Брусилов еще ни разу не был в ставке. Он стоял у окна своего вагона, смотрел на пути с красными товарными составами, с рыхлым и потемневшим весенним снегом, набившимся между шпалами, и сердито разглаживал светлые висячие усы. В свои шестьдесят три года он был моложав и строен.
В дверь постучали. Вошел генерал Клембовский, с портфелем в руке, поздоровался с Брусиловым и произнес, видимо, заранее заготовленную фразу:
— А ведь сегодня, Алексей Алексеевич, первое апреля — не посмеялись бы сегодня над нами там, — он кивнул в сторону города. — Мастодонты-то какие: Куропаткин, Эверт…
Брусилову не хотелось шутить. Он испытывал глухое беспокойство и неодобрительно взглянул на своего начальника штаба. Провоевав почти два года, он хорошо знал, что ставка с ее большим, вялым аппаратом, с многочисленными чиновниками — генералами и офицерами, занятыми, как важнейшим делом, личной карьерой, с царем — верховным главнокомандующим, не любившим и не понимавшим военного дела и томившимся здесь, как узник, и слабовольным Алексеевым, начальником штаба, — эта ставка не способна принимать смелые решения, как огня боится всякого риска, и может теперь помешать ему, командующему Юго-Западным фронтом, осуществить заветные планы. «Трудно, ох как трудно будет мне с ними», — подумал он и, взглянув на Клембовского, спросил:
— Время идти, Владислав Наполеонович?
— Да, время, Алексей Алексеевич.
Брусилов надел шинель, взял фуражку и, комкая перчатки, медленно вышел из вагона.
Утро было свежее, с востока дул холодный ветер. Брусилов обходил кучи мусора на путях и отметил про себя, как удручающе схожи все русские станции: чуть отойдешь от вокзала — и всюду грязь, мерзость…
«Только бы не проникала грязь в душу русского человека, — подумал он. — Дал бы бог одолеть ему черные силы врага…»
Погруженный в свои мысли, он вошел через распахнутую дверцу автомобиля, устало опустился на сиденье. Клембовский обратил внимание, что главнокомандующий не в духе, и решил отвлечь его, как предполагал он, от дурных мыслей.
Брусилов слушал, что говорил Клембовский, но слушал его по-своему: искал и схватывал в его словах только то, что касалось сегодняшнего совещания главнокомандующих фронтами.
Машина зашуршала по гравию, качнулась на камнях мостовой. Промелькнули улицы Могилева с мелкими, незапоминающимися домами, с городовыми в черных шинелях и белых перчатках, и автомобиль остановился у белого двухэтажного дома с палисадником. Полевые жандармы — огромные, с толстыми шеями, усатые люди — тянулись у входа. Брусилов вылез из машины и пошел чуть вразвалку, походкой старого кавалериста. Клембовский, поглядев на него, улыбнулся, вспомнив, что Брусилова, не окончившего академию генерального штаба, в высших военных кругах, где его не любили, иронически называли «берейтором».
Раздевшись, они прошли в небольшой зал. Плотный старичок в форме генерал-адъютанта, распахнув объятья и семеня ногами, подбежал к Брусилову, прижал руки к груди, низко поклонился и, ловко выбросив правую руку для пожатия, заворковал:
— Здравствуйте, дорогой Алексей Алексеевич, здравствуйте, родной мой!.. Я был первым, кто порадовался вашему назначению. Орел! Орел! Земно кланяюсь вам — примите от старика…
И, по-детски потянувшись к Брусилову пухлыми, красными губами, Куропаткин поцеловал его в щеку. Брусилов, скрывая нетерпение, поблагодарил генерал-адъютанта за его любезное приветствие. Куропаткин был представителем той школы русских генералов, которую Брусилов считал ржавчиной, разъедавшей русскую армию. Он с горечью видел, что немало «куропаткинских» генералов, участников несчастной японской войны, боящихся смелых решений, сторонников пассивной обороны, командовали армиями и даже фронтами в нынешней войне. Он вспомнил Эверта — теперешнего командующего Западным фронтом, Ренненкампфа, Самсонова, Иванова…
Брусилов плохо слушал Куропаткина. А тот говорил быстро и легко, не отрывая глаз от лица своего собеседника:
— Суров, суров учитель… Приходится в обороне сидеть да осторожненько кое-что у немцев перенимать. Точность у них замечательная, расчет-с. Все подсчитают, проверят и бьют… Признаюсь вам, родной мой, — он доверчиво коснулся пальцами рукава Брусилова, — я, как главнокомандующий, не решился бы наступать… От души это говорю, от души и опыта…
Брусилов стиснул зубы, желваки выдавались у него на скулах. Он посмотрел на простодушное лицо Куропаткина, на его живые карие глаза, на седенькую, с малой чернью бородку и хмуро сказал:
— Петр Великий также считал шведов своими учителями. Это, однако, не мешало ему преисправно их бить. А пруссаков мы исстари били, еще от Александра Невского. Военная наука идет у них от Фридриха — он у них главный военный немец. Подумаешь — пруссак-с! А что в нем хорошего? Шпицрутен, заводной солдат!.. Этим не возьмешь!.. Вот-с!
Куропаткин огорченно посмотрел на Брусилова и укоризненно покачал головой:
— Так то ж Петр Великий — великан! А мы что перед ним? Рядовички! Нам ли дерзать?
— Вот по великанам и равняться надо, — с придушенной яростью возразил Брусилов. — А то как бы мы еще японцев в учителя не взяли!.. Слишком много смиренности изволите, Алексей Николаевич, проявлять перед врагами нашими. Я одно знаю: передо мною противник и я должен бить его во всю храбрость солдатскую, а храбрость эта — клад, и забывать о ней не следует! А если главнокомандующий полагает, что его побьют, я на его месте дня не остался на фронте, просил бы уволить, так честнее было б, да-с!
И он в упор посмотрел на Куропаткина, ожидая, что обиженный им генерал сурово ответит ему. Но Куропаткин не любил ссориться. Он доверчиво взглянул на Брусилова и взял его под руку.
— По силам своим всегда служил государю и отечеству, — мягко сказал он. — Я не горд. Я бы и к вам.
Алексей Алексеевич, под команду пошел…
«Боже меня избави! — подумал Брусилов. — Никогда бы я тебя не взял. Хоть честен, да что в том толку?»
Он хотел отойти, но Куропаткин не отпустил его. Брусилов с удивлением заметил, что старик волнуется, какая-то невысказанная мысль мучит его.
— Алексей Алексеевич!.. Я ведь еще с турками воевал… («Со Скобелевым, — подумал Брусилов, — он-то тебя раскусил!») Сегодня мы будем счастливы доложить государю о наших планах. Кому не хочется погнать врага со священной земли русской? Но великая ответственность, на нас возложенная, зовет к сугубой осторожности. Да, да, Алексей Алексеевич, к осторожности! И нужно, чтобы мы были едины — не подобает нам по-разному говорить перед государем. Я беседовал с Эвертом, с Алексеем Ермолаевичем… Он того же мнения, что и я. Смею надеяться, что и вы, Алексей Алексеевич, что и вы… поддержите… Ведь трое всего нас — вы, Эверт да я, командуем фронтами.
Невольное отвращение охватило Брусилова.
«А, вот ты чего хочешь? Боишься, что я вам испорчу игру. И такие командуют фронтами! Бедная наша армия, бедная Россия!..»
— Простите, Алексей Николаевич, — сухо сказал Брусилов, — буду говорить и действовать, как повелевает мне долг службы.
И быстро отошел от генерала. Куропаткин остался на месте, с горьким недоумением поглядел вслед Брусилову, засеменил было за ним, но вдруг плотная фигурка его бодро выпрямилась и благоговейное выражение отпечаталось на лице. В дверь шаркающей походкой, волоча длинные, тонкие ноги, входил худой, согнутый от старости генерал. Он пожевывал белыми губами, пустые, совсем выцветшие его глаза были мертвы, длинные руки висели вдоль плоского туловища. Это был барон Фридерикс — министр императорского двора. Он шел прямо на Куропаткина и, почти наткнувшись на него, остановился, с трудом вспоминая, кто же стоит перед ним. Но вот тусклая искра мелькнула в зрачках барона.
— А-а, дорогой Алексей Николаевич… замечательно, да, замечательно, — проговорил он с обычным для него немецким акцентом и уставился на Куропаткина, будто спрашивая, что же, собственно, замечательного в том, что он его увидел. Потом с легкостью человека, не придающего никакого значения своим словам, продолжал уже другим тоном: — Э… совещание? Да, совещание у государя. Ну, оно, надеюсь, хорошо пройдет… да, хорошо пройдет…
— Я так надеюсь, — учтиво ответил Куропаткин. — Государь председательствует на совещании, и в этом я вижу залог…
Фридерикс поднял палец, похожий на засохший сучок, и важно склонил похожую на дыню голову.
— Государя нельзя тревожить, — сказал барон, смотря куда-то поверх головы Куропаткина. — Его величество переживает все… да, все… и потому долгом верноподданных… да, верноподданных… — Окончательно потеряв нить скудных своих мыслей, он двинулся вперед, с трудом переставляя ноги, потом остановился, повернул к Куропаткину лицо (тот подбежал к нему почти рысцой) и закончил: — Долгом верноподданных, это, да… из-за военных там дел не нарушать спокойствия монарха. Это да… важнее для блага государства…
И, жуя губами, бессмысленно глядел на Куропаткина. Тот мягкими, увлажненными глазами встретил его взгляд.
— Спокойствие государя… — начал было он, но Фридерикс, не слушая его, проследовал дальше.
Куропаткин вздохнул, огладил бородку, потом осторожно открыл дверь в ту комнату, из которой вышел Фридерикс, и переступил порог. Это был длинный зал с овальным столом посредине и большим портретом Александра III во весь рост, висевшим на стене. У одного из окон стояли два генерала, тихо разговаривая. Затянутый в мундир офицер, с тщательно расчесанным пробором, чуть звеня шпорами, раскладывал на столе карандаши и листы чистой бумаги. Делал он это равнодушно, как давно знакомое и надоевшее ему дело.
При виде Куропаткина офицер ловко щелкнул каблуками и, не дожидаясь ответного, разрешающего кивка генерала, продолжал свою работу. Глаза Куропаткина на какой-то миг задержались на председательском кресле с высокой спинкой, и в них появился прежний увлажненный блеск. Молодцевато развернув плечи, он бодрой походкой направился к разговаривающим генералам. Они повернулись к нему. Один из них — низенький, с толстой, кругловатой спиной — вытянул руки по швам и склонил голову. Другой — грузный старик с заостренным голым черепом и узкой седой бородой, — не сдвигая широко расставленных ног, протянул Куропаткину руку.
«Когда я был министром, не так он мне кланялся, — мелькнула мысль у Куропаткина. — Отжил я, ох, плохо мне…»
— Сердечно приветствую вас, Алексей Ермолаевич, — сказал Куропаткин, здороваясь с Эвертом. («Кабан, сущий кабан!» — подумал он…) — И вас, Михаил Саввич, — обратился он к низенькому генералу, тоже пожимая ему руку. Пустовойтенко был только генерал-майором, но занимал должность генерал-квартирмейстера ставки и числился у Алексеева ближайшим помощником.
Не стесняясь Пустовойтенко, Эверт повернулся к Куропаткину и, налезая на него животом, сердито заговорил:
— Вот они в ставке тоже знают, — он кивнул на Пустовойтенко. — Привез Брусилов план наступления всеми фронтами, — он задохнулся, и его низкий, хрипловатый голос сорвался на крикливую ноту, — а кто его уполномочил о всех фронтах говорить, а? Что он может знать о вверенном мне фронте или о вашем? Он ведь без году неделю главнокомандующий, настоящего военного образования не получил, а смеет за нас решать! Пока Юго-Западным фронтом командовал Николай Иудович Иванов, никаких неприятностей нельзя было ждать, а теперь извольте расхлебывайте… Вам бы первому выступать, Алексей Николаевич, — сильно стискивая локоть Куропаткина, сказал он. — Вы здесь старейший по званию, с вами и Алексеев считается. Надо так вопрос поставить, чтобы разные там генералы от конюшни не лезли не в свое дело! В Маньчжурии мы с вами проще воевали… без особых беспокойств. Ну вот вы, ваш фронт, — маленькие глазки Эверта впились в лицо Куропаткина, — можете вы наступать?
Куропаткин скорбно покачал головой и развел руками.
— Ну, видите, видите! — обрадованно подхватил Эверт. — У нас с вами, Алексей Николаевич, одни мысли, одна душа. Значит, как утром сговорились, так и будем действовать? Никаких там наступлений!.. А если Брусилову не терпится, пускай сам себе наступает.
Куропаткин смиренно поддакивал, пряча глаза. Только в феврале этого, тысяча девятьсот шестнадцатого года приехал он в ставку «наниматься», как едко выражались штабные о генералах, ищущих места на фронте, и просил дать ему хотя бы корпус. Корпус ему дали у Эверта. И бывший военный министр и главнокомандующий в японской войне смиренно пошел под команду своего прежнего подчиненного. Но скоро Куропаткин неожиданно для всех был назначен вместо заболевшего Плеве главнокомандующим Северным фронтом.
— Сорок лет служу государю, — продолжал волноваться Эверт, — отличен и заслужен, семеро детей у меня, и все это ставить на карту… Нет уж, слуга покорный!..
Вдруг он подобрал живот, сделался тоньше, вытянул руки по швам и склонил голову. В дверь широкой, свободной походкой уверенного в себе человека вошел высокий генерал, с темными бородкой и усами, тусклыми глазами и вяло опущенными уголками рта. За ним, немного отступя, следовал другой генерал — благообразный старик с толстым животом.
— Вот так-то, — раздраженно говорил высокий, помахивая длинной рукой. — Мне государь выговаривает, что мало шлем фронту снарядов… Это его Алексеев настропалил! А вы, Дмитрий Савельевич, как военный министр, должны всемерно мне в этой проклятой перевозке содействовать.
— Слушаюсь, ваше императорское высочество, — спокойно ответил Шуваев.
Великий князь Сергей Михайлович, увидев Куропаткина и Эверта, пошел к ним. Они ждали его, вытянувшись.
— Вот ругают мое артиллерийское ведомство, — с нарочитой грубостью сказал великий князь, — и в первую голову меня, как генерал-инспектора артиллерии! Говорят, что главнокомандующие фронтами отказываются наступать потому, что нет снарядов. А ведь я, господа, по рукам и ногам связан: на фронте распоряжается верховный главнокомандующий, в тылу — военный министр, вот и вертись между ними, как карась на сковороде!
Эверт еще больше вытянулся, у Куропаткина вырвалось что-то вроде нежного мурлыканья, и глаза подернулись прозрачным маслом.
Великий князь увидел входящего в зал Брусилова.
— А! — воскликнул он и шагнул навстречу Брусилову. — Здравствуйте, Алексей Алексеевич! — Он протянул руку. — Когда вижу вас, всегда вспоминаю, как вы манежили меня в своей кавалерийской школе. Чудесное было время! Без стремян, руки в стороны и марш-марш на барьер! Нет, право же, хорошо, хоть и трудно. Зато шенкель выработал — железный!
Брусилов стоял свободно, немного отставив ногу, и великий князь с непринужденностью светского человека заговорил о чем-то постороннем, не желая беседовать с Брусиловым на военные темы.
Двери поминутно открывались, входили генералы, начальники штабов фронтов, офицеры ставки. Появились рыжеватый генерал Сиверс с плотной, кирпичного цвета шеей — начальник штаба у Куропаткина, стройный, моложавый Квецинский — начальник штаба у Эверта, Клембовский. Бежали офицеры с бумагами, их догоняли другие, тоже с бумагами, — целый бумажный поток… Скользящими шагами прошел жандармский полковник, целомудренно покосился на великого князя, весь сжался в поклоне и бесшумно исчез за дверью.
Алексеев вышел из внутренней двери, скромно поклонился всем и тихо сказал:
— Государь идет.
Все задвигались, взволновались — будто ветер пронесся над рекой и вся она пошла зыбью. Царский скороход распахнул дверь и стал сбоку. Николай вошел с опущенными глазами, нерешительно остановился, коснулся двумя пальцами рыжеватых, табачного оттенка усов. Потом начал здороваться, обходя выстроившихся генералов. Тень скользнула по его лицу, когда он подходил к Брусилову. Брусилов всегда беспокоил его, — у него не было того придворного лоска и такта, который не позволяет говорить самодержцу ничего тревожащего и неприятного. Николай с раздражением и обидой вспомнил последний разговор с генералом на Юго-Западном фронте. Тогда на его стереотипный вопрос — есть ли у Брусилова что доложить ему, — тот прямо и резко ответил, что просит принять его для большого доклада, так как считает, что вверенный ему фронт может и должен наступать, а если царь не согласен с этим, то лучше всего было бы освободить его, Брусилова, от командования. «Теперь, если он опять будет требовать наступления, ему ответит Михаил Васильевич, — подумал Николай. — Пускай между собой и решают».
Военные дела мало его тревожили. Он считал, что это обязанности генералов, и если бы не настояния жены и Распутина, упорно твердивших, что великий князь Николай Николаевич обязательно захватит власть, он не заменил бы великого князя на посту верховного главнокомандующего, доставляющем столько беспокойства.
Поздоровавшись с генералами, Николай направился к председательскому месту за столом и вопросительно взглянул на Алексеева. Тот приблизился к нему и что-то шепнул. В эту минуту тихонько вошел Иванов, бывший главнокомандующий Юго-Западным фронтом, и смиренно стал у окна.
— Прошу садиться, — сказал царь, опустился в свое кресло и кивнул Алексееву: — Начинайте, Михаил Васильевич.
«Неужели же государь так ничего и не скажет? — подумал Брусилов. — Хотя бы несколько слов произнес».
Но Николай привычным жестом погладил усы и принялся вертеть в руках карандаш.
Алексеев приступил к докладу. Он говорил негромким, ровным голосом.
— Цель совещания главнокомандующих, созванного по приказу его императорского величества, — начал он, — выработать точный план боевых действий на тысяча девятьсот шестнадцатый год. К сожалению, наши возможности исключают одновременный удар всеми тремя фронтами…
Он остановился и обвел глазами сидящих за столом.
Шуваев сгорбился. Иванов нервно поглаживал бороду. Эверт грузно оперся локтями о стол, и на лице его было привычное, равнодушное выражение: «Все, все знаю, что ты скажешь… ничем не удивишь…»
Куропаткин кивал головой, то скорбно, то сочувственно. Брусилов хмурился, сплетенные в пальцах его руки лежали на столе. Он заметил, что Эверт даже не пошевельнулся, когда Алексеев заявил, что все резервы и всю тяжелую артиллерию положено отдать Западному фронту для нанесения главного удара на Вильно.
— Кроме того, — продолжал Алексеев, — решено (все отметили, что он говорил безлично о тех, кто принимал решения) часть сил перебросить на Северо-Западный фронт, который ударной своей группой, двигаясь с северо-востока, должен облегчить наше наступление на Вильно.
Тут он сделал маленькую паузу, наклонил голову, сильнее оперся руками о стол и быстро заговорил:
— Что же касается Юго-Западного фронта, который, как мы знаем, к наступлению не способен, — он почти незаметно повернулся в сторону Иванова, — то там должно придерживаться строго оборонительной тактики. — Глаза его скрестились с глазами Брусилова, в упор смотревшего на него, и он поспешно закончил: — Но как только обозначится успех других фронтов, то и Юго-Западный может по мере своих сил содействовать наступлению.
Он посмотрел на царя, и Николай, как школьник, врасплох застигнутый учителем, минутку трудно молчал и затем обратился к Куропаткину:
— Прошу вас, Алексей Николаевич…
Куропаткин проворно встал, низко поклонился. Вся его плотная фигурка со старчески свежим лицом и мягкими карими глазами излучала благодушие и честность. Говорил он быстро и легко, готовыми, круглыми фразами, и Брусилову вдруг показалось, что это щелкает какой-то особый человекообразный аппарат.
— По священному приказу его императорского величества, — слышался голос Куропаткина, — мы все — от солдата до генерала — готовы отдать свои жизни. Но нужно умереть с пользой для отечества. А будет ли польза от наступления, о котором говорил Михаил Васильевич? Ведь мы уже не раз пытались наступать, но без успеха, без успеха, — он чуть не с упоением подчеркнул эти слова. — Сильные у немцев укрепления! Много у них оборонительных линий, блиндажей. Большое у них превосходство и в артиллерии, в том числе тяжелой, которой у нас, как известно, мало, да и снарядов к ней не хватает.
Брусилов подумал, что Куропаткин задался целью пропагандировать могущество противника.
— Я готов выполнить приказ о наступлении, — продолжал он, — но полагаю долгом своим заявить, что следствием такого наступления будут огромные, невосполнимые потери в людях и боевом снаряжении, и притом — без всякой пользы для дела…
Он маленькой рукой стиснул карандаш, взмахнул им и сокрушенно закончил:
— При наших теперешних средствах, думаю, нам чрезвычайно трудно будет прорвать укрепления противника. Горько это говорить, но как солдат, по долгу службы перед государем моим, обязан сказать всю правду.
Куропаткину возражал Алексеев. И когда он говорил, Брусилова поразило то, что Алексеев в первую очередь старался не обидеть Куропаткина, своего бывшего профессора по академии генерального штаба, и уже затем — не соглашался с ним.
— Не раз уже мы прорывали немецкие линии, — утверждал он. — Не так уж они неприступны, но суть в том, — он грустно посмотрел на Сергея Михайловича, который резко чертил на бумаге треугольники и вписывал в них кружки, — суть в том, что снарядов для артиллерии у нас действительно маловато, и этот недостаток надо во что бы то ни стало пополнить.
Попросил слова Шуваев. Он подчеркнул, что военным министром назначен недавно, но все, что можно, он делает.
— Для легкой артиллерии снарядов дадим сколько надо, — пообещал он, покосившись на царя, который не слушал его, — а вот для тяжелой, — он развел руками, — много дать пока не можем. Рассчитываем получить из-за границы, но когда — неизвестно. А свое отечественное производство скоро наладить не удастся.
Он поклонился и сел.
Царь вопросительно поглядел на Сергея Михайловича.
Великий князь небрежно приподнялся. Видно, что думал он о чем-то совсем постороннем и необходимость говорить отвлекла его.
— О легких снарядах вопрос не стоит, — вяло произнес он, как бы собираясь с мыслями. — Что же касается тяжелых, — он улыбнулся, — с тяжелыми тяжело! Но уверен, и это дело мы наладим. Союзники выручат. А на свою промышленность надежд не питаем. Во всяком случае, этим летом много тяжелых снарядов не дадим.
Он сел и так равнодушно обвел глазами весь зал, будто речь шла не о страшной беде русской армии, почти через два года после начала войны не обеспеченной тяжелыми снарядами, а так, между прочим — о самых обыденных вещах. Царь бездумно чертил карандашом по бумаге. Брусилов встретился взглядом с Клембовским, и тот почти неуловимо пожал плечами — что же делать, сами видите…
После великого князя выступил Эверт. Над столом высилась его грузная фигура, многочисленные ордена украшали его грудь. Толстое лицо хранило выражение глубокой уверенности.
— При создавшемся положении, — говорил он густым басом, — в успех наступления я не верю. Вполне согласен с Алексеем Николаевичем — теперь наступать не следует. Пока не будет достаточно тяжелой артиллерии и снарядов к ней, дал бы бог в обороне удержаться. Что же зря соваться? Не трогают нас пока немцы — и слава господу. А с наступлением, повторяю, надо подождать. Да, подождать!
Брусилов тяжело вздохнул:
«Боже мой!.. И они смеют так говорить в присутствии верховного главнокомандующего!»
Минуту все молчали. Алексеев беспокойно взглянул на царя, и тот, даже не подняв глаз на Брусилова, торопливо сказал:
— Вас, Алексей Алексеевич, прошу высказаться.
По залу пробежал легкий шумок. У Иванова дернулась борода. Великий князь весело улыбнулся: «Задаст им берейтор…»
Брусилов поднялся. Каким одиноким чувствовал он себя здесь! Он заговорил напористо и прямо — как солдат, бросающийся в атаку. Видно было, что он сдерживает себя, и первые фразы поэтому были отрывисты. Он тщательно отбирал слова и опускал те, которые казались ему слишком резкими. И все же то, что он говорил, было прямым вызовом Эверту и Куропаткину.
— Да, тяжелой артиллерии мало, — согласился Брусилов. — Кто может отрицать, что в таком положении наступать трудно. Но полагать, что вообще наступать мы не можем и не должны, — неверно, не могу этому поверить. Не берусь судить о других фронтах, хотя из слов Михаила Васильевича следует, что их обеспечение лучше моего фронта, но я могу наступать даже с теми средствами, которыми располагаю. Не безоружны мы, и если только захотеть, твердо верить в победу и все силы для этого напрячь, — еще раз повторяю и утверждаю, — наступать можно и должно!
Отпив воды из стакана, Брусилов продолжал:
— И еще, — голос его стал мягким, — мы забыли здесь об одном важнейшем факте, имеющем первостепенное значение: мы забыли о нашем русском солдате!
Он заметил гримасу, пробежавшую по лицу Эверта.
— Да, упускаем из виду русского нашего солдата, храбрее которого в мире нет. Он при Полтаве шведов — лучших вояк Европы — бил, ходил с Суворовым не только на турок, а к черту на рога — через Альпы. Он в Берлине был, он со славой воевал всюду, куда его водили, и земли своей нигде не посрамил! Вот его мы со счетов скинули. А я в русского солдата верю. Ничего не требую. Прошу лишь разрешения наступать вместе с другими фронтами. Ведь первая заповедь успеха — сковать противника повсюду, не дать ему маневрировать резервами, вырвать у него инициативу, бить там, где он нас не ожидает. Не выдержит немец, рассыплется…
Легкий румянец выступил на щеках Брусилова, синие глаза его светились ярко и сильно. Он возбужденно переводил взгляд с одного лица на другое, искал сочувствия тому, что говорил. Но царь сидел по-прежнему безмятежно, курил; Алексеев что-то записывал; Эверт зло барабанил пальцами по столу; Куропаткин ежился; Сергей Михайлович смотрел весело, даже чуть подмаргивал Шуваеву — смотри, как он их чешет!.. Иванов низко склонил голову, и только толстая его шея вздрагивала.
Брусилов опять остро почувствовал свое одиночество. Глаза его сделались суровыми.
— Счел долгом изложить свои соображения перед лицом государя и главнокомандующих, — ясным голосом произнес он и обратился к царю: — Прошу разрешения вашего императорского величества на участие вверенного мне фронта в общем наступлении.
У Николая дрогнули губы, и он обернулся к Алексееву. Алексеев как-то нерешительно поднялся. Глаза его были опущены, он перебирал бумаги нервной рукой.
— Здесь были высказаны противоположные мнения относительно возможности нашего наступления, — сказал он. — Но настоящее совещание, по мысли его величества, должно лишь обсудить план уже решенного ставкой наступления, согласованного с нашими союзниками. Несомненно, боевое снабжение наших армий сейчас значительно лучше, чем в прошлом году. Поэтому не могу согласиться с мнениями высокоуважаемых мною Алексея Николаевича и Алексея Ермолаевича о невозможности наступления. Армия накопила много опыта, много сил. Конечно, нужна тщательная подготовка и разумная осторожность.
Алексеев добавил, что ставка не имеет возражений против участия Юго-Западного фронта в наступлении, но просит помнить, что никакого добавочного количества снарядов и людских подкреплений этот фронт не получит.
Эверт не удержался, бросил на Брусилова язвительный взгляд: что, мол, съел?
Брусилов, едва окончил речь Алексеев, порывисто встал. Радость светилась в его глазах.
— Ничего не прошу и не требую, — сказал он звучным голосом. — Особых побед не обещаю. Однако войска будут знать, что работают на общую пользу отечества и облегчают своим братьям ратную страду. Во всяком случае, не позволю противнику оттянуть ни одного стоящего против меня полка, ни одной дивизии. И это уж будет поддержкой другим фронтам.
Он, дружески улыбаясь, взглянул на Эверта и Куропаткина: уж очень хотелось ему в эту большую для него минуту почувствовать их боевыми товарищами. Но Куропаткин суетливо собирал бумаги, уклоняясь от взгляда Брусилова, а Эверт смотрел волком, исподлобья.
— Карьеры ищет… — пробормотал он и тяжело встал. — Ну что же, — с видимым усилием сказал он, — я ведь от наступления не отказывался… Единственно, чего обещать не могу, — так это успеха. Не могу… не уверен…
Он постоял, точно хотел еще что-то сказать, и сел.
Куропаткин легко вскочил и низко поклонился царю. Он говорил бойко и путано и все повторял, что наступать ему можно лишь с большой оговоркой.
— Ну, уж если все, — закончил он, — тогда уж и я с божьей помощью… — он метнул на Брусилова тоскливый взгляд и бодро крикнул: — На миру и смерть красна!
Николай вдруг оживился, посмотрел на часы, поднялся и с видимым облегчением, как ученик после долгого, утомительного урока, обратился к присутствующим:
— Прошу завтракать, господа…
Все встали. Царь прошел мимо Брусилова и, как-то нерешительно взглянув на него, остановился. «Хочет что-то сказать», — догадался Брусилов и невольно шагнул к нему. Теребя рукой пояс, Николай тихо сказал:
— Вот вы, Алексей Алексеевич, говорили о солдатах. Но я не понимаю — причем же тут солдаты? Им только надо слушаться и выполнять приказ.
И, не ожидая ответа Брусилова, пошел вперед.
«Какой же он царь?! — возмущенно подумал Брусилов, следя за удаляющейся маленькой фигурой самодержца. — Он душу солдата не понимает… Они для него — серая скотинка и более ничего!..»
Вечером того же дня Брусилов уехал к себе в Бердичев.
Алексеев, перед отъездом принимавший его в своем кабинете, сначала был сдержан. Но когда Брусилов уже выходил, он обнял и поцеловал его.
— Не судите строго, Алексей Алексеевич. Были бы на моем месте — поняли, как тут тяжело: за все отвечать и в трудные минуты ни от кого не видеть поддержки. Ну, впрочем, это я так… От всей души желаю вам, дорогой мой, успеха.
Глубоко взволнованный, Брусилов сжал его руки…
— Михаил Васильевич, мы оба с вами русские и служим России. Не сердитесь, говорю как солдат солдату. На вашем месте я только бы совести своей слушался и никому, понимаете, никому ни на вершок не уступил!
Весна в тысяча девятьсот шестнадцатом году была ранняя и дружная. Снег еще лежал в низинах и тенистых местах, а первая зелень уже весело пробивалась из черной, влажной земли, тугие клейкие почки взбухали на деревьях, небо голубело так молодо и свежо, солнце светило в окопы и землянки такими щедрыми и теплыми лучами, что солдаты, стосковавшиеся по теплу, вылезали из окопов и от удовольствия покряхтывали.
Карцев сидел на пне рядом с Голицыным и посматривал на своих товарищей. При ярком солнечном свете лица солдат казались бледными, одежда грязнее, чем обычно. Немного уже осталось тех, кто вместе с ним начинал войну. Прямо на земле, подобрав ноги, сидел обросший черной, кудрявой бородкой Чухрукидзе и что-то напевал себе под нос. Он считался лучшим разведчиком в роте, и товарищи любили его за мягкий, незлобивый характер, за храбрость и готовность помочь каждому солдату, попавшему в беду. Рядом с ним примостился Рогожин, а немного поодаль — Защима, безучастно наблюдавший за тем, как маленький Комаров старался толстой иглой и суровой ниткой зашить прохудившийся сапог.
— Все равно разлезется, — сказал Защима. — Зря стараешься…
— Да хоть как-нибудь, — сокрушенно ответил Комаров, — хоть дыру эту проклятую подобрать, все легче.
— Эх, солнце-то какое! — мечтательно произнес Рогожин, почесывая бородатую щеку. — Греет, как у нас в Рязанской. Эх, милое…
— И у нас в Тамбовской не хуже, — заерзал Комаров, отложил в сторону сапог и так просительно поглядел на товарищей, будто защищал перед ними свое, тамбовское солнце. — Увидим ли его, а? — И, заметив, что Карцев достал кисет, весь съежился и заскулил: — Взводный, а взводный! Угостил бы табачком… право, угостил бы, а?
Цепкой рукой он полез в протянутый ему кисет, бережно ухватил щепоть махорки и струйкой высыпал ее в умело свернутую «собачью ножку». Зажмурясь от наслаждения, глубоко потянул в себя дым, долго не выпускал его и, блаженно улыбаясь, сказал:
— Вовремя покурить нет ничего лучше: будто царь я!
Здоровый солдатский хохот покатился над окопами: уж очень смешно было солдатам представить в образе царя Комарова — малорослого, с курносым, крошечным лицом, с жалобными глазками, в плохо заправленной, вытертой шинели, в драных сапогах, из голенищ которых торчали грязные концы бурых от пота портянок.
— Расскажи, Комаров, что бы ты сделал, кабы царем стал?
Комаров привык фиглярничать, потешать товарищей. Но тут вдруг болезненная гримаса исказила его лицо.
— Я бы, — серьезно сказал он, — первым делом войну кончил, ей-богу! Для чего она нам, война эта?.. Может, кто поумнее и знает, а мне не в толк, не в толк она, братцы…
Он хихикнул. Весь запас серьезности иссяк в нем, и на лице выступило обычное выражение мелкой угодливости. Но никто не засмеялся. Здесь были люди, испытанные в лишениях и опасностях, настоящие солдаты, умевшие воевать, храбрые, смышленые и бесконечно выносливые. Но в памяти их еще был свеж прошлый, девятьсот пятнадцатый год, когда они, засыпаемые тяжелыми снарядами, с одними винтовками и легкими пушками, для которых не хватало снарядов, плохо руководимые генералами, отвечая одним выстрелом на двадцать вражеских, отходили в кровавой сумятице поражения на восток — растерянные, оглушенные. Было еще в солдатском сердце и чувство тяжелой обиды: они здесь головы складывали, а в России их семьи бедовали, жизнь там разваливалась, пропадала деревня без мужиков, народ прижимали все больше и больше.
На фронт посылались необученные ополченцы, с одной винтовкой на троих. Их пытливо расспрашивали, что делается в России, и, слушая, недоумевали: к чему эта война, что может она дать народу? В десятую роту пришло несколько человек, и двое из них — в третий взвод, которым командовал Карцев. Один был узкий в бедрах и широкий в плечах человек с серыми, бесхитростными глазами, с реденькой бородкой, ратник ополчения. Он мирно и застенчиво улыбнулся, сбросил с плеч мешок, поклонился солдатам и сказал:
— Знакомы будем, славные люди. Хозяйство у вас не бог весть какое, а все же… Как-нибудь проживем.
Были в нем какая-то ясность и простота, которые понравились солдатам. На вопрос Голицына, как его зовут, он охотно ответил:
— Фамилия моя — Рышков, а больше зовут — Рышкой. Сызмальства так прозвали, и прилипло ко мне это названье, как наклейка к бутылке, когда я в трактире служил.
И, мягко улыбнувшись, пояснил:
— Что же, я не обижаюсь. Имя не одежда — век носи, не протрешь.
Другой солдат был костистый, с длинными руками и неловкими движениями, при ходьбе чуть припадал на левую ногу. Он, ни с кем не разговаривая, держался в стороне.
— И таких берут? — спросил Рогожин, показывая на хромого.
— Всяких берут, — неохотно ответил тот.
А Рышка живо вмешался:
— Его было в нестроевую назначили, да перепутали где-то писарьки. Фамилия ему рядовая — Иванов Василий, ну и пихнули в маршевую вместо другого тоже Иванова и тоже Василия. Вот как нехорошо у него вышло…
И примирительно добавил:
— Ничего, и здесь проживет. Везде люди.
Защима тяжело мотнул головой.
— Везде, — подтвердил он, — даже на каторге. Это ты верно заметил.
Рышка внимательно посмотрел на Защиму, на его будто обожженное лицо, на толстые, сургучные губы и сказал:
— Люди людям рознь. Бывают и хорошие…
— А ты много хороших видел? — спросил Защима. — Небось, когда ты в трактире служил, они к тебе в гости ходили?
— И хорошие ходили, — с готовностью ответил Рышка. — Я, славный человек, на людей не обижаюсь, я ведь сам по себе — тихий я…
— Врешь, «сам по себе»… Таких не бывает… — равнодушно отметил Защима. — Земли много у тебя?
— Земли? — растерялся Рышка, и губы его скорбно покривились. — Землей мы, милый, страдаем. Прямо сказать — похирели.
— Похирели, — безжалостно подтвердил Защима. — А кто сам по себе, тот не хиреет. Дошло?
Рышка недоуменно заморгал. Защима курил, глубоко затягиваясь и не обращая больше внимания на ратника.
Солдаты настойчиво выспрашивали у новеньких всякие подробности тыловой жизни.
— Постой, постой, — оживленно интересовался молодой кудрявый солдат с щегольскими усами и веселыми озорными глазами, хватая Рышку за рукав. — А народ по трактирам ходит? Машина играет? Эх! — самозабвенно крикнул он и так дернул на себя Рышку, что тот едва не упал. — Эх, разочек бы еще за столиком посидеть, братцы мои, студня бы с хренком поесть, да селедочки, да беленькой бы выпить!.. Неужто и я там, братцы, бывал? Неужто?..
И такое отчаянное и восторженное выражение было на лице у кудрявого солдата, что все вокруг него засмеялись. Иванов, длинный, костистый солдат, пришедший в роту вместе с Рышкой, хмуро посмотрел на кудрявого и сказал, как бы думая вслух:
— Ты вот чему позавидовал — трактиру. Я за всю войну — а живу я в Петрограде — ни разу в трактире не был. Не такая у нас теперь жизнь, чтобы по кабакам ходить.
— А что — трудно было? — спросил Карцев. Ему вдруг чем-то понравился этот человек. — На каком заводе работал, друг?
Иванов покосился на унтер-офицерские нашивки Карцева, на два Георгиевских креста и медаль на его груди.
— На Путиловском, — ответил он и с усмешкой спросил: — Еще что, может, спросишь?
Карцев улыбнулся. «За шкуру меня считает, — подумал он. — Надо с ним поговорить, — как будто парень стоящий…»
— Я и сам рабочий, — дружески сказал Карцев. — Токарь по металлу. А на вывеску мою ты не смотри: солдатская служба, как оспа, прилипнет — и возись с ней.
Иванов оживился, впалые глаза его блеснули, а он вполголоса объяснил:
— Разве признаешь по вашей одежде, что вы за человек?
Эти слова взволновали Карцева. Он по-новому, глазами этого петроградского рабочего, увидел себя, старшего унтер-офицера, и вспомнил, с какой злобой и отчуждением разглядывал он сам, молодой солдат, казарменное начальство; вспомнил, как мытарил его унтер-офицер Машков. Подобревшими глазами смотрел он на Иванова, и вдруг милы показались ему и плохо пригнанная шинель, и неуклюжий, невоенный вид этого человека: ведь с воли, из другой жизни пришел Иванов, из той, которой сам жил он прежде.
— Почему же тебя с завода взяли? — спросил Карцев.
— С начальством не поладил. Не ко двору пришелся… — И, всей грудью глотнув воздуха, Иванов жестко заговорил: — Я трудиться готов, да только бы работать давали честно! А то — все на обман, на наживу все рассчитано. Хозяевам что? У меня, может быть, душа болит брак поставлять, а мастер кричит: «Давай, давай побольше!» У них все казенные приемщики купленные — они воробья за ястреба примут, а ты — мало что с голода подыхаешь, еще с хозяином на пару обманывай. Ну, я и сказал мастеру… Обидно!.. Миллионами грабят, на рабочем поту да на солдатской крови жиреют. Только и утешенья, что когда-нибудь сочтешься с ними по-настоящему!
Рышка внимательно слушал. В тихих глазах его светились спокойствие и безмятежность.
— Огорченный он человек, — пояснил Рышка, точно извиняясь перед Карцевым за Иванова. — Жизнь, она, славный человек, не всегда прямой дорогой, она и чащей и буераком проходит. Где споткнешься, где и оцарапаешься… — И, ласково улыбнувшись, добавил: — Ты человека осудить не спеши, ты его раньше пойми. Так-то…
Вдруг Карцев вскочил, звонко скомандовал:
— Встать! Смирно!
Васильев шел вразвалку — маленький, худощавый, с зоркими голубыми глазами. Петров, не ожидавший командира полка, издали спешил к нему, но Васильев уже был на участке третьего взвода, и Карцев, держа руку у козырька, подошел к нему с рапортом.
Васильев принял рапорт и внимательно посмотрел на Карцева. Между ними было то взаимное понимание, которое возникает между людьми, долго воевавшими вместе.
Поздоровавшись с подошедшим Петровым, Васильев обратился к новым солдатам:
— Что ж это вы?.. Разве вас не учили, как надо стоять, когда подают команду «смирно»?
— Не учили, ваше благородие, — живо ответил Рышка. — Мы ведь ратники, на войну нас не готовили, сроду ружья в руках не держали. А тут взяли, лихим делом, на передовую погнали: там, мол, всему научитесь, там наука скорая.
— Займись им, взводный, — ровным голосом сказал он Карцеву и окинул взглядом стоящих кругом солдат. — Вольно, ребята!.. Ну как: австрияк не беспокоит?
Несколько голосов заговорили наперебой:
— Да нет, ваше высокоблагородие!..
— Засмирел австрияк…
— Для виду только копошится…
А Голицын добавил с фамильярностью бывалого солдата:
— Австрияк — он что! С ним жить можно… Германец, сволочь, зудит…
— Как же он зудит? — добродушно спросил Васильев.
— А так: германец для австрияков — что вода на негашеную известь: подольют ее, вот известь зашипит и воняет…
Солдаты захохотали. Смеялся и Васильев.
— Молодец, Голицын! Правильно подметил! — сказал он и, заложив руки за спину, сощурив глаза, спросил, как бы советуясь с солдатами:
— А что, если эту известь подальше забросить, чтобы не воняла?
Голицын ответил с угрюмой гордостью:
— Забрасывали. В четырнадцатом году били их под Гнилой Липой, под Перемышлем, Львов брали. Впору было гнать до самой Вены. Ан не вышло…
Последние слова прозвучали с дерзкой двусмысленностью: солдат шестнадцатого года был уже не тот, что в начале войны. У него образовался свой тяжелый счет к генералам и офицерам. Об этом счете знали лучшие офицеры, знал и Васильев. Но солдатам не было известно, что такой же счет к высшему командованию имелся и у Васильева, всей душою болевшего за русскую армию, гордившегося ее боевой славой, именами Суворова, Кутузова…
— Выйдет, Голицын! И тебе, старому солдату, георгиевскому кавалеру, первому надо это знать. Помни: молодые по тебе равняются, ты им пример.
Сказав это, Васильев ушел вместе с Петровым.
Голицын проворчал вслед:
— На войну не просился, на кой ляд мне она, — а если уж заставили воевать, не мешали бы солдату его дело делать… так-то!
— Ну, Сергей Петрович, довольны вы своими людьми? — спросил Васильев, шагая рядом с Петровым.
Петров уловил в этом вопросе скрытую тревогу: слишком мало кадровых солдат и унтер-офицеров осталось в строю — почти вся армия шестнадцатого года состояла из запасных старших сроков службы и ратников ополчения, плохо обученных и думавших только о том, как бы поскорее избыть ненужную и ненавистную им войну и вернуться восвояси. И офицеры ревниво берегли старых кадровиков, как драгоценную закваску, на которой только и может подняться добротная солдатская опара.
— Втягиваем понемногу, Владимир Никитич. Только, сами знаете, какой нам народ шлют. Эх!.. Не сберегли дорогого. Помните, Владимир Никитич, как у нас ефрейторы и унтер-офицеры запаса рядовыми в бой шли? Растеряли мы их зазря. А теперь где их возьмешь?
— Не советую вам, Сергей Петрович, вспоминать о прежних ошибках, — резко заметил Васильев. — Не время, да и нельзя жить вчерашним днем. Не думайте, что я на все происходящее смотрю сквозь розовые очки. Стиснешь зубы и молчишь, да-с, молчишь и все, что можешь, делаешь. Мы с вами солдаты. Наше дело простое — приказано драться и дерись, не жалея себя. Другого нам не дано. Поняли? Другого не надо, если даже, — голос у него стал жестким, — если даже мы обречены. За нами Россия, родина наша — забывать об этом нельзя-с!
Он снял фуражку и провел рукой по редеющим волосам.
— А если… если душа обливается кровью при виде того, что вокруг делается, ну что ж — свой долг мы все же выполним.
Минуту помолчав, уже другим тоном сказал:
— Получил от Бредова письмо. Страшно доволен, что наконец-то возвращается в родной полк.
— Вот это чудесно! — обрадовался Петров. — Очень рад буду ему!
Они простились. Петров посмотрел вслед Васильеву, идущему своей развалистой, охотничьей походкой, достал махорку, закурил.
Солнце грело нежно и мягко, свеж был воздух, и так хотелось какого-то своего, хоть маленького, счастья, что Петров вполголоса затянул старую семинарскую песню. Но в это время тяжелый вой послышался с востока и раздался глухой удар мощного выстрела. Русский снаряд летел к австрийцам. Вот уже несколько дней на позиции приходили артиллеристы, подолгу наблюдали в бинокли и подзорные трубы за австрийскими окопами, наносили что-то на карты; иногда открывали огонь и засекали австрийские батареи, отвечавшие им. Солдаты и офицеры каждый раз приветливо встречали артиллеристов. Однажды рыжий капитан в очках, работавший на участке роты Петрова и за несколько дней успевший подружиться с ним, шутливо спросил:
— Что это вы принимаете нас, как родных братьев?
У Петрова искренне вырвалось:
— Неужели не понимаете, господин капитан? Ведь мы, пехотинцы, исстрадались без вас. Штурмовать вражеские позиции без артиллерийской подготовки — это же могила, сами знаете. А тут — надежда! Если возитесь у нас, засекаете вражьи точки, — значит, поможете. Ведь так?
Оба дружелюбно поглядели друг на друга. Капитан присел на бурый от прошлогодней травы бугорок, жестом пригласил Петрова сесть рядом, достал кисет с махоркой и деловито осведомился:
— Из прапорщиков?
Тон его вопроса не обидел Петрова, хорошо знавшего, как свысока относятся кадровые офицеры к прапорщикам запаса (к тому же он никогда не чувствовал себя офицером — давняя мечта его была стать земским врачом). Во всем облике капитана было что-то приятное и простое, располагающее к себе.
— Сергей Петрович Петров, вольноопределяющийся, потом прапорщик и подпоручик, учился в рязанской семинарии, — весело ответил он. — Семинарию бросил, чем вызвал батькин гнев; батька у меня — сельский поп, под Рязанью. Думал на медицинский податься, да война помешала. Все.
Капитан, щедро выпуская изо рта клубы дыма, положил руку на колено Петрова.
— Милый мой юноша, — задушевно сказал он, — очень рад, что познакомился с вами. Очень, очень!
— Вы — кадровый, господин капитан? — в свою очередь спросил Петров.
— Федор Иванович Ермолов, приват-доцент Московского высшего технического училища, — представился капитан, снимая очки и протирая их платком. — В армию призван из запаса, а до того проживал в Москве, по Немецкой улице; женат, имею двух детей, при мне же — мать-старушка. Тоже — все.
Он немного помолчал, снова надел очки.
— Так вы, стало быть, из семинаристов, бурсак? Не могу передать вам, как приятно мне говорить с вами и хотя бы условно сбросить с себя эту сбрую, — он указал на свое обмундирование. — Рязань, Рязань — милые места!.. Рязань косопузая, там телушку огурцом резали, — продолжал он, не меняя тона и смеясь из-под очков карими глазами. — Помню: на окраинах старые монастыри, древние, замшелые стены, двухсотлетние вязы, трава вся в лютиках и ромашке — прелесть!.. В одном переулке набрел я как-то на старенький деревянный домик с мезонином, и на нем мраморная доска с надписью: «Здесь родился поэт Яков Петрович Полонский». Очень неожиданно и приятно вышло это… Господи, как давно это было! Побродить бы сейчас по московским переулкам, в Третьяковскую галерею забежать на часок, с Воробьевых гор на Москву полюбоваться — все это теперь кажется счастьем несбыточным, а ведь мы пользовались им и не ценили… Вы, голубчик, не думайте, что я так чувствителен, что я и в самом деле это счастьем считаю. Нет! Но сосет, сосет на сердце, когда вспомнишь Москву, семью, работу свою, мирную жизнь… Я ведь ее не идеализирую; в сущности, сволочная была жизнь, но если по ней так тоскуешь, значит, здесь много хуже… много!
Он точно в растерянности взглянул на Петрова, неловко развел длинными, худыми руками, рыжеватая его бородка встопорщилась, длинная спина ссутулилась, и Петров уже видел перед собой не артиллерийского офицера, а столь милого сердцу и хорошо знакомого ему российского интеллигента, многословного, бессвязно излагающего свои мысли, торопливо переходящего с одного предмета на другой.
Ермолов достал из кармана фотокарточку и показал Петрову семейную группу, где сам он был изображен в разлетайке и чесучовом пиджаке вместе с миловидной женщиной и двумя детьми — мальчиком и девочкой.
— В Кунцеве, на даче снято. Вот они, родные мои…
Глаза его увлажнились.
— Голубчик мой, Сергей Петрович!.. Вот уже столько времени живу здесь, на фронте, среди наших русских людей — жителей Петрограда, Москвы, Самары, Рязани, — и ни разу не пришлось поговорить с кем-нибудь из них по-человечески. Черт знает что, не правда ли, голубчик? А как хочется, как нужно душу свою омыть от всякой скверны, узнать, как живут в стране, что думают там о войне этой, что, наконец, там, наверху, делается… — Он нагнулся к Петрову и прошептал: — Много мерзкого говорят про Распутина, про царицу… Ведь тревожит это все… Ну ладно, оставим эту тему. Так вы учились, говорите, в семинарии, да? Семинаристы — народ крепкий! Если уж уйдут из семинарии, так что-нибудь сделают. Взять хотя бы Чернышевского или наше светило в физиологии — Павлова. Он, кажется, ваш, рязанский.
— Послушайте, — перебил его Петров. — Вы еще долго будете у нас работать?
Ермолов махнул рукой:
— Долго! Нужно обнаружить и засечь на карте все вражеские позиции, огневые точки, штабы и тому подобное.
— Значит, ударим? — торжествующе спросил Петров. — Верно?
— А вы чему радуетесь? Еще не надоело воевать?
— Может быть, и надоело… Но если уж воюю, так хочу воевать хорошо. Мальчишкой случалось мне драться стенка на стенку, обычно на реке, на льду. Тут уж не разбираешь, кто против тебя, — бьешь сплеча во всю силу. Я знаю — мы плохо воюем, снаряжение у нас жалкое, генералы никудышные, все, кто только может, — воруют, в России очень худо, но мы — солдаты, и как ни горько и ни трудно нам, а драться надо…
Он запнулся, растерянно подумав, что повторяет слова Васильева. Усмехнулся и тряхнул головой:
— Да, очень хочется победить! А там посмотрим. Можно будет тогда и у себя дома кое с кем поговорить — да так, что тому не поздоровится.
Ермолов бросил окурок, придавил его ногой и со странным выражением поглядел на Петрова.
— Стало быть, и вы об этом думаете? — шепотом проговорил он, как бы беседуя сам с собою. — Стало быть, проклятые эти мысли не одного меня мучат?.. Вот я сейчас большую работу делаю. Ну, что там скрывать: готовимся раздолбать австрийцев. Работаем дни и ночи, и я не могу плохо делать мое дело, не могу! Я хочу, чтобы наши пушки в дым разнесли их укрепления, хочу увидеть, как наша пехота ворвется в их окопы, погонит врагов к чертовой матери… Эх, Сергей Петрович, хороший вы мой, жить хочу только в России и помереть в России, лежать в русской земле, под березкой…
Помните?
…И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
Он хитро улыбнулся и поднял палец.
— А нос все-таки нечего вешать! Доложу вам, поручик, что здорово мы сейчас работаем. Еще помянете вы нас, артиллеристов, добрым словом. Ну, прощевайте, друже.
Он долго жал руку Петрова, близко засматривал ему в глаза и пошел, путаясь в полах шинели длинными ногами.
То чувство освобождения, с которым Бредов уехал из ставки, не оставляло его на протяжении всего пути, пока он пробирался к передовым позициям. И даже фронтовые дороги, забитые бесчисленными эшелонами, подолгу стоящими на станциях, полустанках и разъездах, что невольно создавало впечатление всеобщего хаоса, не уменьшали радостного подъема духа у Бредова. С особой теплотою он думал о Васильеве, которого любил и уважал за честность и военный талант, и хотел скорее увидеть его.
На какой-то маленькой станции Бредову сказали, что их поезд простоит здесь по крайней мере сутки. Начальник станции, еще молодой человек с серым лицом и бачками под Евгения Онегина, на вопрос Бредова, почему поезд не идет дальше, развел руками и устало ответил:
— Вы, господин подполковник, с таким же основанием могли бы спросить у меня, почему засохло вот это дерево, — он указал на липу с голыми ветвями, росшую в палисаднике. — Разве мы теперь что-нибудь знаем или чем-нибудь распоряжаемся? У нас сорок хозяев, и каждый мудрит по-своему. Должен признаться, что за всю свою службу я не видел еще такого безобразия. Не угодно ли полюбоваться? Прошу, убедительно прошу вас…
Они прошли мимо водокачки и пожарного сарая в самый конец станции, где в тупике стоял длинный товарный состав. Куры мирно бродили под вагонами, молодая трава пробилась между рельсами. Послышались звуки гитары: кто-то пьяный пел романс. Бредов недоуменно посмотрел на начальника станции.
— Вот это самое и есть, — проговорил тот. — Удостоверьтесь!
Они остановились перед синим вагоном с широкими зеркальными окнами. Одно из них было открыто, и оттуда неслось:
…П-поющему в награду
«Л-люблю тебя», — сквозь сон произнесешь…
— Вот так уже третью неделю, — с отчаянием сказал начальник станции, дергая себя за бачки. — Сбили мне весь график, никакими силами отсюда их не выживешь… Пьют, безобразничают, все кругом запакостили…
Он показал на большую кучу мусора, битых бутылок, опустошенных консервных коробок, выросшую возле вагона. И в это время из окна вылетела бутылка, за ней другая, послышалось радостное гоготанье, и сиплый бас скомандовал:
— По прро-тив-ни-ку пальба бутылками! Первая — пли! Вторая — пли!
— Увидели… — безнадежным голосом пояснил начальник. — Они уже в меня стреляли, ей-богу!
Из окна вагона высунулась плешивая голова с выпученными глазами.
— Опять приперся? Сказано тебе, когда надо — уедем. А б-будешь шляться, как дупеля подстрелю… Гришка, наган! Э, да там кто-то еще заявился? Сейчас узнаем…
Плешивая голова исчезла, и через минуту со ступенек вагона сошел офицер в расстегнутом кителе с полковничьими погонами. Мутными глазами уставился он на Бредова и попытался даже щелкнуть каблуками, что явно было выше его возможностей.
— Э-э… — прохрипел он, — прошу до нашего шалашу!
Судя по серебряным погонам с красными просветами, это был полковник интендантской службы. Менее всего собирался Бредов впутываться в пьяную компанию и, отступя, сказал, что у него, к сожалению, нет времени…
— Да вы, подполковник, не бре… не брезгайте… Ей-богу, родной, мы рады каждому кур… куль… тьфу! — куль-тур-ному человеку!
Интендант сипло захохотал.
— Пошли бы, — поддержал начальник станции, — может, уговорили бы господина полковника скорее отправить свой эшелон.
— Я т-тебе отправлю! — заорал интендант, цепко хватая руку Бредова. — Ведь ты кондуктор, вот кто ты. Гришка, наган!.. Как дупеля…
Начальник станции, втянув голову в плечи, уходил рысью, все прибавляя аллюр.
— Ага! Убежал?..
Видя, что от пьяного все равно не избавишься, Бредов, негодуя на себя за то, что делает, направился к вагону.
В салоне сидели шесть человек (военные и штатские, один земгусар), развалясь за столом, уставленным бутылками и закусками. Их едва можно было разглядеть сквозь густую пелену табачного дыма. Молодой офицер в гвардейской форме поднял на свет бокал с вином и рассматривал его с пьяным упорством. Толстенький человек в одной рубахе и лиловых помочах, прижимая к пухлой груди коротенькие руки, уговаривал его:
— Князь! Ваше сиятельство! Уверяю вас, что спешить некуда… Неужели, князь, вам здесь плохо? Умоляю, скажите: плохо?
Не отрывая глаз от бокала, князь отвечал:
— Я не говорю, что плохо… нет! Но мы везем нашим солдатам подарки, всякие там материалы, и зачем же нам ждать, зачем, спрашиваю я?
— «Ах, зачем увлекаться, ах, зачем напиваться…» — пропел кто-то противным голосом.
— Вы представьте себе, ваше сиятельство, — продолжал толстяк, — что на фронте, в тот самый момент, когда мы приедем, — паф-бум! — и мы — трах, и все наши драгоценные подарки — фью!.. А оставаясь здесь, — глаза его стали сладкими, и как будто липкий сироп потек из них, — мы сразу, дорогой князь, двух зайцев убьем и обоих — ха-ха! — жареными скушаем! А?
— Не хочу жареных зайцев, — пробормотал князь. Осоловелыми глазами посмотрел он на Бредова, неверной рукой поставил бокал на стол и обратился к интенданту, растягивая слова: — А па-а-звольте, полковник, узнать, ко-о-гда мы… отсюда а-а-атправимся? Как будто — пора!
— Да что вы беспокоитесь? — с грубоватой фамильярностью ответил интендант. — Все на совесть сделаем!
— А к-как же мне не бе-е-е-спокоиться? — Князь опять взял бокал и стал его рассматривать на свет. — Если мне поручили… да, поручили, и солдатики там ждут, и всякое такое… Я своей честью отвечаю, — да, честью, говорю я.
— Честь выше всего! — выкрикнул интендант, широко расставляя толстые ноги. — Жизнь — копейка, а честь, — он ударил себя кулаком в грудь, — честь офицерская не продается! Раз честь затронута, значит, едем, князь! К черту эту станцию, к черту! И по сему случаю прошу, князь, и вас, подполковник, — он качнулся к Бредову, — выпьем! Выпьем и поедем… Сейчас же поедем!
Толстенький человек приподнялся, оперся руками о стол и змеиными, немигающими глазами впился в интенданта. Потом мелкими шажками подошел к нему и зашептал:
— А с чем поедем? В вагонах-то — пусто!
Интендант невозмутимо продолжал:
— Как только освободят путь — поедем! У них, князь, на железных дорогах нет никакого порядка!.. Дьявол их знает, когда они путь расчистят! Но все равно! Раз поставлена на карту честь — поедем! Выпьем за нашу честь, господа, за Россию… Эй, Гришка, вина!
Из-за стола поднялся офицер с белокурыми растрепанными волосами.
— Не понимаю, — сказал он. — Что у нас происходит, господа? Простите, не понимаю!.. Нам надо ехать, надо доставить на фронт снаряжение и подарки, а мы попали в какой-то тупик! Я больше не могу, не могу… Я убегу от вас… Зачем вы поите меня, зачем? Ведь это же хуже разбоя! Послушайте, князь, послушайте, полковник: Христом-богом умоляю — поедемте! Я с ума сойду, сам застрелюсь или кого-нибудь укокошу. Это же кошмар, бред какой-то!.. Поедем, поедем, ради бога!
На его молодом, опухшем от вина лице были страх, отчаянье, омерзение. Он вдруг заплакал, по-детски всхлипывая, и лицо его стало другим, точно слезы смыли с него все плохое и пьяное.
Интендант переглянулся с толстяком и захохотал сипло и раскатисто, как смеются плохие актеры, изображая пьяных. Он шагнул к офицеру, положил ему руки на плечи, сильно встряхнул его и крикнул:
— Отставить! Стыдно вам закатывать истерику, как девчонке! Выпьем — и марш-марш! — в дорогу!
Бредов с ужасом посмотрел на молодого офицера. Он хорошо знал интендантские обычаи, знал, какое чудовищное воровство процветает в их среде, и вся картина, развернувшаяся сейчас перед ним, стала ему до боли ясна. Душный комок подступил к горлу.
Молодой офицер, пошатываясь, прошел мимо Бредова в коридор, и вслед за этим оттуда раздался выстрел. Интендант выскочил в коридор и тут же вернулся. Стоя в дверях, хрипло сказал:
— Все!.. Щенок паршивый…
Толстяк, громко выругавшись, подошел к интенданту.
— Ну? Чего стоишь? Сам знаешь, что делать…
И, передернув плечами, как-то боком выбрался из вагона.
Бредов вышел в коридор. На полу, откинувшись головой на стенку вагона, лежал молодой офицер. Темная извилистая струйка крови медленно стекала с виска на грудь. Послышались шаги. Возле выросла фигура интенданта. Бредов повернулся к нему, увидел его сизую физиономию, воровские глаза, настороженные, с подлым страхом глядевшие на него, и, охваченный яростью, он наотмашь ударил интенданта по щеке.
Тот вытянулся, опустил руки по швам и все с тем же подлым выражением смотрел на Бредова.
Бредов бросился вон. Выскочив из вагона, он бежал, не в силах остановиться, вдоль красных запломбированных вагонов. Вот и последний вагон, за ним — тяжелые изогнутые металлические брусья — тупик. Бредов уперся руками о них, поник головою, растерянно думая, что дальше бежать некуда — вся Россия зашла вот в такой же страшный тупик. Поднял глаза к небу.
Наступал вечер, и розоватые облака были похожи на парусные ладьи в безветренном море. Вдруг потянуло дымом. Бредов оглянулся. Кто-то, похожий на большую жабу, осторожно полз из-под третьего от края вагона. Оттуда и шел дым.
— Ах, сволочи! Так вот оно что?!
И Бредов, нащупывая на ходу наган, побежал к вагону, увидел метнувшегося оттуда толстого человечка и с таким чувством, будто уничтожает все то черное и мерзкое, что мешает жить и ему и всей России, стал выпускать в него одну пулю за другой…
Бредов явился в штаб своей дивизии. Щеголеватый адъютант, небрежно приняв у него бумаги, пробежал их, и вдруг глаза его широко раскрылись, как будто он прочел нечто поразительное. Он сразу преобразился, вытянулся, пробормотал:
— Прошу покорнейше садиться, господин подполковник!
И почти выбежал из комнаты. Но скоро вернулся и учтиво попросил Бредова пожаловать к начальнику штаба.
Начальник штаба — пожилой полковник в роговых очках — вежливо привстал навстречу Бредову, пожал ему руку, пригласил садиться и после двух-трех общих вопросов прямо перешел к делу:
— Пожалуйста, расскажите, что делается в ставке? Каковы предположительные планы? Кто из генералов пользуется там влиянием? Видели ли вы государя?
Удивленный этими скоропалительными вопросами, Бредов подумал, что так, наверно, расспрашивают провинциалы приехавшего к ним столичного человека. Он сухо ответил, что его положение в ставке не давало возможности что-либо знать или видеть, и тут же попросил отправить его поскорее в полк, к Васильеву.
Полковник вскочил и замахал руками.
— Как можно! — в ужасе проговорил он. — Начальник дивизии не простит мне, если узнает, что я отпустил вас, не представив ему!.. Нет уж, подполковник, не подводите меня… — Он испытующе посмотрел на Бредова, услал адъютанта, немного поколебался и затем спросил: — Скажите, ради бога, о чем они там думают? Знают ли настоящее положение в армии? Учитывают ли настроения солдат, офицеров? Знакомы ли с нашей боевой техникой? Ведь такая нужда в снабжении!.. Мы как в лесу живем — ничего не знаем… Трудно, очень трудно так воевать!
Начальник дивизии приехал часа через два. Это был старый генерал с красными слезящимися глазами. Он испуганно посмотрел на Бредова и так долго изучал его бумаги, точно сомневался в их подлинности. Особенно долго разглядывал он печать ставки и наконец с благоговением подтвердил:
— Так точно. Печать ставки верховного главнокомандующего… Покорнейше прошу садиться.
Пожевав губами, он первым делом спросил, где Бредов обедал, будучи в ставке. Тот ответил.
— А генерал Алексеев где обедает?
Бредов объяснил, что Алексеев питается в общей столовой, за исключением тех дней, когда его приглашает государь.
— Государь!.. — прошептал начальник дивизии. — Не всякий удостоится такой чести, не всякий!..
Бредов сухо сказал, что все офицеры, работающие в ставке, в порядке очереди приглашаются к царскому столу. Генерал крякнул и округлившимися глазами посмотрел на Бредова.
— Так что и вы, подполковник… — запинаясь, спросил он, — то есть я хотел сказать, что и вам выпало высокое счастье…
— Так точно, — жестко ответил Бредов. — И я обедал у государя.
Он нарочно сказал «обедал», а не «имел счастье обедать», но генерал не заметил такой, вольности. Обеими руками он взял руку Бредова и проникновенно зашептал:
— Нет, уж извольте все до ниточки рассказать. Я ведь туркестанец, еще с Михаилом Дмитриевичем Скобелевым вместе воевал, но в большом свете, знаете ли, не бывал, не приходилось… Так вы, говорите, у государя обедали? Кто же на обеде присутствовал? Какие блюда подавали? А посуда какая была? Вы, родной мой, уж все, все подряд выкладывайте, ничего не пропускайте.
Генерал кивнул начальнику штаба — подсядьте к нам! — по-стариковски поднес согнутую ладонь к уху и в упоении приготовился слушать. Бредов невольно взглянул на начальника штаба, но тот как будто ничуть не был смущен поведением генерала и тоже приготовился слушать.
Бредов рассказывал яростно, едва сдерживаясь. Когда он кончил, генерал спросил, исподлобья взглянув на него:
— А по какой причине вас откомандировали из ставки?
— По собственному желанию. Полагал, что больше пользы принесу в строю.
— Ну, вам виднее, — недоверчиво прошамкал генерал. — Вам виднее…
Мазурину, лечившемуся после второго ранения в одном из московских госпиталей, удалось получить короткий отпуск. Куда же поехать? Конечно, в Егорьевск! Это счастье — снова обнять Катю, повидать Семена Ивановича…
В Егорьевске на перроне рослый жандарм с красным щекастым лицом и круто заверченными усами пристально посмотрел на него и, видимо не найдя для себя ничего примечательного в аккуратном унтер-офицере, уверенно идущем к выходу в город, скрылся в вокзальных дверях.
Мазурин вышел на площадь. Большая, грязная, с керосиновыми фонарями на низеньких столбах, окруженная покосившимися деревянными домиками и щелястыми заборами, она была удручающе похожа на сотни таких же площадей в захолустных российских городах. Вдали виднелись красные кирпичные корпуса фабрик, мимо них, словно нехотя, текла Гуслянка, как всегда — маслянистая и сизая от фабричных отходов. Он прошел мимо казарм, где ютились рабочие хлудовской, бардыгинской и князевской фабрик, повернул за угол, и перед ним потянулись одна за другой жалкие и тусклые улички. Весь город представлялся ему оплетенным пыльной серой паутиной; вдали виднелось самое высокое здание города — тюрьма.
Вот наконец и переулок, где живет Катя. По привычке оглянувшись — не следят ли за ним, Мазурин вошел в калитку. Трухлявая верея едва держала старенькие ворота. «Новые бы поставить, да не время…» — по-хозяйски подумал он, толкнул знакомую дверь, она легко отворилась, будто ждала его. Васена, возившаяся около печи, обернулась. Она была все такая же — сухая, крепкая, живая. Насмешливые ее глаза вспыхнули радостью. Однако она не вскрикнула, а, положив палец на губы, подошла, обняла, притиснулась губами к колючей щеке Мазурина.
— Пойдем, — шепнула она.
Он сбросил походный мешок и пошел за ней, улыбаясь, зная, как Васена любит подготовлять всякие неожиданности. Во второй комнате, одетая, поджав ноги и подложив руку под щеку, спала на кровати Катя.
— Скоро ей на смену вставать. Разбуди, обрадуй… — сказала Васена и вышла на цыпочках.
Мазурин опустился на колени возле кровати и поцеловал Катю в разрумянившуюся от сна щеку. Она проснулась, не понимая, сон это или нет. Потянулась к Мазурину:
— Алешенька!..
— Я, я, Катюша! — говорил он, целуя ее волосы, руки, горячо обнимая ее.
— Опять ранили? — в тревоге спросила она.
— Опять…
— Только когда тебя ранят, и видаемся с тобою, — грустно проговорила она. — Что же ты не написал? В Москве лечили? Я опять бы приехала к тебе, милый, родной Алеша! Замучилась без тебя.
Потом все трое сидели в первой комнате за столом и оживленно разговаривали. Васена налила тарелку щей. Мазурин не стал отказываться, зная, что она угощает от всего сердца, да и отказа не примет — изведет насмешкой. Катя спрашивала, как живется солдатам на фронте. Мазурин отвечал и с аппетитом ел вкусные, наваристые щи, с блестками жира и пряным запахом лаврового листа. Мастерица Васена стряпать!.. А она слушала, спрятав руки под платок, часто кивала головой в знак согласия с Мазуриным, потом сказала:
— Ничего, перестрадает народ. Я хоть баба, а многое вижу. Поворачивается жизнь… Новые хозяева придут. Царь — он убогий, кто ему нынче верит, кто его боится? Теперь рабочих одной полицией не возьмешь, и солдаты, как ты говоришь, тоже не прежние. Поворотится жизнь, ой поворотится…
— С воздуха, само собой, Васена, ничего не бывает… — ответил Мазурин. — Надо людей учить, как правду добыть. И еще надо, чтобы армия пошла вместе с народом.
— Пойдет! — уверенно, вмешалась в разговор Катя. — Ты же сказал, что теперешнего солдата с кадровым не сравнишь: одежда на нем солдатская, а душа вольная.
— За солдатскую душу и воюю! — горячо сказал Мазурин.
Помолчали. Умные, насмешливые глаза Васены не отрывались от лица Мазурина, и от ее взгляда он почувствовал неловкость.
— Что это ты, мать, так смотришь? Или переменился?.
— Переменился… И не ты один, Алеша. На людей погляди в нашем городе. Все другими стали.
— Все? И Бардыгин тоже? — с усмешкой спросил Мазурин.
— Я о горбатых не говорю, — пояснила Васена.
— Вот то-то же! — подтвердил Мазурин. — Но дожидаться, пока Бардыгиных могила примет, — нельзя. Нужно гнать их с фабрик, завести там свои порядки, директорами посадить таких, как, скажем, Семен Иваныч. И так по всей России сделать!
— А что ты думаешь? — серьезно сказала Васена. — Семен Иваныч справился бы, голова у него золотая… Представить только: сидит наш Семен Иваныч в директорском кабинете и всей фабрикой управляет!.. Да только не бывать этому, Алешенька, — не в сказке живем… беда наша горькая!
— А мы беду изживем, мама, — громко прозвучал голос Кати. — Не век же нам бедовать? Так, Алеша? — И она прижалась головой к его плечу.
Вечером Мазурин навестил Семена Ивановича. Старик только что вернулся с работы и, сидя за столом в расстегнутой на груди рубахе, читал газету. Увидев Мазурина, он с таким видом, будто они только вчера виделись, сунул ему газету и сердито проговорил:
— Что только пишут — читать противно.
И, вскинув на лоб очки, вскочил, обнял Мазурина.
— Опять ранили? А не много ли? Хватит с тебя!..
Семен Иванович был горячий, неугомонный в разговоре и очень сдержанный и терпеливый в деле. Хорошо зная это, Мазурин спокойно слушал его.
— Про бабьи бунты слыхал? — живо спросил Семен Иванович и рассказал о целой волне женских бунтов, которые прокатились по всей стране.
— Понимаешь, баба, простая крестьянка, против помещика поднялась! — с гордостью говорил он. — А деревню не так просто поднять, это не наш брат рабочий. Тут вековой застой пробить надо!..
И, подталкивая Мазурина локтем в бок, с увлечением продолжал, поблескивая стеклами очков:
— Ты не знаешь еще, что на фабрике делается! Туда вместо мобилизованных женщины да подростки пришли. Сначала кроткими были, а потом присмотрелись, да мы их кой-чему научили… Тут и Катя хорошо поработала. Одним словом, народ в огне!.. Не только у нас, по всей России забастовки растут… Ну, а на фронте как? Рассказывай.
— На фронте не так, как здесь. Там так просто не забастуешь. А нужно добиться, чтобы и фронт и тыл вместе шли. Связь здесь хорошая нужна!
— Вот такие, как ты, и есть наша связь… Долго у нас пробудешь?
— Дня три, пожалуй.
— Так, так… Среди народа, конечно, потолкаешься?
— Обязательно! Меня ведь про вашу жизнь на фронте будут расспрашивать, да и самому интересно людей повидать. За год много воды утекло… Вот бы новых работниц послушать!
Семен Иванович хитро посмотрел на него:
— За чем остановка? Идем к ним в гости!
Он спрятал очки в старенький футляр, сунул его в карман, надел куртку, схватил свой помятый картуз.
— Что время зря переводить!
Они вышли на улицу. Были синие сумерки, на западе угасал последний розовый отблеск уходящего дня. Галки весело перекликались, сидя на крестах пятиглавой церкви. Мазурин и Семен Иванович свернули в глухую улицу и вскоре очутились в большом дворе.
В комнате, куда они затем вошли, было людно, но тихо. На кроватях, скамейках, а то и просто на полу, застланном пестрядинными ковриками, сидели женщины и вязали. Семен Иванович низко поклонился, взметнув над головой свой картузик:
— Ну, кого не видал — здравствуйте! А тебе, Анна Акимовна, хозяюшка, особый привет.
Анна Акимовна — еще молодая женщина, с полным лицом и ясными голубыми глазами — поднялась со скамеечки и тоже низко поклонилась.
— Садитесь, гостями будете, — приветливо сказала она.
Мазурин рассматривал всех с любопытством, и на него тоже глядели пристально. Семен Иванович уселся на табурет и спросил, чуть улыбаясь в седенькую бородку:
— Может, помешали?
— Что вы, что вы! — живо ответила Анна Акимовна. — Никаких особых дел у нас нету, так — отводим душу, судачим о житье-бытье.
Маленькая женщина с сухим, строгим лицом, почесав спицей лоб, спокойно сказала:
— Наше дело известное — болтовня, а вот ты, солдат, расскажи, как там наши мужья воюют, скоро ли домой вернутся?
— Немца победят и вернутся! — звонко и зло крикнула черноволосая молодуха, что расположилась на коврике.
— Тут уж не до победы, — сурово вмешалась пожилая женщина. — Вернулись бы целыми — и спасибо, а то без них хоть пропадай!
Она окинула быстрым взглядом своих подруг и продолжала, не прекращая вязать:
— Съела нас фабрика, и нужда нынче косточки догрызает. Ни к чему не подступишься — все втридорога. А заработки какие? На хлеб да на тюрю и то не запасешь.
— А как с хозяйством и с ребятишками управиться, когда на фабрике по четырнадцать часов торчишь? — подхватила худая работница с нездоровым румянцем на впалых щеках. — Уж лучше смерть, чем жизнь такая треклятая!
— Давеча из Рязани соседка моя вернулась, — доверительно проговорила Анна Акимовна. Спицы в ее руках мелькали с удивительной легкостью. — Там, в мастерских, швеи забастовали. Бухаркой, говорят, заставляют штаны да рубахи шить, а какая в ней крепость, в бухарке этой? Наденет на себя такую одежу солдат, и сразу она по шву и распорется.
— Зато бухарка дешевле катушечных ниток, — отозвалась какая-то женщина в углу. — Хозяевам на них нажива, а солдат хоть пропади — разве им жалко?
И вдруг работницы разом все заговорили, перебивая одна другую. Много выстраданного горя и злобы слышалось в их словах. Движения их были порывисты, глаза горели. Мазурин взглянул на Семена Ивановича. Тот сидел не шевелясь, положив руки на колени, и только очки его строго блестели в желтом отсвете керосиновой лампы. Среди возбужденных выкриков ровно выделился голос Анны Акимовны. Видно, что ее здесь любили слушать.
— Спокойно нельзя нам жить, — сказала она. — Спокойно теперь жить — все равно что в пропасть катиться. К горлу подошло — дальше некуда! Томление одно, а не жизнь, хоть криком кричи! А разве он поможет — крик-то?
— А что поможет, Акимовна? — настойчиво спросила пожилая женщина. — Если знаешь — скажи.
В комнате стало тихо. У Мазурина даже сердце похолодело: что ответит хозяйка?
Анна Акимовна вздохнула, грустно улыбнулась:
— Что я вам, бабоньки, на это скажу? Я такая же, как и вы, одна у нас с вами жизнь, одна печаль. Муж на войне, дети-малолетки…
Она задумалась, перестала вязать. Глаза женщин не отрывались от ее лица, и Мазурин с удивлением думал: «Чем же привлекла эта женщина сердца своих подруг? Отчего с такой верой глядят они на нее, будто ждут вещего слова, которое объяснит им все: и что делать, и как жить?»
— Иду я вчера на работу, — снова заговорила Анна Акимовна, и спицы ожили в ее руках, — прохожу через будку у ворот. От нее справа домик, где вахтер живет, а у домика сарайчик, помните? Он всегда запертой, этот сарайчик. А теперь вижу — дверь открыта и у самого входа пулемет. Вышел из сарая Гаврюшин, околоточный, повесил замок на дверь: не увидел бы, часом, кто. Получается, бабоньки, что они нас до того страшатся, что пулеметы готовят. Значит, если мы будем прав своих добиваться, они в нас стрелять начнут, как в немцев…
— Уже стреляли, — сказал Семен Иванович. — Забыли? В прошлом месяце Кудряшова Сидора да Гришку Малькова в роще на сходке ранили.
— Да, уже стреляли… — подтвердила Анна Акимовна. — Я так думаю, бабоньки: нет хуже, когда человек бараном живет, лоб свой подставляет. Вся Россия разворочена, всюду забастовки, народ за свою правду борется. А куда нам от своего народа деться? Говорили, — она прямо взглянула на Мазурина, — что и солдатам на фронте тягота смертная. А ведь они нам родные — у кого там брата, мужа или сына нет? Ну, так коли уж идти, то всем вместе. Старое оставить — все равно пропадать, так лучше уж вперед идти — хуже не будет, а верится, — глаза ее блеснули, и она звучно повторила, — а верится, что так лучше будет!
— И другого ничего не остается, как вперед идти! — послышался знакомый голос, и Мазурин вздрогнул: «Катя!»
Она сидела, забившись в уголок, и он до этого не замечал ее. Анна Акимовна что-то сказала Семену Ивановичу, и тот повернулся к Мазурину:
— Тебя просят рассказать, как вы там воюете, как царя-батюшку защищаете…
— И жить нам как, идти куда, правда-то наша где? — не повышая голоса, обращалась Анна Акимовна к Мазурину, требовательно глядя на него, и так же непреклонно смотрели на солдата и другие работницы. — Нам такой человек нужен, чтобы все, все до ниточки распутал и дорогу показал. А то, как слепые, на свете маемся…
— Такой человек есть, и я хочу вам рассказать про него, — начал Мазурин. — Он всю свою жизнь отдает нам, простым людям, учит, как завоевать свободу, как жить без войны, без фабрикантов и помещиков, чтобы сам народ управлял и все богатства доставались ему, а не хозяйчикам, которые с трудового люда шкуру дерут. Его за эту любовь к народу бросили в тюрьму, сослали в Сибирь, но он и там делал свое дело, и не было такой силы, что заставила бы его изменить своему долгу.
— Он и сейчас в Сибири? — спросила пожилая женщина.
— Нет. За границей, и оттуда руководит борьбой рабочих против войны, против всех, кто угнетает нас. Его статьи указывают нам, куда идти, что делать. Он зовет свергнуть царское правительство, сбросить его с народных плеч, как ярмо, как тяжелую глыбу, если мы не хотим, чтобы эта глыба задавила нас окончательно. Он требует мира, справедливого мира. Довольно зазря лить кровь. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вот что, товарищи, должно огнем гореть на нашем знамени!
— Это как же, — и нам, бабам, стало быть, сзади не оставаться? — спросила Анна Акимовна, и шепот пронесся по комнате.
— И вам, — ответил Мазурин. — Разве вы — работницы, крестьянки — страдаете меньше других? А сколько женщин пошло на каторгу, сколько их повешено царскими палачами? Вот в прошлом году в Швейцарии был съезд женщин-социалисток. Знаете, какое они приняли решение? Война эта, мол, преступная, и нужно всем работницам всего мира бороться против несправедливой человеческой бойни.
— А тот, про кого ты говорил, знает про этих женщин?
— Знает. Он все знает! Он нашими думами живет.
— А кто он такой? Ты видел его?
— Нет, не видел, но каждое его слово — до сердца доходит.
— Зовут его как?
— Скажи, как зовут? Наш он, русский?
Многие встали, надвинулись на Мазурина. Он видел их лица: что-то грозное и решительное было в блестящих глазах женщин.
— Русский. Зовут его — Ленин!
— Ленин!
— Ленин!
— Ленин!.. — много раз пронеслось по комнате.
Мазурин поражался неожиданным вопросам, которые задавали работницы: кто будет вместо царя?.. Кто будет управлять и владеть фабриками?.. Кому пойдет прибыль?.. Куда денут полицию и хозяев?
Кто-то застенчиво спросил:
— Женат он, Ленин-то? И кто жена у него? Детки есть?
…Выходили маленькими группами и в одиночку, Семен Иванович толкнул Мазурина в бок:
— Хорошо получилось. Просто, душевно говорил… Ну, прощай, до завтра.
И сокрушенно добавил, уходя:
— Мне бы на фронте побывать, с солдатами побеседовать.
Мазурин медленно шел по улице. Он думал о своей жизни, о товарищах, и вдруг странное беспокойство овладело им: предчувствие опасности. По старой привычке подпольщика, он весь собрался, насторожился. За ним, по другой стороне улицы, шел какой-то низенький человек. Шпик! Мазурин свернул в первый же переулок, и низенький, уже не скрываясь, побежал за ним.
— Эй, земляк! Минутку! — крикнул он и, обернувшись, махнул кому-то рукой. У него было узкое, лисье лицо, тонкие губы.
«Проследили! — понял Мазурин. — Неужели с первого же дня моего приезда рыщут за мною?» Он старался быть спокойным, даже немного вялым.
Он остановился:
— Что надо?
Шпик посмотрел на торопливо подходившего к нему грузного человека и сказал:
— Прогуляйтесь с нами, кавалер, тут недалече.
Мазурин пошел с ними. Его мало беспокоила собственная судьба. Что могут они сделать солдату, который и так должен ехать на фронт? Он беспокоился о подпольной организации фабрики, о Семене Ивановиче, о Кате. Неужели они провалятся?
Его доставили в полицию. Он прошел грязным коридором, пропитанным запахом карболки, опустился на скамейку в маленькой пустой комнате. Вся обстановка здесь и даже запах чем-то напоминали мертвецкую.
Шпик с лисьим лицом скрылся, а второй уселся против Мазурина и, упершись руками в колени, глядел на него полузакрытыми глазами. Так длилось около двух часов. Эта пытка ожидания и неизвестности была знакома Мазурину. Нет, он не дастся! Мазурин достал махорку, закурил. Оперся спиной о стену, удобно вытянул ноги. Шпик сидел как каменный. Вошел первый. Они заставили его снять сапоги, одежду, белье, ощупали подклейки голенищ. Потом велели одеться и повели к полицейскому, что-то тому шепнули. Полицейский открыл длинным ключом дверь с крошечным решетчатым оконцем.
— Входи.
Первый шпик вежливо посоветовал:
— Отдохни немного, кавалер, скоро вызовут.
Но прошел час, другой, наступила ночь, и Мазурин понял, что никуда его сегодня не вызовут. Лег на голые нары и уснул. Утром и в полдень его тоже не вызвали. Он постучал в дверь, попросил воды.
— И так обойдешься, — ответил вчерашний полицейский. — Не велик барин.
Мазурин понял: перед допросом решили его обессилить. Он опять улегся на нары. Только вечером вызвали на допрос.
В комнате, куда его впустил полицейский, за столом сидел офицер, на стене висел портрет царя. Офицер писал, не поднимая головы, как бы не замечая вошедшего Мазурина.
— Так, — сказал наконец офицер, кладя перо. — Так, — повторил он и посмотрел на Мазурина ласковыми карими глазами. — Тебе что от меня надо?
— Привели, ваше высокоблагородие, — вытягиваясь, сказал Мазурин. — Шел по улице, остановили и… привели.
— Ах, взяли?.. С улицы взяли? — грустно проговорил офицер. — А не лучше ли, братец ты мой, так себя вести, чтобы тебя не надо было брать?.. Так за что же тебя взяли? За какие дела?
И он, как бы в рассеянности, начал листать лежащее перед ним дело.
— Не могу знать, — ответил Мазурин. — Ошибка, верно. Мне завтра в часть являться, на фронт отправляюсь…
Офицер сразу преобразился. Он приподнялся, вдавил ладони в стол, из-под усов блеснул желтый оскал зубов, и он хрипло крикнул:
— Ах, на фронт?! За маршевой ротой спрятаться хочешь? Нет, у нас не спрячешься, шалишь!.. Ты нам прежде о всех своих делишках расскажешь… Ты за каким чертом опять в Егорьевск приехал? Куда ходил? С кем виделся? Мы, братец, тебя еще с мирного времени помним! На фронт попадешь — не беспокойся, но раньше расскажешь — все расскажешь!
И чем больше кричал следователь, тем спокойнее становился Мазурин. «Ну, с таким не страшно, — думал он. — Выкладывай, кричи, а я послушаю, что ты знаешь обо мне».
Офицер неожиданно замолчал и сел. Осмотрел Мазурина с ног до головы, покачал головой.
— Послушай, — мягко сказал он, — ты сам знаешь: теперь война и с вашим братом цацкаться не будут. Мы о тебе все знаем! — Он постучал пальцем по папке. — Все! Если будешь отпираться, — свистящие ноты появились в голосе следователя, — ты на фронт не поедешь, понял? Военно-полевой суд, и в двадцать четыре часа — в расход! Ну, говори!.. И говори, прежде всего, о том, как ты баб с бардыгинской фабрики взбаламутил. Кто мог им, кроме тебя, о Ленине наболтать? Они сегодня у станков орали: солдата, мол, нашего заарестовали, который о Ленине рассказывал… Никакого другого солдата, кроме тебя, не могло быть! Они, чертовки, чуть фабрику не подожгли… Говори! Сейчас же говори, мерзавец!
«Так, значит, они узнали о моем аресте… Так, значит, я недаром говорил с ними!.. — обрадованно подумал Мазурин. — Бунт устроили… Молодцы! Но как же все это случилось, как?»
— Не о чем мне говорить, — спокойно ответил Мазурин и твердо посмотрел в глаза следователю.
Тот улыбнулся, закурил папиросу.
— Заговоришь… У нас заговоришь! И не таких ломали… Эй! Кто там? Уведите его!
После мучительного допроса, длившегося несколько дней, после пытки бессонницей, жаждой (кормили селедкой и не давали воды), после неоднократных угроз расстрела (два раза ночью его водили в мрачный подвал, ставили к стене) Мазурина отправили под конвоем на фронт — в тот полк, где он служил. «Хотят проследить фронтовые связи, узнать, с кем встречаюсь, захватить всю организацию…» — сообразил Мазурин.
Дорогою он упорно размышлял, как ему вести себя. «Надо во что бы то ни стало передать верным товарищам связи и инструкции», — решил он. И тут же подумал, что если его возьмут, то не миновать расстрела. Нет сомнения, что вслед за ним послана секретная бумага.
Но тем не менее он чувствовал себя бодро и, явившись в полк, увидел товарищей, их приветливые глаза, ощутил дружеские пожатия рук, вдохнул знакомый запах прокисших шинелей, кожи, махорки. А когда встретил своих старых друзей, теплая волна радости охватила его, обнимал их, целовал и взволнованно спрашивал:
— Целы? Живы? Ну, здравствуйте… Ишь, прямо медведи, такие мохнатые… И Комаров тут, и Защима… Дядя Голицын, я ж говорил, что тебя ни одна пуля не возьмет!.. Вот я и опять с вами!
Они плотно его окружили, закуривали из его кисета, не спускали с него глаз, рассматривали его долго и прилежно, как дорогую обнову, отыскивая в его облике, в каждом слове следы той мирной, далекой жизни, по которой они так истосковались, представляя ее в мечтах и разговорах много лучше, чем она была в действительности. И Мазурин, посматривая на них, с грустью отмечал, какие глубокие морщины прорезали их лица, какие угрюмые у них глаза.
Карцев уселся рядом с Мазуриным, весело сказал:
— А ты, Алеша, в большие начальники вышел — шутка ли, три нашивки, кресты и медали! Скоро, поди, полком будешь командовать?
Солдаты засмеялись.
— Нет, ему не с руки, — с обычной вялостью проговорил Защима. — У него душа наша, солдатская.
— А что с того, что солдатская? — спросил Мазурин. — Что плохого в том, ежели солдат научится командовать полком? Всякая наука нам нужна, и военная тоже… — Он приподнялся. — Постой, постой, кто это идет? Неужели Чухрукидзе? Вылечился?
Чухрукидзе возвращался из разведки. Высокий, тонкий, с черными усами, загорелым лицом и живыми, горячими глазами, он не был похож на того забитого солдата, каким Мазурин знал его раньше.
— Первый разведчик в полку! — с уважением отозвался о нем Рогожин. — Давеча австрийского офицера на спине приволок. Храбр как черт! Говорят, крест дадут.
Чухрукидзе, узнав Мазурина, широко улыбнулся, сверкнув белыми зубами:
— Друг, дорогой друг к нам вернулся!
Он как родного обнял Мазурина.
Голицын свернул из мазуринской махорки толстейшую завертку и наставительно заговорил:
— Вот оно — солдатское житье! Самое дорогое в нем то, что солдат своего товарища никогда не продаст. Под одной шинелью спим, одна вошь нас кусает, одной смертью умираем. В бою товарища всегда прикроешь, хотя драться нам, может быть, и незачем. Солдату на войне товарищ дороже отца-матери, он его от смерти убережет, последним куском с ним поделится. Верно я говорю, Мазурин?
И толстыми, как корневища, руками он так ударил Мазурина по плечам, что тот покачнулся и засмеялся.
— А и крепок же ты, дядя, — добродушно сказал Мазурин. — И говорил верно: солдатам надо всегда друг за друга держаться — в этом сила наша.
— А что там в России делается? — спросил Рогожин. Глаза его потемнели, он хрустнул пальцами и глубоко вздохнул.
— В тылу плохо, братцы. Все валится. И с каждым днем, видно, будет тяжелее. Бабы и те на фабриках бунтуют. На нас, на фронтовиков, надеются…
Все молчали потупясь, и только Чухрукидзе горько проговорил, точно сам у себя спрашивал:
— За что мы бьемся? Что навоевали?
— Крест деревянный да сапог драный! — сказал Защима. — Мало тебе?
Мазурин слушал солдатские разговоры и уже не думал о той опасности, которой подвергался он сам в случае, если будет обнаружена его подпольная работа. Им овладела одна мысль: надо быть вместе с товарищами, жить с ними одной жизнью, учить их, выводить на верный путь. Ведь придет, непременно придет тот час, когда народ поймет, куда ему надо идти, подымется на вершину высокой горы, лежащей перед ним, и увидит, какая черная ночь осталась позади.
«Ну что же, — подумал он, — если я и погибну, другие увидят новую жизнь, а я свое дело сделаю, не отступлю, не сдамся!»
В первые же дни Мазурин попросил Карцева устроить встречу с Балагиным и Прониным. Они встретились ночью в землянке у Карцева.
Балагин — уральский рабочий, металлист из-под Екатеринбурга. Он был хорошо знаком со Свердловым, работавшим в екатеринбургской большевистской организации, и от него перенял многие полезные навыки подпольной работы. Балагин всегда говорил и действовал не торопясь, обдуманно, отличался удивительной памятью. Пронин был полной ему противоположностью. Он служил старшим писарем в штабе полка и обладал настоящей писарской наружностью: белокурый, голубоглазый, с ухарским хохолком, с напомаженными усиками, чистенький, франтоватый. Таким он ухитрился остаться и на фронте, привез с собой гитару, перевитую красными и голубыми ленточками, играл романсы, и его считали пустым, никчемным человеком. Но под этой наружностью скрывался опытный, закаленный подпольщик, и Мазурин не раз говорил ему:
— Молодец ты, Пронин, умница: лучшей маскировки не придумаешь!
Начальство ценило Пронина за работоспособность, за красивый и четкий почерк. Получая всю корреспонденцию, приходившую в штаб полка, он часто оказывал своим товарищам большие услуги.
Они сидели в землянке, сосредоточенно обсуждая сложившуюся обстановку. Мазурин рассказал о своем последнем аресте.
— Вероятно, прислали обо мне секретную бумагу, — предположил он.
— Мне еще не попадалась, — ответил Пронин. — Но одно скажу тебе, Мазурин: на время притаись. Есть осведомители и среди солдат. Получена инструкция: каждого, кто будет замечен в пропаганде, — под военно-полевой суд. Что могу — я сделаю, но, может быть, бумага о тебе стороной пройдет. Знай только: возьмут — в двадцать четыре часа расстрел. Понял?
Мазурин курил. Карцев с тревогой посмотрел на него.
— Алексей, — глухо сказал он, — остерегись. Ты очень нужный нам человек.
Мазурин помолчал, притушил окурок.
— Связи и инструкции — это я все вам передам, — медленно проговорил он, — на рожон лезть не буду. А только чтоб совсем бросить мне работу — нельзя, не такое время. Беседовать с солдатами пока воздержусь, а встречаться с вами и решать, что надо делать, — буду!
И, улыбнувшись, добавил:
— Тут, может быть, от немецкой пули скорее погибнешь, чем от своей.
— Скоро наступление, — подтвердил Пронин. — Сильно готовятся.
И в самом деле, с каждым днем становилось яснее, что наступление близко. Разведчики по ночам пробирались во вражеское расположение, тщательно изучали его. Опытные артиллерийские и саперные офицеры следили в бинокли и подзорные трубы за неприятелем, отмечали каждое его движение. Все данные, добытые наблюдением и разведкой, наносились на карты, размножались и передавались в штабы дивизий и полков фронта.
Перед русской армией находились мощные позиции, которые германцы и австрийцы строили почти целый год: это был ряд укрепленных полос, находившихся одна от другой на расстоянии нескольких километров; каждая полоса, в свою очередь, состояла из рядов превосходно оборудованных окопов, с блиндажами, убежищами, волчьими ямами, гнездами для пулеметов; все укрепления были связаны многочисленными ходами сообщений; окопы и блиндажи защищались заграждениями из толстой колючей проволоки, с пропущенным через нее электрическим током, с подвешенными бомбами, фугасами и минами.
Украинская весна была в полном расцвете. Высокие тополи зеленели молодыми, нежными листьями, и трава на лугах всходила легко и весело, пестрея первыми цветами. И как ни заняты были солдаты предстоящим наступлением, как ни тревожили их думы о своей судьбе и о своих семьях, все же они не могли оставаться равнодушными к этому празднику обновления природы. В свободное время они грелись на солнце, пряча головы за брустверами (вражеские снайперы дежурили и снимали каждого, кто неосторожно высовывался), а те, кто были в ближнем резерве, мылись в самодельной бане, устроенной в землянке, стирали белье и развешивали его на чем придется. С ближнего болота доносилось протяжное курлыканье недавно прилетевших с юга журавлей, иногда их красивый косяк проносился над окопами, исчезая в синеве неба. Солдаты завистливо следили за журавлями и вздыхали.
— Одним словом — вольная птица, — наставительно говорил Голицын. — Живет без всякого беспокойства — правильно живет!
Защима, любивший его поддразнивать, отвечал безразличным голосом:
— Зачем без всякого беспокойства? Ты гляди, дядя, — они строем летят. Стало быть, есть у них свой журавлиный хфельдфебель, жучит он их, тычет в зад клювом, если что не так сделают, наряды не в очередь дает. А ты — «вольная птица». Эх, дядя!..
Банька, дружок ротного писаря, прибежал с новостью: полк, обучавшийся в ближайшем тылу, через два дня опять должен занять передовые позиции.
Новость расстроила солдат. Рышка, сильно тосковавший по дому, печально сказал:
— А я уж думал, что так пронесет, — бог поможет.
— Он поможет, — скучно заметил Защима. — Бог вроде генерала, а когда ты от генерала хорошее видел? Хотел бы я хоть с одним генералом в окопах посидеть.
— А зачем это тебе? — спросил Голицын. — Ой, мудришь, Защима!
— Как зачем? Ведь нам говорят, что генерал солдату заместо отца, вот я и хочу с отцом вместе побыть.
Дружным смехом ответили солдаты на эти слова. Но Защима обиделся:
— Чего смеетесь? Я без шутки про то говорю…
В поле, с трех сторон прикрытом лесом, происходили последние занятия. Здесь было множество окопов и блиндажей, воспроизводящих австрийские позиции. Васильев проверял учебу, неутомимо ходил по ротам. И вот однажды он заметил Рышку, который, выставив горбом спину, неуклюже полз к блиндажу. Васильев сердито окликнул его.
Сколько уже пробыл на фронте Рышка, а все никак не мог осолдатиться, побороть в себе добротного рязанского мужичка. Он вскочил и, уставившись на полковника безгрешными глазами, как бы затянутыми туманом, сказал:
— Нам, ваше высокоблагородие, было приказано вон к той яме ползти. А земля — она мягкая, парная, ее пахать давно пора.
И сразу сник, растерялся, увидев холодные глаза Васильева, вытянулся, как его учили, и пробормотал:
— Покорнейше простите, ваше высокоблагородие! Обеспамятел… Как землю почуял (он невольно взглянул на левую свою руку, где была зажата горсть земли, и разжал пальцы), так прямо все из ума вон! Покорнейше простите…
— Ротный командир! — позвал Васильев Петрова. — Это кто же у вас такой, разрешите узнать: мужик с пашни или солдат? У него, изволите ли видеть, не окопы, а яма, земля у него парная, и ему эту землю пахать хочется. Черт знает что!
И, повернувшись к Рышке, спросил с раздражением:
— Ты знаешь, почему находишься здесь, на фронте?
— Так точно, знаю. Как призвали меня из ратников, так лихим делом на фронт и послали.
— То есть как это — лихим делом? Да ты русский или нет?
— Не сумлевайтесь, ваше высокоблагородие. Православные мы, в церковь ходим.
— А если ты русский и на твою родину-мать, вскормившую тебя, напал враг, то разве ты не должен защищать ее, не щадя жизни?
«Допытывается он чего-то от меня? — с тоской подумал Рышка. — Мне бы нужные слова знать…» И вдруг, вспомнив, радостно крикнул:
— За веру, царя и отечество как христолюбивый воин обязан живот свой положить!
Васильева передернуло. Как казенно, заученно выкрикнул эти уставные слова маленький, нескладный солдат. А хотелось, чтобы тот всей душой понял, сколь великую ответственность несет он на себе.
— Россия послала тебя, меня, всех нас, — глухим от волнения голосом сказал Васильев, кладя руку Рышке на плечо, — оборонить ее от злого врага. Представь себе, что на твой дом напали разбойники, грабят его, отымают последнее добро. Что ж, ты так и смолчал бы им?
— Как же такое — смолчал? — решительно ответил Рышка. «Жалеет он меня, что ли?» — мелькнула у него мысль. — Только, ваше высокоблагородие, — он ласково улыбнулся, — что меня разбойникам грабить! Что им с меня взять — гол как сокол, а всего имущества — вошь на аркане.
«Прост он или хитрит со мной? — Васильев заглянул в глаза Рышке. — А может, прячется от меня, как от чужого?»
— Поговорите с ним потом, Сергей Петрович, — уж не сердясь, сказал он Петрову. — Надо, чтобы солдат видел в нас старшего брата, отца, чтобы мы были близки ему. Очень это важно, очень…
В штабе полка Васильев увидел черноусого, смуглолицего солдата, видимо только что прибывшего, с походным мешком за плечами. Солдат стоял перед писарем и говорил ему:
— Да ведь я в десятой роте служил. Пожалуйста, господин старший унтер-офицер, направьте меня опять туда.
Голос солдата показался Васильеву знакомым. Когда тот при команде «Встать, смирно!» повернулся к нему, он узнал в нем Гилеля Черницкого, тяжело раненного при отступлении из Галиции. Осенью четырнадцатого года Васильев представил его к Георгию и обрадовался, увидев его теперь. Он инстинктивно сделал движение, чтобы пожать Черницкому руку, но рука протянулась к усам, и он погладил их.
— Здравствуй, Черницкий, — приветливо сказал он. — Вылечился?
— Так точно, ваше высокоблагородие! — радостно и почтительно ответил Черницкий, и глаза его так выразительно скользнули по полковничьим погонам Васильева (когда Черницкий выбыл из строя, Васильев был еще подполковником), что тот довольно улыбнулся.
— Хочешь опять в десятую?
— Сделайте милость, ваше высокоблагородие! Там все старые товарищи.
— Назначь в десятую, — приказал Васильев писарю.
Черницкий побежал так быстро и весело, что встречные солдаты с завистью думали: «Вот счастливый! Наверно, в отпуск поехал».
— Эй, землячки! Где здесь десятая? — спрашивал Черницкий на ходу, но больше руководствовался своим солдатским чутьем. И скоро сам отыскал свою роту.
Из землянки выглянуло чье-то незнакомое лицо, и Черницкий с тревогой подумал, что, может быть, те, кого он ищет, давно уже гниют в братской могиле. Он остановился, охваченный печалью, как вдруг увидел у входа в землянку Голицына, густо заросшего седеющей бородой.
— Голицын! Дядя! Живой? — закричал Черницкий и, обняв ошалевшего Голицына, притиснул к себе, стал целовать в колючие щеки, в прокуренный рот, смеялся и говорил: — Герой ты!.. Герой, дядя! И ничего тебе не делается!..
А Голицын все еще не верил, что это его старый друг Гилель Черницкий, которого он считал давно умершим. Губы его сморщились, и он заплакал басом, всхлипывая и крепко держа Черницкого, точно боясь, что тот убежит от него.
— Гилель… — бормотал он, — родная душа!.. Ты ли это? А я ведь думал…
— Ну, ну, — успокаивал Черницкий и пытливо смотрел на плачущего старого солдата. — Еще постоим за себя… Карцев жив? Мазурин, Рогожин, Чухрукидзе, Защима?
Он нетерпеливо тащил Голицына, и оба, глотая слова, расспрашивали друг друга, смеялись, качали головами. Потом Черницкий целовал Карцева, Рогожина, Защиму, маленького Комарова, глаза у него были влажные, а Голицын, не стесняясь, стряхивал слезы, которые, как капельки чистой росы, скатывались по его бороде. Да, не простое это дело, когда опять встречаются старые боевые друзья, столько времени прослужившие и провоевавшие бок о бок!
— Ну вот и опять сошлись, — радостно говорил Голицын. — А вместе чего нам бояться? От нас смерть убежит!
Защима достал обернутую солдатским сукном фляжку.
— Хорошо, что сберег, — сказал он.
— Ну-у? — уважительно протянул Голицын. — Вон как встречаешь товарища? Хорошо!
— Одной скучно, — засмеялся Черницкий, доставая из вещевого мешка бутылку. — Вот ей подружка. Будь хозяином, дядя!
Толстая свеча, привезенная Черницким, скупо освещала землянку, выхватывая из полумрака солдатские лица. Ждали Мазурина, за которым побежал Комаров, и когда его высокая фигура появилась у входа, Гилель с воплем бросился к нему, перескочив через сидевшего у двери Защиму. Они стиснули друг друга, крепко расцеловались, и Мазурин взволнованно говорил:
— Ну, милый! Ну, дорогой!.. Значит, выкрутился? А я о тебе по госпиталям наводил справки…
— Выкрутился! — счастливым голосом отвечал Черницкий. — Старого солдата и пуля не берет!
В эти дни посланные в разведку Карцев и Чухрукидзе захватили «языка» — австрийского капрала. Его привели к Васильеву. Пленный — разбитной венский житель, краснодеревщик по профессии — желал только одного: спасти свою жизнь. Он с готовностью отвечал на все вопросы, рассказал, что в штабе полка у него есть близкий друг — вице-фельдфебель Линце, по должности шифровальщик, который передал ему, что никакого русского наступления не может быть, так как русские до сих пор не оправились от прошлогоднего разгрома. Командир полка и старшие офицеры уверены, что затишье на русском фронте будет продолжаться до тех пор, пока германцы не расправятся с французами, не дожмут их под Верденом. Потом они ударят на Россию, которую и вынудят заключить сепаратный мир. В доказательство того, что австрийцы не верят в русское наступление, пленный привел факт, только вчера сообщенный ему Линце: в начале следующей недели будет отпразднован день рождения эрцгерцога Фердинанда. Закупаются в большом количестве вина и закуски, повара получили большие заказы. Все уверены, что австрийские позиции неприступны.
Краснодеревщика звали Франц Ежек. Он — из онемеченных чехов, но чешского в нем осталась только фамилия. Это был уже лысеющий человек лет тридцати пяти, с толстыми, лихо закрученными усами, с красным, полнокровным лицом. Васильев смотрел на него изучающим взглядом, и Ежек решил разыграть себя перед русским начальством смелым и честным солдатом. На вопрос Васильева — какие настроения в австрийской армии, он ответил, что хотя солдаты и устали от войны, но готовы выполнить свой долг перед императором и отечеством. Однако Васильев подметил блудливый огонек в выпуклых, с красными прожилками глазах Ежека, уловил дрожание его рук, излишнюю готовность отвечать. Считая, что этот человек выбит из своей привычной колеи, трусит и больше всего хочет, чтобы его оставили в покое, он, словно между прочим, спросил, как ведут себя славяне в австрийской армии. Ежек запальчиво ответил, что славян отправляют больше на итальянский фронт, так как они свиньи и изменники. Но тут же спохватился и елейно добавил, что там славяне лучше воюют, чем на русском фронте…
Приказав увести пленного, Васильев несколько часов подряд просидел над картой, изготовленной им самим. Это была карта всего русского фронта — от Балтийского моря до Карпат. Васильев был прирожденным военным и часто мысленно представлял себя, как бы он действовал, если бы ему пришлось командовать армией или фронтом. Изучая операции как русских, так и союзников (поскольку они были доступны его изучению), он к концу второго года войны имел ясное представление о главном пороке этих операций: полное отсутствие взаимодействия между Западным и Восточным фронтами, что позволяло немцам свободно маневрировать по внутренним операционным линиям, по мере нужды перебрасывая войска с одного фронта на другой.
И сейчас, следя за боями под Верденом, за наступлением австрийцев на итальянском фронте, Васильев думал: теперь самое время союзникам навалиться на Германию сразу на всех фронтах, не давая ей маневрировать резервами, заставляя ее одновременно сражаться на западе и на востоке.
Так думал он. И, думая так, по опыту почти двух лет войны мало надеялся, что все это осуществится.
Подпольное собрание армейских большевиков происходило в заброшенном окопе под вечер. Земля вокруг была разворочена снарядами, кое-где курчавились кучи ржавой колючей проволоки и торчали концы разбитых бревен, служивших настилом для блиндажей. Были приняты все меры предосторожности. Дозорные охраняли подступы к окопу.
Как ни требовали товарищи от Мазурина, чтобы он не присутствовал на этом собрании, зная, какая слежка ведется за ним, он все же решил прийти.
— В случае чего, дозоры известят, и я успею скрыться, — говорил он. — А дело нужное. Увидите — все обойдется хорошо.
Среди собравшихся были Казаков, Балагин, Карцев, Пронин и петроградский рабочий Иванов.
Мазурин привез с собой манифест Цеммервальдской конференции — к рабочим всех воюющих стран, подписанный Лениным. Этот важный документ, перепечатанный на папиросной бумаге, Мазурин прятал в каблуке сапога. В Егорьевске, сидя в одиночке, он колебался, не уничтожить ли его. Ведь если обнаружат — расстрел. Но, подумав, решил рискнуть: этот манифест произведет огромное впечатление на фронте.
Бережно держа листок, с трудом разбирая неясные буквы, Балагин читал дрожавшим от волнения голосом:
С начала войны вы отдали вашу действительную силу, вашу отвагу, вашу выносливость на службу господствующим классам. Теперь вы должны начать борьбу за с в о е с о б с т в е н н о е д е л о, за священную цель социализма…»
Василий Иванов не выдержал, крикнул:
— Правильно! Мы в Питере еще в пятнадцатом году начали забастовки!
И Казаков добавил:
— А в шестнадцатом уже по всей стране бастовали…
Балагин кивнул им и продолжал:
— «…за освобождение подавленных народов и порабощенных классов, — путем непримиримой пролетарской классовой борьбы.
Задача и обязанность социалистов воюющих стран — поддержать всеми действительными средствами своих братьев в этой борьбе против кровавого варварства.
Никогда раньше в мировой истории не было более настоятельной, более высокой, более благородной задачи, выполнение которой должно явиться нашим общим делом. Нет таких жертв, нет таких тягот, которые были бы слишком велики для достижения этой цели: мира между народами».
Теперь говорили все, вскакивая, сжимая кулаки, но не повышая голоса.
— Ленина бы в Россию, — сказал Карцев, — он бы знал, где и когда начать.
— Нельзя ему сейчас приезжать, — жестко ответил Иванов. — Беречь его надо.
«Значит, недаром я эту бумажку привез», — подумал Мазурин. Он рассказал, как на одной станции встретился ему идущий из Тамбова на фронт маршевый эшелон. С места выехало около полутысячи солдат, но почти на каждой остановке убегали по нескольку человек, а за Житомиром осталось уже около половины эшелона. Тогда солдат стали выпускать из вагонов только под конвоем.
— Народ — он все переборет, — убежденно сказал Карцев.
— А у тебя что нового, Пронин? — спросил Мазурин.
— Пришло пополнение — сто рабочих. Их отправили на фронт за революционную деятельность. Мне с ними говорить было неудобно. Но многих я запомнил.
Он назвал несколько фамилий и номера рот, в которые были назначены новые солдаты. Потом отозвал в сторону Мазурина:
— О тебе бумага пришла из Егорьевска. Я перехватил… Но не лучше ли тебе скрыться?
Мазурин отрицательно покачал головой:
— Пока подожду. А если что — скажешь. Сам смотри не попадись! Узнают, что жандармские бумажки воруешь, — не помогут ни твои усики, ни весь твой щегольской вид.
— Теперь послушаем Иванова, — предложил Балаган.
Василий Иванов прибыл на фронт, не умея даже стрелять, не знал, как заряжать винтовку. Фельдфебель сначала не поверил ему, но по бумагам оказалось, что Иванов был ратником второго разряда, не проходил военного обучения и его, как политически неблагонадежного, срочно отправили на фронт.
Он работал в Петрограде, на заводе Лесснера, рабочие которого издавна славились своими революционными традициями. Девятнадцати лет Василий вступил в подпольный кружок, и с тех пор его жизнь, протекавшая до этого серо и безрадостно, вдруг словно осветилась. Когда он узнавал о том, как рабочие должны бороться за новую, свободную жизнь, когда он читал нелегальные книги и брошюры, ему казалось, что все это совершается не с ним, Васей Ивановым, простым рабочим, а с каким-то другим человеком, перед которым открыта далекая, прекрасная дорога, озаренная ярким солнцем. «Манифест Коммунистической партии» был его настольной книгой. Он выучил наизусть наиболее поразившие его строки, и особенно заключительные:
«…Пусть господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей. Приобретут же они целый мир!»
Началась война. Почти двести тысяч рабочих забастовали в эти дни в столице. Рабочее движение распространилось по всей стране с такой силой, что у многих появилась мысль: а не пора ли подумать о вооруженном восстании? Но Петроградский комитет большевиков считал, что нельзя бросать безоружных людей на восстание. Это означало бы обречь их на явное поражение, тем более что полиция провоцировала рабочих на выступление, желая повторить Кровавое воскресенье 1905 года.
Шла война. Большевистская организация была разгромлена, депутаты-большевики Государственной думы сосланы, «Правда» закрыта. Но подпольная работа все же продолжалась, выходили листовки и воззвания. Ленинский манифест, написанный от имени Центрального Комитета в Женеве и нелегально доставленный в Россию, был подобен яркому лучу, осветившему русским рабочим их положение и задачи. Иванов с восторгом читал:
«Превращение современной империалистической войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг».
Это превращение виделось Иванову так, будто оно совершалось наяву: война с фронта переносится в города, деревни, заводы, шахты, и весь народ принимает в ней участие вместе с армией.
Однажды Иванов познакомился с солдатом, лечившимся от ран в госпитале, и пригласил его поговорить с рабочими. Встреча происходила в маленькой комнатке Иванова. Солдат сидел на койке, курил и с любопытством поглядывал на собравшихся.
— Нам бы почаще встречаться, — сказал солдат в конце беседы, — у нас в госпитале много хороших ребят. А то нас с вами, — усмехнувшись, пояснил он, — как полено топором — пополам разрубили. Пока полено цело — оно стоит, а половинки — валятся…
Как-то, после ссоры с мастером, Иванова вызвали в контору. Помощник директора долго держал его перед своим столом, притворяясь, что не замечает.
— Вы звали меня? — спросил, не вытерпев, Иванов. — Вот я здесь.
— Вижу, что здесь! — сердито ответил помощник директора. — А тон у тебя — разбойничий. Я тебя хоть весь день не замечу — ты жди. Не велик кулик!
— Ну что же, подожду, — спокойно сказал Иванов и опустился в кресло. Терять ему было нечего, он догадался, зачем его вызвали, и хотел своим независимым поведением досадить чиновнику. И когда тот, брызжа слюной, закричал, что быть Иванову через сутки на фронте, Иванов насмешливо ответил: — Ну что же, не страшно: и на фронте люди живут. Только думается мне, — он встал и наклонился к испуганному помощнику директора, — думается мне, что мы еще встретимся с вами. Желаю здравствовать!
И вышел, засмеявшись.
Рабочие-большевики уходили на фронт во всеоружии, везли с собой, рискуя жизнью, подпольную литературу. Иванов последовал их примеру.
Когда Пронин по сопроводительным бумагам узнал, что представляет собой Иванов, он, поговорив с ним наедине, свел его с Балагиным. Иванов даже не поверил своему счастью: попал к людям, делающим с ним одно дело! Он как бы забыл, что находится на фронте, где каждую минуту могли его убить, весь отдался революционной работе, присматривался к солдатам, разговаривал с ними о Петрограде, о борьбе рабочих и быстро свыкся с новой жизнью.
На собрании он сидел как-то незаметно, немного позади. Мазурин с любопытством поглядывал на него. Лицо у Иванова было темное, как бы закопченное. «Наверное, литейщик, — подумал Мазурин, — литейщика, как и шахтера, сразу узнаешь».
— А мне, товарищ Балагин, говорить-то особо нечего, — застенчиво сказал Иванов. — Забастовки у нас в Петрограде не прекращаются. Охранка с ног сбилась. Четвертого апреля удалось провести массовые забастовки в память Ленского расстрела. Тогда меня и взяли… Я давно у них на крючке был — с мастером поссорился. Очень даже рад, что попал к вам. Повезло, что и говорить. Буду здесь, как и на заводе, ту же самую работу проводить.
— Очень хорошо, — одобрил Мазурин. — Дай пожму твою руку, товарищ!
Синие сумерки темнели, и на самом краю неба, скрываясь за горизонтом, виднелся багровый шар солнца. Было тихо и торжественно, как обычно бывает ясным весенним вечером. И вдруг что-то случилось. Грохот, от которого дрогнула земля и, как при урагане, зашелестели деревья, возник сзади них, с востока. Вспышки ярких огней обозначились там, и воздух наполнился страшным металлическим визжанием тяжелых снарядов.
Собрание пришлось прекратить.
Казаков стряхнул с рукава рыжую, глинистую землю и громко крикнул:
— Началось!
— Ну вот, теперь не до тебя будет, — сказал на ухо Мазурину Пронин. — Выходит, нет худа без добра!
Сначала войны это русское наступление Юго-Западного фронта в 1916 году, которое вошло в историю под названием «Брусиловское», можно было считать одним из самых организованных и подготовленных. Командование собрало значительные силы. Ударные артиллерийские кулаки сосредоточились на важнейших пунктах атаки. Скрытность и внезапность удара — главные условия успеха — были соблюдены полностью.
Ночью Васильев получил приказ вывести полк на исходные позиции. В том особом нервном напряжении, которое обычно бывает перед боем, солдаты осторожно, стараясь не зацепить штык о штык, двигались по узким ходам сообщения.
Работая только по ночам, саперы подготовили атаку настолько хорошо и скрытно, что австрийцы ничего не подозревали. Роты двигались параллельно, батальоны — в затылок один другому, образуя последовательные и глубоко эшелонированные в глубину волны атакующих войск.
Австрийские позиции были расположены так близко от русских, что солдаты до мелочи различали их: рыжие бугры земли, мохнатую паутину колючей проволоки, молодую траву, упрямо пробивавшуюся на волю, хитро устроенные пулеметные гнезда, брустверы и блиндажи — всю глубокую и крепкую первую линию обороны, которую они должны будут взять.
Взвод Карцева сосредоточился в назначенном месте. Солдаты сидели на корточках, прислонившись к стенкам окопов и держа винтовки между колен, другие стояли, разговаривая шепотом, томясь ожиданием атаки и запрещением курить. Голицын поучал Рышку и еще двух солдат, внимательно его слушавших. Защима, командовавший первым отделением, равнодушно смотрел на усыпанное звездами небо, а Банька, вынув пробку из плоской фляжки, добытой у австрийцев, и отвернувшись к стене окопа, тянул ром. Рогожин судорожно зевал. Черницкий, отвыкший от сражений за долгое пребывание в госпитале, шутливо ему советовал:
— Вася, закрой глоточку. Тут летучие мыши, того и гляди какая-нибудь дура и залетит. Будет хуже, чем от пули…
Но шутка не давалась ему. Старая рана заныла в груди. Он подался ближе к Карцеву, и тот, поняв, что происходит в душе Черницкого, обнял его:
— Спокойно, Гилель! Мы с тобой и не такое преодолевали! Жаль вот только, что покурить нельзя!..
Карцев был полон заботы о своих людях. Он медленно обошел солдат, шутил с молодыми, бодро хлопал их по плечам. Он знал, как хорошо действует на солдат спокойствие начальника.
Рогожин говорил, ни к кому не обращаясь:
— В ночное любил я ездить. Сидишь, бывало, в поле, у костра, картошку в золе печешь, слышишь, как кони фыркают, кузнечики в траве стрекочут. Посматриваешь, вот как сейчас, на звезды… Звезда сорвется, чиркнет по небу, ты перекрестишься — мол, младенческая душа из мира ушла — и за картошку. Вкусная она, когда в золе печенная-то…
На востоке чуть-чуть посветлело. Точно кто-то осторожно приподнял там край занавески — не пора ли начинаться майскому дню? И тогда уходящая ночь загорелась и загремела. Это было так грозно и так неожиданно, что люди невольно прижались к стенкам окопов. Петров пробежал по окопу.
— Готовься, ребята! — ободряюще кричал он. — Сейчас начнем!
Сигнал открыть огонь дали одновременно по всему Юго-Западному фронту. Орудия не были разбросаны равномерно. По приказу Брусилова каждая армия, каждый корпус наметили для себя участок атаки и там сосредоточили главную силу удара, прочищая пехоте путь через вражеские укрепления. Солдаты ударных частей сидели в укрытиях, слушая могучий голос своей артиллерии.
Быстро прошел Васильев, радостно возбужденный. Обернулся к солдатам, сказал:
— Ну, ребята, это вам не прошлый год. Не с голыми руками пойдем в атаку. В дым разнесем все австрияцкие укрепления! Но смотрите: атаковать по-русски, по-суворовски!
Карцев осторожно приподнялся и стал в бинокль наблюдать за действиями артиллерии. Солдаты нетерпеливо поглядывали на него. Банька попросил:
— Ты бы говорил, взводный, чего там видишь. А то душа томится…
— Ладно, скажу…
В цейсовский полевой бинокль Карцев видел та хорошо неприятельские позиции, будто они были рядом: распадалась колючая проволока, взлетали в воздух бревна накатов, маскировочные кусты и деревья. Брызгами разлетался бетон, и на земле возникали воронки. Обгоняя друг друга, побежали назад из блиндажа, верх которого снесло тяжелым снарядом, австрийцы и точно растворились в черном дыме взрыва.
В светлеющем, еще молочно-синем воздухе горели красные и желтые огни, вспыхивали ослепительные солнца разрывов. Отрывистым голосом, дрожа от возбуждения, Карцев передавал товарищам все, что наблюдал. Но вот огонь артиллерии прекратился, и тишина показалась очень страшной. Звенело в ушах. Руки солдат судорожно сжимали винтовки. Карцев обернулся, ожидая, что ротный командир вот-вот подаст сигнал к атаке. Но Петров не подавал сигнала. Он сердито толкнул телефониста — не прозевал ли тот? Но телефонист покачал головой: не было еще приказа атаковать.
— Глядите, вон они! — закричал Карцев.
По развороченным, полузасыпанным ходам сообщения австрийцы, низко пригибаясь, бежали из тыла занимать первую линию, уверенные, что прекращение огня означало начало русской атаки. Едва они успели занять эту линию, как русская артиллерия возобновила ураганный огонь. Опять снаряды обрушились на австрийские окопы, солдаты падали, а уцелевшие в ужасе мчались назад, в укрытия второй линии.
— Здорово обманули их! — услышал Карцев голос Васильева.
Широко расставив ноги, полковник в бинокль смотрел на австрийские линии.
Удары артиллерии становились все гуще и убийственнее. Вместе с визгливыми трехдюймовыми летели тяжелые снаряды, круша укрепления противника, его батареи и штабы. Уже были сметены рогатки с колючей проволокой, рушились своды блиндажей; бревна, как разбитые ребра, торчали из земли. Высоко над русскими позициями парили привязанные аэростаты, с которых наблюдали и по телефону корректировали стрельбу. Иногда такой аэростат, подожженный снарядом, вспыхивал голубым пламенем, и корзина с людьми, вертясь в воздухе, стремительно летела вниз.
А русский огонь все продолжался. Каждая группа орудий стреляла по заранее намеченной и пристрелянной цели. Сносились наблюдательные и командные пункты противника, узлы его связи. Специально выделенные тяжелые орудия били по штабам (они давно уже были обнаружены терпеливыми наблюдателями по движению всадников, машин и другим признакам). Иногда огонь затихал, и тогда ошеломленные австрийцы, потерявшие всякое представление о том, что хотят от них русские, вновь бежали на первую линию и, попадая опять под огонь, в безумии кидались обратно, бросали оружие, оставляя на поле убитых и раненых. Адский, жестокий и хитрый огонь так измучил их, что они, словно избавления, ждали русской атаки.
Снова затих огонь. Зажужжал полевой телефон. Петров вскочил, взмахнул рукой.
— В атаку! Ура! — закричал он. — Братцы, не выдавай! Милые, ура!
И бросился вперед, весь полный ликующим чувством силы, неукротимого натиска, близкой победы.
Карцев поднял свой взвод. Хозяйским взглядом окинул людей, увидел Рышку, мертвенно-бледного, с выпученными от страха глазами, Голицына, со штыком наперевес, рядом с ним Черницкого, равнодушного и сейчас Защиму, съежившегося Комарова, молодцеватого Чухрукидзе, явно трусившего Баньку и повел их в атаку. Они не пригибались: неприятельский огонь почти прекратился. Атака нарастала, как большая волна прибоя, которая не может остановиться, пока не ударится о берег. Разгоряченные солдаты одним махом покрыли небольшое расстояние, отделяющее их от врага, и ворвались в его окопы. Карцев увидел два сине-голубых столбика (поднятые и будто окаменевшие в смертном напряжении руки австрийца) и пробежал мимо. Не видя, бегут ли за ним солдаты, но зная, что они не могут не бежать, так же как и он, Карцев вскочил в разбитый сверху блиндаж. Там было пять смуглых, черноусых солдат, и с ними — вооруженный револьвером офицер. Карцев бросился на него. Офицер выстрелил и, пронзительно взвизгнув, повалился, проколотый в грудь штыком.
— Бросай винтовки! — закричал Карцев.
Вид его был так страшен, что австрийцы дружно бросили винтовки и подняли руки. А он уже бежал дальше…
Мазурина назначили командиром второго взвода в роте Казакова. После подпольного собрания им не пришлось больше говорить между собой. Старшие офицеры по нескольку раз в день бывали в роте, каждый шаг сурово ими проверялся, и нельзя было уйти никуда от того грозного напряжения, что господствовало в эти дни на всем фронте. Мазурин был задумчив, даже печален. То он спрашивал себя, зачем ему идти в бой, если он желал поражения царской армии, то, вспоминая обстоятельства, при которых он вернулся на фронт, и свои встречи в тылу с партийными товарищами, думал, что его место среди солдат — всюду, где они находятся, и, значит, в бою он должен быть с ними — продолжать свою работу. Да, он должен пройти с ними вместе кровавый путь, избежать которого ни ему, ни им, как ни горько это, нельзя, и пройти его нужно ради великого будущего.
И он пошел в бой. Солдаты наступали бодро, видя, что артиллерия расчистила им дорогу, что враги укрылись или в панике бегут. Вдруг застрочил пулемет. Кто-то упал, остальные повалились на землю, и поднять их было трудно. Мазурин, низко пригибаясь, выбрался во фланг пулеметчику. Второй номер, стоя возле него на коленях, подавал и менял ленты. Подобравшись как можно ближе, Мазурин поднял винтовку. Толстый немец с багровым лицом, в мундире лягушачьего цвета и плоской фуражке, весело оскалясь, что-то выкрикнул, припал к пулемету и дал очередь. Мазурин выстрелил пулеметчику в голову и ударом штыка свалил второго.
Васильев был на командном пункте вместе с артиллерийским подполковником, распоряжавшимся огнем. Полк шел в атаку волнами, и Васильев в холодном возбуждении рассчитывал, время ли бросить вперед резервный батальон, которым командовал Бредов, чтобы ворваться во вторую линию противника.
«Нет, подожду еще», — решил он и приказал:
— Подкиньте огонька, подполковник. Только пожарче! Надо попробовать с налета вышибить австрияков из второй линии, пока они не опомнились.
Артиллерист, худенький офицер, с седеющими волосами, высоким лбом и мечтательными глазами, схватил телефонную трубку, выкрикивая слова команды. Потом снял фуражку, посмотрел на Васильева и спросил:
— По совести, господин полковник: хорошо работает артиллерия?
— Отлично-с! Прямо молодецки работает. Не подведите только и в следующие дни. Ведь нам еще долго бить австрияков.
— Пока снарядов хватит, — улыбнулся артиллерист. — А там еще обещали…
Васильеву очень хотелось быть на первой линии атаки. Он выслушивал по телефону донесения, отдавал приказы, с наслаждением чувствуя сильный пульс боя. Когда же узнал, что вторая линия достигнута и там завязался упорный бой, он, уже не колеблясь, бросил туда батальон Бредова и сам пошел с ним.
В полдень вторая линия была взята. Полк захватил более тысячи пленных, несколько орудий и много боевого снаряжения. Васильев встретил Бредова.
— Владимир Никитич, дорогой мой! — воскликнул Бредов. — Не могу передать вам, как горд я сегодняшним днем! Смыл горечь Танненберга — помните те позорные дни? — и как хорошо, что могу опять сражаться в нашем полку, под нашим старым боевым знаменем!
Приехал офицер из штаба корпуса и передал, что со всех участков восьмой армии сообщают о блестящих победах. Особенно хорошо действует артиллерия.
Возбужденный успехом, с яростным и отчаянно веселым выражением лица, Петров бежал с винтовкой впереди своих солдат. Десятая рота продвигалась быстро, встречая лишь слабое сопротивление. Петрову хотелось захватить побольше пленных, трофеев, используя панику, смятение противника и боевое воодушевление своих солдат. Он увидел, как русские полевые орудия, взятые на передки, мчались вперед, на новые позиции. Ездовые понукали крупных, толстоногих лошадей. Пожилой полковник, лихо скакавший впереди батареи, крикнул:
— Валяйте, пехота, валяйте скорее вперед! Мы переносим огонь в глубину позиций противника.
И, ударив коня нагайкой, поскакал дальше, а за ним, тяжело грохоча, неслись орудия и зарядные ящики. Лица у артиллеристов были довольные, как после удачной работы.
Уцелевшие австрийцы сидели в своих убежищах, покрытых толстыми накатами из бревен, и когда к ним врывались русские, они сдавались без промедления — ошеломленные, с тупыми, покорными глазами. Карцеву посчастливилось захватить в одном из таких убежищ целую роту с тремя офицерами. Щеголеватый капитан с нафабренными усами, с опаской поглядывая на него, совал ему в руки свою саблю, быстро что-то говоря. Банька кинулся к капитану, рванул его кобуру:
— А ривольверт не отдает, сволочь! Снимай скорее, пока живой…
Подошел Васильев. Капитан вытянулся перед ним, успокоенный тем, что видит перед собой старшего офицера.
— Полнейшая неожиданность для нас, господин полковник, — пробормотал он, — мы никак не могли ожидать. В планах нашего командования исключалась возможность вашего наступления… и притом мы были уверены в неприступности своих позиций.
— Как будто существуют неприступные позиции, — с иронией заметил Васильев. — Стоит только захотеть — и можно взять любую позицию!
Австриец посмотрел на него с вежливым недоумением, видимо не желая вступать в спор. На его лице появилось снисходительное выражение.
— Варварами нас считают, — проворчал Васильев. — Сколько же еще бить надо их, чтобы переучить!
— Не переучишь, — послышался спокойный голос. — Они и Суворова неучем считали, не по правилам, мол, побеждал.
— Хоть и не по правилам, а лишь бы бить, — раздался второй голос. — А там уж разберемся, кто ученее.
Васильев оглянулся. Говоривших было двое: унтер-офицер с золотистой бородой и карими глазами и коренастый, кривоногий солдат.
Пленных повели в тыл. Австрийцы шли охотно, переговариваясь между собой и с любопытством рассматривая русских.
— Эти рады, — сказал коренастый солдат, — воевать больше не придется… Эй, приятель, — крикнул он, — нет ли у тебя завернуть?
Усатый австриец, к которому обратился солдат, торопливо достал из кармана кисет, вынул щепоть темного, крупно нарезанного табака и с улыбкой отдал:
— Кури.
— Э, да ты по-русски балакаешь?
— Словак я…
— Ну, тогда другое дело, — важно заметил солдат.
И, помяв толстыми пальцами табак, скрутил папиросу, закурил и сказал с видом знатока:
— Против нашей махорки не выдержит, хотя и ядовит…
Иванов шел в бой, плохо владея винтовкой. Грохот орудий оглушал его, так и хотелось лечь на землю и закрыть голову руками. Вдруг что-то рухнуло на него, и он упал, думая, что все кончено. Но чья-то дружеская рука бережно помогла ему встать, и он увидел перед собой улыбающееся лицо Чухрукидзе.
— Ничего, ничего, совсем ничего. — Он подал оброненную Ивановым винтовку. — Привычка надо, потом легче будет. Айда со мной!
И они побежали догонять ушедших вперед товарищей.
Черницкий бежал в атаку рядом с Голицыным. Тот заметил, как у Гилеля сводило скулы от судорожной зевоты. Он хорошо знал это состояние повышенной нервозности в бою и крикнул:
— Первая колом, вторая соколом!.. Держись, Гилель!
Черницкий засмеялся.
— Уже пошла соколом, — Ответил он. — Держусь, дядя, держусь!
И бросился вперед. Вскочил в австрийский окоп и наткнулся на Защиму, который со своим отделением охранял кучку пленных австрийцев. Пленные сидели на дне окопа, и Защима говорил тягучим голосом:
— Царь ихний по-смешному зовется — казер. Почему казер? — неизвестно. Хотя с нашим — два сапога пара. А только противно слышать такое название. За казера, что ли, воюете? — спросил он у пленных.
Они молчали.
— Что же с вами делать? Мне наступать надо… Ну, вы тут тихонько посидите. Ведь не такие же вы дураки, чтобы опять идти за казера. А мы дальше двинем.
И, больше не обращая на пленных внимания, он повел свое отделение вперед.
Бредов руководил наступлением своего батальона и весь был полон неуемной жажды боя и победы. То, о чем он мечтал — сознавать себя крепкой частицей победоносной русской армии, — осуществилось.
Перед ним была вторая линия австрийских укреплений. Тут только что прошел ураган русского артиллерийского огня, и батальон должен был развить уже достигнутый успех. Бредов в бинокль видел, как австрийцы побежали прятаться в укрытия. Наученные горьким опытом, они не торопились вернуться, боясь, что сейчас возобновится огонь. Бредов опустил бинокль.
«А что, если стремительным ударом, не давая противнику опомниться, взять эти окопы и блиндажи?»
Эта мысль обожгла его, и он передал приказ в роты.
— Главное — не терять ни одной минуты! — сказал он и, став во главе одной из рот, размашисто забирая длинными ногами, побежал вперед. На одно мгновение ему показалось, что риск велик, — а вдруг австрийцы успеют вернуться и открыть огонь? «Нет! Они, как суслики, сидят в своих норах», — подумал он и побежал еще быстрее.
Из флангового окопа затрещал пулемет. Понимая, что теперь уже поздно остановиться и что все заключается в быстроте, Бредов протяжно закричал «ура» и вырвался вперед. Им овладело дерзкое чувство удачи. Он первым прыгнул во вражеский окоп, с упоением видя, что разгоряченные солдаты не отстают и набегают широкой цепью.
Он послал донесение Васильеву, думая, что тот прикажет ему закрепиться на занятых позициях, и был поражен, прочитав приказ с аллюром три креста, написанный на листке полевой книжки.
«Первый батальон уже обогнал вас, — сообщал Васильев, — второй продвигается уступом с вашего правого фланга. Используйте удачу и боевое настроение солдат — смело продвигайтесь вперед. В случае нужды — помогу вам. Держите со мной связь. С богом!»
Бредов даже засмеялся от радости: с таким командиром, как Васильев, хорошо воевать! Да, надо полностью использовать успех, гнать ошеломленного врага, не давать ему опомниться. Он зорко поглядел на солдат, уверенный, что и они думают то же, что и он. Многие из них были радостно возбуждены. Но он увидел и мрачные лица… А бородатые ополченцы совсем не имели солдатского вида, вбирали головы в плечи, и ясно было, что они только идут за остальными, а дай им волю — побежали бы назад, в безопасное место.
Австрийцы усилили огонь, пулеметы били с флангов. Солдаты замялись, стали ложиться. Бредов понял, что наступил момент, когда командир своим собственным примером должен увлечь за собой солдат. Он любил вспоминать великие примеры из истории и подумал, что сейчас надо действовать подобно Наполеону на Аркольском мосту, бросившемуся вперед под градом вражеских пуль. Это сравнение не показалось ему смешным, и он пошел впереди одной из своих рот, бывшей в центре атаки. Их встретили усилившимся огнем. Бредов понял, что штурмовать в лоб нельзя. Беспокойно подумал о своей левофланговой роте, которой командовал Казаков: вот если бы тот догадался с фланга охватить пулеметы, погасить их огонь!.. Бредов поспешно вынул полевую книжку, с досадой думая, что, пока будет доставлен приказ, пройдет несколько драгоценных минут, которые могут решить судьбу боя. Но пока он писал, рота Казакова сделала то, чего он хотел. Вражеские пулеметы смолкли, и батальон ворвался в австрийские позиции.
В эту минуту из казаковской роты прибыл связной. Он доложил, что сам Казаков ранен, из строя выбыли все офицеры и командование ротой принял старший унтер-офицер Мазурин.
Узнав, что это случилось еще до того, как ротой был произведен фланговый маневр, Бредов удивился: «Как же это? Значит, фланговый маневр с захватом австрийских пулеметов произвел не Казаков, а Мазурин? Молодец. Право, молодец! Надо представить его к Георгию…»
Одновременно с возвращением Мазурина на фронт в штаб полка прибыло секретное донесение о том, что старший унтер-офицер Мазурин политически неблагонадежный и за ним необходимо особо следить. Васильев, раздраженный полицейским вмешательством в военные дела, вызвал Казакова, сердясь, рассказал ему суть дела и спросил, что же им делать с Мазуриным.
Казаков пожал плечами.
— Вы сами знаете, Владимир Никитич, — сказал он, — какая у нас страшная нужда в опытных унтер-офицерах. А Мазурин воюет с начала войны, один из лучших взводных. Заменить его некем.
И резко добавил, зная слабую струнку Васильева:
— Они там, в тылу, любят в наших делах копаться. Их бы сюда хоть на недельку, они бы другое запели!
— Да, да, — согласился Васильев. — Мы его пока не тронем. Но только прошу вас, поговорите с ним по душам, скажите, что сейчас не время заниматься всякими там… ну, сами понимаете… — он строго посмотрел на Казакова. — И предупредите, что в случае чего — пусть не обижается на нас.
В тот же день Казаков наедине переговорил с Мазуриным, и они решили, что Мазурин пока ни с кем не будет видеться, а все, что нужно, передаст Балагину сам Казаков.
Дело как будто обошлось. Но через несколько дней прибыла вторая бумага, в которой сообщалось, что о Мазурине обнаружены новые данные и потому следует его арестовать и держать, пока не будет указано, как с ним поступить и куда направить. Эту-то бумагу Пронин и скрыл, хотя хорошо знал, чем рискует.
Мазурин думал, что победа царской России в войне надолго отдалит революцию. Но в бою он не мог оставаться бездейственным, и это было ему особенно тяжело. Когда он, после ранения Казакова, временно принял командование ротой, то сразу же оценил обстановку. Слева тянулась роща, ярко-зеленая от свежих листьев, достигавшая фланга австрийских окопов. Идти в лоб не было смысла, и, оставив один взвод с пулеметом, приказав поддерживать огонь и погромче кричать «ура», изображая атаку, Мазурин повел остальные взводы рощей, выслав вперед сильную разведку.
Австрийцы были заняты отражением атаки с фронта. Их сторожевые дозоры в роще были бесшумно сняты, и Мазурину удалось пробраться незамеченным к самому неприятельскому расположению. Не теряя темпа, он сразу начал последний бросок. Солдаты так дружно ринулись за ним, что без выстрела ворвались в окопы, прежде чем австрийцы успели очухаться. И сейчас же поняв, что надо поддержать другие роты батальона (сам он действовал на левом фланге), Мазурин приказал пустить в дело захваченные неприятельские пулеметы и стал продвигаться к центру австрийского расположения.
— Ну, я бы тебя командиром полка назначил! — с уважением смотря на него, сказал сероглазый, уже немолодой ефрейтор, украшенный Георгием. — Просто по нотам, как музыкант, разыграл бой!
И другие солдаты дружелюбно смотрели на Мазурина, и ему были необычайно приятны их похвалы. «А что же, — подумал он, — хорошо я роту повел. Если бы пришлось, и с батальоном, пожалуй, справился бы… Нет, не плохо знать военное дело. Кто его знает, как оно еще может нам пригодиться…»
По окончании боя в роту пришел Бредов, и Мазурин обо всем доложил ему…
— Прекрасно действовал! — похвалил Бредов. — Мы, кажется, с тобой еще по Егорьевску знакомы? — нерешительно спросил он.
Мазурин внимательно посмотрел на Бредова (он хорошо помнил предмет их разговора), но не счел нужным напоминать об этом.
«А ведь он тогда говорил мне о войне и как будто намекнул, что она не нужна русскому народу, — вспомнил Бредов. — Что же он теперь — иначе думает? Нет, не похож он на человека, меняющего свои убеждения». На следующий день Васильев прислал в роту нового командира — прапорщика Рылеева. Рылеев служил до войны вольноопределяющимся, затем был направлен в Иркутское военное училище и там за бравый вид и хорошее знание строевой службы оставлен в кадрах. В шестнадцатом году, устыдившись тыловой работы и мечтая о боевой славе и орденах, он отпросился на фронт. Широкоплечий, с упрямым подбородком, узкими монгольскими глазами и черными жесткими волосами, он понравился солдатам: был прост и ласков с ними, курил, как и они, махорку, не прятался от опасности. Но в бою слишком горячился и как-то под сильным огнем приказал штурмовать противника в лоб, правда сам идя среди атакующих. Неразумность приказа была ясна солдатам. Они замялись.
— Не стоит так, ваше благородие, — спокойно посоветовал Мазурин. — Лучше бы обойти, иначе перестреляют нас, а толку не будет.
Рылеев вспыхнул.
— Ты что это? — приглушенно спросил он. — Кто здесь командир? Я у тебя совета не просил. Да ты знаешь…
И сразу замолчал. Во взгляде Мазурина не было никакого вызова, но такая ясная и разумная твердость светилась в нем, такая спокойная сила чувствовалась во всем его облике, что Рылеев понял: нельзя так говорить с этим человеком.
А Мазурин продолжал, будто ничего не произошло:
— Разрешите мне, ваше благородие, с первым взводом обойти их? Местность подходящая, проберемся незаметно через кусты и по вашему сигналу — ударим. Вот здесь — буерачек, а здесь — низинка с болотцем. Не заметят они нас. Мы их ловко обманем…
— Да, пожалуй!.. — согласился Рылеев. — Да, пожалуй! — решительно повторил он и крепко стиснул руку Мазурина. — Прости, взводный. Больше не будем с тобой ссориться…
Они сошлись друг с другом. Рылеев оказался хорошим парнем. Сибиряк родом, сын мелкого акцизного чиновника, он вырос, часто общаясь с отчаянными тобольскими ребятами, которые никому не давали спуска и были известны озорными выходками и проказами.
— Фамилия у вас хорошая, — сказал ему Мазурин, когда они поздним вечером, после боя, сидели в австрийском окопе и курили крепчайшую нежинскую махорку.
Рылеев быстро взглянул на него:
— Ого, взводный, ты и про декабристов знаешь?
Скоро он убедился, что Мазурин во многих областях знает гораздо больше его, а в военном деле разбирается с удивительным пониманием и чутьем, поражавшими Рылеева.
Незаметно для себя Рылеев все больше поддавался влиянию Мазурина и любил беседовать с ним. Мазурин же был сдержан, чаще отвечал, чем спрашивал, но отвечал так, что обсуждаемый вопрос неожиданно освещался в совершенно новом свете.
— Хорошо воюем, — с гордостью сказал ему как-то Рылеев, вытягивая короткие ноги в запачканных грязью сапогах. — Вот какая она, матушка Россия, когда во весь рост поднялась!
Мазурин ничего не ответил, и Рылеев ревниво произнес, придвигаясь к нему ближе:
— Что же ты, взводный, молчишь, не согласен?
— Да так… — неохотно ответил Мазурин. — В рост ли?
— А как же не в рост?! — воодушевился Рылеев. — Ведь весь народ воюет — от Сибири до Москвы и Киева! Это ли не в рост? Нет, ты не спорь.
— Я и не спорю, — в глазах Мазурина Рылеев опять увидел ту убедительную силу, которая так привлекла его. — Народ наш любит свою родину и никому не отдаст ее. Но он за свое хочет воевать, а не за чужое.
— Как — за чужое? — оторопел Рылеев, бросая самокрутку. — Ну, ну, говори. Я послушаю.
— Молчание — золото, ваше благородие, — сказал Мазурин, улыбнувшись, и отошел от командира роты.
Русское наступление продолжалось. Главный удар наносился на Луцк, Ковель и далее — на Брест-Литовск, чтобы срезать правый фланг германских армий, действовавших против Западного фронта. Наносившая этот удар восьмая армия уже к вечеру первого дня заняла на широком фронте первую, самую сильную линию австро-германцев, взяла до пятнадцати тысяч пленных, много орудий и другой военной добычи. Вторая линия оказалась слабее первой, и, обессиленные тяжелыми потерями, австрийцы вяло защищали ее. Четвертый кавалерийский корпус русских, войдя в образовавшийся прорыв, прошел в глубокий тыл противника и перехватил железную дорогу Ковель — Сарны и Ковель — Луцк, что сразу затруднило противнику передвижку резервов и маневрирование ими. Австрийцы бросили последние силы, чтобы прикрыть Луцк. Германский генерал фон Линзинген, командовавший на этом участке, был уверен в прочности своего фронта и считал русское наступление несерьезным. Он даже объявлял в своем приказе: «Численность противника и сравнительно небольшие потери, нанесенные огнем его артиллерии, не обещают русским успеха. Это слабое наступление, предпринятое русскими для уравновешения успехов союзников против Франции и Италии, будет сломлено».
Как всегда, немцы недооценивали противника и переоценивали свои собственные силы. В одном только Линзинген был прав: наступление было начато с целью помочь союзникам России — Франции, которую немцы жестоко теснили под Верденом, заставляя стягивать туда свои последние резервы, и Италии, разбитой под Изонцо, где австрийцы угрожали прорваться через горные проходы и выйти на венецианскую равнину.
Начальник австрийского генерального штаба Конрад фон Гетцендорф, один из немногих способных генералов габсбургской монархии, с начала войны с Италией мечтал о военном разгроме бывшей союзницы, изменившей центральным державам и перешедшей в стан ее врагов. Но только весной тысяча девятьсот шестнадцатого года ему удалось накопить против Италии достаточные силы А начать наступление. Первые успехи русских не могли его заставить снять ни одной дивизии из Тироля. Австрии была нужна хотя бы одна победа. Но когда оказалась разгромленной четвертая армия эрцгерцога Иосифа-Фердинанда, когда в полной панике, бросая оружие и оставляя артиллерию, австрийцы, теснимые русскими войсками, побежали через мосты у Борятин и Подгайцы и командование потеряло всякую связь со своими частями, тогда в отчаянии и бессильной ярости фон Гетцендорф был вынужден отказаться от успешно проходившего наступления против Италии и начать переброску войск на русский фронт.
…Подходила осень, небо становилось бледнее, чаще шли дожди, падали листья с деревьев, устилая землю. Так блестяще начатое русское наступление замирало, не достигнув своей главной цели — вывести из строя Австро-Венгрию. Другие русские фронты вовремя не поддержали Юго-Западный, и только союзники много тут выиграли, так как немцы прекратили против них всякие активные действия, оттянув свои силы из Франции на Восточный фронт.
Васильев за военные заслуги был произведен в генералы и получил в командование дивизию. Но он мало радовался этому. Его томило и мучило горькое сознание, что самое главное не было сделано. Опять против русской армии тянется крепкий фронт противника, опять придется все начинать сначала…
Поздним вечером он сидел в избе у раскрытого окна. Надвигалась ночь, тихая, свежая, звезды устало светили в небе. По улице медленно шел офицер, и, когда поравнялся с окном, Васильев узнал Бредова.
— Зайдите, Сергей Иванович!
Он обратил внимание на бледное лицо Бредова, на глаза, в которых виднелись смущение, боль, и тихо спросил:
— Устали?
— Нет, не устал, Владимир Никитич! — Бредов поднял глаза, встретив острый, испытующий взгляд Васильева. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. В глазах Васильева Бредов прочел: «Можете говорить все. Я разрешаю — так нужно».
Но он молчал. То, что мучило Бредова в последние дни, было так глубоко и сложно, столько страшных мыслей приходило ему в голову, столько мучений причиняли ему эти мысли, которые он гнал от себя, полагая, с солдатской прямотой, что ему не дано право так думать, что он никогда не решился бы высказать их, да еще перед старшим начальником.
— А скажите, Сергей Иванович, — спросил вдруг Васильев, — замечали вы у ваших офицеров то, что теперь испытываете сами?
Бредов вздрогнул. Почти неслышно он спросил:
— Что именно думаете вы, Владимир Никитич?
— Ну, вы понимаете… То самое, что тревожит вас. Ведь тревожит, грызет, да? Не скрывайте от меня ничего, ни-че-го. Это мне очень важно знать!
…Всего несколько дней назад Брусилов побывал в дивизии Васильева. Он приехал, как всегда, неожиданно, в сопровождении только двух офицеров, выслушал рапорт Васильева и просто сказал:
— А я уже походил тут у вас. Хорошие полки. Особенно моршанцы. Они ведь и на японской воевали?
— Точно так, ваше высокопревосходительство, воевали, — ответил Васильев. — Мой родной полк, я с ним в Маньчжурии был.
— Да, на нашего русского солдата грешно жаловаться, — задумчиво произнес Брусилов, и Васильев уловил оттенок горечи в его голосе. — Много он вынес и бог весть сколько еще вынесет за отечество свое, за Россию…
Он скоро уехал, и Васильев, для которого самое дорогое в Брусилове были воинская честность и талант, много думал о нем.
Все великое наступление, так талантливо и энергично организованное и проведенное Брусиловым вопреки воле трусливого и бездарного верховного командования, наступление, которое, как это твердо знал Васильев, спасло Францию и Италию от разгрома, могло, при поддержке другими фронтами, вывести из строя и Австрию, изменить всю судьбу войны. Не по вине Брусилова все случилось иначе, и полководец горько переживал крушение своих больших и смелых планов. Так же переживали это и лучшие офицеры Юго-Западного фронта, в том числе и Васильев. Вот почему хотел он узнать — не те ли же горькие чувства, что и его самого, мучат Бредова?
Он близко наклонился к его лицу, покусывая свой светлый ус, и слушал медленные, трудные, отрывистые слова своего старого боевого товарища, офицера, которого он ценил за честность и воинское умение. Он неспроста допрашивал Бредова: та трагедия, что назревала в нем, когда выяснилось, что большое их наступление гасло, не поддержанное другими фронтами, переживалась не им одним. Те же мысли, что мучили его, подметил он и у других офицеров и боялся, что эти мысли, такие страшные на войне, могут проникнуть еще глубже — в солдатскую массу…
— Вы можете с меня взыскать, — говорил Бредов, — но я считаю своим долгом все доложить вам как на духу. Первые дни нашего наступления были для меня очень радостные, самые счастливые в этой войне! Я уже говорил вам об этом. Именно так я представлял себе наш большой удар. Я следил в бинокль за действиями нашей артиллерии. Как она работала!.. С каждым днем возрастал наш успех, с каждым днем! Мы расширяли прорывы, гнали врага, брали десятки тысяч пленных, орудия, пулеметы. Я часто думал: почему создается вокруг нас какой-то заколдованный круг, почему, черт возьми, победа, которая не раз улыбалась нам, уже блистала перед нами в дыму и огне боя, почему она всегда ускользала от нас? Ведь мы дрались, не щадя жизни. Сколько подвигов совершали наши офицеры и солдаты, и все это тухло, как тухнут отдельные искры в костре, который не может разгореться. Надо же хоть раз честно сказать об этом, вложить персты в свои собственные раны!.. Страшно вспомнить Мазурские озера, пятнадцатый год, страшно вспомнить мне нашу ставку, ее чиновников-генералов, которые не поражения боятся, нет!.. а того, как бы не угодить высшему начальству, и думают об одном — как бы получше выслужиться и сделать карьеру… О, бедная, бедная наша Россия! Кто же виноват, кто, скажите, довел ее до такого состояния?!
Он опустил голову.
— Я дрался с японцами, — глухо продолжал Бредов, — в ту пору было еще хуже, еще более мерзко. Когда началась теперешняя война, я подумал: вот оно — искупление, вот она — вторая отечественная война. Помню, как мы сбили пограничный столб с черным германским орлом, как вошли в Восточную Пруссию. Чем это кончилось — известно…
Он машинально потянулся к карману и отдернул руку.
— Курите, — разрешил Васильев.
Бредов достал папиросу, помял ее, покатал между пальцами, закурил.
— Выходит, что я всю историю войны вспоминаю, — сказал он, — но я не историю вспоминаю, а жизнь свою вам рассказываю…
И, подняв на Васильева потемневшие глаза, он сказал с такой болью, что видно было, какие это выстраданные слова:
— Вся история войны говорит за то, что… — он вдруг растерянно замолчал.
Васильев сурово глядел на Бредова, рука его повелительно поднялась. Да, он не мог больше сдержать себя и в то же время не мог понять, что так потрясло его, почему он так ненавидел в эту минуту Бредова? Неужели, вызвав Бредова на откровенный разговор, он теперь не может сдержать возмущения от всего того, что слышит? И тут же признался самому себе: да, не может! Самые горькие и затаенные свои мысли, которые он гнал прочь от себя, считая их неверием в Россию, были брошены ему в лицо Бредовым. Теперь он видел, что все идет не так, как представлялось в начале наступления. Бывает у человека во время сна состояние, когда ему кажется, что на него нападают, а он не может шевельнуться, поднять руку, чтобы защититься. Это ужасное ощущение собственного бессилия, связанных рук было невыносимым для него, и он прятал его от всех, от всех, и вот случилось то, чего он больше всего боялся: это сознание мучит не только его, а многих, очень многих…
Васильев молчал, прижав пальцы к вискам.
— Я пойду, Владимир Никитич…
Согнувшийся, с потухшими глазами, с дрожащей рукой, которая все пыталась застегнуть перчатку на другой руке и не могла, Бредов был исполнен такого мужественного, солдатского горя, что у Васильева сжалось сердце. Он как будто узнал в Бредове самого себя, свои сомнения. Резко шагнул к нему, спросил:
— Так как же, Сергей Иваныч, что полагаете делать?
Бредов ответил ровно и спокойно, только голос был приглушен:
— Драться, Владимир Никитич, драться…
Васильев протянул ему руку, крепко пожал:
— До свиданья, Сергей Иваныч. Желаю успеха.
Оставшись один, Васильев прошелся по комнате, стиснул руки.
«Крылья, крылья связаны, — тоскливо подумал он и поглядел в окно, в черную ночь. — Сколько силы в нас, какое широкое сердце у людей наших… Когда же, господи, взмахнут наши крылья во весь свой размах, во всю русскую силу? Когда же?.. Когда?»
Вернувшись из дивизии Васильева, Брусилов прошел в свой кабинет и сейчас же принялся разбирать на письменном столе бумаги. Среди них он нашел пачку солдатских писем с сопроводительной запиской начальника секретной части. Тот докладывал, что, так как задержано очень много писем революционного содержания, он счел необходимым ознакомить с некоторыми из них главнокомандующего фронтом.
Брусилов стал читать письма на выборку.
Вот Павел Соломенников, канонир мортирного дивизиона, скорбит о России:
«…Слабые мы очень, видно, и разорилась наша Россия — довели ее до нехорошего, до горького позору… Если самим не взяться да не кончить, то и в 50 лет не станет Россия на старое место. Нет, так уж воевать нельзя. Разве стерпит народ?»
«А если в самом деле не стерпит? — подумал Брусилов. — Разве мало вынес народ? Где же проходит граница его долготерпения?»
Он взял из пачки следующее письмо.
«Олимпиаде Михайловне Степановой, город Саратов.
Мы воюем, страдаем, а за нашей спиной жиреет всякая дрянь да за нас решает, конечно, в свою пользу, наши собственные дела. Когда читаешь газеты, то ужас до чего обнаглели все эти Питиримы да Распутины, а мало ли их? Понятно: им и подобным им выгодно вести войну без конца, а спросили бы народ, хочет ли он воевать? Я что-то давно не слыхал про победы, все отходы да отходы. Положим, до Сибири еще далеко…»
«И сколько таких писем!.. — вздохнул Брусилов. — Да, недоброе творится в армии, недоброе…»
Он достал еще одно письмо, адресованное солдатом Мещевиновым в Сарапул. Пробежал несколько строк и покачал головой. Страшно подумать, какими стали солдаты, о многом они думают, многое понимают по-своему…
Брусилов перебрал несколько писем, выхватил одно, написанное, как ему показалось, более грамотным почерком. Опять такое же! Значит, подобные настроения становятся массовыми?.. Он стал читать:
«…Напрасно в России народ уничтожается, убивают напрасно, весь народ волнуется, и все готовы к революции. А что революция будет, так это, пожалуй, более чем вероятно. А разве народ, который раньше был слеп, разве народ этот не прозрел, разве он не видит, что измена проникла в верхние слои правительства, которое дискредитировало свою власть? Ну и правительство едва ли добровольно выпустит власть из своих рук. И власть притом безграничную…»
Брусилов вскочил, в волнении прошелся по комнате. И вдруг показалось ему, что ставка и все высшее командование как бы повисли над солдатской пучиной, готовой поглотить их. Ох, страшен будет солдатский счет к тем, кто так преступно управлял ими, бросил в мясорубку войны.
Он не мог больше читать. Ему стало душно. Подошел к окну. Запах свежего сена донесся до него. Где-то негромко заржала лошадь.
— Да, да, это очень страшно, — вслух сказал Брусилов. — А я думал, что знаю русского солдата.
Ему надо было отвлечься. «Проедусь верхом», — решил он и вышел.
— Сам подседлаю, — бросил он ординарцу, быстро входя в конюшню и с наслаждением вдыхая запах сена, наваленного в углу.
Кобыла, стоявшая в деннике, повернула к нему голову, покосилась выпуклым темно-синим, как спелая слива, глазом и обдала сильным, теплым дыханием. Он огладил ее, дал с ладони кусочек сахару, накинул уздечку, потник и седло, затянул подпруги. Кобыла немного поиграла с ним, притворяясь, что хочет укусить.
— Застоялась, ваше высокопревосходительство, — пояснил ординарец. — Утром водил ее по двору, так она рвется, просится, ей-богу!
Ординарец Брусилова служил в гусарах, любил и понимал лошадей и в конюшне чувствовал себя равным генералу.
Брусилов проверил длину стремени и велел ординарцу вывести лошадь. Взяв ногой стремя и ухватившись рукой с зажатыми в ней поводьями за гриву, Брусилов легко поднялся в седло, и в ту же минуту кобыла, играя, встала на дыбы. Нажимом поводьев он опустил ее на передние ноги и толкнул шенкелями. Она охотно пошла легким, танцующим шагом, прося повода, весело мотая головой и пытаясь выброситься вперед. Сдерживая ее, чувствуя каждое ее движение, Брусилов немного проехал короткой рысью и затем галопом поскакал в поле, глубоко дыша, чувствуя себя, хоть ненадолго, освобожденным от тяжелых дум.
Вечером ему доложили, что в штаб фронта приехал французский генерал Савиньи.
Брусилов с досадой подумал, что ему придется возиться с вылощенным штабным генералом, но Савиньи приятно разочаровал его. Это был черненький, сухощавый, очень бодрый старичок, с мушкетерскими, тронутыми проседью усами и воинственной острой бородкой, с живыми глазами, одетый в поношенный мундир и коричневые краги. Вытянувшись, а затем крепко пожав руку Брусилова, француз стремительно заговорил:
— А, мой генерал! Сегодня большой день в моей жизни. Простите, я старый солдат и не мастер в речах, но я чертовски рад, что могу познакомиться с вашей славной армией и с вами лично. А! Как вы здорово поколотили бошей! Мои боевые товарищи просили меня передать вам их сердечный привет и признательность.
Брусилов спросил, каково сейчас положение под Верденом. Савиньи сердито фыркнул и стал горячо рассказывать, непрерывно жестикулируя:
— Да, мой генерал, все идет не так прекрасно, как это, может быть, кажется издали и как это, — он опять сердито и насмешливо фыркнул, — подносит наша Главная квартира. Я бы не советовал вам, мой генерал, воевать вместе с англичанами. Нет, не советовал бы! Вы не имели бы никакой радости от такого союзника, а только одни огорчения, уверяю вас. У них старая колониальная привычка посылать в бой других, а самим больше наблюдать со стороны. Притом они никогда не спешат, даже когда обстановка требует быстрых решений, и терпеть не могут никакого риска, — а как же можно воевать без риска, мой генерал, хотел я спросить вас?.. Они желали бы, чтобы победу поднесли им на блюде, как зажаренного рождественского гуся, и тогда им осталось бы только съесть его! О, этот труд они бы еще согласились взять на себя. Я хорошо знаю их и никогда не забуду сентябрь четырнадцатого года, когда положение показалось им слишком опасным и наш старый Жоффр едва умолил их не грузиться на корабли, кстати стоявшие наготове. Да, у них славные солдаты, и я ничего плохого не могу о них сказать, но политика Англии, — ах, мой генерал! — Савиньи щелкнул пальцами и сделал гримасу, — это очень неуютная политика для ее союзников, уж поверьте моему опыту.
Он придвинулся к Брусилову и доверительно продолжал:
— Представьте себе, что двое спят под одним одеялом и кто-то из них без всякой церемонии натягивает на себя все одеяло — что остается делать другому?
И он так выразительно сверкнул живыми глазами, что Брусилов рассмеялся: француз все больше нравился ему.
— Вы сами были пед Верденом, генерал? — спросил он. — Трудно пришлось?
— А! — Савиньи зябко передернул плечами. — Боши устроили нам большую неприятность, надо сознаться. На это способны только они — выматывать столько времени подряд, тупо и беспощадно, как машина. Да, там было не весело, особенно в июне. И я хочу от французской армии передать вам, мой генерал, нашу благодарность за вашу великодушную помощь. Если бы боши не вынуждены были из-за вашего наступления снять несколько корпусов из-под Вердена и отправить их на восток, там могло быть для нас плохо. Да, Франция никогда не забудет, что русские своей храбростью, своей кровью два раза спасали ее во время этой войны. В августе 1914 года, когда они шли на Париж и вы своим наступлением заставили их снять с фронта два корпуса, и вот теперь.
Он резкими движениями пальцев встопорщил усы.
— А как не хотелось им прерывать операцию под Верденом! Они надеялись найти там решение войны. А Италия! Австрийцы изрядно поколотили итальянцев и готовились уже маршировать на Венецию! Как ни тяжко нам было, а пришлось бы послать туда парочку-другую дивизий, иначе Италия вышла бы из игры. И тут опять помогло ваше наступление. А!.. Сковать, вырвать инициативу, как зуб из челюсти, спасти Францию и Италию! Да, это было великолепно, мой генерал, от души говорю вам… Наполеон и ваш Суворов гордились бы такой победой!
Савиньи говорил искренне. Это было видно по его взволнованному лицу, по блестящим глазам, по сердечной манере простого служаки, которая была свойственна ему.
Брусилов пригласил Савиньи к обеду. Отдав честь русской водке и похвалив ее, француз развеселился и рассказал несколько анекдотов об англичанах, которых он, в чем убедился Брусилов, явно не любил.
— Я дрался в начале войны во Фландрии рядом с англичанами. Боши теснили нас, и пришлось просить помощи у соседей. Я сам примчался туда. Вопрос решали буквально минуты, но мне сказали, что генерал занят, и просили подождать. Я, как вы, очевидно, заметили, человек горячий, не выдержал, выругался и, вопреки всякому этикету, ворвался к генералу. Он брился и был очень шокирован моим бесцеремонным вторжением. А я до тех пор не знал, что бритье важнее выигранной операции!
— И что же, отдал он нужный приказ? — спросил Брусилов.
— Не раньше, чем его побрили и даже сделали массаж, — меланхолично ответил Савиньи и угрюмо добавил: — Два моих батальона потеряли половину людей из-за этого бритья. Уверяю вас, мой генерал, это было совсем не весело…
Уезжая, Савиньи дружески простился с Брусиловым и оставил ему на память свой портрет с надписью.
Вот что он написал:
«Я с особым чувством пишу эти строки, мой дорогой генерал. От всей души желаю я, чтобы два великих народа — России и Франции жили в вечной братской дружбе и единении. Тогда никакие враги не будут им страшны. Весь ваш генерал Савиньи».
После производства Васильева в генералы полк принял Бредов. Полк сражался в районе местечка Кисилина, северо-западнее Луцка. Это было на важном Ковельском и Владимиро-Волынском направлениях, где в начале наступления наносился главный удар 8-й армией. Немцы хорошо учитывали важность этого направления и, когда их фронт был прорван, поспешно перебросили туда с запада десятый имперский корпус, в состав которого входила 20-я брауншвейгская дивизия. Этой дивизии за боевые успехи Вильгельм присвоил название стальной — «штальдивизион».
Немцы, считавшие, что русские солдаты слабые противники, в первом же бою сгоряча бросились в атаку.
— Мы — не австрийцы, — хвастались германцы.
Как всегда, они подготовили атаку мощным артиллерийским огнем.
Русских солдат засыпало в окопах землей, старые деревья с треском падали, а вырванные с корнями взлетали на воздух, и ветви их шелестели как бы в предсмертном вздохе. Защима сохранял безмятежное спокойствие и говорил Голицыну, который уткнулся лицом в землю и прикрыл голову саперной лопаткой:
— Ты, дядя, с богом не спорь. Он тебя, когда нужно, все равно отыщет. Вот ты голову спрятал, а зад у тебя горбом торчит.
Голицын в ответ глухо выругался, не подымая головы. Черницкий и Карцев засмеялись. Едкая солдатская шутка ценилась в бою.
— Покурить бы, — простонал Комаров. — Там у тебя, дядя, остался недокурок — дай, ради Христа.
Голицын, не глядя, высунул руку с толстым окурком, И Комаров жадно схватил его.
Огонь усилился. Брауншвейгцы, дико крича, шли в атаку. Они двигались густыми цепями, уже были видны их лица.
Карцев зорко смотрел вперед.
— Без приказа не стрелять! — крикнул он и, зная, как важен в эти минуты твердый голос начальника, скомандовал: — Взвод, пли! Часто начинай!
Немцы бежали вперед. Чувствуя своим солдатским сердцем, что настал самый острый момент боя, который нельзя пропустить, Карцев вскочил.
— В атаку! Ура-а-а!
Полк атаковал, имея десять — двенадцать рядов в глубину. И самый грозный вид боя — встречный — разгорелся по всей линии.
Участвовал в нем со своей ротой и Мазурин. Накануне Пронин доставил ему письмо из Петрограда (на имя Мазурина писать было нельзя, и письма шли по другим адресам). Писал Иван Петрович, иносказательно описывая то, что делалось на заводах и в городе.
«Теперь уже и слепому ясно, — читал Мазурин, — что с дядей никакого сговора не может быть. Он начисто грабит семью, выжимает из нее все соки, продает последние вещи. Дети решили, что выход у них один: самим взяться за хозяйство, а то дядя все погубит и пустит их по миру. Вот что сообщают, значит, мне из деревни, а еще хотелось знать, как у вас дела, пишут ли тебе из дому, какие у них виды на урожай. Все пропиши подробно. Мы так думаем, что дяде крышка и семья управится без него, мужик он злой и вороватый — не долго ему осталось хозяйствовать».
Письмо это взволновало Мазурина, он долго не мог успокоиться, по многу раз перечитывал отдельные строки, отыскивая между ними все новый смысл. Как хотелось бы ему знать, что делается там, в далеком Петрограде, нет ли новых вестей от Ленина. Мазурин слышал, что в Швейцарии опять собирается международная социалистическая конференция, на которой должен выступать Владимир Ильич. Что он предложит, что скажет? Как дорого было бы им, армейским большевикам, услышать в эти трудные дни ленинское слово!.. А надо идти в бой. На мгновение уныние охватило Мазурина, и он ворочался, лежа на земле, с головой укутанный шинелью, потом не выдержал и встал. В ночи вспыхивали зарницы выстрелов, вдали от пожаров нехорошо багровело небо. Вспомнилась Катя… Хорошо бы хоть на минутку увидеть ее, встретить ее ласковый взгляд!
И вот он в штыковой атаке, идет в свое будущее этой кровавой дорогой…
Атака, предпринятая русскими, опрокинула брауншвейгцев. Два лучших полка стальной немецкой дивизии были наголову разбиты, и вражеские атаки прекратились.
Утомленные солдаты сидели за прикрытиями, с аппетитом черпали из котелков кулеш. Вдруг Черницкий приподнялся и стал всматриваться в немецкие окопы.
— Ого! — удивленно сказал он. — Посмотрите, ребята!
Над германскими позициями покачивался плакат, пристроенный к высокому шесту. На фанере было крупно написано мелом:
«Ваше русское ж и л е з о не хуже германской стали, а все же мы вас разобьем».
— Ах, сволочи! — вскипел Голицын. — С разбитым рылом, а туда же — хвастаются! Ответить бы им надо…
Несколько человек уже что-то писали на чистой портянке, макая в пузырек с чернилами щепочку. Скоро над окопом десятой роты тоже поднялся плакат. Надпись была очень краткая:
«А ну, попробуй!»
Однако немцы не пробовали. На следующее утро десятый германский корпус, обессиленный огромными потерями, был выведен в тыл и заменен другими частями.
Как-то в один из сентябрьских дней Васильев увидел возле штаба дивизии незнакомого человека лет тридцати пяти, грузного на вид, но с легкими, спорыми движениями. Он был одет в защитный полувоенный костюм, какой носили представители Земского союза, насмешливо прозванные на фронте «земгусарами». Однако незнакомец не походил на земгусара. В нем чувствовалось сознание собственной силы. Расставив ноги, он внимательно смотрел на батарею тяжелой артиллерии, расположившуюся на лужайке. Васильев усмехнулся. Этот человек чем-то напомнил ему Пьера Безухова, попавшего во время Бородинской битвы в гущу военных событий.
«Надо все же узнать, что ему тут нужно», — решил он и послал адъютанта. Он видел, как тот подошел к «Пьеру», как они разговаривали и адъютант пожал ему руку. Потом оба, беседуя, направились к штабу. Васильев встал, с любопытством разглядывая пришедшего. У незнакомца были живые серые глаза, толстые, наморщенные будто в усмешке губы, на голове сидела плоская фуражка с непонятной кокардой. Близко подойдя к Васильеву, он свободно поклонился и сказал негромким, сочным голосом:
— Простите, ваше превосходительство, что незваным гостем явился к вам. Я, видите ли, работаю на фронте по поручению Академии наук.
Он отстегнул пуговку на грудном кармане френча, достал и протянул Васильеву бумагу. Штаб фронта удостоверял, что доктор геологических наук Александр Евгеньевич Фирсов, посланный по специальному заданию Российской императорской Академии наук, имеет право посещать части на различных участках фронта.
— Милости просим, — сказал Васильев. — Мы на фронте рады каждому свежему человеку оттуда, — он показал рукой на восток. — Вы надолго к нам?
Фирсов пожал плечами.
— Да как вам сказать, генерал? Я не впервые на фронте. А задание у меня довольно-таки обширное, много придется поработать.
— Вы, может, переночуете у нас? — приветливо спросил Васильев. — Будем очень рады.
Фирсов поблагодарил и согласился.
Вечером они сидели в комнате Васильева. Пришла ночь, звезды голубым сиянием переливались в небе, потом на востоке, где была Россия, посветлело, а они все сидели друг против друга, пили крепкий чай и разговаривали.
— Вот в кои веки встретились два русских человека и никак не наговорятся! — усмехаясь, заметил Фирсов. — Мне вас, Владимир Никитич, так интересно слушать, — даже не объяснишь, как интересно.
— А я, Александр Евгеньевич, слушаю вас, как посланца чуть ли не с другой планеты. Иногда обидно становится, до чего мы мало знаем, что делается в России!
— Вам в Сибири не приходилось бывать, Владимир Никитич?
— Как же, приходилось! Всю ее, матушку, проехал. Служил там. Кроме того, с японцами воевал.
— Да, благодатный край. В нем будущее наше. Редко где в мире найдутся такие богатства, да в таком изобилии, да в таком подборе.
— Неужели так велики, Александр Евгеньевич?
— Велики — не то слово! Грандиозны, неисчислимы, как в сказке! Вот только подобраться к ним не умеем, и приходится за границей втридорога покупать то, что есть у нас… Эх, открыть бы нам наши недра! Мы тогда Россию можем поднять на такую высоту, что мир ахнет!
— Так вы же ученые, геологи, — вам и карты в руки!
— Дорогой Владимир Никитич, скоро сказка сказывается!.. Все у нас втуне под землей лежит, а ведь как нужно нам эти богатства исследовать, добыть их!.. Тогда и воевать было бы легче — засыпали бы фронт всем, что нужно: снарядами, пушками, — вот что!
— Да, тяжело, Александр Евгеньевич… А знаете ли вы, что значит для нас, солдат, этот ужас голых рук, когда противник садит по тебе тысячами снарядов, а ты ему одним на сто отвечаешь?
— Знаю. Ведь нас, минералогов и геологов, еще в самом начале войны привлекли, чтобы добыть нужное для фронта сырье. Совещались мы при химическом комитете Главного артиллерийского управления. Многое мы там узнали, многого наслушались: нет ничего страшнее и позорнее.
Он провел рукой по лицу, как бы снимая с него что-то липкое.
— Мы ведь тоже в ответе. Перед солдатом, которого в бой посылаем, перед Россией, — сказал Васильев. — Думаете, легко нам?
Фирсов тяжело кивнул, доставая папиросу.
— Да, солдат расплачивается за всех, — грустно проговорил он. — Долго пришлось нам заседать, рыться в цифрах, подымать архивы. Ставка ведь хорошо знала, что в мобилизационном запасе всего четыре миллиона винтовок, а надо не менее семнадцати! И так оказалось со многим вооружением — ничего не было подготовлено! Россия вступила в эту гигантскую войну фактически безоружной. К чему это привело, вам лучше меня известно.
Он замолчал, сердито глядя на лежанку, покрытую черной мохнатой буркой.
— Представьте себе, — снова заговорил он, — что вы живете в доме, в своем имении, живете там всю жизнь и совершенно незнакомы ни с этим домом, ни с этим имением. Вы не в курсе даже расположения комнат, не знаете, какая в них мебель, а если выходите из дома, то не знаете, что вокруг — лес, поля или река. Может ли быть такое положение? Нет, не может, — ответит каждый благоразумный человек. А мы, русские, как раз и очутились в таком положении. Мы не ориентируемся в собственном доме, в котором живем уже много столетий.
— Погодите, — перебил его Васильев, — как это так? Разве не добываем мы уголь, металл, золото и прочие ископаемые?
— Все это капля в море, Владимир Никитич, ничтожная крупица того, что нам нужно и что мы могли и должны были сделать!
Фирсов с силой ткнул окурок в шрапнельный стакан, служивший пепельницей, и сейчас же достал другую папиросу, сунул ее в угол рта и так оставил ее незакуренной. Васильев, глядевший ему в глаза и вертевший в руках коробок со спичками, тоже забыл предложить огня.
— Спохватились мы, да поздно, — продолжал Фирсов. — Создали комиссию по разведке естественных производительных сил, специальные комитеты — военно-технический, военно-химический и прочие. Собрали ученых, начали обсуждать, как и что делать. Одним словом, вздумали креститься, когда за окном давно гром гремел. Нас спрашивают: есть ли у нас никель, сурьма, молибден, фтор, бром, фосфор, мышьяк?.. Где достать соли бария и стронция для ракет? Существуют ли у нас месторождения бариевых солей? Есть ли алюминиевые руды, есть ли сера и так далее, и так далее, без конца. Сыплются на нас со всех сторон вопросы, а ответить на них трудно. Ох, как трудно, и… стыдно!.. Да, стыдно, — повторил он, машинально взял из рук Васильева коробок, чиркнул спичкой, поглядел на узенький, заостренный кверху огонек и держал спичку в пальцах, пока она не сгорела. — Что тут таиться: не знаем мы своей страны, богатств и недр ее на малую долю не исследовали! И это честно признал наш крупнейший ученый, академик Вернадский. Слыхали о нем? Он работает в этих комиссиях. Вот он и подал мысль, что надо немедленно, не теряя времени, подытожить наши знания, осветить, если можно так сказать, запасы и месторождения всех видов природного сырья в стране. Идея эта была принята, знаете, как откровение, честное слово! Война подстегнула нас, и вот за два года, что прошли с тех пор, удалось кое-что сделать. Мало, конечно, но все же… Открыли тихвинские бокситы, начали вырабатывать свой алюминий, добываем немного сурьмы, вольфрама, молибдена…
Издали послышался грохот, похожий на взрыв, и в избушку вбежал молодой прапорщик. Он что-то торопливо сказал Васильеву, и тот, извинившись перед Фирсовым, быстро, вместе с прапорщиком, вышел.
Фирсов пошел за ними. В темноте не было видно ни окопов, ни артиллерийских позиций, ни уродливых зарослей колючей проволоки — всего грозного пейзажа войны. Справа сонно шелестела роща, высокое небо с чистыми звездами раскинулось над землей, и Фирсов недоуменно оглянулся: не у себя ли он на даче под Петроградом? И вдруг далеко на западе вспыхнули багровые зарницы и оттуда донесся глухой удар. Фирсов пошел наугад, вперед — к тем далеким зарницам, пошел, сам не зная почему. Внезапно перед ним возникла черная фигура.
— Стой! Кто идет?
Фирсов остановился и назвал себя. Штатский человек, полностью преданный науке и преклонявшийся перед ее мудростью, он до мучительности остро сознавал над собой грозную, чужую власть, в которой было нечто стихийное, — власть войны. Он покорно ждал, пока солдат, остановивший его, проделает все, что в таких случаях полагается. Солдат подошел близко и, сверкнув фонариком, осветил лицо Фирсова.
— Вы у генерала Васильева были, — сказал он. — Я видел вас там. Пожалуйте. Только туда, — он показал рукой в направлении, куда шел Фирсов, — не советую идти.
Тон его голоса удивил Фирсова. Солдат говорил с ним мягко и свободно, как говорят между собою люди равного развития.
— Можно узнать — кто вы?
— Старший унтер-офицер Мазурин.
— А, очень рад! — Фирсов поздоровался, ощутив твердое пожатие сильной руки. — Так мне, говорите, опасно идти туда?
— Да, да. Можете наткнуться на проволоку, свалиться в окопы. Приятного мало.
— Это верно, — согласился Фирсов. — А вы давно на фронте?
— С начала войны. Но два раза уже был в тылу, лечился от ран.
— Угу… Так вы, значит, у генерала Васильева меня видели?
— Даже, извините, слышал ваш разговор. Дежурным был.
— И что же, как отнеслись вы к тому, что я говорил? — В голосе Фирсова прозвучал неподдельный интерес.
— Говорили вы правильно. Но скажите: уверены ли вы, что все эти комитеты, комиссии и само правительство так сумеют наладить дело, что обеспечат фронт всем, чем нужно? Тут ведь нужна прямо-таки революция в геологическом деле! Разве при теперешних порядках это возможно?
Фирсов был ошеломлен. Странный у него собеседник, странная обстановка, странный разговор!
— Думаю ли я так? — переспросил он. — Если честно признаться — нет, не думаю. Слишком мы отстали. Но следует ли из этого, что надо опускать руки?
Мазурин стоял против Фирсова, опираясь на винтовку, и когда какая-то далекая вспышка осветила их на мгновение, Фирсов различил лицо солдата — простое русское лицо, с глазами проницательными и глубокими, с морщинками по краям рта.
— Послушайте, — сказал он, — а ведь ваше лицо знакомо мне… и голос знаком. Да, да, ведь мы даже разговаривали с вами! Постойте, постойте… Где это было?
Мазурин улыбнулся.
— А я сразу узнал вас, Александр Евгеньевич, — сказал он. — Ведь я по явке ночевал у вас, в Петрограде. Такие вещи не забываются… До сих пор с благодарностью вспоминаю, как эта ночевка спасла меня от ареста — больше некуда было тогда деться.
— А! Да, да, да! — радостно воскликнул Фирсов. — Теперь я узнал вас! Мы тогда еще толковали с вами о возможности социалистической революции в России, помните? Интересный был спор.
И, наклонившись к Мазурину, прошептал:
— И сейчас ваши товарищи иногда ночуют у меня.
— За это вам великое спасибо, — с волнением произнес Мазурин.
— Я с теми, кто хочет переделать жизнь по-новому. Еще Чехов мечтал о том времени, когда не станет тунеядцев и все без исключения будут трудиться.
— Работать надо всем, — согласился Мазурин, — только не так, как это принято теперь, — не на чужих, не на врагов. Работать надо для народа нашего, все для него подготовить — ему потом легче будет жить.
— Когда это «потом»?
Мазурин продолжал говорить, не отвечая на вопрос:
— Вот вы ссылались на нашу бедность, на неурядицы, на то, что мы не знаем своих богатств. Неужели вы, ученый и знаток своего дела, считаете, что все это случайно? Неужели не видите, что страна, которой так варварски управляют, не может выиграть войну и продолжать жить по-прежнему? Нет, дальше так жить нельзя! Один путь — взять народу управление страной в свои руки. Нужно ломать стену, которая не дает возможности выйти на простор, добыть те несчетные сокровища, о которых вы так хорошо изволили говорить генералу Васильеву. Кто же, по-вашему, будет прав: тот ли, кто станет ахать, что можно ли и время ли эту стену ломать, или тот, кто поплюет на ладони, схватит лом да саданет им что есть силы в эту проклятую стену, да товарищей позовет на помощь?
— Ах, вот оно что — «садануть»! — язвительно сказал Фирсов. Он слушал Мазурина со смешанным чувством сознания силы, простоты его слов и смутного своего несогласия с ними и обрадовался, что последние мазуринские мысли дали повод возразить ему. — Садануть-то легко, а как же вы саданете, когда надо в это же самое время немца остановить? Нет, друг мой, нужно быть осмотрительным, рассчитать все как следует. Семь раз примерить, а затем уже действовать.
— …Примеряли-то давно, — лукаво ответил Мазурин. — Еще Разин и Пугачев этим занимались, потом декабристы, народовольцы… Мы, господин Фирсов, по-другому примеряемся: рубить дерево, так уж и пень корчевать, ломать стену, так до земли, чтобы и следа от нее не оставить!
— Кто же это «мы»?
— Народ! Простые люди! Прежде всего — рабочий класс, которому, как вам известно, кроме цепей, терять нечего, а приобрести он может весь мир! Разрешите узнать, — другим тоном вдруг спросил он, — вот вы ведете изыскания, отыскиваете руды, а кому все это достанется?
— Как кому? Все это для нас с вами, для России — для народа!
— Да что там достанется народу! — простодушно сказал Мазурин. — Вот народ добывает золото на Лене, а получает за это гнилое мясо в желудок и пули в грудь! Давайте начистоту говорить: народ тут ничего и не понюхает. Вы бывали в Донецком бассейне? Видели, как шахтеры живут? В забой спускались? В каких условиях шахтер трудится? Нет, народу от всех богатств, что он добывает, достанутся только гроб да могила.
Он не горячился, не повышал голоса, как человек, прочно знающий свое, и тон его голоса действовал на Фирсова, может быть, еще сильнее, чем слова, которые он слышал.
— Скажите мне, я верю вашей искренности и честности, — разве можно отдать Россию немцу? — спросил Фирсов. — Разве есть сейчас что-либо важнее нашей победы? Мы погибнем, если не победим в этой войне.
— Не погибнем, — твердо сказал Мазурин. — Мы своей России не отдадим никому. Я слышал, как вы говорили, что мы постыдно не знаем дома, в котором живем. Такая ли Россия нужна вам, честному ученому, или вашему учителю Вернадскому, всей интеллигенции, всему нашему народу? Так вот, ту новую Россию не отдадим никому, за нее будем драться и умирать и, умирая, славить и любить ее. А желать победы царской России — все равно что желать ее мертвецу. Да и с кем, скажите, побеждать ей? С царем, верховным главнокомандующим, с Распутиным, со всей этой, простите, сволочью, что окружает их, с разрушенным тылом и с народом, который эту царскую власть ненавидит и только и ждет, чтобы ее сбросить? Неужели вам не ясно, что такая Россия победить не может?
— Нет, это уж вы чересчур сильно, — проговорил растерянно Фирсов, — так нельзя. Мы в море, и надо нам плыть, добраться до берега.
— На гнилом, тонущем корабле моря не переплывешь, — жестко ответил Мазурин. — Надо строить корабль другой, крепкий….
Земля вздрогнула от разорвавшегося невдалеке тяжелого снаряда, и когда Фирсов опомнился, никого уже возле него не было.
Бывает в природе состояние, которое можно назвать предгрозьем. Тяжелые, темно-серые тучи, точно каменные, нависают над землей, тишина — даже ветер не шумит в деревьях, но уже чувствуется, что надвигается и скоро разразится буря небывалой силы.
Вот такое же состояние было в России в конце шестнадцатого года, прерываемое, как отдаленными раскатами грома, забастовками на заводах и волнениями в деревнях.
Когда закончилось наступление, из войск Юго-Западного фронта точно выдернули последнюю пружину, еще державшую их в напряжении, и недовольство и возмущение среди солдат вспыхнули с новой силой.
Они отбыли суровую страду четырехмесячного наступления и, точно очнувшись, как люди, только что вынырнувшие из воды, старались наверстать то, что временно было утеряно ими, — связь с семьями, со страной и теми подпольными ячейками, число которых в армии, даже по донесениям охранки, необычайно выросло.
Как-то ночью Пронин разбудил Мазурина:
— Уходи сейчас же, а то возьмут. За каждым твоим шагом следят. Приготовил тебе отпускные документы на чужое имя. Возьми и уходи.
— Сейчас нельзя, — решительно отказался Мазурин. — Не могу бросить работу. На всякий же случай помни: связи у Балагина. Он сделает все…
Пронин ласково посмотрел на него. Он не сказал Мазурину, что сам с минуты на минуту ждет ареста. Сегодня Денисов вдруг появился в канцелярии около полуночи и поймал его за чтением солдатских писем, перехваченных военной цензурой и хранившихся в особом секретном пакете.
— Ты что тут делаешь?! — закричал Денисов, вырывая письма. — Под суд пойдешь, мерзавец!
Дрожа от бешенства, он бегло просмотрел листки, исписанные корявыми почерками. Потом сунул письма в карман.
— Вон отсюда! У меня еще одна бумага пропала… За все ответишь! Вон!
Пронин притворился невинно страдающим: поник головой, даже выдавил слезу, тяжело шагнул к порогу, но, как только вышел из канцелярии, со всех ног бросился к Мазурину.
В ранней юности Пронин пережил революцию тысяча девятьсот пятого года. Отец и старший брат трудились на Луганском паровозостроительном заводе. Пронин тогда мало знал об их работе. Но вот на заводе произошла стачка, на улицы вышли колонны рабочих с красными флагами, а ночью у отца было собрание. Окна завесили, маленькая лампа едва освещала комнату, и он, еще совсем мальчик, лежал у стены и едва-едва различал суровые лица рабочих, слышал их приглушенные голоса. Вдруг резко стукнули в дверь, затем сильно ее рванули. Он на всю жизнь запомнил эту ночь. Отец встал, страшный в своем спокойствии, показал товарищам на внутреннюю дверь. Но они не успели скрыться. Снаружи с треском и звоном высадили окно, и в комнату с револьверами в руках прыгнули полицейские. Отца увели. Только через пять лет Пронин опять увидел его — постаревшего, но такого же непреклонного духом, как прежде. И он пошел дорогой отца, уверенный, что это единственно верная дорога, что ею, только ею должны идти рабочие, чтобы добиться свободы. В армию он попал по призыву уже членом партии, большевиком.
— Скажи, Алексей, ты веришь, что скоро все повернется по-иному? — спросил Пронин.
— Верю, но скоро ли — не скажу.
— Скоро! Ведь я ежедневно читаю секретные бумаги, вижу, в каком настроении начальство. Утратили спокойствие, не твердо ходят по земле, поверь мне! Недавно подслушал, как Денисов душу свою раскрывал приятелю, думая, что его никто не слышит. «Кажется мне, — сказал он, — что стою я на берегу моря и на меня с глухим ревом катится волна вышиной в десятиэтажный дом. Бежать хочется, голова кружится — вот-вот тебя затянет в пучину»…
Пронин чуть слышно засмеялся.
— Он хорошо объяснил мне, что происходит в их душах… Ну, надо идти, Алексей. Каждую секунду будь начеку. Может, все-таки уйдешь? Вот документы.
Мазурин только покачал головой. Они молча обнялись.
Уже светало. Бледная полоска наметилась на востоке.
Мазурина взяли следующей ночью. Пришли за ним незнакомый подпрапорщик и два солдата чужого полка. («Своих побоялись послать», — усмехнулся про себя Мазурин.) Мысль работала у него ясно, неторопливо. Он отметил, что его предварительно вызвали из землянки — не решились взять при солдатах. Подумал о том, что Балагин в курсе всей работы и хорошо заменит его. Да, работа будет продолжаться, а это самое главное. Что же теперь будет с ним? Пожалуй, не захотят долго возиться…
Той же ночью его увезли, посадили в отдельное купе с тем же подпрапорщиком и двумя солдатами. Мазурин пробовал было заговорить с ними, но они тяжело молчали, не глядели на него, и только подпрапорщик сердито оборвал его:
— Молчать, арестованный! Разговаривать запрещено.
Вылезли на какой-то маленькой станции, шлепали по грязи, вошли в одноэтажное серое здание, в комнату, где за столом сидели три офицера. Сидевший посредине подполковник, с коричневыми усами и плохо выбритым лицом рылся в бумагах и даже не взглянул на Мазурина. Потом отрывисто спросил у него фамилию, имя, национальность и место прежней работы.
— Знаешь, в чем обвиняешься?
— Никак нет!
Подполковник равнодушно кивнул, точно ожидал, что получит именно такой ответ.
— Здесь, братец ты мой, фронт и суд скорый — военно-полевой. Разговор у нас с тобой будет недолгий, — понимаешь, надеюсь? Вот здесь, — он коснулся папки, — все твои дела, начиная еще с мирного времени. Мы о тебе достаточно осведомлены, все твои заводские дела знаем, да и солдатские тоже все!.. Осталось тебе одно: чистосердечно во всем сознаться. Так лучше будет. А не признаешься — мы и так обойдемся. Против царя и отечества идешь?
— За отечество, за Россию, за народ иду, — голос Мазурина прозвучал задушевно.
— Ах, так? — У подполковника кровью налилось лицо. — Что же, у тебя, выходит, своя собственная Россия?
Через полчаса судьи, посовещавшись между собой, решили отложить дело, так как должны были поступить дополнительные сведения о связях Мазурина и они надеялись распутать весь клубок.
Мазурина отвели в тюрьму. Два дня он провел в одиночной камере. В последнюю ночь услышал под дверями осторожный шепот:
— Эй, земляк! Не спишь?
Мазурин встал, подошел к двери. Из глазка потек страстный, приглушенный голос:
— В Петрограде волнения. Солдаты отказались в народ стрелять…
Голос сразу потух, в коридоре послышались чьи-то шаги. Минуту спустя говоривший снова подошел к двери, поднял крышку глазка. Это был часовой.
— Видел я, когда тебя в камеру вели, — заговорил он. — Много н а ш е г о брата здесь перебывало. Одних — в землю, других — на каторгу. С тобой-то что будет? Ах, милый… Горе, горе… Бьемся как мухи в паутине… Я ведь знаю — сюда тихих не приводят. Кто за нашу солдатскую правду стоит — того и хватают. Что будет с Россией-то, с народом?..
Он слушал Мазурина с такой жадностью, с какой пересохшая земля впитывает в себя влагу. Задавал отрывистые вопросы. О себе сказал:
— Мы — нижегородские. Братан у меня на Сормове работал. Теперь тоже воюет, а где — не знаю. Может, убили…
Он стремительно отскочил от двери, забыв прикрыть глазок, поправил на ремне винтовку. Лязгнула входная дверь, послышались шаги нескольких человек, чей-то начальственный, сердитый оклик. Мазурин прильнул к глазку и едва подавил готовый вырваться крик. Двое конвойных провели мимо его камеры Пронина. Мазурин до боли стиснул пальцы, мысли лихорадочно проносились в его мозгу: «Неужели раскрыли всю организацию? Как могли взять Пронина, ведь он лучше всех законспирирован? Значит, взяли и Балагина, Карцева, Иванова… Как бы узнать? Ах, как бы узнать?..»
В соседней камере ржаво взвизгнул замок.
«Рядом со мной посадили», — подумал Мазурин. Он немного выждал и затем стукнул в стенку. Молчание. Он снова и медленно простучал: «Пронин, это я, Мазурин. Как тебя взяли? Как Балагин? Карцев, другие?»
Пронин был осторожен. Он заставил Мазурина ответить ему на некоторые проверочные вопросы и лишь тогда ответил: «С другими пока хорошо. Меня подвела бумага о тебе… Я ее похитил… Денисов раскрыл. Набросился с кулаками. Я тоже его ударил. Вероятно, расстреляют. Если выберешься — передай привет товарищам. Обо мне не печалься. Не боюсь смерти, не струшу!»
На рассвете Пронина увели. Проходя мимо камеры Мазурина, он на мгновение остановился.
— Прощай, Алексей! — крикнул он. — Поклонись товарищам!
— Прощай, Пронин! Мы не забудем, не забудем тебя!
Мазурин застонал от страшной скорби, охватившей его. Он метался по камере, страдая от своего бессилия. Мучительно тянулось время. Через окно глухо донесся ружейный залп. Мазурин рванулся так, будто выстрелили в него.
Это было в феврале тысяча девятьсот семнадцатого года.
Карцев метался во сне. Ему снилось, что на него налез немец — огромный, грузный, и он никак не мог сбросить его с себя. Потом он схватил немца за грудь, но тот так его встряхнул, что он вскрикнул и открыл глаза. Кто-то, наклонившись, тряс его за плечи. Балагин! Глаза у него горели, губы дрожали.
— Что случилось?
— Вставай! Революция!.. Вставай скорее и буди товарищей. Эх, черт побери, Мазурина бы нам сейчас!..
В землянке рядом спали Голицын и Черницкий, а немного поодаль, с головой укрывшись шинелями, лежали Защима, Чухрукидзе, Рышка и Рогожин. В углу, свернувшись калачиком, спал Комаров. Когда их разбудили, Голицын бросился к винтовке, думая, что объявлена боевая тревога. Черницкий, густо покрякивая, достал махорку, и Комаров, как обычно, цепкими пальцами залез в его кисет.
Новость по-разному подействовала на солдат. Голицын солидно осведомился, не врут ли; Рышка немедленно спросил Балагина, дадут ли землю крестьянам; Рогожин, мелко крестясь, радостно бормотал: «Слава тебе господи! Теперь непременно мир будет, по домам пойдем»; Защима объявил, что он первым делом зарежет фельдфебеля; Чухрукидзе сгоряча сказал что-то по-грузински Черницкому, и тот, хотя ничего не понял, дружески закивал ему и повторял: «Правильно, брат, правильно!»
— Не обман, не ошибка? — спросил Карцев осевшим от волнения голосом. — Расскажи все подробно.
Он представил себе родную Одессу, широкую Преображенскую улицу, по которой, может быть, уже идут колонны рабочих с алыми знаменами, бульвар, знаменитую лестницу, сбегающую террасами вниз к порту, — как хотелось ему хоть на денек увидеть все это!..
А Балагин думал о том, что надо скорее оповестить солдат о великих событиях. Он взглянул на крестящегося Рогожина, на выжидательно смотревшего Рышку. Все солдатское сошло с Рышки, его острая бородка опустилась, он отжевывал усы.
— Теперь хорошо будет, — ласково сказал Балагин.
— Это уж как водится… — неопределенно ответил Рышка. — Одним хорошо, а нам всегда плохо. Ты вот объясни: без царя, значит, жить начнем? А не страшно? Кто теперь за порядком уследит? А становые, урядники — останутся? Воевать не кончим? Землице кто хозяином будет?
Он расспрашивал страстно, настойчиво, хорошо помня и девятьсот пятый год, и расправу, которая затем последовала, и земляков, отправленных на каторгу… Горько было ему, что не мог он разобраться в том, что случилось теперь, и вопросительно, с тревогой глядел на Карцева, на Иванова, с которыми не раз по душам беседовал, которым верил: не повторится ли то же самое и сейчас, в семнадцатом году?
…Прошли первые дни Февральской революции — сумбурные и еще непонятные. Выяснилось, что во многих частях офицеры скрывают от нижних чинов события в стране. Солдаты собирались кучками, оживленно толковали и враждебно смолкали, когда появлялись офицеры. А те растерялись. Среди них было много прапорщиков, сочувственно принявших весть о революции. Но главной бедой кадрового офицерства было малое политическое развитие, полная беспомощность перед разразившейся бурей, оторванность от солдатской массы, которая их ненавидела и не верила им.
В те дни Мазурин сидел в тюрьме. Двадцать восьмого февраля его снова вызвали в суд. Подполковник прочел приговор:
— «Военно-полевой суд Энской армии постановил: старшего унтер-офицера Алексея Ивановича Мазурина разжаловать, исключить из списков армии и расстрелять за принадлежность к преступной социал-демократической партии, поставившей своей целью низвержение существующего строя и борьбу против ведения войны».
Мазурин внешне спокойно выслушал приговор. Но когда его привели обратно в камеру и он подумал, что через несколько часов — смерть, что в последний раз увидит он высокое небо, услышит шум ветра, голоса людей (каким дорогим все это казалось ему сейчас!) и все — весь мир, товарищей, Катю, надежду на грядущую революцию — все это он утратит навсегда, лицо его сжалось от боли, губы задрожали. Человеческая слабость на какие-то секунды овладела им. Но вдруг что-то свершилось с ним. Та большая сила, что всегда вела его вперед, вновь проснулась в нем. Он вздохнул глубоко, как человек, вынырнувший из омута.
— Ну что же, — вслух сказал он. — Если так надо во имя нашей борьбы — встречу смерть, как в бою!
Он услышал шорох под дверью и вспомнил часового, с которым разговаривал. «Передаст письмо, — подумал Мазурин, — и бумагу достанет, и карандаш…» Он сосредоточился, думая о том, что написать товарищам в предсмертный час. Но вот раздался топот многих ног в коридоре, зазвучали чьи-то голоса, кто-то сильно застучал в дверь камеры. Мазурин выпрямился, оправил гимнастерку, подтянулся, чтобы достойно, как подобает солдату-большевику, с поднятой кверху головой выйти на казнь, и вдруг услышал радостно-отчаянные крики:
— Ур-ра! Ура-а! Ура-а!
Дверь стремительно распахнулась. Никогда так не открывали ее тюремщики… Несколько солдат с винтовками вбежали в камеру, и один из них крикнул Мазурину:
— Революция в Питере! Царя сбросили! Революция, дорогой друг! Выходи! Ур-ра!
Солдаты бросились целовать Мазурина.
На следующий день он уже был среди своих. Его охватило никогда еще не испытанное ощущение полета: будто он несется по воздуху подобно птице, подымается все выше и выше и солнце светит ему, как не светило еще никогда…
Вскоре он получил петроградские газеты и, дрожа от радости, читал солдатам о войсках, присоединившихся к восставшим рабочим, об аресте царских министров, о том, что Москва и другие крупные города следуют примеру Петрограда. Он собирал вокруг себя всех известных ему большевиков, завязывал связи с соседними частями. Солдатские собрания происходили почти непрерывно, надо было отвечать на бесчисленные вопросы людей, хотевших узнать, что происходит в стране и что может им дать революция. И все горькое, что было спрятано в сердцах миллионов солдат, не находя выхода, прорвалось, как прорывается полноводная река сквозь плотины, долго державшие ее.
Карцев с радостно сияющими глазами говорил Мазурину:
— Не узнаю людей, Алеша! Самые забитые стали другими, честное слово! Столько вопросов, что и не ответишь. А некоторые даже выступают в печати, во как! Коряво, правда, говорят, но зато — от сердца! Очень, очень интересно их слушать.
Через два дня в армии стал известен приказ № 1 Петроградского Совета:
«Во всех ротах, батареях, батальонах, полках немедленно выбрать комитеты из представителей нижних чинов; во всех своих политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету Рабочих и Солдатских Депутатов и своим комитетам; всякого рода оружие должно находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам даже по их требованиям; вставание во фронт отменяется; титулование — «ваше превосходительство», «ваше благородие» и тому подобное — отменяется и заменяется обращением: «господин генерал», «господин полковник» и т. д. Грубое обращение с солдатами, в частности обращение к ним на «ты», воспрещается…»
Чтение каждого пункта приказа сопровождалось бурей восторга.
— Кончилась ихняя власть! Хватит над солдатом измываться!
— И солдат за людей стали считать!
— Ура, ребята, наша взяла!
— Выбирать скорее комитеты!
— Милые, братики родненькие! Теперь одно только и осталось: кончать войну и по домам!
— Кончать ее, сволочь, скорее!..
На одном из собраний, происходившем недалеко от штаба дивизии, выступил Рышка, выступил и страшно испугался собственной смелости. Заговорил несвязно:
— Люди славные! Все у меня в голове путается… Не знаю, что теперь к чему? К чему, скажем, нам эта война?.. Земля, скажем, плачет по мужику, а какая она у нас, земля-то? Скажем, раз прыгнешь — и межа. А без земли, люди славные, пропадать нам…
И, окончательно смешавшись, Рышка юркнул в толпу. Вслед за ним выступил Иванов.
— Товарищи! Пришло время народу решать свою судьбу, — сказал он. — По всей России борются наши братья — рабочие, крестьяне и солдаты. Вот Рышка не понимает, что к чему. Пускай не прибедняется! Он хорошо знает, что нужно ему, рязанскому крестьянину. Земля ему нужна, да чтоб не сидели у него на шее помещик и становой, чтоб мог Рышка жить как свободный человек, без нужды! Вот за это и надо ему бороться. А чтобы легче было, нужно деревенскому мужику объединиться с рабочим в городе — одни у них интересы! Весь трудовой народ должен взять власть в свои руки, и тогда, товарищи, нам не будет страшен никакой враг! Выгоним не только царя, но и всех его министров, помещиков, становых, урядников, фабрикантов, всю землю отдадим тем, кто ее обрабатывает. Вот в чем цель нашей народной революции, вот за что надо бороться тебе, товарищ Рышка, и нам всем!
Его слушали в глубоком молчании, в великом изумлении. Петроградский рабочий, большевик раскрыл перед ними новый, чудесный мир, о котором они не знали или знали очень мало. И события, что казались им стихийными, встали перед ними в другом, понятном для них свете. Люди заволновались. Выходили один за другим — лохматые, неловкие, с трудными словами — и говорили, говорили. Их слушали, кричали, шумели, спорили…
Невысокий солдат в барашковой шапке, держа обеими руками винтовку, говорил, не то угрожая, не то спрашивая:
— Ротный у нас хотя и не стервь, но жох и строгий. Как же я ему скажу ныне «господин поручик»? Даст по морде, и будь здоров. Ей-богу, приказ приказом, а голос не подымается… Двести лет так называли, и на тебе — скисло молоко…
Кто-то вразумительно советовал:
— Обману чтоб не вышло, братцы. Приказ этот надо топором на камне вырубить.
Голицын, упершись руками в бородатые щеки, с остановившимся, ушедшим в глубину взглядом, сидел на пне. Был он «луженый», много натерпевшийся за свою крестьянскую и солдатскую жизнь, любил говаривать: «Мы — что лошади: без кучера не живем, а какой же кучер без кнута?» — и всем опытом своей жизни убеждался в истине этих слов. И вдруг все перевернулось. До конца ли перевернулось? Ведь была уже одна революция, он хорошо помнит ее: полгода пробирался домой из далекой Маньчжурии с солдатским эшелоном, видел в родной деревне сожженный дом помещиков Дурасовых, потом понаехали казаки, исправник, и все пошло по-старому…
Жесткая рука схватила его за плечо, и он увидел перед собой Черницкого.
— Ну, дядя, давай поцелуемся. Солдату не часто выпадает такой денек.
Голицын охватил Черницкого толстыми, сильными руками, трижды поцеловал в губы и растроганно пробормотал:
— Гилель! Милая душа… Ну, дай бог, дай бог…
— Целуетесь? — услышали они веселый голос. К ним подошел с красным бантом на груди поручик Петров.
Широко улыбаясь, Черницкий ответил:
— Так точно, целуемся, ваше благоро… — И поправился: — господин поручик!..
Тут же оказался и Защима. Всегда мало говоривший, но внимательно слушавший, он на этот раз решил высказаться.
— Мне про царя интересно узнать, — протянул он своим тягучим голосом. — Где он теперь? Надо его поймать и — в Петропавловскую крепость, а то может от него большой вред быть. Меня за него в дисциплинарном мытарили, воевать за него заставляли, фельдфебель за него в морду меня бил. Не хочу я больше царя. И другого заместо него не надо. Хватит с помазанниками божьими водиться!
Никогда еще Защима не произносил такой длинной речи, и товарищи с удивлением смотрели на него. Лицо у него было, как всегда, каменное, голос вялый, но какие-то новые, необычные для равнодушного Защимы искорки горели в глазах.
Когда начались выборы в солдатские комитеты, солдаты не знали, кого им выбрать. В политическом отношении многие из них были наивны, как дети, их легко было завлечь красивыми словами. Часто они выбирали краснобаев, чужаков, у которых был хорошо подвешен язык. Карцев с огорчением сказал Мазурину:
— Тут какой-то капитан генерального штаба доказывал, что теперь Россия для всех одна и все они перед нею равны и поэтому надо выбирать в комитеты поровну и солдат и офицеров. Они ему хлопали. Потом военный врач, эсер, рассказал о земле, об Учредительном собрании, что, мол, надо еще завоевать право на свободу — побить врага. Они и ему хлопали. Что же это будет? Вокруг пальца обведут?
— Не обведут, — возразил Мазурин. — Присмотрятся — поймут, кто друг, а кто враг.
Мазурин работал днем и ночью. С горечью вспоминал он Пронина. Всего несколько дней не дожил до революции этот бесстрашный человек, а как ждал он ее, как мечтал о ней! Приходили к Мазурину солдаты из других полков, настойчиво спрашивали:
— Комитеты эти, к чему они солдату — к пользе или ко вреду?
— Своих выберешь — к пользе, чужаков — ко вреду, — отвечал Мазурин.
— Ну, так. А война — кто с ней разделываться будет?
— Пока весь народ за это дело не возьмется, заставят нас воевать.
— А если царя скинули, это разве не конец войне?
— Нет, не конец. Кто в новом правительстве? Помещики, фабриканты. Им война выгодна, они наживаются на ней. Как раньше нам с ними не по дороге было, так и теперь, — объяснял Мазурин.
— Вот оно что… Стало быть, они и мириться не будут, и земли своей мужику не отдадут?
— Не заставишь силой — не отдадут. А мириться тоже, по всему видно, не собираются. Требуют войны до победы. Но боятся народа. Народ сейчас в силе, вот и надо ему всегда сильным быть…
В полковом солдатском комитете, председателем которого был Мазурин, встречались разные люди, но больше всего пролезло туда эсеров. Они обещали солдатам землю, хвалясь, что только они составляют крестьянскую партию, и солдаты охотно записывались в их ряды, не зная, что в сущности представляют собою эсеры. Мазурин разыскивал, как драгоценные зерна, немногочисленных на Юго-Западном фронте большевиков, вызывал к себе рабочих, создавал партийные ячейки, старался держать связь с Петроградом, куда собирался съездить на несколько дней.
Солдаты, приходя в комитеты, часто жаловались на офицеров. Ссоры с ними возникали буквально на каждом шагу и по каждому поводу. Большинство офицеров полагало, что революция уже закончена, Временное правительство сидит прочно и война будет продолжаться до победного конца. Стихийное движение среди солдат за мир, нескрытая ненависть к офицерам пугали их: они видели, как армия уходит из-под их власти. Лишь немногие чувствовали себя хорошо. Среди таких был Петров. Он ходил с красным бантом, и когда Васильев, как-то приехав в полк, сказал, что не было приказа, разрешающего офицерам носить красные банты, Петров решительно запротестовал:
— Не сниму! Неужели не хватит с нас, Владимир Никитич, приказами жить? Теперь другое время!
— Как бы нас с вами это время жестоко не посекло, — грустно ответил Васильев. — Боюсь, затопит нас страшное солдатское половодье…
— Ну и пускай затопит! Ширь-то какая открывается, простор, свобода! Нет, теперь уж не посмеют не принять меня в университет оттого, что я бурсак. Шалишь!
И, соорудив из трех пальцев кукиш, Петров сердито сунул его под нос воображаемому врагу.
А комитеты все расширяли и расширяли свою работу и влияние. Так велика была бурная солдатская волна, так неудержимо катилась она вперед, что все пришлые, случайные и даже враждебные революции люди, которых, как сор и грязную пену, нанесло в комитеты, не могли помешать самому главному, что совершалось в солдатском сознании: неискоренимой ненависти к старому, стремлению к новой, лучшей жизни, желанию скорее покончить с войной.
Наконец Мазурину удалось поехать в Петроград вместе с другими солдатскими делегатами. Была ранняя весна, тугие почки взбухали на деревьях, только что прилетевшие грачи хлопотали, строя гнезда.
Мазурин зорко наблюдал, что делается на станциях, в городах, слушал, о чем говорят в вагонах. Для него было прекрасным это зрелище вздыбленной революцией России, пытливые расспросы куда-то едущих людей. Все были беспокойны, все спешили, у многих в глазах светилась радостная взволнованность; но были и такие, что смотрели пугливо, недоверчиво. И если взглянуть со стороны, то могло показаться, что огромный плуг разворотил целину и свежеразвороченная земля пахнет по-весеннему и веет от нее могучей, черноземной, плодородной силой.
Из делегатов, ехавших вместе с Мазуриным в Петроград, выделялся Демидов — тульский крестьянин, самодовольно называвший себя эсером. Он радовался поездке, делегатскому званию и каждый раз разглядывал и перечитывал мандат со своей фотографической карточкой.
— Вот оно куда солдат поднялся! Сроду прежде такой чести не было. Одно слово — ривалюция! Заживет теперь мужик барином… на своей земле заживет!
— Как это на своей? — спросил его Мазурин. — Так тебе ее и дадут, держи карман шире!.. Твои эсеры еще долго воевать хотят, народную кровь пить…
Демидов задумывался.
— Война, она, конечно, не радость, — проговорил он. — Да ведь, понимаешь, рипарации эти, свободу защищать…
— Да не болтай ты с чужих слов, — усмехнулся Мазурин. — Просто скажи, подумав, что тебе, солдату и мужику, надо. Ну? Сорока ты или человек? Соображать нужно!
Демидов неуверенно посмотрел на него:
— А я… я соображаю… Эсеры, брат, за крестьян. Они нас в обиду не дадут, у них и программа такая…
— Ты своим умом живи, не чужим, — дружелюбно посоветовал Мазурин. — К жизни присматривайся, к людям, к тому, что кругом делается, тебя жизнь и научит.
— А научит, так мы на то согласны, — с неожиданной простотой сказал Демидов и вздохнул. — Мы только обману боимся. — И с завистью добавил — Тебе, может быть, и хорошо, что ясно видишь. А мужик — он ощупкой берет. Пока рылом не наколешься, не узнаешь, где хорошее-то лежит. Вот и ищешь…
Петроград встретил шумно и неприветливо. Был пасмурный апрельский день, тучи низко стояли над городом и в них тонули острый шпиль Адмиралтейства, массивные купола Исаакия. Мазурин широко раскрыл глаза, увидев по-прежнему на площади перед вокзалом царя верхом на битюге. Ему почему-то показалось, что памятник этот, напоминавший конного городового, должны были убрать.
— Что ж это вы царя оставили? — обратился он к милиционеру в штатской одежде, с красной повязкой на рукаве, дежурившему на площади.
— Этот не опасен, — засмеялся милиционер. — Чучело. А сынка-то его убрали…
Мазурин почти бегом понесся по Невскому. Он любил эту широкую, прекрасную улицу. Все здесь казалось новым, необычным. Он, как приятелям, улыбался красным флагам, вывешенным на многих домах, радовался, что не видно больше монументальных фигур городовых на перекрестках, и так приятны были ему скромные милиционеры — рабочие в стареньких кепках, с хорошими, мужественными лицами. Он пробирался на Каменноостровский, все наблюдая за уличной жизнью города, только что сбросившего с себя вековую царскую власть. Встречая офицеров, не раз ловил на себе их недобрый, настороженный взгляд и думал: «А ведь много их здесь. Щеголяют, как на параде».
Из-за угла вышла колонна рабочих с винтовками за плечами. Их вел унтер-офицер, и они шагали стройно, в ногу, держа равнение в рядах. По темным, точно обгорелым лицам, по курткам, по знакомому облику Мазурин узнал металлистов.
— Вот молодцы! — вырвалось у него. — Как гвардейцы идут!.. С какого завода, товарищи?
— Путиловцы, — ответили ему.
Он, с походным мешком за спиною, в мятой фронтовой шинели, присоединился к колонне и через минуту жарко разговаривал, засыпал рабочих вопросами. Несказанно хорошо было видеть их, вооруженных и организованных, как хозяев проходящих по улицам города.
— Далеко идете?
— В Петроградский комитет большевиков.
Он увидел красивое двухэтажное здание с балконом, где на косо укрепленном древке развевался красный флаг; у подъезда стояли матросы и рабочие. У него потребовали мандат и, посмотрев бумагу с печатью солдатского комитета, показали, куда идти.
Мазурин поднялся по мраморной лестнице на второй этаж, прошел несколько комнат, заполненных людьми, и заглянул в крайнюю, видимо служившую прежде гостиной. У окна за резным столиком сидели двое. Один — в очках, с черной бородкой, лет тридцати пяти на вид, в потертой кожаной куртке и простых сапогах. Он внимательно слушал, что говорил ему собеседник. Потом взглянул на Мазурина, остановившегося в дверях.
— Вы, похоже, прямо с фронта, товарищ? Присаживайтесь.
— С фронта, — подтвердил Мазурин. — Делегат солдатского комитета, большевик. Мне хотелось бы поговорить с кем-нибудь из членов Центрального Комитета.
— Очень хорошо! Человек в очках встал.
— И нам интересно побеседовать с вами. — Он крепко пожал руку Мазурину. — У вас и мандат, конечно, есть.
Он взял документ, не стал читать его, только посмотрел на фамилию, вернул мандат Мазурину и пригласил сесть.
— Приятно видеть мандаты солдатских фронтовых комитетов, — улыбнулся он. — Я — Свердлов. Ну, что у вас делается на фронте, товарищ Мазурин?
И Мазурин обстоятельно, не спеша, но с нескрываемым волнением рассказал о настроениях солдат, о первых шагах солдатских комитетов.
— Нам о многом придется поговорить с вами перед вашим возвращением на фронт, — выслушав Мазурина, сказал Свердлов. — О многом и важном! Условимся, что вы зайдете к нам завтра в десять утра. Это вас устраивает?
— Так точно! — с привычной солдатской четкостью ответил Мазурин. И, немного поколебавшись, спросил — это было главное, о чем он думал и на фронте и по дороге в Петроград: — Когда приедет Ленин?
И так страстно вырвался у него этот вопрос, что Свердлов, улыбнувшись, ответил:
— Мы скоро увидим его здесь.
…Мазурин медленно шел по улицам. Печатая шаг, промаршировал отряд щегольски одетых юнкеров с новенькими винтовками на плечах, с двумя офицерами впереди строя. Мимо в коляске проехал генерал, офицер скомандовал, и юнкера, повернув одним движением головы направо и перестав махать руками, так ударили сапогами о мостовую, что все прохожие невольно обратили на них внимание.
«Для этих как будто и революции не было, настоящая старая армия…» — подумал Мазурин.
Проходя мимо богатого особняка, он увидел в большом зеркальном окне выхоленное лицо мужчины. На мгновение их глаза встретились, и такая смертельная ненависть выразилась в глазах смотревшего из окна господина, что Мазурин непроизвольно сделал движение в сторону, как от направленного на него удара.
Он не заметил, как подошел к нему человек в рабочей куртке и хлопнул по плечу:
— Неужели Алексей?
Мазурин узнал Ивана Петровича и обрадовался. Они расцеловались.
— Никак с фронта? Надолго в Питер?
— Дня на три, на четыре. Сегодня был в Цека.
— Хорошо! Одно скажу: вовремя приехал. Ночевать у меня будешь.
— Спасибо. Как Сашенька твоя, здорова?
— Что ей делается! Золотая она у меня, верный помощник… Очень рад, что тебя встретил. У нас фронтовики-подпольщики на вес золота ценятся, — засмеялся Иван Петрович.
Они прошли Николаевским мостом, и, когда свернули на Конногвардейский бульвар, Иван Петрович взял Мазурина под руку и загадочно проговорил:
— Спать сегодня нам не придется. Пойдем на Финляндский вокзал.
От неожиданности Мазурин остановился.
— Ленин? Да?
— Ленин! Нынче ждем.
Охваченные предчувствием большого, радостного события, они шли молча и смотрели вдаль, где освещенные солнцем весенние облака плыли по небу, как алые знамена.
День шестнадцатого апреля (третьего по старому стилю) был праздничный, и заводы не работали. Утром в Цека большевиков было получено сообщение из Финляндии, что Ленин выехал в Петроград и должен быть вечером. Решили оповестить все районы, все заводы и воинские части о предстоящем приезде Владимира Ильича. На многих заводах изготовили плакаты: «Сегодня приезжает Ленин!» — и группы рабочих пошли с этими плакатами на Выборгскую сторону, за Невскую заставу, на Охту, за Нарвские ворота — к Путиловскому заводу.
Во второй половине дня в бывший дворец Кшесинской, где помещался Цека большевиков, начали непрерывно звонить из районов и приходить с расспросами — когда, в котором часу ждать Ленина. Ощущение большого праздника все росло. Рабочие сами решали, что идти встречать Ленина надо всем, и еще до наступления вечера первые колонны, неся впереди красные полотнища с надписью «Привет Ленину!», двинулись к Финляндскому вокзалу.
Мазурин, захлестнутый радостью, с утра метался по городу, побывал на Выборгской стороне, за Нарвской заставой и после полудня очутился на набережной Невы, возле Николаевского моста. Здесь он увидел стремительно идущий от взморья корабль. На палубе было черно от матросских бушлатов, блестели штыки. Он побежал к пристани. Корабль медленно, бортом пришвартовывался к пристани, но матросы, не дожидаясь, прыгали с корабля и строились в ряды. Их было много, и Мазурин спросил у широкогрудого матроса с ярко-желтыми, как у ястреба, глазами, с перекрещивающимися на груди патронными лентами, зачем прибыли матросы.
— Организовать охрану товарища Ленина! — гордо ответил матрос.
Они протянули друг другу руки.
Поезд ожидался около одиннадцати часов вечера, но Иван Петрович и Мазурин пошли на Финляндский вокзал значительно раньше. На улицах было темно — лишь немногие фонари тускло горели на перекрестках да в небе, сквозь легкие облака, намечались серебристые точки молодых, чистых звезд. Пройдя несколько кварталов, они услышали глухой шум, напоминавший морской прибой, и увидели вдали какие-то движущиеся огненные блики. И чем ближе к Финляндскому вокзалу, тем сильнее нарастал шум, тем ярче становились огни. Улицы были запружены во всю ширь густыми рядами людей. Смолистые факелы горели темно-красным, дымным огнем. Знамена, выхваченные светом факелов из темноты, люди в рабочих куртках, солдатских шинелях, матросских бушлатах, драповых пальто, кофтах, в папахах, в бескозырках — все это огромное, тесное и сильное движение человеческих масс потрясло Мазурина. Он с таким чувством, будто и его подхватили волны этого живого моря, рванулся вперед, увлекая за собой Ивана Петровича.
Они шли, крепко держась за руки. Хотя был поздний холодный вечер, но им казалось, что сейчас светло, какая-то особая теплота согревала их… Вдруг брызнули ослепительные лучи. Они ушли вверх, уперлись в облака, где возникли круглые световые площадки, потом побежали вниз, вонзились в окна вокзала, наполнив их клубами кипящего света, скользнули по площади и скрестились на броневике, стоящем против входа в вокзал. Народ из прилегающих улиц вливался на площадь. Но, несмотря на многолюдие, здесь не было суеты и беспорядка. Все двигались как бы в грозном, боевом строю, тесно, локтем к локтю. Мазурин хорошо знал это «чувство локтя», когда справа и слева стоят товарищи, которые вместе с тобою пойдут вперед, не отступят, не выдадут. И вот он снова в рядах боевых друзей, и не было сейчас для него никого ближе и дороже их. Мазурин с обостренной внимательностью всматривался в окружавшие его, издавна знакомые лица. Но было в них нечто, еще неведомое ему, и это неведомое волновало: вот рядом старик в русской, совсем новой фуражке, видимо, надевал ее только по праздникам вместо будничной, промасленной кепки, лицо торжественное, глаза строгие, напряженные, а губы что-то шепчут. Дальше плечом к плечу трое: один совсем молодой, лет девятнадцати, второму за сорок, третий еще старше, сутулый, кряжистый, с широкими плечами, — все в нетерпеливом ожидании. Несколько солдат и два матроса стоят вытянувшись, как на параде, смотрят на двери вокзала. Слева — женщины. Одна уже не молодая, накрест повязанная шалью, к ней жмется девочка, похожая на нее.
— Дочка, что ли? — спрашивает с суровой нежностью солдат в серой папахе. — Смотри, затолкают…
— Не затолкают. Свои же…
Мазурину представилось, что это не обычная толпа, а дисциплинированная народная армия, все бойцы которой спаяны одним настроением, одними чувствами. Что-то незримое, повелевавшее многотысячной толпой, охраняло тут порядок. Ранее прибывшие охотно теснились, чтобы дать место вновь подходящим отрядам.
Солдатское ухо Мазурина уловило крепкий и ровный шум, донесшийся снизу, от мостовой, — ритмичный строевой шаг. Он весь встрепенулся. «А что, если Временное правительство послало юнкеров, чтобы разогнать людей, не допустить встречи Ленина?» Вот показалась голова колонны. Солдаты шли широко, взводными колоннами. В ярком, как расплавленное серебро, свете прожектора сверкали их штыки. Мазурин облегченно вздохнул: прожектор осветил красные полотнища перед рядами солдат со знакомыми, радостными словами: «Привет Ленину!» Это военная организация большевиков вывела для встречи вождя партии семь тысяч солдат. Они вливались на площадь, подтянутые и грозные в своей революционной дисциплине.
Время шло. Уже настал час прибытия поезда, но его все не было. Людской гул усиливался, росло беспокойство. Чей-то сильный голос прозвучал над самым ухом Мазурина:
— Узнать надо, почему поезд запаздывает. Не случилось ли чего?..
Несколько рабочих, только что оживленно разговаривавших с Мазуриным о фронте, обратились к нему:
— Эй, солдат, тебе бы и узнать. Ну-ка, двигайся!..
Мазурин, дружно подталкиваемый сзади и с боков, врезался в толпу и вынырнул уже на ступенях вокзала. Проталкиваясь, он разыскал кабинет дежурного по вокзалу и в дверях столкнулся с выходившим оттуда Свердловым. Увидев Мазурина, Свердлов улыбнулся.
— Вы так стремительно наступаете на кабинет дежурного, — сказал он, — что все ясно. Сообщите товарищам, что на каждой станции народ хочет видеть Ленина, слышать его. Минут через двадцать поезд придет.
Мазурин выскочил на ступени вокзального подъезда и закричал, как привык кричать на фронте:
— Смирно-о! Слушайте-е, товарищи!
Площадь затихла. Громким, сильным голосом, отчеканивая каждое слово, он передал сообщение Свердлова. Снова зашумела площадь. У самых ступеней подъезда появился матрос в распахнутом на груди бушлате, из-под которого виднелась полосатая тельняшка, и спросил густым басом:
— А ты, браток, верно узнал? А то нам недолго — на выручку двинемся…
— До утра будем ждать, а дождемся! — закричали с площади. — Не уйдем без Ленина!
Между тем к площади подходили все новые и новые отряды рабочих с горящими факелами. Площадь уже не могла вместить их, и люди заполняли прилегающие к ней улицы. В счастливом волнении глядя со ступеней вокзала на людей, на знамена, на факелы, Мазурин вдруг услышал громкий смех. В приземистом двухэтажном доме помещался магазин, на вывеске которого выделялся двуглавый царский орел (такие изображения для рекламы охотно выставляли купцы — «поставщики двора его императорского величества»). Фронтовик в рыжей шинели и барашковой папахе взобрался по приставной лестнице к вывеске и прикладом винтовки сшибал орла. Одно крыло уже было отбито от вывески, и орел повис вниз головами. Это и вызвало веселый смех толпы.
Протяжный гудок со стороны вокзала всколыхнул толпу. Об орле забыли, и тяжелый, тысячеголосый гул прокатился по площади. Иван Петрович и Мазурин протиснулись к перрону. Невдалеке показались большие, яркие глаза паровоза. Он подходил медленно и осторожно, точно знал, какого дорогого человека вез в Россию. Прежде чем поезд замер в последнем обороте колес, на верхней ступеньке одного из вагонов возникла невысокая плотная фигура в распахнутом черном пальто, с вытянутой вперед рукой — вся как будто в живом и легком движении. И тогда что-то произошло среди людей, забивших перрон. Мгновение они были неподвижны, все головы обнажились, а затем люди, точно их притягивала к Ленину одна и та же сила, бросились вперед. Мазурин увидел совсем близко чуть сощуренные в улыбке глаза. Десятки рук потянулись к Ленину, не дав ему сойти со ступеней, подняли и понесли его. Трудно рассказать, что чувствовал Мазурин в эти короткие минуты. Ленин и революция слились в его сознании в одно — грядущую победу большевиков. Он видел черное, изрядно поношенное пальто с узкой полоской бархатного воротника, простые, широкие в носках ботинки, ощущал в своих руках живую тяжесть Ильича и в первый раз услышал его голос — веселый и взволнованный:
— Товарищи, что вы, что вы!
На перроне был выстроен почетный караул матросов. Выслушав рапорт начальника караула, Ильич протянул ему руки и затем обратился к матросам:
— Здравствуйте, товарищи матросы!
Те дружно ответили:
— Здравствуйте, товарищ Ленин!
А он уже шел дальше быстрыми и легкими шагами и вскоре очутился в бывшей «царской» комнате вокзала. Там его ждали рабочие — выборные петроградских заводов. Он направился к ним, но дорогу ему преградил лидер меньшевиков Чхеидзе, также встречавший Ленина как председатель Петроградского Совета. Глаза Ленина смотрели куда-то поверх головы Чхеидзе, и, услышав его первые фразы, он резко отвернулся, приблизился к рабочим и стал беседовать с ними. Они оживленно отвечали на его вопросы, сами спрашивали, и со стороны казалось, что старые друзья, встретившись, продолжают давно начатый разговор.
Мазурин не отходил от Ленина, ловил каждое его слово. В группе рабочих он увидел Ивана Петровича и улыбнулся ему. И когда Ильич двинулся к выходу на площадь, Мазурин вместе с другими не отставал от него в ожидании чего-то важного, что должно было сейчас произойти.
Ленин вышел, окидывая взглядом всю необъятную массу народа, и, спустившись со ступеней, решительно шагнул вперед. На площади стоял броневик. Ленину помогли взобраться на башню броневика. Он чуть потоптался на маленькой площадке, точно пробуя ее крепость, поднял руку и оставался так, пока не затихли приветственные крики. Лучи прожектора осветили его, но он не замечал их. Стало тихо, только шипели прожекторы. Вот такой, стоящий на башне, без шапки, с вытянутой вперед рукой, и запомнился на всю жизнь Мазурину Ильич. Громкий, совсем простой голос был слышен всем. Он говорил то, что народ ждал и хотел от него услышать:
— Временному правительству, на которое многие еще возлагают надежды и которое поддерживает меньшевистский Петроградский Совет, — нельзя верить! Это правительство империалистической войны, и поэтому никакой поддержки Временному правительству! Только социалистическая революция даст народу мир, хлеб, землю, свободу. Да здравствует социалистическая революция!
Иван Петрович горячо сказал Мазурину:
— Посмотри, как народ слушает…
Мазурин видел обращенные к Ильичу строгие, сосредоточенные лица, и ему показалось, что это одно лицо — лицо народа. Вот он скоро поедет на фронт и передаст ленинские слова солдатам, истомившимся от страшной ненужной им войны… Сколько же тут братьев по борьбе, и все они с ним, и он с ними!
Ленин кончил речь, спустился с башни. Несколько рабочих стали пробираться к нему.
— Товарищи, пропустите! Мы от Выборгского райкома! Важное дело к Владимиру Ильичу!
Толпа раздалась, пропуская выборжцев. Один из них остановился перед Лениным, достал из грудного кармана маленькую красную книжечку.
— Товарищ Ленин… Владимир Ильич! Выборгский районный комитет большевиков поручил мне вручить вам партийный билет нашей организации.
— Спасибо! Прошу вас, передайте мою глубокую благодарность выборгским товарищам. — Ленин посмотрел на номер билета. — Значит, в вашей организации, кроме меня, пятьсот девяносто девять человек? Очень хорошо!
— Да, Владимир Ильич, вы будете шестисотый!
И рабочий обеими руками пожал руку Ленина.
Свердлов разговаривал с каким-то солдатом. Они вместе подошли к Ленину.
— Владимир Ильич, — сказал Свердлов, — вы поедете на броневике. Его поведет товарищ Феодоров.
— Что ж, поедемте, товарищ Феодоров, — весело сказал Ленин. — Вы, похоже, рабочий?
— Так точно, Владимир Ильич, рабочий. Призван из запаса. Вы уж не беспокойтесь, доставлю в полной сохранности.
— А я и не беспокоюсь. Так вот покажите, где мне сесть.
Броневик медленно двинулся с места. Рабочие и солдаты развернулись большими отрядами и с развевающимися знаменами пошли за броневиком на Каменноостровский, к зданию Цека большевиков.
Была уже поздняя ночь, но город не спал. Во многих домах светились окна, на балконах виднелись какие-то фигуры.
Все эти люди тревожно вглядывались в темноту, откуда сначала доносились революционные песни, а затем появлялось мощное шествие: шли люди в куртках, кепках, шли вооруженные солдаты, матросы и между ними, освещенный огнями факелов, продвигался вперед броневик. И у ворот, и на балконах в смятении переговаривались:
— Что это?
— Кто эти люди?..
— Куда и зачем они идут?..
Между тем со всех окраин Петрограда все шли и шли рабочие и солдаты на Каменноостровский приветствовать Ленина. Чуть не на каждой улице приходилось останавливаться. Идущие навстречу броневику рабочие хотели видеть Ленина, услышать, что он им скажет. Владимир Ильич выходил на ступеньку броневика, и тогда шум стихал. Дымным, темно-красным огнем горели факелы. Народ слушал Ленина. Ильич был очень оживлен, и Мазурин поражался его неуемной энергии: Ленин казался неутомимым. Каждая его речь не повторяла предыдущую — он находил новые, живые слова. Казалось, что весь пролетарский Петроград, вобрав в свою толщу многие тысячи солдат и матросов, залив своими широкими потоками улицы и площади города, празднует в эту апрельскую ночь невиданное народное торжество.
Чем ближе подходил ленинский броневик к зданию Центрального Комитета, тем гуще и многочисленней становились людские массы, и Мазурину, как и тысячам других рабочих, этот путь от Финляндского вокзала к большевистскому штабу виделся как путь грядущей социалистической революции, которую возглавлял Ленин. Звучали «Варшавянка», «Марсельеза»… Песни словно сталкивались между собой, но не мешали одна другой, в них слышалась глубокая сила и свежесть молодой, только что вырвавшейся из долгого плена народной жизни.
Броневик остановился перед дворцом.
Ленин медленно шел к подъезду, разговаривая с окружавшими его людьми. Свердлов шагал рядом, внимательно слушал. Когда они вошли в вестибюль, он спросил:
— Ну как, Владимир Ильич, понравился вам наш рабочий Петроград?
— Это больше, чем можно было ожидать! — горячо произнес Ленин. — Да, да, больше! Меньшевички по-прежнему архиомерзительны, однако ничего у них не получается — ничего! Пролетариат поймет, куда ему надо идти, и мы скажем ему всю правду. Вы видели, товарищ Свердлов, что делается на улицах. Как по-вашему, чем все это вызвано? Только одним: уверенностью народа в неизбежности социалистической революции! Конечно, она произойдет не сразу, будут трудности, много, ох как много придется нам поработать, подраться, завоевать народное большинство, но в конечном счете мы победим!
Они поднялись на второй этаж.
На улице, перед дворцом, усиливались шум, возгласы:
— Ленин!
— Ленин!
— Ленин!
Все новые колонны подходили в дому, и алые знамена и полотнища с надписью «Привет Ленину!» придвигались ближе, закрывая фасад дворца.
Ильич вышел на балкон. Минуту выждал, пока стихнут приветственные крики, и заговорил, наклонившись вперед, ясно и точно бросая каждое слово.
Всю ночь народ не расходился. Никто не чувствовал усталости. Точно большая дорога развернулась перед людьми, они глядели в ее светлые дали и были готовы бесстрашно идти по ней.
Мазурин не ложился спать в эту ночь. Бродил по городу, потом до утра просидел в Петроградском комитете, где было много людей. Он твердо решил, что не может уехать на фронт, не поговорив с Лениным, и утром пришел в Цека. Сказал о своем желании Свердлову. Тот внимательно на него поглядел, понял, как много значит для этого солдата свидание с Лениным.
— Пойдемте, со мной. Владимир Ильич очень занят, но для вас у него найдется время.
Через несколько минут Мазурин был у Ленина. Владимир Ильич одновременно разговаривал по телефону и писал. Положив трубку и дописав строку, он встал, подошел к Мазурину.
— Здравствуйте, товарищ Мазурин, — сказал он. (Мазурин вспыхнул от радости, услышав, что Ленин знает его фамилию.) — Присаживайтесь.
И, сам садясь напротив Мазурина, забросал его вопросами:
— Расскажите-ка, что у вас на фронте? О чем думает солдат, чего ждет? Говорят ли ему всю правду о том, что делается в России? Будет ли он воевать? Верит ли он тем, кто зовет его воевать до победного конца?
Он слушал Мазурина, близко к нему придвинувшись, задавал все новые вопросы о фронтовой жизни, о солдатских разговорах, о письмах с родины. Затем, помолчав, потерев высокий лоб, заговорил:
— Вы возвращаетесь к себе на фронт. Помните: очень, очень важно, чтобы солдаты знали всю правду. И не бойтесь того, — он заглянул Мазурину в глаза и слегка тронул его за плечо, — не бойтесь, что многие солдаты пока идут за эсерами и меньшевиками. Это у них детская болезнь, она скоро пройдет, как проходит корь у ребят. И мы, — Ленин встал, и за ним поднялся Мазурин, — должны им помочь как можно скорее избавиться от этой болезни. Не жалейте сил, собирайте вокруг себя лучших людей, создавайте наши кадры, учите, говорите всю правду, ничего не скрывая и не замазывая трудностей. Народ все поймет, надо верить в наш народ, понимаете — верить и опираться на него. И потом вот еще что… — Владимир Ильич прищурил правый глаз. — Имейте в виду, вас скоро заставят наступать, обязательно заставят!
Он отошел от Мазурина, засунул руки в карманы и, опустив голову, постоял немного.
— Ну что же, — сказал он, точно решив для себя этот вопрос, — если иначе нельзя, они сломают себе на этом наступлении шею. Солдат поймет, что наступать ему незачем, незачем драться за Временное правительство.
У окна стояла кадка с пальмой и возле нее — столик с разбросанными на нем бумагами, баночкой с клеем, чернильницей и длинными канцелярскими ножницами. Ленин подошел к пальме, раздвинул зеленые лапчатые листья и, заметив среди них несколько желтых, уже умерших, взял со стола ножницы и стал отстригать мертвые листья и бросать их в кадку. Мазурин подумал, что вот так, по-ленински, надо выбрасывать из жизни все мертвое, отжившее, чтобы оно не мешало росту молодых, сильных побегов.
Он не спускал глаз с Ленина, и все в этом человеке — его плотная, быстрая и легкая в движениях фигура, его энергичные жесты, живой блеск глаз и светившееся в них большое внутреннее тепло — захватывало Мазурина, наполняло его светлым чувством.
Через несколько дней в вагоне, по дороге на фронт, он вспоминал каждое слово Ильича и всякий раз при мысли об этом ощущал огромную радость оттого, что видел Владимира Ильича, говорил с ним. Несколько раз перечитывал он взятые с собой Апрельские тезисы Ленина и дивился ясности и простоте слов вождя.
«Что же, — размышлял он, глядя, как в окне вагона проносятся перелески, поля, домики путевых сторожей, окутанные туманной дымкой деревни, — пусть нам еще много придется перенести, но самое важное, что мы уже на верном пути, с которого не свернем. Да, это самое важное!»
Васильев переживал мучительные дни. Когда началась Февральская революция и объявили, что царем будет Михаил, который даст конституцию, этот выход показался Васильеву наилучшим. Потом события развернулись так стремительно и бурно, что он понял: Милюков, Родзянко, Керенский и иже с ними не смогут остановить колоссальную народную лавину, стихийно сметающую старую, царскую Россию. Советы рабочих и солдатских депутатов в тылу, солдатские комитеты на фронте пугали Васильева, порою повергали даже в отчаяние. Он сознавал, что армия, переставшая подчиняться своим командирам, не скованная теперь железными обручами дисциплины, не армия больше. Ему не ясны были только причины, вызвавшие весь этот развал, и смутно, в глубине души он надеялся, что каким-то путем все еще образуется и армия опять станет боеспособной.
Несколько раз Васильеву докладывали о Мазурине как о крайне опасном большевике. Он знал, что Мазурин был приговорен к расстрелу и что только революция спасла его. Но в то же время помнил, что Мазурина наградили за храбрость тремя Георгиевскими крестами, что тот успешно заменил погибшего в бою ротного командира, проявил себя отличным, талантливым унтер-офицером. Сейчас же его выбрали председателем дивизионного солдатского комитета, и он, пользуясь большим влиянием среди солдат, произносит разлагающие армию речи (это особенно тревожило Васильева), в которых требует заключения мира и раздела всей помещичьей и казенной земли между крестьянами.
К большевикам у Васильева было недоброе отношение. Он не понимал их целей, но чувствовал, что это те люди, которых не так-то легко сломить, что их программа находит глубокий отклик в душе простого народа. Подумав, он приказал адъютанту вызвать Мазурина. Но как этот председатель дивизионного солдатского комитета будет себя вести? Придет, наверно, распущенный, наглый, станет грубить… «Неужели же все потеряно — честь, армия, боевая русская слава? Нет, наша страна, наш народ не могут погибнуть», — размышлял он.
Он ожидал Мазурина, волнуясь и поражаясь своему волнению.
В дверь осторожно постучали.
— Разрешите войти, господин генерал?
Васильев поднял глаза. Мазурин стоял перед ним строго, держа по швам руки, и все в его внешнем виде было мило Васильеву: бравая солдатская подтянутость, ловко пригнанное обмундирование, старенькая гимнастерка, заправленная на диво, загорелое, чисто выбритое лицо и, наконец, та неуловимая для штатского глаза строевая выправка, что дается только годами военной службы. «Не важничает, подтянут и держится просто», — отметил Васильев.
— Мне про те… про вас говорили, — жестко начал он и прямо взглянул в глаза Мазурину, — что вы мутите солдат, подговариваете их бросить фронт, то есть изменить своему воинскому долгу и родине. Правда?
— Нет, господин генерал!
Мазурин не опускал глаз, и минуту оба пристально изучали друг друга. Взгляд Васильева был холодным, недружелюбным, Мазурин смотрел ясно и открыто. Васильев невольно оценил спокойную смелость этого взгляда, в котором не было ничего вызывающего.
— Время тяжелое, суровое, — сказал он. — Хотя царя и нет, но Россия остается, и мы должны оборонять ее. Следовательно, никто не имеет права уходить со своего поста. Тот, кто уйдет, — шкурник, дезертир, изменник.
— Так точно, — ответил Мазурин.
Тон его ответа не понравился Васильеву. Уставная точность и еще нечто неуловимое, будто Мазурин соглашался только с тем, что никто не имеет права уходить со своего поста.
За долгие годы своей военной службы Васильев хорошо понял, что армия — это не только роты, полки и дивизии, исполняющие приказы своих командиров, но это еще живые, разнообразные люди, это народ, который нельзя изолировать от всех тех процессов, которые происходят в городах, деревнях, на заводах — во всей необъятной стране. Ему вспомнилась японская война. Есть события, так глубоко врезавшиеся в память человека, участвовавшего в них, что они не забываются всю жизнь. Осенью тысяча девятьсот пятого года, когда мир с Японией уже был заключен, в Маньчжурии начались солдатские волнения. Те самые солдаты, большей частью бородачи, запасные старших сроков службы, которые покорно шли умирать по приказу начальства, совершенно не зная, почему их забросили сюда, за тридевять земель от родины, неожиданно стали другими. Как ни далеко были они от своих деревень и городов, как ни изолировали их от всех внешних влияний, все же волны революции из России докатились и до них, в Маньчжурию, и они сделались теми, кем были в действительности, — русскими крестьянами и рабочими, хотя и одетыми в солдатские шинели. Васильев не мог не сопоставить эту запомнившуюся ему картину с той, которая ныне развертывалась перед его глазами. Только теперешние события казались неизмеримо глубже и сильнее тех, что происходили в пятом году.
— Ведь вы русские солдаты, — сказал Васильев, — как же вы не понимаете, что, разваливая армию, предаете свое отечество? Разве можно так поступать?
Он требовательно взглянул на Мазурина и понял, что этот солдат, весь пропитанный революционным духом, не скажет и не объяснит самого важного, если будет настроен к нему как к чужаку. Он превозмог себя и указал на стул:
— Садитесь, я слушаю вас. Можете курить.
Мазурин сел, но не воспользовался разрешением курить. Он ценил в генерале честного и способного командира, справедливого к солдатам, никогда не относившегося к ним свысока, и решил начистоту поговорить с ним.
— Да, я русский, — начал Мазурин, — служу своему народу. Родину не предавал и не предам. Разве, господин генерал, мы, солдаты, предали Россию, а не те, которые довели ее до развала, до нищеты? Вспомните, что делалось в тылу и на фронте, вспомните пятнадцатый год! Ведь не было ни патронов, ни снарядов, ни порядка… А армия зря теряла миллионы драгоценных человеческих жизней! Вы хорошо об этом знаете. Так неужели же истинные русские патриоты не должны смести в пропасть преступный, изживший себя строй? Неужели они не должны взять судьбу страны в свои руки? Ведь именно этот строй и разрушил армию, а не революция. Революция, господин генерал, была следствием, а не причиной того, что произошло у нас. Вы боитесь за судьбу армии, я понимаю вас. Но когда солдаты узнают, что есть у них своя, настоящая Россия, а не Россия спекулянтов, юродствующих старцев, кучки разложившихся вельмож и иных, подобных им, прогнившая до корня своего, — увидите, на какие героические дела они пойдут! Я знаю, что сразу это не получится, что придется пройти сквозь суровые испытания, но мы одолеем, все одолеем!
Он поймал тоскливо-недоверчивый взгляд Васильева, приподнялся и со страстностью продолжал:
— Владимир Никитич! — Он впервые так назвал Васильева, и тот принял это хорошо. — Владимир Никитич, да подумайте вы о новом солдате, о свободном, сознательном гражданине, который знает, за что дерется, который будет защищать свою настоящую родину! Такой солдат никому и никогда свою Россию не выдаст.
Васильев задумчиво смотрел в окно, где на западе, за горящими облаками, низко стояло солнце. Потом, не оборачиваясь, сказал:
— Тяжело, очень тяжело. Я всю жизнь отдал армии, две войны провел за отечество мое. И вот… Я всегда был с солдатами, теперь они ушли от меня — не верят… Кому же служить?
И такая скорбь была в голосе Васильева, во всем его облике, что Мазурин шагнул к нему и твердо сказал:
— Мертвым не служат, Владимир Никитич!.. Старая Россия — труп. Но народ остался, ему-то и должны служить все честные русские люди. А все мертвое, гнилое, отжившее нам нужно отсекать… как увядшие ветви с дерева!
Васильев повернулся, как-то по-другому посмотрел на Мазурина, протянул ему руку и решительно пожал ее.
— Бог весть что будет, — сказал он, — но мне некуда уходить от России, от армии. Я буду служить моему отечеству, моему народу.
Все кипело в Петрограде. Никогда еще в этом огромном городе не сплеталось столько самых разнообразных интересов и противоречий, никогда еще судьба страны так не зависела от Петрограда, как в эти дни. Тут скопились и действовали силы: одни — двигающие вперед революцию, другие — мешавшие этому движению. Во дворцах, министерствах, политических салонах, иностранных посольствах, генеральном штабе и в иных местах тайно или открыто шла неустанная, суматошная работа по сколачиванию прежней, хотя и закрашенной розовой краской России, с фронтона которой был сорван двуглавый императорский орел. Совет рабочих и солдатских депутатов — в нем преобладали эсеры и меньшевики — лавировал между Временным правительством, армией и народом. Но минуло уже то время, когда солдаты хлопали всем ораторам, даже кадетам. Теперь они лучше разбирались в положении и все настойчивее добивались заключения мира и раздела помещичьей земли между крестьянами.
Влияние большевиков, хотя в Петроградском Совете и во фронтовых комитетах они были еще в меньшинстве, росло очень быстро. Те солдаты, что в начале Февральской революции записывались в эсеры и меньшевики, теперь, как только речь заходила об их кровных интересах, голосовали вместе с большевиками.
Третьего июня в Петрограде открылся Первый Всероссийский съезд Советов. Делегатами на этот съезд, в числе прочих солдат, приехали с фронта Рышка и Балагин. Балагин отправился к большевикам, Рышку поместили в общежитии, оборудованном для делегатов съезда в бывшем великокняжеском дворце. Затаив дыхание, ходил Рышка по великолепным залам с паркетными полами, с лепными потолками, с зеркалами в простенках и не верил, куда попал. «По всему видать, теперь мы этому хозяевами на веки вечные будем!» — рассуждал он. Уложили его спать не на обычную койку, а на кровать с ангелочками у изголовья и пружинным матрацем, на котором Рышка покачивался, как на качелях.
А на следующий день, расчесав бороденку, наваксив и наярив сапоги до жаркого блеска, пошел он с трепещущим сердцем на съезд. Страшная робость охватила его, когда увидел он множество людей в большом зале со сводчатыми окнами. «Где же Балагин?..» Издали заметив его, оживленно с кем-то беседующего, Рышка бросился к другу и уже не отходил от него.
Съезд открылся. Рышка слушал речи, тяжело вздыхал, многое оставалось ему непонятным. В перерыве его остановил при выходе из зала юркий человечек в очках и спросил, не крестьянин ли он.
— А как же, — важно ответил Рышка, — крестьяне мы и есть.
Юркий человечек сейчас же, ловко подхватив Рышку под руку, увлек за собой, не умолкая говорил ему, что все крестьяне должны быть эсерами, так как только эсеры друзья мужиков, и в пять минут в боковой комнатке «оформил» Рышку: записали его мандат и выдали ему какое-то удостоверение.
«Чего это он на меня набросился?» — с досадой думал Рышка, засовывая в карман эсеровскую бумагу, и, сразу же забыв о ней, возвратился в зал.
Заседание возобновилось. Разные люди поднимались на трибуну, и Рышка старался понять только одно: за мир они, за раздел земли между крестьянами или нет?
Человек с черной бородкой, сидевший на председательском месте, приподнялся и усталым голосом, как будто в десятый раз объясняя непонятливым ученикам простую истину, сказал, что сейчас нельзя еще решать вопрос о земле, что надо ждать созыва Учредительного собрания, которое одно может принять постановление о земле, войне и мире.
— Это как же — опять ждать? — вслух удивился Рышка. — А солдату опять, выходит, в окопах сидеть?
На него оглянулись — одни одобрительно, другие сердито. А он весь накалялся. «Обман, опять обман!» И в это время услышал слова председателя:
— В России нет политической партии, которая говорила бы: «Дайте в наши руки власть, уйдите, мы займем ваше место».
И тут за два ряда впереди Рышки чей-то громкий, уверенный голос произнес:
— Есть такая партия!
Рышка вскочил, посмотрел, кто это сказал.
Приподнявшись со своего места, вытянув вперед руку, стоял плотный человек небольшого роста, с маленькой светлой бородкой. Глухой шум пробежал по залу, а человек, произнесший эти слова, уже шел к трибуне быстрыми, легкими шагами. Одни бурно хлопали ему, другие свистели и кричали: «Долой!» А он, спокойно выждав, пока шум улегся, заговорил. Рышка не разобрался в первых его словах. Но вот услышал, что оратор говорит о грабительской войне, которую надо кончать, о мире, которого не хочет заключать Временное правительство («А-а, не хочет!» — тоненько крикнул Рышка), о народе, которому эта война не нужна. Председатель неистово затряс колокольчиком и объявил, что время оратора истекло.
— Это почему же истекло? — звонкий голос Рышки разнесся по всему залу. — Хоть один человек правильно про войну сказал, а вы ему рот затыкаете!
И весь зал загремел выкриками:
— Продлить время!
— Продлить! Продлить!
Рышка весь трепетал. Этот человек говорил так просто и ясно и как раз то, что ему хотелось слышать, — он все, все понимал!
— Кто он, кто? — спросил Рышка у Балагина, не отрывая глаз от оратора.
— Ленин это… Владимир Ильич!
Когда окончилось заседание, Рышка пробрался к Ленину. Заметив маленькую, коренастую фигуру солдата, Ленин живо к нему повернулся:
— Здравствуйте, товарищ. Вы с фронта?
— Точно так, с фронта… Простите за беспокойство. Вы вот про мир говорили и про бедное крестьянство. Так вот мы это бедное крестьянство и есть… Фамилия — Рышков, Зарайского уезда, Рязанской губернии.
— Очень, очень рад с вами познакомиться, товарищ Рышков. — Ленин пожал Рышке руку.
Рышка сразу осмелел.
— Позвольте узнать у вас, товарищ Ленин, земля без выкупа к нам должна отойти или как?
— Без всякого выкупа!
— Так, так… — У Рышки лучились глаза. — А помещиков куда денете?
— Это вы их денете, товарищ Рышков, куда полагается, — весело ответил Ленин. — Когда власть будет у вас, у народа, вы не станете спрашивать помещиков об их согласии отдать вам землю — ясно, что они добровольно на это не согласятся. Вы силой возьмете землю. Земля должна принадлежать тому, кто ее обрабатывает. Правильно это, как вы думаете?
— А как же иначе? Правильно! — Рышка порывисто схватил Ленина за руку. — Мы ее, землю эту, потом своим вспоили, нам ею и владеть. Только плохо то дело получится: помещики ведь возревнуют, зубами в нас вцепятся.
— А вы их не бойтесь, товарищ Рышков. Все государство, всю власть нам нужно забрать в свои руки, в руки народа, горою стоять за нее, и тогда никто не будет нам страшен. А скажите-ка, товарищ Рышков, — Ленин доверительно коснулся рукой плеча Рышки, — не слыхали, что у вас делается в Рязанской губернии? Берут уже крестьяне помещичью землю?
У Рышки дрогнули губы.
— А разве можно… — запинаясь, спросил он, — землю эту… разве можно брать… нам?
— Обязательно надо брать! — живо ответил Ленин. — Брать и обрабатывать. Нечего вам с помещиками церемониться!
Рышка схватил руку Ленина, сжал ее.
— Спасибо вам за простоту вашу, товарищ Ленин, за правду спасибо!.. Свою власть мы, ясное дело, не выдадим, стоять за нее будем, не на живот, а на смерть!
К Ленину подошли двое рабочих, что-то ему сказали.
— Что же, хорошо! Едемте сейчас же! — ответил Ленин. — Откладывать нельзя!
Они направились к выходу. Рышка, словно привязанный, шел за ними и услышал, что они едут на Обуховский завод, где Ильич будет выступать перед рабочими. Рышка, поборов робость, бочком подошел к Ленину, но горло у него перехватило, и он только смотрел на Ильича.
— А, это вы, товарищ Рышков? — приветливо спросил Ленин, увидев идущего по пятам Рышку. — Я вот еще что хотел вам сказать. Обязательно побывайте у себя в Рязанской губернии, убедите ваших земляков скорее брать помещичьи земли. Там ведь немало ваших фронтовиков, так пускай объединяются деревнями, волостями да вместе и выступают. Винтовок только не бросайте, надо быть на всякий случай вооруженными, сильными, нам надо победить!
Рышка смотрел вслед удалявшемуся Ленину и чуть слышно в нарастающем волнении повторял:
— Надо победить… надо победить!.. И землю брать…
Наступило лето семнадцатого года. Главнокомандующие фронтами доносили о растущем разложении армии. От Балтийского моря до Карпат еще сидели в окопах миллионы русских солдат, однако фронт напоминал гигантское дерево, крепкое с виду, но готовое рухнуть от первого же толчка. Таким толчком и послужило наступление восемнадцатого июня.
Васильев боялся этого наступления и в то же время страстно желал его. Он объезжал полки дивизии, беседовал с солдатами, нарочно выбирая самые неспокойные части, открыто заявлявшие, что воевать не будут. Солдаты слушали его, но когда он начинал говорить о необходимости наступления, одобренного не только Временным правительством, но и Советом рабочих и солдатских депутатов, лица солдат становились строгими. Раздавались выкрики:
— Раз Совет решил, пускай сам и наступает, а мы не будем!
— Что это за Совет такой, если он супротив солдат! Другой надо выбирать!
Правда, некоторые части фронта, как было известно Васильеву, будто бы согласились наступать, но, судя по настроению солдат, трудно было поверить, что они сумеют успешно провести операцию. И тогда Васильев вспоминал свой разговор с Мазуриным. Да, старая армия умерла!.. Он старался отыскать хоть крупицу воинского духа у солдат, которые еще в прошлом году так хорошо дрались под его начальством, но напрасно: это уже другие люди, другие войска…
И еще одним большим разочарованием для Васильева была поездка Керенского на фронт, перед самым наступлением. Ходила легенда о волшебной силе его речей, о популярности среди солдат. Но Васильеву с первого же взгляда не понравился этот истеричный, позирующий человек.
Они вместе ехали в Моршанский полк, туда, где солдаты прогнали командира и самовольно ушли с позиций. Керенский в полувоенном костюме — английском френче и галифе, в коричневых крагах на тонких ногах и замшевых светлых перчатках — откинулся на спинку сиденья. Васильев наблюдал: нездоровое, точно вылепленное из глины лицо, бесхарактерный подбородок и серо-голубые, водянистого оттенка глаза. Он каждый раз менял положение, дергался всем телом и выкрикивал:
— Я им покажу!.. Нет, генерал, чернь остается чернью… Если нагайка, если пуля — так слушаются, а если убеждение, свободное, сильное слово — начинают митинговать, отказываться от выполнения своего долга! Нет, я заставлю их понять, а не поймут, пусть пеняют на себя…
Приехали в полк. Керенский, заложив руку за борт френча и ни на кого не глядя, направился к помосту, с которого должен был держать речь.
И когда он заговорил, вздевая руки, ударяя себя в грудь, угрожая и вместе с тем не обнаруживая внутренней силы, которая одна только и способна зажечь сердца людей, Васильев подумал, что эти ораторские приемы и вся манера Керенского держать себя способны лишь раздражать озлобленных, измученных людей.
Так оно и получилось.
— Неужели солдаты подчинятся приказу? — яростно спрашивал Карцев у Мазурина. — Неужели заставят наступать?
— Возможно. Но если им удастся бросить армию в наступление, то ненадолго: солдаты пойдут против них.
Они лежали на теплой земле. По синему небу медленно плыли облака, похожие на лениво движущиеся барки, а другие — маленькие и мохнатые — сбились в кучку, как стадо белых овец на лугу. Над травой, чуть покачиваясь головками, пестрели цветы.
— Мы сейчас не можем помешать наступлению, — говорил Мазурин, — но запомни, Карцев: многим после него не поздоровится.
Высоко пролетели косяком утки, направляясь к болоту, лежавшему за лесом. Карцев глазами проводил их.
— Боже мой, боже мой, — вздохнул он. — Как же хочется поскорее уйти отсюда.
…И в те дни, когда петроградские рабочие и солдаты многотысячными колоннами выходили на демонстрации против войны и Временного правительства, их товарищей на фронте погнали в наступление.
Восьмую армию вел Корнилов — ограниченный, чрезвычайно самолюбивый генерал. Он рванулся вперед со своей армией, добился некоторых успехов, но не мог закрепить их, и через несколько дней восьмая армия начала беспорядочно отступать, как и другие войска Юго-Западного фронта, обманом и угрозами вовлеченные в наступление.
Солдатам говорили, что другие части расстреляют их, если они останутся позади. Были организованы специальные пулеметные команды для стрельбы по тем полкам, которые не выполнят приказа, меньшевистские и эсеровские агитаторы надрывались, крича о родине, о разделе земли между крестьянами после победы, и ошеломленные солдаты в последний раз поддались на эту удочку.
За окопами, занимаемыми полком, стояли наготове «кольты». Рано утром приехал представитель армейского комитета — худой, усатый, с узким лицом (его знали как меньшевика), скороговоркой прочел постановление Всероссийского Совета о наступлении, потом хотел скрыться, но не успел, его задержали. Рышка, только что вернувшийся из Петрограда и много раз рассказывавший друзьям о своем разговоре с Лениным, как коршун налетел на усатого, а тот отступал, тревожно озираясь — не нападут ли еще сзади?
— Не верьте ему! — кричал Рышка. — Мы теперь таким цену знаем! Хотят нас, как коней, обротать да на шее у нас ездить! Ты, июда, за кого стоишь? А еще солдатскую одежу носишь…
— Снять ее с него! — посоветовал Защима.
Но усатый уже скрылся.
Рышка нахохлился, словно промокший петушок, отчаянно посмотрел на Карцева. Голицын хрипло шепнул:
— Взводный, а не ошиблись мы? Ой, гляди, дров наломаем… Мазурин-то где? Зови его к нам, пускай скажет — идти иль не надо?
— Незачем, братцы, нам идти! — крикнул Рогожин. — Тут обман, не иначе как обман! Комитетам сообщить!
— Надо послать делегатов в другие полки, — угрюмо посоветовал Черницкий. — Пусть отказываются от наступления!
— А коли комитет будет посылать в бой — не верить комитету, другой избрать! — предложил Защима.
— И другой такой же окажется, — вступил в разговор Комаров, жалобно поглядывая на товарищей. — Милые мои! Трудно солдату, ох как трудно… На него, как ни кинь, все шишки валятся.
— Решить надо, всем полком решить, — настаивал Голицын.
— Они тебе решат, — пробормотал Банька. — Гляди, что кругом творится: пулеметов понаставили, за нашей дивизией — казачьи полки с батареями…
— В другие части послать, — настаивал Черницкий, — надо же сговориться!
— По дороге свои же постреляют, — горько заметил Рогожин.
— Пускай постреляют! — Черницкий вскочил. — Пошлите меня, я пойду!
— Погодите, так нельзя, — сказал Карцев. — Мы все узнаем у Мазурина и тогда решим.
Только на следующий день ему удалось в перерыве боя повидать Мазурина. К его удивлению, Алексей не проявлял никакой тревоги и даже весело заговорил с ним:
— Приуныл? А сейчас как раз унывать нельзя, да и не надо. Сейчас солдат как вспаханная земля весною: бросай в нее семена, побольше бросай, Митя, взойдут они, может быть, даже скорее, чем думаем.
— Трудно, — признался Карцев, — очень трудно, Алексей. Кажется, уже все хорошо — революция, царя убрали, солдатские комитеты создали, и опять вроде все из наших рук уходит. Проклятое это наступление!
— Что же, ты думаешь — революция закончена? Она ведь только начинается, Митя! «Да здравствует социалистическая революция!» — это первые слова, которые сказал Ленин, когда приехал в Петроград. За нее теперь нам и надо бороться.
…Наступление прекратилось неожиданно. Солдаты узнали, что в Петрограде пулеметами разгоняют рабочие демонстрации, и не захотели сражаться за Временное правительство..
Армия разваливалась. Стихийная демобилизация уводила с фронта сотни тысяч солдат. Это был как бы массовый, самовольный отпуск, вызванный, главным образом, настойчивыми слухами о том, что помещичья земля уже делится между крестьянами. Солдаты говорили:
— Без нас поделят, а мы с чем останемся?
— Надо нам на месте быть.
— Поделим землю, а там посмотрим, — может быть, и вернемся…
Но возвращались немногие, а большинство оседало дома.
И как ни бесилась буржуазная и эсеро-меньшевистская печать, доказывая, что в развале армии виновны большевики, те части, в которых было сильно влияние большевиков, как раз оставались наиболее сплоченными и сильными (что признавали даже комиссары Временного правительства), держали фронт, как бы сохраняя боевые кадры для будущей Красной Армии.
Мазурина избрали председателем армейского комитета. Вместе с ним работал Казаков. В комитет днем и ночью приходили солдаты. Они больше не верили Временному правительству. Самой любимой газетой на фронте стала большевистская «Окопная правда». Крестьяне и рабочие, одетые в солдатские шинели, напряженно ждали вестей из России и готовились к решительному сражению за мир, за землю, за свободную жизнь.
Иван Петрович получил от Мазурина письмо, в котором тот просил незамедлительно ответить, что делается в Петрограде.
А Петроград был в величайшей опасности: главарь контрреволюции генерал Корнилов задумал установить военную диктатуру и захватить столицу. Иван Петрович, в числе других партийных руководителей заводов, участвовал в заседании Центрального Комитета, где было решено бросить все силы на отпор Корнилову, и прямо после заседания поехал на свой завод, где уже вооружались рабочие, и оттуда в Кронштадт призвать на помощь столице балтийских матросов.
Иван Петрович не спал уже три ночи, почернел, глаза ввалились. Домой забежал на минутку, взять нужные вещи.
— Хоть поел бы, отдохнул, — сказала жена.
Он крепко обнял ее.
— Вот все кончится, Сашенька, сяду с тобой, сутки не отойду, а теперь — смерть некогда, прости, родная…
И снова ушел.
Он был назначен комиссаром рабочего отряда. Как-то ночью, проверяя посты, Иван Петрович вышел за Нарвские ворота. Арка была окутана легкой дымкой тумана, и бронзовые группы на ней казались живыми: будто и кони, как весь Петроград, мчались навстречу врагу. Справа от арки было здание школы, в котором недавно заседал тайно от шпиков Временного правительства Шестой съезд партии, принявший решение готовить вооруженное восстание. Иван Петрович прошел дальше. Увидел темные корпуса Путиловского завода, и, когда подходил к воротам, оттуда мерным шагом выступили рабочие отряды. В обычной одежде, но с подсумками на поясах, с винтовками за спинами, люди шли молча, только слышалась гулкая поступь множества ног. Ивану Петровичу Путиловский завод представился крепостью, и он радостно подумал, что таких крепостей много в Петрограде, что сейчас рабочие отряды выходят из ворот десятков других заводов и, сливаясь в единую пролетарскую армию, идут бить Корнилова.
Петроград и в самом деле превратился в вооруженный лагерь, которым распоряжались большевики, так как от приближения «дикой дивизии» Крымова, одного из корниловских генералов, Временное правительство и — еще больше — меньшевики и эсеры из Петроградского Совета окончательно растерялись. Центральный Комитет большевистской партии стал в те дни боевым штабом обороны Петрограда, куда приходили начальники отрядов, солдаты и матросы за распоряжениями.
Ночью со стороны Царского Села послышались далекие выстрелы. Там, очевидно, шло сражение. Иван Петрович отправился туда во главе большого отряда. Утро было свежее, немного туманное. Красный, без лучей, шар солнца казался укутанным в вату. Рабочие оживленно переговаривались. И, глядя на них, Иван Петрович испытывал странное чувство: не было у них военной выправки, шли они неровно, и, должно быть, настоящие военные люди недоверчиво отнеслись бы к их боевым качествам, но он знал, что эти люди смело пойдут на врага и разгромят его, так как несут в себе непобедимую силу революции.
Отряд был уже близ Царского Села, как впереди на дороге заклубилась пыль: навстречу неслась автомашина, красный флажок на радиаторе тугим ветром относило назад.
— Стой, стой! — закричал Иван Петрович. — Какие новости?
Машина остановилась, из нее выскочил матрос, накрест перевязанный патронными лентами и с маузером на поясе. Веселыми глазами поглядел на отряд, прошелся, разминая затекшие ноги, и сказал густым, сильным голосом:
— А такие новости, товарищи, что идти вам туда вроде и незачем. «Дикая дивизия» от наступления отказалась. Ее так разагитировали большевики, что она самому Корнилову голову отрежет. Казаки грузятся обратно в эшелоны, а его превосходительство Крымов изволил себе пулю в лоб пустить!
— Шутишь? — оторопел Иван Петрович, подступая к матросу.
Тот крепко взял его за руку и, видимо понимая волнение командира рабочего отряда, строго сказал:
— Нет, товарищ, все это правда! Я с донесением еду. Не выгорело у Корнилова. Не с кем ему против нас воевать. Шагайте обратно.
Возвратившись в Петроград, Иван Петрович послал подробное письмо Мазурину.
Седьмого октября в Петроград тайно возвратился из Финляндии Ленин, где он жил последнее время по решению Центрального Комитета партии, так как Временное правительство намеревалось его арестовать.
С бритыми усами, в парике привезли Владимира Ильича на конспиративную квартиру у Большого Самсоньевского проспекта. Его уговаривали еще задержаться в Финляндии, но он торопился в Петроград, зная, что день вооруженного восстания близится. Он набросился на газеты, расспрашивал приходящих к нему товарищей о текущих событиях и скоро был хорошо осведомлен о том, что делается в городе. Выходить ему не разрешили, и тем упорнее искал он встреч с представителями районов. Однажды Ивана Петровича, как делегата путиловцев, попросила прийти к Ильичу Надежда Константиновна Крупская (с ней Иван Петрович уже раза два виделся по партийным делам). Бросив все, он побежал к ней в Выборгский комитет и через час уже был на квартире Фофановой, где остановился Ленин. Вошел в столовую и, увидев Ильича, рванулся к нему. Парик мало менял лицо Ленина — живые, острые глаза выдавали его. Ильич забросал Ивана Петровича вопросами: какие настроения у рабочих, подготовлены ли они к выступлению, хорошо ли вооружены, какова связь между заводами и районами, знают ли рабочие, что это будет решительное, бесповоротное выступление, от которого зависит судьба социалистической революции? Иван Петрович отвечал кратко и точно, с любовью смотря на Ленина…
Ленин неохотно отпустил старого путиловца и, прощаясь, сказал:
— Теперь, когда большинство в Советах у нас, когда народ верит нам, ждать больше нельзя. Враги революции хотят раздавить нас, но их надо предупредить, ударить первыми!
Надвигалась осень. Часто моросил дождь, над Невой кучились низкие серые тучи, купола Исаакия тонули в тумане. Утром перед редакцией большевистского «Рабочего пути» появились броневики и отряд юнкеров. Они должны были помочь представителям Временного правительства опечатать редакцию и типографию. Но тут же, как бы по сигналу, из-за угла вышли солдаты и красногвардейцы. Маленький вихлястый поручик скомандовал юнкерам взять ружья на изготовку. Тогда матрос в бушлате и бескозырке направился к офицеру.
— Вот что, поручик, — сказал он, — не прикажете ли вы вашим молодчикам подобру-поздорову сняться с якоря?
— Я думаю, — заносчиво ответил поручик, — что это надо сделать вам! — И, схватившись за кобуру, пискливо крикнул: — Если через пять минут…
Матрос прервал его:
— Если через три минуты не уберете своих юнкерей, то мы сами их уберем, понятно?
Поручик сразу обмяк. Юнкера начали строиться, не ожидая приказа; водители завели моторы броневиков.
В этот же день вышел очередной номер «Рабочего пути».
А вечером по ярко освещенному Невскому проспекту двигались отряды солдат, проносились грузовики, переполненные вооруженными рабочими. На Неве дымились трубы «Авроры», подходившей к Николаевскому мосту. Высоко на ее мачте реял красный флаг. Большой баркас отвалил от крейсера к набережной. На носу баркаса стоял высокий матрос, ленты его бескозырки относило ветром. Смеясь, он выскочил на набережную и ударил прикладом о землю:
— Наше! Теперь не отдадим!
Вслед за ним выпрыгнули и построились другие матросы. В черных бушлатах, плечистые, они выглядели воинственно. К ним подошел Иван Петрович.
— С «Авроры»? — спросил он.
— Прибыли в распоряжение Военно-революционного комитета, — просто ответил матрос.
События развертывались стремительно.
Миноносец «Самсон» вошел в Неву. На вышке Народного дома выставили пулеметы. Комендант Петропавловской крепости был арестован солдатами, и крепость, как революционный бастион, господствовала над Троицким мостом. Из Кронштадта подходили минный заградитель «Амур» и посыльное судно «Ястреб» с десантом матросов. Дым этих кораблей еще стлался над Невой, а на берегу уже веяли красные знамена красногвардейских отрядов.
Ночью двадцать четвертого октября Ленин пришел в Смольный. В одной из комнат он снял с себя пальто, шляпу и парик, выслушал донесения. Потом вышел из комнаты и быстрыми шагами направился по длинному коридору, тускло освещенному высоко подвешенными электрическими лампочками. Около дверей класса, где разместились красногвардейцы, он встретил Ивана Петровича в коротком пальто, опоясанном ремнем с двумя подсумками, и с винтовкой в руке.
— Здравствуйте, Иван Петрович! — приветствовал его Ленин.
— Революционный привет, товарищ Ленин!
— Дежурите?
— Нет, Владимир Ильич. Отряд рабочих привел.
— Очень хорошо! А скажите, зачем отряд?
— По вызову Военно-революционного комитета! Самый момент тут быть.
— Полагаете, самый момент? — Ленин близко придвинулся к Ивану Петровичу. — А ваши товарищи как думают?
— Владимир Ильич! Да мы дождаться никак не могли, ей-богу! Не призови нас партийный центр, сами бы двинулись… Нельзя больше ждать, а то сомнут.
— Нельзя, нельзя! Совершенно верно: промедление смерти подобно. Только помните: раз выступаем, так уж надо идти до конца, отступать некуда!
— Никто не отступит, Владимир Ильич! Ветром на них кинемся!
— Вот, вот, — улыбнулся Ленин, — очень хорошо сказали — «ветром кинемся»!
Иван Петрович распахнул двери комнаты Красной гвардии, наполненной вооруженными рабочими, по-военному подтянутыми.
— Разве такой народ удержишь?
— Какие молодцы! Приятно смотреть! — сказал Ленин.
В начале октября Карцев приехал в Петроград. Эту поездку устроил ему Мазурин, которого Иван Петрович в последнем письме просил прислать на Путиловский опытных в военном деле большевиков.
Иван Петрович радостно принял Карцева и предложил поселиться у него.
— Обучай путиловцев военному делу, чтоб в случае чего не хуже солдат могли драться.
Карцев взялся за дело круто и страстно. Учил рабочих рассыпному строю, стрельбе, наступлению, применению к местности — всему тому, что сам так хорошо изучил за время войны. Они охотно подчинялись ему, хотя некоторые ворчали — трудно было привыкать им к солдатской дисциплине, говорили, что и без военной науки пойдут грудью в решительный час. Но скоро учеба захватила всех, и карцевский отряд оказался по военной подготовке первым на заводе.
Карцев писал часто на фронт, сообщал Мазурину о том, что делается в Петрограде, иносказательно советуя быть наготове. Карцева, как и всех, кто его окружал, охватывало жгучее нетерпение: когда же последует приказ о выступлении? Казалось, брось искру — и сразу вспыхнет пламя восстания. И когда наконец Карцев получил приказ идти со своим отрядом в Смольный, он облегченно вздохнул: труднее всего было ждать.
Он вел отряд по улицам беглым шагом — рабочие спешили, жажда решительного боя томила их.
В Смольном они присоединились к другим отрядам. Карцев поднялся по лестнице. Всюду на широких площадках были расставлены столы, заваленные свежеотпечатанными листовками и газетами. Их раздавали представителям районов и военных частей, грузили в автомобили, стоявшие во дворе.
Со всех сторон стекались к Смольному красногвардейские отряды. У колоннады выходных дверей несли караул матросы.
Проходил короткий октябрьский день. Календарь показывал двадцать пятое число. Кольцо революционных войск все туже стягивалось вокруг Зимнего. У Александровского сада расположился броневой дивизион. Трехдюймовые орудия глядели на Зимний из-под арки Главного штаба. Со стен Петропавловской крепости орудия также были нацелены на дворец. Ревельский матросский отряд занимал Троицкий мост, павловцы грозили со стороны Мойки, а рабочие отряды плотно окружали дворец, где, как крысы, спасающиеся от наводнения, засели члены Временного правительства, покинутые Керенским, сбежавшим из Петрограда.
Воинские части покидали Зимний. Ушли самокатчики, за ними казаки. Юнкера притаились за баррикадами перед дворцом и постреливали, если видели кого-нибудь на пустынной площади, посреди которой сиротливо высился на Александровской колонне ангел с крестом.
Без выстрела сдался штаб военного округа, и министр Кишкин вместе с новым главнокомандующим, назначенным Керенским, — генерал-майором Багратуни — в полной растерянности пробрались в Зимний доложить правительству о сложившейся обстановке.
Был уже вечер. Прожектора освещали слепящими лучами Дворцовую площадь, одиночные фигуры поспешно перебегали ее. Тяжелый грохот донесся с Невы, — стреляла «Аврора». Второй орудийный залп раздался со стороны Петропавловской крепости.
Начался штурм дворца.
Карцев повел путиловцев через площадь. Свистели пули, трещали пулеметы. Но рабочих уже нельзя было остановить. Они шли в рост под огнем, с винтовками наперевес. Пожилой рабочий повернул к Карцеву гневное лицо:
— Я шел здесь двенадцать лет назад, девятого января пятого года. Тогда не дошли до дворца, теперь — дойдем!
— Вперед, товарищи, бегом! — скомандовал Карцев и первый бросился к баррикадам.
Обгоняя его, радостно крича «ура», бежали вперемежку рабочие, солдаты, матросы. Баррикады были сложены из длинных поленниц. Штурмующие воины революции их раскидывали, прорываясь к дворцу. За баррикадами никого не было — юнкера укрылись в Зимнем. Карцев прикладом ударил в дверь, она подалась. Потоки людей ворвались в вестибюль. Сверху стреляли юнкера. Слышались взрывы ручных гранат, частые выстрелы, крики, стоны раненых. Карцев вместе с рабочим бежал вверх по широкой мраморной лестнице, стреляя навскидку. Наверху открылась анфилада залов. Старый седой лакей в белой ливрее с золотыми позументами сидел на стуле возле двери и стеклянными глазами смотрел на красногвардейцев. Ему что-то крикнули, он устало повернул желтое лицо в белых бакенбардах и опять понурился, похожий на большую моль, сидящую на истлевших вещах.
Вот и большой зал, отделанный малахитом. Посреди — длинный стол, покрытый зеленым сукном, на нем в беспорядке сваленные портфели, бумаги… Люди в черных сюртуках — среди них двое-трое военных — растерянно столпились в углу.
Мазурин не спал уж несколько ночей. Он сидел возле «Юза» в помещении армейского комитета и ждал. Рядам был Казаков. Они знали, что в Петрограде начинаются важные события, которых на фронте ожидали с таким же напряжением, как и во всей России. В комитете собралось много людей, никто не хотел уходить, все ждали вестей из столицы. Один лишь Казаков, привыкший за годы офицерской службы к суровой выдержке, казался спокойным.
— Теперь уже скоро, — сказал он.
И в это время застучал аппарат, потянулась лента.
— Вызывает Петроград, Смольный! — сообщил дежурный телеграфист.
Передавалось воззвание Второго Всероссийского съезда Советов. Мазурин читал, не замечая, что радостные слезы капают на ленту:
«Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, съезд берет власть в свои руки…»
На следующий день на фронте были получены первые декреты Советского правительства — о мире и земле. По складам, впиваясь в каждое слово, Рогожин читал группе стеснившихся вокруг него солдат:
— «Помещичья собственность на землю… отменяется немедленно без всякого выкупа.
Помещичьи имения… равно как все земли удельные, монастырские, церковные, со всем их живым и мертвым… инвентарем, усадебными постройками и всеми… принадлежностями переходят в распоряжение волостных земельных комитетов и уездных Советов крестьянских депутатов…»
Эти документы проникли в роты, батальоны, батареи и эскадроны всего громадного фронта. Сила их воздействия на солдат была так велика, что людям даже ночи казались светлыми днями.
В феврале тысяча девятьсот восемнадцатого года Рышка и Рогожин вернулись в свой полк из отпуска. Они ездили делить помещичью землю. Еще перед отпуском Мазурин спросил у Рышки:
— Небось не вернешься?
— Да что ты, милый, или я себе враг? Мне доверие от комитета оказано — поезжай, мол, товарищ Рышков, дели землю для беднейшего крестьянства, а я вдруг не вернусь?! Нет, нельзя мне не вернуться…
Он прослезился и трижды расцеловался с каждым товарищем. Не было его пять недель, а отпуск был месячный. Вернувшись, он прибежал к Мазурину.
— Ты не думай, что у меня совести нет. Дорога подвела. По трое суток сидели на каждой станции — беда!
Он привез деревенских гостинцев — ржаные лепешки, сало, каленые яйца, настойчиво угощал солдат и рассказывал:
— Ох и дела пошли в деревне, славные люди!.. Комитет бедноты устроили, землю да все богатство господ Хвилевых поделили. Барин у нас старый — Дмитрий Иванович… Тут же сынок его, Сергей Дмитриевич, конногвардейского полка ротмистр, случился. Вышел к нам вроде спокойный, только лицом синий, похлопал себя хлыстиком по сапогу и говорит:
«Ну что ж, хамово семя, хватайте все, теперь ваша сила, а только когда буду у вас обратно забирать, помните — вместе с вашей шкурой возьму». И тотчас же со своим папашей на Дон подался. И так выходит, — Рышка вздохнул, — придется нам с ним еще разок встретиться… Очень лютый барин, жалко — выпустил из рук…
— Его б там на отцовской земле и похоронить, — флегматично сказал Защима. — Они, дворяне, любят у себя в имении лежать — вот и угодили бы ему…
— А я один, — грустно сказал Комаров.
— Езжай к нам, примем, — предложил Рышка, — не обидим.
— А не рано зовешь? — спросил Защима. — Смотри, еще вернется твой ротмистр с Дона.
— Чего пугаешь? — закричал Голицын. — Раз наша власть, кто его обратно пустит?
Рышка с надеждой посмотрел на Мазурина, но тот был задумчив, молчал.
— Что случилось, Мазурин? — тревожно спросил Черницкий. — Говорят, генералы опять бунтуют против советской власти? Чего ждать, будем их бить!
— Будем бить, — подтвердил Мазурин, — и пока не добьем, нельзя спокойно жить. Товарищ Ленин подписал декрет, чтоб была у советской власти своя Красная Армия. Набирается она добровольно… Запись уже открыта. Кто за мной?
— Записывай меня! — Черницкий привстал, отбросил папиросу. — Я рабочий, за царя дрался, так неужели теперь не сумею за своих постоять?
— А мне что ж, домой, на печь? — Рышка отчаянно затеребил бороденку. — Пиши Рышкова в Красную Армию!
Голицын крякнул.
— А дядя как же? — с упреком сказал он. — Бери на учет, Мазурин! — И, махнув рукой, проговорил с наивным удивлением: — Вот не думал, что пойду добровольно воевать. Дай, Рогожин, завернуть крепенького. Да ты, никак, плачешь?
— Да нет, не плачу я, дядя, а только своего не отдам. Жену, сынишку жалко, отца, мать… Повоюю за них.
— А меня почему не пишешь? — Защима укоризненно посмотрел на Мазурина. — Мало я настрадался?
— И мне можно? — Чухрукидзе покраснел, глядя на Мазурина черными глазами. — Пожалуйста… давай, пожалуйста, очень прошу.
Маленькая солдатская фигурка робко придвинулась к Мазурину.
— А меня нельзя? Я ведь… — И Комаров замолчал.
— Почему нельзя? Разве ты чужой нам?
— Спасибо, товарищ Мазурин. Я заслужу…
В эти дни тысячи солдат записывались в Красную Армию. И Мазурин радостно думал, сколько опытных, бывалых воинов даст революции фронт. Они станут в ряды красных воинов вместе с лучшими пролетариями Петрограда, Москвы, Иванова, Тулы, научат их военному делу, а у них переймут их преданность революции, их горячую душу.
Через несколько дней эшелон под командованием Мазурина уходил в Петроград в распоряжение Всероссийской коллегии по формированию Красной Армии.
Был ясный зимний день, крепкий мороз. Белые облака, казалось, замерзли в бледном небе. Когда проезжали Бологое, там стоял встречный поезд: это первые красноармейские полки отправлялись на юг драться с белыми.