Кто же может заменить тетю Варю?
Вместо нее появилась на малое время какая-то Фанни Францевна, густо напудренная, с золотыми зубами. Она, видимо, любила природу, потому что всякий раз восклицала:
— Посмотрите, детки, какое шикарное облако!
— Ах, какой шикарный сегодня закат!
И всё рассказывала ребятам о своем шикарном попугае, который, по ее словам, был умен, как профессор.
Солнечным она не понравилась.
Старшие сразу дали ей дружный отпор. Она обиделась, надулась, пошла к малышам и стала показывать им свой семейный альбом.
— Вот это мой дядя Фридрих… А это мой брат Фабриций… А это мой кузен Фердинанд… а это Феликс, мой первый муж… Видите, какой у него шикарный мундир… А это фрау Франциска фон-Фуфф… А это опять Фердинанд…
Цыбуля с ненавистью глядел на нее:
— И откуда она взялась, эта фря?
— Надо ее в стенгазету, — предложила Пани Мурышкина.
— Черт с нею! — мрачно сказ Соломон. — Потерпим. Ведь всего несколько дней.
Соломон скучал без Израиль Мойсеича, и лицо у него было такое, будто у него болел живот.
Зато его заклятому врагу посчастливилось: Фанни Францевна сразу же стала всячески ухаживать за Бубой, угостила его вишневым вареньем и повелела дать ему свободу:
— Потому что он совсем как мой Феликс.
Бубу вынесли на общую площадку и поместили у бочки с водой. Он не выказал особенной радости, сидел насупленный и ни на кого не глядел.
Сережа всматривался в него с любопытством: так вот он какой, этот Буба! Оказывается, нисколько не страшный, только скучный и сонный. Очень похож на сову: и глаза у него совиные, круглые, и весь какой-то нахохленный.
К несчастью, Бубиным соседом по койке оказался черномазый Илько. Илько тотчас же заегозил перед ним. Ильку хотелось понравиться Бубе, угодить ему, подольститься к нему и завоевать его дружбу.
Так как ветер гнал к нему всех монахов, которых ребята пускали в то время, он стал перехватывать их своей мастиркою и, хихикая, с шутовскими ужимками, почтительно преподносил их Бубе.
Буба угрюмо хватал их, комкал и, не глядя, совал под матрац.
Пострадавшие кричали и ругались, но он словно не слышал их воплей.
Заметив, что Буба пресытился этой забавой, Илько сейчас же принялся за другую.
Он умел плевать удивительно метко на два с половиной метра и многими годами тренировки довел этот талант до совершенства.
Теперь, добиваясь благоволения Бубы, он показал ему целый ряд достижений в этом высоком искусстве, посылая меткие, как пуля, плевки в самые разнообразны предметы.
Буба как будто чуть-чуть оживился. Возможно, что он и сам в свое время был чемпионом этого благородного спорта. Но все же ни одной доброй улыбки не подарил он бедному Ильку. Тогда Илько решил попробовать последнее средство и завоевать себе Бубину дружбу ценою величайшего подвига.
Этот подвиг долго не забудется в летописях санатории, потому что, как говорил Соломон, именно после этого подвига Солнечная и полетела к чертям.
На Солнечной был горбатый Энвер, сын крымского колхозника, татарин. У Энвера было сокровище: глобус — маленький, величиною с апельсин. Энвер дневал и ночевал с этим глобусом. Весь ледовитый океан был для него как родная деревня, и, разглядывая его по целым часам, он чувствовал себя живым очевидцем будущих полярных путешествий и подвигов.
И вот Илько, виртуозно владевший мастирками, после нескольких неудачных попыток похитил у него этот глобус и как раз в то время, когда силачи-санитары внесли большую кастрюлю с борщом, размахнулся глобусом и кинул его прямо в кастрюлю.
Да, прямо в борщ, через всю площадку!
Теперь-то Буба непременно полюбит его!
Глобус плюхнулся в жирную жидкость, и санитаров обрызгало рыжими кляксам.
Ребята всплеснули руками, закудахтали, завыли, заёрзали.
Фанни Францевна, всегда видевшая глобус в руках Энвера в первую минуту решила, что Энвер-то и швырнул его в борщ, и налетела на Энвера, как тигрица:
— Это ты! Это ты! Это ты!
А Энвер, для которого глобус был дороже всего на земле, протягивал руки к кастрюле и повторял без конца:
— Это мой! Это мой! Это мой!
Прибежал доктор, ужасно сердитый, и раньше всего приказал, чтобы Бубу немедленно отправили назад в изолятор, а потом грозно поглядел на Илька:
— Ах ты, маримонда египетская!
Илько съежился и бесстыдно залопотал:
— Я нечаянно…
Доктор запыхтел как паровоз.
Борщ унесли и заменили холодной ухой.
Энверу обещали новый глобус, но он был безутешен и горько оплакивал старый.
В тот же день собрание звеновых, обсудив поведение Илька, вынесло единогласный приговор: Илько за свой хулиганский поступок лишается права участвовать в праздновании Первого мая.
Это была очень суровая кара, и применялась к самым тяжелым преступникам, но Илько только ухмыльнулся презрительно:
— Пожалуйста. Плакать не стану. Очень мне нужно ваше Первое мая!
Впрочем, он куражился недолго. Вскоре ему пришлось пригорюниться, потому что на площадку пришла Зоя Львовна и сообщила потрясающую новость.
Решено, что Первого мая их всех, и ходячих и лежачих, всех как есть, повезут на грузовиках далеко-далеко, до Пентапейского колхоза, и назад.
На грузовиках!.. Вот так здорово! Вся Солнечная засияла от радости. Ведь многие столько лет, столько лет, не вставая, пролежали в постели…
Столько лет не видели ни автомобилей, ни кур, ни коров, ни первомайских демонстраций, ни улиц.
— Я увижу трактор! — волновался Цыбуля. — И мельницу!.. — А я милиционера!..
— А я индюка!..
Вслушиваясь в эти веселые крики, Илько долго крепился и выпячивал губы, но потом захныкал, как старуха:
— Ой, милые! Ой, золотые! Ой, больше не буду! Ой, возьмите и меня покататься!
— Лишенцам не полагается, — басом ответила Мурышкина Паня.
Илько ожидал, что Буба, оценив его подвиг, сделает его своим закадычнейшим другом.
Однако Буба не только не выказал ему никакой благосклонности, но, перед тем как уйти в изолятор, буркнул ему на прощание что-то вроде «гад» или «гадина».
Это слово вполне подходило к Ильку. Он и правда был какой-то гаденький, и товарищи его терпеть не могли.
Говорили, что, перед тем как очутиться на Солнечной, он с самого раннего возраста помогал своему отцу торговать. У его отца была в Одессе лимонадная будка, и мальчик провел там всё детство.
Голос у него был фальшивый и сладкий, как у профессионального нищего. Когда он клянчил у кого-нибудь веревочку, коробку или марку, он делал жалкое лицо и надоедливо тянул плаксивым голосом:
— Ну, пожалуйста! Ну, милый! Ну, золотой! Ну, брильянтовый!..
А когда его везли в перевязочную, он визжал и всхлипывал гнусаво:
— Ой, пустите! Ой, не надо! Ой, красавчики!
Все смотрели с презрением на этого визглявого труса. Ребята отлично знали, что болезнь у него такая тяжелая, как у многих других, и им было тошно слушать его непристойные вопли.
— Перестань трепаться, — говорил Соломон. — Ты хуже Бубы, ты срам и позор для всей Солнечной. Посмотри на Энвера. У него и спина, и колено, и почки, а разве он слюнявится, как ты? Посмотри на Федю: ему только что выскоблили коленную чашку…
Илько ухмылялся, ежился и говорил: «простите, извините», а назавтра снова разыгрывал труса.
Ябеда он был невозможный. Только и слышно было от него с утра до ночи:
— Зоя Львовна, Володя дражнится…
— Зоя Львовна, Симка кидается дохлой улиткой.
— Зоя Львовна, Петька называет меня Чемберленом…
И если Зоя Львовна делала виноватому выговор, Илько поддакивал и смотрел ей в глаза по-собачьи. Но стоило только старшим от него отвернуться, он пакостил исподтишка всем и каждому.
У Гиты он выпросил марки и пустил их по ветру, будто нечаянно.
У Лели выманил ее маленькое круглое зеркальце и начал пускать в нее зайчиков, — зайчики на юге очень яркие, так и ударяют в глаза.
У Марины при помощи мастирки похитил костыль и швырнул его за огородную грядку, так что его долго искали.
Эту Марину он преследовал почему-то с особенной злобой. Марина уже выздоравливала, и ее понемногу приучали ходить, потому что ноги у нее после нескольких лет неподвижности ослабели и отвыкли от ходьбы.
Каждый день ее подымали с постели, и она медленно ковыляла на своих костыльках к бассейну, где плавали рыбки. Илько, должно быть, завидовал ей, что она уже стала ходячая, и всячески старался обидеть ее. Она была близорука, и вот Илько просит ее нищенским, хнычущим голосом, чтобы она подала ему с пола колечко, блестящее, черное, что лежит около хвостатого дерева.
— Ну, пожалуйста! Ну, золотая! Ну, серебряная!..
Ходячие дети считают своей непременной обязанностью исполнять такие просьбы лежачих. Марина нагнулась, схватила колечко и вдруг вскрикнула от ужаса и сильно тряхнула рукой: то было не колечко, то был гадкий кивсяк, отвратительный червь, который водится в сырых местах на юге.
Илько заегозил, захихикал и сказал с противным простодушием:
— Ей-богу же, я ненарочно! Я думал — колечко, а это кивсяк!
— Сам ты кивсяк! — выразительным шепотом сказала Марина.
Все глянули на Илька и увидели, что он и вправду — вылитый кивсяк, такой же лоснящийся, тонкий, так же извивается и корчится.
— Кивсяк! — подхватила Леля, и с той минуты он сделался кивсяком для всей Солнечной.
До сих пор обитатели Солнечной жили дружно и ладно. Каждое слово врача было для них законом. Так как они понимали, что им иначе не выздороветь. Дисциплину поддерживали всем коллективом, а коллектив у них был крепко налаженный. Он делился на одиннадцать звеньев, в звене по пяти человек. В звеновые выбирались обычно самые толковые ребята, и каждый звеновой отвечал за пятерку.
Но теперь, без тети Вари, без Израиль Мойсеича, всё как будто развинтилось на Солнечной.
Как нарочно, сюда привезли целую партию новых больных, так называемых диких, то есть еще не приученных к здешним порядкам. Их следовало бы разместить по разным звеньям, но глупая Фанни Францевна сбила их всех в одну кучу — у той же бочки, недалеко от Илька. Так что у бочки образовалась целая колония диких, которые не то чтобы буянили, но были непокорны и крикливы.
То и дело кричали друг другу какую-то воинственную чушь:
Ябеда соленая,
На костре вареная,
Сосисками подбитая,
Чтоб не была сердитая!
Сережу такая чушь почему-то раздражала до слез. Он крепко затыкал себе уши, и, конечно, когда дикие заметили это, они стали кричать еще громче.
Главным же несчастием была скука.
Этой скуки, конечно, не могла разогнать субтильная учительница Людмила Петровна, временно заменявшая Израиль Мойсеича. Людмила Петровна говорила о том же, о чем говорил и он — о борьбе за пятилетку, о стройке, но губки у нее были бантиком, и она чирикала, как птичка:
— Чик-чирик успехи! Чик-чирик победы! Чик-чирик Кузбасс и Москанал!
И такой мармеладный у нее был голосок, что пятилетка превращалась у нее в пятилеточку, а Москанал — в москанальчик.
Немудрено, что Солнечную охватила свирепая скука.
Сережа попробовал было высмеять чирикание Людмилы Петровны, и в мозгу у него зашевелились такие стишки:
Что же ты, как чиж на веточке,
Нам поешь о пятилеточке?
Пятилетка не конфетка
И сама не прыгнет в рот.
………………………….
Но дальше ничего не мог придумать. На него тоже напала какая-то вялость, и все валилось у него из рук.
Только в сумерки, когда Людмила Петровна приходила с какой-нибудь завлекательной книгой, на Солнечной начиналась по-прежнему приятная жизнь.
Сережа любил это предвечернее время. Ветер стихал, море как-то необыкновенно добрело, становилось уютным и грустным, на небе предчувствовались звезды.
После ветреного солнечного дня хорошо лежать под тихим небом и слушать, как читают о республике Шкид.
Мастирки и теперь не унимаются. То из той, то из другой кровати они ракетами взлетают в высоту и повисают на железной перекладине тента, но в этот тихий предвечерний час даже мастирки теряют свой воинственный вид и кажутся безобидными, кроткими.
Да они такие и есть в эту пору. Их подбрасывают не из озорства, не для грабежей или битв, а просто так, для того, чтобы хоть как-нибудь выразить тихую, немного печальную радость, которая почему-то наполняет сердца в это время.
— Мы бросаем их шепотом! — сказала однажды Леля, и действительно, в этих мастирках был шепот.
Когда была здорова тетя Варя, она как раз в это время всегда подходила к самым тяжелым больным, и лихорадящие дети, особенно девочки, жадно прижимали к ее жестким рукам свои горячие щеки и лбы. В этот тихий предвечерний час им особенно хотелось быть обласканными.
Но понемногу даже в эту тихую пору Солнечная стала горланить и буйствовать.
И действительно, все полетело к чертям!
Людмила Петровна по-прежнему ровно в шесть часов выбегает на середину площадки, как актриса на сцену, и начинает читать о республике Шкид, но слушают ее только самые маленькие.
Не проходит и пяти минут, как она уже хватает колокольчик и звонит, и умоляет замолчать, и бегает от кровати к кровати:
— Да тише же, тише, тише!
Прежде в это предвечернее время звеновые неслышно приводили в порядок обширное хозяйство звена, а теперь все книги сбились в лохматую кучу, шашки смешаны с шахматами, карандаши под кроватью, открытки то и дело улетают к хвостатому дереву.
Свихнулись даже лучшие ребята. Еще так недавно Сережа с завистью поглядывал на Лелю, как она, поднявши кверху свою тонкую ногу, пропускает между пальцами длинную ленту бинта и быстро-быстро скатывает эту ленту руками, а теперь Леля только морщится при виде бинтов:
— Не хочу… Надоело… Не буду…
Прежде по просьбе звенового Энвера Нина ходячая с большим удовольствием складывала мохнатые полотенца для ванны, а теперь она швырнула их Энверу назад:
— Отвяжись, пожалуйста, с твоими мохнатками! Складывай сам, если тебе интересно!
У Энвера от злости даже спина покраснела:
— Ах ты, герцогиня собачья!
И он швырнул мохнатки ей в лицо.
— А вот не буду! Не хочу и не буду! — сварливо закричала она и снова кинула мохнатки обратно.
Так и летали полотенца между Энвером и Ниной, покуда их не перехватила Аглая.
И такою сварливостью закипела вся Солнечная. Даже Зюка поссорился со своим другом Цыбулей из-за пустяка, из-за мелочи, из-за простой ньюфаундлендской марки. Оба лежали надутые и посматривали друг на дружку, как враги.
Расхлябалась дисциплина на Солнечной.
Всем как-то сразу наскучило лежать неподвижно, все стали жаловаться, что им неудобно, стали выискивать новые позы, а один из самых терпеливых и примерных ребят, девятилетний Кирюша Корытников, вдруг ночью ни с того, ни с сего изловчился отстегнуть все застежки, которыми был прикреплен, и, брякнувшись головой и плечами на жесткую гальку, повис на одной ноге. Мудрено ли, что его больному бедру стало хуже?
Вообще с упадком дисциплины ребята стали сильнее хворать, у многих поднялась температура.
Молчанку проводили кое-как. Пересмеивались, ёрзали, шушукались, отмахивались от несуществующих мух — мешали и себе, и друг другу.
Зоя Львовна выбивалась из сил, убеждая ребят утихомириться и взять себя в руки, но они словно с цепи сорвались.
Илько чувствовал себя как рыба в воде. Он научил всю колонию диких выкрикивать бессмысленную песню:
Шаляй, боляй, горилла,
Горилла, горилла!
Не то получишь в рыло!
Да, в рыло! Да, в рыло!
Калёным кулаком!
Этой песне научил его Буба, и они пели ее безостановочно — раз сорок подряд. Песня оказалась прилипчивая: ее сейчас же подхватили в самых дальних углах.
— Не песня, а холера какая-то, — говорил Соломон.
И правда, ее напев был такой заразительный, что даже Сережа, которому она была очень гадка, спел ее, забывшись, два-три раза и должен был рукой закрыть себе рот, чтобы не запеть ее снова. Наконец Людмила Петровна не выдержала, захлопнула книгу и заявила, что больше не станет читать:
— Потому что вы сегодня какие-то бешеные!
И сейчас же кто-то из шайки Илька ответил ей тем же напевом:
Шаляй, боляй, горилла,
Горилла, горилла!
Не то получишь в рыло!
Да, в рыло! Да, в рыло!
Калёным кулаком!
Как будто кто и в самом деле ударил Людмилу Петровну в лицо кулаком: она взвизгнула и схватилась обеими руками за щеки.
— Я… я… я… — закричала она. — А вы… а вы… а вы…
Да так и не нашла подходящего слова, всхлипнула и побежала прочь.
И не успели ребята опомниться, как вдруг в воздухе мелькнула какая-то железная штучка, не то ключ, не то гвоздь: кто-то из той же колонии диких (не сам ли Илько) кинул вслед убегающей Людмиле Петровне мастирку.
Хорошо еще, что он промахнулся: мастирка угодила в деревянную кружку, стоявшую на бочке возле крана.
Тут все пятьдесят голосов заговорили, загалдели, заахали.
— Кошмар! — завизжала Лена.
— Позор! — закричал Соломон.
И в самом деле — разве не позор?
Ведь для того, чтобы эти пятьдесят голышей могли столько лет беззаботно лежать в белоснежных кроватях на берегу южного моря, много тяжелой работы должна была выполнять день и ночь огромная армия тружеников.
Как пассажиры на большом пароходе не замечают работы пароходной команды, так и эти пятьдесят голышей не замечали ежедневной непрерывной работы санитаров, сиделок, сестер, докторов.
Пассажиры спят в своих каютах и видят веселые сны, покуда кочегары, машинисты, матросы надрываются ради них до десятого пота.
Шесть раз в сутки к каждому больному подбегали быстроногие няни и на ослепительно чистой посуде подавали им бульоны, котлеты, борщи, и пирожное, и простоквашу, и землянику, и мед; и сколько огородников, молочниц, поваров, судомоек должны были трудиться с утра до ночи, чтобы няня Клава или няня Аглая могли подавать и подавать на подносах всю эту груду еды какому-нибудь худосочному Ильку!
А так как для лечения туберкулеза нужна раньше всего чистота, то сколько наволок, простынь, полотенец, трусов и салфеток должны были стирать и стирать без конца невидимые прачки в невидимых прачечных!
А санитары! Сколько миль они делали в день, перенося на руках пятьдесят человек то в изолятор, то в уборную, то в ванную, то в перевязочную, то на рентген, то в палату!
А солнечные и морские ванны, а обливания, а градусники!
А мастерская, где изготовляются из желатина и гипса футляры для искривленных позвонков и искалеченных ног!
А сколько ран и натечников должны были промывать, прочищать, перевязывать неутомимые медицинские сестры!
А учителя! А инструкторы! В санатории было двенадцать площадок, таких же, как Солнечная, и их обслуживало около сорока педагогов, которые учили ребят и политграмоте, и зоологии, и физике, и переплетному, и столярному делу.
А чтобы дети, лежа, не скучали, всевозможные развлекатели читали им книги, играли для них на гитаре, на мандолине, на скрипке, пели им русские, грузинские, татарские, украинские, армянские песни.
— И все это зря, черту в зубы, — кипятился разъяренный Соломон. — Канителятся, возятся с нами, а мы хулиганим и лодырничаем и колошматим педагогов по мордам.
— Это верно, — сказала Мурышкина Паня. — Я предлагаю, чтоб завтра же…
И она медленно стала излагать ему свои тяжеловесные мысли по поводу последних событий на Солнечной.
Их разговор происходил в перевязочной. Они лежали рядом на «трамвае» и ждали очередь к доктору Демьян Емельянычу. Что сделает с ними доктор, было им совсем неинтересно. О своих болезнях они и думать забыли, до такой степени они были захвачены обсуждением вчерашнего скандала. Даже когда Демьян Емельяныч вынул Панину ногу из шинки, и ее сразу глубоко внутри пронзила знакомая острая боль, Паня только брезгливо поморщилась и ни на миг не прервала своей увесистой речи.
Неподалеку от Пани на операционном столе лежал с размотанными бинтами Энвер, тоже в ожидании очереди, и хмуро вслушивался в каждое слово.
— Все Буба да Буба, Илько да Илько… — говорила она. — А мы тоже хороши, надо прямо сказать…
Так началось историческое совещание звенового актива.
Оно продолжилось в ванной и кончилось у хвостатого дерева уже перед самой молчанкой. К хвостатому дереву сдвинули кровати всех десяти звеновых, и оттуда в течение двух с половиной часов до остальной детворы нередко доносились слова: «подтянуть», «одернуть», «прекратить».
Тотчас же после молчанки звеновые огласили протокол совещания.
Протокол был написан по-взрослому — самим Соломоном:
Слушали:
О ликвидации прорыва на Солнечной.
О хулиганстве Бубы и Илька
Постановили:
Запретить бросание мастирок и чтобы сегодня же к ужину все мастирки были сданы звеновым.
Виновные в хранении и бросании мастирок будут записаны на черную доску.
Вызвать на соревнование ребят Приморской площадки на лучшее лежание в кроватях, на лучшую еду и молчанку.
Объявить себя ударниками по еде и молчанке, чтобы за едой не бузить и не жвачничать, а на молчанке не шушукать и не дрыгаться.
Объявить Ильку двухнедельный бойкот за его хулиганский поступок.
Бубу оставить в изоляторе до Первого мая.
К протоколу было приложено такое воззвание:
«Ребята!
В других корпусах ребята меньше, а дисциплина у них лучше, чем у нас. Нужно подтянуться, ребята, потому что мы очень отстали.
Сейчас у нас идет стройка по всей стране, и страна требует дисциплинированных и квалифицированных людей, а такие бузотеры, как мы ей не нужны».
Вот началась кутерьма! Было работы звонку председателя.
Больше всего взбудоражил ребят суровый декрет о мастирках.
— Ведь мастирка для меня заместо ног! — сердито доказывал Зюка. — Хорошо ходячему: он и туда и сюда… побежал и взял, а ты тут лежишь, как гвоздями прибитый, и кому какая беда, если ты подцепишь какую-нибудь розочку с клумбы, или тряпочку, или коробочку…
Соломон так и кинулся в бой.
— Ах, розочку! Ах, коробочку! Подумайте, какая невинность! А куда, скажите, девалась проволока, которую сложили рабочие возле хвостатого дерева? Они починяли тент и сложили под деревом проволоку. Думают себе: туту безопасно, ребята лежачие, им нипочем не достать. А наутро, здравствуйте, где наша проволока? А проволоки нет ни вершка, всю растаскали мастирщики… И проволоку, и гайки, и кольца…
Зюка покраснел спиной и шеей.
— Это что! — закричала какая-то новенькая из колонии диких. — А вчера нянечка Клавочка несет меня в ванночку, и вдруг ее хлясь по ногам. Она как подскочит, как закричит: аяяй! И головою об столб. Чуть не кинула меня на землю, на камни. Смотрим, а это мастирка, а на конце у нее дохлая ящерка.
— Не надо, не надо мастирок! — дружно закричали звеновые, и каждый, вытащив из под матраца мастирку, с отвращением отшвырнул ее прочь.
Скоро вся площадка запестрела разноцветными нитками, и Нина и другие ходячие еле успевали поднимать их с земли.
Конечно, кое-кто попытался припрятать свою мастрику подальше, но таких было пять или шесть человек, и их живо вывели на чистую воду.
Нитками набили большую коробку, и чего только не было на концах этих ниток: гайки, улитки, камешки, карамельки, оловянные солдатики, гвозди.
Нитки в большинстве был крепкие: их ребята добывали из английских шнурков, которыми прикрепляется парусиновый тент.
Вдруг послышался нищенский голос Илька:
— Золотые мои! Что же вы делаете! Как же я буду жить без мастирки?
Под матрацем у него конфисковали кучу всевозможных мастирок; одна была даже с маленькой гирькой, которую, как утверждали ребята, он будто бы похитил в больничной аптеке.
— Но кто это? Глядите! Глядите!
У самого края площадки растяписто бежала какая-то кургузая женщина — не в белой косынке, а в малиновой шляпе с пером. В руках у нее была медная клетка, в которой сидел попугай.
Попугай громко выкрикивал что-то немецкое. Она шикала на него, чтобы он замолчал, но он не унимался и как раз в ту минуту, когда она приблизилась к хвостатому дереву, весело и звонко сказал ей по-русски:
— Бал-да!
— Да это наша фря, наша Францевна! — в один голос закричали ребята.
И действительно это была Фанни Францевна, навсегда покидавшая Солнечную. По требованию звенового актива ее изгнали из стен санатории за головотяпство и неспособность к работе.
— А попугай у нее и вправду профессор! — сказал Зюка, подмигнув Цыбуле. — Кроет ее на всех языках.
Цыбуля загоготал и захрюкал. Это значило, что они помирились.
Но что это? Фабрика? Мастерская? Завод?
Пилят, лепят, режут, строгают, малюют, буравят, шьют…
Набрали газетной бумаги, мастерят треугольные шляпы, украшают их лентами, перьями, звездами золотыми, серебряными и, напялив их на свои круглые головы, чувствуют себя нарядными, необыкновенными, новыми.
Это младыши. Их двадцать семь человек. Вот они берутся за ножницы, и из-под ножниц сыплются разноцветной лапшой узкие полоски бумаги.
Эту лапшу передают на другие кровати, и там при помощи клейстера она превращается в кольца — красные, золотые, зеленые, лиловые.
Кольца сыплются дальше — конвейером — к последнему ряду кроватей и там превращаются в длинную цепь.
— Это к Первомаю! — говорят младыши.
Между кроватями ходит с неразлучным своим чемоданчиком Адам Адамыч, молчаливый латыш, инструктор по ручному труду, и на лице у него удивление. В самом деле: что это стало с ребятами? Отчего они сегодня такие чудные? Не сорят обрезками, не брызгают клейстером. Сразу, по первой команде, снимают с себя свои роскошные шляпы и сдают звеновым, а те ходячим, а ходячие в самом стройном порядке, бережно и даже торжественно несут их в стеклянный шкаф. (Есть в палате у Адам Адамыча особенный шкаф, стеклянный, и там складывается все первомайское).
А если кто-нибудь из маленьких забудется и взвизгнет от радости или уронит ножницы, или звякнет жестянкой с клейстером, все взглядывают на него с упреком и ужасом и машут на него руками и шикают. А он краснеет, и по лицу его видно, что он чувствует себя великим преступником.
А старшие? Что сделалось с ними? Адам Адамыч глядит и не верит глазам. Они сами навалили на себя такую большую работу и дружно выполнили ее в несколько дней.
Шкаф Адам Адамыча уже доверху набит пароходами, цыплятами, мышками, тракторами, грузовиками, слонами, жирафами, изготовленными из картона и бумаги.
Там же хранятся плакаты, которые Первого мая будут висеть на особых щитах над кроватями. Сереже особенно дорог один — тот, на котором написано:
Всегда вперед,
Плечом к плечу,
Идем на смену
Ильичу!
потому что буквы для этого плаката он вырезал сам и наклеивал их вместе с Зюкой.
Оттуда же глядит и Зюкин змей, и блюминг, нарисованный Цыбулей.
Ребята чувствуют себя заговорщиками и каждую минуту переглядываются.
Их страшно занимает этот бой — соревнование с Приморской.
Когда Мише Донцову прописали касторку и он, по обычаю, на первых порах закапризничал, его соседи зашипели на него:
— Или ты забыл, что ты ударник?
И он тотчас же с такой готовностью проглотил свою ложку касторки, будто это лимонад или варенье.
А когда однажды во время молчанки на Сережу напала икота, все глядели на него с ненавистью, как на вредителя.
Напрасно он пытался оправдываться:
— Товарищи — ик! — я ненарочно.
Ему возражали сурово:
— На Приморской, небось, не икают…
Впрочем, приморские явно отставали от солнечных.
Среди приморских были неискоренимые жвачники, то есть такие вялые и безвольные мямли, которые не умеют быстро справляться с едой, цепенеют над каждой тарелкой.
Несмотря на увещания товарищей, жвачники приморской площадки затягивали каждый обед на 10–12 минут.
Это внушало солнечным чувство самодовольства и гордости.
А приморские, видя себя посрамленными, горячо убеждали жвачников во что бы то стало подтянуться.
Злодеи-жвачники упорно не сдавались.
Тогда на приморской был вывешен агитационный плакат, сочиненный тамошним десятилетним поэтом:
Поскорее жуй и жуй,
А иначе ты — буржуй.
Это, конечно, подействовало. Жвачничество сократилось на 48 процентов.
Но поздно: на Солнечной его ликвидировали целой декадой раньше.
Солнечные шли впереди также и по части лежания в постели. На Приморской доктора то и дело твердили:
— Нет, далеко вам до солнечных.
Но все же торжество победителей было неполное. Они знали, что стоит Ильку или Бубе выкинуть какой-нибудь трюк, и вся их победа превратиться в ничто.
Но Илько без мастирки присмирел и затих.
Он попытался было притвориться больным, чтобы его сослали в изолятор, к его милому Бубе, и для этого пустился на хитрость: сунул свой градусник в кружку горячего чая, и ртуть на градуснике подскочила до самого верхнего градуса, и няня с перепугу решила, что он сию минуту умрет, потому что с такими огромными градусами не прожить ни одному человеку.
Но доктор едва только взял его за руку и проверил по часам его пульс, сразу уличил его в мошенничестве:
— Ах ты, маримонда египетская!
После чего Илько окончательно стушевался и съежился.
Как-то вечером, дня через два, он попробовал пропеть свою «Гориллу», но все выразили такой страстный протест, что он моментально осекся и юркнул в постель, как в нору.
А Буба?
Покуда ребята шили, пилили, строгали, лепили, кроили, буравили, Буба сонными глазами глядел на них в открытую дверь изолятора и, скучая, зевал во весь рот.
Ничто не занимало его. Он оживал только во время еды.
Все, что приносили ему, он съедал в один миг, не прожевывая, и сейчас же требовал:
— Еще!
Ему давали новую порцию, и он съедал ее еще быстрее, чем первую.
К остальному он был равнодушен. Даже когда Цыбуля вылепил из глины буржуя, в виде жирной хавроньи, сидящей верхом на пушке, и вся Солнечная хохотала неистово, так как буржуй у него вышел очень похож на него самого, на Цыбулю, Буба и не глянул в его сторону.
Впрочем, и ребята не слишком глядели на Бубу.
Их захватила работа. Адам Адамыч принес на площадку небольшие ведра для колхоза, изготовленные в здешней мастерской, и сказал, что их нужно выкрасить в зеленую краску.
Ведер было около сотни, а краска была не простая, эмалевая.
Красить ведра — великое счастье. Вы берете ржавое ведро, некрасивое, в царапинах, в пятнах, проводите зеленою кистью, и оно сейчас же хорошеет, становится молодым и нарядным. Тогда его подбирают ходячие и вешают на длинную палку рядом с другими такими же, и они сверкают на солнце и качаются под ветром, как живые, и запах от них идет замечательный.
«Дай мне хоть три тысячи ведер, я бы красил их и красил без конца!» с увлечением думает Сережа, макая широкую кисть в густую, вкусно пахнущую краску.
Но что это с Бубой? Он как будто впервые проснулся. Жадно глядит на зеленые ведра и, вытянув длинную шею, внюхивается, словно лягавая, в смолистый запах эмалевой краски.
Губы у него шевелятся и шепчут какое-то слово. Наконец он громко и протяжно кричит:
— Цыба-а-рка!
— Чего тебе? — кинулась к нему няня Аглая.
— Цыбарка! Цыбарка!
Аглая не поняла, но на всякий случай рассердилась:
— Как ты смеешь говорить такие слова? Замолчи сейчас же, а то…
И убежала прочь. Она думала, что цыбарка — ругательство.
Буба на минуту притих, но потом завопил опять:
— Цыбарка-а-а!
Сережа схватился за голову. Пропала Солнечная! Осрамилась навеки! Сейчас Буба сделает что-то ужасное — и все соревнование вдребезги.
Зюка объяснил ему шепотом:
— По-нашему, по-украински, цыбарка — ведро.
И в то же время кто-то закричал:
— Ведро!.. Ведро!.. Он просит, чтобы ему дали ведро.
И все заволновались:
— Не давайте!.. Разобьет!.. Поломает!..
Но Адам Адамыч сказал своим бесстрастным и настойчивым голосом:
— Нина! Возьми ведро и отнеси к нему.
Нина замахала костылем:
— Что вы! Что вы! Ни за что! Укусит!
Адам Адамыч медленно открыл чемоданчик, достал оттуда жестянку с эмалевой краской и, подняв с земли одно из некрашеных ведер, спокойно пошел к изолятору. Все смотрели на него, как на смельчака-укротителя, входящего в клетку к удаву.
Буба схватил ведро и сейчас же, словно боясь опоздать, сунул кисть в эмалевую краску и, брызгая, мазнул по ведру. И когда на ведре появилась полоска, такая зеленая, такая пахучая, он засмеялся, или вернее, заржал… И сейчас же оглянулся в испуге: не отнимут ли у него это счастье? И видя, что никто не отнимает, с той быстротою опять окунул свою кисть и опять провел зеленым по рыжему, и опять заржал от удовольствия. И сейчас же окунул ее снова.
— Не брызгай! Не брызгай! Ровнее! Спокойнее!
Но Буба ничего не слышал, и глаза у него были пьяные.
Все с тревогой следили за ним: сейчас он схватит свою зеленую краску и плеснет из жестянки Адам Адамычу в бороду. Но он по-прежнему радостно ржал и наслаждался работой. Понемногу, убедившись, что никто у него ничего не отнимет, он стал действовать гораздо аккуратнее, не суетясь и не брызгая, прилагая все усилия к тому, чтобы мазки были ровные и не оставляли проплешин.
Адам Адамычу это очень понравилось. Он повторял, кивая головой:
— Так-так-так-так-так.
За эту привычку тактакать ребята звали его пулеметом.
— Еще!
И ему дали второе ведро, и он красил с таким же восторгом, и Адам Адамыч снова тактакал над ним.
Ребята смотрели на него и удивлялись.
Но Адам Адамыч не удивлялся нисколько, как будто Буба всегда был такой, и на следующий день, как ни в чем не бывало, дал ему новую работу: склеить транспарант для подшефных колхозных ребят — из картона и разноцветной бумаги.
В этот день случилось большое событие. Вернулась из больницы тетя Варя, желтая, худая, но веселая. Рука у нее была забинтована и висела не белой салфетке. Ребята хором по-военному крикнули ей:
— Здрав!
— Ствуй!
— Те!
«Те» прозвучало у них очень звонко и четко. В санатории считалось особенным шиком возможно звонче выкрикивать «те».
Тетя Варя порывисто кинулась к ним:
— Наконец-то я с вами, голыши мои милые!
И когда они вдоволь нахвастались перед нею своими роскошными бумажными шапками (она заставила их надеть эти шапки) и развернули перед ней все богатства, накопившиеся в стеклянном шкафу, и показали ей Цыбулину хавронью, и рассказали про попугая, про мастирки, про глобус, она спросила:
— А где же Буба?
И они наперебой затараторили, какое с Бубой случилось великое чудо, и она была очень обрадована:
— Видите, я говорила…
И побежала к нему в изолятор полюбоваться его трудолюбием.
Но вдруг всплеснула руками и вскрикнула, потому что этот образец трудолюбия мрачно лежал у себя в постели и с обычным своим сонным и злым выражением лица мял и рвал бумагу на клочки, которую дали ему склеить, словно бумага провинилась перед ним, и он наказал ее за эту вину. Разноцветные обрывки кружились на сквозняке, словно бабочки, и вихрем неслись на площадку. Это все, что осталось от его транспоранта.
А между тем все видели, с какой радостью он принимался с утра за работу. Ржал от удовольствия не хуже вчерашнего, работал с увлечением, не разгибая спины, и вдруг без всякой причины сам изгадил свое рукоделье, смял, изорвал на клочки. Между тем, работа был мудреная: надо было наклеить на картон большие бумажные буквы, чтобы получились слова:
— Да здравствует Первое мая!
Буквы были готовы, — их смастерили другие ребята, оставалось только смазать их клейстером и расположить на картоне. И вот внезапно, ни с того, ни с сего, он рассердился на них и комкает и рвет их с такой бешеной злостью.
— Бубочка! Что ты делаешь? Буба!
Тетя Варя подбежала к нему.
— Что вы мне даете номерей! — закричал он отчаянным голосом. — Обшмалили голову и дают номерей.
— Что такое? Что ты говоришь?
Он повторил еще злее:
— Обшмарили, а потом номерей!
— Каких номерей?
— Откуда я знаю, каких! Голова у меня обшмаленная!
— Обшмалённая?
— Да! — закричал он свирепо. — Дурацкая моя голова.
Солнечные хором засмеялись.
— Они умные. Они регочут. А я…
И изо всей силы ударил себя по голове кулаком, как бы наказывая ее за непригодность для усвоения каких-то «номерей».
Долго билась над ним тетя Варя, и наконец ей удалось разгадать причину его отчаянной злобы. Она вспомнила, что, хотя он был старше всех солнечных (ему шел уже шестнадцатый год), он был совершенно неграмотный.
«Номерями» называл он буквы, и то, что он не знал «номерей», казалось ему непоправимым несчастьем.
Он пылко завидовал тем, кому были доступны «номеря».
Грамотные представлялись ему чем-то вроде враждебного племени, с которым нужно было воевать без пощады.
Себя же он считал безнадежно погибшим, навеки неспособным к учению, так как еще в голодные годы, когда он был в Сибири, в Иркутске, тамошние беспризорные, такие отчаянные, подожгли ему, спящему, волосы, и голова у него с тех пор поглупела — в этом он был твердо уверен. Оттого-то он кричал с такой обидой:
— Обшмарили голову и дают номерей!
Тетя Варя принялась убеждать его, что научиться грамоте — плёвое дело, что нынче даже слепые умеют читать и писать, что она берется научить его в две-три недели.
Он слушал ее кротко и доверчиво, но потом махнул безнадежно рукой:
— Мозги у меня обшмалённые!
Тетя Варя тихо, без улыбки, погладила его по обшмалённой голове, а когда пришел Адам Адамыч, попросила дать ему такую работу, где не требовалось бы никаких «номерей».
— Хорошо, — сказал Адам Адамыч и сунул руку к себе в чемоданчик.