Глава 7. Когда уходят навсегда

В жизни горожанина, как во всякой городской улице, две стороны: солнечная и теневая. На этой улице может быть оживленное движение, а может быть тупик, новое асфальтовое покрытие или вечно вскрытый ремонтными службами асфальт, может сиять безукоризненная чистота, а может неуемный ветер непрерывно сыпать в лицо песком и обдавать выхлопными газами поток автомобилей. К жизни такой рано или поздно привыкаешь, как к будильнику в шесть утра, вечернему кефиру в санатории, а то и к супружескому долгу.

Дерейкин свернул с городских улиц к реке и вдруг оказался в другом царстве. Федор искал отдел кадров пароходства. Он был, сказали, в вагончике на задворках речпорта. Само здание речпорта стояло под лесами, и оттуда неслись какие-то дикие крики, как из леса. На самом верху, на балке, сидел парень в немецкой каске и болтал ногами.

– Где тут отдел кадров?

Парень махнул рукой куда-то вдаль.

Федор прошел всю территорию порта, пустырь, железнодорожные пути, несколько составов из теплушек и платформ, разъеденный ржой и временем катер, дымящиеся пирамиды угля. Ничего похожего на отдел кадров не было. Вывернув из-за горы металлолома, как из-за монумента войны, Дерейкин увидел на путях вагончик. С треском раскрылась дверь и, громко каркая, из вагончика вылетела большая ворона. Вид у вороны был жуткий. Тут же с проклятиями показалась косматая старуха, тоже похожая на ворону. Она яростно махала руками и что-то орала вороне вслед.

– Не скажете, где здесь отдел кадров? – спросил Федор.

– У нее вон спроси! – крикнула ведьма и с треском закрыла дверь.

Дерейкин вспомнил, что когда в помещение залетает птица – это к неблагополучию. Оттого бабка, видно, и переполошилась, подумал он и еще раз постучал в дверь вагончика.

– Чего тебе?

– Отдел кадров.

– Я же сказала: у нее спроси!

– У кого? – Дерейкин посмотрел на ворону, усевшуюся на дереве напротив.

– Вон, у девчонки! Бестолочь. Ослеп, что ли? Все слепые какие-то, глухие, и все в отдел кадров прут! Инвалиды, ёшь корень! – с треском бабка захлопнула дверь.

Тут Федор заметил маленького роста женщину. Та чистила на плоском камне рыбу. Рыба, видимо, подсохла, и женщина яростно драла ее большим ножом.

– Вы отдел кадров?

– Я, – выпрямилась женщина, но от этого выше не стала.

– Вы рыбку-то смочите, легче пойдет, – посоветовал Федор.

– Это тебе не бабу драть, смочи! – оборвала его женщина. – Чего надо?

– Это, наверное, ваша мать в вагончике?

– Моя «вашамать». А что?

– Да нет, ничего. Она порекомендовала мне обратиться к вам.

– Порекомендовала? Ладно, подождите минутку, – смилостивилась женщина и, окунув окуньков в воду, дочистила их.

– Так, значит, к нам, – женщина вытерла руки о передник и взяла документы Дерейкина. – На самоходку? Дерейкин, значит, Федор… Вот тебе, бабушка, и ваша мать! Дерейкин? Ты, что ли, Федька? Вот не узнала бы никогда! Где лицо так обжег? Меня-то не забыл? – женщина подбоченилась, вздернула кверху носик.

Дерейкин узнал страшную хохотушку Лиду, даже не из прошлой, а позапрошлой, бог знает какой, институтской еще жизни. Ко лбу ее прилипли рыбьи чешуйки.

– Лида!

– Узнал, сволочь! – Лида топнула ножкой и крутнулась на месте. – А я все та же, оторви да брось!

– Да вижу, что та же. Ты-то та же, я вот гаже.

– Пошли в помещение, записать надо и печать поставить.

– Мать не попрет?

– Не попрет. У нее там другая комната.

– У, так у тебя тут апартамент!

– А как же! Госслужба! Женат, Федя? Жена-ат… И дети есть? Е-есть… Сыночка Коля. Давно женат?

– Второй год.

– Когда ребеночка-то успел наклепать? Приемный, что ли?

– Родной.

– Рассказывай! Ты тогда не его делал. Ты тогда другим занят был.

– Лида, мне не хотелось бы омрачать радость нашей встречи грубостью.

– О, извините, извините! Покорнейше приносим извинения. Блока по-прежнему читаете или уже без него?

– Пока с ним.

– Похвально, похвально… Поматросили и бросили, поматросили и бросили… Вот вам, Федор Иванович, документики. Пойдете теперь вон туда, все время прямо, налево не надо. Там вас определят, куда надо. А со мною все, конец – делу венец!

– Зря ты так, Лида, зря.

– Ладно, ступай. Плохо будет, заглядывай. Глядишь, по старой памяти и не прогоню.

– Лоб оботри.

Отойдя шагов на двадцать, Федор оглянулся. Лида смотрела ему вслед, а из приоткрытой двери вагончика выглядывала старуха. Федор помахал им рукой. Его вдруг пронзила мысль, что он придет еще сюда. Ему даже на мгновение показалось, что это он в будущем и идет мимо черных дымящихся куч по пояс в бурьяне.

Вечером Федор сказал Кате, что на новой работе встретил довоенную знакомую. Вместе учились, почему-то сказал он. Лидка, кажется, нигде не училась, а провертелась всю молодость на танцульках, как стрекоза.

– Старые знакомые на новой работе – это хорошо, – сказала Катя. – Это хорошая примета.

Хорошая примета оказалась плохой.

Сперва умер Коля. Врачи предупреждали, что он долго не протянет, что ему надо беречься, но что это произойдет так скоро – не думал никто. Коля играл в футбол с ребятами, и мяч со страшной силой ударил его по затылку. Прошлая травма дала себя знать. Недели три Коля пролежал в больнице, потом несколько раз терял сознание, приходил в себя, а последний раз как потерял его, так и не вернулся из небытия. На Кате лица не было. На похороны пришел дирижер и, не глядя на Катю, протянул ей холодную руку. Катя не почувствовала ее. Дирижер поцеловал мальчика в лоб и, сгорбившись, вышел из комнаты.

Несколько месяцев прошли под знаком траура, и когда лето и осень завалили снега зимы, они оба почувствовали, как устали. Федор не решался сказать Кате, что не стоит больше так убиваться по Коле, слава Богу, что ее сын вообще был на свете. Ему казался убедительным такой аргумент, но он не знал, как воспримет его Катя.

Прошла зима.

Когда пришла весна и Катя перестала чувствовать угрызения совести, Федор легко вздохнул, и их совместная жизнь обрела прежний ритм и пульс.

Как-то Катя рассказала Федору сон.

– Странный сон, Феденька. Идем мы с тобой по той улице и почему-то мимо нашего дома. И сердце вдруг защемило-защемило – почему же мимо-то? Подходим к интересному зданию. Резьба, башенки. Ты спрашиваешь: что за здание? Музей дыма, говорю. Интересное здание, сказал ты. И дальше идем. А что же это мы не зашли, рассуждаешь ты, музей все-таки, да и дыма, не огня, не земли, не истории края или каких-нибудь паровозов, наверное, интересный музей. Развернулись, пошли в музей. И снова причудливые башенки, двери из дуба. Вроде и люди заходят, но тут же исчезают куда-то, как дым. Может, он потому и называется – музей дыма, размышляешь ты, и тут же сам исчезаешь куда-то, растворяешься в полутемных залах. А я иду совсем в другую сторону. И там светло, и много красок, и нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало дым. Вот разве что запах, едва уловимый. Словно где-то очень далеко, чуть ли не в соседнем доме, подгорело молоко. Где-то на седьмом небе. А может, это я на нем? И снова как схватит сердце! Да сильно так! И с каждым шагом я все дальше и дальше от нашего дома, все дальше и дальше. И тебя нигде нет…

– Грустные ты мне, Катя, истории рассказываешь, – сказал Федор. – У тебя ничего не болит?

По тому, как она задумалась и ничего не сказала, Федор догадался, что у нее болит душа. Чем же тут поможешь, вздохнул про себя Дерейкин. Не проходит у нее боль, не проходит…

– А у нас уволили одного. Зря, я бы повысил – за находчивость. Пьяным застукали его, у нас строго с этим. Заставили объяснительную написать. Написал. «Пьян стал из-за попадания спирта в организм после того, как стал полоскать им больной зуб. Синцов стукнул меня по спине кулаком и я от неожиданности спирт проглотил».

– А как тебе такой сюжет? – спросила Катя. – Сюжет из времен заката средневековья.

– Как, оно разве закончилось, средневековье?

Катя рассмеялась.

– Вот, представь. Он, барон-фанфарон, полюбил актрису милостью Божьей, Ее. Тогда уже стали появляться в труппах актрисы. Это были актрисы на все времена! Раньше-то женские роли только мужчины играли. Она была просто чудо, и чудо как хороша. Поклонники вились вокруг Нее роем. Он был тоже из их числа, разве что побогаче других. Она же делала с Ним, что хотела, третировала Его, помыкала Им, пока совсем не свела с ума (что было сделать совсем не трудно). Она была доступна для всех, но недоступна только для Него одного. Ее знала вся труппа и все поклонники. Они спорили друг с другом о форме родинки на ее бедре и цвете шрама чуть левее сердца. Она отталкивала Его, швыряла Ему в лицо Его подарки и хохотала. Однажды, застав Ее с каким-то Пьеро, Он пронзил Ее шпагой, а Себя кинжалом. Их обоих похоронили за пределами церковной ограды: Ее как актрису, Его как самоубийцу.

– Какой кошмар! И кто это тебе рассказал все эти ужасы?

Катя вспыхнула и не разговаривала с Федором весь вечер, а его словно подзуживал кто – тоже помолчит-помолчит да как рявкнет под Шаляпина: «А ночь пришла, она плясала, пила вино и хохотала! Хо-хо-та-а-ла!» А потом примется громко рассуждать о том, что трагедия в театре тем слаще, чем жутче в жизни. Когда Федор в девять часов вечера хохотал в пятый раз, Катя не выдержала и тоже расхохоталась. Подскочила к Федору и стала колошматить его кулачками.

– Ну, боксер, доставай вино! Ведь сегодня очередной день, как мы знакомы с тобой!

Федор достал две бутылки вина, они пили его, плясали, как сумасшедшие, и орали во все горло: «Хо-хо-та-а-ла!» От возбуждения оба не сомкнули глаз до утра. Один только раз продолжили начатую Катей тему.

– Все-таки в театре должны играть одни мужчины, – сказал Федор.

– Так и было когда-то, – сказала Катя.

– И играть только для женщин.

– А для кого, ты думаешь, создан театр?

– Женщине самой нельзя играть, так как это игра дьявола. Она не должна продавать ему душу.

– Женщина изначально продана ему, – сказала Катя.

– Я не об этом. В театре и так все крутится вокруг женщины. В любой пьесе женщина из мужчины делает тряпку. Из-за нее мужчины перестают быть мужчинами или становятся зверями. А если еще и сама актриса начинает крутить мужиков-актеров вокруг себя – получается одна ложь.

– Чего захотел! – усмехнулась Катя. – Правду в театре увидать! Зачем театру правда? Правду в пивнушках да на кухнях ищи. Вылей-ка мне все остатки – напиться хочу!

– Мы с тобой как будто прощались, – сказала она на рассвете.

На следующий день из театра, в котором она работала до войны, принесли записку. Приглашали на юбилей театра. Подпись «Режиссер Славский».

– Новый, не наш, – сказала Катя. – Кажется, из Горького.

– Иди, развеешься, – сказал Федор. – Надень то платье, удивительно, оно черное, но ты в нем такая прозрачная вся.

Катя ушла в чудном платье, а Федор тыкался по углам и никак не мог отделаться от фразы: «Под городом Горьким, где ясные зорьки…»

В театре после концерта все выпили, стали вспоминать тех, кого растеряла труппа за годы войны. Помянули режиссера, первого мужа Екатерины, спросили у нее, не собирается ли она вернуться на театральные подмостки. Новый режиссер все поглядывал, поглядывал на нее, а прощаясь, вдруг предложил ей роль в новой пьесе, не героини, но характерную. «У вас андалузские глаза», – сказал он. И Катя тут же согласилась.

– Феденька, мне предложили в театре роль! – возбужденно воскликнула она сразу, как вошла в дом.

«Роль – Ее?» – подумал Федор. У него все оборвалось внутри, но он виду не подал и сказал:

– Это, Катя, просто замечательно! Просто замечательно! Поздравляю. Да ты раздевайся. Чего стоишь? Или собралась еще куда идти? Давай помогу. Тебе надо развеяться… Нельзя так долго убиваться по Коле! Он уже там, где ему хорошо.

«Может, даже лучше, чем нам, – подумал Федор. И ему стало тоскливо, так как видно было, что Катя думает, конечно же, не о Коле. – Надо же, ощущения одни, когда срываешься вниз, и у тела, и у сердца; у сердца только дольше летишь».

– Феденька! А давай выпьем!

– Выпьем, так выпьем, – сказал Федор и почувствовал вдруг себя сиротой, как тогда, в майскую победную ночь под Будапештом.

Собственно, этого следовало ожидать.

Катю засосала театральная жизнь, времени на семью практически не оставалось, а если и оставалось, то в совершенно иные, не стыкующиеся с Федиными отрезками свободного времени. Да и какая семья! Возвращалась она домой за полночь.

Первое время Федор ее встречал, но через пару недель совершенно выбился из сил, и ее стал провожать домой режиссер Славский. Они иногда подолгу стояли под окнами, несмотря на мороз. Федор не прислушивался к их разговору, но голоса то и дело долетали до слуха, они много смеялись, и Федору уже хотелось только одного: чтобы жена скорее зашла домой, и он наконец-то уснул. Или уж совсем не приходила бы, подумал как-то Федор, подумал совершенно спокойно. Чему бывать, того не миновать – так говорится в сказках. Но больше месяца он каждый раз думал о том, что не выдержит больше, сорвется, начнет кричать, раз чуть не выскочил во двор – худо бы пришлось режиссеру! – но заходила Катя, и он понимал, что криком, а уж тем более руками себе не поможешь.

– Чего же он к нам не зайдет? – раз только и спросил у Кати, и весь стал как мина. – Зашел бы. Не съем, чай.

– Федя, «чай» – это вульгарно!

Странно, но мина не взорвалась.

Однажды Катя домой не пришла. Федор не спал всю ночь, а под утро уснул и проспал все на свете: и работу, и приход жены. Когда проснулся, Катя стала, было, говорить ему о том, что вчера репетиция не шла, что…

– Катя, не надо, – глухо пробормотал Федор. – Мы же договорились с тобой: не надо придумывать ничего сверх того, что было. Зачем?

– Ты прямо бегемот какой-то! – звонко воскликнула она. – Толстокожий!

«Она думает, что я сорвусь? Она хочет, чтобы я сорвался?»

– Когда с тебя сдирают шкуру, тебе все равно, толстокожий ты или тонкокожий. Толстокожему так еще и больней.

– Феденька, прости! Прости, Христа ради! Я не могу отказаться от той жизни. А хочешь, пошли работать в театр! Тебя возьмут. Осветителем или еще кем-нибудь!

В глазах ее было отчаяние и мольба. «Неужели она, в самом деле, хочет, чтобы я пошел в театр? Зачем?!»

– Не надо, Катя, спасибо тебе. Пойдем, не оглядываясь, каждый своим путем. Пусть в душе каждого из нас сохранится хоть один уголек семейного очага, который грел нас.

Катя заплакала:

– Прости меня, прости! Я себе этого никогда не прощу!

– Ну, зачем так, «никогда»? Простишь, и все будет хорошо. Ты не переживай, я завтра уйду отсюда. Мне ничего не надо. Пришел без всего, без всего и уйду. Ну а что в душе унесу, так за то только спасибо. Там после войны благодаря тебе образовалось светлое пятнышко.

И еще он сказал ей:

– Я, Катя, как стяг на башне оставленного города. Город оставили, но город остался. Что делаешь, делай скорее.

Выпадают такие дни, когда даже два близких человека чувствуют себя чужими. Им обоим одиноко и не хочется говорить ни о чем. В эти минуты как-то обостренно им обоим видится их собственная жизнь, в которой не так уж и много тепла и доброты. Это был такой день, последний день, что они провели вместе. Часа в три Катя ушла, а Федор долго смотрел из окна ей вслед. Она обернулась, помахала ему, потом еще раз, еще. Скрылась за углом. Навсегда.

«А, собственно, чего мне ждать завтра? – подумал Дерейкин. – Завтра, завтра, не сегодня – все лентяи говорят. Немецкий майор, помнится, любил эту поговорку».

Федор собрался, сунул ключ под коврик и ушел из дома в ночь. На душе было, понятно, не светло, но не безнадежно. Он побрел сначала на вокзал, думал уехать, куда глаза глядят, а потом сам не заметил, как очутился на пустыре возле реки. От белых сугробов в свете полной луны поднимался пар. Это уголь, догадался Дерейкин и прямо перед собой заметил вагончик. К нему была протоптана тропка. Федор подошел, постучал. Раз, другой, третий. Стучал сильно, словно хотел достучаться до рокового «навсегда».

– Какого черта?! – раздалось за дверью.

– Лида, открой! Это я, Федор!

Загрузка...