Настил наблюдательной вышки поскрипывает под ногами, а если ступать тверже, то кажется, будто сухие его доски звенят. Но может, так только кажется; вероятно, это звенит тронутая ветерком колючая проволока ограждения, а скорее всего, это в ушах сам собой рождается звон. Нет, не сам собой — от высоты. Все-таки тысяча сто метров над уровнем моря.
Впрочем, шагать по настилу часовому не обязательно, разве только для того, чтобы не затекли ноги. Потому что с вышки и так все хорошо видно. Виден не только весь охраняемый объект и подступы к нему, но и многое такое, что снизу так не увидишь. И прежде всего небо: оно тут над тобой такое огромное, необозримое, что только сейчас, здесь, на вышке, начинаешь понимать, какое оно на самом деле — небо. И землю тоже видишь не такой, какой она видится там, внизу. Чуть повернешь голову влево — и возникают перед тобой четко очерченные, словно вырубленные из темно-синего льда вершины большого Кавказа; повернешь голову направо — и видишь те самые холмы Грузии, которые воспел Пушкин. Холмы предгорья. Они зеленые и желтые. Зеленые — это виноградники, желтые — поспевающая кукуруза. Нестройной чередой холмы сбегают в долину, к реке.
Над рекой и долиной прозрачная, сиреневая дымка. Красивая дымка. А вот о реке этого не скажешь. Река сейчас вовсе не такая, какой не раз изображали ее писатели и живописцы. На их полотнах, в их стихах и прозе она и серебряный позумент, и серебряный пояс и еще что-то в этом роде; она, мол, прозрачна, как хрусталь, и просматривается до самого дна, устланного разноцветными камушками, и можно, как в аквариуме, любоваться быстрыми играми резвой форели и неторопливыми прогулками сытых сомов.
Наверное, в какие-то времена она бывает и такой, и все ее нарисованные и описанные прелести, надо надеяться, не фантазия. Часовой Григорий Яранцев в этих краях недавно, он еще не видел здесь ни осени, ни зимы и потому не считает себя знатоком здешних красот. Рановато ему еще в судьи. Но реку увидел — сразу не понравилась. Конечно, река знаменитая, ничего не скажешь, и воды в ней много, даже слишком много — сейчас в горах бурно тает снег, — шумит она на перекатах и порожках так, что оглохнуть можно, а не полюбуешься. Нечем. Мутная в ней вода, грязная, тускло-серая. Если смотреть издали, река того же землистого цвета, что и берега, и отличается от них разве только тем, что движется. А вблизи на нее и вовсе неинтересно смотреть: течет остывший кофе, чуть-чуть разбавленный молоком.
Зато удивительно красивыми кажутся Грише Яранцеву мост через реку и городок, к которому этот мост ведет. Славный городок. Правда, по сравнению с городом, откуда сам Гриша Яранцев, этот — крохотуля. А когда отсюда, с вышки, смотришь, он и вовсе лилипутский. Помните город у ног Гулливера? Самая высокая его башня со шпилем и та лишь по щиколотку путешественнику.
Но тот город из книги с картинками — придуманный город, а этот внизу, у моста, — вполне реальный, и ходят по его улицам не сказочные лилипуты (народ здесь, кстати, на редкость рослый, сильный), а тоже вполне реальные люди. И улицы городка, хотя он считается древним, тоже современные. Правда, новых домов еще не так много, но зато почти на каждой улице воздвигнут либо павильон, либо киоск самого что ни на есть современного стиля из самоновейших многоцветных материалов — пластиков. Павильоны и киоски эти и придают улицам старого города какой-то очень моложавый и задорный вид.
Улиц в городке всего двадцать три, и почти все они почему-то ведут к железнодорожному вокзалу (а есть еще и автовокзал), словно местные жители только и делают, что уезжают и приезжают. Но это, конечно, неверно, и только новичку может померещиться.
Само собой разумеется, что ездят они немало. И не только ездят, но и летают, поскольку к услугам горожан имеется аэропорт. Но мало кто без особой нужды, а так просто, из страсти к перемене мест, покидает родной город навсегда: здешние жители — люди с корнями, да еще с какими!
Есть в этом городе и такие семьи, в которых вам перечислят своих предков чуть ли не со времен царицы Тамары. И это, учтите, в семьях, происходящих не от бывших дворян и князей, а от простых ремесленников и крестьян. И еще надо сказать, что корни многих здешних семейств уходят не только в глубь времен, но распространились вширь. В городе есть улица, которая почти вся заселена людьми одной фамилии, и, если захотите, вы сможете познакомиться здесь со всеми степенями кровного родства, что совсем не просто — с непривычки быстро запутаешься.
В городе существуют разные мнения насчет семейств, гордящихся своими родословными, и улицы, заселенной родичами. Одни говорят, что это не что иное, как пережитки исчезнувших общественных формаций — родового строя и феодализма, а другие, посмеиваясь, соглашаются: «Да, пожалуй, пережитки, но, извините, разве это плохие пережитки», а третьи сердито возражают: «Вздор! Какие же это пережитки? Нет тут никаких пережитков. Не верите — пойдите сами на улицу Толбухина и посмотрите, какие там люди живут и как они живут».
Кстати, именем маршала Толбухина (а в просторечье Толбухинской) улица названа по инициативе ее жителей — трое мужчин с этой улицы в годы войны сражались под командованием Федора Ивановича и, вернувшись с победой домой, пожелали таким образом выразить свое уважение славному полководцу. Говорят, что в те времена, когда маршал Толбухин командовал войсками Закавказского военного округа, он побывал как-то на этой самой улице, обнял своих бывших солдат и, хотя спешил, все же не отказался от пур-марили, то есть хлеба-соли, и от чарки отменного фамильного вина. Рассказывают, будто сам маршал Толбухин... Можно не сомневаться, что история эта весьма интересна, как, впрочем, и многие другие здешние легенды. Но Грише Яранцеву сейчас, извините, не до легенд...
Впрочем, чего уж тут извиняться — рядовой Яранцев сейчас на посту, он часовой, и ему нельзя ничем посторонним отвлекаться. В другое время — пожалуйста. Гриша — человек любознательный и вовсе не прочь познакомиться с местным фольклором, но в данный момент... Правда, могут заметить, что Яранцев уже и так отвлекся — солдата на пост поставили, а он, видите ли, любуется здешними красотами... А раз любуется, — значит, и впрямь отвлекается. Вроде бы и логично и все же несправедливо, потому что часовой Яранцев Г. В. никакими красотами и не любовался вовсе, а просто-напросто обозревал местность. Правда, могло показаться, будто часовой уж слишком долго смотрит на то, что не имеет непосредственного отношения к охраняемому объекту. Но это «слишком долго» возникло, несомненно, из-за длинного рассказа.
Рассказано длинно, а совершилось-то все в считанные секунды. Человек повернул голову влево и увидел горы. Повернул голову вправо и увидел холмы, мост, реку и город на том берегу — и на это ушла секунда. Разве только на одной точке в городе взгляд Яранцева задержался чуть подольше — ну, допустим, секунды на полторы. Эта точка — торговая: киоск по продаже сувениров.
Вероятно, оттого, что киоск этот предназначен для торговли вещами в общем-то необычными, он и сам необычен и заметно отличается от других, тоже весьма своеобразных киосков и павильонов городка, и рисунком своим — что-то от устремленной к звезде ракеты и что-то от самой звезды, — и еще более раскраской: все семь цветов радуги плюс еще совершенно немыслимо рыжий цвет волос киоскерши.
Первое впечатление от киоска такое — будто он не взаправдашний, а декорация для съемки цветного широкоформатного фильма.
Гриша Яранцев так сперва и подумал. Ну, а поскольку киоск — просто декорация, а продавщица — киноактриса, Гриша и повел себя соответственно, то есть устроился поудобнее у прилавка и принялся бесцеремонно рассматривать и товар в киоске, и самое киоскерщу, словно уже уплатил свой полтинник за билет в кинотеатр. Смотрел бы молча — еще полбеды, а то ведь ужас как разболтался: тяжеловесные комплименты вперемешку с банальными фразами о здешнем климате, чужие стихи и чужая проза, даже какую-то цитату из Корана приплел в виде бантика к фразе о гуриях и райском блаженстве.
Словом, стыд и позор. Но стыд был потом (полночи ворочался парень на койке, проклиная свой бескостный язык), а тут, у киоска, его понесло и понесло...
Шутка ли, минут двадцать пошлейшего трепа, без единой передышки! Киоскерша все же должна была его сразу остановить, да не остановила... Только улыбнулась несколько раз загадочно. И Гриша истолковал это по-своему: понравился. Еще бы, этакий синеглазый, белокурый викинг. Правда, кудри остались в парикмахерской (теперь об этом вспоминается легко и безбольно — подумаешь, трагедия, вот уже новые начали отрастать, но тогда чуть не заплакал, видя, как уборщица лениво и небрежно сгребает растрепанным веником льняные его кудри в совок и вместе с чужими разномастными бросает в бачок с надписью «для мусора»).
Но рыжая эта, видать, девица с воображением, она и отсутствующие кудри увидела, и синеву Гришиных глаз оценила, и, конечно, «дрогнула» перед таким восхитительным кавалером. А какая девушка, скажите, устоит?..
Польщенный столь быстрым успехом, Гриша на радостях понес уже и вовсе дичайшую чушь. Хорошо еще, что как раз в это время неподалеку от киоска, у подъезда местного музея, остановились два огромных автобуса с туристами, а они и являются, как известно, основными потребителями сувениров.
— Хотите что-нибудь купить? — уже без всякой улыбки, почти холодно, спросила у Гриши рыжая киоскерша.
Он бы купил, он с радостью приобрел бы подарки и для матери, и для сестер, и для племянниц, и вообще — вещи в киоске продавались замечательные, но стоили все эти чашки и плошки, паласы и коврики, мундштуки и перстни чертовски дорого, а в кармане у Гриши и всего-то богатства — один рубль. Надо же было в первые два увольнения так легкомысленно промотать и то, что мать дала в дорогу новобранцу, и невеликое солдатское жалованье.
— Пока я только присматриваюсь, — сильно смутившись, пробормотал Гриша. — Вещи у вас интересные, и я...
— В музее еще интереснее, — прервала его киоскерша. — Там и смотрите в свое удовольствие хоть до вечера. И стоит, кстати, недорого — солдатам и школьникам скидка пятьдесят процентов.
Она явно насмехалась над ним, эта рыжая злючка (во всяком случае, так показалось парню). А любая насмешка сразу приводит Гришу в чувство — насмешек над собой он не терпит. Нет, он не обиделся. И что значит обидеться, это только девчонки и слабаки обижаются, а он — человек сильный (таким он сам себе в этот момент виделся), его нельзя обидеть. К тому же многое нравится ему в этой рыжей — и волосы, и глаза, и губы, и какой-то очень милый, нерусский акцент, а что характер у нее, видать, вредный, так ведь он жениться на ней не собирается... Словом, обиды не было, а некоторое смущение он тут же переборол и вновь почувствовал в себе силы и для обороны, и для атаки.
— Понимаю, понимаю, — сказал Гриша. — Там музей — священный храм науки и чистого искусства, а здесь — торговая точка, здесь цены без скидки и запроса, здесь план и премиальные.
Он думал, что слова его заряжены сокрушительной иронией. Но рыжая этой иронии, должно быть, не почувствовала.
— Да, план и премиальные, — спокойно подтвердила она и даже пожаловалась: — Только похоже, горят мои премиальные.
Он должен был пожалеть ее, но ему и в голову это не пришло, потому что сам он еще никогда в жизни не имел дела ни с планом, ни с премиальными (он и рубля еще сам себе на хлеб не заработал). И все же он понимал, что ему пора, не теряя достоинства, ретироваться. Но локти так и приросли к прилавку — не оторвешь. И это рассердило Гришу, как и всякое проявление собственной слабости.
— А если я не уйду? — с вызовом спросил он.
— Уйдете, — сказала она.
— А вот не уйду.
— Р-разговорчики!
От неожиданности Гриша вздрогнул, а она, озорно подмигнув ему, скомандовала, ну, точь-в-точь как сержант Сулаберидзе, в его непреклонной манере: «Кругом, шагом — арш!»
Гриша рассмеялся, шутка показалась ему великолепной. Было бы глупостью не принять ее. Тут уж, если не хочешь выглядеть смешным, подыгрывай. И он, сделав «кругом», с такой силой «рубанул» строевым, что воробьи со всей улицы разом поднялись в воздух, будто по их хлопотливым стайкам и в самом деле, а не в насмешливом присловье, грохнули из пушки.
Через некоторое время, покружив по городу, Гриша снова — это получилось как-то само собой — оказался у киоска с сувенирами.
И теперь, увольняясь в город, он часами протирает локти о прилавок этого сверхнарядного киоска. А толку-то?! Тут хоть час стой, хоть два, сутки стой, год и годы, тут как ни подходи, с какой стороны ни подбирайся, результат будет один: уткнешься лбом в невидимую, но крепкую стену и услышишь что-нибудь вроде «кругом, шагом — марш».
Был случай, когда Гриша сам убежал от рыжей киоскерши. Позорно, надо сказать, сбежал. Тогда он еще не знал, что киоскерша намерена стать ученым товароведом, что она заочница техникума и уже перешла на второй курс, и потому, увидев ее склоненной над тетрадью, не придал этому никакого значения.
— Приветик, — весело начал Гриша. — Ну, как настроеньице?
Не поднимая головы, киоскерша что-то пробормотала в ответ.
— А где же ваше внимательное отношение к покупателю? — спросил Гриша.
— Ты не покупатель.
— А кто же я?
— Не знаю.
— И знать не хотите?
— Ты угадал — не хочу, — уже сердито ответила киоскерша.
«Вот получай, сам напросился», — подумал Гриша и, все еще надеясь, что девушка сменит гнев на милость, спросил:
— Серьезно?
— Серьезно.
— Очень милый разговор... — сказал Гриша. А что он еще мог сказать? — Невоспитанный продавец грубит, а возмущенный покупатель... покупатель требует жалобную книгу... Вот я возьму и потребую, — пригрозил Гриша. Разумеется, шутя пригрозил, хотя ему и вправду хотелось пожаловаться кому-нибудь на рыжую киоскершу.
— Ну как тебе не стыдно, — сказала киоскерша. — Другой бы помог, а ты только мешаешь.
— Да я с удовольствием, — обрадовался Гриша. — Что там у тебя — история, литература?
Откуда взялась эта уверенность, что дело ему предстоит пустяковое, и почему он назвал именно те предметы, которые давались ему в школе легче других, — Гриша и сам не знал. Скорее всего потому, что так хотелось — хотелось, чтобы тут, у киоска, хотя бы тут, у киоска, все свершилось быстро и без трудностей. Ну, к чему они, когда вот просто так в свободное время болтаешь с хорошенькой девушкой?
— Математика, — сказала киоскерша и протянула Грише тетрадь. Для него это был удар. Коварный удар. Исподтишка. Он еще пытался утешить себя: может, это какой-нибудь несложный примерчик, ну из тех, что всегда на памяти, но, пробежав глазами задачу, понял, что ни за что ее не решит. И ему стало вдруг скучно. Невыносимо скучно. «Ну и влип, — уныло подумал он. — Что же делать? Сказать девушке — извини, это не по моей части — язык не повернется. Превратить все в шутку — но какие тут могут быть шуточки, это ведь математика». И вот, когда он уже решил, что спасения нет и не будет, на улице показался молоденький лейтенант и два солдата с красными нарукавными повязками.
— Патруль! — шепотом сообщил Гриша киоскерше.
— Ну и что же?
Надо было сказать: «Да так, ничего», потому что патруль ничем не угрожал ему — у рядового Яранцева все в порядке, и сейчас патрульные, не задерживаясь, пройдут мимо, вежливо ответив на его приветствие... Они пройдут мимо, а Гриша Яранцев останется один на один с математикой... Ну нет.
— Гауптвахта, — уже совсем тихо сказал Гриша киоскерше.
— За что?
А патрульные все приближаются, и сейчас вместе с ними уйдет последняя возможность выпутаться из этой проклятой математической ловушки.
— Потом расскажу, — Гриша положил тетрадь на прилавок. — А сейчас, прости, исчезну.
Киоскерша кивнула. Гриша нырнул за киоск, а оттуда — в проулок. Может, это ему показалось, но кто-то свистнул ему вслед — насмешливо и презрительно. Обычно так свистят мальчишки, когда кто-нибудь слишком поспешно покидает поле честного боя. Неужели эта рыжая так озорничает?
В тот день он так и не вернулся к киоску. Стыдно было показаться на глаза рыжей. А вдруг она все поняла? Но в следующее увольнение он все же оказался тут. Не хотел, сопротивлялся, а пришел — ноги сами привели..
Всю свою гордость призывает Гриша на помощь, всю волю мобилизует, самолюбие свое так подстегивает, чтобы на дыбы встало. И ничего не выходит. Тянет! Тянет и тянет к этому чертовому киоску. Даже сейчас. А ведь человек на посту, да он и думать ни о чем подобном не хочет, а думает. И хотя отсюда, с этой вышки, он видит только крышу «намагниченного» киоска, двухцветную, похожую на спину клоуна крышу, — он вопреки желанию своему (Не хочу! Провались ты сквозь землю! Да отцепись ты от меня, окаянная!) видит и киоскершу, и ее глаза, ее губы, ее ослепительно-рыжие волосы. Немыслимо рыжие. Аж глазам больно, когда на них смотришь.
Гриша вздыхает. Не вслух, конечно, а про себя, так сказать, условно, мысленно, и в который уже раз принимает твердое, окончательное, не подлежащее пересмотру решение: хватит! «Нужна она мне, эта Анука (рыжую киоскершу зовут Анукой, но Гриша про себя, конечно, называет ее ласково по-русски — Анечка, Аннушка), да я себе и получше найду. Бровью поведу — сами прибегут. Дайте только срок...»
Гриша снова вздыхает, но на этот раз уже по другому поводу: как раз в это время от вокзала отошла электричка и, дав протяжный, низкий гудок у переезда, выскочила из-за рощицы на открытое место. И тотчас же на стеклах вагонов вспыхнули солнца — пятьдесят, а может, и все сто маленьких жарких солнц, и электричка, словно боясь растерять их, на предельной скорости помчалась в Тбилиси. Смотрите, какая трогательная забота о тбилисцах, будто им одного своего, раскаленного добела солнца мало, будто они и так не изнывают от жары в этот полдневный час.
Гриша представил себе Тбилиси, его вокзалы, автостанции, аэропорт... И всюду люди, множество людей. И все они куда-то едут или летят — на скорых поездах, на дизельных автобусах и легковых автомашинах, на реактивных лайнерах и вертолетах, по рельсам, по воздуху, по автострадам. И в этой электричке люди тоже куда-то едут — одни только до Тбилиси, а другие оттуда поедут и дальше: в Москву и Ленинград, Киев и Владивосток, в Париж и Рим, Токио и Каир, в Стокгольм и Алма‑Ату...
Они едут...
Едут.
А ты стой здесь.
Стой.
Но ничего, дайте срок. Я свое отстою и тогда...
Какое-то мгновение Гриша еще смотрит с острой завистью на убегающий поезд и решительно отворачивается от городка, от уходящей в манящую даль электрички, от всех соблазнов и приманок. Довольно!
Теперь перед ним только охраняемый объект и ближайшие подступы к нему. А тут все в порядке. Все на месте. За эти две-три секунды ничего не изменилось. Может, упал, правда, какой-нибудь желтый, не сегодня и не вчера умерший листок с дуба, что растет у самой границы запретной зоны, шагах в десяти от нее. Но дуб стоит, слава богу, там, где стоял, и коза, которая привязана к нему изжеванной, растрепанной веревкой, все еще стоит с вытянутой шеей, она так и не дотянулась к пучку сочной травы. Из-за проклятой веревки не дотянулась. Ну что бы хозяину протянуть руку, сорвать траву и дать козе. Нет, не надейся, глупая коза, не протянет, не сорвет, не даст.
Можно не сомневаться, что за эти две-три секунды старик, хозяин козы, и не шевельнулся. Как сидел на камне, так и сидит.
Сидит и не сводит глаз с часового на вышке.
Гриша почему-то убежден, что старик смотрит на него даже не мигая, уставился неподвижными глазами и смотрит.
И так каждый раз — будто служба у него такая.
Когда несколько месяцев тому назад Яранцев впервые заступил на этот пост и, поднявшись в положенное время для наблюдения на эту вышку, увидел у самой запретной зоны старика и козу, он не на шутку встревожился. А что, если это шпион, а коза — для маскировки. Он уже хотел было вызвать начальника караула, но вдруг вспомнил, что, кажется, слышал об этом старике. Затем он сообразил, что старика с козой, конечно, видят и с других постов, и раз не реагируют, не поднимают тревогу, — значит, никакой это не шпион, а просто старик с козой... Так-то оно так, но какого черта торчит он здесь, у самой запретной зоны, мог бы пасти свою козу и в другом месте. Нервничай тут из-за него. Но о том, что он изрядно понервничал из-за этого старика с козой, Гриша, конечно, и словом не обмолвился (это никого не касается, какие у него нервы) и только во время словесной сдачи поста очень спокойно и деловито, ничего не подчеркивая и никак не выделяя этого события, сообщил заступающему на пост караульному Селезневу о старике с козой, пребывающем в течение почти всей смены в непосредственной близости от запретной зоны.
Заметив, что ни заступающего на пост караульного Селезнева, ни разводящего сержанта Сулаберидзе это сообщение ничуть не встревожило и, похоже, совсем не заинтересовало. Яранцев успокоился, а придя в караульное помещение, и вовсе забыл об этом, в сущности, не состоявшемся ЧП. Почти начисто забыл, так как сразу затеял разведывательный шахматный бой с Володей Поповым. Какой он в самом деле игрок, Володя Попов, Яранцев не знал. Правда, надо было полагать, что шахматист он хороший. А думать так были немалые обнования: всем желающим Володя охотно показывал прелюбопытную фотографию... Длинный, уходящий за край фотокарточки ряд столов с шахматными досками. С одной, правой, стороны за столами игроки, их человек десять в кадре — странные своей полной отрешенностью от мира сего лица и какие-то очень напряженные плечи, будто взвалили на каждого по тонне негабаритного груза...
Это справа, ну, а слева — всего один шахматист, и представьте себе, что это не кто иной, как сам Михаил Таль. И представьте себе, Таль стоит у столика, за которым сидит не кто иной, как Володя Попов в полном параде — при пиджаке и галстуке, прическа и бакенбарды по последней моде, и на лице соответствующее выражение...
Гриша был одним из первых, кому Володя показал эту карточку.
— Результат? — коротко спросил Яранцев.
— Ничья, — ответил Попов. И оба побледнели. Еще бы! Ничья с Михаилом Талем. Это вам не фунт изюма. Ничья с одним Михаилом Талем — это, если хотите знать, равно победе над миллионом не Талей.
Ничего не скажешь, есть чем гордиться Володе Попову, и каждому, думается, понятно, что Володя побледнел именно от гордости. Побледнеешь...
Ну, а почему побледнел Гриша Яранцев? От зависти? Да нет — это вовсе не зависть. Сначала Гриша пожалел самого себя. «Ох и невезучий же я». Это была острая, щемящая сердце жалость, но в то же мгновение на смену ей пришло такое же острое недовольство собой... Надо же было так сглупить. Вот именно — сглупить. Ведь играл же, дуралей, в шахматы. Неплохо как будто играл. Во всяком случае, второе призовое место занял на школьном турнире. Но увлечение это тогда же и прошло. Как, впрочем, и многие другие увлечения. Были и драмкружок, и оркестр народных инструментов, и литературное объединение... Но о том, что эти увлечения прошли, Гриша сейчас ничуть не жалеет. Прошли — и ладно, — значит, таланта не оказалось. А вот шахматы он, пожалуй, зря вычеркнул из своей жизни. Может, это и была его дорога, дорога побед, вот именно — блистательных, громких побед, а не каких-то жалких ничьих, которые могут быть предметом зависти только нищих духом, слабовольных людей.
«Нет, нет, никаких ничьих. Я должен выиграть. Должен».
Он так настроил себя на победу, что, проиграв Попову первую партию, сразу обмяк. Вторая партия проходила уже в темпе «блица». В самом начале этой партии Гриша понял, что снова проиграет, и сам навязал Володе этот темп. Он понимал, что играет плохо, значительно ниже своих возможностей играет, но ничего уже не мог сделать. Ничего. Зевок за зевком. Фигуры на доске словно в тумане. И противник будто в тумане — ни глаз, ни лица. Можно сказать, почти шоковое состояние.
— Сдаюсь, — неожиданно потеряв голос, просипел Яранцев.
От третьей партии он отказался:
— Не хочу больше, устал.
— Жаль. А я только-только разохотился, — простодушно признался Попов. — Ну что ж, и за это спасибо. Ты доставил мне большое удовольствие.
Было видно, что, играя, он действительно получал удовольствие, потому что любил шахматы. И, выигрывая, он никогда бурно не радовался и, проигрывая, не очень переживал, так как ни в какие чемпионы не метил. Очевидно, у него была другая цель в жизни, и никогда он не ждал от шахмат больше того, что они ему уже дали. И Володя, конечно, был рад тому, что в подразделении нашелся достойный партнер примерно одного с ним уровня. Теперь есть с кем сражаться.
— А ты, Яранцев, не огорчайся так, — сказал Попов. — Сегодня ты мне проиграл, а завтра — я тебе. Игра.
— Да, игра, — согласился Гриша и, подумав немного, добавил: — Пока в твою пользу игра. Пока... — И хотя «пока» это означало «Я с тобой еще поиграю... И не так», он по правилам спортивной вежливости должен был, ну, конечно, должен был, мило улыбнуться Попову и сделать вид, что все произошло так, как и нужно было ожидать. Что проиграл он не кому-нибудь, не какому-то несчастному слабаку, а человеку, сделавшему ничью с Михаилем Талем. Такому, сами понимаете, не грех проиграть. Не стыдно. Конечно, не обязательно все это сказать словами, можно выложить и в обаятельной улыбке — такие улыбки превосходно скрывают нестерпимые муки ущемленного самолюбия. Но, нет, Гриша Яранцев не позволит себе опуститься так низко, он никогда не станет мельтешить, никогда не назовет черное белым, поражение — победой, огорчение — удовольствием. Ясно, что он огорчился, проиграв Попову. Но проиграй он самому Талю, Гриша огорчился бы не меньше, потому что не любит он проигрывать, еще не научился этому. Говорят, что и проигрывать надо уметь, что это чуть ли не целая наука — уметь проигрывать, и что, мол, благо тому, кто ее постигнет. Но Гриша не хочет ее постигать и, может, так никогда и не постигнет.
Словом, он был огорчен проигрышем, зол и не собирался это маскировать ни вежливыми словами, ни обаятельной улыбкой. И все же он улыбнулся, обаятельно, надо сказать, улыбнулся Попову.
— Ну ладно, спасибо, — неожиданно сказал он Володе и крепко, тот даже поморщился, пожал ему руку.
...Сражаясь тогда в шахматы с Поповым, Гриша, как вы уже знаете, забыл про старика с козой. Забыл Гриша и о том, какими словами указал он заступающему на пост караульному Селезневу на пребывание этого старика с козой в недопустимой (с его точки зрения) близости к запретной зоне.
Гриша забыл, а Селезнев запомнил. И от себя кое-что приплел. И пустил байку в ход. Гриша сразу же насторожился, когда заметил, что ребята над ним посмеиваются. В первый день все было еще не очень ясно — ребята вдруг начали задавать ему наводящие вопросы по поводу каких-то шпионов и шпионской аппаратуры, делая при этом вид, что Яранцев либо гроза шпионов, либо автор детективных романов, словом, величайший для них авторитет в этих делах.
Не зная еще, в чем дело, Гриша пока только беззлобно огрызался. Но на следующий день во время перекура у вкопанной в землю железной бочки с песком Селезнев по требованию уставшей от классных занятий публики очень красочно изобразил ту словесную сдачу поста, даже голос Яранцева и тот передал почти похоже.
Все смеялись до упаду, а Яранцев страшно обиделся. Еще бы! Этот клоун Селезнев изображает его, Яранцева, дурачком, простаком и, что хуже всего, явным паникером. Ну, зачем он врет, будто Гриша сказал ему, что старик стопроцентный иностранный шпион и что в рогах его козы размещена рация, а также кино- и фотоаппаратура.
Такое придумать?!
Ну, погоди!
Вслух он, конечно, этого не сказал. Бросил только ничего не значащее: «Силен!» И все, насмеявшись вдосталь, решили, что инцидент исчерпан. Кто-то даже похвалил Яранцева: «Молодец, парень, шутки понимаешь». И Селезнев обрадовался, что все сошло хорошо.
— Ну, да это, конечно, только шутка, юмореска, — сказал он, довольный.
«Я тебе покажу, как со мной шутить», — твердо решил Гриша. И показал.
Каждый вечер перед сном Селезнев обычно дольше других задерживался в умывалке — он проделывал какую-то особую водную процедуру, по какой-то особой, где-то вычитанной системе.
Яранцев не преминул воспользоваться этим обстоятельством.
— Минуточку внимания, господин клоун, — сказал Гриша, когда они остались одни в умывалке. — Видите ли, я присутствовал на вашем удивительном представлении без билета, а я привык за все платить. Словом, получайте! — И врезал. Правой, крепенько так, с размаху врезал Селезневу по левой скуле. И тут же Гриша почувствовал, что сейчас на него обрушится страшный, сокрушительный удар. И не просто какой-нибудь, а по всем правилам боксерской науки и техники. Такой удар, после которого «брык с копыт» и, считай хоть до тридцати, — не поднимешься. Кстати, слово «почувствовал» — не обмолвка, потому что Гриша действительно сначала только почувствовал опасность (должно быть, о ней сигнализировало какое-то особое атавистическое устройство) и только затем уже увидел, как Селезнев мгновенно принял боксерскую стойку: левой рукой прикрыл голову, а правую, согнув в локте, чуть отвел назад.
Кулак свой Селезнев нацелил Грише в подбородок, и было совершенно ясно, что от удара уже не укрыться, не увернуться.
Но Селезнев не ударил, а, напротив, рассмеялся.
— А у тебя отличная реакция, — сказал он, смеясь, и опустил левую руку. — Ты сразу весь сжался в комок, как еж, только безыгольчатый.
— Смеешься! Ты еще смеешься!
Гриша рассвирепел.
— А ну, давай, давай! — закричал он, теряя над собой контроль.
— Да ты псих, что ли? — удивился Селезнев. — Ну, чего ты кричишь, услышат.
— Плевать, пусть услышат, — сказал Гриша.
— А ты не плюйся, нехорошо. Лучше водички холодной испей, она успокаивает, — сказал Селезнев, опуская правую руку и разжимая сжатые до этого в кулак пальцы.
— Не смей издеваться, слышишь?
— Слышу, не глухой. Но и ты меня послушай: драки не будет. И не провоцируй меня, не получится.
— Это почему же?
— Потому, что не люблю я драться.
— Принципиально?
— Принципиально.
— Так-с! Оказывается, я имею дело с сектантом-непротивленцем. Ну что ж, схлопотал, брат мой во Христе, по левой, подставляй правую.
— А вот уж на это не надейся, — сказал Селезнев. — Больше я тебе не подставлю. А полезешь — получишь сдачи.
— Сдачи? Отлично, — обрадовался Гриша. Он все еще надеялся расшевелить Селезнева. Не станет же он бить человека, который не защищается. Ну, один раз стукнуть для затравки, это еще не грех, это как вызов на дуэль. Получив пощечину, от поединка уже не отвертишься. А так бить парня, когда у него руки по швам, стыдно. Но раз Селезнев уже грозится дать сдачи, — значит, все в порядке.
— Отлично, — повторил Гриша. — Так у нас дело пойдет. А за сектанта извини — ошибся.
— Ладно уж. Конечно, я никакой не сектант, но я боксер.
— Ну, тем более.
— Что тем более? — не понял Селезнев.
— А то, что ты мне очки втираешь. Боксер, а говоришь, что не любишь драться. Что же еще делают боксеры, если не дерутся?
— Боксер не дерется, боксер ведет бой.
— Слова! — сказал Гриша. — Словесная маскировка. А сущность одна и та же.
Сказал он это не очень уверенно. Зуд в кулаках уже прошел, сердце остыло. Словом, если по-честному: драться ему уже не хотелось. Но и отступать так просто тоже нельзя. «Еще подумает, что я струхнул, узнал, что он боксер, и на попятную. А мне все равно, кто он».
И, разжигая себя таким образом, Гриша стал напирать на Селезнева. Это был испытанный, мальчишеский прием: идешь грудью вперед на противника, — значит, ни чуточки его не боишься.
Отступив на полшага, Селезнев досадливо пожал плечами.
— Да брось ты, — сказал он Грише. — Ну, чего ты петушишься? Я же сказал, драки не будет.
— Так пусть будет бой.
— Какой это бой, — усмехнулся Селезнев. — Избиением младенцев такое называют, понял? У меня же разряд, а у тебя что... И не подначивай меня, пожалуйста, я на такое не клюю. Честь боксера-спортсмена для меня дороже.
— Ах, вы о чести заговорили, — вспылил Яранцев, — а где она была, твоя честь, Селезнев, когда ты бессовестно врал ребятам про меня?
— Виноват, — тихо сказал Селезнев. Но Гриша, разъярившись, пропустил это признание мимо ушей. Он уже опять жаждал драки и готов был вступить в бой даже с чемпионом мира по боксу. Ярость, как известно, подслеповата... И грубовата.
— Он, видите ли, честь свою бережет... А где она была, твоя честь, когда я тебя оскорбил?
— Ты меня?
— Хм, смотрите! Он уже забыл. Я же тебя клоуном обозвал. Ну, и по скуле врезал. А с тебя как с гуся вода. Клоун так клоун, оплеуха так оплеуха.
— А почему ты решил, что оскорбил меня, назвав клоуном? Клоун — это артист. И раз на то пошло, я тебе открою: вот отслужу и, если хватит таланта, обязательно стану либо клоуном в цирке, либо комиком в кино. Надеюсь, Никулина ты уважаешь?
— Уважаю, — пробормотал Гриша. Он снова растерялся. Что за наваждение такое? Никак он не может выбраться из этой нелепой истории.
— Вот видишь, клоуна Никулина ты уважаешь. Так почему же меня должно было оскорбить слово «клоун»? Вот оплеуха — это другое дело. Она меня и обидела, и оскорбила. И если бы кто другой, я бы выдал. Будь здоров, как выдал бы. Но все равно, ты не думай — я твой поступок не одобряю.
— Нуждаюсь я в твоем одобрении.
— Может, и не нуждаешься. Но я говорю, что не одобряю. Разумные люди сначала объясняются, а ты сразу полез в драку. И что особенно обидно — я ведь уже решил завтра утром перед тобой извиниться.
— А почему завтра утром, что за срок?
— Ну, сам знаешь, извиниться нелегко. И пока окончательно решишься на это, пока нужные слова найдешь...
— Ладно, суду все ясно! — сказал Гриша, мучительно обдумывая, как бы ему ответить Селезневу, который буквально сразил его своим благородством. «Вот это, я вам скажу, врезал! Как это у боксеров называется — нокдаун. Или, вернее, даже нокаут». Нет, Гриша в долгу не останется. Самолюбие не позволит. Он привык отвечать ударом на удар. И если даже подходящими словами не ответит, то делом — уж обязательно. Вот именно, делом. Даже лучше. И Гриша мгновенно принял решение.
— Ну я пойду, — сказал он. — Пойду доложу командиру.
— Что доложишь?
— Что ударил тебя. Пусть наказывает.
— Не дури, — сказал Селезнев и загородил дверь. — Подумай лучше. Мы же, кажется, все уладили: я извинился, ты, по-моему, извинение принял. Чего же еще? А доложишь — наверняка пойдут разговоры. И тут уж стыда не оберешься.
— А чего мне будет стыдно?
— Тебе — за то, что ударил, а мне — за то, что стерпел. Вот если хочешь — у нас послезавтра комсомольское собрание, — я скажу... Да нет, нет, не об оплеухе. Скажу, что перегнул. Ну, что дал слишком много воли языку. Словом, полностью раскритикую свою ошибку. Хочешь?
...Председательствующий на собрании, солдат второго года службы, вожатый караульных собак Полугаев, человек по натуре своей весьма немногословный, сказал:
— Я думаю, запишем так: принять заявление товарища Селезнева к сведению. Что? Обсудить? А что тут обсуждать? Парень обидел товарища. Но он же извинился. Тут все ясно.
— И все-таки позвольте мне, — сказал, поднимаясь, секретарь комсомольской организации старший лейтенант Цапренко. — Самокритичность товарища Селезнева, конечно, похвальна. Сами знаете, есть у нас в подразделении и такие невоспитанные люди, которые ни за что сами перед товарищем не извинятся... Считают это, видите ли, ниже своего достоинства. И я очень рад, что наш товарищ, комсомолец Селезнев, к числу их не принадлежит. Жаль только, что Селезнев, как мне кажется, не до конца понимает, чем плоха была его шутка.
— Как не понял? Понял, — крикнул с места Селезнев.
— Нет, извини меня, Селезнев, я думаю, что ты все-таки не понял. По-твоему, выходит, что случай и сам по себе был смешной, а ты, так сказать, только немного переборщил, изображая его. Если не ошибаюсь, ты так сказал?
— Да, почти так, — подтвердил Селезнев.
— Вот и получается, что ты не все понял. Потому что ошибка твоя не в том, что ты преувеличил смешное, смешное почти всегда преувеличивают, а в том, что осмеял ты, товарищ Селезнев, совсем не то, что нужно. Точнее сказать — осмеянию не подлежащее.
— А ведь смешно показал, — заметил, улыбаясь, Полугаев. — Я давно так не хохотал.
— Верно, что смешно. У Селезнева талант, он артист, посмешить умеет. Но над чем вы смеялись, товарищи, скажите? Ну, что смешного сделал Яранцев? Не понимаю! Молодой солдат, впервые в жизни находясь на посту, честно и добросовестно выполняет свой долг. Вот именно, по совести! И конечно, по уставу. И вот вместо того, чтобы похвалить Яранцева, над ним смеются и, следовательно, этим самым его порицают. А порицания как раз достойны другие наши комсомольцы. И прежде всего, если хотите знать, ваш секретарь Цапренко. Да, да. Не улыбайтесь, товарищи. Это я вам не урок самокритики даю, а просто устанавливаю истину. Ведь я, как начальник караула, обязан был сказать впервые заступающему на пост солдату Яранцеву, что всеми уважаемый в районе тракторист, а нынче пенсионер Ибрагим Юсупович Мамедов чуть не каждый день пасет свою козу поблизости от запретной зоны и стал, так сказать, неотделимой частью здешнего ландшафта. Не сказал Яранцеву об этой особенности охраняемого им поста и комсомолец разводящий Сулаберидзе. И комсомолец Николаев, которого Яранцев сменил на посту, тоже ничего ему про старика Мамедова не сказал. А товарищ Яранцев, сдавая пост, не забыл сказать про него заступающему Селезневу. Вот теперь подумайте, Селезнев, что вы осмеяли? И некоторым другим товарищам, по-моему, следует подумать, над чем они, собственно говоря, смеялись.
В комнате стало шумно. Цапренко основательно задел за живое, и председатель тщетно стучал карандашом по графину, призывая к порядку.
— Вот так и будем кричать? — спросил Полугаев. Его не услышали. — Ну если кричать, то я всех перекричу, у меня глотка луженая. — И гаркнул: — Тише!
На этот раз его услышали и притихли. Но тут кто-то рассмеялся.
— Вот это бас!
— Нормальный, — сказал Полугаев. И подождал чуть-чуть, пока собрание окончательно успокоится: — Ну, что будем делать?
— Предлагаю: Селезневу выговор, — сказал Геннадий Шилин, паренек нервный, торопливый и какой-то чересчур уж активный. Ребята с неодобрением замечали, что на всех собраниях и занятиях Шилин первый поднимает руку.
— Строгий? — почему-то спросил Полугаев.
— Нет, зачем же. Просто выговор.
— А тебе? — спросил Полугаев.
— То есть как это мне?
— А ты разве не смеялся?
— Ну и что же... Смеялся. Все смеялись, и я смеялся.
— Ну вот и договорились. Следовательно, и тебе, Шилин, вместе со всеми прочими смехунами — выговор. И будет это, товарищи, пожалуй, самое смешное — комсомольская организация Н‑ского подразделения сама себе объявила выговор. Вся армия обхохочется, весь комсомол.
И тут комсомольцы Н‑ского подразделения, не дожидаясь, пока над ними будут смеяться, сами расхохотались. Смеялись все, и даже Шилин, сконфузившись, прикрыл рукой рот и затрясся от смеха. И только Гриша не рассмеялся, а лишь на мгновение скривил губы в каком-то подобии улыбки и тут же нахмурился.
А почему?
«А в самом деле, почему?» — спрашивает себя теперь, спустя несколько месяцев после того собрания, Яранцев.
Он вспоминает:
«Да, было что-то неуловимо обидное в том, что тогда происходило на собрании. Вот именно, неуловимое, а значит, и несущественное. Постой-постой, а что же все-таки было, откуда оно взялось, то ощущение обиды? Кажется, не было для этого никакой видимой причины. Наоборот, все ребята, весь коллектив проявил искреннюю готовность защитить тебя, Григорий Яранцев.
Да, это верно, ребята меня защитили, но тем самым они как бы отделили меня от себя, от коллектива.
До того момента я был парень как парень, солдат, как все другие солдаты, рядовой — потому что в ряду других стоял, а тут вдруг они выделили меня из своего ряда, поскольку они защитники, а я, видите ли, подзащитный, которого они обязаны, а почему обязаны — неизвестно, защищать не только от всех бед и неприятностей... это уж ладно, это понятно, но даже от насмешек, даже от любого чиха...
Теперь ясно, что меня тогда обидело. И не без основания. Я не хотел, чтобы ребята по такой обидной для меня причине выделили меня из своего ряда. И правильно, что не хотел этого. Ведь я не инвалид. Руки, ноги, голова — все на месте. Может, они решили тогда, что душа у меня хромая, слабая. Но тут они ошиблись. Впрочем, что это я все время — «они», «они». Будто я не о товарищах своих думаю, а бог весть о ком. Ну да, когда употребляют это слово «они», то это значит, что ты и они врозь: с одной стороны — они, а с другой стороны — ты. Но когда ты и они вместе, то говорят другое слово — «мы».
Мы — товарищи.
Мы — друзья.
Мы — солдаты одной роты, да разве только роты. Мы солдаты одной великой армии, одной великой идеи...
Мы — сограждане. У всех нас одна единая Родина. Советская Родина.
А я зарядил — «они», «они».
Но это от непродуманности, конечно, а вовсе не потому, что я хочу как-то противопоставить себя товарищам. Такого и в помине нет. И заносчивости у меня нет ни на столечко, хотя некоторым может показаться, что я заношусь, нос задираю. Но это — себе же врать не стану — совсем другое. Нет у меня ни заносчивости, ни высокомерия, а есть чувство собственного достоинства, вера в свои силы и стремление проявить себя. И не это, конечно (потому что нет в этом ничего дурного), мешает подчас моей дружбе с ребятами, а мое почти каменное бесчувствие к юмору. Мне бы посмеяться вместе с ними и шутке Полугаева, и тем более когда их рассмешил Селезнев...
Старший лейтенант Цапенко в общем правильно, конечно, выступил тогда на собрании — есть, понятно, такое, над чем смеяться не смей, хотя ты и сверхталантливый комик, не смей — и точка. С этим я согласен. И Селезнев должен об этом подумать, иначе он не артистом станет, а просто шутом-трепачом.
Но в этом конкретном случае старший лейтенант немного ошибся. И понятно почему: ведь сам-то он не слыхал, как я сдавал пост Селезневу. Не слышал он и того, как Селезнев изображал тот мой голос, в котором и впрямь было что-то смешное. Было. Жаль, очень жаль, что я не сказал об этом собранию. И старшего лейтенанта вроде подвел, и Селезнева — тоже. Эх, чертов старик с козой! Век бы мне его не видеть».
Но это было явно неисполнимое желание: правильно сказал Цапренко, старик и его коза действительно стали неотъемлемой частью здешнего ландшафта. И когда Яранцев повернулся на вышке и поглядел на восток — а ему как часовому вменялось в обязанность смотреть и на восток, — он тут же увидел одинокий дуб у самой границы запретной зоны, привязанную к нему козу и старика, все так же неподвижно сидящего на камне. И это была такая печальная картина — неподвижный, все время неподвижный старик на камне, — что молодое сердце Яранцева вдруг тоскливо сжалось...
«До чего ж это, должно быть, страшно — сидеть вот так, не шелохнувшись. Сидеть часами. Изо дня в день. Наверное, это так сказывается годами накопленная усталость...
Говорят, ему много лет, этому старику Ибрагиму Мамедову. Не то семьдесят, не то восемьдесят. Но он, наверно, вовсе не ощущает, что у него такая долгая жизнь. Сидит себе и думает, что жизнь слишком коротка и что все эти восемьдесят лет промчались в одно мгновение. А так оно, наверное, и есть. И моя, наверное, вот так пробежит. Пробежит, промчится, оглянуться не успеешь».
Впервые за все его восемнадцать лет к Грише Яранцеву пришла такая пугающая мысль. Впервые.
Несмотря на полдневный зной, вдруг стало зябко. Словно уже приблизились к нему вплотную, остужая кровь, грядущая старость и неподвижность. И Грише Яранцеву, который чуть ли не с младенческих лет всегда мечтал лишь об одном: скорее стать взрослым, сейчас страстно захотелось не расти больше, не взрослеть больше, а, наоборот, снова стать беззаботным, безответственным мальчишкой. И не на время, нет, не на время стать мальчишкой, а навсегда.
Это было мгновенное желание. Это была быстрая мысль. Она пронзила душу и тут же исчезла, оставив на ней горький след. Неизгладимый след. Первую зарубку ускользающего времени. И еще осталась жалость к неподвижно сидящему на камне старику. Ко всем старым людям. Ко всем — даже самым далеким, потому что нет стариков среди Гришиных близких. Разве только мать. Но нет, нет, как это можно назвать ее старой — она ведь только-только начинает стареть.
Прежде Гриша не думал об этом и, кажется, даже не замечал морщинок на лице матери. А сейчас ее лицо вспомнилось Грише таким, каким он его никогда еще не видел — со всеми малыми и большими морщинками на поблекшей уже коже. Значит, все-таки увидели их глаза сына, значит, запечатлели. Теперь Гриша мог даже сказать, когда он увидел лицо матери вот таким, увядшим, постаревшим. Ну да, это было в день его отъезда в армию, и он все твердил ей раздраженно и требовательно: «Ну, мама, я тебя очень прошу — никаких слез». И мать уважила его просьбу — она при нем не плакала. Но сейчас он вспомнил ее уставшие, озабоченные глаза и пожалел об этих своих словах, и еще больше о том, как они были сказаны. «Эх, да разве так должен был я разговаривать с ней на прощание?!»
Да разве только этим он ее тогда, в предотъездные дни, огорчил? Был еще нехороший, огорчительный для матери разговор о часах. Нет, не о тех, стильных, золоченных, что у него на левой руке, а о тех, старомодных, темноватого серебра.
Часы эти Гриша помнил чуть ли не с младенческих лет, он знал, что они принадлежали прежде отважному человеку, герою гражданской и Отечественной войн — мать не раз рассказывала Грише о Чугунове... И о том, при каких обстоятельствах оказались у матери эти часы, Гриша тоже знал. Правда, в общих чертах знал — мать не очень любит рассказывать о своей подпольной работе, и Грише понятно, почему не любит — из скромности, конечно. Известно было Грише и то, как мать бережет чугуновские часы — однажды в детстве, когда Гриша вздумал поковыряться в них, мать основательно отшлепала его, приговаривая: «Это тебе не игрушка, понял, не игрушка». Тогда Гриша ничего, конечно, не понял и потому обиделся на мать, а сейчас он, само собой разумеется, отлично понимает, почему мать так трясется над этими часами — пожилые люди очень дорожат всем, что связано с их ушедшей молодостью... Но почему матери понадобилось, чтобы он взял чугуновские часы с собой в армию — этого Гриша решительно не может понять. Ну, для чего они ему? Для чего? Тем более что у него есть свои замечательные часы — подарок от сестер в день его совершеннолетия.
— Ну, мам, — взмолился Гриша. — Всегда ты что-нибудь придумаешь.
Он увидел, как мать я нахмурилась, и попытался объяснить ей:
— Я, конечно, понимаю, что часы эти — реликвия... И знаю, как они тебе дороги... Я это уважаю, конечно, но ты же знаешь, куда я еду. Как же я их возьму туда? И зачем? Да и куда я свои дену?
— Новые, что ли? — спросила мать. — Новые можно дома оставить.
— Так я их и оставил, — возмутился Гриша.
— Тогда и новые возьми и эти. Что ж тут трудного, — спокойно сказала Зинаида Николаевна. — Новые будешь на руке носить, а чугуновские — в кармане.
— Ну, мам, это же смешно! Что значит — носить? Ты же знаешь, я не суеверный и амулетами не интересуюсь... А так, без надобности таскать...
— Таскать? Ах ты дрянной мальчишка! Да как ты посмел такое сказать!
Гриша сокрушенно покачал головой. Он вовсе не хотел обидеть мать. Разве можно ссориться с матерью перед такой долгой разлукой. А вот выходит, что поссорились, и мать обиделась. Больше того, она потеряла терпение и разгневалась. А Гриша не позабыл, какой она бывает в гневе. Того и гляди, всыплет она и сейчас по старой памяти своему великовозрастному чаду, своему новобранцу — и не пикнешь. Гриша усмехнулся и, разумеется, не из страха, а из искреннего желания успокоить мать сказал:
— Извини, мама, я просто не так выразился. И часы чугуновские я возьму, какие могут быть разговоры.
— Ладно, спи уж...
— Спокойной ночи, мама. Ты не забудь, разбуди меня в шесть, мне привыкать надо.
— Разбужу, — едва сдерживая слезы, обещала Зинаида Николаевна и, только выйдя из комнаты сына и притворив за собой двери, заплакала. Гадкое словечко — «таскать» перевернуло ей всю душу. Обида была такой обжигающей, что и обильные слезы не погасили ее. Сын так и не почувствовал, не понял, какое значение имеют эти часы для его матери, а сейчас и для него самого... Но может, мальчик и не так уж виноват, может, сердце у него не такое уж черствое... Ведь он, в сущности, многого не знает. По ее собственной вине не знает. Ведь она ему почти ничего о том не рассказала. Почти ничего. Да и как могла ему все рассказать!.. Все, без утайки. Нет, нет. То сокровенное, что до сих пор связывает ее с давно пропавшим без вести Чугуновым, принадлежит только ей — не сыну, не дочерям, никому, никому на свете — только ей одной.
А принадлежало Зинаиде Николаевне много — несметное богатство принадлежало ей. Почти не растраченное богатство.
...Никогда не забудет она того знойного августовского полдня. Накануне ночью над приморским городком промчалась буря, не пощадившая и садик Зинаиды Николаевны. Особенно пострадала яблоня у беседки — ветер посбивал с нее почти все плоды. Присев на корточки, Зинаида Николаевна собирала в плетеную корзинку еще зеленые, недозревшие яблоки и размышляла о том, что с ними делать — сахара, к сожалению, в доме маловато, а то можно было бы сварить побольше повидла, кто знает, какой она будет, первая военная зима.
Скрипнула калитка, и Зинаида Николаевна испуганно вздрогнула, услышав мужской голос:
— Здравствуй, хозяюшка, здравствуй.
— Ах, будьте вы здоровы, дядя Максим, — сказала она с легким укором, — напугали вы меня.
— А я не знал, что ты из пугливых, Зинаида. Всегда смелой считал.
Дядя Максим — близкий друг покойного отца. Лет тридцать они слесарничали вместе в депо, верстак к верстаку. При жизни отца он приходил сюда часто, как к себе домой. Но вот уже года три, как ни разу не зашел. Чем-то не понравился старик Сергею, а Зина не сумела переубедить мужа, и дядя Максим, почувствовав это, перестал наведываться.
Сперва она даже не обратила внимания на человека, который пришел с дядей Максимом. Она только пригласила их в беседку:
— Входите, пожалуйста. Посидите в холодке.
Они вошли, сели.
— Ну, как поживаешь, Зинуша? — спросил дядя Максим.
— Как все.
— Слышал, дочки у тебя.
— Да.
— Двойняшки?
Она кивнула.
— Это хорошо, что двойняшки, — одобрил дядя Максим. — Это к счастью. И как назвали?
— Соней и Машей.
— Большие уже?
— Третий годик пошел.
— Ишь ты! А Сергей пишет?
— Два письма уже были.
— И как он там?
Она пожала плечами:
— Воюет.
— Уезжать собираешься? — спросил дядя Максим.
— Куда это?
— Куда пошлют. Семьи командиров эвакуируют.
— Да какой же мой Сережа командир, он сержант.
— Младший командир это называется, — пояснил дядя Максим. — Значит, не поедешь?
— Нет. Девчонки у меня слабенькие, куда мне с ними. И это на кого брошу, — она показала глазами на садик и дом. — Отцу это не подарили.
— Что верно, то верно, — сказал дядя Максим. — Не подарили.
Кажется, они еще о чем-то говорили с дядей Максимом, о важном и неважном. Алексей Петрович (она еще не знала, что этого человека зовут Алексей Петрович, она еще не ведала, что человек этот перевернет всю ее жизнь) молчал. И ей почему-то не понравилось, что он молчит. И еще больше не понравилось, что он не смотрит на нее. Это неожиданно задело Зинаиду Николаевну. Сама она уже успела украдкой разглядеть незнакомца. Ничего себе, видный мужчина! Только староват. В свои двадцать два года она всех, кому было за тридцать, считала стариками.
Дядя Максим опять завел разговор об отъезде.
— Оно, конечно, с близнятами тебе не легко с места тронуться. И домик, конечно... Николай его своим горбом поднял. Но и то сказать — если немцы придут.
— А придут? — спросила она.
— Не должно быть, — сказал дядя Максим и вздохнул. — Да вот прут, гады.
— Ну что ж, будем богу молиться, чтоб сюда не дошли, — сказала она. — Но, а если придут...
И тут она впервые почувствовала на себе взгляд Алексея Петровича. Она внезапно рассердилась, почему он так смотрит, будто оценивает (она не знала, что была близка к истине — Алексей Петрович действительно оценивал ее, по-своему оценивал, потому что собирался вверить этой женщине очень многое, в том числе и жизнь — свою и товарищей). И она, сердясь, тоже впервые открыто посмотрела на него. Взгляды их встретились. Это было как удар. В самое сердце. Она не хотела поверить тому, что случилось. Не может того быть, она ведь уже не девчонка, она мать двоих детей...
Она не хочет, она не смеет. Она не имеет права...
Ей надо было за что-то ухватиться — иначе она погибнет, погибнет. И она прибегла к несвойственной ей грубости, может, это выручит ее.
— Зачем пришли? — спросила она. — Если по делу — говорите, а если гостевать...
— По делу, по делу, — поспешно заверил ее дядя Максим. — Этот товарищ наш бухгалтер, Алексей Петрович.
— Бухгалтер? А я думала, что бухгалтер теперь у вас женщина. И нужно же, такой здоровый мужчина...
— Значит, нужно, — резко сказал Алексей Петрович и поднялся.
— Да вы посидите, Алексей Петрович. Сейчас мы договоримся, — схватил его за рукав дядя Максим. — А ты, Зинушка, того... Язычок у тебя... У Алексея Петровича бронь, как у многих железнодорожников. А ты с упреком...
— Ну, броненосец так броненосец. Мне-то что. Какое у вас дело?
Пока она дерзила, она еще держалась, а как перестала, голова пошла кругом. Она с трудом понимала, чего хочет от нее дядя Максим. Оказывается, он привел ей жильца. Он советует Зине сдать Алексею Петровичу пустующую отцовскую половину. Вход в ту комнату отдельный, с другого крылечка, и мешать ей жилец ничем не будет, тем более что он человек одинокий. А выгода ей очевидная. Во-первых, деньги. На свой запас и пособие она долго не продержится. Во-вторых, топливо. Где она его сама достанет? Зимы у нас, конечно, несуровые, но все же без обогрева да еще с малыми детишками не обойтись. А Алексей Петрович — железнодорожник, ему уголь завезут — чистый антрацит. И еще это возьми в расчет, Зинуша, дом у тебя особняк, а время сейчас тревожное. Одной с детишками как можно? А когда за стеной живая душа — другое дело. Не так сумно.
— А от чего она защищает, дядя Максим?
— Кто?
— Живая душа.
— От всего, — серьезно сказал старик. — От любой напасти.
— Ну что ж, посмотрим, — деланно рассмеялась она. Она была расстроена и напугана. Что это со мной, что? Она просто-напросто не узнавала самое себя — ничего подобного с ней еще ни разу не было. Она и в девичестве никогда никем не увлекалась. Никто ей не нравился, и ни с кем она не крутила. Серега два года за ней ходил, пока она привыкла к нему и согласилась выйти замуж. А тут как-то сразу. С ума можно сойти. И на что это похоже. «Убить меня за это мало».
Дяде Максиму не очень понравился ее деланный смех, и он осторожно, боясь испортить дело, спросил:
— Ну как, Николаевна, по рукам?
Она должна была сказать: «Нет». Она должна была крикнуть: «Отстаньте, не хочу!» А она сказала: «Ну, ладно, делайте, что хотите, дядя Максим».
Сколько раз потом она решала, что завтра скажет Алексею Петровичу — ищите себе другую квартиру. Но так и не сказала ему этого. Она оправдывалась тогда перед собой тем, что почти не видит своего жильца — он уходил рано и приходил поздно, и ни с одной просьбой никогда к ней не обращался. Она, можно сказать, не знала даже, как звучит его голос — они почти не разговаривали друг с другом. А если и разговаривали, то это был странный разговор — больше говорила она, а он либо поддакивал, либо молчал. И все равно она была счастлива, когда ей удавалось перемолвиться с ним хотя бы двумя словами. Дура баба, ругала она себя после каждого такого разговора. Дура набитая. Разве ты не видишь, что ему не хочется с тобой разговаривать и смотреть ему на тебя не хочется, а ты лезешь? Совести у тебя нет, бесстыжая, потому и лезешь.
Иногда Алексей Петрович все же разговаривал с ней, но так, что она терялась. Что он за человек? Кто он такой? Однажды он ее просто напугал, она потом всю ночь не спала. Было это летом сорок второго, уже при немцах. Вернувшись с базара, она увидела Алексея Петровича во дворе — приладив к крану шланг, он поливал розы.
Алексей Петрович первый заговорил с ней:
— Извините, Зинаида Николаевна, что без спросу тут хозяйничаю. Я хотел попросить разрешения у молодых хозяюшек, да они спят. — Он рассмеялся. — Без задних лапок спят. Славные у вас девчушки.
Она просияла оттого, что услышала его смех, — еще ни разу не слыхала, как он смеется. И оттого, что он так мило похвалил ее дочурок.
— Спасибо, Алексей Петрович. Только лучше бы вы отдохнули. А розы...
— У вас чудесные розы, Зинаида Николаевна.
— Чудесные, — сказала она. — И пусть цветут. Для праздника. Говорят, что наши в наступление перешли.
— Кто говорит? — спросил Алексей Петрович.
— Люди, — сказала она. И еще говорят люди, будто в наше море вошли корабли англичан, французов и американцев. И будто немцам будет от них скоро капут.
— Вот и пригодятся ваши розы раньше, чем вы думали...
— Для чего пригодятся, Алексей Петрович? Не понимаю.
— Союзникам-освободителям преподнесете.
— А я, Алексей Петрович, не хочу, чтобы нас чужие освобождали. Сначала они нас освободят, а потом нам от них освобождаться придется. Мне отец рассказывал, как эти теперешние наши союзнички интервентами сюда приходили. Они ему хорошую память о себе оставили — всю жизнь отец из-за них кровью харкал. Нет, не хочу.
Алексей Петрович ничего не сказал ей на это, и она не на шутку встревожилась. Она не могла понять выражения его лица. Ну что означает эта усмешка? Презрение к бабьему разговору? Или что-нибудь похуже? Она не хотела и не могла думать о нем плохо.
Мысли эти измучили ее. Бедная женщина, она не могла тогда знать, как обрадовала Алексея Петровича, открыв ему свою непокоренную душу. Не мог он ей этого сказать. Не мог, не имел права. А она терзалась и избегала разговоров с Алексеем Петровичем...
Так продолжалось до той памятной ночи...
К вечеру задул сильный ветер, началась пурга, и, как только стемнело, Зинаида Николаевна заперла калитку — еще забредет кто, не услышишь, а у жильца свой ключ. Она легла, попыталась заснуть, но не сумела. Почему-то пугала тишина за стеной. «Когда за стеной живая душа, — сказал ей дядя Максим, — не так сумно». Живая душа. Она и койку свою передвинула к этой стене, чтобы в ночные часы было не так одиноко ее душе. Она сделала это вскоре после того, как на той половине поселился Алексей Петрович. Себе она сказала: «Эта стена теплее». Нелепый предлог, потому что тогда еще было лето, а она даже себе не хотела признаться, что не может теперь уснуть спокойно, прежде чем не услышит его шаги, покашливание, скрежет стальных пружин старого дивана. А иногда ей казалось даже, что она слышит его дыхание, спокойное дыхание спящего. И это тоже было равнозначно счастью. А как же — живая душа рядом. Почти рядом. Раньше она никогда не хитрила — ни с людьми, ни с собой, а теперь вот затеяла игру в прятки с собственной совестью. Дурацкие прятки. Ее обижало, что Алексей Петрович не обращает на нее внимания, но себе она говорила: «Ну и черт с ним, вот и хорошо, что не замечает».
В ту памятную ночь она так и не заснула. То и дело чиркая спичками, смотрела на часы — двенадцать, час, два, а жильца все нет. Такого прежде не было, и она не могла отвязаться от мысли, что случилась беда. Она встала, оделась, зажгла керосиновую лампу и положила ключ от калитки в карман вязаной кофты. И как раз вовремя. Как будто она совершенно точно знала, что так и будет.
Как она услышала стук в калитку, непонятно — потому что после полуночи пурга разгулялась вовсю. Должно быть, сердцем услышала. Она выскочила из дому, и ветер сразу же, еще на крыльце, сорвал с нее шаль, но она не заметила этого, и через несколько мгновений уже была у калитки.
— Простите, ради бога, я, кажется, потерял ключ.
Она поняла, что предчувствие ее не обмануло — беда.
Он был без шапки. Снег и лед были в его мокрых волосах, снег и лед были на его одежде. Он дрожал от холода и говорил сквозь стиснутые зубы.
— Понимаете, заблудился. Пурга, ничего не видать. Попал почему-то на речку. Думал, лед крепкий, и провалился.
Пока они шли от калитки к дому — Алексей Петрович уже с трудом передвигал ноги, и Зинаида Николаевна буквально тащила его, — он все время убеждал ее, что заблудился. Он упорно настаивал на том, что заблудился. Словно хотел, чтобы Зинаида Николаевна как можно тверже запомнила это.
Она принесла ему полный стакан водки, почти весь неприкосновенный запас — держала для компрессов: близнецы что-то прихварывать стали в последнее время.
— Выпейте и переоденьтесь во все сухое. А я пока чай приготовлю с малиновым вареньем. У меня есть.
Когда она пришла с чаем, Алексей Петрович уже лежал под одеялом, щеки у него разрумянились и глаза блестели.
Зинаида Николаевна сидела в старом отцовском кресле, смотрела, как Алексей Петрович пьет чай, и думала: нет, он не заблудился, такой человек не может заблудиться. Тут что-то другое.
— Спасибо, — сказал он, возвращая ей пустую чашку. — Вы меня выручили, Зинаида Николаевна!
— А теперь спите! — велела она. — К утру все пройдет!
На рассвете проснулись девочки, закапризничали — сначала одна, затем за компанию другая. И пока Зинаида Николаевна возилась с ними, ощущение тревоги исчезло. Направляясь потом на половину жильца, она была уверена, что найдет его уже в добром здравии.
Алексей Петрович был очень плох.
— Как вам не стыдно, почему не позвали, ведь не чужие!
Он не ответил.
Она вспомнила страшные, как смертный приговор, слова врача, который лечил ее отца: «Никак не могу вступить в контакт с больным». Врач сказал это утром, а к полудню отца не стало.
Умирает, подумала она, глядя на Алексея Петровича, и, подталкиваемая любовью и отчаянием, схватила его за плечи и встряхнула: «Алексей Петрович, не надо! Не надо!»
Она приблизила свое лицо к его пылающему лицу и принялась дышать в его почерневшие, словно обугленные губы, в закрытые его глаза. Потом она не могла объяснить себе, почему она это сделала. Откуда это взялось, — может, от прапрабабок, которые, наверно, именно так врачевали своих воинственных мужей и сыновей, вдыхая свою жизненную силу в их разрубленные вражьими мечами, пронзенные копьями и стрелами, почти уже бездыханные тела. Если так, то она благодарна своим прапрабабкам-казачкам. Благодарна, потому что Алексей Петрович открыл глаза.
— Пить, — попросил он.
Она дала ему пить, положила на лоб мокрое полотенце. Ему действительно стало лучше. Еще чуть-чуть, но все же лучше. Он улыбнулся своими искусанными, обугленными губами и сказал:
— Вы просто чудо, хозяюшка, чудо!
— Я сбегаю за врачом, тут недалеко доктор Никитин живет. Он моих девочек лечит. Старый, хороший доктор.
— Не надо, — сказал Алексей Петрович. — Врача депо пришлет. Деповские сейчас прибегут. Я ведомости в сейфе запер, а завтра получка.
— Но это долго ждать, пока пришлют врача. Я все-таки лучше сбегаю, а хотите, и в депо сбегаю. Мне не трудно.
— Деповские сами придут, не беспокойтесь. А вы в другое место пойдете, Зинаида Николаевна.
Он не сказал: если вы хотите. Он не сказал: прошу вас пойти. Он сказал: пойдете.
— Я пойду, — сказала она.
— Вам, конечно, страшно. Только надо, Зинаида Николаевна. Поверьте — надо. Солдату, когда он идет в атаку, тоже бывает страшно, но надо, и он идет. И партизану...
Она прервала его.
— Алексей Петрович, вы много говорите, а вам вредно. И не нужно. Я и так все поняла. А насчет страха вы правы — мне боязно, чего врать. И за детей боязно, и за себя. Я ведь все же не солдат. Но раз надо — я пойду.
— Надо, Зинаида Николаевна. Мне некому сейчас поручить это дело. Его должен был исполнить Максим Иванович, но его убили этой ночью.
Она вскрикнула:
— Дядю Максима?
— Да, убили.
— И вы...
— Я попытался его выручить, да вот не вышло...
Зинаида Николаевна выполнила то опасное поручение Алексея Петровича. Она выполнила еще несколько других, не менее опасных, пока он был болен. Все полтора месяца, что Алексей Петрович пролежал в постели, она была его связной; и через нее, беспартийную женщину, он, в сущности, осуществлял руководство большой боевой группой, поскольку по правилам конспирации, установленным здесь, никто не имел права связываться напрямую с секретарем подпольного комитета ВКП(б).
Алексей Петрович был очень доволен своей связной. Только женщина, говорил он, может так аккуратно, так безукоризненно точно выполнять самые трудные поручения.
А Зинаида Николаевна? Никогда до этого и никогда после этого она не была так счастлива. Она нужна человеку, которого любит, она нужна делу, которое он делает, и дело это, которому он отдает свою жизнь, всю — в этом она была непоколебимо уверена, всю без остатка, — стало и ее кровным делом.
Да разве есть на свете более высокое счастье?
Но оно длилось недолго, как и всякое большое счастье. Алексей Петрович выздоровел, стал уходить рано, приходить поздно.
Он уже ни разу не сказал ей: «Вы мне нужны, есть одно дело». И она, потеряв наконец терпение, сама спросила:
— Разве у вас нет для меня поручений?
— Нет, — сказал он. — Мы решили больше не рисковать вашей жизнью. Отныне она принадлежит вашим детям.
А спустя две недели после этого разговора Алексей Петрович стал собираться в дорогу.
— Последнее поручение, товарищ связная, — почти весело сказал он Зинаиде Николаевне, — скажите соседкам и вообще всем своим знакомым, что немцы переводят меня с повышением, поскольку оценили мою преданность и прилежание. Можете смело расписывать эти мои качества — немцы и в самом деле уверены в них, поэтому и назначили на более высокий пост. Сделаете, Зинаида Николаевна?
— Сделаю. А вы... вы надолго уезжаете?
— Не знаю. Это не от меня зависит. Но мы еще с вами обязательно увидимся.
— Когда увидимся?
— После победы. Через неделю после победы.
— Почему через неделю? — спросила Зинаида Николаевна.
— Потому что еду я далеко. Но думаю, что после победы за неделю я к вам доберусь.
— Доберетесь... Если захотите, — сказала Зинаида Николаевна.
— Обязательно доберусь. Да и придется — я ведь залог тут оставляю.
Зинаида Николаевна вопросительно посмотрела на Алексея Петровича.
— Вы уж меня простите, Зинаида Николаевна, — сказал он. — Но я тут без вашего ведома распорядился... Закопал за дровяным сарайчиком свои часы.
— Золотые, что ли?
— Да нет — в этом смысле они не драгоценные, хотя крышки у них и серебряные. Но они, понимаете, именные, еще в ту, гражданскую войну мне их командарм Буденный подарил... Жив буду, непременно вернусь. Ну, а если...
Она крикнула:
— Нет, нет, не надо! — так испугало ее это «если». Потом немного успокоилась, сказала тише: — Будет сделано так, как вы хотите, Алексей Петрович, я сохраню эти часы и вручу их лично вам... Только лично.
— Разумеется, лично мне, а как же иначе — такое дело я никому ни за что не перепоручу... Разве только вашему сыну, который у вас когда-нибудь обязательно будет. Вот он и примет от вас мои часы, в случае чего. Примет их в какой-нибудь значительный день своей жизни, ну, допустим, в день рождения или в день свадьбы... А еще лучше в день, когда он станет красноармейцем — ведь это все же военная, боевая реликвия.
Она хотела сказать ему: «Не будет у меня уже сына», но сама ужаснулась — что же это я себя заживо хороню. И, чувствуя, что у нее уже нет сил продолжать этот разговор, сказала:
— Я, если обещала, сделаю... Но и вы обещайте мне вернуться живым. Обещаете?
Он обещал. И не вернулся, — должно быть, все же сложил голову... Такие, как он, себя не берегут. А она вот, спустя четверть века, сдержала слово и передала часы Чугунова своему сыну-красноармейцу. Жаль только, что сын не почувствовал, как дороги ей эти часы...
Когда груз был сдан в пункте назначения и старшему лейтенанту Цапренко удалось посадить весь состав караула на идущий в Сочи скорый поезд, солдаты обрадовались.
— Здорово: всего одна пересадка — и дома, сказал Селезнев, и Гриша не без иронии подумал, что это просто ничего не значащие слова — какой же это дом? Надо быть таким легкомысленным, как Селезнев, чтобы назвать домом казарму. Казарма — наше временное жилье, и ничего больше, пытался уверить себя Гриша, но это тоже были только слова, и ничего больше. В этом Гриша убедился через какой-нибудь час, когда, разговаривая с Поповым, неожиданно для самого себя сказал:
— Вот приедем домой...
Так все-таки казарма дом? Раз тянет, раз хочется поскорее вернуться, — значит, дом, чего уж тут мудрить и иронизировать. А в том, что это так, Гриша уже не сомневался: ему и в самом деле хотелось поскорее вернуться в свою часть, в свою казарму и, если хотите всю правду знать, — и на свою койку. Потому что Гриша, как и все его товарищи, изрядно устал в этой дальней командировке. Она, конечно, была интересна, эта командировка — можно было бы ее даже назвать наглядным и полезным уроком географии, если бы он не преподавался на такой невообразимой скорости, — но всякий, кто сам испытал это, знает, что нести караульную службу в пути куда труднее, чем на одном месте. Когда ты стоишь на посту, ну, например, у склада, и это твой постоянный пост, то все, что тут можно видеть и запомнить, ты уже сто раз видел и запомнил, пожалуй, навсегда — даже самую малость, даже пустяковину какую-нибудь: муравьиный курганчик на полянке, трухлявый пень у овражка и запыленный куст ежевики у изгиба чабанской тропы. Все это не только запомнено, но изучено во всех подробностях... Словом, и в этом отношении часовой на таком посту полный и уверенный хозяин. Но когда твой пост сам денно и нощно передвигается, оставляя позади станции, полустанки, горы и долины, леса и луга, путевые будки и переезды, пристанционные поселки и большие города, то напряженность караульной службы удваивается. И усталость наваливается на людей с удвоенной, а то и с утроенной тяжестью. Так что крепись, часовой! А по ночам тем более крепись — по ночам подкрадывается к человеку самый страшный его враг, — равномерно покачиваясь на рельсах, вагон убаюкивает, укачивает, усыпляет часового. Во всяком случае, пытается усыпить, а значит, от тебя требуется дополнительное усилие, чтобы одолеть этого врага.
Гриша все это на самом себе испытал и обо всем может рассказать, не стыдясь, без утайки, потому что и усталость он сумел перебороть, и коварному сну не поддался. Но была и такая минута, о которой Гриша не каждому расскажет — постесняется.
Случилось это почти что перед рассветом, впереди был разъезд, всего десятка полтора огней среди непроглядной тьмы, состав почему-то вдруг остановился у семафора, и Яранцеву, который стоял на тормозной площадке открытой платформы, это как-то не понравилось. Почему? Трудно сказать. Вероятно, потому, что у самого полотна с обеих его сторон стоял лес. И еще, наверное, потому, что была тишина. Нехорошая такая тишина. Казалось, что что-то враждебное притаилось в темном лесу. Нет, не что-то, а кто-то. А что, если эти кто-то... И раз уж всю правду говорить, это было жуткое ощущение. По спине пробежал препротивный холодок, кожа на голове тоже похолодела, волосы как-то сами собой зашевелились, а руки так отчаянно стиснули автомат, что пальцам стало больно. Это и помогло — напомнив таким образом о себе, оружие вернуло часового Яранцева в реальный мир, а в нем была спокойная тишина, ничем, ну совершенно ничем не угрожающая ни часовому, ни охраняемому объекту. Простая и ясная эта мысль пришла Яранцеву в голову уже тогда, когда, лязгая буферами, состав тронулся с места и так напугавший Гришу перегон остался позади.
И все же осталось недовольство собой: какое это гадкое чувство — страх.
Может, поговорить об этом с Андреем Кузьменко? Он, пожалуй, в таких делах лучше других разбирается. Еще бы!
Ефрейтор Андрей Кузьменко — всеми признанный смельчак: в четырнадцать лет он получил медаль за спасение утопающих.
Яранцев был с Кузьменко в одной смене, и, когда их сменили, Гриша как бы невзначай подсел к нему в вагоне и осторожно, издали начал задуманный разговор.
— Ну и холодно было под утро.
— Не так холодно, как сыро, — сказал Кузьменко.
— Вот именно, сыро, — подхватил Гриша, — а когда мы задержались там у семафора, я, поверишь, чуть не до самых костей отсырел.
— А я вообще не люблю эти ночные остановки у семафоров, — сказал Кузьменко. — Особенно неприятно это в такую смену, как наша: и время глухое, и места, как назло, глухие — то лес, то степь. Вот и лезут в голову всякие ненужные мысли, и мерещится черт знает что...
— И тебе мерещится?
— Почему только мне? Ты спроси ребят — они тебе скажут... Иной раз так воображение разыграется, что тошно становится.
— И что тогда?
— Как что? Гони прочь все эти глупые мысли и продолжай выполнять свои прямые обязанности, — рассмеялся Кузьменко и не без лукавства спросил: — А ты разве по-другому поступил?
— Что ты! Почему по-другому?
— Ну, то-то же.
Гриша чуть было «спасибо» не сказал Кузьменко — так успокоил его этот как бы случайно возникший разговор.
Если здесь, на высоте тысяча сто метров, говорят, туман, то чаще всего обозначают этим словом не тот, земной, хорошо знакомый нам, равнинным жителям туман, а облака, потому что облака здесь имеют обыкновение так же вольно разгуливать по земле, как и по небесным просторам. Кто ходил по горам, знает, что оказаться в таком приземлившимся облаке не очень-то приятно: ощущение такое, будто не ты пробираешься сквозь него, а оно сквозь тебя проходит — такая тебя всего пронизывает холодная сырость. Да и темно в нем — того и гляди, потеряешь ориентировку. Самолет, попадая в облачность, слепнет, но его ведут по курсу приборы, а вот не вооруженным таким прибором пешеходам приходится плохо. А ночью тем более...
Дорожка, которая ведет от караульного помещения к хранилищам, проложена по шнуру, она залита асфальтом, ее просто невозможно потерять. Такая, если понадобится, и слепца приведет куда надо. Так-то оно так, но подполковник Климашин ловит себя на том, что уж слишком осторожно ставит он ногу наземь, будто пробирается на ощупь в неизвестном направлении.
«Ну и темнотища, — думает подполковник. — Сегодня она какая-то необыкновенная».
Подполковник едва различает в тумане идущего рядом, почти у самого его плеча, начальника караула, лейтенанта Соснина, а караульного, идущего сзади, в двух шагах от них, и вовсе не видно, его только слышно.
Электрический фонарик, который несет Соснин, пробует бороться с туманом, но что он может сделать, если даже мощные светильники, которых немало на объекте, кажутся сейчас лампадками.
— Под ноги себе светите, лейтенант, — посоветовал подполковник и спросил: — Яранцев на каком посту? Я что-то запамятовал.
— Рядовой Яранцев на третьем, товарищ подполковник.
— Вот с него и начнем проверку.
Лейтенант Соснин отвечает, как положено, «есть», а сам недоумевает: «Дался ему этот Яранцев, второй раз про него спрашивает. А ведь есть среди молодых солдат люди куда более приметные, более яркие. А Яранцев ничем не выделяется — живет человек ровненько, ни особенного рвения не проявляет, ни особой лени. И взысканий у него немного, и поощрений не густо, кажется даже — так на так. Вот именно, так на так — серединка на половинку».
Как видите, не очень-то высокого мнения начальник караула лейтенант Соснин о рядовом Яранцеве. Но подполковник Климашин, направляясь сейчас к посту номер три, думает о Яранцеве иначе... Впрочем, справедливости ради надо сказать, что неделю назад подполковник Климашин если и думал о Яранцеве, а вряд ли он тогда как-то отдельно и особо о нем думал, то думал примерно так же, как и лейтенант Соснин.
Но после разговора с Яранцевым по поводу письма, полученного от его матери, подполковник уже не может относиться к нему по-прежнему.
Впрочем, само-то письмо было довольно обыкновенное, командир части нередко получает подобные письма. Матери, обеспокоенные долгим молчанием сыновей — «вот уже три недели как от него ни строчки, уже не знаю, что и думать», — просили, умоляли товарища командира срочно сообщить, не случилось ли с их ненаглядными чадами какой беды... Письмо Зинаиды Николаевны было примерно такого же содержания, и Климашин, прочитав его, велел вызвать рядового Яранцева.
Рядовой Яранцев явился незамедлительно, доложил об этом, как положено, подполковнику и, стоя у его письменного стола, принялся гадать, за что с него сейчас будут снимать стружку, потому что лицо подполковника показалось ему очень уж хмурым и ничего хорошего не предвещающим.
— Вот полюбуйтесь, Евгений Борисович, на примерного сына, — сказал Климашин стоявшему у окна замполиту Антонову. — Мать его вспоила, вскормила, вырастила, а он ей два слова не может написать.
Капитан Антонов укоризненно покачал головой:
— Уж кому, кому, а матери...
— Вот об этом я и говорю, — продолжал Климашин. — Она, бедная, ночей не спит, всякие страхи ее мучают — вдруг заболел дорогой сынок, может, руку или ногу сломал, но ее ненаглядному сыночку хоть бы что, он себе и в ус не дует. Ну, что вы скажете о таком сыночке, Евгений Борисович?
Капитан Антонов опять осуждающе покачал головой, но ничего на этот раз не сказал. А «сыночек» — рядовой Яранцев — густо покраснел и, опустив голову, подумал: «Неприятно, конечно, когда вот так снимают с тебя стружку, но терпи, раз виноват. Терпи».
— Виноват, товарищ подполковник, — сказал Яранцев. — Отрицать не стану — в командировке были, не писал матери, ну а как домой вернулись, я ей сразу телеграмму дал и авиа заказное отправил. У меня и квитанция есть — я сейчас покажу. — И вытащил из нагрудного кармана на стол вместе с какими-то бумажками и чугуновские часы... Яранцев спохватился, хотел убрать часы, но было уже поздно.
— Интересные часы, давно таких не видел, — сказал Антонов.
— Старинные, должно быть, — сказал командир и спросил Яранцева: — Можно посмотреть?
— Смотрите, — растерянно пробормотал Яранцев.
Но, прежде чем осмотреть часы, подполковник приложил их к уху. «А они, как назло, стоят», — вспомнил Гриша. Он не заводил эти часы уже недели две, хотя обещал матери. Она сказала тогда Грише, что механизмы покоя не любят, что без движения они портятся и стареют. «А эти часы и так уже не молодые», добавила мать. «Я каждое утро буду их заводить... Как встану, так и заведу», — заверил ее Гриша. Вначале он так и поступал, а потом... То времени для этого не оказывалось, то на людях было неудобно, а под конец он как-то думать о них перестал. Нехорошо, конечно, получилось, но и мать сильно преувеличивает — ничего с этими часами не случится, они вроде как вечные, им износа нет.
Подполковник осмотрел часы, прочитал надпись, задумался на мгновение и передал часы капитану. А тот, прочитав надпись, стал припоминать:
— А. П. Чугунов? Где же я слышал про него? Скорей всего, читал в какой-то книге, а в какой? Ну да ладно, потом, может, вспомню. А он кто вам? Родственник?
— Нет, не родственник. Алексей Петрович был маминым командиром в минувшую войну. В подполье.
— Вот бывают же такие повороты, — развел руками Климашин. — Читал я письмо вашей матери, Яранцев, и думал: слабая женщина, соскучилась по сыночку и слезы проливает... А она, оказывается, сражалась, подпольщицей была.
— Мама говорит, что не сражалась, — сказал Гриша. — Она говорит, что просто помогала Алексею Петровичу и выполняла кое-какие поручения. Ну, вроде связной у него была. Даст он ей адрес и скажет — идите, она идет; скажет — передайте то-то и то-то, она и передает. Не знаю, может, оно и не совсем так, я вам говорю только то, что мама мне сама рассказывала. Ну, а потом Алексея Петровича послали на другое задание, и он оставил маме эти часы.
— Где же он теперь, Алексей Петрович? — спросил Климашин.
— Мама говорит, что пропал без вести, а часы у нее остались. И когда я в армию пошел, она велела их взять.
— А для чего? — спросил Антонов. — Надеюсь, ты понимаешь, для чего она тебе их дала?
— Понимаю, почему не понять.
— Так для чего?
— Ну для того, чтобы они напоминали...
— Будь ты моим младшим братом или сыном, я бы тебе за это «ну» уши надрал, — сказал Антонов.
— Да, не мешало бы надрать, — сказал подполковник. — Но и мы с вами хороши, Евгений Борисович, у нас в части появилась такая боевая реликвия, а мы даже не знали.
— Да как вы могли знать, товарищ подполковник?! Я ведь их никому не показывал.
— Никому? Даже товарищам?
— Никому.
— Отчего же? — сказал подполковник. — Можете вы нам это объяснить, Яранцев, а?
— Конечно, могу, что тут особенного, — начал Яранцев, но капитан Антонов остановил его.
— А зачем же так бойко и лихо, товарищ Яранцев? Вопрос серьезный, и командир, как мне кажется, вас не торопит.
— Не тороплю, — подтвердил командир.
— А я и не тороплюсь. И мне ничего нового обдумывать не нужно — я так всегда думаю, — убежденно сказал Яранцев. — Часы эти кому принадлежали? Герою гражданской войны, подпольщику Отечественной. А я кто? Скажете — ты, Яранцев, солдат. Верно, солдат, но пока еще не ахти какой солдат. Вот подтянусь, а я обязательно подтянусь, товарищ подполковник, и тогда с гордостью, открыто стану носить эти часы...
Подполковник улыбнулся.
— У вас все, Яранцев? — спросил он.
— Нет, если разрешите, мне еще два слова... У меня, понимаете, идея родилась. Мама все время говорит, что я у нее какой-то неопределившийся, нецеленаправленный, недозрелый... Я ей почему-то всегда каким-то растопыренным представляюсь, — тут Гриша, растопырив пальцы правой руки, показал, каким он представляется своей маме. — Ну, а если моя родительница права, хотя я не думаю, что права на все сто процентов, то она явно поспешила, дав мне часы Чугунова. Ей следовало бы подождать немного. Только раз уж так получилось... Словом, я очень прошу вас, товарищ подполковник, пусть часы Чугунова пока у вас побудут, а потом вы их мне дадите...
Капитан Антонов нахмурился, а подполковник, все еще продолжая улыбаться, спросил:
— Что значит — пока?
— Ну, пока я дозрею, что ли.
— А как я это определю? — поинтересовался подполковник.
— Определите, товарищ подполковник, вы же командир, у вас глаз наметанный.
— Ну, допустим, наметанный, — согласился Климашин. — Значит, когда дозреете?
— Да, когда дозрею.
Подполковник перестал. улыбаться, и Яранцев тоскливо подумал: «Ну и глупость, конечно, ляпнул. Что я, овощь какая! Дозрею — это, пожалуй, просто смешно, а насчет часов — по-настоящему плохо». И подполковник, словно угадав его мысль, тут же подтвердил ее:
— Плохо, Яранцев, очень даже плохо. Что же это вы перекладываете ответственность за самого себя на чужие плечи? Вы ведь уже не мальчик, вы мужчина. Вы солдат, принявший присягу и потому отвечающий не только за себя, а за все на свете. А вы...
Подполковник взял часы Чугунова, вышел из-за стола и вложил их в нагрудный карман рядового Яранцева. И даже пуговицу застегнул.
— Идите, Яранцев! А когда вы решите, сами решите показать эти часы товарищам, можете с нас начать... С меня и капитана. А мы пока помолчим об этом.
— Не помолчим, а молча подождем, — сказал капитан Антонов.
— Ну, пусть будет так, молча подождем, — согласился подполковник.
«Конечно, это легко сказать — молча подождем, — думает, шагая сквозь облака, подполковник Климашин. — Сказать легко, а ждать трудно!!».
— Стой! Кто идет?
Окрик часового Яранцева прозвучал властно и требовательно, и, наверно, не всякий на месте Климашина обнаружил бы в нем иное, но подполковник сразу определил — нервничает! И не мудрено. Тут с непривычки понервничаешь, когда облака вдруг начнут у тебя по голове ходить. Но ничего, послужит еще немного — привыкнет. И к облакам привыкнет — будут казаться они ему чуть ли не ручными. И к здешней жаре привыкнет. И к здешним морозам. Ко многому надо привыкать солдату. Жаль, что все это слишком медленно происходит, вернее, не так быстро, как тебе хочется... И часы героя он тоже нескоро — во всяком случае, не сегодня и не завтра — покажет товарищам. Самолюбие не позволит. И уже не мальчишеское — мужское самолюбие. Мужское? А как же, конечно, мужское. Мальчик так не крикнет: стой, кто идет? Мальчик попросит, мальчик спросит, а этот приказал и потребовал. Ну, на то он и часовой.
Стрельбище в горах, как утверждает Селезнев, отнюдь не самое тихое место на земле. Фразой этой начинается один из вариантов шуточной селезневской «лекции» — «О некоторых свойствах горного эха». Кстати, вариантов этих у Селезнева множество — сколько слушателей, столько и вариантов. Есть вариант, разрабатывающий актуальную тему: «Тут, братцы, не подремлешь», есть и с «научным уклоном», ну, скажем, по такому вопросу, как «Акустика и баллистика», но чаще всего это вольные импровизации. Странно, но, казалось бы, совсем разнородные селезневские фразы обладают способностью цепляться друг за дружку. Вот и образуется подобие цепочки, и кажется, что не разорвешь даже... Фраза «Стрельбище в горах отнюдь не самое тихое место на земле» тоже вплетена в такую цепочку и имеет свое и по-своему, по-селезневски, вполне логичное продолжение: «Горы, они такие, — с напускной серьезностью говорит Селезнев, — здесь уж если тишина, то не сомневайся, — это тишина настоящая, гробовая. А если шум, то уж на весь мир шум. В таком случае лучше сразу уши заткни, голубчик, не то оглохнешь. И еще мой тебе дружеский совет, голубчик, говори здесь, в горах, потише, кашляй поскромнее, лучше всего в кулак или в платочек, а от чиха, по возможности, и вовсе воздерживайся, потому как от громкого слова и нескромного кашля, а тем более от чиха здесь скалы содрогаются! Понял, со-дро-га-ются! Ну, а если, милый мой, ты здесь стрелять вздумаешь...» Вот тут и начинается самое главное в селезневской «лекции». Не жалея красок, рисует «лектор» все, что грозит здесь, в горах, неосмотрительному стрелку, все последствия неосторожного выстрела: камнепады, обвалы, снежные лавины. И все это, разумеется, иллюстрировано примерами. Всякими — и трагическими, и смешными. Множеством примеров, даже непонятно, откуда их у него столько. Откуда, например, дошла до Селезнева древняя и, вероятней всего, нигде не записанная, давно уже позабытая кавказская байка о том, как недобро пошутило горное эхо над каким-то молодым петербургским щеголем. Приехал тот столичный баловень погостить к брату, кавказскому офицеру, и заскучал вскоре. И чтобы немного развлечься, взял ружьецо и отправился на охоту — у дворян, как известно, охота была первейшим развлечением. Ну и поразвлекся — всего разок пальнул, и загрохотало в горах: «бах-бах-барабах». Испугался юнец, почудилось ему со страху, будто напало на него со всех четырех сторон чуть ли не все Шамилево войско. Что тут еще скажешь — побежал щеголь, да так, говорят, бежал, что только в Питере и опомнился.
Конечно, тут много преувеличений в селезневских байках, но без преувеличений Селезневу и рассказывать неинтересно — таков уж он. Впрочем, в рассказах о проделках горного эха Селезнев в основном точен — со всеми этими проделками тут каждый солдат сам хорошо знаком... Лежит солдат на огневом рубеже, стреляет, один, заметьте, стреляет, а впечатление такое, будто идет горячая перестрелка. А если учесть, что нередко «противник» тоже постреливает (это, конечно, только имитация: взрывы мин и гранат, пулеметную и автоматную стрельбу проигрывает магнитофон), то нетрудно себе представить, какая тут по временам звучит музыка. Из-за нее птицы обходят эти места стороной.
Гриша Яранцев еще раньше заметил, какое над стрельбищем пустынное небо. И сейчас оно такое — в блекло-голубом, выцветшем от зноя небе такая пустота, что даже жутко становится — неужто навсегда покинуло его все живое? Да нет, оказывается, не покинуло: в небе над самым стрельбищем, на недоступной для земных шумов высоте появилась какая-то птица. А может, эта крохотная точка в небе вовсе и не птица? Что-то уж слишком быстро она движется. Нет, это, пожалуй, все-таки птица — только птицы умеют летать так бесшумно. И скорей всего — орел. Какой еще птице доступна такая высота!
Гриша провожает взглядом стремительную птицу. Вот она уже у самой кромки горизонта, еще миг — и птица скроется за ней. И тут с ясного неба над стрельбищем грянул гром. Великий реактивный гром. Да, выходит, прав Селезнев — стрельбище в горах не самое тихое место на земле. «И отнюдь не самое прохладное», — мог бы в стиле Селезнева добавить сам Гриша. Совсем недавно он впервые увидел, как пекут грузинский хлеб шоти-пури. Во врытой в землю печи (по-грузински она называется — тонэ) раздули жаркий огонь, и когда серые камни, которыми выложены ее стены, накалились, пекарь ловко и быстро покрыл их будущими хлебцами — круглыми, овальными или почти ромбовидными кусками белого раскатанного теста; и они на глазах у Гриши стали пропитываться жаром, румяниться, а некоторые по краю почернели, обуглились, и пекарь сказал: «Чуть передержишь и сразу пшик — сгорят».
Стрельбище чем-то напоминает сейчас Грише ту печь — тонэ; здесь повсюду, куда ни пойдешь, куда ни глянешь, такие же, как в той печи, серые накаленные камни, между которыми доживает свой недолгий век и без того редкая на этом стрельбище, опаленная, потерявшая первоначальный цвет и запах жесткая трава.
Как-то даже боязно лечь на такие камни, а вдруг «пшик — и сгоришь». Но это, разумеется, пустяковое опасение. Ложишься, поскольку надо, на эти серые накаленные камни, и ничего страшного с тобой не происходит. Правда, теперь уже припекает не только сверху, но и снизу, да что тут поделаешь — служба.
Сержант Сулаберидзе от души сочувствует первогодкам, с непривычки им туго приходится, но все равно он не допустит, чтобы тут, в тылу стрельбища, нарушался воинский порядок. Порядок и безделье — непримиримые враги. В такую жару не занятый делом человек в один миг раскиснет. Как же выпустишь потом его, разомлевшего, на огневой рубеж — он тебе настреляет!
Значит, надо все время держать подчиненных в руках, думает сержант, покрепче держать, потому что это разные, очень разные и, скажем прямо, далеко не податливые ребята. (Во всяком случае, не глина. Кто это придумал, что ребята в таком возрасте — глина, из которой лепи все, что угодно, не ленись только! Вздор какой-то. Глина! А почему не базальт, не гранит, если уж так любите красивые сравнения, сердится Сулаберидзе.) Итак: держать в руках! Покрепче держать — приказывает себе сержант. И он по мере своих сил держит. Никто никогда не узнает, как нелегко это дается сержанту Сулаберидзе (очень еще молод сержант, и совсем невелик его командирский опыт). Сам он никогда не станет жаловаться на трудности, а так кто догадается... Но вот, оказывается, догадались... Замполит капитан Антонов догадался и уже спешит сюда, в тыл стрельбища, чтобы помочь молодому командиру. И капитан, конечно, сразу определил, кто тут в чем нуждается: Сулаберидзе главным образом в моральной поддержке, ему достаточно даже молчаливого одобрения капитана, а вот рядовому Ельникову надо показать и объяснить, почему у него такой «нервный» выстрел. И чтобы до Ельникова поскорее дошло, чтобы он поскорее избавился от досадной своей слабости, капитан ложится рядом с ним на горячие камни.
— Спокойней, товарищ Ельников, спокойней!
Ельников, может, и не сразу успокоится (паренек он неуравновешенный и тяжело переживает малейшую неудачу), но зато сержант Сулаберидзе теперь уже совершенно спокоен — с приходом капитана дело пошло веселей, оно пошло как надо: солдаты заняты, они непрерывно тренируются — заряжают, наводят, стреляют, и думать им сейчас о жаре, как убежден сержант, просто некогда. Конечно, сержант понимает, что на самую жару таким способом не воздействуешь... Думаешь о ней или не думаешь, а она себе жмет и даже с каждой минутой, по мере приближения солнца к зениту, становится все злее и злее. И то, что почти рядом покрытые снегом и льдом горные вершины, сейчас ничуть не помогает, это, так сказать, прохлада вприглядку. «Но если нельзя воздействовать на жару, то можно и должно воздействовать на людей, что я и делаю. И не без некоторого успеха, а сейчас, когда рядом капитан, можно и не сомневаться в полном успехе, — думает сержант. — Досадно только, что Селезнев притих почему-то. Селезнев незаменимый человек, когда надо поднять настроение — него всегда для всех и каждого найдется «витамин смеха». Сержанту нравятся селезневские шуточки. А его «лекции» про горное эхо Сулаберидзе знает почти наизусть. Молодец Селезнев, смешно это у него получается. А вот насчет жары помалкивает. Что-то уж очень почтительно относится он к жаре. Впрочем, Селезнева можно понять — он северянин. Муторно ему, должно быть, от жары, вот и притих.
— Селезнев?!
— Я!
Сержант несколько смущен — у него нет сейчас никакого дела к Селезневу, и он, не боясь уронить свой авторитет, откровенно признается:
— Ничего, Селезнев, я просто так... хотел услышать ваш голос... Чего, думаю, молчит человек?
— А я молчу потому, что думаю, товарищ сержант. И представьте себе, о зонтиках думаю.
— О зонтиках!
— Да, о зонтиках, — подтвердил Селезнев.
— Зонтик — вещь неплохая, — сказал сержант. — Только нам он ни к чему.
— Зонтик не вещь, а мечта, — серьезно сказал Селезнев. — Зонтик, как я думаю, товарищ сержант, одно из замечательнейших изобретений человека. Если подумать, его можно к любому делу приспособить. Даже к военному. А почему бы и нет? Я где-то слыхал, да, может, и вы слышали, что японским солдатам зонтики и веера выдавали вместе с оружием и боеприпасами...
Сержант улыбнулся:
— Ну и придумали — зонтик солдату! Сказка, конечно.
— Да нет, не сказка, — сказал Селезнев и обратился к подошедшему капитану: — Вопрос можно, товарищ капитан?
Антонов кивком разрешил.
— Вам лично когда-нибудь бывает жарко, товарищ капитан?
— Бывает.
— И сейчас жарко?
— И сейчас.
— Ну, и как вы...
— А я ничего. Живу.
Солдаты рассмеялись, хотя капитан как будто ничего смешного не сказал и не собирался, конечно, их смешить.
— Вот дает, так дает, — сказал Попов, когда они с Яранцевым шли к огневому рубежу — настал черед их смены.
— Это ты о ком, о Селезневе? — спросил Гриша.
— Нет, о капитане. Я так думаю: если мы огневики...
— Огневики, это, кажется, только в артиллерии, — предположил Яранцев.
— И мы тоже огневики. Раз ведем огонь, — значит, огневым делом занимаемся. Вот я и думаю: приставили тебя к огневому делу, так, будь добр, приспособляйся. И нечего на жару жаловаться. У огня — да чтобы не жарко было... Я, когда на заводе работал, присмотрелся к нашим огневикам. К доменщикам присмотрелся, к сталеварам, к прокатчикам... Вот где температура, куда там здешней. И ничего, как сказал замполит, — живут люди. Здорово живут. Красиво.
«Силен! — с уважением, с долей зависти, хорошей, правда, такой зависти подумал о товарище Яранцев. — Должно быть, Володя немало хорошего перенял там, у себя на заводе, у мастеров огневого дела. Гляди, как смело и уверенно идет он к огневому рубежу. А я нервничаю. Наверное, оно от самолюбия — мое волнение. Мать не раз говорила, что я излишне, даже болезненно самолюбив. Все это, несомненно, под знаком «минус». Но что делать, если я не хочу стрелять плохо. Не хочу. И в то же время боюсь, что хорошо стрелять сегодня не сумею...»
Яранцеву хотелось сейчас одного — чтобы спокойного Попова первым вызвали на огневой рубеж, а он тем временем тоже успокоится. Гриша прекрасно понимал, что это малодушие, и готов был презирать себя за него и тем не менее не обрадовался, когда первым на огневой рубеж вызвали не Попова, а его самого.
— Рядовой Яранцев, на огневой рубеж шагом марш! — скомандовал старший лейтенант Цапренко. На огневом рубеже Яранцеву выдали два магазина с боевыми патронами, в одном магазине их было пятнадцать, в другом — двадцать.
— Ложись! Заряжай!
Он проделал все это быстро и ловко — ему самому понравилось, что он умеет быть быстрым и ловким, и, когда доложил командиру, что готов к стрельбе, был уже действительно готов к бою. Разумеется, он понимал, что никакого боя сейчас не будет, что ему предстоит выполнить лишь стрелковое упражнение, имеющее целью научить солдата вести огонь в бою... Пусть так, пусть учеба, но не игра... Когда наводишь на цель незаряженный автомат или когда заряжаешь его учебными патронами — это все же несколько похоже на игру. Но каждый раз, когда в карауле или тут, на огневом рубеже, тебе выдают боевые патроны и ты заряжаешь ими свое оружие, оно сразу становится иным. И ты становишься иным. Заряжая оружие боевыми патронами, ты даешь ему силу, грозную силу, которой у него до этого не было. Ты и твое оружие — а вы уже слитны, неотделимы — отныне стали обладать силой, от которой еще многое зависит на земле, и самое главное — жизнь и смерть.
...Солдат Григорий Яранцев лежал сейчас на огневом рубеже и, ощущая новую, каждый раз новую тяжесть обремененного грозной силой оружия, думал о нем уважительно и вместе с тем просто, привычными, обиходными словами:
«Какие тут шуточки, какие тут зонтики (это продолжение мысленного спора с Селезневым)! Шутки прочь! Это тебе не игрушка, это тебе не игра. Нет, милый, я давно уже не играю в такие игры». А давно ли? (Это вопрос уже самому себе.) По годам давно — лет шесть или семь прошло, а по ощущению... Ощущение такое, будто вчера это было: пустырь за новыми жилыми корпусами (теперь пустыря нет, теперь и там жилые корпуса) — и мальчишки, играющие на пустыре в войну, и Гриша среди них, размахивающий деревяшкой — автоматом, орущий «ура» и беспрерывно стреляющий: «тра-та-та-та». Ох и крикливыми они тогда были, ох и шумели они тогда: «трах-тарах-тарах», Гриша и его товарищи, играющие в войну.
Пожалуй, любой взрослый удрал бы подальше от такого шума, но мичману Никулину он, должно быть, ничуть не мешал отдыхать и думать, хотя сам мичман был на редкость тихим, можно даже сказать, тишайшим человеком. Мичман обычно пристраивался где-нибудь в сторонке и, положив на колени костыли, пачку «Беломора» и зажигалку, чуть-чуть прищурившись, молча смотрел сквозь табачный дым на военные игры мальчишек, а если и говорил, то так, что ребята только удивлялись: «Герой, богатырь, почти двухметрового роста, а голос как у слабака».
Как-то Саша Трунов осмелился и спросил: «Товарищ мичман, почему вы так тихо говорите?» — «А ты меня разве не слышишь, Трунов?» — «Слышу». — «Так зачем же мне кричать? Не люблю я этого». — «А как же вы на фронте командовали? Тоже так тихо?» — «Когда как... когда надо — громко, а когда можно — тихо. А в другой раз и вовсе без слов и без голоса, у нас в морской пехоте ребята понятливые».
И все же мальчишкам довелось услышать громкий голос мичмана. Громкий и гневный... Бой был в самом разгаре, когда на пустыре появился ускользнувший из-под бабкиного надзора младший брат Ромки Михайлова, трехлетний Лаврик.
Лаврика ребята любили и, забавляя малыша, всегда охотно играли с ним, но для игры в войну мальчонка, конечно, еще не дорос. Куда ему! Однако Лаврик, никого не спрашивая, тут же включился в «сражение» и, хотя не имел при себе никакого оружия, вместе со всеми пошел «в атаку», вместе со всеми кричал «ура» и «трах-тарарах». И вдруг всем стало казаться, что малыш им мешает, что он только под ногами путается и что из-за него развалилась вся игра. И ребята стали требовать, чтобы Ромка убрал братишку с «поля боя». «Лаврик, тебя бабушка ищет. И я тебя как человека прошу», — начал по-хорошему Ромка. «Сам иди к бабке», — отрезал Лаврик. Ромка разозлился и стукнул неслуха прикладом своего «автомата» по мягкому месту. Здесь, на пустыре, всякое случалось — бывало, ребята и ссорились, и дрались, но мичман в такие конфликты никогда не вмешивался — сами разберутся, сами помирятся. А тут он резко поднялся и как громыхнет на всю округу настоящим богатырским голосом: «Позор!»
Ребята поплелись за мичманом, все еще не понимая, что произошло, и только удивлялись тому, как сердито скрипят его костыли — мичман всегда ходил легко, почти не опираясь на них, и обычно слышалось только, как весело позвякивает стальная подковка на его единственном, всегда надраенном сапоге. А сейчас: «скрип-скрип-скрип». Некоторые ребята даже зубы стиснули, так этот скрип на них подействовал, а другие не выдержали и заканючили: «Товарищ мичман... Виктор Иванович... куда же вы... Да что же вы...» Но мичман так ни разу и не оглянулся, пока не дошел до своего дома, а в подъезде посмотрел на ребят и повторил, не так громко, правда, как на пустыре, но тоже довольно внушительно: «Позор!» «Так мы же ничего...» — начал было Саша Трунов. «Как так ничего... А кто на слабого, безоружного оружие поднял, а? Кто, спрашиваю?» — оборвал его мичман, и все ребята сразу посмотрели на Ромку, а Ромка покраснел и пробормотал едва слышно: «Чего вы хотите, не понимаю?» «Не понимаешь, значит? — спросил мичман. — Ну так слушай... Я повоевал вроде, но такого позора никогда не видел... Да и не было такого, чтобы наш солдат на безоружного с оружием пошел. Не было и не будет. А ты, Михайлов...» «Так я же не оружием, — с отчаянием в голосе вдруг закричал Ромка, — я же его палкой!»
Ребят потрясло это неожиданное Ромкино заявление — палкой. Все знали, что Ромка три дня строгал свой автомат из толстой цельной доски, три дня строгал его ножом, шлифовал стеклом и наждачной шкуркой, раскрашивал цветными карандашами и даже приладил какую-то хитроумную трещотку из жести. И все ему завидовали, и все считали, что Ромкин автомат ничуть не хуже настоящего, да что там, не хуже — самый что ни на есть настоящий, а Ромка вдруг заявляет — палка. И все ребята невольно пожалели Ромку, сделавшего с отчаяния такое признание, но мичман, который, конечно, все это хорошо понял, жалости к Ромке не проявил, а сказал все так же жестко, хотя совсем уже не громко: «Ну и что же, что палка... если ты с палкой, а против тебя человек с пустыми руками, — значит, ты вооруженный против невооруженного...» «Но я же его не сильно ударил. Ну скажи, Лаврик, разве сильно?» Лаврик шмыгнул носом и не ответил, а мичман сказал: «Может, и не сильно, только все равно бесчестно». «Так что же мне делать?» — совсем уже упавшим голосом спросил Ромка. «Извинись перед братом», — посоветовал мичман. «Перед Лавриком?! Извиниться? — страшно удивился Ромка. — Так он же не поймет». «Поймет, — сказал мичман. — А еще главней, чтобы ты понял». «А если я не извинюсь?» — на всякий случай спросил Ромка. «Тогда будем считать, что Виктор Никулин и Роман Михайлов никогда не знали друг друга», — твердо заявил мичман. И Ромка уступил — он извинился перед Лавриком за то, что поднял на него, безоружного и беззащитного, вооруженную руку, но спустя час уже невооруженной рукой основательно всыпал братишке по тому же мягкому месту. Мичман этого, конечно, не видел, а ребята промолчали, зная на своем опыте, что люди так быстро не перевоспитываются.
Всего одно лето продолжалась дружба мичмана Никулина с мальчишками из новых жилых корпусов, но то была серьезная мужская дружба, и, когда пришло известие, что Никулин скончался в одной из московских клиник от незаживающих боевых ран, ребята искренне опечалились и потом еще долго не забывали своего сурового и справедливого друга. А Гриша Яранцев вот и сейчас, через несколько лет, вспомнил Никулина и может еще очень много доброго и хорошего вспомнить о мичмане, много доброго и хорошего, да, видно, придется повременить с воспоминаниями, потому что как раз в этот миг старший лейтенант Цапренко негромко сказал: «Газы!» И едва солдат успел надеть противогаз, как Цапренко тоже негромко, но властно приказал: «Вперед!»
Теперь уже ни о чем нельзя думать, кроме как о деле. Ни о чем постороннем — только о деле. Об огневом деле. А оно заключено для каждого солдата в трудной, но ясной задаче: когда ты выходишь на поле боя, ты должен своим огнем поразить, уничтожить противника, а иначе... В бою, в настоящем бою это решается так — или ты его, или он тебя, и потому в учебном бою ты должен одолеть своего условного противника, должен поразить его, чтобы потом, если придется, в настоящем сражении настоящий противник уже не смог бы одолеть тебя.
После команды «Вперед» (а это была последняя команда — теперь уже до самого конца «боя» ты не услышишь ни команды, ни совета командира, и тебе придется действовать самому, по своему разумению). Яранцев мгновенно поднялся и побежал к окопу, до которого от огневого рубежа было метров сорок — пятьдесят. Гриша надеялся добежать до окопа прежде, чем появится первая мишень, но, когда до него осталось шагов десять, впереди, в трехстах примерно метрах, на какое-то едва уловимое мгновение показалась мишень — силуэты двух пулеметчиков. Они дали короткую очередь по Яранцеву (это «сыграл» магнитофон), хотя Яранцев выстрелить не успел, он не огорчился, поскольку все же кое-что успел сделать — заметил место, где появилась мишень и где она, несомненно, появится вторично.
Сняв противогаз и уложив его в сумку, Гриша выскочил из окопа и с криком «ура» побежал вперед. И тотчас по нему ударили из автоматов. Мгновение спустя Яранцев увидел и самих автоматчиков — три поясные фигуры. Солдат выстрелил не останавливаясь, на бегу — и промазал. Он даже не заметил, куда легли пули. Сообразив, что на бегу он эти мишени, пожалуй, не поразит, Яранцев бросился наземь, но место выбрал неудачно — это была впадина, наверное едва заметная, если на нее просто смотреть, и достаточно глубокая, чтобы помешать стрелку. И она помешала. Когда автоматчики вторично приподнялись над бруствером, Яранцев увидел лишь верхушки их касок и не стал стрелять. Зачем зря патроны жечь?
Он поразил эти мишени с колена, когда они появились в третий, и последний, раз, но закончить это дело, как полагалось и как ему самому хотелось, не сумел — граната, которую он метнул, не долетела до цели! Вот чего он не ожидал! Ведь тренировался, еще как тренировался! А атака еще не завершена. Он едва успел сменить магазин, как увидел двух «бегунков». При мысли, что эти быстрые мишени (они двигались со скоростью метра три в секунду) могут от него убежать, Яранцев мгновенно собрался и, пристреливаясь, дал короткую очередь по брустверу. Брызнули вверх земля и щебень. Он очень точно взял упреждение, и потому ему показалось, что «бегунки» сами напоролись на выпущенные им пули — побежали навстречу им и напоролись.
Все было кончено, и вдруг наступила тишина: Гриша перестал стрелять, а солдат Егоров остановил магнитофон.
— Разряжай!
Гриша обернулся и увидел капитана Антонова. Пот ручейками струился по лицу капитана. «Значит, он все время шел, а вернее, бежал за мной по стрельбищу, — подумал Гриша. — И откуда только силы берутся у капитана, ведь не за одним мной он ходит вот так по стрельбищу...»
...Они молча, неторопливым, вольным шагом возвращались к огневому рубежу. Капитан молчал и не торопился, потому что хотел дать Яранцеву отдышаться, а Яранцев, наоборот, хотел, чтобы капитан наконец заговорил. Грише Яранцеву почему-то казалось, что он с позором провалился на виду у всех.
И, словно почувствовав его нетерпение, капитан остановился:
— Вы, кажется, здесь залегли? — спросил он и указал на едва заметную впадину, каких немало было на стрельбище. Но Гриша сразу признал «свою». И не удивительно — эта была словно специально для него, для растяпы, по мерке приготовлена.
— Так точно, товарищ капитан, именно в эту впадину я и плюхнулся.
— Считаете, что неудачно «приземлились»? — улыбнулся капитан.
— Да, неудачно.
— Зато вы мгновенно нашли удачный выход из неудачного положения. По-моему, вполне удачный. Вот сейчас мы это проверим.
Сказав это, капитан тут же залег во впадину, затем встал на одно колено.
— Ну да, — сказал капитан. — Отсюда удобнее всего было стрелять с колена. Я бы стрелял только так, не иначе.
Это было неожиданно, даже сверхнеожиданно — Яранцев убедил себя, что капитан обязательно поругает его за непростительное растяпство и легкомысленную неосмотрительность, а получилось наоборот — капитан похвалил. И еще как! Скажи капитан как-то по-иному, другими словами, не было бы той цены его похвале. Но раз капитан сказал: «Я бы стрелял только так», это уже похвала самой высокой пробы, самой высокой цены, потому что капитан сам превосходный стрелок. Он признанный мастер. Мастер и трудолюб.
Гриша с детства привык уважать мастеров и трудолюбов. Трудолюбом и мастером был его покойный отец, чудо-мастерицей называют на комбинате его мать, мастерами и мастерицами были почти все взрослые люди, которые жили в их многоэтажном доме. И мичман Никулин там, на войне, тоже, конечно, был мастером своего дела, большим мастером, и, как всякий настоящий мастер, мичман охотно учил других всему, что сам знал и умел. Гриша Яранцев тоже был в числе его учеников, правда не из лучших... Ну что ж, чему он недоучился тогда (отчасти по нерадивости, а больше по малолетству), он научится теперь. Ведь не зря говорят, что у первого своего учителя человек учится всю жизнь. Разве не помог сегодня Грише его давний, его первый учитель Никулин глубже, чем прежде, намного глубже, чем прежде, понять истинное назначение оружия, почувствовать всю его силу. И что еще важнее — свою ответственность и за силу эту, и за свою над этой силой власть. Никогда не забудет Гриша Яранцев мичмана Никулина. Никогда. Вот и сегодня он дважды вспомнил о нем. «Жаль, что мичман так рано умер. Но и сейчас мне есть у кого поучиться, — подумал Гриша и как-то по-новому — прежде у него не было такого интереса — посмотрел на идущего рядом с ним капитана. — Нет, конечно, это совсем не удивительно, что капитан пошел вместе со мной в атаку! О результатах стрельбы ему, конечно, и так бы доложили. Но капитан хочет знать обо мне самое важное... Он хочет сам, не через других, а сам, почувствовать душевный настрой рядового Яранцева, он хочет сам знать, какого солдата ему придется вести в бой, если грянет война». И, судя по тому, что сказал Грише замполит, он не только проверил готовность рядового Яранцева к бою, но и поверил в солдата Яранцева, а Гриша, несмотря на свою зеленую молодость, понимает, как это дорого, когда в тебя верят.
Вот, оказывается, как неожиданно приходят хорошие, радостные дни — а это был, пожалуй, первый такой день в армейской жизни Григория Яранцева, и, как это бывает обычно в праздники, все уже казалось Грише не таким — и зной уже казался ему не таким изнурительным, и усталость, а он еще не успел отдышаться, как будто прошла, и он готов был снова выйти на огневой рубеж. Пусть только прикажут. Но на огневом рубеже уже лежал, изготовившись к бою, другой солдат — Гришин товарищ и однополчанин Владимир Попов.
Подготовиться к увольнению в городской отпуск не так просто. А особенно, когда хозяйственной сноровки еще маловато и молодой солдат еще только-только начинает ее приобретать. Порядком намучишься, изнервничаешься, пока сделаешь все, что положено, — то пуговицы не хотят сверкать, то сапоги не желают блестеть, а то вдруг иголка выскользнет из неумелых пальцев, и ползай тогда по полу, ищи ее, проклятую.
У Гриши Яранцева намечен сегодня довольно-таки обширный план. И кроме того, сегодня Гриша чувствует себя богачом: в кармане лежат чистенькие, хрустящие, еще только начинающие свое хождение рубли. Жаль только, что их не так уж много — на солдатское жалованье не шибко разгуляешься. Но на сегодня, если не очень расшвыриваться, хватит. Сегодня Гриша впервые может пригласить Ануку и в кафе (пожалуйста, подайте мороженое две порции по двести граммов, четыре эклера и откройте бутылочку лимонада, только похолоднее, пожалуйста), и в кино, и уж, конечно, в парк культуры на танцы.
Гриша представил себе, как он войдет со своей рыжей девушкой в парк, как вылупят глаза парни (Гриша знал, что сегодня на танцах в парке будет много его сослуживцев). И кто-нибудь из них не удержится и воскликнет: «Ишь ты, какую царевну подцепил!» А девушки — те зашепчутся... Странно, но факт — когда ты один, девушки могут и не заметить, как ты хорош и ладен. Но стоит тебе появиться рядом с какой-нибудь красоткой, как все девчонки откроют в тебе прямо-таки невиданные прежде достоинства.
Он еще ни разу не танцевал с Анукой, даже не видел ее танцующей. Но ему вовсе не было трудно представить, как они — Гриша и Анука — будут выглядеть на танцевальной площадке. Красивая это будет пара!
Ну а после танцев Гриша, конечно, пойдет провожать Аннушку. Впервые пойдет провожать, и, если ничего не помешает (главной помехой может быть время), он впервые поцелует рыжую. Нельзя сказать, чтобы ему так уж до зарезу хотелось с ней целоваться. Но, во-первых, это может оказаться приятным... Хотя бывает и наоборот. Перед отъездом из дому он целовался в подъезде с Тасей, лаборанткой из маминого цеха, и, наевшись какой-то бесцветной губной помады, потом почти два дня морщился, удивляясь, как это девушки сами терпят подобную приторно-сладкую гадость. Только Анука губы не красит. И они у нее не такие мертвенно-бледные, как у Таси (Тася в общем тоже не плохая девушка, и хорошенькая, и веселая), а умеренно красные и, должно быть, чуть-чуть шершавые, словно обветренные, хотя ее киоск стоит совсем не на ветру. Ничего не скажешь, у нее красивый рот и очень приманчивые губы, у этой рыжей Ануки. И Гриша обязательно поцелует ее, когда пойдет провожать.
Но видимо, не следует загадывать такие вещи наперед. А если уж планируешь, если загоняешь все — от мороженого до поцелуя — в жесткий график, то предусмотри на всякий случай и возможные неувязки, отказы, запреты, заторы и аварии на транспорте и т. п. А Гриша не предусмотрел, не учел. И весь его прекрасный план не просто перекосило, а покорежило, и все полетело кувырком.
Первый перекос произошел на прямой, как чертежная линейка, дороге, не доходя метров ста пятидесяти до шлагбаума, там, где тополевую аллею гарнизонного парка пересекает под прямым углом кипарисовая. Гриша так глубоко задумался над заключительным этапом своего замечательного сегодняшнего плана, что, когда его окликнули: «Товарищ Яранцев», он как-то не сразу сообразил, что это относится к нему.
— Товарищ Яранцев!
Кому это он срочно понадобился? Яранцев обернулся. У пересечения аллей стоял сам командир, подполковник Климашин. В левой руке подполковника был небольшой букетик каких-то желтых здешних цветов, в правой — фуражка. Должно быть, подполковник прогуливался, у него сегодня тоже вроде выходной, только когда это у командира бывают выходные?
Подполковник медленно, Яранцеву показалось, что чересчур медленно, надел фуражку.
— Кругом — марш! — скомандовал он.
«Все. Отменит увольнение, — ахнул Яранцев. — Как же я его не заметил!» Но времени для дальнейших ахов не было. Теперь надо было отдать честь командиру по всем правилам. Благо их Яранцев знает назубок и отработал на «отлично».
До командира осталось десять шагов, восемь, шесть — Яранцев повернул голову в сторону командира и вскинул правую руку к козырьку. Кажется, хорошо получилось — молодцевато и даже весело, хотя по сердцу скребут кошки.
— Стой! — скомандовал подполковник. — Кругом!
«Значит, в чем-то я ошибся, — с тоской подумал Гриша. — Сейчас он начнет меня распекать и гонять».
— Вольно! — разрешил подполковник и, направляясь к Яранцеву, снял фуражку. Она у него была новенькая и, наверное, чуть тесноватая.
— А я было подумал, что вы еще не научились отдавать честь, и потому не приветствовали меня. Но нет, вы, оказывается, умеете. Значит, просто не захотели.
— Виноват, задумался, товарищ подполковник.
— Возможно, что и так, — сказал подполковник. — Только это не снимает с вас вины. О чем бы вы ни задумывались...
— Я задумался о...
— А я вас не спрашиваю, о чем вы задумались, — прервал его подполковник и улыбнулся.
Гриша сразу повеселел: «Не накажет, простил».
— И вы, товарищ Яранцев, вовсе не обязаны отвечать на такой вопрос. Может, это ваша тайна, личный секрет.
— Да какой это секрет, товарищ подполковник. Я шел и думал о девушке.
— Ну раз о девушке, так тем более секрет.
— Какие там секреты, товарищ подполковник! Она пока еще даже не моя девушка. Она моя... ну как это вам сказать...
— Мечта, — подсказал подполковник.
— Совершенно верно — мечта.
— И она, нужно надеяться, достойна мечты, — не то спросил, не то просто сказал Климашин.
— Я надеюсь, — не очень уверенно ответил Яранцев, — хотя это нужно еще проверить, товарищ подполковник.
— Ну идите, Яранцев, проверяйте. И мой совет вам — не торопитесь с такой проверкой. И вообще не торопитесь — такие дела, как правило, за день или два не решаются.
— Спасибо, товарищ подполковник, учту.
— Воля ваша, тут я вам не начальник. Но вот это обязательно учтите, солдат, в другой раз нарушите уставные требования — взыщу, строго взыщу.
— Так точно, учту, товарищ подполковник.
— Ну идите, я вас больше не задерживаю. И хочу верить, что вы меня больше ничем не огорчите.
— Никогда! — горячо заверил подполковника Яранцев. Подполковник улыбнулся и зашагал по дороге. Улыбка Климашина показалась Яранцеву какой-то не очень веселой. С какой-то явной грустинкой была эта улыбка. «Ну да, он не очень-то поверил моему обещанию, — подумал Яранцев. — Что ж, может, он и прав. Он-то нашего брата знает. Все мы совершенно искренне обещаем и своим родным, и своим командирам, что никогда ничем их больше не огорчим, никогда не подведем и... против воли своей частенько огорчаем их и подводим. Ну разве я хотел сегодня огорчить командира? И разве я так хотел начать сегодняшний день? Да нет же! А вот, как говорится, попутал лукавый, и на тебе — перекос. Хоть бы на этом сегодня кончилось».
Но не нами это сказано: «Лиха беда — почин: есть дыра, будет и прореха».
Второй перекос произошел уже в городе. Анукин киоск был закрыт. Грише хотелось думать, что ненадолго. Перейдя улицу, он уселся на садовой скамейке у музея. Пятнадцать минут, двадцать, полчаса, час. Одна сигарета, две, четыре, а Ануки все нет. «Ну, погоди!» — рассердился Гриша и пошел в кафе. Из кафе, если сесть у окна, тоже хорошо виден киоск Ануки. Гриша заказал двести граммов мороженого, но оно показалось ему невкусным и даже не холодным. Прошло еще полчаса, а рыжей все нет.
«Ну что ж, переживем!»
Гриша решил пойти в кино — скоро четырехчасовой. А потом в парк на танцы. Партнерша всегда найдется.
У городской библиотеки, что рядом с кино, стоял командирский вездеход с открытым верхом. А на переднем сиденье — сам водитель вездехода ефрейтор Макаров. Замечательный парень, жаль только, что скоро демобилизуется.
— Ждешь? — спросил Макаров и кивнул на Анукин семицветный киоск.
— Жду, — ответил Гриша.
Отпираться не имело смысла. Макаров все знает. От него ничего не укроется.
— Вернее, ждал, — поправился Гриша.
— А что так? Не договорились?
— С ней договоришься! — неожиданно для себя пожаловался на Ануку Гриша.
— Да, эта не из сговорчивых, — подтвердил всезнающий ефрейтор Макаров. — Одно слово — хевсурка. Это что такое — хевсурка?
— Это здешние горцы. Да ты видел, по телевизору показывали. Помнишь, как они на саблях рубились?
Гриша вспомнил: показывали какой-то горский праздник. Восемь парней — четыре против четырех — фехтовали настоящими саблями, прикрываясь от верных ударов небольшими круглыми щитами. А потом девушки в необычных платьях и головных уборах, красивые девушки, очень красивые девушки, стремглав неслись на конях вниз по горному склону. Потом они здорово танцевали, эти хевсурские парни и девушки. Но при чем тут Анука? Гриша никак не мог связать рыжую модницу из пластмассового модернового киоска с теми горцами и горянками в старинных костюмах.
— И что, она тоже на коне скачет? — спросил Гриша.
— Еще как! В прошлом году на скачках в праздник урожая Анука второй приз взяла.
— Чего же ты молчал, Макаров?
— О чем?
— Ну о скачках, и вообще. Я вот хожу тут вокруг нее, комплименты ей говорю, а у ней, может, жених есть... Да еще ревнивый, рубанет своей саблюкой, и нет головы у рядового Яранцева.
Макаров рассмеялся.
— Смеешься? Нехорошо, товарищ Макаров. Вы бы лучше предупредили товарища.
...Занятия на ипподроме либо уже кончились, либо еще не начинались, потому что на всем огромном поле Гриша увидел всего три человека и три лошади. Какой-то мальчик в оранжевом картузике и ярко-красной рубашке гарцевал на вороном коне посреди поля, две другие лошади — одна тоже вороная, а другая рыжеватая (Гриша потом узнал, что не рыжеватая, а гнедая) — стояли у коновязи. А чуть поодаль от них на траве сидели две девушки. Одна девушка была в хевсурском наряде, а другая — в кремовой кофточке, серых бриджах и тупоносых сапожках с короткими голенищами. Гриша не сразу признал в этой девушке Ануку, — наверное, потому, что она спрятала всю копну рыжих своих волос под белой вязаной шапкой.
— Здравствуй, Анука, — сказал Гриша.
— Здравствуй, — Анука наморщила лоб. «Конечно, она меня не ожидала, а может, я пришел не вовремя». — Садись, Гриша, отдохни, — сказала Анука. — Это моя подруга Нина. Ты ее не бойся, она только с виду злюка, а так ничего.
Девушки переглянулись и рассмеялись.
— Спасибо, я постою, — смущенно пробормотал Гриша и, чтобы как-то сгладить неловкость, сказал Нине: — А у тебя очень красивый наряд!
— Это не мой. Это я взяла у Ануки, чтобы примериться. А мой еще не готов.
— А ты тоже хевсурка?
— Да, я тоже горянка, — сказала Нина. — Но сейчас я живу в Тбилиси.
— Работаешь?
— Учусь в политехническом.
— Химия?
— Нет, электроника. Знакомо?
— Немного кумекаю, — сказал Гриша. Не мог же он признаться, что не «кумекает».
— Да, конечно, — сказала Нина. — У ракетчиков ведь все на электронике работает. Я вот окончу и тоже пойду в армию, и вы еще козырять мне будете. «Разрешите, товарищ лейтенант», — смеясь, добавила она.
— Да, пожалуй, придется козырять, — сказал Гриша. И опять не сказал правду. «Пусть думает, что я ракетчик, это ее дело. А я и не обязан ей докладывать. Во-первых, не имею права, а во-вторых...». А во-вторых, это его больное место. Не зажившая еще рана. Он ведь просился, да еще как просился в ракетные войска. Ему даже обещали, но когда с ним принялся беседовать полковник из ракетных войск — им обоим сразу стало ясно, что они разговаривают на разных языках. Полковник моментально потерял к нему интерес и, наверное, только из вежливости спросил: — А чем вы увлекались в школе? О математике и физике не спрашиваю, и так видно, что по этим предметам вы отличником не были.
— И даже хорошистом не был, — признался Гриша. Тут не соврешь. И нечестно. И бесполезно: этого полковника не проведешь.
— Так зачем же вы в ракетные войска проситесь? — спросил полковник. — Что вы у нас будете делать? Подумайте. Без математики и физики у нас, если хотите знать, и щей не сваришь. Ну, а вы — я вам прямо скажу, молодой человек, в ракетчики проситесь из моды. Боитесь прослыть отсталым. Вот поэтому я вас и не возьму.
Яранцев сильно обиделся на полковника-ракетчика (наверное, потому и обиделся, что тот угадал и сказал чистую правду) и написал новое заявление в военкомат. А пока его разбирали, ушла всякая возможность попасть в морскую пехоту (он и сейчас иногда снится самому себе в элегантной черной форме морского пехотинца: на ногах — начищенные до блеска сапоги с укороченными голенищами, на груди — треугольник полосатой тельняшки, а на голове — чуть сдвинутый набекрень черный берет с красным вымпелом и небольшим золотистым якорем. Красота, сам заглядишься), а также в авиадесантные или пограничные части, то есть в те рода войск, в которые он охотно пошел бы служить, и осталась одна лишь неукомплектованная команда. И Яранцев за милую душу «загудел» сюда, в это подразделение. Будь они неладны, и математика, и физика! Из-за них он не сможет с гордостью сказать ни сегодня, ни завтра, ни своим детям, ни внукам: я летчик, я ракетчик, я десантник, я пограничник. Словом, ни сказок о нем не расскажут, ни песен о нем не споют, потому что все песни, и романы, и пьесы, и кино сейчас, и надолго, наверное, — только о ракетчиках, только о летчиках, только о десантниках, только о пограничниках, только о подводниках... А о нашей службе кто скажет, кто споет? Правда, послушать замполита Антонова, так нас в живую легенду надо, потому что мы всегда на передовой и постоянно выполняем боевую задачу. Можно не сомневаться, что капитан Антонов ни чуточки не преувеличивает, — думает Яранцев. — Можно не сомневаться, что служба наша очень нужна и очень серьезна. Не зря же нам выдают боевые патроны, когда мы заступаем на пост, не зря держат в караульном помещении готовые к бою пулеметы и ящики с гранатами. Несомненно, в подземных хранилищах, которые мы охраняем, лежит что-то очень нужное для обороны, что-то очень важное. Картошку и бураки не стали бы так охранять. Нет, ничего не скажешь, служба у нас не шуточная... но скучноватая. Не то, что у моряков или десантников. Словом, служба есть, а шика никакого.
Да вот поди и скажи им всю правду о своей службе, этим смешливым девчонкам. Что они понимают! Нет, лучше уж поговорим о чем-нибудь другом.
— В армию тебя в мирное время не возьмут, — сказал Яранцев Нине.
— А в ракетчики ее вообще не возьмут, — сказала Анука. — Она лошадница, ее место в кавалерии. Она без лошади и жить не может.
— А ты? — спросила Нина.
— И я не могу. Но я же в электронику не лезу.
— Ладно, будет вам, девушки, не ссорьтесь, — сказал Гриша. — А что, если мне на коне прокатиться, а? Не возражаете?
— А ты умеешь? — спросила Нина.
— А чего тут уметь? Тпру да но — это всякий сумеет.
— Ты только посмотри на него! — сказала Анука. — Видели мы таких хвастунов.
— А я не хвастаюсь, — возразил Гриша.
— Да ты и коня не удержишь, — сказала Анука.
— Почему это не удержу? Конь — одна лошадиная сила. А я на мотоцикле гоняю по четырнадцать — восемнадцать лошадиных сил. Понимаешь? Восемнадцать таких вот коняг. Не веришь? Да вот тебе мои права. Чистенькие, незапятнанные.
— Спрячь! — сказала Анука.
Гриша спрятал.
— А теперь садись на моего Арабулу, и мы поглядим, как ты управишься с одним конем. Ну что ж стоишь? Мы сгораем от любопытства.
Анука отвязала Арабулу, взнуздала его и протянула поводья солдату.
...Арабуле явно не понравилось, как этот незнакомый человек плюхнулся в седло. Словно желая узнать, чего он хочет, конь повернул голову и посмотрел на незнакомца... И Яранцев прочитал — он потом уверял всех, что это не выдумка, — недоуменный вопрос в глазах коня. Но что мог ему ответить Яранцев? Он и сам толком не знал, чего он хочет.
— Поводья, поводья подбери! — крикнула Анука.
Яранцев подобрал поводья, и Арабула перешел на рысь. Яранцев понял, что погибает, — он никогда не думал, что ехать на рысях так ужасно. Сейчас этот чертов конь вытряхнет из него душу, селезенку, печенку, мозги... И еще понял Яранцев, что конь неуправляем. Мотоцикл что! Мотоцикл забава, игрушка. А этот тебя превратил в забаву. Мотоцикл машина, он своей воли не имеет, он покорен воле водителя. А этот живой, черт его побери. И он сам везет тебя, куда хочет, у него свой характер, свой норов, он может полюбить и возненавидеть, может пожелать и не пожелать, может послушаться и не послушаться... И совершенно неизвестно, как его остановить:
— Стой, дьявол. Тпру! — Не останавливается. Наверное, не понимает по-русски. — Да стой же, тебе говорят!
Гриша рассердился на непокорного Арабулу и ударил его в бок каблуком. И не очень сильно вроде ударил. Но конь, видно, тоже рассердился и понесся во весь дух.
В первый миг — ничего, кроме испуга. Гриша схватился обеими руками за луку седла. Только бы удержаться. Но оказывается — галоп это намного лучше, чем рысь: тебя не подбрасывает, не встряхивает, галоп — это, пожалуй, даже приятно.
— Э-гей! — крикнул Гриша, входя в азарт. — Э‑ге-ге-ге-гей! — А когда впереди, совсем близко впереди ощетинилось прутьями препятствие, Гриша пригнулся и крикнул почти в самое ухо Арабуле:
— Берем!
Но своенравный конь почему-то не захотел взять — почти у самого барьера Арабула свернул в сторону, вернее, шарахнулся, и Гриша Яранцев вылетел из седла.
Одна из девушек пронзительно вскрикнула, и Гриша успел подумать: «Интересно, кто это? Интересно...» Он тут же вскочил на ноги и обрадовался — ноги целы. И руки целы — в этом нетрудно убедиться, а что гудит в башке — пустяки, пройдет. Плохо только, что гимнастерку порвал, и, кажется, сразу в двух местах — на локте и у плеча. Обидно, совсем еще новая гимнастерка.
Прискакал на своем вороном паренек в оранжевом картузе.
— Ушибся? Ранен?
— Да нет как будто... Вот только гимнастерка...
— Тогда порядок, — сказал паренек. — А девчонкам все равно надо голову оторвать. И первой — моей сестрице Ануке.
— Она не виновата, — возразил Гриша. — Это я сам.
— Оба виноваты. Только Анука больше. Кто-кто, а она знает характер Арабулы.
Прибежали девушки, и повторился тот же диалог — те же вопросы и те же ответы, с той лишь разницей, что спрашивала на этот раз Нина и отвечал Резо — брат Ануки, а Гриша и Анука молчали, будто все, что произошло, вовсе их не касается. Но как только Резо и Нина заговорили о порванной гимнастерке, Гриша тут же решительно вмешался:
— Ну это оставьте! Это уж моя забота — я порвал, я и починю.
— Пальцем? — насмешливо спросил Резо.
— Почему пальцем? Я солдат — у меня иголка и нитки есть.
— А нитка какого цвета? — спросила Нина.
— Черная.
— Я так и думала, что черная, — сказала Нина. — Но это не беда, у портных в ателье есть всякие нитки.
— Интересно все-таки, чему учат людей в институтах? — сказал Резо. — Ну, ты сама подумай: как может солдат в таком виде пойти в центр города, в это самое твое ателье. А вдруг генерал навстречу. Ну и мысли приходят в голову девчонкам.
— Хватит! Мне надоели твои дерзости, — рассердилась Нина, и Гриша так и не понял — всерьез или это такая манера шутить. — Вы только посмотрите, Гриша, как это пятнадцатилетнее дитя разговаривает со взрослыми. Ну, как вам это нравится?
Гриша из вежливости промолчал, потому что ничего плохого в том, как разговаривает «пятнадцатилетнее дитя», не увидел. Во всяком случае, разумно человек говорит... В таком виде в городе, конечно, не покажешься. А в части тем более. Обязательно надо достать подходящие нитки. Да где их тут в поле достанешь? Ну и положеньице... Говорят, правда, что безвыходных положений не бывает, но это, наверно, относится к делам большим и серьезным, а в таких вот пустяках всегда почему-то безвылазно вязнешь.
— Стоп, нашел! — воскликнул Резо. — У нашей бабушки непременно должны быть такие нитки. У нее все про запас имеется, у нашей бабушки. А штопает она — в бинокль потом не разглядишь штопку...
...Гимнастерку бабушка Кето, а по-русски Екатерина Ивановна, заштопала великолепно. Это была просто художественная штопка: шва вовсе не было видно, и поврежденный и неповрежденный рукава, как и прежде, до «аварии», ничем не отличались друг от друга. Все это бабушка Кето сделала быстро, ловко, ни о чем не расспрашивая, а затем накормила всех вкуснейшим обедом. Гриша, конечно, от обеда вначале отказывался: во-первых, он уже пообедал дома, а во-вторых... Но об этом он ничего вслух не сказал... Дело в том, что Гриша немало уже был наслышан о грузинском гостеприимстве. Слышал он о том, что за грузинским столом пьют вино не из рюмок и даже не из стаканов, а из большущих рогов, что есть тосты, пить которые тамада просто-напросто может заставить.
Честно говоря, Грише даже и хотелось отведать хваленого местного вина. Резо так и сказал: «Другого такого, как наше, во всем мире нет». И конечно, хотелось выпить его из рога, пусть даже самого большого, чтоб потом было что вспомнить и что рассказать. Только мало ли чего тебе хочется! А если нельзя, если ты обязан отказаться? Вот именно — отказаться. Вежливо, но твердо отказаться, как посоветовал замполит Антонов, беседуя на эту тему с молодыми солдатами.
От обеда Грише отказаться не удалось — Андро Иосифович, дедушка Резо и Ануки, сухонький и, видимо, очень старый человек (потом Гриша узнал, что ему уже за восемьдесят), сказал, что смертельно обидится, если гость уйдет не пообедав. А от вина Грише и отказаться не пришлось, потому что здесь никто никого не заставлял пить. Гигантские роги — Гриша видел их, они висели на стене в столовой — тоже не были пущены в ход. Все было проще: девушки поставили посреди круглого стола графин с розовым вином, а у каждого прибора — небольшой граненый стаканчик из толстого, тяжелого стекла. Первый тост дедушка Андро предложил «за хозяйку дома, мою дорогую супругу Екатерину Ивановну, за ее золотое сердце и золотые руки». И все по очереди сказали свои добрые слова в адрес бабушки Кето. А вот Анука ничего не сказала, а только поцеловала бабушку в щеку — и все. И тут Гриша внезапно, и не по наитию, как говорится, а по выражению Анукиного лица понял, что ее молчание — это просто игра, которую рыжая капризница затеяла неизвестно для чего. А почему неизвестно? Известно: затеяла, чтобы подразнить меня.
Ну, а это ведь хорошо, значит, я ей не безразличен.
Второй тост дедушки Андро был за гостя, впервые переступившего порог их дома, — то есть за Гришу.
— И в его лице за всю нашу родную Красную Армию, — закончил дедушка Андро этот свой тост.
— Успеха тебе во всем, и чтобы одно за другим исполнились все твои желания, — сказал в дополнение к основному тосту Резо.
— Чтобы ты всегда радовал свою мать, — пожелала бабушка Кето.
— Желаю тебе большого личного счастья, — многозначительно (а возможно, это только показалось Грише) провозгласила Нина.
А вот голоса Ануки Гриша и на этот раз не услышал, она только приподняла стаканчик.
Но Грише и этого было сейчас достаточно. Он был рад, что сидит с Анукой за одним столом, и не где-нибудь, а в ее доме, он был рад вот просто так смотреть, как она ест и пьет, он был благодарен ей за то, что она хотя и безмолвно, но пожелала ему здоровья и успехов, он был рад, что видит, как все в этом доме любят Ануку, — значит, она хорошая, раз ее так любят, и он был рад видеть, с какой любовью и нежностью сама Анука относится к своим родным и близким... Ему, конечно, хотелось бы, чтобы эта любовь и нежность распространились и на него... «Но не торопись, Гриша, — приказал он самому себе. — Не торопись».
Мужчины — дедушка Андро и Резо — выпили за Гришу до дна, а женщины только пригубили.
Третий тост был провозглашен за отсутствующих за этим столом родителей Ануки и Резо.
— Мой сын Платон Андреевич и моя невестка Магдана Николаевна в командировке на летнем пастбище, они оба ветеринарные врачи, — пояснил дед Андро Грише. — Жаль, конечно, что ты пришел, когда их нет дома, но в такую пору они дома никогда не сидят. Да и к тому же им скоро диссертации защищать, вот и мотаются.
— Можно подумать, что в другую пору мы их когда-нибудь видим дома, наших детей, — сказала бабушка Кето. — То начинается перегон отар на летние пастбища, то на зимние, то окот идет, то какие-то прививки делают.
— Не гневи бога своими жалобами, дорогая Кето, — остановил жену Андро Иосифович. — Чабаны одиннадцать месяцев в году дома не живут, а наши ведь только в командировки ездят.
— Да вот все ездят и ездят, — снова пожаловалась бабушка Кето.
— Ну да, по-твоему, они должны безотлучно дома сидеть, возле твоей юбки. А что им тут делать, ты подумала? Кошку твою старую от ревматизма лечить? Или кур твоих? Нет, уж раз у них такое дело — пусть ездят. Правильно я говорю, многоуважаемый гость?
Обращение «многоуважаемый гость» было несколько неожиданным, и Гриша не сразу понял, что это его спрашивают, а поняв, пробормотал смущенно:
— Да, действительно, профессия у них такая...
— Профессия у моих родителей самая правильная, — прервал его Резо. — Я тоже буду ветеринарным врачом. Это наша фамильная профессия. У нас в роду почти все ветеринары, и дед Андро, и прадед Иосиф.
— Не совсем так, дорогой внук, не совсем так... Ты же знаешь, не был я ветеринарным врачом, я и на фельдшера еле-еле выучился. И то, можно сказать, на медные деньги. А прадед твой Иосиф и вовсе всю жизнь неграмотным прожил. Но кузнец он был знаменитый: всадники, бывало, хвастались друг перед другом: «А моего коня Иосиф подковал».
— Прадед, говорят, не только ковал лошадей, но и лечил, — сказал Резо.
— Да, помню, отец иногда и лечил. Если мог — лечил. А что было делать: у нас тут ветлечебниц тогда не было. И еще я помню...
— Ну вот, началось, — сказала бабушка Кето. — А по-моему, гостю неинтересно слушать твои ветеринарные воспоминания.
— А почему бы ему не послушать, — рассмеялся дед Андро. — Вот послушает и, может, сам захочет ветеринаром стать.
Гриша тоже рассмеялся и сказал:
— Извините, но ветеринаром я, пожалуй, не стану.
— А кем ты хочешь стать? — поинтересовался Резо.
— Это еще вопрос нерешенный, — ответил Гриша. — Мне еще служить немало, и вот я обдумаю все это не спеша. Зачем мне торопиться?
Когда встали из-за стола, Резо сказал:
— Если не возражаешь, я провожу тебя до автобуса.
— Какие могут быть возражения, — сказал Гриша и подумал: «Лучше бы, конечно, пошла твоя сестра... Мы бы погуляли с ней немного, может, и на танцы сходили бы. У меня в запасе целых два часа. Но раз нельзя так нельзя. И я хорошо сделал, что не пригласил ее. То-то бы удивились старики: пустили в дом человека, а он, оказывается, понятия не имеет, где находится».
— Послушай, Гриша, а тебе действительно не влетит за гимнастерку? — спросил Резо.
— Думаю, что нет, — сказал Гриша.
— Я ей, понимаешь, говорю: ничего ему не будет, а она, понимаешь, не верит.
— Кому говоришь? — почему-то шепотом спросил Гриша и даже остановился, так бешено заколотилось в груди сердце.
— Сестрице моей, Ануке. Она, понимаешь, очень жалеет, что так получилось. И вот все ахает и ахает: «Ах, человек разбился из-за меня, ах, человека из-за меня накажут!» А я ей говорю: «Глупая ты, ничуть он не разбился, и никто его не накажет». Ну, да ты сам понимаешь, девчонки, они все такие.
Гриша хотел сказать: «Нет, Анука не такая, как все...» И он еще многое в этом роде мог сказать ее брату. Но разве можно... И, чтобы как-то скрыть охватившее его волнение, Гриша вдруг заговорил совсем о другом.
— Послушай, Резо, что ты меня все время спрашиваешь: «Понимаешь, понимаешь?» Сомневаешься в моих мыслительных способностях, что ли?
— Да что ты, — смутился Резо. — Это просто слово такое противное. Вдруг прилипнет к языку — не оторвешь. Но это когда я по-русски говорю. А по-грузински я и вовсе без него не обхожусь. И знаешь что: придешь к нам в следующий раз — ни одного «понимаешь» не услышишь. Договорились?
— Договорились, — обрадовался Гриша, потому что не без тревоги ждал этого приглашения Резо.
Гриша просто не знал, что через это тоже надо пройти, что рано или поздно каждый человек подвергается подобному испытанию, и, по незнанию своему, впал в отчаяние, вообразив, будто он сейчас непременно умрет. Оглушенный грохотом уже почти протаранившего грудную клетку сердца, Гриша на мгновение прислонился левым, свободным, плечом к стене и ощутил нечто настолько непрочное, хлипкое, ускользающее, что сразу понял: стена падает, рушится, а вместе с ней сейчас обрушится на него и серый свод коридора, и черный свод августовского неба вместе со всеми звездами — миллионами холодных и горячих, сравнительно легких и ни с чем несравнимо тяжелых звезд обрушится на него, Гришу Яранцева, чтобы раздавить, испепелить, уничтожить. «А мне все равно, пусть рушится», — подумал Гриша и все же, чтобы не видеть, как это произойдет, закрыл и без того полуослепшие, залитые едким потом глаза. И тут сзади сказали Грише: «Спокойней!», что заставило его обернуться, потому что голос принадлежал не Попову, с которым он нес этот узкий, длинный ящик, а кому-то другому. Гриша с трудом открыл глаза и увидел подполковника Климашина.
— Вы все время ерзаете, сбиваетесь с шага и меня сбиваете, — сказал Климашин. Надо было что-то ответить командиру, но Гриша не смог. — Устали? — спросил командир. Надо было вымолвить только короткое «да», но и на это не было уже сил. — Ну, тогда отдохнем, — сказал Климашин. Они опустили тяжелый ящик и, присев на него, сразу оказались рядом. — А я тоже, признаться, выдохся, — продолжил разговор Климашин и пояснил: — Паскудный грипп, никак в себя не приду.
«А я еще больше вашего выдохся», — хотел сказать Гриша, но опять ничего не сказал, потому что и сам не понимал, что это с ним происходит. Откуда взялась такая постыдная слабость? Ведь еще час назад он чувствовал себя сильным и не просто сильным — могучим, способным горы свернуть — и вот на тебе...
...Когда их ночью подняли по тревоге, Грише в первые несколько минут хотелось лишь одного — спать. День перед этим выдался знойный, около сорока в тени, а вечер не принес облегчения — духота стояла такая, что после отбоя Гриша довольно долго не мог заснуть. Да и спал он, наверное, не более получаса. Когда одевались, разбирали оружие и вещевые мешки и строились, Гриша действовал, как лунатик, с отключенным сознанием, хотя последовательно и в общем-то сноровисто (а как же иначе — он уже многому научился и ко многому привык на военной службе), но уже через некоторое время после того как подполковник Климашин подал команду «За мной, бегом — марш!», сонливость как рукой сняло. На бегу не до сна — это ясно, но тут стало ясно и другое, что бегут они к хранилищам. Может, это и учебная тревога, но, возможно, что-то случилось там, на объекте. Но что? Пожар? Диверсанты? А может, война?
Гриша не слыхал, что приказал Климашину незнакомый генерал, но стоявший в первой шеренге старослужащий Янков сразу понял, что происходит, и, повернувшись к Яранцеву, сообщил шепотом:
— Ну, держись, великий аврал будет. Гляди, сколько машин понагнали. Таскать нам не перетаскать.
Машин действительно было много — огромные грузовые автомобили стояли на всем обширном плато перед хранилищами, но это не очень обеспокоило Гришу, потому что он ни разу еще не участвовал в подобных делах. Гриша, конечно, понимал, что их подняли по тревоге не для прогулки. И Янкову он верил, Янков — человек серьезный, и солдат он опытный, знает, что к чему. Но что бы ни было, а раз нужно, так сделаем, какие могут быть разговоры! А что дело предстоит нужное, очень даже нужное, об этом предельно ясно сказал подполковник Климашин: «Нам отпущено всего три часа, чтобы нагрузить все эти машины. Три часа — ни минуты больше. И я прошу вас понять, товарищи, что судьба чрезвычайно важного и срочного задания, которое выполняют сейчас войска округа, во многом зависит от нас. От каждого из нас». После этих слов подполковник подал команду: «Положить оружие!» И уже через минуту-другую солдаты не мешкая приступили к работе.
Когда оно пришло, это беспокойное и в то же время какое-то очень праздничное самочувствие, которое иные называют душевным взлетом, или воодушевлением, а другие проще — подъемом, Гриша определить бы не смог... Может, когда он слушал подполковника, а может, чуть позднее, когда все они дружно взялись за дело. Не смог бы он определить, и что его породило, это прекрасное самочувствие, потому что обычно оно возникает под воздействием многих обстоятельств, среди которых, пожалуй, одно из главных — молодость с ее неуемной жаждой действия. Хорошее боевое настроение не покинуло Гришу и тогда, когда выяснилось, что их отделение будет работать в хранилище, где транспортеры только вчера демонтировали для неотложного ремонта. И когда его напарник Володя Попов стал из-за этого жаловаться на невезение, Гриша спросил посмеиваясь: «Что, кишка тонка?» Над Володей посмеялся, а сам... у самого, выходит, кишка тонка. Сам опозорился. И еще как опозорился.
— Зря я поблажку даю, — сказал подполковник.
— Мне поблажку?
— Себе и вам. Зря, да и к тому же и вредно. Через усталость надо обязательно перешагнуть, а когда втянешься — ее уже и не почувствуешь.
Слова, конечно, правильные — через усталость надо перешагнуть, кто с этим спорит. Но что делать, если она сама перешагнула через тебя. А подполковник, похоже, уже отдышался. Он даже улыбнулся чему-то.
— Признайтесь-ка, клянете, должно быть, свою судьбу? — все еще улыбаясь, спросил Климашин. И, не дожидаясь ответа, сказал: — Ну да, конечно. Еще бы. Вторая половина двадцатого века, электроника, кибернетика, кто-то сидит у пультов и, слегка нажимая пальцами на кнопки, ворочает тоннами, сотнями и тысячами тонн груза, а ты, как троглодит пещерный, таскаешь эти грузы на своем горбу. Но для личных обид тут повода, конечно, нет. Тут надо смотреть шире, потому что это одно из серьезнейших противоречий нашего времени. И не только нашего, но и завтрашнего и послезавтрашнего. Мне думается, еще долго на нашей планете будут соседствовать электроника или что-то ей подобное и простой физический труд. Да, еще долго человеку нужна будет его физическая сила. А я лично никогда и ни за что добровольно с ней не расстался бы. Ни при каких обстоятельствах. Потому что знаю, сколько она доставляет радости человеку. А как вы, Яранцев? Разве вам она не нужна?
— Нужна, конечно, — сказал Гриша и смущенно улыбнулся, настолько неожиданно и странно прозвучал этот вопрос. — Еще как нужна. Да вот... — И он развел руками.
— Ну, это понятно. Сила сама по себе, без организующей и направляющей воли, — ничто. Сила без воли — кисель, ложкой и то не соберешь. Впрочем, воля во всем нужна. И когда сидишь у пульта, она нужна, и вот когда такие ящики таскаешь — без нее не обойтись. Ну, а раз она нужна — попробуем ее проявить, — сказал подполковник и тихо, видимо лишь самому себе, приказал: — Встать! — И тотчас же встал. И Гриша Яранцев, хотя команда эта вроде к нему не относилась, тоже встал, почти одновременно с подполковником. И подполковник рассмеялся, должно быть радуясь тому, что воля берет верх над безволием, и сказал, обращаясь уже к Яранцеву: — Взяли! — И они «взяли». Только на этот раз Климашин взялся за ящик спереди, и, когда они положили его на плечи и пошли нога в ногу, он уже ни разу не оглянулся, настолько был уверен, что рядовой Яранцев не подведет, не собьется с шага, не попросит о передышке. А Грише не раз хотелось крикнуть: «Пощадите!», потому что подполковник с первого же шага задал, казалось бы, немыслимый темп. Но, стиснув зубы, Гриша, подавил в себе этот крик. И когда он снова открыл рот, то уже для того, чтобы подзадорить товарищей: «Эй вы, слабаки, пошевеливайтесь». Но это он крикнул уже после того, как они с Климашиным перенесли в автомобиль ящиков пять, а то и больше и уже после того, как Климашин ушел в другое хранилище, а Гриша, распрощавшись с унизительной слабостью, обрел вдруг прежнюю силу. Нет, даже не прежнюю, а какую-то новую, более сильную. Каким это счастьем было — вновь почувствовать, что ноги — это ноги, а руки — это руки...
У Климашина Гриша был ведомым — понятливым, поистине синхронным ведомым, но вернулся Попов, и Гриша вновь стал ведущим, неустающим, неистовым ведущим. Когда, закончив погрузку, они, отдыхая, лежали на траве, Попов признался Яранцеву:
— Ну и жару ты мне задал. Навязал мне совершенно хоккейную скорость. Я уже к земле клонюсь, а ты все скорость прибавляешь. Ну, думаю, и двужильный этот Яранцев.
— У меня была, понимаешь, минута слабости, — сказал Гриша. — Была. Да спасибо командиру...
— Командир сегодня всем помогал, — сказал Селезнев.
— Про всех не знаю, не видел, — возразил Попов. — А мне он помог, это факт. И вот Яранцеву...
— Помог — не то слово, — сказал Яранцев. — Я думал — совсем раздавила меня усталость... А командир помог перешагнуть через нее. Помог обрести второе дыхание.
— Это здорово, когда приходит второе дыхание, — сказал Селезнев. — Вот у нас в боксе...
— А при чем тут бокс? — усмехнулся Гриша. — Мы разве о боксе говорим?
— Да вроде не о боксе. Но я подумал, что из тебя, Яранцев, хороший боксер выйдет. Чистую правду говорю — выйдет. И знаешь что, давай на пару будем тренироваться...
Некоторое время солдаты еще разговаривали, затем кто-то умолк на полуслове, за ним другой, и наступила та устойчивая неподвижная тишина, какая бывает тут, в горах, только в самом конце ночи. Гриша лежал на спине, смотрел, как догорают в предутреннем небе августовские звезды, и прислушивался к тому, как уходит усталость. А она не просто уходила, она бесшумно отваливалась тяжелыми черными глыбами, и было радостно ощущать, как, освобождаясь, все более и более легким становится тело, и вот наступил момент, когда оно стало каким-то совсем невесомым, может, даже легче воздуха... ну да, легче, потому что еще миг — и оно оторвется от земли и полетит.
Наверное, в это время Гриша и заснул.
...Сержант Сулаберидзе медлит и, прежде чем подать команду «Становись», задумчиво смотрит на спящих товарищей. Время перекура истекло, но ребята так устали... Крепко они поработали сегодня, ничего не скажешь, здорово поработали, и пусть поспят еще немного, ну хоть минуты две пусть еще поспят. А там придется их поднимать. Ничего не поделаешь — придется. Служба.
Облокотившись на парапет набережной, Зинаида Николаевна смотрит на заштормовавшее осеннее море и на то, как оно играет с идущим издалека танкером — он огромный, длиннющий, налитый по самое горло, а потому тяжелый и, должно быть, очень сильный. Но что его величина и сила по сравнению с силой и величиной моря?! Кажется, еще одно мгновение, еще один акробатический прыжок на гребень высоченной волны — и танкер разломится, обязательно разломится. Вон в том самом тонком месте, как раз посередине. И тотчас из двух его разъятых частей хлынет жирная, густая нефть. И море быстро успокоится, притихнет. Только нефтью, говорят, и можно усмирить разбушевавшееся море. Но пока что оно бушует, наше Черное, когда оно раскачается, попробуй усмирить. Стало как-то тревожно: а вдруг эта мутно-серая волна, которая, кажется, вот-вот сомкнется с такой же темно-серой тучей, перемахнет через каменный барьер и... «Просто отвыкла я уже от моря, — думает Зинаида Николаевна, — а ведь, можно сказать, прирожденная черноморка». И все-таки она была довольна, что увидела море и таким — заштормовавшим. Все дни стояла хорошая погода, море было спокойным, а сегодня оно вот как выдает. На прощание. Ну что ж, прощай.
Зинаида Николаевна вытирает платком мокрое от брызг лицо и направляется в санаторий. На процедуры. Хоть и надоели они, а пропускать напоследок негоже.
...Газета эта лежала на столе в холле перед процедурной. Наверное, ее забыл тут кто-то из отдыхающих, и Зинаида Николаевна, ожидая вызова, стала ее просматривать. Это была местная газета, и в ней кроме обычных для каждой газеты известий из Москвы и из-за рубежа печатались местные, преимущественно курортные новости, которые у Зинаиды Николаевны в нынешнем ее положении курортницы вызывали, надо сказать, несколько повышенный интерес. Новости эти обычно печатались на третьей странице. Но, раскрыв газету, Зинаида Николаевна сразу же забыла о том, что искала. Почти посередине третьей страницы был напечатан портрет Алексея Петровича Чугунова. Она не могла ошибиться, и не потому, что над портретом и статьей было напечатано его имя. А потому, что всем сердцем своим, каждой кровинкой своей узнала: ОН.
Ее всю обдало нестерпимым жаром.
— Яранцева! — позвали из процедурной. Но бог с ними, с процедурами. Зинаида Николаевна схватила газету и, не сразу найдя дверь, выбежала в парк.
В этой части санаторного парка по утрам всегда была тень, и каменная низкая скамья, на которую села Зинаида Николаевна, и узкий каменный стол, на который она положила обнаженные руки, еще сохраняли в себе ночную прохладу. У Зинаиды Николаевны вырвался вздох облегчения. Вероятно, так чувствует себя вырвавшийся из горящего дома человек, которому посчастливилось добежать до воды и броситься в ее спасительную прохладу.
Несколько успокоившись, Зинаида Николаевна снова раскрыла газету. Она не сразу стала читать статью, потому что о главном ей уже сказал портрет — жив! И это наполняло ее радостью: жив!
Что дало ей такую уверенность? Скорее всего, то, что Алексей Петрович был сфотографирован уже седовласым, старым, а рассталась она с ним, когда ему еще и сорока не было. И волосы у него были тогда без единой сединки, черные как смоль. Значит, дожил Алексей Петрович до седых волос, значит, не сгинул он в ту пору на своей смертельно опасной работе, не сгорел в огне войны.
Но спустя мгновение она все же начала сомневаться: может, эта статья — воспоминание об Алексее Петровиче? Так пишут иногда — умер человек, а его вспоминают добрым словом и портрет печатают. И она, ужаснувшись этой мысли, впилась глазами в газету. Но первые же строчки статьи успокоили ее. В них говорилось, что вчера (никогда так не радовалась она этому слову) в квартиру номер двадцать три дома пятнадцать, по улице Гагарина, как обычно, вошел почтальон: «На стол перед профессором Чугуновым легла целая груда писем...»
«Да он, оказывается, почти что рядом. Ну да, улица Гагарина, пятнадцать. За десять минут я могу добежать. Так почему же не бежишь? — спросила она себя. — Встань и беги. А то спряталась тут в уголке и ревешь в три ручья. Тогда, в сорок втором, небось побежала бы? Еще как, во всю прыть! Но тогда мне было двадцать два, — возразила она самой себе. — Тогда двадцать два, а сейчас сорок восемь». И прыть уж не та, и сердце — нет в нем уже прежнего жара, и чувство не то. То было молодое чувство, порывистое, а это... но оно есть. И хотя Зинаида Николаевна до этого дня не так уже часто вспоминала Алексея Петровича (жизнь есть жизнь), но она всегда знала, что он для нее стал единственной любовью и что он таким, единственным, неповторимым, будет до скончания века. До последнего вздоха. Покуда жива.
А вот пойти к Алексею Петровичу она все же не сразу решилась. Она плакала сейчас от радости, что Алексей Петрович жив, что она может увидеть его, как только захочет. Но она плакала и от горя, что должна предстать перед ним такой постаревшей, подурневшей. А о том, что время и Алексея Петровича не пощадило, она почему-то не думала, хотя на нее смотрел с портрета старик. Да — старик. Но Зинаида Николаевна поняла это только тогда, когда после долгих колебаний пришла на улицу Гагарина. Она сразу увидела, что Алексей Петрович очень болен, и с острой жалостью подумала: «Не жилец он уже на белом свете, не жилец». А вслед за этой мыслью пришла другая, полная отчаяния: «Как же я теперь уйду отсюда, как оставлю его такого?» Правда, десять минут спустя она подумала об этом проще и спокойнее: «Вот так и уйду, потому что не нужна ему».
Лучше всего было, пожалуй, в первые минуты встречи, пока были еще только восклицания, охи, вопросы, не требующие ответов, — словом всяческий шум и суета и даже растерянность, неизбежная, вероятно, когда вот так, через двадцать шесть лет вторгаешься в чужую жизнь.
Ну, а потом они как-то быстро выдохлись и притихли. Будто уже и говорить было не о чем.
Молчали они, наверное, всего несколько секунд, но Зинаиде Николаевне показалось, что они молчат вечность. И, не в силах перенести это, она спросила:
— Ну как вы жили все это время, Алексей Петрович?
— По-разному, Зинаида Николаевна. С переменным успехом. После того как отвоевался, пошел в науку. Точнее, вернулся, потому что в молодости отдал ей несколько трудных и светлых лет. Ну вот и тружусь по сей день. Правда, без особых успехов.
— Шутите, Алексей Петрович. Вы — и без успеха? В газете сказано, что вы профессор, доктор исторических наук.
— Сказано. Но сам я чувствую себя еще первокурсником, хотя уже три года на пенсии. Ох, эта пенсия. Она и вытолкала меня из столицы сюда, на юг, в этот вечнозеленый рай.
— Скучаете?
— Скучал бы, да работа не позволяет. И потом семья.
— Большая? — почти шепотом спросила она.
— Пока не очень, но ждем прибавления.
Она удивленно посмотрела на него, и Алексей Петрович, рассмеявшись, пояснил:
— Живу я здесь в семье моих друзей. Мне так повезло с обменом московской квартиры, что я оказался у них за стеной. («Стена, стена», — с тоской подумала Зинаида Николаевна, — и тогда была стена».) Это уже само по себе хорошо — когда за стеной друзья, это здорово. (И: это уже было. Это дядя Максим сказал тогда: «Когда за стеной живая душа — не так сумно».)
— Друзья, значит, — сказала Зинаида Николаевна. Сказала, чтобы не молчать. Молчание словно душило ее. А может, не молчание, а подступившие к горлу слезы.
— Да, друзья, — подтвердил Алексей Петрович. — Со старшим поколением — с Аркадием Кирилловичем и Руфиной Евсеевной я подружился еще в сорок четвертом, в партизанской бригаде имени Ленина. Аркадий Кириллович был там хирургом, а Руфина Евсеевна радисткой. А дочь их уже потом появилась на свет, после войны, зовут ее Верой Аркадьевной, она педагог, и муж ее Игорь Савельевич — тоже педагог, а их дочку зовут Шурочкой. Она вольнослушательница детского сада. И недельки через три появится у нашей Шурочки братец или сестричка. Точнее пока сказать нельзя. Но если братец, его нарекут моим именем — Алексеем, а если девочка, и ее не обидим — артель у нас дружная (после этих слов Зинаида Николаевна и подумала: «Вот так и уйду, потому что не нужна ему»).
Ей не хотелось слушать, как он все это говорит. Не потому, что она завидовала, а потому, что... Она вздохнула и решилась, прервала Алексея Петровича.
— Ну, а работа ваша как?
— Работаю, — сказал он. — Затеял я тут одну, как будто интересную книжицу, но боюсь, что не успею. Ухожу я, Зинаида Николаевна. На больших скоростях ухожу.
— Нет! — крикнула она и, поняв, как неуместен этот крик в чужом доме, сказала совсем тихо: — Нет!
— Один раз вы уже сказали «нет» моей смерти, Зинаида Николаевна. Я помню. И тогда она отступила. А сейчас, думаю, не отступит. Ее время пришло. Ну да что мы все обо мне да обо мне. Расскажите, как вы? Муж с войны вернулся?
— Вернулся, только ненадолго.
— Что же случилось?
Она могла сказать: «Выгнала», могла сказать: «Ушла от него». Или что-нибудь еще, не ущемляющее ее женской гордости. Но она не хотела лгать Алексею Петровичу.
— Ушел Сергей, — сказала она, — наговорили ему про меня милые люди...
— Какая нелепость!
Она покачала головой:
— Я ни разу не пожалела, что мы с ним разошлись.
— Значит, не любили.
— Про Сергея не скажу, может, в первое время он и вправду любил, а я... Одно время думала, что люблю. Уверена была, что люблю. Пока не узнала, что есть на свете другая, настоящая любовь...
Он знал, о какой любви она говорит, и, опустив голову, тихо спросил:
— Ну, а потом?
— Многое было потом, Алексей Петрович. Всего не упомнишь, обо всем не расскажешь. Когда нас развели, я за неделю продала отцовский дом и барахлишко, какое в нем было, взяла девочек и уехала на Волгу. Там до сих пор и живу. Словом, сразу все оборвала, одним махом, чтобы уже ни о чем не вспоминать, ни о чем не жалеть.
— То-то мне ответили: «Выбыла, неизвестно куда».
— Вы разве приезжали?
— Нет. Я писал.
— А обещали приехать... через неделю после победы обещали приехать. И даже часы в залог оставили, помните?
— Как же, конечно, помню.
— А часы я сберегла, Алексей Петрович.
— Спасибо. Я знал, что сбережете. И можете мне поверить — я не забыл ни о своем обещании, ни о залоге. Но я действительно далеко тогда уехал. И вернулся я на Родину не через неделю после победы, а через полтора года, уже в сорок седьмом. Но я вас искал... Я и в газете как-то про вас написал, и по радио говорил, и в одной небольшой книжице упомянул о нашей совместной работе. Как жаль, что не дошло все это до вас. Если бы я знал, что вы уехали на Волгу, я бы...
— Да, уехала, — перебила она Алексея Петровича, потому что не хотела выслушивать его сожалений. — Уехала и стала работать, растить дочерей. Ну, а потом сына родила, Гришу.
Она перехватила его недоуменный взгляд и покачала головой:
— Замуж я вышла, Алексей Петрович. Мы вместе работали, Владимир Львович был у нас в цехе слесарем-ремонтником. Его все уважали, хорошим он был человеком. И я его очень уважала. А он за мной ухаживал — трогательно ухаживал, и я не устояла — женщина. Конечно, это не так, чтобы сразу. Я долго думала и наконец решила: поживем, может, и я его полюблю. Да вот не успела полюбить. Через восемь месяцев он погиб. Жалко мне человека, мало хорошего я ему дала — и не успела, и... Такая уж я. А он мне радость подарил на всю. жизнь — сына. Конечно, дочерей я люблю, очень люблю. И внучек люблю, их у меня две. Но сын…
— И большой он уже у вас?
— В армию нынче пошел. А вы мне, когда прощались, сказали: «Когда сын ваш станет красноармейцем...» Помните? Вот я и отдала Грише ваши часы. Но теперь, раз вы нашлись... я напишу Грише... Мы вернем вам часы.
— Ни в коем случае. Считайте, что я подарил их вашему сыну.
— Да разве можно их так дарить? Это ведь награда. На них так и написано.
— Помню, помню, что на них написано, Зинаида Николаевна... Кажется, так. Ну да, так: «А. П. Чугунову, бойцу Первой Конной, за революционную сознательность и храбрость. Командарм С. Буденный». Да, вы верно сказали: это награда. Высокая награда. Всю жизнь помню день, когда мне ее вручили. Было мне тогда, Зинаида Николаевна, столько же, сколько сейчас вашему Грише. Но за плечами моими было уже столько дорог, столько боев...
— Вот видите! Вы эту награду в боях заслужили. А мой Гриша... он еще ничем не заслужил.
— Но ведь его служба только начинается. И я имею в виду не только армейскую службу. Я говорю о той, что на всю жизнь, — служба нашему общему делу.
— Понимаю, — сказала Зинаида Николаевна.
— Знаю, что вы понимаете. Вот и хочу, чтобы эти часы как-то связали меня с вашим сыном. Чтобы они стали связующим нас звеном. Звеном, а не наградой. Да и прав у меня нет награждать. Никаких. Хочется только, чтобы какая-то частица меня была в тех делах, которые предстоит свершить вашему сыну. И вы не должны мне в этом отказать, Зинаида Николаевна... Если позволите, я сам напишу вашему сыну, что оставляю ему эти часы.
— Да, если можно, сами напишите.
— Обязательно напишу. Вы только адрес его оставьте. Вот здесь, пожалуйста, запишите, — Чугунов протянул Зинаиде Николаевне карандаш и блокнот. Хотел попросить: «И, если можно, свой тоже оставьте». Только не решился. Но она сама это сделала.
— Я тут и свой записала. Может, понадобится.
...Она вышла на улицу и остановилась у книжного магазина, прижав руку к груди. «Все-таки сердце мое никуда уже не годится: лечила, лечила, а оно по-прежнему барахлит, — подумала она. — Ну что ж, нагрузка была для него не из легких. В мои годы не всякая женщина решилась бы на такую встречу. А я решилась. И рада, что решилась».
Да, она была счастлива, что увидела Алексея Петровича живым. И она была безмерно благодарна ему за его подарок Грише. Сын будет рад и, как должно, его оценит. В этом она не сомневается. Она потому и согласилась принять этот подарок, что он для Гриши. А для себя она ничего бы не взяла у Алексея Петровича, ни за что. Да и что он может дать ей? Он сегодня несколько раз повторял, что искал ее после войны, — Алексею Петровичу, наверное, показалось, что она не верит ему. Но она ничуть не сомневается, — конечно, искал. Вот только хорошо, что не нашел, когда она еще была молода. Хорошо, что тогда не нашел. Разве он искал для того, чтобы сказать «люблю»? Нет, конечно, Не любил он ее и не мог полюбить. В этом она сейчас еще раз убедилась. Окончательно. Значит, искал он ее для того только, чтобы сказать «спасибо». А ей это не нужно. Она сама тысячу раз сказала Алексею Петровичу «спасибо». Спасибо за то, что встретила его, что он внушил ей на всю жизнь такую любовь, за доверие, которое он ей тогда оказал, за то, что довелось ей, хоть, и недолго, шагать с ним нога в ногу, плечом к плечу. Словом, за счастье, которое он, сам того не ведая, подарил ей на многие годы.
«Спасибо тебе, Алексей Петрович. А твоего «спасибо» мне не надо».
Конечно, он мог бы получить увольнительную и отправиться в город. Но Ануку вызвал ее техникум, она в Тбилиси, а без Ануки куда в городе денешься — в кино один не пойдешь, а на танцы и подавно. С Анукой танцевать одно удовольствие, а с другими... Да ну их, других. Нет, в город сегодня Гриша не ходок, сегодня и здесь будет интересно — после обеда приедет волейбольная команда из соседней авиачасти, а Гриша, понятно, болеет за свою, а может даже так случиться, что и сам он будет играть. Правда, шансов на это немного. Вчера лейтенант Соснин, тренер и капитан команды, сказал Яранцеву, что лейтенант Корягин собирается в выходной поехать в Тбилиси. «Вот, если он уедет, то вы будете играть вместо него».
Но до волейбольного матча еще много времени. Надо пока чем-то заняться. А заниматься чем-нибудь серьезным, если по-честному, Грише сейчас неохота. Только торчать без дела у всех на виду тоже не резон. Хотя ты и выходной, но все «вышестоящие», начиная с дневального, всегда найдут для тебя какое-нибудь неотложное дело.
Прихватив книжку, Гриша решил укрыться в одной из дальних аллей парка: захочется — почитаю, а нет — подремлю немного на скамье.
Гриша обошел казарму с глухой, безоконной стороны и тут увидел у гаража старшего лейтенанта Цапренко. Он был в синем комбинезоне, со множеством карманов, набитых всяческим крупным и мелким слесарным инструментом. Присев на корточки, чуть-чуть склонив набок голову, Цапренко прислушивался к работе двигателя. Тут же возле мотоцикла стояли два надраенных, начищенных, наодеколоненных солдата из первого взвода, — видно, шли к автобусной остановке, чтобы поехать в город, да так и застряли у мотоцикла.
Мотоцикл такая штука — от него легко не оторвешься. Тем более что к этому мотоциклу многие ребята в подразделении были, так сказать, лично причастны и возлагали на него немалые надежды. Дело в том, что машина эта, отжившая свой век, подлежала списанию и сдаче в утиль. На иную роль она уже, судя по всему, не годилась. Но старший лейтенант Цапренко, посоветовавшись с членами комсомольского бюро, попросил оставить машину в строю, заверив командира, что комсомольцы отремонтируют ее во внеурочное время. «А потом во внеурочное время мы научим желающих водить машину», — обещал Цапренко подполковнику. Машину комсомольцам удалось поставить на колеса за какие-нибудь две недели, и Гриша принимал в этом самое деятельное участи. Он очень любил мотоциклы и, надо сказать, знал в них толк.
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!
Цаиренко посмотрел на Яранцева, кивнул в знак приветствия и спросил:
— Ну, как на твой просвещенный слух?
— Отлично наладили двигатель, товарищ старший лейтенант, — искренне похвалил Гриша.
— Хочешь прокатиться? — спросил Цапренко.
«Маг и волшебник», — с благожелательной иронией подумал Гриша. Но на вопрос старшего лейтенанта ответил сдержанно:
— Да, не отказался бы.
— Ладно, бери... Прокатись немного и ребят подбрось к шлагбауму. Но дальше ни-ни.
Когда за поворотом показался шлагбаум, Гриша дал предельную скорость, чтобы немного подразнить Володю Попова. Но Попов, который стоял у шлагбаума, даже не шевельнулся, даже глазом не моргнул. Ну и нервы у парня — железные.
Гриша остановил машину почти у самой будки. Из будки вышел Селезнев.
— Пропуск! — сказал он, и Гриша, продолжая свою игру, полез в карман. Только Селезнева не проведешь, он сам кого хочешь разыграет.
— Понятно, — сказал Селезнев. — И давай отъезжай в сторону, на дороге стоять не разрешается.
Гриша послушался. Шутки шутками, а это уже не шутка, а служба. Парни из первого взвода неохотно слезли с мотоцикла, но продолжать свой путь не спешили — оба они оказались заядлыми мотоциклистами и тут же завели с Яранцевым спор, который показался равнодушному к машинам Селезневу и не стоящим и не смешным.
— Ну, хватит вам, технические гении, — сказал Селезнев. — Давайте лучше поговорим о любви и ее особенностях.
Но Грише не хотелось говорить об особенностях любви.
— Много ты в ней понимаешь, — сказал он Селезневу.
— Чуть побольше, чем ты в торговле сувенирами! — сказал Селезнев.
— Ну-ну, ты потише, — остановил его Гриша. Ему всегда очень не нравилось, когда Селезнев заговаривал с ним об Ануке. Потому что Селезнев всегда будто на что-то намекает. Может, он ничего плохого и не думает, но все-таки это противно. Да и вообще, какое ему дело до Ануки?
— Бывайте! — сказал Гриша и развернул машину.
...У спортивной площадки Гриша затормозил. Подполковник Климашин в белой майке и синих гимнастических брюках тренировался на параллельных брусьях... «Ну и бицепсы себе накачал наш командир», — одобрительно подумал Гриша. Он сам когда-то мечтал иметь такие — это же красота, когда у тебя могучие бицепсы, но в один присест такие не приобретешь, а на большее тогда ни терпения, ни интереса не хватило.
— Может, разомнетесь со мной за компанию? — спросил у Яранцева командир.
— А мы уже сегодня разминались, товарищ подполковник. У нас все по норме.
— Все по норме, говорите? Ну-ну. Тогда, пожалуй, и мне хватит.
Подполковник обтер руки и шею полотенцем, натянул на себя синюю трикотажную рубаху и, присев на передок мотоциклетной коляски, спросил Яранцева:
— Бегает машина?
— Бегает, товарищ подполковник.
— Не думал, что будет тянуть старушка.
— Отлично тянет, товарищ подполковник.
— Из дому вам пишут, товарищ Яранцев? — спросил подполковник.
— Пишут. И мать пишет, и сестры, и даже племяшки. И они пишут, и я пишу.
— Это хорошо, — сказал подполковник. — Значит, дома все в порядке?
— Все в порядке, товарищ подполковник, — сказал Гриша и, почему-то решив, что подполковник сейчас обязательно спросит: «А у вас?», попытался опередить его.
— Я все время собираюсь поблагодарить вас, товарищ подполковник.
— Меня?! А разве вы не знаете, что у нас в армии другой порядок — старшие благодарят младших, а наоборот не принято.
— Я это знаю, товарищ подполковник, но тут случай особый... Я тогда на погрузке думал — упаду и уже не встану. А вы меня, можно сказать, из мертвых подняли.
— Так это ж, дорогой товарищ Яранцев, в порядке вещей. Я в своей жизни тоже не раз падал, и меня товарищи тоже не раз и не два из мертвых поднимали.
— Это, наверно, когда вы совсем молодым были, товарищ подполковник?
— И когда совсем молодым был, и когда постарше стал, — сказал подполковник. — Но чаще, конечно, когда я только службу начинал. Тогда многие мне помогали, а особенно крепко помог старшина Александр Хмара. Был он, надо сказать, человек строгий...
— И у нас старшина строгий. Спасу нет — такой строгий. Он, знаете, как за порядком следит...
Подполковник усмехнулся.
— Знаю, — сказал он Яранцеву. — Старшина у вас за порядком отлично следит. Но я сейчас о другом порядке говорю — не о том, что вокруг нас, а о том, что в нас самих... Старшина Хмара навел тогда порядок в моей душе... потому что я был тогда солдатом, если и не плохим, то... постойте, постойте, как вы однажды выразились? Ах да — растопыренный... Вот это верно, каким-то растопыренным я тогда был, нецелеустремленным. Помню, как-то вышли мы на учение... А это был первый для меня серьезный выход в горы. В настоящие горы — куда не каждый день люди ходят. Вот, если вы никуда не спешите, я могу рассказать.
— А куда мне спешить, товарищ подполковник?
...Разведчики лежали на обледенелой скале и смотрели вниз — на море, на сады, на вечнозеленый лес, над которым медленно плыло большое, позолоченное солнечными лучами облако.
Радист Егор Климашин впервые увидел с такой высоты этот раскинувшийся внизу прекрасный мир. И от этого Егор чувствовал, как всего его наполняет ранее неизведанная гордость. «А ведь дошел. Все-таки дошел».
Климашин включил рацию. И то, что станция его работала безотказно, и то, что удалось сразу отыскать в эфире рацию комбата, еще более увеличило ощущение гордости за себя. «Значит, могу».
— Пятнадцать часов тридцать пять минут, — диктовал Хмара. — Высота одна тысяча шестьсот. Держим под наблюдением тропу сержанта Алексеева.
— А кто он, этот сержант? — спросил радист.
— Был такой у нас в части герой, — ответил Хмара. — Но о нем позже. А сейчас нам нужно окопаться и замаскировать себя и рацию.
Сироткин наблюдал за тропой, а Хмара и Климашин ледорубами вырубали в обледеневшей скале окоп. У Егора сразу же пересохли губы, в горле появился жесткий и горький ком, стали слезиться глаза. В минуты отдыха он чувствовал, как неудержимо трясутся у него руки, но не в силах был преодолеть эту противную дрожь. А Хмара? Просто удивительно, что человек может так весело делать трудную и изнурительную работу. «Ведь вот шутит, смеется, — значит, есть таки люди, для которых, чем труднее, тем лучше. Такие умеют пересиливать трудности, а я...»
— Отдыхайте, отдыхайте, — говорил Хмара. — Я знаю, с непривычки эта работа — ух какая трудная. Вы на один взмах ледорубом затрачиваете силы столько, сколько я на двадцать. Вы сначала приглядитесь, как я это делаю. Вот смотрите: ударил легко, но ударил туда, куда нужно.
— Я понял, товарищ старшина, понял.
Климашин вскакивает. Ему кажется, что он проник наконец в тайну верного удара.
— Не так, товарищ Климашин. Еще раз поглядите, как я делаю.
...И еще вспомнилось Климашину. Вот идут они сквозь снежную бурю. Они идут, держась друг за друга: впереди, пригнувшись, упрямо шагает Хмара. «Куда он нас ведет? Куда он ведет, когда кругом этот дикий, злобный ветер и этот слепящий снег? Нету сил. Совсем нету сил. Тяжелая рация гнет к земле, и ветер гнет к земле. Но Хмара знает, куда ведет. Он сильный, он смелый, и я ему верю», — думал тогда Климашин.
Как сумел Хмара в такой кромешной тьме найти этот блиндаж? На то он и Хозяин гор — пришло в голову прозвище, которое дали Хмаре в части. За каменными стенами блиндажа завывает буря, но она уже теперь не страшна.
— По тропе Алексеева «противник» теперь не пройдет, — сказал Хмара товарищам. — Тропу завалило снегом, и капитан Иванов, командир роты «противника», конечно, поведет своих бойцов через перевал. Но перевал отсюда не виден. Тогда зачем же мы здесь? На что нашему комбату глаза, которые ничего не видят? Надо подняться выше, хотя бы еще метров на пятьсот. Но как подняться? Если в обход — нас обнаружит «противник». А отсюда — почти триста метров по отвесной обледеневшей скале. А с нами рация, — Хмара смотрит на Климашина и спрашивает прямо без обиняков:
— Сумеешь?
Климашин на мгновение представляет себе скалу, на которую надо подняться. У него перехватывает дыхание. Он силится что-то сказать, но не может. А Сироткин предлагает:
— Климашина оставим здесь, рацию возьму я. Мне и прежде приходилось работать на ней.
Климашин вспыхивает:
— Как тебе не стыдно, Сироткин! Я клянусь...
Хмара кладет руку на плечо радиста:
— Не надо клясться. Советский воин клянется всего один раз в жизни, но верен этой клятве до последнего вздоха. Вот так, как сержант Алексеев, чьим именем названа тропа... Тогда, в начале сорок третьего года, мы сражались здесь в горах.
— Вот почему вы так легко нашли этот блиндаж?
— Да, это старый блиндаж. Мы его сами строили, наше отделение. Командовал тогда им сержант Николай Алексеев. Тяжелое было то время. Фашисты по нескольку раз на день перли в атаки. Им тропа во как была нужна. Она, как вы знаете, ведет прямо к морю. А зима в тот год выдалась в горах лютая — жгучий мороз, снежные бури. И что ни день, что ни час — бой. Бойцов у нас становилось все меньше. И вот настал час — остались мы с сержантом Алексеевым вдвоем... А он в обе ноги ранен. Лежит в блиндаже, вот здесь, и молчит. А за стенами блиндажа — буря, в десять раз злее нынешней крутит. И стало мне так худо, так тоскливо, что не сдержался я и говорю Алексееву:
«Коля, родной мой, буран же сейчас. Немцы, сам знаешь, попрятались по блиндажам. Давай, друг, унесу я тебя отсюда, пока не поздно. Все одно — не удержать нам тропу....И никто нас не упрекнет. Ведь держались мы из последних сил. А сейчас мой долг спасти тебя». Только я сказал это, вижу: злой огонь разгорелся в глазах у сержанта, а они уж было и совсем потухли.
И шепчет он мне посиневшими губами:
«Не о том говоришь, Хмара. Не о том... Ты лучше к бою готовься... Готовься...»
К вечеру помер Николай. Просидел я над телом его до утра и все, как есть, все обдумал: всю жизнь свою с самого начала. Нет, думаю, никак нельзя мне оставить врагу эту тропу, за которую товарищи жизни свои положили. Пусть даже никто не упрекнул бы меня за это. Пусть даже сказали бы люди: «Ты, Хмара, выполнил свой долг, мы от тебя не требовали невозможного». Нет, все равно я эту тропу не оставлю».
— И вы держали ее один? — спросил Егор.
— Да, почти сутки. А потом наши подошли.
В старом блиндаже становилось все светлее. Буря стихала.
Когда выбрались из блиндажа, Климашин окинул взором вершину, которую им предстояло штурмовать. Где-то в глубине души снова шевельнулось: не одолею. Но Егор усмехнулся и сказал вслух:
— Возьмем!
— Я знаю, вы одолели ту скалу, — сказал подполковнику Гриша Яранцев.
— Угадали — одолел. А вы, Яранцев, разве не одолели бы?
Яранцев наморщил лоб, задумался: «Как ответить, чтобы не походило на бахвальство и было бы правдой?»
— Еще как одолели бы! — ответил за него подполковник.
— У меня с характером плоховато, — неожиданно пожаловался Гриша.
— Чепуха все это, — сказал подполковник. — Не люблю я этих дамских разговоров об отсутствии характера. У каждого настоящего мужчины есть характер. И у вас имеется, Яранцев, а то как же! Конечно, имеется, куда вы от него денетесь?
— Это верно, деться от него некуда, — рассмеялся Гриша и, подумав немного, уже серьезно спросил: — Трудно вам было стать офицером, товарищ подполковник?
— Нелегко. Но стать офицером все же легче, чем быть офицером. Тут уж трудностей вдосталь — только успевай поворачиваться.
— Да, нелегко вам, это я вижу.
— Приглядываетесь, Яранцев?
— Приглядываюсь, товарищ подполковник, — сказал Гриша.
Алексей Петрович уже давно собирался написать Яранцеву, но в последнее время болезнь частенько ломала его планы. Почти два месяца Алексей Петрович пролежал в постели, и сегодня вот впервые после такого долгого перерыва сел за письменный стол. Работы за это время накопилось — гора, но письмо сыну Зинаиды Николаевны прежде всего — откладывать его больше нельзя, да и не хочется.
А напишет он Грише Яранцеву о начале своего пути — это решено...
...Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года кавалерийский отряд матроса-черноморца Андрея Синельникова, преследуя противника, наткнулся на разгромленную белогвардейцами степную кошару. Овец бандиты угнали, а чабана и его семью порубили шашками. Когда красноармейцы выносили из чабанской хаты убитых, вдруг обнаружилось, что хлопец лет шестнадцати еще дышит. Мертвых похоронили, раненого перевязали и уложили на санитарную тачанку, и отряд, не задерживаясь больше у навсегда опустевшей кошары, помчался по кровавому следу врага.
Отрядный фельдшер Парамонов, умеющий врачевать самые тяжелые раны, за неделю поставил чабанского сына на ноги, вернее, посадил его в седло. Так в кавалерийском отряде Синельникова появился новый боец — Алексей Петрович Чугунов. Тот же фельдшер научил Чугунова читать и писать, когда выяснилось, что хлопец совершенно неграмотный. Бумаги для этого дела не нашлось, но Парамонов, человек изобретательный, не растерялся: взял у своего ездового винтовку, снял трехгранный штык, присел на корточки, разровнял ладонью дорожную пыль и штыком начертил на ней первые буквы алфавита.
«Вот эта буква называется «А», а эта, значит, «Б». Повторяй за мной. Смелей повторяй. Наука робких не любит. Молодец. Ну, а теперь сам попробуй!»
Фельдшер стер рукой написанное и протянул Чугунову штык.
«А ты, я вижу, парень способный, — одобрительно улыбнулся Парамонов, наблюдая за тем, как, стиснув зубы и нахмурив белесые брови, Чугунов старательно выводит на дороге большие корявые буквы.
Парамонов не ошибся. Ученик ему попался способный, и недели через три хлопец умел довольно бойко читать и при случае смог бы собственноручно написать письмо. Только писать было некому.
В ночном бою отряд Синельникова захватил небольшую железнодорожную станцию Камышовку. Уже под утро, когда в поселке и на путях стало тихо, Алексей свалился на цементный настил перрона и мгновенно заснул. Но спал недолго. Тихое ржание Орлика сразу же разбудило его. Конь просил пить. Позевывая и поеживаясь от утреннего холодка, Чугунов повел Орлика к колодцу.
Осень шла на убыль: на железной крыше вокзала, на трухлявых шпалах и тронутых ржавчиной рельсах серебрился иней. Лужицы возле колодца были затянуты тонким, матовым, словно запотевшим, ледком. У колодца умывался какой-то паренек.
Чугунов накачал воду в позеленевшее деревянное корыто, разнуздал Орлика и, пока конь пил, разглядывал незнакомца: у того было обветренное, грубоватое лицо — обыкновенное лицо молодого солдата. Но шинель незнакомца насторожила Алексея — голубоватого праздничного цвета, с двумя рядами стальных пуговиц, она была вся в каких-то грязных пятнах, с обтрепанными полами, только все равно — солдаты таких не носят. Это была гимназическая шинель, но откуда это мог знать Чугунов — у себя в степи он никогда не видел гимназистов.
Алексей уже не сомневался: перед ним стоял чужак, контрик, и, выхватив из кобуры наган, он потребовал:
— Документы!
Услышав голос хозяина, Орлик перестал пить и повернул голову в сторону людей. Но незнакомец даже не посмотрел на Чугунова.
— А откуда у меня документы? Я несовершеннолетний, — ответил он глуховатым голосом.
— Не шуткуй, — рассердился Алексей. — Руки вверх.
Паренек усмехнулся и нехотя поднял руки. Чугунов обыскал его. Бумаг у незнакомца действительно не было. Алексей выгреб из его кармана горбушку черствого хлеба, завернутую в носовой платок, кожаный портсигар с махоркой, который еще хранил запах иного, барского табака, и маленький браунинг с замысловатой монограммой на рукоятке.
— Теперь я вижу, что ты за птица, — сказал Чугунов.
— Не птица я — человек.
— Поговоришь у нас еще. Иди!..
На вокзале Чугунов нашел дежурного по штабу, сдал ему задержанного и, уже больше не думая о нем, занялся своими обычными делами — у бойца-кавалериста всегда много забот: надо почистить и накормить коня, оружие после боя тоже требует чистки и смазки, и еще хорошо было бы раздобыть для Орлика подковы с шипами, потому что, того и жди, ударит гололедица. А с этим контриком начальство само разберется. Да и что тут разбираться: все и так ясно — к стенке и марш на небо.
Но оказалось, что не все так ясно, как думал Чугунов. В обед он увидел задержанного им паренька у полевой кухни. Тот подошел к Чугунову с котелком, над которым вился вкусный парок, и сказал просто, словно обращался к старому другу:
— Дай-ка мне твою ложку.
Алексей отвернулся.
— Ну, чего на парня окрысился? — укоризненно покачал головой фельдшер.
— А что цацкаться с ним!
— Зачем цацкаться. По-человечески надо. Сказывают, паренек важную разведку принес. Значит, нужный нам человек.
— Слепой сказал: побачим, — уклончиво ответил Чугунов.
Леня Борисов, так звали нового красноармейца, оказался парнем общительным, и через несколько дней в отряде уже многие знали историю его жизни. Отец его, адвокат, умер еще до революции, заразившись в камере своего подзащитного сыпняком. «Отец защищал в суде только бедных, и, когда он умер, нам не на что было его похоронить», — рассказывал Борисов. Через два года его мать вышла замуж за офицера, тот вначале прикинулся человеком, а оказался бешеным псом — он всячески измывался и над женой, и над пасынком. Леня долго терпел, но затем утащил у отчима браунинг. «Я хотел убить его, но, к сожалению, только ранил», — пожаловался своим новым товарищам Леня. Рассказывал он и о том, как скитался, убежав из дому, по охваченной пламенем Украине, и как пробился наконец к своим, к красным, к отряду Синельникова. Может, в мирное время и показалась бы людям удивительной история этой жизни, но тогда она, пожалуй, никого не поразила. В ту, гражданскую войну, расколовшую надвое мир, с людьми нередко случались и более удивительные истории.
Впрочем, видно было, что и Леня Борисов на исключительное внимание к своей личности не рассчитывал, держался он с товарищами скромно, службу нес исправно, грязной работы не чурался, а в боях вел себя, как подобает красноармейцу революционного отряда. Это и сблизило Леню с товарищами по оружию. Он быстро обзавелся друзьями, словом, стал для отряда вполне своим человеком. Только Чугунов этого не признавал. Но на войне всякое бывает.
Это случилось за три дня до пасхи. Чугунова вызвал командир и велел идти в местечко Раздольное, где, как сообщили крестьяне, появилась какая-то неизвестная белогвардейская часть.
— Ты пощупай там глазами, погляди, что они за вояки, — сказал Синельников, — а под пасху мы их клинками пощупаем. Понял?
— Так точно, понял, товарищ командир.
— Вот и хорошо. Ну, иди. Напарником я тебе даю Борисова.
— Борисова? Нет, с ним не пойду.
— Это почему? — нахмурился командир.
— Сердце мое к нему не лежит.
Синельников прикрикнул на Алексея и напомнил ему, что красноармеец обязан выполнять приказ командира без рассуждений. Что приказ есть приказ — Алексей это хорошо знал, а сердце...
Уже несколько часов спустя он впервые подумал о том, что и сердце иногда может ошибиться. Леня Борисов оказался неплохим напарником, во всяком случае вполне подходящим для разведки.
...Потолкавшись до полудня на предпраздничном местечковом базаре, среди солдат и раздольненских жителей, разведчики узнали все, чем интересовался их командир. Молчаливый, застенчивый Алексей подивился бойкости своего товарища. Тот смело шутил с базарными торговками и разговаривал с солдатами так, словно много лет служил с ними в одном взводе, а у одного толстого усатого каптенармуса выменял свою плохонькую зажигалку на хороший складной нож с двумя лезвиями.
Как это обычно бывает на людных базарах, где всегда много пришлых, незнакомых друг другу людей, никто не обратил внимания на двух хлопчиков в обычной крестьянской одежде, и наши разведчики, выполнив свое дело, могли бы незаметно уйти. Но вышло по-иному. Кто-то истошно крикнул: «Облава!», и весь базарный люд бросился врассыпную. Поддавшись на какой-то миг всеобщей панике, Алексей и Леня тоже побежали.
Это и подвело их.
В кривом узком переулке, у какой-то полуразвалившейся церквушки они напоролись на патруль. Они метнулись в сторону, перемахнули через какой-то невысокий каменный забор и побежали заброшенным, заросшим садом. Позади себя они слышали крики, топот солдатских сапог, затем загремели выстрелы. Садом разведчики добежали до глубокого оврага, на дне которого звонко журчала вода. Чугунов обернулся к Борисову и крикнул: «Прыгай!»
Но тот вдруг взмахнул руками и упал. Алексей склонился над ним.
— Ты что?
— Подбили... ногу...
Чугунов схватил Борисова за пояс и потащил за собой. Они свалились в овраг. Воды здесь было по колено — она еще совсем недавно была снегом и обожгла разведчиков зимним холодом. Чугунов сразу поднялся, а Борисов, отфыркиваясь, пополз на четвереньках и, когда выбрался на сухое место, скорчился и, уткнув голову в колени, сдавленно застонал.
— Замри, — шепотом приказал Чугунов. Он прислушался. Похоже, что преследователи потеряли их след, но все равно оставаться тут нельзя. Надо уходить.
— Пошли, Борисов.
— Оставь меня, — не поднимая головы, сказал Леня. — Я не смогу уйти.
— А ну поднимайся, говорят тебе!
Борисов встал, сделал несколько шагов и, вскрикнув от боли, упал. Чугунов подставил напарнику спину.
— Берись за шею, да не цепляйся так, задушишь.
... Приказом по отряду Синельников объявил благодарность Борисову и Чугунову. Особо был отмечен этим приказом красноармеец Борисов, потому что, выполняя боевое задание, он пролил свою кровь.
Выслушав это, Алексей нахмурился, но никому ничего не сказал. Приказ есть приказ, а сердце... Несколько раз Парамонов просил его навестить раненого: «Он все время тебя спрашивает». «Некогда мне», — отговаривался Алексей. Ему и в самом деле было некогда. Отряд вел бои за местечко Раздольное. Внезапный налет не удался, белогвардейцы подтянули силы и оказали упорное сопротивление. И все же при желании Чугунов мог бы на минутку забежать в лазарет. Но ему не хотелось видеть Борисова. Правда, он уже не чувствовал к нему той острой неприязни, которая возникла в нем тогда, у колодца. Она прошла как-то сама собой. Как-никак вместе в разведку ходили. «И все же чужой он мне. Чужой...» Только невозможно все время думать об одном человеке, когда каждый день ходишь в бой. И Чугунов временами просто забывал о Борисове, вроде и не встречал. Но после того как Раздольное очистили от противника, фельдшер снова напомнил ему: «Зайди к человеку, нельзя же так». — «А чего я пойду, не нравится мне ваш Борисов». — «Зря. Сердечный он паренек. Ласковый». — «Барчук», — презрительно усмехнулся Чугунов. Фельдшер огорченно покачал головой: «Смотрю я на тебя, Алексей, и жалею — до чего же ожесточилось твое сердце. Как ты с ним при коммунизме жить будешь? Вот это мне скажи». Чугунов упрямо насупился. «Не знаешь? То-то же. А ты все-таки подумай».
Больше фельдшер о Борисове не заговаривал, но Чугунов, искренне уважая Парамонова, уже не мог не исполнить его желания. Он просидел у койки Борисова минут десять, не больше, ответил на два-три вопроса Борисова и заторопился: «Конь меня ждет, некормленный». Борисов понимающе усмехнулся: «Ты иди и, если хочешь, возьми эту книгу. Мне медсестра ее подарила. Интересная книга».
Книга была растрепанная, замусоленная, без названия, без начала и конца, и Алексею большого труда стоило прочитать ее: буквы были мелкие-премелкие. И все норовили ускользнуть. Но Алексей упрямо начинал все сначала, и буквы покорялись, становились на свои места, соединялись в слова. Хуже, что и слова нередко попадались непонятные. Написано по-русски, а не поймешь. Ну что такое рангоут? Или бом-брам-рей? Даже не выговоришь. Борисов, наверное, знает. Жаль только, что, продвинувшись вперед, отряд оставил своих раненых в Раздольном. Жаль. Они встретились спустя месяц, когда Борисов уже вернулся в строй.
— Большое спасибо тебе, товарищ, — сказал Чугунов, возвращая книгу.
— Прочитал?
— Да, выучил, — ответил Чугунов. Он и вправду мог сейчас наизусть прочитать всю книгу, от первой до последней странички. Почему-то смутившись и покраснев, он невнятно, скороговоркой, пропуская запятые и точки, залпом выпалил почти три страницы.
— Ну и память у тебя, просто гигантская, — похвалил Борисов. — Значит, понравилась тебе книга?
Нет, не все ему понравилось. Люди в ней какие-то пустые, ненастоящие. То и дело стреляют друг в друга, пыряют кинжалами, рубятся шашками. А спроси их, за что воюют, не ответят.
— Ну и чудак же ты, — расхохотался Борисов. — Они смелые!
Чем-чем, а смелостью Чугунова не удивишь.
— Подумаешь, — пожал он плечами. — У нас в отряде все смелые. Но наши за что воюют? За мировой коммунизм. А эти? Эти за баб да за водку. Паразиты они, вот что я тебе скажу, махновцы.
Зато Чугунову понравилось море, щедро описанное в книге. Оно теперь уже часто снилось ему по ночам, смутно тревожило и разжигало неутолимое любопытство. Моря он никогда еще не видел.
— Ты видел его? — спросил он Борисова.
— Кого? Море? Я же одессит. У нас его там сколько хочешь.
— А ты расскажи.
Здорово рассказывал Борисов о море. Заслушаешься! Должно быть, оно ему самому очень нравилось, и он не жалел красок, описывая штормы и штили, паруса на далеком горизонте, золотистые пляжи Одесщины, пароходы, в которых можно разместить весь отряд, да еще место останется, турецкие фелюги, от которых за версту заманчиво пахнет дальними странами, и рыбачьи шаланды, доверху наполненные серебристой, еще живой рыбой.
— Море я с детства люблю, — признавался Борисов. — И как только кончим войну, пойду учиться на капитана. Это я твердо решил.
— Зачем тебе учиться, ты и так ученый, — уважительно сказал Чугунов.
— Конечно, я кое-что знаю, — согласился Борисов. — Но капитану в сто раз больше надо знать: высшую математику, навигацию. И еще массу всяких вещей.
После этого разговора Чугунов заметно приуныл.
Несколько дней он о чем-то мучительно раздумывал и однажды на привале отозвал Борисова в сторону:
— Дело есть. Если не убьют меня на войне, я тоже стану капитаном. Иначе мне теперь никак нельзя. Кровь из носу, а капитаном стану. А ты, если настоящий товарищ, помоги. Математику эту... Географию и еще что там нужно.
Борисов внимательно посмотрел на товарища:
— А ты, однако, силен, — сказал он одобрительно. — Ну что ж. Все, что имею, все, что знаю, — твое.
...С того дня они старались не разлучаться — ни в бою, ни на отдыхе. Ели из одного котелка, последний сухарь делили поровну, коней своих приучили ходить рядышком — ухо к уху. Спать хлопцы тоже теперь всегда укладывались вместе — спина к спине. Впрочем, спать им приходилось мало. Чугуновым овладела неутомимая жажда знаний. И он мог среди ночи разбудить Борисова: «Хватит дрыхать, давай заниматься». Он иногда даже на марше умудрялся заглянуть в учебник. Некоторым это казалось смешным: боец в седле с книгой в руках и что-то шепчет про себя обветренными губами. Будто умом тронулся. Стали подтрунивать над Чугуновым, но фельдшер сразу оборвал насмешников: «Цыц, дурни, человек святое дело делает, а вы... Башку оторву, кто смеяться будет...»
Неутолимая пытливость Чугунова часто приводила Борисова в смятение. Ученик задавал такие вопросы, на которые учитель при всем желании не мог ответить.
— Спешишь ты, Алексей, — недовольно ворчал Борисов. — И куда ты только торопишься, не пойму.
— Тебя догоняю.
— А что, пожалуй, догонишь. И знаешь, как это будет здорово, если мы в одно время станем капитанами. Представь себе, иду я в море на своем корабле, а навстречу ты на своем. Я командую: «Стоп, машина!», и ты командуешь: «Стоп!» Или еще лучше: прихожу в какой-нибудь далекий порт, ну, например, в Сурабаю.
— Это где Сурабая?
— На острове Ява. Огромный такой порт... И вот прихожу я туда и вижу — стоит на рейде знакомый корабль. Ба! Да это же мой друг, Чугунов. Немедленно приказываю спустить шлюпку и вручаю матросу коротенькое письмецо. «Дорогой сэр», пишу я по-английски...
— Мне письмо?
— Тебе. Приглашение прибыть на мой корабль.
— А зачем по-английски?! — удивился Чугунов. — Ты лучше по-русски.
— Нельзя, — возразил Борисов. — Капитаны всегда переписываются между собой по-английски.
— Вот черт, — вздохнул Чугунов. — Не имела баба хлопот, так купила порося. Видать, придется и этот английский учить.
В августе девятнадцатого года отряд Синельникова был пополнен людьми, вооружением, строевыми и обозными конями и переименован в кавбригаду особого назначения. Назначение же состояло в том, чтобы в наикратчайший срок ликвидировать бандитские шайки, разбойничавшие в тылу Красной Армии. Борьба с этими бандами была трудной и кровавой и потребовала немало жертв. Как-то одна из банд захватила уездный город. И, как бывало уже неоднократно, Леню Борисова послали туда в разведку. Только на этот раз одного — Алексей Чугунов тоже было попросился, но Синельников ответил коротко: «Отвяжись!», и Чугунов понял, — значит, так нужно, чтобы Борисов пошел один.
— Через недельку увидимся, — весело сказал Борисов, прощаясь с Чугуновым. — А почитать без меня захочешь — сундучок мой с книгами в обозе. Бери, какая понравится. И вообще, в случае чего, они твои.
Чугунов нахмурился. Борисов рассмеялся и хлопнул его по плечу:
— Ну и суеверный же ты, Алеша. Ладно, вношу поправку: считай, что книги в сундучке мои и твои, что это наши общие книги.
Из этой разведки красноармеец Борисов не вернулся. Когда после ожесточенного боя красные эскадроны ворвались на рассвете в город, Чугунов один из первых увидел Леню Борисова: бандиты повесили его на фонарном столбе у вокзала, прикрепив на груди дощечку с надписью: «Большевистский шпион». Чугунов саблей разрубил веревку, подхватил уже остывшее тело Борисова, положил поперек седла и, глотая слезы, сказал:
— Прощай, товарищ!
Леню Борисова похоронили вместе с другими его товарищами, павшими в бою за освобождение этого города, на центральной его площади, в братской могиле.
После похорон Чугунов сходил в обоз и взял у повозочного Фокина сундучок Борисова. В казарме, отведенной эскадрону, шла чистка и уборка. Чугунов нашел полупустую каптерку и принялся разбирать оставленные ему в наследство книги. Их было не очень много. Некоторые Чугунов уже прочитал, другие решил прочитать, когда чуть посвободнее станет, но одну отложил в сторону. «Этой займусь в первую очередь, — подумал он. — Без нее морским капитаном не станешь».
Книга эта была самоучителем английского языка. Чугунов раскрыл ее на первой странице и зажал ладонями уши — в казарме вовсю шумела братва. Прочитав первую страницу, Чугунов вздохнул — ему сразу стало ясно, за какое неимоверно трудное дело он взялся.
Слух о красноармейце Чугунове, который еще недавно не умел читать по-русски, а сейчас и по-английски шпарит вовсю, дошел до самого командарма Буденного. Командарм выразил желание повидать талантливого самоучку, но тут начались жаркие бои за Крым, и встреча тогда так и не состоялась.
Однако вскоре после того, как черного барона Врангеля вышвырнули из Крыма, Семен Михайлович вспомнил о Чугунове и велел политотдельцам, если парень жив и здоров, вызвать его.
— Проэкзаменуйте его, — сказал командарм, — и коли слух о талантах бойца — не сказка, тогда подумаем, как с ним быть дальше.
Экзаменовал Чугунова уже немолодой инструктор политотдела Перфильев.
На другой день Чугунова вызвали к командарму. Первым вошел к нему Перфильев, минут через десять позвали Чугунова. Он громко и отчетливо, как учил его перед отъездом комэск Лебеденко, доложил о себе командарму.
— Вот это голосок! — сказал командарм. — И что-то он мне знаком, твой голос. — Командарм лукаво усмехнулся. Одними глазами. — Это не ты, часом, громче всех кричал в последней атаке «Даешь Крым!»?
Чугунов понял, что командарм шутит, но ответил серьезно:
— Никак нет, товарищ командарм. Я, когда в атаку хожу, молчу. Зубы стисну и молчу. Потому что у меня от злости на контриков скулы сводит.
— Ясно, — понимающе сказал командарм. — А может, и кричишь, да сам не слышишь — в бою такое бывает. Ну, а как тебе Крым показался?
— Хорошее место, товарищ командарм, жить можно.
— Море тут очень красивое, — сказал командарм. — Глядишь и не наглядишься.
Конечно, Алеше хотелось рассказать командарму о море и о том, как мечтали они с Борисовым стать капитанами. И много еще он мог бы рассказать командарму. Но его предупредили, чтобы он поменьше болтал, чтоб только отвечал на вопросы, потому что у командарма дел невпроворот и каждая секунда на счету, и Алеша сказал только о том, что, когда наступит окончательный мир, он пойдет учиться на капитана. Для того он и английский выучил.
— Еще не выучил, а только учишь, — поправил его Перфильев.
Чугунов сразу поскучнел.
— Еще учу, — нехотя согласился он.
— Вот и замечательно, что учишь, — одобрил командарм. — Правда, товарищ Перфильев считает, что тебя пока ни один англичанин не поймет.
— Это почему же?
— Объясните ему, товарищ Перфильев.
— Я уже докладывал товарищу командарму, что в английском языке крайне важно правильное произношение.
— А у меня правильное, — рассердился Чугунов. — Я все, как в книге сказано, заучиваю!
— По самоучителю трудно, почти невозможно научиться правильному произношению. Самоучитель только для начала хорош. А сейчас нужен тебе настоящий учитель.
— Вот мы и решили послать тебя учиться, товарищ Чугунов, — сказал командарм. — Поедешь в Москву, а мы напишем наркомпросу товарищу Луначарскому, пусть он определит тебя куда следует.
— А когда ехать, товарищ командарм?
— А хоть завтра.
— Нет, завтра не могу, товарищ командарм! Ни завтра, ни послезавтра. Ребята сказывают, что война еще не кончилась, что скоро еще новый фронт будет.
— Ребята сказывают, — рассмеялся командарм. — Ребята у нас молодцы — все на свете знают. Но я тебе вот что скажу, Чугунов, будет еще фронт или не будет, мы с войной уже как-нибудь без тебя управимся. А для тебя сейчас важнее фронта нет как учение. И это не я, Буденный, тебе говорю. Это сам товарищ Ленин тебе говорит. Ты ведь комсомолец?
— Так точно, товарищ командарм, комсомолец.
— Так вот, товарищ Ленин и поставил перед вами, комсомольцами, задачу: учиться, учиться и еще раз учиться. Новое общество, говорит он, можно создать только на основе современного образования. А без этого коммунизм остается только пожеланием. Понял, Чугунов? Только пожеланием. А что это значит? Это значит, что вся наша борьба, вся кровь наших товарищей пойдет насмарку, если вы, молодые, не захотите учиться. Так никакого отступления с этого нового фронта, товарищ Чугунов. Назад ни шагу. Биться насмерть. И как ты сам сказал: стиснуть зубы — и только вперед. Ясно?
— Ясно, товарищ командарм.
— Вот и отлично. Значит, решили, поедешь в Москву. В политотделе тебе все оформят как надо. А чтобы ты не думал, что мы про твои боевые дела забыли, вот тебе в награду именные часы. За революционную сознательность и храбрость. За то, что вместе с нами Врангеля в море сбросил. Бери и пользуйся на здоровье. Ты не смотри, что они вроде неказистые. Это хорошие часы, я по этим часам почти год провоевал. И ничего, ни разу не подвели.
Голос Зинаиды Николаевны неожиданно исчез, и Гриша встревожился: а вдруг где-то оборвался провод, где-то буря повалила столбы, где-то кому-то срочно, сверхсрочно понадобилась линия, и телефонистки, сразу все телефонистки, на всем пространстве от Куры до Волги, не задумываясь, разъединили его с матерью... А ведь он ничего еще не успел сказать ей и ни о чем не успел спросить — и сразу молчание.
— Что ты молчишь, мам, что же ты молчишь? — отчаянно закричал он в трубку.
— А я не молчу, сынок. Я просто еще не отдышалась. Вот слышишь, как дышу?
— Слышу.
За тысячи с лишним километров Гриша услышал, как тяжело, прерывисто она дышит, и сказал с мягкой укоризной, как прежде, пожалуй, и не говорил:
— Ну как же так, мама! Наверно, лифта не дождалась?
— Не дождалась, сынок, это верно, не дождалась. Стучит Надежда Андреевна, говорит — тебя к телефону. Междугородная! Еще что-то говорит, а я ничего не соображаю, и по лестнице. Бегу, и соседка за мной бежит. Так и отмахали вперегонки четыре этажа в гору... А как голос твой услышала — даже не поверила... Обомлела как-то и ушам своим не верю.
— И мне еще не верится, что я слышу тебя... А ведь это, оказывается, совсем несложно. Как это я раньше не сообразил, что так просто могу поговорить с тобой... Ты говори, мама, говори... Скажи какую-нибудь длинную-предлинную фразу... Ну, самую длинную-предлинную.
Зинаида Николаевна рассмеялась. Когда это сын так открыто говорил, что любит ее, что скучает? Лет до восьми еще говорил, до восьми мальчишки еще говорят об этом матерям, а потом — ни разу, нет, ни разу она не слышала от него ничего подобного.
— Почему ты смеешься, мама?
— От радости, сынок. Испугалась я поначалу-то, а теперь вот радуюсь. Значит, у тебя все в порядке, Гришенька? Ты, смотри, от матери ничего не скрывай.
— А что скрывать, мама? У меня все в порядке. И даже две благодарности имею: одну — за караульную службу, другую — за стрельбу. И вообще настроение у меня отличное, а вчера, когда письмо от Алексея Петровича получил...
— Значит, написал все-таки?
— А ты как думала... Он же обещал тебе, что напишет, вот и написал.
— Да-да, конечно, и я не сомневалась, что он напишет. И что же он написал тебе?
— Очень хорошее письмо, мама... Умное, душевное такое. Как товарищу мне написал. Ну так, будто мы с ним однополчане.
— А он по-другому и не мог написать, Гриша. Он ведь такой человек... такой человек, — вдруг задохнувшись, сказала Зинаида Николаевна, и, хотя она и на этот раз ни словом не обмолвилась о своем чувстве к Алексею Петровичу, ее взрослый, ее мужающий сын неожиданно сам отчетливо понял, что мать говорит ему о любви.
Если бы Зинаида Николаевна знала, какой высокий образец чувства явила она сыну, она все бы ему рассказала, все без утайки, потому что сыну своему она желала только добра. А любовь ее к Алексею Петровичу, даже неразделенная, безответная, безнадежная, была добром. Добром и счастьем. Только матери редко говорят о таком с сыновьями.
— Спасибо тебе, мама, — сказал Гриша.
— За что, сынок?
— За все... За то, что ты у меня такая.
— И тебе спасибо, сынок... Но может, тебе все-таки что-нибудь требуется? Ты скажи, не стесняйся, а то прервут, и я так и не узнаю.
— Не прервут. И мне ничего не надо, мама, у меня тут все есть, что нужно. Вот только учебники — я тебе на днях список послал. Ты по этому списку отбери их в шкафу и пошли мне. И прежде всего математику, физику, химию, — сказал Гриша, и Зинаида Николаевна повторила вслед за ним — математика, физика, химия, — это то, чем Гриша пренебрегал в школе. И мать доводил до слез, и себе немало попортил нервов.
— Готовиться будешь? — спросила мать.
— Попробую горку одолеть, — сказал Гриша.
— В политехнический?
— Нет, мама, в военное училище.
— Ты это твердо решил? — спросила мать.
— Твердо. И самому хочется. И надо. Ты же видишь, что кругом происходит.
— Вижу. И все-таки еще подумай. Твой отец слесарем был. И отец твоего отца тоже слесарничал. И другой твой дед, отец мой, тоже с металлом имел дело. Вот я и думала, что ты по металлической части пойдешь.
— А как же иначе, мама. Обязательно по металлической части пойду. Металла теперь в армии сколько угодно. Всякого металла. Но что ты молчишь, мама, разве я неправильно решил?
Он чувствовал, что мать колеблется. И по тому, как она молчит в этот миг, он понял, что ей страшно отпустить его навсегда в грозный мир оружия. Страшно, потому что она мать.
— Я тебя очень прошу, мама, не отговаривай меня. У нас же с тобой совесть есть. И я все по совести решил.
— Хорошо, сынок, тебе жить — тебе и решать, как жить, — сказала Зинаида Николаевна. — Учебники я тебе завтра же пошлю... Но боюсь, трудно тебе будет сейчас заниматься... Все-таки не дома, и служба.
— Об этом не беспокойся, мама, с этим я справлюсь. У нас многие ребята служат и занимаются. И не только ребята — у меня тут знакомая девушка есть, так она работает и учится. И представь себе, на «отлично» учится.
— Вот ты какой, — сказала Зинаида Николаевна. — Уже успел девушкой обзавестись, а матери — ни слова.
— Так нечего еще говорить, мама... Правда, мы с ней славно дружим, она очень хороший товарищ.
— Понимаю, понимаю, — сказала Зинаида Николаевна. — А как ее зовут, твою знакомую?
— Анукой, а по-нашему — Аннушкой.
— Аннушкой? Хорошее имя Аннушка, — сказала Зинаида Николаевна. — Ну, раз так, передай ей привет от меня.
— Спасибо, мама, передам.
...На улице дождь вперемешку со снегом, и сквозь мокрые стекла Аннушкиного киоска ничего нельзя разглядеть. Гриша постучал в окошко.
— Выгляни, красавица!
— Заходи, погрейся, — сказала Анука.
В киоске почти как на улице, но на электрической плитке чайник.
— Чаем угостишь?
— Угощу.
— А я хотел тебя сегодня в кино пригласить, да не выйдет. Весь свой капитал на междугородной оставил. Неожиданно удалось с матерью поговорить. И представь себе, сразу дали — минут десять ждал, не больше.
— Мама твоя, надеюсь, здорова?
— Да, здорова. И просила тебе привет передать.
— Мне?!
Он еще не видел Ануку такой. Она будто вспыхнула вся, и казалось, что щеки ее вот-вот сгорят дотла.
«Ну что ты, что ты», — хотел успокоить ее Гриша, но ничего не сказал, потому что неожиданно обрадовался ее смущению.
Настил наблюдательной вышки поскрипывает под ногами. А если ступать тверже, то кажется, что это звенят сухие, насквозь пронизанные свирепым январским морозом доски. «Вот тебе и солнечный юг, — думает часовой Григорий Яранцев, — внизу, наверное, потеплее, а здесь, на высоте тысяча сто метров, морозище, какой и на Волге у нас нечасто бывает. А снегу навалило! Куда ни глянешь — снег. И, должно быть, поэтому такая тишина стоит вокруг. И если не шагать по настилу, если остановиться — то слышно, как стучат часы. И не только новенькие, наручные, знаменитой московской фирмы, но и те, что лежат в нагрудном кармане под шинелью и овчинным тулупом. Да, они хорошо слышны, те старые часы. И голос у них, несмотря на годы, еще молодой, отчетливый и чистый. Хороший голос».
...Позавчера на открытом комсомольском собрании старший лейтенант Цапренко с разрешения Яранцева прочитал вслух письмо Чугунова. А после этого ребята попросили Гришу показать им часы.
Грише надолго запомнилось, как смотрели его товарищи, его сверстники на эти часы — сам он, надо признаться, прежде так на них не смотрел... Знал, что это реликвия, уважал как реликвию, но, поскольку он сам никогда с реликвиями дела не имел, он как-то не представлял себе, что они могут существовать вне музея, что они способны оказать влияние на судьбу, на жизнь какого-нибудь отдельного человека. «А вот, оказывается, могут. Еще как могут», — подумал Гриша, и ему вдруг захотелось как-то по-новому, теми и уже не теми глазами, спокойно, ни от кого не таясь, разглядеть необычайный подарок.
Гриша снял варежку и, немного согрев дыханием пальцы, достал из нагрудного кармана часы командарма.
Теперь их голос зазвучал еще громче, еще моложе и отчетливее. Григорий Яранцев открыл крышку и в который уже раз прочитал надпись на ней: «За революционную сознательность и храбрость». А затем сверил часы командарма со своими наручными.
Они шли стрелка к стрелке, шаг в шаг, минута в минуту, секунда в секунду, старые часы командарма, по которым полвека назад начинались атаки его прославленных на весь мир полков, и новые, только-только начавшие свою службу Времени часы Григория Яранцева, солдата одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года призыва.
Тбилиси, 1969 г.