Иногда оглядываешься в свое прошлое, чтобы вспомнить недавно прожитые дни, и с удивлением замечаешь, что это не удается. Черты дней сливаются, будто контурные линии рисунков, положенные один на другой. Любое утро вспоминается лишь тем, что вставал с постели, день — работой, вечер — может быть, электрической лампочкой да синевой за окнами.
И все-таки в хаосе прожитого есть широкие окна. День, бесконечно далекий, сохраняется с полной ясностью, со всеми запахами ветра и земли.
Чаще такие дни падают на детство. Память хранит все пятнышки на лапах у кошки, всех кузнечиков, что трещали в цветущем пырее у ворот, хранит и непостижимый теперь вкус и запах летнего утра, когда, протирая заспанные глаза, улыбаясь, сбегал я с высокого крыльца навстречу солнышку, навстречу теплу.
Солнце поднималось по-над горой, за кривыми березами соседских садов. И навсегда остался со мной его счастливый блеск в листве, как-то связанный с запахом этих берез, березовых листьев, утреннего холода.
Солнышко в березах! Оно вставало вместе со мной, вместе с воробьями, с галками на облупленной колокольне, вместе с гудками заводов на заречной стороне. Казалось, и жизнь моя начиналась оттуда, от солнышка да от берез…
Шел мне седьмой год, когда мы переехали к бабушке на кривую улицу Основинской слободы. Эта слобода была чуть не в центре нашего промышленного города. Новостройки вплотную подступали к ней, но тут было по-загородному безлюдно, солнечно. Уютно стоял дом бабушки на краю речного лога. Дом двухэтажный, темный, состарившийся, с поломанной резьбой над окнами, с беленым кирпичным низом. У дома широкий двор, весь в мелкой траве, большой сарай с галереей и навесом, баня в огороде у речки.
Речка течет в городской пруд мимо серых заборов, щербатых, как старушечьи зубы. Большинство домишек слободы давно уж просится на снос. У многих повалились ворота. Крыши сквозят гнилой обрешеткой, и лебеда, высокая, деревянистая, нелюдимо торчит там.
Зато большие березы и тополя привольно растут на логовом черноземе. Весной, летом и осенью деревья украшают слободку. Везде краснеет рябина, клонится через худые заплоты. В листве тонут моховые крыши, птички посвистывают на все лады, и вся одетая в зелень слободка молодеет.
Я никогда не замечал, чтоб где-нибудь еще росло столько простых цветов одуванчиков. Ими золотилась улица в июньское утро. Одуванчики… Они росли по всем пригоркам, и у заборов, и в дорожных колеях. Их парашютики-комарики несло в теплый ветреный день незнаемо куда. Одуванчики… Их никто не замечал, кроме нас, ребятишек. За речкой была пологая гора с заколоченной церковью, левее чадил кирпичной трубой небольшой завод. Там слобода кончалась, начинались мощеные городские улицы. Говорили, что поставлена Основинка лет триста назад, а может, стоит с основания города, была ему основой. Впоследствии я часто задумывался о прошлом слободки, пытался узнать о ее возникновении. Может быть, беглые работные люди селились здесь. Может быть, стриженный в скобку рудознатец срубил первую немудрую избенку, а может, солдаты по указу Петра валили сосны под хриплую брань офицеров в треуголках…
С первых дней жизни на новом месте я полюбил огород у реки. Он стал для меня той прекрасной страной, которая есть в детстве у каждого — будь то двор, пустырь, поскотина, одичалый сад или хоть балкон пятого этажа с оранжевыми настурциями в щелястых ящиках.
А в моей стране был забор в зеленых лишаях, баня, плитняковый фундамент сарая, там рос меж камней мелкий кустарник с красными ягодками. Даже настоящий ключишко был. Он выбуривал в песчаной ключевине подле банного сруба, стекал в речку весенним ручейком. Там всегда кипели, поблескивали золотинки. Ползали по дну живые палочки ручейников. Строго-настрого запрещалось мне пить из того ключа. Ясно помню, как ноет лоб, ломит зубы от его нестерпимо холодной воды. Я не только пил. В жаркие дни я мочил голову. Наливал воды в истасканную шапчонку-матроску. Я смотрелся туда, в ключевину, и средь плывучих летних облаков на меня глядел круглолицый удивленный мальчик, остриженный «наголо», вроде бы я, а вроде бы и не я. Меня занимало это зыбкое отражение — оно было совсем не таким, как в зеркале, оно было загадочнее, темнее и недоступнее. И, наглядевшись в ручей, я садился к порогу бани, ощупывал лицо, как слепой, проводил пальцем по носу, трогал ежик волос. На ощупь нос был словно чужой.
Между баней и забором крепкий репей, пахучая конопля. Шмели басят и жундят там. Крапива поднимается высоко-высоко. Ее цветущие верхушки клонятся ветром над банной крышей, над оплывшей желтой трубой. Крапива и лопухи — спутники детства. Часто-часто вспоминаются мне летние пасмурные полдни. Смирное небо. И эти острые макушки крапивы.
Есть что-то дикое в конопляно-бурьянной поросли. Я боялся залезать туда глубоко, но я и любил ее простой запах — пахло зеленью, влажной землей. Сидишь и смотришь, как бегают в крапиве яхонтовые жуки с золотыми палками, ползают ворсистые, волосатые гусеницы, красно-черные клопы-солдатики строем взбираются по стеблям. Зачем? Куда? Почему они расписаны так грубо ярко, точно карточные валеты? Кто командует ими?.. Схватишь нечаянно солдатика на рубахе, и до вечера отдают руки клоповой пахучестью.
В огороде играл я целые дни. У меня не было ни братьев, ни сестер. Я привык быть один, один находить забавы и развлечения. Я строил шалаши из лебеды и полыни, таскал туда репу, морковь, деревянные сабли. Здесь никто не указывал, не мешал, как умеют мешать одни взрослые своими советами и смешками. Здесь все было мое: лебеда на кровле, немытая, обтертая ботвой морковь, полосатые медвежата-шмели, само небо, на которое хорошо смотреть подолгу.
В детстве мы ближе к земле, к солнышку, к жукам и птицам. Мир детства огромен и многоцветен, и горько, что с возрастом неизбежно уходят люди из этого удивительного мира, где все яснее видится, слышится, чувствуется…
Разве представишь теперь, какой прекрасный вкус был у северного снегового ветра… Как осязаемы были самые далекие облака! Как высоки обыкновенные тополя! Вот иду теперь по лесу, встречаюсь с лягушкой. Ну посмотрю, как она прыгает, скажу ей что-нибудь, и дальше. А тогда в первый раз я до немоты, до холодящего озноба обрадовался ей.
Мокрая, зелено-бурая, она смотрела желтыми выпученными глазами из мелкой травы в сырой борозде. Поймать живую лягушку! Но едва я шагнул к ней, она перелетела через гряду к забору, шлеп, шлеп и скрылась в густой траве-череде. Я кинулся искать и не нашел, зато штаны, чулки, рубаха до локтей ощетинились сухими треугольниками колючек. Полдня выбирал я их, сидя на гнилом коньке бани, и все думал о лягушке. Куда же она делась? А не волшебная ли она была?
Летом я вставал рано, пока отец и мать еще спали. Тихонько одевался, шнуровал ботинки и бежал на кухню. Там уже хозяйничала бабушка Ирина Карповна — мать отца.
Бабушка невысока ростом, желто-седая и сутулая. Бабушка поднимается куда раньше меня. Никогда я не вижу ее спящей. Бывало, ложусь — она моет посуду от ужина, встаю — топится печурка, гудит, пощелкивает, посвечивает в прогорелой самоварной трубе. Жарится картошка. Шипят на сковороде оладьи.
Я пил чай из любимой облупленной кружки, глядел в окно, кормил исподтишка кота. Он терся о ботинки ушами и лбом или больно трогал коленки распущенными когтями: «Давай еще!»
Я люблю кухню. Здесь уютно пахнет хлебом и супом. Здесь тепло. Красные блики дрожат и бегают по медной посуде. Утренние тени прячутся по углам. Особенно хорошо сидеть тут в ненастье, в осенний пасмурный мозглый вечер, когда скудно кропит, засевает окна дождь и возится в мокрых садах бездомный ветер.
Самое интересное в кухне — печь. Она большая, самостоятельная. У нее есть полати, лежанка, приступок к печурке, есть подпечье и таинственная загнета, где тают к непогоди созвездия углей. У печи есть задымленное чело, кирпичный свод и дымоход, покрытый блестящей сажей, словно путь в преисподнюю. Мне вполне понятно, почему этим темным колдовским путем летают ведьмы, проникают в избу черти и другая нечистая сила, почему домовые живут в подпечьях.
Кот тоже кухонный житель. К холодам он лезет на шесток. Однажды он забрался и в самую печь. Бабушка затопила. И вдруг вылетел он оттуда, весь в золе, с опаленными усами.
Ночью в кухню не зайдешь. Страшно. Луна так таинственно заглядывает сюда сквозь окно. И что-то шевелится тут и словно шепчется и бегает тихонько на мягких лапах. Отец говорит — мыши, а я так думаю — тараканы. Бабушка их не любит. Как покажется таракан, она принимается мыть, скоблить, шпарить кипятком. Она говорит: тараканы к худу, а сколько я их видел — пика-кого худа покамест не было. Бабушка все хлопочет возле печи. Так всегда. Бабушка и печь. Печь и бабушка.
Вот, поставив на стол тарелку с оладьями, бабушка улыбается каждой морщинкой доброго лица, оглаживает мою стриженую голову.
— Ну что, хорошо выспался?
— Выспался.
— А во сне-то что видел?
— Никого…
Она всегда спрашивает про сны. А я их редко вижу. Какие сны, если едва успеешь донести голову до подушки. Она часто предсказывает по снам. «Вот лошадей сегодня видела, это к гостям, к хорошим вестям». И я уж знаю, если картошка — это к слезам, собаку видел — родня приедет. Я верил и часто, прождав понапрасну целый день, огорчался:
— А ведь не приехал никто…
— Ну, завтра, послезавтра приедут, — спокойно говорила бабушка.
— Да уж! Приедут!
Иногда я нарочно сочиняю сон. Вру так и этак, придумываю разные сказки. А бабушка слушает мою болтовню и никогда не прерывает. Только уж если чересчур начну привирать, тихонько улыбаясь, скажет:
— Ладно, ладно, ешь давай пуще.
После чая бегу в огород, во двор, на улицу. Дело находится само собой. А если его нет, я лезу на серую кровлю навеса, ложусь там на упругий мох, смотрю и слушаю, как просыпается город, двор и улица.
Город встречает утро гудками. Я знаю многие из них. Вот пронзительно вопит заводик под горой. Ровно-приглушенно поет далекий, хорошо знакомый по разговорам взрослых и все же непонятный ВИЗ. И басом величаво-торжественно ревут гудки новостройки. Слушаю, и начинает мне казаться, что я плыву в этом протяжном гуле и, когда он обрывается, замираю… Становится тихо, необыкновенно. Город поздоровался с солнцем.
Пробудился и двор.
Вот из «низу» — так попросту называется нижний полуподвальный этаж — вылезает сутулый старик в валенках с въевшимися в них тусклыми калошами. На сиреневом запойном носу старика очки в тонкой оправе.
Федор Иванович Насонов — ювелир и гранильщик — человек для меня совсем загадочный. Трезвый он всегда молчит, за год двух слов от него не услышишь. Весь он рыжий, выгоревший, как старый таракан, и ходит в своих рыжих валенках такой же тараканьей пробежкой.
Он зевает, чего-то жует, идет в огород за связкой удочек. Раскурив у ворот махорочную самокрутку, попыхивая голубым дымком, покашливая: «Эхе… хе… хе», скрывается в улице. Долго вижу его кепку и концы удочек. Они движутся к пруду. Там у Насонова плот. Почти каждое утро Федор Иваныч приносит своей кривоногой старухе Лизоньке связку серебряной крупной рыбы: язей, чебаков, подлещиков. Только сегодня Федор Иваныч что-то припозднился. «Видать, проспал на рыбалку, а может, с похмелья ему», — думаю я. Я не знаю, как бывает с «похмелья», да видно плохо, потому что Федор Иваныч иногда приходит к отцу занять денег на пол-литра и весь трясется, вот-вот упадет.
Из других сенок выходит на двор чахоточный ювелир Кипин, он какой-то вогнутый, с белесыми усами на испитом лице питерского рабочего. Иван Алексеич и на самом деле из Ленинграда. В гражданскую войну его ранило. Ходит он одним плечом вперед, а руки складывает на боку, будто рану зажимает.
У нас в улице много живет ювелиров, гранильщиков, камнерезов: Титовы, Поповы, Оберюхтины. Они работают на гранильной фабрике, в артели «Русские самоцветы». Только лучшие мастера, вот как дедушка Титов или Федор Иваныч Насонов, работают дома. У Насонова в комнате мастерская. Все говорят, что «сидит он на серебре», хоть я-то знаю, что сидит он на темном топорном стуле, обитом для мягкости рыжей кошмой.
Все люди для меня делятся на хороших и плохих. Хорошие — отец, мать, бабушка, Федор Иваныч, Юрка Кипин, его семилетняя сестра Верка. Плохие — ребята Курицыны, воришки и беспризорники, от которых достается мне ни за что ни про что то камнем в голову, то палкой по спине, плохие — это жулье, так кратко называет бабушка Пашковых, соседей через улицу.
Пашковы — длинное семейство из черномазых ребят-погодков, отца, сапожника-пропойцы, и матери, широкой краснолицей дворничихи, похожей на медный самовар. Вечно она кипит, шумит, лается с соседками или с утра до ночи сидит на завалине своей низкой хибарки с выпученными к небу радужно-мутными окнами. Мне удивительно, как такое семейство умещается в избенке. Одной Пашковой там не хватит места.
Я не видел, чтобы мать Пашковых занималась хоть каким-нибудь делом, кроме дней, когда вся улица прибиралась к 1 Мая и к Октябрьским праздникам. Тогда грязный фартук дворничихи появлялся на улице, а зычный голос слышался на всю слободку. По-гусиному переваливаясь с ноги на ногу, Пашкова указывала, где мести, что убрать. Сама никогда не бралась за метлу и лопату.
Ребята Пашковы воровали все, что могли, и по мере подрастания «садились», то есть попадали в заключение.
— Витька-то Пашков опять сел, — сообщала всегда полоротая, с прищуренным глазом Анна Семеновна Кипина — главная осведомительница в околотке. Без нее не обходилось ни одно общественное событие, вроде прихода милиции, пожарников, проверки помоек, штрафов и даже ловли бездомных собак.
— Леньку Пашкова вчерась выпустили, — рассказывала она же.
— Надьке Пашковой принудиловку дали за растрату. Нитки на фабрике мотает, — узнавали все на следующий раз.
Помимо этих Пашковых, был еще мой однолеток Генка, тоже проявлявший недюжинные способности в воровстве игрушек, западенок с чечетками, репы-гороха из соседских огородов. У самих Пашковых в огороде росла лебеда.
Но самой «легендарной» фигурой пашковского гнезда был старший сын со странным не то именем, не то прозвищем Гокся.
Гокся, по рассказам Семеновны и бабушки, был законченным бродягой и бандитом. Он появлялся редко, внезапно и так же внезапно исчезал на годы. Всего один раз видел я верзилу в желтых брезентовых штанах и в линялой футболке. Волосы Гокси самого неопределенного цвета только начали отрастать после тюремной стрижки, поблескивали косицами по вискам.
Он сидел на одуванчиках у забора. Загорелое, скуластое лицо было спокойно, и только коричнево-черные глаза, одинаковые у всех Пашковых, блуждали вдоль улицы, беспокойно прилипали к прохожим, и было в них что-то магнитное, ласковое и жуткое.
Вот он словно бы притянул меня, и я не знаю, как очутился возле его дырявых ботинок. Я молчал, весь во власти блестящего тяжелого взгляда.
— Печененку хочешь? — вдруг спросил Гокся.
Я перепуганно и редко моргал, не в силах оторвать ноги от земли.
— На-а, — темная рука протянула мне с десяток круглых вафель, какими покрывают мороженки.
Так же безвольно я взял их.
— Валяй, — наконец разрешил Гокся.
Медленно пошел я прочь и чувствовал, как Гоксин взгляд свинцовыми прутиками давит в спину. Я думал, прикажи он мне сейчас вынести из дому что угодно, и я пошел бы, вынес, отдал ему.
Через месяц стало известно, что Гокся обокрал магазин, убил сторожа и сам был убит в перестрелке, когда его задерживали.
Может быть, не стоило так много рассказывать о Пашковых, да без них лицо слободки было бы неполным. Основинка раньше на весь город славилась не одними камнерезами, ювелирами, столярами и портными, но также хулиганами и ворами. Воровство тут не считалось делом очень зазорным. К нему привыкали с малолетства, и позднее я понял, что Пашковы, Курицыны и другие были таким же осколком прошлого, как вся гнилая слобода, чудом уцелевшая почти в центре города, бурно росшего, строившегося в эти тридцатые годы.
По вечерам за темными ее улицами загоралось созвездие желтых, белых и голубоватых огоньков. С крыши было видно, как огоньки переливались, подмигивали, полосами уходили на север. В пасмурные ночи небо там вспыхивало, точно от дальних молний, вспыхивало и гасло. «Там Уралмашстрой», — говорили отец и бабушка, и мне очень хотелось посмотреть вблизи тот огненный город. Он представлялся огромным, сияющим и шумным, не то что наша сонная слобода.
Немало жило здесь закоренелых мещан, мелких хозяйчиков, бывших лавочников. Таким был хотя бы прежний хозяин нашего дома портной Борин.
Седой, в колючей поросли на подбородке и желтых щеках, с мокрыми глазами, выглядывавшими из-под редких бровей, в темном картузе с нелепым козырьком, он иногда приходил зачем-то к бабушке и говорил с ней быстро, обрывисто, зло, точно искусанный собаками.
Я убегал, чтоб не видеть противного старика.
Перед тем как съехать из дому, Борин под топор снес весь сад из столетних берез, лип и тополей, вырубил даже рябины и черемухи, чтоб не доставались новым поселенцам. В саду осталась розовая щепа, истекающие соком пеньки. А я возненавидел сутулого старикашку. В улице Борина знали как человека непомерной скупости. Он нес к себе домой всякий гвоздь, найденный на дороге обрывок веревки, стоптанный опорок. Сапоги у Борина были с подметками, окованными железом. Они противно скрипели и чакали по камням, когда старик тащился по улице. Он являлся мне во снах и всегда в самых злодейских образах: то пауком, то Кощеем, то стариком Морозовым, убившим пионера Павлика.
Должно быть, Борин чувствовал мою неприязнь, хоть это и была неприязнь всего-навсего маленького мальчишки. Однажды, когда я играл на куче гнилых досок от старого забора, делал кирпичики из глины и клал их сушиться, за спиной раздалось:
— Ну-ко, пошел отсуда!
Я отскочил в испуге.
Старик разворотил доски, вытащил из-под них ржавый железный лист, на котором синей краской были нарисованы пиджаки и штаны, сопя, поволок его к воротам.
Все мои кирпичики оказались сломаны, смяты. Молча смотрел я на содеянное. Но едва захлопнулась калитка, я схватил кусок глины, залепил им по воротам и заорал что было голосу:
— Гад! Паук! Проклятый!
Потом кинулся в огород, думая, что старик вернется.
Под осень Генка Пашков, Юрка Кипин и я подстроили Борину злую шутку. Выждав, когда портной пойдет в магазин за хлебом, мы выбросили на дорогу потертый коричневый кошелек, туго набитый газетной бумагой. Тонкую нитку Генка Пашков держал в руке.
Скрип, скир, скрип, скир — все ближе стучат окованные подметки. И вот все смолкло. Борин увидел кошелек. С неожиданным проворством старик оглянулся и так же быстро нагнулся. Кошелек подпрыгнул, исчез в подворотне. Наш звонкий хохот и грязная брань старика раздались одновременно. С тех пор жадный портной никогда не появлялся у нас на дворе.
В таком же черном картузе, в той же волчьей проседи сосед Сычов — владелец большого, как казарма, дома с флигелем, садом, голубятней и сараями. Окна в доме Сычова налеплены как попало, а сам дом битком набит квартирантами. К Сычову вечно кто-нибудь вселяется или выезжает. Живут у него артисты, военные, девушка-парикмахер, безбородый татарин в зеленой шляпе, рыжая еврейка с лицом и руками сплошь в коричневой сыпи веснушек и даже три семьи многодетных китайцев в самом нижнем подвальном этаже, где под половицами хлюпает почвенная вода.
Вот сейчас Сычов в своем картузе, с метлой в руках прохаживается по двору. Хозяин — так зовут его все квартиранты от мала до велика. Хозяин. Иного имени у него нет, хотя все-таки зовут Сычова не то Борис Михайлыч, не то Михайло Борисыч.
Есть у хозяина сад. Он примыкает почти вплотную к нашему сараю, а рощей кривых уродливых тополей спускается к речке. В саду черемуха, крушина, жимолость, кладбищенское дерево бузина. Но самое замечательное у Сычова — старая яблоня-китайка с толстым стволом и шатристой кроной. В то время садов в городе было мало, а с яблонями и вовсе. Говорили, что яблоки на Урале не растут. Холодно им. Сибирь рядом. А яблоня Сычова ежегодно и обильно цвела белыми цветами и родила к осени несметное количество кисло-сладко-горьких яблочишек не крупнее вишни, желтогладких и румяных, а то и совсем красных.
Яблоня была предметом зависти всех мальчишек слободки. Едва поспевали сычовские яблоки, как на сад начинались набеги. Да и как тут удержаться от соблазна? Яблоня — вот она. Яблочки так вкусно желтеют в ее благородной листве. Вот сидит воробей и без всякой совести долбит, клюет неподатливое яблоко. А мне-то почему нельзя попробовать? Ведь попробовать только! Маленько…
Ходишь-ходишь, смотришь-смотришь, лепишься на забор… Забираться в чужой сад я боялся. Это ведь настоящее воровство. Но ведь и яблоки-то так близко… А что, если…
И я мастерил из консервной банки подобие черпака на длинной рукояти, делал в боку банки разрез и с сарая, через слуховое окно, подводил немудрую снасть под крайнюю ветку. Когда яблоко или целая кисточка попадали в прорезь, оставалось дернуть палку на себя. «Трын» — раздавалось там. И вот жуешь твердый фрукт, от которого сперва сочно-сладко, потом горько, а в конце концов выплевываешь всю кислятину, ужасно кривясь, зажмуривая глаза.
Дома у нас яблоки бывали часто. Но никогда я не ел их с такой охотой. Все мы в детстве любим есть недозволенное. Трудно сейчас подсчитать, сколько было съедено краденой репы, гороха, огурцов. Они были куда слаще своих. А помимо всего я выкапывал, чистил и ел белые пресные корни лопухов с таким явственным запахом земляной сырости, ел горькие корни одуванчиков, ел зеленые калачики, в которых иногда оказывались мелкие белые червяки. Я пробовал на вкус лебеду, крапиву, листья тополя и поганые грибы, как гусиные яйца на тонких ножках, выраставшие по бокам навозных гряд.
Стремление все узнать, все попробовать в детстве неистребимо. Ведь подчас берешь в рот совсем несъедобные вещи, вроде сырой глины с выдернутой из гряды репки. После дождя я лизал белые и желтые гальки. Пробовал, а кто не пробовал обыкновенную мартовскую сосульку? Или горькую пахучую кору с тополевой ветки, скалывающуюся с лубка блестящими розоватыми полукружиями? Где тут пройти мимо настоящих яблок…
Надо сказать, что набеги на яблоню не были таким уж простым делом. Сычов оберегал свое добро. Либо с проклятиями он вылетал из засады — тогда воришки осыпались с яблони кто куда, оставляя на колючей проволоке забора клочья штанов, — либо в саду прогуливалась черная злая овчарка с двумя желтыми точками над глазами. Бывало, с веранды грохотал выстрел. Я видел, как, подвывая и морщась, Генка Пашков выжимал из ноги неглубоко засевшие горошины.
Стрелял в Генку единственный сын Сычова — Шурка, кругломордый, крепкий, с зелеными, как у отца, совиными глазами. Должно быть, он нигде не учился. Целые дни он сидел с махалом на голубятне, свистел, лупил камнями по крышам. Он стрелял по лампочкам на столбах из малокалиберной винтовки, подбрасывал собакам хлеб с толченым стеклом, расшибал кошкам головы о стены, любил стравливать ребятишек. Ему носили колоть кур, резать цыплят. Он проделывал ужасную операцию, сидя на бревне, со сноровкой заправского палача и всегда улыбался странной слюнявой улыбкой.
А чтобы закончить рассказ о яблоках, скажу, что никто из Сычовых никогда не обирал их. Они мерзли, гнили, обваливались и до весны служили кормом дроздам и свиристелям.
Речка — самое светлое из детских дней. Вот она, солнечная по быстрине, в грядах сочноломких лопухов. Она кажется живой — так переменчиво ее настроение. Только что смеялась, а набежало облако — и поблекла, опечалилась. К осени речка свинцовеет. Хмуро и холодно бежит ее вода. Зимой она спит, едва дышит сквозь проруби. Весной играет, разливается на огороды, крутит и бурлит по логу, вся вспененная, полноводная и неукротимая. Многие домишки в понизовье кругом в воде. Но дело привычное. У всех есть лодки. И вот, пока не спадет полая вода, по улице плавают на лодках, подбирают принесенный паводком лес, доски, щепу. Их сваливают прямо на крыши. До осени сохнет там мазутное корье.
Летом Основинку курица перебредет. Нигде нет глубоких мест, если не считать двух омутков да одного места пошире, возле Пашковых.
В праздники пьяный сапожник Пашков выходит туда топиться. Сидя на заборе, я видел, как он выбегал из сенок в огород. Стоял на берегу, качаясь во все стороны, грозил, орал и, наконец, театрально махнув рукой, сваливался в речку с громким плеском.
Смешно и дико было видеть: большой мужик ползает, булькается в воде, встает на четвереньки, мычит и матерится. А дворничиха и ребята глядят, что будет дальше, не делая никаких попыток к спасению отца. Пашковы, конечно, знали, что в Основинке никак не утонуть, но если б «сам» все-таки и утопился, они бы только обрадовались.
Никогда не видал я человека более злого, вздорного и поганого, чем этот темный, тощий, вечно пьяный мужик. Глаза у него тусклые, непонятного цвета. Лицо маленькое, синюшно неподвижное. Он ходит, покачиваясь, загребая землю огромными ступнями. Из кармана грязной телогрейки торчит горлышко бутылки. Иногда он спит, открыв рот, в лебеде под забором, спит страшный, как мертвец.
Дня не проходило, чтоб Пашков кого-нибудь не обругивал или не избивал. Он крал у соседей белье с веревок. Подманивал куриц, таскал дрова, шнырял на чердаках. Бывало, пропивал и обувь заказчиков.
Когда его забирала милиция, он выбегал на улицу, куражился и кричал:
— Я честный человек! Я… бедняк. Тут все… буржуи. Все! Ивелиры проклятые… — И гнусно выл: — Не ломай руки! Не ломай руки!!
Хотя никто ему рук не выкручивал.
Впоследствии я замечал, что с людьми вроде Пашкова всегда чересчур много возятся, увещевают, образумливают, дают испытательные сроки. А Пашковы воспринимают это как должное.
Бывало, он исчезал на месяцы. Улица отдыхала. Но обычно Пашкова выпускали на другой же день, и снова он пил, дрался, обзывал всех буржуями и сволочами.
Глядя на него, можно было сделать вывод, до чего же терпелива и добра та самая милиция, которую мы, ребятишки, основательно боялись. Мне было непонятно, зачем он ругается буржуями. Или Алексей Иваныч Кипин буржуй? Или Насонов, который с утра до ночи за верстаком? Или мой отец? У отца всегда воспаленные, невыспавшиеся глаза. Он бухгалтер и сидит над своими скучными бумагами иногда до утра. Кто такие буржуи? Может быть, мы лучше Пашковых живем? Да ведь отец не пьет, только курит много, и то мать на него ругается…
В слове «буржуй» чудился обидный жующий смысл. Буржуй — это толстый, масляный, хрипатый. Он с огромным животом и жесткими усиками.
Однажды я спросил отца об этом.
Он сидел в выходной за столом, читал «Уральский рабочий».
— Почему буржуи? — переспросил отец и, вдруг сдвинув черные, широкие брови, сказал резко, внушительно: — Буржуи — кому работать лень. Вот Пашков-то и есть настоящий буржуй. И никакой он не бедняк. Нет у нас теперь бедняков, кроме бездельников…
И, помолчав, будто себе, добавил:
— Хорошо бы его лет на десять… Куда-нибудь… Детей ведь губит, гад ползучий!
Все говорили, что сапожник заставляет ребят воровать. Краденое пропивает. Я знал, что он бьет Генку сапожными колодками. И часто, часто приходила мысль: «Человек ли этот Пашков? Чем он похож на человека?»
А дело с утоплением кончалось тем, что сапожник вылезал из речки, брел домой, ребята разбегались, а мать Пашковых голосила на всю слободку.
Ходить одному на речку запрещалось.
«Утонешь, промочишь ноги, заболеешь», — отвечали на все просьбы.
Калитка была закрыта на ржавый засов, а с ним не справился бы сам инженер Симонов — страшный силач. Он жил на квартире у Сычова и каждое утро на руках лазал вверх и вниз по приставной лестнице у крыши. Взявшись кучей, мы с трудом сворачивали с места пузатую гирю, которую выжимал он по выходным дням одной рукой под восторженный вопль ребятишек сычовского двора. Что и говорить, силен был инженер Симонов, хоть и невысок ростом.
Я долго пытался кирпичом отколотить засов, пока не сообразил, что к речке можно выбраться, вышибив доску в ветхом заборе. Я выбил, ее снизу быстро и легко все тем же крошившимся кирпичом. Пролез в узкую щель — доска встала на место. И вот я на берегу, на узкой полосе осоки лопушника. Здесь не развернешься даже: забор-то у самой воды. Лягушки плюхаются в воду, уносятся по течению. От быстрого бега воды рябит в глазах. Я зажмуриваюсь. Пробую воду ладошкой. Она прохладная, эта упругая вода, но в то же время ласковая. Прямо в сандалиях и в чулках переправляюсь на ту сторону, карабкаюсь на обрыв, сажусь на теплом дерне, удобно свесив мокрые ноги.
Радостное ощущение полной свободы и самостоятельности охватывает меня. «Я от бабушки ушел и от дедушки ушел…» Так весело-хорошо здесь на солнышке смотреть в туман летнего утра, гладить траву, всю в желтых чашечках гусиных лапок. Июньское тепло прощупывает спину сквозь рубашку, печет затылок и шею. И по-летнему беззаботно пахнет водой, белой кашкой, суглинком и воздухом. Чуть кружится голова, плывет в глазах. А может быть, просто парит, дрожит марево над нагретым берегом, домишками слободы, над сычовскими тополями. Они склонились через кривой заплот к речке и дремлют в ярком утреннем небе. Ни один листок не дрогнет на них. Безветрие. И небо, родное, бесконечно прозрачное небо, голубеет надо мной.
Я смотрю, как желтые осы вьются на грязи под берегом, как пчела хлопотливо лезет в венчик цветка, копается там с довольным жужжанием и, пятясь, вылезает, летит к другому. Смотрю, как ласточки черкают над водой. Они виляют под кровлю сарая и снова выпадают, словно выброшенные чьей-то рукой, носятся за мошкарой с тихим чиликаньем.
Вот синего стекла стрекозки проносятся над водой. Жук, раскрыв ласковые крылышки, поднимается из травы.
Хорошо мне, хорошо! И я не знаю, бывает ли лучше, чем в детстве, когда чутко ясны все запахи солнечного утра, все звуки его и краски, все-все, чего не сказать словами.
Мне хочется петь. Тонким голосом я начинаю:
Эх, шел наш юный барабанщик,
Он песню весе-лую пел…
Погиб тот хороший барабанщик, замолчал его друг — барабан. А я пою о нем. Он живет со мной. Это моя любимая песня…
А чтобы мне не влетело, стаскиваю мокрые чулки и раскладываю на откосе, протираю травой сандалии, тоже ставлю сушиться. Так бы и побегал босиком по траве. Да боюсь напороться на стекла. Сколько пустых бутылок перелетало сюда из огорода. Осторожно ступая непривычными ногами, я опускаюсь к воде.
Щепки-кораблики поплыли вниз, подхваченные струей. Темные плавунцы выбегали вместе с мутью из-под перевернутых камней. Рыбки-малявки шарахались вглубь зелеными стрелками. Эти рыбки очень удивительные. Они стригают прочь, а потом как-то незаметно опять оказываются на прежнем месте — ходят у дна, всплывают кверху, булькают и прыгают. Балуются. Пробую поймать их консервной банкой — ничего не получается.
Вода в Основинке не очень чистая. Иногда она желтая, глинистая. Отец говорит, что в верховьях моют золото. А Федор Иваныч Насонов сказал раз в пьяном виде, что вся Основинка золотая, золото тут на каждом шагу.
Приглядываясь к воде, я вспомнил об этих рассказах, решил попытать старательского счастья. Зачерпнул в банку сырой гальки, поболтал в воде, пока разойдется муть, и тщательно перебрал — не попадется ли самородок.
Его не было.
Я снова загреб пригоршню с лишком, разложил всю по зернышку. Золота что-то не попадалось. Зато гальки были такие красивые: овальные и круглые, с малахитовым узором, с полосами, с крапинками, как воробьиное яйцо, а то совсем черные, шоколадные. Хотелось взять их в рот. Одна галька была полупрозрачная, будто замороженное стекло, по бокам у нее плоские грани. Она была тяжелая — эта галька, веско холодила руку. Ее я отложил отдельно. Показать Федору Ивановичу.
Мне читали рассказы Мамина-Сибиряка, и я знал, что мелкое золото моют и что оно оседает на дно. Я принялся промывать песок, банку за банкой. Раз уж самородок не нашел, так хоть россыпного золота намою. И точно, находил мельчайшие золотинки, но ведь они всегда поблескивают в сыром песке и так малы и плоски, что, конечно, не настоящее золото. Вообще-то я его никогда не видел, а представлял желтым, вроде меди. У нас дома золота не было. Были у отца с матерью золотые обручальные кольца, и мать иногда вспоминала, что «проели» те кольца в каком-то голодном году. Голодного года я никак не мог представить. Жили мы хорошо. Еды всякой было вдосталь. Бабушка только и делала, что стряпала. В другой раз рад бы отказаться от котлет с лапшой, от супу, от картошки, а ел бы арбуз, компот или, еще лучше, мороженое. Почему же в детстве, когда мороженое бывает несказанно вкусным, не дают им наесться досыта? То, говорят, горло заболит, то простудишься, то в животе неловко будет…
Из всех разговоров о голодных годах мне запомнилось смешное и новое слово «проели». Я часто думал над ним.
Вообще новые слова цепко укреплялись в памяти, точно колючки череды. Вот словечки ювелиров: февка — медная изогнутая на конце трубка, которой дуют на раскаленный уголь; кваксанки, коршунки и пиксанки — так называют разные щипчики. Были слова, понятные сразу: вальцы, протяжка, резак; была матерщина, непонятно грубая и пьяная, были слова бабушки: голбец, сусек, христос с тобой, богородица, канун, сусло, опара, солод…
Я перебирал слова, переворачивал так и сяк. Они звучали по-новому, представлялись не тем, что значили. Канун — что-то нудное, старческое; сусло должно быть кривое, как коромысло; опара пахла теплым и кислым тестом. А многие слова имели совершенно определенный запах, вкус и цвет. Ветер, например, серый и солоноватый, стол — желто-коричневый со вкусом ржаной коврижки, вода — голубая, пресная.
Мне хотелось проверить свои впечатления, и я иногда спрашивал бабушку:
— А дерево желтое?
— Какое дерево?
— Ну, которое растет… Ну просто… дерево…
— Вот береза осенью желтая, — отвечала бабушка.
— Да нет же… Нет! А вот машина черная и горькая… Да?..
— Черная, милый, черная, — кивала бабушка, шаркая на кухню.
А мать на такие вопросы с тревогой глядела на меня и говорила:
— Не разводи ересь! Откуда чего берешь?
Иногда я составлял из разных слов «волшебный заговор» и шептал его в темных местах: в конюшне, за печью. Хотелось мне превратиться в птицу, как в сказке про аистов. И я прекрасно представлял, вот затрещали мои кости, выросли перья, утончились ноги. Я журавль. Иду серой тонкоклювой птицей. Все таращат глаза, показывают пальцами. Вот — мах, мах, мах — легко поднимают меня тугие крылья, и я парю над городом, над лесом, над всей землей, забираясь все выше в оглушительную синь неба… Или воробьишкой сижу на наличнике, заглядываю к бабушке на кухню, а она и знать не знает, что это я. Или… Разве перечислить все, что выдумываешь в детские годы, когда уходишь в страну мечты, такой близкой и возможной. В детстве нет предела полету фантазии. Каждый был там халифом-аистом, карликом, которого заколдовала старуха-колдунья, Али-бабой, одноглазым разбойником, смелым Робертом Грантом, чудаком Паганелем, Чапаевым и Котовским.
…Искать гальки и камушки куда интереснее, чем золото, и я заигрался, забыл о времени, пока не услышал бабушку, зовущую меня с крыльца.
Морщась от боли в босых ногах, вскарабкался я на откос. Чулки и сандалии в руки. Прыг вниз. Бегом через речку.
Я протиснулся в щель забора, упал, запутавшись в картофельной ботве, и предстал перед бабушкой мокрый, с разбитым коленом, с порезанной ступней, из которой растекалась по пыльной земле какая-то черная кровь.
Но все обошлось. Бабушка поворчала. Ногу промыли, залили йодом. Колено само присохло. А отец сказал за ужином, что калитку надо открыть.
— Пусть играет на речке. Он уже не маленький, не будет делать глупостей.
Мать и бабушка поглядели на отца, промолчали.
Зато как я был благодарен ему. Отец дальше других стоял от меня. Занятый, озабоченный, он всегда на работе. Я видел его лишь по утрам за чаем да вечером за ужином. Даже по выходным дням он часто уходил в контору.
Или сидит дома со своими бумагами и все считает, записывает. Все-таки я чувствую, понимает он меня лучше, яснее сознает мои мысли и желания. Иногда я размышляю: «А вдруг он думает точно так же, как я?» И не решаюсь спросить. По утрам я провожаю его на работу до угла, иду, держась за его крупную жесткую руку. Мне нравится встречать отца поздними летними вечерами. Сижу на лавочке за воротами. Жду. Медленно темнеет. Засыпают тополя. Ровная тишина уже давно устоялась вокруг. И вот наконец-то он появляется, идет по сумеречной улице. Он в парусиновой, вышитой по вороту рубашке, в черных брюках, в широких штиблетах на больных ревматизмом ногах, с большим портфелем в руке. И я лечу к нему со всех ног, с разбегу висну на шею, прижимаюсь к колючей щеке, дышу его родным запахом табака и пота. Он мой папа…
В августе он уходит на какие-то очень долгие сборы. Я не вижу его по нескольку месяцев. Уж привыкаю даже, что отец где-то там, откуда приходят треугольные письма без марок. И вдруг он возвращается в простой день поздней осени. Отворяет калитку незнакомый, пахнущий ветром и дорогой. Он в шлеме со звездочкой, с двумя кубиками в петлицах серой шинели, по-военному перепоясанной ремнем. И немо глядя на него, на горячую молодую улыбку матери, на слезы выбежавшей на крыльцо бабушки, я думаю: «А когда-нибудь, вот такой же военный, я тоже приду домой…»
Я получил право играть на речке и проводил там с Веркой, с соседскими ребятишками Мишей и Ниной долгие летние дни. Большая радость — играть у воды. В воде хорошо бродить по колено, кидать камешки, купаться, хотя по-настоящему в Основинке не поплывешь — везде руки щупают гальку.
Мы строили причалы. Мы прокапывали каналы. Попытались перегородить речку плотиной и целые дни катали с откоса серые камни. К вечеру резко болело в животе. А речка скоро смывала плотину.
Отличался в строительстве Миша Симонов — небольшой, крепкий мальчик со спокойно-умными карими глазами. На год постарше меня, он уже хорошо читал, отличался опрятностью во всем, от штанов и рубахи, всегда словно бы новых и щеголеватых, до чистых платочков в кармане. Миша был нездешний, из Ленинграда. И одежда у него была тоже красивая, ленинградская. А у меня были штаны из крепкой материи — чертовой кожи. На таких штанах можно повиснуть на заборе — они не рвались. Была клетчатая рубаха. А мазался я на реке, как черт. Мать и бабушка всплескивали руками, когда под вечер, весь в глине, в ссадинах, в синяках я пытался проскользнуть в свою комнату. Пачкался я не нарочно. Даже старался не пачкаться. Оно как-то само получалось. Но разве не удовольствие побродить по жидкой грязи у берега и накрасить себе блестящие «чулки»? Чем плохо «паровозом» пропылить по дороге: «Та-та, та-та, та-та-та» — ногами, и клубы серовато-желтой пыли завесой вздымаются позади. Этой же пылью начиняются консервные банки, летящие в противника. Хорош также корень подсолнуха, выдернутый с землей…
А Миша умел оставаться чистым, даже если мы лепили из глины. Он никогда не ругался, не крал по огородам бобы и репу. Я не очень дружил с ним, считая его чистюлей, «инженерчиком». Куда больше нравилась его сестра Нина — толстенькая живая кукла.
Миша заботился о сестре с недетской внимательностью.
— Нина, спать! — говорил он, услыхав в два часа заводской гудок, и вел капризно упирающуюся коротышку домой.
— Нина, кушать!
— Нина, вот платок, вытри губы. Пойдем папу встречать.
И отец Миши, силач-инженер, и мать, красивая женщина с желтыми волосами — ее в улице звали блондинка, — весь день были на работе. Миша оставался за няньку. Однажды я заглянул в окно сычовской кухни для квартирантов и онемел. «Инженерчик» жарил на плитке яичницу, помешивал что-то в кастрюле. Потом он взгромоздился на табуретку, достал из шкафчика тарелки, стал расставлять их по кухонному столу. Выражение спокойной озабоченности было на его лице.
Мне стало стыдно. На цыпочках я убрался от окна. Я не пошел в ворота, чтоб не увидел Миша, а перелез к себе через забор.
Почему его допускают к плитке, а мне даже включить не дают? Почему от меня прячут спички? Почему у нас все варит бабушка и она же накрывает на стол? Бабушка кормит меня. А я-то что делаю? Разве за хлебом иногда пошлют. С грехом пополам, как говорит мать. За водой меня не пускают. Надорвешься. Надсадишься. Я нарочно наливаю ведра до краев, так что бежишь с коромыслом, а ноги подсекаются, мотает от тяжести туда и сюда. Мне нравится, когда бабушка всплеснет руками и начнет причитать, а Верка скажет: О-о-о! И все-таки не барчонок ли я? — Эта мысль долго не уходила…
Как-то я увидел, что Юрка Кипин вместе со старшим братом Валькой идут с Основинки с удочками в руках. Оба несли по связке крупной рыбы.
— Где поймали? — спросил я, подбегая. Юрка мотнул головой назад, на речку.
— А как?
— На удочку, ясно…
— А на кого?
— Н-на т-тебя, — буркнул косноязыкий Валька, и братья скрылись в сенях.
Я думал, в речке живет одна мелочь: мальки, малявки, ну, окунишки. А тут столько рыбы! Я принялся обдумывать, чем бы наловить ее побольше. Ни лесок, ни грузил, ни крючков у меня не было. Не было даже удилища. Я слонялся по двору, заглядывая во все углы. Где взять?
На сарай сел растрепанный голубь. Пошел по коньку, подергивая головкой. Камень бабахнул, скатился по крыше. На забор вылез Генка Пашков.
— Эй, Колька, гони бусого, а то к Сычу уйдет! Гони давай!
Я с готовностью исполнил его желание — стал лупить камнями, так что крыша заговорила. Бабушка застучала в раму.
Голубь нехотя слетел к Пашковым, а Генка, довольный, улыбаясь своей злой улыбкой, нагнулся с забора ко мне.
— Чо делаешь?
— Удочку вот ищу. Сделать хочу…
— Ха, дурак! Вон удочки! — Генка показал на связку Федора Иваныча, стоящую возле окна в огороде.
— Не наши же, насоновские…
— Уведи одну-то… леску срежь…
— Ну-у-у!
— Удочку-то, дурак?
— Сам-то кто? Это же все равно как украсть…
— Ха, украсть! Честный нашелся! Деньги, что ли?
Он спрыгнул с забора.
Поразмыслив, я пошел в огород. Заглянул к Насоновым. Старуха Лизонька спала. На кровати были видны ее кривые ноги. Федор Иваныч еще с утра ушел за получкой в артель. Я потрогал удочки: они вересковые и черемуховые, проолифенные и желтые, точно старая кость. Хороши были лесы из крученого конского волоса. Крючки хозяйственно подвязаны тряпочками. «Взять одну, а потом принести незаметно», — пришла подбадривающая мысль.
«Не зарься на чужое — лучше свое отдай, — вспомнил я бабушкины наставления. — Краденое впрок не пойдет. Лучше по миру собирать, чем чужое брать». Я тихонько пошел прочь. Вдруг Федор Иваныч все-таки заметит. Словно в подтверждение тотчас растворились ворота, и пьяненький ювелир засеменил к крыльцу. На меня он даже не поглядел. И я подумал с радостью и облегчением: «Как хорошо, что не взял я его удочки. Сразу бы попался…»
Потом я разыскал не очень толстый черен от метелки. Пристроил к черену длинную вицу. Поплавок из пробки. Грузило из гвоздика. Только крючок не мог я придумать: согнул из булавки — разгибается, из проволоки — еще хуже. За советом я побежал к бабушке. Хотелось показать и снасть. Добрая старуха качала головой:
— Эко место в шесть лет чего выдумал! (Бабушка всегда уменьшала мои годы, мне было почти семь.)
Но отделаться от меня трудно.
Я снова и снова приходил на кухню, а разговор как-то сам начинался словами:
— Вот если бы крючок мне…
— Уйди, не проси…
— Я и не прошу, мне бы только крючок.
— Беспонятный ты, что ли?
— Ну, если мне надо крючок!
— Садись-ко, поешь.
— А крючок дашь?
Я в совершенстве владел умением канючить или отказываться, если надо. Дело совсем простое, не хочу, например, супу и спрашиваю бабушку:
— А он с капустой?
— С капустой, милой, с капустой…
— Ну-у, не буду… Вот если бы без капусты…
В ином случае можно было сказать:
— Вот если бы с капустой!
Бабушка сдалась.
— Погоди-ка, есть у меня крючок, — сказала она, уходя в комнату.
Она принесла большой сломанный шубный крючок, немного похожий на настоящий.
— На-ко, вот! Да смотри, неси мне рыбы…
Повертев крючок так и сяк, я поплелся прочь. Все же можно попробовать: крючок с ушком, его удобно привязывать к нитке.
Накопать червей в огородном суглинке — дело минутное. Я выбирал самых толстых и длинных. Чем больше червяк, тем крупнее клюнет рыба. Я опасался лишь за крепость лесы — толстой катушечной нитки. Мне хотелось сегодня же принести бабушке таких же широких и темных с хребта, красноперых лещей, каких носил с пруда Федор Иваныч в корзинке под мокрой травой.
Кое-как насадил я на крючок непослушного червя. С мостика закинул лесу.
Сейчас клюнет крупная рыба!! Вот сейчас! Сейчас… Может, червяка ей плохо видно?
Никто не клевал. Поплавок болтался в струе. Солнышко рябило, играло. Стрекозы, треща, падали в лопухи. Червяк с крючком выплыл на самую поверхность и ни за что не желал тонуть. Я вытащил размокшую нитку. Сбросил червя. Заменил его свежим, вроде бы повкуснее. Снова долго сидел, щурясь от солнечной ряби. У меня уже ныли ноги и затекла до мурашек рука с удочкой.
Пришла на мостик Верка. Посмотрела, уселась рядом, опустила в бегущую воду свои пыльные коричневые ноги все в белых черточках от ссадин и расчесов.
— Тише ты! — неизвестно почему зашипел я, словно бы она смогла вспугнуть большую рыбу.
Она замерла, тихонько посапывала. Потом медленно сказала:
— Никого… не поймать…
— ?
— …
— Ну?!
— А надо рано… Юрка-то утром ходит. Мы с мамкой еще спим.
Позднее Верки с ее матерью никто в нашем доме не встает. Всегда полоротая, неряшливая Анна Семеновна нигде не работает. Стирает и стряпает она тоже редко. Все больше сидит по завалинкам со старухами. Или ждет «на уголке», когда появится с получкой Иван Алексеич. Зато никого нет любопытнее этой Семеновны. Вперед всех узнает она слободские новости. Только и слышишь — опять Кипина стрекочет за воротами. А если уж молчит — значит, слушает. Слушает Семеновна радостно: один глаз у нее едко прижмурен, рот полуоткрыт.
В комнате Кипиных есть лавка под окнами, две железные койки, шаткий стол с прорезанной, протертой по углам, клеенкой. Клеенка так стара, что на ней не разобрать никаких рисунков, кроме замытых чернильных пятен. В ящике стола лежит темный истончившийся ножик и краюха хлеба. Иногда то Верка, то Юрка отрезают этим ножиком от краюхи тонкий кусок. Я гляжу, и мне сразу хочется есть. Я бегу к бабушке.
Под низким закопченным до темени потолком (Иван-то Алексеич по выходным дням все паяет) висит желтая клетка с чижиком. Чижик маленький, черноголовый, и, должно быть, он доволен своим житьем — все поет скороговоркой да лущит коноплю. А я удивляюсь: ведь воздух у Кипиных густой, спертый. Пахнет керосиновой копотью, немытыми полами, помойным ведром из кухни. К вечеру солнце полосами заглядывает в окошки Кипиных. В его лучах стоит пыль. Солнце освещает коврик из дранок на стене: желтые львы с человеческими лицами в желтой пустыне, и картину, где еле можно рассмотреть грязную воду, коричневую лодку и черный лес. Картина без рамки криво висит над кроватью, закиданной тряпьем.
— Не мешай, Верка! Вот из-за тебя не клюет, — сердито сказал я, и она скоро ушла. А вслед за ней я тоже прекратил ловлю, кое-как замотал леску и поплелся домой. Я уже не чувствовал интереса к рыбалке. Ведь большой рыбы не было. А мне нужна только большая рыба. Во какая!
За обедом я простодушно рассказал взрослым о своей неудаче и показал удочку. Отец и мать смеялись над шубным крючком. Мать пообещала купить бамбуковую удочку, а эту посоветовала выбросить.
Выбросить? Как бы не так! Я рассердился и ушел на двор.
Вечерело. Лежали вдали синие облака. Красно, багрово было над ними. И во всей мирной пустоте назойливо слышался один звук: «взви… взви… взви… взви…» Юрка Кипин сидел на пороге растворенных сенок, шаркал напильником по медной трубке. Он делал «поджиг». Так называется самодельный пистолет, которым зачастую обжигает лицо, вышибает глаза, корежит пальцы. Поджиг делали все ребята в слободке. За неимением пороха он без меры начиняется головками от спичек, серой, селитрой, бертолетовой солью — всем взрывчатым, что можно достать. Однажды Генка Пашков выпалил в кошку из такого поджига, завыл белугой, странно сгибаясь и разгибаясь, припустил по улице. Он прижимал к груди руку, а кровь черными звездочками следилась по земле. Синий рубец по обе стороны кисти руки, наверное, есть у него и теперь.
Я принялся помогать Юрке — держал проволоку, подавал плоскогубцы, почтительно советовал, как заряжать. У меня был некоторый опыт обращения с оружием. Все тот же Генкин поджиг. Мой опыт прошел удовлетворительно, если не считать опаленных бровей.
А меж делом я попросил у Юрки хоть не навсегда настоящий крючок. Мне казалось, что именно из-за крючка не ладится рыбалка.
— Нету у меня другого. Сам у Федора Иваныча свистнул… Оборвешь.
— Не оборву. Вот, честно, не оборву.
— …
— Дай, Юрка, а?
— …
— Ну, чо-о ты? Ну, дай, а? Зажался, а?
— Неси свой шубный. Я его наточу. Во будет! Как настоящий.
Из шубного крючка Юрка легко сделал рыбацкий, всего несколько раз шаркнув подпилком. Сделал и грузило из маленькой свинчатки. А то мое все крутится да крутится. И поплавок новый вырезал из красной коры. Юрка сказал, что ловить надо по заре, пока рыба голодная. А червяков брать помельче, самых малиновых…
…Я проснулся так рано, что даже бабушка еще не гремела на кухне, хотя уже встала и молилась за своей перегородкой. Там была ее кровать, зеркало из трех створок и много икон в стеклянных ящиках и просто так.
— Спаси, господи, и помилуй Григория, Павла, Марии и Анны, Елены и Якова, и Антонины, и отрока Николая, — слышалось из-за ширмы, когда этот самый отрок крался по одной половице, держа сандалии в руках.
Тихо-тихо я отпер засов.
Двор был необычно пасмурен, сонно пустынен. Росой пахло из огорода. Я посмотрел на восток и увидел, что небо над горой окрашено ясно-розовым, желтоватым и синим. Оно было очень торжественным, но торжественным сдержанно, холодно-покойно. Все будто спало: сарай, заборы, мокрые лопухи… Сама речка под мостком сейчас текла тише. Туман лежал там, где она впадала в пруд. Вода уже зарделась, пока я выбирал место по берегу, ежась, ожигаясь росой и крапивой. Я промочил чулки насквозь. Все никак не мог обосноваться.
— Вот здесь! — наконец выбрал я. Место тихое. Заводь. Растут под берегом желтые кубышки, а подальше настоящая лилия-кувшинка, единственная по всей речке. Мы не трогали ее. Мы ревниво следили, чтоб кто-нибудь не сорвал ее. Это была наша общая лилия.
Постой, постой… А где она? Еще позавчера два белых цветка нежились в зелени плавучих листьев. Теперь их не было. «Наверно, Курицыны оборвали или Генка», — с горечью подумал я и стал садить на крючок самого бойкого красного червяка. Он выскальзывал, как резиновый. Я уколол палец. Кое-как закинул свою осмеянную снасть.
Стал ждать. Сколько времени прошло, а я все с тем же острым нетерпением наблюдал за поплавком. Вдруг нырнет?! Удилище у меня, конечно, согнется, и я вытащу вот такую! Вот этакую!! А поплавок и не думал скрываться, лишь тихонько двигался по течению.
Мне надоело смотреть на него. Я перевел взгляд на тополя сычовского сада, склоненные через косой забор к воде, глядел на березы в огороде у Зыковых. Верхушки берез уж золотели. Малиновки рассыпались и замирали в тополях. Петухи голосили по дворам. Воробьи гомонили вразнобой, как гомонят только утром, спросонок. А где-то у пруда, в заливном лугу, скрипела птица-коростель, невесть как живущая в самом городе.
Сырой запах раннего утра настоялся у речки. Я дышал им с наслаждением и все силился понять, чем же так хорошо пахнет. Может быть, ночным туманом? Летней землей? Или мокрой в росе крапивой? А может быть, листочками тополей…
Тополя… Люблю смотреть на их густую склоненную листву, люблю летом, когда ветер серебрит их, шумит ими перед грозой, и осенью, когда перелетные птички стаями отдыхают на их полуоблетелых вершинах. Зимой к тополям залетают дятлы. И всегда весело глядеть, как бело-пестрая лесная птица лазает по грубой серой коре. Подчас мне кажется, что деревья живут глубокой, скрытой и мудрой жизнью. Они по-живому могут лепетать, молчать, задумываться и спать. Они смотрят с доброй улыбкой на нас в траве, в тени под ними. Они дышат, волнуются, вскипают и замирают и все так же величаво просты и непонятны в своем несчетном долголетии.
Я поглядел на воду и заметил, что листья кувшинок слабо шевелятся. Темные остроконечные бутоны выпирали из-под них. Вот выбрались, всплыли и вдруг начали раскрываться.
Раскрываться… Сами? Значит, живые?! Они живые! Они тоже спали. Они живые.
— А где же поплавок? Где?!!
Его не было.
Я дернул удочку обеими руками и вот почувствовал, что там что-то зацепилось, кто-то есть. Рыбка? Рыба? Рыбина!
Золотистый линь величиной с ладошку вылетел на берег и затрепетал на крючке. Не помня себя, я схватил скользкую трепещущую рыбу и, позабыв об удочке, помчался через мостки.
— Бабушка! Вот! Вот! Видишь? Сам поймал! Сам! — с порога на весь дом завопил я. Показывая линька, приплясывал.
…Но рыболовом я тогда еще не стал. Нет, не стал. И удочку свою скоро забросил. Рыба все-таки плохо ловилась на нее. Так, пескарики, ершики, небольшие окуньки. Тот крупный линек был первым и последним. Или не умел я крупную рыбу взять. Не знаю. Да и самой-то речке неожиданно пришел конец.
На исходе лета появились у Основинки какие-то люди. Они установили треноги с подзорными трубками. Все к чему-то приглядывались, прицеливались, окруженные ребятишками и собаками.
Потом те люди вбивали вдоль берега полосатые вешки, мерили звенящими рулетками, отмечали на планшетах… И понемногу мы узнали, что речку будут заключать в деревянный сруб-трубу. Зачем в трубу? Кому помешала Основинка? Этого не говорил никто.
Я до слез жалел милую речку. Поздно вечером, лежа в кровати, я глядел в окно на строгие звезды и думал об Основинке.
Неужели вправду засыплют всю речку, и никогда уж не будет видно ее бегучей воды. А где будем мы тогда купаться, бродить с бредешком из собственной рубахи. В него попадают такие мелкие, прыгучие, серебряные рыбешки, как кильки. Закрою глаза, и все видится Основинка. Вот галечная отмель возле Курицыных. Солнышко. Тепло. Хрустят под сандалиями ракушки. Тут под камнями прячутся быстрые высоконогие жуки. Что теперь будет с ними? Ну, жуки-то, положим, убегут или улетят. А как станут жить лягушки и рыбки? И наша кувшинка повянет. Не станет желтых кубышек. Ничего не станет… И никому нет дела до этого. Отец, правда, говорит, что ему жаль речку. А мать с бабушкой молчат. И получается, что от похорон Основинки выгадает только пьяница Пашков — ему негде станет топиться.
Одна тайная надежда оставалась у меня. Весной Основинка разольется, прорвет трубу, сломает сруб, снесет в понизовье. А там Курицыны его на дрова — и снова все будет хорошо. Но скоро и эта мстительная мечта отпала сама собой. В одно пасмурное утро мы с Веркой вышли на мосток. И оба почуяли едкий, незнакомый запах. Пахло гадко до тошноты.
— Ой, смотри, Вер, чего это?
По Основинке плыли беловатые и желтые черточки. Их было много, длинных и коротких.
— Ой, Верка, это ведь рыба плывет! Кверху пузом! Дохлая…
Я соскочил с мостка. По всей речке, мертво покачиваясь, плыли дохлые рыбки. Их прибивало к берегу. Иные еще немножко шевелили жабрами, другие уже одеревенели. Рыбешек было много-много. А в огороде вдруг случилось нашествие лягушек. Они сотнями сидели в бороздах, прыгали в картошке, взбирались на камни фундамента. Откуда это?
— А вода-то! — сказала молчаливая Верка в ответ на мои мысли.
— Чего вода?
— Пахнет…
И верно. Только теперь я понял, что запах шел от воды. Масляные радужные пятна плыли, извивались по Основинке. И сама вода приобрела вроде бы фиолетовый оттенок. Так вот для чего закрывают Основинку! В нее пустили заводские отходы. И стало мне ясно, что речку не оживить.
А через месяц по берегу шумела стройка. Везли смоленые бревна. Вбивали сваи чугунной бабой. Везде ходили рабочие в брезентах. Мы тоже толкались тут, глядели, как валят с телег и грузовиков щебень, известку, битую штукатурку. Речка скрывалась в квадрате лиственничного сруба. А поверх него сыпали разный строительный сор, глину, лом кирпичей, куски гипсовых статуй, землю и песок. Иногда приходил инженер Симонов. Он что-то указывал рабочим, что-то записывал озабоченно. Миша с достоинством выступал за отцом. А мы с Веркой приставали к Мише.
— Насовсем засыпают речку?
— Конечно, насовсем…
— А что потом будет?
— Что потом? — Миша солидно щурился. — Потом построят дома, кино, школу.
Кино? Это было интересно. И школа тоже, и новые дома хорошо, а вот речку все-таки жалко…
К весне она исчезла. Забор и огороды отнесли. Сычов спилил высокие тополя, те, что росли вдоль воды. На месте веселой Основинки сделался пустырь с лебедой да с вонючим дурманом. Там бродили худые, бородатые козы и валялась, зарастая, половина голой гипсовой женщины. Мы, мальчишки, стеснялись на нее смотреть…
Сарай огромный, покосившийся. Он склонился глухой стеной в огород. Точно прислушивается к чему-то. В этом сарае три части — амбар, конюшня и, как говорят, «завозня». Наверху есть галерея и сеновал — пыльное, пропавшее сенной трухой помещение под самой крышей. От сеновала идет навес на четырех столбах. Под навесом хорошо прятаться от нежданного летнего дождя, хорошо играть там в непогожие дни, когда бусит и моросит, а тут сухо и под застрехами вовсю чирикают воробьи.
Моховая крыша сарая словно расписана голубой и зеленой красками. Слуховые окна таинственно темны. Так и думается, под вечер выпорхнет оттуда маленьким чертиком летучая мышь или другая крылатая жуть. А сумерки конюшни, еще хранящей особый запах лошадей!..
Старый сарай… Разве перечислишь, что грезилось, виделось и открывалось, когда я лазал по его крыше, бегал по галерее, забирался на самый сеновал. Здесь устраивались красные уголки и штабы с портретами челюскинцев. На перевернутом ящике — скатерть из синей бумаги. Пучок одуванчиков в консервной банке. В углах оружие: шашки, винтовки. У низенькой входной двери пулемет «максим». Его смастерил Юрка. Кожух пулемета из полена. Дуло — медный патрон.
Юрке Кипину тринадцать лет. У него такая же вогнутая, как и у Ивана Алексеевича, грудь. Руки у Юрки грязные. На пальцах бородавки. Юрка все сводит их, да не может свести совсем. Он никогда не смеется, только улыбается добро и грустно, лицо у него принимает страдальческое выражение.
Раз он спрыгнул с забора на доски с гвоздем, просадил ступню. Вытащив и отбросив гвоздь вместе с доской, Юрка на пятке заскакал к дому.
Я бежал впереди, с ужасом прикидывая, что теперь будет: «Выживет Юрка? А если заражение?»
И вдруг я увидел, что он… улыбается. Криво, бледно, а все-таки улыбается.
— Испугался-то… Завяжу, и пройдет…
Перевязав ногу тряпицей, он вернулся на двор, стал выравнивать зазубренным ножиком дранки для нового змейка.
Никто в улице лучше Юрки не делал свистулек из тополевых прутьев, западенок для птиц, рогаток. Юрка возил нас на самодельном автомобиле с колесами из березовых чурбаков. Он всегда что-нибудь делает, не в пример старшему крепышу Вальке. У того толстое лицо с белой челкой, он похож на сытого кота.
Впрочем, здесь я увлекся, ведь рассказывать-то начал про сарай да про станковый пулемет «максим». Пулемет служит нам великую службу. С ним мы играем в Чапаева, отбиваемся от «белых» или идем в атаку на братьев Курицыных с комьями глины, с гранатами из выдернутой лебеды. В играх отводилась мне почетная роль Петьки-пулеметчика, потому что без передыху мог я вести «огонь», выговаривая по минуте «ды-ды-ды-ды-ды». Мне же и доставалось из-за пулемета. Скованный им, я не мог маневрировать. Комья и кульки с пылью молотили меня по спине, порошили глаза, когда Курицыны пристреливались.
Война надоедала. И сарай очень просто превращался в пароход. Мы носились с мыслью, как приладить на сеновале, против слухового окна, колесо от старого велосипеда. Приладили. Это был штурвал. А на крыше появились самоварные трубы и грот-мачта с реями из оглобель.
Сейчас трудно даже припомнить, сколько должностей исполнял старый сарай. Он был и броненосец «Потемкин», и ледокол «Челюскин», и автомобиль, и самолет, и паровоз. Не был только ракетой — тогда еще не играли в космонавтов и само слово это было нам незнакомо. Мы не знали атомной бомбы, спутников, радаров, телевидения. Мы не знали, что все это где-то уже есть, лежит в секретах тяжелых сейфов, в черных и светлых мыслях неведомых голов.
Помимо меня, Верки, Юрки, Миши Симонова сарай был пристанищем для многих живых существ. На стропилах под самым коньком жили белобрюхие ласточки. У них было красное горлышко и хвост в виде двух шильцев. Красивые птички — горихвостки, которых мы звали малиновками, гнездились где-то под навесом. В июне находили мы выпавших из-под застрех голых страшненьких воробьят. И крепко запоминались желтенькие овсинки по бокам их разинутых клювов. На той стороне сарая, что выходила к сычовскому саду, лепились под крышей розовые, будто сделанные из тонкой бумаги, жбанчики. Тут жили мелкие дикие пчелы.
Крайним помещением был амбар, а точнее сказать, бревенчатая кладовка. Годами сносились туда вещи сломанные, ненужные и мешающие дома. Они лежали там, покрытые черной пылью. Амбар запирался на дрянной ржавый замок. Известно, что запертое и спрятанное — всегда соблазн, даже если это просто сахар в сахарнице. И я искал способы проникнуть в амбар.
На сеновале, под слоем слежалой трухи, прощупывались ногой какие-то доски. Я раскидал труху, морщась и кашляя от сухой пыли. Западня! Она приходилась в аккурат над амбаром и сильно заинтересовала меня. Кое-как я сдвинул тяжелую крышку. Открылся прямоугольный люк. Какие-то палки, вроде оглобель, уходили в темноту с одной из его сторон. Я отступил от черной дыры, а потом, поразмыслив, поспешно задвинул крышку. Бабушка много рассказывала мне о нечистой силе. И хоть верил-то я наполовину, однако сейчас на сумрачно пустом сеновале, перед лицом неведомого мне стало не по себе.
Своим открытием я поделился только с Веркой. Эта прямоволосая тонкая девочка принимала участие в моих играх и проказах то как равный участник, то как помощник и оруженосец.
— Хочешь, посмотрим еще? — сказал я Верке.
— Хочу.
— Полезли!
Мы взобрались на сеновал. Снова отодвинули западню.
— Темно-то! О-о-о, — протянула Верка. Она с испугом посмотрела в упор своими дымчатыми глазами.
С Веркой я всегда чувствовал себя храбрым.
— Я бы слазал, да спичек нету. Бабушка прячет их от меня с того раза…
«Тот раз» был Верке отлично известен. Мы придумали сделать фонарик из целлулоидной полупрозрачной утки. Я простриг в брюхе утки дыру, отрезал кусочек елочной свечки, зажег и хотел вставить в утку. И тут «пффффф» — она вспыхнула, как куча пороху, опалила мне брови и волосы, зажгла занавеску. Огонь руками затушила бабушка, прибежавшая на наш дикий вопль. Теперь спички спрятаны. А я хожу без бровей.
— Полезешь?
— А ты думала!..
— Врешь, не полезьти!
— Дам вот! Не полезьти! Если бы спички… Подумаешь…
Втайне я и не собирался, конечно, спускаться в черную пропасть. Но она и манила меня. А вдруг там клад? Золото, драгоценные камни, настоящая винтовка или пистолет в кобуре… Сколько раз снился мне, да и мне ли одному, настоящий, военный, тяжелый пистолет. Он холодил руку. Грозно поблескивала его мушка. Приятно-рубчатой была рукоять. Я просыпался совсем счастливый. Пистолет?.. Неужели все было во сне? Но ведь нашел же Димка Мыльников где-то на чердаке настоящий противогаз с выдавленными стеклами. За такой противогаз я хоть к самому черту полез бы. А Генка Пашков нашел на свалке целую обойму с пятью патронами. Вот бы и мне…
— Давай я Валькин фонарик принесу, — вдруг сказала Верка.
Вот уж чего я совсем не ожидал.
У Вальки был настоящий, плоский электрический фонарик с выпуклой линзой и с какой-то сырой штукой внутри, вроде пачки дрожжей. Фонарик Валька даже потрогать не давал.
— Тащи! Полезу! — отчаянно сказал я Верке. Где же мне было отступать. Я еще надеялся, что Валька дома и не даст фонарь.
Она воротилась скоро.
— Горит?
— Ага…
Я нажал на пуговку сбоку фонарика — он загорелся слабеньким желтоватым бликом. Посветил вниз, но ничего не разобрал.
— Полезу…
Я положил фонарик в карман, зло посмотрел на Верку. Решительно ухватился за края люка и повис, не доставая дна.
А! Будь, что будет! Я отпустился и почти сразу встал на мягкое. Оно словно зашевелилось. Озноб ободрал меня до затылка.
Я выдернул фонарик. Скользнул лучом вниз — под ногами мешок с тряпьем и рваными чулками. Толстые палки оказались редкой изгородью, упертой концами в большой рубленый ящик. Я догадался, что это ясли для сена. Наверное, раньше в амбаре жила, корова или лошадь, а сено ей заваливали сверху через люк.
Очень довольный своим открытием, я приободрился и осветил кладовую с угла на угол. Она была забита ломаными стульями, рухлядью, сундуками. Клочья черной паутины свешивались с потолка. На полках громоздились ведра, кастрюли, банки с краской. Оскользаясь, пробежала по ним крыса.
Я выбрался из ясель и полез к широкой полке, заваленной всяким скарбом.
— Коля! Где ты? — глухо позвала сверху Верка.
Я не ответил. Пусть испугается. Ага!
— Коля?!
Молчание.
— Коля же! Коля!! Я боюсь! Боюсь! Боюсь!! — закричала она.
Вдруг что-то шевельнулось, завозилось сильно в углу. Я выронил фонарик, стремглав кинулся к яслям, хватаясь за палки, полез… Скорей! Скорей!
Верка подала мне руки, и я, перепуганный, с разорванной рубахой, выскочил на сеновал, задвинул крышку.
— Кто там? Кто? — спрашивала Верка. Ее обычно бледное прямоносое лицо совсем помучнело.
— Да никого! Зашевелилось что-то в углу, а ты заорала: «Боюсь, боюсь!» Я уж думал, тебя тут схватил кто… Ну… Ну, и на подмогу сразу…
Потом я пожалел, что не сказал Верке, будто видел в кладовой какого-нибудь страшного лохматого черта. Вот бы напугал-то ее!
— Страшно, — она не выпускала мою руку.
— Страшно, страшно! Я фонарик из-за тебя выронил. Надо лезть опять за ним.
— Не лазай!
— А фонарик?
— Не лазай.
— А Валька-то тебе?
— Не лазай. Не надо. Пусть потом, завтра…
Назавтра лезть не пришлось. Я выждал, пока бабушка уйдет на базар, разыскал в кухне ключи и отворил амбар.
Фонарик лежал на прежнем месте, только не горел. Батарейка у него испортилась, и сколько ни мочили мы ее в воде, она так и не заработала.
Потом я услал Веру за ворота поглядывать, не идет ли бабушка, а сам начал обследовать кладовую по всем правилам.
Копаясь в верхнем слое черной пыли, я нашел сломанный проекционный фонарь с керосиновой светильней, большой медный будильник и хороший деревянный ящик со стеклом, должно быть, от иконы. Еще набралось с десяток искалеченных оловянных солдатиков, настоящий военный ремень с портупеей, разрозненные шахматы и много других более или менее нужных вещей. Они все пошли в дело.
В ящике от иконы, например, отлично разместилась коллекция бабочек. Из проекционного фонаря мы вынули зажигательные стекла. Ремень с портупеей носили благоговейно, по очереди, опоясываясь им вдвое. А будильник был поставлен у дверей штаба. Теперь, прежде чем пролезть в низенькую дверь, полагалось закрутить пружину и позвонить. Скоро она сломалась от частого употребления.
Я продолжал раскопки в амбаре день за днем, когда никого не было дома. Наконец, я добрался и до плетеной четырехугольной бельевой корзины. Она стояла в самом дальнем углу, заваленная пыльным вонючим тряпьем. Рыжий кривой кот с мышью в зубах выскочил из-за нее, вихрем умчался во двор. Это был бродячий полудикий кот, которого проклинали все хозяйки в слободке за воровские набеги на сметану и молоко по погребам. Кот ловил голубей, цыплят и прочую живность. Вообще-то кот был прописан у Пашковых, но дома никогда не жил. Видно, чердачная жизнь была ему милее. Даже в самые клящие морозы спасался он возле труб, нелюдимо глядел из-за наличников единственным оком.
Уж не он ли это возился в тот раз в углу? Может быть, и он.
Когда я разрыл тряпье, в нем оказались белые червячки и золотистая моль. Странные блестящие личинки заюлили, побежали во все стороны, так что сам я, содрогаясь, вылетел наружу. Мерзкие букашки жили и кишели в том тряпье, как черви и жуки в трупе дохлой курицы, целое лето валявшейся на пустыре. Мы боялись этой курицы, ненавидели ее и все-таки ходили смотреть, чтобы через секунду, вопя и отплевываясь, зажимая носы, бежать прочь. Как любопытно ты, детство…
Откашляв черную пыль, я взял лопату, пролез к корзине, зажмурившись, сбросил тряпье. Поднял скрипучую крышку.
Книги!
В корзине были книги. Старые покоробленные переплеты. Тусклое золото букв. Пятна ржавчины на пожелтелых страницах. Посеченная мышами бумажная крошка.
Я не умел читать, но страстно любил книги. Мне всегда нравились их корешки, обложки, картинки такие понятные, что вот и не читаешь, а ясно все. Книги покупали мне и отец, и мать. Они всегда очень любовно говорили о книгах, читали мне в редкие свободные вечера сказки Пушкина, «Руслана и Людмилу», «Дети капитана Гранта», сказки Киплинга, «Аленушкины сказки». Я сразу и накрепко запоминал их названия.
Многие свои детские книжки знал наизусть, рассказывал слово в слово, если меня просили, и бывал очень доволен таким обращением.
В корзине лежал целый клад книг. Едва я снял верхний, дурно пахнущий мышами и котовой мочой слой, как открылись слежалые кипы журналов. Здесь были, как выяснилось позднее, «Нива», «Вокруг света» и «Всемирный следопыт» в запыленных цветных корочках.
С корочек смотрели зеленые пальмы. Коричневые индусы с голубыми глазами заклинали змей. Бежали в упряжках северные олени. Сурово целились из винтовок краснокожие люди в перьях. Там были оскаленные тигры, тонущие корабли, страшные ящеры.
Позабыв о бабушке, времени, Верке, о великой осторожности, я сидел у корзины перед несказанными богатствами, раскладывал их, смотрел, перелистывал.
— Бабушка идет! Скорее! — закричала Верка, просунув голову в створку ворот.
Я захлопнул амбар и, убежав за сарай, долго кашлял, очищая рот и нос от густой въедливой пыли. Мои «чертокожие» штаны не очень замарались, а вот полотняную рубаху не удалось отчистить.
Придя с работы, мать еще от ворот окликнула меня.
— Где же ты был?
— Играл… — отворачивался я.
— В трубочистов?
— …
— Я кого спрашиваю. А? Я кому говорю. А?
Это «А» не предвещало ничего хорошего. Когда оно начинало добавляться, дело редко обходилось без лупцовки.
— Да.
— Вечно по чердакам возишься… Чтоб этого не было! Слышал?
— Да.
— Чтоб не было!
— Да…
— Задакал!
Мать вспыльчивая и не всегда справедливая. Но я люблю ее, как все дети любят матерей. Она балует меня, приносит пирожное и конфетки. Она очень щедрая и можно выпросить у нее что хочешь. Она высокая, очень полная и красивая и ходит по земле плотно, крепко. Я редко ласкаюсь к ней. Я не лезу целоваться и сюсюкаться, как, например, сосед Эрнешка к своей маме. Я и не жалуюсь. Мать до вечера на работе. Она где-то учится еще. И моя жизнь идет с бабушкой, с Веркой, а больше в одиночку. У меня нет братьев. Втайне я завидую Мише Симонову, Верке и Генке Пашкову. Вот был бы у меня брат! Да еще старший. Я бы с ним везде вместе бегал. Он бы мне кораблики делал, самолеты с резиновым мотором. Тогда бы Курицыны живо присмирели. Пусть-ка бы они попробовали меня лупить. «Скажу вот брату, так он вам! Ага! Брат-то у меня, знаешь, какой силач? Как дядя Симонов».
Лазать в кладовку мне запретили настрого. Мать все-таки узнала, что я брал ключ. И началось: «Спички утащит! Заронит! Пожар устроит! Пыли, заразы наглотается!» Чего только не придумают взрослые, если захотят. Ведь я отлично понимаю, что спички в кладовке жечь нельзя. А если тогда и загорелась та проклятая утка, я же не знал, что она горючая. Теперь станут всю жизнь попрекать…
Ключ исчез. Но разве можно заставить человека отказаться от мечты? В детстве вообще много запретного: то нельзя, другое не трогай, не хохочи, не прыгай, не кривляйся, как обезьяна, не лазай по крышам, не кидай камнями — в окна попадешь… А ведь творить все это очень хочется.
Журналы и книги в корзине на некоторое время отдалились от меня. И тем заманчивее вспоминались белые парусники в синем океане. Я с закрытыми глазами видел странных очковых змей, нарисованных на обложках.
Впоследствии, раздумывая о странствиях и путешествиях, мечтая о далеких землях, я всегда вспоминал цветные многокрасочные обложки журналов.
В конце концов я надумал извлечь книжное сокровище из кладовки и перенести в штаб. Вместе с Веркой мы привязали веревку к старой плетенке. Я спускался вниз и, нагрузив ее на ощупь, командовал:
— Тяни!
Верка вытаскивала плетенку, разгружала и подавала снова.
Все добытые журналы и книги мы выхлопали, подклеили, разобрали по номерам и годам. На это ушла целая неделя. Потом мы сложили их пачками вдоль стен. Штаб превратился в настоящую библиотеку, и мы по очереди играли в библиотекарей. Все книги просто делились на интересные и неинтересные. Неинтересные, то есть без картинок, мы откладывали на самый низ. Зато журналы с картинками разглядывали и обсуждали оживленно, стукаясь лбами и перебивая друг друга.
— Он его сейчас съест, — говорила девочка, показывая на леопарда, вцепившегося в человека на обложке «Вокруг света».
— Да, много ты понимаешь! Видишь, другой-то рукой он наган достает. Он его застрелит…
— О-о-о!
— Застрелит! Только выхватит и «бах, бах» ему…
— А страшно… Правда?
Там голый индеец плыл куда-то, сидя на огромной морской черепахе.
Вот очкастый старик с белой бородой бежит по пальмовому лесу за гигантской бабочкой. На спине у бабочки череп и кости. Как на высоковольтном столбе. Сильно хотелось прочитать. Узнать все в точности. Да оба мы были пока неграмотные.
Выручал Юрка. Изредка он приходил, брал журналы и сбивчиво, каким-то не своим голосом, читал вслух. А мы слушали, боясь проронить слово, боясь кашлянуть. Слушали, как человек-амфибия Ихтиандр жил у доктора Сальватора, как ловил его негодяй Зурита, слушали про диковинный сад Сальватора и про любовь Ихтиандра к Гуттиэре. Хороши были чудесные рисунки, сделанные с пониманием текста, наполненные фантазией и романтикой. Лавка Бальтазара, раковины, оскаленные рыбы, морские звезды. Человек-амфибия на дельфине. Ихтиандр в сетях Зуриты в бледном свете предутреннего месяца. Девушка Гуттиэре «с лучистыми глазами».
Человек-амфибия потряс мое воображение. Здесь сбывались мечты о далеком, неведомом, необычном. Есть! Есть где-то Южная Америка. Одно слово Южная было уже таким тропическим. Есть далекая Аргентина. Кактусы у белой стены владений Сальватора на скалистом океанском берегу. Есть какая-то теплая река Парана. А самый океан, полный рыб, жемчуга и чудовищ! Что если б я тоже мог спуститься в его синие глубины? Я искал бы жемчуг, собирал раковины, плавал на дельфинах и чертовых скатах. Я боролся бы с акулами, побеждал кальмаров.
…Спускаюсь, спускаюсь в глубину. Меркнет свет. Вода легко обнимает меня. Я плыву, как плаваешь во сне, не замечая никакого сопротивления, я дышу под водой. У меня есть жабры. Зеленые страшные щупальцы тянутся ко мне из тьмы пещеры. Гигант-осьминог таращит фосфорические глаза. Сейчас он кинется на меня, и я начну рубить его резиновые щупальца, как рублю сплеча лопухи. Раз-раз! Бей его! Ага, удираешь… Эх, не могу оторвать присоски. Р-раз… Есть! Бежит осьминог. Бежит! Сейчас наверх. Только вот жемчуга еще нагребу…
— Что ты? Оглох, что ли? — толкает меня Верка. — Я тебе сто раз сказала — бабушка зовет.
Я спускаюсь по лестнице и все еще думаю о битве с осьминогами.
К концу повесть об Ихтиандре стала грустной. Человек-амфибия в тюрьме. Сальватор тоже. Гуттиэре выходит замуж за Ольсена. Почему за Ольсена? Ведь Ихтиандр любит ее. И мне горько, что все плохо кончается, будто бы я сам Ихтиандр, это мне надо плыть далеко, от людей прочь, от земли. Почему Гуттиэре не показалась ему в последний миг? Почему простояла за скалой, когда он шел к ночному океану…
Вот Юрка дочитал до конца, и мы узнали, как бедный безумный старик Бальтазар выходил в бурю на берег океана и кричал туда, звал: «Ихтиандр! Сын мой!»
Я едва не заплакал. Целый день я тосковал. Все грезились мне какие-то дальние волны и человек-амфибия, одиноко плывущий все вперед и вперед. И одни слова не сходили с языка:
«Но море хранит свою тайну».
Бывает в середине лета заненастит. Нанесет с запада ползучих облаков. Посереет, задумается небо. И теплый дождь с утра все сеет и сеет, шумит по крыше сенок. По темной мокрой земле бегут ручейки. Темны заборы. Темно утро.
Смотрю: слезятся окна, белеют листвой вершины тополей. Слушаю: дождь кропит по глухой северной стене дома, будто ласковый котенок осторожно царапает лапой. Мне не то чтобы скучно, а грустновато. Ненастье мне по душе. Мне нравится пахучая прохлада дождя, отмытые гальки и камешки, вдруг ставшие заметными везде. Славно побегать босиком по грязи. Хочется пробраться меж осыпающих дождь коноплин в огороде, поглядеть, как-то все растет под дождем. А растет в ненастье очень здорово. В огороде по бороздам чистейшая дождевая вода. Листья капусты густо посеребрены. А мокрый ревень и крапива словно бы нежатся под тихим дождем.
Все-таки чего-то не хватает мне. Я брожу по комнатам, путаюсь у бабушки на кухне. Нигде не нахожу себе места. Сяду к окну рисовать. — получается криво, плохо; полистаю книжку — все уж тут знакомо-перезнакомо…
Тогда я беру палку и стучу в пол у печки, где прибит крашеный железный лист. Через минуту-две снизу слышится ответный стук. Это называется «телефонить».
На крыльце топот босых ног. Я бегу отворять. И в сенках мокрая, пахнущая дождем девочка в линялой фуфайке с продранными локтями. Верка часто простывает, всегда шмыгает носом. Руки у нее холодные и немножко липкие. Иногда она нарочно запускает их мне за ворот, и я ору во все горло.
Верку зовут моей невестой. Говорят, когда меня, еще совсем несуразного малыша, в шутку спрашивали: «Коля, ты на ком женишься?», я всегда хмурился и отвечал просто: «На Верке».
Верка очень тихая девчонка, но ни одна затея не обходится без ее участия. Катались ли мы на ледяной катушке, в кровь расшибая носы и зубы, или «летели через полюс в Америку», везде она была моим помощником и подчиненным, с которым обходился я порой незаслуженно сурово, но всегда первый приходил мириться.
Дело никогда не доходило до серьезной ссоры.
Придет Верка, и сразу конец скуке. Мы складываем дома из кубиков, читаем, то есть наизусть пересказываем книжки, глядим вместе в окно на дождик. Мы «прибираемся» — расставляем на столе и полочках игрушки, украшаем самодельными ромашками портрет Ленина. Этот цветной портрет я вырезал из журнала. Ленин там в кепке, с красной ленточкой на пиджаке. Он смотрит, как движутся мимо красные флаги, машет рукой демонстрантам.
Приходит бабушка. Хвалит нас за порядок и зовет на кухню поесть. Моем руки, брызгаемся, хохочем и садимся за стол в теплой кухне. Бабушка кормит нас щами, пшенной кашей с масляным колодцем и киселем. Нам весело. Мы дурачимся. Снова уходим играть. Верка лезет под стол. Я делаю вид, что завожу патефон. Она тонким голосом начинает: «У самовара я и моя Маша». Это фокстрот. Его поют все. Мы тоже его поем:
Маша чаю наливает,
И взгляд ее так много обещает…
У самовара я и моя Маша,
А на дворе совсем уже, темно.
Новая «пластинка» — «Каховка». Потом «По долинам и по взгорьям», «Синее море — красный пароход», и так, пока «патефон» и я не напоемся до хрипоты.
Лишь поздним вечером девочка собирается домой. Провожаю ее в темные сенки и спрашиваю:
— А завтра придешь? — Я знаю ответ и без вопроса.
— Ага.
— Я потелефоню?
— Ага.
Она боится темных сенок, боится темноты, торопливо сбегает по лестнице. Я жду, пока она достучится. Вот открылась скрипучая дверь. Щелкнул крючок. Слышно, Семеновна ворчит на Верку.
Но, наверное, Кипины не очень обижаются, что дочь живет больше у нас, чем дома. Заработка Ивана Алексеевича не хватает на пятерых, хоть гранильщик еще мало-мало прирабатывает. Он делает медные колечки под золото или серьги со стеклышками, а то еще брошки из яшмы. Этой яшмы на свалках груды. С виду некрасивый бурый камень — только и всего. Но если его распилить на тонкие досочки — фаски и долго полировать, шлифовать сперва на точиле, потом на войлочном круге, тогда обозначится рисунок. Полированной яшмой залюбуешься. Вот яшма облачная, желтоватая, как вечернее небо в грозу; лесистая, словно бы с далекими горами, покрытыми лесом. Есть яшма, как морской прибой. Брызги расхлестнувшейся волны взлетели вместе с пеной да так и застыли. А вот просто красноватая, бурая, коричневая, как будто горькая на вкус яшма.
Иногда я не могу разгадать яшмовый узор. Он мучает меня своей знакомостью. Я спрашиваю Верку. Она берет камешек в худые пальцы, поворачивает и, точно заправский гранильщик, кладет на верстак.
— Дерево там…
— Сама дерево! — ворчу, а понимаю, верно, очень похоже на дерево. Вот глаз у Верки.
Старший сын Кипиных Валька мало помогает отцу. Он живет улицей, гоняет голубей и только перед выходным, злой и надутый, шлифует в сенках колечки. По базарным дням Иван Алексеевич носит колечки на рынок, продает деревенским модницам.
Интереснее всего Кипины отапливают свое жилье. У сарая всегда лежит большое, смолевое, со всех сторон пощепанное бревно. Рядом валяется тупой, как утюг, колун с полированным от старости, треснувшим топорищем. Колун слетает с топорища, если посильнее размахнуться, но большой надобности в этом нет. Им добывают от бревна одну-две щепки на растопку. Остальные дрова Кипины заготовляют из соседних заборов, из домишек, которые сносят под новостройку. Так же отапливаются у нас в слободке и Пашковы, и Курицыны, и Балалаевы, и даже Федор Иваныч Насонов, хоть собирает щепу и доски не сам, а его старуха Лизонька.
Неистощимое бревно все лежит подле сарая, почти не уменьшается год от году.
Необыкновенные жары бывают в детстве. Таких уж не чувствует взрослый человек. Помнится: вот выйдешь из сенок — всего обольет ленивым зноем и сразу покрываешься загаром, точно муравленый горшок глазурью. Обжигает ветер с юга. А воздух так сух, что перехватывает дыхание, свербит в носу. Земля горячая. От нее тянет печным жаром. Она извилисто потрескалась. Мне кажется, земле больно под выцветшим небом.
Это понимают березы, разомлевшие в знойной истоме, тополя с напудренной пылью листвой, черная собака Мушка — она лежит в тени за конурой и часто-часто дышит, свесив на сторону длинный розовый язык. Это понимают и воробьи с очумело разинутыми клювами. Жарко! Ох, как жарко!..
В жару лучше всего насекомым. Кузнечики в огороде трещат, как сумасшедшие. Бабочки кружатся и приседают на забор, мигают пестрыми крыльями. Откуда-то налетает дополна зеленых стрекоз. Иногда они тянутся над двором с утра и несчетной вереницей. А в добела раскаленный полдень взлетают даже скромные жучки-жужелицы, которым вроде бы и летать-то незачем.
И вот, когда жара достигает предела, всему живому нечем становится дышать. Все вдруг смолкает, затаивается, замирает, словно бы ждет чего-то. Я чувствую смутное беспокойство. Что-то неясно тревожит меня. Я лезу на горячую крышу сарая, цепляюсь за конек и оттуда вижу далекую сизую полоску.
— Туча! — кричу я. — Гроза идет!! Гроза будет! Гроза!!
Становится легче, веселее, и есть небольшой страх внутри — как оно заблестит, загрохочет…
Пока я слезаю вниз, туча оказывается над дальним краем слободы. Уже видно мерцающий красный блеск. Уже слышно роптание грома. Туча сердится. С улицы отворяет ворота Верка.
— Гроза будет! — возвещаю я.
Девочка запрокидывает голову. Смотрит. Лезет на сарай, мелькая трусиками из-под короткой юбчонки. Вот Верка взбирается на самый конек. И смотрит, смотрит… Она очень любит грозу. А я все-таки боюсь. Грозы-то ведь бывают разные. Никогда не забыть мне страшной грозы-урагана. Тогда снесло крышу с нашего дома. Повалило заборы. Выбило градом стекла. А смирная Основинка разбушевалась, как Волга, снесла в понизовье всю картошку с огорода. Нет, такой грозы я вовсе не хочу.
Бабушка тоже не любит гроз. Вот она старательно запирает окна, крестит их. Лицо у бабушки строгое. Сейчас она зажжет у себя за ширмой лампадку и станет молиться.
Туча укрыла весь горизонт. Она гонит перед собой странно-высокое белоснежное облако. Цвет тучи мрачно-синий, грозовой. На улице разом стемнело. Потухло белое облако. Сильно, приятно запахло землей. Он такой летний — запах засеянной дождем земли. Куры бегут под навес. Стоят, ощипываются, ждут. Тихо становится. Одни ласточки стригают над двором, да Верка все сидит на коньке. Ветер сбивает и ворошит солому ее волос.
— Пойдем, Верка! Счас начнется…
Она мотает головой, молчит.
Вот туча вздрагивает от молнии. Гулкий гром катится тяжелым катком. В общем гремит не страшно, а вспыхивает все ближе и ближе. Вдали улицы встала пыльная завеса. Она несется сюда. Летят листья, травинки, бумажки. Качнулись, зашумели тополя. Ударило, хлестнуло пылью. Ветер пронесся дальше. И вот они — первые капли. Они стукают всегда неожиданно, непохоже на дождь. Теперь туча над головой. Мигнула, воткнулась в телеграфный столб яркая молния, и гром тотчас ударил гулко, и дрогнула земля.
— Верка, пойдем!
Она нехотя слезает. Дождь прибавился. Он сыплется горохом, ощутимо круглый, веский и холодный. Капли долбят по голове.
— Верка, чего ты? Совсем с ума сошла? — Я беру ее за руки и тащу в сени.
Продолжение грозы мы смотрим из окна. Уже нигде нет голубого неба. Везде серо. Бежит по улице Генка, накрывшись пиджаком. Дождь набирает силу. Из желобов хлещет вода. По взмокшей земле — грязные ручейки. А светит и гремит все чаще. То здесь, то там полыхает дрожащий свет, и гул одного грома сливается с гулом другого. Иногда молния ветвится до крыш, и тогда раскат бывает рокочущий и страшный, иногда она лишь неуловимо-бледно блеснет и тут же треснет, отскочит подальше гром.
Что такое гроза? Отчего блестит молния? Почему грохочет? Отец объясняет, что это просто электричество. А мне непонятно. Какое же электричество, если там нет никаких проводов? И почему электричество так гремит, вон в лампочках оно светит совсем мирно. А бабушка говорит, что гремит Илья-пророк. Он катается там на огненной колеснице и мечет в землю стрелы. Это мне куда понятнее, хоть и трудно представить огненную колесницу. Я думаю, она вроде телеги с большими колесами. Темногривые кони мчат ее по небесным раскатам, хлещет огненный бич, и стоит этот страшный, пугающий злой Илья, грозит земле и небу. Лицо у Ильи, как у китайского бога на картинке в «Ниве». Верка всегда поскорее переворачивает ту страницу. А нет ли у слова «пророк» тайной связи с порогом? Порог — тоже вещь неприятная, запнешься о него второпях и растираешь потом синяк на лбу. Рассказ бабушки про Илью интереснее, а все-таки я чувствую, что прав-то отец. Только бы он понятнее как-нибудь объяснял.
— Уйдите от окна! Уйдите, — беспокоится бабушка. — Прилетит стрела…
Я бы не прочь отойти, да Верка… Она прилипла к стеклу — не оттащишь. Совестно прятаться.
Вдруг вся комната вспыхивает голубым блеском. Становится так ярко, тихо и ужасно светло, что я замираю, стиснув кулаки у груди. От грома останавливается маятник часов.
— Свят, свят, свят, — причитает за ширмой бабушка.
Ливень рушится за окном, заплескивает стекла. Мы с Веркой сидим у печи. В окне ничего не видно, кроме зеленой стены дождя. Гудом гудит крыша. Где-то капает с потолка. Ах, как блестит, и вспыхивает, и грохочет…
— Ну, дура старая… Кадку-то, кадку-то не открыла, — бормочет бабушка. — Вода-то мягкая, дождевая. В самый раз стирать. Ведра бы, корыта наставить.
Верка вдруг бежит в сени. Следом за ней выбегаю я.
— Куда! Куда? — кудахчет бабушка.
Остро пахнет грозой. Все крыльцо в воде. А двор словно плывет куда-то. Сплошной поток, пузырясь, идет от ворот. Верка, накрывшись рогожей, бегает где-то, гремит ведрами. Я вылетаю под дождь за корытом, волоку его, гулкое, к сеням.
Вдруг желтый крутящий шар подлетает к железному уголку ворот, где идут со столба провода.
Дико смотрю, как он вертится. Синие искры сыплются с угла. Что же это такое? И тут шар лопается с таким треском, что я валюсь на четвереньки, в грязь, а тело прокалывает тысяча иголок. Подбегает Верка. Я хватаюсь за нее. И мы в сенях.
— Видела? А?
Она молчит. Под прилипшим к ее худому телу платьем я чувствую тепло, бойкий стукоток сердца и отпускаю руки. Она смотрит на меня по-чужому в темноте. Нагибает мокрую голову. Что же это такое было?..
…Верка не только моя подружка — она и учительница. Осенью она пошла в школу и с первых дней стала носить к нам свои синие замусоленные тетрадки. Счастливый, я выводил вкривь и вкось: «Ау, ау, мама, Маша, Маша, ау».
В школах еще оценивали «уд» и «неуд». Это значило «хорошо» или «плохо». Верка; точно заправская учительница, проверяла мои каракули, подчеркивала ошибки, ставила отметку. Уроки ее были удивительно понятны, донельзя наглядны. Все буквы она сравнивала с какими-нибудь знакомыми предметами. О, например, — с колечком, А — со столбом высоковольтной линии на пустыре, У — с рогаткой. Объясняя буквы Ш и Щ, она выломала все зубья из своей гребенки, кроме трех. Она притаскивала мягкую медную проволоку, и мы делали буквы ювелирными щипчиками.
По-печатному я немного знал и раньше, а на письме путался. Не сразу запомнишь, сколько там палочек или хвостиков надо писать. Зато чтение освоил скоро. Месяца через два я бойко читал нудный рассказец о том, что Иван и Ахмет не знают друг друга, но делают они одно дело. Ахмет выращивает на полях хлопок, а Иван ткет из хлопка ситец. Тут же была нарисована ткацкая фабрика и бровастый узбек в тюбетейке, собирающий хлопок.
Даже сейчас при воспоминании о том букваре хочется зевнуть. Почему-то авторы его считали, что на среднеазиатском материале лучше всего учить чтению. И вот вам рассказ про узбечку Ниаз. Этой Ниаз сперва все командовали: «Ниаз, замеси тесто! Ниаз, разведи огонь! Мечется по комнатам Ниаз…» и т. д. Но потом Ниаз сняла паранджу и пошла учиться. Дальше в букваре были стихи Джамбула, а еще дальше какой-то рассказ об арыках.
Но я терпеливо писал свои буквы и помаленьку бабушку просвещал. Через год, когда сам пошел в школу, неграмотная бабушка умела писать. Одного я не мог от нее добиться: она не отличала письменную букву от печатной, строчную от заглавной.
За дружбу с девчонкой приходилось платиться. Ребята в слободке с нами не играли. Водиться с девчонками считалось зазорным. И на мою голову сыплются клички, прозвища, злорадные песенки. Я «девичий пастух», «девка»… Меня дразнит Генка Пашков, изводит Димка Мыльников, толстый Эрнешка и ребята Курицыны, Я лезу в драку, а потом сижу в лебеде, стараясь унять кровь из расквашенного носа. Иногда я огрызаюсь подобными же прозвищами. А дружба с Веркой не рассыхается. Я не могу долго играть без Верки. Она и сама терпит из-за меня, да только умеет обороняться всегда одной нескладной фразой.
— Дурак ты какой-то ненормальный, — медленно говорит она обидчику в упор и идет прочь.
Часто залезаем мы с ней на конек сарая и сидим там, нахохлясь, как воробьи в пасмурный день. Дует ветерок. Бегут на дальних улицах машины. Шелестят тополя. А нам сверху все виднее, «красиве́е», говорит Верка. Мы молчим. И хорошо думается о земле, городе, о тех заводских трубах, что дымятся полегоньку вдали, о тополях, о домишках улицы, еще не знаю о чем. Все хорошо. Все люблю я дорогой непуганой любовью. Здесь все детское, милое, обжитое от неба до этой кровли из голубоватых с зеленым тесин.
Мы притаскивали на крышу хлеб с солью, с луком или с сахарным песком. Мы ели краюхи на ветерке, не торопясь, впервые познавая истинный вкус хлеба.
— Вкусно?
— Ага! — она любила это слово.
Нам нравилось помогать взрослым. Мы таскали воду С колонки, хвастались, у кого ведра полнее. Я добывал для Верки растопку из того единственного бревна. Она копала со мной грядки. И всегда вдвоем мы ходили за веничками из приторно пахучего клоповника.
А однажды я даже защищал Верку от ее матери. Семеновна была психоватая, кликуша. Часто, не знаю уж за какие провинности, она лупила дочь чем попадя.
В тот раз Семеновна схватила березовое полено. Я заорал от ужаса, когда это полено с маху треснуло Верку по спине, в голову, по бокам. Не помню, как оно получилось, но, выдернув черен из метлы, я кинулся на разъяренную Семеновну. Она отпустила Верку, вырвала черен из моих рук; мне пришлось бы плохо, но меня прикрыла бабушка, наседкой вылетевшая на крыльцо.
Бить меня тоже били. Мать изредка. Отец и бабушка никогда. В детстве самое черное — ремень. Он опаляет душу. Он никогда не забывается. С ним не идут в сравнение тычки и синяки, полученные в ребячьих войнах. Эти изнашиваются без всякого душевного рубца. Да и драли-то, по-моему, вовсе ни за что. Разбил камнем окно нечаянно — лупцовка, говорил какие-то слова — смысл их оставался темен — опять ремень.
Жизнь бывала всякая. И удивительней всего, Верка не запоминала обиды. Она не сердилась на мать. Стоя в проулке за сараем, она плакала, потирала спину и только повторяла с дрожью, рвущимся голосом:
— Да-а-а, хм… прой-де-ет. Нни-че-го. Все пройдет…
Я молчал. Я отворачивался от нее…
Мне и Верке нравилось искать жуков. Мы брали банки из-под горчицы и отправлялись на пустырь. Часами бродили по бурьянам, осматривали травинки, отворачивали камни.
Извивается, прячется в землю желтая тысяченожка. Мелкий жучок норовит удрать в траву. Втягиваются в сырые норки бледные червяки. И так под каждым камнем. Жуки попадаются часто, да все одни и те же. Это некрупные жужелицы или жуки побольше, тусклые, с красными лапками. Они выпускают изо рта вонючую коричневую каплю и отчаянно двигают жвалами, едва возьмешь их в руки. Часто мы ловим лаковых божьих коровок с шестью точками на выпуклом панцире. Божьи коровки живут вместе с зелеными жучками, которых мы зовем «лебедиными черепашками». Они встречаются только на лебеде. А чаще всего попадаются нам хлопотливые летучие жуки. В июне их множество на траве и на листьях. Они везде — узкие, синеватые или красные.
Всякого нового жука мы радостно оглядываем, а уж потом сажаем в банку. Нам кажется, чем больше камень, тем крупнее под ним жуки. Мы с вожделением поглядываем на полутонный гранитный брус от фундамента. Вот бы его перевернуть! А вдруг там вот такие вот!!!
Достать новых жуков очень хотелось. Из журнала «Мурзилка», из рассказов отца, который раньше тоже собирал коллекции, я знал, что жуки бывают очень интересные: олени, носороги, водолюбы и усачи.
Жук-олень, неправдоподобно большой, коричневый и рогатый, был у Миши Симонова. Миша рассказывал, что привез жука с фронта первой мировой войны его дядя. Дядя командовал броневиком, воевал в Румынии, а жук попался ему случайно. Он привязал жука проволочкой за рог и так возил в броневике всю войну. Как хотелось мне поймать такого оленя!
В то лето я нашел-таки замечательного большого жука. Я нашел его на пне от срубленного тополя. Жук был овально-длинный, твердый, весь малахитовый с позолотой. Маленькими изумрудами мерцали его глаза. Он сидел в морщине коры странным образом, почти сливаясь с ней, несмотря на свой золотой наряд (вот так же сливаются с осенним бурьяном пестро-яркие щеглы). Я протянул к нему руку — жук тотчас свалился с коры. Он притворился мертвым, этот хитрый жук, и сколько я его разыскивал в колосящейся траве у подножия пенька! Я хранил жука в отдельной коробочке на вате, как великую драгоценность. Больше такие не попадались, хоть пеньки у сычовских тополей мы оглядывали чуть не каждый день. Вот великое ли дело — жук? А тогда он был событием, и память хранит горьковатое от тумана утро, серую грубую кору пня, зеленую клейкость широколистых побегов, прямо тянувшихся от корней, и самую радость счастливой находки.
Через два дома от нас жил Димка Мыльников. Он постарше меня, да какой-то уж очень тонкий, хлипкий, засохший на корню. Он ходит быстрой походкой. На чистеньком лице прячутся мелкие глазки. Брови у Димки словно бы седоватые. А уши торчат в стороны и розово просвечивают.
Димка отличается опрятностью, хозяйственностью. Книжки у него всегда обернуты. Тетради с наклеечками. Штаны чистые, глаженые.
Димка — коллекционер. Он собирает открытки, марки, старинные деньги, пуговицы, папиросные коробки, даже конфетные обертки. Он складывает их на манер порошков.
Есть у Мыльникова и жуки — тоже в аккуратном ящичке на булавках с картонными ярлычками. Громаднейшие черные водолюбы поблескивают там, как лакированное дерево. Кургузые навозники растопырили зубчатые лапки с голубым отливом. В середине коробки красуется длинноусый до невозможности жук-усач. Есть и веслоногие плавунцы с желтой каемкой. Они раз в десять больше тех плавунчиков, которых я ловил раньше под камнями на Основинке.
— Где же ты их взял, Димка? — удивлялся я.
— Где, где… На небе — вот где, — хихикал он.
— Чо вре-е-ешь!
— Ха-ха…
— Отдай хоть одного. Вон у тебя водолюбов сколько… Раз, два, три… семь!..
— Чего дашь?
— Не знаю…
— Давай серию авиапочты, а я тебе навозника, может быть.
— Всю серию?!
Там было семь длинных чудесных марок с могучими самолетами. Их подарила мне мама.
— Конечно всю серию. А ты думал, я тебе навозника за марочку? Да? Попробуй найди такого! Найди-ка! Это-редкость! Видишь, с вороненым отливом. Это не навозник вовсе, а египетский скарабей. Понял? Священный жук. Понял? Лучше я с Эрнешкой на Либерию сменяюсь. У него знаешь какая Либерия! Марки-треуголки! Слоны, зебры… Куда твоей авиапочте. Давай сюда ящик!
— Димка, погоди… Сейчас принесу марки.
— Нет уж, не хотел сразу, нечего… Не дам скарабея…
— Ну, я же ведь сразу. Чо ты? Ну, хочешь, еще какую-нибудь марку принесу.
Димкины глазки не в состоянии скрыть торжества.
— Так бы и говорил! Бегом! Живо!
Очень скоро все мои марки, кроме самых замусоленных и рваных, перешли к Мыльникову. А у меня оказалось несколько мелких плавунцов и синеватый навозный жук, или скарабей, как пышно именовал его Димка.
Коллекция Димки осталась нетронутой. Он доставал где-то новых жуков, а про место никак не говорил. Я не удивлялся и не обижался на него. В детстве мы очень терпимы ко всему: хорошему и к дурному. А Димка был таким человеком — обычные ребячьи черты и привычки странным образом сочетались в нем со взрослой сметкой, хитростью и твердостью.
Часто втроем-четвером: я, Димка, Юрка и Верка Кипины — собирали мы по свалкам металлолом. Мы сносили его на соседнюю Ключевскую улицу. Там в дощатом киоске в заборе его принимал оплывший скучный человек с бельмом на левом глазу. Я всегда подходил к ларьку последним и старался не глядеть на отвислую воспаленную губу лавочника и молочное бельмо, которым он страшно ворочал из стороны в сторону. Странным образом он напоминал большого и пыльного жука. Такой жук попадался нам изредка на пустыре, всегда возле какой-нибудь дряни, вроде дохлой собаки. Мы боялись брать его в руки…
— Опять приперлись! — кисло встречал утильщик одним и тем же гнусавым возгласом.
Мы молча топтались у ларька.
С гримасой филина, выглянувшего из дупла, он щурился на нас.
— Вон энту фтуковину возьму, а энто пять копеек.
«За все!» — в душе ахали мы, оглядывая кучу лома, собранного за день с таким трудом и привезенного к ларьку в скрипучей тележке. Мы-то рассчитывали: никак не меньше рубля.
Но возражать не приходилось. Захочет — совсем не возьмет. Иногда жук-утильщик ездит по улицам на низкой лошаденке и берет тряпье. В большом ящике поперек телеги у него множество хороших вещей. Есть там ленты, куклы, игрушки, оловянные солдатики. Один раз мы с Веркой приволокли ему на телегу целую гору тряпок, завернутых в старое бабушкино платье. Верка хотела выменять голубую ленту, а я двух солдатиков. Утильщик сунул нам английскую булавку, хлестнул лошадь. Телега заскрипела дальше. А Верка бросила булавку в траву и медленно ушла в сенки.
Получали пять-десять копеек. Понуро шли домой. Один Мыльников хитренько улыбался. Он-то получил целый рубль за медный брус, который и нашли-то вместе, да только он первый крикнул: «Чур, мой! Чур, мой!»
Мы знали, что у Димки есть бочонок-копилка. Копилка закрывается на ключ, а ключ Димка дает только отцу, когда тот устраивает ему ревизию. Димкин отец — бухгалтер. Каждый вечер ровнехонько в пять часов он идет с работы, заложа руки за спину. Он тоже чистенький, седенький, с желтым сморщенным лицом. По Мыльникову можно проверять часы.
Обычно свою долю от выручки я отдавал Верке или выпрашивал у бабушки двугривенный, и, соединив капиталы, мы покупали в магазине, который бабушка смешно называла «церабкоп», самых дешевых мятных подушечек.
Я ходил собирать лом, тряпки и кости вовсе не по нужде. Каждый раз мать ругала меня за испачканную одежду и руки. И все-таки мне очень нравилось искать и находить в отвалах и пустырях разные «железяки». Быть может, тем питалась страсть к находкам и путешествиям. Ах, как хотелось найти пистолет, штык, солдатскую каску, камень-самоцвет или мамонтов бивень! А находили мы ржавые трубы, сломанные кровати, бычьи челюсти с брякающими зубами да битые синие стекла…
…Недалеко от слободки открылся пионерский парк. Парк старый. Прямые аллеи берез в величавой тени. Дуплистые липы. Боярышник и сирень. По углам парк глухо заткан бузиной и крапивой. Посредине парка зеленый прудок с островком. Гордо плавают лебеди, стаей полощутся утки. Пеликан стоит на берегу. В парке есть пионерский стадион, шахматный клуб, игротека, зоосад, читальня и буфеты, городок фанерных зверей. В общем, парк очень хорош, и когда я впервые пробежал утром по его желтым веселым дорожкам, у меня родилось ощущение свежести, прохлады и чистоты, всегда возникающее и теперь при воспоминании о нем.
Верка и я стали часто ходить туда. Мы играли в песочнике. Мы катались на карусели. Мы читали книжки или просто бродили по дорожкам, полизывая круглые мороженки с двумя вафлями сверху и снизу.
Так шли мы раз по аллее, и вдруг навстречу Димка Мыльников. Он семенил по боковой тропинке, нес стеклянную баночку, которую тотчас сунул в карман.
— Здорово!
— Ха-ха! «Жених с невестой, месили тесто…»
— Да иди-и… Задразнился!
— Дурак какой-то ненормальный! — Верка не любила Мыльникова.
— Гуляете? — посмеивался он, а сам все придерживал баночку в кармане.
— Что у тебя там?
— Ничего. Спрос. Кто спросит, того в нос… — И он двинулся дальше похихикивая, аккуратный, чистенький, в кепочке.
— Куда это он ходил? — вслух подумал я.
— Жуков ловил на пруду… Водяных.
— Врешь?
— Да-а… Я недавно видела.
— А чего не сказала-то?
— Думала, у тебя есть уж…
Подходить к воде в парке строго запрещалось. За порядком следила чересчур даже бдительная пионерская милиция в белых штанах и в белых рубахах с настоящими милиционерскими-свистками.
Мы отправились по Димкиной тропинке и скоро вышли к пруду. Огляделись. Никого. Тихо-тихо прокрались мы вдоль широких ивовых кустов, пролезли через густерню к воде.
— Ой!
Большой водолюб, медленно перебирая лапками, пошел в мутную глубину.
— Вер! Есть! — прошептал я, не отрывая глаз от поверхности зеленой цветущей воды с пятнами солнечных лучей.
— О-о, какая страшная!
Проплыла волнообразная черная пиявка.
Водомерки катались, прыгали по воде. Жуки-вертячки россыпным серебром переливались возле затонувшей коряги. На круглом листе кубышки задумчиво сидел мелкий лягушонок, будто пораженный красотой тихого илистого пруда в зелени ивовых кустов. А рядом упавший в воду червячок беспомощно шевелился так и сяк, и ясно было: нет, не видать ему больше берега.
Невиданно большущий плавунец всплыл из подводного сумрака, выставил кончик сухого брюшка, повис на поверхности. Жук был чудесный, великолепный, удивительный.
Ноги у меня задрожали. Такого гиганта не было у самого Димки.
Хвать! Я ударил ладонью по воде, но мгновением раньше жук успел нырнуть. Эх, незадача. Если б со мной был сачок. С досады я сел в пахучую крапиву. Я едва не плакал.
— Он выплывет. Как он без воздуху-то? — сказала Верка.
И мы затихли, вглядываясь в воду.
— Подымается!
— Где? Где?
— Во-он!
— Это не плавунец. Это водолюб. Счас я…
Кто-то крепко схватил меня за руку, за плечо. Вскрикнула Верка.
Пионерская милиция.
Нас без церемоний выволокли на аллею, окружили со всех сторон.
— Сказано не ходить к воде! Читал надпись? — грозно допрашивал милиционер лет тринадцати, остриженный нагладко. Он дергал меня за воротник, так что я едва стоял.
— Из какой школы? Говори быстро! — приставал другой.
— А ты его не дергай! — вдруг сказала Верка.
— Чего, чего? — переспросил стриженый, отпуская воротник. — Говори номер школы?
— А мы не учимся. — Верка взяла меня за руку.
— Да… Я еще осенью только.
— Дошкольники… Ну их, ребята, — протянул стриженый.
— Зачем к воде подходили?
— А мы за жуками…
— За жуками! За жуками! Сами вы жуки. Свалитесь в воду — отвечай за вас. На первый раз выгнать из парка.
Нас выпроводили за голубые решетчатые ворота. Мы переглянулись и побежали.
— А здорово ты их обманула, что мы неграмотные.
— Ясно…
— Все равно я того водолюба поймаю.
— Не ходи.
— Ага, обрадовалась!
…Я поймал черного водолюба, хоть пионерская милиция еще дважды хватала и выдворяла меня из парка, последний раз с водолюбом, шевелящимся в кулаке.
Сдувало переменчивое тепло августовских дней холодными ветрами. Являлись в побледнелом небе косые северные облака. Что-то вдруг менялось и в моей душе — по-иному радостно становилось жить в преддверии осени, накануне великих перемен в природе. Ведь это очень важно — первому увидать желтый крап на березах, кузеньку, пинькающую в саду… А редкий первый листопад, а снежинки, что бережно садятся на стылую землю, укрывают ее волшебным пухом.
Я вставал раным-рано. Бежал к окошку — узнать, какая сегодня осень. А она была разная. Ой, какая разная! То ясно голубело за окошком. В инее полосатились крыши. Сникнув под заморозком, сизел и кудрявился малинник. То упрямо дул ветер. Ватаги печальных облаков волочились над крышами, и по-осеннему замирала душа от одного вида тех сиротских облаков. Или сыпалась без конца мелкая морось, скрывая даль. Или просто в безветрии стояло свежее пасмурное утро — самая дорогая погода осенью.
Осенью двор, огород, сычовский сад и бурьянный пустырь за бывшей речкой приобретали необыкновенный вид и смысл.
Сарай пятнило ржавым листом. Оранжево загоралась сычовская яблоня. Двор делался просторнее и шире. Бурела на нем птичья гречиха. Воробьи пересыпались по ней. А роняющие рябое семя коноплины в огороде так славно пахли остывающим солнышком и утренним холодом.
В бурьян спускались пролетные стаи. Я бродил там каждое утро. Смотрел. Где мне было знать, что птички с голубыми горлышками — варакушки, что долгохвостые серенькие со скорбным писком взлетающие из лебеды — лесные коньки. Однажды из нашего малинника выпорхнула рыжая бесшумная птица. Сейчас я знаю, что это был настоящий соловей. А тогда это была обычная «птичка». Я подолгу бывал в бурьянах, вглядываясь в их потаенную жизнь. А иногда я просто сидел, смотрел в осеннее небо, прислушивался к запахам ветра и земли, и было мне хорошо и ясно одному. В такие часы я не хотел быть даже с Веркой.
Вот тащится оторванная ветром одинокая туча. Край ее золотится спокойным светом скрытого солнца. И вот оно прорывается, косой свет упирается в землю. Вздрагивают прикорнувшие травинки. И почему-то печально по-осеннему, летом солнышко не светит так…
Напрасно думают взрослые, что детям непонятны самые тонкие чувства. Напротив, детство всегда найдет поэзию там, где для взрослого одна сплошная проза. Ну разве может взрослый играть камушками? Разве станет он скакать на обыкновенной палке? Что ему в этом пустыре с репьями — в моей нехоженой стране?
Взрослые, большие! Вас не ругают без права ответа, вас не лупят ремнем и не оставляют без обеда за невымытые руки. Вы думаете, что вы самые умные и справедливые, и все-таки иногда дети сильнее вас, богаче, щедрее…
Осенью соседские сады редели, хорошели. Солнечный свет застаивался в них. Он шел от листьев, разбросанных на земле, на ветках, на вкопанных в землю гнилых скамьях. В холодное солнечное утро я подолгу висел на заборе, вглядывался в чудесную голубизну неба меж ветками. Со стуком опадали яблочки. С легким шорохом терялись листья. Крупные с хохолками птички налетали вдруг, осыпали рябины, давились терпко-холодной ягодой. Большие желто-крапчатые дрозды пугливо чакали на тополях.
Братья Кипины ловили птиц. Подле огорода у них стояла на столбах неказистая голубятня, выкрашенная синей краской. В голубятне хранились и клетки. Рано на свету то Валька, то Юрка выносили оттуда западенки, в которых сидели белые щеглята или серенькие снегирихи. Бывали у Кипиных чижи — маленькие зеленые птички с хитрыми глазенками. А чаще всего прыгали в западнях чечетки. Для меня, любителя всякой живности, птички были несказанным богатством. За любую из них я охотно отдал бы игрушки, книги, ботинки — все что угодно. Птиц мне не покупали. Бабушка говорила, что скоро в школу, а «птички до добра не доведут. Через них он ученье забросит. К деньгам приучится. С жульем может связаться…»
Странно мне было слышать это от моей бабушки. Но мать соглашалась с ней. Даже отец помалкивал. Птички!
Сколько же я слышал тогда, потом, да иногда и теперь слышу от трезвых, солидных, добропорядочных людей это слово с глубокой иронией. Его произносят, сморщив нос, оттопырив нижнюю губу, покачивая головой, как над безнадежно больным.
— Птичка?! Неужели вы правда ходите в лес, ловите птичек?! А это вы их э… э… сеткой или э… клеткой? Вон как… Скажите пожалуйста, как интересно. — И глаза собеседника прячутся в сторону, чтоб я не увидел насмешку.
Сперва я довольствовался тем, что крыл воробьев простейшей ловушкой из ящика, палки и веревки. Возьму обыкновенный ящик, подопру палкой, к палке веревку, под ящик — овес. Воробьи кучей слетают на зерно, и я, выждав, дергаю веревку. Ящик падает.
Очень трудно доставать воробьев из-под ящика. Одного поймал — десять вылетело. Да и что за птица, воробей-то! Не поет он, и красоты в нем никакой. Дичатся воробьи сильно, и в конце концов выпускаешь их на волю, чтоб через неделю-другую снова ловить.
А братья Кипины в сентябре начинали готовиться. Юрка чинил дырявую сеть — тайник, делал западенки. Верка красила ветхие клетки. Надо ли говорить, что в этих делах я принимал самое непосредственное участие.
В опустелом огороде выравнивалась площадка-ток. Ее очищали от корешков, утаптывали, укатывали березовым кругляшом. На току-то и «расколачивалась», прибивалась к земле за ременные петли залатанная сеть на палках — главное орудие ловли.
Деревьев у нас в огороде не было. Жадный портной срубил их все на дрова, когда уезжал из дому. А птицы без деревьев не ловятся. Они не спускаются на землю без «присады». И Кипины вместе с Генкой Пашковым устраивали налет на сычовские владения. Предметом налета был заранее облюбованный сук тополя или жимолости, который надо было сломить или спилить во что бы то ни стало. В набеге я довольствовался скромной ролью, которая называлась «стоять на стреме». С утра занимал наблюдательный пост на сарае, ждал, когда старик Сычов уйдет из дому. Едва черный картуз скрывался за воротами, я летел к Юрке, братья бежали за Генкой и перелезали в сад.
Как сейчас вижу, Юрка спрыгивает в ворох палой листвы. Секунду стоит, озираясь, прислушиваясь, и потом крадется вдоль решетчатого палисада. Валька и Генка лезут на дерево. Генка меньше, ловчее. Он скользит, как змея, подтягивается на руках, и вот он уж почти на вершине, пилит неподатливый сук.
Я на сарае холодею от страха. Вдруг сейчас с грохотом распахнутся двери парадного и оттуда с проклятиями выбежит кудлатый хозяин? Вдруг бахнет выстрел? Вдруг перемахнет забор страхолюдный Джульбарс?
Вспоминаю — зашел я однажды во двор к Сычовым повидать Мишу Симонова. Миши не было дома. Зато во двор вышел Шурка с овчаркой. Он отцепил поводок. Я кинулся к воротам. В два прыжка собака догнала меня и придавила к забору. Помню ее жесткие лапы и тяжелый запах теплого дыхания. Насытившись моим страхом, Шурка отозвал овчарку. Я побежал домой. А вечером, забравшись на сеновал, подвывая от ненависти и восторга, выбил из рогатки все стекла на веранде Сычовых.
— Скорее, Генка, пили скорее! — шипит Валька.
С макушки несется брань. Видно, что Генка пилит изо всех сил и вот, наконец, хруст, треск, кажется, слышный за две улицы, шелест и шум сползающего сучка.
Генка прыгает с трехметровой высоты. Валька и Юрка подхватывают сук, перекидывают через заплот, и оба, объятые внезапным страхом, лепятся на забор, стучат коленями, шумно дышат и сваливаются в проулок.
— Фффу, — проглатывает слюну Юрка. На широком лице Вальки все еще испуг. Более опытный в воровских делах Генка только молча посасывает ободранный палец, жмурит из-под челки карий глаз.
— Э, вы, нате, — Генка вытаскивает из-за пазухи горсть яблочишек. Как и когда успел он их набрать, остается загадкой. Птиц Генка тоже не держит. Он помогает нам просто так.
Жуем яблоки. Чмокаем. Морщимся. Плюем. Довольны все. Большой сук у нас есть. Теперь его надо приколотить на шест. Это будет большое дерево для западенок. На него спускаются птичьи станички. Ниже располагаются вокруг тока воткнутые в землю ветки-кусты. Их-то можно без большого риска наломать в саду у Зыкова.
Наконец после целой недели хлопот ток в огороде приобретает нужный вид. В центре высокое «дерево», по краям кусты, пучки репьев, снопики переросшей лебеды.
Из картофельной ботвы и гороховой мякины складен в углу забора теплый скрад. Сидеть в нем необыкновенно уютно. Сухо пахнет тут ботвой и полы́нком. Семена лебеды сыплются на голову. Сознание того, что это свое жилье, своя крыша над головой, делают шалаш истинным дворцом.
Птицы на нашем току ловятся неплохо. Попадают доверчивые чечетки, реже щеглята, изредка чижи. Иногда мы кроем степенных снегирей. Я говорю «мы», потому что являюсь непременным участником всех охот, но с правом совещательного голоса и без добычи. Пойманных птиц братья забирали себе, по выходным дням несли их на птичий рынок. А я довольствовался лишь процессом ловли и не смел просить большего.
Раз Юрка дал мне только что пойманную чечетку. Не чуя ног от восторга, я зажал теплую птичку в кулаке и помчался к крыльцу. У самого крыльца случилось непоправимое — я запнулся о камень, упал, а птичка вырвалась и, радостно чечекая, улетела. Я расплакался и сел на крыльцо. Не от боли я плакал, хоть колено и локоть помаленьку покрывались кровью. Если б можно было вернуть дорогую светлую птичку с черным пятнышком под желтым клювом! Птичку с карминовыми перышками на голове.
И чечетки, и снегири лучше ловились по первому снегу. Мы ждали его с нетерпением. А ведь известно, чего ждешь, то приходит нескоро.
Бывает, осень застаивается. Студеные дни чередуются с оттепелями. По неделям мочит редкий дождь. Мокнет и зябнет земля. А в редкие сухие дни с теплом она так сладко пахнет запахами вялых листьев и трав, что душа разрывается от любви к этой неясно-печальной земле в светлом и сизом тумане на далях.
Осенью все волнует: жучок, бегущий по глине прятаться в трещину, бабочка-репейница, сонно прильнувшая к последнему цветку осота, одинокий листок, плавно кружащийся в подсиненном воздухе. Уже давно облетели тополя. Сквозь нагие березы просвечивает небо. Полегли бурьяны. Сникли и почернели астры, посаженные матерью в огороде. Мать любит садовые цветы, а я не люблю. Мне не нравится их будто нарочная яркость. Каждый георгин кичится своим цветом: «Вот я какой! Во!» Садовые цветы не идут к нашему небу. Они не ладят с осенью. Первым же инеем их сожгло, а полевой белый тысячелистник на пустыре все еще гордо держит голову на студеном ветру. Зелена сирень в саду у Зыкова. По утрам в ней кричит зорянка — краснозобая птичка, которую мы никак не можем поймать.
Мы сидим в огороде каждое утро, но певчая птица ловится очень худо. Бывает, до полудня никто не прилетит. Одни серые дрозды с храпом тянутся над городом. Утки и гуси летят в поднебесье очень высоко. Говорят, по ночам они спускаются на городской пруд.
Мы мерзнем в шалаше, зябнем. Я кашляю всю ночь, У меня заложило грудь. Но мы терпеливы. Все мальчишки терпеливы безмерно. Вон Юрка еще рыбачит на пруду, часа по два стоит в ледяной воде — так лучше клюет. И не болеет Юрка, только губы у него все в лихорадку.
Мы кроем бойких синиц-кузнечиков. Желтогрудые и белощекие, сперва они кажутся очень красивыми и нужными, но скоро надоедают. Синиц множество. Они лезут в западенки, таскают семя с тока, пинькают и трещат в малиннике. А в клетке злобно долбят прутья, протискиваются сквозь них, стукаются в окна, больно щиплют пальцы плоскими клювами и шипят. Нет, не годится кузенька для клетки. Мы выпускаем их, гоняем с тока и вообще не считаем за добычу, хотя задорная белощечка очень хороша, когда прыгает, посвистывая, по забору, звенит в макушке нагого тополя.
Иногда прилетает стайка щеглят. Они долго порхают по репьям, драчливо ворчат, ссорятся и вот один за другим падают на ток. Надо видеть, с каким лицом Валька дергает за веревку! Как переметывается, хлопает тайник, и мы с воплем вылетаем из скрада, бежим к току. Там прыгают и бьются под сетью несказанно красивые белые с желтым, с красным и с черным щеглята. Кажется, собрала наша скромная природа самые яркие краски и велела кому-то доброму расписать птичек пестро и талантливо…
И вот с утра засеверит. Тучи, одна другой мрачнее, начнут сдвигаться. Захлопнулся последний ставешок в голубое небо. Серый свет вечера. В темноте посыпает о стекла дождь.
Бабушка весь день охает, сильнее обычного шаркает ногами. У нее разломило поясницу. Лечиться она будет из того маленького «шкалика» с водкой. Он стоит у нее в застекленном, оклеенном изнутри обоями шкафу и служит лекарством от всех болезней. Как-то пробовал им лечиться и я. У меня долго болело горло. Не помогала ни сода, ни противные красные порошки. И тогда я решил лечиться по-бабушкиному. Я влез на кровать, открыл шкапчик, налил пузатую рюмку водки, понюхал и выпил, зажмурясь, одним духом.
Сперва показалось, что я хватил кипятку. Я ошалело плюхнулся на кровать, замотал головой. Ватный ком стоял в горле. Насилу я выдохнул его. Долго еще жгло под ложечкой, было горячо в животе. Стало вдруг весело. Я долил шкалик рюмкой воды и поставил на место.
Горло болеть не перестало, но повторять опыт не хотелось.
Бабушка в тот ненастный вечер все жаловалась, что кровь уже не греет. Вот и водка не помогла, слабая какая-то…
Мне оставалось помалкивать. Поздно вечером пришел с работы отец, отряхивая пальто в коридоре, сказал, что идет снег.
Я проснулся в серо-белых сумерках. Снег! Все за окнами побелело. С низкого мутного неба бесконечно сыпались, валились, неслись к земле сероватые на свет снежинки. Столбы забора стояли в пуховых беретиках.
«Ловить надо, скорей! — подумал я. — Ведь это первый снег».
Я оделся, выбежал на улицу и застучал в нижнее окно, занавешенное тряпицей. Лишь спустя долгое время показалось заспанное лицо. Юрка зевал во весь рот, тер глаза.
— Снег! Юрка, снег! Вставай скорее!
— Не охо-та-а-а…
— Ведь первый снег-то?!
— Ну и чо-о-о… Не будем сегодня…
— Эх… Ну, дай хоть чечетку половить!
— Бери сам… в сенках, — донеслось из-за стекла.
Я подпрыгнул, побежал к сенкам. Отворялись они у. Кипиных очень просто — фанерной дранкой. Стоило подсунуть дранку под крючок, немного приподнять ветхую дверь, и крючок слетал с петли. Закрывалась дверь еще проще. Приподнял крючок. Хлоп! И он защелкивался.
В сенках среди хлама, ветоши и ржавых коньков я разыскал тайник с веревкой и гвозди, снял со стены желтую западенку с чечеткой и маленькую клетушку с чижом — «подтайничник». Это потому, что ее ставят на ток под сеть.
В огород я вышел торжественный, самостоятельный. Было еще рано, сине. Бушевала теплая метель. Снег путался, шелестел в малиннике, летел в глаза.
Я торопливо размел ток, принялся расколачивать, т. е. прибивать через специальные ремешки палки тайника к земле. Руки быстро озябли. От снега и холодной земли пальцы стали непослушными. Я совал их в рот, грел и продолжал налаживать сеть. Тайник — снасть капризная. Поспешишь, установишь неправильно боковые веревки-растяжки — и прощай добыча: то сеть кроет слишком медленно и птички, вылетают из-под нее, то завернется в перекос, то вовсе не опадает на землю. Нет, лучше уж проверить десять раз.
Наконец все готово. Бегу к шалашу, разматывая веревку.
Сперва я очень внимательно слежу за током. Слушаю, жду. Не полетят ли чечетки. Но ничего не слышно, кроме слабого шелеста снежинок. Ток уже припорошило. Снег, снег, снег идет — настоящая зима кругом. Я люблю зиму. Раздумываю, как отец построит нам катушку. Мы будем ездить с кадочкой за водой. Будем поливать, а потом кататься с Веркой на расхлябанных салазках…
Вдруг кто-то перелетел из малинника к току. Хватаюсь за веревку. Кто же это? Нет, не кузенька… Не кузенька… Батюшки! Зорянка! Птичка с оранжевым зобиком нахохлилась на сучке над сетью. Сердце мое застукало громко. Зорянка! Она самая… Вот, если поймаю… Птичка прыгает прямо на палку тайника, потом на ток и стоит настороженно. Крыть? Но ведь она головой ко мне. Сидит навылет. Но я забываю все правила, зажмуриваюсь… Хвать! Выскакиваю из шалаша и сразу понимаю — прокрыл! Вылетела зорянка. Вот она звонко кричит где-то в малиннике: «цир-цирик-тик, цик, цирик-тик».
Растяпа, растяпа! Едва не плача, я бреду прибирать тайник.
Чечетка в западне вдруг бойко начинает свое: че-че-че-че, чи-чи-чи. Чиж на току пиликает звонко.
С неба слышно ответное чечеканье. Летят.
Ныряю в шалаш и весь дрожу от охотничьего азарта. Голоса птичек ближе и ближе. Чечетки, чечетки! Вот они! Три серо-светлые пухленькие птички падают на дерево к западенке. Начинается тихий разговор: «чи-чи-чи, тиррлю, тиррлю, чи-чи-чи, пяйн-пяйн», Совещаются птички.
Меж тем я смотрю в окошечко, между стеблей репья и шепчу:
— Ну, попадись, попадись, пожалуйста… Ну, попадись…
Одна чечетка слетела, села на хлопок.
Ну!
Вот прыгнула на сторожок.
Ну!
Видно, как птичка наклоняется, клюет, лущит коноплю, а западок не захлопывается. Второпях, слишком туго я его насторожил. Что же это такое? Как мне не везет! Второй раз, второй раз…
Я кусаю рукав и все смотрю, как она там ест. А меж тем на другой западок спустилась вторая чечетка, и щелк — сработала пружина.
— Да есть же! Есть!! — не своим голосом завопил я, выскакивая в метель, роняя шапку.
С какой осторожностью вынималась первая добыча — обыкновенная на чей-нибудь равнодушный взгляд пташка! Я снял западенку, прижал к себе, подождал, пока перестанут трястись руки. Потом тихонько достал птичку. Теперь она в кулаке — такая милая, теплая, черноглазенькая. Как гулко стучит ее сердчишко. Я подбираю шапку и иду домой, для верности сунув кулак за пазуху. Клетка у меня давно припасена тайком. Есть и конопля в баночке. Все спрятано под кровать.
— Вот! — говорю, с торжеством появляясь на кухне. — Вот она! — И, не разжимая кулак, показываю всем.
На кухне топится печь. Красный свет отражается в кастрюлях. Отец, мать и бабушка пьют чай, переглядываются, улыбаются. Бабушка качает головой, пытается разжалобить меня. Это чтоб я выпустил птичку.
Где там! Я несу чечетку в комнату, выпускаю в клетку, а клетку ставлю высоко на шкаф, чтобы не достал кот. Только теперь я по-настоящему разглядываю птичку, любуюсь ею. Какая же она светленькая, аккуратная! Клювик махонький, словно восковой. На груди два розовых пятна. Значит, чечень! Самец. А на голове точно тройной язычок красного пламени и красивые полоски на брюшке.
Руки мои тонко пахнут ее перышками. И я чувствую, что чечетка такая же родная мне, как снег за окошком, как тополя, дом, бабушка и вообще все, с чем идет мое детство, бегут куда-то мои счастливые дни.
Вон какие руки у бабушки! Я никогда не видал таких рук у женщин. Широкие, с загрубелыми в черных трещинах пальцами, они похожи на древесные корни. Пальцы не гнутся в суставах и ничего «не слышат», как говорит бабушка. Иногда она берет раскаленный уголь, выпавший из печи, кастрюлю или чугун с кипятком. Наверное, нет такой работы, которую не сделают ее руки по-своему умело, пусть не совсем красиво.
По-мужицки, через плечо, она колет березовые плахи, носит коромысло с тяжеленными бадьями, орудует лопатой в огороде, стирает и моет, гладит и стряпает, вяжет и штопает. На бабушке держится весь дом. Утром она ставит самовар, готовит завтрак. Днем прибирает в комнатах, варит обед. А вечером снова стряпает, моет посуду, вяжет что-то.
Я видел, что иногда и мать могла бы приготовить ужин или обед в воскресенье. Однажды я сказал об этом бабушке.
Она раскатывала тесто на пироги. Выслушала мои суждения, усмехнулась, провела мучной рукой по щеке, убирая под платок волосы, и сказала:
— Она работает. Устает. Ей отдохнуть надо.
— А тебе не надо? Ты больше работаешь…
— Ну, моя работа не видная. Я деньги не в дом, а из дому несу.
Ночью, лежа в постели, я раздумывал: «Как же бабушка не работает? Вот мы спим уже, а она все еще чем-то брякает на кухне, шаркает по прихожей. Неужели бабушке не надоело подыматься чуть свет, делать зимой и летом одну и ту же работу. Мать иногда ругает бабушку, сердится, если она пересолит суп или разобьет тарелку… Помню, раз бабушка заболела к весне. И по полдня я бегал голодный. Суп мы ели невкусный. Картошка почему-то пригорала. А мать ворчала вечерами, закончив мыть посуду, что это не жизнь, а каторга.
А что, если бабушка помрет? Померла же недавно старуха Зыкова, осела у крыльца — и все… Я очень боялся такой беды.
Иногда к ненастью, к худой погоде, выпив рюмку-другую, бабушка утихала, садилась в кухне на лавку под окно и, покачиваясь, пела жалобную проголосную песню «Доля бедняка».
Уж ты, доля, моя доля,
Доля бедняка.
Тяжела и безотрадна,
Тяжела, горька…
И плакала, вытирала сырые глаза углом белого в мелкий горошек платка.
— Ты почему плачешь?
— Так, милой… От жизни плачу, — всегда одинаково отвечала она.
Как можно плакать от жизни? Можно от обиды, иногда от боли, от тоски, говорят, и от радости можно… А от жизни? Наверное, только большие плачут от жизни. Моя-то жизнь хорошая. Хорошо пахнет утро на крыльце. Хорошо светит солнышко. Хорошо идет снег. И в дождь и в грозу, и когда пасмурно, и когда вечереет, когда звезды заглядывают в мою кровать — всегда хорошо.
Все бабушки рассказывают сказки, и моя тоже рассказывала. Случалось оно редко, если у бабушки не было работы, или я чем-то особенно отличался, или когда болел. Наверное, мне нравились даже не самые сказки — знакомые наизусть, — а та обстановка, в которой они сказывались. Бабушка сажала меня к себе на постель, кутала толстой пуховой шалью, гасила свет и неспешным, напевным голосом говорила:
— Вот, значит… В некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять земель да за три моря, на самом краю земли жили-были старик со старухой…
Я слушал, закрывал глаза, и тотчас представлялся мне край земли. Избенка стоит на том краю-обрыве. Черная, бедная избенка, как у бабки Федосьи в конце слободки. Синее небо в пустоте за краем земли. Необыкновенные белые звезды.
Ясно видел я простоватого Иванушку-дурачка. Я знал, какие очи у заморской царевны. Они сине-зеленые, точно камни в серьгах. А баба-яга похожа на Семеновну — такая же болтливая, нечесаная и грязная…
Открываю глаза. Темнота мягко стоит кругом, синеет в окне. Желто лучится лампадка, отражаясь в стекле икон. И лицо бабушки, сморщенное, с тенями на щеках, исполнено вещей мудрости.
Была та сказка про ясного сокола-перышко.
В другой сказал колдун крестьянину: «Приди ко мне не сыт, не голоден; не наг, не оболочен; не по дороге и не без дороги…»
Знал я сказки про медведя с еловой ногой, про золотые яблоки, про злую мачеху… Но еще больше, чем сказки, нравились несложные рассказы из бабушкиной жизни.
Бабушка была уроженкой Староуткинского завода. Десяти лет ее увезли в город, отдали в люди.
И жила она в городе нянькой, стряпкой, кухаркой, горничной вплоть до замужества. Жила у англичанина Ятеса, потом у купцов Селивановых, у помещика Клепинина.
Слышал я рассказы, как графа Строганова, приехавшего в Утку на медвежью охоту, до берлоги тащили на лубках шестеро мужиков; про купца Селиванова, который кормил собак орехами; и про то, как прадед мой, кричный мастер на демидовском заводе, успевал, пока подымется водяной молот, так и сяк перевернуть клещами пятипудовую каленую штыку.
— Придет из завода, а рубаха-то на ем белехонька, вся просолела. Сила у него была страшная, прямо тарелки ходят вот на этих-то местах… Шибко проворный он был. Раз привезли управителю из Перми рояль. Водой привезли, на барке. А нести эту музыку по сходням несподручно значит. Послали за отцом. «Можешь, — говорит управитель, — вдвоем, втроем с кем ее на берег спустить?» — «Не знаю, мол, тяжела ли. Попробовать можно». — «Пробуй, — говорит. — Да гляди не урони. Всей шкурой не ответишь…» Драли тогда в заводе на съезжей нагайками. Крепостное время было. Подневольные люди — и отказаться нельзя…
Пошел он на барку, повздымал эту музыку да один, милой, на спине ее и снес на берег.
Я знал прадеда по старинной желтой фотографии, где сидел он, сложа руки на коленях, девяностовосьмилетний большой старик.
По воскресеньям и в праздники бабушка ходила в церковь. Иногда и меня брала с собой.
И вот я разглядываю бережные огоньки свечей, золото икон и крестов, в притворах, узорные решетки царских ворот. Меня занимают крылатые ангелы на закопчено-темном своде, сам бог, величаво восседающий в клубах облаков, долгобородые старцы с посохами и книгами. Есть в церкви и целые картины. Вот Христос шествует по волнам, а там добрый Николай-чудотворец вытаскивает тонущих. В другом месте светлые ангелы гонят вниз стадо чертей. Все это словно в сказке. Мне не скучно в церкви. Надоедает лишь тленный запах ладана да обилие старух в черных и белых платках, истово кладущих земные поклоны.
«Ясно, почему у них все поясница болит, покланяйся так-то», — раздумываю я. Бабушка тоже молится, забыв обо мне.
Я убегал из церкви на кладбище. Гулял меж могил и оградок, слушал пение птиц в соснах. Кладбище вовсе не тяготило меня тогда размышлениями о скоротечности жизни. Какое мне дело до этих могил, то свежих и крикливо убранных гнусно-яркими мочальными цветами, то едва приметных, зарастающих молодыми сосенками.
Бабушка не заставляла меня молиться, но многие ее молитвы я знал наизусть, повторял их, как попугай, слово в слово. Знал «Верую», «Отче наш», рождественскую молитву. Только одну бабушка настоятельно велела запомнить — молитву от испуга и от нечистой силы.
— Вот, если поблазнит тебе чего или покажется кто-нибудь… Не бойся. Стой твердо. Читай три раз: «Да воскреснет бог, и разыйдутся врази его…» Прочитаешь так-то, и сразу оно изгинет. Не переносит нечисть этой молитвы. Пуще креста боится.
Я запомнил ее накрепко, но применить ни разу не мог. Мне ничего не блазнило.
Однажды, сентябрьским вечером, отправился я за чем-то на сеновал. В сарае было темно. Синий полусвет проникал в слуховое окошко. На ощупь, боязливо я двигался вдоль стены по скрипучим доскам. Вдруг что-то белое зашевелилось под стропилами. Я замер. Будто кто-то полил кипятку по спине. А белое все возилось и трепыхалось. Привидение?
Вдруг оно оборвалось вниз, побежало ко мне. Все молитвы разом выдуло из моей головы. Не знаю, что бы со мной было, если б я не узнал в белом пятне кошку Федора Иваныча. Зачем она лазала под самый свод крыши? Может быть, шарила по ласточкиным гнездам?
Я не очень-то верил в существование чертей, леших, ведьм, домовых. Я никогда не видел их. Иногда мы с Веркой пытались подглядеть домового. Он жил, по рассказам бабушки, в подпечье, там, где складывали ухваты, куда уходил перед морозами наш ленивый и сытый кот. Помню, по часу и больше сидели мы, тая дыхание, в субботние вечера. Ждали. Домовой по всем приметам показывается людям в субботу. Но нам не явился. Один раз вылезла из подпечья маленькая бусая мышь, побегала перед печью, подобрала крошку и ускочила обратно. Не было домового, хоть Верка потом спорила со мной, что это он выходил, только в мышь превратился.
Зато бабушка на своем веку повидала нечисти множество.
— Вот понесла я отцовы рубахи на Чусовую полоскать, под Винокурский камень. А уж к ночи было. Темнело помаленьку. Месяц рога показал. Ну, полощу я рубахи, кладу в корзину. Только последнюю взяла, спустила с мостка… Ка-ак потянет ее у меня, чуть самое в реку не сдернуло. В голове помутилось. Опамятовалась я, а рубаха-то уж на середке Чусовой мелькает, да и потонула на самой глуби. Видно, он себе ее ладил. Вдругорядь девку под тем камнем уволок. Купались девки возле лав, а одна, Грунька, подальше заплыла. И нету ее, и нету, И крику никто не слыхал…
— Может, она просто потонула? — сомневаюсь я.
— Нет, Грунька смелая, сколь раз Чусовую переплывала. Он ее захватил. Красивая была. В русалки, может, взял.
— Кто он? Водяной?
— Водяной, милой, водяной. В каждой реке он есть.
— И в Основинке?
— А как же… И в Основинке…
— А что он ест? Рыбу?
— Может, и рыбу…
Сомнения так и донимают меня. Какой же водяной в Основинке, если течет там в трубе вонючая, масляная, дегтярная жижа. Если давно там ни одной рыбки. Наконец, зачем водяному рубаха? На праздник, что ли, наряжаться. И какой он с виду, этот водяной? Бабушка словно догадывается о моих недоверчивых мыслях.
— А то вот еще многие старики и отец мой видали, как лешачиха рубахи полощет. Вылезет из лавы ночью месячной и хлопает, хлопает хвостом, сама черная, страшная, глаза коровьи, а блестят.
Она говорит так убежденно, просто, и я не знаю, кому верить — ей или отцу, который на вопрос, есть ли взаправду домовые и черти, сказал:
— Никого нет и не бывает. Все это сказки, и ты никогда не бойся. Станет тебе ночью страшно где-нибудь, а ты одумайся, представь это место днем при солнышке, и пройдет страх.
Я понимаю, что правду говорит отец. Но, если от души сказать, мне даже хотелось, чтоб была немножко нечистая сила. Ведь без нее нет сказок. Что за сказки, если ни тебе русалок, ни лешего, ни бабы-яги.
Лечила меня тоже бабушка. Поила малиной, липовым цветом, прыскала святой водой с угольков. Но чаше приходилось ей прикладывать старинный орленый пятак к исправно получаемым шишкам.
— Эко место ты дерешься! Гляди-ка, гляди, какой синяк. Ох, Аника-воин… Не ладно это. Не ладно.
— Чо они дразнятся…
— А ты, милой, отойди, не связывайся. Они подразнят да перестанут.
Редко следовал я этой бабушкиной заповеди. Рос я дикарем, всегда полагался сам на себя, и не припомнить, сколько износил я синяков и ссадин от целой орды всевозможных врагов. Я не вступал ни в какие союзы. Разве только с Веркой, а она драться не умела. Треснут ее, и бежит она к дому молчком, зажимая нос.
Часто приходилось драться с Генкой Пашковым, с ребятами Курицыными. Пашков трусил нападать в одиночку, караулил меня с друзьями. Братья Курицыны наваливались втроем. Я отступал с разорванной рубахой или спасался бегством до своего забора. Здесь храбрость ворочалась ко мне, а враги останавливались. Тут проходила незримая граница, и я был на своей земле.
У Генки Пашкова тоже находились уязвимые места. Едва поспевала рябина в саду у Зыковых и Генка совершал на нее опустошительный набег, я атаковал его комьями глины и бычьими костями, которые заранее запасал, складывая за углом дома.
Вообще драки и войны не были таким уж противным занятием. Каждая сторона находила в них некоторое удовлетворение. Большой злобы на врагов не было. Никто никогда не жаловался, за исключением толстого мальчика Эрнешки Попко. У Попко не было врагов, не было и друзей. Все ребята в слободке молча презирали румяного «пончика» в полосатом пижамном костюме. У него было две бабушки и домработница Глаша. Целый день, как наседки, они кудахтали над ним. А «пончик» орал, топал ногами и вообще, как говорила моя бабушка, «уросил». Не отличался он и миролюбием.
Однажды Эрнешка влез на забор к Пашковым и стал плевать на черномазого Генку. Расплата последовала тут же. Большая кость прилетела Попко прямо в лоб. Он свалился с забора, завизжал, точно зыковский поросенок, на всю слободу. Сбежались бабушки, мать, Глаша, выскочил важный папа в полосатых брюках.
— Да ты убил его, мерзавец! — орал Попко-старший во дворе у Пашковых.
— И-и-и-и-и, — паровозным свистком заливался «убитый».
Кричали бабушки. Причитала Глаша.
А под вечер сквозь щели забора я и Генка видели прогуливающегося Эрнешку. На лбу у него даже царапины не было.
— Вот гад, а заорал-то! Я думал, взаправду убил, — почесывался Генка.
— Давай накладем ему, ябеде?
— Не-ет! Лучше я у них ночью всю сирень острадую. Айда?
Я сомневался в необходимости страдовать сирень и промолчал.
— Полезешь?
— Нет.
— Боишься? — Генка спросил, конечно, не так. Это уж мой перевод.
Генка говорил иногда будто не по-русски: «дал мазу», «держи пять», «хиляй отсюда». Нельзя сказать, чтоб мне не нравился острый воровской жаргон. Я усердно учился. Да и выражения-то вроде: «Ты, профура, сыпь с маком!» — запоминались на удивление прочно.
Но воровать я не решался. Здесь бабушкины запреты были непереступимы.
— Не зарься на чужое. Кто на чужое обзарится — все свое потеряет, — поучала она. — Старые люди так говорили: «Меряй-примеривай, вешай-привешивай».
И сердилась, когда узнавала, что я работал черпалкой, по целым дням не разговаривала со мной.
Генка предлагал украсть чего-нибудь «на пару».
— Эх, голуби у Сыча — блеск. Уведем?
— Ну тебя.
— Испугался. Ты только на шухере постой.
— Ну тебя.
Черные глаза Генки так и стригли. Они никогда не стояли на месте — все время беспокойно перебегали, наглились, посмеивались под густой челкой. И весь он, маленький, ловкий, напоминал зверька, готового укусить и нырнуть в кусты. Он редко ходил шагом, все бегом, вприскочку, оглядываясь и втягивая голову в плечи, точно так же, как его братья, щеголявшие в рваных пиджаках с рукавами до земли.
Голубей у Сычова он украл. Потом Шурка Сычов совершил набег на голубятню Пашковых.
Сделал он еще хуже. Поотрывал Генкиным голубям головы.
Через неделю кто-то страшно избил самого Шурку Сычова, и я радовался, глядя, как он, весь забинтованный, ходит во дворе.
«Так тебе и надо, кровопийца!» Это был единственный человек, которого я возненавидел навсегда, навечно от всей души и за голубей, и за кур, и за яблоки, и за его совиную рожу.
Иногда я удивляюсь, что в таком окружении я уцелел, не связался крепко с тем темным миром, что доживал в слободке свои последние дни. И его последними жертвами были Генка, Валька Кипин, ребята Курицыны — все они со временем попались на кражах.
Я с благодарностью думаю о бабушке. Нет, не мать. Матери я не боялся. Даже не отец. Где ему было уследить за мной? Бабушка. Меня растила бабушка.
…В конце зимы я заболел. Все тело в один день покрылось мелкой коричневой сыпью, стало вдруг горячим и непослушным. Странно остро ломило в горле. Я понял, что заболел чем-то сильно, необычно. Страшно было и название болезни, тревожно оброненное за дверями толстым доктором. Лысый, губастый доктор приехал под вечер, даже не заглянул в рот, а только велел приподнять рубашку и тотчас вышел, вытеснился в дверь.
Тяжелый жар притягивал голову к подушке. Временами я плыл в густой горячей воде. Я то окунаюсь в нее с головой, иду ко дну среди красных кошмаров, то выплываю, чувствую мокрый холод на голове, слышу голоса матери и бабушки. И снова тону, силясь вынырнуть, зову отца, бабушку, Верку. Они отзываются. Я что-то говорю им, а что, не могу сообразить.
Очнулся я утром. Уже светило солнце сквозь морозные стекла. Возле топящейся растворенной голландки сидел кот, лизал лапу, тер ею за ухом. А у кровати была бабушка.
— Папа на работе?.. — не знаю зачем спросил я.
— Слава тебе, господи, слава тебе, — вдруг вслух замолилась она, а лицо ее сморщилось, затаяло слезами. Они капали на кофту.
— Ты почему?..
— Заговорил, милой, оклемался…
— Дай попить… Я спал, что ли?
— Спал, милой, спал. Жар у тебя был.
Потом я узнал, что пролежал в бреду четыре дня. И четверо суток бабушка не отходила от моей кровати.
Потянулись однообразные зимние дни. Снег медленно летел за окошком. Я смотрел на свои исхудавшие руки, выпрастывал из-под одеяла ноги — они стали тонкие и сухие, как лутошки. Вставать мне не разрешали, но и лежать уже было свыше сил. Однажды я приподнялся, спустил ноги на пол, сел, встал и тяжело грохнулся на четвереньки. Расшиб локти. Ноги не держали меня…
Снова пришлось лежать.
Пошел второй месяц. За окном уже капало. Согнало снег с крыши сенок, и капли по железу выговаривали: «бам», «бам», «бам». Ночью метался мартовский ветер. Плыли куда-то яркие звезды. На чердаке орали коты. Я почти не спал по ночам. Лежал и чувствовал, что во мне что-то ссыхается, съеживается. Я словно прирос к кровати. И все сильнее срастался с ней, беспомощный и нелепо худой. У меня отросли косицами волосы. Вечерами мать и отец прятали от меня испуганно-тревожные взгляды. Если бы хоть Верка приходила. Она и приходила, да ее ко мне не впускали. И тогда она влезала на крышу сенок, к окошку. Приплюскивала нос к окну и глядела. Иногда говорила что-то. Я не мог разобрать и только кивал. А потом плакал, отворотясь к стене. Как хотелось вон из душной, пропахшей лекарствами комнаты! Какими счастливыми я считал тех, кто ходят сами! Неужели я останусь, как безногий урод Павлуша, которого возят по слободе на расхлябанной визгливой тележке… Мне казалось: выберись я посидеть на крыльцо, поглядеть, как курятся весенним паром влажные доски на солнцепеке, послушать, как вызванивают на березе синички, и я начну поправляться.
Я рассказал бабушке об этом. Она тотчас поднялась, ушла. Ее долго не было. Но вот она воротилась, неся целое беремя сухой лебеды и полыни-чернобыльника.
— Зачем ты? Зачем… — удивленно спрашивал я. Мне показалось, что бабушка сошла с ума.
— А вот, погоди-ка… Погоди-ка… — говорила она и все улаживала странный букет. Принесла чистое ведро. Поставила в углу. И вдруг я почувствовал: в комнате ясно запахло весной, запахло талым снегом и мартовским ветром. Я приподнялся в подушках и все дышал, тянул этот приятный забытый запах воли. От него щекотало в носу. Хотелось плакать… А все-таки стало веселее, стало лучше.
Днем солнышко так тепло смеялось в окошки, разбегалось по вымытому полу. Грохались о крышу побежденные им сосульки. Стеклянным колокольчиком заливался на окне желтоперый щегленок — подарок Юрки.
Ночью я спокойно заснул. А утром вдруг почувствовал, что ноги словно бы оживели, понял, что стану поправляться. Я до сих пор очень уважаю лебеду и полынь.
Непонятный человек ювелир Федор Иваныч. Одутловато-насупленный, он донельзя молчалив и угрюмо суров. Среди ювелиров и гранильщиков слободы Насонов считается одним из лучших. Ему дают самую сложную работу, и с рассвета до ночи можно видеть его перед окошком, как он паяет, клепает, подпиливает. Летом дверь в комнатушку не затворяется, и я с порога тихонько слежу за Федор-Иванычевой работой. Потом, осмелев, я перебираюсь в угол на сундук и там сижу заколдованный, завороженный его умением.
Смотреть, как работают люди, всегда интересно. Чинят ли бесконечно братья Михеевы огромный американский мотоцикл «Индиана»; или кривой, похожий на старого петуха, плотник Зыков — всегда с плоским карандашом за ухом, с желтеньким складным метром в кармане спецовки — строгает на своем верстаке; копают ли рабочие ямы, выбрасывая сырую оранжевую глину, — мы с Веркой всегда тут.
Без нас не обходится постройка семиэтажного дома на пустыре за соседней улицей. Мы торчим там по целым дням, глядя, как каменщики кладут и ровняют раствор, ловко втискивают в него ряды кирпичей, пристукивают треугольными лопатками. Хорошо глядеть, а еще бы лучше самим взяться — строгать, пилить, класть кирпичи…
Иногда в нашу улицу приходят художники. Они останавливаются всегда возле избушки Пашковых. Расставит художник треногу, стул, ящик с красками и начинает по бумаге или по холсту осторожную прорисовку.
Я стою поодаль и постепенно приближаюсь по полшага. Вижу, на холсте сперва блекло, некрасиво, а потом все увереннее, яснее проступает большой тополь, ворота, угол крыши нашего дома, а там и вся зеленая основинская улица, такая похожая и неотразимо запоминающаяся. Как хорошо художник смешивает краски на дощечке, выдавливает их из маленьких тюбиков (вот бы мне такие тюбички). Краску хочется попробовать языком, а самый оловянный тюбик куснуть на зуб. Он берет краску на кисть и кладет на холст осторожно, откидываясь, смотрит, посвистывает тихо.
Все у художника получается словно бы красивее, сочнее. Чего, например, хорошего в гнилой хибарке-развалюхе? А тут она так живописно покосилась, так хорош над ней тронутый инеями тополь и неяркое небо в длинных перовых тучах. Все бы смотрел да смотрел. Обсуждая с Веркой работу художников, я всегда говорил, что, если бы мне краски, я бы еще получше нарисовал. Мне и впрямь казалось, что дело лишь за ящиком с оловянными тюбиками.
Однажды мать принесла тонкий рисовальный альбом и картонную палитру с налепленными пуговицами красок. Я обрадовался им несказанно, побежал, мыть руки. Ну, теперь держитесь, художники! Теперь держитесь! Что бы такое нарисовать? Даже не знаю что… Надо начать, а там видно будет… Я благоговейно обмакнул кисточку в стакан, растер, размочил голубую краску и положил первый сочно-яркий мазок. Я любовался им с полчаса. Пусть это будет небо, мартовское ясное небо. Я нарисую желтое солнце, ручьи и тающий снег. Только вот какого он цвета, тающий снег? Какого цвета? Дальше дело пошло хуже. Небо получилось матерчато-голубое, жесткое и плоское. На него не хотелось глядеть. Тогда я решил, что не хватает облаков, набрал синей краски — густая грозовая синева перекрыла горизонт, я добавил черной, и туча превратилась в ужасную лиловую грязь. Я повторял опыт снова и снова, пока хватило альбома. Ничего путного у меня не получалось.
Я бросил рисовать. Но краски по-прежнему влекли.
Я видел их в зареве закатов. Голубые, розовые, красные, желтые тона. Эх, если бы научиться, как те художники… А то и краски уже протерлись до дыр, а все толку нет.
Работа Федора Иваныча напоминала все работы вместе. Вот он тянет и вальцует серебряную проволоку. Кует на маленькой наковальне игрушечным молоточком. Плавит на углях блестящие кольца.
Лицо Насонова с красными бровями, переспелой клубникой носа и прокуренными усами немо молчит. Меня старик словно не замечает. Взглянет исподлобья сквозь проволочную оправу очков и снова пилит, плавит, дует на пышущий пламенем уголь через изогнутую на конце февку.
А на верстаке одна за другой появляются серьги с фиолетовыми аметистами. Тихим огоньком лучатся топазы. Желто горят граненые камушки. Временами Федор Иваныч, точно как художники, откидывается назад, воздев брови и очки, смотрит на серьгу, поворачивает в желтых пальцах и, наконец, тихонько кладет на место. Он шарит в карманах ватных, лаковых от копоти штанов, достает кисет и, скрутив газетную цигарку, наподдевав в нее табачку, сладко затягивается. И кашляет, кашляет, кашляет…
В комнате Федора Иваныча низко. Окна выходят в огород. Крепко стоит запах махорки, кислот, ламповой копоти. Убранство комнаты простое: справа от входа, у окна, верстак, стул с кошмой, по стенам рядами заткнуты за ремни щипчики, напильники, ножовки, пилы, широкие в ладонь и узкие, как струна. Там же сверла, дрели, долота. На окне — пузырь с голубой водой. По верстаку февки, куски угля, керосиновые жестяные паяльники один другого меньше. В треть комнаты русская печь с неметеной сорной лежанкой. Там спит грязная белая кошка Липа. Занавески с цветочками, полка с кастрюлями, сундук в углу, стояла в простенке и железная кровать с тремя подушками в ситцевых наволочках — вот все, что есть у Насонова и его старухи Лизоньки. Детей у них нет и не было. Никто к ним не ходит. И целые дни Лизонька чего-нибудь стряпает или ворожит в засаленные карты. А Федор Иваныч молчит за верстаком, только кашляет долго и смешно: эхе-хе, эхе… хе, эхе… хе — так сто раз подряд.
Смотреть, как работает старик, я прибегал каждый день. Временами мне начинало казаться, что я уж чему-то научился. Вот, например, я и сам бы мог отшлифовать то некрасивое пока, черное и закоптелое кольцо, чтоб стало оно до боли блестящим, бросающим солнечные зайчики по стенам. Я мог бы вставлять камушки с серебряным переливом в золоченую оправу и загибать тоненьким молоточком боковые зубенки держала. Мог бы взять тусклую яшмовую досочку, совсем некрасивую, и отполировать ее до зеркального глянца, когда в полную красоту проступит неповторимый рисунок камня. Мог бы… Однако, помня позорный провал с красками, я сердился сам на себя.
В руках Федора Иваныча все получалось легко и просто. Иногда я замечал, что старик словно бы внимательно поглядывает на меня из-под очков. Но говорить он по-прежнему ничего не говорил. Он и со старухой своей объяснялся почти как немой.
Так было до тех пор, пока Федор Иваныч не запивал. Случалось оно не часто, зато основательно. Обычно запой приходил после большой получки. Утром Насонов завязывал в ситцевый платок «сдачу», надевал рыжую кепку, брал свою железную тросточку и уходил.
А где-то в середине дня на улице раздавалась пьяная песня. Песня приближалась, и, расхлябянив калитку, старик издалека кричал на весь двор пропитым голосом:
— Ллизонька… Цыпонька… Домо-о-й!
Лизонька, сидевшая на лавочке с другими ветхими неудельными старухами, послушно ковыляла в сени. И начиналось беспробудное пьянство. Старики пили оба.
Пьяный Насонов был необыкновенно разговорчив. Он приставал ко всем на дворе, рассказывал разные истории, хвастал. А то плакал мутными слезами, сидя на пороге, грозил Лизоньке рыжим кулаком.
— Нне жена ты… мне… Да! Холостым я родился… холостым и помру…
Лизонька не возражала. Довольно болтливая старуха, в пьяном виде она была молчалива, как мышь.
В такие дни я не ходил к Федору Иванычу, скучал и с нетерпением дожидался конца запоя.
Взрослые удивляли меня. Зачем они пьют водку? Она же такая противная. Ну, если б хоть как фруктовая вода… Пьют для веселья? Но от веселья не плачут… Может, Федор Иваныч напивается оттого, что нет у него детей? Тогда почему еще пуще пьянствует сапожник Пашков, у него детей-то целых шестеро…
Наконец, пропив все, что можно, опухший, еще более одутловатый и суровый старик филином сидел на лавке во дворе, казалось, безучастный ко всему, нещадно смолил махорку. Это означало конец запоя.
Однажды, когда я проходил мимо, Насонов вдруг остановил:
— Ты пощщему хходишь ко мне? А?
— Интересно…
— Правда?
— …
— Я сам вижу. Ты… ходи. Хощщешь, я тебя всему ннаущу… А?
— Хочу.
— Вот и ходи. Все-е тебе покажу. У тебя знаешь что есть… Не-ет, брат, не знаешь ты еще. Ничего-о не знаешь. А вот я знаю. Да. Взгляд у тебя есть… Понял?
— Нет.
— И не поймешь пока. Взгляд — это мно-ого… Да…
Я молчал, несколько даже напуганный и удивленный его речью. Никогда он со мной не говорил, а тут, какой взгляд? Почему взгляд? Спьяну это он, должно быть. Я не любил и боялся пьяных.
А Насонов продолжал:
— Я все-е знаю… Да… Семьдесят первый год землю топщу. Вот какая нонче весна? Какая весна, спрашиваю… А?
— Хорошая.
— Нет. Худая нонче весна… Стеклянная… И снег будет и дождь… Да…
Какой снег?! В мае-то! Стоял светлый безветренный вечер. Небо на закате спокойно-розово. На тополях расхохлатились почки. Малиновка, дрожа хвостиком, пела на коньке сарая. И почему весна стеклянная? Этого я совсем не мог понять, робко спросил:
— Федор Иваныч, как это стеклянная?
— Пощщему? А потому что нет ей настоящей цены. Понял?
Я снова ничего не понял, но промолчал.
Федор Иваныч тяжело встал, плюнул на цигарку и направился домой своей стариковской иноходью.
Я сел на лавочку, так и сяк прикидывал слово «стеклянная» в приложении к весне. Все-таки оно ничего не объясняло. Было известно только, что стекло у ювелиров не ценится, хоть его и часто берут в поделки, мешают с топазами, крашеное «рубиновое» ставят в дешевые перстни и серьги. Но к чему тут весна? Была та весна теплая, ранняя. Рано согнало снег. В конце марта просохли дорожки. Побелели городские мостовые. Скворцы тоже не опоздали. Трава на пустыре проклюнулась вовремя.
Я снова поглядел на небо. Закат был чист. Лишь одно узкое облако, точно белое разлохмаченное перо, протянуло острие на синеющий север. Большая звезда мигала там.
И разве станет малиновка петь к ненастью? А она продолжала свою грустную песенку теперь уже прямо возле меня на выступающей повыше доске забора. Где-то малиновка будет гнездиться нынче? Каждое лето мы искали ее гнездо. Не для того, чтобы зорить. Нет. Но было страшно интересно взглянуть на нежно-голубые яички, лежащие грудкой средь соломинок, перьев и травинок в гнилой выемке бревна под застрехой.
В детстве вообще очень хочется искать гнезда птиц, будь это хоть даже обыкновенная курица.
Куриц у нас держали много. Неслись они в конюшне. Но часто находил я и потаенные гнезда на сеновале и под крыльцом. В прошлом году потерялась породистая красная кура, которая несла крупные желтоватые яйца с мелкими крапинками. Куру искали по всему околотку. Мать ругала меня и бабушку. Курицы не было. И все решили, что она как-нибудь прокралась к Пашковым. Оттуда курицы не возвращались. А дней через пять я обнаружил пропажу. Курица сидела в дальнем углу огорода, в дремучей картошке. Со всех ног я пустился сообщить о находке, но, добежав до сенок, остановился. А что, если дождаться, пока она выведет цыплят, и объявить тогда? Сказать о находке очень хотелось, так и подмывало, но было мне жаль гнедую хохлушку. Таких вот «паруний», которые начинали с квохтаньем искать место для гнезда и вечно куда-нибудь девались, мать и бабушка подвергали настоящей пытке. Хватали курицу за крылья и купали в бочке с холодной водой.
Чтоб никто не узнал о моей затее и курица как-нибудь не объявилась, я заделал все лазы и дыры в заборе, а парунье носил каждый день горсть овса и консервную банку воды. Сидела она очень долго. Еще дней шестнадцать. Я уже устал ждать, решил рассказать бабушке, как вдруг услышал под вечер, что клушка с кем-то разговаривает. «Квох, квох», — мягко кудахтала она. Желтенькие пуховые шарики перекатывались у нее меж лапками. Их было целых одиннадцать.
Я подождал два дня, пока цыплята подрастут, и торжественно пригнал семейство к самому крыльцу.
Удивлению всего двора не было конца. Бабушка и мать изумлялись так, будто цыплят выпарил я сам, а не добрая толстая квохтуша. Меня редко хвалили, и я от смущения убежал в огород, ведь, если по правде сказать, цыплят мы с наседкой вывели просто ради озорства.
…Долго я сидел на лавке, припоминая разные случаи и проказы, и поплелся спать лишь после двадцатого обещания выпороть «как Сидорову козу».
Кто был тот Сидор, что за бедная его коза — мне неизвестно, а обещание такое я слышу каждый день.
Я не люблю спать. Не люблю, если мать и отец в выходные ложатся спать днем. Бывает, в солнечный полдневный зной такой невыносимой скукой веет из родительской комнаты вместе с храпом и посапыванием. Мне тоже приказано спать. Я ворочаюсь, комкаю простыню. Скучно жужжат мухи под потолком. Солнечные пятна еле-еле ползут по стене. Еще когда-когда они доберутся до угла, и все будут вставать. В конце концов удираю, потихоньку отворив окно, на сени Кипиных, оттуда по двери вниз и — я на дворе.
…Ночью пробудили стук и шорохи. Прислушался. По стене шуршал, царапался дождь. Ветер с маху бросался в рамы. Брякало железо на кровле, словно кто-то ходил там редкими шагами:, Я слез с кровати и откинул штору. В мутной тьме сыпал снег вперемешку с дождем. Качался фонарь на уличном столбе. Перед ним беспрерывно и косо летели снежинки.
Снег. Все было так неожиданно, что, уже лежа под одеялом, я не мог заснуть, с тревогой думал о скворцах и о той малиновке, у которой уже, наверное, гнездо. А ласточки? Как же будут ласточки? Ведь они ловят букашек только в воздухе.
Наутро была полная зима. На четверть, как сказала бабушка, выпал снег. Злой ветер задувал с севера. Деревья, покрытые замерзшим дождем, обратились в ледяные. Удивительный стоял сад Сычова, весь в ледяной коре, в сосульках, блестящий и холодный. «Вот она, стеклянная весна», — с уважением вспомнил я слова Насонова. Сад и впрямь позванивал, как стеклянный.
Я бесцельно бродил по снегу. Следом ходила собака. Она радовалась снегу и то принималась кататься, ерзать на спине, подняв лапы кверху, то поддевала мордой снег, глядела лукаво, приглашая подурачиться.
К вечеру снег повалил с новой силой. Бабушка говорила, что так же было лет сорок назад, в какую-то троицу.
И новое утро было не лучше. Метель. Ветер. Холод. Я чуть не плача грозил ветру кулаком. Не стало скворцов в моем скворечнике. Малиновку я видел под навесом. Она бегала по земле, прыгала по ящикам. Я набросал ей крошек, но птичка даже не поглядела на них. А под вечер я вытянул из снега за крыло мертвую ласточку. Она уже закоченела, один глазок прижмурился, другой мертво глядел на меня. Ласточка… Я всегда ждал их прилета. Радовался, когда долгохвостые говорливые птички вдруг появлялись, прямо из неба, на проволоках телеграфного столба. И вот ласточка погибла. Наверное, и остальные тоже. Их было четыре.
Я погладил птичку по спине, попробовал посадить на палец, подышал, слабо надеясь, что она как-нибудь оживет. Ничего не получалось. Птичка по-прежнему тускло глядела одним глазком, и также были взъерошены красноватые перышки на ее горле. Ласточка умерла. И, пожалуй, то был первый случай, когда с такой очевидностью я понял сущность смерти и возненавидел ее от всей души.
Я зарыл ласточку в снег за сараем. Пошел домой, отирая горячие слезы.
В это время отворились сенки Федора Иваныча. Старик с порога замахал рукой.
— Зайди! — сказал Насонов. Наверное, он в первый раз говорил со мной трезвый.
Я переступил порог. В комнате жарко топилась печь. Лизонька стряпала пироги с сырым мясом, А на печи, отгороженные обрывком рыбачьей мережи, бегали десятка полтора мокрых, черноглянцевых и взъерошенных скворцов.
— На пруду… Возле плота подобрал. Совсем озябли… Пурхаются в снегу, а силы лететь нету, — говорил Федор Иваныч и незнакомо улыбался. Вечно хмурое лицо его оттеплело. — Чем кормить-то? Им червяков подавай. И то всех им вытряс. На леща заготавливал…
— Они хлеб едят и кашу. Можно в молоке хлеба намочить, — посоветовал я.
— Ну это устроим… Главное, чтоб… Цыц, проклятая! — топнул он на кошку, которая тихо-тихо пошла к приступку, не сводя алчных глаз с печи.
— Унеси-ка ее хоть к Кипиным. Наделает она мне делов, — сказал Федор Иваныч.
Снег стаял лишь на пятый день. Пар закурился над землей. Вернулись мои скворцы. И малиновка уцелела. Через неделю снова чисто звучал ее малиновый голосок. Только ласточки не воротились. С тех пор их уже не было на старом сарае.
Бабочек я боялся. Нет, не всех, а только ночных. У них толстые мягкие брюшки. Они ворсистые и мягко трепещущие. Мне ни за что не взять их в руки. Может быть, это с тех пор, как жили мы в деревне Крутихе, когда поутру, повернув подушку, я в ужасе вскочил: из-под нее поползли, волоча раздавленные брюшки, две оранжево-пятнистые и черно-белые бабочки-медведицы. Было в них что-то невыносимо противное, как в гусеницах, отчего вздрагиваешь и передергиваешь плечами.
Зато дневных или, как их называют, булавоусых бабочек я ловил столь же охотно, как и жуков. Они тоненькие, яркокрылые, совсем не страшные.
С бабочками связано много славных воспоминаний.
Апрель. Бурые проталины в огородах. Мокрая парная земля. Скворец, хрипло орущий, высвистывающий на скворечнике. Синее, синее, синее небо. Первое тепло, и первая крапивница рыжим лоскутком так и мелькает по сухим репьям. Чего ест? Что пьет та бабочка? Чем жива? Носится по огороду, как шальная, и веет от нее летом. Может, и впрямь она рада солнышку, весне и земле — так же рада, как мы с Веркой.
Летний вечер. Я закрываю окно. Зажигаю свет. И сотни бабочек летят на него, стукают о стекло, взбираются по нему. Это совки, пяденицы, монашенки. Поглядите — глаза их светятся, точно у настоящих сов. Они кажутся маленькими злыми духами из-волшебной сказки. Они хотят ворваться в комнату. Ерунда! Это обыкновенные бабочки… Обыкновенные? А почему они летают по ночам? Почему такие колдовские узоры на их крыльях? Почему они складывают свои крылья, словно волшебники и монахи свои мантии? Почему они могут гудеть и даже словно пищать? Почему они летят на огонь? Тысячи почему…
Я внимательно оглядываю все углы, нехотя гашу свет, укладываюсь, закрываясь с головой. Долго еще чудятся мне мягкие стуки за окном. Это «они» пытаются пробраться ко мне. Странное дело, ночные бабочки словно знают, что я их терпеть не могу и, залетая в комнату, обязательно направляются только ко мне, норовят сесть на голову или попасть за ворот…
Вздрагиваю, засыпая.
А утром непременно нахожу две-три темные совки на подоконнике, треугольником сложившие свои крылья. И как только бабочки пробрались сюда?
Дневных бабочек летает много. Но для коллекции попадаются не часто. Сколько переловишь в огороде за день, а все крапивницы да белянки. В ящике из-под иконы у меня собраны самые крупные крапивницы. Есть похожие на них репейницы, а дальше все капустницы и желтушки. Была еще бабочка «павлинье перо» — кирпичная, с голубыми глазками, и еще были две великолепные траурницы, черные, с белой каймой.
Раньше траурницы никогда не залетали во двор. Но вот в конце лета нам привезли сырой осинник на дрова. Отец распилил зеленокорые бревна на кругляши, и весь двор на несколько дней пропах сладко-горьким осиновым соком. Выйдя утром на крыльцо, я тотчас метнулся в сени за сачком. Черные большие бабочки красиво кружились и порхали над дровами. Бабочки присаживались на чурбаки, пили желтое осиновое вино. Тут же на торцах сидели синие мухи, мелкие жуки, кучки лесных клопов. Откуда их столько?
Массовый прилет лесных бабочек я сразу связал с дровами. Но как же бабочки узнали, что нам привезли сырой осинник? Позднее, читая в книгах Фабра о невероятном чутье насекомых, я всегда вспоминал случай с траурницами.
И все-таки моя добыча никуда не годилась в сравнении с коллекцией Мыльникова. У Димки настоящие лесные бабочки. В центре коробки желтый с черным махаон — чудесная тропического вида бабочка. Когда я гляжу на его узорные крылья с длинными хвостиками на концах, мне сразу грезятся Бразилия, река Амазонка в розовых туманах, индейские лодки, гигантские бабочки, пауки, ягуары, лягушки.
Есть у Мыльникова другая великолепная бабочка — аполлон. Тоже огромная, белая, с красными пятнами в черных ободках, а еще была в коробке переливница — совсем волшебное насекомое. Смотришь: одно крыло у нее шелково-голубое, другое кофейное, с белым крапом, а повернешь коробку, и то, что было коричневым, тотчас вспыхнет электрическим бликом, а прежнее голубое померкнет. Переливница! На пустырях и свалках такие бабочки не встречались.
У коробки с Димкиными бабочками я мог бы сидеть долго, но Мыльников не позволял. Едва показав свои сокровища, он тут же убирал их.
— Постой! Дай еще поглядеть…
— Обрыбился! — Это было его глупое слово.
— А, жи́ла! Жи́ла ты, понял…
— Тресну!
— Ты! Ты! Мыльница-кадильница…
Мыльников никогда не вступал в потасовку. Забрав коробку, он удалялся домой и запирал дверь. Я плелся к себе, вспоминал о прекрасных бабочках, сердясь на отца, который никак не берет меня в лес. В лесу-то я наловил бы…
Мой отец осенью и весной часто ездил на охоту. Возвращался он дня через три. И с каким же нетерпением ждал я его! Сколько раз в утро выбегал за ворота!
Отец никогда не ворочался без добычи. Никогда не говорил сразу, что привез. Правом открывать его огромную суму-рюкзак пользовался я один. И я доставал из этой пахнущей лесом, порохом и пером сумы белобрюхих тетеревов, пепельного цвета рябчиков с красными бровями, долгоносых вальдшнепов в ржавом пере.
Осенью отец приносил зайцев и белых куропаток с мохнатыми, словно бы не птичьими, лапами. А как был огромен тяжелый осенний глухарь! Поднимешь птицу за жесткие лапы — клюв все равно достает до полу. Весной чаще в суме были утки: чирки, кряквы, тонкоклювые лутки, нарядные гогли.
Эти богатства шли из лесу. И еще отец часто рассказывал, как встретил то ящерицу, то жабу с кулак величиной. А на бабочек и жуков он внимания не обращал. На все расспросы только рукой махал.
— Да, много, много…
— А когда меня в лес возьмешь? Когда?
— Ну, подрасти еще. Мал. Уходишься…
— Ты бы не на охоту, а просто так. Недалеко.
— Недалеко возьму…
— Когда? Завтра?
— Вот уж и завтра! Будет время свободное…
Но этого свободного времени как раз никогда и не было. Большой портфель отца был всегда набит бумагами, папками, скоросшивателями. После ужина отец раскладывал бумаги по столу и за полночь писал, щелкал на счетах, а мать ворчала, что ему «надо больше других». По выходным дням оба они уходили на субботники, на Уралмашстрой. А еще отец работал в Осоавиахиме и в Мопре. Занимался в кружке ворошиловских стрелков. Он носил красивый снайперский значок — предмет моей великой гордости. У редкого папы был такой значок.
— Ну когда же в лес? Когда? — ныл я вечерами.
— А вот как-нибудь освобожусь от дел только…
Наконец мы едем за бабочками в лес. Едем недалеко, на трамвае, но все-таки едем. Мы — это отец, Верка, я и черная охотничья собака Мушка в ременном наморднике. Мушка — вогульская лайка с медвежьей мордой. Она невысокая на лапах, но крепкая и сильная. Отец привез ее взрослой из Старой Утки от охотника-промысловика. Дважды Мушка перегрызала ошейник, убегала искать прежнего хозяина. Оба раза возвращалась через неделю, на брюхе ползла до калитки, вымаливая прощение. Никто никогда не бил ее. С ней играли мы в наши простые игры. Она возила нас на санках. Слизывала мои слезы, когда приходил я к конуре поплакать от обиды или боли. Не у каждого ли в детстве была такая добрая собака? Собаки ведь любят детей, а дети любят собак.
От трамвайной остановки мы долго шагали по пыльному тракту мимо строек и карьеров, пока не вошли в редкий сосновый бор. Он шумел на угоре. Тонкие свечи-сосны спускались в травяной ложок. Поблескивала в осоке речка.
Славно было здесь в безмятежный июньский день с легким и теплым ветром, шорохом сосен, песенками зябликов в их вершинах. Хорошо пахло земляникой и сосновой смолой.
Отец расположился на бугре в тени, раскрыл книжку. А через минуту, уткнувшись в нее, он уже крепко спал. Собака лежала возле, часто дышала, посмеивалась глазами.
Мы побегали вдоль речки по озеринкам и стали совещаться.
— Айда в лес за бабочками! — звал я.
— Бабочки-то вон где!
— Где?
— Там, — Верка показала на разноцветный луг.
Она точнее ориентировалась в обстановке. Ее доказательства были не очень подробны, зато всегда верны. И вообще во многом она превосходила меня. Взять те же ягоды. Я их плохо вижу, хожу, топчу, а она идет и наклоняется, собирает, собирает, собирает.
— На…
— Сам найду…
— На…
— Отстань. Сказал, сам наберу.
— На… — Ее облачные глаза так хорошо и спокойно смотрят, что всякая спесь сразу слетает.
Верка лучше меня играет в мячик. Верка может не один час простоять в очереди. Верка умеет вязать…
Мы сняли сандалии. По колена в прохладной воде перебрались на ту сторону.
На косогоре стояла ветхая изгородь в две жерди.
— Полезли!
— Ой, боюсь! — вскрикнула она, отступая.
По жердям сидели рядком осы не осы, шмели не шмели, а ужасной величины черно-мрачные существа. Где же нам было знать, что это ведьмы из мира насекомых — хищные мухи-ктыри, которые ловят разных букашек, сосут из них кровь.
— О-о, какие страшные! Как начнут нас жалить! — боязливо пятилась Верка еще дальше.
Жуткие мухи словно сговорились не пускать нас на луг.
— Погоди, — сказал я. — Счас их песком.
— А вдруг они на нас?
— А мы тогда папу разбудим…
Наши сомнения разрешила Мушка. Ей надоело лежать в тени. Она подошла к воде, напилась, переплыла речку, отряхнулась радугой мелких брызг и, лукаво оглядываясь на отца, полезла по откосу под прясло.
Часть мух слетела, а одну я сбил комом мокрого песка, затоптал ее с победным кличем, и мы перелезли в цветы.
— Бабочек-то! — вырвалось у нас в один голос.
Все пространство луга, вплоть до молодого березового леса, кипело, жужжало, гудело насекомыми. Шмели недовольно грозились нам. Полосатые мухи, точно подвешенные на невидимых нитях, стояли над цветами. Вишневые жуки-бронзовки дремали в кистях таволги. Кто-то стремительно пролетал взад и вперед, так что не успевал охватить глаз. Но бабочки! Сколько их здесь было!
Мы бросились ловить их. Мы совали их в коробки и морилки. Взмах сачка — и шуршит, трепещется в марле лесная перламутровка, сероватая шашечница, маленькая нежная голубянка, красная, как кумач, бабочка-червонец.
Много бабочек. И все-таки скоро мы убедились, что и здесь попадаются чаще одни и те же. Ведь дневных булавоусых бабочек на Урале немного — около восьмидесяти видов.
Конечно, улов наш богат. Нам попались шафрановые желтушки, оранжевые, словно мандарин. Есть одна полосатая — такой у самого Димки в коробке нет. То-то он, Мыльница, теперь попросит.
Мы гонялись за зелеными и красными кобылками, ловили огромных серых кузнечиков с длинными усами и, наконец, повернули обратно, потому что ушли далеко от прясла.
Вдруг Верка взвизгнула, замерла на месте.
— Змея!
— Где? Где? Где?
— Вон! О-о, какая!
Мне странно даже самому — змей я не боюсь. Ночные бабочки куда страшнее. Я не испытываю отвращения к ящерицам, жабам, лягушкам…
В траве лежала сероватая змея с черными ромбиками по хребту. Она не двигалась, точно мертвая.
— Спит она, что ли?
— Не подходи…
Змея беспокойно шевельнулась. Голова у нее была маленькая, треугольная. Черный язычок вдруг заполоскал, заплевался у нее изо рта.
— Беги, Коля! — крикнула Верка.
Нет, я не побегу. Мне интересно посмотреть на живую змею. Я никогда не видел настоящих змей.
Наверное, гадюке надоело назойливое любопытство. Она развернулась и стала ввинчиваться в траву.
Чем-то злым и холодным точно повеяло на меня. А что, если б Верка наступила… Она укусила бы Верку!
И я треснул сачком по уползающей змее. Раз!
— Ага? Закрутилась! На тебе! На! На! А, ты кусаешь палку! Ну, погоди.
Змея сипела, клевала палку сачка, разинув маленькую пасть под прямым углом. Я выждал мгновение и так метко и крепко хватил по треугольной голове, что палка сачка треснула пополам. Я думал, что Верка убежала. Но, оказалось, она стоит за спиной, вся белая, зажав щеки ладонями.
— Ха, испугалась! Видала, как я ее…
Девочка молчала. Но и без слов было ясно: высоко поднялся я в ее глазах и все из-за одной несчастной гадюки, которую, может быть, не стоило убивать.
Мы обошли змею стороной.
Теперь Верка очень внимательно глядела под ноги. При каждом шорохе она хваталась за мою руку. По правде сказать, не очень приятно знать, что на такой солнечной луговине есть змеи.
Огромная желтая бабочка вдруг сорвалась с кустика полевой акации и замелькала впереди.
Махаон! Настоящий!
— Вон он! Вон! — завопил я, бросаясь в погоню. Я сразу забыл обо всем на свете и мчался, прыгал, летел, стараясь догнать стремительную бабочку.
Махаон повернул к березняку, покружился над зарослью синих цветов и снова полетел вперед.
Вот я догнал его. Раз-раз! Мимо. Раз! Мимо. Сачок короток, палка обломлена.
А бабочка помчалась с такой скоростью, что через минуту исчезла из виду.
Эх, и надо же было бить ту проклятую змею…
А Верка между тем к кому-то подкрадывалась. Хлоп. Поймала.
— Эй, кого ты там?
— А вот, иди…
— Кого поймала?
— А этого… махаона…
— Врешь?
В ее сачке действительно сидел большой желтый, с черными узорами, драгоценный махаон. Она поймала его на том же кустике цветущей полевой акации. Любят они акацию, что ли?
Осторожно-осторожно мы достали прекрасную бабочку. Вот она уже шуршит в отдельной коробке.
— Ты его себе?.. — печально спрашиваю у Верки.
— Нет… Я тебе…
Так началось мое знакомство с настоящими лесными бабочками. Впоследствии отец все чаще брал меня в лес, и редкие бабочки пополнили мою коллекцию. Я поймал аполлона, переливницу, даже тополевого ленточника — крупную темную бабочку, с белыми пятнами и перевязками. О каждой из них можно было бы написать не одну страницу, но расскажу я только, как ловил действительно большую редкость для севера — бабочку «мертвая голова».
Это таинственное насекомое очень привлекало меня. В журнале «Вокруг света», что сбивчиво читал нам Юрка, рассказывалось, как француз-ученый Морель заблудился в лесах на Амазонке. Он погнался за необыкновенной гигантской бабочкой, и она завела его в такие дебри, откуда не смог он выйти назад. Сорок лет прожил в лесах отшельником Морель. Множество насекомых он собрал. Такой коллекции не было ни у кого в мире.
Но за столько лет жизни без людей Морель разучился говорить, забыл свое имя. Полубезумным стариком вернулся он на родину — был случайно найден какой-то научной экспедицией. В предисловии говорилось, что основой для повести писатель Беляев взял действительный случай.
Ученый Морель так и не встретил больше ту бабочку, за которой погнался в первый раз… Бабочку «мертвая голова».
Как-то утром я вышел в огород по обыкновению с сачком на плече. Весь огород был в солнечной росе, капельки ее сияли и переливались. Я медленно шел по борозде. Сильное гудение привлекло мое внимание. В углу огорода, возле забора, над зонтиками семенной моркови кружилось что-то огромное и непонятное. Летучая мышь? Ночная бабочка невероятного размера?
А почему днем?
Теперь я ловил в коллекцию и ночных бабочек, но делал это так: накрою сачком и бегу за Веркой. Она-то их не боится и достает спокойно, а я, содрогаясь от страха, жду где-нибудь за углом. Да, да. Не смейтесь. Что ж тут смешного? Боятся же некоторые червей, пауков, пиявок, тараканов, мышей, а я, наоборот, никого из них не боюсь. Высушенных и расправленных бабочек Верка отдавала мне.
«Наверное, бражник», — подумал я, боязливо подходя ближе. Гигантское насекомое сантиметров пятнадцать в размахе крыльев парило с гуденьем, и гул напоминал отдаленно грохот военного истребителя.
Ловить или не ловить? Ловить или не ловить…
Я шагнул, прицелился. Хлоп! И гудение прекратилось. Кто-то сильный, желто-темный отчаянно бился в реденькой марле. Я решил взглянуть, кто там.
Приоткрыл сачок и… Навстречу мне со злобным писком ползла, вибрируя крыльями, фантастического размера не то бабочка, не то оса…
Я содрогнулся, швырнул сачок, стрелой вылетел из огорода. Никогда еще не испытывал такого дерущего страха, как в тот раз. Даже сейчас пишу, вздрагиваю.
Вышла из сенок заспанная Верка. Я рассказал о случившемся. Молча она пошла в огород, принесла пустой сачок.
— Этой-то и ты бы испугалась, — уверял я. — У нее череп с костями на спине. Крылья черные с желтым, а брюхо — во какое, полосатое, как у осы. У, какая страшилища! Как запищит на меня: и-и-и-и.
— Она кусается, наверное… Такая-то…
— Может, и кусается, — неуверенно сказал я и плечами передернул.
Так и кончилась моя встреча с той самой бабочкой, за которой, как видно, гонялся француз Морель.
Кто из ребят не ждал этого дня… Ты идешь по улице с портфелем, с букетом георгинов и астр, наглаженный, чистый, с промытыми руками и шеей. Идешь, запинаясь новыми ботинками, сам весь новый, незнакомый для себя. Идешь первый раз в школу первого сентября.
Как долго не приходил этот день! Сколько раз провожал я в школу счастливчиков, кто был старше. Пошли в школу Юрка, Димка Мыльников, Верка, а мой срок все не наступал.
Двухэтажная начальная школа № 18 была совсем недалеко, на углу улицы Свердлова. Я часто бегал возле ее окошек — смотрел, как учится Верка. Она подмигивала мне с парты у окошка…
В школу меня никто не провожал. Отец и мать были на работе, а бабушка топила печь. Она вывела меня за ворота, перекрестила, заплакала…
— Ступай с богом…
И я пошел. Я был бабушкин внучек.
— Как звонок прозвенит — сразу домой беги, — вдогонку крикнула она, улыбаясь и плача одновременно.
«Ясно домой… Куда же еще», — думал я, шагая степенно, солидно: пусть все видят, в школу иду. Мне казалось, что прохожие глядят только на меня. В это лето я заметно подрос, выглядел старше своих восьми лет. Впрочем, восемь мне еще не исполнилось.
У школы и на крыльце толпилось дополна маленьких ребятишек и девчонок, тоже с портфелями, ранцами, букетами. Было много бабушек, мам, учительниц. Были здесь и знакомые ребята. На крыльце в обычной грязной рубахе сидел средний брат Курицын. Сновал в толпе Генка Пашков. Толстый Эрнешка щурил один глаз, подпертый пухлой щекой, переминался с ноги на ногу. Его привели сразу обе бабушки.
В школу пока не впускали. Толпа шумела и галдела. Пищали девчонки. Эрнешка показал мне круглый язык. Я плюнул ему на ботинки и хотел дать раза, да тут индюшкой закудахтала одна из бабушек, и я скрылся в толпе.
Вот на крыльцо вышла заведующая Клавдия Васильевна, худая женщина со впалыми глазами. Она строгая, в белой кофте, в длинной черной юбке. Шум затих. Начали выкликать по списку 1-й «А». Там меня не оказалось. Вот и 1-й «Б» построился, гуськом потянулся в школу. И там меня нет. Ушел Генка Пашков, с которым на сегодня у нас получилось негласное перемирие. «Неужели меня не приняли? Наверное, потому что мне нет еще восьми», — подумал я и так испугался, что ноги у меня задрожали. Я хотел уже кинуться домой, но тут стали выкликать 1-й «В» и где-то в середине назвали мою фамилию.
Я встал за мальчишкой в нахлобученной кепке, из-под которой, как ручки у тазика, торчали уши. Мы двинулись в двери, вверх по желтой новокрашеной лестнице с точеными перилами.
В школе пахло олифой и краской. Класс оказался большой, светлый, со скучно-голубыми стенами и высоким потолком. Ничего в классе не было, кроме парт, доски на ножках, портрета Ленина да еще таблицы с цифрами и крестиками. Кажется, такая таблица была на корке тетради. Верка все учила ее, и я тоже знал немного: «Пять у пять — двадцать пять, пять у восемь — сорок восемь», что ли…
Мы усаживались, шумели, спорили из-за парт, пока не вошла учительница.
Марье Васильевне Хмелевой было лет под семьдесят. У нее учился еще мой отец. Она высокая, прямая, с золотой брошкой на вороте белой кофты. О ее необыкновенной строгости и черствости ходили легенды. Отец говорил, что за малейшую провинность учительница ставила его к доске на целые дни, а Верка, например, рассказывала, что Марья Васильевна так громко стучит ногами на учеников, что в их нижнем классе с потолка сыплется мел.
Со страхом и любопытством смотрели мы на первую учительницу, пока она вызывала нас по журналу и пересаживала так, чтобы мальчик сидел с девочкой. Лицо учительницы и впрямь было неласковое и совсем не напоминало добрых тетей с открыток «1-е сентября». Лицо Марьи Васильевны, как я сейчас представляю, чем-то напоминало Ивана Грозного на знаменитой репинской картине.
Серые мутноватые глаза устало обводили нас, неподолгу задерживались на каждом. Руки были худы и жилисты. Нет, не понравилась мне учительница.
Соседкой моей, вместо брата Курицына, оказалась черненькая девочка Варя с приятным приподнятым носом и смородиновыми глазками. Она только раз косо и быстро взглянула на меня и отвернулась насовсем.
Марья Васильевна велела доставать тетрадки с карандашами, подошла к доске. Стали писать палочки.
Я старательно выводил их, вдавливая карандаш. Сравнивал с соседкой и был доволен: у нее получалось намного хуже.
— Эх ты, каких червяков пишешь! — не утерпел я.
— Эт-то кто?! Предупреждаю. На уроках не разговаривать. Чтоб муха пролетела — слышно…
Я испугался, смутился, снова принялся за свои палочки.
Варя писала, писала, вдруг уронила карандаш и заплакала.
— Что такое там?!
Варя молчала.
«Сейчас Марья Васильевна как поставит ее к доске», — со страхом подумал я.
— Встань! Перестань плакать! Сядь. Пиши снова, — сказала учительница.
Я думал, что соседка разревется еще сильнее, а она села, высморкалась в платочек и начала писать.
Самый маленький в классе, востроносый и похожий на мышонка мальчик в вельветовом костюме вдруг пошел к выходу.
— Черезов? Ку-у-да?
Мальчик смущенно отвернулся к стене.
— Куда ты? Сейчас же на место!
Мальчик стоял.
— Ну?!
— Я… по-маленькому хочу, — чуть слышно сказал он.
И тут забрякал звонок.
«Ха, и делов-то в этой школе», — подумал я, забирая свой пахучий клеенчатый портфель, и пошел из класса восвояси. Я был доволен, что школа так хорошо и скоро кончилась, и сейчас можно будет дома играть в солдатики, рассказывать бабушке, что как было, есть суп на кухне.
Я спустился по широкой лестнице, где взад и вперед сновали ребята. Направился к двери.
— Мальчик, ты почему с портфелем? Куда идешь? — остановила меня в дверях незнакомая толстая учительница с красной повязкой на рукаве.
— Я домой… — спокойно ответил я.
— Ты болен?
— Нет. Мне бабушка сказала, как прозвенит звонок, чтоб сразу домой:
— Ха… ха… ха… Ну и смешной же ты. Так ведь только первый урок кончился… Еще три урока будет. Понял? Ну-ка иди обратно. Сима, звони.
Придурковатая техничка Сима, которую знали в слободке все, забрякала медным звонком.
И каким же долгим, невыносимо скучным показался мне второй урок, когда писали мы снова эти дурацкие палочки и загогулинки. Это мне-то! Который уж давно умеет и писать, и читать! С чувством оскорбленного достоинства я машинально выводил палочки, раздумывая о своем бедственном положении. В школе вообще трудно. После почти неограниченной свободы не повернись, не стучи ногами, не разговаривай, гляди на доску. Попробуйте-ка просидеть так целых четыре часа!
Зачем мне палочки? Лучше бы учиться по-веркиному. Мы и разговаривали, и хохотали, и ногами болтали, а ведь научился я? Научился. Эх, если б Верка училась со мной! Мы бы сели с ней вместе и хоть шептались бы потихоньку. Даже этого не надо — Верка все с одного взгляда понимает. А эта Варя таращится на меня, будто я ее съем. Нет! Второй урок, наверное, никогда не кончится. Наверное, время остановилось. Или Сима заснула там внизу.
Как долог, мучительно долог час…
От скуки я стал отколупывать капли полузасохшей краски на краю парты, считал мух на окне, разглядывал затылки… И вот он, наконец, освободительный звонок.
Все словно подпрыгнули и разом заговорили.
— Эт-то что такое? Без перемены хотите остаться? Звонок для меня. Поняли? Встать! Окончен урок. Идите теперь…
Теснясь и толкаясь, мы вывалились в коридор, и я припустил по нему так, что чуть не сбил с ног ту же толстую учительницу с повязкой.
— Опять ты? Ну и озорник… Разве можно так бегать…
Я подумал, что могу бегать и не так еще.
Зато на школьном дворе я набегался до колотья в боках. Как не хотелось идти обратно в пахнущую краской школу. Я увидел Генку Пашкова. Он засовывал книжки под рубаху.
— Удрал? — догадался я.
— Делов-то! Мы с Курицей голубей гонять пойдем. Айда?! — Он отбежал подальше.
Я увидел брата Курицына, неторопливо идущего вдоль забора.
— Айда? — повторил Генка.
Я не решался.
— Ну и вот тебе! — Генка запустил в меня камнем и убежал.
Опять звонок. Я заткнул уши. Без конца звонок. Неужели целых десять лет пройдет теперь с этим звонком?
На третьем уроке мы складывали и считали палочки. Дело знакомое. Я умел вычитать и складывать до ста. А тут в пределах десятка и то многие путались. Малыш Черезов на вопрос, сколько будет два да два, ответил «три». И замигал мышиными глазками под смех всего класса. Варя тоже считала плохо и не по палочкам, а по пальцам…
День за окном стоял, как нарочно, сухой, солнечный, тихий. Такие дни редко выпадают даже в сентябре — тепло по-летнему, а чувствуешь по запаху, по низкому солнышку, что уже осень, хорошая осень на дворе. В окно мне видна желтая вершина одного из сычовских тополей. Тополь этот растет ниже других у самого забора. Весной очень рано он зеленеет, покрывается листом, но так же рано и желтеет, облетает донага. На этом тополе весной поют скворцы, садятся пролетные дрозды, по зимам трещат сороки. А один раз кружилась возле тополя настоящая летучая мышь. Словно большая трепетная бабочка, она то выныривала из вечернего сумрака, то взмывала к вершине, то бросалась в сторону и пропадала.
Юрка сказал, что если надеть белую рубаху, мышь сядет на нее. Сломя голову я помчался домой. Но пока бабушка искала рубаху, а я ее надевал и бежал обратно, мышь улетела совсем.
— Ну-ка, Никитин, сколько будет? — вернул меня к действительности жесткий голос Марьи Васильевны.
Я встал. Я не слыхал вопроса. Переспросить боязно. Не отвечать нельзя. Я ляпнул наобум: «Пять». Класс захихикал. «А сам-то, сам-то!», — сказала Варя. Оказывается, надо было ответить, сколько три да три…
Я пришел из школы с видом делового и усталого человека. Впервые я устал как-то по-особенному. Впервые пришла мысль: «А ведь папа и мама работают так целые дни». Да и так ли? Ведь все уроки я больше бездельничал да глядел в окно. Почему же я устал? Я степенно обедал. Не отказался ни от супу, ни от каши. Бабушка стояла у печки подпершись, глядела, как я ем.
— Трудно, милой, ученье-то?
— Ага…
— Строгая Марья-то Васильевна?
— Ага.
— Ишь, как проголодался. Ешь, давай, ешь. С хлебом ешь…
А после обеда я вышел на крыльцо поиграть и с удивлением понял, что день прошел. Уже вечерело. Неужели теперь всегда будет так? И все-таки к горьким сожалениям об утрате свободы примешивалась новая гордая мысль: теперь уж я не маленький, я ученик, я буду учиться, как и все.
— Двойка, Никитин! — сказала Марья Васильевна.
Я, дотоле сидевший в полусонном благодушном созерцании голубого тихого утра с полосатыми заиндевелыми крышами, вылез из-за высокой парты и скривился, точно меня вдруг ударили палкой.
Двойка?! Я никогда еще не получал ее за весь месяц учебы в первом классе. Я умел читать и считать. Я простодушно полагал, что мне никогда не грозит эта страшная оценка. Но чаще, видимо, случается в жизни то, чего не ждешь, к чему не готовишься. Помню, как дошел до стола учительницы, принял из жилистых рук с белым некрасивым кольцом свою тетрадку, пошел обратно, скорбный и туманный, как ходили с двойками от стола почти все. Должно быть, Марье Васильевне еще мало было моего отчаяния или я недостаточно явно его обнаружил, потому что, едва я подошел к парте, беспощадная учительница сказала, жестко стуча козонками пальцев в стол: «Останешься сегодня без обеда!»
И я сел, совершенно обезоруженный, прихлопнутый новым наказанием.
— Ага! Будет тебе теперь! — услышал шепот соседки Вари Ползуновой. Она даже отодвинулась от меня, как от отверженного. Почему вы, люди, еще и злорадствуете, когда без того тяжело…
Как я уже говорил, наша Марья Васильевна была похожа на Ивана Грозного. Она даже и ходила всегда в каких-то старинных шапочках, вроде скуфьи, осенью в шерстяной, зимой — в опушенной мехом, однако не в наряде дело. Вот у Марьи Васильевны, в нашей же школе, работает сестра — Софья Васильевна — тоже учительница начальных классов, и одевается она точно так же, в длинную клетчатую или черную юбку, белую кофту с кружевным воротничком, шаль и шапочку-скуфью. Даже брошка у нее точно такая же, из яшмы. Но Софья Васильевна — полная противоположность старшей сестре. Она никогда не кричит на учеников, не топает, не стучит карандашом, хотя лицо ее тоже напоминает какого-то из древних русских царей — наверное, все это из-за шапочки. Ученики в голос хвалят свою Софью Васильевну, правда, и мы свою Марью Васильевну тоже хвалим, мы как бы гордимся, какая она строгая, как нас держит. Ага! Попробуйте-ка, поучитесь в нашем классе, узнаете…
Весь урок я сидел в безмолвной полуслезной отрешенности, что-то слушал, но ничего не слышал, что-то писал, но ничего не понимал. Я никак не мог отделаться от мысли, что в моей новой, новешенькой тетрадке с лощеной бумагой стоит эта изогнувшаяся, жалящая, как змея, оценка. И получил я ее за одну проклятую букву «М». В задании, где надо было написать: «Маша. Мама. Маша мала. У Маши Мурка. Маша мыла. Мама мыла», я везде написал эту букву с закруглениями вверху, а потом еще две строчки этой же «М», совершенно не обращая внимания на жирные и волосяные линии, как требовалось по образцам прописи. Может быть, даже, я написал как раз наоборот — там, где надо волосяную линию, — жирную, а где надо жирную — волосяную или сплошь одни жирные, их как-то легче писать. К тому же я торопился, мне очень хотелось бежать во двор, играть в пароход, который я построил еще вчера из досок, чурбаков, старого кровельного железа и самоварных труб.
И вот — двойка! И еще — «без обеда».
Казалось, что большего бесчестья быть не может, и если я не ревел в открытую, как говорят, — белугой, то глаза мои плавали в слезах, в горле все время саднило, и тайком от Вари, отворачиваясь к окну, я вздыхал и утирался. «Без обеда» — это еще хуже, чем «садись на заднюю парту!». Страшное место, подобное скамье подсудимых, где с первых дней этого трудного солнечного сентября бессрочно обитали три наших второгодника — Курицын, Нохрин и Шашмурин. Курицын — никогда не мытое, равнодушное ко всему существо с липкими руками, Нохрин — тихий мальчик с лицом в виде большого белого огурца и такой голубизны светлыми глазами, точно сквозь его голову всегда виднелось летнее небушко. Шашмурин — беспризорного вида мальчишка с белыми пятнами на остриженной темной голове, вертлявый и гримасничающий, как обезьяна. Ребята эти сидели поодиночке. И к ним на урок, на два, в зависимости от тяжести проступка, Марья Васильевна ссылала провинившихся.
Девочки от такой ссылки рыдали, точно их отправляли в пещеру циклопов, а Курицын, Нохрин или Шашмурин — глядя по тому, к кому вселяли опального, — несколько оживлялись, хоть и было в их оживлении что-то паучье. Я не боялся попасть в компанию второгодников, уже дважды побывал там у Нохрина и Шашмурина, и в общем все обошлось хорошо. У Шашмурина я выменял на старинную марку и рублевку в придачу очень нужную мне рогатку, сделанную с большим мастерством, а с Нохриным мы просто тихонько дружески толкали друг друга в бок: он толкнет — я толкну, он толкнет — я толкну. Я был бы счастлив, если б меня сослали на заднюю парту, хоть бы к кому, хоть на все уроки…
А теперь все пропало. Дома, конечно, хватятся. Бабушка по часам ждет меня из школы. А часы у нас замечательные: с медными гирями, с боем, с календарем, с узорным маятником. Они тихо живут в своем длинном темном от времени резном футляре и знают много-много. Иногда, когда бабушки нет дома, я ставлю на стол табуретки, залезаю на них, боясь упасть, и заглядываю в темное боковое окошечко часов, затянутое паутинами: там видно в полутьме неподвижные пыльные колеса, зубчики и всего одну, мерно двигающуюся взад-вперед штучку — так странно и безвременно живет время. Часы подскажут бабушке, что со мною что-то приключилось, бабушка пойдет в школу…
А сколько же будет это самое «без обеда»? Наверное, очень долго, ведь Марья Васильевна — сам видел — уходит из школы, уже когда улицы закатно горят стеклами, и на них тепло и солнечно-грустно. Я увидел, как Марья Васильевна в своей шапочке-скуфье неторопливо идет по тротуару, в одной руке старинная сумка, в другой сетка с тетрадями. Когда Марья Васильевна уходит пораньше, у нее нет сетки, а позади идут, как оруженосцы, отличники, несут тетрадки. В общем-то, Марья Васильевна старая, и ей, наверное, в самом деле тяжело носить две пачки тетрадей (но об этом я как-то тогда не думал… Ого, старая, а как выхватила Черезова из парты, когда он там зажигал спички, — так Черезов как пробка выскочил). Марья Васильевна живет ведь недалеко от нас, через пустыри в улице-одинарке. А вдруг она, оставив меня без обеда, зайдет к бабушке и все расскажет: и как я двойку получил, и как не слушал, когда меня ссылали к Нохрину и Шашмурину, и как теперь вот оставлен без обеда — ужасное наказание… Что мне теперь делать?
Очень долго тянулся этот страшный день. Кажется, время потеряло свой привычный смысл, каждый урок длился невыносимо… И я ждал и не ждал конца уроков. Что толку? Все пойдут домой, а я-то ведь останусь, неизвестно на сколько. Куксясь и шмыгая, я машинально писал, зарабатывая, наверное, новую двойку.
Но вот уроки все-таки кончились. Пробрякал последний звонок, по коридору грохотали отпускаемые классы, а мы даже не шевелились, сидели как сидели, потому что очень редко отпускала нас Марья Васильевна первыми, только когда была особенно довольна нами, а это случалось редко, или когда торопилась в какой-то там методкабинет, о котором она всегда упоминала торжественно-благоговейно, приходила в тот день в новой белой кофте с кружевами, с новой брошкой и в длиннейшей шуршавшей черной юбке, и мы уже знали: сегодня Марья Васильевна в методкабинет — и радовались…
Счастливчики со счастливыми лицами покидали класс. Для них за дверями была прекрасная свобода — что может быть лучше этого слова. Свобода — когда беги куда угодно и куда хочешь — хоть направо, хоть налево, хоть домой, хоть по улице, все время ощущая теплое солнце, даль неба — все-все, что и входит в понятие свобода и что дорого в нем вместе с ощущением освобожденности, самостоятельности и счастья быть самим собой. Наверное, в мире все устроено справедливо. Сколько раз уходил я так, пусть не очень злорадно, но все-таки оглядываясь на потупленно сидящих, грешно сознавая свое превосходство над ними, и вот теперь на месте их сижу сам и на меня теперь оглядываются, уверенные в том же неизмеримом превосходстве.
Впрочем, не один я: в опустелом классе осталась еще маленькая Катя Помелова. Оказывается, ее тоже оставили без обеда, как и когда — я не слыхал, занятый своими горькими мыслями. Марья Васильевна, строго глянув на нас, велела сесть за первые парты, а когда мы перебрались со всем скарбом, вышла, строго стуча каблуками. Дверь захлопнулась, точно подтверждала наше заточение и обреченность. Мы заплакали, не сговариваясь, — Катя громче, я — тише. И опять мне показалось, что случилось нечто ужасное, непоправимое, все кончено, все пропало, и никогда уже не будет так чисто и радостно, как было мне всегда, и что я самый обиженный несчастный человек на всея земле. Но в то же время я слышал и плач Кати. Мы ведь остались двое. И вдруг я почувствовал теплую братскую любовь к этой девочке, размазывающей слезы по щекам грязным худым кулачком. Катя Помелова. Я никогда не обращал на нее внимания, точно ее и не было в классе. Она в самом деле такая незаметная, что можно, наверно, десять лет проучиться и не знать ее совсем. Много ли мы помним тех, с кем учились? Из тридцати-сорока одноклассников — пять-шесть фамилий, пять-десять лиц. А остальные? Но сейчас за соседней партой плакала Катя Помелова, маленькая светловолосая девочка с желтыми ленточками в жидких косичках и с отстегнувшимся сползшим чулком. Наверное, и она почувствовала ко мне то, что я к ней, потому что, всхлипывая и заикаясь, потянула мою тетрадку.
— З-з… Зза что-о т… т…. тте-бя-а-а?
— За м-м-м… Зза бу-уу-ук-ву-у-у… А тте-бя-а-а? Хм?
— Мм… По арих… По архиме-е… По архиме-тике-е-е. Мн… Хм…
Проплакавшись, мы придвинулись поближе, не перелезая, однако, через ряд, и стали смотреть тетрадки.
Катины примеры показались мне пустяковыми (ведь я умел считать до ста). Ну как это можно ошибиться — из семи отнять три, получится — пять? Из десяти отнять четыре и получится — четыре? Или к пяти прибавила два — у нее восемь?!
— Давай, я за тебя буквы перепишу? — сказала вдруг Катя.. — Я чисто перепишу.
— А Марья Васильевна?
— Она не узнает!
Вот уж сколько раз в жизни убеждаюсь, что женщины храбрее мужчин.
— А я тебе решу примеры…
— Ага!
— Только…
— Ничего. Услышим, как она идет по коридору. Она знаешь как топает.
— Ну давай…
— Скорей, бери тетрадку…
Через минуту очень старательно — не моя ведь тетрадка-то, Катина, — я выводил цифры, для верности проверял по пальцам, писал ответы. Катя, видимо, тоже старалась, даже мизинцем придерживала тетрадку и забрала обе промокашки, чтоб не испачкать как-нибудь.
— Ты только немножко похожее на мое пиши — а то она сразу догадается, — сказала Катя.
— Ясно… — Я об этом подумал, выводил цифры такие, как у нее в тетради. Я, например, тройку совсем не так пишу, а тут стал писать по-катиному, с гребешком.
Мы успели как раз вовремя. В коридоре послышался цокающий шаг Марьи Васильевны. Быстро передали тетрадки, и учительница застала вас согбенными, усердно пишущими. Иная бы учительница умилилась, так старательно мы трудились, гнулись за партами, а она ведь еще ничего нам не задавала. Значит, осознали вину, сами поняли… Но это была Марья Васильевна!.. Мы оба притворялись изо всех сил. Все было написано. Да как чисто, красиво выведена каждая буква — ай да Катя! — буквы со всеми нажимами и волосяными линиями и все-таки похожие на мое письмо, тот же наклон, величина, даже кое-где нарочно закругление сделано…
Дверь отворилась, и в класс неожиданно зашла Софья Васильевна.
— Опять у тебя грешники, — сказала она, с улыбкой поглядев на нас и сестру.
А я изумился, как это можно так свободно говорить с нашей учительницей, с Марьей Васильевной! Даже называть ее на «ты» и как бы оспаривать ее деяния…
— Давай-ка отпускай их, — сказала Софья Васильевна.
Наверное, Марья Васильевна ощутила недопустимую вольность обращения сестры, потому что строго взглянула на нее, как царь Иван Грозный на своего сына, но ничего не сказала, подошла к парте и взяла мою тетрадь.
— Ну? Можешь ведь писать? Можешь… — сказала она. — Все вы можете учиться… Лентяи… Только бы по улицам бегать, камнями лукать (она почему-то всегда употребляла это странное слово). И ты тоже давай свою тетрадку… Написала? Ладно уж. Идите! Да чтоб впредь у меня… Поняли?
Забрала тетрадки!! О счастье, счастье! Значит, и двойку я не понесу домой! Значит, никто ничего не узнает! А бабушке скажу, что просто зашел поиграть к Мыльниковым. И все будет хорошо…
Наверное, и Катя думала так же, потому что, когда она вышла следом за мной, глаза у нее сияли, косички торчали, и она сказала, пристегивая чулок:
— Хорошо, что мы остались вместе…
— Хорошо, конечно, — поспешил ответить я.
И мы пошли домой.
У Нины Силантьевой потерялась красивая ручка. Не первый это был случай в нашем классе, и, в общем-то, все мирились, забывали — ну, потерялась и потерялась. Ручка — не шуба, которую, например, подменили у Алеши Чижикова: взяли хорошую, а оставили драную; ручка — не сапожки, которые украли у Лены Фоминой, и было целое разбирательство, а потом оказалось, что Лена забыла, пришла в школу в туфлях, а сапожки остались дома. Это еще ничего, а вот одна девочка из первого «Б» пришла в школу без платья, а я, например, один раз так торопился, что прибежал в разных ботинках, один черный — новый, а другой коричневый — старый. Пришлось мне тогда целый день сидеть за партой, будто зуб болит, ведь больше всего я боялся, что Марья Васильевна вызовет меня к доске — и что тогда?
В общем, потерялась-то ручка не чья-нибудь, а Нины Силантьевой. Силантьева — некрасивая худая девочка с кукольными волосами, и волосы у нее так причесаны, что ни один волосок не выбьется. Нина такая аккуратная, что даже ходит будто по одной половице, тетради у нее чистые-пречистые, в обложечках, с наклейками, промокашки на шелковых ленточках — по арифметике ленточки желтые, по письму — розовые. Руки Нина моет каждую перемену, а когда пишет, на парту стелет клееночку. Марья Васильевна всем ставит Нину в пример по чистоте и аккуратности, даже отличникам. Отличников у нас трое: Гриша Несмеянов, Валя Шумкова и Вера Малкова. А Нина хоть и не отличница, но все-таки любимица Марьи Васильевны. Ручка потерялась на последней перемене, и Нина тотчас это заметила, подошла к Марье Васильевне, которая сидела за своим столом, проверяла тетрадки, и сказала ей что-то потихоньку.
— Посмотри под партой, — приказала Марья Васильевна.
— Я уже там смотрела, — сказала Нина и стала платочком вытирать слезы, так осторожно, будто слезы у нее хрустальные.
— Сядь! — сказала Марья Васильевна. Она не любила слез.
Последний урок начался. Было природоведение, и мы ждали, что нас поведут в парк собирать листья и делать осенний гербарий, как в прошлый раз. Тогда это был очень веселый урок. Тепло было, как летом, и мы радовались, что не сидим в школе, солнце греет, небо синее, а листьев — красных, желтых, оранжевых, голубоватых и розовых — хватает всем. В парке благостно пахло теплой спокойной осенью, и ее умиротворенность, вместе с необычной свободой, возможностью совсем скоро отправиться домой, идти тихими, солнечными и по-осеннему пустыми улицами, настраивала мою душу на счастливый и тоже безмятежно-спокойный лад. Хорошо тогда было,, очень хорошо. И даже Марья Васильевна подобрела, не казалась, как всегда, карающей и грозной, просто сидела на скамейке, на солнце и, если б не ее шапочка-скуфья, показалась бы ветхозаветной старушкой, вспоминающей свое прошлое.
Сейчас мы томились, ждали, когда Марья Васильевна кончит проверять тетрадки и скажет строиться. Марья Васильевна никогда не торопилась, она часто заставляла нас сидеть и всю перемену, и целый урок, и мы уже были приучены не роптать. В таких случаях я научился развлекаться фантазиями, смирно сидел, положа руки на парту, а сам представлял себя то путешественником, идущим по темному тропическому лесу, то мореплавателем в океане, то полководцем на манер Суворова, и что только не чудилось мне в этих мечтаниях — какие-то волны, острова, берега, пальмы — обязательно пальмы! — мокрые борта парусных шхун, бочки с солониной, пиратские пушки, канаты, в которых поет ветер, солдаты в киверах и в белых лосинах, марширующие с примкнутыми штыками-багинетами, кавалерия, несущаяся пыльной лавой, — мало ли что еще… Иногда я так глубоко уходил в свои фантазии, что не слышал, как Марья Васильевна разрешала идти, и надо мной хохотали.
Наконец-то Марья Васильевна кончила проверять тетрадки. Она встала и, строго глядя на всех нас, сказала:
— Кто взял ручку у Силантьевой, пусть положит ее на стол.
Все стали оборачиваться туда, где сидел четвертый наш второгодник — Миша Болботун. Один раз его уже поймали на краже, когда он стащил у отличницы Веры Малковой два пирожка с повидлом, и теперь, как что потеряется, смотрят на Болботуна. А Болботун — он и есть Болботун. Учится плохо, на уроки опаздывает, и вид у него — точно по фамилии: голова стриженая — яйцом, уши торчат, глаза маленькие, рот большой, и все время он что-нибудь лопочет, хохочет, вертится, кому-нибудь мешает или сбоку, или спереди, потому что позади него сидит Курицын, а Курицыну помешать невозможно, он ни на кого не обращает внимания и разговаривать с ним — как со стеной. Получив замечание, Болботун говорит всегда одно и то же:
— А чо я сделал?
— Опять «зачокал»?! — вскипает Марья Васильевна. — Сейчас же к доске!
— А чо я сделал? — говорит Болботун и, встав у доски, строит рожи, показывает язык, едва только Марья Васильевна отвернется.
— Встань к той стене! — шумит она.
— А чо я сделал? — бурчит Болботун, идет от доски к противоположной стене, так, чтоб Марье Васильевне было видно, однако и тут стоять он не может, переминается, сует руки в карманы, вытаскивает монеты, пуговицы, роняет их, поднимает, незаметно дает щелчка Нохрину, тот молча, кривясь, трет затылок, потом дает Болботуну тычка.
— Вон из класса! — выходит из себя Марья Васильевна. — Сейчас же вон!
— А чо я сделал? — медленно говорит Болботун и плетется к двери.
— Стой тут! — одумывается учительница. Выгоняет она очень редко, только за чрезвычайнейшие проступки. Она не любит выносить сор из избы, не таскает никогда к директору, и за это мы благодарны Марье Васильевне, хотя боимся ее пуще всякого директора.
— Стой и не вертись! Вертушка… — говорит она.
— А чо я сделал…
С Болботуном все время что-нибудь случается. У него уже три раза было сотрясение мозга. Наверное, оттого он и есть такой дурной. Один раз он выпал из окошка — сотрясение. Второй раз на него свалились парты, сложенные в углу коридора до потолка, — опять сотрясение. В третий раз он разодрался с нашим знаменитым на всю школу хулиганом Бучельниковым, и Бучельников так его толкнул, что Болботун, растворив двери своей яйцеобразной головой, вылетел в коридор, и вот вам опять пожалуйста — сотрясение. Сотрясения на него, однако, не влияют. В первом и во втором классе он только вертелся да болтал, а сейчас…
— Болботун, ты взял ручку? — сразу приступила Марья Васильевна.
— Не-е… — сказал он. — А чо я сделал?
— Шашмурин?
— Не я…
— Нохрин?
— Чо-о…
— Курицын?
— …
— Не брал, Курицын?
— …
— Ну садись, вижу, что не брал… А кто все-таки взял ручку у Силантьевой? Кто?! Пока ручка не найдется — никуда не пойдем.
Молчание. Угроза-то основательная. У Марьи Васильевны характер крепкий — это мы знаем предостаточно. Уж если скажет — выполнит. А солнышко светит! А синички звенят! А день такой голубой там, ясный, тихий, туманный. Бабье лето. Солнышко прощается. Сейчас бы выбежать из школы, подышать бы вольным последним теплом, ощутить, как оно греет плечи и затылок. Хочется на улицу. Ой, как хочется на улицу! А тут — сиди теперь…
— Если ручка не найдется — останетесь и после уроков. Кто-то один подводит всех. Умеет подводить — пусть и выручит. А я прощу. Мы все простим. Да?
— Да-а-а, — нестройно прокатилось по классу.
Что это с Марьей Васильевной? Неужели ей тоже хочется на улицу?
— Ну взял случайно, — продолжала она. — Ручка, конечно, валялась, а ее и подобрали. Так ведь? Так — я спрашиваю?!
— Та-а-а-к…
Но никто не вышел. Все только переглядывались. Я сижу и вижу, как Марья Васильевна, точно следователь, прощупывает взглядом каждого. Острый у нее взгляд, пристальный, и я опускаю глаза, смотрю на парту, краснею, будто бы я взял. А я и не брал. Не видал даже. Уши начинают гореть. Неужели она на меня подумала? И Варя тоже ежится. Не по себе ей. А Варя-то уж точно не брала. Осторожно взглядываю на Марью Васильевну. И опять она смотрит прямо мне в лоб, даже словно бы усмехается. А я не брал. Нет…
Вот так же было у меня в детском садике. Я туда ходил недолго, в старшую группу. И отличался от всех тем, что никак не спал днем — я был несадиковый, просто отдали меня, пока болела бабушка. Я никогда вообще не спал днем и сейчас не сплю, а там был тихий час, который вовсе и не час, а много больше. Легко ли лежать так, не двигаться, когда кругом сопение и похрапывание (был у нас там такой Тарсуков, мальчик в тесных штанах на лямочках, который всегда все съедал и еще просил добавки, — вот он и храпел). Лежишь, лежишь, а потом вытянешь перо из подушки и начнешь тихонько щекотать по носу соседа. Он чихнет — проснулся, тогда вместе будим других. Мои фокусы подсмотрела воспитательница, и меня перевели спать отдельно в игровую комнату. Мучился там я еще больше, лежишь один, разбудить некого и встать боюсь, даже в уборную не отпросишься. Вот и смотришь, как движется солнце, ползут его желтые, веселые пятна по розовой стене, медленно ползут, невидимо, а все-таки двигаются. Я даже такую игру придумал: закрою глаза и считаю дыхание: сто раз дохнешь — солнце должно доползти до выключателя, еще сто раз — до точки, где был вбит гвоздь, еще сто раз — до картины «Три поросенка». Там они приплясывают, строят дом, а из-за угла выглядывает волк.
В игровой комнате была круглая стойка, куда мы вешали халатики, у каждого вместо номера была картинка, у меня, например, земляника. Как раз перед Новым годом раздали нам всем подарки, и в каждом подарке по маленькой куколке. Когда все пошли на тихий час, халатики сняли, а куколок положили в карман. На другой день кудрявый мальчик Бобка Иванов сказал воспитательнице, что я украл его куколку из кармана. Это было так неожиданно несправедливо, что я ничего не мог сказать. Я вообще всегда теряюсь, когда слышу несправедливое. А тут я глупо молчал, моргал и смотрел на воспитательницыны туфли и на Бобкины тапочки. Тапочки переминались. Туфли были спокойно расставлены — носки врозь. «Это он, он, он украл! Украл мою куколку», — торопливо и горячо говорил Бобка, так возбужденно, что я еще более растерялся, онемел. А потом я заплакал и сказал, что никакой куколки не брал, что могу отдать ему свою, зачем она мне — я в куклы не играю…
— Вот видите, свою отдает, а мою себе оставит! — наседал Бобка.
— Не брал я! — уже рыдая, кричал я, и воспитательница стала меня успокаивать.
Все же тяжкое обвинение гнуло меня целый день. Я не знал, что делать, как защититься, как доказать свою правоту. Меня сторонились, как отверженного, никто мне не верил, и все на меня поглядывали с усмешкой, в глазах у всех было: «Ага! Это ты! Мы знаем, знаем. Это ты…» Самое страшное, что под этими взглядами, обвиняющими, осуждающими и радостно-любопытными, я тоже съеживался, краснел, и со стороны, конечно же, был похож именно на того, за кого меня принимали. О следователи, следователи, как, наверное, порой ошибаетесь и вы… День до тихого часа тянулся бесконечно, и, когда я стал одиноко раздеваться, я уже совсем решил положить свою куколку в карман Бобкиного халата. Куколки-то были одинаковые. И мне ее было не жаль. Но все-таки ведь я не брал, не брал — за что же я должен отдавать?
В коридоре послышались шаги воспитательницы, она ходила на высоких каблуках. Я кинулся к постели, так и не успев выполнить своего намерения.
Воспитательница села возле моей кровати и, глядя насмешливо-ласково (как-то сходно глядели на меня сегодня все), опять спросила:
— А может быть, ты тогда не сказал? Ну, скажи теперь… И никто не узнает. А куколку мы ему отдадим, скажем, что нашлась в игрушках. Ну?
— Да не брал я ее! Не бра-ал! — заходясь плачем закричал я, вскочил с кровати и куда-то побежал. Куда? Не знаю. Наверное, домой, домой, к своей единственной справедливости. Думаю, если б меня не удержали, я побежал бы, как есть, раздетый и босиком, по морозу, лишь бы только уйти от этой проклятой несправедливости, которая мучила меня хуже всякой боли. Воспитательница поймала меня уже на лестнице у дверей и кое-как увела, заставила лечь. Я и до сих пор помню ее руки, крепко державшие меня, и живот, в который я упирался носом, от платья пахло одеколоном.
Куколка не нашлась, но доверие постепенно возвратилось ко мне, может быть, просто поверили, может, слышали, как я тогда кричал. А мне и сейчас горько за ту несправедливую обиду…
— Сумки на стол! — приказала. Марья Васильевна. Уже был звонок. Урок мы просидели. Теперь начался обыск. Есть ли что-нибудь более унизительное, противное, чем обыск, когда тебя осматривают, подозревают, уничтожают одним только подозрением. Но я с радостью вынул книги, даже вытряс сумку. Нате, смотрите, ничего у меня нет. И многие поступали так же, а Нохрин, Болботун и Шашмурин даже вывернули карманы. Ручки не было. Марья Васильевна и сама, видимо, понимала, что обыск — мера крайняя, для того лишь, чтоб хоть как-нибудь убедиться в отсутствии ручки и воров. Поэтому она приказала девочкам идти домой. А сначала отпустила отличников. Обыска они избежали. Все трое.
Валя Шумкова и Вера Малкова сразу поднялись, расстегнули свои портфели, поставили их на стол, но Марья Васильевна только сердито посмотрела. Смуглый Гриша Несмеянов сумку не раскрыл, к столу не подошел. Это был очень тихий мальчик, иногда он плакал, даже если получал четверку, жил он бедно, в большой семье, в подвале, окна которого выходили на людную улицу; из этого подвала, когда я проходил мимо, всегда пахло Гришиным запахом. Думаю, что Марья Васильевна скорее из жалости к тихому мальчику, из-за его постоянных слез, а не за действительные успехи, выставляла ему круглые пятерки. У Марьи Васильевны было странное правило: если уж ты попал в отличники, так тебе все равно — пять и пять, а если ты троечник, попробуй-ка заработай у нее пятерку, тут семь потов с тебя сойдет, и все равно в лучшем случае — четыре. На пятерку же надо было так выучить, чтоб, как говорила Марья Васильевна, от зубов отскакивало! Именно так отвечали Малкова и Шумкова. А Гриша? Он и есть — Гриша, такой действительно — Несмеянов.
Вот и сейчас он тихонько брел к двери с портфелем под мышкой (портфель у него старый-престарый, ручка оторвана).
— Погоди-ка, — сказала Марья Васильевна, когда Несмеянов был у самой двери, — дай-ка сюда портфель…
— Он не возьмет, — обратилась она к нам. — Но уж раз всех — так всех…
(И тут я понял: все-таки не настоящий он отличник, правильно я догадывался.)
Она запустила худую руку в портфель сумрачно стоявшего отличника, и все увидели, как меняется ее лицо: сначала оно было даже благодушно добрым, потом по нему разлилось удивление пополам с недоверием, потом глаза учительницы засветились, и, наконец, потрясенная, словно бы напуганная и торжественная, она достала ручку Нины Силантьевой.
— В подкладку затолкал! — воскликнула она, поднимая эту черную ручку и возмущенно хлопая свободной рукой по столу. — Не-сме-я-нов??! Да это ты ли? Гри-ша?! Ай-яй-яй… Просидели весь урок… Обыскали всех… Подозревали всех…
Голос и лицо были словно и не Марьи Васильевны.
Мы молчали.
И голос обрел привычную интонацию Ивана Грозного:
— Сейчас же домой… За матерью!
Красный галстук с серебряной смычкой в виде костра! Те, кто носили его, казались очень взрослыми ребятами. До галстука далеко. Первый класс, второй, третий… В третьем уже принимали, да только не всех, а кто лучше учится, помогает дома.
А я учился по-среднему. Я сбегал с уроков. Иногда и вовсе прогуливал. Так бывало осенью, в пролет чижа и чечетки. Выйду из дому с портфелем, а ноги сами ведут меня мимо школы. Постою за оградой, дождусь, когда Сима забрякает звонком, и потихоньку, с сознанием непоправимости совершившегося бреду к пионерскому парку.
Парк уже давно закрыт. Ворота заколочены. Я лезу через забор, спрыгиваю в липняк. Оглядываюсь. Никого нигде. И вздохнув свободно, махнув рукой на будущие неприятности, весело иду в глубь сада.
Теперь все утро мое!
Я один в этом пустом, поределом и туманном парке, в утреннем холоде неяркого осеннего солнышка.
Я один в суживающихся, засыпанных листом аллеях. Я один… Но мне так счастливо-вольно.
Осень в парке лесная. Она никогда не пахнет так на дворе. Ясный холодный запах веток и листьев. Большие дрозды бегают, шелестя, по дорожкам. Пищат синицы. Стучит дятел. Везде полно рябиновых гроздьев и терпкой кисло-вонючей калины. Я ем ягоды, ищу в облетелой листве палые яблочки. Они всегда с червоточинкой и слегка завялые, но сладкие, вкусные, если не очень брезговать. Бывает, что выплюнешь беленького червячка.
А потом я лазаю в черемушнике у воды, выслеживаю каких-то зеленых птичек. Или гляжу, как стаи чижей осыпают макушки берез. В кустах шиповника и рябины каждый листочек разный: есть листья темно-бордовые, запеченные, есть красные, а вот, точно арбузная мякоть — студеный заревой цвет.
Наберу разных листьев полные карманы. Да жаль, дома листья будут уж не такие. Они жухнут в карманах, бесследно теряют свою красоту.
А на другой день приходится что-нибудь врать Марье Васильевне и жить в тревоге перед неизбежной расплатой.
Дома я тоже не помогаю. Разве за хлебом в магазин пошлют. Сострою тогда самую кислую рожу и плетусь, мотая сеткой по земле. Хорошо, если к хлебу бывает привесок. Его полагается обязательно съесть по дороге. Привески вкуснее хлеба.
А еще не ладится у меня с русским. Мы учим его по хоровому методу. Марья Васильевна рассказывает правило. Отличники повторяют. А потом всем классом нараспев мы тянем:
— По-о-сле ши-пящих:
же-че-ше-ще…
не пи-шется я,
а пи-шется а.
Не пи-шется ю,
а пи-шется у.
Не пи-шется ы,
а пи-шется и…
Нудное повторение рождает желание искажать и перевирать правила.
И вот потихоньку я пою:
— Не пишется а,
а пишется я…
И писал в диктанте: чяй, лыжы, щюка.
За одну-единственную такую ошибку строгая Марья Васильевна ставила «кол» — размашистую красную единицу, в полтетрадки. Это считалось верхом бесчестья. Ошибку Марья Васильевна подчеркивала четырьмя жирными линиями и заставляла переписывать злосчастное слово двадцать раз. Правила меня удивляли. Ну зачем же писать «и» в слове лыжи, когда там никакого «и» не слышится? Зачем запоминать слова — исключения на «цы»? Я не понимал необходимости ставить мягкий знак в словах «рожь, мышь», ведь не ставится он в слове нож!
Вылезал я только на контрольных. Они были в конце каждой четверти. Перед контрольной диктовкой я готовился, точно бывалый солдат к обороне. Прочитывал правила, зубрил исключения и заставлял Верку диктовать. Она копировала Марью Васильевну, ее глуховатый голос и манеру ходить по классу размашистым шагом.
На контрольной я весь обращался в слух, проверял каждое слово. И вот результат:
— Несмеянов — «отлично», Малкова — «отлично», Шумкова — «отлично»… Никитин, — голос учительницы играет угрожающей интонацией, — «хорошо». Мог бы на «отлично», да раз все прошлые диктовки одни колы, тут и «хорошо» слишком. Вот, можешь писать. Можешь, когда захочешь… — Марья Васильевна теплеет, пытается воззвать к моему самолюбию.
Молча стою, подставив голову под град упреков. Марья Васильевна отчитывает. Уж лучше бы она «посредственно» поставила. Вот говорит, что отец мой учился куда лучше. (Неужели она помнит, как он учился сорок лет назад?)
А в общем, за четверть я получаю «посредственно» и больше не волнуюсь до следующей контрольной.
Я очень люблю рисовать, но у меня ничего не получается. Я только представляю, как бы взял краски, свежий, плотный лист и начал писать облака на закате, какие-то дальние леса под грозовым небом и рассвет. Остро хочется передать серые, зеленоватые тона ненастных туч, цвет дождевой земли и мокрой листвы. В тетрадке, в карманах, между страничек книг у меня множество засушенных листьев и травинок. Круглый листочек осины такой нежно-палевый и голубоватый.
А как сделать это краской? Почему выходит на бумаге зелено-голубая муть?
Рисование ведет тоже Марья Васильевна. У нее не спросишь. Она не считает рисование за предмет и часто заменяет его решением задачек. Раз в четверть мы рисуем на свободную тему. Тогда в мятых альбомах появляются перекошенные домики с кудрявым дымом из труб. Бегут по улицам собаки, похожие на коров, и пузатые человечки. Соседка Варя рисует всегда одних и тех же кукол с красными яблоками на щеках.
Отличник Гриша Несмеянов, пригнув кругло-стриженую голову, вдумчиво выписывает акварелью самолет Чкалова АНТ-25, одномоторный, красный, летящий над голубым полюсом.
За полюсом бьется во льдах ледокол «Седов», висит зубчатым полотенцем северное сияние. Красиво рисует Гриша, лучше всех.
А я просто крашу бумагу разноцветными полосами. У меня по любимому рисованию не бывает выше «посредственно».
Родители не вникают в мою учебу. Для бабушки я сам учитель, а контролировать учителя не полагается. Только мать изредка смотрит мои тетрадки. Мать ругает за неряшливость, за колы. Грозит выпороть. А в конце концов отступается. Ведь четвертной табель у меня без «плохо». Учишься, переходишь, и ладно.
Я уверовал в свою посредственность. В пионеры не просился. Чтобы стать пионером, надо было иметь «хоры» по всем предметам.
Пионеры жили интересной жизнью. У них были отряды, звенья, начальники с нашивками, барабаны и горны. Я завидовал, когда шли они на майскую демонстрацию. Шли белыми рядами. Шли под стук барабанов. Шли со знаменем с золотыми кистями у древка.
Я всегда счастливо ждал майские праздники. Ждал тот день — накануне, когда можно будет достать из шкафа большой кумачовый флаг с вышитым на углу серпом и молотом, залезть на ворота и приколотить древко к верхнему карнизу.
Потом с сознанием исполненного долга я расхаживал под воротами по улице, глядел, как теплый ветер колышет, свивает и разворачивает алое полотнище, и флаг как-то связывался в моей душе с наступающим праздником, радостью приодетых людей, доброй весной и лаской майского солнышка. Вслед за нашим появлялись флаги на других домах и воротах. Улица наряжалась, чисто выметенная, сухая, в зелени липучих тополевых почек, в майском запахе согретой земли и смолки.
А на другое утро я, Юрка, ребята Пашковы и Курицыны спозаранок бежали в город. Глухой дальний гомон и звуки музыки подхлестывали нас. Там, на Нагорной, по Свердлова уже двигались густые колонны, вспыхивала, желтела и звенела медь оркестров, глухо бухали барабаны: тум-тум, тум-тум, тум та-ра-та-та-та.
Ошалело мчались по тротуарам ребятишки.
Нескончаемо, вызывая удивление, шел новый завод Уралмаш. Двигались знамена, плакаты и портреты. Шли голубые физкультурницы.
Иногда над городом повисала медленно плывущая алюминиевая громада дирижабля. Стайки листовок отрывались от ее игрушечно маленьких кабин, неслись по-птичьи высоко-высоко и вдруг падали на плечи, на заборы.
И все бежали за этими листовками, лезли даже на крыши, и в первую очередь мы.
Но было и огорчение от тех демонстраций. В центр и на площадь, где проходила парадом Красная Армия, нас не пускали. Везде на углах милиция в белых рубахах, в белых касках с двумя козырьками спереди и сзади. И как тут пройдешь, если ты не пионер, если не со школой, а просто так бегаешь, точно беспризорник.
Из моих знакомых пионером был один Димка Мыльников. Он даже в звеньевые попал. Ходил серьезный, спесивый. Со мной теперь не разговаривал, да и я перестал с ним водиться. Подумаешь, пионер, ну, пионер…
Но вот в пионеры приняли Верку. Как это? А я? Она теперь будет ходить на сборы, на субботники, во Дворец пионеров. А я? Мне-то что делать?
Я долго обдумывал свое новое положение. Теперь Верка еще командовать начнет. Она сразу повзрослела, покрасивела в пионерской форме.
Несколько дней я сторонился Верки, а потом опять начал играть с ней и ходить везде вместе.
Как-то во время пионерского субботника по сбору лома подошел ко мне младший вожатый Костя Зыков, Костя был наш сосед. Он немного заикался и, как отец его — столяр, тоже походил на рыжего петуха.
Я только что прикатил к школе тяжелую ось с колесами от вагонетки и, весь умазанный ржавчиной, сидел на ней. Вообще-то лом собирала Верка. Я помогал. Я обстоятельно знал, где валяются обрезки труб и рельсов, где есть ценные залежи лома, например, в закутке за голубятней Сычова. Сычов свой лом не сдавал, и однажды мы реквизировали все запасы до последней железки.
Костя потрогал чугунное колесо вагонетки и спросил:
— Ты пионер?
— Нет.
— А ппочему работаешь?
— Хочется…
— Ты давай, вступай? А?
— …
— Нну?
— Да у меня «посредственно» по русскому, по чистописанию, по пению, да по рисованию еще…
— Что же тты, брат, ттак? — нахмурился Костя. — Тты, может, не понимаешь? Может, к тебе уд… уд… ударников прикрепить?
— Понимаю…
— Тогда я ничего не ппонимаю. Лодырничаешь, значит. У-у-уроки нне учишь?
Как было ответить на такой вопрос? Уроки я учил. И в школу вроде бы ходил с охотой. Может быть, Марья Васильевна чересчур строга? Нет, она просто справедлива.
— Лентяй ты, вот что. Ведь сознайся, лентяй! И нна субботники к нам не хходи, ппока не исправишься. Ппонял?
Костя вдруг ушел, не добавив ничего.
Слова его больно задели меня. Я? Лодырь? Ну и ладно. И не буду ходить. И без вас мне хорошо… Вот наберите-ка столько лому без меня. Я и еще места знаю, где лом есть. Ага!
Но долго обижаться я не умел. Костя прав, ведь в самом деле иногда я просто озорничаю.
Вот взял вчера и опрокинул Варе на тетрадку чернильницу. Из этой «непроливашки» вылилась целая река чернил. Я не слушал на устном счете и получил «плохо» по-арифметике. Я пустил по классу муху с привязанной за ноги ниткой, все шумели, хохотали, а потом два урока я стоял у стены, тоскливо переминаясь с ноги на ногу. Хорошо еще два урока. Иногда стоишь по целому дню.
Как-то придя домой, я изорвал все старые тетрадки, словно они были виновниками невеселого прошлого. Потом достал из отцовского стола новые, надписал и старательно вывел: 16 октября 1940 года. Домашнее задание… Я писал строчку за строчкой, чисто, красиво…
Учиться я стал заметно лучше. Я вдруг постиг простую выгоду хорошей оценки. Просидишь за уроками на полчаса больше и минуешь многие беды.
В тетрадке одни «хоры». Мать не ругается. Марья Васильевна не отчитывает. От доски к парте идешь довольный. И не надо врать дома и в школе, когда вызывают на родительское собрание.
Правда, до отличников я не добрался. Слишком высока та вершина. Я стал крепким ударником. У Марьи Васильевны все делились на отличников, ударников, середняков и двоечников. Были даже крепкие двоечники: Миша Черезов и Шурка Курицын. Они не вылезали из «колов». Их истертые грязнейшие тетрадки демонстрировались весь год. Целое лето Марья Васильевна занималась с «крепкими» двоечниками по своему почину, а осенью выводила переводной балл. Все начиналось сначала. Класс у нас был стопроцентный, по успеваемости лучший, по дисциплине самый лучший. Наших отличников не снимали с почетной доски. Марья Васильевна заслуженно получала грамоты. А что касается двоечников, то они тоже привыкли, притерпелись к своему положению. Миша Черезов тихонько улыбался, когда нес от стола дневник. На немытом и равнодушном лице Курицына вообще никогда ничего не было написано, кроме тупого спокойствия. Он преуспевал только по рисованию и всегда оформлял классные календари погоды — рисовал синие крестики снежинок и овальное солнышко с красными ножками, похожее на мокрицу.
И вот сегодня меня примут в пионеры. Ноябрьский холодный рассвет сине стоит в окне. Я торопливо одеваюсь. На столе новый шелковый галстук и смычка. Сегодня я дам торжественное обещание и меня примут. «Я, юный пионер Советского Союза…» — повторяю я тысячу первый раз.
Иду в школу, конечно, без пальто. Я давно закаляюсь. У меня побаливает горло и ноет зуб. Но все это пустяки. Ведь сегодня… Дует вдоль улицы снеговой ветер. Он уже не пахнет листьями, как в октябре. Земля застыла твердо. Закоковела, говорит бабушка. Снегу нет. Глухая осень на дворе. Безлистые тополя грустно качают ветками в пасмурном небе. Я слышу чечеток. Слышу жалобное поскрипывание снегирей в садах. Но сегодня эти волнующие звуки и голоса словно бы не для меня. В самом деле, сегодня я вернусь домой, как взрослый. Меня будут поздравлять. Мама уже торт купила. Это я видел тайком. А через три дня Октябрьские праздники и парад, и веселая, какая-то уютная демонстрация. Я пойду на нее вместе с отрядом. Наверное, будет порошить снежок, путаться над знаменами, над красной радостью кумача. Он будет на плечах и на шапках, под сапогами красноармейцев. А еще впереди зимние каникулы. А самое главное — я уж не буду маленьким мальчиком — октябренком. Я сниму картонную обшитую красным звездочку и надену галстук. Я буду пионером.
Бучельников был страшный хулиган. Описывать его долго не стоит — представьте себе черного бычка с широкой головой и с очень широко расставленными дикими глазами. Это и есть Бучельников, черный, набыченный, всегда зло посматривающий из-под вьющейся блестящей челки. Взгляда его было вполне достаточно, чтоб у многих-многих душа уходила в пятки. Этот взгляд всегда спрашивал только одно: «Боднуть?» Наверное, из таких Бучельниковых и выходили раньше Соловьи-разбойники, всякие Кудеяры-атаманы, а теперь это просто обыкновенные школьные хулиганы.
Учился Бучельников, к счастью, не в нашем классе, а в третьем «Б», но знала его вся наша восемнадцатая школа, все — от первоклашек, которым походя давал он бесконечные тычки и щелчки, до старших учеников, которые тоже почему-то не связывались с Бучельниковым. Кроме своей хулиганской славы, Бучельников был известен еще и тем, что в третьем «Б» он был единственным «третьегодником». Учился он так: в первом классе — год, во втором — два, а в третьем досиживал третий год. Наверное, если бы он перешел в четвертый, нетрудно угадать, сколько бы там он находился. Да и не учился он, по-моему, совсем. Просто ходил в школу. Звенит, бывало, звонок, и все бегут, торопятся по классам, а Бучельников сидит на крылечке, ухом не ведет, подставляет ноги тем, кто торопится. Пошлет, например, меня Марья Васильевна среди урока намочить тряпку (а знаете, как это все любят и просятся — мочить тряпку) — так вот, пошлет Марья Васильевна, придешь с тряпкой в уборную, а там на окошке почти всегда сидит Бучельников, болтает ногами, курит и плюет на стены, не поберегись — и на тебя плюнет. Или играет ножиком. Ножик у него самодельный — острый, страшный, ручка из патронной гильзы. Этим ножиком он на стенах и на подоконнике разные слова вырезает, ну, сами знаете, какие, — нехорошие. Так вот и учится он в уборной. Я из-за него даже ходил два раза мочить тряпку к девочкам.
Зачем Бучельников в нашей школе — понять невозможно. Говорят, что из-за всеобуча. Обязаны его обучать, пока ему шестнадцать не исполнится, — и все тут. Не один раз прокатывалась по классу и по всей школе радостная, как весенний ветер, весть: «Бучельникова выключили!!! Выключили Бучельникова!!» — исключили то есть из школы.
И верно: смотришь, нет его, нигде нет! Никто не дает подзатыльников на перемене, не бьет носы в уборной, не пинается в раздевалке и не играет ножиком. Нет Бучельникова, и все люди как люди, ученики как ученики. Ну, если кто и подерется немного, скоро и помирится. Подумаешь… Нет Бучельникова — и сразу радостно-легко идти в школу, спокойно, точно гора с тебя свалилась, исчезло противное гнетущее напряжение, с которым живешь постоянно и везде ощущаешь темный взгляд этого парня, слышишь его злой голос.
Может быть, став взрослым, будешь усмехаться своему детскому страху. Но тогда нам было не до смеха. Мне ли одному внушал этот Бучельников почти физически ощущаемый ужас. Достаточно было взглянуть на темно-смуглое его лицо, заметить на себе взгляд упрямо-злых глаз, в которых словно бы никогда не мелькало ни одной доброй мысли, увидеть руки с короткими грязными ногтями. На одной руке у Бучельникова выколото синим — Валера, на другой — половина солнца и сердце, проткнутое кривой стрелой.
Я уж говорил, что Бучельникова исключали из школы. Но не проходило и недели, как, явившись в школу, я вздрагивал: в коридоре, на лестнице или в раздевалке опять, как ни в чем не бывало, стоял Бучельников. Был он разве что чуточку потускневший, чуточку посмирневший, но по-прежнему наглый и глядевший кругом с еще более затаенной угрозой.
И сразу гасла моя радость. Хотелось убежать из школы домой. Вообще не ходить в школу. Это очень плохо — всякий раз чувствовать бессилие мировой справедливости, всегда живущей, по-моему, даже в самом маленьком человеке. Обходя хулигана подальше, я угнетенно думал: почему бывают такие бучельниковы, словно нарочно соединившие в себе многие человеческие пороки?
И вот с таким-то вором, хулиганом и дураком — возятся больше всех прочих, уговаривают, увещевают, воспитывают. Сколько раз Бучельникова обсуждали на совете отряда, на совете дружины, на пионерской линейке, в учительской, на педсовете, без родителей, с родителями. А результат пока был один: убежденный в безнаказанности, Бучельников спокойно продолжал творить зло ежедневно, ежечасно, может быть, даже ежеминутно. Наверное, за тем только и ходил в школу. Он срывал уроки у тихой Софьи Васильевны, плевал на парты, тыкал девочек иголкой, разливал чернила на тетрадки, грозил ножиком старшим, походя колотил младших. Он испытывал, по-видимому, подлое наслаждение, глядя, как очередная жертва, кто с воем, а кто молчком, зажимая нос, бежала прочь.
Самых безобидных и пугливых он изводил своим гнетом, безошибочно угадывая эту безобидность каким-то особым своим инстинктом. Бучельников и меня сразу причислил к этой своей дичи. Я был еще в первом классе, когда познакомился с его шутками.
Однажды я поднимался по лестнице, как вдруг что-то обожгло мой стриженый затылок. Я ойкнул, выронил портфель и схватился за голову. Под пальцами выступила кровь. Не понимая, в чем дело, я стоял сжавшись, морщась, смотрел на руку. А в это время голову снова обожгло и снова, схватившись за нее, я поглядел вверх. Там на площадке стояли большие ребята четвероклассники и среди них этот черный, нагло хохочущий. Он натягивал на пальцах тугую красную резинку. Я успел нагнуться — железная пулька звонко цвенькнула о стену.
В другой раз Бучельников пнул меня в раздевалке, просто так, ни за что. А когда я, вскипев гневом, бросился на него, пытался оттолкнуть, он так ударил меня в глаз, что я ослеп и закричал от боли. Он был выше на две головы — уже тогда учился в третьем, и ему ничего не стоило излупить меня как угодно. Спасло от худшего появление заведующей — Клавдии Васильевны. Недели две я ходил с багровым синяком. А Бучельников, наверное, и не заметил выговора Клавдии Васильевны, зато теперь он причислил меня к своим врагам и преследовал при каждом удобном случае.
Эти преследования, наверное, пошли мне на пользу. Говорят, и трус становится храбрым, если долго преследовать. Слишком храбрым я не стал, но зато научился уходить от Бучельникова всеми возможными и невозможными способами. В классе, если Бучельников заходил к нам туда на перемене, скрыться можно было за дверкой шкафа, за стойкой с географическими картами, на худой конец — под партой. Я узнал все школьные закоулки, где можно было скрыться, отсидеться, если расправа готовилась на улице. Это были чуланы техничек, где пахло метлами, ведрами и еще не использованной на тряпки новой ветошью, это была ниша под лестницей и ход на чердак, закоулок, где стоял школьный кипятильник и где в узкое окошечко можно было удобно наблюдать за Бучельниковым, смотреть, как он прогуливается у входа и на выбор дает тычка то одному, то другому, руководствуясь, должно быть, своим хулиганским вкусом. Наблюдая за Бучельниковым, я приходил к выводу, что он бьет, в основном, меньших и младших, тех, от кого не может быть серьезного сопротивления.
Если Бучельникову не надоедало ждать и он не уходил восвояси, оставалось последнее средство — сидеть в классе вместе с Марьей Васильевной, изображать прилежного ученика, чтобы потом выйти из школы вместе с учительницей, под ее прикрытием дойти до нашей улицы. На своей улице я был храбрый, а Бучельников не рисковал нападать. Почему это так — не знаю.
Конечно, скрыться удавалось не всегда, иногда я все-таки попадался, получал крепкие тумаки, хотя, ближе к лету, научился уходить от Бучельникова, спускаясь по водосточной трубе со второго этажа. Тогда я убегал даже торжествующий. Уйти от грозного врага казалось немалой доблестью.
По своему короткому жизненному опыту я уже понимал, что люди, подобные Бучельникову, способны уважать только силу. Но я не мог представить храбреца, который бы осмелился поднять руку на хулигана хотя бы в свою защиту. Однажды повздорил с ним прямо в классе на перемене наш второгодник Болботун. Но вы ведь знаете, что из этого получилось. По-моему, Бучельникова побаивалась даже Марья Васильевна. Как-то пришел он в наш класс. Он часто к нам приходил, наверное, не только чтобы сводить счеты со мной, а еще потому, что в нашем классе училась крепкая высокая девочка Вера Носкова. Бучельников никогда не толкал и не бил Носкову, только поглядывал, а она его терпеть не могла. Отворачивалась, когда он на нее смотрел, уходила из класса. Так вот, пришел Бучельников к нам, а Марье Васильевне как раз понадобился ножичек подточить красный карандаш. Она проверяла тетрадки.
— Дайте-ка перочинник! — сказала Марья Васильевна, обращаясь ни к кому. Все стали искать, смотреть в сумках, но ни у кого ножичка не нашлось, даже у Нины Силантьевой.
Бучельников стоял недалеко от стола Марьи Васильевны и смотрел на парту Веры Носковой.
— А отдадите? — вдруг спросил он.
— Что? Что такое? — строго спросила Марья Васильевна.
— Ножик отдадите?
— Конечно, отдам…
— Нате… — Он подал ей свой ужасный нож с ручкой-патроном.
Марья Васильевна поморщилась, как-то неловко взяла его, точно брала в руки гусеницу, но точить карандаш не стала. Хмурясь, отдала нож и сказала строго:
— Зачем же ты с таким ходишь?
— А чео? — спросил-ответил он, нагло улыбаясь и бросив взгляд в сторону парты, откуда смотрела на него круглыми глазами, подняв брови, крепкая девочка Вера Носкова.
— Как что?! Разбойник ты, что ли? Нельзя с таким ножищем ходить! Да еще в школу…
— Ну и чео?
— Ничего. Сейчас же убирай! В другой раз увижу — заберу.
— Хм-ха, — ответил он и, как видно, очень довольный пошел из класса, сунув руки в карманы.
А я снова увидел гневный, темный взгляд Веры Носковой. Она была очень сильная девочка, пожалуй, сильнее любого из нас. Однажды, когда Нохрин дернул ее за косу, она залепила ему такую затрещину, что Нохрин и теперь боязливо косится, когда проходит мимо.
Потом я посмотрел на Марью Васильевну и понял: никогда еще не замечал ее такой обезоруженно-растерянной и как-то едко огорченной. Она стала было проверять тетрадки сломанным карандашом, а потом сердито бросила его в раскрытую сумку, встала и, стуча каблуками, ушла из класса.
Дело было к весне. Уже притаивал снег. Он стал оттепельно-мягким и липким. В один такой день я вышел из школы с радостным намерением скорее бежать домой, лепить снежную бабу и кататься на еще не осевшей катушке. Но едва я отворил наружную дверь, ледяной ком ударил мне в лицо, разбил нос и засорил глаза. Кашляя, протирая их, я побежал отмывать кровь, которая сразу и обильно хлынула на руки и на пол. Я даже не понял, от кого мне досталось, ничего не видел.
Оказалось, что Бучельников взял школу в осаду: всякий, рискнувший выйти, получал порцию крепко слепленного снега так метко, что пострадавшие спешили отмываться и отсмаркивать кровь.
Когда с распухающим носом я вернулся в раздевалку, тут стояла порядочная толпа ребят и много девочек. Кто-то плакал, кто-то всхлипывал, кто-то кричал Клавдию Васильевну. А снаружи в дверь, как бы подзадоривая и убеждая в бесполезности сопротивления, с грохотом бухали ледяные комья.
— Да что это? Что такое?! — вдруг высоким, странным голосом крикнула Вера Носкова. Она была выше всех тут. Она да еще наша отличница Вера Малкова, ростом почти с Марью Васильевну. Прикрывшись сумкой, Вера Носкова кинулась в дверь и следом за ней повалили, посыпались, завываливались другие девочки и ребята. Я оказался где-то в середине, но скоро выскочил. Я увидел, как первый ком угодил Вере в грудь, второй, кажется, попал в голову, но она смело бежала к Бучельникову, и вот, должно быть, узнав ее, он оторопело остановился. Остановилась и она перед ним. Вера была даже повыше его. Секунду они смотрели друг на друга.
— Ты кончишь или нет? — вдруг быстро сказала она все тем же не своим голосом. — Кончишь?!
— Чео? — протянул он.
— Ух ты!
И все увидели, как крепкий ранец Веры с размаху треснул Бучельникова. Шапка его полетела в снег. А ранец взвился снова.
— Девочки! Бей его! — крикнула она, кажется, уже орудуя кулаками, потому что ранец тоже брякнул в снег.
— Девочки-и! — На помощь Вере уже спешила Лида Зудихина, Валя Попова, Вера Малкова.
И на Бучельникова со всех сторон посыпались тумаки, замелькали портфели — все это, двигаясь, перемещалось по кругу, и видно было только спины, валенки, руки, да мелькало решительное лицо Веры Носковой в сбившемся платке.
Девочки колотили Бучельникова, окружив со всех сторон, как галки бьют ястреба.
— Ура-а-а! Бей его! Так ему! — кричал кто-то храбрый от дверей.
От страшного хулигана Бучельникова летели перья. Вот он свалился, поднялся, заорал и вдруг, вырвавшись, побежал прочь, зажимаясь, подвывая и причитая, — точно так, как бегали всегда все его жертвы.
На снегу валялась черная шапка, варежка, чьи-то два шарфа и знаменитый ножик с патронной ручкой…
Исцарапанная, красная, с лицом в пятнах, Вера подобрала этот ножик и, вдруг заплакав, понесла его в школу. Видимо, теперь девочки опомнились, вспомнили, что им не полагается драться, и некоторые из них, идя за плачущей Верой, тоже завсхлипывали.
Я посторонился с уважением, даже с немым восторгом, пропуская их. Но когда за девочками захлопнулась испятнанная мокрым снегом дверь и перед школой осталось пустое место сражения, я почувствовал вдруг, что мне становится жарко от угнетающего, тяжелого стыда. Вспомнил, что девочки даже не взглянули на меня, заходя в школу… Я снял шапку и вытерся. Нос еще болел. Солнечный ветер студил мне голову, и все равно было стыдно. Простоял в сторонке… Можно было, конечно, оправдаться про себя — ведь я был вроде как раненый. Но совесть никогда, наверное, нельзя заглушить насовсем. И, медленно надев шапку, не поправляя ее, пиная ледяной комышек, я поплелся домой.
«Что же теперь будет? — думал я, шагая талой весенней улицей. — Неужели Бучельников потерпел полное поражение?» И хоть сам я очень был рад этому событию, даже совсем забыл про опухший нос, все-таки тревожился: что теперь будет?
Когда дня через три мрачный Бучельников появился в школе, он почему-то не задел ни Веру Носкову, ни Лиду Зудихину. Он не заходил больше в наш класс. Словно бы приглядывался, оценивал обстановку. Бучельникова точно подменили: он уже не пинал в раздевалке, не давал щелчки него перестали слишком сторониться, поглядывали смелее и увереннее. Несколько дней прошло в напряженно-натянутом ожидании.
Но Бучельников недаром, наверное, походил на упрямого бычка. И через неделю он попытался вернуть свою славу. Однако он не знал, что утерянная слава редко возвращается. Кроме того, былую славу восстанавливают помаленьку, а он решил начать с главного — и ударил в коридоре самого юркого нашего второгодника Шашмурина. Похожий на обезьяну, стриженый Шашмурин, к удивлению Бучельникова, тут же дал сдачи, они сцепились, как маленькая собачонка с огромным догом, но драчунов разняла Марья Васильевна, появившаяся в коридоре. Весь урок Шашмурин о чем-то советовался с Нохриным, Болботуном и даже пытался толковать с Курицыным, показывая ему что-то на пальцах, хоть Курицын и не ответил, а только покосился. На следующей перемене соединенное войско четырех второгодников во главе с Шашмуриным нанесло такое поражение Бучельникову, что он скатился по лестнице, выскочил из школы и еще долго удирал, преследуемый одним Шашмуриным. Это была победа уже полная и окончательная.
А еще через несколько дней хулиган Бучельников совсем исчез из нашей школы. Одни говорили, что он перевелся в новую школу, другие — уехал, а третьи видели его в гараже, там он помогает шоферам и собирается учиться на шофера. Ну и пусть учится, лишь бы не дрался.
В детстве всегда с нетерпением ждешь снежок, те нерассветные ноябрьские деньки, когда неожиданно начинается первая легкая метель. Тихо, ленивенько кружат снежинки, и бежишь без шапки на улицу встречать их.
Эти первые весточки зимы всегда пушисты и невесомы. Они бесследно пропадают на горячей ладошке, пресно холодят язык. Бабушка стучит в раму, качает головой: «Простынешь!» Куда там! Я бегу к сараю доставать санки и лыжи, стучу к Верке — поделиться радостью первого снега.
Мы долго бродим потом по улице, на пустыре и в огороде, глядим, как хозяйничает зима. К вечеру все понемногу белеет. Не так безнадежно смотрятся в низкое небо макушки тополей и берез. Вороны и галки тащатся куда-то на ночлег. И теплая непонятная жалость к зазимовавшей земле потихоньку тревожит мою душу.
А вечером я люблю сидеть у печки. В комнате полутьма. Только красные отсветы дрожат на потолке. Пыхает что-то в печке, щелкают и шипят поленья — поют свою тихую песню огню. Иногда выстреливает из печи каленый уголек, и он тоже пищит, точно живой, угасая и покрываясь пеплом.
За стеклом в морозных разводах голубое и синее сияние. Смутные тени снежинок мелькают там. Там зима. И мне вспоминаются стихи Пушкина!
…Пришла, рассыпалась, клоками
Повисла на суках дубов,
Легла волнистыми коврами
Среди полей, вокруг холмов…
Или вот:
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна.
На печальные поляны
Льет печальный свет она…
«Мчатся тучи, вьются тучи», — с восторгом вспоминаю все новые волшебные слова, и даже мурашки бегут по спине. Как же здорово он писал!
Книги Пушкина стоят в старом книжном шкафу на самой верхней полочке. Там, как говорит отец, — «высокая поэзия». Книги Пушкина большие в бело-желтых пахучих переплетах. Странно, что эти книги даже пахнут свежо и ново, как все чистое, незахватанное. Они кажутся мне очень дорогими. И каждый раз я мою руки с мылом, прежде чем открываю толстую корку переплета с выдавленным на ней портретом Пушкина.
Осторожно листаю тяжелые страницы, разглядываю яркие цветные гравюры к сказкам, прикрытые тонкой папиросной бумажкой. Чудо-книга! Она уводит меня во дворец Черномора, где «на краю седых небес качает обнаженный лес» на диковинное лукоморье.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей…
В шкафу у отца есть Лермонтов, синие томики Гоголя и два Толстых, которых мне еще не дают читать. Отец часто приносит книги. Иногда в комнате родителей слышится тихий разговор:
— Надо бы Горького-то выкупить. На Тургенева вон подписку объявили…
— Да вот с деньгами как быть? Хватит до получки?
— Как-нибудь проживем… А Тургенева надо…
И я уж заранее ожидаю, как в выходной день отец принесет из магазина новую красивую книгу.
Тихонько скрипит дверь. Я знаю эти шаги и не оборачиваюсь. Холодные жесткие ладошки закрывают глаза.
— Да знаю, знаю… Садись!
Это Верка пришла.
Теперь мы вдвоем греемся у печки и молчим. Мы любим молчать так. А Верка вообще первая никогда не разговорится.
Сбоку я вижу, как огоньки отражаются в ее широких зрачках, а прямые желтоватые волосы то становятся точно медные, то странно блекнут, сереют. Меня сильно занимает игра цветов. Белый лист бумаги в отсветах печки кажется оранжевым. А утром, пока не взошло солнышко, тот же лист лежит серо-голубой, как предрассветное небо.
Нынче осенью попробовал я нарисовать нашу улицу. Я устроился с красками прямо на заборе и стал рисовать вечернюю тучу. Провел сизую полосу, положил красно-желтый закат под ней, черной краской написал домишки. Но картина была не та. Чего-то сильно недоставало в ней, хотя краски как будто верные. «Чего не хватает? — думал я. — А что, если и крыши кое-где тоже оранжевые? А если в тенях прибавить синевы?» Торопливо смешал краски, мазнул здесь и там и вдруг закричал на всю улицу: «Попал!» Точно ожила моя жесткая и скучная картинка. Она не стала, конечно, очень красивой, но теперь я видел закат над нашей улицей, силуэты берез и крыш. Картинку я сохранил. Она долго висела на кнопке у изголовья кровати.
Иногда к печке приходит бабушка, садится с нами и вяжет или штопает, или рубит мясо в корыте. Изредка бабушка приносит старинную деревянную прялку. Она вроде лопаты, воткнутой черешком в широкую доску. Прялка очень старая, темная и расписана блеклыми голубыми узорами. Бабушка садится на доску, вытягивает из путаной шерсти нитку и прядет. Веретено забавно и ловко вертится в ее огрубелых пальцах и тихо жужжит. Я пробовал прясть. У меня и пальцы гибкие. А не получается ничего — валится веретено на пол, да и только.
Бабушки мы никогда не стеснялись. Разговариваем при ней обо всем. А чаще спорим, кто кем будет.
Мне сегодня, например, хочется стать летчиком, а завтра я уже передумал — не в моряки ли податься? Неплохо стать путешественником или зоологом в очках, а то, может, шофером на грузовике? Что ни день, то у меня новая мечта. Одно я знаю твердо: в бухгалтеры ни за что не пойду. Мать и отец у меня работают в конторе. Мать даже какой-то «управделами». Но это все равно скучно. Зачем надо делами управлять? Что они, самолет, автомобиль? Лежат в папках по шкафам.
А вот Верка знает, кем будет. У нее всегда один ответ:
— В больницу пойду работать.
— Подумаешь, нашла работу.
— Да-а.
— Надоест тебе лечить да лечить!
— …
Разве ее отговоришь! Верка упрямая. Вот через десять лет посмотрим… Через десять лет, наверное, и слободы не станет. Ведь сказал же недавно Миша Симонов, что на будущий год нашу улицу будут сносить. Здесь построят большие дома, как те семиэтажные за речкой. Мы знали, что дадут нам хорошие квартиры, и все-таки не хотелось уезжать. Жаль было свою зеленую улицу, свой старый дом и двор.
Наше горе разделяла только бабушка. Ей тоже не хотелось никуда уезжать. А мать и отец радовались. Они говорили о каких-то «удобствах» и новой обстановке.
И все это, как мы думали, начинается из-за инженера Симонова. Нам всегда казалось, что он нарочно засыпал нашу Основинку, а теперь и улицу решил снести. Мы не любили инженера Симонова. Невысокий и крепкий, он ходил по улице зимой без шапки, у него были рыжие волосы и выпуклые голубые глаза.
— А ты, баба, кем через десять лет будешь? — в шутку спрашивал я у бабушки.
— А меня, милой, уж не станет тогда. Помру я.
— Что ты, баба! Ты живи, долго живи,— пугаюсь я.
А бабушка вздыхает, качает седой головой…
…Еще не успеет лечь как следует молодой снег, а мы уж бежим с санками на крутую Нагорную улицу. Наши сани тяжелые, разбитые от многолетнего употребления. Сколько на них перевожено воды и поленьев! Они скребут по земле еще нераскатанным заржавелым полозом. Я волоку их изо всех сил.
На санках пластом лежит Верка. Она в рваной материной телогрейке и в подшитых кожанками пимах. Верка не надевает на катушку пальто. Недавно Юрка купил ей новое. Юрка теперь гранильщик. Каждое утро уходит с Иваном Алексеевичем на фабрику. А мы завидуем Юрке. Он-то теперь «большой». Юрка курит. У Юрки растут усы…
Там, где улица круто лезет в гору, Верка помогает ехать, отталкиваясь руками. Потом она сама пробует везти меня, да скоро выдыхается и останавливается.
— Эх, куричья лапа, — ругаюсь я.— Не бралась бы уж лучше!
— Ты вон какой… — тянет Верка.
— А мало я тебя вез? От самого пруда.
— Да-а…
Когда мы вступаем в борьбу, я без труда валю худую девчонку в снег, но она кошкой хватается за мои ноги, и вот я тоже валяюсь в снегу. Мы возимся и хохочем до колотья в боках, а потом выбиваем снег из валенок, держась друг за друга. Снова попеременно едем в гору. Нам в голову не придет подниматься с пустыми санками. «Чего им зря-то ехать?» — рассуждаем мы.
Правда, хорошо бы к саням мотор, хоть маленький.
Скатившись под гору, застреваем на полдороге. Нагорную посередине пересекают трамвайные пути, и тут наши сани не едут никак. Да еще гляди, под трамвай не угодить бы. Бабушка сто раз наказывала.
Так мы катались по Нагорной, пока в толстом журнале «Пионер» я не прочитал статейку о коньковых санях. В «Пионере» был чертеж саней и все размеры. Мы с Веркой тотчас поняли, что, если б построить такие сани, на них до самого пруда несло бы.
И мы принялись за дело. В сенках у Кипиных всегда валялось несколько ржавых коньков. Верка и Юрка катались на них, прикручивая коньки веревочкой к пимам. У меня тоже была пара коньков с толстыми полозьями. Такие странные коньки я больше нигде ни у кого не видел. Они назывались «английский спорт», и кататься на них было плохо.
Мы сколотили деревянный щит, прибили к нему бортики, накрепко приколотили по краям коньки. А впереди Юрка Кипин сделал поворотную доску с двумя моими коньками и привязал две крепкие веревки. Потянешь за одну веревку-сани поворачиваются влево, потянешь за другую — вправо. Когда сани были готовы, я попросил у бабушки банку с остатками спиртовой эмали. Целое утро мы красили свое неуклюжее произведение в зеленый военный цвет. После окраски сани стали хоть куда. Мы называли их «самоход».
Испытывать «чудо техники» пошли вчетвером: сам Юрка, я, Верка и Генка Пашков. Пока мы строили самоход, Генка все время юлил возле двора, подсматривал в щели забора — у нас с ним была война. А тут он и про войну забыл.
Бегом взобрались мы на гору. Юрка установил самоход, взял «вожжи», уперся ногами в бортики по краям поворотной доски. Я и Верка поместились сзади. Генка встал на запятки и тихонько оттолкнулся. Тихо, плавно наш коньковый плот тронулся вниз и заскользил, набирая скорость. Вот уже замелькали домишки, зарябили палисадники, тополя запрыгали назад.
Самоход со скрежетом пересек трамвайную линию, помчался под раскат горы и в вихре снега вылетел на лед городского пруда. Долго мы катились по гулкому зеленоватому льду. Наконец сани затихли. Мы ликовали, на все лады расхваливая свою «машину» и друг друга.
Езда на самоходе так увлекла нас, что теперь, едва сделав уроки, мы бежали кататься. Я усвоил управление санями и лихо поворачивал их, если дорогу пересекал трамвай. Самоход был послушной машиной.
Катались мы втроем с Генкой Пашковым. Потом он почему-то перестал ходить.
Как-то поздно вечером мы с Веркой, не торопясь, брели домой. Светила мутная луна. Падал редкий снежок. Руки и ноги у нас ныли теплой усталостью. Мы волокли самоход за веревки и тихо переговаривались.
Вдруг из-за угла нашей улицы вышло четверо ребят. Они загородили нам дорогу. В свете луны я тотчас узнал всех братьев Курицыных и самого Генку.
— Хватит, накатались, — сказал Генка, вырывая веревку у Верки. — Теперь он наш будет. Поняли?
Я молчал, потрясенный неслыханным предательствам.
— Вали отсюда! — сказал я, переходя на Генкин язык, и тут же получил пугачом по голове. Шапка слетела в снег. Разозлившись, я двинул большого «курицу» головой, а средний неудачно наскочил на мой кулак. Драка разгорелась не на шутку.
Отбиваясь сразу от трех врагов, я хотел только прорваться и удрать, но, оглянувшись, увидел чудо: Верка молча тузила Генку Пашкова, и он отступал, пятился к забору. Вот он запнулся и полетел в снег. Силы прибыло у меня. Я свалил старшего Курицына и погнал среднего, а младший, трусливый брат, отбежав в сторону, только глядел на мамаево побоище. Мы одолели. Мы ушли от бессильно грозящих врагов со своим самоходом. И хотя уносили мы немало синяков, а у Верки был расквашен нос, — это была убедительная победа над могущественным противником.
— Как это ты Генку-то! — с уважением удивлялся я.
— А пусть не лезет… — Верка прикладывала к носу снег.
— Да ведь он сильнее тебя!
— Пускай не лезет…
С тех пор война кончилась. Враги признали нашу силу. Мы часто катались теперь попеременке, уступая самоход и Курицыным и другим ребятам. А иногда ездили «кучей». Сваливались на крепкий самоход сколько всех было, и он, поскрипывая, мчал нас под гору, пропахивая в дороге глубокие колеи.
Однажды, в конце декабря, мы катались вдвоем с Веркой. Время было позднее. Трамваи ходили редко.
Я пустил сани во всю прыть, хотел проскочить линию одним духом.
Я задумался и вдруг похолодел. Мы мчались прямо под трамвай, который был совсем близко.
— Верка! — крикнул я и рванул поворотную доску. Зазвенело, хрустнуло, треснуло. Словно большой рукой меня хватило в спину, и я очутился без шапки и валенка на тротуаре. Через секунду я увидел встающую на четвереньки, вываленную в снегу Верку и остановившийся трамвай.
Как нас ругали вожатая и оба кондуктора! Как бранились высыпавшие из трамвая люди… Под конвоем кондуктора пошли мы домой. Я думал, что влетит нам теперь. Спина и бок болели. Но самое главное — жаль было наш зеленый самоход…
После зимних каникул пришли неслыханные морозы. По утрам даже в постели было зябко. Серый свет скупо сочился через замерзшие доверху стекла. Я протаивал дыханием кружочек, глядел на улицу. Вся слободка и город дымились прямыми и белыми дымами, а блеклое небо казалось куском голубого льда. Снег скрипел и визжал, и голоса паровозов были отчетливо ясны, будто мы жили у самой станции. «Сорок семь сегодня», — говорил утром отец. Я пробовал высунуться на крыльцо и скоро уходил. В носу свербило. Ресницы опушались инеем. Пальцы рук больно прилипали к железу скобки.
Я удивлялся, как бабушка терпит мороз. Она ходит по воду и, напустив в прихожую облако холодного пара, опрокидывает с коромысла в кадку обледенелые ведра. Бабушка носит белье полоскать на ключ и возвращается вся в морозном инее, с красным лицом.
— Не замерзла ты?!
— Нет, милой…
А вечером она мажет руки скипидаром и ходит взад и вперед по кухне, заложив их под мышки. Видно, сильно руки у нее болят. Мне-то от морозов одно удовольствие. В школу ходить не надо. Рано вставать не требуется. Одна беда — не спится подолгу никак.
Обычно меня отец стаскивал с кровати, и я, сонный и злой, нехотя одевался, проклиная про себя школу и первую смену. Теперь проснешься задолго до утра и слушаешь — скрипит, постанывает легонько наш старый дом. Видно, ему тоже холодно, жмет его стужа. На пруду что-то гулко стреляет. Кот высовывает голову из-под одеяла в ногах, недовольно посвечивает чертовскими глазами. В морозы кот спит день и ночь. Я лежу, слушаю ранние заводские гудки и раздумываю, долго ли еще будет холод — в школу ведь хочется…
В одно такое утро наконец замечаешь — словно потеплело. На окне отступает морозная накипь, и видно, хоть еще северит на дворе, а небо пасмурное, теплое. И сыплются, сыплются мелкие снежинки. И рад не рад я, что мороз кончился.
После таких полярных холодов однажды выпал большой снег. «На сажень», — говорит бабушка, она орудует лопатой отбрасывает снег от крыльца. Я не знаю, сколько это «на сажень», — должно быть, очень много. Вчера кот спрыгнул с забора в сугроб, утонул в нем, и бежали над снегом из огорода одни котовы уши да хвост.
Под вечер мы увидели на пустыре Мишу Симонова с его отцом, инженером. Они бродили там по пояс в снегу. В руках у инженера была фанерная лопата. В одном месте он остановился и стал быстро копать. Такой здоровила, вон какие глыбы поддевает! А зачем?
— Речку, что ли, они откапывают?
Верка отрицательно качнула головой.
Симонов копал допоздна и наворочал целую гору снегу.
На другой вечер Симоновы явились снова и привезли большие сани с лыжными полозьями. На санях стоял ящик. В ящике болтались лопаты. Удивленно глядели мы, как инженер и Миша грузили снег в ящик, везли его в кучу. Мы не вытерпели, побежали узнавать.
— Папа катушку для ребят строит, — объяснил Миша.
— Для всех?
— Для всех. Папа любит строить.
— Можно, мы будем помогать?!
— Конечно, можно, — сказал Миша и посмотрел на меня, точно взрослый на маленького.
Когда Симоновы ушли ужинать, мы забрали свои старые сани, поставили на них гремучее железное корыто, стали возить снег.
На другой день пошли вместе с нами строить катушку мой папа, Юрка Кипин и Генка Пашков со своим братом Ленькой. А под конец привалили и братья Курицыны тоже на санях, вместе с другими ребятами с их конца.
Инженер усмехался своим жестким выбритым лицом, глядя на наши старания. Он не командовал нами и не приказывал никому. Просто копал лопатой, подбрасывал пудовые комья. Мы боялись разговаривать с ним — очень уж суровый был у него вид.
Огромная катушка встала на бурьянном пустыре. Мишин отец все не унимался. В другом конце пустыря он снова начал возить и грузить снег, и вторая снежная гора выросла там раскатом к первой.
Странный обоз громыхал вечерами по нашей улице. Мы везли на санках кадушки и ведра, волокли железные бочки. У водопроводной колонки мы занимали очередь и равнодушно выслушивали ругань старух, пока все посудины не бывали налиты до краев.
Поливали катушки сам Симонов и мой папа. Сперва они лили осторожно, понемногу, потом все хлеще. Вода пищала и пела на морозе. Потрескивал молодой ледок, а мы все возили и возили обмерзлые санки — воды требовалось ужасное количество.
Общая работа сблизила нас. Прежние непримиримые враги мирно и дружно таскали ведра, тесали снежные брусья. Отец и Симонов затеяли строить снежную крепость поблизости от катушек. К нам валом валили ребята со всей слободки.
Кое-кто уж лез кататься, да инженер не позволял.
Миша стаскивал нетерпеливых. «Пусть окрепнут катушки, промерзнут хорошо», — говорил он рассудительно.
В один из морозных дней мы полили катушки последний раз, и началось веселье. Сани с хохотом и визгом неслись по ледяному раскату через весь пустырь. А там мы взбирались на другую катушку и мчались обратно.
Ух, как здорово лететь вниз с крутой горы! Бешено несутся санки, лед гудит под полозком. А сзади орут и свистят ребята. Теперь на наших катушках вся слободка катается. А вечером даже взрослые парни приходят.
— А чо вы сюда? — орет на них задира Пашков.
— Нельзя, что ли? — огрызаются парни.
— А где вы были, когда мы строили? Обрадовались задарма-то.
— Тебе платить, что ли?
— На́ сам копейку, — язвит Генка.
— Ишь, какой шкет! — хохочут парни.
— Да ладно уж, катайтесь, — ворчит Генка, хозяйским глазом оглядывая катушки. Он теперь с утра до ночи здесь торчит.
А инженер Симонов больше не приходит. Изредка появляются Миша с Ниночкой. Миша говорит, что отца переводят на другую стройку и скоро они уедут.
Перед самым отъездом Симоновых инженер пришел на пустырь. Стоял, дымил папироской, глядел и улыбался.
…Веселой и короткой оказалась та зима.
Скоро потеплело. Из-за дальних морей прилетали ветры. И дни в преддверии весны стояли солнечно и безмятежно.
Мы приходили из школы, и нам не сиделось дома. Расстегнув пальтишки, сбросив шапки, мы бежали в этот сияющий солнцем полдень с запахом согретых тополей и первых робких сосулек. Мы ждали весны и радовались ей, как могут радоваться только одни дети.
Это было в четвертом классе, в середине года. Я раскрыл тетрадь, положенную дежурным на краешке парты, и вздрогнул: на странице с домашним заданием стояла яркая веселая пятерка. Пятерка?! Не поверил глазам. Пятерка. Она как бы улыбалась мне и в то же время посматривала с недоверием. Она говорила: «Ну, что ж ты так долго не мог меня получить?» Это была моя первая пятерка у Марьи Васильевны и, наверное, потому показалась ослепительной, невероятной наградой.
Исполненный торжества, я не закрыл тетрадь, приложил все усилия, чтобы Варя тоже увидела мой триумф. С Варей у нас было не то чтобы соревнование, а какое-то непонятное соперничество с первого дня, когда ее посадили со мной вместо Курицына. Если я говорил «А», Варя говорила «Б», если я приносил в школу пирожки и угощал Варю — она ела, но на другой день приносила пирожное, и мне приходилось есть, признавая Варино превосходство. Она, не скрывая, торжествовала, когда я хватал двойки или стоял урок-два у доски. В свою очередь, я не забывал отыграться, если ее ссылали на заднюю парту к Нохрину или когда она плакала, получив единицу — кол.
И в то же время я так привык к этой своей черноволосой соседке, к ее смородиновым глазам, что, когда Вари не было (она часто болела ангиной, гриппом, свинкой, еще чем-нибудь), я люто скучал, ждал ее, видел даже во сне, и мне все время хотелось услышать ее как бы немного простуженный голос, запах мягкого фланелевого платья и жестких черных волос. От Вари всегда пахло одинаковым хорошим Вариным запахом. Может быть, она потихоньку мазалась духами «Красная Москва».
После болезни Варя приходила немного изменившаяся, с побледневшим и похудалым лицом, но все-таки по-прежнему довольно плотная, и я, оглядывая ее, скрывая радость, ворчал:
— Опять всю парту заняла!
— А тебе-то чо! — огрызалась она, сурово взглядывая из-под нахмуренных черно-широких бровей, разводя трубочкой яркие губы.
— Чернуха-черномазая! — говорил я. — Хоть бы отмылась.
— А ты — белобрысый! — Это был ее обычный ответ, хоть никакой я не «белобрысый», только немного посветлее Вари, да глаза еще у меня или серые, или голубые, в общем — не черные и не коричневые.
Так мы переругивались при встрече. Но я как-то знал, чувствовал, что Варя на меня не сердится. Это она просто так. Она всегда такая. Она — женщина, а женщины любят притворяться строгими. И Варя, кажется, понимала, что я не со зла говорю ей гадости и тоже рад, что она пришла, опять сидит со мной и есть кого толкнуть под локоть или подуть в ухо, отчего она всегда забавно ежилась и стукала меня кулаком по плечу. К тому же Варя знала, что мужчины любят ворчать.
В прошлом году, осенью, я тоже заболел коклюшем и не ходил в школу целых полтора месяца. Это очень хорошая болезнь — коклюш. Сидеть дома не надо, температуры нет, в школу ходить нельзя, а бегать можно сколько хочешь, ловить чечеток, лазать за яблоками, стрелять из рогатки по консервным банкам и воевать с младшими Курицыными. Только кашель ужасный донимает, особенно по вечерам, а так — ничего, можно терпеть… Когда я пришел в школу после коклюша. Варя даже улыбнулась мне. У нее очень красивые зубы, белые-пребелые, ровные-ровные. Но Варя почти никогда не улыбается, наверное, потому, что, если она улыбается, видишь какая она добрая и смешная. А тут она не удержалась, засияла, как странное черное солнышко. Правда, скоро спохватилось это солнышко и зашло за свою обычную тучу.
Больше всего я боялся, чтоб Марья Васильевна не пересадила меня от Вари или Варю — от меня. Иногда мне казалось, что Марья Васильевна догадывается об этих моих тайных мыслях, знает их. Однажды она так пугнула меня, сказав, что пересадит насовсем к Нине Силантьевой, что потом я целую неделю сидел примерно, боялся повернуться, да и Варя что-то присмирела, хотя она и была не из разговорчивых. «Отстань!» — было ее любимое слово. Впрочем, разговор-то ведь о пятерке…
Тетрадь была не закрыта, и Варя, которая вечно совалась, куда ее не спрашивают, теперь делала вид, что не замечает мою пятерку. Тогда я подвинул тетрадь поближе к Вариной руке. Она отодвинула ее, не глядя. Вот вредная!
— Варя, — сказал я, — а что задавали по русскому?
— Отстань! Сто тридцать шестое, — ответила она, не поворачивая головы и глядя на доску.
— Варька! Я пять получил. Ага!
— Отстань! — сказала Варя.
Тетрадка легла под Варин нос. Теперь уж не отвертится.
— Да видела, видела… Расхвастался, у-у, — сказала она, Поджимая яркие губы, морща нос и водя им из стороны в сторону.
Не удался мой триумф. Вроде бы как сам себя я похвалил. И все-таки домой я не шел, а летел вприпрыжку, и первая, кого встретил, была бабушка. Покачиваясь, она несла воду на коромысле.
— Бабушка! Пять! Слышала? Пять! Я пять получил… — Заставил старуху смотреть в тетрадь, не снимая ведер с коромысла. Правда, скоро опомнился, велел бабушке ведра снять и потащил их сам, а она шла сзади с моим портфелем. Ведра показались мне совсем легкими.
То ли родители мои понимали, как велика была заслуга — получить пятерку у Марьи Васильевны, то ли они посчитали, что за первой пятеркой другие пойдут косяком, но мать спросила меня после ужина, что мне купить — имелась в виду награда за успех. Мать и отец в самом деле были довольны — еще бы, после стольких двоек-троек ПЯТЕРКА.
Я помялся для виду. Что говорить! Многое хотелось: и мяч футбольный, настоящий, кожаный, не кирзовый, каким мы все время играли, и такое ружье, как у Эрнешки, гулко стреляющее пробками, и заводной танк — такой тоже был у него, и книжек хотелось, и двухколесный велосипед (но не просить же велосипед за пятерку, надо же совесть знать). Вообще-то я удивился, такое было второй раз в жизни, когда меня спрашивали, что мне купить. О первом случае я еще расскажу. Но я знал, что мне надо больше всего. Птичку надо. Чижа. Пока что у меня жили одни чечетки, и получить желтенького, зеленого, черноголового чижа было моей несбыточной мечтой. Такие чижики жили у Кипиных, а мне их никак не покупали. И мать, и бабушка считали, что ловить птиц вредно, держать в клетках — тоже. На все мои просьбы ответ был один: «Ни к чему! Незачем! Есть у тебя птички — и ладно… Учился бы лучше…»
«От птичек у него ученье и не идет… С птичками только свяжись…» — говорила моя справедливая бабушка. Я очень сердился на нее за это.
Теперь же я мог законно просить об исполнении своих желаний и потому сказал:
— Купи мне чижа! Ну пожалуйста, купи… — При этом я смотрел в лицо матери, стараясь понять, не слишком ли велика моя просьба и как мать отнесется к ней.
Просьба не обрадовала ее.
— Ну ладно, посмотрим, — неопределенно ответила она.
А отец и бабушка промолчали. Им-то и вовсе не понравилось высказанное желание. «Неужели мне теперь ничего не купят? — грустно подумал я. — Или купят, как в тот раз…» Теперь, наверное, можно рассказать и о первом случае, когда меня спросили, что мне купить. Было это еще до школы, летом. Тогда к матери приехала младшая сестра, тетя Дуся. Эта сестра, очень живая говорливая женщина, всегда тискала, целовала, обнимала меня, говорила, какой большой я вырос, удивлялась способности читать книжки наизусть (какая же тут способность, если я заставлял мать читать мне одно и то же по двадцать раз). И еще тетя Дуся очень любила ходить по магазинам. Иногда они с матерью брали меня с собой, и хорошо помню, как я ныл, мучился, бродя по всем этим трикотажным, галантерейным, обувным отделам из магазина в магазин, с площади на площадь, а тете Дусе все было мало, все надо было еще куда-то зайти, заехать, посмотреть, заглянуть на минутку. Вот почему в один из ее приездов я наотрез отказался идти в магазины. А тетя Дуся и мать великодушно решили вознаградить меня и спросили, что мне купить. Это и был первый случай, когда меня спросили, что купить.
— Рыбку! — не задумываясь, сказал я. — Рыбку-вуалехвоста в зоомагазине.
— Рыбку? Зачем тебе рыбка? Лучше что-нибудь другое, — удивилась тетя Дуся.
— Нет-нет. Ничего другого. Рыбку… Пожалуйста.
— Ну, ладно, посмотрим, — точно, как сегодня, ответила тогда мать, и они, переглянувшись, ушли. Меня обеспокоило только, что они не взяли с собой никакой посуды под рыбку: ни баночки с водой, ни даже хотя бы бутылки. Но тут же вспомнил, что в магазине с голубой вывеской «ЗООМАГ», где вдоль окон громоздились этажерки аквариумов, чивкали-чиликали желто-синие попугайчики и ползали медленно в ящиках зеленовато-коричневые черепашки, где пахло сушеной дафнией и скачущими в клетках белками, где всегда хотелось подолгу стоять, не отлипая от витрины, — имелись в этом магазине и банки, и склянки для рыб, и целые аквариумы, которые, видимо, были необычайно дорогими, потому что я боялся даже заикнуться о такой покупке. Зато рыбка — желтый вуалехвост — у меня была. Она жила целых два года в банке на окне, и я кормил ее манной крупой. К сожалению, рыбка погибла при смене воды, выскочила на пол и разбилась. Я очень жалел ее, плакал, дулся на бабушку. И теперь вот ждал, ждал, ждал, когда же вернутся мать и тетя Дуся с обещанной новой рыбкой. Они пришли только к вечеру. Должно быть, тетя Дуся обошла все магазины в городе… Я сидел за воротами и едва увидел в улице крупную медленную фигуру матери и тонкую тетю Дусю, помчался к ним сломя голову. Уже подбегая, среди вороха свертков, коробок и прочего, что несли они обе, я не заметил желанной банки с рыбкой.
— Ну, как? Весь день ждал? А мы так устали… Так устали… Такая жара сегодня, — говорила тетя Дуся.
— А… А… А где же… рыбка? — спросил я, переводя взгляд то на свертки, то на лица матери и тети.
— Рыбка? — как-то смущенно смеясь, сказала тетя Дуся. — Так вот же мы тебе купили! — И она подала мне картонную обувную коробку. — Там еще и лягушка есть…
Она продолжала смеяться.
— Рыбка? — меняясь в лице, спросил я, все еще словно бы надеясь на что-то. Я открыл коробку. В ней лежали, конечно же, обыкновенные летние сандалии, желтые, пахнущие новой кожей. Скучные-прескучные. Что еще могло быть в обувной коробке? Я сунул ее матери и, горько заплакав, побежал прочь.
Я очень боялся, как бы и на этот раз полуобещанная птичка не оказалась какими-нибудь новыми ботинками или рубахой. Я даже вообще не очень любил новую одежду — и не запачкай ее, и не сядь где хочется, и на забор не залезь. То ли дело обношенная, трепаная одежонка, как хочешь ее, так и носи, вымокнешь, в грязи вывозишься, порвешь даже — все ничего.
На другой день (было как раз воскресенье) мать с утра куда-то ушла, не сказав ничего. Я же еле высидел за столом завтрак, побежал на улицу. Здесь легче ждать. И вообще, по-моему, на улице легче переносятся и всякие разочарования. А все-таки неужели она не купит птичку?
Есть люди равнодушные к природе, есть полуравнодушные, которые могут радоваться только елке в Новый год, корзине грибов и нетронутой земляничной поляне; может быть, половина взрослого человечества любит природу по-настоящему, любит солнце, опушки, пни, облака, звезды, грозы, бабочек, птиц, цветы, окуней и пескарей, любит природу во всех проявлениях, будь то причудливый корень или хвойная ветка, которую человек, не найдя лучшего, несет домой. Детей же, равнодушных к природе, — нет. Я, сколько помню себя, любил живое болезненно-острой и радостной любовью. И этим чувством была согрета и освещена вся моя жизнь. Просыпался с первым солнечным лучом, и первые мысли были уже там, на воле, уже виделся огород в росе, и речка, и запахи сада, и красные, голубые стрекозки, которые всегда там, тихим летним утром; ждали меня голоса птичек в листве, золотой жук, ползущий медленно куда-то, и какие-то жесткие пахучие цветы, которые я нашел вчера на огородной меже у забора и сегодня снова хотелось их отыскать, осмотреть, и понюхать, и попробовать на вкус. Все влекло меня, жадно заставляло задумываться и восхищаться, и не раз, конечно, прохожие видели, как мальчик в истасканной отгорелой шапке-матроске, сидя у обыкновенной, грязной лужи на дороге с консервной банкой в руке, вглядывается в рыжие тучи дафний, перемещающиеся в глубине подобно звездным туманностям. Этот мальчик ловил банкой крапчатых мелких водолюбов и бойких коричнево-черных плавунцов, он бродил по пустырю, отворачивая камни, подолгу сидел у тополевых пней, и с ним случались истории, одна другой удивительнее. В каменных кучах на свалке он обнаружил мелких черно-серых ящериц (откуда они взялись тут, в самом городе?), он открыл, что, если шмеля быстро схватить на цветке репья за ворсистую спинку, шмель не может укусить, только изо всех сил старается вырваться и все время стрижет из кончика брюшка плоским черным кинжальчиком. А еще над цветущими репьями парят желтополосатые мухи, похожие на ос. И если поймать такую муху, можно пугать ребятишек и демонстрировать свою заколдованность от укуса. А еще под осень в бурьянах бывают настоящие вальдшнепы. Один раз такой глазастый длинноклювый кулик вышел к мальчику, когда он тихо сидел в бурьяне. Вальдшнеп всовывал клюв в землю и что-то глотал, а потом вспорхнул, рыжим платком метнулся над бурьяном и пропал в сычовском саду…
Мать возвратилась скоро. Я увидел в руках у нее светло-зеленую клетку, а в клетке — нет, вы даже представить не можете, до чего я обрадовался! — в клетке прыгали яркий желтый чижик и бело-пестрый с красным и черным щегол. Кажется, я закричал «Ура!», обнял мать и торжественно понес клетку домой.
Этот день останется со мной навсегда. Я отлично помню, как устраивал новых птичек, как любовался ими, всяким перышком, глазенками, ворсинками у клювов, черной шапочкой чижа, его золотистой, отливающей зеленью грудкой и зеленоватыми «зеркальцами» на крыльях, а про щегла и говорить не приходится — так он был бел, наряден с черно-красной головой, коричневой спинкой и солнечной желтизной перевязей по середине каждого крылышка. Я принес им в клетку свежих веток, увязая в снегу, раздобыл в огороде сухих репьев, поставил блюдце с водой для купанья. Хлопотал дотемна, забыв о еде, о том, что надо еще выучить уроки. И единственное, чего мне еще хотелось, — поделиться своей радостью с кем-то понимающим. Человек, видимо, неосознанно стремится к этому, недаром же пословица говорит, что разделенная радость — вдвое большая радость.
Поздно вечером я сел, наконец, учить уроки, глаза у меня слипались, задачи не получались. Под неодобрительное ворчанье матери и укоризненные взгляды бабушки я все-таки кое-как доделал задание, столкал учебники в портфель и лег спать.
Спал я плохо. Все чудилось, что птичек у меня нет, то их кто-то выпускал, то мать, возвращаясь, приносила мне коробку с желтыми сандалиями, а тетя Дуся, смеясь, говорила: «Там еще лягушка есть…» То щегол и чиж вылетали из клетки, и их хватала на окне наша старая дымчато-серая кошка — так схватила и съела она у меня вылетевшую из клетки только что пойманную синичку. Помню, как я вскакивал, смотрел на клетку, где мирно спали рядышком чиж и щегол, как ложился, облегченно вздыхая, и как снова снились мне сны один страшнее другого.
Я пришел в класс рано. И едва дождался Варю. Варя имела обыкновение опаздывать и вообще не торопиться. Уже звонок в раздевалке бренчит, а она все еще копается, сумку застегивает, чулки поправляет, в зеркало поглядится, а потом уж плывет, подняв свой нос. Ни за что не поторопится. За это Марья Васильевна не один раз оставляла Варю стоять у дверей. А Варе хоть бы что. Простоит и опять опаздывает. Сегодня, правда, пришла под звонок.
— А мне-то птичек купили! Чижа и щегла! — выпалил я.
Против обыкновенного Варя приняла новость с интересом, не фыркнула, как обычно, не сказала: «Отстань!»
— Птичек? — переспросила она.
Я кивнул.
— А какие они?
Очень обрадованный таким неожиданным проявлением интереса от девочки, да еще от самой Вари, я принялся подробно описывать, какое оперение у чижа и как окрашен щегол. Но тут в класс вошла Марья Васильевна. Начался урок. Я пытался и на уроке шепотом рассказывать Варе об окраске щегла, но ведь вы знаете, как ярко-пестро его оперение, и пока я все объяснил, получил от Марьи Васильевны два замечания за разговоры. Вместо третьего замечания она вызвала меня с тетрадкой к доске. А это — я знал по опыту — ничего хорошего не предвещало. Марья Васильевна тут же у стола проверила задание, исчеркала его так, что там стало красным-красно, и выставила мне жирную единицу — кол.
«Вот они — птички… Сбываются бабушкины слова», — думал я, обреченно бредя обратно, В самом деле — только что получил пятерку и вот же на тебе — кол. Я еще не знал простой житейской мудрости, что за радостью всегда следует горе, за горем — радость.
Вздохнул и сел, ждал, что Варя опять будет злорадствовать. Скажет так, шепотом: «Ага, атличник! Схватил?» Но Варя на этот раз молчала. Может быть, чувствовала, что в моей единице есть доля ее вины, ведь рассказывал-то я ей, Варе. Насупившись, я сидел над тетрадкой, размышлял о превратностях жизни и еще о том, как мне теперь быть. Эту нежданно прилетевшую единицу надо было скрыть во что бы то ни стало, иначе прощай мои птички — мать или бабушка выпустят их непременно.
— А ты — плюнь… Подумаешь… Исправишь ведь, — сказала вдруг Варя шепотом.
Я вытаращился на нее. Варя ли это?
— Задание перепиши, а единицу вырви… И все…
Варя ли это? Какая она, оказывается, смелая. Впрочем, я это в ней смутно подозревал, хоть, конечно, не думал, что она такая же храбрая, как, скажем, Вера Носкова, которая отлупила хулигана Бучельникова. А Варя даже чуть-чуть улыбалась. Только чуть-чуть. Так умеют улыбаться одни женщины.
— Пойдем к тебе птичек посмотреть, — вдруг предложила она на последнем уроке.
— Пойдем! — невероятно изумленный (и обрадованный) согласился я. Почему-то я сразу забыл, что получил единицу, что впереди еще… — Пойдем!
Мы вышли из школы вместе, под косые взгляды ребят и поджатые губки некоторых наших девочек. В классе ведь все считали, что у нас с Варей вражда на всю жизнь. В этом были все уверены, и сам я, спроси меня об этом кто-нибудь еще вчера, незамедлительно подтвердил бы это.
Я обнаружил, что с Варей очень приятно идти по улице. Идем, как большие, разговариваем, смотрим на дома, на ворота, на тополя. Я говорю Варе о том, что мне нравится. Она говорит, что нравится ей. Иногда наши вкусы сходятся, и это очень здорово, я поглядываю на Варю с уважением, и, наверное, вообще ничто так не сближает людей, как общие вкусы. А кроме всего, было тепло. Ворковали по карнизам голуби. Кричали галки. Дворники на тротуарах скребли снег. И пахло весной. Хоть это была еще и слишком ранняя весна. Весна в феврале.
Птички Варе понравились, особенно щегол. Стоя на стуле, заглядывая в клетку, Варя причитала:
— Ой, ты, мой хорошенький! Ой, какой чистенький, беленький! А смотри, на крыльях-то какое яркое, желтое-желтое… Ой, прямо такой невозможно красивый…
И восторженно глядя на стоящую надо мной черную, стриженную косицами девочку, слушая ее голос, умиляясь ее восхищению, я тут же простил Варе все — все насмешки, все подковырки, все ее «Отстань!» и «Ну тебя!». А самое главное, что обрадовало меня еще больше, Варя понравилась бабушке. Это я понял сразу и одобрил бабушкин вкус. Бабушка у меня — человек политичный. Никого не отпустит без обеда, без закуски, даже пожарного инспектора, который ругался, что у нас не вычищена сажа в печках, и сказал, что принесет штраф, а потом закусил, выпил с бабушкой по рюмке водки и сказал уже, что штрафа не будет, но сажу надо вычистить. Когда Варя слезла со стула и мы принялись смотреть книги и игрушки, бабушка явилась, позвала нас в кухню обедать. Варя страшно застеснялась, покраснела, сказала, что ей надо бы домой. Но бабушка и слушать не хотела.
И опять, если бы кто-нибудь предсказал еще неделю назад, что мы с Варей вот так дружно и сообщно будем есть суп на нашей теплой кухне, я бы ни за что не поверил. Но это было так. Не во сне. Наяву. И, обрадованный этим, как-то необычно воодушевленный, я не столько ел, сколько смотрел на Варю, не сводил с нее глаз, замечая про себя, и как она откусывает хлеб своими фарфорово-ровными голубоватыми зубами, и как опускает ложку, как поправляет волосы, и как иногда поводит своим вздернутым носом — что мне особенно непонятно нравилось, все хотелось, чтоб Варя еще сделала так.
А потом я проводил ее по пустырю через трамвайную линию до Вариной Нагорной улицы и побежал домой.
Я сел за домашнее задание, необычайно прилежный, весь наполненный новой чистейшей радостью. Я точно боялся ее расплескать и лишь вспоминал осторожно, как Варя перешагивала блестящие трамвайные рельсы, как шла в гору в своих новых валенках, коротком черном пальто и красном чепчике, простой шапочке, которую — я знал это — она связала сама.
Я и Варя стали друзьями. Больше того — неразлучными друзьями. Часто мы даже вместе учили уроки и вместе оставались исправлять двойки и тройки. В классе про нас сначала сплетничали, а потом перестали. Надоело. Мы учили уроки и играли то у нее, то у меня. У нее было даже удобнее. Мать Вари работала медсестрой в больнице и мало бывала дома. Варин отец служил в армии, и Варя все собиралась к нему поехать, но говорила, что мать не отпускают с работы.
Варя по-прежнему любовалась птичками, кормила их, поила, чистила клетки и делала это лучше меня, как-то аккуратнее. Я же стал очень хорошо учиться и пятерки теперь получал часто, наверное, потому, что учил уроки с Варей и мы просиживали за ними хоть три, хоть четыре часа подряд.
Однажды я решил подарить Варе щегла. Но она не взяла. «Пусть у тебя будет. Ведь я часто прихожу к вам, — сказала она. А потом добавила: — Пусть считается, что ты мне его подарил, и он — мой. А живет пусть у тебя… Ладно?»
Я был рад и этому очень мудрому решению.
Так счастливо-безмятежно мы дожили до весны, перешли в пятый класс. Варя на каникулы уехала к отцу, на запад, в город Брест. Перед отъездом она пришла ко мне, и мы целый день играли в классы и сидели на скамейке, пока не подошло время прощаться.
— Ну? До осени, правда? — сказала Варя. — Через три месяца уже будет осень… Может, я опоздаю… Ты береги мое место… Опять сядем так…
Кажется, я не очень расстроился, провожая Варю по обыкновению до трамвайной линии. Она перешла линию и, поднимаясь в гору, остановилась, помахала мне. Блеснула ее улыбка… Если б я знал, что вижу Варю в последний раз…
Много раз я слышал это слово. Любовь. Любит. Его говорили взрослые. Что-то хорошее и стыдное было в нем. Я ни за что не сказал бы его вслух. Даже про себя не скажу.
И все это началось с того, что в желтеньком доме Осиповых, наискосок от нас… Нет. Лучше уж по порядку.
Бежал я по улице с пруда. Я только что выкупался и летел с мокрой головой, в брюках, закатанных по колена. Рубашку свою я привязал спереди в виде фартука. Так делали все ребята, если ходили купаться.
Близ ворот нашего дома я едва не наткнулся на незнакомую девушку лет семнадцати в черной рубашке, черной юбке и белых тапочках на полных загорелых ногах. Девушка была темноволосая, с аккуратно стриженной челкой и удивительно юная — иного слова не подобрать к ней. Она спокойно посторонилась, спокойно пошла дальше. А я встал, словно почувствовал пустоту вокруг себя. Оглянулся. Вон она идет, легко шагают ее ноги.
Кто она? Почему я ее никогда не видел? Что девушка красивая, невозможно красивая, я боялся сказать сам себе. Я видел красивых женщин и полагал, что знаю, какие они бывают. Такой считалась в улице девушка-парикмахер, что жила у Сычова. Или мать Эрнешки — величавая дама со сливовыми глазами. Но я глядел на этих красавиц все равно, что на неряху Семеновну, Вот мать Эрнешки вся в бусах, в кольцах, в золотых часах. А парикмахерша красится сегодня в белый, а завтра в рыжий цвет. У нее штук сто разных платьев… А у этой девушки не было ни бус, ни колец, ни сережек.
Пустынна кривая улица. Две белые козы у забора удивленно смотрят на меня. И поет во все горло петух на сычовском дворе. И я не знаю, что мне делать…
Я встал у ворот в цветущий пырей и всерьез раздумался. Что такое? Почему мне стало так скучно? Зачем я думаю о совсем незнакомой прохожей? Само слово «девушка» я не могу произнести. Оно взрослое — это слово. Незнакомая? Нет. Словно бы я знал ее уже. Словно бы знал, что она где-то живет, ходит по земле. Или я действительно ее встречал? Видел? Нет, не видел, твердо сказал я. Может быть, в журнале «Работница»? Может быть, она та чернявая из кинокартины «Пятый океан»?
Нет, не она. С чувством странной тоски я припоминал все: белые спортивки, стриженые волосы, немного качающуюся походку. А глаза? Какие же у нее глаза? Не запомнил… И все-таки я понимал, что отличу ее теперь из миллионов, узнаю, когда угодно: и через год, и через два года, и через всю жизнь. И день этот — ветреный июньский день с золотыми и молочными громадами облаков — остался мне навсегда.
А через неделю я опять изумленно-радостно увидел ее. Она выходила из ворот Осиповых.
Неужели она живет здесь?! Неужели на нашей улице… Каким счастьем повеяло на меня. Я проводил девушку до трамвая, идя в отдалении. Я простоял за телеграфным столбом, пока она села на «пятерку». Уехала…
Я прибежал обратно и снова не пошел домой. Сел на том месте, где худой забор нависал над землей, перебирал желтые головенки одуванчиков.
Стебель одуванчика полый, как тонкая резиновая трубочка. Сорвешь его, и по краям трубочки выступит белое молоко-сок. Он горький. Он липучий… Он пахнет летом. А что, если она не живет у Осиповых? Нет. Нет. Живет. Ведь она вышла так рано. Потом она недавно встала. Лицо у нее заспанное немного. Странно даже подумать, что она может спать, как все. Куда это она ходит с книжкой? Учится где-то… Она учится. Она… И само простенькое местоимение приобрело теперь прекрасный смысл. Она — это девушка. Очень красивая девушка. Может быть, как Гуттиэре. А какие у нее глаза, я опять не заметил. А вдруг «синие, лучистые», как у Гуттиэре?
Весь день прошел праздником. Непонятно и радостно было мне. Я сбегал в магазин за хлебом. Потом побежал за квасом. Я натаскал полную кадушку воды и склал в поленницу наколотые вчера дрова. Бабушка, удивленная невиданным трудолюбием, только качала головой. А мне хотелось работать еще и еще…
Часто выбегал я за ворота посмотреть, не идет ли она. Нет. Ну так я в другой раз. Нет. Ну так я через полчасика.
Не зная, чем заняться еще, я принялся колоть дрова. Березовые чурбаки неподатливо прочны. Тяжелый топор отскакивает или заседает — ни взад, ни вперед. Я стукаю чурбаки упрямо, весь в поту, измазанный березовой пудрой. Кончилось тем, что топор сорвался, разрубил ботинок и вошел как раз между пальцами. Кое-как я перевязал кровоточащую ногу и, приступая на пятку, поплелся за ворота.
Я приоткрыл их и тотчас захлопнул. Гулко, испуганно застучало сердце. Она стояла у ворот Осиповых, пинала камушек. Я глядел на нее в щель, сквозь забор, пока она не ушла во двор, тряхнув густой гривой волос. И что мне до моей разрубленной ноги, если… Она! Живет! Тут!
…Глаза у нее не синие и не «лучистые». Они темно-серые с большими зрачками. Я знаю это совсем точно. Сегодня встретил ее три раза.
Утром она всегда уходит с книжкой, в которую вложена клеенчатая тетрадь. Одета девушка просто: кофточка, юбка, спортивки. Днем она возвращается часа в три. А вечером иногда снова уходит, сменив спортивки на серые туфли. Они так идут к ее крепким ногам. Обратно я ее не всегда дожидаюсь. Мать велит в десять часов ложиться спать, и я нехотя плетусь домой.
Теперь мне не хочется играть с Веркой. Я не ищу жуков и не лазаю на сарай. Она слишком много места заняла в моей жизни. Я все думаю, думаю о ней. И когда просыпаюсь, думаю, и днем, и по вечерам. Я жду ее вечерами на лавочке за воротами. Гаснет, увядает небо. И она как-то сливается в моей душе с красно-желтым огнем облаков, с бережными лучиками звезд в синей высоте над ними. В ней есть что-то от дальних неясных туч, от задумавшихся тополей. Лицо у нее нежное, грустноватое. Брови над ясными глазами темные и широкие. А губы всегда чуточку улыбаются. И во всем лице скрыта прекрасная добрая улыбка. Вот так солнышко просвечивает иногда сквозь редкую облачную завесу.
Я не слыхал ее голоса, но уверен — голос должен быть добрый, звучный.
Я не знаю, как ее зовут. Мне хотелось бы, чтоб Таней. Таня — мое любимое имя. Она не должна быть ни Зоя, ни Вера, ни Галя, ни Наташа. Таня…
Наверное, девушка не могла не заметить мальчишку-подростка, который попадался ей каждый день и, странно дико взглянув на нее, опускал голову, проходил мимо. А может быть, она не замечала. Девушки не смотрят на таких мальчишек. Таня вообще казалась слишком холодной, равнодушной, независимой. Я не представлял такого смельчака, какой решился бы с ней заговорить. Сам я и не рассчитывал, что она мне скажет хоть слово. Это было бы слишком великое счастье.
Однажды вечером она пришла не одна. Ее провожал парень с выгоревшими волосами. Он был весь темный от загара. На нем белая футболка и синие брюки. Если бы с ней пришел гигант, красавец с благородно кудрявой головой, я бы не удивился. Но этот белобрысый и Таня? Они долго стояли у ворот, и «моя» Таня мучительно весело улыбалась ему, встряхивала волосами, пинала камушек. Это у нее была привычка. И голос у нее оказался таким, как я думал. Я не слыхал еще такого задушевного девичьего голоса.
Парень приглашал ее в кино. Она отказывалась, говорила, что надо куда-то готовиться, что-то там сдавать. Я слышал все, хоть подслушивать нельзя, хоть это гадко, противно, нечестно. Я не мог уйти. Я и не подслушивал вовсе. Я сидел на заборе. Я разве виноват, если у меня такой слух, что слышу по ночам на пруду диких уток и шепот мышей в подполье.
В конце концов она согласилась. И сразу я возненавидел аккуратного спортивного парня с желтыми волосами и желтыми бровями. Она пойдет с ним в кино? Моя Таня! Которую я иногда вижу во сне и просыпаюсь от счастья только потому, что смотрел на нее прямо… Я слез с забора.
Я побрел домой.
Вечер показался мне невыносимо тоскливым.
— Коля, в мячик играть пойдешь? — спросила Верка.
— Ну тебя!
— Пойдем! Там все…
— Нет!
— Пойдем же!
Я не ответил. Верка постояла. Верка наклонила голову. Потом она медленно притворила калитку. Ушла. Я боюсь, что она единственная догадывается обо всем. Верка, смотрит на меня не так, как раньше. Верка часто зовет меня куда-нибудь. И я не иду. Я ничего не хочу. Ах, если б Таня не согласилась идти с тем белобрысым, если б сказала «нет». Каким счастливым отправился бы я спать.
Хотелось плакать. Но глаза были жарко сухи. Я лег на кровать. Не снял даже ботинки. Пусть. Пусть меня сейчас отругают, пусть отдерут даже. Никогда не было мне так горько.
Тихо-тихо пришел кот. Мурлыкнул и прыгнул на кровать. Я сбросил его, и кот обиженно шмыгнул в угол. Он огорчился. Ведь я всегда нарочно звал его спать здесь. Кот пробирался тайком, чтоб не заметили мать и бабушка. Он спал у меня в ногах, под одеялом.
И все-таки я уснул скоро. Уснул не раздеваясь, в ботинках. Тогда я не знал, что такое: «не могу заснуть».
…Мою Таню зовут Нина! Совсем недавно кто-то позвал ее со двора, когда она стояла у ворот с «тем». Он приходит теперь часто. И я уж словно привык к нему, хоть не примирился бы никогда. Он всегда наглаженный, причесанный на пробор. От его ботинок пахнет ваксой на всю улицу. В душе я издеваюсь над ним. Вырядился! Еще бы волосы покрасил! Сметана…
А ведь я и сам прошу у матери рубаху почище. И вчера я по-новому причесал волосы. А то, что ее зовут Нина, мне наплевать. Она все равно Таня.
Теперь вижу ее чаще. Она подолгу стоит у ворот с белобрысым. Или смотрю на нее с забора. Сквозь окно.
Она читает. Желто горит настольная лампа. Мне видно волосы, овал щеки и косую черту ресниц. Ресницы у Тани длинные и черные. Иногда она сидит задумавшись, подперев лоб пальцами, по-женски, по-девичьи. Иногда так хорошо встряхивает волосами и улыбается.
Теперь нельзя сказать: я часто думаю о Тане. Нет. Она просто всегда со мной и останется навсегда. Она вдруг вытеснила всех и стала для меня такой необходимой, незаменимой никем. Было ли со мной что-нибудь подобное? Об этом я часто спрашивал себя. И не находил точного ответа. Все казалось, словно бы и раньше я знал эту Таню и ждал ее и думал о ней… А Варя? А Верка? Совсем не то. Это были обыкновенные девочки, мои подружки, и хотя обе они как-то входили в мою душу, обе были мне не чужие, я не мог сравнивать их с Таней — она была первая из тех чужих людей, которые приходят неожиданно и вдруг остаются навсегда. Таня. Таня… Какая непостижимо незнакомая, непонятная, взрослая, и почему я не могу не думать о ней, почему не могу забыть, и кончится ли когда-нибудь это. Или я буду связан с ней никому не ведомой тайной, неизвестной даже ей самой, и тайна эта всегда будет жить со мной?.. Я представляю, как она сказала бы мне что-нибудь. Ах если б пойти с ней по улице, как ходит тот. И почему мне одиннадцать, а не семнадцать!
В мечтах я был смелее. Спасал ее от белых и стрелял до последнего патрона, нес ее раненую на спине десятки километров. Я вытаскивал ее из воды, защищал от бешеных собак, отдавал ей последний кусок хлеба, когда мы заблудились в дремучем лесу. И кто знает, скажи она мне, чтоб я залез по пожарной стремянке на крышу семиэтажного дома, откуда сорвался и разбился насмерть самый шустрый парень Толька Кичигин, я бы и туда полез, хоть ночью.
Уже темнеет. Вот она встала. Ушла. Вот снова появилась в окне. Вот вынимает приколку из волос, встряхивает своей стриженой темной гривкой и вдруг… с боков тянет кофточку вверх, через голову. С высоты забора я прыгаю вниз и бегу прочь к сараю. Останавливаюсь, обняв столб навеса. Сердце колотится громко и гулко. И горячим, горячим вспыхивают щеки. Нет. Никогда я не буду смотреть. Ведь это… Таня!
А через два дня случилось необыкновенное. Утром, как всегда, я ждал ее за воротами. Было тихо и солнечно. И хорошо пахло травой. Что-то долго Таня сегодня. Вот, наконец, растворилось окошко, Танина голова показалась в нем. Таня улыбалась, такая счастливая, заспанная и спокойная, что мне было больно на нее взглянуть. Я вообще смотрел на нее украдкой то в щель забора, то в спину, то даже не знаю как…
— Ой, мальчик! Иди сюда, — позвала она.
Я удивленно поднял голову, посмотрел по сторонам. Не ослышался ли? Может, она кого другого зовет? Нет. Она кивала и улыбалась… мне!!
Глупо и медленно я подошел.
— Мальчик, — сказала она, ясно глядя мне в глаза. — Достань, пожалуйста, мою скрепку. Она упала вот тут. В траву. Вот где-то здесь…
Я молча опустился на четвереньки и стал ползать под окошком по кудрявой птичьей гречихе, разбирая ее руками. Вот! Обыкновенная женская приколка с желтенькой обложкой из пластмассы лежала в корнях травы. Я поднял и подал ей, заметив, что ногти у Тани красивого розового цвета.
— Ты здесь живешь?
— Да…
— А почему ты все по заборам лазаешь?
— Так…
А она уже забыла обо мне, разговаривая с кем-то в глубине комнаты, закалывая волосы.
— Завтра еще один сдать, а послезавтра поеду…
И она уехала. Я ждал ее за воротами целый день. Скучно тянулось время. Скучно летел пушок с тополей. Скучно гнал пыль по дороге низовой ветер. Я хотел есть и боялся пропустить ее. Она пришла под вечер с какими-то свертками, с рулоном бумаги в сетке. Прошла мимо обычно грустноватая и прекрасная. А через полчаса вышла с чемоданчиком, с коротким плащиком на руке. Лишь на секунду ее взгляд из-под черных ресниц коснулся меня. И скоро фигура ее уже растворилась в июньском сумраке улицы.
С тех пор я не встречал ее никогда.
Воскресенье началось безветренное. Голубое прозрачное небо лежало над городом. И солнышко золотилось в березах, так ласково-мирно ласкало каждый листочек. Оно словно бы проглядывало сквозь ветви веселыми глазами, и оттого еще вольготнее, привольнее становилось на душе, хотелось улыбаться и подставлять солнцу ладони, а потом стащить майку, вздрогнуть от смешанного холода утренней земли и жаркой ласки лучей и греться, дышать, упиваться настоем утренних запахов огородов, росы и травы, словно бы растворяться в их неге, прохладе и свежести, в нежном веянии ветерков и в жарком пригреве, когда ветер никнет.
Походив по двору и пораздумав, я устроился загорать на поленницу, бросил туда старое ватное одеяло и бабушкин белесый брезент, от которого всегда так славно пахло ветром, дождем и солнцем. Утреннее солнце самое сильное. Это я знал. И загар в июне самый крепкий. Почему-то мне всегда хочется загореть до черноты — вот как Генка Пашков, и никак у меня такого загара не получается даже на спине, у Генки она была черно-коричневая, как у негра. А грудь у меня вовсе никак не загорает, и потому и хотелось ее жарить и калить, авось все-таки станет темнее.
Я лежал, полуприкрыв глаза, смотрел и думал.
Куры бродили в тени забора. Гордо вышагивал гнедой петух. Потоптавшись на месте, пришпорив распущенное до земли крыло, петух с хрипотцой орал: «Ко-ко-рэ-ку-у-у» и умолкал, прислушивался. Эхом отзывался ему другой петух с соседнего двора. Куры блаженно купались в пыли, разгребали землю под забором. Иногда, отрыв червяка, они кучей бросались на него, начиналась свалка, пока белая поджарая кура не удирала с червяком в клюве.
Я поворачивался на спину, глядел в ясное небо. Высоко летел самолет, поблескивая белым. Даже странно подумать, что там сидит человек. Он управляет грохочущей машиной. Я думал о будущем. Может быть, и я стану летчиком, полечу, как тот человек. Может быть, стану моряком. В детстве быстро меняются мечты. А может быть, я буду художником. Меня волнует игра красок и света. Я без конца могу смотреть на березы, на облака, на дали. Краска для меня больше, чем просто краска. Вот оранжевая. Я уже могу написать ею закат, могу изобразить морозное солнце, языки пламени, зарево ночного города. А если я прибавлю синюю, зеленую, красную? Я люблю даже названия красок: кадмий, охра, краплак…
Я извожу гору бумаги… Я хочу быть как те, что приходят с полированными этюдниками на нашу улицу. Вот осенью пойду в пятый класс, и тогда можно поступить в студию. Она во Дворце пионеров. Однажды мы с Веркой видели, как там рисуют ребята. Они стоят за мольбертами и очень серьезно, точно, красиво тушуют по бумаге. Иногда, отводя руку с карандашом вперед, словно прицеливаясь, они что-то вымеривают. Сперва студия. Потом художественное училище. А еще потом я просто не знаю что. Нет, знаю! Я напишу вон те березы, чтоб на холсте они так же смеялись под солнцем, чтобы солнце, щедрое солнце светило всем с этой картины.
Да скоро ли выйдет на улицу эта засоня Верка! Мы собрались сегодня на пионерский праздник в парк, а она встала поздно и все что-то копается.
Верка вышла из сенок по-обычному неулыбчивая, но приодетая в новую синюю юбку, в новую кофту с наглаженным галстуком. Желтые Веркины волосы причесаны на славу. Вот модница-то еще! Верка стала опрятнее. Даже загар на ногах у нее не выглядит грязноватым.
— Все спишь да спишь, — ворчу я, слезая с поленницы.
Я отряхнул со штанов опил, надел рубаху. Мы пошли в сад.
После нашей тихой, почти деревенской улицы в городе очень шумно. Люди идут толпами. Лотки с мороженым со всех сторон. За газировкой не протолкаешься. Мы пьем у каждой стойки, у каждой квасной бочки. У нас есть немножко денег. Мне дал папа, а Верке Юрка. Он уже работает гранильщиком. И почему не попить вдоволь, если так жарко. Пьют все, жарко всем, и все улыбаются, хвалят лето, солнышко, июнь.
Попались навстречу какие-то веселые, хохочущие. Впереди парень с девушкой. На голове у девушки венок. Парень в белой рубашке.
А сзади приятно поет баян. Бережно несут мелодию басы:
Ой ты, песня, песенка девичья,
Ты лети за ясным солнцем вслед,
И бойцу на дальней пограничной
От Катюши передай привет…
Свадьба? Прокатил автобус, дополна набитый ребятами в синих испанках. Испанки тогда носили все пионеры.
И в парке было празднично-хорошо. В липовых аллеях гомонили воробьи. В песочнике возились младшие ребятишки. На пруду в купальне плеск, визг, хохот. В шахматном клубе умная тишина. Ребята постарше и такие, как я, сидят за досками. Редко один или другой двинут, переставят фигуру и снова сидят, смотрят на клетчатые доски. Игра в шахматы всегда казалась мне непостижимо сложным колдовством. У нас дома в шахматы никто не умел. Учил меня раз Димка Мыльников. Расставил фигуры, велел мне их двигать, а сам все рубил, выигрывал, хихикал. Не стал я с ним играть.
Мы постояли у шахматной веранды и пошли в глубь сада. У меня осталось несколько копеек, у Верки тоже немного. Мы сложились, сосчитали, и получилось, что можно по два раза проехать на карусели, съесть по одной маленькой мороженке, да еще выпить по стакану газировки без сиропа.
— Сперва на карусель, потом по мороженке, а газировку, как домой пойдем, — рассудила Верка.
Мы крутились на карусели, сидя на двух деревянных конях.
Мы смотрели на поляне опыты по физике с жидким воздухом. Показывал какой-то пожилой учитель. Брал он трубку из резины, опускал в этот жидкий воздух, и трубка замерзала так, что от удара молотком разлеталась на мелкие куски. Ветка яблони, опущенная в голубоватую жидкость, звенела и рассыпалась, точно стеклянная.
Все смотрели с интересом, большие и маленькие…
Вдруг куда-то пробежали ребята. Где-то оборвалась музыка. Заговорил репродуктор. По песчаным дорожкам топали ноги. Женщина в сбившемся платке потерянно кричала: «Нинка! Витька! Где вы?» Что-то случилось, а что, никто не понимал. Пожар? Учитель прекратил свои опыты. И тут короткое, неизвестно кем брошенное слово пороховой нитью побежало по всем.
— Война!
— Война??
— Война…
— Война!
— С кем?
И мы тоже бежали туда, к центру парка. И бежал галопом этот старый учитель, зачем-то сняв очки, пытаясь затолкнуть их на бегу в карман пиджака. Потом он выронил очки и обогнал нас.
У серебряного динамика грудилась, молчала пестрая толпа.
— Сегодня… в четыре часа утра… Вероломно… Без объявления войны…
Немцы! Гитлер. Фашисты. Это которые были в Испании. Кто занял Польшу. Разбил Францию. Почему немцы? Ведь с ними пакт о ненападении? Ведь Молотов ездил в Германию. Были газеты — он, Гитлер, Риббентроп и еще какой-то там доктор Лей.
Медленно падали слива:
— …Наше дело правое… Враг будет разбит… Победа будет за нами.
Молча стояли. Молча расходились. Взявшись за руки, мы припустили домой. Мы догнали Димку Мыльникова.
— Димка! Война ведь! Война!
— Ну и что? Теперь наши им дадут! Ха…
Мы бежали дальше.
Война. Значит, отец опять наденет шинель с двумя кубиками в петлицах, как в финскую… Когда же наши разобьют фашистов? А может быть, уж разбили, отбросили. Наверное, разбили. Ведь он сказал… Как ни неожиданна была эта чугунная весть, а все-таки о войне говорили часто. О ней пели в песне: «Если завтра война, если враг нападет, если черная сила нагрянет, как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет…»
И Ворошилов говорил. И какие-то слухи ходили все время.
Война. Мы жили в далеком тылу, на Урале. Здесь было трудно понять весь ужас этого слова. О войне мы читали в газетах, слышали каждый день по радио. Война шла где-то там, во Франции, в Югославии, на Балканах. Я видел в газете карту Франции с черными стрелками продвижения немецких танковых корпусов. Слышал имена генералов: Роммель, Гудериан, Клейст. Противное лицо Гитлера с косой челкой, озверелыми глазами и усиками было нам знакомо. Знакома была черная ногастая свастика в белом круге. Она была на крыльях пикирующих «юнкерсов», на башнях несуразных танков. И все это было тоже там, далеко-далеко, за границей.
А дома мать достала из сундука командирскую фуражку отца. Отец сказал, что объявлена мобилизация и что утром он пойдет в военкомат. Бабушка за перегородкой вздыхала и крестилась. Радио передавало музыку. Других сообщений о войне не было.
Вечер наступил спокойный, розовый. И никак не верилось, что сейчас где-то строчат пулеметы, стонут раненые, захлебываются безумным криком искалеченные, в одно утро осиротелые дети. Не верилось, что война уже палит украинские степи. Что те проклятые танки с крестом зловеще и упорно спешат сюда, на восток. Что горят в тучах мрачного дыма бомбардированные города: Киев… Одесса… Севастополь.
Утешала уверенность в Красной Армии. Красная Армия самая сильная. Она остановит. Может быть, уже остановила. Я люблю свою Красную Армию. Красная Армия — это мой отец в шинели под ремнем, в шлеме со звездочкой. Красная Армия — танки КВ, истребители, многомоторные черные бомбовозы. Красная Армия — это Хасан, Халхин-Гол и прорванная линия Маннергейма. Нет. Никогда фашистам не одолеть нашу армию, не захватить нашу страну. В этом никто не сомневался.
День-два прошли неприметно, непамятно.
И вот поздним вечером, когда все мы сгрудились у репродуктора, ждали новые известия с фронта, где-то далеко заиграла музыка. Я уже знал, что это такое.
Я выпрыгнул на крыльцо, побежал по темной улице туда, к Вокзальной.
Стрелковый полк в касках, со скатками через плечо, с винтовками, с ручными пулеметами в первых рядах, мерно и ровно шел на вокзал.
«Рра… рра… рра-та-та», — военно и браво отстукивал барабан, так что шевелились волосы на затылке, холодели скулы. Приглушенно грозно пели трубы. Подымался, звенел, поблескивая в сумраке, плечистый бунчук с двумя конскими хвостами.
Шли, стояли, плакали женщины, и мне нестерпимо хотелось плакать. И все колыхались в мерном движении молчаливые, суровые ряды. «Рры-рып, ррып-рып», — печатали сапоги. Полк шел на войну!
Я не знал еще, что завтра к вечеру уйдет мой отец, что война разлучит меня с близкими, умрет бабушка, убьют Юрку, потеряется Верка, не вернется Варя, и я никогда не узнаю, что стало с ней там, в Бресте…