взрослые целуются, им не стыдно в глаза друг дружке смотреть?
Андрей усмехнулся, прибавил шагу. Васька рысцой поспевал за ним.
– Когда люди любят друг друга, ничего стыдного не может быть. Понял?
– А как узнать? – спросил Васька. – Мы в детдоме много об этом спорим, ребята говорят, что любви не бывает. А вот учительница рассказала историю… Знаешь, жил дворянин один, а в него влюбилась девушка. Она ему даже письмо написала в стихах… Ну, такое письмо, ахнешь! А он ей, значит, говорит… Ты молода еще, поживи с мое, тогда поймешь, почем фунт изюма… И стал ухаживать за ее сестрой. А сестра эта была прости господи, такая, ну… С одним, значит, с другим, да еще жениху голову морочила. А жених был приятель этого дворянина. Он возьми да вызови дворянина на дуэль. Это раньше так было – из-за баб вызывали на дуэль. А дворянин его и кокнул. И уехал на фронт добровольцем… А потом приезжает с фронта, а девушка его уже замуж вышла, да не за лейтенанта, а за генерала, что ли… Он ей по аттестату и деньги, и продукты, она и пошла за него. А дворянин увидел и влюбился. Генерал на передовой, понимаешь, немчуру бьет, а этот к ней каждый день домой ходит. Еще письмо написал, они раньше так делали… Вроде и встречаются, и письма еще пишут. И он, значит, в стихах как ей катанет на целую тетрадь. Написал, что он зазря не оценил ее, что был груб, а теперь, мол, любит. А она ему при встрече и говорит. Я, говорит, тебя любила и сейчас люблю. Но генерал меня обеспечивает, и я ему изменить не могу. С тем и прощай, дорогой! А в это время генерал в командировку приехал. Как увидел он их вдвоем, достал гранату, как ахнет!
– Не бреши, Василий, – сказал солдат. – Не было гранаты.
– Ну, не было, – сознался Васька. – А ты откуда знаешь?
– Слышал.
Шагалось по холодку легко.
Ночь не казалась уже темной. Дачная улица была пустынной, молчаливые ряды домов с потухшими стеклами.
Чтобы сократить дорогу, свернули они в редкий сосняк, на тропинку. Откуда-то сбоку вынырнули две фигуры, пошли наперерез. Один остался сзади, а другой приблизился вплотную, попросил прикурить.
Васька сообразил моментально: урки, раздевать начнут.
Покрылся липким потом, а руки и ноги ослабели от страха. И голос пропал. Но испугался не за себя, за солдата, который, ничего не подозревая, полез в карман за спичками.
– Дядя Андрей… – прошептал Васька, но кончить не успел.
Человек выкинул вперед нож, держа на уровне пояса, снизу вверх, хрипло приказал:
– Часы, деньги – быстро! Будешь кричать – прикончу! Живей! Живей!
Солдат стоял будто в растерянности, медленно доставая руку из кармана. Дальше Васька не успел увидеть, что произошло. Солдат ударил ногой по руке, и нож улетел в темноту. Потом он захватил локоть бандита, так что хрустнуло, и тот грузно шмякнулся на землю. Да попал на пень ребром, заорал от боли.
Зато второй навалился солдату со спины, опрокинул на себя.
– Помогите! – закричал Васька, но голос, срывающийся, слабый, прозвучал как во сне. И ноги подгибались, и не было сил бежать.
Он почти достиг дороги, упал, ударившись о какой-то булыжник. Тут только сообразил, что бросил дядю Андрея одного с бандитами. Пока Васька будет звать на помощь, они ведь убьют его.
Заплакал Васька, потерев ушибленную коленку, нащупал злосчастный булыжник, поднял его. Прижимая к груди, поплелся обратно.
Острым детским зрением разглядел в серой мгле, как хрипят, катаясь по земле, двое, а в стороне сидит третий и пытается встать и не может. Здорово, видать, хрястнуло его об пень.
Васька увидел, что бандюга подмял под себя солдата, навалился грудью, стал душить. Всхлипывая, подошел к ним, положил камень у своих ног и вытер рукавом слезы, чтобы не мешали видеть. Поднял камень и с размаху опустил его на голову бандита.
Тот мгновенно раскис, размяк, отвалился набок, издав гортанный звук.
Солдат встал на ноги, покачиваясь сделал несколько шагов, увидел Ваську. Протянул ему руку, произнес только: «Бежим!»Они с треском летели сквозь темный лес, спотыкаясь на колдобинах, на ямах, процарапываясь через кусты. Потом замедлили бег, пошли шагом, а на подходе к детдому остановились. Сели на землю и слова не могли сказать, задохнулись. Смотрели друг на друга и тяжело дышали.
Тут стало видно, что наступил рассвет. Верхушки деревьев все ясней очерчивались на фоне светлеющего неба. Звезды стерлись, повеяло сыростью.
– Останемся здесь, – предложил солдат.
– А если найдут? – шепотом спросил Васька.
– Кто? Эти? Да нет!
– Все равно страшно, – сознался он.
Собрали сухую хвою, подожгли. Поднялось пламя. Стало жарко. А ночь будто потемнела. И небо и деревья – все сгустилось вокруг.
Васька молчал, жался к огню.
– Ты что? Заболел? – спросил солдат, приглядываясь. А у самого темный синяк разрастался под глазом и кровяная царапина поперек щеки.
Васька шмыгнул носом, стал крутить тлеющий прутик. Спросил неуверенно:
– Дядя Андрей… А я этого… не убил?
– Кого? Бандюгу-то? – сказал тот. – Да что ты, оглушил малость. Переживаешь?
– Не знаю, – вздохнул Васька. – Я когда шмякнул его по голове, сам думаю: вот и он встанет сейчас, кулачищем двинет, и брызнут мои глаза в разные стороны…
– Уж так ты это и успел подумать?
– Успел, после… Все равно я боялся его.
– Но ударил?
– А как же, – ответил негромко Васька. – А если бы тебя стукнули или ножичком пырнули? Им это что высморкаться.
– Да-а, – протянул солдат. Засмеялся, глядя на Ваську. – Я и не понял, зачем они подошли.
– Как же не понять? – удивился Васька. – Если двое в темноте подходят и прикурить просят, значит, грабить начнут. У женщин они сумочки берут, часики какие, брошки, кольца… А у мужчин часы и бумажник. Иногда раздеваться велят, если там каракуль какой. Говорят, одну артистку прямо около своего дома раздели, в Москве.
– А у меня-то что брать? – спросил солдат. – Я каракуля не ношу.
– Это они в темноте обмишурились. Они бы отпустили, наверное, если бы ты объяснил.
– Я солдат, Василий. У меня объяснения простые. Мне бояться да отступать положение не велит. Да и тебе тоже…
Васька ничего не сказал, пошел хворосту подсобирать. Хорошо, что не видно, как покраснел. Ведь он побежал сперва. Видел дядя Андрей или не видел, что Васька побежал?
Вернулся, подложил в костер палок, спросил:
– Как вы его… об пень-то!
– А-а… Это самооборона, – пояснил солдат. – Мы в ремеслухе тренировались. Тут и силы много не требуется, одна механика.
– Нет, правда? – Васька даже привстал. – Вот бы научиться! У нас хмырь есть один, он всех бьет. Он старше, с ним никто не может справиться.
– А ты пробовал?
– Я? – хихикнул Васька. – Да обо мне и речи нет. Он самых здоровых гнет к земле. Если что ему нужно, отдай подобру, а то еще поиздевается… Вон как Грачу «велосипед» с «балалайкой»…
Солдат подкинул сухого лапника, костер загудел, поднялся высоко, осветив кругом кусты и деревья.
– Главное, Василий, это не сила и даже не техника, – сказал солдат. – Урки боятся смелых. Если бы ты первый ударил этого… своего…
– Кольку Сыча, – подсказал Васька, понизив голос, и оглянулся.
– Да-да. Если бы ты первым напал на него, я уверен, что он бы испугался.
– Нет, – произнес Васька. – Я его никогда не ударю.
– Боишься?
– Боюсь. Его все боятся.
– А Боня что ж?
– Бонифаций? Он сильный, только он не дерется. Понимает, что с Сычом лучше не связываться. Один у нас не отдал Сычу пальто. Так Сыч его раздел ночью, вытолкал в окно голенького и не велел появляться. Убрался, даже воспитатели не узнали.
– А что же воспитатели у вас делают?
– Живут, – сказал Васька. – Они сами ничего не умеют. То воспитатели новые, то ребята – попробуй узнай всех. Как на вокзале…
– Тяжело…
– Я и не говорю, что им лучше. Мы тут к одной в комнату залезли, так у нее ни денег, ни хлеба не оказалось. Одно крошечное зеркальце. Разве это жизнь?
– А зеркальце взяли?
– Взяли, – сказал, вздохнув, Васька.
Утром, во время завтрака, вошел в столовую директор Виктор Викторович, в темном отглаженном костюме, желтых туфлях и галстуке.
Он громко поздравил весь коллектив детского дома с праздником трудящихся Первое мая.
Ребята доедали овсянку. Кто-то царапал ложкой по тарелке, кто-то чавкал, а один, уже вылизавший кашу, хихикнул и надел тарелку себе на голову.
Директор посмотрел на придурка, переждал глупый смех и добавил, что, возможно, с утра придет машина из колхоза, тогда все поедут в гости к шефам. Так что никуда не разбегаться.
Вот теперь поднялся шум. В колхоз ездить любили.
Забарабанили по столу, завыли, затрещали, заорали невообразимое. Ревели, мычали, визжали на разные голоса, некоторые свистели. Директор собирался сказать что-то еще, но лишь махнул рукой и ушел к себе.
Общее возбуждение достигло вершины, когда принесли большую и блестящую, наподобие бидона, жестяную банку с американским клеймом и каждому выдали по полной ложке белой размазни, именуемой сгущенным молоком.
В тарелку, в ложку, в бумагу, в спичечную коробку, в лопушок, в ладошку – каждый подставлял что мог.
У Васьки была горбушка, приберегал для солдата. Провертел в мякише дырку, подставил, и ему налили диковинного молока. Васька не отходя языком лизнул – понравилось. Еще лизнул – еще вкусней показалось. Таяло во рту, нектаром расползалось по небу, по губам.
Голова пошла у Васьки кругом от такой сладкой жизни.
Стоял посреди коридора, лизал и наслаждался, зажмурившись. Представлялось ему, что, когда он подрастет, заработает деньгу, в первую очередь купит на рынке пайку хлеба и банку американского молока. Ложкой черпать будет и есть, подставляя снизу корочку, чтобы драгоценная сладость не капала мимо.
Неужто наступит такое золотое время для Васьки?
Кто-то, пробегая, саданул Ваську под локоть, хлеб с молоком отлетел на пол. Обмерев, бросился Васька к пайке. Но кусок упал удачно, ничто не пролилось, лишь осталось на полу бледное пятнышко. Васька лег на живот и пятнышко вылизал.
Прикрыв хлеб двумя руками, Васька пошел на улицу.
За сараем, привалясь к стене, спал солдат дядя Андрей, свесив набок голову.
Мальчик присел на корточки, подробно рассмотрел его лицо. Сейчас особенно стало видно, какое оно старое, изможденное, морщины, синяк под глазом и царапина на щеке.
Васька смотрел, и жалость разъедала его сердце, защипало в глазах.
Представилось: вдруг дядя Андрей умрет?
Уж очень вымученным, бледным он был, и тяжким, прерывистым было его дыхание.
Испугался Васька, ужас его объял. Помрет ведь, а может, уже помирает. Что будет он делать один?
Решил поскорей разбудить солдата. Известно ведь, когда человек не спит, он умереть не может. Потому что он станет думать, что умирать нельзя…
Осторожно положил хлеб на траву, стал теребить солдата.
– Дядя Андрей! А дядя Андрей! Проснись, не надо спать! Проснись, скорей!
Солдат лишь головой повел, досадуя. Попытался открыть глаза, белками поворочал и снова закрыл.
Не знал Васька, что привиделось солдату необыкновенное. Эшелон приснился свой, прямо как в натуре, и винтовка своя, которую он и не терял вовсе, а по забывчивости оставил в козлах, в вагоне. Чистил боевое оружие солдат, обглаживал ладонью вороненую сталь, поблескивающую маслом.
Увидел Васька, что солдат не может проснуться, еще больше перепугался. Затормошил его, чуть не плача, стал на ухо кричать.
Хотел солдат и Ваське счастливую весть объявить про винтовку. Что нашлась, родимая, что стояла – ждала в козлах. Да жаль от эшелона отрываться, от занятия своего приятного.
– Сейчас, Василий… Почищу…
Пробормотал и проснулся.
Увидел близко от себя испуганное лицо мальчика.
Спросил хрипло:
– Что? Что случилось?
Васька сел на землю перед солдатом, облегченно вымолвил:
– Фу, напугался!.. Думал, что ты помер!
– Я помер? – спросил солдат, озираясь, проводя рукой по лицу. Ах, как ему приснилась собственная винтовочка, будто наяву видел ее. Кончики пальцев до сих пор ощущают гладкий тяжелый металл. Подремать бы чуть, может, вернулось бы благостное это состояние…
Но Васька все тут, протягивает кусок хлеба с белой размазней.
Вяло принял солдат хлеб, спросил:
– Что, лярд?
– Попробуй!
Васька уставился в рот солдату. Радостно смотрел, как дядя Андрей откусывает хлеб с молоком. Но солдат перестал жевать, поморщился.
– Это что же такое? Не лярд?
Лицо у мальчика побледнело от обиды.
– Подумаешь, лярд! – выкрикнул вздорно. – Он и не масло никакое, его американцы из угля делают…
– Ну да, ну да, – согласился виновато солдат. – А это что?
– Молоко особое, сгущенным называется… Как пирожное все равно!
– А ты хоть ел пирожное?
– Не помню, – сказал Васька. – Вообще-то Боня рассказывал, какое оно… Вроде как снег сахарный… Возьмешь, а оно тает.
– Так это мороженое!
– А мы ходили картошку перебирать. Тоже мороженая, сладкая ужасно. Я ее штук сто съел.
За разговором Васька умял возвращенную пайку, облизал пальцы, а руки вытер об волосы. И зло пропало.
Вспомнил об утренней новости, предложил:
– Едем с нами в колхоз? Там весело, накормят от пуза.
– Нет, – сказал солдат. – Ты поезжай. А я к старухе схожу.
– А потом?
– Видно будет. Васька попросил:
– Меня подожди. Я к обеду вернусь. Съезжу только и вернусь. Ладно?
– Езжай давай!
Детдомовцы караулили машину у дороги.
Углядели издалека, бросились как ошалелые навстречу, облепили со всех сторон. Карабкались, сыпались с грохотом в деревянный кузов.
Зеленый «студебеккер» с откидными решетчатыми лавочками по бортам был ребятам хорошо знаком. Ездили на прополку, на окучивание, на сбор колосков. Каждый детдомовец мечтал стать шофером, чтобы гонять по пыльным проселкам такой зеленый «студебеккер».
Виктор Викторович дождался, пока все угомонятся, сел в кабину, и машина полетела.
– Даешь колхоз! – закричал Грач, размахивая над головой шапкой. Кто-то дразнился:
– Небось люди замки покупают, говорят, Грач едет, держись, деревня, чтобы не растащили!
– А ты, Обжирай, молчи! Кто в прошлый раз стырил в конюшне кнут?
Повсюду шли свои разговоры.
– …Боцман и говорит: «Я, говорит, тут все мели знаю! Вот – первая!» – …Старуха просит: сходи, сынок, принеси из погреба капустки. А я руку в бочку и за пазуху. А капуста течет по штанам, по ноге…
– …Он пистолет как наставит: «Ноги на стол, я – Котовский!» – …И не «студебеккер», а «студебаккер», там в кабине написано…
– …Ильинский тогда и говорит: «В нашем городе не может быть талантов!» – …Председатель так объявил. Мол, кончите семь классов, беру в колхоз. Мешок муки, трудодни там, картошка…
– …В прошлый раз в амбар на экскурсию привезли, пока рассказывали, Сморчок дырку пальцем провертел и муки нажрался, вся рожа белая!
– …А Швейк кричит: «Гитлер капут!» И в пропасть его…
Боня втиснулся боком между остальными, поближе к Ваське. Придерживаясь рукой за шаткий борт, спросил:
– Этот солдат… Он какой родственник? Дальний? Близкий?
– Родственники – это когда близко. А что? Васька не сразу сообразил, куда гнет Бонифаций.
Решил про себя: не открываться. Вообще наводить тень на плетень.
– Да так, – сказал Боня. – Вроде непонятно. Солдат, а ночует, говорят, в сарае у нас… Он что, с фронта приехал?
– В том-то и дело, что приехал, а тут несчастье, – по секрету передал Васька.
– Какое несчастье?
– Какое… Любил он, понимаешь, одну девушку. Она ему все письма на фронт в стихах писала. Ну а он пошел в разведку и целый штаб фашистов захватил. Гранату наставил, как закричит: «Сдавайся!» Они все и сдались. Ему орден за это. А он просит… Товарищ командир, мол, дайте несколько дней, мне надо к девушке съездить. Ну, ему дают. Приезжает он и что же видит…
– Что? – спросил Боня.
– А вот что! Живет она с лейтенантом, на полном, значит, обеспечении. А солдату и говорит: «Я тебя не люблю больше. Уезжай туда, откуда приехал. Мне и без тебя хорошо».
– Вот сука! – сказал Боня.
– Конечно, сука, – повторил за ним Васька. – И солдат ей так сказал: ты, говорит, тыловая сука… Тебе, говорит, не человек нужен, а звездочки на погонах! Это про тебя песню поют: «Ты меня ждешь, а сама с лейтенантом живешь» и так далее. Так вот, получай за все, и достает он гранату.
– У него есть граната? – спросил Боня.
– Есть… Хотел он в них кинуть, а потом раздумал. Выходит из дома и говорит мне: «Пусть живут. А я на фронт уеду. Мне эта граната для врагов пригодится. Давай, говорит, Василий, с тобой не жениться никогда. Все они, говорит, бабы, одинаковы. Целоваться с ними противно». А я в ответ: женщин ругать нельзя, на них весь тыл держится… А он сказал: «Ты, Васька, прав, конечно. Но любви на свете нет».
– А я-то смотрю, невеселый он, – произнес Боня. – Значит, так и ушел с гранатой?
– Так и ушел, – подтвердил Васька. – В сарае стал жить.
– Может, помочь надо? – Машина качнулась, Боня стукнулся губами о Васькино ухо. – Ты скажи…
– Ладно.
Боня повернулся к остальным ребятам, привставая на ветру:
– Песню поем?
Все завопили, каждый предлагал свое.
Боня, взмахивая рукой, запел громко:
Эх, граната, моя граната,
Ведь мы с тобой не про-па-дем!
Грянул хор, машина дрогнула:
Мы с тобой, моя граната,
В бой за Родину пойдем!
В бой за Родину пойдем!
С песней, как десантники на боевом задании, въехали они в деревню, где на избах полоскались под ветром красные флаги.
Детдомовцы сыпались из машины наземь, как картошка из ведра. Падали, раскатывались в разные стороны. Свободу почувствовали, возможность проявить свои неограниченные силы.
Лезли в огороды и сараи, в конюшню, маслозавод, сельпо, скотный двор. Разбежались, как тараканы при свете, каждый нашел свою щель и был таков. Около сельсовета, где встала машина, жалкой кучкой торчали девочки, выбрав среди грязи посуше островок.
К Виктору Викторовичу подошел председатель колхоза, рыжий, бойкий дядька в овчинном полушубке и ушанке, на ногах сапоги, широко поздоровался. Был он, видать, под хмельком, говорил громко, махая руками.
– В клуб артиста пригласили… Пусть огольцы концерт посмотрят. Потом мы их по избам распихаем харчеваться. А где ж они?
Виктор Викторович развел руками:
– Разбежались. Теперь не соберешь.
– Как так не соберешь! – вздорно сказал председатель. – Сейчас молока велю привезти, вмиг будут тут.
Называя Виктора Викторовича на «ты», председатель взял его под руку, потащил в гости.
Вскоре подъехала телега с бидоном.
Рябая широкоскулая молочница стала разливать молоко по банкам, откуда-то налетели ребята, вывалянные в сене, жующие горох или жмых. Захлебываясь, обливая одежду, тянули банки, просили: «Дайте мне! Дайте мне!» – Да всем же хватит, – произнесла молочница. – Небось фляга-то вон какая.
– Авось да небось, – передразнил Васька и подставил чью-то шапку. – Ты лей давай! Мы неограниченные!
Кто-то пил из ладоней, не дожидаясь посуды, боясь, что его обделят. Кто-то по Васькиному примеру тянул шапку, а еще придумали галошу, сняв с ноги.
– Ох, мамочки! – восклицала молочница. – Да что вы такие заморенные?
– Мы не голодные, – поправил Боня снисходительно. Он возвышался над остальными, молоко с его подбородка капало на Васькины волосы. – Пьем, мамаша, про запас.
Женщина всплеснула руками:
– Да какой же может быть запас? Вы не резиновые, поди?
Боня спросил строго:
– Грач, сколько ты можешь выпить?
Тот не торопился отрываться от миски, из которой он с другими ребятами тянул молоко с разных концов. Допил, поднял голову вверх, отвечал белым ртом:
– Пока неизвестно. Как назад попрет, так, значит, хватит.
Постепенно желающие отпадали. Детдомовцы, налившись жидкостью, словно разбухнув, садились на землю там, где стояли. Пытались пить и сидя, но уже не лезло, и они зло сплевывали белую слюну, глядя снизу на тех, в кого вливалось больше.
Про Боню с завистью говорили:
– Он вон какой длинный! В него сколько ни лей, все зайдет!
Некоторые, подогадливее, бежали рысцой за сельсовет опростаться. Возвращались бодрые и активные.
Но и тут исчерпалось. Грач уже икал, отрыгивая, как малое дитя. Толька Кулак сидел обхватив живот и ловя воздух ртом: подперло у него под сердце. Какая-то девочка плакала: она не смогла выпить больше стакана.
Васька распластался, как рыба на песке. В глазах побелело.
Услышал, как молочница спросила с оглядкой:
– Кому еще надо?
Бидон, как назло, все не кончался. Кто мог допустить такое, чтобы его увезли?
С паузами Васька пробормотал снизу, почти из-под телеги:
– Надо… Еще… Ты не увози… Мы его постепенно… На большее воздуха не хватило – пошло молоко. Причем изо рта и из носа одновременно. Тетка, вздохнув, произнесла в утешенье:
– Дадут, дадут вам еще. Гуляйте!
Бидон увезли, а детдомовцы остались.
Впрочем, затишье продолжалось недолго. Умялось, утряслось, проскочило: вода дырочку найдет!
Сперва медленно, потом живей, как котята, стали кататься по земле, бороться. Играли в расшибаловку, в салочки, в ножички, в чехарду.
Вернулся «студебеккер», привез артиста.
Ребята увидели, ринулись в клуб занимать места. По пути чуть не сшибли собственного директора, он ходил с наволочкой по домам, закупал продукты для семьи.
В дверях клуба стоял рыжий председатель, по одному пропускал детдомовцев, придерживая остальных.
Покрикивал лихо:
– Давай, огольцы! Сыпь в партер! Сейчас концерт изобразим! Смех и юмор! Чтобы росли веселыми, огольцы-молодцы!
Детдомовцы и прежде знали рыжего председателя. С ним связывались колхозные подарки, картошка и овощи или неожиданные праздники, такой, как сегодня.
Ребята с удовольствием смотрели ему в лицо, дружески улыбались, кивали как старому знакомому. Никто не представлял только, что такое партер.
Самые просвещенные утверждали, что вино так называется, другие говорили, что это фамилия артиста.
Деревенских задарма не пускали, требовали червонец денег, если не было червонца, брали яйцами, маслом или салом.
Кто-то приволок соленый огурец, но с огурцом прогнали.
Клуб размещался в большой избе с деревянными лавками.
Детдомовцы заняли переднюю лавку, а некоторые сели прямо на сцене. Потом уже набилось народу столько, что стояли в дверях и в окнах. Стало душно, воняло сивухой.
Вышел на сцену председатель, – здесь он показался ребятам, смотрящим снизу вверх, еще больше, – стал говорить о празднике и о задачах на посевную как первостепенной помощи фронту.
– У нас в гостях подшефный детский дом номер тридцать три, – энергично произнес он, – воспитанники помогали нам активно бороться с сорняками, собирали на поле колоски… Спасибо!
Все захлопали, а некоторые детдомовцы захлопали сами себе.
Васька сидел сбоку сцены, ему было видно, как за короткой кулисой, в закутке, готовился к выступлению приезжий артист. Он накрасил себе карандашом щеки, губы, глаза, и Ваське стало заранее так смешно, что он прыснул в воротник.
Артист между тем из бутылочки взял в рот жидкости, шумно пополоскал и выплюнул прямо на сцену. Золотые зубы его вмиг побелели. Васька перестал хихикать и озадачился. Вот так штуковина! Красить щеки куда ни шло, но красить зубы… Нет, не надо было артисту скрывать их от публики. Любой пацан мечтает иметь столько блестящих зубов. Если уж необходимо красить, полоскал бы зубы на зрителях… Какой бы был успех!
Председатель кончил свою маленькую речь и предоставил слово артисту.
Тот выскочил на сцену, энергичный и приветливый. Кланялся, изгибаясь и кокетничая глазами, ему аплодировали. А Ваське стало заранее смешно.
Артист изображал на сцене пьяницу, который где-то потерял бумажник, но ищет его под фонарем. Его спрашивают: «Отчего ты здесь ищешь, ты же потерял в другом месте?» Пьяница отвечает; «А здесь светло!»Васька закатился от смеха. Так долго заливисто он смеялся, что в зале стали смеяться на самого Ваську.
Артист тоже приметил Ваську, указывая на него пальцем, произнес; – У меня дома такой же шкет растет! Приходит с улицы, а у него дырки на штанах!
Все засмеялись, а Васька прикрыл заплатки ладонями.
– …Ну, починили мы ему штаны, на другой день снова дырявый. Мать и говорит: «Сошью-ка я ему штаны из чертовой кожи! Он в жизнь не сносит». Сшила, глядим, вечером снова дырки… Я спрашиваю: «Ты что, нарочно их рвешь?» – «Да нет, папа, – говорит. – Мы просто с Мишкой новую игру придумали». – «Какую игру?» – «Да я сажусь верхом на точило, а Мишка крутит!»Артист мелко, профессиональным голосом заблеял и посмотрел на Ваську, как он станет реагировать. Но Васька почему-то не захотел смеяться. И никто из детдомовских не засмеялся.
Накрашенные брови у артиста поползли вверх, он недоуменно пробежал глазами по лицам ребят, поднатужился, заулыбался, как будто ему весело. Но Васька вдруг понял, что ему совсем не весело да и не интересно все это говорить и делать.
Васька не захотел слушать артиста, а решил уйти домой.
«Пускай, – подумал с неожиданной мстительностью. – Пускай залатано, зато у меня есть солдат дядя Андрей».
Васька отвернулся от сцены и стал смотреть в зал, на людей, которые смеялись и грызли семечки. Некоторые переговаривались между собой. Самые веселые, хватившие с утра самогона, пытались запеть. Их шумно одергивали.
Артист в конце изобразил зрителя в кино, который заснул во время сеанса, и все кончилось.
Прямо у выхода рыжий председатель распределял ребят по домам колхозников, тыкал пальцем в грудь и говорил: «К Кузьминым… К вдове Люшкиной… А этого к Прохоровым…»Васька шмыгнул в сторону, хоть знал, что будут сейчас сытно угощать детдомовских в избах. Картошки с мясом дадут, вина домашнего, семечек насыпят полные карманы. Поедут с песнями обратно, а директор повезет две наволочки крупы и творога и еще чего-нибудь.
Ваську ждет дядя Андрей, свой человек, а ему сегодня вовсе не до праздника.
Вышел Васька по наезженной колее, на окраину деревни, рысцой пустился в направлении Люберец. Только молоко забулькало внутри.
Как в прошлый раз, Андрей боковыми улицами миновал город, с оглядкой пересек шоссе около белокаменной поликлиники. Знакомой девочки, галчонка с тонкими ногами, во дворе не увидел, только след ее – белые квадратики, начертанные на асфальте.
Андрей стукнул раз и два в деревянную крашеную дверь.
– Входите, открыто, – раздался низкий женский голос.
Прихожая квартиры была завалена мебелью и тряпьем. Керосинки, корыто, велосипед… Пожилая женщина, волосы желтовато-седые на макушке косичками, встала перед Андреем с щеткой на длинной палке, вопросительно ждала.
– Здравствуйте, – сказал он. – Вы бабушка Шурика?
– Допустим, – произнесла женщина, глядя ему в лицо.
– Можно его видеть?
– Шурика нет дома. А вы кто будете? Знакомый?
– Да, мы встречались… однажды, но у меня к нему дело.
– Вот как! Ну, входите в комнату, раз дело.
Женщина отложила щетку и первой пошла по коридору. В комнате было так же сумрачно, северная сторона. Лишь за окном освещенная солнцем стена противоположного дома да зеленая ветка тополя у стекла.
Не сводя глаз с этой качающейся ветки в острых частых листиках, даже на вид липких, с молодой желтизной, Андрей сел на стул.
– Докладывайте, – предложила женщина, садясь напротив. Спокойно и доброжелательно выжидала, рассматривая его.
– Я был вчера, но не застал вас… А тут девочка около дома…
– Мариночка?
– Ее зовут Мариной?
– Ну да, прозрачная, как свечечка… Тяжелое дело.
– Почему тяжелое? – спросил Андрей.
– В больнице она.
– Как? Я вчера с ней разговаривал…
– Да, да, – сказала женщина. – Ее вчера и увезли. Хроническая дистрофия, еще там… Считают, что она не выживет. Так что у вас за дело?
Андрей молчал.
Раздумывал о девочке, о старухе и неведомо еще о чем. Поразительно все менялось в этом военном мире.
Стабильным было одно: страдание взрослых и особенно детей, которые вроде и не чувствовали, что они страдают.
Сейчас и решил Андрей, что невозможно рассказывать женщине свою ужасную историю.
Он повторил то, что уже сказал. Ему необходимо встретиться с Шуриком лично. Дело не столь серьезное, но срочное. Поэтому побеспокоил их в праздник.
– Пришла с работы и занимаюсь уборкой… Вот какой у нас праздник, – усмехнулась женщина. – Простите, я чая не предложила.
Она вдруг спросила:
– Шурик… натворил что-нибудь?
Андрей растерялся от столь прямого вопроса.
– Почему… так решили?
Женщина грустно посмотрела ему в глаза. Разумно объяснила:
– Как почему… Вот вы военный, а какое может быть у вас с ним личное дело? Он с бойцами до сих пор не водился. Да и в приятели по разным причинам не годится. Странно ведь.
– Мало ли странностей в войну, – едва ль не принужденно Андрей улыбнулся, хотя терпение его лопалось. Настырная попалась старуха. – Не водился, а теперь стал водиться, разве плохо?
– Не знаю! Не могу вам однозначно ответить на такой вопрос! – произнесла хозяйка вставая.
Она разволновалась. Прошла по комнате, поправила кружевную накидку на кровати, ладонью разгладила складки.
– Я, молодой человек, старая большевичка, как говорят, еще с подпольным стажем. С товарищем Воровским работала, всякого пережила. Так вот у меня интуиция. Шурик в последнее время ведет себя странно. Незнакомые ребята, подростки, теперь вы… Где-то пропадает, чем-то занимается. Все помимо меня. Теперь положа руку на сердце скажите, права я или не права, что беспокоюсь и хочу разобраться, что происходит в моем доме?
– Правы, – кивнул Андрей, подтверждаясь в своей мысли ничего не открывать. Разволнуется, сляжет с сердцем. Кому от этого польза? – Правы, но ваше беспокойство ко мне никакого отношения не имеет.
Он напрягался, чтобы говорить спокойнее. Глаз у бабки вострый, что и говорить. Истинная подпольщица. Он опять повторил, что вопрос этот личный, объяснить его трудно.
– Ну да, ну да, – кивала женщина, поджав губы и что-то соображая про себя. Она рассматривала свои руки, сложенные на переднике. Задала странный вопрос; – Вы на фронт… его не повезете?
– Как?
– На фронт, на войну то есть, – членораздельно подчеркнула женщина. – Не собираетесь с собой увезти?
– Простите. Как увезти? Зачем увезти? Андрей озадаченно уставился на хозяйку, пытаясь сообразить, шутит ли она, или говорит серьезно. Но если серьезно, то вовсе уж непонятно. Может, это ее «пунктик» на старости лет?
Та мгновенно оценила реакцию и все поняла. Опустилась устало на табурет, начала рассказывать издалека про своего сына, человека научного, который работал до войны по флотации руд, то есть по их обогащению. Строил заводы, ездил по стране, но своей семьи так и не сложил. А тут, в году тридцать седьмом, привезли испанских детей. Мальчика десяти лет они усыновили. Звали мальчика Арманд, но они именовали Шуриком. Мальчик способный, кончает девятый класс…
– Простите, – перебил Андрей. – А сын жив?
– Жив, жив, – сказала женщина. – На Урале, бронь у него. Он взял бы Шурика, да условия не те. Вот мы с ним тут и воюем, что называется. Я-то в военизированной охране на заводе Ухтомского служу, мне уследить за парнем невозможно. А он горячий, понимаете, эмоциональный, может наделать глупостей каких… Поэтому и спросила, вы уж извиняйте глупую старуху…
– Что вы! – сказал Андрей. – Мне об одной приятельнице узнать надо.
– Шурик с ней знаком?
– Да, да… Немного.
– Он ведь уехал в Косино. Вы знаете, где Косино? Женщина стала объяснять, что недалеко от озера, оно зовется Белое, есть торфоразработки, бараки торфушек, три длинных таких дома. В одном из них живет приятель Шурика, испанец Арана. Года на два старше их сына, да там, если спросить, все знают.
– Спасибо вам, – Андрей заторопился, встал. – Возможно, съезжу.
Он знал, что поедет немедленно, сейчас. Но произнес именно так: «Возможно, съезжу», не хотел больше волновать старуху. Своим появлением он уже внес немалую смуту в ее беспокойную жизнь.
Уходя, Андрей посмотрел на окно: зеленая ветка качалась на ветру.
Женщина провожала его в коридор и все рассказывала какие-то подробности о Шурике, говорила о том, как испанцы часто встречаются, как поют прекрасно свои песни; «Колумбиану» не слыхали? А теперь приятель Шурика Арана решил жениться на русской девушке, а ухаживали они, между прочим, вдвоем…
– Не ссорились? – спросил настороженно Андрей, В полумраке прихожей он что-то зацепил, и за шумом хозяйка вряд ли смогла разобрать странность вопроса.
– Как не ссорились, – произнесла обыденно. – Друзья ведь, они и должны ссориться. Оба вспыхучие, фы-рр! Как сера! Но драться, нет, не дрались, не слыхала такого… Наоборот, Шурик тут подарок все искал, удочки раздобыл какие-то. Мне не показал, увязал, повез. По-своему назвал их как-то. Арма, что ли, я точно не запомнила. Говорю ему, передай поздравления своему Аране и невесту поцелуй. А удочки твои ни к чему им, лучше бы мешок картошки свез, проку-то больше… А он молчком да молчком. С тем и укатил.
– Торопился? – спросил Андрей.
– Уж как торопился… Бегом да бегом. Будто гнали его.
– И он гнал, и его гнали, и меня… тоже… время гонит, – поправился на ходу Андрей.
Попрощался, вышел на улицу.
На весь поселок играла маршевая музыка, гуляли люди, громко смеялись. Флаги на довоенных длинных древках были как лоскутки совсем: экономили материю.
Андрей стоял озираясь, наткнулся взглядом на белые квадратики, оставленные девочкой. Стало больно. Ах, Мариночка, Мариночка, свечечка моя на ветру! Снаряд тяжелый не тронул, блокада не взяла, бомба на Ладоге миновала…
«Я болею, – говорила она. – У меня от голода болезнь». А потом она пригласила: «Приходите завтра. Завтра ведь праздник и у военных тоже? А я вам куклу покажу, Катьку…»Надо бы зайти, но сердце не выдержит, разорвется, когда он увидит куклу Катьку, которая тоже перенесла блокаду, даже не пискнула ни разу, и убитые глаза родителей.
Махнул рукой с досады, пошел прямо по улице, по ее середине. Ах, Мариночка, дай добраться до фронта, свернем мы фашистам шею, сотрем с лица земли как проказу окаянную.
Андрей вспомнил, как показывали в кино горящие дома Испании, большой пароход, а на нем дети. Медленно, осторожно выходят они на берег, а навстречу бегут русские женщины. Хватают, принимают на руки, целуют… А в зале плакали. Боже мой, чужая беда, а своя уже стояла на пороге. Вот и оказалось, что нет чужой беды, а есть одна общая и с ней нужно сообща бороться.
Не так ли произошло с ним, Андреем? Принял свою беду за главную. На том стоял и едва не сломался. Но увидел вокруг чужое страдание, чужую боль, чужие смерти и понял, что не о своем ему печься, а о чужом, оно и есть главная его беда.
Она-то и даст силы, чтобы выжить, испить кровавую чашу войны до дна. Не для личной мести искал он свое оружие, не для защиты абстрактной родины-матери, а конкретно для помощи каждому, кого он встретил и принял, чью боль ощутил как свою.
Испанский беженец мальчик Арманд-Шурик стоял в этой цепи пострадавших, и одно это лишало Андрея возможности видеть в нем врага, хотя бы личного. Такой поворот усложнял, но и упрощал их будущие отношения.
На поляне за детдомом стояла Ксана и, задрав голову, следила за птицами. В своем кокетливом беретике, вишневом пальто издали она казалась старше своих одиннадцати лет.
Андрей углядел ее на подходе, крикнул:
– Привет, подружка! Василия не видала?
– Здравствуйте, – произнесла Ксана, медленно, вовсе не удивившись появлению солдата. – Васи, по-моему, здесь нет.
– А ты искала?
– Нет, не искала. Я просто гуляю, – ответила девочка.
– Василий в колхоз уехал, к шефам… Но должен вернуться.
Ксана кивнула и посмотрела наверх. И Андрей посмотрел наверх. Там под крышей второго этажа шла обыкновенная птичья толкотня, воробьи хлопотали около своих гнезд.
– Видите, – сказала Ксана, – как они устраиваются? А ребята заберутся, все яйца покрадут.
– Зачем им яйца?
– Едят, – объяснила Ксана. – Вася тоже по карнизу лазит, когда-нибудь сорвется.
– Он цепкий парень! – заметил Андрей. – Ты с ним дружишь?
Девочка качнула головой.
– Не знаю. До сих пор мы встречались в классе. Он мне казался… В общем, хулиганом… Однажды я видела, как он целого птенца съел.
– Ну какой он хулиган! – воскликнул солдат. – Переголодал небось… Ты его строго не суди.
– Я теперь понимаю. Он хороший человек. Андрей взглянул на Ксану и подумал, что не случайно сказала она так про Василия, не зря гуляет около детдома.
– Василий верный человек, – -подтвердил он. – Ты уж его не бросай, когда я уеду.
– На фронт? – спросила Ксана, глядя на солдата снизу вверх.
– Да – Скоро?
– Очень скоро. Все, подружка, кончились мои каникулы.
– Я забыла передать, – сказала девочка. – Вас приглашала моя мама на праздник.
– Скажи ей спасибо, – отвечал солдат и еще раз внимательно посмотрел на Ксану. Красивая девчонка, что и говорить. Но уже все понимает о себе. На месте Василия влюбился бы в нее без памяти – Вот что, – попросил солдат. – Дождись Василия, передай: я пошел в Косино. Запомнишь? Косино, а там торфяные бараки… Вечером, может быть, вернусь.
– Не беспокойтесь, – отвечала Ксана. – Я передам. Он в Косино вам нужен?
– Не знаю. Пусть сам решит.
– Я так и скажу, – произнесла девочка, задумчиво посмотрев на солдата. – Вам также счастливо.
– Спасибо.
– Мы с мамой вас любим.
Андрей уже поворачивался, чтобы идти. Вскинулся, хотел что-то ответить, но увидел лишь в спину, как уходила она, держа руки в кармашках, величаво-спокойная, как маленькая женщина.
Круто повернулся и строевым быстрым шагом двинулся в сторону Косино.
Рассчитывал он добраться туда часа через два, но долгие обходы, кружение по окраинным улицам удлинили путь.
Только от Ухтомской перестал он думать о возможных патрулях и пошел напрямик, через дачные травяные улицы, сады и переулки.
Выскочил на бывшее картофельное поле, в конце которого уже виднелись темные пирамиды торфа и низенькие полоски бараков. Поле граничило с болотом, и пришлось идти вдоль него по мягкой подзолисто-серой земле, все время видя эти бараки, но нисколько не приближаясь к ним.
Прямо посреди топи возвышались странного вида машины, от которых в разные стороны тянулись настилы из досок, валялись брошенные тачки.
Справа открылось озеро, большое, продолговатое, с темными лодками рыбаков и белой церковью на противоположной стороне.
Андрей срезал путь через сосновый редкий лесок, в обход болота, и ступил на тряскую, постоянно влажную тропинку, ведущую к баракам.
Тут было шумно и празднично. Ходили люди, бегали дети, заглядывая в растворенные окна, из которых доносились пестрые голоса и звуки гармошки.
Сушилось белье на проводах, а сквозь него, не пригибаясь, пьяный гонял с оглушительным треском на мотоцикле, сзади сидела женщина.
Им кричали из окон:
– Перед употреблением взбалтывает!
Парень зацепился за угол, и оба, он и его спутница, полетели наземь. Но, видать, нисколько не ушиблись и, гогоча, тут же поднялись, стали отряхиваться. Мотоцикл продолжал крутиться и трещать лежа, взбивая вокруг пыль.
Две старухи, как матрешки на чайниках, сидели нарядные на скамейке, грызли семечки. Андрея засекли издалека и не спускали с него глаз, все-то было им интересно. И то, что солдат пришел, и к кому направляется, какая такая девка подцепила на крючок зелененького мальчика…
– Где тут испанец живет? – спросил их Андрей.
– Энто что за испанец? – спросила одна бабка другую.
– Хамилья, верно, Спанец… Можат, Петька наш?
– Нет, нет, – сказал Андрей. – Он из Испании, молодой парень.
– Молодой… Откуда, гришь?
– Из Испании, из-за границы…
– Он чево,солдат?
– Нет.
– Может, Алеха? Он как цыган, приехамши был…
– Так разве он не наш? – спросила старуха.
– Не наш, не наш, – повторила другая. – Перед войной приехал, а откудова, не знаю.
– А свадьба у кого сегодня? – спросил Андрей. Обе старухи разом заулыбались, перебивая друг друга, подтвердили, что точно, Алеха женится на Ягоровой племяшке Лидке, которая в университете учится, а теперь Алехе призыв пришел, он, значит, свадьбу захотел сыграть перед отправкой на войну…
– Но испанца Арана зовут? – усомнился Андрей.
– Он, он и есть! – гоношились старухи, вокруг них собирались любопытные. – Мы его Алехой, значит… Он с Лидкой-то как спутался, Ягор недовольный был. У Лидки живот выше носа, как же тут справить, если люди видять усе… Порешили добром свадьбу сделать, пусть солдатка, не брошенная же…
– Где они? – перебил Андрей говорливых старух.
Ребятишки взялись показать: третья дверь по коридору в соседнем бараке.
Старухи проводили его возгласами и пустились обсуждать между собой, кому будет родственником этот солдат: по Ягоровой, значит, или по Алехиной родне.
В коридоре, у входа в барак, стоял огромный титан и деревянная бочка для питьевой воды.
Дверей в коридор выходило много, разномастных, обитых клеенкой или фанерой, и просто деревянных, с досочками крест-накрест.
– Сюда! Сюда! – кричали ребятишки, показывая на одну из них, и уже тянули на себя, норовя вместе с солдатом заглянуть на чужую свадьбу.
Андрей постоял перед дверью, будто помолился про себя. Вздохнул и постучал. Никто не ответил ему. Он потянул ручку и оказался в комнате, где все было сдвинуто в сторону, а посередке стояли несколько столов с неубранной посудой и бутылками. Молодые женщины, девчата кружились вокруг тех столов, что-то приносили, уносили, спорили и на Андрея поперву не обратили внимания.
– К вам можно? – спросил он громко. И сразу затихло, три пары любопытных глаз уставились на него.
Откуда-то выкатилась коротышка в белой кофточке, нос курнос, а два голубых глаза навыкате.
– Здравствуй, дяденька! – потянулась к нему, на носочки встала.
– Здравствуй, тетенька, – ответил он и засмеялся. И все вокруг засмеялись, так интересно у них вышло.
– Вам жениха аль невесту? Вы кто будете?
– Я сам по себе, тетенька, – сказал Андрей бодро. – А где молодые-то?
– Вот чудодей! – прыснула кнопка и повернулась вокруг на каблучках. – Свадьба небось второй день, где они могут быть… Алеха с невестой на лодке поехали кататься, а мы тут грязь вывозим.
– Долго они?
– Сколько нужно молодым!
– Да с ими же их приятель Шурка поехал! – сказала другая женщина.
– Втроем, значит? – переспросил Андрей.
– Втроем, втроем… Они и всю жисть втроем. Кнопка затопала каблучками, заголосила:
Ты куда меня повел, такую молодую, -
На ту сторону реки, давай не разговаривай!
Припевая, потянула Андрея за стол, совала стакан с подкрашенной самогонкой. Он сопротивлялся, отнекивался, сказал, что не пьет.
– Вот счастливая у кого жена…
– Нет у меня жены…
– Какое совпадение – всплеснула кнопка руками. – А у меня мужа нет! Не отпущу! Торфушки, несите икону, мужской холостой пол обнаружился. Его как, силой венчать али уговаривать будем?
Женщины смотрели на солдата и посмеивались. Андрей пробормотал, что лучше он подождет на улице, потому что душно. Слышал, как кнопка крикнулав догонку:
– Торфушки, зовите милицию, жа-них испе-ченныйсбежал!
Старухи на лавочке продолжали обсуждать появление солдата и только при нем замолчали, он торопливо шмыгнул скорей мимо.
По знакомой тропе вышел в лес, подступающий к берегу, и сел на желтый песок, замусоренный углем от костров, бумагами и щепками.
Снял сапоги, скинул гимнастерку, оставшись в серой полотняной рубахе. Портянки расстелил по земле, а гимнастерку с сапогами положил под голову. Удобно улегся и стал смотреть на озеро.
Несколько лодок чернели на воде. Андрей, прищурившись, нацеливался на них, спокойно и обстоятельно, как снайпер, выбирающий цель. Со стороны могло бы показаться, что полеживал он себе беспечно, лениво или бездумно.
Не так оно было на самом деле.
А было чувство уверенности, что он достиг того, что хотел, и необходимо лишь время, которое у него есть. Вот и лежал, не спуская полузакрытых глаз с парящих по белой поверхности лодок, со всего озера, которое на исходе дня переливалось и мерцало, струилось и текло, как расплавленное серебро.
«И все. Все теперь, – подытожил он неторопливо и четко: – Они тут, и я тут. Вместе нам предстоит решить одну задачку, как обрести человеку свое лицо, свое имя, звание. Стать гражданином, имеющим документы, солдатом с оружием, единственного в глазах окружающих положения, когда человек зовется человеком, а солдат солдатом».
Как отнесутся те двое к поставленной такой задачке, станут ли они сопротивляться, отговариваться, вилять, отнекиваться, лгать, а может быть, и каяться, не это волновало его.
Он прошел к ним свой нелегкий путь, начав его с нуля и как бы обретая себя по крохам. Спасибо тем, кто принимал его за человека не по документам, а за солдата не по оружию. Они-то и помогли поверить в себя и возродиться.
Таким он предстал перед этими двумя, и оно было главным в его теперешнем положении. Оно диктовало ему милосердное снисходительное отношение к предполагаемым некогда врагам.
И все-таки не знал пока сам, как он поведет себя, когда встретится с ними. Это беспокоило его больше, чем то, как поведут себя они.
Физической расправы он не желал, но всяко могло случиться. Черт возьми, он живой человек, и любая драка могла дать выход накопившимся чувствам. Не к правосудию же обращаться, в конце концов!
Андрей не сводил глаз с воды, лежал раскованно и отрешенно, как бывает в жизни перед главным событием.
Вспомнилось из школьной жизни, как прочитала учительница по литературе Вера Андреевна им стихотворение про бурю. «Смело, братья, ветром полный парус мой направлю я, полетит по скользким волнам быстрокрылая ладья…» Вера Андреевна принесла на следующий день патефон и сказала, что в музыке эти же слова звучат еще сильней, еще эмоциональнее. Она достала пластинку, накрутила пружину и поставила иглу. Откуда-то из шороха и шипенья прорезался странный голос, а потом к нему присоединился второй. Они пели: «Облака плывут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней!» «Помужествуем! – горячо воскликнула Вера Андреевна. – Вы слышите, как звучит это слово: „по-му-жест-ву-ем“!» Она размахивала руками, странно и смешно напевая. Будто опомнилась перед многими устремленными на нее взглядами, – где же увидишь такое! – и смущенно добавила, что запись хоть и хриплая, но прекрасная, надо только уметь слушать. «Я вам повторю это место, слушайте! Хорошенько слушайте!»Ребята слезли со своих мест, окружили патефон. И опять из длинного шипенья возникли два мятущихся голоса, и один из них сильно и низко произносил: «Будет бу-ря! Мы поспорим и помужествуем с ней!» А потом плавно, как текучая вода после всяких гроз, пролились медленные слова: «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна, не чернеют неба своды, не проходит тишина…»Сколько раз мысленно Андрей потом проигрывал про себя эту песню, она так и слышалась ему из-под памяти, сквозь шорох и шипенье, и возрождала в нем силы, звала к борьбе.
Все-таки он задремал, сам не заметил как! Сказалась и прошлая бессонная ночь. Когда открыл глаза, было темно, от озера несло холодной сыростью. Песок под ним показался ему неуютным, мертвенно-холодным, как с другой планеты.
Андрей быстро вскочил, намотал портянки, прыгая на одной и на другой ноге, торопливо натянул отсыревшую гимнастерку. Пристально посмотрел на озеро. Оно светилось матово-бело и будто даже стало больше, но лодок нигде не было.
Не отводя глаз от озера, Андрей отряхнул с себя песок, поправил ремень, застегнул ворот.
Несколько секунд стоял, ни о чем, собственно, не раздумывая, глядя в молочно-холодную пустоту перед собой. Почувствовал озноб, ходко двинулся в сторону бараков, горевших редкой цепочкой огней.
Тропу теперь не разбирал, это было невозможно. Несколько раз оскользнулся, увязая по щиколотку в податливых болотных мхах. Вылезал на дрожащую, но спасительную твердь, чувствуя, как она пружинит и плывет под ногами. Около бараков он остановился, почистил щепочкой сапоги.
Компании гуляющих, в основном женщин, стояли кучками во дворе, танцевали, пели частушки. Выли частушки про любовь и про войну.
Андрей попытался миновать гуляющих стороной, но остроглазые девчонки приметили солдата, стали на его пути. Вроде бы шутя, но слишком старательно, желая показать себя и понравиться, закружились перед его глазами.
Одна из них – он сразу узнал кнопку – приблизилась, заорала ему в лицо:
Лейтенант, лейтенант, приходи на бугорок,
Приноси буханку хлеба и картошки котелок!
Тут другая, покрупней, в сапогах на босу ногу, в коротеньком платьице, вразрез подруге завела свое:
Лейтенант, лейтенант, мягкие сапожки,
Постой, не уходи, у меня белы ножки!
Кнопка затопала ногами, выставив руки перед собой, очень ловко все у нее выходило:
Я любила лейтенанта, я любила старшину -
Лейтенанта за погоны, старшину за ветчину!
Женщины засмеялись, крикнули Андрею:
– Давай отвечай, а то до утра не отпустим! Лейтенантская серия продолжалась бы долго, но в защиту солдатика выступил гармонист-подросток и такое отмочил натуральное, что девчонки завизжали, напустились на охальника.
Кнопка спела ему, взбивая пыль ногами и кружась:
Ты меня не полюбишь, так я тебя полюблю,
Ты меня не повалишь, а я тебя повалю!
Андрей под шумок протолкнулся к двери. Но кнопка углядела, догнала, дернула за полу гимнастерки:
– Эй, лейтенант, лейтенант! Андрей огрызнулся с досадой:
– Ну какой я тебе лейтенант?
– А мне одинаково, – сказала кнопка смирно. – Что солдат, что генерал. Был бы мальчик хороший…
– Ну а дальше что?
– Кого ищешь-то? Жениха, что ль?
– Шурика ищу… Знаешь?
– А, Шурика… Так бы и сказал, он в комнате сидит, кукует по уходящему дружку. А может, и по невесте!
Андрей шагнул в коридор, отстранив кнопку, но она скользнула наперерез и снова встала перед ним.
– Эй, лейтенант! Лейтенант! Ты меня не забывай! Я хорошая!
– Ладно, не забуду. Вот же вязкая ты какая!
– Какая? – переспросила она.
– Прилипчатая…
Она толкнула его в грудь двумя руками, крикнула на весь коридор:
– Я бы не только к тебе, деревянному, я бы к пню старому прилипла… Тоже, лейтенант нашелся!
Андрей торопливо, по памяти, нащупал ручку и очутился в комнате, наполненной, как баня, гулкими, неведомо откуда исходящими голосами, выкриками, пением.
И тут в основном были бабы, но постарше, тянули мотаню: «Ах, мотаня, ты мотаня, ты мотаня модная, ешь картошку понемножку и не будь голодная…» Другие отвечали протяжно: «Капустка моя мелкорубленая, отойдите от меня, я напудренная!» Никем не привеченный, стоял Андрей за чужими спинами, разглядывая застолье. Вздрогнул, весь напрягся, как пружинка стальная: на переломе двух столов, на углу, сидел чернявый молодой парень, тот, кого он искал.
Никогда не видел его Андрей, но узнал сразу. Узнал бы где хочешь, столько передумал о нем, столько представлял, вынашивал его образ.
Не сводя немигающих глаз, стал подбираться к нему через спины, табуретки, бутылки на полу. Лез, цепляя за чужие ноги, но не видел никого, кроме этого, родней родного теперь ему человека.
Втиснулся, подвинув, отжав кого-то, уселся рядом. Повернулся к парню, стал его рассматривать. Подробно оглядел, не торопясь, обстоятельно и детально, как собственное лицо в зеркале.
Отметил про себя, что красив оказался испанец, задумчив, курчав, как поэт Жуковский на гравюре в хрестоматии. Детский профиль, крошечный кадычок на тонкой смуглой шее. Одет скромно – рубашка да штаны. Все подштопано, без дырок, видать, бабкина рука.
Ах, Шурик, Шурик, дорогой Арманд! Прости, но должен тебя потревожить. Не я, не я, это голос судьбы зовет.
Слышь? Нет, не чуток, брат, своим горем занят. Свое, известно, громче чужого. А ведь я тут, под боком, кричу, молю о помощи! А? Что?
– Что? – спросил Андрей вслух. – Ты что-то хотел сказать?
Парень поднял голову, мельком взглянул на соседа. Ничего он не хотел сказать, не до того ему было. Андрей укоряюще покачал головой, но не обиделся.
Вот что значит небрежение к ближнему. А ведь я со всей душой. Я даже выпить предложу тебе…
– Выпьем? – сказал Андрей.
Налил в стаканы подкрашенную вонючую свекольную самогонку, один стакан придвинул соседу.
Тот машинально принял, поднес к губам. Андрей приостановил его свободной рукой, чокнулся:
– Будем знакомы! Меня зовут Андрей! Парень кивнул и выпил. Закусывать он не стал. Андрею и это не понравилось. Европеец, но пьет по-русски, залпом. Дурачок, не закусывает только. Разговор начинается лишь, надолго ль его хватит.
– Я говорю, зовут Андреем. Ты понял? Андрей Долгушин, друзья называли Долгуша. Только вот какая у меня беда… Слышь? Друзья мои уехали все эшелоном, значит, на фронт, а я остался. Как дезертир, слышь?
– Что? – пробормотал парень, будто просыпаясь. С удивлением вытаращился на соседа, рассказывающего ему странные байки. – Что?
– Такая вот хреновина, – Андрей посмотрел в зеленые глаза парня. Удачный цвет, брюнет с зелеными глазами. И чего там кнопка расточается, тратит молодую энергию по пустякам. Импортная красота пропадает…
Но, кажется, ему чужая невеста милей… Мда, ситуация, прям как в кино. на чужом пиру похмелье. Вот и гости орут: «Горько!», позабыв, что молодых тут нет, сбежали, хотят побыть последнюю ночь вдвоем. Им и в самом деле горько. Сейчас я, браток, добавлю и тебе горечи.
– Никому не пожелал бы такого, слышь? Как дезертир, говорю,.. Без оружия!
Андрей снова заглянул в чужие глаза, в которых появилось нечто осмысленное, но как далекое воспоминание неведомо о чем. Андрей этим удовлетворился.
Он выпил, закусил квашеной капустой и картофельными котлетами. Родные тошнотики, к месту и частушку вспомнил; «Тошнотики, тошнотики, военные блины, как поешь тошнотики…» Андрей усмехнулся, поторопил своего приятеля, нежно положив руку на плечо.
– Пей, пей, а то у меня еще тост!
Парень нехотя повиновался.
Андрей размашисто наполнил стаканы, свой поднял на уровень глаз, рассматривая на просвет, глядя на соседа. Нет, вовсе не злодейским сквозь красную самогонку виделось его лицо.
А может, он это и не он вовсе?
– Теперь выпьем вот за что… Тебя звать-то как? Ты вроде и не представился?
– Шуриком, – вяло ответил парень.
– Ага, Шурик! Выпьем-ка с тобой, Шурик, за боевое оружие бойца, слышь? Ну хотя бы за винтовку-трехлинейку, образца тысяча восемьсот девяносто первого года, дробь тридцатого, данную солдату для поражения живой силы противника, огнем, штыком и прикладом… Скажу: пуще жены молодой твоего приятеля хранить ее надо!
Андрей стукнулся стаканом о стакан, но смотрел не отрываясь в лицо Шурика.
– Не сохранил я… Украли!
Что-то быстрое, как тень молнии, пронеслось по лицу парня, странно исказив его. Оно будто остановилось, помертвело. Подпрыгнула темная бровь, оттенив еще больше общую неподвижность, и сам он весь передернулся. Хотел подняться, но Андрей крепко держал руку на плече.
Упрекнул слегка, по-приятельски:
– Я же не кончил… Эдак ты… Я что говорю: украли мое оружие, да вместе с вещами, с документами, и подвели меня тем самым под штрафную. А что такое штрафная – смерть! Да что смерть, позор-то хуже, хуже! Или как?
Шурик сидел как оглохший, схватившись руками за голову.
– Я спрашиваю, хуже или как? – громче повторил Андрей, кто-то на них оглянулся.
Шурик поднял голову, трудно было его узнать. Это было совсем другое лицо, скошенное неприятно набок, деформированное как от удара.
– Я скажу… Скажу… – торопливо захлебываясь, повторял он.
– Ну, конечно, скажешь, – утешил его Андрей. Спокойно поднял стакан. – Выпьем, Шурик, вместе за то, чтобы мне выжить в этой истории, а? Чтобы снести сперва весь позор, всю тяжесть вины перед друзьями-солдатами, которые там за меня расхлебывают кровавую кашу… А ведь рядом с ними бить проклятущего немецкого пса я должен. Должен, а я здесь с тобой сижу. Вот в чем мой позор! Чтобы пережить его и остаться бы целым да живым! Ну? Иль ты не хочешь, чтобы так оно и было?
– Хочу! – простонал Шурик, схватил стакан, начал жадно пить. Его вдруг затошнило. Он скорчился, наклонясь и отрыгивая, стал пробираться к двери. Андрей поддержал его.
Вывалились в темный коридор.
Рвота была долгой и мучительной. Вывернуло все, но спазмы, новые и новые, никак не оставляли его.
Часто дыша, вытирая рукавом рот, он стал рассказывать, как просился на фронт, не взяли. Хотел мстить фашистам за убитых в Испании родителей, за все, что сам пережил. Попросил каких-то ребят, чтобы достали оружие. Пообещал золотой крест, что носил от рождения на груди… Единственная память от родителей.. Ребята нашли, показали, пьяный спал солдат.
– Нет, – сказал морщась Андрей, эта сумасшедшая исповедь была мучительна для него, как и вся обстановка, и ядовитый запах блевотины. – Не пьяный… солдат был.
– Да разве я смотрел! – крикнул Шурик. – Мне сказали, не бойся, винтовка учебная… Получит три дня губы!
– Ну, дальше?
– Я сильно боялся, схватил, побежал… Но вещей не брал, ничего не брал, кроме винтовки.
– Дальше? Дальше что? – натужно спросил Андрей.
– Я все продумал, решил вместе с Араной сесть в эшелон и доехать до фронта. Таких, как я, много, есть и моложе меня. Но я с оружием! Значит, меня не прогонят. Так я хотел сделать… Мой отец так сделал! Взял винтовку и ушел в бригаду. У нас все так делали! У кого оружие, тот и солдат!
– Где винтовка? – закричал Андрей, потому что он не мог уже слушать и ждать. Все в нем кончилось – терпение, жалость, доброта, даже мужество. – Где она? Где? Где?
Голос в пустом коридоре прозвучал отчаянно.
Шурик шепотом ответил:
– Нет.
Стало тихо…
Оба молчали, прислонясь к стене, не видя друг друга.
Как мертвая зыбь на море, их раскачивала одна стихия, увлекая на дно. Слышали они друг друга, способны ли были вместе искать пути спасения?
– Помоги, – подал Андрей голос, каким унизительным, просительным он был. – Помоги мне, Шурик…
– Нет ее, нет! – гортанно резко произнес тот и стукнул кулаками об стену. – Арана как увидел, схватил ее, бегом на озеро. Ты, говорит, себя погубишь и меня погубишь! Это трибунал!
– Куда? – устало спросил Андрей.
– В озеро. Сейчас, недавно.
– С лодки?
– Да, с лодки.
– Глубоко?
– Не знаю.
– На середине, что ли?
– Нет, нет, ближе…
– Лодка там есть?
– Лодка есть. Но их запирают на ночь.
– Ничего. До утра я не могу ждать. Не доживу. Кстати, как по-испански «оружие» будет?
– Арма, – ответил Шурик.
– Я так и думал.
– Слушай, – сказал Шурик. – Хочешь, я пойду, мы вместе пойдем и все как есть расскажем. Пусть меня судят! Я виноват, я и отвечу!
– Дурак, – произнес Андрей и пошел к выходу. Сзади, слышно по шаркающим шагам, плелся Шурик. – Бабку бы пожалел. Она тебя любит.
– Я знаю. Она мне больше родной.
– А что ты делаешь? Меня губил, себя теперь губишь, ее… Камарадо ты, камарадо.
Неподалеку от общежития стояли Васька с Ксаной, обсуждали, где искать солдата.
Ксана увидела первая, спокойно сказала:
– Смотри, он?
Васька наскочил на солдата, чуть не стукнулся!
– А я тут! Дядя Андрей!
– Устал? – спросил Андрей.
– Да нет…
– Не сердись, я не дождался. Сейчас пойдем ловить мою боевую… – Голос у него был раздумчиво напряженный.
– И я? – спросила вежливо Ксана.
– Ну и ты. Если не боишься утонуть. Девочка независимо повела плечами. Мол, почему я должна бояться.
– Я не познакомил вас, – сказал солдат и оглянулся. Шурик стоял позади. Даже в полутьме двора было видно, как побелело и осунулось его лицо. Вот тебе и камарадо! А ведь его рвало от испуга. – Это Шурик, а это мои друзья.
– Он самый!!! Я его узнал, – произнес Васька глухо.
– Вот и хорошо, и я узнал. Значит, можно идти.
– Я думаю… Предупредить Арана? – спросил Шурик.
– Не надо! Зачем же портить человеку свадьбу?
– Ладно, – произнес Шурик и первым пошел в темноту, каким-то образом угадывая тропинку.
За ним шагал Андрей, потом Ксана, а Васька завершал шествие. Несколько раз он поскользнулся, и Ксана остановилась, чтобы поддержать.
– Да сам, – буркнул он, отстраняясь от ее рук.
– Вот чудак, – сказала она негромко.
Где-то на половине тропы Шурик неожиданно остановился, присел, коснулся руками земли:
– Какая, а?
Андрей нагнулся, приложил ладони, сразу различил влажное тепло, идущее изнутри.
– Что это?
– Вулкан! – воскликнул Васька – Земля… Торф горит, – сказал Шурик, – Мы по огню идем.
– По огню? – переспросила Ксана.
– Да, по огню.
– А ты испугалась? – усмехнулся Васька.
– Почему испугалась? После эвакуации я не люблю огня. Дальше шли молча. Но всем казалось, а может, так оно и было, что через обувь чувствуют они горячий исход огня, полыхающего под ногами.
Васька все нагибался, щупал землю руками, говорил, ни к кому не обращаясь:
– Во, жжется!
Выбрались к озеру, стало светлей.
Запахло тиной, сыростью. Белая негаснущая полоса на западе, над насыпью железной дороги, отражалась в воде.
Шли теперь вдоль берега по песку. Был он неглубокий с проплешинами твердой, вытоптанной земли, но подвигались медленно.
Показалось фанерное зданьице довоенной лодочной станции Все услышали, как дробит зыбь о дно лодок, едва угадываемых на воде.
Андрей, не произнося ни слова, прошел по деревянному настилу, его шаги глухо раздавались в тишине Нащупал цепь, рванул на себя, зазвенело, загрохотало. Казалось, что этот звон слышен по всему берегу.
– Сюда, сюда, живо! – прошептал он. Велел Ваське и Ксане лезть в лодку, которую придерживал за борт.
– Чем грести? – спросил Шурик – Досками… Садись, не тяни Андрей залез сам, покачнув лодку.
– Куда плыть? – спросил он.
– Туда…
– На огонек?
– Да, да. На огонек.
– Хотите, я весла достану, – громко сказал Васька, на него шикнули. Он продолжал шепотом: – Там замок не замок, а висюлька ржавая. Я одним гвоздем его .
– Сиди, – приказал солдат.
В две руки, он и Шурик медленно погребли досками, взятыми со дна лодки, и почти сразу пропал из виду берег.
Здесь дул ветерок. Стало прохладнее.
Ксана опустила руку в воду, прошептала:
– Она и не холодная совсем.
– Не холодная? – удивился Васька и тоже сунул руку за борт.
Андрей приглушенно сказал:
– Сейчас мы выясним, какая она… Горячая или холодная. Приехали?
– Чуть левей, – попросил Шурик. – Здесь.
Андрей стал раздеваться, все на него смотрели. Ксана отвернулась, брала ладошкой воду, пробовала языком.
Гимнастерку, штаны, сапоги солдат увязал одним узлом, сунул Ваське под спину.
Встал на корме:
– Сидите тихо. Ныряю.
– Ни пуха ни пера!
– К черту! К водяному!
Лодка дрогнула и стала поворачиваться вокруг себя, когда он оттолкнулся. Раздался плеск.
Все смотрели на то место, где пропал солдат. Но вынырнул он с другой стороны лодки. Отфыркиваясь, подплыл, уцепился за борт двумя руками.
– Как? – спросил Васька. – Что-нибудь есть?
Солдат ничего не отвечал. Оттолкнулся и исчез в воде. Выскочил вдали от лодки, медленно подплыл и стал отдыхать. Никак не мог отдышаться.
– Глубоко? – опять спросил Васька.
– Не… Не очень, – с отдышкой произнес солдат.
– Холодно, да?
– Чуть привык. А вначале… Кипяток прямо. Ладно, я еще попробую.
Он ушел под воду, а все стали ждать. Появился под самым бортом, подтянулся и лег на край животом. Шумно перевалился в лодку. С него стекала вода.
– Замерзли? – сказала Ксана. Развязала узел и протянула солдату гимнастерку. Он накрыл только спину. Сидел тяжело дыша и глядя на воду.
– Ничего? – произнес тихо Шурик. Андрей посмотрел на него.
– А ты не спутал? Место?
– Не должен. – Шурик неуверенно добавил: – Может, я поищу?
Ему не препятствовали.
Он разделся, потер ладонями бедра, плечи, грудь. Постоял, прикидывая, как ему прыгать. Но все не решался, пробовал ногой воду. Потом сразу как свалился неловко за борт. Тут же выскочил обратно, полез в лодку.
– Черт… Какая она! Дышать нельзя… Сдавило. Не могу.
Васька посмотрел на Шурика, предложил:
– Я попробую?
– Сиди! – крикнул на него солдат.
Он постоял, глядя во все стороны, прицелился, нырнул.
Не было долго, всем показалось, что прошли минуты. Даже Ксана, не теряющая равновесия духа, подала голос:
– Что это он… Не задохнулся там? Андрей вынырнул одновременно с ее словами. Ухватился за борт.
Отрывочно и хрипло произнес:
– Тут она… Нащупал тряпку, но сил… не хватило. Отдохну.
Но отдыхал совсем недолго. Боялся, что отнесет в сторону лодку.
Васька подскочил, тоже стал раздеваться. Скинул быстро все и без паузы шлепнулся животом в воду. Не из-за того шлепнулся, что плохо плавал, просто с лодки неудобно нырять. Так он объяснит Ксане.
Почувствовал Васька резкий обжигающий холод. Такой сильный, что стало больно в груди и онемели губы. Нащупал дно, не очень далекое, провел по нему руками. А уже не было сил не дышать.
Оттолкнулся, чувствуя спазмы в горле, выскочил из воды, чуть не захлебнулся. Здесь, на поверхности, показалось ему гораздо теплей.
Дядя Андрей висел около борта. Васька прицепился рядом. Сердце колотилось, как у воробья. Часто-часто дышал он.
– Тебе кто разрешил? – хрипло спросил солдат. Васька не отвечал, не мог.
– Давай в лодку! В лодку!
Васька крепко держался за борт, молчал.
– Отвезу на берег… Ты понял?
– Дядя Андрей, я последний разок, да?
Не дожидаясь разрешения, Васька нырнул. И теперь было холодно, особенно в глубине. Грудь сдавило будто льдом. Васька перебирает дно руками, ухватывает какую-то ракушку или камень. Оттолкнувшись, долго, долго идет вверх. А может, и не вверх вовсе, кто знает… Задохнулся, открыл рот, а тут ночной воздух… Ух!
Лодка качается на воде совсем рядом.
– Все! Кончен сезон! – говорит громко солдат.
Подталкивает мальчика в лодку, залезает сам, накреняя ее сильно.
Васька дрожит всем телом и никак не попадет в рукав. Нижняя челюсть стучит, и коленки трясутся. Васька держит их руками.
Солдат, не одеваясь, гребет к берегу. Когда становятся отчетливо видны камыши, он прыгает, тянет лодку руками. Тянет до тех пор, пока дно лодки не ложится с шуршанием на песок.
– Бегом! – кричит он Ваське. – Бегом! За мной, давай! Быстрей!
Они скачут по песку и пропадают в темноте. Добегают до болота, и солдат валится в густую жижу.
– Падай! Падай!
Васька бухается в грязь и чувствует, как ласковое тепло обнимает, окутывает его, пропекая до самой до требухи. Только спина заледенела, и Васька закидывается навзничь, потом опять на грудь. И солдат дядя Андрей перекатывается, бормочет утробно: «Ox! Ox! Ox!»Возвращаются они шагом, грязные, но довольные.
Солдат говорит:
– Теперь, Василий, домой. Понял?
– Вы останетесь, а я, значит, домой? Да? – занудил, захныкал Васька.
Не мог представить, что начнут его прогонять.
– Ты как думаешь, Ксану ждут дома?
– Пусть она думает, я чего…
– Ты – мужчина! Или не мужчина?
– Половинка, – огрызнулся Васька и сел одеваться. Долго волынил, ожидая, что солдат что-то скажет. Буркнул негромко; – До станции… И вернусь. Дядя Андрей вспылил:
– Ты что? А как она в электричке поедет?
– Спасибо, – произнесла Ксана. – Но я сама дойду. Честное слово.
– Тебя не спрашивают, – сказал солдат. – Василий человек самостоятельный, он сделает как надо. Доведет до дома и вообще… Так я говорю?
Васька подавленно кивнул.
Медленно поплелся вдоль берега, Ксана пошла следом.
Андрей начал одеваться, но вспомнил, закричал вслед:
– Я утром… Утром приду!
– А что случилось с родителями-то? – спросил неожиданно Шурика. – Они что, оба, отец и мать, воевали?
– У нас все за революцию воевали, – громко и резко сказал Шурик. – Мне рассказали, что их фалангисты взяли в плен и…
– Понятно, – произнес Андрей.
– Десять лет мне было. Я прибежал в батальон, он на краю города отстреливался. Я говорю, что я тоже буду с ними, потому что хочу мстить. А они накормили меня, потом говорят… Говорят, как же ты будешь мстить, у тебя и оружия нет. Так не годится. Ты расти уж скорей, нам хорошие солдаты нужны. Но я же вырос…
Андрей взглянул на поникшего Шурика, недобро усмехнулся.
– Арма, значит. Искать буду, пока не найду эту ар-му. А вообще, как ни называй, все без нее плохо…
В детдом Васька вернулся в первом часу.
Влез неслышно в окошко, разделся, скорей под одеяло. Долго не мог согреться. Мелкая дрожь ходила по всему телу. Трясся, как заяц под кустом. Потом придышался, уснул.
Привиделся Ваське сон.
Будто гулял он по лесу и заблудился. Кружил, кружил, да все около болота, от которого пар с дымом валит. Понял Васька, что гиблое место, оставаться тут нельзя. Сгорит он от подземного пожара. А кругом обугленные деревья да завалы, нет никуда путей.
Вдруг тропочка нашлась в синей траве. Пустился Васька бегом. По острой осоке, по колючему шиповнику, по гнилым змеиным мхам. Падает, спотыкается, руками за кусты хватает.
А тропинка все шире, все светлей делается. Видит Васька – впереди на поляне избенка черная стоит. Тропа прямо к крыльцу поворачивает.
Поднялся Васька по косым шатучим ступенькам, в дверь стукнул. А перед ним старуха стоит в черной одежде, в платке, на самые глаза спущенном. Рукой зазывает Ваську, показывает, чтоб заходил.
Через неосвещенные сенцы шагнул Васька в избу и насмерть перепугался. Стоят посередь просторной светелки три дубовых стола. А на каждом столе гроб большой возвышается.
Отпрянул Васька назад, а дверь будто кто подпер с обратной стороны. Все в нем остановилось от леденящего ужаса. Сердце замерло, не колотится, и дыхания нет. Увидел, как начали сползать с гробов крышки. Погребным холодом ударило в ноги, приморозило к месту.
Открылись гробы, стало видно, что в первом гробу пшеничное зерно насыпано до краев. А во втором гробу кровь алая, густая, полнехонько стоит. А в третьем гробу цветы ярко-огненные, невиданной красоты.
– Что это? – спрашивает Васька шепотом, обмирая от страха.
Тут и старуха рядом, с платком, опущенным на глаза. Указывает загнутым пальцем на первый гроб, поясняет, что такой была наша жизнь перед войной. Всего-то полно и обильно, как хлебушко до краев.
А второй-то гроб – война всечеловеческая, что сейчас идет. Столько кровушки от нее пролилось и еще прольется, что никто сосчитать не сможет. Всю землю пропитает ею, все реки-моря зальет.
– А здесь? – говорит Васька, указывая на третий гроб.
– Такая будет жизнь после войны. На живой крови, на наших бедах вырастут невиданные цветы. Как цветы, прекрасной станет жизнь. И ты, Васька, будешь в ней самый главный человек.
– А скоро? – спросил он. – Скоро такая жизнь придет?
В это время кто-то больно сел на ноги Ваське. Поджался он, а просыпаться не хочет. Ему бы ещенемного у старухи про будущую жизнь выяснить.
Но тут сильней придавило Ваську, мочи нет. Повернулся он, выглянул наружу.
В серых утренних сумерках увидел: сидит лыбится на Васькином теле Колька Сыч. Ждет, когда запищит Васька.
Приподнялся он на постели, ничего понять со сна не может.
– Что? Что? – спрашивает испуганно.
Откуда-то Купец объявился, с другой стороны притиснулся к Ваське. Тыкает в него пальцем:
– Он! Он самый! Я его где хошь узнаю.
– Та-эк, – растягивается рот у Сыча, самогонкой пышет. – Легавым заделался, кроха…
Он оттопыривает Васькино ухо, кричит в него:
– Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо? Так вот, плохо доносить, плохо сексотить, ябедничать…
– Продавать! – влезает Купец.
– Продавать – очень плохо. За это на-ка-зы-ва-ют! Ваську начинает знобить. Окно в спальню, как лезли, оставили распахнутым. Оттуда веет белым холодом. Снег выпал за окном.
– Кто указал Витьку? Кто Купца заложил? Кто испанца выдал? Кто? Кто? – наговаривает Сыч в ухо, дергая при каждом слове.
– Он! Он продал всех, – гундосит с другой стороны Купец.
Пальцами-клещами захватывает под ребром у Васьки кожицу и медленно выкручивает ее до синей крови.
Знает Васька, как больно, когда выкручивают кожу до синей крови. Но уже и этого не чувствует, потому что все у него отнялось, одна душа болит. За то, что солдата не дождался, что захватили в неурочный лихой час, когда нет у него силы противостоять врагам.
Плывет перед глазами комната, кружится все, сливаясь и мельтеша. Плохо сейчас Ваське. Ох, плохо.
– Стой! – говорит Сыч, останавливая экзекуцию. Видать, что-то новое придумал. – Стой! Чего тут в спальне с ним мараться? Скажи?
– Валяй на снег! – подхватывает Купец. – Мы из него такую снежную бабу сваляем! А? Идея пришлась Сычу по вкусу.
– Это красиво, – задумчиво произносит он, деловито предлагает Ваське: – Идем, что ли? Поиграемся, крошка, детство вспомним… Ах, счастливая пора, когда мы не умели продавать своих, а лепили снегурочек из снега. Туда, туда, в окошечко, – показывает он.
– Полезай! – грозит Купец, руку заламывает. – А то понесем!
Оглянулся затравленно Васька. Шевелятся под одеялами ребята, давно не спят. Слушают. Каждый про себя затаился. Как Васька затаивался раньше.
Ни один не встанет, не скажет в защиту словечка, половину, четверть его. А скажет, получит то же самое. Ведь придумали потеху – сделать снеговика из живого человека… И сделают. Как некогда одного выгнали на холод…
Только не из меня. Я молчал. Я не слышал. Мне дела нет, что они там вытворяют. Меня не коснулось, мне и хорошо.
Наверное, так думает каждый.
Обложенный, как волчонок в загоне звероловами, поджался Васька, выставленный голым напоказ. Один – за себя и за солдата дядю Андрея. Как тот сказал Ваське:
«Урки боятся смелых…»Нет, нет, никакой Васька не смелый. Поднялся с топчана, чтобы идти к окну. Трясется в лихорадке. От испуга или от болезни, кто его поймет.
А Сыч ему пинок под зад, поворачивайся живей. А Купец с другой стороны ногой норовит.
Вдохнул Васька побольше воздуха. Закрыл и открыл глаза. Представил ясно, как божий день, что стоит рядом с ним солдат дядя Андрей со своей винтовкой в руках и говорит серьезные слова:
«Если ты настоящий человек, Василий, а твое дело правое, умей же за себя и за свое право постоять перед врагом. Бей его, не бойся!»
Сунул Васька кулаком прямо в подбородок Сычу, тот и сел от неожиданности. Невелик был удар, а посадил противника. А Васька вторым кулаком в нос ему, даже кулак отбил. От собственного удара самого Ваську отнесло в сторону, как былинку.
Сидит Сыч, не может встать, задохнулся от боли и ненависти.
И Купец вытаращился… Атамана, их главного урку, которого милиция с прилегающим к ней населением побаивается, худосочный Сморчок кулаками мутузит.
Такое придумать и представить невозможно!
Взревел Колька Сыч, приходя в себя и подымаясь.
– У-ббб-ю! На месте! Верно, что убил бы он Ваську.
Но невесть откуда взялся Боня, непостижимым образом стал перед Сычом, загородил дорогу. Длинный, худой, как будто нескладный, а не обойдешь его с ходу.
– Пусти, – говорит Сыч. – А то за компанию… Раскрашу.
Боня смотрит спокойно.
– Чего шумишь? Чего разоряешься, спать мешаешь?
А кто уж тут спит. Все приоткрылись, смотрят, чья возьмет. Уже не о Сморчке речь, дело престижем пахнет. Даст послабку Сыч, и пойдет сыпаться его молчаливая рабская империя. Кто станет тогда бояться, за корку служить?
– Та-эк, – произносит Колька Сыч и медленно лезет рукой в карман. – Остренького на закуску захотелось? А, Бонифаций?
– Если достанешь ножик, – предупреждает Боня, голос у него твердый, – измолотим всей спальней. По частям себя не соберешь.
Боня стоит перед Сычом и нисколько его не боится. Смотрит сверху вниз, презрительно губы кривит. А детдомовцы вокруг сбились, кто с чем. С подушками, с поленьями… Грач горшок от цветов прихватил.
И Купец, что рядышком стоял, уже из-за окна выглядывает, следит, чем дело кончится.
– Убирайся отсюда и никогда не приходи! Не пустим! – говорит Боня прямо в лицо.
Оглянулся Сыч, глазки забегали. Нутром почувствовал опасность. У каждого против него накопилось столько, хоть отбавляй. Навалятся кучей, живого места не оставят. Ни один лазарет не склеит тогда Кольку Сыча. А он еще себе нужен…
Он себя любит, бережет от любых потрясений военных, а паче тыловых. Чужими руками привык брать, страх наводить на своих ближних, пугая их друг другом.
Не углядел, прошляпил придурков и шакалов. Первое упущеньице. Сморчка в зародыше придавить надо было. Второе. Боню не пристращал как следует – третье. Он бы молчал, ходил бы паинькой. А нет, погнал бы от детдома к детдому, по всему пригороду, научил свободу любить.
А сейчас время отступить, укротиться, уйти неслышно. Позорно, но за позор он заплатит. Единолично и единовременно, как говорят.
– Ну, ладно, ладно, – отступает Сыч, крутя головой, чтоб ненароком не стукнули. – Не прощаюсь!
Прыгает на подоконник, на улицу. Попадает прямо на голову Купцу. Тот завопил от неожиданности больше, чем от боли.
Сыч ему со зла шурнул кулаком:
– Не стой на пути, трус паршивый! Детдомовцы высунулись в окошко, захохотали. Грачев крикнул ему:
– Правильно, Сыч, бей своих, чтоб чужие боялись!
– Ах, это ты, Грач! – оскалился Сыч. – Я и не знал, что ты умеешь пищать!
– Ну и что, что пищим, – отвечал Грачев. – Зато по-своему, а не по-твоему.
– Пой, птичка, пой, пока не попала кошке в лапы! – только и нашел слов Сыч. Видно было, как он бесился. А тут еще Кузьменыши подали голос. Прямо хором закричали:
– Ты, Сыч, нам не угрожай. Мы тебя нисколько не боимся.
А Толик добавил:
– Васька – человек, а ты зверь, Сыч! Зверь!
– Змея без жала, – сказал Боня и засмеялся. И все засмеялись.
Когда врага бьют, это еще не поражение. Его могут и при битье уважать. Но когда над ним смеются… Вот где крах.
Понял это Сыч, отпихнул скулящего Купца, показал в окно кулак.
– Смейтесь! Не пришлось бы только плакать кровавыми слезами!
– Первый и умоешься! – кричат.
– А ты, Боня, жидовская харя, смотри! Наизнанку вывернем!
– Сам смотри, – кричит Боня, усмехаясь. – Второй раз не выпустим. Руки-ноги перетасуем, а в милиции скажем, что так и было.
– Ха-ха-ха! – заревела спальня.
На втором этаже окна распахнулись. Девочки выглядывают, тоже смеются, показывают на Сыча пальцем.
А тут Грач горшок бросил, как бомба разорвался он у ног Сыча. Отпрянул тот, да поскользнулся на снегу.
Заорал детдом, засвистел, заулюлюкал.
Побежал Сыч, прихрамывая, за сосны, проклиная Купца и шепча угрозы.
– Увидим! Увидим!
А что можно увидеть после того, что все видели? Лето перекантуется Сыч по пригороду, а осенью рванет на Кавказ в поисках сытой и легкой жизни.
На рассвете пошел снег. Он падал отвесно, возникая из серой мглы, и таял, ложась на черную воду.
Все скрылось от глаз за его густой завесой. А потом он поредел, открылись доселе невидимые берега, проявленные как на негативе. Белые деревья, белые дома и белые лодки около белого причала. Все это вокруг темной воды.
Снег Андрею не показался холодным. Странное было ощущение, но после жгуче-ледяной воды хлопья, падавшие на голое тело, казались почти теплыми, липли, приятно щекотали кожу.
Андрей задрал вверх голову, стал ловить снег ртом. Но тяжелые крупные хлопья сразу же забили глаза, и нос, и рот. Он провел по лицу ладонью, как умылся.
Посмотрел на своего спутника; – Как там по-испански дом?
– Каса, – отвечал Шурик.
– Тоже ничего. Но дом лучше. Поехали-ка домой!
– Значит, все? – спросил Шурик, вовсе не обрадовавшись.
Ночные поиски не прошли для него бесследно. Похудел, осунулся, стали заметней глаза. Он будто и сам стал другим. От вчерашнего запуганного и отчаявшегося мальчика не осталось и следа. Появились сдержанность, решимость, даже злость.
Он заставил себя вторично прыгнуть в воду, а потом нырять столько, сколько нырял и сам Андрей. Видно было, что давались эти ныряния не легко.
– Все, – подтвердил Андрей.
Они погребли к берегу и, только выйдя на него, почувствовали перемену вокруг и свою собственную усталость.
Уезжали летом, а вернулись зимой. Уезжали с надеждой, пусть самой крошечной. Вернулись безнадежные.
Солдат накрепко привязал к причалу лодку, посмотрел на озеро. Мысленно попрощался с ним, как и с его глубокой тайной, которую оставлял на дне.
Достал из лодки тряпочку, в нее была обернута винтовка. Единственное, что они нашли. Так он и пошел с этой тряпочкой в руках, нес ее до самого барака.
А тут посмотрел и выбросил. К чему она теперь?
Ввалились в комнату такие неподвижно усталые, застывшие, что не хватало сил присесть.
А их будто ждали. Заохали, забегали женщины, и среди них кнопка, принесли и заставили выпить по стакану самогонки. Потом нагрели таз воды, раздели и вымыли.
Кнопка, то ли усталая от долгой свадьбы, то ли от первого утреннего света, не показалась теперь Андрею молоденькой девчонкой, а женщиной с синячками и морщинками на утомленном лице.
О вчерашнем разговоре она и не вспомнила. Притащила Андрею мужскую рубашку и кальсоны, повела его тихим коридором в свою комнату. На кровати, на диване, на полу спали гости.
Проворно бросила на пол тряпки, велела ложиться, а сверху навалила всего, что было под рукой, и чем-то тяжелым накрыла ноги.
Андрей, едва согрелся, утонул в беспамятном и бездонном сне.
Очнулся, как после обморока, сразу. В комнате ходили и разговаривали люди. Было все то же утро. По расчетам Андрея прошло часа три, не больше. Но чувствовал себя он бодро.
Нашел в головах одежду, сложенную и сухую, и сапоги. Стал одеваться торопливо, но никто не обращал на него внимания. Бегала с посудой кнопка и на ходу улыбнулась ему, видать, так и не ложилась. И другие женщины суетились, занимались сборами жениха.
Теперь Андрей увидел его. Простой парень, русоволосый крепыш, ровня самому Андрею. Ни на шаг не отходил он от своей беременной, это было заметно, жены. А она почти девочка, худенькая, остроносая, с испуганными серыми глазами.
Велели присесть за стол. Посошок на дорожку. Разлили самогонку, стали чокаться и пить. Бабы завели, затянули:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя родня,
Заплачут куры, порося-та…
– Пора! Пора! – завопил кто-то в дверях.
Новобранец поднялся, беспокойно оглядываясь.
Бабы заорали, заревели в голос. Обнимали парня, как и его жену, будто и она уезжала.
Андрей смотрел и думал, что провожали испанца русские бабы по-русски, с русскими песнями и русским плачем. Да и воевать он будет за Россию, как некогда воевали русские за Испанию.
Помогли ему надеть вещевой мешок, поправили лямочки. Торопливо совали недопитую бутылку в карман. Суетились, колготились, и все от общего состояния беды.
А потом улеглось, затихло. Все сели присмиренные, только двери поскрипывали, кто-то входил и выходил. Новобранец с мешком приспособился боком на стуле, обводя провожающих тревожно-сосредоточенным взглядом.
С шумом двинулись на улицу. А тут снова начались суматоха, визг и плач. Девочка-жена вдруг охнула и закричала обморочно:
– Не уходи! Как же я! Как же ребенок будет! Не надо! Не пущу-у! – И захлебнулась враз. Ее подхватили, отпаивали, утешали.
Теперь новобранец подошел к каждому и с каждым попрощался. Тут стояли не просто гости, а жители из других бараков. И с ними он попрощался, каждому пожал руку.
Дошла очередь до Андрея.
Вряд ли знал испанец, кто таков этот солдат и по какому здесь случаю. Шурик был в толпе, но ничего и никому он не сказал.
Подал испанец Андрею крепкую руку, произнес то, что произносил каждому:
– Прощай, браток! И дальше уже:
– Прощай, браток! Прощай, браток! Прощай!
Андрей подумал вдруг, что прощался он с парнем, как моряки перед смертельной атакой. В один бой им идти, но дорога, но судьба через войну у каждого своя собственная.
Заиграла яростно и пронзительно гармошка: «Прощайте, прощайте, пишите почаще, но только не знаю куда…» Кучкой, уже без жены, с одними провожающими, двинулся испанец в поселок Косино на призывной пункт.
Андрей собрался на станцию.
Шурику сказал:
– Ну, до свидания, что ли…
– Куда? – спросил Шурик.
– Туда же.
– Может, все-таки мне с тобой пойти?
– Хватит, – произнес по-доброму солдат. – Береги и не огорчай бабку. Как там по-вашенскому победа?
– Виктория, – сказал Шурик.
– Вот так-то!
Тропкой, а потом дорогой вышел солдат к железнодорожным путям и направился вдоль полотна к станции. Шагал, оставляя рыжие от липкой глины следы.
Навстречу шел поезд, и солдат отступил к краю, отвернув лицо. Только когда миновали первые вагоны, он увидел и вдруг сообразил, что это его эшелон, углядел и узнал вагон свой, даже показалось, что расслышал пронзительный голос Гандзюка.
От снежной метели, поднятой движением, заслезились глаза. Но он смотрел и смотрел на мелькающие вблизи колеса, на теплушки, на двери, на окна…
Отгрохотало, с вихрем и ветерком, и унеслось в неведомое. А он остался, как брошенный, на путях.
Нагнулся к белому рельсу, приложил ладони, он еще был теплый, еще пульсировал, как живой. Но все тише и тише был стучок.
– Чего сидишь? – спросила железнодорожница, в шинели, толсто укутанная баба.
– Ушел, – сказал Андрей. – Кто ушел-то?
– Поезд ушел.
– Так другой будет. Только ты его не тут ждешь. Встал солдат, пошел за женщиной следом. Вдвоем, казалось ему, легче идти. С Шуриком было бы легче, и с Васькой своим тоже… С Васькой было бы совсем легко.
– Вот морока-то какая насыпалась, – произнесла женщина, оглядываясь на солдата. – Говорят, что примета нехорошая.
– Примета? – спросил солдат.
– Ну да… Снег на зеленые листья… Ударит по молодняку.
По шпалам вдоль рельсов, которые увели его эшелон, направлялся Андрей прямо на станцию Люберцы. Он знал, что там должна быть военная комендатура. Шагал он теперь открыто, не хоронясь: незачем было хорониться, даже наоборот, вдруг захотелось, чтобы выскочил невесть откуда в серых сумерках знакомый патруль с дотошным лейтенантом-бухгалтером во главе и с рыжим разбитным солдатиком, славным, в общем, парнем. Теперь бы Андрей смог по совести поговорить, открыться бы им, что пережил-передумал и к чему теперь пришел. А путь свой прямой линией, вот как эти рельсы, проложил он к фронту и никаких препятствий для этого не видел. К фронту, где будет он иметь свое солдатское оружие, свою ненависть к оголтелому врагу и свое бесстрашие, ибо он пережил страх.
Но как бывает в таких случаях, никто не попадался на пути Андрея в этот ранний час, ни патруль, ни даже военные. Беспрепятственно дошел он до громоздкого бетонного моста через железную дорогу, потом до станционного моста и, легко перешагивая через блестящие, добела отшлифованные рельсы, поднялся на каменную платформу. Здесь уже толпился народ, едущий на работу в Москву.
Пересекая платформу по одной, зримой только ему, Андрею, черте, ведущей к цели, он не глядел по сторонам. Случайно кинул взгляд в сторону, где несколько дней назад стоял его эшелон. Там сейчас остановился санитарный поезд – зеленые пассажирские вагоны с красными крестами на бортах. Около вагонов, где обычно стоят медсестры да несколько выздоравливающих бойцов, сейчас суетились люди, выводили, выносили кого-то, а здесь, где был Андрей, все стояли, подойдя к самому краю, и настороженно смотрели. Андрей тоже заинтересовался, подошел, посмотрел.
Он увидел, как из узких вагонных дверей с вертикальными неудобными ступенями какие-то женщины в белых халатах, военные в бушлатах и сапогах и просто люди в темных ватниках выносили детей и ставили, сажали, а то и клали тут же у рельсов на землю.
– Блокадные… Ленинградские… Из Вологды привезли .. – было произнесено в толпе, рядом с Андреем.
Никто никак не среагировал на эти слова. Все знали, что такое блокада и что такое Ленинград. Но было в детях что-то такое, что люди, и не слышавшие последних слов, останавливались и замирали, не в силах оторвать глаз. А за ними подходили все новые и так стояли, выстроившись на краю платформы и забыв про свой поезд.
Люди видели на войне все. Их ничем ни удивить, ни поразить было нельзя. Но вот они смотрели, а кто бы посмотрел на них: столько боли, скорби, мучительной жалости, потрясения, страдания, но и горькой радости было в их глазах. Ибо, хоть это были дети войны, жалкие обгарки на черном пепелище, но это были живые ;дети, спасенные и вынесенные из гибельного пламени, а это означало возрождение и надежду на будущее, без чего не могло быть дальше жизни и у этих, также разных на платформе людей.
У них. И у Андрея.
Дети были тоже разные. Но что-то их всех объединяло. Не только необычный цвет лица, сливавшийся с выпавшим снегом, не только глаза, в которых застыл, будто заморозился, навсегдашний ужас блокады, не только странные неразомкнутые рты.
Было в них еще одно, общее – и в облике, и в тех же лицах, и в губах, и в глазах, и еще в чем-то, что рассмотреть можно было лишь не поодиночке, а только когда они все вместе, и что выражалось в том, как вели они себя по отношению друг к другу и к взрослым, как стояли, как брались за руки, выстраивались в колонну, – и можно выразить так: дети войны. Страшное сочетание двух противоестественных, невозможных рядом слов. Дети здесь своим присутствием выражали самую низкую, самую адскую, разрушительную сущность войны: она била в зародыше, в зачатке по всем другим детям, которые не были рождены, по всем поколениям, которых еще не было.
Но вот эти, которые стояли теперь колонной, взявшись по двое, готовые отправиться в неведомый путь, ведь выжили же! Выжили! Дай-то бог! Они были посланцы оттуда, из будущего, несущие людям, стоящим на другой стороне платформы, на этой, еще военной, стороне жизни, надежду на будущее, несмотря ни на что. Им, а значит, Андрею.
Странной колеблющейся тонкой струйкой вслед за худенькой темной женщиной, тоже похожей на подростка, потекли блокадные вдоль рельсов все дальше и дальше в сторону города. И в каждом крошечном человечке, закутанном в тряпье, была, несмотря на робкость первых шагов, слабое покачиванье, – отчего живая струйка то растягивалась, то сжималась, и пульсировала, и рвалась, чтобы снова слиться, – неразрывная связь с ближними, друг с другом, с кем они сейчас шли, сцепив синие пальцы так, что никто бы не смог их разомкнуть, но и с людьми на платформе, и с этой беззвучной станцией, и с этой новой обетованной землей, которая их взрастит.
Семя, брошенное в жесткую почву, взойдешь ли, станешь ли шумящим колосом?
Стоя перед усталым лейтенантом с короткой щеточкой своих бухгалтерских усов, с испытующим, недоверчивым, колким взглядом в казенной комнате – комендатуре, Андрей не много мог объяснить. Словам тут не верят. Но сам пришел, с тяжким нечеловеческим чувством вины и покаяния.
Говорил, щурясь от желтого света не потухающей днем и ночью двухсотсвечовки на шнуре без абажура, а сам видел только эту нестираемую картину: качаемый ветром ручеек крошечных человеческих жизней, текущий вдоль рельсов в будущее. В будущее, которое Андрей будет защищать всегда. Даже когда, вот как они, не сможет стоять. Сидя, будет, лежа, как угодно. Потому что если выжили они, то Андрей выживет благодаря им, взяв от них пример мужества и отдав во имя их даже жизнь. Во имя их, во имя Васьки.
Нарушая строгую томящую паузу, пока старательный лейтенант, облизывая кончиком языка свои усы, составлял рапорт и писал бумаги, макая часто в высохшие чернила ручку, – а тут еще громкий сержант, кричащий по телефону, да двое патрульных, балагурящих в уголке, да какой-то штатский, клянчащий талон на билет, тоже отстал от своих, – Андрей, как псих, как контуженный какой, из тех, что поют в электричке, прорвался вдруг.
Порывисто и хрипло запросил, сам не узнал своего голоса:
– Одно у меня, товарищ лейтенант! Все знаю! Штрафнуха! Но прошу! Прошу вас, под охраной… Или так… Мальчонка у меня, братишка меньшой, малой! Васька! В детдомовских тут! Минуточку бы! Крошечку только! Глазком, словцом одним! – И на выдохе, совсем уж отчаянно: – Он же умрет, если не увидит! Он ведь ждет меня! Ну как бы… Ну как ждал бы вас ваш сын!
Лейтенант оторвался от бумаги, но не посмотрел на Андрея, а посмотрел почему-то в окошко, отсюда, из желтого света, в синий наружный утренний свет. Не знал Андрей, что потому так трудно и медленно писалось лейтенанту, что и перед ним неотвязно стояло то же самое. Как встречал санитарный поезд из Вологды – его ждали двое суток по радиограмме, – как шел от вагона к вагону, принимая на руки неощутимо, невесомо воздушных детишек, будто не их, а раненых птиц, и не мог при этом смотреть им в глаза, в которых, казалось, только и оставалось что-то весомое и живое. А когда, протягивая руки, все-таки натыкался на встречный взгляд, прямой и немигающий, какого-то белого, зимнего цвета, то опускал глаза и чувствовал, как запирало в груди дыхание и все тело коченело.
Да еще рассказ – невнятный, на ходу, в спешке – этой маленькой черненькой женщины о том, как собирала по домам и по улицам одичавших детей, которые и фамилий-то своих не помнили, она давала им свою фамилию, как тонули на грузовичке, когда бомбили их на Ладоге, перебираясь по неверному льду, а бойцы вытащили, спасли; как от Жихаревки до Вологды из-за жестоких поносов устелили они дорогу детскими могилами, а потом, в больницах, чуть не дыханием выхаживали остальных, уцелевших…
Теперь посмотрел лейтенант на Андрея, медленно, особенно как-то посмотрел. И, потерев кулаком глаза, отмаргиваясь, оттого что жгла усталое зрение яркая лампа, спросил кургузо:
– Где он .. твой, живет?
Было для Андрея в этом вопросе многое. Последняя встреча, Васькины верующие глаза, которые невозможно обмануть.
В эту ночь Васька заболел. Температура поднялась выше сорока. Лежал он весь в поту, с красным лицом и тяжело дышал. Завтракать утром не захотел, только пить и пить. Пришла Ксана, села рядом.
– Смотри, Вася, мама прислала тебе рубашку и штаны. А еще книжку сказок.
Васька кивнул, говорить ему было трудно.
– Хочешь, я тебе почитаю? Он опять кивнул.
– Вот хорошая сказка, – сказала Ксана. – Про Ивана, крестьянского сына, и чудо-юдо… Жили старик со старухой, а у них было три сына, а младший сынок – Иванушка Жили они, не ленились, без устали трудились, пашню пахали да хлеб засевали – Обильно, – прошептал Васька. – Хлебушко до краев – Что? – спросила Ксана. – Так вот, разнеслась в том царстве-государстве весть собирается чудо-юдо поганое на землю напасть, всех людей истребить, все городa-села огнем спалить Затужили старик со старухой, загоревали. Старшие сыновья утешают их– «Не горюйте, батюшка и матушка, поедем мы на реку Смородину, на калиновый мост. Будем биться насмерть» – «Я тоже пойду, – говорит Иванушка – Не хочу дома сидеть». Ксана прервалась и вдруг сказала задумчиво:
– Мама говорит, что плохо, когда на листья снег упадет. Будто примета, что молодых солдат много погибнет – Почему? – подал голос Васька.
– Ну, суеверие такое. Мы-то с тобой знаем, что это неправда – Конечно! – произнес он и закашлялся. К обеду появилась женщина-врач, попросила Ваську приподняться. Выслушала трубочкой спину, грудь, в рот заглянула, Боне, который находился в спальне, она сказала – Двустороннее воспаление.. Нужно отправлять в больницу – Сделаем, – отвечал Боня и стал смотреть, как врач выписывает бумажки.
Васька дождался, когда врач ушла, попросил Боню:
– Не увозите меня.
– Как же, – возразил тот. – Тебе лечиться надо.
– Не увозите, – сказал Васька и заплакал. Ксана отозвала Боню в сторону и прошептала ему – Он боится, что не увидит солдата .
– А когда он придет?
– Обещал утром – Ксана добавила. – Последний раз – До вечера подождем, – решил Боня – Пойду директору скажу.
Постучались, вошли трое военных.
Васька захотел подняться, никак через слезы не мог он разобрать, кто же из них дядя Андрей.
Но двое остались у двери, а третий приблизился к постели.
Произнес родным голосом:
– Что же ты, Василий? Все-таки заболел?
Васька отвалился на подушку, захотел улыбнуться.
– Нет… Я скоро встану.
– Да уж полежи теперь, – сказал солдат. – Куда тебе торопиться?
– А ты?
– Видишь, уезжаю.
– На фронт?
– На фронт, Василий.
– На реку Смородину, на калиновый мост… – произнес Васька.
– Да, вроде того. Там река Сейм протекает.
– А когда вернешься?
– Теперь скоро, Василий. Фашистов добьем. Ты учись и жди.
– Я буду ждать сильно-сильно, – сказал Васька и закрыл глаза.
С закрытыми глазами добавил:
– Вот только снег выпал… И зачем он выпал! Зачем?
– Погода такая, – ответил солдат. – Но все равно весна… Помнишь, из Робин Гуда я стихи читал? «Двенадцать месяцев в году, двенадцать, так и знай, но веселее всех в году веселый месяц май!» – Веселый, – сказал Васька. И закрыл лицо руками.
– Вашу винтовку нашли? – спросила Ксана.
– Винтовку? Да, да, конечно. Поэтому и еду, – отвечал дядя Андрей, оглянувшись на военных. Они уже делали ему знаки, что пора идти.
Были они при полной форме, в ремнях и даже с пистолетами. У солдата дяди Андрея не было ни кобуры, ни даже ремней или погон.
Только Васька этого разобрать не мог. А Ксана хоть и видела, но ничего не сказала.
– Будь счастлив, Василий, – солдат наклонился, поцеловал мальчика в лоб. Долго смотрел на его лицо, словно пытаясь запомнить. Хорошо смотрел, как на своего, на родного человека.
Протянул руку Ксане:
– До свидания, подружка! Не забывай!
– Я никогда не забуду.
– Вот и спасибо. Я вас с мамой тоже буду помнить, – Хотите, провожу? – спросила девочка.
– Нет. Будь около Василия. Не бросай его. Тут один из военных сделал шаг вперед и строго произнес.
– Боец Долгушин, свидание закончено. Андрей оглянулся, встал.
Быстро направился к двери, но с полдороги вернулся, торопливо заговорил, наклоняясь к Ваське:
– Жди, мой мальчик. Вернусь, будем вместе… Всю жизнь вместе! Прощай! Солдат дядя Андрей и двое военных ушли, а Васька остался ждать.