Этюды? Маленькие рассказы? Миниатюры? Право, не знаю, как и назвать их, к какому отнести жанру. Это — своеобразные остановки в пути, мгновения жизни, взволновавшие тебя однажды, остановившие, заставившие думать. И пишутся они как бы с натуры, сразу, не откладывая.
За деревней, на пологом холме среди ржи, стояла сосна. Высокая, прямая, что тот дуб, о котором поется в песне. В комле эту сосну и три богатыря, взявшись за руки, не обхватят. И старая была — никто не помнил ее иной, поменьше, потоньше.
Ствол у сосны снизу был серо-бурый, опаленный солнцем. Кора — хоть челн из нее вырубай, такая крепкая да толстая. И обглажена, залощена вся: тут и коровы терлись, и лошадей мужики привязывали, а то и просто прохожий топор свой бездумно всаживал в ствол. Но только крепче от этого становилась сосна, янтарной живицей затягивала раны, на месте сбитой, обшарканной коры бородавчато нарастала новая. А выше бурой толстой коры ствол начинался гладкий, изжелта-красный, будто полированный, и блестел на закатном солнце чищеной медью.
Ветки у сосны сохранились лишь на самой макушке — густые, курчавые. Они как шапка, как колпак над сосной, сквозь них и неба не видно. Когда с полей дул холодный, порывистый ветер, дерево глухо роптало на свою старость, выгибая, точно спину, занывшую перед непогодой, еще могучий, полный упругости ствол. И тихонько, будто на губных гармошках, пело, шелестя пленками отставшей у вершины коры, когда над хлебами струились пахучие воздушные течения.
Далеко было видно сосну. Возвышалась она на холме среди ржи, как маяк. Пашет ли поле тракторист — прокладывает борозду к сосне, летит ли птица над полем — к сосне воротит. А для путников она стала вехой, каким-то непреложным мерилом расстояний. Так и говорят: «До сосны дойдешь, а там до деревни — рукой подать». Или, выйдя наизволок, с облегчением вздохнут: «А вон уж и сосну видно…»
Полевая дорога пролегала как раз по холму, и люди часто сворачивали к сосне отдохнуть. К ней приходили и просто так, посидеть, посмотреть на поля. Все, от мала до велика, в округе знали старое дерево, оно всегда было на виду, и оттого, что всегда было на виду, на него словно бы и не обращали внимания.
И я давно, пожалуй, с той поры, как стал смотреть по сторонам, и мало-мальски осмысливать мир, помнил эту одинокую сосну и тоже до того привык к ней, что попросту перестал замечать. Она была чем-то родственно-неотделимым от наших полей и деревни, от всего того, что окружало здешних жителей, и казалась для всех вечным явлением, как небо и солнце.
А однажды вышел в поля и почувствовал, что чего-то не хватает. И деревня вроде бы на месте, и дорога, окаймленная хлопушками да васильками, все та же, и жаворонки по-вчерашнему сыплют в хлеба серебристые трели, а что-то ушло, изменилось. Глянул на холм — нет сосны. Бабка Федора, ковылявшая по дороге, сказала, что ночью спилили ее бензопилой — иная не брала.
Я вернулся в деревню и рассказал об этом мужикам. И хотя мужикам было некогда, они все же пошли со мной за околицу и меж собой стали ругать того человека, который спилил сосну. Они называли его вредителем.
А вскоре все в деревне узнали, что это дерево спилили. И повалили на холм к пеньку бабы и ребятишки, старухи и старики. Приплелся даже на деревянной ноге колхозный конюх Никифор.
И вот интересно: все спохватились тогда, когда дерева не стало. Крепко же, видать, привыкли к нему, коль спохватились после того, как ушло из жизни это привычное. Так еще привыкают к монотонному стуку ходиков в избе и неожиданно вспоминают о них, когда ходики останавливаются.
Пишу я это сейчас и сравниваю нашу людскую жизнь. Живет, живет человек, делает, делает свое незаметное дело и за этим повседневным делом как-то сам остается незаметным. Но все мы смертны, наступит час — и человек уходит от нас. И вот когда не станет его, все разом спохватятся, понесут тревожную молву, и заговорят о нем, и хвалить начнут — все вместе и… после времени…
Растет же такая диковинка — длиннющая, как шпагатина, гибкая, как змея, да еще и с запахом, прямо не выскажешь каким. Это — хмель. Бывает, сядешь на бережок у реки удить рыбу, не посмотришь, что тут хмеля полно, нанюхаешься его — и на всю ночь разболится голова. Это особенно тогда, когда хмель цветет.
Но я не об этом. Один хмель, сам по себе, как, например, лабазник или другая какая трава, нигде не растет. Он обязательно там, где мелкие деревья, кустарники. Да погуще где. Чаще селится по берегам речек, в черемушниках, ольшаниках, смородинниках. От деревьев, от тесноты он ни на шаг. Потому что без них хмелю не прожить. Так и вьется вокруг деревьев, так и путает без того спутанные ветви и все вверх, вверх лезет. Тоже к солнышку охота, даром что сам ни на что не похож. И правда, какая уж такая персона, чем он больше других заслужил солнца? Черемухи — те хоть сами отвоевывают себе право на жизнь, гибнут от тесноты, к свету выбиваются лишь сильнейшие. А хмель — нет, он не из таких, чтобы бороться. Он лучше потихоньку, без драки. Проклюнется росток из сырого подзолья — и пошел дурить! Растет не по дням, а по часам. И откуда только прет из него такая силища? Все вокруг ствола да вокруг ствола — там свободнее. Обовьется, как спрут, обтянется, как крученая веревка, и тут уж его не отдерешь. За неделю вымахает выше своего покровителя. И тогда начинает распускать листья. Сам тощий-претощий, а листья — что у чертополоха: широкие, на три языка разделенные. Это для того, чтобы испить больше солнца.
Как только окрепнет, разрастется нахальный хмеленок, сразу же начинает пускать побеги — этакие цепкие завитушки, все равно что щупальца у того же спрута. Глядишь — и хмель уже живет господином на черемухе, греет на солнце свои рыжие, дурно пахнущие мутовки и новые щупальца протягивает к соседним деревьям.
Но случись такое, что упадет черемуха, и хмеля как не бывало. Тут же загибнет, как беспомощный пасынок.
Не люблю я за это ни хмель, ни ему подобных вьюнов. И на балкон за это не высаживаю. Потому что один, без подпорок, жить он не может. А дело ли это — всю жизнь за других держаться?
Однажды поздно вечером я пробирался густой уремой лесной речки. Никак не мог найти тропинку, на которой час назад оставил рюкзак, закрытый на случай дождя полиэтиленовой пленкой. Раздвигал руками упругие ветки черемух с гирляндами зелено-бурых, твердых, как горох, дозревающих ягод, обшаривал глазами мрачные проходы под лиственной завесью, надеясь увидеть белую, а потому заметную в темноте пленку.
И наконец увидел.
Но каково же было мое удивление, когда, подойдя ближе, обнаружил, что это вовсе не пленка, а буйно цветущая ветвь черемухи. Это в конце июля-то! И сразу, заглушая вокруг все запахи, сладостно потянуло ее весенним ароматом.
Я присел на корточки, стал рассматривать дивную ветвь. Что же случилось с ней, почему с таким опозданием зацвела? И понял: давно еще, зимой, видно, прошел этим местом сохатый, наступил в глубоком снегу на развилку деревца и сломал. То ответвление, что осталось нетронутым, весной распустилось, отцвело положенное под майским солнцем и теперь спело ягодами. А отломленный стволик долго хворал, лежа на сырой, скрытой от солнца земле, и погиб бы, может, совсем, но сила жизни взяла свое. По узкому лоскуту уцелевшей на сломе коры поверженная ветвь капля по капле пила земной сок и медленно поправлялась. К середине лета кора ее обрела прежний влажный оттенок, набухли почки.
И ветвь, исполняя непреложный закон бытия, зацвела. Зацвела торопливо и бесшабашно, напрягая всю силу больного тела. Розовой пеной покрылся излом, сок проливался на землю, а ветвь цвела.
Тут я поверил, что эта черемуха будет жить. Отцветет свое, пустит новые корни и встанет в ряд с подругами. А пока я помог ей — выломал вокруг бесполезно разросшийся и скрадывающий свет ольшаник.
Мы проснулись от грохота. Где-то в преисподней зародился и, нарастая, покатился по небу гул. Он тяжелел, ширился и вдруг грянул над самым лесом оглушительно и многоголосо. Тотчас по скатам палатки забарабанил отвесный дождь.
— Что это? — испуганно спросила Галина.
— Гроза, — сказал я. — Хорошая гроза!
По упруго натянувшемуся полотнищу бесновато метались желтые отсветы молний, напряженно гудел под проливным дождем лес. В глубоком логу, за палаткой, ожил, запел бурливый ручей.
Я с детства люблю грозу. Люблю неукротимое буйство ливней, ветвистые вспышки молний, громовые раскаты, сотрясающие землю. Помню, как однажды во время грозы молния рубанула по старому тополю у дороги, напрочь снесла верхушку и надвое расщепила ствол. Вот это удар был! Стекла повылетели из окон ближайших домов, а тополь, ставший мишенью небесного громовержца, покрылся черным дымом и, несмотря на сильный дождь, сгорел. Много лет потом у дороги стоял обуглившийся ствол дерева, и суеверные старухи, крестясь, обходили его стороной.
— Да не бойся ты, послушай, как хлещет! — сказал я Галине.
— Правда, здорово льет, — согласилась она и выбралась из спального мешка.
Гроза кончилась так же внезапно, как и началась. Дождь прекратился разом, словно захлебнулся. И стало так тихо, что мы услышали, как в костре шипят и тонюсенько ноют головешки.
— Давай выйдем, — предложила Галина. — Посмотрим, что там осталось от костра.
Кеды сразу же промокли. С трав и кустов при малейшем прикосновении прохладным душем сыпались брызги. Где-то вдали изредка похохатывал уходящий гром, вспыхивали зарницы, но небо уже очистилось от туч и робко взблескивало проклюнувшимися звездами.
От костра действительно ничего не осталось: размытое пепелище чадно парило и пахло остывшей баней. Да только ли от костра! Старая, прогнившая в сердцевине осина еще ниже склонилась над ручьем, уныло, по-старушечьи свесила узловатые ветви. С ее морщинистых листьев стекали прозрачные дождины. Казалось, грянь еще гром, взбунтуйся такой же ливень — и осина, опоенная и оглушенная, рухнет в ручей.
Зато как посвежели молодые березки! Даже в ночи, при слабом мерцании звезд, выглядели они стройными, убористыми и будто бы подросшими. И травы, и цветы, и вон те еще совсем юные лиственницы на поляне — все, что молодо и жизнелюбиво, воспрянуло, окрепло и было готово к новым грозам.
Мы с Галиной бродили по сырому, струйчато парящему, полному неизъяснимых запахов ночному лесу и, вероятно, думали об одном: до чего же велика очистительная сила летней грозы! Она рушит старое, омертвелое и дает жизнь молодому, новому.
Ночь выдалась теплая и влажная. В росных травах свистели погоныши. С отпотевших ветвей черемух редко и звучно падали в речку крупные капли.
В закрытой палатке было душно, и мы выбрались к остывающему костру. Головешки дремотно чадили жидким кисейным дымком. На закоптелом тагане висел щербатый котелок, в кружке лежали слипшиеся конфеты.
— Чайку бы, — сказала Галина, доставая из кружки тягучую конфету.
Я попытался разжечь костер, но отсыревшие дрова не горели. Взял топорик и отправился по берегу поискать сухостою. На свет фонарика откуда-то налетели ночные бабочки. Рябенькие, кремово-желтые или совсем белые, они срывались с высоких стеблей кипрея, с колокольчиков, густых соцветий таволги и мельтешили передо мной веселым праздничным фейерверком.
Еще больше их появилось, когда ярко вспыхнул костер. Но тут уж было нечто иное. Со всех сторон бабочки спешили к огню и, не задерживаясь, падали в него.
Ах, как заманчив для них был этот огонь! Не знающие света, они, дети ночи, одержимо летели на него и гибли, едва коснувшись пламени. Сгорали легко и беззаботно, словно только в этом и заключался смысл их недолгого существования — радостно погибнуть, познав огонь, его пленительную неизвестность.
Мы пытались отгонять маленьких смертниц, но они упрямо поворачивали к огню снова и снова. Иные, опалив крылья, падали обочь костра, но тут же торопливо ползли в него.
— Странные эти бабочки, — сказала Галина, опустив руки. — Добровольно лезут в пламя. А ведь, наверно, иначе не могут. Их ослепляет невиданная яркость огня.
Помолчала и добавила:
— Вот слизняки, жуки всякие — те прочь ползут…
День стоял тихий и солнечный. В застоявшемся воздухе пахло водорослями, ароматом цветущих трав. Даже на реке было жарко, и я то и дело наклонялся за борт лодки, чтобы смочить напеченную солнцем голову.
Но что это сегодня на воде? Там и тут плавали продолговатые прозрачные шкурки каких-то насекомых. Временами их наносило на лодку так много, что вода как бы покрывалась пеной.
— Поденка вылетела, — сказала сидевшая на корме Галина.
— Правда, поденка! — запоздало догадался я.
Весь низкий, заросший ивняком берег, куда мы причалили, тоже был усыпан шкурками личинок поденки. А где же они сами?
Галина осталась в лодке, а я побрел по берегу в надежде найти живых насекомых. И нашел.
Маленькие, нежные, с молочно-белыми, широко расставленными крылышками, они облепили мокрые камни, прятались под листьями кустарника, в осоке. Поденкам, должно быть, тоже было жарко, и потому они до поры укрывались в холодке, в тени или сырости.
А вечером мы наблюдали настоящий праздник поденок. Как только спала жара, мириады насекомых белым бураном закружились над рекой. Они словно танцевали в воздухе: быстро-быстро взлетали кверху, а затем, расправив крылья, плавно скользили вниз, к самой воде. Потом снова взлетали и снова скользили. И так без конца.
— Вот этими танцами и заполнена вся их жизнь, — сказала Галина. — Порезвятся, порадуются теплому вечеру — и с духом расстались. Одно слово — поденки…
А я подумал о другом. О том, что за один-единственный день эти крохотные создания успевают сделать столько же, сколько ворон за триста лет. Нет, не только танцами заполнена жизнь поденок. Надо родиться, окрепнуть, отложить яички для продолжения рода. Наделенным таким ничтожно мизерным веком, им некогда даже поесть. И в этом смысле скоротечная жизнь поденок неизмеримо богаче жизни ворона.
Я проснулся в предчувствии чего-то радостного, праздничного, с каким-то детским ожиданием желанного впереди и даже не поверил в первую минуту, что это — явь, уже не сон: рассветный полумрак в зашторенной комнате, привычные бумаги на столе, а за окном слышалась песня скворца. Она меня и разбудила, она и настроила, еще сонного, на праздничный лад.
Я подошел к окну. На улице было тускло, морочно; монотонно шумел мелкий нудный дождик, сырая, зябкая мгла обложила небо и землю. Так же морочно было вчера и позавчера. Но вчера эта непогодь угнетала, не хотелось выходить из теплой, сухой избы, а тут…
Я поискал глазами скворца и неожиданно увидел его на карнизе, под крышей соседнего дома, — тоже прятался от дождя. Нахохлившись, приспустив крылья, взъерошив мокрые перышки под горлом, он самозабвенно высвистывал и прищелкивал клювом, будто закликая весну, веселое солнце и синее небо.
Глядя в ненастное окно, я вспомнил поздний октябрьский день прошлой осени. Пролетная стайка скворцов расположилась на отдых в багряных, наполовину опавших кустах калины. День стоял прохладный, солнечный, один из тех, которые можно сравнить с прощальной улыбкой уходящего года. Я тихо шел меж кустов и вдруг услышал приглушенное, до боли милое и такое непривычное сейчас щебетание, скурлыканье, посвисты. А потом рассмотрел в редкой листве и самого певуна. Выцветший до пестроты, от всего отрешенный, он пел как бы в забытьи, вполголоса, словно бы стесняясь самого себя, этой своей неурочной песни. И мне тоже передалось тогда его настроение, светло и безоблачно сделалось на душе. Скворец прощался с летом, с родной землей, но не чувствовалось тоски, безысходности в его песне, потому что не вечны тучи, не вечен дождь — будут в жизни теплые дни, будет любовь, будет и яркое солнце.
Я шел по редкому лесу. Осень только-только наклюнулась, ее можно было подглядеть лишь по самым незаметным для глаза переменам — по светлой, как бы нарочно подвешенной прядке в густой зелени березы, по розоватым верхушкам осин, по опенкам, которые веселыми ватагами осаждали высокие пеньки-гнилушки.
Тихо кругом. Нет ни мошек, ни комаров. Воздух чист и прозрачен. Иногда он взблескивает едва уловимыми светящимися нитями — это путешествуют на своих паутинах мизерные паучки. Уже не трезвонят безудержно и разноголосо птицы и нет той слепящей яркости в цветах. Старым птицам теперь не до песен — надо кормить да учить уму-разуму несмышленых птенцов, а цветы будто поистратили за лето лучшие краски и одеваются сейчас кто во что: в серое, бурое, желтое.
В лесу пахнет подопревшим сеном, спелой малиной и грибами. Эти запахи настолько различны, что я пытаюсь представить их даже на цвет. И они кажутся мне то голубыми, то палевыми, то красными. Я привык к таким сравнениям и, когда иду по лесу, про себя отмечаю: «Вон там, в низине, голубое место (значит, грибное), а вон там — красное (значит, ягодное)».
Когда я выходил на еланки с подсохшей, звонко шуршащей травой, из-под ног трескуче сыпались кузнечики, с пней и полешек юрко шмыгали пригретые солнцем ящерки, над ромашками и шалфеем порхали мелкие пестрые бабочки-пяденицы.
Опять запахло красным, я вспомнил про брусничник на каменистой горке и направился к нему. Миновал знакомый бочаг, наглухо заросший по берегам цепкими кустами волчьей ягоды, редкий молодой березняк, недавно поднявшийся на месте старой лесосеки, и вдруг заметил впереди за деревьями какое-то животное. Наполовину скрытое зеленью, оно двигалось мне навстречу.
Кто это? Теленок не теленок, собака не собака. Вроде и теленка поменьше и собаки побольше. Шерсть изжелта-рыжая, ножки тонюсенькие.
Склонился пониже, убрал от глаз мешавшую ветку — и узнал: косуля! Не подозревая опасности, она шла прямо на меня. «Вот бы подошла поближе, вот бы посмотреть получше». И косуля будто поняла мое желание, шла и шла вперед.
Вскоре я увидел не только всю косулю, но и услышал хруст стебельков под ее копытцами. А затем и копытца разглядел, когда она, делая новый шаг, красиво поднимала и как бы задерживала на весу пружинно согнутую ногу. Копытца черные, блестящие к носку заостренные — ну туфельки, да и только!
Плавно ступая, прислушиваясь к каждому шагу, косуля подходила все ближе и ближе. Теперь я видел не только копытца, но и различал, как поднимаются от дыхания ее подтянутые бока, как подергивается усатая мордочка, и даже слышал вздохи — спокойно-глубокие, чуть-чуть сопящие.
Когда между нами оставалось расстояние в пять шагов, косуля остановилась. Выгнув шею и вытянув трепетно вздрагивающие тонкие губы, сорвала с макушки высокой саранки сочное соцветие, быстро двигая нижней челюстью вправо-влево, разжевала и дважды глотнула. Я видел, как катились по горлу комочки этих глотков.
А потом что-то случилось: косуля замотала и затрясла головой, точно отбивалась от наседавшего овода. Опустила длинное ухо, сгорбилась и задним копытом почесала за ухом. Что там у нее? Ах вон что — репейку где-то подцепила!
Так стояли мы несколько минут. От напряжения у меня начало сводить судорогой ноги, и я даже не заметил, как пошевелился. Этого оказалось достаточно, чтобы выдать себя.
Косуля вздрогнула, враз устремила на меня, будто выстрелила, взор, слух, обоняние. Она стояла рядом, и два черных, широко раскрытых глаза пронизывали меня насквозь, влажные ноздри шумно втягивали воздух. Она напряглась, как натянутая тетива, малейшее движение — и гибкое тело прянет, подобно стреле, исчезнет среди берез.
Но я не шевелился, и косуля стояла. Она «узнавала» меня, пытаясь понять, кто все-таки перед ней: пень или живое существо, а если живое существо, то враг оно или нет? Однако осторожность взяла свое, и я заметил, как косуля медленно подгибает задние ноги, как горбится при этом ее спина и как торчмя поднимаются на выгнутом хребте рыжие ворсинки.
«Чего напыжилась? Иди куда хочешь», — мысленно сказал я косуле. Но теперь, кажется, и этот мой мысленный голос она услышала. Под ней словно что-то взорвалось — такая невероятная сила взметнула ее и отбросила далеко в сторону. И до чего же красива была в этом прыжке-полете! Рога — на спине, шея — саблей, задние ноги прижаты к животу, а передние стремительно вытянуты. Приземлилась она за березами да еще и еще раз прыгнула! Только и слышно, как копыта стучат по земле: тук! тук! тук! В несколько секунд ускакала на безопасное расстояние и тогда начала гневно топтать по камням да хрипло взлаивать — пугать меня вздумала.
— Не топай, не больно-то я тебя испугался, — сказал я и пошел своей дорогой.
Отшумели, отгуляли февральские вьюги, стихло все, и март пришел с нехолодными звездными ночами, с запашистыми утренниками, с полуденными обогревами в темных сосняках. Уже кое-где вытаяли полянки с жухлой бурой травой, и над ними первыми вестницами скорого тепла порхали яркокрылые бабочки-крапивницы. А в один из дней с низких, влажно дышащих туч забрызгал мелкий-мелкий дождик. И даже не дождик, ка-какая-то морось, туманная и по-летнему теплая.
Синица задумчиво сидела на самой верхушке невысокой голой березки, покорно мокла в этом дожде-тумане, вся расслабленная, с опущенными крыльями, с обвисшим мокрым хвостишком — такая смиренная и не похожая на себя, что я подумал: заболела. Давно ли она, хлопотунья, челноком шныряла по веткам, в поисках пропитания буквально совала свой нос в каждую щелку и щелочку, выдирала из пазов избы паклю, настырно долбила выставленные на мороз каменной твердости пельмени. А тут — на тебе, пригорюнилась!
Но нет, синица отряхнулась от воды, оправила перышки на груди, тонюсенько что-то пропищала. И мне почудилось в этом ее писке печально-сладостное воспоминание: «А что было! Было-то что!»
Она качалась и качалась на холодной стремнине, то окунаясь с верхушкой в пенную кипень, то снова вздымаясь, отяжелевшая, уставшая от борьбы с безудержно-шалой весенней рекой. Ледяным крошевом ей оскоблило, добела облоскутило ветки, но на самых гибких, самых упругих упрямо и победно курчавились серебристые барашки. Всякий раз, вскинувшись над водой, они фосфорно взблескивали, искристо стряхивали брызги и снова ныряли, чтобы повторить все сначала. И так час за часом, день за днем, пока не спадет буйная полая вода.
Счастливым многоголосьем полнился по берегам лес. Стрекотали и трещали хлопотливые дрозды, зазывно высвистывали зяблики, рассыпали барабанные трели дятлы, с заполошным криком проносились над водой кулики.
Яркий день, клонившийся к закату, выветрил, выстудил перестойный сосняк, и под ним меж рыжих стволов теперь настаивалась спокойная синь. Кое-где уже проклюнулись салатно-желтые мутовки борщевика, белесые торчки кипрея, ближе к воде в самых сырых местах дружно лезли к свету острые щупальца хвощей. А на открытых, прогретых солнцем еланках золотой щедрой россыпью горели первенцы весны — цветы мать-и-мачехи.
Я сидел на крутом яру, слушал, внимал весне, но все же взгляд мой то и дело останавливался на вербе, волею судьбы выросшей на отлогом мысе, сейчас полностью затопленном бурливым потоком.
Странное состояние овладевает иногда человеком, оставшимся наедине с природой, с самим собой. Время словно бы останавливается, уходит вспять, и нет уже перед мысленным взором ни шумных городов, ни грохочущих поездов, ни телевизора, ни телефона — всего того, что составляет современную нашу жизнь. Даже вон тот еле видимый сверхзвуковой самолет, прочертивший в безбрежном небе недоступно высокую трассу, кажется нереальным. Глядя на качающуюся, призывно взблескивающую распушенными барашками вербу, я почему-то подумал о далеком прошлом, таком далеком, что мы о нем мало или совсем ничего не знаем. Мне вдруг представился одетый в шкуры полудикий человек, мой, разумеется, прапращур, который сидел на моем месте, может быть, на этом самом камне, и, оперевшись о древко кремневой пики, вот так же смотрел на реку, на качающуюся над ней вербу.
О чем он думал, этот древний человек? О том ли, что наступила новая в его жизни весна и, стало быть, отсчитала своим приходом еще один срок бытия; о том ли, что надо скликать сородичей (племя, стаю ли?) и отправляться на облавную охоту за зверем, нелегкую и опасную; или о том, что вблизи пещеры — а она вон, за той горой, — у костра готовит пищу его молодая, ловкая и прекрасная, как сама эта весна, женщина? Может быть, древний человек в те минуты уединения первый раз задумался над тем, что неплохо бы сходить к пещере, взять за руку женщину и привести сюда, на берег. Чтобы вместе слушать лес, любоваться разливом реки, смотреть на качающуюся вербу, всю белую от вызревших почек…
И я подумал — да что подумал! — утвердился в давно известном: все в этом мире преходяще — и люди, и города, и войны, непреходяща лишь красота земли, вечно юное ее обновление.
Идешь иной раз деревенской улицей и радуешься, глядя на крепкостенные русские избы, на затейливую резьбу фронтонов, на узорчатую роспись наличников, на веселые оконца, заставленные геранями да фикусами. Сколько выдумки и усердия приложили хозяева, чтобы сделать свой дом уютным и нарядным. И право же, стараются они не только для себя, своей отрады, коль их домом засматриваются прохожие.
Все здесь радует глаз — и сам дом, и кружевные рябины под окнами, и приземистая банька на задах усадьбы, и колодец, на дне которого даже в полдень сверкают звезды.
Но иногда на этих же сельских улицах встретишь такое, что только руками разведешь. Вот среди прочих стоит добротный дом. Новый, бревна толстенные, не подсоченные, так и блестят медовой смолой на солнце. Огородик есть, а в нем с одного края высажены молодые черемушки, с другого — через колючую проволоку лезет на свободу обклеванная курами ботва моркови да редьки. С первого взгляда кажется, что хозяева еще не успели обжиться и потому все так не устроено — и сам дом, и около него.
Но вдруг с удивлением замечаешь, что крыша дома покрашена в разные цвета: одна половина — зеленая, другая — желтая. И наличники на окнах по-разному выделаны: где зеленая крыша — один фасон, где желтая — другой. А на той половине, где желтая крыша и и где редька растет за колючей проволокой еще и ставни заготовлены. Их пока не успели навесить, стоят они до поры, приваленные к стене. А потом уже видишь, что и ворот двое, и сделаны они тоже на разный манер. И еще, и еще разделения пошли, вплоть до отдельного, закрытого на замок колодца и надписи на калитке про злую собаку.
Все ясно: в доме живут два хозяина. Ну и пусть бы живут, чего здесь плохого, только чего же они насмехаются над своим домом? Посмотрит прохожий и уж не порадуется. «Ну и ну, — скажет, — работящие вроде люди, дом вон какой отгрохали, а не хватило совета, не дружны меж собой…» Тешут, малюют его всяк на свой лад, выказывают неуважение друг к другу и вообще к красоте какой-либо. Стоит такой дом среди прочих как бы рассеченный надвое, уродливо-некрасивый, просто жилище, и бросается в глаза именно тем, что его разделили.
Был морозный декабрьский вечер. Седая мгла висела над городом. Провода, ветки тополей покрылись толстым куржаком. Выхлопы проезжавших автомобилей долго не рассеивались и чадными пластами качались в воздухе. Люди, укутавшись до глаз, спешили по домам.
Среди немногих торопливых прохожих в тот час по тротуару, освещенному желто-туманными фонарями, устало прыгала большая собака. Буро-пегая, с длинными обвислыми ушами. Не шла, не бежала, а именно прыгала, как спутанная лошадь, тяжело встряхивая головой. Лапы ее, то ли обмороженные, то ли такие когтистые, звонко стукали по асфальту, будто копыта. Люди шарахались от нее и оцепенело пережидали, когда она пройдет. Девушка, набежав на собаку, испуганно закричала, замахала руками; женщина с ребенком, услышав крик, заблаговременно перешла улицу…
Собака была очень худая и без одной лапы. Только богу, наверно, было известно, что она пережила, куда и зачем держала путь.
И вдруг упала. Точно так, как падает человек: поскользнулась, беспомощно вскинулась вся — и распласталась. Прохожие обходили, обегали ее, а она барахталась, раскатываясь лапами по стылому асфальту, и не могла подняться.
Рядом по дороге проносились в ярких огнях «Жигули», «Волги», грузовики. Завидев на тротуаре бьющееся животное, некоторые водители любопытства ради притормаживали. Но им нетерпеливо сигналили задние, и они снова нажимали на газ.
И тут съехала на обочину инвалидская коляска. В открывшуюся дверцу выставил сначала костыли, а затем ногу немолодой человек со следами давних ожогов на лице. Сидевшая с ним рядом женщина тоже вышла, обошла машину, помогла ему утвердиться на земле.
— Что же вы, товарищи, не пособите инвалиду?
Это он сказал не о себе — о собаке.
— Видите, она сама не может встать. Ну, крепись, крепись, ветеран, надо же нам до конца пройти дорогу…
Он, придерживаемый женщиной, подхватив под мышки костыли, помог собаке подняться. И та не противилась помощи. Слабо отряхнулась — опять чуть не упала! — и запрыгала дальше, до конца своей дороги. Люди в теплых шубах, инвалид с костылями, женщина рядом с ним смотрели ей вслед.
Когда собака скрылась в морозной мгле, инвалид сказал:
— Эти собачки, товарищи, между прочим, в сорок первом бросались обвязанные гранатами под танки. Москву помогали нам отстоять.
Такие-то дела, товарищи…
Зима нынче выдалась не то что малоснежная, а просто бесснежная. Ну, шутка ли: в январе можно было в лесу ходить в ботинках, не зачерпнув в них, а нескошенные травы на лугах — те и вовсе окостенело торчали во весь рост, белые от изморози. Вот в такую-то пору я и отправился в лес на прогулку.
Но зима есть зима, и какая прогулка без лыж? Пристегнул беговушки — и айда с ветерком по утреннему морозцу на знакомые просеки и еланки.
Бегу и не пойму: то ли это лыжи мои поют под ногами, то ли душа — так хорошо в лесу! Он весь просвечен розовым и голубым. За дальними горами только что поднялось солнце, и холодные лучи его мириадами блесток заиграли в ветвях деревьев, на стылых травах. Столько свету, столько огней, что хоть защитные очки надевай. Но я их нарочно не взял — разве увидишь такую благодать через темные очки?
Упарился уже. Свитер заиндевел, струится дымком и тоже весь в искорках — алых, синих, изумрудных. Сел на валежину, стянул вязаную шапку. И только стянул, сразу услышал весь лес. Где-то рядом стучал по сушине дятел, да так ладно стучал, будто и не еду добывал вовсе, а так, для веселья, на радость всем лесным жителям играл на барабане: «туку-тук, туку-тук, туку-тук…» Из старого сухостоя за болотом таким же согласным барабанным перестуком ему отвечал другой. Перелетая с куста на куст, звонко цвенькали синицы, им с березовых, низко опущенных вязей тонко отзывались младшие их сестрицы — московки, а тем — уж совсем еле слышным писком — крохотные, похожие на пуховые шарики гаички. Но вот заполошно затрещала сорока, и птички смолкли: низко над соснами, шумно бухая крыльями, пролетел ворон. Черная тень мелькнула по снегу. Он тоже не удержался, державно прокричал на всю округу: «кру-у-ум!»
Ворон улетел, сорока замолчала, и опять послышались нежные переклики синиц под аккомпанемент дятла.
А кто там еще, несмелый, подает голос? Оглянулся — и вижу: в густых зарослях шиповника, на самом высоком кусте, сидит нахохлившийся красногрудый снегирь в черной щегольской шапочке и печально, вполголоса кого-то зовет: «рюм, рюм, рюм…» Подружку, наверно, зовет.
Смотрю на снегиря и замечаю: все заросли шиповника — под стать снегириной грудке, сплошь забрызганы красным. Да ведь это же ягоды, еще не обклеванные, не тронутые птицами! Малоснежная и неморозная нынешняя зима милостива ко всем: косачи и рябчики собирают стылую бруснику прямо с земли, по-куриному разгребая лапами неглубокий снежок, залетные гости свиристели кочуют по садам и паркам, не столько объедая, сколько отрясая яблони-дички, щеглы обирают на пустырях репейники, чижи и чечетки — конопляники по закрайкам пашен. Так что до шиповника очередь еще не дошла, и сохранился он в полном осеннем изобилии.
Ну, раз так, то почему бы мне не пособирать ягод зимой?
Чтобы не спугнуть снегиря, осторожно подъехал к краю шиповниковых зарослей и по ягодке, по ягодке быстро нарвал полную шапку. Аж отвисла вся. Та же тебе корзинка, только без ручки. Держу в руках и диву даюсь: надо же, середина зимы, а я набрал ягод! Скажи кому — не поверят. Любо-мило даже поглядеть, понюхать эти зимние ягоды, сохранившие и цвет, и запах солнечного лета.
Вечером, сидя у теплой, жарко горящей печки, я пил чай, щедро заваренный шиповником, и вспоминал лучистый день в белом лесу, серебристые березы, хлопотливых синиц и печального снегиря, потерявшего свою снегириху.
Н. Г. К.
Опять я о зиме. Да и как не рассказать о таком случае: мыслимое ли дело — ехать за сеном с гармошкой? А вот наши мужики поехали…
Но это было потом.
А пока я сидел и удил на Чусовой ершишек. Ершишки клевали дружно, под ногами у меня топорщилась уже приличная кучка улова — на хорошую ушку, а то и на две.
С утра сильно морозило. Начал холод пронимать и меня. Чтобы согреться, я запрыгал вокруг лунки, прихлопывая рукавицами. Минуту прыгаю, другую, и так ладно у меня вдруг стало получаться, что даже какой-то ритм почувствовал в своих движениях. Отчего бы это? Точно пляшу под музыку.
Остановился перевести дух — и ушам не поверил: правда музыка! Зима, снежище по пояс, сосны и березы стоят в белых балахонах, а тут — гармошка! Ну ладно бы — гитара, на туристов можно подумать, их никакие холода не держат, но кто с гармошкой-то зимой в лес ходит?
Близ деревни я хорошо знаю окрестности. Помню все покосы, выпасы для скота, грибные и ягодные места. А покосы большей частью по заливным пойменным лугам Чусовой. Так что мне нетрудно было определить, где играют. Прислушался, так и есть — на шараповском покосе!
Иван Шарапов — сосед мой. Знаю, что у него есть гармошка и он частенько на ней играет. Но чтоб в лес брал с собой, не слышал. И до того мне любопытно сделалось, что забыл я про рыбалку и побрел рекой посмотреть на отчаянного гармониста.
Все ближе, ближе музыка. Теперь уже слышу, что не только играют, а еще и поют. Одни мужские голоса. Узнаю сипловатый басок самого Ивана Шарапова, петушиный фальцет его младшего брата Сереги, совсем безголосого тракториста Васюкова, а четвертого не могу разобрать. Кажется, пилорамщик Сашка Нестеров.
Цепляясь за кустовье, взобрался на крутой яр, где как раз начинается покос, и вижу такую картину: возле зарода стоит гусеничный трактор с прицепленными к нему длинными железными санями, на вершине зарода, уже очищенном от снега, сидит Шарапов и упоенно, избочив шею, прямо-таки выворачивает мехи двухрядки. Остальные трое, в распахнутых ватниках, в шапках набекрень, лихо отплясывают, как на сцене, как на помосте каком, на дощатом настиле саней что-то среднее между шейком и кадрилью. Только полы ватников веют! Само собой, тут же накрыт и пенек, подле которого теплится небольшой костерок…
— Вы чего, — говорю, — мужики, с ума спятили? Отродясь не видел, чтобы за сеном с гармошкой ездили.
Тут Иван перестал играть и вроде бы проснулся: узнал меня. Вместе с гармошкой ловко скатился с зарода.
— Давай, сосед, к столу. Праздник у меня великий. Гулять бы только, а тут сена дома не окажись. Вот и приходится совмещать…
— Какой, — спрашиваю, — праздник?
— Как какой? Неуж не слышал?! А еще сосед называется! Да сына мне Нюра родила. Вот такого! — и Шарапов показал — какого, как рыбак, широко раскинув руки. — Вчера был в больнице, обоих повидал. Во парень! — опять раскинул он руки.
— Так что же ты здесь веселишься, раз сына жена родила? К ней бы, к Нюре, и шел.
— Говорю, вчера был, как узнал. Цветов в теплице дали… Сегодня тещу турнул, пусть и она посмотрит. А у меня ни охапки сена дома…
Так и отпраздновали мы на пеньке в зимнем лесу рождение первого Иванова сына и даже сообща имя ему придумали — назвали Ильей. Чтобы рос таким же богатырем, как его былинный тезка.
Потом я снова пошел ловить ершей, а веселые мужики принялись складывать на сани сено. И ведь что интересно — весь зарод привезли, клочка по дороге не потеряли…
Старательная белочка с большим усердием строила свое гнездо-гайно. Не спеша строила, с расчетом и хитринкой. Выбрала для него высокую ель. И не просто высокую, а еще такую, ветки у которой лишь на макушке росли. Да густые, непроглядные, как шатер. Сквозь них и неба не увидишь, не то что заметишь гнездо. А ствол ровнехонький, без сучочка.
Вот на такой-то ели, на самой верхушке в гуще ветвей, белка палочка по палочке выкладывала шарообразный дом с дыркой-входом посредине. Сколько раз спускалась на землю за строительным материалом — счету нет! Когда главная работа была закончена, принялась отделывать дом. Потолок и стены утеплила мхом, вплела брусничные стебли с листиками, пол застелила тоже мхом, но мелким, перетертым, да еще своей шерстью, выдранной с боков. А для украшения воткнула у входа сорочье перо с перламутровым блеском.
И жить бы да поживать белке в своем теремке, но случилась беда…
Вьюжной зимней ночью, когда белка крепко спала, укрывшись пушистым хвостом и наглухо заткнув входную дырку мхом, на ель бесшумно забралась куница. Лесная хищница еще ловчее лазает по деревьям, и если найдет беличье гнездо, спасения не жди. Ни убежать, ни спрятаться, ни защититься не может белка от куницы. Разбойница нашла вход и молнией стрельнула в него, выбив мордой мягкую затычку.
Затряслось, затрещало гнездо, посыпались на землю так тщательно пригнанные палочки-бревешки. Пискнула белка и затихла. Закапала на снег кровь…
Прямо в гнезде куница съела хозяйку, вытолкала за порожек, чтобы не мешались, ее остатки, а сама там же улеглась отдыхать. И долго бы она жила в чужом гнезде, да голод погнал снова на охоту.
А гнездо не опустело. Днем в него прилетела кедровка, повертелась, покричала, возмущаясь беспорядками, и давай перетаскивать в него из потайного места кедровые орешки. Снега-то навалило много, да еще заутюжило ветром, того и гляди, потеряешь под пеньком заготовленный с осени припас. Таскала, таскала да и выдала себя: на другой день, почуяв орешки, в гнездо забралась другая белка. Вот уж радости было: и дом готовый, и пропитания надолго!
Чего только про него, беднягу, не наговорили: и косой-то он, и трусливый, и, мол, под гору бегать не умеет — все кувырком да кувырком. Неправда это! Если бы он таким был в самом деле, то его давно бы перевели до последнего.
А врагов у зайца — хоть отбавляй. Его и лисы выслеживают, и волки гоняют, и всякие хищные птицы когти на него точат. На что крохотный зверек — ласка и та не прочь отведать зайчатинки. Я уж не говорю об охотниках с их ружьями и собаками.
То, что передние лапы у зайца короче задних, это все знают. Но под гору он носится — будь здоров! И на гору не хуже. А по ровному месту и вовсе: напуганный, как вихорек катится по снежному полю. Обязательно, что ли, называть трусливым, если хорошо бегаешь? Как иначе спасаться от многочисленных преследователей? Рогов у него для защиты нет, острых клыков тоже. Да и велик ли он? Только и осталось — удирать.
И совсем заяц не косой. Он просто, как и другие звери, живущие в лесу, больше доверяет слуху, чем глазам. Недаром у него вон какие длинные уши! Попробуй рассмотри, что там делается, кто крадется, если кругом кустарники, деревья, густая трава. А слух не подведет. Хрустнула веточка — у зайца ушки на макушке, прикидывает: где, в какой стороне? Хрустнула еще раз — вскакивает.
Случается, что, спугнутый собакой, заяц несется прямо на человека. Но это бывает лишь тогда, когда человек стоит неподвижно. Отсюда, наверно, и стали считать зайца косым: дескать, не видит впереди. А он всего-навсего, опять же как другие звери, просто не обращает внимания на спокойно стоящего человека. Тронься с места, взмахни рукой — твой «косой» задаст такого стрекача, что свора собак не догонит…
Когда я был маленький, часто ходил с ребятами в лес по ягоды. Однажды, уставший, отстал от ребят и возвращался домой один. Тихий вечер затуманил перелески. В нагретом за день воздухе летали стрекозы. Я побежал за одной, свернул с дорожки в густую траву и тут неожиданно выпугнул маленькую птичку — юлу.
Серенькая, похожая на жаворонка, птичка отпорхнула на несколько шагов, ушибленно заломила крылья и упала, точно подбитая. Я бросился к ней и накрыл фуражкой. До сих пор помню: большие влажные глаза, полуоткрытый клюв и частое-частое дыхание. «Больная», — решил я.
Когда я снова вышел на дорожку, то увидел свою опрокинутую корзинку и рассыпанные ягоды. Наклонился собрать ягоды и осторожно положил птичку в карман. Но едва лишь это сделал, юла, будто верткая рыбка, шмыгнула меж пальцев и здоровехонько полетела. Изумленный, я только ахнул.
А причину такого странного поведения юлы понял уже много позднее. Птичка была спугнута с гнезда. Спасая свой дом с птенцами, она притворилась больной и, привлекая опасность к себе, упала в траву в стороне от гнезда. Какой, наверное, я был страшный в глазах этой отважной защитницы своего семейства! И как же она любила детей, если жертвовала собой!
Разные они бывают. Одни тихие, скрытые зеленью, как бы крадущиеся в тенистой нависи черемух и ольхи, другие — торные, хорошо заметные, влекомо устремившиеся в дальнюю даль, третьи — задумчиво-неторопливые, медленно текущие по росным лугам к реке и дальше по берегу, туда, где сходятся все дороги.
Я люблю бродить по тропинкам. И по тем, что в лугах, и по лесным, и по узким, как стрела, стежкам, которые по меже пересекают наизволок хлебные поля. Эти полевые, самые прямые и самые длинные, тропинки мне больше нравятся. И не потому, что, когда идешь по ним, перед тобой с поклоном расступаются тяжелые колосья, не потому, что радостно рассыпаются под ногами синие звездочки васильков, и даже не потому, что тебя приветствуют из поднебесья переливчатым трезвоном жаворонки.
Полевые тропинки я люблю за прямоту, за всегдашнюю их устремленность. Им не пристало кривлять, не пристало кружить: кружить по полю — только хлеба путать. Они не праздничны, не прогулочны. Они для того, чтобы скорее пройти их.
И вот тут мелькает мысль: отчего бы нам, все время вперед идущим, не спрямлять тропинки? Те, что неудобны, не по пути. Ведь мы ходим по ним в силу привычки, в силу того, что они уже есть, кем-то когда-то проторены, может быть, просто случайно. А сделать первопуток, срезать лишние петли — редко кому в голову приходит.
Я всегда стараюсь прокладывать свои прямые тропинки. Вижу лишний крюк, бездумно округленный, и смело лезу вброд, в сырую траву или нетоптанный снег. Увидит мой след другой человек, прикинет, что так короче, и пойдет по нему. Потом еще и еще люди проходят, глядишь — новая тропинка народилась.
По-разному ее ощущаешь, по-разному приходит то сокровенное, неподкупное и очень личное чувство принадлежности, сопричастности к ней. Порой это случается в самом малом и самом неожиданном. Вот и в тот раз…
Ноги скользили по сухим, потрескивающим сосновым иголкам. Будто в распахнутые ворота, прошел я меж громадных сосен с черными солнечными подпалинами у оснований и остановился на круче берегового откоса. Внизу по-весеннему полноводно текла Чусовая. На широкой ее глади переливались алые отсветы заката.
Земля дышала сладковатым запахом набухающих почек, прелой травой, березовым соком. Временами накатывались волны речной свежести, крепко сдобренной ароматом цветущей черемухи.
Черемуха. Она росла здесь повсюду — на покосных лужайках, в дерновине обвальных берегов, пробивалась в светлые березовые колки, в хвойное темнолесье. Поселилась и на старицах — тут ее было особенно много, так много, что иные кусты ухватились корнями за камни да так и повисли, замерли над самой водой. Малоприметное деревце в иное время года, теперь черемуха в лесу была первой красавицей. Без белого опушения не оставалась, кажется, ни одна, даже самая малая, черемушка. А большие, размашистые сплошь усыпаны белопенным цветением с нижних ветвей до вершины. И отсюда, с кручи берегового откоса, чудилось, будто на косогоре, на лугах и дальше по реке — всюду опустились на землю и недвижно забылись курчавые светящиеся облака.
По влажной квелой траве, осторожно минуя сине-сиреневые россыпи медуниц, я прошел на чистую еланку и, присев на замшелый валун, залюбовался-заслушался тихой музыкой леса.
Где-то в стороне ворковали горлицы. Их ласковая весенняя ворожба слышалась из щетинистого горельника, и я долго искал птиц глазами, пока не увидел всех на сухой еловой макушке. Издалека, должно быть, со старой гари, им вторил ленивым бормотанием тетерев. В теплых лужах по-своему славили весну лягушки. Неслышные днем, сейчас они повысовывали из воды глазастые головы и старались перекричать одна другую. Эти лягушечьи концерты бушевали повсюду, кваканье, урчание, всхлипы слились в сполошной бурлящий звук, похожий на дружный дождь. Над еланкой с тяжким гудением проносились бронзовотелые майские жуки, звонко стукались о деревья и, упав, затихали.
Мягкая мгла медленно опускалась на лес. На серой поляне явственнее обозначились желто-белые бутоны подснежников. Когда был день, они упорно следили за солнцем, поворачиваясь на тонких ворсистых стебельках, а сейчас свернули лепестки, поникли. Заснули к ночи, сохраняя тепло. Не зря народ называет этот вид подснежников еще и сон-травой.
Перед глазами чуть дрогнула ветка вербы. По ее лощеной, будто лаком покрытой коре карабкался шустрый жучок. И вдруг — щелк! Лопнула созревшая почка. Жучок темной капелькой мелькнул вниз. Через минуту разорванная рубашка почки раздалась, и я увидел, как поднимается из нее, расправляясь, светло-зеленый скомканный листочек.
Когда совсем стемнело и меж деревьями кудельными прядями всплыл туман, я поднялся с валуна и вольно-привольно вздохнул. В лесной избушке на берегу меня ждал запашистый чай с баранками, волглое сено на нарах да короткая ночь с думами о вечной молодости Родины.