Габит Мусрепов СОЛДАТ ИЗ КАЗАХСТАНА Повесть

— Вы ничего не утаите, а я ничего не прибавлю.

Идет! Я ничего не утаю, а вы уж не прибавляйте.

Мы договорились на этом.

Часть первая

I

бегу и бегу. Степной ковыль то мягко хлещет меня по босым ногам своими пушистыми хвостами, то колет иголками.

Жара… Такая жара, что даже сама твоя тень старается спрятаться под тебя от солнца. Вокруг все так тихо и неподвижно, как только может быть в знойном полуденном царстве кузнечиков и кобылок, повсеместно и неизменно поющих свою скрипучую песню.

Я бегу, боязливо озираясь. Бегу потому, что решил удрать в город. А озираюсь потому, что страшусь погони и кары. Большое стадо коров, которое было доверено мне и которое я покинул на берегу реки, быстро начало разбредаться по золотистому полю некошеных хлебов.

Мне ровно десять лет. Я уже сознательный гражданин и даже активист; меня целых три раза допускали на собрание в красный уголок, очевидно полагая, что и я помогу разобраться в сложном вопросе — что же такое колхоз и как его организовать по-настоящему? Не помню, что я сумел понять. Помню только, что каждый раз после собрания я почему-то просыпался в углу за огромной печкой, где утром мой черный, розовоносый пес Алтай будил меня грустным повизгиваньем, словно дружески укоряя за то, что я засыпаю в общественном месте.

Вот этот-то самый «активист» и удирал теперь в Гурьев, боязливо оглядываясь назад. В ушах отчетливо звучали внушительные слова Кара-Мурта, который торжественно предупреждал «активиста», доверяя ему стадо:

— За пропажу теленка — на сорок ночей в сарай! Понимаешь?

Усы его выглядели прямо-таки грозно. Именно за эти усы его звали прежде Кара-Мурт[1], а с этой весны, когда его начали звать «председателем», усы стали выглядеть еще более грозно. Мне он казался единственным властелином наших широких степей, о края которых опиралось небо.

В действительности Кара-Мурт не был председателем колхоза по той простой причине, что и колхоза-то по-настоящему еще не существовало. Да и вряд ли кто-нибудь в нашем ауле выбрал бы его в председатели, — Кара-Мурт всегда был как раз тем, о ком поется в казахской песне:

Оттого слезами залит наш печальный край,

Что в любом степном ауле есть свой Адракбай…

Это было в те далекие годы, когда в казахской степи только начиналась коллективизация и когда всякие Адракбаи, спасая свои стада и табуны, пытались повернуть в свою пользу каждое начинание молодой советской власти. И вот однажды вечером, когда люди вылезли на крыши низких глиняных домов, чтобы отдышаться после трудов и весенней духоты, этот наш Адракбай прискакал откуда-то на сытом своем скакуне, осадил его у домов, разбрызгав грязь, и, размахивая плеткой, закричал на весь аул:

— Съездил! Слава богу, договорился! Аула Кайракты нет больше на свете, есть колхоз «Кайракты», а я ваш председатель!

По дальнейшим объяснениям Кара-Мурта выходило так, что теперь весь аул — и люди, и все добро — будет находиться в полном его распоряжении. И хотя с этого дня пошли бесконечные споры о том, что такое колхоз и как его организовать, женщины нашего аула, в том числе и моя мать, стали называть Кара-Мурта «председателем», а аул — «колхозом». Дети обычно повторяют слова матери, а те, у кого нет отца, — и подавно. Поэтому для меня Кара-Мурт стал таинственным «председателем», который может сделать все, что захочет, и в моих глазах он стал еще дороднее и выше ростом, а все остальные сошли на нет перед его грозным величием.

Теперь мне казалось, что его проницательный взгляд давно уже заметил мое постыдное бегство и что он мчится за мной в погоню на своем сером в яблоках орловце.

Я отчетливо представлял себе его распаленное гневом лицо. Редкие щетинистые усы его при этом обычно растопыривались, напоминая ноги раздраженного бурого тарантула, бесцветные глаза впивались в тебя ледяным взглядом и словно проглатывали живьем. Из-за ряда коричневых зубов, перемешанных с золотыми, вылетали тогда нелестные слова, относившиеся к твоему «низкопородному» рождению. Воспоминания об этом не предвещали мне никакого добра.

Еще раньше, в минуты праздных размышлений, я не раз пытался представить себе, что означает эта угроза: «На сорок ночей в сарай», и мысль неизменно переносила меня в кирпичный сарай самого Кара-Мурта, полный муки, баранины и всякого добра. Случалось, в момент слабости я почти желал попасть в этот сарай изобилия. Временами мне даже казалось, что в сарае председателя было бы уютнее и спокойнее, чем дома, в особенности если бы в этот сарай засадили меня не одного, а с подружкой.

Не без. некоторой стыдливости я должен признаться, что в те дни я любил семилетнюю пухленькую Акботу[2]. Она отвечала мне полной взаимностью: то ущипнет за щеку, то обоими кулачками толкнет в грудь, то покажет язык и тотчас скроется в юрту. Она улыбалась сердито, сердилась с улыбкой, и мне всерьез казалось, что в ней есть что-то от козленка. Я любил ее всей душой и торопился скорее достичь двадцатилетнего возраста, чтобы посвататься к ней. Для этого случая были намечены мной и сваты. Например, заведующий красным уголком, который был человеком весьма опытным в этих делах и поддерживал всякую аульную лирику, или завмаг райпотреба. Этот на свадьбах умел произносить самые пылкие речи: старик берет в жены молодую — он найдет в этом извечную тягу человечества к юной весне; женится молодой жигит на женщине в годах — он повернет все наоборот и начнет говорить о стремлении юности поскорее познать мудрость зрелости. Свадьба двух молодых людей рождала в его воображении сказки Шехерезады и вереницу рассказов о собственной молодости, словно он хранил юность в течение долгих веков и по меньшей мере раз семьдесят был влюблен. Все знали его рассказы, привыкли к ним и прощали их, как люди прощают друг другу маленькие слабости.

Словом, сваты у меня были твердо намечены, и я питал невольное уважение не только к ним самим, но и к их коровам, которых мне приходилось пасти. Самое главное теперь заключалось в том, чтобы поскорее добраться до необходимого возраста. Не раз я мечтал, что как-нибудь утром проснусь сразу двадцатилетним жигитом. Но иногда фантазии подобного рода совершали головокружительные повороты: а вдруг Акбота раньше меня достигнет своего двадцатилетия и выйдет замуж за кого-нибудь из «активистов»? Девочке это проще. Правда, я старше ее на три года и даже, как старший, дважды в жизни поколотил ее. Потом мы с ней вместе ревели. Но она, будущая моя жена, всегда казалась мне хитрее меня.

В те времена мы еще не знали закона, по которому восемнадцать лет являются гражданским совершеннолетием и юноша включается в списки молодых избирателей — становится жигитом. Неписаный казахский закон возглашал: «Ты жигит, когда исполнится двадцать лет с той поры, как ты издал свой первый крик на земле…» И вот, чтобы добраться до этого рубежа ранее Акботы, я пустился бегом в странствия по просторам жизни.

Нет, я, конечно, шучу. Причина тут крылась в другом.

Я почти не помню подробностей своего детства. Оно пролетело, как брошенный мяч, стукнулось о стену, отскочило, подпрыгнуло на месте и замерло. И вот мне уже десять лет. Я стою перед стадом коров, расползающихся по берегу реки, как гусеницы по дереву. На песке лежит моя собственная утренняя тень, длинная, удивительно отчетливая, и, как я сам, удивленно глядит на первое мое столкновение с жизнью. На ней тот же вислоухий малахай, тот же отцовский чапан, что и на мне, и в руках моя пастушья палка, полученная от старшего брата, который ушел на строительство в Гурьев. Рассмотрев свою тень, я показался себе в отцовском чапане вполне солидным человеком и с гордостью зашагал к реке, опираясь на длинную палку. Но Кара-Мурт подъехал ко мне и ясно высказал мысль: «На сорок ночей в сарай». Это вдруг подкосило всю мою гордость, и я заплакал, а тень моя, словно передразнивая, тоже стала тереть глаза.

До этого дня все шло хорошо. Я был достойной сменой старшему брату. Все мои коровы к вечеру неизменно оказывались на своих местах. Я никогда не сбивался со счета. Но сегодня, считая и так и этак, я не мог досчитаться одной молоденькой телки. Хуже всего было то, что пропавшая телка принадлежала самому Кара-Мурту (как, впрочем, и добрая половина нашего «колхозного» стада). Вор ли, волк ли был повинен в этой пропаже — так или иначе, телки не хватало. Я великий мастер считать и не мог обсчитаться. Может быть, это произошло, когда я улетел в какой-нибудь дальний край на пылком скакуне мечтаний. Проклятая телка сгинула, будто ее и не было, опасность немедленного заключения в сарай нависла над моей головой, и я пустился в бегство. Может быть, я бежал от страшной угрозы Кара-Мурта, а может быть, на моих ногах бежала к городской новизне застоявшаяся веками аульная жизнь, однообразная, как спящая степь, где синие волны миража рождают моря, до которых вовек не добраться. Кто знает? Может быть.

Так или иначе, я пустился бежать вдоль реки Урал, но с вершины ближнего холма оглянулся назад. Брошенное мной стадо плавало, как в море, в высоких хлебах. Надо было вернуться и выгнать их и уже потом со спокойной душой снова пуститься в путь. Я так и сделал.

Пока я очищал свою совесть, изгоняя коров из хлебов, солнце уже перешло зенит и косо взглянуло на мою маленькую фигурку. Я скинул прилипший к телу чапан, подвернул повыше отцовское кавалерийское галифе и дал ходу. Сердце мое колотилось о ребра, и я испытывал восторг перед собственной решительностью, толкнувшей меня к столь смелому дерзанию, как побег из аула в город… Правда, к этому примешивалось также и чувство страха перед грядущей неизвестностью.

Солнце палило меня, а над головой легко покачивающимся столбом летела туча комаров.

— Во-от он, во-от он! Он тут! Тут беглец! — кричали комары, подавая весть обо мне «председателю».

Впереди мне уже мерещился ровный гул могучего дыхания синего Каспия. Торопясь в его объятия, река Урал выпрямляла свой путь, но, ударяясь о волнистые холмы, отступала снова в долину.

Под вечер, когда пылающее солнце лениво спускалось за море, обжигая его серебристую зыбь, вся моя кожа словно одеревенела от комариных укусов и связывала движения. Над морем возник пугающий свинцовый сумрак, похожий на громадное темное чудище. Под его непомерной тяжестью море опускалось все ниже и ниже. Сквозь мрак кое-где проглядывали одинокие звезды, напоминая о волчьих глазах, светящихся в темноте. Я, правда, никогда их еще не видел, но умел ярко вообразить. Как только эта коварная мысль о волках и об их колючих глазах коснулась меня, они тотчас же стали чудиться мне почти за каждым кустом.

Метнулась испуганная сова. Синевато-розовый отблеск ее крыльев почему-то напомнил мне черта. По авторитетному свидетельству аульных старух, наша степь кишела чертями, которые расплодились по преимуществу с той поры, как не стало муллы Огапа. Теперь они каждую ночь хороводят возле его могилы, торжествуя свою победу над ним. Я не знал точно, где находится эта могила; знал только, что она где-то здесь, возле самого города, и потому каждый миг я рисковал на нее наткнуться. А ночь все сгущалась. Попятившись от какого-то чудища, может быть от куста, я с высокого берега плюхнулся в реку. Могучее течение завертело меня и помчало, как щепку. Мой малахай слетел с головы и понесся впереди меня. Я едва успел его ухватить. Меня несло прямо в Гурьев. Комары отстали, для волков и чертей я тоже стал теперь недоступен, но вода захлестывала меня. Кое-как я выбрался ближе к берегу и, промокший, побрел, шлепая по воде.

Все ближе чувствовались глубокие меланхоличные вздохи старого Каспия. В ночной тишине все явственней доносились удары прибоя и рокот отходившей волны. Большого черного чудища, которое перед вечером поднималось над морем, уже не было видно, и я с облегчением подумал, что оно все-таки утонуло.

Когда наконец у бесконечно длинного моста я вышел на берег, город спал мирным сном. Издали доносились дрожащие гудки рыболовецких судов. Возле какого-то деревянного ларька я опустился на теплую землю и тут же заснул.

II

Разумеется, и во сне я по-прежнему продолжал бежать. Впереди меня мчался мой двойник, который дразнил меня и кричал: «Беглец, беглец!» Я гнался за этим нахальным мальчишкой, настиг его наконец, повалил, сам упал на него и проснулся.

Шумный рой синих мух взлетел с моего лица.

— Убирайся вон! И откуда взялся такой сорванец? — свирепо шипел на меня лавочник, отворяя ларек, у которого я примостился на отдых.

В городе пахло копченой рыбой. Солнце, стыдливо щурясь, гляделось в сверкающую гладь утреннего спокойного моря. Оно только поднялось над уже трепещущей маревом степью, и длинные золотые ресницы его выглядывали из-за серых деревянных домов.

Урал дышал на город мягкой прохладой.

Ларек стоял на краю пропахшего рыбой базара, и резкий запах рыбы начал лукавую, обольстительную беседу с моим желудком. Мои ноги, которым вчера досталась такая работа, превратились в какие-то палки и, казалось, скрипели при каждом движении. Я встал и произнес единственное слово, которое мне было твердо известно по-русски:

— Зьдрясти…

— Пошел ты… — красноречиво ответил мне по-казахски лавочник.

Тогда, несмотря на его неприветливость, я перешел на родной казахский:

— Зачем говорить «пошел»? — начал я. — Сначала дай мне воды и кусочек хлеба, потом покажи, где школа для бедных.

Глаза наши встретились. Лавочник был не казах и не русский, а какой-то неведомой мне народности. По выражению его глаз, однако, я понял, что до него дошел жалобный смысл моих слов.

— Вон вода! — указал он мне волосатой рукой на реку.

Я смутился. Действительно, быть у реки и просить напиться — смешно! Видимо, я улыбнулся от застенчивости или от неодолимого стремления что-нибудь все-таки выпросить у него. Я не знаю, насколько привлекательней стала моя опухшая и грязная физиономия от этой улыбки, но лавочник сморщил нос и звучно, с презрением сплюнул.

— Создаст же великий бог такую рожу! — сказал он по-казахски, несколько искажая слова.

Он с огорчением покачал головой и сокрушенно причмокнул.

Собственная его физиономия тоже вряд ли могла быть названа привлекательной. Длинный, синеватый, в каких-то пятнышках нос, широкий с вывороченными губами рот и иссиня-черный раздвоенный подбородок — все это напрашивалось на всякого рода нелестные сравнения, которые в детстве легко приходят на ум. Я был готов достойно ответить ему, но он, сделав свое заключение о моей физиономии, отвернулся к прилавку и вытащил большую стеклянную банку с красной икрой. Он еще не начал торговлю и потому был не в духе.

— Ну пошел! — повторил он в сердцах.

— «Говори с человеком тепло, и ты угодишь аллаху больше, чем мулла, проповедующий холодно», — ответил я казахской пословицей.

Пословица явно ему понравилась.

— А ты, видать, новичок, что не знаешь обычаев, — сказал он достаточно ласково для своего мрачного вида. — Кто же станет тебе подавать, не начав торговли? Карманы-то есть у тебя? — внезапно спросил он.

— Есть карман.

— Ну, засунь туда руку… Не левую, правую!

Я покорно засунул руку в карман своего галифе, не понимая, чего он хочет.

— Деньги, деньги давай, ну живей! — скомандовал он.

— Денег нету, — в грустном недоумении сказал я, вытянув перед ним пустую ладонь.

— Вот балбес-то! А ты понарошку — как будто платишь! Давай сто рублей!

Он сжал мои пальцы в кулак, потом разжал их и, взяв воображаемые «сто рублей», привычным движением волосатых пальцев ловко пересчитал мне «сдачу».

— Этак ты, клоп, совсем пропадешь! — дружески заключил он, подавая мне кусок хлеба, копченую воблу и немного икры на конце широкого ножа.

По узким ухабистым улочкам уже ползла разношерстная базарная толпа. Торговки, отвоевывая друг у друга каждый вершок, с кудахтаньем занимали на длинных прилавках места, раскладывали свои товары. Мой торговец вышел из своего ларька и горделиво, по-петушиному, озирался.

Я побрел по базару и, наученный торговцем, не раз с надеждой сунул правую руку в карман, но никаких ста рублей там так и не было. Уже удаляясь от базара к реке, я услышал за собой ласковый оклик:

— Эй, сыночек! Сиротка мой бедненький! Эй!

Оглянувшись, я увидел в крайнем ряду старушку с деревянным ведром. Когда я приблизился, она скинула мешок с ведра и налила в деревянную чашку айрану.

— Пей, милый, — сказала она, дрожащей костлявой рукой протянув мне чашку.

Она сидела, поджав под себя правую ногу, а левое колено поставив торчком, точь-в-точь как сидит моя мать, такая же жалостливая, как и она.

— Ты вместе с Борашем бродяжничаешь? — спросила старуха.

— Вместе, бабуся, — сказал я, всхлипнув, и заревел, уже не в силах сдержаться от жалости к самому себе.

— Непутевые вы, бедняжки! — упрекнула старуха с теплым сочувствием. — Мачеха — мачеха, конечно, и есть. Мужику баба в доме как будто своя, а детям всегда ведь чужая. Разве Борашик ушел бы из дому, если бы мать была у него родная!

Старуха взгрустнула вместе со мной и вытерла красные веки ладонью.

— Как у него нога-то, пошла на поправку? — спросила она.

— Совсем уже поправилась, — бойко ответил я, не имея никакого понятия о Бораше и о его ногах. Мне просто хотелось сказать старухе что-нибудь приятное, и я рассказал ей целую повесть о выздоровлении мальчика.

— Приходите вместе. Скажи ему, я больше не сержусь на него, — заключила старуха, погладив меня по голове.

— Хорошо, бабуся, — сквозь слезы выдавил я и, мягко отстранив гладившую меня руку, так согревавшую сердце, пустился бежать от этого доброго существа.

Прикрепленное к двери голубого киоска длинное зеркало поразило меня жутким видом какого-то маленького, невообразимо грязного оборванца с опухшей физиономией. До этого дня я не раз любовался своим отражением в воде. А тут передо мной невозмутимо стоял какой-то незнакомый парнишка, в котором я лишь с трудом узнавал кое-какие черты своего лица. Неужели я мог настолько перемениться за одну ночь?

За спиной что-то резко щелкнуло, как длинный пастушеский кнут, и на голову мне посыпались остриженные черные и рыжие волосы. Обернувшись, я увидел толстого парикмахера с приглаженной на косой пробор прической и отвисшим животом, хохотавшего над тем, что он вытряхнул на меня простынку, которой завешивают посетителя. Я по-уйгурски ткнул его головой в тугой живот и, отскочив, помчался.

Я побежал к реке. Все тело горело и невыносимо чесалось от комариных укусов, требуя обработки всеми десятью ногтями. Бережно сложив свою одежду под крутояром и недоверчиво обозрев окрестности, я вошел в воду.

— Это ты там лежал под ларьком, как покойник? — услышал я голос.

Я оглянулся. Двое парнишек вразвалку спускались к реке. Один был высокий, стройный подросток, до пояса голый, другой — моих лет и хромой.

— Я пока еще не покойник, — откликнулся я и выжидательно поглядел на них, готовясь, как полагается, к драке. Одиночество делает человека осторожным и решительным. Я не очень-то их испугался. Выхватив из воды какой-то твердый предмет, оказавшийся костью верблюда, я ждал нападения.

— Ого! Вот так малый! Уже точно, что наш! — мирно отозвался старший из них и, ловко приплясывая, начал спускать с себя подобие коротеньких штанов, а вслед за тем с трогательной нежностью принялся раздевать младшего своего товарища. Затем ловким ударом ноги он скинул свои одежды с обрыва, поразив меня великолепной небрежностью, с которой он относился к своему достоянию.

III

Взяв на руки хромого парнишку, старший спустился к реке. Я подумал, что это братья, и вспомнил своего старшего брата: он тоже был где-то здесь, в Гурьеве. Как его здесь найти?..

Подросток, бережно опустив в воду младшего, обратился ко мне:

— Что это, волки тебя терзали?

— Комары злее волка! — ответил я.

Все тело мое в расчесах. С завистью глядя на гладкую темно-коричневую кожу собеседника, я рассказал свою историю.

— Зудит? — спросил младший, сочувственно коснувшись моего плеча бледными тоненькими пальчиками.

— Ой зудит! — подтвердил я.

— Давай-ка, Борашик, побороним! — И старший принялся обрабатывать меня всеми десятью ногтями.

— Как тебя звать? — спросил он.

— Каиргалий, — бойко ответил я. — А тебя?

— Меня Шегеном, а это Бораш, Боря. Мое имя никак не придумаешь изменить, чтобы было ласково. Зови меня просто — Шеген-ага: я ведь постарше обоих вас буду.

Шеген стал вертеть на все лады мое имя, подыскивая ласковую форму: Каиргалий, Кайруш, Каир…

— Нет! — убежденно сказал он. — Из этого ничего не выйдет. Мулла испортил твое имя, а такому парню, как ты, нужно хорошее имя.

Он приставил ладони к своим ушам, как это делают муллы при наречении новорожденных, и торжественно произнес:

— Отныне имя твое Костя. Как Костя пойдешь по пути жизни, как Костя будешь отвечать перед аллахом и его пророком!

— А мать что скажет? Костя ведь русское имя…

— А где твоя мать?

— В ауле, в Кайракты.

— Ты что же, собрался домой возвращаться, к мамке? — спросил Шеген, вдруг прекратив свои операции на моей спине.

— Не-ет! — не очень уверенно возразил я. Мне не хотелось его огорчать.

Шеген с новым усердием вернулся к «боронованию».

С этой минуты я стал Костей.

Бораш был бледным, нежным, как девочка. Его добрые глаза, иссиня-черные, как у новорожденного теленка, удивленно глядели на все новое. Он легко впадал в восторг и в обиду. Глядя на него, легко было понять, как с ним разделывалась мачеха. Он был не способен к тяжелому труду. В выражении его лица был оттенок какой-то сердечной печали, который не исчезал даже в улыбке. Я передал ему, что сказала старушка, торговка айраном. Бораш улыбнулся, но искра радости, на мгновение просиявшая в его глубоких глазах, тут же угасла.

— Ишь какой ты избалованный! Хватит! Хватит с тебя, иди! — воскликнул Шеген и шлепнул меня по спине.

Шеген поднял Борю и стал карабкаться на берег. Я тоже сзади вцепился в него. Он молча вытащил нас обоих, Бораша осторожно поставил на песок, а меня со смехом швырнул так, что я отлетел на несколько шагов.

С утра Урал хмурился, но теперь он ласково подставил солнцу открытую грудь. Возле моста плескались бесчисленные ребятишки рабочего поселка и четвероногие их друзья — собачонки. Детский галдеж над рекой сливался с криками чаек.

Шеген был худощав, бронзовое тело его упруго и гибко. Громко смеясь, он открывал ряд белых зубов. На высоком лбу не отражалось и тени недовольства жизнью. Видимо, чувство независимости и ощущение свободы были главной радостью его жизни. С завистью оглядев его, я решил непременно стать точно таким же, как он.

Шеген внимательно осмотрел мои израненные в бегстве ноги. При этом он рассуждал, как философ:

— Во-первых и прежде всего, нам нужна голова, — торжественно изрекал он. — Без нее жизнь темна, как могила муллы Огапа или как страница корана. Во-вторых, нужны ноги. Ноги нужны для того, чтобы кого-нибудь догонять или от кого-нибудь удирать, смотря по тому, что полезней. В-третьих, всю твою исцарапанную шкуру надо содрать и покрыть тебя новой.

И Шеген объявил, что отправляется за нужными мне лекарствами. Бораш с восхищением смотрел на удалявшегося Шегена.

— Он тебя вылечит в два дня! — с непоколебимой уверенностью воскликнул он.

— А что у тебя с ногой? — спросил я, ощупав его больное колено.

— Мачеха столкнула меня с крыши, и я свалился на плуг. Шеген меня непременно бы вылечил, да у нас во дворце холодно, вот и разболелась опять.

— А Шеген почему удрал из дому? — спросил я.

— Он не из дому, а от муллы. Три недели он не умел произносить, как надо, арабское Алеф-ки-кусинь-ань… Ну, три недели его и пороли, пока не сбежал… Уж год живет здесь, а я с ним — месяц…

Вдвоем с Шегеном они меня красили йодом и сверху обмазывали какими-то разноцветными мазями. Мне нравилась такая забота, я блаженствовал, окруженный их дружеским вниманием.

Мы пошли на базар.

— Я — цирк, а Боря у нас — настоящая опера. Слышал бы ты, как он поет «Зауреш» или «Айнамкоз»!

— Я тоже умею петь «Зауреш»! — сказал я.

— Ну нет! Как поет наш Бораш, так никто не умеет, — прервал мое хвастовство Шеген.

Ему самому минуло уже пятнадцать лет. Он был закален и гибок. Он мог пройтись колесом через весь базар, легко превращаться в слепого, в глухого. Улыбка его чаровала каждого, в ком не зачерствело сердце. Он знал много рассказов, вызывающих слезы и смех.

— Руки не протягивать! — предупредил он меня, когда мы пришли на базар.

Базарный народ сам щедро платил им за их искусство — за пение Бори и за ловкие штуки Шегена. Им перепадали и пирожки, и шанежки, и рыбешка.

— Опера ты моя! — воскликнул Шеген, обняв Борю одной рукой, а меня другой. Но я так и не понял, что такое «опера».

С базара они привели меня в свой «дворец». Это была просторная пещерка в обрывистом береге Урала, образовавшаяся от выемки глины на постройки. Пол «дворца» был устлан свежим камышом. Здесь было довольно просторно, ровный свет проникал из входа. В особом гнезде, вырытом в стенке, стояли в ряд пятнадцать книг. Я сосчитал их с первого взгляда. Считать — это привычка пастуха, без которой он может остаться в большом убытке.

— Умеешь читать? — спросил Шеген, поймав на книгах мой взгляд.

— Нет. Умею считать.

— Это плохо.

Обида загорелась во мне. Я хотел спросить, не думает ли он, что неграмотный грамотным не товарищ, но удержался.

Эти первые городские дни протекали для меня в сплошных столкновениях с чужими привычками и чуждыми мне понятиями. Здесь нельзя было ступить ни шагу, чтобы не споткнуться обо что-нибудь «городское». Мое ревнивое стремление ни в чем не отстать от моих друзей то и дело ставило меня в нелепое положение. Я злился на себя и завидовал товарищам. Шеген это сразу заметил и твердо сказал:

— Три дня сроку, чтобы ты научился радоваться и злиться вместе с нами, а не отдельно сам по себе!

Я обещал ему научиться. Шеген был мудрец, прошедший сквозь многие испытания жизни.

Боря поставил на огонь черный закоптелый чайник и начал петь. В его устремленных за реку грустных глазах отражалась тоска. Он пел о своей матери. Он не помнил ее, но сердце сироты подсказывало, что у него когда-то была родная мать. Этой песней он не исцелял свое сиротское сердце, а только глубже царапал его, чтобы на всю жизнь запечатлеть в нем имя матери. Мы с Шегеном зачарованно слушали.

Я вспомнил о своей матери, и губы мои уже расползались, чтобы издать первый звук тоскливого плача. Но Шеген уловил предательскую гримасу и погрозил мне пальцем. Я сдержался. Боря продолжал свою песню. Чайник накренился и заливал огонь.

Так начались мои новые тревожные дни. Мне было радостно, что я сразу нашел хороших друзей. Но в чем истинный смысл этой встречи, я еще не постиг. Я не понимал еще, что стал на путь испытаний, на котором крохотная радость способна искупить в детском сердце тысячи невзгод и огорчений.

IV

Моя вольная жизнь закончилась на третий день, когда я еще не успел вполне испытать ее прелестей. Погубила нас степная казахская страсть к песне: в степи любят пение, а в Гурьев прибыл театр, который Шеген называл Саратовской оперой. Опера выступала на открытой площадке, огороженной острыми зубцами еловых горбылей. Два вечера мы слушали музыку и пение издали, с крыши школы, на расстоянии не менее ста метров. Худой и зябкий Бораш сидел посередине, между мной и Шегеном. Как только открывали занавес, он совершенно забывал про нас, превращаясь в комочек и слушая всем существом пение и музыку.

Меня поражало на сцене другое: богатство цветов и красок. Впервые в жизни я видел, каким бывает по-настоящему белый цвет — прозрачный и чистый. До сих пор мне казалось, что я хорошо знаю небо, синее или голубое, но такого голубого цвета, какой я увидел на этой сцене, который переливался всеми оттенками, сохраняя воздушность и нежность, я тоже никогда еще не видел на настоящем небе. Золото и серебро, бархат и шелк, потеряв свое самое неприятное свойство — цену, превращались в сочетание красок, а самое главное — играли и пели.

На третий день никто из нас не был уже в состоянии оставаться вдали от оперы. Как только занавес распахнулся, мы возникли на острых зубцах ограды. Холодный ветер дул с моря, небо отяжелело, звезды спустились ниже. Над рекой бесшумно скользил серебряный козырек молодой луны. Он то тонул в облаках, то снова появлялся, сверкая. Воздушная, как ее блестящий наряд, синеглазая красавица пела, зачаровав нас вместе с теми, кто сидел в ограде, внизу под нами. Когда она кончила петь, люди словно взорвались: захлопали, не щадя ладоней, в восторге закричали. Вдруг сквозь весь этот шум донесся до нас осторожный свисток: три милиционера обошли нас с тыла и подкрадывались теперь, чтобы схватить за ноги.

— Прыгать! — скомандовал нам Шеген и через голову наступающих ловко скакнул далеко в сторону.

Бораш тоже спрыгнул, но упал прямо перед милиционером и жалобно простонал:

— Ой, нога! Ой, нога!

Я оказался самым неповоротливым: повернувшись назад, чтобы спрыгнуть, я зацепился за острый зубец ограды штанами и, нелепо болтая ногами, повис над землей. Не боль, не испуг, а лишь стыд за то, что я так смешно и глупо болтаюсь в воздухе, заставил меня зареветь. Я колотил в забор пятками, словно испытывал сильную боль. За оградой, где продолжалось действие оперы, раздались возмущенные возгласы публики. Бораш, через силу подойдя ко мне, подергал меня за ногу.

— Не кричи, там поют! — строго, как старший, потребовал он.

Милиционер понял мою простоватую хитрость.

— Врешь, нисколько тебе не больно, — сказал он и в полном спокойствии осмотрел, надежно ли я попался.

Так нас с Борашем поймали. Но где-то во мраке то и дело маячила юркая тень нашего старшего друга — ловкого и проворного Шегена. Двое милиционеров гонялись за ним. Он бегал вокруг площадки, давая нам понять, что не оставит нас в беде. Изворотливый и ловкий подросток неожиданными поворотами изводил своих грузных преследователей. Спокойные вначале, они стали нервнее, из темноты послышались их свистки, которые доказывали нам, что Шеген еще не попался.

Продолжительный свисток из темноты призвал нашего стража, и он стремительно кинулся на помощь своим товарищам. В тот же миг из ночного мрака орлом налетел Шеген, схватил Борю и тотчас исчез, бросив на бегу:

— Не робей, Костя, выручу!

Милиционеры, упрекая друг друга за общую неудачу, не спеша приблизились ко мне и вежливо сняли.

На грузовой машине меня привезли в детдом и сдали полной, дородной женщине.

— Имя? — спросила она.

— Костя.

— Все вы Кости, — устало сказала она и взялась за перо, чтобы меня записать.

— Оставьте его, идите! — отпустила она милиционера.

По суровому выражению милиционера, о чем-то еще предупреждавшего ее по-русски, я понял, что речь между ними идет обо мне. Милиционер повернулся потом ко мне, с усмешкой ткнул меня пальцем в кончик носа и вышел.

Ночь я провел в отдельной комнате. Крашеная зеленая кровать и чистые белые простыни сильно озадачили меня. Я встретился с ними впервые. Извольте сообразить, как обращаются с этой необычайной белизной. Женщины, которые перед этим бесцеремонно отмывали меня, подсмеиваясь над моей застенчивостью, уверяли, что я теперь буду чистеньким, хорошим и умным. Их мягкие умелые руки по-хозяйски привели меня в порядок, и вот теперь этот «чистенький, умненький» сидел на краю кровати в напряженном размышлении о том, как поступить ему с белыми простынями.

Комнатка, в которой я ночевал, пропахла характерным детдомовским запахом всяческой дезинфекции. Непривычно ярко сияла на потолке электрическая лампочка. До сих пор огни города я видел лишь издали. Так вот что так ярко сияет ночами, подмигивая нашему аулу! С открытыми глазами я размышлял, догорит ли к утру эта лампочка. Но чем позже, тем ярче она разгоралась. Я поднялся и осмотрел ее, изучая со всех сторон. Оказалось все очень просто. Протянуть скрученные тесемки от двери до середины юрты и привязать к ним стеклянный пузырек — вот и весь городской свет! Я решил про себя, что, когда возвращусь в аул, обязательно сам устрою такое неистощимое, неугасимое освещение. Мать скрутит тесемки, а стеклянные пузырьки в изобилии валялись везде по городу.

На голых выбеленных стенах комнатки бросался в глаза единственный заметный предмет — блестящая металлическая нашлепка с кнопкой. Я потрогал ее — ничего интересного не произошло. Но завладеть такой штукой мне показалось совсем неплохо. Вытащишь из кармана, покажешь ребятам — погляди! — и спрячешь. Я взялся за этот занятный предмет уже с определенной стяжательской целью. Вдруг — хлоп! Штучка щелкнула, и свет мгновенно исчез. Я не понял, как это случилось, сначала ли раздалось щелканье, а потом исчез свет или наоборот, но закричал в испуге.

— Зачем потушил? — крикнул голос из коридора.

Затем кто-то вошел в комнату и молча включил свет.

Это был сторож.

— Дядя, куда это свет убежал? — спросил я.

Но он ничего не ответил, хмуро поглядел на меня и вышел.

За окном с гулкой тяжестью мерно вздыхало море. Волны, грохоча, ударялись словно в самые стены дома и с рокотом откатывались вспять. Ночь, обычно спокойная и безмолвная в степи, здесь, вблизи моря, оказалась многоголосой и многоглазой. Нагоняя жуть, гудели многочисленные рыбацкие суда. Лучи далеких прожекторов порой недвижно останавливались на моем окне, освещая серебристые гребни волн, огромными валами катящиеся на берег.

Первая обида на то, что меня так легко поймали и заперли в эту комнату, теперь уже остыла, и моя мысль возвратилась к началу этой уходящей ночи. Опера… Легкая, словно облачная, красавица певица… Я задал себе вопрос — есть ли у этой женщины муж или сын? Разумеется, нет! Не может быть! Я словно ревновал ее ко всему мужскому полу, и мое воображение заботливо ограждало ее равно от мужа и от детей: ведь не может же это воздушное чудо с чарующим голосом доить коров и стирать белье или бранить пастухов! Но тут мысли мои опять и опять возвращались к аулу.

Утром, когда я, подняв кверху ноги и упершись ими в стену, учился ходить на руках, как Шеген, внезапно раздался возглас:

— Ай, молодец!

Кто — то схватил меня за ноги, перевернул и повалил на койку. Я увидел Шегена.

— Вот и мы! — сказал он.

— Ты пришел меня выручить? — спросил я, обрадованный внезапным его появлением.

— Нет, мы просто решили сами прийти в детдом. Ты попался, Бораш искалечил ногу…

— А где он?

— В соседней комнате у врача. Ему нужен присмотр, ведь скоро зима настанет…

— А ты?

— И я буду с вами.

От восторга я куснул его за колено.

В полдень мы обедали на чистом воздухе, во дворе. Мария Викторовна, дородная женщина, которая принимала меня вчера, двигалась между нами удивительно легко. Ее полнота представлялась даже какой-то уютной. В детдоме ее называли воспитательницей, но она казалась матерью всех этих восьми десятков русских, татарских и казахских мальчишек. Ее питомцы смотрели на нас, как на гостей: откровенно критически — на меня и Бораша и с почтительной, но лукавой робостью — на Шегена.

За обедом раздался какой-то шум, и сердце мое тревожно заколотилось еще прежде, чем я успел окончательно узнать голос матери. Я выронил ложку, обрызгав супом соседей. С жалобным причитанием как вихрь ворвалась во двор моя мать в белом развевающемся на голове жаулыке[3] и пестром широком платье. Она кинулась сразу к столам, жадно разыскивая меня в этом сборище одинаково стриженных и, как один, одетых, ребят.

— Апа![4] — жалобно пискнул я, увидев, что она растерянно озирается.

Как она протянула ко мне свои руки! Как стремительно наклонилась ко мне, покачнув стол, расплескала тарелки и подняла меня на руки! Преодолевая смущение перед ребятами, я прильнул к ее груди, и меня сразу обдало родным запахом степи и матери.

Ребята, шумно и шаловливо сидевшие за столом, вдруг примолкли и замерли.

Как счастливы были бы многие из них, если бы смогли так же прижаться к своей матери! Не все, как я, убежали из дому: большинство и не помнило его — одних осиротила гражданская война, других — голод, вечным спутник старого аула. С раннего возраста не знали они материнской ласки, и, когда видели со стороны, как мать обнимает сына, вся горечь детской утраты поднималась со дна сердец и заставляла их с жадностью наблюдать незнакомое им проявление материнской нежности.

V

Но для матери в эту минуту они были не одинокие сироты, а враги, сманившие ее дорогого сыночка из родного аула в город. Она обрушилась с упреками на этих «врагов», упрекая их всех и каждого в отдельности.

Бораш молча дружески мне подмигнул. Шеген отвернулся.

Выпалив залпом свое возмущение, мать начала утихать. Только тогда в разговор с ней вступила Мария Викторовна. Она заговорила приветливо, пригласила ее к столу и поставила перед нею чай. Но мать решительным жестом отставила чай и опять закипела.

— Вы, мать, не волнуйтесь. Если вы твердо решили взять сына домой, я не задержу его ни на минуту. Видите, сколько тут у меня сыновей, — ласково убеждала воспитательница, незаметно пододвигая обратно к матери чай и сладости. — Садитесь, пожалуйста, поговорим.

Но та упорно отставляла пиалу с чаем, страстно крича, что не оставит родное дитя ни на час в этом доме.

И вдруг обе разом, поняв, что спора между ними нет и что говорят они об одном и том же, приумолкли. Чай возвратился к моей матери и завершил ее полное поражение.

— Я не пойду в аул! Кара-Мурт запрет меня в сарай! — вдруг воскликнул я.

Все вокруг засмеялись, кроме Марии Викторовны.

— Тогда попроси мать оставить тебя здесь учиться… — сказала она.

От неожиданности этого предложения мать умолкла, недоуменно моргая; она не нашла сразу ответа, но ее руки, так крепко прижимавшие меня к теплой груди, вдруг ослабели. Если бы она не выпустила меня из объятий, я так бы и вернулся с ней в аул, потому что я слышал биение материнского сердца, дрожащего за судьбу своего сына. Ее громкие причитания трогали меня меньше, чем этот трепетный стук в ее груди.

Воспитательница взяла мою мать под руку и увела ее в свою комнату. На другой день мать уехала в аул на дрожках детдома.

— Эх, сынок, ты напрасно боишься. Я упросила бы Кара-Мурта. Но ты тут учись хорошенько, — сказала она, целуя меня на прощанье.

Она была рассудительна и казалась совсем спокойной за мою судьбу. По правде сказать, в глубине души это даже обидело меня.

Небо, изо дня в день утрачивая свою ясность и голубизну, все ниже опускалось к земле. Над морем плотней нависали ненастные серые тучи, чем-то похожие на детдомовское белье, развешанное по двору после большой стирки. Все тяжелее катил свинцовые волны Урал. Нехотя прощаясь с летом, люди с досадой встречали неотвратимую осень, и на их лица наплывала осенняя мгла. Осень входила в жизнь все упорней и убедительней. Там, где еще недавно весело зеленели луга, шуршали теперь желтые стебли. На оголенных побуревших холмах, подобных горбам спящего верблюда, мрачно насупясь, чернели одинокие беркуты.

Стекло форточки в большом детдомовском зале было выбито. Оттуда доносилась нудная песня осени. В ауле эта песня говорит о волках, которые подкрадываются к овцам. В детдоме она напевает нам о том, что печи тоскуют без дров. Кучками собираясь на койках и тесно прижавшись друг к другу, мы ведем веселые глупые споры о том, у кого больше ума — у лысых или у бородатых. Болтаем все вместе, и каждый, не слушая остальных, хохочет над собственной выдумкой. От длиннобородых и лысых вообще разговор, как это бывает всегда у ребят, незаметно переходит на тех, кого мы знаем, — всегда как-то убедительней и вкусней обсуждаются действия ближних. Вот уже возникает вопрос: кто умней и важнее — завдомом или главбух?

Заведующий у нас был человек, к которому одинаково трудно было питать и симпатию и вражду. Обычно он тихо входил к ребятам, осведомлялся о том, кто сдвинул с места тумбочку или койку. Разумеется, никогда и никто не мог назвать имя виновника. В соответствии с невозмутимой бесцветностью заведующего, все принимало прежний невозмутимо бесцветный порядок. Не порицая за нарушение порядка, не похвалив за восстановление его, он удалялся от нас так же тихо, как появлялся. Изо дня в день он был во всем неизменно однообразен. Фамилия его была Койбагаров, имя — Кудайберды. Такие имена и фамилия сами напрашиваются на перевод, в особенности в детской среде. В переводе на русский язык получилось буквально: «Бог дал баранопасов». Это было, кажется, единственной шалостью, которую ребята допустили по отношению к нему.

Бухгалтера мы видели редко, он появлялся всего два-три раза в неделю, говорил торопливо, куда-то всегда спешил и опять исчезал. Всеми было замечено его высокое мастерство в курении табака: он затягивался так глубоко, как будто совсем проглатывал дым, который исчезал с такой же быстротой, с какой исчезает дымчатый пушистый хвостик суслика, юркнувшего в нору. Затем, после паузы, бухгалтер начинал говорить, стреляя в нос собеседника клубами дыма. Особенно ловко получалось это у него, когда во дворе он доказывал нашему заву необходимость получения денег на строительные материалы. Чтобы научиться этому высокому искусству, мы однажды раздобыли папирос, и несколько ребят упражнялись весь вечер. За курением нас застал Шеген, и нам от него влетело. Поэтому мы все были злы на бухгалтера и с нетерпением ждали случая подстроить ему какую-нибудь веселую каверзу. Но по тому, как наш заведующий молча выслушивал его подчас довольно резкие заявления, мы были склонны думать, что все же бухгалтер, должно быть, умнее своего начальника.

В этот осенний день Мария Викторовна была какой-то растерянной. Она в волнении рассказывала одной из воспитательниц о том, что заведующий — на хлебоуборке, бухгалтер — бог знает где, а в гороно ее водят за нос. Тогда я еще не понимал образного смысла этой фразы. Поэтому, с любопытством взглянув на ее покрасневший от холода нос, я спросил:

— Прямо за нос?

Мне стало жаль эту добрую женщину. Мы дружески обступили ее.

— Может быть, нарубить вам дров?

— Может, съездить за сеном? — участливо предлагали ребята.

— Нет, дети, все это пустяки…

— А что же тогда не пустяки?

Мария Викторовна огорченно сообщила нам, как печальный итог своих переговоров с начальством, что нас, старших ребят, «перебрасывают» в город Уральск. Почему это было печально, никто из нас не понял. Нам даже сделалось весело: может быть, там заведующий будет с другой фамилией.

С работы на току возвратились самые старшие во главе с Шегеном. Мария Викторовна с самого начала с большими подробностями и еще печальней все объяснила им.

— Работали мы с вами не покладая рук. Хорошо ведь работали, и вот — на тебе! Перебрасывают! — ища сочувствия, восклицала она.

Шеген внимательно, словно бы соболезнуя, слушал и вдруг неожиданно резко и весело заключил:

— Плохо, конечно, когда работают плохо, а я думаю, что еще хуже, когда люди уверены, что работают хорошо. Бывает еще и так: сами знают, что все никуда не годится, а кричат во всю глотку, что все отлично…

Мы понимали, что Шеген говорит печальную истину, но нас удивила его смелость и веселость.

— Значит, прощаться со знакомыми местами? — спросил Шеген.

— Выходит, что так. Завтра утром подадут машины, — сказала Мария Викторовна.

Шеген позвал меня попрощаться с городом. Боря стал собираться к отъезду, а мы побрели к знакомым местам. Шел мелкий дождь вперемежку со снегом. «Дворец» наш был залит. Лужа мутно-зеленой воды выплеснулась туда из бушующего Урала. Шеген через лужу прошлепал в дальний угол пещерки, порылся и вытащил из камышей красивую черную коробочку, в которой оказался большой золотисто-коричневый жук.

— Это жук-верблюд, — убедительно объявил мне Шеген. — Я, правда, сам придумал название, но думаю, что оно подходящее. Гляди, как похож на верблюда. Может, потом ученые дадут ему другое имя, а теперь пусть так и будет — «верблюд».

Шеген подарил жука мне.

— Я берег его целых три года, — сказал он, — и ты береги. Мне заспиртовали его в аптеке.

Так Шеген расставался с последними привязанностями своего зыбучего детства, вступая на новую, твердую почву осознанной юности.

Мы равнодушно прошли мимо базара — нас туда уже не тянуло. Невдалеке от базара из каких-то покосившихся ворот вышла пестро одетая женщина с ребенком на руках, за ней шел ее муж, милиционер, в длинной черной шинели.

— Он! — толкнув меня в бок, негромко воскликнул Шеген.

— Кто он?

— Кто целый год ловил меня.

Лицо Шегена изменилось мгновенно, в его карих глазах вспыхнули лукавые мальчишеские искорки, и он превратился в прежнего, почти забытого мной озорника. Я испугался, как бы мой друг не выкинул какой-нибудь шутки. Но глаза его быстро прояснились, и он уже серьезным тоном сказал мне:

— Подойдем… я должен поблагодарить его.

Не совсем уверенный в его намерениях, я молча последовал за ним.

— Здравствуйте… — сказал Шеген, подойдя к милиционеру.

Милиционер удивился:

— Кто ты?

Шеген улыбнулся мягко и ласково, как он умел улыбаться. Затем, так же ласково ухватив милиционера за локоть, сказал:

— Помните, как вы гонялись за мной? Я ведь тогда сам искал детский дом, а вы пустились за мной, как за дичью. Раз так, я вам назло решил: «Ну уж нет, им меня не поймать!» Детдом тогда напоминал мне о мулле… пока не подрос, не поумнел… — заключил Шеген, разводя руками. — Теперь я давно уже в детдоме, никто меня не загнал — сам пришел.

Шеген протянул человеку в черной шинели руку, как равный равному. Милиционер пожал протянутую руку.

— Так, значит, ты учишься, да? — спросил он Шегена с волнением и теплотой.

— Шеген — отличник во всем! — нетерпеливо воскликнул я, чтобы обрадовать этого доброго усача.

Он обнял обоих нас за плечи и привлек к себе.

— Ну, учитесь, учитесь, ребята, — сказал он почти с отцовской теплотой. — Ведь раньше казах не мог ничему как следует научиться. Теперь нагоняйте!

Мы расстались.

Утром подошли закрытые грузовики, — мы поехали в Уральск.

Кто из ребят не любит менять места, попадать в новый дом, в новый город! Вместе с другими и не меньше других шумел и я, стараясь по мере сил увеличить предотъездный кавардак, воцарившийся в детском доме в то утро. Мы все кричали, делая вид, что без этого плохо пойдет погрузка наших вещей и автомобили не смогут сдвинуться с места.

Когда мы наконец ввалились в машины и, шумно толкаясь, уселись, начался дождь. Он барабанил по брезенту. Спасаясь от холода, мы опустили задний полог и запели. От тряски машины голоса наши смешно дрожали, и мы забавлялись этим, когда я вдруг вспомнил, что дорога в Уральск идет мимо моего родного аула, мимо родного дома, где теперь остается мать, которая не сможет, как обещала, приходить навещать меня, и бросился в заднюю часть кузова. Меня удерживали, кричали, что я наступил кому-то на ногу, бранили, толкали, но, никому ничего не объясняя, я рвался, чтобы хоть взглядом проститься с домом, которого мне вдруг стало жалко.

Когда наконец я смог выглянуть из машины, я уже ничего не увидел, кроме пустой, голой осенней степи. По знакомому одинокому дереву я понял, что наш аул остался далеко позади. Только тогда я почувствовал боль от навеки, казалось, невозвратимой потери матери и дома. Если бы машина шла тише, я, может быть, спрыгнул бы и убежал домой. Но машина неслась по дороге. Никто не понимал меня, все беззаботно пели, а я, прислонившись к борту кузова и скрывая от всех свои слезы, бесшумно и молча плакал, пока не заснул, убаюканный однообразным мельканием осенних холмов.

VI

Только в день отъезда Шегена в армию я вспомнил, что мне стукнуло уже пятнадцать лет, а я все еще живу под крылышком интерната и за пазухой «дяди зава». Я окончил шестой класс и считался отличным физкультурником. До начала учебного года оставалось около трех месяцев. Неужели опять все лето вертеться на турниках да гонять мячи? Довольно ребячества!

Я сразу почувствовал себя старше, и жизнь, которая кипит за стенами детдома, с силой потянула меня к себе. Все самое обыденное и простое, но не изведанное мной вдруг приобрело какую-то особую прелесть.

Окна нашего интерната были обращены к городскому саду. Я заглядывался на пестрые платья гуляющих девушек, заслушивался их звонким смехом. Они манили меня. Бежать к ним туда! Но что-то удерживало меня. Я отворачивался от окна, и тут меня подкарауливало зеркало.

Правду сказать, я немало времени тратил на то, чтобы полюбоваться собой. Темно-коричневая кожа, блестящая, как у морского льва. Упругие крепкие мышцы… Хорош! Правда, на этом широком лице хватило бы места для более крупных глаз, можно бы было, конечно, быть не таким скуластым, и нос мог бы быть более горделивым и не таким приплюснутым… Но все это мелочи. Зато темные волосы очень красиво ложатся волной. Стоп! Я поймал себя на кое-каких запретных мечтаниях. Отворачиваюсь от зеркала, а рядом окно в щебечущий, звонко хохочущий, пестрый, зовущий сад. От весны и юности не уйдешь.

Я снова гляжу в зеркало. Как я серьезен! Словно сам Шеген. Вон какое глубокомысленное выражение лица! Это ты, Шеген? Здравствуй, дружище! Я завожу серьезнейший разговор со своим зазеркальным собеседником. Сперва мне это удается, но дальше я начинаю лукавить: мои вопросы становятся все более наступательно дерзкими, а его ответы бледнеют и делаются менее убедительны. Я готов нанести ему сокрушительный и последний удар.

«Старость и так долго живет у нас на Востоке. Зачем же оттягивать время, когда молодость вступит в свои права?» — задаю я вопрос и гордо гляжу на «Шегена», довольный собой и тем, как его озадачил. Шутка ли — «старость долго живет на Востоке»! Как свободно орудую я и пространствами и веками!

Но мой зазеркальный друг оказался тоже не прост.

«Преждевременно дав права молодости, ты сам поторопишь свою старость».

Очевидно, в том возрасте я был впечатлителен, и ответ воображаемого Шегена успокоил меня на весь вечер.

Избыток юношеской энергии давал себя чувствовать на каждом шагу. Нужно было пристроиться к какому-то делу. Я отправился в облоно.

В прохладном, только что вымытом кабинете меня принял заведующий — человек с обрюзгшим рыхлым лицом и склонностью к непомерно частым зевкам. Чисто выбритое лицо и белый чесучовый костюм подчеркивали пробивающуюся седину в его черных волосах.

— Ассалям алейкум, — приветствовал я, войдя в кабинет.

Заведующий не реагировал даже простым движением губ. Вряд ли это было педагогично. Он молча сидел, я молча стоял перед ним. Заведующий зевнул еще раз.

«Почему бы ему не сходить искупаться?» — подумал я.

— Ага[5],— решил наконец я обратиться к нему по-казахски. — Я из интерната номер первый.

— Угу… — отозвался он, не изменив положения и не взглянув на меня.

— Хочу где-нибудь поработать во время каникул.

— Гм-м… — Углы его губ опустились.

Наступило опять молчание.

— Наш детдом, ага, — продолжал я, — два года подряд был премирован за образцовую воспитательную работу. К нам отдают учиться своих детей даже многие из жителей города.

— Ну, а сам-то ты как, из этих… из бывших…

— Из беспризорников? — подсказал я. — Я был беспризорным всего три дня…

— Отметки?

— Отличник.

— Какую же ты хочешь работу?

— Куда вы пошлете. Только чтобы без отрыва от школы.

— Гм-м, гм-м… Та-ак… Сколько лет?

— Семнадцать, — приврал я для большей солидности.

Заведующий вынул из ящика стола разграфленный лист и начал про себя перечислять: курсы сельских секретарей, наборщиков, избачей и библиотекарей… парикмахеров… милиционеров… монтеров… слесарей… Отточенный красный карандаш, перенюхав своим острым носом все квадраты, остановился.

— Будешь учиться три часа в день и получать зарплату тринадцать рублей в месяц. Подходит?

— Ого! — невольно вырвалось у меня. — Конечно, вполне! — сдержав восторг, солидно ответил я, даже не справившись о выбранной им для меня профессии. Правду сказать, в этом выборе я полагался больше на облоно, а тринадцать рублей в месяц мне приветливо улыбались.

— Будущее где-то там еще, впереди, а пока ты не должен брезговать никакой работой; наша казахская пословица говорит: «Хоть ослу зад мыть, только бы с деньгами быть». Слыхал?

— Слыхал, — буркнул я и смутился. Пословица мне не очень понравилась.

— Хорошие парикмахеры тоже нужны, — сказал он.

Я просто-таки обалдел от неожиданности. Почему он решил, что я должен быть парикмахером, я не понял ни тогда, ни после.

— Иди, получишь путевку.

Я молча вышел. Во мне все кипело от злости. Ведь море казалось мне по колено. Я мог управлять чем угодно, мог командовать армией… и вдруг — в парикмахеры!

Весна поблекла, свет померк в глазах. Несколько дней за мной гонялись повестки. И наконец пятая все-таки привела меня в парикмахерскую Красного Креста.

Я шел туда, презирая себя.

Вот Шеген уже на своем пути. Многие из его сверстников также покинули стены детдома и учатся или работают на интересном деле. Среди тех, кто вышел из нашего дома и пишет оставшимся здесь ребятам, есть и моряки, плавающие в малодоступных северных водах, и геологоразведчики, бродящие с молотками в отрогах Тянь-Шаня, и техники, пролагающие дороги в пустынях. Есть даже изобретатель, которого наградили орденом Ленина за некую вещь, которая должна оставаться тайной для тех, кто не имеет к ней прямого отношения. Среди них есть и радист полярной зимовки, позывные которого с далекого Крайнего Севера ловят наши любители-коротковолновики. Ребята с гордостью показывают друг другу их письма, письма сыновей казахского народа, ставших знатными людьми необъятной Советской Родины.

Маленький тихий Бораш тоже нашел свою будущность. Он посещает музыкальную школу и успел уже стать любимцем публики даже за пределами школьных концертов. Не поймешь, что у него за голос — мужской или женский. Но когда он поет, все его слушают с какой-то своеобразной томительной отрадой. При этом он сам весь отдается песне.

Казахская народная песня — широкая, страстная, трогательная и выразительная — передает все богатство человеческих чувств: печаль и бурную радость, любовь и ненависть, отчаяние и надежду. Каждый напев еще не утратил легенды о своем происхождении. «Эту песню сложил сирота, изгнанный мачехой из дому, — утверждает народ, — эту — девушка, выданная замуж за нелюбимого богача, а эту — мать, у которой сын заблудился в горах… Эта — родилась в устах пастуха, когда он в степи спасал табун от бурана, а эту песню поет старик, тоскующий об ушедших силах и удали».

Когда поет Бораш, он не просто исполняет мотив, он видит перед собой этих людей, он весь отдается песне, горюет и радуется вместе с теми, о ком поет. Как счастлив он должен быть, когда его песни заставляют людей плакать или радостно хлопать, отбивая до боли ладони.

Он уже мечтает о том, чтобы ехать в Москву учиться в консерватории и стать настоящим артистом. А я? Пока стал парикмахерским учеником.

Меня бесплатно подстригли и выдали белый халат.

— Вытряхните, пожалуйста, простыню, потом подметите, — был первый приказ, данный мне старшим мастером в характерном, слишком вежливом и слегка оскорбительном тоне.

VII

В те времена это еще случалось: парикмахерская оказалась учреждением почти частным в начале месяца и почти государственным к его концу. Оба эти «почти» счастливо сочетались в карманах старшего мастера. Хотя у него, как и у всех остальных, на белом халате красовались два кармана, но один из них был государственный, а другой строго собственный. По какому принципу и какая часть нашего заработка попадала в тот или другой из его карманов, это знал он один. Но сколько каждый из нас, учеников, терял в форме «вычета» за свою неопытность, это знали также и мы.

Катюша — кассирша, к которой должна была поступать выручка «государственного сектора», — в первую половину месяца являлась за час до окончания работы, чтобы принять от мастера его левый карман и выписать чеки задним числом. Избалованная свободой, Катюша иногда не имела времени на то, чтобы разнообразить талоны, и выписывала чеки на одну только стрижку, по числу полученных ею рублей.

— Ты совсем уж стал парикмахером, Костя! — как-то сказал старший мастер. — Сколько сегодня побрил?

— Я сегодня не брил никого, — вызывающе буркнул я.

— Как так? Я видел.

— А вы проверьте по чекам.

— А-а… — Он криво и понимающе усмехнулся и заискивающе дружелюбно похлопал меня по плечу. — Ты догадливый малый! Ну что же, ничего. Кто их там проверяет… нынче стриг, завтра будешь всех брить.

— Значит, ножницы завтра не приносить?

— Вот задира! Тебе-то что? Ты получишь характеристику и зарплату… Пойдем, угощу тебя пивом!

Я с негодованием отверг это предложение и сказал мастеру несколько обидных, но справедливых слов.

Прошла уже под моими руками первая тысяча щек, голов, подбородков, затылков… Иные из них, случалось, бывали испорчены.

— Что это там за пучок? — недовольно и строго спросит тебя голова.

— Одну минутку! — в смущении воскликнешь ты.

Раз-раз-раз, — защелкали ножницы, и там, где только что был пучок, появляется заметное светлое поле. Теперь голова сердится уже более бурно.

— Я стриг, а вы двигали головой!

— Сваливаешь свою вину!

Я завидовал нашему второму мастеру. Впрочем, должен признаться, что на любой работе я всегда чувствовал зависть к чужому умению. Оправдание этому чувству, которое люди скрывают, я отыскал уже позже у человека, отнюдь не родственного мне по ремеслу, — у Пушкина, который сказал, что зависть — родная сестра соревнования, следственно, хорошего рода.

Второй мастер был человеком вычурным, щеголеватым. Одевался он до нелепости «модно», на левой руке носил золотой браслет, каждый день по-новому причесывал мягкие темные волосы и собирался жениться на нашей Катюше, которая почему-то звала его «принцем крови», добавляя: «лакейской». Но завидовал я, собственно, не этим его разнообразным качествам, а тому, что, работая над головой человека, он мог без умолку говорить. Значит, он настоящий мастер!

— Ты была, Катюша, у Насти? — спросил он, намыливая клиенту лицо.

— Заходила вчера.

— Ну и что? Кто там был?

— Саша Мухин, мой принц ненаглядный.

— А что он?

— Собрался жениться.

— На ком?

— На Насте.

— На Насте? — Помазок упирается в нос клиента и делает остановку.

Клиент недовольно мотает головой.

— Я шучу, шучу, не на ней.

— А на ком же?

Весь день его протекал в такой болтовне.

Он разговаривал лишь для того, чтобы показать клиентам и нам, подросткам, что он большой мастер и может работать не глядя.

— Знаешь, кем бы я мог стать? — иногда говорил он нам, когда в парикмахерской не было старшего мастера.

— А кем? Кем?

— Вот то-то! — загадочно отвечал он.

Но постепенно я тоже начал гордиться своей работой. Все-таки имеешь дело не с чем-нибудь, а с человеческой головой, с уважаемым всеми предметом. Я пытался угадывать, что содержит в себе этот предмет, определяя про себя наклонности, способности и характер клиентов. Это занятие забавляло меня и все более вызывало во мне интерес к человеческому роду.

Но постепенно «почти частное» в нашем предприятии стало сходить на нет. Катюша сделалась более аккуратной и деловой, она даже стала учитывать работу каждого из нас и все виды работы отдельно. Второй мастер стал менее разговорчив, потому что его труд начал тоже учитываться отдельно. Странные «вычеты» прекратились, и тринадцать рублей уже твердо вошли в мой ежемесячный быт. Я даже не раз посылал деньги матери, которая, соскучившись без сыновей, переехала в Гурьев и жила вместе с моим старшим братом, работая на стройках.

Моя «практика» в парикмахерской начиналась с двух часов дня. До этого часа почти каждый день я работал теперь на полях интернатской коммуны. Коммуну организовал городской комитет комсомола, и ему не понадобилось много времени, чтобы мы, только что вступившие в комсомол, поняли, какое значение имеет этот труд. Мы работали там вдохновенно, хотя результаты работы пока еще не были так высоки, как могли бы быть. Слово «коммуна» было для меня священным и наполняло гордостью. Так вчерашний степной пастух, взлетевший на самолете, гордится своим искусством летать много больше, чем тот, кому техника была знакомой и близкой с детства. У батрацкого сына, строящего коммуну и понимающего высокий идейный смысл этого слова, гордость не знает границ. Я — сын народа, который раньше немцев, французов, американцев и англичан строит то новое общество, к которому стремится все разумное человечество.

Работа в парикмахерской не увлекала меня, она была неприятным, привычным, вынужденным трудом. На полях нашей коммуны я превращался в творца новой жизни, а мой труд — в поэму человеческой гордости.

В день Первого мая меня постигло окончательное разочарование в своей профессии. Как ни странно, это случилось как раз в торжественную минуту премирования меня за отличную работу.

— Замечательному мастеру Константину Сарталееву, — сказал наш старший мастер, — за перевыполнение в четыре месяца полугодового плана присуждена премия в пятьдесят рублей деньгами, белый летний костюм и ботинки…

Как и другие, я степенно подошел к старшему мастеру, принял свою премию и, решив, что нужно что-то ответить аплодирующему собранию, завел нечто длинное и нескладное. Помню только конец своей речи.

— Да здравствуют премированные парикмахеры, выполнившие и перевыполнившие свой план! — ляпнул я.

«Как это глупо!.. Надо было сказать что-то другое!» — подумал я в тот же миг. Я вспыхнул, побагровел до ушей и быстро ушел, браня сам себя.

Меня всегда раздражало, когда какой-нибудь кривой переулок на грязной окраине именуют Пушкинским или новорожденному дают имя, составленное из великих имен гениев человечества. Очень важно уметь оберегать от повседневной мелкой ерунды священное и великое. И вот вдруг я сам адресовал торжественное и гулкое «да здравствует» кучке парикмахеров, известных мне пошлостями и дрязгами.

Легко представить, что в интернат я вернулся в самом дрянном настроении.

Бораш готовился уезжать в Москву. К отъезду он купил себе ярко-красный чемодан и аккуратно укладывал в него свои вещи. На столе стоял горячий утюг и лежала стопка выглаженных носков и платочков.

— Значит, будешь артистом, Бораш? Решил окончательно? — глядя на его красный чемодан, сказал я.

— Это же мое призвание, Костя! — гордо ответил Бораш.

— Мы осенью непременно встретимся в Москве! — утешал я не его, а себя.

Мне стало несколько легче в надежде на то, что я всю ночь просижу с Борей, на рассвете провожу его на вокзал, а тем временем, может быть, сумею забыть о своей нелепой речи на собрании парикмахеров.

Но молодость впечатлительна. Я не мог отделаться от стыда за свое выступление и после отъезда Бори. Мне все опротивело в парикмахерской. Я перестал интересоваться высокими лбами и красивыми шевелюрами. Затратив на бритье клиента ровно пять минут, я выкрикивал сухо:

— Следующий!

С тяжким чувством подсчитывал я дни, проведенные в мастерской.

«А что же хорошего и толкового сделал ты в жизни? — спросил я себя. — Окончил семилетку? А дальше? Что видел, что чувствовал ты за семнадцать лет? Ведь даже и не влюбился!»

Я пришел к заключению, что жизнь нельзя считать по дням. Если все дни так похожи один на другой, зачем их отсчитывать? А за целый год, так или иначе, ты всегда наткнешься на что-нибудь примечательное. Ведь так и считают люди: просто «годы учебы» или год, когда съездил в Москву, год вступления в комсомол, год женитьбы. Но и этот способ, отличающий один год от другого, оказался непригодным для моей жизни. Меня мучило сознание бесплодности прожитых мной и дней и годов. Я казался неинтересным себе и людям.

Не потому ли и Шеген чаще писал из военной школы не мне, а Борашу?

Я был влюблен в своего старшего друга, полного крайностей, жизнелюбивого озорника и насмешника и вместе с тем любителя книг, верного и чуткого товарища и человека с твердыми решениями. То, что ему не хотелось писать мне письма, доказывало лишь мою неспособность отвечать на вопросы, которые всегда занимали его беспокойный ум.

Я волновался и ревновал.

Теперь, когда Боря уехал, Шеген совсем забудет меня! Я должен сам написать ему, рассказать о своих сомнениях и выслушать того, кто, не зная о том, был дли меня самым близким на свете человеком и самым достойным для подражания образцом.

Я бесповоротно решил бросить свою парикмахерскую, но куда потом денусь — не знал. До осени было еще много дней, чтобы выбрать путь, и это меня не смущало.

Окончание семилетки и наступившая весна разбудили во мне воспоминания детства и ленивые мечтания.

Воспоминания принесли мне из дали прошедших лет милый образ маленькой Акботы, которую я так стыдливо любил в ауле. Весь день я видел ее перед собой такой, какой была она в семилетием возрасте. Только к вечеру я догадался прибавить ей столько лет, сколько прошло со дня нашей разлуки, и вдруг она сразу выросла, через плечо перекинулись длинные косы, серьги сверкнули в ушах. Далекий ее образ с каждой минутой становился все милее и привлекательней. Белый мой верблюжонок! Я вспомнил ее смешную привычку изъясняться с помощью кулачков. Хорошо, если эта привычка сохранилась: это послужило бы моей выгоде — Акбота при встрече оттолкнет меня кулачком, а я схвачу ее за руку и притяну к себе. Сладкая мечта!

Нет, все же не эта мечта волнует меня. Вот Шеген уже летчик, Бораш уехал в Москву и станет артистом. А я парикмахер! К чертям!

Мне припомнились стихи Абая:

В великой стройке мировой

И ты надежный камень,

Найди лишь место, прикрепись —

И будешь жить веками…

Довольно глядеть на мир из окна! Пора и мне искать свое место!

Утром я прибежал в облоно и выложил сразу два веских довода, доказывающие мое право искать свое место в мире: аттестат парикмахера-мастера и документ об отличном окончании семилетки. Я просил послать меня учиться в Москву.

Тот же зав, что когда-то связал мою судьбу с бритвой и ножницами и потому мой давний недруг, с олимпийским спокойствием отвел глаза от моих бумаг, затем придвинул их к себе и решительно наложил резолюцию: «Зачислить на подготовительные курсы педагогического института». Я в ужасе протянул было руку к своему заявлению, но документы мои мгновенно исчезли в ящике стола.

— Почему ты бросил парикмахерскую?

— Хватит уже с меня быть парикмахером!

— Работать не хочешь?

— Нет, почему же…

— Знаешь сам почему. Вам кажется — всех вас ждет только Москва. Я понимаю, ты хочешь учиться. А для чего? Только для того, чтобы поднять себя самого. А тебя ведь растил народ. Народ содержал детдом, народ тебя обувал, одевал, кормил, народ оплачивал твоих педагогов. Тебе семнадцать лет, пора и тебе подумать о народе! — с неожиданной энергией отчитал меня толстый и, казалось, такой равнодушный начальник.

Его упреки показались мне несправедливыми. Почему он обвиняет меня в стремлении стать образованным лишь для себя? Шеген стал летчиком для народа. Бораш, когда станет артистом, тоже будет служить народу. Он принесет ему песни и радость сердца, а я… Но тут было одно слабое место: я еще сам не знал, кем хочу стать, и мне смутно рисовалось собственное будущее величие. Я не столько думал о пользе своей деятельности, сколько о всеобщем уважении ко мне, о преклонении передо мной за эту деятельность.

— Я и хочу получить образование, стать ученым, чтобы народ мной гордился, — уверенно возразил я наконец.

Заведующий усмехнулся.

— Народ тобой будет гордиться тогда, когда ты станешь ему полезен. Вот смотри, — он расстелил по столу огромную разграфленную бумажную простыню, которая живо напомнила мне таблицу, приведшую меня в свое время к постылой профессии парикмахера. — Смотри, вот наш план развития школьной сети. Ты хотел грамоты, ты к ней стремился, но весь наш народ, придавленный в былые годы своей темнотой, тоже хочет быть грамотным. С неграмотными нельзя войти в коммунизм. Нам нужны десятки тысяч простых педагогов. Где же будем их брать, если вы все, кого мы растили, станете знаменитыми профессорами? Учителя давали тебе знания на народные средства. Ты должен вернуть долг народу и дать ему одного достойного учителя, который будет вести к просвещению наших ребят… Ты комсомолец?

Я молча кивнул.

— Тем более ты должен понять меня. Прошлый выпуск мы неосмотрительно разбазарили. В этом году девяносто процентов казахов, окончивших школу, мы пошлем в местный педвуз. Пора научиться видеть все с высокой горы, а не с маленькой кочки своих интересов. Ты понял?

Что мог я ему возразить? Я промолчал, но не кивнул в знак согласия.

— Ну, вот и отлично! На лето я посоветовал бы тебе вернуться назад в мастерскую. Не нужно утрачивать привычку к труду. А за месяц до начала занятий возьмешь себе отпуск и съездишь в родные места попить кумыса.

Я мрачно вернулся в интернат. Там ждала меня внезапная радость — большое письмо от Шегена.

Слезы так и брызнули у меня, когда я увидел голубоватый конверт со знакомым твердым почерком Шегена. С почтовой марки сурово глядел летчик в шлеме с большими очками на лбу.

Мои глаза жадно скользили по строчкам, выхватывая отдельные фразы и обрывки мыслей. У меня не хватало терпения прочесть все письмо подряд. Сквозь слезы ловил я громкие и крылатые, а следовательно, самые правильные для меня в мире слова старшего друга.

Только на берегу Урала, в совершенном уединении, удалось полностью прочитать все это письмо, которое послужило мне решающей путевкой в жизнь.

«Здравствуй, боксер!» — начиналось письмо Шегена. Далее перечислялись все мои титулы и звания вроде поощрительного «бегун», сердечного «дурень», насмешливого «философ». «Боксером» Шеген называл меня с того самого дня, когда я, года три назад, весь в синяках, изрядно потрепанный, вернулся с товарищеской встречи по боксу с командой ФЗУ.

Все, что писал Шеген дальше, было похоже на выдержки из «Песни о Соколе», которую он любил и знал наизусть. Как летчик, он, вероятно, в душе уподоблял себя Соколу, привыкшему видеть мир с высоты полета.

«Мир прекрасен тогда, когда широк горизонт, — писал он, — а горизонт широк с высоты. Не думай, что я, как летчик, считаю, будто только моя профессия дает широкий взгляд на мир. Нет, я разумею не только физический горизонт и не только летную высоту. Сам я летаю в прямом смысле слова, но признаю, что взлететь могут и те, кто никогда не садился и не сядет в кабину самолета. Ползать же плохо всегда. Наша эпоха — это эпоха скоростей и высот, которые обогащают и ум и сердце. Сегодня я вернулся из дальнего полета, длившегося десять дней, и за эти десять дней я увидел разные народы в таких местах, куда наши отцы не смогли бы добраться во всю свою жизнь.

Ты знаешь, насколько я старше тебя, но теперь я стал много старше. Мне кажется, я уже долго жил. Мы познаем мир в иных темпах. Все, что видели и узнавали наши отцы за всю свою жизнь, вполне вместилось бы в скромный курс семилетки, который усваивает без напряжения каждый советский мальчишка. А для взрослого советского человека это уже голодный паек.

Не сочти это за пустую красивую фразу, но, признаюсь, я предпочитаю жить полной душой каждый миг, чем скапливать по копейке в день. Этому учит меня тот же Сокол, которого я так люблю с детства, но понять которого смог лишь теперь, на своих стальных крыльях.

Ты не из породы ужей. Я знаю, что ты полетишь, но где найти тебе крылья? Я думал об этом после твоего последнего письма, но как посоветовать, если ты так мало пишешь о собственных склонностях и мечтах? Куда тебе хочется самому? Просторы полета необозримы, но надо не ошибиться при выборе. Бороться за наше будущее ты сможешь всюду. Не только у нас, в авиации, встретятся битвы. Не только у нас проявляется „безумство храбрых“…»

Кончалось это романтическое письмо неожиданно серьезно и значительно: Шеген писал о том, что партия открыла перед ним путь, по которому он пойдет до конца жизни. Итак, он уже вступил в партию, а я еще только комсомолец! Шеген всегда шел впереди меня, и теперь он снова указывал мне дорогу.

Я всю ночь думал над этим письмом, так похожим на песню. Оно опьянило меня. К утру я принял решение, о котором написал другу уже после его осуществления.

С утра я сразу отправился в военкомат. Шеген помог мне найти возражения пространной, но недостаточно романтической и горячей речи заведующего облоно. Юное сердце с жаром откликнулось на поэтический пыл Шегена, и я воинственно напевал себе под нос, складывая в чемодан несложные свои пожитки.

С первым протяжным гудком парохода вошел я на пристань.

Укутанный в густой синий шелк рассвета, город медленно просыпался. Там и сям колебались тусклые огоньки в одиноких окнах. Огромным, в кулак, алмазом сверкала Венера, подмигивая запоздалым вздохам и шепотам в саду. Откликаясь торжественному хору лягушек над рекой, неугомонно лаяли сотни окраинных дворняжек.

Раскинув по тихой глади реки длинный отсвет прожектора, дрожа от биения собственного сердца, стоял теплоход «Казахстан». С чемоданом в руке я поднялся на верхнюю палубу.

VIII

В спокойной гордости скользит голубой теплоход, оставляя за собой серебрящийся треугольник кипящей воды. Весело бегут к берегам волны и, сбросив там искрящийся на солнце кружевной наряд пены, возвращаются вспять. Стоит полный неги, сверкающий майский полдень. Бурый лохматый дым парохода, сходный с растянутым караваном верблюдов, долго висит над рекой, медленно тая и превращаясь в вереницу фантастических чудовищ и зверей.

Это стремительное и уверенное движение к морю нашего теплохода, несущего на бортах имя родной республики «Казахстан», кажется мне символичным.

— Казахстан! — наслаждаясь певучими звуками этого слова, вслух повторяю я.

С верхней палубы теплохода он расстилается перед моим взором, как бескрайний степной океан.

— Казахстан!

Его аулы, его табуны… Вот постройки новой железной дороги. Вот в пустой степи, рыча, вгрызаются в землю экскаваторы, и сплетенные из стального кружева подъемные краны вытягивают свои длинные шеи. Вот в дикой степи поднимаются высокие здания, скрытые строительными лесами. Да, Казахстан — это великая стройка. Мы строим за себя, за отцов, за дедов и прадедов, мир их душе!

Вплотную к реке по правому берегу зеленеют прямоугольники огородов русских поселков. Слева бегут казахские степи с колхозными аулами, с бесчисленными табунами коней, с удивленно торчащими там и здесь верблюдами.

Пароход везет в низовья зерно, замысловатые и непонятные части каких-то машин, двух темно-серых ахалтекинцев и двух одногорбых великанов верблюдов.

— Ну и кони! Весь мир на них можно объехать! — восторгается молодой казах. — Весь мир! А ты дальше Уральска бывал? — поддразнивает товарищ.

— Нет, ты вот на кого посмотри! Вот, гляди! — восклицает третий казах, с восхищением глядя на величавые «корабли пустыни». — Сорок дней по горячим пескам без глоточка воды, без единой травинки!

— Наши, туркменские, — вмешался попутчик в огромной белой бараньей папахе.

— Как так ваши? — поднялся человек в черном бархатном бешмете.

— Конечно, наши.

— Как же ваши? Нашего колхоза верблюды! Я председатель колхоза «Кайракты»!

Он назвал наш колхоз, и я сразу насторожился.

— Вот чудак! Да откуда они родом? — возражает первый.

— А, родом! Ну, родом-то, может быть, и ты из казахской земли, откуда-нибудь с Боз-Аты, а на самом деле только туркмен!

— Ну и что ж? Ты, может, тоже родился в туркменской долине Сорока колодцев, а по всему видать, что ты только казах!

— А ты почем знаешь, откуда я?

— А ты почем знаешь?

Они рассмеялись, поняв, что оба они родились на тех землях, которые издавна заселены обоими народами и в течение веков были предметом раздора между ними, а теперь превратились в место тесного дружеского слияния двух культур.

Вот уже они сидят на полу, и каждый развязывает свой ковровый хурджун[6].

— Кушай, кушай, мой дорогой туркмен!

— Пей, пей, пожалуйста, мой дорогой казах!

Я представляю себе их спускающимися верхом с двух сторон к степному колодцу лет двадцать тому назад. Между ними встали бы века дикой вражды, реки крови, пролитой за чужие обиды и за чужую пустую, ненужную славу. Пустыни и степи были бы недостаточно широки для того, чтобы этим двоим мирно разъехаться. В богатом свежей водой колодце оказалось бы слишком мало воды для них и их коней. Сперва они обменялись бы насмешками и оскорблениями, потом взялись бы за дубинки.

Теперь сидят они рядом, беззлобно шутят, вместе смеются над тем, из-за чего прежде схватились бы насмерть.

Я наблюдаю за ними и жду, когда они возвратятся к теме «только казах», «только туркмен». Если в них уже нет и следа этой дикой старинной вражды, то что же означают их слова?

Я понял это, лишь вслушавшись в дальнейший разговор: быть «только казахом» или «только туркменом» означало уметь делать только то, что умели делать отцы и деды, то есть быть владыкой степных табунов и покорным подданным степи. Но обоих это уже не могло удовлетворить.

— Вот погляди, что сложено там, — говорит казах. — Машины! А что за машины, что с ними делать, не знаем ни я, ни ты.

— Верно! — вздохнул туркмен. — Глаз видит, а ум не берет. Или вот — забрался на пароход, двенадцать рублей заплатил, а как, почему он идет, не знаешь!

Сокрушенно причмокнув языками, они с огорчением покачивают головами. Меня восхищает то, что оба они не хотят оставаться тем, чем были их деды. Меня тянет к ним, как магнитом, и я подхожу к ним.

— Вот они должны все знать, — указал на меня казах, который назвал себя председателем нашего колхоза «Кайракты». Что-то знакомое, но забытое было в его лице, хотя эти нависшие усы и серебристую седину я видел в первый раз. И вдруг, представив себе его без усов, я узнал в нем милиционера, который когда-то доставил меня в детдом, а в день нашего отъезда снова встретился с Шегеном, когда мы прощались с городом.

Я с благодарностью схватил его за руку.

— Э! Э! Э-э! — вот единственное, чем прерывал он мой подробный рассказ о благородных стремлениях и подвигах моего друга и, когда я закончил, воскликнул — Эх! Вот ведь каким ты стал нынче! Не зря я старался!

Он обнял меня и прижался влажной щетиной к моему лицу.

— Ты въедешь в колхоз на этом ахалтекинце! — сказал он, видно желая погордиться мной, как произведением собственных рук.

— Нет, ведь я еду к матери в Гурьев, — огорчил я его.

«Казахстан» дал широкий круг по воде и пристал к берегу. Бывший милиционер, теперь председатель колхоза, стал выводить своих породистых лошадей и верблюдов.

В толпе, ожидавшей у пристани, промелькнула фигура молодой женщины с ребенком и рядом синяя кепка, плотно надвинутая на голову щупленького мужчины. Я вздрогнул и замер у выхода. Два встречных потока людей двигались с парохода и на пароход, толкая меня и бранясь за то, что я встал не на месте. Многоголосая толпа пассажиров, напирая на выходящих и, словно в водовороте, крутя юную мать с ребенком, ворвалась на нижнюю палубу. Женщина поднимала ребенка почти над своей головой, спасая от напора толпы, малютка беспомощно попискивал. Муж, оттертый толпой от женщины, что-то издали кричал ей. Огромный тюк на мощной спине входящего пассажира прижал молодую мать к стенке. Я оттеснил тюк в сторону, высвободил женщину и взял из ее рук ребенка.

— Господи, ты ли, Кайруш? — Она сразу узнала меня.

Раскрасневшаяся, пышущая всей свежестью молодости, она была изумительно хороша. В детстве Акбота была пухленькой, широколицей, с мягким носиком и твердыми кулачками. Теперь лицо ее из кругленького стало овальным, нос приобрел благородную прямизну, сама она похудела и стала стройной.

Черные глаза ее взглянули в упор на меня. Я молчал, опустив глаза.

— Кайруш, это ты? — переспросила она уже неуверенно.

— Видишь сама, Акбота…

— Ведь говорили, что ты превратился в Костю…

— А разве тебя нельзя назвать нежно — Бота?

— Но говорили, что ты никогда не приедешь в аул, что ты бросил мать, — сказала она, с упреком глядя на подошедшего мужа.

Я понял, что именно от этого низколобого, неприятного человека и пошли эти слухи. Я был готов раздавить его тут же. Он, видно, тоже понял меня, глаза его воровато забегали по окружающим лицам, он поспешно поставил на палубу свой чемодан и мешок, взял у меня ребенка и передал матери. Потом, подняв свои вещи, мотнул раздвоенным подбородком вперед и крикнул:

— Эй, катын[7], пошли!

— Какой маленькой куколкой была ты, Бота! — тихо сказал я.

— Эге, опоздал ты этой куколкой забавляться! — внезапно крикнул мне в самое ухо ее муж и поспешно скрылся за поворотом. — Эй, катын! — послышался снова его окрик.

Акбота сдержанно сверкнула глазами, молча пожала мне руку и покорно пошла за ним.

Она раньше меня достигла своих двадцати лет!

Я ехал один в четырехместной каюте. Идя к себе, я увидел, что туда же впускают Акботу с ее мужем. Я решил остаток пути провести на палубе и больше не встретил ее ни разу. Изредка до меня доносился детский плач, тогда я переходил на другой борт. Если я замечал сухопарую узкую спину тщедушного повелителя Акботы, я искал себе новое место.

IX

В юном возрасте видишь так много, что не сразу можешь во всем разобраться. Впечатления захватывают тебя, как набегающие одна за другой волны. Ты натыкаешься все на новое и на новое, и каждый раз непременно тогда, когда мысли твои еще заняты чем-то предшествующим. А мысли твои никогда не бывают свободны, потому что пищей для них служит все, на что бы ты ни взглянул. Молодой ум все хочет обнять, все познать и освоить и хватает все жадно и поспешно, чтобы не опоздать схватить следующее, что попадается на его пути.

Едучи к матери, я старался думать о ней, о нашем свидании, но новые места и встречи захватывали меня И тянули в море богатого и широкого мира, как волны, которые уносят от берега неопытного пловца. Когда в Гурьеве я сошел на пристани и приближался к знакомому мосту через Урал, я снова вернулся мыслями к матери. Однако и тут подкарауливали меня новости: знакомого деревянного моста, вечно дрожащего под колесами нагруженных возов, как не бывало — на его месте высился железный. С него открывался широкий вид.

Приземистый и бесцветный прежде Гурьев теперь поднялся и вырос, по обоим берегам Урала возвышались стройки, сверкали стеклами корпуса новых больших зданий, и знакомая река как бы осела и присмирела. Гул катящихся через мост машин сливался с тонким певучим звоном электрических циркулярных пил, с разноголосым стуком на стройках.

Вдали на широкой серебряной скатерти моря стояли, дымя, пароходы и раздували белые паруса многочисленные рыбацкие суда.

«Казахстан!» — пропело опять мое сердце.

Мать я нашел на стройке многоэтажного здания: она подавала на текущую ленту транспортера кирпичи.

— Апа!

Увидев меня, вернее, узнав мой голос, она уронила кирпич, и он раскололся возле ее ног. Она прильнула ко мне, и только в ее объятиях я вдруг почувствовал, как много думал о ней — и ничего-ничего для нее не сделал.

Я еще не знал, в чем счастье матерей, в чем святая обязанность сыновей, но вдруг мне захотелось создать для нее все, чего она не видела в жизни, — достаток, тепло и покой. Я целовал ее руки. Как заскорузлы и грубы были ее рабочие пальцы по сравнению с моими, не знавшими такого труда! Как морщинисто стало лицо, покрытое мелким налетом бурой кирпичной пыли, подчеркивающей каждую складочку кожи! Я хотел бы дать ей что-то такое, о чем она не мечтала в жизни.

Мать обнимала меня и, глядя на мои широкие плечи, радовалась моему здоровью, моим молодым нерастраченным силам, а я про себя повторял, как клятву, что я для нее сделаю «все, все, все», а что означало это «все» — я еще не мог представить себе. Я только был уверен, что это будет безгранично и сказочно.

— Маленький мой! — лепетала мать, прижимаясь к моей груди головой, а «маленький» нагибался, чтобы она могла достать и погладить волосы на его голове.

Дома у матери было по-старому, но вместе с тем на всем лежал отпечаток новизны. Аул еще чувствовался в жизни матери, но город, уже завладев ею, ставил свою отметку на всем ее быту. Это сказывалось и в одежде, и в обуви, и в обстановке.

Посмотреть на меня и на радость матери приходили соседки, такие же работницы, как и она сама, но разговор их не вертелся вокруг удоя коров и вокруг очага, как прежде. Они говорили о «нашем» заводе, о «нашей» стройке, о «нашем» завкоме и клубе.

Совсем по-иному выглядел и мой старший брат, который на верхнем этаже той же стройки складывал стену из кирпичей, подаваемых матерью на транспортер. Он стал суровее, деловитей. Он был бригадиром строителей и говорил о социалистическом соревновании, о плане и выполнении норм.

Вечером в честь моего приезда сошлась вся семья. Я был центром внимания, но стеснялся рассказывать о себе. О чем я мог рассказать? О своей профессии парикмахера, о том, что тоже умел перевыполнять планы по бритью и стрижке, что даже за это был премирован?

Я только сказал, что окончил учение и призван в армию.

В то время ходило немало тревожных слухов о предстоящей большой войне, и я скрыл от матери, что иду добровольцем. Она встревожилась, но брат мой утешил ее, сказав, что, раз я окончил школу, меня должны послать на командирские курсы, где я буду учиться еще, может быть, несколько лет, прежде чем попаду на войну.

Разговор перешел на аул, на знакомых. Я рассказал про встречу мою с теперешним председателем нашего колхоза, но умолчал о том, что больше всего царапало мое сердце, — о своей встрече с Акботой. Но мать вдруг сама обратилась ко мне:

— Ты помнишь, Кайруш, Акботу? Ее на днях выдали замуж.

— Как на днях? У нее уже ребенок!

— Это ребенок ее покойной сестры. Она была первой женой ее мужа.

Мать рассказала длинную запутанную историю о том, как муж Акботы, бухгалтер горторга, после смерти жены прибрал к рукам ее родных, а потом завладел и самой Акботой. Для меня было ясно только одно, что Акбота раньше меня достигла своего двадцатилетия! Какое мне дело, что муж подделал документы и прибавил ей несколько лет для того, чтобы взять ее в жены? Мне оставалось одно — сократить свой отпуск и бежать поскорее прочь.

В день моего отъезда мать собрала родных и знакомых и устроила семейные проводы. Передаваемая из рук в руки, традиционная голова барана уже направлялась к старшим, растопырив опаленные уши и зажмурив глаза, словно предчувствуя неотвратимость предстоящей расправы.

Из — за приотворенной двери протянулась рука с чашкой кумыса. Все оглянулись.

— Тебе, тебе, мой Кайруш, — подсказала мне мать.

Я поднялся с места, подошел и принял пиалу из маленькой пухленькой женской руки. За дверью было уже темно, и я не видел лица женщины. Взяв чашку правой рукой, левой сжал руку, которая подала мне чашку, и почувствовал напряженное биение ее молодой крови. Я выпил. Горячая рука только раз ответила мне коротким пожатием и ускользнула, оставив в моей ладони маленький, свернутый в треугольник листок бумаги.

С этим талисманом и с выпитой чашей дружбы, а может быть, даже любви и верности, я опять покинул родные края и уехал.

Именами святых предков и всех древних батыров благословляла меня в дорогу мать. Это согревало мое сердце. Но еще горячее жег талисман, хранившийся на груди возле сердца, — записочка, содержавшая всего четыре слова: «Не забудь, не забуду». А что нам обоим не забывать — это было понятно только двум нашим сердцам.


Загрузка...