Г. – Ю. Х.: Позвольте мне, чтобы войти в наш новый разговор, привести воспоминания Алена Роб-Грийе[35] о вступительной лекции Ролана Барта в Коллеж де Франс в январе 1977 года, во время которой Барт сделал рискованное замечание, что любое говорение является «фашистским», – и тут же свел на нет это высказывание, (ведь если бы оно было верным, то относилось бы и к нему самому), произнеся блестящую речь. Он, как написал Роб-Грийе в «Возвращающемся зеркале», дал «сбивающий с толку пример дискурса, который отнюдь не был дискурсом; пример дискурса, который шаг за шагом разрушал в себе любой соблазн впасть в догматизм». Далее он продолжил: его поразило в выступлении Барта то, что «он оставлял мне свободу или, лучше сказать, придавал ей новые силы каждым придаточным предложением».
Я подхватываю эту мысль и хотел бы задать вопрос: готовы ли и способны ли вообще люди откликнуться на предложение свободы, сделанное на языке поэзии или в информативном философском дискурсе? Следует ли им «реагировать» так, как мы могли это наблюдать во время нашумевшего дела, связанного с Вашим именем?[36] Преувеличение ли говорить, что многочисленные индивиды явно не желают свободы и вынуждены связывать свой персональный отказ пользоваться ею с придуманными противниками – с противниками, которым они приписывают дурное, потому что те практикуют свободно парящее, отважное, открытое для будущего мышление? Не определяет ли недавние дебаты в Германии эта основная черта: неспособность отрешиться от прошлого как мыслительного горизонта и горизонта опыта, мучительная неспособность формировать будущее? И не служит ли вся эта машинерия тому, что люди сами виноваты в своем несчастье?
П. С.: Выражение «сами виноваты», должно, вероятно, подразумевать, что даже и для несчастья уже нет солидных объективных оснований. Годами немецкое общество тестирует в форме скандалов социально-психологические кондиции, снова и снова убеждаясь в существовании собственных стандартов внутренней неуверенности и несвободы. Через какие-то интервалы времени оно проводит ритуалы, в ходе которых производится проверка прочности и устойчивости, и в итоге достигается сильнейшее чувство сплоченности, Чувство-МЫ. Есть у Дорис Лессинг[37] слова, которые точно обрисовывают нашу проблему: «Тюрьмы, которые мы сами выбрали» (Prisons we choose to live inside). Формулировка очень хорошо схватывает суть некоторых аспектов великого медиа-бешенства, имевшего место осенью 1999 года[38]. Скандал по поводу речи о человекопарке протекал – прежде всего в начальной его фазе – как состязание: кто быстрее предложит самые несвободные из всех возможных толкований. И чем ближе подбирались к самому ядру немецкой несвободы, тем больше становилось вынужденных ассоциаций, пока в итоге не осталась только одна – ассоциация с полным единством, за которое ратовали нацисты. У нас явно есть потребность снова и снова устанавливать, выверять и проверять ментальные тюремные решетки, за которыми решило жить великое множество людей. В этом надо видеть феномен самозаключения, стремление по собственной воле посадить себя под арест – я называю это мазо-патриотическим синдромом. Если «наказание – это честь, оказываемая преступнику», то многие немцы уже не хотят отказываться от таких почестей, по крайней мере, в том, что касается их фельетонов на темы морали. Сделать их нормальными настолько трудно, что можно заподозрить их в своего рода гордыне. Кажется, они никогда не желали правильно понимать различие между виной и ответственностью – и всё еще искренне убеждены, что вызовут больше доверия к себе и наберут больше очков, если будут вести себя скорее как виноватые, чем как ответственные люди. Так, иной не замечает, какое производит впечатление, когда везде появляется в эффектном рубище для покаяния от-кутюр. Во фрейдизме было принято говорить об обретении вторичного, производного чувства вины. К сожалению, этот феномен еще не был описан в достаточной мере, потому что психоаналитики обращали внимание скорее на те принуждения к повторению, которые исходили из бессознательного, чем на те принуждения к повторению, причиной которых был хитроумный трезвый расчет или неуверенность. В связи с этой темой я вспоминаю сообщение из США – где аресты превратились по несколько иной причине в настоящую эпидемию, – сообщение о том, что в настоящее время произошла техническая революция в сфере исполнения наказаний, которая отчасти делает излишним строительство тюрем. Закрепив на ноге у человека электронный браслет, можно устроить ему домашний арест с дистанционным контролем. Электронный браслет – источник сигнала, начинающий работать, стоит только осужденному сделать хотя бы шаг за границу территории, в пределах которой ему определен домашний арест. Я полагаю, что эта виртуальная тюремная система представляет собой технический аналог тому, что у нас уже давно существует на ментальном уровне. С конца войны в Германии были установлены такие электронные ножные браслеты, и это, возможно, имело смысл, пока приходилось учиться основам демократии. Фридрих Зибург[39] в 1954 году меланхолически написал в одной из статей, что немцы после освобождения от диктатуры не вышли на волю, а предпочли застенок на дому, тюрьму навынос, с доставкой на дом (Kerker zum Mitnehmen). Примечательно, что сказанное все еще попадает в точку даже два поколения спустя, уже после смены декораций и при другом актерском составе – и с полностью изменившейся социальной функцией, хотя мы – или, лучше сказать, потому что мы после 1968 года отваживаемся на ощутимо бóльшую демократию. На плоскости дискурса мы живем более чем когда бы то ни было под наблюдением систем, подающих сигнал тревоги в случае опасности, – систем тревоги, которыми маркированы границы мыслительных ареалов распространения, причем решающее значение имеет то, что сигнал тревоги срабатывает в ответ на всего лишь лексические, словесные сигналы, то есть происходит реакция на отдельные слова – вне их связи с грамматической или синтаксической плоскостью.
Г. – Ю. Х.: Итак, мы имеем дело с регрессией в сферу, так сказать, досинтаксических отношений понимания.
П. С.: Вы можете, не стесняясь, сказать – в сферу коммуникации приматов. Исследователи еще спорят о том, дошли ли наши ближайшие родственники из животного мира до стадии образования предложений, или же им приходится довольствоваться отдельными словами. Высшие обезьяны могут вырабатывать до сотни отчетливо различимых знаков и использовать их для коммуникации – это считается точно установленным. Но поднялись ли они до сферы синтаксиса, могут ли комбинировать знаки и образовывать примитивное предложение, пока неясно. В том, что касается моей речи – прежде всего в самом начале дебатов о ней, – немецкая журналистика по большей части ответила прямо-таки по схеме «слово-раздражитель – реакция», совершенно на том уровне, который был описан Павловым, и, найдя в тексте определенные слова, которые неизбежно допускали различное толкование, были спорными, только на этом основании сделала свои выводы, совершенно пустив побоку синтаксис, пустив побоку аргументацию, пустив побоку архитектонику текста, пустив побоку интенции автора, пустив побоку наличие элитарно-евгенических интенций – или, точнее, не сделала выводы, а впала в галлюцинации, как раз по закону искомых несвободных ассоциаций, в силу чего действительно напрашивается диагноз – заключение самих себя в тюрьму строгого режима. В этом проявляется запоздалое влияние нацистских времен в нервных системах тех, кто эти времена пережил, – влияние, которое невозможно в достаточной степени разоблачить и выставить на всеобщее обозрение по причине его совершеннейшего неприличия.
Чтобы не осталось никаких неясностей, скажу: я вовсе не хочу только лишь давать отпор той критике, которую встретил; я готов поразмыслить над собственными ошибками, если мне будет убедительно на них указано. Я принадлежу к поколению интеллектуалов, которые более всего привыкли считаться с тем, как они выглядят в глазах других, – с тем, как другие отражают их позиции. Это – наследие 1968 года. В психологизированной и политизированной среде, в которой я живу, это – первичный рефлекс: если кому-то ветер дует навстречу, винить в этом он должен себя самого – и искать причину в себе. Но то, что произошло тогда в средствах массовой информации, далеко превосходит масштабы тех вещей, в которых мог бы чувствовать себя повинным впавший в заблуждения автор. Ведь все это, скорее, происходило так, будто прорвался старый нарыв и на это откликнулся весь организм в целом. Все происходило так, будто Гитлер все еще держит в оккупации важные зоны немецких мозгов – настолько, что основные мыслительные операции в наших головах проводить уже невозможно. Целые лексические поля невозможно использовать осмысленно – или, по меньшей мере, оказывается, что доступ к ним затруднен. Я понимаю, что некоторые испытывают отвращение к понятию сурового воспитания, сопровождающегося строгим отбором, когда это понятие применяется к людям, <а не к животным>, и что им неприятно все понятийное поле, описывающее педагогическое формирование человека. Но факт остается фактом: концепты такого рода – в первую очередь триада «воспитание, дисциплинирование, отбор», – принадлежат к философской и дидактической традиции, которая простирается от Платона до Ницше, – и я взял на себя смелость напомнить в свете развившейся в последнее время биотехники об этом подводном течении, об этом подтексте, который оставался до сих пор скрытым под литературно ориентированным гуманизмом. Что могло быть неправильным в таком связывании классического с актуальным сегодня? За мной очень захотели закрепить роль провокатора – а я понимаю в этом толк, потому что философ сегодня оказывает влияние только тогда, когда он предоставляет себя в распоряжение в качестве плоскости, куда можно проецировать заблуждения, заряженные страстями. Это – публичный вариант психоанализа, при котором клиенты вправе предаваться «свободным» ассоциациям, выражая их в форме рецензий. Но не будем строить иллюзий. Если такое понятие, как «селекция», «отбор», сегодня должно быть признано неподобающим и находится под запретом у всех, кто говорит на немецком языке, как того практически потребовали в ходе дебатов, то интеллектуальный рай уже наперед запрограммирован, – ведь речь идет о фундаментальном понятии современных наук. Если бы мы установили такой запрет, то не смогли бы больше заниматься основными разделами математики; были бы парализованы теория игр и теория принятия решений, стала бы совершенно невозможной формальная лингвистика; биология и метабиология – главные науки грядущего века – были бы блокированы в своем логическом ядре. Это означало бы просто-напросто атаку на основной словарный запас наук о жизни, равно как и на словарный запас наук о структуре. И теория систем, и кибернетика должны были бы закрыть свои лавочки – ведь для них «селекция» выполняет функцию фундаментального понятия. Не придется ли нам признать в конце концов, что немцы по причинам исторического порядка стали чересчур чувствительными – до того, что не могут заниматься современными науками? Курьеза ради замечу, что на французском языке тренер национальной сборной называется селекционером