IV.


Было не до свиданий. Но заклинающие слова смущали, а случившееся в «Мукдене» самоубийство [100] какой-то красивой гимназистки являлось, как-будто, знамением. И была еще смутная надежда, таившаяся в словах – «вы всё узнаете». Начинало казаться, – и так хотелось! – что есть какая-то связь между этим письмом и – тем.

Вызванный из тяжелых дум окликом своего Валясика – «четвертого половина… в роту, ваше высокоблагородие, не запоздаете?» – Бураев пошел в казармы на репетицию завтрашнего парада. На Большой улице его увидал кативший на паре серых жандармский полковник Розен, остановил лошадей и, звеня шпорами, перемахнул к Бураеву.

– На одну минутку, капитан… доброго здоровья. Мог бы я к вам вечерком сегодня, или мой ротмистр… справочку нам одну?

– Извините, полковник… сегодня-то и не буду дома. А в чем дело?

– Может быть, разрешите, в сквер присядем… самое большее, пять минут? Позволите?…

Полковник, красивый брюнет с усами и – Бураева всегда это удивляло – с Владимиром с мечами и бантом, за военные подвиги, был крайне предупредителен и Бураев позволил, хоть и недолюбливал жандармских. Они повернули в сквер перед присутственными местами и присели на лавочку.

– Вы, конечно, слыхали о вдове Малечкиной, капитан. Так вот… Это могу вам доверить, как офицер офицеру: на днях у нее был обыск. Собственно говоря, она не клиентка наша, а просто…, и к ней захаживают из молодежи. Оказалось, однако, и другое. В задних двух комнатках у нее иногда собиралась здешняя [101] партийная молодежь для конспиративных совещаний… интересное совмещеньице, не правда ли?…

– Но, позвольте, полковник, какое же отношение?…

– Одну секунду… Есть показания… вы меня простите, уверен, что тут, просто, недоразумение, что Людмила Викторовна Краколь – полковник произнес в высшей степени уважительно – однажды была у Малечкиной, хотела ей передать какие-то триста рублей, якобы для детей…

– Простите, полковник… не «якобы», а именно для детей!

– Виноват. Но застала Малечкину пьяной… одну секунду!… С другой стороны, при сегодняшнем обыске, после самоубийства этой девочки Корольковой, у одного семинариста, постоянного посетителя Малечкиной… и не только из-за «высоких целей», – подмигнул весело полковник, – найдена книжечка, где есть, между прочим, такого рода запись: «от госпожи Л. В. К. – «на просвещение» триста целковых». Причем – «на просвещение» – с кавычками! Мне не хотелось бы посылать в Москву… Если не ошибаюсь, последнее время госпожа Краколь проживает большей частью в Москве? Может быть вы…

Бураеву было неприятно слушать, и теперь ему было безразлично. Но по тону полковника он понял, что косвенно и его припутывают к делу, и это раздражало.

– Кажется, могу вас удовлетворить, полковник… – сказал он сухо. – Триста рублей при мне были переданы госпоже Краколь адвокатом Ростковским для Малечкиной, которую он защищал здесь… для ее детей. Госпожа Краколь ее разыскала, но не могла [102] передать. Попала в какую-то трущобу, на пьяное безобразие, и соседи помоги ей выбраться. Помнится, она Запрашивала адвоката, как ей быть с этими деньгами, и тот просил передать их на какой-то «кружок самообразования» или… «просвещения»! Здешняя учащаяся молодежь, помнится, подносила ему адрес за оправдание этой дряни, так вот… на кружок. Больше я ничего не могу сказать. Обратитесь к госпоже Краколь, в Москву.

– Жаль, что она уехала… и, кажется, сегодня только? Крайне вам благодарен, капитан, – закозырял полковник, – теперь для меня яснее…

И уже другим тоном, как добрый собеседник и общего круга человек, сказал, что случившееся в гостинице «Мукден» поднимает такую грязь…

– Политика тут перемешана с таким развратом… Что только делается! И не у нас здесь только, а повсюду, по всей России! Не о провокаторах я говорю, они были всегда. Правда, не в таком уж количестве… Нет. Я отлично знаю историю революционного движения, у нас богатейший материал… но, знаете… Достоевский в своих «Бесах» изобразил – пустяки, в смысле грязи и пошлости, и подлости, добавлю! Если бы вам показать наши материалы… нашу конспирацию… на что идут… и про наше общество-с говорю, а не только про «политиков», а-а!… На ушко скажу вам, как офицер офицеру… десятка полтора господчиков из здешней интеллигенции… у нас работают!

– Ну, это вы, полковник…

– Факт! Из них только трое – по убеждению, когда «убедились» после 905-го и, особенно, после [103] убийства Столыпина. И они – по идее! Прочая сволочь из-за грошей. Грязи накрутилось вокруг ихнего «храма» – я говорю о «политиках»… поверите, противно работать даже! Нас-то, я знаю, презирают в обществе, плевать. Я, – поправил полковник орден, а Бураев подумал – и зачем он его таскает, как «присягу», – по характеру боевик, и здесь работаю, как когда-то работал на фронте, а придется – и буду, – так я с омерзением смотрю и хапаю их пачками, не жалко. Словно не с преступной идеей борешься, а с каким-то политическим… лупанаром, уверяю вас! Есть и идеалисты, знаю, и, как врага, даже уважаю! Боевиков, чорт их дери, все-таки уважаю. А в общем, идея уже давно охамилась, упростилась до хищного и сладостного спорта, начала вонять! И как-будто уже не нам надо бы тут работать, а, просто, сыскной полиции, уголовной. Революционное, былое «дворянство» отходит, идет самый-то пошлый и гнусный мещанин. От господина Горького, революционер-босяк и подлец. Послушайте-ка, что было… как начнет наш отставной генераша Птицын про прошлое вспоминать…

На перекрестке они расстались. Бураев повернул на Нижнюю Садовую и только собирался выйти на Косой Тупичек, к казарменному плацу, как из углового домика, со двора, вывалилась кучка чиновников казенной палаты, а одновременно из парадного крылечка вышел знакомый Бураеву по дворянскому клубу статский советник Соболев, начальник отделения палаты, и на минутку остановил.

– Слыхали? Дочурка нашего Королькова, моего столоначальника, застрелилась! [104]

– Да, слыхал. Что за причина?

– Причина… Удар старика хватил, помрет, должно быть. Причины никто не знает, отыскивают, и столько грязи разворотили…

Бураев взглянул на домик, с дощечкой на воротах, которую знал отлично, – каждый день проходил здесь четыре раза, – «Дом Коллежского Ассессора А. А. Королькова», и вспомнил слова поручика. Так вот кто это! Он вспомнил красивую девчушку, с карими ясными глазами, с косами, перекинутыми на грудь: она часто смотрела на него в окошко, и он всегда любовался чудесным цветом ее лица – словно из нежного фарфора. Так вот это кто, Лизочка Королькова!

Бураев искренно посочувствовал и вспомнил о фиолетовом письмеце. Неужели это она? Показалось вполне возможным. По словам Шелеметова, она, очевидно, интересовалась капитаном, спрашивала – «почему он такой суровый?» Письмо могло быть написано и вчера, а девчонка подала сегодня… Вчера он не мог придти, и она застрелилась: «иначе меня не будет в жизни»! Но… причем тут семинарист, гостиница, недопитая бутылка с коньяком, как говорили?… И подписано буквой «К»…

«А может быть хотела искать у меня защиты?» – подумал он. – «Запуталась как-то, никого нет, кто бы мог помочь… и вспомнила обо мне, часто смотрела из окошка, интересовалась…»

Вспомнился и разговор с жандармским.

– Но что особенно ужасно… – продолжал Соболев, окруженный чиновниками, которые слушали почтительно и кого-то унимали шопотом, – чудесная [105] была девочка, крестница моя… и религиозная, и отца как любила! И старик с хорошими устоями… И вот, замешали в какую-то политическую… и грязную историю, – заговорил он шопотом и показал на спущенные в окнах занавески, – обыск сегодня был, все рыли, а старик уж хрипел, а девочка там, в гнусных номерах, где бывают только… Удар за ударом, как…

И тут-то произошло то самое, чему Бураев тогда не придал значения, а вспомнил много спустя. Произошла «пьяная историйка».

Не успел Соболев закончить, как из кучки чиновников вырвался рыжий лохматый человек, в котелке на сторону, лет под сорок, и вытянулся во фронт:

– Здравия ж-лаю, ваше высокоблагородие!… го саперного батальона, унтер-офицер Никольский! Примите меры, господин капитан, иначе… Дайте мне важный вопрос сказать… извините, я не пьян, а… страдаю! – хлопнул он себя в грудь. – Прикажите принять меры строгости! Только мы можем упрочить… безобразие! Почему допускают, господин капитан? Молоденькая девочка, дочка Алексей Алексеича, моего начальника… почему? Должны хирурги вскрыть, по какой причине… а не обыск! Хулиганы заманили, знаю фамилии… всех этих, статистиков! И вот, при издыхании на одре, ударом! Нельзя такое безобразие… прикажите рапорт, начисто чтобы!…

Его потянули с собой чиновники, но он вырывался, продолжая кричать – «не допускайте, господин капитан!…»

– Писец наш, – извинился Соболев, – когда напьется, начинает протестовать. Дело, действительно, [106] возмутительное. Вообще, творится Бог знает что… У молодежи нашей нет этого… чего-то определенного, какого-то основного, твердого идеала, корня!… И, вообще, никакого плана, цели, – ни у кого. Несемся куда-то по течению, и скука, и недовольство, и брожение в мыслях…

– Да, разброд… – рассеянно говорил Бураев, – да, тяжелая история.

– Не знаем, чего хотим. У меня сын кончает гимназию, хороший мальчик и отличный ученик, но… и своего-то сына не знаю, чего он хочет, какие у него идеалы, цели… спасибо, хоть не «политик»!…

Бураев извинился – спешит в казармы.

С казарменного плаца доносило звуки отдельных труб и дробную пробу барабанов. Сеявший дождь прошел. В медленно проплывавших тучках сквозило солнце. Завиднелись желтые казармы, с колоннами. Скучные для других, они были милы Бураеву: в их старине и грузности, в четкости строгих линий чувствовался порядок, точность и собранность. Строгая внешность их хранила неведомое другим – священное. В черном чехле на древке, казавшаяся непосвященным «куклой», хранилась душа полка, связанная со всей Россией сотнями сильных лет, блеском российской силы, славой побед и одолений, тысячами живых, сотнями тысяч павших. Души их – в этом Знамени, в гордой душе полка.

Из казарм выходили роты. Слышалось – «на пле… чо!» – взблескивали штыки на солнце. Мысли пришли в порядок, отступили, и Бураев собрал себя. Все здесь было ему понятно, нужно: все сводилось к [107] определенной цели, – освящено. Творилось из века в век. Оправдано славным прошлым, бережет настоящее, к будущему ведет бесстрастно. Бураев неколебимо знал: «Слава России – Армия». Слава и жизнь, и сила. И в этом – все. Эту простую истину принял он от отца, от школы: армия создала Россию, ее историю. В это он верил крепко.

«На пле… чо!» – услыхал Бураев звончатый голос Шелеметова, и сердце его вспорхнуло, под взблеск штыков.

– Молодцы! – подумал он вслух, любуясь родною ротой, которая шла по плацу.

«Смирно-о… рравнение напра-во!» – скомандовал лихо Шелеметов, завидя ротного.

– Молодцы!… – крикнул Бураев весело, пропуская роту, и она четко гаркнула в тон ему:

– Ррады стараться, ваше высокоблагородие!…

Слышались по концам команды, отдавались о пустых казармах. Румяный Зиммель, полковой адъютант, ставил линейных, с флажками на винтовках, бегал, играя шпорками.

– Батальон… сми-рна-а!… крутясь на своем «Нагибе», кричал подполковник Кожин, которого называли «Дон-Кихотом», за костлявость, усы и эспаньолку. – Слушай… на кра… ул!

Шла подготовка к репетиции парада. В разных концах по плацу приводились в порядок роты, вливались в батальоны. Вспыхивали штыки и падали, шлепали розовые руки, шаг отбивали ноги – одна нога. И казавшаяся нестройность незаметно преобразилась в [108] строй, и по великому плацу, по всем сторонам его, выстроились колонны батальонов.

Сбоку, под тополями, сверкал оркестр. Огромный турецкий барабан порой рокотал невнятно, сияя медью. Трубы пускали зайчиков.

Командующий парадом подполковник Туркин, верхом на своем гнедом, крикнул, завидя медленно подъезжавшего Гейнике, принимавшего репетицию парада:

– Полк, сми…рно-о!… шай!… на кра… ул!…

Всплеснуло четко – и замерло. Музыка заиграла встречу. Туркин подъехал с рапортом. Белая кобыла Гейнике стояла смирно, словно и она принимала рапорт. Гнедой вертелся, потряхивая мордой. Приняв рапорт, командир подал оркестру знак – прекратить, выехал на середину плаца, окинул полк.

– Здорово… молодцы N…цы!

Полк, как один, ответил. Пустые казармы повторили. Стало тихо. Сопровождаемый Туркиным, штаб-трубачом и ординарцами на конях, командир медленно поехал по фронту батальонов. Теперь он здоровался отдельно:

– Здорово, братцы… первый батальон!

Так – по всем батальонам и командам. Красивая его борода по грудь, черная с проседью, развевалась по ветерку. Крепкая, статная фигура, в защитного цвета кителе, внушала доверие солдатам. Он был «простой», – называли его солдаты, – и в ружье не держал подолгу. Но бывало и «погоди-постой», когда налетал «бушуем». Сегодня он был «простой». Закончив быстро объезд полка, он приказал оправиться и попросил батальонных – «пожалуйста, господа, ко мне». [109] Поблагодарив за исправный вид и выразив полную уверенность, что завтра не подкачают, Гейнике приказал командующему парадом провести полк по-ротно. Отъехали. Туркин подал команду:

– Полк, смирно-о!… К церемониальному мар-шу-у!…

Полк перестроился в колонну.

– К церемониальному ма-ршу-у!… По-ротно… на одного линейного дистанцию, первый батальон!…

Командир первого батальона подполковник Кожин, выехав перед фронт, скомандовал:

– К церемониальному маршу!… Ба-тальон… на пле…чо!

Вскинулись и легли винтовки. Офицеры блеснули шашками, на плечо.

– По-ротно-о… На одного линейного дистанцию… первая рота, ша… гом!…

Командир первой роты капитан Ростовцев, повернувшись к фронту, скомандовал:

– Первая рота… р-равнение направо… ша-агом!…

Повернулся спиною к роте. Командующий парадом подполковник Туркин и командир первого батальона подполковник Кожин враз опустили поднятые над головою шашки, и ротный закончил резко -…марш!

Бухнул турецкий барабан, ударили литавры, и под любимый марш Гейнике – «Под Двуглавым Орлом» – крепко и широко печатая, двинулась плотно рота, бросая в гремящий воздух восторженное, ревущее – рра-а… рра-а… рра-а…

И когда вел 3-ю свою Бураев, беря «подвысь» и салютуя «к ноге» сверканьем, проходя мимо Гейнике, [110] матовое лицо его строгими синими глазами впивалось в командира, отдавая себя – на все. Рота несла его. Сотня ее штыков сияла единой сталью, сотня голов глядела одним лицом, сотня грудей дрожала единой грудью.

– Спасибо, молодцы… тре-тья-а!…

Громом гремела рота, и все, что было его, Бураева, что терзало его страданьем, потонуло в стихийной силе, которая шла за ним. Эта сила несла его. Сердце его захолонуло, остро всего пронзило, и в синих его глазах, гордо смотревших вправо, было одно: мои!

Церемониальный марш кончился. Офицеры стояли группами. Батальонные командиры выслушивали полковника. Фельдфебели по привычке тянули взводных. Бравые взводные, в чертовски заломленных фуражках, чем-то корили отделенных, и, как бывает почти всегда, попадало левофланговому – «за штык»:

– Чего у тебя на плече, штык или…? Чисто цепом мотает, всю роту гадил!

– Я тебе, Миньчук, натру пятки… Идет ровно в сопле запутался?…

– А как нас хвалил-то, господин отделенный?…

– За тебя и хвалил… какой у вас, говорит, Миньчук… в лукошке пляшет!

А в толпе, окружавшей плац, около кучки гимназистов на возрасте, пьяный писец Никольский рвал за обшлаг худощекого молодого человека, в пенснэ и с книжкой какого-то журнала:

– Идемте в полицию, не дозволю оскорблять господ офицеров! Я вас знаю, лепартеров-статистиков! Какие вы иронические слова сейчас?… а?! «Дурацкая [111] игра… в солдатики»?! Про… армю нашу? Я сам саперного батальона, стою на страже… внутренних врагов… идемте!

Его оттолкнули подоспевшие семинаристы, но он продолжал кричать:

– Господа офицера, берите его, с. с.!… Чта-а… побежали, японцы? А вот заявить губернатору… смуту в народе делают!…

– Дал бы в ухо – и ладно, – сказал тоже смотревший парад штукатур, в известке. – Что мы, не знаем, что ли… Я сам ефрейтор третьего гренадерского Перновского короля Фридриха-Вильгельма четвертого полка, девятьсот второго году. У нас таких в Москве как лупили… в пятом годе!…

– Я сам саперного батальона унтер-офицер! А вот дам тревогу…

Он подбежал к барабанщику 16-й роты, который курил на барабане, и затопал:

– Бей тревогу, чего вы смотрите!…

– Уходите, господин… тут вольным не полагается, – сказал барабанщик, сплевывая.

– Я не вольный, я сам… саперного батальону!…

Послышались команды – смирно! Командир полка приказал: по Нижне-Садовой, с песнями.

– По-батальонно, сомкнутыми колоннами!… Ро-ты, повзводно!…

– Правое плечо вперед… ша-гом… марш! Тяжелая черная колонна, в серых скатках через плечо, с лесом штыков над нею, стала грузно [112] спускаться с плаца. С Нижне-Садовой катилась песня. Первый, кожинский, батальон пел:


Стройся гва-а-ардия в колон-ны,

Гренадеры, строй каре…

Со восхо-о-оду слонце све-э-тит,

Госуда-а-арь приедет к нам…

Он прие-э-эдет – нас проздравит

И кресто-о-ом благословит!…


Третий батальон еще отбивал шаг на месте, а снизу летела песня. Второй батальон, подполковника Распопова, пел лихо:


Он убит – принакрыт

Черною китай-кай…

Приходила к нему баба,

Жена моло-да-я,

Китаичку открывала -

В лицо признава-ла…


Издалека, чуть слышно, врывалась песня с подсвистами:


На горе родилася,

В чистом поле выросла,


Загрузка...