Маленькая любовная история С летчиком Горяевым, о ком пойдет рассказ, я познакомился в клубике, который в ту пору никак и не назывался, а лишь «Клуб», и все. Иногда прибавляли: «Клуб НИИ».
Это потом его стали называть «Полет». Но опять же на словах, потому что вывески никакой на нем не сделали. В этот клуб, который «Клуб», меня привела на репетицию драмкружка наша лаборантка Муся, мы вместе работали. Вдруг решила она, что мне надо для общего развития там заниматься и она непременно меня сведет, когда у нее, конечно, будет время. А времени у Муси, как всегда, не было. Ей по-настоящему и работать-то некогда: то ребенок заболел, то сама занемогла, а потом ее на целую неделю в соседскую лабораторию сплавили, чертежные кальки готовить. А ребеночек у Муси, все знают, от летчика-испытателя Кошкина, одного из самых знаменитых в нашем «ящике». У него даже кличка между своими – Цезарь, что и означает высший класс, ибо летает как король. И когда его МиГ везут на стартовую площадку, аэродромная братия смотрит вслед, чтобы насладиться необычным зрелищем, как он от взлетной полосы пойдет круто, свечой, вверх, а старички, из опытных, не преминут заметить, что Цезарь и есть, так лихо больше никто не летает!
Но это он в воздухе такой, а в жизни встретишь и не подумаешь, что Цезарь, – голубоглазый, красавчик, прям из кино, а в Москве у него настоящая жена и ребенок, Муся же своего воспитывает в одиночку («мать-однаночка!») и не ропщет, и гадостей никаких про своего Кошкина не говорит, а наоборот, прямо-таки счастлива, когда произносят его фамилию.
Вся жизнь Кошкина это и есть ее жизнь, и вовсе не имеет значения, что живет он с семьей и в другом месте. И ребеночек у Муси, названный Андреем по отцу, тоже беленький и голубоглазый, все в один голос утверждают – точь-в-точь отец – Кошкин. А если охота доставить Мусе удовольствие, только скажи: «Андрюшка-то вылитый папаша!» – она расцветет, разрумянится, позовет на чай, даже конфетами-карамелью угостит, хоть у самой не жирно. А ютится она с ребенком в комнатке общежития, и все хозяйство у нее – железная коечка казенная с пружинами, правда, аккуратно заправленная, с покрывальцем уже не казенным, да столик, да вешалка за марлевой занавесочкой, заменяющая гардероб. Зато душа нараспашку, и ничего ей ни для кого не жалко.
Говорят, что раньше-то, до Кошкина, мужики часто пользовались бессловесной и жалостливой Муськой, они, гады, таких сговорчивых и беззлобливых, не умеющих жаловаться на жизнь, очень даже обожают, еще и выпить за их счет норовят. Но тут случился Кошкин, и эта беззаветная подчас и безответная влюбленность Муси стала для нее спасательным кругом от напористых нахалов: она их в упор не замечает. А если кто и ворвется, с улыбкой выставит за дверь, даже обидным не покажется. «Иди, дружочек, – молвит, улыбаясь во весь рот. – Иди, иди и не приходи больше, я не по этой части». И живет себе, никакого такого одиночества не испытывает, песни поет ребенку да еще в драмкружке на подхвате, очень она театр любит. А случись, после каких-нибудь дел завернет к ней Кошкин на машине «Победа» – вот и праздник души, пусть нечастый, несколько раз в году. А так как машина Кошкина известная, их всего-то на аэродроме три штуки, у самых-самых, то все в нашей лаборатории, проходя мимо общежития к автобусу, завидя у Муськиного подъезда «Победу», понимают: «У нашей Муськи сегодня Кошкин гостюет». После его гостевания она еще краше становится, свечение от нее счастливое исходит. Вот в такой-то момент она и расположилась ко мне, вспомнила о своем обещании: «Сегодня идем в клуб, я предупредила». У меня даже сердце екнуло, потому что не представлял, как это я смогу перешагнуть порог святилища, в которое нас пускают лишь по билетам. Там на высокой, с красным бархатным занавесом сцене выступают наши знаменитости, прославленные на весь поселок артисты.
– «Сцена у фонтана» Александра Сергеевича Пушкина, роли исполняют: Марина Мнишек – Зоя Волочаева, Самозванец – Юрий Горяев! – объявят, и в зале оживление, аплодисменты.
Но были и другие встречи с Горяевым, когда я встречал его на продуваемой дорожке, где-нибудь у края аэродрома, я даже как-то ухитрялся разделять для себя эти два разновеликих облика: один – любимец публики, выходящий на сцену в каких-то немыслимых казацких шароварах, красных сафьяновых сапожках и отороченной мехом бархатной красной шапочке (так нам представлялся легендарный царевич Димитрий!), чернобровый, с прямым римским носом, с волевым подбородком и той особенной статью, которая отличает царственных особ, а другой – зачуханный аэродромный технарь (в ту пору до полетов вообще, а тем более испытательных, было ему далеко, как до народного, скажем, артиста), в кожаном потертом шлемофоне, с тестером в руке, от которого болтаются по ветру провода. Он приборист из шестого комплекса, расположенного в левом крыле ангара, на ставке шестьсот шестьдесят рублей, и торопится к одному из стынущих на морозе самолетов, выстроившихся в линеечку у лесной опушки, за взлетной полосой. И переть ему против колючего, как проволока, ветерка, протыкающего насквозь, этак километра три, и все для того, чтобы прозвонить какую-нибудь бортовую цепь, которая, по словам механика, почему-то замыкает.
Горяев пронесется мимо, а я стою остолбенелый, сознавая историчность момента, и ни одна живая душа не догадывается, что сам царевич Димитрий на летном поле, по дороге к дальним полкам на опушке леса, чтобы решительным жестом двинуть их ради гордой полячки Зои Волочаевой на стоглавую столицу…
Пристроив на часок малыша у соседей, Муся привела меня таки в клуб. Помню, чем ближе мы подходили, тем больше я притормаживал, и она, почувствовав нерешительность, легонько подтолкнула меня в спину, как подталкивают в самолетный лючок неопытных парашютистов, медлящих перед распахнутым небом. Я вдруг оказался один на один с пустым залом, так мне сначала показалось. Не сразу, вмиг оробев, смог различить я в самом дальнем конце, у занавеса, группу людей, услышать нестройные голоса, не имевшие, слава богу, ко мне никакого отношения.
Нас здесь никто не замечал. Муся решительно ухватила мою руку и повела, потащила мимо рядов; приблизившись, стал я узнавать своих кумиров, и прежде всех, конечно, Горяева. Он стоял высоко на сцене, а внизу перед ним – крупная женщина с белыми, выкрашенными волосами, известная артистка из Москвы, снимавшаяся в фильме «Без вины виноватые». Мы потом специально ходили на этот фильм: молодой кудреватый Дружников вдохновенно произносит свой монолог о равнодушных матерях на прощальном банкете, а среди гостей и наша артистка. Она не произносит ни словечка, а лишь обмахивается веером, внимая Дружникову, но все равно это здорово, что она снималась в кино, что она, такая знаменитая, руководит нашим драмкружком, который мы для важности называем драмколлективом.
Никем не замеченные, мы встали позади всех, Горяев и остальные были увлечены чьим-то рассказом про лягушку, которую спрашивают, отчего, мол, ты, лягушка, зеленая такая, а она отвечает, что, мол, от болезни, а вообще-то я белая и пушистая!
И это почему-то вызывает громкий смех. Но знаменитая артистка сказала, обращаясь к Горяеву:
– Ладно, ладно. Пошутили, и хватит. У нас сегодня прогон, а через неделю, напоминаю, концерт, посвященный выборам.
– Концерт? Какой концерт? – встрепенулись все; хоть и не сразу, но смешки оборвались.
– Ну вот, договорились, называется. Концерт в подшефной школе, и такое мероприятие срывать нельзя.
– Это вы скажите Волочаевой, – пожаловался со сцены Горяев. – Чтобы она не опаздывала!
– А что, Волочаевой нет? – удивилась артистка и оглянулась, скользнув быстрым взглядом и по мне. Мусю она тоже не заметила, ей нужна была лишь великая и вечно опаздывающая звезда Волочаева.
– У нее зачеты, – подсказал кто-то.
– У нее вечно причины! А у других что же, зачетов нет?
– Ладно вам, – произнесла снисходительно артистка. – Юрочка, начинайте, пожалуйста, – это она уже Горяеву. – Я вам отсюда подброшу реплики.
– И это называется прогоном? – проворчал Горяев, но шагнул в глубину сцены, повернулся и сразу стал не самим собой, хотя никакой на нем цветной шелковой рубахи не было, и шаровар, и сапог тоже, а лишь тенниска да брюки. Он произнес первые слова, глядя в угол зала за нашими головами, и я обмер, впервые так близко увидев своего божка.
– «Тень Грозного меня усыновила. Димитрием из гроба нарекла…»
Но знаменитая артистка недовольно прервала, нахмурившись:
– Юрочка, что с вами? Вы будто не на свидание с Мариной, а на работу пришли!
– Ох, не напоминайте о работе! – простонал в ответ Горяев. – Не представляете, «парадники» одолели!
– Ну соберитесь, соберитесь, пожалуйста.
Артистка не спрашивает, что такое «парадники», вряд ли они ее интересуют. А для нас это наша жизнь. «Парадниками» именуются сверхтяжелые самолеты, которые не так давно перегнали из Казани на наш аэродром, созданы они по подобию американских «летающих крепостей» Б-29, одиннадцать или двенадцать машин. По замыслу начальства за очень короткий срок их надо довести до ума, чтобы могли пролететь над Красной площадью во время парада, демонстрируя всему миру в очередной раз нашу могучую военно-воздушную технику. Всего-то разок и пролететь, а мороки на год. А вот когда торжества пройдут, организаторы получат свои цацки на грудь, станет очевидным, что работу с этими машинами нужно начинать заново. И опять нагонять время. По рапортам-то они как бы существуют.
Но знаменитую артистку «парадники» не волнуют.
– У нас хоть не парад, – произносит она категорично, – но у нас – свидание! Как там, Юрочка, у Пушкина… «Как ждет любовник молодой минуты…»
– «Минуты верного свиданья!» – подхватывает Горяев.
– А разве не минуты «сладкого свиданья»? – спрашивает артистка.
– «Верного», – поправляет Горяев.
– Но я же помню, что «сладкого», – настаивает она.
– Может, в ваше время оно и было сладким, – отшучивается Горяев.
– А в ваше? – не обидевшись, говорит артистка. И тут она поворачивается ко мне, хотя я голову мог бы дать на отсечение, что меня до сих пор она не замечала. – А мы вот спросим молодого человека, у него память посвежей, какое там у Пушкина свидание было?
Теперь все глядят на меня. Кто с любопытством, кто с интересом, с удивлением.
Ждут, что я скажу. Даже Горяев приблизился к краю сцены и, так как я молчу, приходит мне на помощь:
– Ну он еще молод. Ему сказки Пушкина по радио слу… – И тут же, оборвав себя, почему-то кричит: – А сколько времени?
– Время? – удивляется артистка. – А при чем тут время?
– Да «Тамара», «Тамара» сейчас! – спохватился еще кто-то.
– Какая еще «Тамара»? – удивляется артистка.
– Радиостанция такая… «Тамара»… Подпольная…
– Под-по-оль-ная?
– Да не подпольная она, – с ходу отвергает Горяев. – Ну, не совсем, что ли, законная… Сейчас ее время!
– Что значит не совсем законная? – вопрошает артистка и театрально поводит плечами, словно желая подчеркнуть полную абсурдность услышанного.
Мне отчетливо виден ее профиль, мочка уха, шея и волосы, схваченные тесьмой и завязанные сзади крупным узлом. Я понимаю, что она вовсе не стара, и кожа, и шея, и подбородок как у девочки. А каждый жест ее выразителен.
– Она что, эта Тамара, или как ее… Она с аэродрома, что ли, передает?
– Да нет, нет! – кричат все, перебивая друг друга. Начинают объяснять, но так громко и бестолково, что не сразу выясняется: никто толком ничего не знает, откуда и кто передает, но известно, что работает радиостанция на коротких волнах и странные такие передачи посвящены какой-то Тамаре.
– Но – это кто?
– Ну радист, кто еще!
– Он что, сумасшедший? – вдруг осознает артистка.
– Наверное… Сбрендил от любви к Тамаре!
– Но его же схватят? Да? – спрашивает артистка. И сразу наступает молчание, в котором повисает тревога: схватили или не схватили?
– А чего его хватать! Подумаешь, дело – смастерил любительский передатчик и трещит о любви!
– Конечно. Если схватят, то за любовь! – пошутил Горяев, уходя со сцены, и становится ясно, что репетиция на сегодня закончена.
Я не влезаю в спор, хотя у нас в лаборатории тоже слушают эту станцию. Да и как не слушать, если каждый может настроиться на нее, имея приемник для работы. Да если бы он один – хулиганства полный эфир: то какой-нибудь школьник «Луку Мудищева» читает, то песни Петра Лещенко с пластинок на «ребрах» гоняют, то анекдоты. Мало ли дурачков, возомнивших себя артистами. Но их быстро вылавливают, штрафуют, а передатчики отбирают. А этот и на хулигана эфирного не похож…
– И все-таки дурак, – заключает кто-то. – Разыщут, влепят несколько лет.
– А как разыщут?
– Кому надо, разыщут, – это Зоя Волочаева. Она появилась, как и должна появляться прима, всамделишняя польская аристократка, и так посиживала в сторонке, пока мы тут сплетничали про радиста.
Теперь внимание переключается на нее.
– Ты уверена? Разыщут? – быстро спрашивает Горяев.
– Конечно, уверена, – отвечает Зоя. – Они затребовали из Москвы эту, ну, машину…
– Пеленгатор?
– Ну, что-то вроде. Я же не понимаю.
– Кто «они»?
– Ну, они, – сказала Зоя, и все поняли, о ком речь. Волочаева – секретарь-стенограф при самом высоком институтском начальстве. Кому и знать, как не ей.
Но Горяев повторил упрямо:
– Я не знаю, кто этот «Тамара»… Но они его так просто не найдут!
– Найдут! Спорим? – и Волочаева протянула своему партнеру руку. Артистка сказала:
– Ну, мальчики, девочки… Ну, не так серьезно!
И Горяев воскликнул, как на сцене:
– «Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь? Что более поверят польской деве, чем русскому царевичу?»
Зоя ответила тоже по роли:
– «Наконец я слышу речь не мальчика, но мужа, с тобою, князь, она меня мирит, безумный твой порыв я забываю…»
Все рассмеялись, а спор сам собой заглох. Обо мне больше не вспоминали, и я благополучно досидел до конца репетиции. После клуба зашел к Мусе на чай, мы долго крутили с ней ручку приемника под названием «Рекорд», чтобы отыскать ту самую «Тамару», но не нашли и стали слушать музыку: пели Бунчиков с Нечаевым знаменитую «Незабудку», а потом про дождик.
Если друг с тобою рядом,
Значит, счастье под рукой,
Значит, всё идет как надо
И не страшен ни-ка-кой…
Дождик, дождик, дождик, дождик…
А Муся сказала:
– Как ты думаешь, он кто? – Это она про радиста. – А мне кажется – сумасшедший.
Одурел парень от одиночества, придумал какую-то Тамару и шпарит свои записи…
– Почему придумал? А если в самом деле?
Муся вздохнула.
– Когда кто-то есть, тогда не по радио объясняются, а свидания назначают… – И пропела вслед за радио: – «Если друг с тобою рядом, значит, счастье под рукой…»
Еще и политику пришьют!
– Если поймают, – сказал я. Но не так уверенно, как Горяев.
– Ох, какой неуловимый! Да у нас такая техника, а он со своей самоделкой… – сказала, потом посмотрела на ребеночка, он уже спал, и вдруг добавила: – Вообще-то мне его жалко. Ну, какой от него вред… То, что нарушает закон? А его все нарушают, но за всеми же не гоняются? Да со спецмашинами.
– А кто нарушает? – спросил я. – Ты нарушаешь?
– Конечно, нарушаю, – ответила сразу Муся. – И на работе, потому что домой отпрашиваюсь, и здесь… Я же не должна жить с ребенком в общаге…
– А Горяев? Тоже нарушает?
– Горяев?!! Еще такой нарушитель!
– Какой?
– Не знаешь? И не нужно! – резко произнесла Муся. Смягчаясь, добавила: – Ему, если хочешь знать, в нашем режимном городе даже прописка не положена! Так-то! Он ведь из… Из бывших…
– Горяев! – У меня дыхание перехватило. Но от моего восклицания шевельнулся ребенок, и Муся погнала меня за дверь.
– И ты, и ты нарушитель! Ребенка разбудил.
С тем и выпроводила.
Так с Мусиной легкой руки я привязался к клубу. А к кому мне было еще привязываться, я жил один. И жил один, и был один.
Но первым, кто меня отметил вниманием, был клубный художник Толик. Он тут по делам клуба крутится с утра до вечера, но еще и ночью, ибо здесь и живет в крошечной каморке за сценой, где обычно хранят всякую бутафорию, комфортно расположившись среди фанерных щитов, заготовок для рекламы, банок с красками и всякими растворителями, среди каких-то старых барабанов, горнов, сваленных в кучу вместе с переходящими знаменами, бюстиками и бюстами Ленина. Один, правда, с отколотым носом.
Здесь Толик спит на железной коечке в углу, здесь рисует свои рекламы. А когда истощаются «финансы, которые поют романсы!», но не ранее, даже на день, сосредоточивается «на халтуре»: расписывает знаменитые коврики с котятами, которые здешние жители с охотой у него покупают – по трешке за штуку. Котята у него и впрямь как живые, чего не скажешь о киногероях на фанерных рекламах – все на одно лицо.
На столике, которым служит тот же кусок фанеры, положенный на старый ящик, электроплитка с подгоревшей спиралью.
Когда Толик впервые привел меня к себе, он сдул с плитки пепел, потыкал в спираль какой-то щепочкой и, когда заискрилось, поставил греть огромный эмалированный чайник бывшего синего цвета. Рядом с плиткой на газете открытая консервная банка – «Частик в томате» и надломанная буханка хлеба.
– «От черного хлеба и верной жены мы…» Ну, и так далее – в общем, заражены, – продекламировал он странно. Извлек из-под старых плакатов черный дерматиновый короб, а из него вдруг баян, сверкнувший рядами перламутровых кнопок. Поставил себе на колени, пригладил, пощупал, даже носом по нему провел, взял несколько нот и вдруг решительно вместе со стулом отодвинулся в темный дальний угол, словно исчез куда-то, оставив лишь звуки. Но какие звуки…
Закончил также неожиданно. Одним махом погрузил инструмент в темное нутро короба, лишь сверкнула на прощание серебряной искрой перламутровая кнопка и потухла. И каморка потухла. Все стало как прежде: куча красного тряпья со вчерашними призывами, кого-то куда-то зовущими, шаткий столик с остывающим чайником и засохшей рыбой в консервной банке рядом с надломанной буханкой хлеба.
Приметив, что Толик свою каморку не запирает, я однажды спросил: не боится ли он, что такой драгоценный инструмент, как баян, у него сопрут, приделают ему, так сказать, ноги?
Толик очень удивился моему вопросу. Маленькие голубые глазки его потемнели.
– У меня – сопрут? – с интересом переспросил он. – У меня? Хотел бы я посмотреть, кто этот смельчак?
– Да чем ты страшен? – наивно поинтересовался я. Мне показалось, что Толик, как и все тщедушные мужики, немного бравирует.
– Ничем я не страшный, – произнес он загадочно. – Но я, знаешь… Я о-пас-ный.
– Ты – опасный? Чем? – приставал я.
– А чем электричество опасно? – вдруг спросил он. – Есть оно в проводе или нет, а его боятся. Правда? – И засмеялся. Я так и не понял, шутит он или нет.
В тот вечер я засиделся у него дольше обычного и опоздал на последнюю электричку, которая отходила в ноль сорок две по расписанию. Упустил, как бывает, из-под носа и остался мерзнуть на пустынной, продуваемой со всех сторон платформе до четырех двенадцати утра, то есть до первой утренней электрички. Надо было добраться до дому, покормить кошку и собаку, попить чайку и отправиться до этой же платформы обратно, чтобы не опоздать на работу. За опоздание у нас строго карали. В ту ночь я простудился, загрипповал и провалялся неделю в жару, вышел – еще качало.
Толик незлобно обругал меня и с тех пор стал оставлять у себя на ночь.
– Спи и считай, что эта койка твоя, – объявил буднично.
А чтобы не особенно брыкался, добавил, что по ночам он все больше книжки читает, сегодня вообще не собирается спать, письмо надо… Тут одной… С тем и уложил на своей солдатской коечке, а сам достал общую тетрадь и уселся за стол.
Несколько раз я просыпался оттого, что он выдирал очередную неудавшуюся страницу и, скомкав, швырял в угол. Нервно вскакивал, садился, покосившись в мою сторону.
Утром проводил меня на работу, пробормотав, рассматривая пол, усеянный бумагой, что в сердце у него «вступило», и так всегда бывает, когда не может письмо написать. Нужно сердцем своим заняться, иначе заклинит да остановится. А это, дружок, не мотор, ручкой не заведешь!
– У тебя останавливалось? – спросил в упор.
– Что? – повторил я испуганно. – Сердце, что ли? Останавливалось?
Он не ответил, отмахнулся и ушел в буфет, располагавшийся так близко, что ближе некуда: на втором этаже нашего клуба, в левом его крыле.
Там я и разыскал Толика после работы.
Он лишь хмыкнул, завидя меня, и, не вставая с места, развел руками с виновато-глупой улыбочкой:
– Вишь… Поне-сло!
Это словцо он повторил несколько раз.
– А кстати, вы что, вы не знакомы? – спросил и указал на соседа, который сидел, опустив голову так, что виден был лишь черный густой вихор. Я пригляделся и вдруг понял, что пьет-то он не с кем-нибудь, а с самим Горяевым!
Но теперь и Горяев поднял голову, со сделанной улыбкой показал на стул, приглашая в их компанию. Он и стакан придвинул: «Разрешите?» А Толик почему-то за меня ответил:
– Разрешаю, разрешаю!
Но именно оттого, что он разрешил, я и не стал пить, а в общем, я тогда и не потреблял спиртного.
– Не пьешь? Или… не хочешь? – спросил в упор Горяев.
– Не хочу, – ответил я.
– Ага. С характером, – подытожил он. – Нам больше останется.
Настаивать мои застольники не стали и даже, как мне показалось, одобрили, что, мол, правильно, нельзя человеку самого себя насиловать, еще успеет за жизнь этой гадости наглотаться!
Они же сами деловито, как во время работы, опрокинули каждый по полному стакану.
Выпили, не прикоснувшись к тощему бутербродику, одному на двоих, лежащему на тарелочке посреди стола. Возникла пауза, но никто не спешил ее нарушить.
Требовалось все, как положено, прочувствовать, пережить. Переждать.
Они глядели на меня, будто изучали. Толик как-то по-особенному и разрешительно произнес:
– При нем можно.
Горяев с интересом посмотрел на меня и уставился в тарелку с бутербродом, будто впервые его увидел. А Толик сказал:
– Ты говоришь, Забайкалье? Но я там бывал… В Усть-Баргузине и на Ольхоне, в Култуке… Это все там?
– Примерно, – кивнул Горяев, не сводя глаз с бутерброда, и медленно, будто подыскивая слова и даже по временам заикаясь, стал рассказывать, что именно в Забайкалье он окончил летное училище – Улан-Удинское, а потом их прямиком на Сахалин, где в последний год войны стояли они грудь в грудь с япошками, которые что ни ночь дергали их за нервы, не давали свободно вздохнуть, и только в сорок пятом в какой-то момент их скрутили… Но он-то сам был уже далеко.
– Далеко? – спросил Толик. – Но не дальше Колымы?
– Не дальше, – согласился Горяев.
– Чудесная планета! Двенадцать месяцев зима, остальное лето! – продекламировал Толик, подскочил вдруг и исчез. Но почти сразу появился с двумя полными стаканами водки. Поставил, не расплескав ни капли, но пить не торопился, а смотрел на Горяева, будто ждал продолжения. Не дождавшись, спросил: – Сколько?
Дали?
– Все мои, – мотнул головой Горяев.
– За пьянку небось? Или за баб? Или…
– За баб, за баб, – торопливо произнес Горяев и поправился: – За одну то есть, – и выставил палец как бы в доказательство того, что баба действительно была одна.
– И чего?
– И того, – отвечал Горяев. Но сообразил, не так ответил, и стал пояснять. Но чем дальше, тем путаней у него выходило. А на каком-то месте и вовсе заклинило.
Так что Толик, чуткий к фальши, поморщился, не выдержав, осадил:
– Хватит! Ты знаешь, я не обидчив.
Он и правда не обижался, даже разулыбался, протягивая к Горяеву стакан, чтобы чокнуться.
– А ну их к лешему. – И заключил: – Не терплю баб. От них все зло хорошим людям.
Впрочем, и плохим тоже.
– Ну, зачем же так сразу? – сопротивлялся Горяев, но спорить не стал.
Тут они вспомнили обо мне и опять преложили выпить. Но не как прежде, а по-иному, как своему, ибо я был причастен к чему-то такому, что им помогало понять друг друга, а меня делало сообщником этого понимания. Я вдруг согласился. Захотелось стать сейчас как они: раскованным, по-мужски широким, тем более что речь зашла о бабах, и надо было проявить солидарность, показать, что я достаточно опытен.
Какой уж там опыт, если, начистоту, никаких баб по-настоящему я в ту пору не знал. Сколько угодно мог делать вид, что мне они не нужны, но они мне были нужны хотя бы вот для такого разговора, чтобы произнести о них свое суждение в снисходительно-ироничном тоне. Но не только для этого, просто любви хотелось.
Об этом пытался я рассказать, но ничего не успел, мои спутники снова меня одобрили, но теперь за то, что я хочу с ними выпить. Было произнесено: «Ну да, конечно, пора и привыкать, не мальчик уже…» – и далее в том же духе.
При этом они торжественно чокнулись со мной и стали пить очень сосредоточенно и серьезно, допили все до дна, но опять не прикоснулись к бутербродику. Вслед за ними и я попытался проделать то же самое, но дыхания не хватило, и где-то на середине стакана поперхнулся. Тут они оба, как по команде, схватили с двух сторон бутербродик, разодрали его пополам, и каждый поднес мне ко рту свою половинку с таким страстным участием, прямо-таки обожанием, будто я сделал сегодня им обоим какой-то подарок.
Толик еще прошелся насчет водки, которая… «яд, и от водки деревни горят, так заливайте водку себе в глотку!..» – и захохотал, довольный.
А Горяев воскликнул, глядя влюбленно на Толика, что он-то и есть настоящий артист, а все остальные и он сам, Горяев, просто говно, ничего по-настоящему не умеют. «Он живая, раненная навек душа, вот он кто!»
– У нас что не говно, то моча, – отвел со смешком похвалу Толик и, обратившись ко мне с милой улыбочкой, но не серьезно, а так, будто опять шутковал, допросил громко: – А вот скажи: душа есть?
– Нет, – вместо меня ответил торопливо Горяев.
– Мы так не уговаривались, – произнес Толик недовольно. – Я же не тебя, я его спрашиваю. А вот американцы говорят – они умирающего на весы положили в тот момент, когда он кончился, по приборам определили, вес-то уменьшился на тридцать граммов! Тридцать граммов в душе!
– Рю-ю-моч-ка! – вдруг воскликнул умиленно Горяев.
Но Толик его опять будто отодвинул, сделал знак ладошкой и повторил свой вопрос ко мне:
– А в Бога веруешь? Нет, ты скажи!
– Отступись, – попросил Горяев. – Он же не пересекал ее.
– Кого – ее?
– Черту! Черту, ну! – И вдруг отчетливо, совсем трезво, как выдохнул: – Единственным доказательством существования Бога может быть только личный опыт.
Лич-ный, понимаешь?
– Какой же личный, если Бога? – спросил недоуменно Толик, перестав улыбаться.
– Личный – это своя собственная смерть, – отчеканил Горяев и отвернулся, считая тему закрытой.
– А ты? Ты пересекал… ну… черту? – спросил, набычась, Толик.
– Я пересекал.
Толик словно изучал лицо Горяева, впиваясь глазами в глаза. Но не нашел в нем того, что принял бы за обман, за фальшь. Охотно согласился:
– Поздравляю. И я пересекал. Ах, какие же мы сукины дети! – Он даже за голову схватился, застонал. – Какие же мы… Испытываем душу целомудренную, которая не окрепла… Он же так молод, а мы его на… на… на излом!
– Ладно. Ладно, – уговаривал Горяев, но Толик уже не мог успокоиться, он стал просить прощения и у Горяева, и у меня, в таком вот истерзанном состоянии мы увели его в каморку и уложили на кровать, но почему-то не нашли одеяла, накрыли красным полотнищем «Наше поколение будет жить при коммунизме». – Главное, что будет жить, – почему-то сказал Горяев, вздыхая. То ли про поколение, то ли про товарища. – А то заклинило… Но это бывает. – Что бывает, не объяснил, предложил пойти к нему в общежитие, где он лишь переоденется, так как с работы, а ему еще кой-куда заглянуть надо. И мы пошли по территории бывшего санатория, где располагался наш институт, часть его, и в дальнем конце за техникумом и жилыми домами стоял трехэтажный кирпичный дом итеэровского общежития. Горяев проживал в комнате на четверых на втором этаже. Потом мы снова топали по поселковым улочкам и вышли ко второму участку, который как бы считался центром города, а улица называлась: Чкалова. На этой улице в длинных-предлинных домах, именуемых в народе лежачими небоскребами, в угловой комнатке, крошечной, с окошком, обитала медсестра Верочка, как представил ее Горяев. Курчавая блондинка, бойкая, смешливая, домашняя, от нее пахло почему-то теплыми блинами.
Верочка стала поить нас чаем, понимая, что «другого» нам уже хватит, и рассказывала всякие сплетни, в том числе и про радио «Тамару», который сегодня выдал…
– Нет, вы не представляете, как вы думаете, что? – И Верочка торжественно преподнесла: – Он прочитал длинное послание к своей Тамаре! Влипнет со своими посланиями, вот увидите!
– Как это мы увидим? – спросил Горяев, которому вдруг захотелось перечить.
– Ну, услышим.
– А это, ну, послание, в стихах?
– Обязательно в стихах, что ли? – возразила Верочка. – Ты мне вон тоже заливаешь, я и без стихов верю, как дура какая.
– Ну, не такая уж ты дура! – Горяев стал при мне обнимать Верочку, а я заторопился домой. Они пошли меня проводить до станции, а дорогой снова поспорили насчет «Тамары», и Верочка вдруг сказала:
– А мне почему-то стало его сегодня жалко.
– Из-за неразделенной любви? – усмехнулся Горяев, явно уязвленный.
– Сама не знаю почему. На него прямо облава какая-то ведется. Неужто любовь превыше свободы? Ведь его посадят, правда?
– Правда, – кивнул Горяев. – За такие штучки по головке не гладят.
– Но так же нельзя! – воскликнула Вера. – Судить человека за любовь!
– Но его пока никто не судит.
– Судят, судят… Еще как, сегодня с вертолета искали.
– Кто сказал?
– А чего говорить! Как он включился, так и залетали. Тоже мне нашли шпиёна!
– А меня как судили? – спросил Горяев.
– Ну, тебя хоть за дело! – отмахнулась Верочка.
– Да все мое дело, что доверился бабе… Кстати, тоже Тамарой звали, документы ей перепечатать отдал… А они, черт возьми, секретные, кто-то взял и донес… И это дело?
– Конечно, дело, – сказала Верочка. – А кстати, ты мне об этой Тамаре не рассказывал, ты что, с ней жил?
– Опять – двадцать пять! – вздохнул притворно Горяев. – Да говорил же я тебе, не было там романа. Так, по пьянке разок.
– Потом про меня скажешь? – И Верочка вдруг решила: – Знаешь, Горяев, не пойду я за тебя замуж, не надейся… «Я на свадьбу тебя приглашу, а на большее ты не рассчитывай», – это она из известной песенки Шульженко.
– Почему? – засмеялся Горяев. Но смеялся как-то натянуто.
– А потому, что ты развратный тип, соблазнитель и совратитель, вот кто ты, товарищ Горяев… Я найду себе такого, как этот радист! Или нет, нет! – с пафосом объявила она. – Я найду его самого, потому что эта дура Тамара не достойна его, вот что я скажу. А я умею любить, ты, Горяев, это знаешь. И хочу такой любви, как у него, – что, выкусил, товарищ Горяев?
– Желаю успеха, – сказал он. – Но я тебе секрет открою. Радиста такого нет.
– Как так нет? Не придумывай, Горяев, что это, фантом, что ли, передает пылкие объяснения, от которых другие бабы сохнут? А?
– Это привидение, – сказал Горяев. – Это человек-невидимка.
– Но чувства-то у него настоящие? Или как?
– Не знаю.
– Настоящие, Горяев, это я знаю. Потому что я баба. А у тебя, Горяев, непонятно какие, может, у тебя никаких чувств и нет, хотя сам ты – есть.
– Сам я есть, – подтвердил Горяев.
Тут подошла моя электричка. Я вскочил, сел у окошка и помахал им рукой. А они тихо пошли под руку, и по тому, как они шли, я видел их со спины, было ясно, что все Верочкины всхлипы по поводу неведомого радиста – это лишь страдания по самому Горяеву, который отчего-то на ней не женится, а жениться-то, наверное, ему надо. Я бы женился, если бы меня так любили. Хоть кто-нибудь. Хоть Алена.
Так я подумал тогда.
Это произошло в электричке, востроносенькая девушка с рыжеватой челочкой на лбу оставила на клочке бумаги свой адрес: «Задольск, улица Растунова, 2 – Алена».
Задольск от Москвы километров на десять дальше моей работы, но я решился и поехал, нашел улицу и дом, краснокирпичный, двухэтажный, позвонил не сразу, а потоптавшись на площадке от неожиданного вдруг страха, робости. Квартира состояла из трех комнат, и две из них занимала Алена с отцом, а в третьей жила дальняя родственница, старая бабка. Отец, специалист по строительству фабрик для обогащения руд, часто уезжал в командировки, его я так ни разу и не видел.
Квартира поразила меня непривычной роскошью: ковры – на стене и на полу, горка с красивой посудой, да и сама хозяйка, встретившая меня в домашнем ярко-розовом халате, в тапочках на босу ногу. Оценивающе, без стеснения оглядела меня, предложила снять обувь и повела в комнату, жалуясь на плохую погоду, на отопление, на дряхлую соседку и на котенка Архипа, который приноровился есть соленые огурцы. Мы пили чай и слушали пластинки, но чаще других ставила она Рахманинова, которого я и запомнил лишь потому, что был длинен, так длинен, что казался мне бесконечным, целый альбом из пяти, что ли, дисков; а она меняла пластинку за пластинкой, лишь из вежливости спрашивала каждый раз: «Ну, еще?» – предполагая, что я, конечно же, скажу: «Да, да!» И я именно это и говорил, мучаясь от собственной неполноценности.
Такой я и запомнил ее, полулежащую на тахте с поджатыми загорелыми ногами и Архипом под щекой для тепла; она увлечена своим Рахманиновым, и мой заезд сюда выглядит как занятный, вполне случайный эпизод в ее жизни.
Больше я сюда решил не приезжать.
Оставался клуб, неизменный Толик, голубоглазый, взъерошенный, весь какой-то подростковый, оставался, наконец, кружок раз в неделю, я трепетал от нетерпения, ожидая этого дня.
Собирались к семи, и первым приходил Степанов, играющий старичков и сам глубокий старик, ему под сорок. Прибегала Муся, но всегда в разное время, как повезет; заглядывали две девицы, Лина и Томочка, молоденькие, простенькие, смешливые, которым не столько нравилось играть – сцена в саду из Бальзаминова, – сколько смотреть, как играет Горяев, в которого они тихо влюблены. И наконец появляется Зоя Волочаева, суровая и неприступная, но когда она улыбается, она ангел, и начинаются шумные посиделки – самое примечательное в наших вечерах. Шутки, импровизации, всяческие новости и уж, конечно, сплетни о неведомом радисте, которого называют «Тамарой». Вот о нем-то тысяча непотребных слухов, и один фантастичней другого, ну, такой, например, что влюблен он в лаборантку, которая работает в барокамере и выглядит так себе, крашеная блондинка, да у нее к тому же двое детишек и муж, представьте себе, военный, то ли капитан, то ли майор.
Так вот, муж, который военный, якобы догадался, что по радио преследуют его жену, и заявил в милицию, обещая лично расправиться с радиохулиганом, если того найдут.
– Ему надо свою радиостанцию запустить! – предлагает кто-то. – И отвечать как мужчина мужчине.
– Ох, не шутите, а если вашу жену начнут преследовать?
Но обращение повисает в воздухе, потому что женатых у нас нет. Не алкаш же Степанов, которого давно бросили, и не Муся, «мать-однаночка», и не Лина с Томочкой… Да и про Зою Волочаеву известно, что она старая дева, ей под тридцать, и оттого она такая суровая, замкнулась в себе и уже не мечтает выйти замуж. Но тем слаще все эти домыслы про чужую жизнь, которая вроде бы тебя не касается, но и касается, если вынесена в эфир. Уже есть защитники «ее» и «его», но, конечно, есть и противники.
– А вот я слышала, – говорит наша знаменитая актриса, – что вовсе эта Тамара не девица и никакого мужа-военного у нее нет, она старая учительница, в которую он когда-то в молодости был влюблен… Сам он будто бы женился неудачно и не ладит с семьей, а запирается где-то на голубятне и объясняется этой учительнице в любви. А учительница слушает и плачет. Потому что все позади и ничего не вернуть.
– Да нет, – опровергает кто-то. – Она же была его женой!
– Учительница?
– Какая там учительница, Тамара – вовсе не учительница, она врач!
– А кто-то говорил, что ее посадили! Работала она в разведке!
– И не в разведке, а в овощном ларьке, но проторговалась…
– Господи, чего не наплетут! – без улыбки, даже хмуро изрекает Горяев. Обычно он не принимает в разговорах участия, слушает, но думает в это время о своем.
Сейчас он не выдерживает и возмущается: – У вас, случайно, не говорят, что это вообще не женщина, а подпольный публичный дом под названием «Тамара»?
– Отчего вы такие злые? – спрашивает молчащая до поры Зоя. – Не хотите, не слушайте. Ведь это касается всего двух человек! Двух!
– Но я же не кричу на весь белый свет о моем разводе с женой? – говорит Степанов.
– А он иначе не может, – парирует Зоя.
– А ты можешь?
– Не знаю, – теряется Зоя. – Но иногда мне кажется… только не смейтесь… что, будь у меня радио, я бы еще не такого наговорила!
– А чего бы ты наговорила? – живо интересуется Горяев.
Зоя шутливо отмахивается, но глаза у нее совсем не веселые. А я вдруг обнаруживаю, что все мы, тут собравшиеся, не очень-то везучие люди и всем нам есть что сказать по радио, которого у нас нет. Другое дело, что не каждый на это осмелится. И Зоя не осмелится… Это не сцена, где можно талантливо произносить чужие слова как свои собственные. А вот свои собственные… На это надо решиться.
– Я вот думаю, – говорит Степанов, – что наш сбрендивший радист – просто несчастный парень, и кричит он на всю вселенную лишь для того, чтобы кто-нибудь его услышал… Вот и вся тайна. Остальное каждый из нас домысливает в меру своего одиночества!
Перестал являться на репетиции Горяев, и все наши выступления оказались под срывом. Сперва ждали, недоумевали, строили догадки, а потом и злиться перестали, но, правда, злилась одна Волочаева, и уже не знали, что делать, где его искать.
«Тольча, – сказала знаменитая артистка Мария Федоровна, обращаясь ко мне, – ты не можешь на аэродроме его поискать, ведь надо что-то делать?..»
Легко сказать «поищи», но это же не клубик, это целая самолетная страна…
Десятки зданий, ангаров, корпусов… Но в какой-то день, мокрый, туманный и нелетный, я сказал своему непосредственному начальнику: «Схожу на свалку, винтиков наберу».
На свалку мы ходим по любому поводу, она поставляет нам запчасти для работы: винты, провода, всякие детальки, лампочки и прочее, чего никогда не бывает на складе. Свалка располагается в лесу, между нашей пятой лабораторией и летной частью, и представляет собой скопище железа: остовы самолетов тридцатых-сороковых годов, останки полуреализованных проектов и даже просто списанная за сроком техника, которую было легче свезти сюда, чем латать старые дыры и ремонтировать.
Был еще один источник добычи всяких деталек – это склад с трофейным оборудованием, которое в свое время вагонами тащили из поверженной Германии, а сгружали и хранили по принципу: вали кулем, посля разберем. Но разбираться было некому и некогда, и все это годами ржавело и становилось ненужным, и тогда кладовщик Глебов, якобы отвечающий за весь этот чужеродный хлам, снимал амбарный замок и отдавал склад на разграбление, правда, на короткое время.
Но был и подарок судьбы, несчастный для одних и счастливый для других – так и бывает в жизни, – когда на взлете рубанулся прямо среди аэродрома супергигант из последних, у него снесло весь передок от удара, сама же машина, ее корпус остались целехоньки. Летчиков схоронили (это было по части нашего Толика, украшавшего к таким событиям клубик еловыми ветками да черным крепом), а машину тягачами оттащили на край поля, отдав на разор всем желающим. Желающим, т.е. допущенным по пропускам на летное поле, у меня такой треугольный значок на пропуске, к счастью, был.
Мы налетели на машину, как шакалы, мы рвали ее на куски, выматывая, как потроха из железной утробы, километры цветной новехонькой проводки. Это был праздник варварства, день авиации у дикарей, облапивших, облепивших сотнями, как муравьи облепляют труп гордой, но поверженной птицы, прекрасное, сверкающее на солнце дюралевое туловище самолета. Его «объели» так, что через месяц на поле оставалось жалкое подобие машины, обглоданный скелет, сквозь который можно было видеть взлетную полосу и деревеньку на противоположном конце аэродрома.
Но в этот мартовский день вся аэродромная обслуга – механики, мотористы, заправщики, прибористы – пряталась по бытовкам и ангарам, никого не было на мокрых дорожках. Поеживаясь от холодных брызг, летящих с сосен, я одиноко отшагал несколько километров до «шестого комплекса», в левом крыле ангара номер один, здесь, по моему предположению, вкалывал в приборном отделе Горяев.
В задымленной и прокуренной бытовке, где коротали нелетную погоду старые и молодые технари, обсуждая житейские дела да пересказывая старые анекдоты под перестук костяшек домино, мне пространно объяснили, что Горяев перешел в новый «высотный» отдел, который занимается катапультами, а находится он в правом дальнем углу этого же ангара. «Да там видно, – сказали, – у них рельса вверх, как член, торчит!»
Допуска в ангар у меня, разумеется, не было.
Я обошел бдящего на своем боевом посту вохровца и через запасной выход, для того и существующий тут же за углом, чтобы не терять на бумажки и выяснения драгоценное рабочее время, проник в гигантский шатер ангара, плотно обжитый большими и малыми самолетами.
В дальнем левом углу, отгороженном от остального помещения дюралевой стенкой, стояло странное сооружение, наподобие огромной рельсы, уходящей под углом вверх, у основания рельсы был закреплен вагончик, вокруг которого суетились несколько человек. В одном я узнал Горяева. И он, хоть не сразу, меня заметил и махнул рукой, мол, подожди, сейчас освобожусь. Вскоре спустился, приветствуя меня словами из пьесы «Лес», которую мы с ним давно репетировали: «Аркадий! Куда и откуда?» На что я в тон ему отвечал: «С аэродрома в ангар, а вы-с, Геннадий Демьяныч?» По игре, которая у нас существовала, ему следовало бы ответить: «А я из ангара на аэродром!» Но Горяев сказал:
– А я, брат Аркаша, застрял здесь, и, видать, надолго… Так как жизнь? – И тут только я увидел, что рука у него – левая – забинтована и подвязана ремешком на груди.
– Сломал? – спросил я, потому что другие вопросы сразу отпали. Было ясно, что наш ведущий артист травмирован, и довольно серьезно.
Но Горяев не посчитал возможным обсуждать свои болячки.
– Так, ерунда, – отмахнулся, – а как жизнь, брат Аркадий, как ребята?
– Тебя заждались, – отвечал я коротко, не сводя глаз с руки. – На этой штуке?
Горяев оглянулся на «штуку» и громко рассмеялся.
– Какая же это штука? Это, брат Аркадий, не штука, а гениальная хреновина, которую господин Жюль Верн – читал такого? – описал в своей книге, ну где из пушки на Луну…
– Это пушка? – спросил я недоверчиво, не разобрав, шутит мой друг или говорит серьезно. Надо было бы сразу догадаться, что разговариваю-то я с человеком, который отсидел срок за разглашение военной тайны, а такой урок дается однажды, но на всю жизнь.
– Пушка! Конечно, пушка! – И Горяев, чуть подтолкнув, повел меня в закуток. – Ты слышал этого… ну, своего «Тамару»? Что он там плетет?
– Почему моего? – обиделся я.
– Ну он же по радио! Может быть, у вас и работает? Но ты послушай, вчера он рассказывал, что на катапульте произошел несчастный случай и один из испытателей травмировал руку…
– Про тебя?
– Моей фамилии, слава богу, не назвал, но ведь остальное описал так, будто сам все видел! Или не видел? – и так как я молчал, Горяев добавил с недоумением, но при этом он несколько раз оглянулся: – Ну, плел бы об этой, ну… О любви, что ли! А куда он полез?! У нас такой шухер, собираются еще засекретить! Ладно, – вдруг опомнился он и посмотрел мне в лицо, не сержусь ли, – это ведь я так, сгоряча! Жалко охломона, сам не понимает, на что замахнулся.
– А на что? – поинтересовался я глупо. И правда, как тот радист, мало чего еще понимал.
Горяев оглянулся и, подхватив меня под локоть здоровой рукой, повлек в дальний угол, по пути рассказывая, что вчера вышел, как всегда, в эфир этот нахал и объясняет своей Тамаре, что жизнь у него, как катапульта, что стоит в ангаре, выстрел – и летишь. А если испытатель сломал только руку, то у него, у влюбленного бедолаги, вся любовь может сломаться…
– Но ведь он о любви? – спросил я.
– Конечно, о любви! – простонал Горяев. – Но к чему катапульту-то приплел? Она ведь засекречена! Она же не для любви стоит! – и опять оглянулся, но среди гулкого фона, наполнявшего ангар, как гигантскую музыкальную шкатулку, среди треска, грома никто здесь, даже если бы захотел, не мог нас услышать. – Придурок, что ли, не понимает, что о любви так-сяк, а сейчас…
– А что сейчас?
– По стенке размажут, – сказал Горяев. – А то еще «вышку» дадут!
– За любовь? «Вышку»?
Рядом застрочил клепальщик, да так, что уши заложило, и Горяев лишь руками развел, видимо, поняв, что я вроде того радиста и оба мы два сапога – пара.
А у меня все вертелся глуповатый вопрос, слава богу, что грохотало и я его не задал, вопрос же был таков: а что же Пушкин, описавший любовь самозванца, не раскрыл ли он ненароком какую-нибудь там военную тайну, за которую полагается «вышка»?
Грохот оборвался, и я услышал голос Горяева.
– Ну, мне пора, – произнес со вздохом и добавил словами Несчастливцева: – Всегда так бывает, брат Аркадий, есть люди, которые бьют, а есть люди, которых бьют, что лучше, не знаю… А в клубе так и скажи, что руку подлечу и приду. – И правой рукой махнул, поднимаясь в кабину катапульты, которая для него, наверное, тоже была смыслом жизни, хотя и отличной от неистовой любви неведомого радиста.
Тот-то уж, конечно, был из тех, «кого бьют». – Прощай, брат Аркадий! – крикнул сверху Горяев, и я увидел, как он нырнул в кабину. Я еще постоял, будто ожидая, что он сейчас вот возьмет да взлетит, но, конечно, не взлетел. Да и вообще это не для наших незасекреченных глаз: рискованный полет – выстрел, когда снарядом взлетает человек к небу, рискуя, как Горяев, для чего-то своей жизнью. Может, именно это и хотел передать радист, сравнивая себя, свои чувства с катапультой?!
Чей же путь – из этих двух – истинный? Горяев, да и все, кто здесь работает, конечно, считают, что катапульта не в пример нужней! Наверное, и я тогда так думал: радио – звук, а катапульта – путь в небо… Сквозь тернии, но к звездам.
Да и создана она для того, чтобы спасать чью-то жизнь… А «Тамара» – кого она спасает?
Возвращался я в лабораторию под дождем, еще более припустившим. Не мог я тогда знать, это случится через годы, когда именно Горяев впервые в истории нашей авиации, и не под грохот боевых рапортов, а под тихий шелест секретных документов, установит свой первый мировой рекорд, катапультировавшись на сверхзвуковой машине, в особом кресле, вниз головой, к земле; я видел этот кадр, снятый в засекреченной книжке, показанной из-под полы Горяевым в день его рождения. А потом будут еще кадры: вертолет над морем и винты, отрубленные специальным патроном, превращающим его в бескрылый, отвесно падающий кусок железа, а тут летчик и парашют! Снимают издалека, из другой машины, и кадры эти не для кинохроники, а для научного анализа, для архива (тоже секретного), поэтому лица не видно, но мне-то известно, что все это делает Горяев! Летит, поднятый катапультой, навстречу своей золотой звезде!
Такой вот путь, если бы я умел видеть, то есть заглядывать вперед, но я не умел заглядывать вперед. Я лишь попытался сравнить его с неведомым никому радистом, и само сравнение, попытка уравнять две несоразмерные судьбы свидетельствовали, что я и правда ничего тогда не понимал.
А кто – понимал? …Погиб Горяев ровно двадцать лет спустя, в 1968 году. О его гибели я узнал из сообщения по радио в один из дней в середине августа, когда вернулся из отпуска.
Из короткой информации было известно, что катастрофа произошла во время демонстрации нового отечественного вертолета на авиационной выставке в Бурже под Парижем. Тела Горяева и двух других пилотов доставили в Москву специальным рейсом, а похороны были объявлены в клубе Чкалова, что на улице Правды.
Справившись по телефону о панихиде, я приехал много раньше, но уже от остановки троллейбуса увидел огромную очередь, которая тянулась через всю улицу, перекрыв ход машинам, и загибалась на Ленинградский проспект. Я встал в конец, но минут через пять сообразил, что так я к Горяеву не попаду, и попытался пробраться к дверям, но там была давка, и меня легко оттеснили, прижали к стене дома. Тогда я зашел со стороны двора, отыскал по старой привычке черный ход и после препирательств с дежурным милиционером спустился в какой-то вонючий подвал, миновал подсобку и вынырнул прямо в фойе клуба. Тут уж ничего не стоило притереться к медленной и чинно настроенной очереди, которая мелким шажком продвигалась к залу. Мимо комнатки, забитой венками, и другой, где в мягких креслах отдыхал военный караул, прислонив оружие к вешалке с одеждой, вытянувшись вдоль стеночки в цепочку, поднялись мы чуть выше и боковыми кулисами прошли прямо на сцену. За спинами стоящих людей я сразу же увидел большой и отретушированный до неузнаваемости портрет Горяева, а потом и украшенный кумачом гроб с закрытой крышкой.
Сколько я ни хоронил летчиков, их всегда так и хоронят – и никто не может знать, что там от них на самом деле осталось.
Да нет, иногда и знали, ведь в бытность мою в лаборатории нас, учеников-подростков, посылали собирать останки на место катастрофы, если она происходила где-то неподалеку от аэродрома.
Трудно представить, кому пришло подобное в голову – испытывать таким способом наши неокрепшие души. А мы-то их видели, испытателей и асов, еще молоденькими, белозубыми, насмешливыми и даже чуть-чуть ветреными, но крепко верящими в свою бессмертную звезду, когда они забирались по стремяночке, которую мне приходилось придерживать, в сверкающие серебристые машины, уходящими – я не пишу взлетающими, они именно уходили, с ревом и пламенем огневым из сопла по бетонной светло-серой, упирающейся в горизонт полосе, как боги, в бескрайнее, ничем не угрожающее им небо.
В лаборатории же был переполох, и все опять из-за «Тамары». Оказывается, уже с утра, только я ушел, от имени Комарова, нашего начальника, сутулого, сухого язвенника, молчуна, а судя по некоторой печали в глазах, сильно поддающего, предупредили в очень жесткой форме, чтобы после обеда были все работники на местах: приедут для беседы. Кто приедет, что за беседа такая, не объяснили. Но все и так догадались, а неопределенная форма подтверждала догадку. Хотя для верности кто-то лениво поинтересовался, не отрываясь, правда, от дел: а что это будет, лекцию, что ли, приедут читать? Тогда почему во время работы? Почему не в клубе?
– Тебе же, дураку, лучше, отоспишься, если ночью перегулял, – отвечали остроумцы.
– А у меня грыжа, – встрял Носов, который по любому неприятному для него поводу приплетал грыжу, о которой все были наслышаны и в которую никто не верил. На это заметили, что болеть не запрещается, но тогда нужна справка от врача по всей форме, а без справки сочтется за прогул. И Носов хоть поартачился, но, покричав, никуда не ушел, а даже наоборот, когда кликнули сбор, чуть ли не первым побежал на «беседу».
Я лишь потом раскусил, что все это был разыгранный спектакль, не более, все всё знали, потому что у каждого в доме приемник, настроенный, конечно, на «Тамару», которую ловят по вечерам. Это я один такой простофиля и дурачина, узнаю новости самым последним и во все верю – и в лекцию, и в грыжу, и во весь этот разыгранный балаган.
Сейчас меня интересовало, в ком можно угадать того артиста, того мастера, гения находчивости и умения, который с похмелья, тяпнув нитроглицерина или иной какой дряни из авиационной гидравлики, запускает самые быстрые, самые лучшие и самые, самые (по Сталину) высотные самолеты в небо, а потом, поддав еще, идет домой и там ложится под машину и закладывает теннисные мячи в амортизаторы, вместо того чтобы идти на корт, потом тычет бытовым паяльником, которым лудят ведра, тазы и кастрюли, в схему и создает из обрезков проводов, сопротивлений и конденсаторов, обретенных на свалке, ПЕРЕДАТЧИК…
Тот самый – «Тамара».
Кто этот – «кто», ради которого останавливают работу, поднимают в воздух вертолеты, вызывают из Москвы слухачей с их аппаратурой, организуют армию стукачей, доносчиков и служек? И все, чтобы его, мелкого гада такого-сякого, найти и раздавить. Понятно, что собрать в наших домашних условиях передатчик – никакая не проблема, и даже самого себя в эфире передать – тоже не проблема, хотя для этого уже что-то надо иметь. Хотя бы голос. А вот вести передачи и до сих пор не попадаться, и где – в режимном поселке, в котором все люди, а не только радисты наперечет!
Но и это не самая главная, что ли, проблема. А вот быть таким, чтобы все это делать и «голосить», как выразился кто-то у нас, на весь белый свет, не обращая никакого внимания на все названные мной обстоятельства, делая вид, будто бы их нет, это чего-то стоило. Хотя я знал, я был просто уверен, что в нашей сонной лаборатории таких именно личностей нет.
Своих-то я знал всех. Думал, что знал.
Но чтобы себя лишний раз проверить, я обвел взглядом лабораторию, пытаясь еще раз на глазок прикинуть, кто из сидящих в этой рабочей комнате, огромной, как баня, она и создавалась, судя по всему, для целей иных, с каменным холодным полом, с окном, серым от копоти, занимающим два этажа и неподсильным для протирки… Кто из моего окружения способен на… преступление? Нет, это не из моего лексикона. Хотя и другое словцо – «проступок» тоже не подходило. Можно бы назвать так: способен на ГЛУПОСТЬ? На – ДЕРЗОСТЬ? НАГЛОСТЬ? НАХАЛЬСТВО?
СУМАСБРОДСТВО? На этот ИДИОТИЗМ. В последнее, кажется, вмещались и все предыдущие, именно ИДИОТИЗМ, потому что в нормальное сознание нормального человека происходящее никак не укладывалось. Оно было из разряда невозможных. Но если оно все-таки было, значит, было вопреки норме и всему, что мы понимали, а значит, мерить привычными мерками тут не приходилось. А вот других мерок мы, да и лично я, не знали. Я был такой же не идиот. То есть не глуп, не дерзок, не нагл, не нахален, не сумасброден и сумасшедш, КАК МЫ ВСЕ. Да кто же из нас, в конце концов, выродок? ОН или МЫ? А если все-таки ОН, то за что НАС-то трясут?
Мы-то в чем виноваты? Выходит, ЕМУ надо своей такой же, как он, идиотке Тамаре (иначе ее и невозможно представить) объясниться в лучших чувствах, а за задницу будут брать каждого из НАС, кто явно НЕ ОН, и каждую, кто явно НЕ ТАМАРА?
Но так ли я прав, занятый собой и мало, как все мы, осведомленный об остальных?
И опять, как бы почти невзначай, стрельнул я глазом вдоль комнаты. В самом дальнем углу, обложившись со всех сторон громоздкой, давно отслужившей аппаратурой, сидит Николай Иванович, старый пердун, кулак недорезанный, жмот и молчун, у которого снега зимой не выпросишь, не только шурупчик какой, хотя и шурупов, и винтиков или шайбочек у него припасено и разложено по калибру по всяким коробочкам больше, чем на всем нашем лабораторном складе. Он, как рак-отшельник, залез в свою железную, сооруженную им ракушку и, не вылезая даже на обед, кудесит, чинит старые часики, под видом работы собирает, разбирает моторчики, жирографы, триммера. Его-то лично никакая «Тамара» не волнует. Уж точно! А рядом с ним, по левую руку, Носов вместе со своей любимой грыжей; длинный, нескладный, в волейболе он мячи, как гвозди, заколачивает, но в сборной лаборатории играть не станет, уж очень любит он себя и очень печется о своем здоровье; не дай бог, вскочит прыщ на носу, тотчас в панике бежит в поликлинику просить больничный, и смотрит поминутно в зеркало, и ноет, что переутомился, что заразился сифилисом в нашем грязном буфете. Но он туда и не ходит, а носит с собой картошечку в баночке с крышкой, а ложку, прежде чем приступить к трапезе, протирает спиртом, который тоже носит в кармане в пузыречке.
Носов передатчик, возможно, и соберет, но передавать (то есть «голосить», как сам он выразился) никогда в жизни не станет. Тут надо любить кроме себя еще кого-то, ну хотя бы ту же Тамару. Да и для здоровья небезопасно.
Спиной к Носову сидит небезызвестный алкаш Грянник, он уже с утра поддал и оттого приветлив, сонливость у него наступит позже, как раз к приезду «гостей».
Но они Грянника не интересуют, как и вся их копошня с поиском передатчика. А появись у него, скажем, такой передатчик, он бы его в первый же день пропил.
И Тахтагулов, башкир, его стол ближе к двери, между Грянником и мной, хоть приборист, у него всякие там спидографы и барографы, но скорее передатчик создашь из утюга, чем из них, да и голос у него далек от левитановского: твоя моя не понимает! Вот инженер Ванюшин, очкарик скрюченный у двери, – другое дело.
Он, наверное, в день рождения вместо соски конденсатор сосал и радиоволны во всем их многообразии впитывал вместо витаминов и детских смесей, такой он весь прямо наэлектроненный. Сидит, обложенный схемами, любуется, как картинами Пикассо, и видит в них красоту и гармонию, которая другим недоступна!
Но, погрузившись однажды в свой электронный многоволновый мир, Ванюшин ничего вокруг не помнит, не только о каких-то передачах, но и о том, что в Питере в семнадцатом году произошла заварушка, вряд ли слышал. А если и услышал, пропустил бы мимо ушей и тут же забыл. Да и в буфете, если бы вместо винегрета по ошибке положили бы триодов и диодов, а сопротивлениями заправили, он проглотил бы и поблагодарил за вкусный, натуральный обед.
Ну, вот и все, кто сидит на первом этаже, не считая дам, то есть Тани, Риты, Люси да еще уборщицы-старушки Паши и аккумуляторщицы Любки, знаменитой тем, что слесарь из подсобного цеха, профессиональный трахальщик по имени Вася, драл ее, положив прямо на аккумуляторы, всю задницу ей разъело кислотой, а она даже не пикнула. Это потом ее лечить пришлось, такие вот страсти бывают в нашей лаборатории! Но тут и радиостанции не надо, всем все в подробностях и так известно.
Остальная инженерия, располагающаяся на втором этаже, хоть и специалисты вроде Трубникова или Ванюшина, который из-за экспериментов у нас застрял, все они, по заверению того же Трубникова, «вумные, как воблы, и вопытные, как вутки». Но все это «техретически», как утверждает уборщица тетя Паша. А она цену нам знает. А значит, без нас они там наверху никакой передатчик не склепают. К их вумным головам чужие и ловкие руки нужны.
Да, вот еще запамятовал, что болтаются у нас два бездельника-практиканта из авиационного института, которым нужно за время практики организовать себе дипломные работы. Но они ребята современные и резонно считают, что дипломы каким-то образом сами возникнут из наших разработок, и поэтому ничем не заняты, кроме бильярда. Впрочем, по сонным рожам практикантов ясно, что думать – не самое любимое их занятие. Успешно закончив институт, они пополнят наши ряды, и никому от этого, особенно же авиации, хорошо не будет. Те, что пришли в лабораторию до них, были не лучше, но вот же сидят и не гундят и даже по временам, как бы очнувшись, толкают науку, правда, неизвестно в какую сторону. Но уже одно это дает стопроцентную гарантию, что наши балбесы никакого радио типа «Тамары» не изобретут, а если бы нечаянно изобрели, то вещать бы не стали. Это точно.
Собрали нас в конференц-зале, на втором этаже. Пришли все, даже из других лабораторий, потому что ждали не только проработки, но каких-то сведений или подробностей, да и занятно было публике за счет работы организовать себе маленькое развлечение. Но никакого развлечения не получилось. Объявился мужчина неопределенных лет, чуть седоватый, в штатском, по виду похожий скорее на бухгалтера, чем на майора госбезопасности, хотя все уже знали, что он майор, а вместе с ним пришел и начальник лаборатории Комаров, как всегда молчаливо-грустный, и некая Люся – девица из первого отдела. Человека представили: Андрей Андреевич, и он без предисловий, поглядывая на часы, стал популярно объяснять, что явление «Тамары» – никакая вовсе не случайность и не хулиганство, а хорошо организованная диверсия вражеской агентуры, и все силы брошены на поимку и ликвидацию данной организации. Но вот вопрос, который невозможно не задать самим себе: как в нашей среде, в нашем обществе могло появиться такое чрезвычайное и опасное явление, как эта радиостанция? И не потеря ли всеми нами бдительности тому причина? И бдительности, и дисциплины. А может быть, и нашей идейности?
Штатский майор Андрей Андреевич заглянул в бумажку, которую ему подвинула Люся, стервозочка с милым улыбчивым лицом, ее отвратительный характер выдавали тонкие, всегда поджатые губы, и стал приводить примеры из жизни нашей лаборатории, как-то: несвоевременные уходы с работы, плохой учет деталей, взятых со склада, и очевидное их разбазаривание и вообще – пренебрежение законами о сохранении тайны, когда схемы валяются на столах, а на особо секретную локаторную площадку могут пройти все кому не лень. Там даже чьи-то козы пасутся! Вот до чего дошли!
– А чего их секретить, локаторы-то американские? – спросил Ванюшин, он сидел в первом ряду и листал журнал «Радио», вовсе не делая вид, что это словоговорение его хоть как-то интересует. Штатский майор внимательно посмотрел на Ванюшина и спокойно ответил:
– Вот и видно, что товарищ хоть и наукой занимается, а не понимает, как важно сохранять научную тайну. Локаторы, может, и американские, я этого не знаю, но зачем потенциальному врагу, который где-то рядом с нами, знать, что у нас нет других локаторов? Зачем, спрашиваю, ему знать об этом? – он строго осмотрел нас всех и, не повышая голоса, добавил: – Чувствую, что некоторые товарищи не прониклись серьезностью ситуации, а жаль, очень жаль… В поселке появилась масса самодельных приемников, настроенных как раз на волну «Тамары», и не только «Тамары», там и «Освобождение», и «Голос Америки»… То есть станции, от которых постоянно исходят ложь и клевета. К нам попало несколько таких самоделок, и мы сейчас пытаемся разузнать, где их производят и кто. Но и без экспертизы ясно, что собраны они из дефицитных, а значит, ворованных деталей, и возможно, хотя точных данных у нас пока нет, что их собирают и на территории вашего почтенного института. Такие-то дела, товарищи, – сказал штатский майор и снова из-под очков оглядел нас, будто хотел проверить, пока на глазок, не собираем ли мы тут названные самоделки.
Стало неуютно от всего услышанного, сидящие рядом со мной будто сжались, напряглись под этим брошенным на нас всевидящим оком. И только двое, кажется, не ощутили драматичности момента: Ванюшин, продолжавший внимательно рассматривать журнал «Радио», да еще один из практикантов. Я видел, как он написал записку: «Танечка, отдайте передатчик, зачем он вам нужен?» – и пустил по рядам нашей лаборантке.
Та прочла и испуганно обернулась, пытаясь понять, кто так неумно шутит, наткнулась на глуповатую улыбочку практиканта и покрутила пальцем у виска: идиот!
После штатского майора выступил по обязанности Комаров и негромко, почти уныло повторил все те же слова о потере бдительности, о дисциплине, пояснив, что с этого дня ужесточаются всякие выходы за проходную, а также вводится особый контроль за использованием радиодеталей и некоторые другие строгости. Хватит ходить из комнаты в комнату, пора работать, закончил он.
– А как же работать, если не общаться? – опять спросил Ванюшин, его наивные реплики вызывали у слушателей улыбку, а у Люси нечто наподобие зубной боли.
Таких фанатов, как Ванюшин, не помнящих ни о чем, кроме работы, она ненавидела особенно сильно и этого не скрывала. Тоном классной дамы, наставляющей плохого ученика, она сказала, что все люди как люди, сидят и работают, только у Ванюшина вечно фокусы, на днях, например, забыл опечатать дверь в лабораторию, когда оставался допоздна, а еще ранее вообще не оформил допуск на вечернюю работу, из-за чего была вызвана по тревоге охрана и разразился скандал. Ну как можно с такими иметь дело?
– Да не имейте, вы лично мне совсем не нужны, – отозвался простодушный Ванюшин, пожав плечами, и уставился в свой журнал, а Люся картинно развела руками и посмотрела на майора в штатском, мол, видите теперь сами, в какой трудной обстановке приходится работать. И майор понимающе кивнул: «Вижу, если надо, поможем». Так, во всяком случае, поняли тот кивок сидящие в зале и – не ошиблись.
Но, конечно, никто не мог знать, что штатский майор написал на кусочке бумаги записку и подвинул Люсе: «Ванюшин что, настоящая его фамилия?» И Люся тут же письменно ответила: «Кажется, да, если надо, проверю». Он кивнул: мол, выясните, а записку убрал себе в карман. Люся же, ощутив поддержку, стала называть другие факты, свидетельствующие о расхлябанности работников лаборатории и притуплении (она это слово слыхала на недавнем совещании в горкоме и не преминула воспользоваться) бдительности, а это прямой путь к преступлению… Ей уже никто не возражал, все сидели потупясь, ожидая окончания. А когда отпустили, повалили в курилку, в лаборатории курить не разрешалось, оживляясь и разминая онемевшие ноги, раздались первые невинные шуточки по поводу того, что скоро вот и в туалет придется выписывать допуск, не без того… А комнатам вести меж собой деловую переписку!
– Вам шуточки, – пожаловался кто-то из инженеров. – Но ведь без подписи министра теперь и конденсатора не получишь!
– Скажите спасибо «Тамаре»!
– Я бы так сказал, что… да где ее найдешь?
– За рукоприкладство и сам срок получишь!
– Зачем же драться? – раздался чей-то голос. – Я бы тысчонок десять вольтиков к нему подключил, и пусть потом доказывает, что он не вольтметр!
– Ну, тогда вы уж сразу его – на электрический стул! – Я узнал голос Трубникова, он, как всегда, ерничал.
– А чего с ним чикаться? – возразил кто-то. – Попадется паршивая овца в стаде, всем жизнь испортит! А мы еще его пожалеем: ах, какой несчастный, по Тамаре своей истосковался, ему, видите ли, надо перед всеми душу свою вывернуть! А о моей душе он подумал? Когда нас по подозрению трясти начнут, это гуманно? Да?
– А я скажу – он над нами над всеми издевается, – крикнул еще кто-то.
– А вы над ним поиздевайтесь! – предложил сочувственно Трубников. – Чем мы хуже?
Возьмем да и создадим свои радиостанции… Радио «Вера» или, к примеру, радио «Катя»…
Или вот совсем здорово: радио «Фекла»!
Вокруг засмеялись.
– Да, а вы, конечно, слыхали, что в седьмой лаборатории тигров закупили? – вспомнил Трубников.
– Кого, кого? – раздалось сразу несколько голосов.
– Так вы ничего не знаете? – И Трубников объяснил: – Приобрели двух тигров из зоопарка… Их там в коридоре посадили, чтобы поменьше болтались, побольше, значит, работали! И говорят – помогает!
– Ну да? – удивились самые легковерные, остальные, кажется, поняли, что Трубников в обычной своей манере их разыгрывает, и помалкивали, но слушали с интересом.
– Сам видел, – клятвенно заверял Трубников. – Но там история, братцы, вышла…
Неприятная история. Не знаю прямо, надо ли продолжать… – И сделал паузу, ожидая реакции.
– Рассказывай, не тяни!
– Видите ли, – печально продолжил Трубников. – Работа в самом деле пошла! И курить перестали! И болтаться! Но… Стали замечать, что в коридоре грязи прибавилось, хватились, уборщиц нет, а в углу, братцы вы мои, не поверите…
Косточки обнаружили! – И, выдержав эффектную паузу, Трубников, вздыхая, досказал историю: – Да, да, выяснилось, что тигры съели двух уборщиц… Сами понимаете, «чепе», криминал, вызвали охрану, сопроводили людоедов обратно к себе в зоопарк… А дорогой, значит, один тигр и говорит другому: «Дуррак, на кого польстился! На костлявых уборщиц! Я двух докторов наук сжевал, трех кандидатов, и никто, представь себе, не за-ме-тил!»
Публика с удовольствием рассмеялась. Но тут же послышалось:
– Полегче на поворотах… Запишут в дружки с «Тамарой»…
Сказано-то было в шутку. Но поняли всерьез. Смех разом кончился. Возникла пауза.
– А вот майор объяснил – целая организация орудует.
Мне показалось, что голос принадлежит одному из практикантов, затесавшихся в компанию, но мог и ошибиться: курилка без окна, с тусклой лампочкой, и дыму полно. Вопрос повис в воздухе. Люди молча расходились по комнатам. Начиналась новая жизнь.
Я стукнул в Мусину дверь. Хозяйка, к счастью, оказалась дома. Удивилась, что я так странно ворвался и лицо вроде не в себе, будто дорогой меня пчелы кусали.
– Ты чего такой? Ошпаренный?
Я не стал объяснять, что после собрания, а лишь попросил:
– На минутку. Можно?
– Можно и на две! – ответила она, оживляясь. – Это даже хорошо, что пришел.
Посидишь с Андрюшкой, а я сбегаю за молоком. Лады?
И, уже одеваясь, бросила на ходу:
– Не бойсь, он не капризный… Сам с собой играет… А ты, если скучно, радио включи – сейчас будет «наш» вещать! Но я не могу, магазин закроют!
– «Наш»? – спросил я вдогонку, не сразу сообразив, что речь идет о той же «Тамаре», теперь, оказывается, он еще и «наш». Слышал бы майор, что приезжал нас инструктировать! Свихнулись, что ли, все на этой «Тамаре»: драмкружок, и Горяев, и лаборатория… И Муся туда же! Ей-то что до чужой жизни? У нее своя есть. И не такая уж пустая, когда ребенок.
Муся, схватив пару пустых бутылок и сетку, унеслась. А я, посидев, на всякий случай включил радио, стоящее на тумбочке.
Приемничек у Муси был так себе – старый, довоенной марки, под названием «СИ-235», с крохотным окошечком, где светилась лента с делениями и цифрами. Я не стал искать волну, сообразив, что приемник уже настроен на «Тамару». Так и оказалось.
Несколько минут приемник фонировал, будто слышался отдаленный шум моря, потом раздался щелчок и возник голос, непривычный, рядом, как из соседней комнаты.
Почти по-домашнему кто-то хмыкнул, прокашливаясь, будто не мог этого сделать раньше, и произнес негромко: «Здравствуй, я выхожу в эфир, Тамара, ты меня слышишь?» Наступила пауза, довольно длинная, и Андрюшка откуда-то от моих ног прошепелявил:
– Дядя будет тете говорить, а мама тогда плачет…
– Что? – спросил я, наклоняясь, и снова услышал глуховатый ровный голос без всяких интонаций: «Я должен перед тобой извиниться, Томочка, я немного приболел и хриплю, но я не мог пропустить эту передачу, иначе ты бы подумала, что со мной что-то случилось. А со мной ничего не случилось, вот температурка, но я принял малины, закутался в полушубок, и даже – ничего, через пару дней оклемаюсь, выйду, тем более впереди воскресенье, есть возможность отлежаться с книжкой в руках и с мыслями о тебе.. – и он опять коротко прокашлялся. – Сегодня, кстати, исполнится два месяца, как я с тобой разговариваю, и жизнь моя повеселела. Это даже невозможно объяснить. Сперва я просто вещал в пустоту без надежды, что меня услышат. Потом я стал ощущать твои подключения. Редкие, но я верно знал, что ты меня слушаешь. Я чувствую исходящую от тебя обратную волну, и этот хрупкий мост не может прерваться по моей причине: он соединил нас, и никто, слышишь, никто прервать его не сможет. – Он что-то невнятно бормотнул, видно, с кем-то, не выключая передатчика, перемолвился. Голос его захрипел сильней. – Это у меня живность собралась, кошечка, собачка, по именам не называю, но будем считать, что у кошечки-красавицы имя Мяу, а у собачки кличка Гав… Они, знаешь, ревнуют меня к тебе, понимают, что с этими волнами я куда-то от них уношусь. А я знаешь что вспомнил?.. Было это в армии, я служил в одном крохотном городке и в госпитале – нас туда водили на рентген – увидел в коридоре медсестричку, такую куколку, что несколько дней не спал. И я написал ей письмо. Но был я стеснителен, неуклюж, не уверен в себе и обратный адрес дал своего дружка по соседней койке Кольки Нарежнева, он-то и получил от нее первое послание. Но отдал честно мне, и я ответил, и завязалась заочная страстная переписка, потом любовь, и она просила о встрече, а я сопротивлялся, я не мог уже объяснить ей, что я не Нарежнев, а другой, которого она даже не слышала. Так я и уехал, распалив себя и милую девочку, которая мне откликнулась и поверила… Она ведь тоже практически писала в пустоту… Да сколько же таких голосов если не в эфире, то в письмах, когда люди хотят любить и ищут, ищут друг друга! Но я-то тебя нашел, я знаю, кому я пишу. И я буду с тобой рядом всегда, пока ты захочешь включать приемник, я буду тебе всегда говорить это главное слово: «Люблю». Тяжкая зима, а я «люблю», и настроение не очень, а я «люблю», и с работой не очень, и с друзьями, и с самим собой… Но пока есть любовь, я жив, да мы оба живы, несмотря ни на что! Я верю, она и правда спасет нас, когда не будет ни в чем уже спасения…»
Тут влетела Муся, сбросила свой плащик, положила сумку с бутылками прямо на кровать и спросила шепотом:
– Это он? Что он сказал?
– Не знаю, – отвечал я. Я и правда не знал, как объяснить, что же говорил этот человек. Но то, что он упомянул кошку и собаку, мне понравилось, это было похоже на мое собственное существование. Конечно, я бы никогда и никому не стал бы объясняться так в любви. Да еще по радио! Впрочем, откуда я мог знать, что я буду делать, если когда-нибудь полюблю!
Муся подхватила ребенка на руки и притиснулась к приемнику. Андрюшка сказал ей:
– Дядя говорит тете…
– Ну и говорит, а тебе-то что! – прикрикнула Муся и сама же себе сказала: – Да тише же! – Будто кто-то шумел. Но, по-видимому, все заканчивалось, да и голос у радиста сел настолько, что стало слышно, как он тяжело дышит. Он произнес с трудом:
«До свидания, дружочек мой Тома, не думай и не жалей меня, я очень счастливый человек, и солнышко, которого все мы заждались, мне светит целую жизнь именно потому, что я люблю. И когда я выключу микрофон, мои чувства не изменятся и моя жизнь будет благодаря твоему существованию такой же светлой, так прощай и помни, я здесь, я рядом. А если я когда-нибудь замолчу, значит, меня совсем нет. И, видит бог, доживем до завтра, я тебе что-нибудь да скажу… Прощай, прощай!» – и выключилось.
Муся еще какое-то время смотрела на приемник, будто ждала продолжения, потом спохватилась, извлекла из сетки молоко, одну бутылку поставила за окно, на холод, другую перелила в кастрюльку и поставила на электроплитку.
– Он о любви говорил? – спросила Муся.
– Но ты же слышала.
– А о том, что его ищут? Говорил? Нет?
– Нет.
– Вот! – воскликнула она с какой-то гордостью. – Они его ищут, обложили, как медведя в берлоге, а он на них начхал! – И со злым торжеством повторила: – Он на них на всех начхал! Это их и бесит! И никакая это не организация! Это живой человек! Жи-вой!
– Да, конечно, не мертвый, – подтвердил я. – Столько наговорить!
Муся поняла, что я придираюсь, да я и правда придирался, потому что был смущен услышанным. Я никак не мог представить, что эта «Тамара», возникшая как фантом из воздуха, из космоса, из ничего, могла вести свой разговор так откровенно с неведомой женщиной, будто в целом мире, кроме них двоих, никого больше не существовало. Какие же мы дикие, если самые обыкновенные чувства, выраженные открыто, кажутся запрещенными! А если мы все-таки не дикие, то какие мы? И чего мы все боимся?
Муся огрызнулась:
– Тебе много? А мне лично так мало! Да и он, наверное, намолчался за свою жизнь, ты об этом не подумал? Вот я целый день тарирую свои приборы, сверяю, так сказать, а сама с ними молча разговариваю. А там вольтметры, амперметры все с чудными названиями: «Сименс и Гальске», небось изобретатели, ученые – немецкие такие… Я подсоединяю их, а сама шепчу им разные бредни: милый Сименс, драгоценный мой, красивенький мой, чужестранец, я тебя тарирую в пятый раз, а все для того, чтобы после моей пятой проверки тебя снова бы поставили в дальний шкафчик с замком и никому не давали, даже Ванюшину не давали, которому ты позарез нужен… Но такой ты дорогой, ты жутко дорогой, дороже, как утверждают, автомобиля «Победа», которая стоит шестнадцать тыщ, и значит, тебя надо беречь!
А пройдет годик или два, и меня вызовет мой начальничек Комаров: а что, Мусенька, скажет со вздохом, не проверить ли нам еще разок нашего Сименса, и ласково, нежно так погладит приборчик, потому что знает им истинную цену и обожает их, не как заприходованную единицу, а как шедевр, как вершину человеческого разума! И я вдруг понимаю, он-то сам ужасно одинок, и ему тоже – тоже! – не с кем, кроме Сименса, поговорить, со мной-то он разговаривать боится! Так мы все молча и молча разговариваем. Да кто с кем, а я вот еще с Андрюшкой да с тобой… А кто же мне ответит? Ведь я тоже живая душа, доброе слово, говорят, и кошке приятно…
А мне?
Муся вдруг оборвала на полуслове и прислушалась. Ей показалось, что кто-то пришел, хлопнув дверью. Но кто к ней мог прийти, кроме ее летчика, которого она, судя по всему, сейчас не ждала? И оттого лицо ее менялось на глазах, оно на мгновение просветлело, готовое к счастливой вспышке, но тут же погасло и даже еще более потемнело.
Она отвернулась, поймав мой взгляд, буднично спросила:
– Ты был на собрании?
Я сказал, что был.
– Значит, слышал, как они его… «Тамару»…
– А как они нас?
– Вот именно. Теперь еще больше озвереют. Даже чистку хотят устроить!
– Как это? – спросил я. – Чистку! – С этим словом у меня связывалась уборка помещения.
– Да очень просто: уборка, только людей – под видом сокращения штатов! Не знаешь, что это такое?
– Нет.
– И не дай бог узнать, – сказала резко Муся. – Приходишь на работу, а тебя в проходной задерживают… Нет, говорят, пропуска, потому что ты – сокращен. И катись… Куда глаза глядят… А куда я с ребенком?
– А ты-то при чем? – я отчего-то рассердился, хотя до конца не верил, что все это возможно. – Ты, что ли, их секреты американцам продаешь?
– Нет, не я, – ответила очень серьезно Муся. – Но я для них – пустое место.
– Так у нас все – пустое место!
– Неправда, кто-то и работает. – Муся вздохнула. – Хоть бы кто этой «Тамаре» подсказал, что плохо будет… Или он не понимает, что мне с ребенком не выжить…
Да и тебе… Он бы только месяцок-другой помолчал, пока не успокоятся! Пожалел бы нас, правда?
И Муся стала тереть глаза. А я не знал, как ее утешить, потому что она-то, неунывающая и такая уверенная, вдруг запаниковала.
– Тебе не надо его слушать, – сказал я, собираясь уходить. – Собака лает, а ветер носит.
– Нет, – возмутилась Муся. – Он не лает, в том-то и дело. Лают на него, а он чистая душа… Мне его жалко… И себя тоже жалко… Господи, ну как жить?
Муся проводила меня до двери. И вдруг, оглянувшись на ребенка, словно боялась, что он подслушает, шепнула, я это тогда дословно запомнил:
– Если они посмеют со мной… Я покончу, вот клянусь… А ребенка убью. – И тут же с силой захлопнула дверь.
Домой я не поехал, там меня и правда никто не ждал, кроме моих зверушек: сучки Дамки и кошки Катьки. Они обычно встречали меня у калитки и провожали до дома. Я направился к Толику в клуб и просидел у него весь вечер в каморке, пока тот бегал по всяким клубным делам, а дел у него к вечеру прибавлялось: сменить лампу, открыть-закрыть комнаты для репетиции, помочь киномеханику или приструнить расхулиганившихся и навести порядок… Одного лишь он не делал никогда: не вызывал милицию, предпочитал обходиться собственными силами. И, кажется, ему это удавалось.
Вернулся на диво трезвый, хотя в буфете всегда есть с кем выпить, и, вглядываясь в мое лицо, спросил:
– Ну? И тебя – понесло?
Я кивнул. Про себя подумал: «Понесло… Только вот куда меня понесло?»
– А если – тово? Залить? Пожар тушат, когда горит!
– Не хочу. Спасибо.
– Давай сыграю?
– Нет, не надо, – попросил я.
– А что надо?
Я не ответил.
Неодобрительно покачав головой, достал краски, заготовки для ковриков, на ходу пояснил, что завтра базарный день и у него в запасе лишь ночка, чтобы нарисовать своих котят и получить за них гульдены, которые имеют свойство быстро иссякать…
– Ложись и спи. Сон – лечит! – приказал он, а сам, засучив рукава, приступил к делу. Я улегся на его жесткое ложе, сказал:
– Радио меня «заело».
– Ты про «Тамару»? – сразу сообразил Толик. – А что он говорил? Я-то ведь его не слушаю.
– Неважно, что он говорил… Важно, что он вообще говорит. Мы-то молчим.
Толик взял кусок угля и стал набрасывать контур будущего коврика. Не отрываясь от своего занятия, произнес:
– А вот представь такую картину, ее можно было бы даже живописно изобразить!
Стоят люди по горло в дерьме, стоят и молчат, чего-то ждут. И час ждут, и два, и три. Наконец один из них не выдерживает, кричит: «Ну сколько же можно так стоять?»
И тут, представляешь, все остальные на него набрасываются с криками: «Тише! Тише!
Не пускай волну!»
– Набрасываемся на «Тамару»… Мы? – спросил я.
– Да и мы тоже.
– Но от его, извиняюсь, радиоволны многим ведь и правда хуже?
– Чего-чего? – поинтересовался Толик. И так как я не отвечал, он сам себе и ответил: – Хуже-то и правда некуда!
Он отодвинулся, рассматривая набросок издали, что-то поправил, чиркнул и остался доволен результатом. Повернувшись ко мне, весело спросил:
– А ты как считаешь, на чем держится мир? На трех китах? На вере в Бога? В дьявола? В Сталина? А вот я лично думаю, что мир держится на праведниках… – И тут он прицелился и положил первый мазок. – Я совсем не утверждаю, что этот, который «Тамара», и есть тот самый праведник. Я вообще говорю. И вовсе не надо бросать свои дела и уходить, как Христос в пустыню, или… Или – сжигать себя на площади! Или – глаголить из подполья по радио… Это не всем дано. Надо просто рисовать своих котят и ложиться спать с чистой совестью. Это я про тебя говорю.
Спать я не мог. Я сел у Толика за спиной и стал смотреть, как чудесным образом из ничего, из фантазии и второсортных красок возникают на полотне с теплой шерсткой и глуповато-счастливыми глазами его котята. Толик не рисовал их по трафарету, как иные рыночные маляры, он сочинял каждый коврик заново, и котята выходили у него разные, разных мастей и пород, но все они и правда были как живые, их хотелось погладить. Иной раз для интерьера он добавлял к ним какой-нибудь предмет: вазочку, или чайник с кружкой, или даже свой собственный мольберт.
Я поинтересовался из-за спины, почему-то шепотом, отчего он рисует лишь котят, а не цветы, скажем, не натюрморт. Ведь это тоже красиво.
– Можно и натюрморт, – он не отрывал напряженных глаз от полотна, как бы обласкивал его глазами, влюбленный в свое детище, в каждого нарисованного котенка отдельно, это было видно. – Но, – уточнил, – котята лучше!
– А собаки? – И вспомнил про свою домашнюю живность, которая, конечно, голодная.
Сумасшедшая моя соседка и себя временами забывает накормить, не только других.
– Ну конечно! Можно рисовать и собак, и кошек, и цветочки, и березки… – Произнес это Толик медленно, будто напевая. – Много, брат, чего можно изобразить.
Но все люди – немножко дети, а дети любят котят…
– Если нарисовать самолет? – спросил я. – Ну, этакий красавец самолет? Его купят?
– Может, и купят, – как бы вслух раздумывал Толик. – А может, и нет… Кому он нужен, твой самолет?
– Кому? – переспросил я.
– Да никому, пожалуй. – И подтвердил: – Никому твой самолет не нужен. – Он бросил на холст последние мазки, налил в кружку чаю. На ходу, даже не присев, отпил жадно несколько глотков и стал рассказывать, как однажды нарисовал для продажи два сельских пейзажа: улочка, березка, изгородь и край избы… Только на одном на голубом небе доизобразил реверсивный след от самолета, показалось, что этот белый полукруг оживит картину, придаст ей некое завершение – цветовое.
– И что же ты думаешь? – спросил с вызовом Толик, шумно отхлебывая чай. – Пейзаж без следа купили сразу, а со следом нет, чем-то этот след мешал… Посмотрят, помнутся и отойдут. Ну, след я замазал и картину, конечно, продал, но сам-то стал соображать, я тогда не такой вумный был, и досоображался вот до чего!.. Не хотят люди видеть испорченным небо! Ни самолетом, ни даже следом от него! И вовсе не одинаково, какое белое пятно я положил на небо. Шум моря, скажем, или шум машин на улице – не одно и то же! Природу-то измордовали, сгубили, так люди хотят, чтобы она хоть на картинках была такой, как во времена сотворения, – заключил Толик. – А котята? Чего ж натуральнее? Уж лучше клепать котят, чем клепать самолеты, ты согласен? – И засмеялся необидно. – А ты и сам еще котенок, оттого и гоношишься, не спишь. Ложись давай, все котята уже спят! – так вот шутя и прогнал меня в постель. Я лег и сразу уснул. А когда открыл глаза, было утро, на столе возле остывающего чайника лежала записка: «Дорогой котенок, на дворе весна, а жить, наверное, стоит…»
Было воскресенье. Сверкали на солнце лужи, небо было чистым, голубым, чуть размытым, но без облаков и самолетных белых трасс. Я постоял на ступеньках тихого в этот ранний час клуба, щурясь от прямого, в лицо света и вдыхая свежий запах талой воды. Что-то надо было решать, но ничего я не решил и побрел куда глаза глядят; оказался я на станции, загадав наудачу: куда пойдет электричка, туда я и поеду, или на Москву, или на Задольск. На Москву – там в Подосинках ждут оголодавшие мои зверушки… В Задольске живет Алена, остроносенькая студенточка с рыжей челкой. Она мне отчего-то нравится. В отличие от меня она знает, чего хочет в жизни, может, это меня к ней и привлекает. Электрички в обе стороны подошли одновременно, и я, поколебавшись, выбрал ту, что увезла меня к Алене, ощутив вдруг сильную вину перед своими зверушками, которым я в этот момент как бы изменил. Но именно весеннее шальное мое состояние внушало надежду, что сегодня я не буду таким уж паинькой и тихоней, а войду, ворвусь в дом и увезу ее куда-нибудь на танцы, в кино… Да хоть куда, только чтобы побыть вместе.
Я и в самом деле решился бы на какой-нибудь опрометчивый поступок, но застал Алену, уже одетую по-дорожному: она собиралась уезжать. Лишь на секундочку присела, не в комнате, в прихожей, чтобы так, с ходу меня не выпроваживать.
Культурная девочка, и на том спасибо. Я присел, мы оба присели, глядя друг на друга. Это было немного смешно. Ну что можно сказать в прихожей?
– Вы бы меня предупредили, что ли! – произнесла не без упрека, чувствуя некую неловкость от такого приема. – А у меня зачеты, надо вот в Москву ехать.
Сообщила и вздохнула. Но вздох получился как бы напоказ.
– А почему… в воскресенье? – Кажется, я тянул время.
– А потому: профессор у меня – бо-льшой дурак! – произнесла не без удовольствия и стала примерять свой пуховый малиновый беретик, поглядывая на себя в зеркало.
Остренькое лисье личико, веснушечки, а все равно привлекательная. Даже обворожительная, как писали в какой-то книжке. И она об этом, конечно, знает. Я лишь посмотрел и отвернулся.
– На улице, между прочим, не жарко, – предупредил не глядя.
Она легкомысленно отмахнулась, подхватила сумочку с торчащими из нее конспектами, дождалась, пока я выметусь, стала запирать дверь сразу почему-то на три замка.
– А дурак, – объявила, – профессор мой потому, что ко мне прицепился, я, видите ли, напоминаю его первую любовь, в молодости это было – кажется, еще до взятия Зимнего дворца! В прошлый раз так и не поставил мне зачет, зато долго распинался о своем одиночестве и даже пытался ухаживать. Вот. А теперь надо ехать к нему домой.
– Но домой же нельзя! – воскликнул я непроизвольно.
– Почему нельзя? – удивилась Алена. Но, кажется, сообразила и поправилась: – Да нет, я его не боюсь, только он ужасно слюнявый… Как-нибудь вывернусь. Зачет-то получать надо. Папа вернется из командировки, что я скажу?
Быстрым шагом направились мы к станции. Но это была даже не прогулка, спортивная ходьба по пересеченной местности; после нее от самой весны, от легкого солнечного высверка уже не оставалось ничего, кроме невольного раздражения.
Наверно, она почувствовала смену моего настроения.
– Почему вы так долго не приезжали? – и по-иному, теплее взглянула на меня. – Были заняты? Или забыли?
Я не стал заверять, что я все время помнил. Сказал:
– У нас все телефоны на работе отключили.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет. Отключили и все. Чтоб меньше болтали.
Конечно, я знал, что произошло, но зачем ей рассказывать. У нее свои проблемы. У нас свои. Да и считал ее интерес лишь данью вежливости. Но она вдруг спросила:
– А что там у вас за странная передача какая-то объявилась… «Татьяна», что ли?
– «Тамара», – подсказал я, но негромко. Мы всходили на платформу, кругом было много народу.
– Да, да! – подхватила Алена. – Про нее кругом говорят, а я, оказывается, ничего и не знаю! Хотела приемник починить, но там какая-то лампа сгорела… А он немецкий, «телефункен», к ним никаких ламп в продаже нет!
– Я починю, – пообещал я, чтобы замять неудобный здесь разговор.
Но Алена никакого неудобства не испытывала. Глядя с интересом мне в лицо, она допытывалась, выспрашивала:
– Правда, что она подпольная? И что ее ищут? Мне все уши прожужжали, такие рассказывают страсти! Такое чувство! Нет, честно, не знаете? Или не хотите сказать правду?
Кажется, она еще что-то говорила, а я, оглянувшись, приметил знакомый женский профиль: серая каракулевая шубка, платочек с узорами и кокетливый завиток волос над розовым ушком… Люся! Наша родная секретчица! Она толкалась совсем рядом, но не на виду, и смотрела совсем в другую сторону. Но я прямо-таки кожей почувствовал ее интерес, и знобкий холодок пробежал по спине: она все, все слышит и ловит, ловит каждое произнесенное Аленой слово своим невинным, своим розовым, нежным ушком!
– Да что с вами? – спрашивала Алена обидчиво.
В этот момент, слава богу, подошла электричка и мы вошли в вагон. Я сел и сразу оглянулся; народу было немного, но Люси я нигде не увидел. Свободно вздохнул, откинулся, снимая фуражку, и вдруг обнаружил Люсю за своей спиной. Она сидела, как бы не замечая нас, поглядывая в окно. Но это маленькое розовое ушко, способное уловить все, о чем мы говорим…
– Какая она? – продолжала настаивать Алена.
– Кто – она?
– Эта… ваша «Тамара»?
– Почему наша? – разозлился я. – Вот приеду, починю твой «телефункен», тогда узнаешь! Какая!
– Правда почините? – обрадовалась Алена. – Я буду ждать. Но скажите, вы хотите быть на его месте? Только честно? Чтобы так говорить о любви?
– Не знаю.
Правду сказал, что я не знаю.
– Напрасно, – упрекнула Алена, огорчаясь. – Девушки, между прочим, рискованных любят! А лично я, – произнесла Алена почти с вызовом, – я бы вас очень зауважала, если бы узнала, что способны на такой поступок. Наверное, влюбилась бы в такого человека!
– Трепач он, между прочим, – вырвалось как-то у меня. Уже было наплевать, слушает меня эта штатная стукачка Люська или не слушает. Как говорят, понесло на волнах ревности. – Тоже мне герой за чужой счет, а из-за него, между прочим, люди могут пострадать! И уже страдают!
– А совесть? – спросила Алена странно. – Не страдает? – И посмотрела на меня как-то необычно, словно бы жалела. И отвернулась, считая, что разговор у нас с ней закончен. Я и сам это почувствовал и встал, решив уже не ехать до своих Подосинок, а сойти у работы, то есть там, где еще недавно по наитию выбирал себе электричку. Выбрал, называется!
– До свидания, – сказал я Алене. – А приемник я починю…
Она не ответила. И не попрощалась.
Я сошел, еще не зная, что буду делать, и тут же услышал, как мимо звонко простучали каблучки Люси, увидел ее быстро удалявшуюся меховую спинку и медленно двинулся вслед.
Возле пивной палатки, самой обшарпанной точки у железной дороги, но тем не менее желанной и посещаемой, судя по толпе мужчин, стоял Горяев, а рядом – полноватый блондин в летчицкой кожаной куртке, но без шапки, с одутловатым красным лицом.
Шея и даже проплешина на голове были у него особого красноватого цвета: то ли рано загорел, то ли сейчас вышел из бани. Они пили пиво, будто занимались делом, серьезно, сосредоточенно, и лишь по временам перебрасывались короткими фразами.
Все это я увидел на подходе и уже было собирался прошмыгнуть мимо, но Горяев, протянув руку с кружкой, обрадованно закричал:
– Брат Аркадий! Какая встреча! Куда и откуда?
Может, это вышло несколько театрально, но искренне, а блондин сразу развернулся всем телом и произнес снисходительно:
– И я – Аркадий. Какая встреча! Глаза у него были голубые, но холодноватые, как весенняя водичка.
– А я – не Аркадий, – ответил я не совсем приветливо.
– Он правда не Аркадий, я пошутил, – миролюбиво сказал Горяев, и они, допив пиво, попрощались. Блондин, кивнув мне на ходу, направился к станции, и теперь я увидел со спины, что ноги у него больные и ходит он едва-едва. Горяев задумчиво посмотрел вслед. – Пиво будешь?
Я помотал головой, пива я не хотел. Да ничего я не хотел. Такое было в этот день настроение.
– Не сидится в воскресенье дома? – спросил Горяев. И опять посмотрел в ту сторону, куда ушел его приятель, видно, мысли были далеко. И вдруг предложил: – Ты вот что, проводи-ка меня, если без дела. Мне в поселок надо, а тебе, кажется, все равно, да?
Он обогнул ларек и появился уже с велосипедом. Мы двинулись по обочине дороги к поселку, только теперь, когда он придерживал за рога свой велик, я обратил внимание, что рука уже не на привязи.
– Поправился?
– Гипс сняли, но… Еще рентген, то да се… Приходится терпеть, – отвечал он, но как-то нехотя. И вдруг добавил: – У Аркадия-то хуже…
– Тоже… на этой?.. – Я не стал называть катапульту, но Горяев и так понял.
– Конечно. У него, в общем, в момент выстрела отчего-то одна рука подогнулась, тело сместилось, и весь удар пришелся на позвоночник, но под углом… А в результате… – он не договорил.
– Какого выстрела? – Мне показалось, что я ослышался.
Горяев усмехнулся и отчего-то посмотрел на небо.
– Ну, а ты, брат Аркадий, хоть представляешь, как летает эта штуковина из…
Жюль Верна?
– Нет, – сознался я.
– Она стреляет.
– В кого?
– Не в кого, а куда, – поправил он. – Вверх стреляет! – И пояснил, что в основании кресла, которое я тогда принял за вагончик, на самом деле этакое в скорлупе креслице на рельсах, закладывается мощный заряд, и в момент выстрела человек, сидящий в кресле, летит по этим рельсам вверх, а перегрузка, которая зависит от степени заряда, подсчитывается по отношению к весу человека. – Скажем, два «Ж», три «Ж», четыре… Ну, то есть вес испытателя, помноженный на эту цифру…
– Горяев объехал огромную лужу на пути, подождал меня и продолжил: – В общем, взлетаешь под крышу ангара, выстрел, и ты наверху! Дальше нужно быстро включить сознание, контроль над собой и реагировать на сигналы: зажигать цветные лампочки, стрелять из кинопулемета… Ориентироваться, в общем, в сложных условиях, почти как на сцене! – И засмеялся, довольный сравнением. Наверное, он был прав: на сцене раздумывать некогда, ошибся ли партнер, возникла ли странная пауза, сбился текст или неадекватно отреагировал зал, соображай, но выкручивайся, но доводи, что бы ни случилось, игру до конца. Все так, но и не так, на сцене можно опозориться, но руку там сломать, а тем более позвоночник – невозможно.
– Без руки – какая же реакция? – недоумевал я.
– Ну, – пожал он плечами, – не все же ломают руки!
– А позвоночник?
– Это – исключение! – он чуть нахмурился. – Просто Аркадию зарядик посильней дали… Десятикратный, что ли… В общем, перемудрили, бывает… – Но тут же опомнился и уже по-иному, нестрого добавил: – Ты это, брат Аркадий, забудь! Я ничего не говорил, а ты ничего не слышал!
– Да я-то что? Но этот радист тоже, что ли, ничего не слышал, но рассказывает, как там у вас калечат? Или – врет?
Горяев с кем-то на ходу поздоровался и долго мне не отвечал, наверное, выжидал, когда мы останемся совсем одни.
– Ты про «Тамару»?
– Да.
Он буркнул, сдвигая брови:
– Не врет… В принципе… Но что изменишь?
– Но он же о любви, – защитил я радиста.
– Вот именно, – резко отвечал Горяев. – Любишь – и люби себе на здоровье, на хрена же он меня приплел?
– Для примера.
– Не надо для примера. Хватит и того, что на мне остальные экспериментируют!
– Но он-то же про любовь! – повторил я.
– У меня своя любовь есть, – сказал Горяев очень серьезно и даже затормозил велосипед. – Хотел я мимо пройти, горд очень…
– К Верочке? – вырвалось у меня.
– К ней, брат Аркадий, – отвечал он. – Да не знаю, право, как быть. Мы, видишь ли, поссорились… А баба она мировая! Господи, золотая прям баба, но таким, уж известно, в жизни не везет.
– С тобой? Не везет?
– И со мной, со мной тоже… Замуж она хочет, – сказал со вздохом. – А куда мне, брат Аркадий, жениться, я гол как сокол. И у меня еще сын у матери воспитывается…
У моей мамы, – уточнил он. – У него – костный туберкулез… А та мама… Которая его мама… Она меня бросила, я еще и года не отсидел, выскочила за кого-то, и ребенка она тоже бросила! Так ты спрашиваешь, зачем мне это? – И приподнял руку, но я понял, что он говорил вообще про свою жизнь. – А для меня, брат Аркадий, это выход… Понимаешь? Туда – выход… – И резко ткнул пальцем вверх. – Я с пеленок летаю… Долго добивался, чтобы попасть в летное училище… И теперь карабкаюсь… Ну, срыв, ну, еще срыв. А ведь мы намечали один прыжок, такой прыжок… Да нет, не скажу, но если бы он удался, я прорвался бы… И вдруг рука, и этот… фанат еще…
– Ну что ты пристал к человеку! – воскликнул я.
– Да потому что ко мне пристали! Вчера в парткоме заседали. Знаешь? Нет? И меня тягали… Они, не я. Они вообще на нем заклинились. Все решали, что с ним сделать.
– А что с ним можно? Сделать?
– Что? Да вот какой-то обормот глушилку предложил поставить… Ну, как на «Голос Америки»… Это глупость, конечно. Но что-то там решили… Постановили пойти в подразделения, разъяснить, чтоб не слушали…
– Слушать будут, – вставил я.
– Конечно, будут, – согласился Горяев. – Даже больше, чем раньше. И ловить будут, а для острастки сюда водить! – Он показал кивком на здание поселковой милиции, возле которой мы в это время оказались. И кажется, неслучайно, Горяеву надо было забежать в милицию по каким-то своим делам. – Подожди-ка, – торопливо попросил он, сунул мне в руки велосипед и скрылся в дверях, а я остался стоять у грязного подъезда. Наверное, у всех милиций подъезды одинаково грязные. Входили-выходили суровые милиционеры, некоторые почему-то поглядывали на меня, а Горяева все не было. Его так долго не было, что я успел весь наш разговор заново прокрутить про себя, особенно про ту «машину», которая выстреливает человека в небо. Конечно, понимал разницу между Горяевым и собой, знал, что эта «лесенка» вверх не для меня. Но я примерил ее на себя, как примеряют из интереса чужую, не по размеру одежду. Ну вот, например, мог бы я сидеть в том кресле, зная, что меня «выстрелят» и я могу стать инвалидом? Да, мог бы, наверное, не трус и смотрел на такие вещи как на веление судьбы. Но только – зачем? Прожив в одиночку свою немалую – до семнадцати лет – жизнь, я осознал крепко одно: карабкаться надо и себя отстаивать надо, но там лишь, где есть уверенность, что это твое. Даже – ради денег, которые были ой как нужны, у меня не было ботинок, не было белья…
Плохонькие штанцы заржавленного цвета, купленные по случаю на барахолке, да рубаха по имени «мастерка», под которой ничего. Какой уж там велосипед! А когда на летном поле я видел испытателей, подъезжавших к самолету на красавцах «Фордах», вывезенных в войну из Америки, у меня даже зависти не возникало. Разве можно завидовать богам, что они живут на небесах!
– Как ты думаешь, сколько они получают? – спросил однажды техник Тахтагулов, мы устанавливали самописцы и узрели из лючка в хвосте самолета летчика, лихо подрулившего на своей машине.
– Тысячу? – спросил я, потому что все мои представления о деньгах заканчивались на тысяче. Сам же я зарабатывал двести двадцать, а Тахтагулов – шестьсот рублей.
– Бери больше! – хохотнул он и с восторгом сообщил: – Шестнадцать тысяч! – пощелкал языком в знак особого восхищения.
Когда Горяев возник наконец в дверях милиции, вид у него был едва ль не виноватый – заставил меня битый час мерзнуть на холоде. Он вдруг предложил:
– Слушай, извини, не по своей воле задержался, но, может, теперь к Верочке? – И торопливо добавил, что знает точно, она не на дежурстве и примет нас как надо, у нее и выпить найдется, и закусить, само собой.
Я отказался. Не почему-то, специально, а просто у меня такой день был, который состоял из сплошных «нет».
Горяеву я тоже сказал: нет. Нет, к Верочке не хочу.
Он секунду раздумывал, реакция у него была и впрямь как у летчика или на сцене.
– Дело ясное, что дело темное! – громко произнес он и предложил отвезти меня на станцию на багажнике, не зазря же я дожидался его.
Разбрызгивая мартовские лужи с крошевом зеленого ледка и сторонясь встречных машин, без приключений добрались мы до платформы. Электрички не было. Зашли в станционный буфетик, просторный, деревянный и почти пустой; инвалидик с костылем, добирающий в углу свою «наркомовскую» норму, да старуха уборщица в грязном халате поверх ватника, с грохотом собирающая со столов пивные кружки. Горяев оставил меня ждать и тут же вернулся, прижимая одной рукой к груди два граненых стакана водки, а в другой руке неся пару пива в высоко поднятых кружках. Потом он притащил в тарелочке бутерброды с килькой и винегретом. Все это взгромоздил на круглый, в крапинку под мрамор высокий столик на одной ножке, окинул хозяйским оком, предложил:
– Ну, вздрогнем? У меня все-таки праздник!
– Праздник? – я почувствовал вдруг, что хочу есть. А килечка перед глазами поблескивала влажным бочком, и винегрет алел призывно, так что слюнка соленая набежала. Горяев между тем взял в руки стакан, заглянул туда, будто удостоверяясь – водка, и сразу стал пить. Я видел, как быстро двигался кадык на его тонкой шее. Так же нетерпеливо и жадно жил он, все спешил и спешил куда-то, боясь не поспеть: и сцена, и самолеты, и катапульта, и Верочка… Но он и впрямь, кажется, везде поспевал, а на аэродроме называли его «муравей».
Он уже закусывал килечкой с хлебом, поторапливая сквозь набитый рот:
– Да ты выпей! Выпей! Вот и праздник!
Меня уже не надо было уговаривать. Хватил из стакана ледяной водки, не почувствовав ни вкуса, ни запаха, а лишь один холодный комок, который, сомкнувшись с моим обмерзшим нутром, вдруг воспламенил его, горячо толкнулся в животе, в груди, в шее и в последнюю очередь снова во рту, вернув на этот раз крепкий дух сивухи. Только теперь я ощутил, как замерз, дожидаясь Горяева у милиции.
– Ты не удивился? – спросил в упор Горяев.
– Чему?
– Милиции?
– Нет, – и я положил на язык килечку, испытывая невероятное блаженство от пряного солоноватого вкуса. Опять мое сегодняшнее «нет». Но я и правда не удивился – прожив, как мне думалось, немалые годы, я твердо знал, что с милицией, так или сяк, всем нам и всегда приходится иметь дело: роды ли, или похороны, или прописка, или, не дай бог, кража какая…
– А я удивился! – произнес как-то странно Горяев. – Я ведь недавно у них был.
Вдруг опять вызывают.
– Был? – недоумевал я. – Зачем? – Но, конечно, и сам понимал: мой вопрос прозвучал глупо. Но Горяев вовсе не склонен был скрывать что-то.
– Я же «бывший», отмечался! А сегодня вызвали и говорят… – Он смотрел словно бы сквозь меня, в синюю даль, и глаза торжествующе блестели, как у царевича Димитрия перед походом на Москву. – Говорят… Ну вот, Юрий Петрович, это меня-то да по имени-отчеству! Впервые, между прочим, а то все «гражданин Горяев». Вот, значит, Юрий Петрович, срок твой истек, можешь к нам больше не приходить, не отмечаться, значит. А если что, мы тебя и сами найдем.
– Если – зачем? Если понадобишься? – спросил я, ставя вот так необычно слова. Но по-другому у меня не выходило. Сама тема для языка была какой-то неудобной, вязкой и не выговаривалась. Горяев замешкался, легкая тень набежала на лицо. Он вскинул голову, посмотрел на мутные окошки, за которыми ничего не было видно, лишь холодный белый свет да грохот проходящего рядом поезда, сотрясающий деревянный пол.
– Мало ли бывает? – отмахнулся не от меня, а от какой-то неприятной догадки. – Не будем, ладно? Ведь праздник же! – Он вздохнул и снова вздохнул, как бы привыкая к новой роли, которой название: свобода.
– Так за свободу? – сказал тогда я.
Он просиял. И снова, подхватясь, побежал к буфету, принес два наполненных граненых стакана и уже без слов, но с чувством чокнулся, и стало вдруг понятно, что означает его новое, непривычное состояние. Грязненький буфетик на холодной платформе, и килечка, украшенная винегретом, облезлые в голубой краске стены, сотрясающиеся от гудящих мимо поездов, и даже я, случайно оказавшийся свидетелем праздника, – все это и было сейчас для него свободой, краше которой, оказывается, ничего быть не может. Особенно после второго стакана оттаяла душа, стало легко и нежно, появилось желание всех пожалеть и всех полюбить, да я уже и так любил, и, конечно, любил Горяева, который между тем что-то давно рассказывал мне о себе, о милиции, о прописке, о работе, на какую его не брали, но потом взяли, а еще о рождении, которого никогда не праздновал, но теперь-то, как человек свободный, непременно справит и, конечно же, пригласит весь наш кружок вместе с Марией Федоровной.
– Надо же отметить? Надо же, правда? – в упор, приближая свое лицо ко мне, как-то настойчиво произнес он.
– Надо! Юрка! – Я осмелел и впервые назвал его по имени. – Тебе сколько сейчас?
– Мне-то? – Он усмехнулся и потупил глаза, может, хотел спросить: «А сколько не жалко?» Но спохватился, он же не баба, чтобы кокетничать возрастом, и четко ответил: – Двадцать семь! – При этом посмотрел мне в глаза. Может, думал, что я скажу: «Ну, ты еще молоток! – И далее: – Терпи, молоток, кувалдой будешь!» Все, что говорят в таких случаях. Но, сознаюсь, я был глуп своей молодостью, десять лет разницы казались мне тогда не менее века, и потому я подумал, точно это помню, что так подумал: «Господи, как же он стар, а ему еще жениться надо!»
Но Горяев был разгорячен и не заметил моей смуты. И слава богу, он бы огорчился.
А он строил планы, как мы соберем всех наших в клубе, в столовке, или нет, в столовке много пропитых рож… Лучше на природе, за поселком, скажем, взять на субботу, на воскресенье автобус и выехать в деревню с концертом! Как?
Я впервые, кажется, не сказал «нет», а только кивал и соглашался, ощутив наконец единство с этим миром, со всеми, кто меня в нем окружал, и с Горяевым тоже.
Самое неожиданное – я почувствовал согласие на исходе дня и с самим собой.
Как мало, оказывается, человеку нужно для этого.
К вечеру заметно подморозило. Я возвращался домой от станции на дальнюю, окраинную мою улочку, и под ногами приятно хрупал мелкий ледок. У заснеженной калитки никто из моих зверушек меня не встречал, и ничьих следов на огороде не было. В доме царил холод, все, даже дверь, даже порог заледенели, и я немало повозился, пока разжег керогаз, чтобы поставить чай, на печку ни сил, ни желания растопить ее у меня не было. Сейчас приму кружку горячего кипятка, пригрею своим телом охолодавший до пружин диван, сверху навалю старой одежды да еще матрац накину и до утра, до работы.
Кто-то осторожно стукнул в окошко. Я посмотрел, но никого не увидел, вышел на крыльцо. Посреди двора стояла моя соседка, ну, то есть не совсем соседка, соседка была в больнице, а пока ее дом стерегла какая-то дальняя родственница, без возраста и без пола, странное существо, укутанное почему-то в мужскую одежду.
Я уже был наслышан, что на улице ее называют чокнутой. Сам я так не считал.
Правда, слова произносила она торопливо, невнятно. Так же невнятно сейчас сказала, что собачка моя, значит, пропадает, пришибленная она, и показала на поленницу, сложенную у забора.
– Кто, Дамка? Пришибленная? – Я спустился с крыльца навстречу соседке. Она тоже сделала шаг мне навстречу и стала пояснять, что собачку-то мою пришибли и она теперь прячется в дровах… Второй день там и прячется, выходить не хочет, уж как ее звала и косточку, даже краешек колбаски предлагала!
– А кошку мою вы не встречали? – спросил я.
– Да кошечка-то у меня, у меня! – торопливо объяснила она. – Да вы не беспокойтесь за кошечку-то, вы собачку спасайте… Собачку-то обидели, очень жалко!
Я вернулся домой, накинул телогрейку, прихватил спички и побрел к дровам, что были уложены в несколько рядов вдоль забора. Заглядывая в просветы и приседая, я наконец обнаружил Дамку в самом конце узкой щели: сжавшись в белый комочек, она пряталась тут, как в норе, лишь блестящие антрациты-глазки сторожили мои движения.
– Да-моч-ка, – позвал я. – Дам-ка! Ну поди ко мне, не бойся! Ну, что с тобой, девочка? Тебя кто-то обидел?
Она взвизгнула и облизнулась, оставаясь при этом на месте.
– Иди, иди ко мне, – просил я, приникая лицом к поленьям, ощутил крутой запах псины. – Я же тебе помочь хочу…
Она будто встрепенулась, даже чуть-чуть, самую малость подвинулась и снова негромко взвизгнула и уже больше на мои слова не откликалась. Даже морду отвернула, чтобы меня не видеть. А коленки мои, я почувствовал, почти заледенели.
Поднялся, отряхивая со штанов снежок, и вновь обнаружил у забора соседку, теперь со стороны ее огорода. Она сочувственно смотрела на мои попытки извлечь Дамку из ее норы.
– Не пойдет. Я уж как пробовала. Вам дрова разбирать надо.
Не отвечая, я принялся разбрасывать дрова, сухие, заготовленные мной с осени, они со звоном падали на мерзлую землю. Через час или больше, запыхавшись, добрался наконец до Дамки. Протянул руку, чтобы погладить Дамку – белый комочек среди разбросанных дров, а она, вдруг взвизгнув, залаяла так, что я испугался, отдернул руку. Господи, да чего же она так кричит, ее же не трогают!
Присмотрелся и увидел: прямо за правым ухом, ближе к шее, чернела дырища в три пальца толщиной! Белая шерсть свалялась, перемазанная кровью, кончики лап и острые уши подрагивали от боли. Осторожненько, как мог, несмотря на ее вскрики, подсунул под горячий живот ладонь, приподнял и понес, ощущая через кожу, как она крупно дрожит всем телом.
Дома положил ее на подстилку, достал йод, достал марганцовку и стал обмывать края ранки, да какая, к черту, ранка, с первого взгляда видно – пулевое ранение.
Да и стреляли, видать, в упор. Где она без меня шлялась да кто стрелял, теперь без разницы, надо спасать глупую. А в общем-то, сам виноват, сказал я себе, не поехал бы в Задольск, может, ничего бы не произошло. Так я себя корил, так съедал, занимаясь Дамкой. И тут снова, будто синичка клювом, мелко стукнули ноготком в стекло, и голос соседки спросил, не надо ли чего, бинта или йода, она готова немедля помочь.
– Зайдите! – крикнул я в стекло.
Соседка вошла, но не далее дверей, и, глядя на мои старания, со вздохом проговорила:
– Бедная животина, какой-то изверг в нее стрельнул, она ведь не обижала никого.
А умница такая, если вас нет, часами будет ждать у калитки, а потом увидит меня, обернется и пожалуется, прямо по-женски, отчего, мол, не идет… Одни мы, мол, забросили нас…
В словах соседки был скрытый упрек, и я сказал, неуверенно оправдываясь:
– Работа у меня.
– Работа у всех, – укорила кротко соседка. – А они тоже живые, божья тварь, им, как и всем, тепло да ласка требуются. Иначе они жить не смогут.
Посмотрела на рану застывшими глазами, посоветовала, отворачиваясь:
– Не лазьте туда… Замотайте тряпочкой, а завтра поезжайте к ветврачу. Я его знаю, он принимает на соседней остановке.
Пояснила, как найти ветврача и сколько это будет стоить.
– Деньги-то есть?
– Есть, – отвечал я.
– Ну и везите. Алкаш он, но добрый малый. – И повторила: – Я его знаю. Один раз в канаве подобрала… С кем не бывает. – И ушла.
Я не отказывался везти, хотя знал, что с утра надо спешить на работу. Да, но о чем речь, когда тут, под рукой, больное существо вопит о помощи. Шесть лет, кажись, пробыла у меня, и все у нас было на троих, даже картошка с капустой, на Дамку, на меня да на Катьку. А принес щенка к нам во двор сосед наш, портной дядя Вася. Ему в этот день опохмелиться не на что было. Давай рупь, сказал так, будто все заранее договорено. И вытянул из-за пазухи белый комочек шерсти. Держи.
Называется Пушок, хотя он почему-то дама…
– Значит, Дамка, – и, отдав рупь, унес щенка на ладони домой.
Дамка оказалась сообразительной собакой: ровно в шесть без всяких там часов будила меня тихим повизгиванием под окошком. Когда в магазин привозили хлеб, а магазин в конце нашей улицы, узнавала по нюху и предупреждала меня прежде, чем узнавали друг от друга соседи. За Катькой следила, хотя та жила, как все кошки, сама по себе. Сторожила дом и дрова, единственное ценное имущество, которое у нас с ней было. Однажды в сумерках, отпирая дверь, я обронил в снег ключ и не мог найти. Перекопал весь сугроб у крыльца и, отчаявшись, сказал ей: «Нет ключа, Дамка, видно, домой мне сегодня не попасть!» Она лишь вильнула хвостом и пошла обнюхивать кругом снег, уже и без того мной рытый-перерытый, и показала, раскидывая ямку лапками: тут ищи… И – я нашел…
Так я вспоминал, заваливаясь спать на диван, а Дамку положил на пол, на старый ватник, и она ни разу за ночь не подала голоса. Но я видел даже в темноте, как глазки ее поблескивают, она ждала утра, как и я, а еще она ждала от меня помощи.
Как я мог не помочь, если она поверила мне?
Утром, чуть свет, завернул ее в тот же ватник и, прижимая к груди, ощущая ее горячее тепло, поехал к ветврачу. Лечебницу по описанию соседки нашел сразу, и никакой очереди не было. Правда, не было и самого врача. Я прождал его около часа, стоя с Дамкой на руках у запертых дверей, пока он не появился, молодой, бородатый, с мутными оплывшими глазами, не видящими не только нас, но и весь белый свет. Он попросил меня подождать, буркнув «я щас», и стал умываться, было слышно, как отфыркивается за дверью. Потом он пустил нас, но прежде, кажется, принял чего-то для облегчения, и с морозца в теплой белой комнатке явственно ощутился острый запах спирта.
– Ну? – спросил приободрясь. – Кто тут у нас?
Я развернул ватник.
– Так, – сказал он, наклоняясь, и тут же отпрянул, такой сшибающий запах обдал его. Да и меня подташнивало, хотя вроде привык. И тут же он изрек, отходя к шкафу и принимая из мензурочки свое: – Это, браток, не лечится. Желаешь, могу усыпить. Сразу и без мук. – Поморщился, закусить ему, бедолаге, было, видно, нечем.
– Попробуйте, – попросил я, – спасите. Заплачу, вы не думайте…
Он посмотрел жалобно, но уже не на собачку, а на меня, и уставился в окно. В глазах у него ничего не отразилось, кроме холодной муки. Я вдруг подумал, что он и сам-то плох, и формула «Доктор, сперва излечи себя», вычитанная где-то, очень даже ему подходит!
– Что же нам делать? – спросил я в пустоту.
Он вздрогнул и виновато заглянул в мордочку собаке, мне показалось, что они понимающе поглядели друг на друга.
– Ишь, – произнес, вздыхая, – умничка, видать… Глазки-то плачут. Понимает, все понимает, зверюга, а что я могу?
Я завернул собаку в ватник, оставил на столе деньги, мятый трояк, и пошел прочь.
– Будь осторожней! – крикнул он вслед. – Взбеситься может, у нее мозг задет!
Я не поверил, не захотел поверить ему, поехал в Москву. В «справочном» на вокзале взял адрес ветлечебницы и разыскал ее на Цветном бульваре, неподалеку от круглого здания цирка, где я однажды побывал. Вход был со дворика, и прямо на улице и в прихожей толпился народ, тут уж я увидел – не один такой, что страдаю из-за Дамки. Стояли люди с кошками и собачками, даже с белыми мышами. Но те, правда, вели себя спокойно.
Дамка же стала дергаться прямо в руках и тихо поскуливала, не в силах терпеть боль. На нас оглядывались, но с сочувствием, а я все пытался ее утешить, приговаривал: «Подожди! Ну подожди, тебе здесь помогут», – и она замолкала.
Только поднимала заплаканную морду и смотрела мне прямо в глаза, умоляя ее спасти. А еще говорят, собаки не выдерживают человеческого взгляда, еще как выдерживают! Это я не выдерживал собачьего взгляда, и когда через час-полтора подошла моя очередь, долго топтался у порога, предчувствуя, что мне и здесь откажут. Так и вышло. Со мной долго не разговаривали, предложили сразу и немедля сдать безнадежную собаку в соседнюю комнату и не мучить.
– А если не сдам? – спросил я.
– Смотрите, – предупредили сурово. – Как бы вас самих после лечить не пришлось, она же на грани бешенства! Пожалели бы себя. Если ее не жалко!
– Ее-то жалко! – огрызнулся я и, завернув собаку в ватник, пошел пешком до вокзала, обнаружив, что нет даже медяка на метро.
Домой вернулись поздно: я еще раз заехал к бородачу, но его уже на работе не оказалось. Хотелось услышать хоть одно человеческое слово, прежде чем ее усыпят.
Он-то хоть ее жалел, он и усыпит по-человечески. Так я подумал, и мы провели с Дамкой еще одну ночь, теперь и вовсе беспокойную. Она покрикивала от боли, а временами свиристела тоненько, как свисточек, и все металась по комнате, не слыша уже моих слов. Нам с ней было одинаково плохо. Ранним утром, которое едва различал, настолько устал от чужой боли, я снова потащил ее на электричку и стукнулся к бородачу. Слава богу, он на этот раз пришел вовремя и был трезв. Он и не удивился, завидев меня. На сверток не глядел.
– Я знал, что приедешь, – буркнул вместо приветствия. – У нее, между прочим, гангрена. Зря измучил животину. – С тем подхватил и унес ее вместе с ватником.
Денег на этот раз не взял. А я не стал ждать его возвращения, чтобы не увидеть, какие у него после всего этого глаза. Опрометью бросился на станцию, времени хватило лишь добраться без опоздания на работу. Вчерашний день был как бы не в счет, я о нем даже не вспоминал. Но это я не вспоминал, а на работе, видать, очень даже вспоминали. И от дверей лаборатории, как зашел, меня сразу завернули наверх, к начальству.
– Иди! Иди! – произнес Носов, в голосе его я услышал скрытую угрозу. – Тебя давно ждут. – Но тут же он нагнал меня в коридоре и другим, почти нормальным тоном прошептал, что «эти», наверху, на точке закипания и мне надо наплести чего-нибудь насчет болезни, иначе всыпят строгача, если не отдадут под суд!
– Ну и пусть, – буркнул я.
– Ты не горячись, не горячись, – твердил Носов, почему-то оглядываясь. – Соври, придумай что-нибудь, зачем подставляться!
Эти слова у меня еще звучали в ушах, когда я всходил по лестнице, как на Голгофу, на опасный второй этаж.
Меня и правда ждали. В кабинете у Комарова уже находилась спешно призванная для разговора табельщица Зина, нервное и усушенное на корню существо, прозванное нами за глаза Воблой. Но самой отличительной чертой табельщицы была ее врожденная трусость, она всего и всегда боялась: боялась простуды и жары, боялась начальства и работников, боялась своей собственной работы. И тут, в кабинете, присев на кончике стула, она сжалась вся, опасливо рассматривая свои собственные туфли, меня она как бы не заметила. Здесь же пребывала Люся из секретного первого отдела. Сперва я подумал, что она случайно: засиделась по делам, листала какой-то журнальчик и никак не вмешивалась в наш разговор. Но судя по тому, что журнальчик надолго замирал в ее белой ручке, она не просто сидела, она слушала.
Первый вопрос Комарова был такой: что случилось, я прогулял целый рабочий день и никого об этом не предупредил?
– Ты не заболел? – поинтересовался мрачно Комаров, глядя мимо меня в пространство. Он явно старался мне помочь, подбрасывая нужный ответ, единственный, может быть, спасительный.
Но я не мог соврать, как учил меня Носов, и пробормотал, что, в общем-то, здоров.
– В чем же тогда дело? Может, дома что… Ты с кем живешь-то?
Я посмотрел на Люсу, журнальчик давненько замер на какой-то странице. Вобла рассматривала свои туфли и громко сопела. Комаров изучал стенку за моей спиной.
– С кошкой я живу, – сказал я.
– Но… Не с кошкой же, прости, несчастье? – настаивал Комаров.
– Нет. С Дамкой.
– С кем? С кем? – спросила, ухмыльнувшись, Вобла Зина. Но тут же испугалась своей улыбочки и строго поджала губы.
Но Комаров почему-то обрадовался моему откровению.
– Ах, с дамой! – и взглянул на реакцию Люси и Зины. – В твоем возрасте, понимаю!
Дама – это дама! – произнес он напыщенно, с глуповато-фальшивой улыбкой. – Надо, Зиночка, понять и простить, я так думаю. Мы оформим задним числом, ведь правда же… У него и отгулы… Да он и не прогульщик у нас, это же первый случай! Из-за дамы!
– Прям не знаю, – протянула Зина, сверля меня глазами. – Дама, вишь? Что за дама?
Если каждый из-за дам начнет прогуливать…
– Не начнет! Зина! Что вы! Да никто и не узнает, мы ведь и писать не станем, просто разрешим отгул субботним числом, правда?
Комаров тут же приказал мне сесть за его стол и написать заявление об отгуле, а число поставить субботнее, ну и, конечно, подпись.
– Смотрите. Вам отвечать! – предупредила табельщица и ушла. Следом поспешил и Комаров, потребовались, наверное, какие-то еще усилия для уговоров пугливой Зины.
В кабинете остались Люся и я.
Я сидел, катал свое заявление, а она все листала журнальчик, время от времени поглядывая, как я пишу.
Вдруг сказала, обращаясь не ко мне, а к журналу:
– Конечно, такой прогул – уголовное дело. Но, думаю, на первый раз обойдется…
Тем более несчастье… Ты правду сказал?
Я кивнул, а про себя подумал, что Дамка, если бы я бросил ее умирать там, в дровах, меня не простила бы, да я и сам себя не простил. А значит, мое неожиданное вранье вовсе не вранье. Так, маленькая неправда, подхваченная сметливым начальником.
– С кем не случается… В молодости, – с видимым сочувствием продолжала Люся. – Да еще – дама… Кстати, я, кажется, тебя видела с какой-то дамой в электричке?
Это не она? – И когда я помотал головой, спросила: – А кто она, не секрет? Мне показалось, что я ее где-то видела. Она не в институте работает?
– Нет, – отвечал я, не поднимая головы. Это смахивало уже на допрос.
– А где же она работает?
– Она нигде не работает.
– Учится? Где она учится?
– Я точно не знаю.
Заметив, что заявление дописано, да оно давно было дописано, это я валял ваньку, тянул, чтобы выиграть время, сообразив, что вся эта процедура с заявлением затеяна неспроста, Люся ловко подхватила листок со стола, как бы показывая, что решение моего дела у нее, а не у Комарова в руках.
– Как же так? – спросила она. – Дружишь с девушкой и даже не поинтересовался, где учится?
– Я не дружу с этой девушкой, – подчеркнуто твердо произнес я и впервые посмотрел Люсе в глаза. Если она слышала наш разговор, а она, конечно, его слышала, то знает получше меня, какая у нас с ней дружба!
– Ну ладно, – сразу согласилась Люся. – Допустим, знакомая. Но такая, извини меня, неразборчивость в знакомствах… Случайные связи… Вы же небось не только о пустяках толковали?
Это уже была покупка из самых, что ли, дешевых! Я даже разозлился. Нахально уставясь ей в лицо, подтвердил:
– О пустяках. О чем еще?
А про себя добавил: «Ты, сучка, хоть знаешь, о чем мы толковали, но не скажешь, иначе тебе придется объяснять, что ты самым элементарным образом подслушивала!
Вот так!» И поднялся, показывая, что разговорчик наш продолжать не намерен.
Но Люся и сама поняла, что совершила оплошку, и тут же сменила тон.
– Пожалуйста, присядь, – попросила. – У меня только один вопрос… Я долго не задержу, правда.
Я нехотя опустился в комаровское кресло.
– Горячитесь по молодости, – упрекнула мягко Люся. – А вам, между прочим, добра желают. – Тут она оглянулась, потому что хлопнула дверь, в свой собственный кабинет просунулся Комаров и тотчас, завидя нас, замахал руками: «Сидите! Сидите!
Я не хотел мешать, я потом!» И исчез. А я вдруг понял, что все не случайно: и присутствие Люси, и поведение Комарова, и этот разговор наедине. – Можно сказать, ты на наших глазах, у нас тут, в лаборатории, вырос. Кто же тебе поможет, если не мы.
– Чем помогут?
– Всем, – сразу сказала Люся. – И этим – тоже! – пополоскав в воздухе моим заявлением. – И добрым советом! Тем более что у нас все непросто, еще эта провокация с радистом! – Она почему-то снова оглянулась на дверь, хотя никто в нее уже не лез. – Ты честный парень, мы знаем, и не можешь относиться равнодушно к таким явлениям, которые вокруг нас происходят… Но в семье не без урода, и бывают люди двуличные, которые открыто, может, и не выступят, а за спиной будут злорадствовать, пересказывать всякую грязь и ложь… Понимаешь, о чем я говорю?
Я кивнул. Как не понять. Но черт меня дернул за язык:
– Про любовь… Это разве ложь?
У Люси даже лицо потемнело, так ее зацепил вопрос.
– Не просто ложь! – закричала она. – Это же ловушка для легковерных, для таких вот глупышей, как ты… Слюни распустите, а он читает по бумажке нужный текст, и даже, возможно, в нем скрытая шифровка той же организации под названием «Тамара», что ей делать, как шпионить! Да, да!
– Значит, и Тамары нет? – спросил я.
– Да нет же никакой Тамары! Это подпольная кличка, за ней кто угодно стоять может!
– А кто?
– Да кто угодно. Может, он даже рядом с тобой ходит, улыбается, ты ему веришь! А он-то и есть «Тамара»!
– А зачем же он тогда про любовь говорит? – упрямился я.
– Да чтобы ты слушал! Про любовь-то все хотят слушать, да еще так сладко поет…
Неужели ты не чувствуешь, что слушать-то ЭТОГО противно? Хотя вроде о любви! А на самом деле совсем о другом. Не знаешь, что так бывает?
– Не знаю, – сознался я. Но врал, потому что верил – можно зашифровать и подделать что угодно, только не чувство, особенно такое, как любовь.
Но я кивал, не поднимая головы. Знал, что Люся внимательно следит за моим лицом.
Я не хотел, чтобы она поняла, о чем могу думать.
– Вот у меня с Комаровым… Нет, у нас, – поправилась она, – будет к тебе просьба… – И сделала паузу. Повторила: – Просьба… Помочь… нам помочь…
Вдруг случайно увидишь, услышишь, словом, поймешь, что есть такие люди, которые нам мешают… Приди и расскажи. Об этом никто не узнает, зато мы примем меры.
Это будет лучше для всех. Ты поможешь избежать скандала, выявить негодяя, который пользуется нашим общим доверием. Нам надо быть всем вместе, – заключила Люся. – Мы должны друг другу помогать. И доверять. Вот ты сказал, что прогулял, но была веская причина, так мы тебе доверяем… Готовы помочь… Наша сила в помощи друг другу… Ты понял? – спросила в упор Люся.
Я опять кивнул. Понял: если стану стучать, мне простят прогул. И в этом, она правду сказала, их сила. Но сам виноват – подставился, теперь насядут. А если дать сейчас в рожу, пожалуй, и выгонят, может, и под суд отдадут. А кто меня защитит, кто поможет деньгами на хлеб…
– Ты все понял?
– Все понял.
Это единственное, что я мог сказать, пряча от Люси глаза.
– Я рада. – Она бодро улыбнулась мне теперь как своему. – Разговор, конечно, между нами, но ты подумай насчет той девицы, неплохо бы узнать, откуда она! Да нет, я зла ей не сделаю, просто на всякий случай…
– Я все понял, – как попка-попугай, повторил я. И меня отпустили.
Я нахожусь внутри «летающей крепости», будто в чреве кита, где стрингера – как ребра и куда при случае, как в сказке Ершова, без труда бы поместилась целая деревенька вместе с ее жителями. В гулком железном пространстве, изолированном от внешнего мира, я занимаюсь прозаическим делом: тарирую приборы под названием «термопары», ну понятно – измеряют они температурный режим работы моторов, когда самолет в воздухе, а кинокамера в это время фиксирует показания приборов.
Но пока машина на земле, она целиком принадлежит наземному персоналу: мотористам, радистам, механикам, прибористам, заправщикам и так далее, а я как раз тот самый приборист, сосланный сюда, на край аэродрома, все равно как в дальнюю сибирскую ссылку, подальше от лаборатории. Все потому, что старая, испуганная на всю жизнь Вобла, она же табельщица Зиночка, не простила мне «даму» – да старые девы такого никому не прощают! – и все-таки настучала о прогуле куда-то наверх. Комаров на всякий, как говорят, пожарный случай быстро приказал исчезнуть, не мозолить глаза начальству. «Уберите этого дамского угодника на недельку-другую, – приказал он, – авось за суетой и забудут! Кто там у нас на «американце» работает?
Тахтагулов? Вот и передайте его в помощь Тахтагулову, чтобы сидел в самолете и носа не высовывал, пока не позовут!»
С тем и отправили в ссылку на аэродром, в дальний его край.
«Американец» – одна из двух «летающих крепостей», которые в свое время, как объяснил Тахтагулов, наши боевые летчики захватили в войну с Японией на Дальнем Востоке и перегнали сюда. Посадили союзничков, по всей видимости, заблудившихся, на нашем дальневосточном аэродроме и расстреляли, не без того, весь его экипаж, а может, и не расстреляли, а заставили гнить на урановых рудниках, чтобы из их американских испорченных мозгов выветрилось не только капиталистическое прошлое, но даже их собственные имена. Теперь по образу и подобию «крепости» наклепали еще своих двенадцать таких машин! Копии, на первый взгляд (и на второй, и на третий), не отличишь! Но вот загвоздочка какая вышла – у наших машин и у ихних моторы не ровня: мы на своих через сто часов работы меняем, а ихний – летает. Мы опять меняем, а ихний опять все летает. Стыдно сказать, без смены. В чем дело – без поллитры не разберешь. Отчего они гады такие и что в них особого, секретно американского, что не хотят они скверно работать? Вот и летаем, и смотрим, и сравниваем, и разводим руками! А летает для контроля мой нынешний начальник Тахтагулов, самолет поднимает в воздух командир корабля знаменитый Кошкин, а вокруг все конструкторы, генералы, представители фирм и заводов. Я же вместе с остальной обслугой провожаю и встречаю машину на земле и, стоя под леденящим мартовским ветром, вижу, как со стремянки сходит Тахтагулов в меховой куртке, в шлемофоне и унтах, ему полагается спецодежда, и показывает издалека большой палец. Это означает, что полет прошел как надо и приборчики, проверенные мной, фурыкали (наше лабораторное словцо!), да и сама машинка, которая «крепость» Б-29, тоже фурыкала; механики, обслуживающие наших «парадников», завидуют нам черной завистью.
В преддверии парада они малюют на своих «тушках» (от слова «туша» или от слова «ТУ», не поймешь) цифры, добавляя к старым номерам от единицы до двенадцати впереди еще тысячу, так что первый становится тысяча первым, а двенадцатый – тысяча двенадцатым.
Я спросил однажды Тахтагулова, к чему такая цифирь, если все на аэродроме знают, сколько у нас таких машин.
– Чтобы другие не знали, – ответил он на ходу.
– Кто – другие?
– Ну, дипломаты там… Они же в бинокли смотрят!
– Но там на параде и наши будут смотреть?
– Ну, нашим и так понятно.
– А не нашим… Непонятно?
– Им тоже понятно. – Тахтагулов кивнул издалека мотористу, стоящему на стремянке и выводящему на борту последний из нулей. И добавил: – Но мы думаем, что им непонятно… Понятно? – И в шутку окунул палец в черную краску – нитролак, мазнул меня по носу. Это значит, чтобы я не совал свой нос куда не надо, а сидел бы в «американце» и не высовывался. Сам же он передает мне кассетку для проявки и последующей расшифровки в лаборатории и спешит в бытовку, чтобы принять свою норму спирта после удачного полета. Это как бы полагается.
Есть у моего «американца» еще одна особенность, которая хранится в строжайшей тайне, правда, ее знают тут все: это его необыкновенная вооруженность. Знатоки утверждают, что у него практически нет «мертвой зоны», то есть места, откуда бы мог подойти неприятель и безнаказанно обстрелять во время воздушного боя.
Пушечки, а их много, расставлены так, что достанут любого противника, хотя управление ведется всего одним стрелком из одного места. Но вот незадача: тот самый пультик, которым пушечки-то управляются, был уничтожен экипажем до того, как их пленили и тоже уничтожили. А без пультика и пушки не те, и сама «крепость».
Какая же она, к черту, «крепость», если стрелять не может!
Никто не видел в глаза этого пультика, судя по всему, мелочишка при такой махине, и сверху было решили: да хрен с ним, авось и так пальнем. Но не пальнули.
Система у этих янки построена так, что на глупость двойной глупостью отвечает: то заклинит стволы так, что не сдвинешь, а то пустит их вращать, как карусель.
Начальство в телефон дует: ну, что у вас там, неужто без этого глупого пультика запустить нельзя? Нельзя. Ну так придумайте! Но думать-то не наше дело. Пушечки не стреляют? А вы, знаете ли, посадите на каждую по стрелку! Это сколько же их надо? А сколько надо, столько и посадите, что у нас, стрелков не хватает? Так-то так, но загрузка самолета, расчетный бомбовый вес и прочее, и прочее… Да что вы, в самом деле! Вес, вес, у нас сколько надо, столько веса и поднимет… Эк, махина, сюда дивизию стрелков, и еще место останется! В общем, действуйте, а эту хреновину… Ну, как ее… пультик ваш, мы прикажем, и сделают. Нет таких «крепостей», которых бы не брали большевики… Вот именно.
Поговорили, называется. А пультик, хоть он и правда при «крепости» что пуговица на пальто, но выяснилось, что в нем одном этакий электронный калькулятор, который все и рассчитывает: дальность до самолета противника, угол атаки, скорость и прочие параметры, элемент той самой вредной науки кибернетики, которая не существует. Как ее по приказу создать, если она не существует? Словом, раздвоение мозгов – это там наверху. А внизу попроще – вызывают Комарова и говорят: «Чем у вас там Ванюшин занимается? Телеметрией? Ну, пусть отставит ее и свяжется с вооруженцами, им срочно помочь надо. Пультик, значит, этот…» А Комаров не дурак, зачем ему лишняя головная боль, ему и без того хватает. Он руками и ногами от этого пультика: что-де и времени нет, и средств, и людей опять же… Но оттуда, сверху, долдонят: найдите, изыщите, организуйте. И кладут трубку.
Жалко Комарову Ванюшина, жалко работу, которую надо ломать, но приказ есть приказ. Он зовет наверх Ванюшина, заводит долгий душещипательный разговор о том, как трудно нынче дела делать, когда сверху мешают. А в конце разговора, как незначительное, что вот поступила просьба… Просьбишка, там и делов всего ничего, главное – вникнуть… В пультик этот…
Ванюшин кивает, ухмыляясь. Такая нехорошая, такая противная у него ухмылочка, что смотреть тошно. Но Комаров вздыхает: «Возьмешь?» Слышит ответ: «Конечно, не возьму». – «Почему?» – «Да потому… у них там небось в Неваде целая лаборатория годы сидела, а у нас кто будет?» – «Возьми Носова, Тахтагулова…» – «Возьми их сам, это же не калькулятор для бухгалтера, это система взглядов, тут целую лабораторию из специалистов создавать надо…» – «Надо, – кивает уныло Комаров и руку на прощание подает. – Значит, договорились?»
О чем они договорились? Да ни о чем не договорились и не договорятся. И оба это понимают. А вся надежда у Комарова на своего дружка да на его увлеченность: посмотрит, вникнет, заведется и – догадается! Это рабочему инженеру годы надо, а гению лишь одно-единственное просветление! Яблоко упало с ветки, ты вдруг осознаешь – ба! Да это же и есть всемирное тяготение!
Нет, он, Комаров, не кретин, чтобы так думать. Но выхода все равно нет, пусть Ванюшин помается, он такие загадочки обожает… Что-нибудь да придумает. А не придумает, и спроса нет. Они наверняка по разным «ящикам» заявку разбросали. Где-нибудь да кто-нибудь под дурачка и сработает.
И вот теперь, когда машина на приколе, а так простоять она может и несколько дней, и неделю, Тахтагулов появляется, как солнышко в ненастный день, заскочит, потычет пальцем в приборы: «Этот и этот проверь, они чего-то зашкаливают!» – и исчезнет до вечера в одной из бытовок допивать неразведенный спирт да толковать на досуге с механиками и мотористами о превратностях аэродромной жизни. А вот спирт – особая статья, потому что среди многих и многих достоинств «американца» есть и недостаток: во всякие приборы вместо непотребной гидравлики, как у нас, сущей отравы, кто знает и кто пробовал, хотя и ее пьют, да что у нас не пьют!.. – так вот, во все их американские приборы по их американской глупой недалекости залит чистый спирт, и нет ему до поры никакой замены! Но так только думают разные там научные деятели. Наши же спецы хоть не столь образованны, но зато блестящие практики, и спирт они давно научились заменять раствором под названием «аква», то есть простой водой. А если при этом что-то перестает работать, сваливают тут же на вражескую технику, которая потому и вражеская, что не хочет работать в наших советских условиях, ей, видите ли, чистый спирт подай, которого никогда нет и не будет. А если будет, то опять же не будет: лучше умрут, но заливать спирт в такой прибор не станут. На том стоят. Даже, представляете себе, летают.
Блаженное время, когда машине дают отдохнуть, мотористы пропивают иноземный спирт, потом и свой тоже, а я предоставлен сам себе и нахожу тихую радость от своего одиночества. В гигантских хитросплетениях стрингеров и ланжеронов можно проводить дни, а если бы разрешали, и ночи, не выходя наружу, и чувствовать себя человеком. Более человеком, чем где-либо еще. Тем более в лаборатории.
Я давно заметил, что полное ощущение бытия и красоты окружающего нас мира не имеет такой уж прямой зависимости от количества металла и камня, на которые недавно пенял клубный художник Толя, жизнь приспосабливается ко всему, и здесь, в эпицентре научной мысли и сосредоточении новейших реактивных самолетов, электроники, телеметрии, локаторов, катапульт и барокамер, мы испытывали всю полноту жизни и радость мироздания. Более того, чем сложней и современнее техника, тем ярче, неосознаннее, загадочней и острее предстает перед нами остальной мир, техника не заслоняет его, а обнаруживает при всей своей сложности свою слабость в сравнении с вечными законами жизни. И неслучайно летчики, боевые наши небожители, черпающие жизнь полной пригоршней, оказывались при близком рассмотрении глубоко суеверными и чуткими к природе, далекими от цинизма и неверия людьми, в том числе и мой друг Горяев.
Что же касается уединения, то в идеале каждый из нас, работников аэродрома, втайне мечтал попасть на бомбометательную площадку, огромный, принадлежащий нашему институту полигон в глуши под Рязанью, отгороженный от мира, а потому наиболее сохранившийся в своей заповедной неприкосновенности; никакие болванки, имитирующие бомбы, падающие сюда время от времени, не могли его повредить, даже потревожить, нарушить его цельность, как и помешать сбору ягод, или грибов, или цветов, не тронутых ни в какие времена не только человеческой рукой, но даже сторонним глазом. Правда, и не так далеко, а возле локаторов, на краю аэродрома, в прозрачно-золотом сосняке в летнюю пору некоторым из нас удавалось насобирать горсть-другую душно пахнущей земляники или десяток маслят!
Мой приятель, например, уверял, что однажды он исхитрился набрать шампиньонов под голубыми елками на Красной площади, вблизи Мавзолея и Кремлевской стены.
Может, он и загибал, никто бы его в те елочки не пустил, там под каждой из них то ли милиционер, то ли стукач или агент какой платный сидит и соглядатает из своего укрытия поведение простых советских рабочих у святого могильника Ильича или шпионит за иностранными туристами, беспечно разгуливающими в центре столицы мира. Но в своих мыслях я не отдалялся так далеко. Мой микромир – аэродром, муравьиная куча, с высоты полета мы напоминаем муравьишек, которые тащат какую-нибудь крылатость размером много больше их самих. Да, в общем, мы не так уж далеко ушли от своих малых братьев, которых цивилизация оттеснила с их тысячелетних мест обитания, а теперь сама и страдает, и мается, и погибает от нашествия всяких разных насекомых, жуков и мошек, которые одолели наши города, и не может понять, что они вернулись к себе, приспособившись к нам, проникли в наши жилища и захватывают то, что от сотворения всегда им по праву принадлежало.
Чем же был для нас аэродром, как не новой, грядущей цивилизацией, возникшей на костях наших предков, на их домах и огородах, и нетрудно вспомнить, что еще в недавние времена на месте взлетной полосы колосился хлеб и росла капуста с картошкой. А мы, несуразные потомки тех хлеборобов, освоились, и освоили, и приспособили для себя аэродром со всем, что ему принадлежит, мы и были муравьи в том общем историческом процессе, на фоне возводимых нами ангаров и сверкающей, гремящей своей мощью на всю вселенскую новой боевой техники. Мы проросли через самую крепкую нержавейку и дюралюминий, мы обогрели живым дыханием эту мертвую технику, обогатив ее тем, что живые, мы отдали ей часть нашей души и получили взамен прочные, надежные укрытия в ненастье и мороз… Мы научились гнать в своих бытовках дедовским примитивным способом зеленый самогончик, но, правда, не из домашней свеклы со своего огорода, а из гидравлики, добытой в тех же самолетах. И даже закусь была, потому что под боком странная установка испытывала остекленные части кабины при помощи особой пращи, которая швыряла с силой в стекло самых что ни на есть магазинных, а значит, дефицитных, потрошеных цыплят, они должны были имитировать столкновение птиц с самолетом в воздухе.
Правда, вид у них после таких ударов был уже не столь товарный, но в пищу (в нашу пищу!) они годились!
Здесь, при аэродроме, живут собаки и кошки… Вот сказал и вспомнил несчастную Дамку и одинокую Катьку в остылом доме! Может, зазря я не притащил их сюда?
Здесь можно насобирать цветов или устроить себе «загоральный» сезон, отдалившись за взлетную полосу, и здесь же наши мотористы в робах, пропахших маслами, с удовольствием трахают молоденьких лаборанточек, разложив прямо на зеленой травке или подстелив под задницу, чтобы не застудить, брезентовое покрытие от самолета!
Да и Горяев как-то поведал, что на взлете вдруг обнаружил в метре от шасси самолета, прямо на бетоне, слившуюся в экстазе парочку, напугаться, правда, он не успел, но машину чуть не угробил!
Радио во всех его видах было частью этой жизни, как и возникший из небытия радист «Тамара», пробивающийся с трудом в наши забетонированные, наглухо задраенные, как люки моей «крепости», мозги.
Но отчего я вдруг стал вспоминать, не ко времени будь сказано, пресловутую «Тамару», осознав лишь здесь, в укрытии, в отдалении от лаборатории и ее стукачей, что опосредованно, исподволь она проникла и стала влиять на всю мою жизнь через моих дружков, через любовь, а теперь и лабораторию, в которую отсюда, из чрева кита, никак не хотелось возвращаться!
Так однажды, посиживая перед приборчиками и бессмысленно глядя в пустоту, а все от горечи, что время моей «ссылки» истекает, почувствовал я толчок в спину и, оглянувшись, увидел остренькое смуглое личико Тахтагулова, который, судя по всему, был навеселе; он прокричал, наклоняясь к моему уху:
«Музыку хочешь послушать?» – и протянул шлемофон, теплую кожаную шапочку с вытертым изнутри мехом и вмонтированными наушниками. Следовало лишь подключить болтающийся шнур к бортовой радиосети.
Не помню, так ли уж мне хотелось музыки, но я натянул на голову шлемофон, подключился и вдруг услышал знакомый глуховатый голос «Тамары». Испуганно оглянулся на Тахтагулова, знает ли, какую «музыку» он подключил, но тот с невинной полупьяной ухмылкой вдруг смылся куда-то, а я остался слушать. Голос сегодня почти не хрипел. «Тамара, ты меня слышишь? – спросил он. – Я бы хотел назвать тебя иначе и ласковее, но я не мог придумать единственного для тебя слова. А знаешь, однажды мне попала какая-то старая открытка, не помню, но, кажется, десятого или одиннадцатого года, вечность по сути… А на ней рождественский сюжет и трогательная надпись, которая начиналась так: «Дорогая моя Шубенка!» И далее – поздравление молодого человека своей девушке. Кто писал, кому, теперь уж не узнать, да и неважно, наверное, они завершили худо-бедно свою жизнь и ушли, оставив одно-единственное слово, выразившее всю их любовь… Но какое! Я к нему прикоснулся, понимаешь, и у меня сердце затрепыхалось от радости:
Шубенка! Вообрази, если можешь: девочка, девушка, молоденькая, с ясными глазами, с русой косой, она в меховой шубеночке, обшитой по краю белым мехом и подбитой снизу нежным горностаем, проходит зимней, рождественской, праздничной улицей, и снег блестит, и такая в глазах глубокая синева, что ты невольно замираешь и смотришь вслед и говоришь ласково: «Дорогая ты моя Шубенка!» А время уже тут – ничто, – так сказал радист и прочел стихи Гёте: – «Нам суждено споткнуться в этой жизни, но в мире нашем, падком на безумства, две вещи есть, удерживающие нас, – то долга бремя и любовь, что пуще долга!» Так прощай, моя радость, – закончил он, – будет завтра, буду и я, мы с тобой встретимся, чтобы услышать друг друга. Так прощай же, прощай!»
Я еще немного выждал и снял шлемофон, потому что бортовой радист, принимавший эфир, врубил какую-то музыку. Но я не мог ошибиться, я был уверен: Тахтагулов знал, что он мне подсовывал, хотел, чтобы я услышал «Тамару». Но когда он явился, чтобы забрать свой шлемофон, с невинным видом спросил лишь: «Ну, как тебе вальсы Штрауса?» – я отвечал в тон: «Класс!» А он обрадованно закивал, прихохатывая: «Я же говорил, настоящая музыка!» И – ушел, оставив меня снова наедине с моими термопарами. Но мысли теперь были о самом Тахтагулове, который не побоялся открыться передо мной, хотя ему, как и мне, известно, что наша лаборатория, как коробочка, доверху напичкана стукачами. Откуда ему знать, что я не из них! Тем более что меня-то уже вербовали, и по замыслу нашей секретчицы Люси я как раз и должен, заслышав подсунутое пресловутое вражеское радио, бежать стремглав докладывать о подозрительном поведении старшего техника Тахтагулова! А значит, не одна наша лаборатория его слушает и не одна Муся из поселка и Алена из Задонска. Но и в самом сердце института, на аэродроме, где все принадлежит власти военных и эмведешников или купленных ими слухачей, даже тут способен усилиями самых разных людей звучать трижды проклятый ими голос, и в том, что он звучит, я нахожу почему-то некоторое облегчение. Пусть не я, пусть другой способен на такое, но ведь кто-то должен все равно прыгнуть с безумной высоты Эйфелевой башни, проверить, что он способен летать… А вдруг – полетит?
Мне казалось, что за две недели моей вынужденной ссылки на край аэродрома что-то в лаборатории могло и произойти. Но ничего ровно не произошло, кроме одного: она вдруг затихла, как бы уйдя в себя, ее совсем не стало слышно. Ни песенок, ни анекдотцев, ни даже телефонных звонков, а уж как прежде развлекались тем, что звонили по разным подразделениям и назначали неведомым девицам встречи где-нибудь подалее, куда, конечно, сами никогда не пойдем, и приметы себе придумывали хором во время таких переговоров, мол, буду (кто «будет», решали, если нужно, потом) в шляпе, в бабочке-галстуке и с третьим томом «Войны и мира» Толстого! И ржали, как жеребцы, положив трубку и представляя, как эти самые девицы попрут на дальнюю автобусную остановку и будут терпеливо ожидать! Но, впрочем, и девицы были не промах развлечься во время восьмичасового отсиживания на работе, и никуда они, возможно, и не бежали, но зато на следующий день под общий оттуда смешок звонили и сурово отчитывали, отчего, мол, никого не могли найти, и уже сами назначали для свидания местечко подальше нашего, и эта невинная телефонная игра разнообразила нашу жизнь.
Теперь выяснилось, что и телефоны отключили, и аппараты унесли, оставив один, для связи, и тот в кабинете у Комарова, куда, ясное дело, по каждому звонку не набегаешься! Получалось, что остались мы вовсе без связи, хоть создавай заново голубиную почту!
С моим столом тоже творилось непонятное – вдруг стали исчезать учебники, конспекты, даже роли для драмкружка. Да и на работе и то все больше молчком, за день успеем переброситься двумя-тремя фразами, и только. А чтобы не так угнетало молчание, кто-то додумался врубать на полную громкость «Маяк», есть такой на аэродроме, крутит музыку и служит приводом для своих самолетов.
В прежние времена хоть заглядывал, развлекая нас байками, громкоголосый инженер Трубников: как возникнет, из коридора уже слыхать! А теперь исчез, но не в том смысле исчез, что его не стало, а исчезли куда-то его голос, его высокая фигура, загромождавшая весь дверной проем, сейчас появится, заглянет торопливо, лишь по делам, и пропадет надолго. Зато вовсю активизировались игруны-практиканты: Сеня и Саня. Оставили бильярд и стали проявлять неожиданное рвение к нашим лабораторным делам, с чем и подкатились однажды к Ванюшину: а что он такое все пишет и пишет, способен ли собрать какой-нибудь этакий приемник, а лучше передатчик, который мог бы работать… Ну, как работать? Как вот работает, скажем, «Тамара»?! Может или нет?
Вопросик был и по тону, и по сути, конечно, бестактным, но не более нахальным, чем все остальное, что они делали. Да и Ванюшина прошибить таким манером было невозможно. Он даже не заметил, насколько все это глуповато выглядело, а очень серьезно озаботился горячей заинтересованностью молодежи, попросил их даже присесть и, задумавшись, правда, ненадолго, разглядывая юнцов, словно впервые их увидел, оживился от пришедшей на ум догадки – предложил практикантам самим для себя собрать такой передатчик, один на двоих, как он сказал. «Если вам интересно, – продолжил, уставясь на них линзами очков, настолько сильных, что за ними глаза казались вытаращенными, как у рака, без выражения, – я готов начертить, но собирать, разумеется, будете вы сами. Ну как?»
Практиканты не очень, но смутились и пустились в объяснения: этот вопрос их интересует, мол, как бы теоретически, а сами-то они практикуются по другому делу.
– Ну да, я так и понял, что вы, дружочки, у нас тут по другому делу, – очень даже уважительно говорил Ванюшин, но не отпускал от себя гостей и даже усадил их так, чтобы они до поры не могли из угла его выскользнуть. – Полагаю, что до создателя «Тамары» вам еще далековато, – произнес под занавес Ванюшин, не убавляя ни на гран ни вежливости, ни внимания к визитерам, – но вот начать с детекторного приемника, я думаю, можно, его, кажется, сейчас в пятом классе на уроке физики изучают… Ничего, – утешил, – бог даст, дорастете! – И на листочке набросал схемку, элементарную такую схемку, из контура, то есть катушки, переменного конденсатора и самого детектора, он же выпрямитель. – Если к первому и последнему витку контура теперь подсоединить антенну и заземление, а на выходе, после детектора, подключить наушники, можно при случае услыхать вашу любимую «Тамару»!
– Она – не любимая! – в голос запротестовали практиканты, почуяв скрытый подвох.
– Да я же про песню, – без улыбки, но очень доверчиво, даже наивно произнес Ванюшин и поправился: – Ах, там же не Тамара, да? Там эта, Татьяна… Ну, как это… Татьяна, помнишь дни золотые!
– Еще «Маша» есть, которая у самовара, – подсказал Носов.
– А «Выходила на берег Катюша»?
– А «Моя Кар-ме-ен»?! – пропел кто-то.
Практиканты оглянулись и, кажется, теперь только поняли, что их дурачат. Впрочем, заподозрить самого Ванюшина в этом было трудно.
– Видите, какой репертуар вас ждет, если потрудитесь над схемкой… Да можете прямо сейчас и начинать, – добавил вежливо он и ушел в туалет. Но практиканты только того и ждали. Они выскочили из-за стола и понеслись вон из комнаты, судя по всему, прямиком на второй этаж, в кабинет к Комарову. Минут через двадцать Ванюшина тоже призвали к начальству, и вернулся он очень нескоро. А о том, что там, наверху, произошло, мы могли лишь гадать. И лишь когда в моей жизни произошли перемены и мы встретились с Ванюшиным далеко за проходной, свободные, можно сказать, от всяких дел, он по одной причине, я – по другой, он поведал мне о тогдашнем разговоре с Комаровым, который сразу его предупредил, что пикировка с Люсей к добру не приведет, с ней говорить – здоровью вредить! Так вроде бы пошутил Комаров, а потом спросил напрямки, чего этакого особенного он предложил нашим практикантам, что они как черт от ладана в два голоса стали отказываться и от практики, и от лаборатории?
– Да ничего особенного, – отвечал Ванюшин. – Я предложил им именно практику. А чего им тогда надо?
– Но ты дурочку не валяй, – заметил мирно Комаров и устало пожурил: охота, дескать, ему заниматься ерундой и тратить на этих сачков время, ведь они и правда не по нашему делу!
Но Ванюшин не понял, не захотел понять приятеля и резонно возразил:
– Хоть чему-нибудь научатся, иначе так и помрут дураками! – И оба понимающе рассмеялись. Комаров лишь рукой махнул и разрешил Ванюшину взять бездельников к себе, несмотря на их протесты, создать на их базе нечто научное и обоснованное, вроде практики, после которой уж к ним точно никого и никогда больше не пришлют.
Дураков на свете нет.
И правда, к нам никого долго не присылали, да и эти растворились незаметно; сперва говорили, что заболели оба, одновременно, потом как по волшебству появились вдруг в другом подразделении… И стало еще тише. Помертвело, будто черный ворон накрыл нас своим крылом.
Разговор с Комаровым на этом не закончился, да и не было это главной причиной, для чего начальство могло побеспокоить Ванюшина, так он понял, когда объявились двое военных и пожелали с ним лично переговорить. Комаров их представил: работники военсвязи, часть особого назначения, подполковники Андреев и Полуян, оба в форме. Только один подполковник покрупней и посветлей, несмотря на молодость, с пролысиной, а старший – темен, курчав и коренаст. Они долго и старательно жали руку Ванюшину, поясняя, что давно мечтали познакомиться с прославленным ученым, они по его учебникам еще в училище занимались и не ведали, не гадали, что он так близко от них работает. А пришли они посоветоваться по очень важному для них вопросу, не мог бы уважаемый ученый выделить им минут десять?
– Я вас слушаю, – коротко сказал Ванюшин и посмотрел на Комарова, пытаясь по его реакции определить, что так мучает наших братцев-связистов, но тот, отвернувшись, глядел в окно.
Вопрос же необычных гостей состоял в том, что их подразделение, технически вполне оснащенное (еще американская аппаратура, переданная по ленд-лизу), второй месяц занимается поимкой пресловутой станции «Тамара», и все безуспешно. Ну, то есть какие-то успехи есть, и засечь, к примеру, координаты незаконно работающей станции в таком поселочке труда для них не составляет, и две находящиеся на линии спецмашины не раз и не два ее засекали, хотя иной раз именно в момент выезда на задание станция прекращала вдруг вещание, что означало: у нее, то есть у «Тамары», хорошо поставленная агентура, которая ее, видать, предупреждает. Но эту проблему, в общем, они преодолели.
– А как? – спросил Ванюшин. До этого он молчал.
– Наш маленький секрет, – ответил рослый подполковник.
– Небось замаскировали спецмашины под хлебный фургон? Или – под мясной?
– Ну, примерно.
– Тоже мне секрет, – сказал Ванюшин. – А уши, то бишь антенны, на них торчат! Да весь поселок знает, когда вы выезжаете, тут никакой агентуры и не надо!
Военные смешались, но ненадолго.
– Не в этом дело, – сказал подполковник Полуян, он был неулыбчив и жесток. – Даже когда нам удается засечь их координаты, создается впечатление, что волны исходят как бы из нескольких сразу точек…
– Если несколько передатчиков, то отчего же?
– Станция – одна. В том-то и дело.
– Она на колесах?
– Нет, – ответили в голос оба. – Эту версию мы отрабатывали, станция – не на колесах. Но она, как бы сказать, дробится, указывая новые, совершенно противоположные и дальние точки. Такое разве возможно?
– Вы меня спрашиваете? – удивился Ванюшин.
– Вас. Вы, как бы сказать, ну, известный в стране теоретик, но вы и практик, мы вам верим.
– Простите. – Ванюшин наклонил голову и при этом недобро взглянул на Комарова, втянувшего его в этот криминальный разговор. Хотя было понятно, что и без Комарова при нужде они разыскали бы его, нашли возможность поговорить. – Простите, я никогда не занимался обнаружением вражеских… как их… агентов, что ли? Так вы их, кажется, называете?
Военные вроде не заметили или решили не замечать скрытую иронию в словах Ванюшина и поставили вопрос по-иному: возможно ли, чтобы скрытая группа, об одном лице и разговора нет, могла так координировать работу передатчика, чтобы он вводил в заблуждение и морочил их так долго?
– Но вы же сами объясняете, что это возможно, – сказал Ванюшин и вновь оглянулся на Комарова, стараясь привлечь его к этому, все более занятному разговору.
И тот с кислой миной откликнулся, пробормотав, что он все это уже слышал и объяснял товарищам офицерам, что лаборатория ничем подобным не занимается, никакие разработки такого рода из их стен не могли быть использованы для станции «Тамара».
– Да, мы и правда задавали такой вопрос, – подтвердил спокойно один из гостей. – Мы не только вас об этом спрашивали, но тогда остается одно, что все это какой-то непонятный фокус? Мистика? Или – как?
– Фокус?
– Ну, а что же! Радио – такая область…
– Да, в общем, я немного догадываюсь, что собой представляет радио, – отвечал Ванюшин. – Что же все-таки вы хотите? Чтобы я разгадывал ваши фокусы?
– Не спешите, – сказал, поднимаясь со стула, тот, что был постарше. – Подумайте, что это такое, а мы вам позвоним.
– Звоните, – согласился легко Ванюшин и попрощался, каждому из военных он долго и старательно жал на прощание руку. Но когда они были уже у двери, нечаянно вспомнил: – Да вот телефоны у нас отключены! Так что извините, если что!
– Телефоны вам подключат, – сразу же сказал подполковник. – Не все, пока один, но вам хватит.
И военные удалились, вызвав последней репликой бурный восторг у Ванюшина, и даже Комаров вымученно улыбнулся. Они учились с Ванюшиным на одном факультете института связи, и Комаров мог оценить балаганчик, который сейчас при нем был разыгран. Но при этом сдержанно посоветовал:
– Это тебе не практиканты! Учти. С ними шуточки не проходят. Они свое дело знают туго. А в общем, они к тебе обратились, так что решай, думай сам.
– Кто их навел на меня? – спросил в упор Ванюшин.
– Ты у нас знаменитость! Профессор!
– Будь моя воля, я бы им такую двойку влепил! – энергично пообещал Ванюшин. – А еще говорят, по моей книге занимались!
– За что же? – поинтересовался Комаров, морщась от терзающей его боли. – Дело-то и впрямь непростое.
– За мистику, – отмахнулся Ванюшин.
– А инженер Соболевский? – спросил вдруг Комаров.
– Что Соболевский?
– Сам знаешь… Как к схеме какой подойдет, так она вырубается… Это не мистика, по-твоему?
– Ерунда это, – произнес Ванюшин. – Один раз и было.
– Да в том-то и дело, что не один! И не два! Его уже летчики с собой не берут, уверяют: когда он садится в машину, вся электроника самолетная вырубается! Этак, говорят, мы с ним загремим! А дома? Жена не подпускает его к телевизору. В лаборатории уже называют «эффект Соболевского»; он вот тут в кабинете у меня тронул настольную лампу, до сих пор починить не могу!
– Просто он – безрукий, – отмахнулся Ванюшин. – А ты Петрова-Водкина читал? Так я тебе расскажу… Вот у Петрова-Водкина в одной книжке описан деревенский самоучка, который, не зная электричества, впервые в жизни увидел в правлении колхоза телефон и весь его до винтика разобрал! А на вопрос, как же он осмелился и сможет ли снова его собрать, ответил… Ты знаешь, как он ответил?
– Ну?
– А ответил он так: что смогли сделать одни руки, смогут сделать и другие.
– Это ты к чему? – поинтересовался Комаров.
Но было видно, что ему неохота продолжать разговор, его угнетает бурная неуемность приятеля.
– А хрен его знает, к чему… Наверное, ни к чему, – бросил на ходу Ванюшин и ушел в лабораторию.
Вот это и было мне рассказано в странный, даже драматический момент нашего увольнения, когда, выкинутые за стены института, мы встретились на автобусной остановке за проходной. Я как бы по сокращению штатов, а Ванюшин по какой-то особой статье, о которой в ту пору предпочитали вслух не говорить.
Остальное, что происходило в лаборатории, я и сам помнил, да все мы помнили, оно вершилось на наших глазах.
Ванюшин тогда вошел в лабораторию легкой, энергичной походкой, бросив вскользь «вот бездельники», имея в виду практикантов. Но настроение его при этом даже на глазок было отменным. Он бросился чертить на листах какие-то ему одному доступные схемы. Не получалось, и он лишь качал головой, приговаривая вслух: «А батька эдак, а сын вот так…» Закончил расчеты к вечеру и просиял, будто открыл для себя такое, чего и сам до сих пор не знал. Но он-то, как известно, знал все и даже немного больше! Вскочил, забегал в возбуждении по комнате. Остановился, рассматривая нас, будто давно не видел. Подбежал к своему столу и впился глазами в схему, в массу начертанных им цифр с изумлением, с восторгом почти детским.
Потом сделал вот что: попросил у Тахтагулова спички, сам он не курил, и поджег у нас на глазах эту схемку. А мы смотрели. И держал он свою схемку, пока та горела, обжигая ему пальцы, и не превратилась в пепел у него на ладони. С этим пеплом он прошел к умывальнику в углу, сбросил в мойку и, включив воду, долго, даже слишком долго отмывал руки. И вся комната слышала, как он напевал марш из оперы «Аида». Победный такой марш. Ванюшин пел как победитель, я, да и все мы видели это по его лицу…
Много лет спустя, когда нас выбросили за ворота лаборатории, мы встретились с Ванюшиным на похоронах Горяева; духовой оркестр исполнял Шопена, дирижер был седой, представительный, в военной форме.
Я узнал его сразу, да он и не очень изменился, разве чуть пополнел, напоминал какого-то известного спортивного комментатора. Меня из-за сильной близорукости он признал не сразу, какое-то мгновение вглядывался, но улыбнулся и даже, кажется, обрадовался. Может, потому, что хотелось поговорить, выговориться. Он тут же и заговорил о Горяеве, выяснилось, что они в последнее время встречались по делам и на отдыхе. Даже перед самым его отъездом, вернее, отлетом во Францию.
– Что там случилось? – спросил я.
Не мог не спросить, хотя понимал, что этот вопрос задают все друг другу, не веря никакой официальной версии, да ее на этот раз и не было. А если будет, то наврут с три короба, как врали всегда.
Ванюшин так и понял мой вопрос. Он лишь развел руками.
– Кроме слухов, ни-че-го. Вот недельки через две что-нибудь нам расскажут, – добавил, странно усмехаясь. Если бы я даже не знал этой привычки как-то особенно и лишь губами усмехаться, я все равно бы не пропустил его усмешки, в ней обычно скрывалось то, чего не было сказано вслух.
С импровизированной трибуны стали произносить речи. Известный летчик-испытатель, высокий, седой, с золотой звездой Героя, открывал траурный митинг, но в это время по железной дороге, нависающей над кладбищем, прошел длинный товарный состав, и я сумел расслышать лишь последние слова о том, что имя Горяева будет жить столько, сколько будет жить советская авиация.
– Как же! Вспомнят! – пробормотал Ванюшин, впрочем, ни к кому не обращаясь, стоял он потупясь и ковырял землю носком ботинка. Говорили и другие, от Министерства среднего машиностроения, от каких-то военных фирм, Ванюшин начал было объяснять, кто и откуда, но запутался. «Нет, я всех не знаю. Это какие-то новые! Им нет числа!»
Буркнул и двинулся в сторону ворот вслед за остальными – митинг закончился.
– Вы-то сами как? – поинтересовался я.
– Что я? – спросил Ванюшин.
– Но они же тогда здорово с вами… В лаборатории…
– Здорово, – согласился он.
Я думал, что Ванюшин продолжит, но он молчал. А расправились-то с ним и правда круто. Меня подвели под сокращение, а под него копали долго, биографию изучали, искали какие-то семитские корни, да, видать, так и не нашли. А уволили с формулировкой: «За халатность и потерю бдительности, приведшие к грубому нарушению в хранении особо секретных документов…» С подобной формулировочкой у нас далеко уже не уедешь. И он это понимал. Последний раз мы встретились у проходной в ожидании пропуска, чтобы пройти в отдел кадров. В отличие от меня он не паниковал и считал, что все обойдется.
– Значит… Обошлось? Как вы живете?
– Живу, хлеб жую, – отвечал он со своей странной улыбкой. – Никому ничего не должен. И мне никто.
– Но где-то служите?
– Да в одной фирме.
– Руководите?
– Приходится.
Я стал прощаться, мы были уже у ворот кладбища, но оставался еще не выясненным для меня один вопросик, будто бы совсем простой, но не простой, которого я не мог не задать Ванюшину. Когда мы еще встретимся и встретимся ли вообще!
– А вы не помните, случайно, – спросил я торопливо, – в те самые дни, ну, когда с нами это происходило, был такой случай с радистом, который…
Я следил за его лицом, но ничто на нем не отразилось. Не дрогнуло, не всколыхнулось. Ни даже тени сомнения.
– Не помню, – спокойно отвечал он.
– Ну, как же! – настаивал я. – Столько было шума!
– Да мало ли у нас шумят!
– Но это и правда особенный случай! Радиостанция «Тамара». Его же ловили, пытались засечь, а он…
Ванюшин отвернулся, почти зевнув. Произнес лениво-снисходительным, каким только он умел, тоном:
– Ах, этот сумасшедший… И что?
– Но почему сумасшедший?
– Разве нормальный человек станет таким преступным делом заниматься? – спросил и посмотрел с вызовом на меня. – Я полагаю, что его, бедолагу, словили да посадили…
А может, расстреляли…
– Но – поймали?
– Откуда мне знать? – удивился он и пожал плечами.
– Ага. Значит, все-таки не поймали? – догадался я. – Ведь ему тоже вешали разное…
Вешали даже гибель Кошкина, которому якобы он не дал своими помехами выйти на связь с аэродромной службой!
– Это уж полная глупость, – заметил он. – И вы знаете, что это глупость. У Кошкина на взлете осекся двигатель, при чем тут, право, связь? – И посмотрел мне прямо в глаза.
Вот тут я и понял: ничего Ванюшин не забыл. Все, все он помнит, но почему-то ему не хочется, чтобы я об этом догадался. Но – почему? И почему я именно от него ждал нужного для меня ответа? Пригляделся, но за толстыми, как линзы, стеклами не смог разобрать выражения его глаз, вот только губы да странная блуждающая улыбка, так раздражавшая его недругов.
– Знаете, кто у меня работает? – спросил вдруг он. – Нет, ни в жизнь не отгадаете: Саня! Из практикантов! Вы же их помните?
Ванюшин смотрел на меня, и очки его издевательски поблескивали. Разыгрывает он меня, что ли, помнить какого-то стукача Саню, не самого первого и не последнего из всех, что нас окружали. И забыть – радиста!
– Работает, между прочим, моим замом!
– Такой же бездельник?
– Да нет, – отвечал Ванюшин. – Старается… Копает под меня. Полагаю, они спихнут меня.
Кто «они», я не стал спрашивать. Только произнес, чтобы что-то сказать:
– Но может, обойдется? – это были слова самого Ванюшина из тех давних наших лет, когда были мы еще оптимисты. Этот же, нынешний Ванюшин вздохнул, озирая шоссе в поисках такси. И тотчас же оно объявилось: лихой частник на серой «Волге».
– Вам не до Беляева? – спросил Ванюшин, прощаясь. – Ну, тогда до… – Он оглянулся на нетерпеливого частника и, не досказав, сел в машину, она с ходу рванула, а я смотрел вслед, вдруг осознав – встреча эта последняя.
«Опять любовь, опять цветы, опять любовницу ищешь ты…» – напевал Иван Степанов совсем не по роли, но апрель творил с ним, да и с нами со всеми, противоестественные вещи. Почему-то именно в этом году все заговорили о любви – и Горяев, и Мария Федоровна, знаменитая наша артистка, и даже Зоя Волочаева. Вот уж от кого не ждали, а она взяла да выскочила замуж за вдовца с двумя детьми и сразу охладела к кружку. С трудом ее вытаскивали, она забегала, но как-то непривычно суетливая, с сумками, пакетами, и оживлялась лишь при разговоре о радисте «Тамаре», которого до сих пор не обнаружили, и уже, оказывается, тягают на собеседования всех Тамар, даже из нашего драмкружка двух вызывали, деликатно о чем-то выспрашивали, а одну, продавщицу из овощного ларька, не стали вызывать, справки навели и оставили в покое. Да еще такая новость: в поселковом роддоме косяком пошли новорожденные Тамары, и уже в загс полетела категорическая телеграмма вести просветительские разговоры с мамами и убеждать, что есть и другие красивые русские имена, которые надо пропагандировать и внедрять.
На фоне всех этих страстей мне вовсе не показалось странным, когда у Толика на столе обнаружил альбом с голыми девицами. Я прямо-таки вцепился в него, рассматривая разных там красавиц, у которых, если честно говорить, и не было ничего видно, кроме красивых грудочек, и все они сняты так замечательно, что самое тайное место, предмет нашего глубокого и затаенного интереса, было как бы случайно прикрыто то ли веточкой сирени, то ли надкушенным яблочком, которое она держала в руках, а то и просто ладошкой, но как бы мимолетно, даже невинно. Да и сняты девицы были на фоне яхт, лодок и бесконечно синего, ярко-синего моря.
Повторюсь, что я вцепился в альбом, не выпускал из рук и даже спать с ним лег, так что Толик, заметив, мимоходом сообщил, что он сам получил это на пару дней, но может мне оставить завтра, только, чур, никому не показывать и не отдавать, а наслаждаться в уединенном месте, где никто не увидит.
– Лично по мне, – заметил, прищурясь, – все это глупости. Хотя мои собратья художники эротики не отрицают, наоборот. Но бабы, конечно, там что надо.
– А если переснять?
Такая вот неожиданная мысль пришла ко мне, возможная только весной и при сильном желании немедленно кого-нибудь полюбить. Ну хотя бы девочек из альбома!
– Бери, но будь осторожней, – предупредил. – Альбом-то безопасный, не порнография, но у нас не различают, как углядят – «мейде ин оттуда», размажут по стенке!
– Не увидят, – самоуверенно сказал я.
Всю ночь я листал тот заграничный альбомчик, мечтая о красотках и строя всевозможные планы, как заполучить их копии, совершенно необходимые, я был в этом уверен, для моей жизни. Ради таких красавиц я был готов на все. После некоторых колебаний, сопровождавших меня и на работе, я выбрал, кaк мне показалось, удачный вариант – посвятить в свои планы моего шефа Тахтагулова, который был допущен в фотолабораторию. Его иначе у нас в лаборатории, чем черную косточку, рабочую лошадку, умеющую вкалывать на аэродроме, и не воспринимали. Да и я, сказать по правде, тоже – до нашей последней работы на «американце».
В обеденный перерыв, подловив его за лабораторией на припеке жующим хлеб с луком, я предложил погулять и в дальнем соснячке за зелеными фургонами локаторов достал из-за пазухи заветный альбомчик, показал из своих рук первую картинку.
Тахтагулов заглянул и тут же вцепился в альбом и почти вырвал. Надолго припал к нему, забыв обо всем вокруг, я видел, как убыстрились его движения, как зажглись азартом глаза.
Реагировал он по-своему, громко чмокал губами, что-то восклицал, но чаще повторял почему-то: Зухра! Видно, запомнилась из недавно прошедшего фильма «Тахир и Зухра», но здесь по поводу особенно красивенькой складненькой японочки с грудочками в кулачок.
Мы потом и другим девицам дали свои имена, но японская обольстительная Зухра так и осталась самой желанной для нас обоих. Вот уж я не ожидал такой скрытой страсти от нашего тихони башкира, ведь у него, по всем данным, была семья.
Альбом он мне обратно не отдал, засунул по моему примеру глубоко за пазуху, произнеся торопливо, что он сейчас же, немедля переснимет все на пленку, а вечером возьмет ключ у начальника фотоотдела, чтобы отпечатать. А до поры, извини, так сказал он, я уж побуду с ними! И с этими словами опять извлек альбом, открыл на странице, где была изображена Зухра, поблескивая влажным глазом, нагло и лихо поцеловал ее в самую грудку и погладил ручкой – «Любимая!» – не без ерничества, конечно. Потом снова спрятал альбомчик, застегнул плащ и погладил потаенное место, показывая тем самым, что дорожит временным сокровищем, бережет и хранит его. Ну, а далее произошло так: мы, перемигнувшись перед звонком, чуть задержались и тут же заперлись в комнате фотографа, приступили к делу. А дела было много – надо было отпечатать всех любимых девиц, да не по разу, а по нескольку раз, и каждая из них вызывала у нас новый приступ влюбленности.
Разгоряченные необыкновенным делом, мы совсем забыли о времени и о том, где мы находимся, а между тем допуска-то мы для вечерней работы не имели и за спешкой совсем забыли подать заявку для такой работы. Фотолабораторию, как и полагалось, снаружи опечатали, поставили на охрану, но мы, ничего этого не ведающие, потеряв голову, печатали и печатали фотографии своих дам, подгоняя себя горячечным шепотом и перебивая друг друга: «Еще вот эту! Смотри, какая! А эта прямо на скале! А эта под парусом! А эта в гамаке!» Штамповали и ту, что на скале, и ту, что под парусом, и ту, что в гамаке… И много, много разных других. А имена давали им экзотические: Мэри, Сюзи, Анжела… Ну, а той красотке японочке, с узким разрезом глаз, смугленькой, миниатюрной, с детскими обольстительными ножками, с грудочками, торчащими торчком, мы так и оставили имя Зухра. Этих Зухр мы отпечатали больше всего, никак не могли остановиться.
Дело подвигалось к концу. Все фотографии были рассортированы по кучкам и мокрые – сушить мы собирались, конечно, дома – были разложены в лаборатории на столе, на полках, на стульях и даже на полу. В такой вот критический момент и раздался легкий стучок в дверь. Мы затаились, даже перестали дышать. А между тем услышали чьи-то шаги, подергивание двери, а потом кто-то снаружи вставил ключ, повернул, замок щелкнул, и на пороге появился инженер Трубников. Он ничего не спросил и вообще не произнес ни слова. Вглядевшись и узнав нас, окинул быстрым взглядом помещение, потом наклонился и поднял одну из фотографий, лежавших прямо у него под ногами. В то время как мы, оцепенев от неожиданности, в страхе взирали на него, он, приблизившись к лампе, не спеша и не без любопытства стал рассматривать наши изделия. Причем подробно, не пропуская ни одной и подчас приближая карточку поближе к глазам, чтобы лучше разглядеть подробности. Отложив последнюю из фотографий, он обвел глазами лабораторию и сосредоточился на нас с каким-то новым интересом, разглядывая ну почти как эти снимки.
– Так-с, молодые люди, – произнес врастяжку, но без какой-либо угрозы и даже не так громко, как привык. – Распечатывание, то есть тиражирование, явно аморальных порнографических изделий на работе! Вы хоть понимаете, что вы натворили?
Мы стояли потупившись. Еще бы не понимать! И не за такие грехи, а за невинный поцелуй в аккумуляторной был подведен под аморалку дежурный электрик. Его имя долго трепали на всяких собраниях, смакуя подробности, которые были или могли быть. А тут… В сотнях видов, словно специально выставленные для обозрения, демонстрировались наши Мэри, Сюзи, наши Анжелы и – двадцать бесстыжих грудочек любимой Зухры! Это ли не криминал, достойный сурового наказания! Изничтожат, сомнут, провернут сквозь общественную мясорубку, подведут под разрушительное и зловредное влияние вражеских голосов типа «Тамары» да выкинут из лаборатории, из нашего сверхсекретного института.
Все это молнией пронеслось в нашем воображении. Мы и без всяких угроз были сражены. Стоя перед Трубниковым, как перед Страшным судом, понимали всю глубину и пагубность нашего падения, и не было прощения нам!
Наш же обвинитель сделал далее то, что и должен был сделать. Получить от такой встречи самое полное свое удовольствие. И тогда он снова обратился к фотографиям, комментируя увиденное вслух, присюсюкивая, причмокивая и со вкусом обсуждая всяческие подробности, одним этим как бы низводя тех, кем мы любовались, до нашего морального уровня. А уровень наш был низок, очень низок, да просто никакой.
– Ну, ус и носки! – восклицал он азартно, специально присюсюкивая. – Палки какие-то, а не носки! А ус эти грудечки… Вымечки козьи, не иначе, где такие берут! А зывот? Ну сто это за зывот… Это просто доска, а не зывот…
Произнося так, он поблескивающим глазом косил в нашу сторону, желая воочию убедиться, что нам при этом больно, что наши души хоть и оцепенели от страха перед будущим наказанием, но еще способны реагировать на его тычки и уколы. Так, наверное, вздрагивает мертвая лягушка на уроке физики, когда во время опытов ее дергают за нерв. А насчет опытов, в том числе психологических, наш Трубников, это мы знали и до того, был великий мастак!
Наигравшись вдоволь таким образом, он в какой-то миг переменился, посерьезнел.
Игра закончилась, начиналась разборка. Коротко, по-деловому пояснил, что явился он, конечно, не случайно. Заслышав шум в запечатанной лаборатории, охранник, слава богу, не поднял тревоги, а позвал его, Трубникова, который засиделся у себя в лаборатории.
– К счастью, к счастью, засиделся! – подчеркнул он.
«Какое уж тут счастье!» – мелькнуло тревожно. Наверное, и Тахтагулов думал примерно так же.
Но Трубников словно угадал наши сомнения и сам на них ответил.
– А счастье ваше, – произнес негромко, – вот какое… Сейчас я пойду к охраннику и скажу, что это я вас оставил тут для работы, но забыл с вечера подать заявку, сейчас позвоню и подам… И улажу. А завтра… Ну, у нас есть время подумать и решить, что мы будем делать завтра, – добавил он.
При этих словах вытянул одну из карточек, кажется даже, взял любимую нами Зухру.
Не обращая внимания на то, что карточка еще мокрая, он сложил ее вчетверо и сунул в нагрудный карман, словно там было для нее место. Шагнул к дверям, но оглянулся и четким шепотом приказал:
– Убирайтесь! Да уничтожьте этих… – прищелкнул пальцами. – Всех до единой!
– Конечно же… Сейчас же… До единой…
Мы произнесли это вразнобой, но на одной мерзко-гнусавой от фальшивости наших голосов ноте и при этом не сводили глаз с его нагрудного карманчика, в нем он уносил улику в лице нашей незабвенной Зухры. Что же толку от уничтожения всего остального!
– Тогда до завтра! – почти приветливо, но опять негромко проговорил он и, взмахнув бежевым плащом, прикрыл за собой дверь. И даже запер на ключ.
Это последнее не было вовсе излишним. В нее уже заглядывал сторож. Мы опрометью бросились собирать мокрые отпечатки, где обольстительные Мэри-Сюзи-Анжелы и девятнадцать оставшихся Зухр уже ничем не могли нас утешить, они словно угасли и обесцветились после всего, что произошло. Их и нас унизили, как унижает хулиганье тебя и твою возлюбленную, застав во время свидания.
За пределами проходной, в кустах, мы торопливо поделили наше богатство, нисколько не огорчаясь, что кто-то получит чуть больше или меньше. Мы ждали следующего дня, пытаясь с утра в проходной по лицам случайных встречных угадать свою судьбу, угадать, что нас ожидает.
Мы думали, расправа будет на следующий же день. Но никто не приходил от Комарова и день, и второй. И почти вся неделя прошла в противной неизвестности. Лишь в конце ее (или так много нужно времени, чтобы нас изничтожить?) вдруг выяснилось, что Тахтагулова в скоростном порядке переводят в другой комплекс и он немедля должен туда явиться. Он сам сообщил об этом на ходу, потупясь, будто чувствуя передо мной вину. Но, прощаясь за руку, вдруг по-разбойному сверкнул темным глазом и произнес: «А баб не отдали! Они наши!» С тем и укатил, оставив меня дожидаться решения моей судьбы. И тут меня позвали наконец «наверх», к Комарову, я уже знал, что это означает. Но я ошибался, там не было на этот раз ни самого Комарова, ни острозубой Люси, а сидела лишь табельщица Зина с белыми глазами, застывшими навсегда от испуга, как у выловленной из воды рыбы. Вообще-то у нее была крошечная комнатушка рядом с кадрами, и я не понимал, зачем для встречи с ней надо было меня вызывать в кабинет начальства.
Она со вздохом произнесла, что по графику мне надлежит написать заявление об отпуске, который назначен на апрель.
И добавила, открывая знакомую всем нам амбарную тетрадь:
– Время-то уходит.
– Почему я? – спросил я.
– Положено ведь, – отвечала, не глядя на меня, Зина. – У каждого свой месяц.
– А у меня апрель?
– А у тебя апрель.
– А на май что – нельзя?
– Нет, – сказала Зина. – В мае идет Носов.
– А если я не хочу?
– Твое дело, – тускло произнесла табельщица и опять вздохнула. – Допек ты их, теперь сам и выясняй, а мне что скажут, я то и делаю.
Ну, понятно, что скажут… Вот ей и сказали: допек, мол, уберите подальше с глаз, а чтобы не ерепенился, вызовите в кабинет к Комарову, это на него, то есть на меня, подействует!
– В понедельник решу, – уходя, сказал я.
Зина кивнула:
– Не позже. Мне на оформление подавать надо. – И закрыла свою амбарную книгу, где особыми Зиниными значками было обозначено все сущее обо мне и об остальных.
И от этих значков зависело, что мне вьщадут в получку или в аванс, а один раз – впервые в жизни – даже премиальные! Это было так неожиданно, что я от радости побежал в магазин и купил спортивный костюм: куртку и шаровары из плотной байки темно-бордового цвета, которые сразу заменили мне всю верхнюю одежду. Теперь я подумал, что от такого предложения может статься и польза: отвалят кучу денег, можно купить новые ботинки, лучше в детском магазине, там для моей крошечной ноги тридцать восьмого размера они стоят вполовину взрослой обуви. Мои-то давно протерлись до дыр, а на сцене я вообще надевал горяевские, он в это время сидел в одних носках, укрывшись за занавесом.
В тот момент я еще не понимал, что в отпуск могут отправить так, что обратно и не вернешься. Вот вспомнил о Горяеве и решил ему позвонить прямо отсюда, из комаровского кабинета. Не зря же тут торчал. Я набрал его рабочий номер, но мне ответили, что он на стенде. Я уже знал, что они обзывают стендом, и решил в перерыв сбегать в ангар. А пока – достал сгоревшую Аленину лампу, увидел, что аналог ее 5Ц4 – выпрямитель, и стал мастерить переходную колодку, в старое гнездо для немецкой лампы она бы не сгодилась.
Носов со своего места спросил:
– Тебя что, в отпуск отправляют? А зачем тебе сейчас отпуск-то?
– Не знаю, – сказал я.
– Они и Ванюшина отправляют, – сказал Носов. – И мне предлагали.
– Это что же? – поинтересовался из угла Николай Иванович. – Прикрыть, что ли, нас решили? Всех разгоняют?
– Нервничают, – произнес от своего верстачка Грянник. С похмелья он обычно говорил дельные вещи. – Радист-то, который «Тамара», не пойман, вот и психуют.
Ищут, ищут, у меня весь инструмент перерыли.
– И у меня, – подтвердил Николай Иванович. – Даже тестер развинчивали.
– А у Ванюшина вообще схемы украли, – сообщил Носов. – А он говорит: «Пусть у меня башку попробуют украсть!»
– А все «Тамара», – проворчал Николай Иванович. – Скорей бы его словили. Его специально не ловят, чтобы под шумок всяких там недовольных убрать! Еще один халдей по примеру «Тамары» начал передачи, «Наташей» назвал, так его со второго захода накрыли!
– Глуп был, потому и накрыли, – припечатал Носов. – Они землю роют, не то что наши ящики… В поселке свет два раза вырубали во время передачи, чтоб не слушали!
Николай Иванович в своем углу хихикнул негромко:
– Светом они балуются. Только для другого. Ты как специалист это должен понимать.
– Я по железкам специалист, – ответил Носов.
– Ну, это же ясно как день, – пояснил Николай Иванович. – Проверяют, не автономное ли у него питание.
– Ну и что?
– А то… Если не автономное, его легко подловить, отключая кварталы или дома. – И он хмыкнул, утыкаясь в свои приборы.
– Ну и что? – снова спросил Носов.
– Я думаю, что автономное, если он не прервался… Он в это время стишки о любви читал… Ничего стишки… Серьезные.
– А говоришь, словить, – упрекнул Носов. – И сам – стишки слушаешь!
– Стишки задушевные, – вполголоса из угла молвил Николай Иванович. – Только ни к чему порядок общий нарушать. Этак каждый эфир засорит, что будет? – Но, помолчав, добавил: – Я вот тоже одну женщину обожаю… Всю жизнь… Ну и что? Я-то молчу.
– Ого! А теперь разговорился!
– Я и говорю: зараза, – пробурчал он. – Одни карточки голых баб пустились печатать, другие «Наташу» завели, и я, старый хрен, туда же… Чуть письмо не написал! Рехнулся на старости лет.
– Ну и пиши, – посоветовал Носов.
Николай Иванович покачал головой:
– Нет. Не напишу. А «Тамару», вот если бы от меня лично зависело, словил и посадил, чтобы людям голову не морочил!
– А я понял, – вставился опять Грянник, казалось, что он до сих пор и не слушал, а подремывал за своим верстачком. – Понял, – повторил он. – Что говорит «Тамара», уже неважно. Ну, то есть важно, – поправился он. – О любви всегда важно, но дело не в этом…
– А в чем? – заинтересовался Носов.
– Прошиб броню.
– Какую еще броню?
– Которая «крепка… и танки наши быстры»…
– Ты с утра бредишь? – спросил Носов.
– Нет, – встрепенулся тот и даже привстал в доказательство того, что не дремлет.
– Ну, словите, посадите, так он же свое сказал! – Это в адрес Николая Ивановича, наверно. – И все мы слушали… Внимали, да? И чего-то в нас зашевелилось, да?
Вот какая броня. – И он скорее сел, долго стоять и напрягаться с похмелья было ему невмочь. А как сел, так и погрузился в сон.
В это время прозвучал звонок на обед.
До ангара недалеко, но я запыхался, пока добежал, пролез в боковую дверь и за железным барьерчиком отыскал Горяева. Он плашмя лежал на брезентовом пологе, два молчаливых парня в белых халатах, похожие на санитаров, бинтовали ему руки и ноги.
Горяев велел встать мне у головы, и так мы беседовали, пока его всего не перебинтовали, после чего стали надевать серовато-стальной скафандр.
– Как жизнь, Аркадий? – он скосил глаза в мою сторону.
– Ничего. В отпуск ухожу.
– Куда?
– Никуда, – ответил я.
Горяев нахмурился, хотел что-то спросить, но не спросил. Тем более его отвлекли «санитары». «Не жмет, Юрий Петрович?» – это они зашнуровывали, начиная от ног, скафандр.
– Нормально, – ответил он. И мне: – А что, брат Аркадий, завтра едем в деревню, сообщили тебе?
Я сказал, что сообщили, но неизвестно, где собираться и во сколько, и кто еще едет, и что будем играть…
– Да выедем с утра, – сказал Горяев, глядя в потолок. Ему уже затягивали живот и бока. – Там и решим. Подожди, не уходи, проводи меня до кабины.
Теперь ему зашнуровали грудь, плечи, горло, и он поднялся, пробуя непривычный костюм и разминаясь. Походил на пловца из книги «Человек-амфибия».
– А это для чего?
– Для полетов, – откликнулся Горяев. – Высотный костюм. Помоги-ка мне дойти. – Он оперся на мою руку и, медленно переставляя ноги, тихо пошел к кабине, «санитары» шли позади. Он дал им знак, что не нужны. Мы поднялись по отвесным ступенькам, завернули за стеклянный матовый барьерчик, и тут я впервые увидел кресло. То самое кресло, в котором Горяев взлетит наверх. Ничего в нем особенного и не было, железное кресло, как в кабине летчика, и ручка-штурвал перед ним, и приборный отсек, фонарь над головой. Но сейчас в этом кресле сидел человек в таком же комбинезоне, что у Горяева. Лишь подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что этот человек – чучело, хотя все как у человека: лицо, уши, глаза и даже почему-то усы.
– Знакомься. Мой напарник! – весело представил Горяев. – Зовут Иван-Болван, а я величаю «Ванюша».
– Он чего тут делает? – Я кивнул на всякий случай манекену. А вдруг и правда положено с ним здороваться.
– Летает. Мы вместе летаем, – отвечал Горяев. – Вот скоро с самолета придется прыгать, он это сделает первый… Тоже рискует, между прочим!
Горяев засмеялся и прочел стихи, я тогда впервые их услышал:
– «У атамана была булава, а у Ивана была голова». Не слышал? Поэт Николай Панченко. Атаман рисковал булавой, а Иван рисковал – чем?
– Головой, – догадался я.
– Ну вот, – заключил Горяев. – Так что там с карточками? Тебя правда накрыли?
– Правда.
Горяев покачал головой.
– А не спрашивали – откуда?
– Не спрашивали.
– Ну, может, обойдется, – произнес задумчиво. – Им и без того неприятностей хватает… «Тамару»-то, говорят, схватили!
– Нет, – сказал почему-то я. Наверное, я хотел другое сказать, что я не верю, что этого не может быть.
– Я тоже не верю – там какая-то «Наташа» появилась… Может, спутали?
– Спутали, – сказал я.
И мы простились до субботы. Я и Ивану-Болвану на прощание кивнул, но он сидел прямо, слишком прямо, и смотрел он лишь перед собой. Ничто живое его не волновало.
Собирались выехать с утра, потом в обед, но едва поспели к вечеру. Как всегда, опоздал автобус, потом выяснилось, что баянист заболел, и стали уговаривать Толика, который в таких случаях всегда на подхвате. По обычаю, подвела и Волочаева, за ней пришлось заезжать домой, а где ее новый дом, никто толком не знал. Но зато когда собрались, когда выехали и стало ясно, что и вправду все в сборе – и вокал, и хореография, и, конечно, драма во главе с Горяевым, – когда мчались стремглав среди полей, оттаявших под первым и потому особенно желанным солнышком, которое уже склонялось, но было еще ярко, захотелось петь. С первыми аккордами неизменной в те времена «Ой, цветет калина» ожили все, зашевелились, стали подавать голоса и под конец распелись.
А вечером в деревне в клубике был концерт, проходил он на редкость гладко, и все, казалось, были довольны до той минуты, когда в сцене из «Леса» я прошу у Несчастливцева-Горяева денег взаймы, жалуюсь на нелегкую актерскую жизнь. Тут поднялся в зале подвыпивший дядька в белой полотняной кепчонке, ватнике и громко спросил:
– А вы нам про «Тамару» лучше скажите, он чего – не знает, что в колхозе жрать нечего? Дайте адрес, мы ему сами письмо накатаем!
Горяев попросил зрителей вести себя потише, и без того трудно играть.
– Ты, дружок, конечно, извини, – сказал дядька, подходя к самой сцене. – Мы же с вами соседи, знаем, что ваша жизнь не сахар… Да еще самолеты гробятся…
– Какие еще самолеты? – выкрикнули в зале, поворачивая головы к дядьке.
– Ну как же! – воскликнул дядька, размахивая руками, в одной из них была зажата цигарка, и от нее во все стороны полетели искры. – При взлете прямо, говорят, в лес упал и взорвался, да ведь все небось слыхали!
– Ничего мы не слышали, – отреагировал Горяев и попросил дядьку сесть, но того уже под руки выводили из зала. – Это недоразумение, у нас полигон, и всякие могут быть взрывы… А слухи по принципу «одна бабка сказала», это мы и правда слыхали. – Горяев даже попытался улыбнуться. Концерт продолжался, но игра уже не клеилась, так, договаривали слова и ждали, когда все закончится. И хоть оставались самые выигрышные номера с плясками и юмористическим рассказом Степанова, но Горяев попросил вести концерт Волочаеву и быстро исчез из клуба.
Он переправился на другую сторону, чтобы на попутке скорее добраться до поселка и узнать, что случилось на аэродроме.
Самолет вел Кошкин, и он сам, и экипаж – бортрадист, второй пилот, штурман, ведущий инженер и приборист – погибли. Никого из них я прежде не знал, кроме прибориста, на месте которого оказался Тахтагулов.
Понедельник день рабочий, но никто, конечно, не работал, бродили, расхаживали из угла в угол, шептались по коридорам. Вроде бы никто ничего не знал, но при этом все всё знали: и то, что полет был рядовой, на серийном самолете, никаких сложностей не предвиделось. Но, правда, какие-то параметры каких-то приборов надо было в очередной раз проверить, и кто-то, естественно, торопил, подгонял, чтобы успеть к празднику – завершить до срока план и получить премиальные.
Говорили, что и Кошкину не с руки было лететь, будто пил он напропалую у Муси всю ночь и был не в себе, да кто-то заболел, и он без охоты, но согласился. А Мусе сказал: «Погоди, я слетаю, там всего-то ничего. За бутылочкой только успеешь сбегать!» Муся вроде бы ни в какую: сегодня ты мой, никуда не полетишь!
А он вроде бы спел ей: «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки – а девушки потом!» И улыбался белозубо, и голубые развеселые глаза его излучали спокойствие и нежный свет. Как Муся ни удерживала, уверяя, что этот день не для полетов, он дан им для любви, Кошкин поцеловал Андрюху, завел машину и уехал…
Навсегда.
Как рассказывали очевидцы, самолет на взлете потерял высоту, осекся один из двигателей, врезался в недалекий лесок, проломив километровую просеку, и взорвался. А Тахтагулов сидел у приборов, в хвосте, мог бы уцелеть, но взрыв был так силен, что разметал тела на километр в округе. От кого палец или клок волос, а от многих и того не нашли, лишь планшетку да пуговицу и еще по мелочи из личных вещей.
В лаборатории было тихо, все на своих местах. Но тишина была совсем другая, никто не работал, и было понятно, что работы сегодня требовать не будут. Но и сидеть, вперясь в пустую стенку, невыносимо. Копались, погруженные в смутные мысли о бренности бытия, и лишь выходя по надобности или в курилку, коротко здоровались, отводя глаза в сторону, ни спрашивать, ни отвечать, ни тем более вести какие-то отвлеченные беседы не хотелось.
Так и дотерпели до обеда, разбрелись по углам. А после перерыва вдруг спустили от Комарова распоряжение ехать с грузовиком в лес и ломать елки, желающим, конечно. Мы с Носовым тут же подхватились, будто ждали этого приказа. Поехали, испытывая особое чувство освобождения и даже, как ни странно, радости.
В лесу было сыровато, но тепло. Быстро загрузив ветками машину, мы, несколько подростков из разных лабораторий, оборзели, как молодые щенки, выпущенные наружу: стали гоняться друг за другом, играть в чехарду, в салочки, даже в футбол, пиная консервную банку и тем подтверждая в который раз великую истину, что смерть и жизнь ходят рука об руку.
Грузовик с ветками мы свалили у ступенек клуба, и Толик, порядком засуеченный, почти не замечавший меня, торопливо объяснял, куда носить и где складывать наше добро. Мы перетащили ветки в зал, на сцену, и сразу все помещение заполнил сильный смолистый дух, от него можно было угореть.
Исчезая за занавесом, Толик вдруг обернулся, бросил мне на ходу:
– Зайди! – и исчез в недрах кулис.
Я нашел его в комнатке, где он жил, он резал на широкие полосы черный креп и вязал из него крупные банты на ветки.
– Ты кого-нибудь из них знал? – спросил он, не отрываясь от дела.
– Знал.
– Башкира?
– Да.
– У него кто остался? Семья?
– А что?
– Да так. – И после затянувшегося молчания: – Понимаешь, фотографии у него нашли, а там эта… девица из моего альбома.
– Зухра?! – воскликнул я непроизвольно, пытаясь понять, отчего же так бывает – не жена, не дети, не мать, а случайная карточка какой-то неведомой фотомодели стала последней спутницей в жизни аэродромного технаря Тахтагулова, о котором никто ничего у нас, оказывается, не знал. Или такова природа человека – любить абстрактную Тамару или условную Зухру, хоть кого-нибудь, но любить, пусть это связано с риском, с жестокой расплатой… Не перевели бы его в другое подразделение, не пришлось бы, может, и лететь, и все сложилось бы у него по-другому.
И еще такие смутные мысли: не по этой ли фотографии его опознали, собирая останки?
Толик, оставив свое занятие, сел на койку.
– Чаю хочешь? – спросил.
Я помотал головой.
– Выпить?
– Не хочу.
– Глупость ведь. – Толик обращался неизвестно к кому. – Я говорю – глупость, когда люди бесследно исчезают. Отдают себя ни за понюшку табаку… Кому это нужно, тебе? Мне? Мусе, которая сейчас в обмороке?
Он будто стряхивал с себя наваждение, может, верил, как бывало у меня в минуты несчастий, что надо только сильно захотеть и проснуться, и все, что случилось, сгинет. Вздохнув, он поднялся и сказал, помедлив:
– Завтра их привезут, ну, то, что осталось, надо подготовиться…
– А что осталось? – спросил я.
– Да, в общем, ничего. – И вдруг показал, как Горяев тогда, в первую выпивку, пальцами изображая рюмочку. – Тридцать граммов… А я, пожалуй, и напьюсь! Нет, не сегодня…
Толик ушел, а я посидел, глядя на черные куски крепа, зачем-то взял самый малый из лоскутков и сунул на память в карман. На похороны я идти не собирался, да и за работу в лесу нам полагался отгул. Вот и погуляю. Чего еще нужно для души, в которой всего-то тридцать граммов! И тех никто не видел!
О Толике, о его судьбе я узнал от Ванюшина в день, когда хоронили Горяева. Тогда, на Новодевичьем, после похорон, Ванюшин остановил какую-то частную машину и собирался было сесть, но вдруг спросил:
– Вы там бываете?
– Где?
– Ну, где мы вкалывали…
– Нет, – сказал я. – Даже в клубе, а вы?
– Иногда. По случаю.
– Как там Толик? Художник… Вы не знакомы?
Ванюшин наклонился и попросил водителя чуточку подождать.
– Толик? – переспросил он. – Который эти… Рекламы… Так его убили. А вы не слыхали?
– Нет.
– Давно. Лет десять, что ли… Но тогда много было разговоров, весь поселок гудел… – Он опять наклонился к водителю и сказал: – Сейчас, минуточку… Убили его ночью, по голове… С полсотни ударов, и мертвого, говорят, били… Но ничего не взяли, не унесли… Странная, знаете ли, история.
– А баян? – спросил я глупо.
– Нет, баян не взяли. Но вы же, наверное, знали, что он из бывших… Его и в лагерях уважали, боялись: все-таки вор в законе! В клубике-то он тихо жил, без прописки… Не полагалась. Да он, кажется, и не переживал! Так-то!
Возле Мусиного дома я замедлил шаг, даже приостановился, исполненный сомнений, нужно ли войти. Я должен был тогда войти. Сделай это, может, события бы повернулись иначе. Но мы сильны задним умом. А тогда вечная моя щепетильность и боязнь помешать взяли верх, я постоял и – ушел, хотя торопиться было некуда. Я вернулся в общежитие к Горяеву, но его не оказалось, какой-то парень объяснил, что он занят похоронами и только что побежал в клуб. Я вернулся в клуб, заглянул в комнату для репетиций и обнаружил Горяева, он крутил диск телефона, а мне кивнул, показав рукой на стул.
– Девушка, – сказал он в трубку, – нам нужен адрес Тахтагулова… У него семья?
Так, записываю.
Оторвался и сразу спросил:
– Ты его знал, да? Там грузовичок и этот, из лаборатории…
– Носов?
– Наверное. Бери адрес и езжай, он все знает.
– А что с Мусей?
– Ничего. Завтра приедет из Москвы семья Кошкина, их надо развести, чтобы, не дай бог…
– А жена разве…
– Может, и знает. Приходи к девяти, поможешь мне. Договорились? – И тут же засел снова за телефон. Я было направился к двери, но вернулся. Горяев держал трубку и выжидающе смотрел на меня.
– Что там произошло? – спросил я. – На самом деле?
Горяев, не кладя трубки, поморщился. Видать, на этот вопрос ему сегодня приходилось отвечать, и не раз.
– То и произошло, что людей нет, – бросил с досадой. – Сейчас всякие комиссии, то да се… А как немного рассеется, посидим, поговорим, ладно? – И уже вслед: – А твой Тахтагулов – отчаянный парень. Я его не знал, но отношусь с уважением.
Так и передай жене!
Грузовичок стоял, как и прежде, у подъезда. Я отдал адрес Носову, забрался в кузов, и машина поддала газу. Выехали на московское шоссе, через десяток километров свернули к одной из железнодорожных станций, проскочили переезд и свернули теперь на земляную улицу дачного поселка. В самом конце ее тормознули у домика-развалюхи. Тут, судя по всему, и жил Тахтагулов.
Ездить в семью погибшего, как и сообщать о несчастье, полагалось сослуживцам, это я знал. И хотя формально Тахтагулов к нам уже не относился, но он был наш, и надо отдать должное Комарову – не отпихнулся, не перекинул на неведомое подразделение, где числился теперь Тахтагулов, тяжкую обязанность, где нового работника не только в лицо, но по фамилии вряд ли успели запомнить.
Мы постучали в дверь и, не услышав ответа, толкнулись и вошли, она оказалась незапертой. Молодая женщина, судя по всему, жена, в байковом халате и тапочках на босу ногу, сидела за столом и кормила ребенка кашей. На нас она оглянулась, но никак не отреагировала, будто заранее знала, что мы к ней придем.
– Мы от работы, – сказал от порога Носов. – Там, значит, деньги собрали, велели передать, – и положил на столик перед женщиной конвертик, чуть помятый в кармане.
Женщина, не глядя на конверт, кивнула и опять занялась ребенком, беленьким мальчиком, не похожим на смуглого, обветренного до черноты Тахтагулова.
Носов посмотрел на него, потом обвел комнату глазами и вздохнул:
– Вы, конечно, простите, но мне поручено забрать его спецодежду, ну, которая за ним числится.
Я видел только спину женщины и волосы, схваченные в узелок. Но она вздрогнула при этих словах, как от удара, и сжалась, наклонясь еще ниже над столом. Нам она не ответила, но прикрикнула на ребенка:
– А ты чего варежку открыл? Ешь, говорят, не твою одежу берут! Отцовскую!
И от этих слов, даже еще ранее от просьбы Носова стало мне так паскудно, так муторно, что захотелось поскорей бежать на улицу. Надо было это сделать и Носова бы с собой прихватить, не было бы стыдно перед этой несчастной в ее вмиг порушенном жилище, ибо любой дом без мужика что изба без крыши, так говаривала моя соседка. И добавляла: каждый может подойти и плюнуть. Это мы, кажется, и делали, и я тоже помогал, вот что я чувствовал. А дом и так беден и неухожен, старый, еще тридцатых годов диванчик с деревянной высокой спинкой, а в нем зеркальце, старая пружинная кровать от тех же, видать, времен с никелированными шариками на железных спинках, два табурета, стол и тумбочка для посуды. Вот и все, что нажил аэродромный техник Тахтагулов в своей недолгой жизни. Не считая спецодежды, которую мы сейчас забирали.
Носов оказался настойчивей, чем я думал, ему, как выяснилось, строго-настрого приказали добыть имущество, которое числилось за лабораторией, и он, потупясь, повторил, что вещи-то эти не отцовские, а казенные, и если он их не привезет, кому-то придется доплачивать из своей зарплаты. А числятся за Тахтагуловым меховушка зимняя и меховые штаны, да унты, да шлемофон кожаный…
– Вот и машина ждет, чтобы увезти, – добавил он просительно.
– Кто велел-то? – спросил я.
Он не ответил, но не уходил, причем я лишь сейчас почувствовал, что незаметно, но очень крепко он держит за куртку меня, чтобы ненароком не выскочил, не оставил его одного. Женщина поднялась, медленно прошла мимо нас и почти сразу вернулась, держа в руках вещи. Не отдала, а швырнула на пол у наших ног. Снова медленно прошла мимо нас, одаривая своим презрением, и снова вернулась. Так трижды, а потом встала против нас и спросила:
– Все? Или что-нибудь еще хотите? Я отдам!
– Ну зачем же, – бормотал Носов и стал все подбирать, но так неловко, что все у него валилось из рук, и он вдруг крикнул: – Да помоги же ты, черт!
Я увидел, как он расстроен, не может совладать с собой, руки не слушаются.
Наконец вдвоем мы собрали, комкая и торопясь, будто и впрямь брали ворованное, медленно, пятясь, отступили к порогу и за порог, а женщина шла следом и смотрела на нас. Боже, как она смотрела! Так, сопровождаемые ее ненавидящим взглядом, закинули мы одежду в кузов грузовичка и забрались сами, стараясь не глядеть в ее сторону. Но, конечно, мы увидели, как выскочил следом за ней пацан и спросил громко:
– А папка где?
Как ножом под сердце. Носов обернулся и стукнул кулаком по кузову:
– Заснул, что ли? Трогай давай!
А я все не мог оторвать глаз от пацана, видел, как женщина с силой оттолкнула его от себя и выкрикнула в нашу сторону, я запомнил эти слова:
– Жаль, нет нашего папки! Он бы в морду им плюнул за нас! Но ничего, – добавила, – проживем… Катитесь вы на хрен! – и плюнула вдогонку, выругавшись матом.
Меня в машине затошнило, и я попросил остановить возле станции, на переезде, мое присутствие для доставки отнятых у несчастной вдовы вещей больше не требовалось.
Знал бы я, зачем вся эта экспедиция, ни в жизнь бы не согласился ехать.
Бросив Носова с его спецодеждой, я погулял по платформе, и на ветерке чуть полегчало. Но спал плохо и утром поднялся с больной головой, поздно, снова лег, ни на какие похороны уже не собирался. Так и провалялся несколько дней – до самого Первомая, и если бы не голодная кошка за дверью, валялся бы и дальше, странная сонливость и безразличие овладели мною. Но кошка голосила, и даже не от голода, а скорей от одиночества требовала, чтобы я открыл ей дверь. Я встал, умылся и оглядел стол, ничего съестного на нем не было. На глаза лишь попалась стопка фотографий, тех самых, что печатали мы с Тахтагуловым. Я их перебрал, как колоду карт, и выудил одну: крошечная японочка, прикрыв ладошкой тайное тайных, смотрела куда-то в пространство, не на меня. Кто она, сколько ей теперь лет, где живет, кого любит и есть ли у нее семья? Никогда этого мне не узнать.
Вспомнилось, как торопливо в кустах за проходной мы делили мокрые отпечатки этой самой Зухры. Господи, если бы я знал, что она так нужна Тахтагулову, в самом прямом смысле до гроба, – разве бы не отдал!
Впереди был вечер, праздничный и тоже пустой. Неожиданно для себя я решил – съезжу к Алене, поздравлю с Первомаем и поставлю на ее немецкий приемник «телефункен» приготовленную лампу.
Кошке, которая, урча, ласкалась у моих ног, я заявил:
– Ну, чего ты? Соскучилась? Хочешь, поедем в Задольск, там живет котенок по кличке Архип, и он угостит тебя солеными огурцами.
– Вот еще, есть огурцы, да я у соседки и жирненькой мышкой промышльнуть могу!
Только в этом ли дело? – дерзко отвечала она. Но продолжала ласкаться, тереться у моих ног.
– Не только, – подумав, согласился я. – Если ты такая понимающая, заведи дружка, что ли, будете вместе мышей ловить! Я что, зазря тебя, что ли, к Архипу-то приглашаю?
– Ах, эти дружки! – произнесла она капризно. – Есть один у меня. Есть. Да что в нем проку!
– А что тебе не нравится? – спросил я настороженно, ощутив в ее женских капризах какую-то скрытую от меня истину. – Может, масть? Или порода? Или это…
Недостаточно активен? Ну, то есть пассивен и потому глуп?
– Очень уж он сер, – пожаловалась она кокетливо.
– Не беда, серый – не грязный, он тоже человек! – строго сказал я и добавил: – Была бы душа хорошая. Тебе ясно?
Конечно, говорил из нас я один, а она отвечала движением хвоста и всем своим видом. Но мы всегда понимали друг друга. А дорогой я подумал, что с Аленой найти общий язык куда трудней. Но никакого языка на этот раз и не понадобилось. Ее просто не оказалось дома. Я попросил у пожилой соседки, которая мне открыла, разрешения войти и исправить у Алены в комнате приемник. Соседка знала меня в лицо и сразу разрешила. Я вынул из свертка приготовленный мной блок с лампой-выпрямителем, вскрыл приемник, и вскоре приемник ожил, зазвучал не хуже прежнего. Я повертел ручку настройки, проверяя качество звука, и вдруг услышал знакомый голос, немного глуховатый, не похожий ни на какие другие стандартные радиоголоса. Его нельзя было не узнать.
«Тамара, – спросил он негромко, – ты меня слышишь?»
– Это он? Да?
Я оглянулся и увидел Алену, она стояла в проеме дверей прямо в плаще и смотрела не на меня, а на приемник.
Я кивнул, даже не заметив, что со мной не поздоровались, не поблагодарили за первомайский подарок, все-таки оживил дом и заставил этого немца заговорить, да еще голосом радиста.
– А говорили, арестовали, – произнесла она почти разочарованно.
Я не ответил, не захотел отвечать.
А радист вдруг сказал: «Прошу, – сказал, – всех, кто может, выключить на минуту приемник. Лишь на минуту. То, что я произнесу, касается лишь нас двоих. – И после паузы просительно повторил: – Пожалуйста! Ну, пожалуйста! – и добавил странно: – Если вы люди».
Я потянулся к ручке, но Алена сразу приказала:
– Не надо!
– Почему?
– Не надо, и все.
– Но это ведь одной ей… Тамаре!
– А может, я та самая Тамара и есть! – Она упрямо встала между мной и приемником.
Я не стал перечить, да и никаких сил объясняться не было.
Радист же, наверное, верил, что его и правда не слушают. Теперь, когда, так или иначе, все подходит к концу, он хочет сказать о том, что помнит, как они впервые встретились.
«Ты не забыла эту церковку, куда мы зашли, познакомившись минутой ранее, на сельском кладбище? У тебя там мать, у меня старики – дед с бабкой. Было песнопение, ты помнишь, кажется, Пасха, и мы стояли и слушали церковный хор, и я увидел, что у тебя дрожат губы, и протянул тебе руку, а ты ухватилась за нее, прямо вцепилась, как цепляются утопающие. И это – долго, час, наверное, а может, вечность, мы стояли, рука в руке, пока не окончилась служба. А когда мы вышли на улицу, ты вдруг произнесла: «Как повенчались, да?» Это все. Потом мы долго не виделись, но в те редкие встречи, которые были на ходу, ты каждый раз повторяла:
«А помнишь, как мы стояли перед алтарем, как жених и невеста, правда?» И однажды добавила: «Это лучшее, что я пережила в жизни». Теперь я тебе на исходе жизни готов повторить: Тамара, это лучшее, что я пережил, я знаю это точно. Я тебя любил с тех самых пор и буду любить всегда… И вот еще…»
Голос прервался, что-то произошло, при невыключенном микрофоне стали слышны голоса, но и они умолкли.
Мы ждали, я и Алена, которая стояла за моей спиной. Откуда-то издалека возник голос Левитана, он вел репортаж с Красной площади, голос его звенел победительно.
Словно грохочущий гром раздался среди ясного голубого первомайского неба, привлек внимание гостей и всех присутствующих на Красной площади: из-за древних стен Кремля ровным парадным строем, заняв все пространство от горизонта до Москвы-реки, появились наши сверхтяжелые бомбардировщики, поблескивая серебристыми фюзеляжами, они проплыли на низкой высоте, заслонив на мгновение солнце и заставив нас всех, кто это видел, испытать трепетную гордость за крылатых сынов отчизны, за золотые руки наших рабочих, инженеров и конструкторов, создавших эту замечательную технику…
– Подожди, не выключай, – попросила Алена. – Там что-то случилось, он не закончил, может вернуться!
И он правда вернулся, но голос его уже не был похож на себя. Он спешил и временами прямо-таки проглатывал слова. «Тамара, ты меня слышишь?.. Слушай, слушай, случилось несчастье. Я только что узнал, сейчас, сию минуту, что Муся… возлюбленная Кошкина, того самого, что погиб в авиакатастрофе, покончила с собой…»
Опять возникла пауза, и стало слышней, как по параллельной программе ликовал голос знаменитого диктора:
«Воздушный парад, увиденный и услышанный нашими врагами, но и нашими друзьями во всем мире, продемонстрировал могучую поступь советских народов, уверенно…»
«Мне плохо, – вдруг произнес радист. – Но я доскажу: Муся убила и себя, и ребенка, выбросившись из окна общежития, где она жила… В прощальной записке, я читаю тебе, она пишет… что всю жизнь любила своего Кошкина и без него жить не хочет… А ребенка оставлять сиротой, чтобы скитался и бедствовал, она тоже не хочет… Вдвоем, никого не обвиняя, они покидают с сыном этот ужасный мир с твердой верой, что «там» они все воссоединятся…»
Радист отключился, и стало слышно, как гудит, потрескивая, приемник, врезается торжественным маршем другая станция, но его голос больше не возникал никогда.
Автор предупреждает, что события, описанные в повести, место действия и герои вымышлены.