Пройдут два-три, много — пять лет, и последние пока живые тут свидетели первого десятилетия Соловецкого концлагеря тоже уйдут туда, «идеже несть болезни, печали…». Историкам останутся полтора десятка книг на разных языках, опубликованных вне СССР с 1925 по 1971 г. с воспоминаниями соловчан тех лет. Часто одно и то же событие разными летописцами — так и будем называть их впредь — передавалось по иному, особенно, когда оно произошло не на их глазах, а тем более несколькими годами раньше и успело обрасти неизбежным присочинительством и домыслами.
Мало, почти никакой надежды нет на то, что Лубянка сохранит архивы Соловецкого концлагеря: приказы, строевые, списки умерших, социальный состав заключенных, следственные дела ИСЧ-ИСО-3-го отдела, нормы питания, размер уроков в лесу, фамилии администрации от ротных и выше и т. д.
Сможет ли будущий объективный историк добраться до истины по часто противоречивым воспоминаниям летописцев или по официальным, к тому же обычно заведомо лживым, архивным материалам?
В меру малых своих способностей и возможностей, как бывший соловчанин я решил помочь ему. Отыскал эти пятнадцать книг на разных языках и насколько смог, систематизировал и сгладил противоречия в них в передаче отдельных событий. Неоценимую помощь в этой работе мне оказал другой соловчанин и летописец Андреев-Отрадин. Вместе с ним мы являемся очевидцами соловецкой жизни с 1927 по 1935 год включительно. Лишь первые, наиболее жуткие годы концлагеря — 1922–1926 — прошли без нас. Общаясь со старыми сидельцами мы все же хорошо представляли себе их атмосферу, обстановку и довольно правильно можем судить о том, насколько правдоподобно изложены летописцами те или иные события из первого отрезка концлагерной истории.
Отдаем себе отчет и в том, что международная обстановка тех лет и личная судьба отдельных летописцев в лагере безусловно отразились на их воспоминаниях и было бы жестоко требовать от них полной исторической правды. Они дали только канву для нее. Предлагаемая работа тоже отнюдь не претендует называться трудом историков или историческим исследованием. Она всего лишь предварительно просеянный сводный справочный материал для них. Пока жизнь в нас еще теплится, с чего-то надо начинать. Иначе канет в Лету и то малое, что сохранила наша память.
Мы совсем не мыслим этой работой, по существу компиляторного характера, в какой бы то ни было степени умалить капитальный труд А. И. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». Отдавая должное сизифову труду и таланту писателя, мы тем не менее в интересах исторической правды должны отметить, что в главе 2-го тома, описывая обстановку Соловецкого концлагеря первого десятилетия, он невольно допустил ряд ошибок, художественно передав то, что вычитал из воспоминаний и услыхал 01 живых соловчан. Очень трудно даже талантливым пером описать концлагерь двадцатых годов, когда и состав заключенных, и моральный облик их и многое иное мало походили на то, с чем столкнулся лицом к лицу и среди чего жил Солженицын в режимных Особлагах. Наконец, всего лишь 44 страницы уделены Солженицыным Соловкам в главе «Архипелаг возникает из моря». На многое, достойное его пера, у Солженицына не хватило ни времени, ни материала, ни места, хотя, как видно, ему в СССР посчастливилось достать и прочесть ряд книг наших летописцев. А то, что им включено в эту главу, порою происходило в иные годы при иных обстоятельствах, порою вообще не могло иметь места. Читатель — не историк, на Соловках не сидел и едва ли заметит отдельные невольные оплошности автора «Архипелага» относительно Соловков. Но нам, соловчанам, они бросаются в глаза, и дальше в книге читателю объясняется, в чем они состояли.
Лишь одного из перечисленных в книге летописцев мы склонны обвинить в заведомом нагнетании ужасов в описании Соловков — это Киселева-Громова, уполномоченного 3-ей части-ИСЧ-лагерного «ЧК в ГПУ». По нашему убеждению, он своим «свидетельством» в 1930 году и книгой ЛАГЕРИ СМЕРТИ В СССР, изданной в 1936 году на русском и на немецком, больше помог Лубянке, чем Западу.
Мы не намерены ни нагнетать ужасов, как он, ни накладывать розовых красок в этой работе, и с благодарностью примем все искренние, справедливые и обоснованные поправки и упреки от лиц, безусловно знакомых с концлагерем на Соловецком архипелаге по личному опыту или по рассказам близких лиц, побывавших там.
Книга не рассчитана, как «Архипелаг», на широкий круг читателей, а только на лиц, особо интересующихся данной темой. Выпускается она автором, подобно зарубежным поэтам и прозаикам среднего ранга, малым тиражом на собственные трудовые и пенсионные сбережения без тщетных надежд получить обратно большую часть расходов по изданию и работе над нею.
Тридцать лет назад, в моей книге «Завоеватели белых пятен» было особо подчеркнуто, что большую часть из своего почти двенадцатилетнего мыканья по лагерям я принадлежал к лагерной «аристократии», т. е. к тем пяти процентам заключенных, кто не мерзнул от морозов, не испытывал мук голода и не падал обессиленным на работе. Все же и мне после Соловков пришлось, получив новый срок, пятнадцать месяцев расплачиваться за свой «лагерный аристократизм» в штрафном изоляторе и на штрафных работах. «Любил кататься по Печоре, люби и саночки с печорским лесом на себе возить». Не одну сотню кубометро-километров бревен я протащил по замерзшей реке или, стоя в ледяной воде, подгонял их для выкатки. Выручало железное здоровье, крепкие мускулы, гимнастика даже в изоляторе после работы и привычка к тяжелому труду с воли. Да две лагерные феи: туфта и блат.
Таким боком вылезла мне расплата за веселую командировку в зиму 1936-37 года в «столицу» новой Коми-республики, в Сыктывкар (прежний Усть-Сысольск) по деловым поручениям туда от Печорского Судостроя Ухтпечлага. Днем — в Верховном Совете, в десятках разных наркоматах и трестах, вечерами — за преферансом с командированными из Москвы спецами-инспекторами или за успешным флиртом с приятной во всех отношениях скучающей Розочкой, женой замнаркома. Так и не раскрыл я ей своего арестантского «инкогнито», не подозревали, возможно, о нем и мои партнеры по картам. Дерзаю сказать: так что пожито, дай Бог не каждому… хотя найдутся и завистники моим отдельным часам в Соловках и в Ухтпечлаге и с позиций высокой отвлеченной морали выведут меня на голгофу придурков и с ней изрекут свой приговор. Кстати: и с Соловков задолго до меня командировали в столицы заключенных из-за отсутствия в лагере вольных специалистов; в Москву, например, в 1930 году за сывороткой ветврача Пушхоза Николая Федосеевича Протопопова (Никонов, стр. 245). Да оплошал старик: надумал зарегистрироваться на Лубянке, 2, а его оттуда с конвоем, да обратно на Соловки с приказом впредь в Москву арестантов без конвоя не посылать. Так что я не первый, да, наверное, и не последний, но почему-то не принято разглашать об этом. Догадываюсь, конечно…
Я очень далек от мысли изображать из себя невинного агнца. В той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идет по всей России, их не осталось — они вымерли.
Здорово сказано, а? Теперь возьмите эти две фразы в кавычки. Они не мои. Краденые. Так 45 лет назад написал о себе Иван Лукьяныч Солоневич в летописи о Белбалтлаге «Россия в концлагере». Но я подписываюсь под ними, потому что они дают трезвую оценку условиям жизни советского народа, среди которого мы жили, воспитывались и выжили, и вместе с тем не чернят моего лагерного кредо: «Ищи себе там прибыли, где нет другому гибели».
Все это сказано не для самооправдания. Читателю нужно знать, что «Обзор воспоминаний соловчан» составлен не кабинетным мыслителем, не народником прошлого века, и не советолухом… пардон, описался: советологом. Признаюсь: о концлагерях, в частности о Соловках, рассказываю без особой душевной боли и гнева. Таков уж я. Был молод, здоров, хватало посылок, переводов. Семьи не было. Родных за меня не трогали. Знал и говорил, что осужден за дело: бежал из СССР, при допросе там не скрывал правды о нем, о побеге писала харбинская монархическая газета (Она-то все дело мне и попортила этим: имел другие планы), вступил в тамошнее «ЦОПЭ», даже несколько пунктов программы новой партии изложил на бумаге — такие чудаки всплывают и ныне, через полвека после меня, убеленные, эрудированные, не мне чета, а воз и ныне там, того хуже — под гору катится.
Четверть века назад теперь покойный критик, узрев в моей книге «Завоеватели…» антисоциалистические строчки (а были они явно антибольшевистскими, что не совсем одно и то же) обозвал меня «случайно попавшим в концлагерь, ничему не научившемуся и устервлявшемуся жить» (привожу лишь часть оскорблений), а тоже теперь покойный редактор того журнала возвратил мой ответ, как «невыдержанный в приличном дискуссионном тоне»[1]. Самиздата тогда не было. Пришлось ограничиться полным оглашением моего письма на общем собрании бывших советских политзаключенных.
Рассматривая под углом своего кредо жизнь летописцев в Соловках, я с чистым сердцем присягаю в том, что все они, кроме Киселева-Громова, сознательно или по стечению обстоятельств, барахтаясь в лагерном болоте, не топили других, чтобы не утонуть самим, но и не бросались очертя голову спасать тонущих, когда такой подвиг мог их самих потянуть на дно. Пописывание ими в лагерном журнале и газетках, игра в театре, выполнение обязанностей нарядчика, бухгалтера, прораба, даже воспитателя не вели других к гибели, не обрезали их пайку. А насколько моральны или аморальны такие занятия в «малой зоне», надо прежде обсудить сие относительно тех, кто занят тем же в «большой зоне». Их десятки миллионов. Из таких и слеплена большевизмом советская система. Без большой или малой степени приспособленчества там в обоих зонах не выжить. А кто тут потребует показать летописцев в белоснежных ризах, эдакими лагерными Савонаролами, катакомбными христианами при современных неронах и Диоклетианах, тому напомню:
«Много храбрых после рати, как залезут на (демократические) полати»…
Казалось бы, зачем мне, одной ногой в могиле, браться за свое ржавое и тупое перо и ворошить им давно ушедшее, когда есть такой капитальный, талантливо и художественно изложенный труд о лагерях за полвека А. И. Солженицына? Ведь ему, при его таланте и избытке отрицания большевизма достаточно дунуть на меня — и нет Розанова с его поправками к главе «Архипелаг возникает из моря», и нет свидетельств прочих летописцев. И было бы нам в этом случае «учинено пошибаньеце великое».
Напомню все же, что после Чехова и Дорошевича в 1903 году о той же сахалинской каторге подобно мне, т. е. на свои денежки, некий Н. С. Лобас, сахалинский врач, издал книгу «Каторга и поселение на острове Сахалине». В конце нашей второй книги, коли доживу, дадим из ней ряд выписок для сравнений с Соловками. А пока приведу несколько строк из его предисловия. Они вполне годились бы и в моем, лишь заменив в нем старых авторов о Сахалине на новых о Соловках:
«Почти семь лет, проведенных мною среди ссыльных на Сахалине и близкое знакомство с условиями их быта дают мне смелость говорить о русской штрафной колонии несмотря на существование таких капитальных и талантливых трудов, как книги А. П. Чехова и В. М. Дорошевича».
Правда, дальше цели наши расходятся. Лобас хочет сделать каторгу продуктивной, процветающей (Вот и предтеча Френкеля!..), а каторжан морально возрожденными и предлагает правительству и тюремному ведомству ряд советов, частично использованных потом на практике ГУЛАГом и Френкелем. А цель нашей книги — очистить соловецкие летописи от «параш» и преувеличений и здраво объяснить факты там, где о них судили вкривь и вкось.
Поблагодарят ли за это или дадут по загривку — скоро узнаю. Передаю рукопись в набор, а там — что Бог даст…
Сентябрь, 1978 г.
Из уцелевших Соловчан лишь единицам посчастливилось достигнуть Запада, но не каждый из них владел словом и пером, чтобы в спокойной обстановке, осмыслив пережитое, убедительно и правдиво рассказать о нем. Да и выбрались они из Советского Союза в большинстве своем в годы схватки двух драконов, т. е. много, много лет спустя, с неизбежными пробелами в памяти о тех годах и с боязнью «недосолить» в передаче о пережитом и слышанном.
Наиболее же ценные и свежие повествования о Соловках опубликовали те, кто до 1934 года, рискуя жизнью, пробились через границу. Одни из них сами провели ряд лет на острове, другие, находясь на пересыльном пункте в Кеми, общались с соловчанами, по тем или иным причинам выпущенными на материк.
Передо мной на полке с большим трудом и немалыми для меня затратами времени и денег стоят собранные книги соловчан, на русском — почти полностью, на английском — чаще в фотоснимках страниц, нужных для этой работы. Список их прилагается в конце. Здесь же я ограничусь краткой характеристикой наиболее по моему ценных воспоминаний, придерживаясь не времени их публикаций, а периодов, которые в них описаны.
Первым обстоятельным рассказом о Соловках должен считаться большой (на 55 журнальных страницах) очерк «Соловецкая каторга» белого офицера финна А. Клингера в журнале «Архив русской революции» Гессена в Берлине, № 19-ый 1926 году в Гельсингфорсе. Клингер — один из первых соловчан в декабре 1925 года достигший Финляндии. Без его очерка нельзя начать подготовку материалов к истории Соловецкого концлагеря. Клингер знал, хотя и поверхностно, многих лиц из лагерной администрации, впоследствии уже неизвестных другим соловчанам. Впрочем, кое-что он, очевидно, позаимствовал у Мальсагова, чья книга на английском вышла в Лондоне уже в конце 1926 года, а отдельные главы для нее на русском печатались в эмигрантских газетах еще раньше.
Есть также две книги о первых годах Соловков С. А. Мальсагова, ингуша, офицера Туземной («Дикой») дивизии «Адский остров» (на английском — в Лондоне, в 1926 г. на 223 страницах) и его однополчанина офицера Юрия Дмитриевича Бессонова на русском «Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков» (Париж, 1928 г. 227 стр.) и его же на английском и на французском языках (в 1929 г.). Оба эти автора и с ними двое крестьян, тоже заключенных, вместе бежали в Финляндию, разоружив конвоиров на работе в мае 1925 года, но бежали не с самого острова, что равносильно чуду, а с пересыльного пункта лагеря на материке, вблизи Кеми, известного как Попов остров или Кемперпункт. От Бессонова дальше приводятся выписки из тридцати страниц о его двухмесячных переживаниях на пересылке, суммированных им в удивительно для тех дней трезвых, объективных и глубоких мыслях о лагерной системе и большевизме. Мальсагов же заполнил почти всю книгу передачей слышанных им былей и небылиц о Соловках 1922–1925 годов. Сам он острова не видел, но в Кемской пересылке пробыл с января 1924 года по день побега и о ней его рассказ более достоверен. Все же и его книга, первая о Соловецком концлагере на английском языке, как, очевидно, и материалы к ней, печатавшиеся в рижской газете под заголовком «Остров пыток и крови»[2], вызвал большой отклик заграницы и даже Лубянки. «ГПУ — как пишет другой автор Зайцев (стр. 3-я) прислало выдержки из книги начальнику Соловков Эйхмансу, приказав, чтобы сами заключенные в своей газете (была такая, М. Р.) опровергли их. Действительно, были неточности, но зато у Мальсагова отсутствовали факты самых зверских злодеяний».
Некий писучий Магомет Эссад-бей (псевдоним Льва Нуссбаума, 1905–1942 гг.) в одной из своих 45-ти книг на разных языках — «ОГПУ — заговор против мира» на английском, в 1933 г., в главе о Соловках на стр. 216, ссылаясь на Зайцева, пишет, будто длинное и подробное заявление, подписанное всеми заключенными Соловков, опубликовано в советских газетах, как протест против «фантазии бандитов пера, преуспевающих в лагере капитализма», хотя ничего подобного ни Зайцев, ни другие соловчане не писали, если не считать Китчина из Севлага, о чем скажем в своем месте. Ссылаясь на Киселева-Громова, указавшего в своей книге «Лагери смерти СССР» (1936 г.) численность заключенных во всех концлагерях на 1 мая 1930 г. в 662257 человек[3], Эссад-бей всех их, ничтоже сумнящеся, не утруждаясь взглянуть на карту, помещает на Соловецком острове… Также, наверное, далеки от истины и другие его книги, заполнившие Европу в тридцатых годах на английском, французском, немецком и испанском языках. На его книги, как образец дешевой сенсации, ссылаться дальше было бы совестно.
Через месяц после побега Мальсагова и Бессонова, в июне 1925 г., когда Клингер был еще на Соловках, на остров привезли Ивана Матвеевича Зайцева (род. 1878, ум. 1934), генерала царской и белой армий, начальника штаба казачьего атамана Дутова. Вернувшись по «персональной амнистии» из эмиграции и зачисленный «в запас высшего комсостава РККА», он через несколько месяцев был осужден ОГПУ к пяти годам Соловков. Вывезенный в конце 1927 г. в ссылку на Север, он вскоре бежал, добрался до Китая, и в 1931 году в Шанхае в издательстве «Слово» вышла его книга на 165 страницах «СОЛОВКИ. Коммунистическая каторга или место пыток и смерти», посвященная антикоммунистической лиге Обера в Швейцарии, которую теперь едва ли кто и помнит. Книга, по-моему, наиболее ценна, т. к. Зайцев довольно подробно, часто с острыми деталями, описывает терзания тех лет, особенно для духовенства. Помимо этого, он единственный из авторов, да еще Клингер, лично перетерпевший трехмесячные муки Секирки-штрафного изолятора в храме на Секирной горе, воспетого поэтами из уголовного мира. Мне кажется, что его книга, хотя и страдающая чрезмерным патетизмом изложения, все же достойна была большего признания эмиграцией, чем то, которое она ему уделила. Не один Зайцев попался на приманку «амнистии» двадцатых годов. Вспомните, сколько таких оказалось и после Второй мировой. Да еще и какие лица «клюнули»! А многие и по сей день кружатся у приманок, убеждая себя, что полакомятся, не попав на крючки… Вместо того, чтобы протолкнуть книгу на европейский рынок и литературно отшлифовать ее, больше уделено было внимания поискам блох в белье Зайцева за годы гражданской войны.
29 августа того же «урожайного» на летописцев 1925 года, т. е. вслед за Зайцевым в Кемь и на Соловки привезли офицера царского флота финляндского подданого Б. Л. Седерхольма. К его счастью, усилия финских дипломатов увенчались успехом и к Рождеству того же года Седерхольма освободили и выпустили из СССР. В 1929 году в Америке на английском вышла его книга на 349 страницах «В когтях ЧК» — «Clutches of the Tcheka» (в переводе Ф. X. Лайона, кто перевел и Мальсагова).[4] Большая часть книги отведена длительному тюремно-следственному периоду, когда его допрашивали члены коллегии ОГПУ Мессинг и Фомин и даже сам Дзержинский. Седерхольм вспоминает многие известные имена, в частности по «делу лицеистов». Однако, и трех месяцев на Кемперпункте и на Соловках оказалось для него, да и для многих, вполне достаточным, чтобы понять, как и на чем держится «пролетарская диктатура» и кто фактически ее представляет. Записи Седерхольма дополняют и объединяют рассказы Зайцева и Ширяева. Однако, не будучи очевидцем первых трех лет Соловков, Седерхольм передает о них лагерные «параши», порою похлеще «развесистой клюквы», в частности якобы о восстании на острове в 1922 году, на подавление которого ЧК прислала два полка своих войск… «убито несколько сот заключенных… режим стал более жестким» (стр. 291).
Одновременно с Клингером и Зайцевым — с конца 1923 года и до осени 1927 года на Соловках содержался воспитанник Московского университета педагог Борис Николаевич Ширяев, дважды приговоренный к расстрелу (р. 1889, умер в Италии в 1959 г.). В издательстве имени Чехова в Нью-Йорке в 1954 г. вышла книга его воспоминаний на 405 стр. «Неугасимая лампада». Несколько глав из нее в 1951 и 1952 гг. печатались в журнале «Воля» в Мюнхене. По словам Ширяева, он «еще на Соловках по ночам начал писать воспоминания, потом уничтожал написанное, а попав в ссылку, продолжал их и зарывал в песок». Одареный значительным литературным талантом, кипучий и любознательный по натуре, образованный в дореволюционном понимании этого слова, близкий до концлагеря к московской поэтической богеме, он, как и многие подобные ему, срок свой провел в основном вдали от наиболее темных и жутких сторон соловецкой действительности.
Ширяев писал в лагерной газете, работал в музее, составлял скетчи и шаржи для соловецкого театра и сам играл на его сцена в монастырской трапезной, приспособленной концлагерем под театр на 700 мест. Одно время он был даже писарем при штабе ВОХРА. а и воспитателем изолированных на Анзере сифилитичек, но знаком ему был и строгий карцер в кремле, и лесозаготовки, и вязка плотов в ледяной воде. Книга Ширяев! вполне заслуживает оценки, как художественное исследование, как произведение, отразившее атмосферу первых лет Со-ловков, но, главным образом, меньшей и более удачливой и обеспеченной части лагерного муравейника, той, в которой пребывал автор. Он представлял и описал ту прослойку его, которая пыталась по возможности самой удержавься и удержать других от падения, лучше всего характеризуемого словом охамиться, т. е. стать типичным «хамо-советикус».
О себе он говорит (стр. 399 и 405): «Я не художник и не писатель. Я умею рассказывать только то, что сам видел и слышал и копил в памяти». Скромничает! Дальше читатель убедится в этом на примерах. С большой охотой перечитываю его книгу, хотя относительно реальности описанных событий часто, ах, как часто возникают сомнения, особенно при сопоставлении их с другими свидетельствами за те же годы. Что ж, писатель есть писатель!.. Простим ему «беллетристические вольности и погрешности»! В особую заслугу автору надо записать, что он не огулом всех чекистов показывает исчадиями ада, а находит среди них, как вольных, так и ссыльных, «чекистов с человеческим лицом», таких, что порою проявляли как будто несвойственное им благодушие и чудачества, колебания от зла к добру, что в тот период было и естественным и возможным. Такие чекисты тоже выросли в православных семьях, они вначале двадцатых годов еще лучше нашего нынешнего потомства могли повторить и Десять Заповедей, и Верую, и Отче Наш. За пять-семь лет большевизма не у каждого из них бесследно исчезло в винном угаре, половой распущенности или утопло в крови то, что воспитывалось с детства. По тем же самым причинам и комсомольцы из семей большевиков за пять-десять лет в другой среде и обстановке, о которой мечтали, все равно временами кажутся нам белыми воронами. Любую «отрыжку прошлого» быстро изжить или спрятать нелегко. Примеры не за горами… То, что здесь сказано о некоторых чекистах, в равной степени относится и к уголовникам с «родимыми пятнами капитализма». Они не отравляли жизнь каэрам (бандит Алешка Чекмаза, взломщик Володя Бедрут, стр. 99-101).
При Ширяеве летом 1927 года с Соловками познакомился Г. Андреев-Н. Отрадин (р. 1910 г.), еще юноша, начинающий журналист (теперь-то уже многоопытный и поседевший), обогативший в 1950 г. лагерные мемуары очерком на 42 страницах «Соловецкие острова» за 1927–1929 гг. в восьмом номере журнала «Грани». Значительно позже, в 1974 году, ознакомившись со второй главой второго тома Солженицына «Архипелаг возникает из моря», он в ряде статей в Новом Русском Слове[5] привел неоспоримые данные, поставив точки; над и, там, где у Солженицына не по его вине «вышло красочно, но правда была иная». Эти статьи, как и очерк проводят грань между правдой и домыслами о Соловках тех лет.
Солженицын в его капитальном труде о концлагерях физически не мог проверять или отвергать, как сомнительные, все те рассказы, которые ему передавали, возможно даже через третьи уши, да и довлели над ним поистине кошмарные военные и послевоенные режимные лагеря и особлаги, которых мы, соловчане, к счастью, не испытали. Ширяев (стр. 47), читавший до издания своей книги и очерк Г. Андреева, и мою книгу «Завоеватели белых пятен» с главой «Соловецкие фактории» и «Остров — символ», и книгу Ивана Солоневича «Россия в концлагере» признает, что наиболее близкой из них к Соловкам его периода стоит очерк Г. Андреева (отправленного с острова в другой лагерь летом 1929 года), «но тем не менее все перечисленные авторы писали правду. Менялись времена — менялись люди», а также и условия, и карательно-истребительная политика большевизма, добавим мы.
Да, Андреев теплыми словами описывает культурную и моральную отдушину, которую давал соловецкой интеллигенции, не занятой особо тяжким трудом, соловецкий театр. Однако, кроме случайного отдыха в театре, Андрееву выпал жребий перетерпеть и многое иное: зимние лесозаготовки под начальством озверелого уголовника, откуда Солженицын (ст. 66, том 2-й) выписал: «Андреев вспоминает: били по зубам — давай кубики, контра!», следствие о причастности в подготовке побега (он-то и бежал, но не с острова, а позже из Ухтпечлага, за что пойманный, снова в 1933 году угодил в Соловецкий кремль, откуда освобожден в 1935 г.); даже на счетной работе и в келиях канцеляристов он остро чувствовал яд склок, подсиживаний и стукачества, отравлявших и без того жалкое существование и вселявших взаимное недоверие и подозрительность. Андреев почему-то не нашел нужным привести подлинные имена некоторых лиц в своем очерке, но многие из них легко угадываются при сопоставлении с мемуарами других соловчан.
За год до отправки Андреева на материк, т. е. в июне 1928 года на Соловки привезли землемера М. 3. Никонова — Семена Васильевича Смородина, присужденного «органами» к расстрелу с заменой по «ленинской амнистии» десятью годами Соловков, как одного из организаторов «вилочного» восстания. Там он пробыл два года и осенью 1930 года переведен на материк на Беломорканал, откуда в 1933 году бежал в Финляндию с тремя другими заключенными, из которых один остался в пути смертельно раненный погоней. В 1938 году в Софии, в Болгарии, НТСНП-Национально-Трудовой Союз Нового Поколения — опубликовал воспоминания Никонова-Смородина книгой, объемом в 371 страницу. Редактировал рукопись известный писатель А. В. Амфитеатров, но очень поверхностно, может быть из-за болезни: он умер в год выхода книги. В изложении событий последовательность не соблюдена. Автор, не закончив об одном отрезке времени или событии, переходит к другим, а через десять-двадцать страниц возвращается к ним, порою опять таки не доведя до конца, и надо терпеливо рыться в книге, чтобы найти его и соединить в целое эти разрозненные куски.
Несмотря на такую хаотичность повествования и частое отвлечение в нем от основной темы — ведь книга озаглавлена «КРАСНАЯ КАТОРГА. Записки соловчанина» — она представляет несомненную ценность для истории Соловков. Никонов описывает быт и взаимоотношения заключенных в лагерном сельхозе и пушхозе, в гиблой «роте общих работ» и приводит десятки фамилий сельскохозяйственных специалистов-заключенных и высшего духовенства, вспоминает о важнейших событиях его периода — расстрел «имяславцев», «соловецкий заговор», приезд Горького, правда, местами в довольно спорном освещении, иногда близким к лагерным парашам: либо в преувеличенном изображении, либо подогретом верою в желаемое, облекая фантом в плоть и кровь в ущерб истине. Впрочем, такая болезнь довольно широко распространена среди заключенных не только соловецкого, но и всех иных лагерных периодов. Пора уже, кажется, рассказывать о лагерной жизни без пристрастия и поскромнее, ближе к истине и приводить Цифры, за которые не надо потом краснеть. Превосходный образчик лагерных мемуаров дал в 1969 г. А. Марченко в «Моих показаниях» и ряде статей о после-сталинских лагерях. В них нет нагромождения ужасов и трупов, и тем не менее, прочтя их, большинство соловчан согласится с тем, что во многом обстановка концлагеря двадцатых годов была более терпима, чем в хрущевско-брежневских потьмах и дубровлагах, если забыть о лесозаготовках 1926–1928 годов, особенно у Стрелецкого и Потапова, да «боевое крещение» в Кеми у Курилки в 1928 и 1929 годах.
1931 год для Соловков явился особо «урожайным» на летописцев. В этом году на острове провели часть срока Никонов, Олехнович, Розанов и, наконец, Д. Ваковский, о котором не раз вспоминает во втором томе Солженицын. Он читал его «Полжизни» еще в рукописи, беседовал с Витковским и не раз ссылается на него в «Архипелаге». На Беломорканале.
Витковский работал прорабом 18 шлюза и благодаря его умелой и смелой туфте, из 700 заключенных, в основном уголовников, для которых он и на Соловках находит мягкие слова, никто не умер ни от голода, ни от морозов. На других шлюзах по ночам собирали трупы замерзших и обессиливших. Из десяти лет по второму приговору он отбыл в лагерях около пяти лет благодаря зачету рабочих дней и сокращению срока на Беломорканале. На Соловецком острове он пробыл лишь с весны до осени 1931 года. В начале Витковский вместе с уголовниками попал на тяжелые работы, потому что имел «центральный запрет». Осушал болота, корчевал пни, потом попал на более легкие: сбор йодосодержащих водорослей и заготовку топлива из дровяника, прибитого к берегу на Анзере. К сожалению (или к счастию для него), ничего особо жуткого или отрадного он на Соловках не испытал и не видал, и потому этот отрезок его срока в дальнейшем нами оставлен почти неиспользованным. На Соловках тогда еще продолжалась «оттепель». Но те несколько недель, что он провел на Кемерпункте перед отправкой на остров заслуживают быть отмеченными. Тут он узнал и сообщил читателям кое-что новое или такое, что нуждается в поправках.
Одновременно с Никоновым-Смородиным и Олехновичем в Соловецких лагерях на островах и материковых командировках побывал Николай Игнатьевич Киселев-Громов, 21 июня 1930 года объявившийся в Финляндии. Автобиография его довольно сумбурна: оставленный раненым в Новороссийске, он принял фамилию красноармейца Карпова и начал новую жизнь: делопроизводителем культпросвета дивизии, потом перешел в ее Особый отдел, дальше — в Чрезвычайных Комиссиях разных городов Северного Кавказа в должности начальника секретных отделов и в этом чине побывал даже на секретном докладе самого Дзержинского, но в 1927 году, по его словам, после одной ревизии обвиненный в халатности, был переведен на службу в Соловецкий концлагерь, где три с половиной года пребывал на знакомой работе в информационно-следственном отделе — ИСО — как уполномоченный ИСО или в ВОХР, а затем вдруг «решил остаток жизни, знания и опыт отдать делу освобождения России от большевиков». Редактор его рукописи Сергей Маслов в предисловии признает, что «книга Киселева (изданная в Шанхае в 1936 году), превосходя все до сих пор написанное о лагерях смерти, не свободна, однако, от ошибок, порою весьма грубых». Но, думается нам, главная беда книги не в приводимых в ней подозрительно «точных» цифрах и не в том, что Киселев Алма-Атинский концлагерь приплел в подчинение Соловецкому, а именно в том, что «она превосходит все, до сих пор описанное о лагерях», т. е. превосходит то, что рассказали до Киселева Клингер, Бессонов, Мальсагов и Зайцев о Соловках — люди отнюдь не склонные приуменьшать ужасы большевистской каторги. Да Маслов и подтверждает свою оценку о «превосходстве» ссылкой на книгу Зайцева, как «устаревшую, хотя она написана в тонах объективности и пропитана стремлением автора быть мелочно правдивым», но, мол, «круг его наблюдений был ограничен, а вот Киселев находился на наблюдательной вышке, а не стоял на земле, как Зайцев и другие».
Известно стало от Зайцева и этих «других», что концлагеря существовали не для изоляции и исправления, а вначале для истребления, потом для истребления через эксплуатацию. Но у Киселева лагерные картины, описанные прежними авторами, усилены еще более щедрыми мазками до того, что пред ними предпочтешь и девятый круг дантова ада. Зля чего это? — Бог весть! Этот коробок спичек, выдаваемый лесорубу, якобы, для того, чтобы он, выгнанный в лес до рассвета, мог со спичкой отыскать замаркированные к повалу деревья, оказался очень кстати на вооружении просоветского парламентского комитета в Лондоне за торговлю с Советским Союзом и за покупку его леса, но о том и многом другом более подробно скажем в главе о лесозаготовках. (Комитет этот использовал задолго до выхода книги Киселева его показания, как перебежчика в 1930 году, как раз в период газетной и парламентской кампании против лесного демпинга большевиков).
Автор книги «Завоеватели белых пятен» М. Розанов (р. 1902 г.) привезен в СССР из Маньчжурии, куда он бежал осенью 1928 года. В мае 1930 года с десятилетним сроком его привезли в соловецние лагеря. Первый год он провел на материковых командировках: до зимы — на постройке тракта Лоухи-Кестеньга землекопом, десятником и молотобойцем, а зиму — счетоводом лесозаготовок для экспорта на одном из островов на озере Выг. Как «склонный к побегу» по формуляру, весной 1931 года отправлен на Соловки, где и пробыл табельщиком и счетоводом дровозаготовок и лесобиржи и лесотаксатором лесничества до осени 1932 года, попутно за проценты в «книжке ударника» оформляя выпуск печатной лагерной газеты, как технический редактор. Осенью 1932 года добровольно с этапом в основном уголовников-рецидивистов выбрался с острова в Ухтпечлаг. Во время войны, был «бойцом Оборонстроя НКВД» попал в плен и оказался по эту сторону фронта. В Лимбурге, в Германии, «Посев», печатавший в 1949 году его воспоминания в своей газете, в 1951 году выпустил их книгой на 284 страницах с вводной главой о социально-экономическом и политическом значении лагерей для большевизма. В разных лагерях Севера Розанов пробыл без перерыва свыше одиннадцати лет, но на самом Соловецком острове лишь полтора года, почему и воспоминание об этом отрезке занимают >в книге всего 59 страниц, а собственно об острове и того меньше — 16. Период, проведенный им на острове, в истории Соловков был самым легким для заключенных по режиму, работам, обслуживанию и питанию. Ни до, ни после этого периода ни в одном лагере, даже в «показательных лагпунктах», Москанала не было такого сочетания облегченных условий. У ГУЛАГа были, очевидно, свои соображения позволить заключенным перевести дух после разных «произволов», тифозных эпидемий, массовых обмораживаний и цинги и посмотреть на опыте Соловков, что из этого выйдет и что и как можно с пользой для ГУЛАГа применить в новых лагерях.
Материковую лагерную жизнь после отправки Розанова на остров кратко описал профессор-ихтиолог В. В. Чернавин (1887–1949). Как специалиста, его использовали в Рыбпроме УСЛОН, а. Осужденный ОГПУ на пять лет за «вредительство» в Мурманском госрыбтресте, привезенный в Кемь весной 1931 г., он летом 1932 г., пользуясь пропуском для бесконвойного передвижения в районе лагерных рыболовных артелей, вызвал из Ленинграда освобожденную из-под ареста жену с ребенком и втроем на лодке по Кандалакшскому заливу и речке, впадающей в него с запада, а дальше пешком, добрались до Финляндии. Побег подробно описан его женой в книгах на английском (в 1934 г. вышло семь изданий) и на французском (в 1936 г.). Сам он в 1935 г. опубликовал на английском книгу в 368 страниц «Я говорю за советских узников» — «I speak for the silent», но большая часть ее о: ведена до-лагерному периоду: рыболовному хозяйству в Мурманске и процессам сокамерников по ленинградским тюрьмам: расстрелу «48» в пищевой промышленности, скомканному ОГПУ «Делу Академии Наук» и др.
Когда-нибудь объективные экономисты займутся вопросом, действительно ли был убыточен рабский концлагерный труд на Севере «с применением техники времен фараонов» словно в те годы — в двадцатые и в первую половину тридцатых — не только по всему СССР, но и в столицах на глазах иностранцев бабы не таскали кирпичи и цемент по шатким лесам на «стройки социализма», сгибаясь от неженского груза? Будто не дедовскими двуручными пилами, а электрическими и моторными пилами и тракторами валили и подтаскивали к вывозным дорогам миллионы кубометров леса, будто не лопатами и тачками, а экскаваторами и другой техникой нарыли каналы и нагромоздили дамбы, будто… Ах, оставим эту тему! Еще не созрело — и успеет ли еще созреть «общественное мнение» к тому, чтобы трезво взглянуть на нее более широко, а не только как на моральный позор для большевизма.
Однако, профессор Чернавин и Розанов на ряде примеров и цифровых раскладках уже тогда пытались убедить, что одним «аминем беса не избудешь»… А Никонов и Андреев даже привели цифры прибыли на лагерном соловецком лесе в золотых рублях. Когда большевизм с помощью капитала иностранных банков и корпораций и пердячего пара своих работяг в малой и всесоюзной зонах обзавелся техникой, невыгодное больше ни экономически, ни политически массовое лагерное рабство хрущевцы отменили под фигой амнистии, а позор за него свалили на Сталина.
Этой теме отвел главу «Мы строим» (стр. 563–581) и Солженицын, высказав соображения, близкие к тем, что приводились в книге Розанова, но с обратным выводом, дескать, «никогда тут расходов с доходами не уравнять», потому что: а) Рабы несознательны; б) При них и у вольных нет заинтересованности; в) Требуют больших штатов бездельников и надсмотрщиков; г) А зоны и конвой только мешают хозяйственному «руководству».
От всех этих причин, подкрепленных Солженицыным примерами, «Архипелаг» не только не самоокупается, но стране приходится еще дорого доплачивать за удовольствие его иметь. Но приводя примеры хозяйственного и административного головотяпства из практики «Архипелага» следовало бы помнить, что не меньше, а больше подобного происходило в тех же областях работы и в тех же районах при вольной рабочей силе и тут «головотяпство» обходилось стране куда дороже.
Кто бы ни был прав, Солженицын ожидает возражения:
— Верно, верно, это так… Но что вы скажете? — А ВСЕ-ТАКИ ОНА ВЕРТИТСЯ!
— Вот этого у нее не отнять, черт возьми! — она вертится!
И не только вертится, добавил бы я, а уже как горилла вылезла на сцену и рычит, и бьет себя в грудь, приглядывая, кого бы сейчас схватить на перекуску до обеда… А зрителей и поведение их мы знаем по газетам и личным опытам. Не очень-то далеко отошло их поведение от того, которому следуют в лагерях уголовники: «Подохни ты сегодня, а я — завтра»… Только тут замаскировали его удобными учеными словечками: прагматизм, конвергенция, детант, чтобы под них выталкивать в передние ряды на закуску горилле тех, кто послабее, лишь бы отдалить тот час, когда… А зрительный — то зал все больше пустеет после каждого рыка гориллы.
С 1928 и по 1933 год включительно на Соловках расплачивался за свою доверчивость красной пропаганде драматург Франциск Олехнович. Побывавший за политику в царской тюрьме и преследуемый в Польше за свой белорусский национализм, он «клюнул» на один из крючков красных рыболовов и 17 ноября 1926 года покинул Польшу ради советского «Белорусского дома». Тут такого с Запада «Еремея потчуют умея». Сначала ему объятия, цветы и пост директора Витебского государственного театра, а через месяц, «отпотчивав умея — за ворот, да в шею» — в подвал Минского ГПУ и вскоре дали ему 10 лет за шпионаж. Однако, был он удачлив. В 1933 году осенью большевики выменяли его, как польского подданного, на более крупную рыбицу, на Тарашкевича, вождя Белорусской Громады, отбывавшего в Польше тюрьму. В 1937 году Тарашкевич умер в одном из сибирских концлагерей.
После хорошего шестилетнего «промывания мозгов» в Соловках, Олехнович рассказал о них в 1937 году на польском языке в небольшой книжке из 152 страниц «Правда о Советах», так что мы имеем еще одного летописца для 1928–1933 годов. Книгу он издал за свой счет — «накладом автора» — и, очевидно, небольшим тиражей. Кое-что из нее переводилось и печаталось в газетах на украинском, польском, а, возможно, и на других языках. Ряд крупных соловецких событий тех лет изложен им в книге полнее, чем другими летописцами, и более правдоподобно, в частности о «соловецком заговоре», расстрелах, тифе, и о весенней «оттепели» 1930 года.
В 1944 году в Вильно Олехновича, по утверждениям белоруссов, убивает советский агент.
После Розанова и побега Чернавиных, на Соловки в 1933 году доставили украинского националиста и литератора Семена Александровича Пидгайного. За описанный им период — с 1933 по 1938 год — Соловки пережили постепенный поворот от концлагеря к тюремным казематам. Переменился и состав заключенных, отражая собой новое поле политического террора в стране. Советские и партийные сановники всех рангов и ведомств и от всех республик, а заодно и цвет «братских компартий» — работники Коминтерна, делегаты его мировых съездов заполнили монастырские корпуса и скиты, переоборудованные под тюрьмы. Некоторых из них, по словам Пидгайного, привозили на Соловки безымянными, под номером и с глухим капюшоном на голове, чтобы остальные заключенные не знали, кого еще из «друзей» заарканили Сталин с Ежовым. Таких чаще привозили и увозили обратно по воздуху, когда требовалось дополнить их показания относительно уже павших божков — Ягоды с помощниками, Рыкова, Бухарина… не мало таких фамилий можно выискать в книге Роя Медведева «К суду истории». Их и «ликвидировали» не на самих Соловках, а где-то в Москве. Но встречались среди этой знати и такие, кого, видно, по блату, по особому указанию, не причисляли к «врагам народа», а вроде как к «политическим». Таких к работам не принуждали, кормили несколько сытнее, зато содержали изолированно на Амбарчике или в Исакове, где в двадцатых годах заготавливали лес.
Голод на Украине, убийство Кирова, московские процессы, арест Ягоды и, наконец, «ежовые рукавицы» в НКВД давали повод усиливать и вводить новые формы давления на заключенных. Соловки уже не центр СЛОН, а (до 1929 г.), не четвертое отделение УСЛОН, а и УСИКМИТЛ, а (в 1929–1932 гг.) и даже не Третье отделение Белбалтлага (1933–1936 гг.), а с 1937 года Соловецкая Тюрьма Особого Назначения (действительно СТОН!.. только не употребляли такого сокращения: сообразили…) и подчинялась она не Гулагу, а непосредственно Главному управлению госбезопасности. Старый соловчанин А. Светлов в заметке «Моя жизнь в лагере» (В журнале на английском «Вызов» в Нью-Йорке за июнь 1950 г.) сообщает:
«…Осенью 1937 г. Соловецкий кремль превратили в спецтюрьму. Спешно огородили окна железными прутьями для новых „жильцов“. Скоро мы их увидели. Это были бывшие большие люди — …„жатва“ Ежова. Мест для них нехватало и нас, рядовых зека и старых соловчан отправили на материк в Белбалтлаг. В начале декабря 1937 г. и меня включили в одну из последних партий…».
Пока что, насколько известно, Пидгайный — единственный соловчании 1933–1937 гг.[6], кто опубликовал свои воспоминания об этих годах, и не в одной, а в трех книгах: в двух на украинском в Мюнхене — в 1947 г. «Украинская интеллигенция на Соловках», на 93 страницах, и в 1949 г. «Недостреленные» из двух частей в одной книге, на 258 стр., а на английском в 1953 г. в Хороню «Острова смерти» — Islands of Death на 240 страницах. Поскольку нет других свидетельств, чтобы подтвердить или опровергнуть рассказы Пид-гайного, принимаем их пока на веру с некоторым «поправочным коэффициентом» на ультра-национализм автора. Но когда он повествует в тех книгах попутно и о 1923–1932 гг., из-под пера его выплывает нечто легендарное и даже фантастическое, как, к примеру, отъезд монастырской братии с главными ценностями в Лондон или распространенное на Соловках из-за голода людоедство. Многое из описанного в его книгах Пидгайный повторил в толстом двухтомнике на английском языке «ЧЕРНЫЕ ДЕЛА КРЕМЛЯ. Белая книга свидетельств», главным редактором которой он и указан. Первый том издан в 1953 году в Торонто «Украинской ассоциацией жертв русского коммунистического террора» на 543 страницах, второй том — в 1955 году в Детройте о голоде 1932–1933 гг., на 712 страницах, издан «Обществом бывших заключенных и жертв советского режима», уже без указания на «русский коммунистический террор».
В том же двухтомнике и в своих книгах Пидгайный широко использует свидетельства девяти украинских крестьян-заключенных, бежавших в 1929–1930 годах с Соловецких командировок на материке. Кое-кто из них побывал до этого и на самом острове, и в лапах Курилки в Кеми. Их свидетельства вышли в свет брошюрой на 72 страницах на украинском языке в Варшаве в 1931 году под редакцией Л. Чикаленко, под общим названием «Соловецкая каторга». Один свидетель — номер третий — утверждает, что «всього украинского люду в Соловецких лагерях бильше, як два миллиони», другой — номер шестой, что «из тысячи доживает до освобождения, может один» и тут же подтверждает: «На острове в 1929 году из 29 тысяч выжило девять тысяч». Бежавшие перечисляют зверства, от которых волосы становятся дыбом, вот хотя бы «приказ Ногтева, начальника УСЛОНа, расстреливать за невыполнение норм на лесозаготовках». Свидетель номер пятый добавляет: «… А в бараке четыре сотни раздетых, а наруже сорок градусов мороза. Отказались выйти в лес. Начальство подожгло барак, а кто пытался выскочить из него, тех пристреливали. Приезжал расследовать сам Бокий и оправдал начальство». Или такое: «На Соловках в 1928 году при прокладке железной дороги к Филимоновским торфоразработкам и для вывоза по ней леса, на восьми километрах из двенадцати тысяч погибло десять тысяч украинцев и донских казаков… Землю копати неможливо було, бо она замерзла на три метра в глибину…» Прочитавши подобные свидетельства, заключенный ежовского периода и режимных лагерей чего доброго возблагодарит судьбу за то, что угодил в лагерь в конце тридцатых и в сороковых годах, а не в двадцатых.
Книгами Пидгайного заканчиваются воспоминания и литература о Соловецком концлагере для каэров и уголовных со дня его возникновения до дня ликвидации и превращения острова в военно-морскую базу и школу в конце 1939 года. В 1938 и в 1939 годах с Соловков вывезли два последних больших транспорта из жертв ежовского набора, которые в 1938 и в 1939 годах с такими же «подкреплениями» из Потьмы и Красноярска очутились в Норильске, т. е. попали из огня, да в полымя (См. Петру с, «Узники коммунизма» стр. 162 и «Вызов» № 2 за 1950 г.). По другим сведениям, два океанских парохода увезли этих «ежовцев» морем куда-то на восток, как будто на остров Колгуев, а вернее — тоже в Норильск, вверх по Енисею до Дудинки.
15 февраля 1946 года в меньшевистском «Социалистическом вестнике» в Нью-Йорке напечатана краткая заметка «Конец Соловецкого концлагеря. Из рассказа моряка-невозвращенца». Приводим ее почти дословно:
«Под нашу школу низшего комсостава военно-морского флота в 1939 году отвели Соловецкий монастырь, куда я и прибыл с первой партией курсантов в декабре 1939 года… Монастырь и весь главный остров были пусты… Заключенных уже никого не было. Старый охранник сказал мне, что лагерь ликвидирован в сентябре-октябре 1939 года и, якобы, всех заключенных перевезли на остров Колгуев… Года за два до этого в лагерь приезжала особая комиссия для чистки и переарестовала почти все начальство. Плохо им пришлось! но туго приходилось и заключенным, — особенно донимали интеллигентов».
«Года за два» — это, значит в 1937 и в первой половине 1938 года, когда повсюду — в Дальлаге, в Норильлаге, в Ухтпечлаге и в сотнях остальных «детищ большевизма» именем Ежова расправлялись с лагерным начальством и остатками меньшевиков, эсеров и оппозиционеров и собачьих сынов замещали сукины дети.
В книге Яковлева «Концлагери СССР» (Мюнхен, 1955 г., Институт изучения СССР, стр. 179) читаем:
«Из ряда сообщений известно, что в Соловецком монастыре в настоящее время находится изолятор… ВОНЗ или ВИОНЗ, по-видимому, Всесоюзный изолятор особого назначения закрытого типа (как будто существуют и „открытого типа“… М. Р.)…В мужском отделении в настоящее время содержится польский кардинал Вышинский… Можно предполагать, что там находится несколько колонн заключенных для хозяйственного обслуживания».
Не вдаваясь в оценку достоверности существования лагеря или тюрьмы на Соловках после войны, ограничусь ссылкой на то, что все попытки установить содержание на Соловках Вышинского оказались безуспешными. Даже новейшая Католическая энциклопедия просто указывает, что кардинал был лишен свободы. Да еще в книге на английском «Польша после 1956 года» в главе «Возвращение Гомулки в октябре 1956 года» попалась фраза:
«Кардинал Вышинский был освобожден из под домашнего ареста после почти трех лет содержания под охраной».
Перечисляя все книги о Соловках, не могу не добавить к ним еще одну: «Новые мученики российские», протопресвитера Михаила Польского о судьбе духовенства при большевиках, в частности на Соловках. В 1949 году вышло «Первое собрание материалов» со ссылкой на источники, на 288 страницах, и в 1957 году второй том их, на 319 страницах с альбомом снимков умученных и погибших в ссылках вне Соловков. Обе книги напечатаны Свято-Троицким монастырем Зарубежной церкви в Джорданвилле, в штате Нью-Йорк. Из-за смерти протопресвитера, дальнейший выпуск материалов, видимо, прекращен.
В первой книге на 168 странице есть групповой снимок с Соловков от ноября 1925 года 67 епископов, духовенства и церковников-мирян и среди них составитель указанных книг, тогда еще в сане бывшего московского священника. В пояснении к снимку на стр. 169 он пишет:
«Добрая половина духовенства в час съёмки была занята работой и не могла явиться в Соловецкий кремль, где на фоне быв. Успенского собора расположилась снявшаяся группа».
Под снимком поименно перечислена вся группа. В альбоме второй книги есть другая очень четкая фотография группы из девяти человек на крыльце домика с надписью: «В Соловецком лагере заключенных. 1924–1926 гг. Архиепископ Иларион (упоминаемый во всех книгах о Соловках как выдающаяся там личность. М. Р.) в среде вольнонаемных рабочих — прежних монахов, оставшихся на Соловках (Они в бродовых сапогах, с длинными бородами и в черных скуфьях. М. Р.) и заключенных-сотрудников сетевязальной мастерской Филимоновой рыболовной тони».
В первой книге на 168 странице отец Польский поясняет:
«Одно время при лагере была заведена фотография и заключенные могли сниматься и посылать свои карточки родным. Потом вскоре это было запрещено, особенно после того как большая группа духовенства успела послать свою фотографию (от ноября 1925 г. М. Р.) в разные места России и одна из них появилась в парижских „Последних новостях> 2-го августа 1927 года“».
К этим двум книгам вернемся в главе о духовенстве на Соловках. Не могу удержаться от небольшого добавления и уточнения насчет фотографии на Соловках. Она продолжала существовать и в мое время, т. е. до осени 1932 года, а возможно, и несколько позже, что, однако, не исключает временного перерыва в ее работе по разным причинам в период пребывания отца Польского на Соловках. У меня, как единственная память с Соловков, сохранился и сейчас один из снимков, посланных маме (три снимка стоили 1 р. 50 коп.). На обороте его еще не потускнела надпись:
Ост. Соловки, 2 июля 1932 г.
…Знать, судьба такая!
Нам не дано — увы! — уменья
Прозреть грядущей жизни тьму
И знать не можем мы мгновенья,
Когда отправимся в тюрьму.
Из пластинки Бим-Бома.
Все перечисленные авторы описывали концлагерь, населенный каэрами, духовенством, уголовниками и штрафными и вольными чекистами. Но на Соловках в первые годы параллельно существовал и другой концлагерь для политических, к которым большевики причисляли только членов партий социал-революционеров, правых и левых, социал-демократов — меньшевиков и анархистов, т. е. членов тех партий, с которыми большевики рука об руку подтачивали монархию, вместе стреляли или отстреливались на баррикадах, но в ссылках или в тюрьмах держались обособленно. Они же помогали большевикам в первые два года укреплять их власть, входили в «коалицию», пытались «сосуществовать». Крупные деятели этих партий на Соловках не побывали, кроме двух. В воздаяние их заслуг перед революцией, Ленин вышвырнул их за границу или упрятал в довольно либеральные в начале политизоляторы. Среднее звено «деятелей на ниве народной» тосковало в ссылках по захолустным городишкам, не ведая, что «досье» их в местных «органах» пополняется и пополняется доносами и дело только за сигналом сверху.
На Соловки попали в основном рядовые члены этих партий, в большинстве безусая молодежь. Редкие из них могли щегольнуть дореволюционным стажем и никто, хотя бы строчкой, в истории России.
Перевозили их на Соловки из концлагерей под Архангельском и из тюрем Москвы и Петрограда небольшими партиями с июля 1923 года и сначала заполнили ими Савватьевский скит, а потом Мускальмский и Анзерский.
«Социалистический вестник» в номере 16-м от 1923 года первым сообщил эмиграции и социалистам всего света о закрытии Пертоминского концлагеря и переводе содержавшихся там социалистов на остров.
«Администрация концлагеря — читаем в статье — состоит из уголовных и полууголовных элементов, получающих назначение „за хорошее поведение“ и заслуги перед начальством. Во власть этих элементов и отданы заключенные социалисты и анархисты… Несколько времени тому назад группа жен заключенных получила разрешение ГПУ съездить на Соловки для свидания… Немедленно же, по выходе на берег, они были взяты под стражу и отведены в здание, громко именуемое гостиницей…»
Условиям пребывания социалистов на острове — они там содержались изолированно от прочих заключенных с июля 1923 г. по июль 1925 г. — отводится особая глава, основанная на двух книгах их сокамерников и на информации «Социалистического вестника». Из этих двух книг одна принадлежит меньшевику Борису Сапир. Его «Путешествие в Северные лагеря» в сущности не книга, а большая статья, включенная отдельной главой в книгу на английском меньшевиков-публицистов Давида Далина и Бориса Николаевского «Принудительный труд в Советской России». Книга с этой главой вышла в Америке в 1947 году и затем неоднократно переиздавалась и переведена на многие языки.
Вторая книга «Мои воспоминания» в двух томах написана эсеркой Е. Олицкой и напечатана «Посевом» в Германии в 1971 году. Олицкая за три десятилетия побывала и в тюрьмах, и в ссылках, и на Колыме, а не только на Соловках и — все испытанное подробно изложила.
Заканчивая эту главу, добавлю, что из всех упомянутых в ней авторов в настоящее время доживают в Америке четверо: Я, Андреев-Отрадин, Борис Сапир и, вероятно, Пидгайный. Остальным, чье младенчество прошло в девяностых годах прошлого века или судьба урезала годы жизни — ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ!
Кого интересует главное о дореволюционной истории Соловецкого монастыря или об условиях на царской каторге 1890–1910 годов, найдет их в приложениях во второй книге. Наша цель — рассказать историю Соловецкого архипелага за советский период, т. е. с 1921 года по 1939-ый, как микрокосма более позднего и гигантского по масштабам солженицынского «Архипелага». Советские энциклопедии, большие и малые, о ней молчат, и только первое издание БСЭ глухо заканчивает свою статейку о Соловках темной фразой:
«В первой четверти двадцатого века монастырь был закрыт», не уточнив когда именно и кем: Святейшим Синодом, указом императора или наганами большевиков… Из энциклопедий на английском только «Американа» заканчивает справку о Соловках добавлением, что «бывшие цари и Советская власть использовали монастырь, как место ссылки политических и уголовных преступников».
Не столь давно Советы объявили Соловки «историческим и архитектурным памятником, взятым под охрану государства и ныне реставрируемым, как центр туризма на Европейском Севере СССР». В подтверждение такого почтения к прошлому Руси, в советском журнале на английском для стран, говорящих на этом языке («Советская жизнь» за январь 1968 г.), опубликован дневник Всеволода Твердислова «Паломничество в монастырь» и несколько снимков московских студентов-добровольцев его бригады, занятых бесплатной «реставрацией»: прокладывают дорожки, гоняют тачки, чистят стены, исправляют мосты и т. п. Когда-то все подобные работы выполнялись по обету богомольцами, трудниками, за что монастырь содержал и одевал их. Ныне таких трудников сменили комсомольцы уже без всяких обетов перед Марксом — по разверсткам райкомов, а в промежуток между трудниками и комсомольцами гнулись и загибались, подгоняемые страхом, голодом, холодом и комарами, советские заключенные.
Вдоль северной стены кремля теперь появились древние пушки, прежде стоявшие врытыми в землю вместо тумб у коридора за концлагерным лазаретом. Из амбразур Прядильной башни высовываются жерла пушек 17 и 18 века. Монахи палили из них в дни царских торжеств. В первые месяцы концлагеря эта башня и все содержимое ее, включая пушки, при пожаре рухнула и только благодаря Соловецкому обществу краеведения из заключенных — СОК, у — башню отремонтировали и пушки втащили на прежнее место.
Твердислов новейшую полувековую советскую историю Соловков тактично обошел, но похвалил хозяйственность монахов, климат и природу острова и прежнюю роль монастыря, как российской цитадели на Севере, не преминув, впрочем, напомнить, правда, одной только фразой, что «На Соловках были ужасные тюрьмы и казематы, куда царское правительство ссылало особенно опасных ему людей и революционеров».
Какой же вывод из внешнего знакомства с Соловками сделал Твердислов? Очень немногословный, но многозначительный: «Соловки учат нас думать, оторвали нас от поверхностных суждений в городе. Вот почему мы тут и почему мы сюда еще вернемся». Действительно, глядя на обгоревшие соборы и полувековую мерзость запустения, как следы чьей-то разрухи крепкого, хозяйственного былого, у студентов даже с комсомольскими билетами, невольно возникают мысли, от которых не отвязаться и в стенах университета. За них ныне вместо Соловков сохранены пока Потьма, Владимир, Дуброво, психушки, да низовья Оби…
Надо признать, что про Соловки 1918–1920 годов мы ничего достоверного не знаем, кроме того, что монастырь существовал, монахи молились и работали, т. к. на Севере тогда были годы правительства Чайковского, белой армии Миллера и английских отрядов.
В 1921 году все хозяйство монастыря было передано — точную дату пока не нашли — Архангельскому губземотделу, под руководством которого оно стало быстро хиреть. Тогда за дело взялся Наркомзем РСФСР, чтобы превратить Соловки в образцовый совхоз, поручив выполнение этого задания коммунисту из рабочих Александровскому. Он-то и доканал монастырское хозяйство, попутно занимаясь со своими подручными грабежом монастырских ценностей. Но на Лубянке уже облюбовали Соловки для своих нужд. Опасаясь, что хищения его обнаружатся при передаче дел, Александровский устроил поджог, при котором в первую очередь погорели все документы. «Монахов, в то время еще не изгнанных, поспешивших тушить пожар, Александровский разогнал силой, заявив, что они вносят только панику. Следственная комиссия из Архангельска в составе начальника губернского ГПУ Стулитова и пом. прокурора Абрамовского виновных в пожаре не нашла». (Клингер, стр. 159) Вороны воронам глаз не выклюнули. В другом месте вычитали совсем иное: «Здания (в кремле) были разрушены пожаром, кажется, в 1923 году, а причиной пожара был поджог, учиненный агентами белогвардейцев…» Кто же это «валит волку на холку»? ОГПУ? Нет, великий гуманист Максим Горький в очерке «Соловки» после посещения им острова в июне 1929 года.!К голословным утверждениям и отрицаниям Горького порою на уровне брехни лагерного воспитателя мы еще возвратимся.
Вот как почти официально описывается советами теперь этот пожар (В книге члена Географического общества СССР Г. Богуславского ОСТРОВА СОЛОВЕЦКИЕ, на стр. 99. Издана книга в Архангельске в 1966 г.):
«…Именно здесь, в жилом корпусе, стоявшем перед Успенской башней, и начался в ночь на 26 мая 1923 года страшный пожар, что произвел в кремле разрушения, следы которых заметны и поныне… Пожар возник в два часа ночи, совершенно неожиданно. Причины его так и не удалось выяснить, но следствие не исключало поджога: контрреволюционные настроения части соловецких монахов (а их оставалось здесь еще около полутора сотен) были известны. Огонь бушевал трое суток… Пожар уничтожил или повредил большую часть кремлевских построек. Выгорели Успенская церковь и трапезная палата с часовой башней. Сгорел шатер колокольни и деревянные балки, на которых висели колокола; сами колокола упали, некоторые распаялись, спеклись… большой колокол (весом 1100 пудов. М. Р.) треснул насквозь. Погибли часть архива и библиотеки. Сгорели главы всех соборов, сильно пострадали Никольская церковь… корпуса, галереи; повреждены башни, особенно Прядильная и Успенская… Комиссия определила общий убыток от пожара в семьдесят с половиной тысяч золотых рублей».
Что-то уж очень занижены комиссией убытки от пожара! Пожалуй, что раз в десять даже в золотых рублях. Не монахов же покрывала комиссия. А у Александровского в Москве была сильная защита Шлихтер, в ту пору занятый мирным договором с Финляндией (Клингер). В каком месяце 1922 года прибыли на остров первые чекисты, еще не установлено, во всяком случае не раньше мая и не позже конца июня, потому что в августе уже привезли белых офицеров и каэров из Архангельских лагерей. Во всяком случае, передача острова от одного органа другим «органам», как отмечено выше, прошла без пролития крови.
Наиболее достоверной датой фактического превращения Соловков в концлагерь надо считать лето 1922 года и вот почему. Клингер вспоминает:
«В некотором смысле я могу считать себя „соловецким старожилом“. Привезенный с жалкими остатками почему-либо не расстрелянных или не умерших от голода заключенных лагерей Архангельска, Пертоминска и Холмогор в Кемь в 1922 году (Мальсагов уточняет: в августе месяце. М. Р.) я пробыл в Кеми всего четыре дня и прибыл на Соловки в первый же день превращения их в СЛОН».
Значит, когда «в конце 1922 и начале 1923 года монастырь стал жертвой огня», Клингер и его партия уже были на острове. В пожаре 1922 года он прямо обвиняет Александровского, но упоминая пожар 1923 года не дает к нему никаких пояснений. Мальсагов подтверждает на стр. 55-й, что «пожар осенью 1922 г. уничтожил все деревянные здания монастыря». Седерхольм (стр. 281) также относит пожар к 1922 году, не указывая ни причин, ни размеров его. Ширяев (стр. 26), прибывший на остров 17 ноября 1923 года, относит пожар Преображенского собора к 1922 году как «поджог его первыми большевистскими хозяевами острова, чтобы скрыть расхищение ценностей», не применяя слова «чекистские» т. е. тоже винит Александровского. А про пожар 1923 года у Ширяева нет ни слова. Однако полуофициальный журнал Соловецкого общества краеведения — СОК — от 1927 года (имеется в нью-йорской Публичной библиотеке. М. Р.) прямо указывает, что пожар был в 1923 году и что среди экспонатов СОКа хранятся снимки Соловков до и после пожара 1923 года. Солженицын указывает датой пожара 25 мая, очевидно, основываясь на книге Богуславского или на журнале СОКа.
Был ли один или два пожара и кем они устроены или произошли совсем случайно по чьей-либо небрежности, сейчас гадать бесполезно. Добавлю только, что в конце июля или в начале августа 1932 года кремль горел еще раз и этот пожар при страшном ветре был не менее ужасным. Сгорели оба собора и постройки между ними, а также сильно пострадали корпуса келий вдоль восточной стены кремля. Лагерный режим сразу же был круто изменен. Следственная комиссия арестовала многих вольных начальников и коллегия ОГПУ дала им разные сроки за либерализм и халатность. Этот пожар на моих глазах и его последствия я помню очень хорошо, т. к. тогда жил за кремлем в рабочем городке. Более подробно о пожаре сказано в «Завоевателях…» на страницах 55–59. Разрушения именно от этого пожара, а не от тех, что были в 22 и 23 годах, видны и поныне (См. подтверждение у М. Пришвина в очерке «Соловки» 1933 г.). Но Богуславский относит эти разрушения к 1923 году. Либо он не знает, либо — и это вернее — ему запретили упоминать о пожаре 1932 г. И только последний соловчанин Пидгайный вскользь отмечает: «кремль горел в 1941 г.» (!!). Очевидная описка или опечатка: вместо 1931 года, но и тут ошибка на год… Олехнович, находившийся в дни пожара в кремле или около него просто забыл упомянуть о нем в своей короткой летописи.
Что же стало с монахами? Энциклопедия Брокгауза называет цифру в 230 душ в конце девятнадцатого века, не считая богомольцев-трудников. По Седерхольму (стр. 289) около 700 душ перед революцией, да тысяча трудников, но тут уже явный «перехлест». При пожаре 1923 года, еще до выселения монахов с острова, их было по Богуславскому 150 человек. Вполне заслуживающие доверия цифры приводит доктор П. Ф. Федоров в своей малоизвестной книге «Соловки». В 1885 году в монастыре числилось 228 монашествующих, из них 43 священника, 30 диаконов, 96 «монатейных» монахов и 59 послушников, да еще 570 обетников — трудников, при чем больше половины монашествующих и обетников принадлежат к жителям севера России.
Клингер (стр. 160) пишет, что:
«Комиссия ГПУ, прибывшая на остров для организации лагеря, потребовала списки монахов, переносивших все ужасы и издевательства „аграрных“ властей, но не покидавших острова… Настоятель обители и наиболее видные лица соловецкого духовенства были расстреляны в монастырском кремле, остальных монахов чекисты послали на принудительные работы в тюрьмы центральной России, Донецкого бассейна и Сибири, и лишь небольшому проценту братии — около 30 человек — разрешили остаться на Соловках, так как ГПУ нуждалось в „спецах“».
Седерхольм передает (стр. 290), будто Советская власть, достигшая Соловков в 1918 году, часть монахов убила, часть отправила в тюрьмы, часть — служить в Красную армию, в общем — типичная лагерная параша, проверить которую у него не было времени.
ВЧК декретом ВЦИК, а от 6 февраля 1922 года была упразднена и создано ГПУ. Следовательно «Комиссия ГПУ» не могла прибыть на остров раньше мая 1922 года, а поскольку в тушении пожара в конце 1922 года хотели помогать «еще не… изгнанные монахи» (Клингер, стр. 159), то выселить или изгнать их на материк до поздней весны 1923 года было бы физически невозможно. Связи с материком остров зимой и весной, примерно до середины мая, не имеет. По той же причине эти «полуторы сотни» монахов должны были быть очевидцами пожара 1923 года, был ли он в начале года по Клингеру или в ночь на 26 мая по Богуславскому.
Есть еще три версии о судьбе монахов. По первой, у Ширяева (стр. 21 и 39):
«Когда последний Соловецкий архимандрит уводил чернецов в Валаам в 1920 году (в то время и до 1940 года Валаамский монастырь находился на территории Финляндии, т. е. за пределами РСФР. М. Р.), иные из них по древности лет или по усердию остались в обители, а древние книги и рукописи… схоронили в потаенном месте».
По второй версии, Пилгайного:
«…В 1919 году, видя невозможность существовать, почти все соловецкие монахи покинули остров и уехали в Лондон, где обосновались на так называемом Соловецком подворье». Это из книги «Украинская интеллигенция на Соловках» стр. 6 и 7, а в книга «Недострелянные», на стр. 52–53 он добавляет: «Вся подготовительная работа и сама эвакуация легли на широкие плечи иеромонаха Никодима, но сам Никодим остался на острове и умер много лет спустя в ночь перед выселением его на материк».
Пидгайный оставил целое «жизнеописание» этого Никодима от младенчества до кончины, хотя в годы его пребывания на острове там не оставалось ни одного монаха и не было даже старых соловчан для сочинения легенд о Никодиме и отъезде в Лондон, конечно, на английских кораблях, капитаны которых, разумеется, знали, с каким позором ретировалась от соловецких стен английская эскадра в 1854 году…
Третья версия — Зайцева (стр. 13). Не указывая года, он пишет:
«После ограбления монастыря, чекисты начали разгонять монахов. Настоятель, архимандрит и несколько иеромонахов были увезены на материк и там расстреляны. Группу престарелых монахов, около сорока человек в возрасте от 55 до 80 лет, решительно заявивших готовность сложить свои кости на острове, чекисты все же оставили».
Все перечисленные версии далеки от правды и противоречат одна другой и только в одном они сходятся — в том, что какую-то часть монахов ГПУ оставило, но отнюдь не из милости и сострадания, а потому, что для ухода за каналами, огородами, скотом, для ловли рыбы и засола ее неопытными заключенными нужны иструктора-специалисты, а такие были только среди монахов. Из них и отобрали наиболее опытных и физически крепких.
Кого именно из монастырского начальства, когда и почему расстреляли, мы пока убедительных сведений не нашли. Все первые летописцы — Клингер, Ширяев, Зайцев — общались с оставшимися на острове монахами-инструкторами. Трудно поверить, чтобы монахи скрыли от них подробности расстрелов, еще труднее поверить, чтобы монахи оставались о них в неведении. Даже такой сведующий и авторитетный соловецкий узник с 1924 года, как протопресвитер Михаил Польский, собравший сотни имен уничтоженного духовенства всех рангов в ссылках, тюрьмах, в подвалах ГПУ или в церквах в часы службы, или на глазах семей, ни словом не обмолвился о судьбе монастырского начальства. И только на странице 211 первого тома из общего списка погибших узнали, что:
«Архимандрит Вениамин, последний настоятель Соловецкого монастыря, жил отшельническою жизнью в одинокой избе в окрестностях гор. Архангельска. Ночью местные большевики сожгли его избу вместе с ее насельником, предварительно забив окна и двери».
Комментарии, как говорится, излишни, потому что этими двумя фразами сразу ставятся под сомнение все приведенные выше версии летописцев. Более чем вероятно, что выселенное на материк монастырское начальство сразу же или вскоре официально получило «статус» ссыльных на Север и только сохранившие родственные связи рядовые монахи могли вернуться в отчие дома.
Освободившись от излишних, ненужных монахов и приняв первые партии заключенных, СЛОН стал единоличным хозяином Соловецкого архипелага и его богатств. Тут как раз приспел момент внести ясность в расшифровку СЛОН или СКЛОН: Соловецкий лагерь особого назначения или концлагерь? У меня, да и у многих других, в приговорах коллегии или троек ГПУ стояло: заключить в Соловецкий концлагерь (без приписки «особого назначения») на такой-то срок, обычно с добавлением «считая срок с момента вынесения приговора», т. е. без зачета следственного периода, а он часто тянулся по году.
Другой, уже более авторитетный источник — это недавно упомянутый журнал СОКа. Там записано буквально вот что: «В 1923 году все Соловецкие острова перешли в ведение Управления Соловецкими лагерями особого назначения ОГПУ и на них был сформирован концлагерь».
Это из отчета СОКа за 1924–1926 гг., выпуск третий, тираж 250 экз. Карлит № 4386.
Лагерь «особого назначения» и есть концлагерь, и нет смысла такое звучное название растягивать на три слова…
О судьбе первых соловчан есть два противоположных свидетельства. Ширяев на стр. 41 пишет:
«Первые узники Соловецкой каторги прибыли на разоренный остров в 1922 г. Это были в подавляющем большинстве офицеры Белых армий… Они пробыли здесь недолго. Через месяц ими забили до отказа две гнилых баржи, вывели на буксире в море и потопили вместе с баржами». Первым узником из офицеров на Соловках был уже неоднократно цитированный Клингер. Перечисляя множество зверств соловецкой администрации, он должен был знать и непременно рассказать, как, когда были потоплены баржи с офицерами в 1922 году. Этого в его воспоминаниях нет. Нет подтверждения и в книге Зайцева, вскоре привезенного на Соловки. Не нашли упоминания о том ни в одной из книг о Соловках. Впрочем, обычно всякая лагерная «параша», т. е. выдумки или сплетни часто сродни фактам, если «параши» эти не сфабрикованы в ИСЧ и ею не пущены через стукачей. А факт, если верить книге ^а английском Георгия Попова, таков: «21 ноября 1921 года восемьсот царских офицеров, включая моего брата, были выведены из концлагеря вблизи Архангельска под предлогом отправки их морем на Соловки… Они уже знали, что Архангельская ЧК потопила не один транспорт „контреволюционеров“ на пути в Соловки. Делалось это так: заключенных грузили в баржи и, под охраной чекистов в катерах, выводили пароходом в море, а когда город оставался далеко позади, с катеров стреляли по баржам и они с людьми погружались в море. Это подтверждают многие очевидцы. Вот почему восемьсот офицеров боялись, что их ожидает такая же судьба».
На самом деле, как узнаем от Попова дальше, их не потопили, а расстреляли на пустынном берегу Двины. Русский конвой для этой «операции» заменили венгерским… (Подробнее прочтете в его книга ЧЕКА, глава вторая, стр. 215–223). П. Милюков в своей книге «РОССИЯ НА ПЕРЕЛОМЕ» (т. 1-й, гл. 5-я, стр. 198, 199. Париж. 1927 г.) добавляет, что:
«Лагерь смерти в Холмогорах, куда свозились со всех концов России пленные офицеры, был знаменит тем, что еще до устройства лагеря этих офицеров топили целыми тысячами на баржах и расстреливали».
В эмигрантских газетах в Риге, Берлине, Париже, не за 1919–1922 года тоже печатались подобные сообщения. Вот, возможно, откуда лагерная «параша» заимствовала «две баржи с офицерами», заменив Архангельск Соловками. Впрочем, одна баржа или баркас была действительно отведена из соловецкой бухты в море и содержимое ее потоплено, но офицеров на ней не было и произошло то в конце семнадцатого века при «соловецком сидении».
«Бунтовщики — писал П. Казанский, богослов и историк Московской Духовной Академии — потопили новоисправленные богослужебные книги (присланные им патриархом Никоном), как несогласные с их заблуждениями»… Почти все летописцы согласно утверждают, что выбор Соловецкого монастыря на острове, отрезанном от материка на шесть месяцев в году, был идеей Дзержинского и Глеба Бокия. Идея, впрочем, не нова. Во многих странах наиболее опасных или государственных преступников для большей уверенности, что не сбегут, держат или держали на островах. Так, Франция в своей колониальной Кайене для уголовных, для политических выделила там Дьявольский остров, на котором, правду сказать никогда не содержалось больше семи человек (один из них был Дрейфус, по нашумевшему процессу в Париже); в Америке, на островке в бухте против Сан-Франциско была «самая надежная» тюрьма Алькатрац; Наполеона союзники отвезли на остров Св. Елены и т. д., примеров сколько угодно, вплоть до Шлиссельбурской крепости на Неве у Ладожского озера и до Сахалина, где в девяностых годах — годах его «расцвета» — содержалось до 20 тысяч уголовных каторжан и ссыльнопоселенцев и до пятидесяти политических преступников.
Когда выяснилось, что политических каторжан очень трудно изолировать от вольного населения (например, на Нерчинской каторге или в главных каторжных централах — Орловском и Александровском) и они оттуда продолжают мутить народ, то Иркутский генерал-губернатор Селиванов в поисках новых мест и форм содержать их, в 1908 и в 1910 гг. выдвинул проект «изолировать политических преступников от населения устройством каторжной колонии на Ольхоне» — на острове, площадью около 730 кв. клм. (т. е. втрое больше Соловков) у северо-западного берега Байкала, куда по тем временам, три года скачи — не доскочишь. Проект хотя был одобрен и принят, но нашлись мастера втыкать палки в царскую тюремную колымагу (в советскую колесницу — не находятся…) и проект захирел.
Едва ли нужно объяснять, что это за вагоны для арестантов, появившиеся в России после бунтарского 1905 года. Оказалось, что они пришлись более чем кстати и другому строю. А в период особого разгула террора, т. е. с 1930 и, пожалуй до пятидесятых годов, они растворились в массе арестантских эшелонов из товарных вагонов с зарешетчатыми или оплетенными колючкой люками, с охранниками на тормозных площадках, а иногда и с пулеметами на крышах вагонов.
До этого периода осужденных «органами» перевозили по жел. дорогам почти всегда в «столыпинских», зачастую прицепляемых к пассажирским поездам, благо внешне они мало отличались от обычных почтовых вагонов. Со всех окраин страны в них, обычно, свозили осужденных в два сборных пункта: в московские Бутырки и в петроградские «Кресты». Если путь для арестантов был дальний, «отдыхали» в промежуточных пересылках, так сказать «перевалочных пунктах»: для следующих с Дальнего Востока — «широка страна моя родная!» — в Чите, Верхнеудинске, Новосибирске и Свердловске, для туркестанцев и кавказцев — в Ташкенте, Ростове и Харькове. Тут, продержав этапируемых по несколько дней, к ним добавляли пополнения из других мест, и тогда плотнее набивались «Столыпины». Летописцы не всегда сообщали, каким путем их доставляли в столицы.
Мальсагов, например, пишет, что от Грозного до Владикавказа его перевозили в арестантском вагоне, а как он ехал дальше с остановкой в ростовской тюрьме и после — до Таганки — не пишет. Видимо, не столь уж плохо по тем временам, иначе не умолчал бы. Той же неясностью отличаются и остальные мемуары.
Только из столиц до Соловков и Вишеры всех везли в «Столыпиных». Мальсагов даже уточняет, что «из Петрограда — Ильич тогда еще дышал — арестантские этапы в „Столыпиных“ отправлялись раз в неделю по четвергам». Это было в 1924 г. А у Зайцева находим и подтверждение: В 1925 году из Бутырок этапы отправлялись: первый — 30 мая, второй — 6 июня, третий, его, — И июня, каждый в составе 600 человек (стр. 36).
Ширяев осенью 1923 года от Москвы до Кеми ехал девять дней (стр. 29):
«Клетки в три яруса, в каждой клетке — три человека[7], в коридоре — решетчатая дверь на замке, там шагает взад и вперед часовой. В клетках можно было только лежать. Пища — селедка и три кружки воды в день. Ночью кого-то вынесли из вагона, потом узнали: мертвеца, чахоточного, взятого из тюремной больницы».
Еще легче был путь у Зайцева в июне 1925 г. из тех же Бутырок (стр. 46):
«Наш поезд с 640 арестантами оказался экстренным, для курсантов школы ГПУ. Конвоиры — курсанты, будущий комсостав для войск ГПК, были весьма корректны и предупредительны. Сами приносили кипяток и покупали нам на больших станциях кто что заказал и даже дешевле в цене, чем мы платили в тюрьме. На мою просьбу остановить бесчинства шпаны, курсанты перевели ее в соседний вагон. За двое суток мы прибыли в Кемь».
Зайцев, вообще не щедрый на похвалы, тут умилился конвою, не зная причин его вежливости, о которой и мечтать никогда не могли этапы каэров и уголовников. Конвой из курсантов сопровождал этап попутно, он направлялся в Соловки, чтобы оттуда развести по политизоляторам всех, содержавшихся на Соловках социалистов. Когда этап в Кеми шагал строем к пересылке уже под лагерной охраной и конвоир понукал Зайцева не отставать и «держать затылок», шедший с боку Дукис, комендант Лубянки, крикнул лагерному «попке», как передает Зайцев (стр. 48):
«Дай ему прикладом, гав-гав-гав! Видишь, набрал вещей!.. На дачу что ли собрался? На Соловках покажут тебе дачу! — и снова мат. А Дукс (или Дукис по Клингеру) отлично знал, кто я и как попал к ним в когти. Тип из „надзора“ сильно толкнул меня в бок прикладом. Я упал, а вещи разлетелись. Спасибо соседям: помогли собрать и донести».
Всего через два месяца после Зайцева везли в тех же вагонах Седерхольма. Разрыв по времени небольшой, а по условиям — не дай, Боже! Вот краткие выдержки из его «летописи»:
«…Уже первая ночь в „столыпинском“ была столь ужасна, что моя следственная одиночка № 26 показалась бы сейчас верхом блаженства… Тут я не мог даже повернуться! Сосед-старик крестьянин кашлял мне прямо в лицо, а под утро сплевывал кровь… С верхних полок прямо на наши лица сыпался сор, а вши и блохи окончательно одолели нас. Верхом моего несчастия был дрялый священник на третьем ярусе, кто хотел бы, но не мог спуститься и пойти в уборную. Его жидкость протекала вниз между полок и капала прямо на нас и на мои продукты… В одной из клеток ночью умер чахоточный татарин и люди оттуда с шумом требовали убрать труп. Особенно истерично кричал Шевальер, инженер-американец из Луизианы, лежавший рядом с татарином… Когда приказ умолкнуть не помог, начальник конвоя из нагана прострелил ему предплечье. Шевальер утих, и до самой Кеми оставался без перевязки. В Кемперпункте ему отрезали руку… Я подметил, что двум из нашей клетки — Калугину и Костину — конвой оказывает предпочтение, выпуская их в уборную. Оба они оказались осужденными чекистами, а Калугин к тому же и кокаинистом с запасом наркотика. Сделав „понюшку“, морда его принимала выражение идиотского удовольствия. Однако, я воспользовался его соседством, и через него на мои деньги конвой купил мне хлеб, яйца, молоко и сало. По дороге в уборную, Калугин однажды был бит уголовниками котелком по голове, в другой раз облит кипятком и кто-то кричал: „Вот он, подлый стукач!“ — Ладно, ладно — отвечал им на все Калугин. — Скоро уже Кемь. Там не шутят. Вы узнаете счет чекиста и заплатите по нему».
Никонов-Смородин трижды, в 1927 и 1928 годах путешествовал в арестантских вагонах (стр. 73, 81, 89, 91 и 93). Впервые — летом, когда раскрыли его подлинную фамилию и дела:
«Конвой в Новоросийске привел меня с этапом к зловещим вагонам. Каждое купе в них забрано в клетку и рассчитано на шесть человек по числу спальных мест (по нормам царского тюремного ведомства! М. Р.), а нас набили туда по четырнадцати… Приютившись среди груды кое-как сваленных вещей в неудобных позах, с остановкой в Екатеринбурге, 27 октября 1927 г. добираемся до Москвы. Бутырки… После „Октябрьских торжеств“ снова на этап в Казань на следствие и расправу за организацию восстания в 1919 году. Чем дальше отъезжали от Москвы, тем легче себя чувствовали. Русские конвоиры и татары относились к нам с сочувствием, покупали на наши деньги продукты и папиросы и опускали наши письма в почтовые ящики вопреки правилам… Ждал расстрела, но его заменили десятью годами Соловецкого концлагеря (т. е. применили „ленинскую амнистию“). Что ж, и в Соловках солнце светит!.. В конце мая 1928 г. я вновь попал в могучий поток обреченных на каторгу. Снова в Бутырках, откуда теперь уже каждый день отправляют этапы на Соловки и Вишеру».
В 1928 г. и каждый день по этапу? Ну, это уже отдает «головокружением от успехов»: 365 дней по 600 чел. — это 220 тысяч новых арестантов только из Бутырок, без «Крестов», без Шпалерной, а в Соловках и на Вишере в том году не было и ста тысяч. Оно, конечно, у страха глаза велики…
«Мой этап — продолжает Никонов — завернул в Петербург. В пути выбрасывал почтовые открытки близким с просьбой к неизвестному опустить их в почтовый ящик. Уже на Соловках узнал, что все они дошли по адресу… К счастью, в нашей клетке шпаны не было и мы не волновались за наш арестантский скарб… Наконец приехали. Под крики и ругань конвоиров толпа за толпой валят из вагонов люди, нагруженные вещами. В хвост партии поставили пятьдесят женщин и мы — от пятисот до шестисот человек — через полчаса ходьбы остановились у бараков, обнесенных проволочными заграждениями».
Розанов (март-май 1930 г.) рассказывает:
«С полным правом могу причислить себя к советским этапным рекордсменам по быстроте и расстоянию, покрытому в столыпинских вагонах. От Читы на восток до Хабаровска, а от Хабаровска до Ленинграда на запад с остановками в новосибирской пересылке 11 тысяч километров, да от „Крестов“ до Кеми тысяча с хвостиком — посмотрел родину… Не зря, видно, нас на киноленту накручивали в читинском ГПУ. Не зря порою и к скорому поезду прицепляли.
…Почти половину клеток в „столыпинском“ занимали мы, манчьжурцы, народ теперь безденежный. А остальные этапники — дальневосточники с мошной, и конвой покупал им то молоко, то рыбу, то шаньги. На станциях по Сибири бабы еще торговали продуктами. На Пасху в новосибирскую тюрьму сердобольные сибирячки по традиции нанесли несколько пудов снеди и при дележе нам, этапникам, тоже кое-что перепало. Да фунтов пять сухарей отсыпал мне из торбы мужичек, явно по ошибке заграбастанный милицией (это ГПУ только не ошибается!..) Написал для него жалобу прокурору и — говорите после этого, что чудес не бывает! — выпустили чалдона.
…В пути за Байкалом из уборной выбросил открытку маме, что еду на Соловки „яко наг, яко благ“… Не вымерли пока сердобольцы — дошла открытка, только лучше бы она пропала. Старушка-мама трое суток металась от этапа к этапу у Бутырок, проливая слезы, а нас без заезда в Москву да прямо в Ленинград. Успели таки выгрузить нас в полдень 1-го мая и на открытом грузовике — с „Воронками“, то было еще туго — да по Невскому, да навстречу волнам демонстрантов! После за такую „политическую неподкованность“ весь бы конвой, а уж начальник его непременно, угодил бы на Колыму. Из рядов демонстрантов порой слышались молодецкие выкрики к нам: „Не горюй, братва! Еще свидимся!“»
…Ну, и славно же покормили нас в тот день в «Крестах». Такого густого супа с макаронами и мясом, да еще до отвала, с добавками, никогда больше не было.
…Через девять дней снова на этап, уже последний. На тюремном дворе еще раз проходим нудный шмом-обыск — и невской белой ночью, подбадриваемые освежающим матом конвоя, наконец то достигаем ж.-д. путей. По массе колыхающихся рядов сообразил, что едва ли хватит для нас «столыпинских». Так и оказалось: подали состав из двадцати пригородных пассажирских вагонов, и давай нас туда натискивать. Справились, дело им знакомое! Тысячи две понапихали. (Ну может, я прихвастнул, каких нибудь 10–12 сот, да и вагонов не двадцать два — надорвался бы паровоз, а, может, 12–14.) Но все же, и сбросив со счета несколько сот душ, пришлось поработать локтями, чтобы примоститься на краешке полки. В пути как-то утряслись, вагона не загадили и хотя по ногам и мешкам, а добирались туда, куда и Ленин пешком ходил… Вот уже позади Кемь с ее Курилкой: наслушался о нем в «Крестах» изрядно. Пронеси, Господи!.. Пронес! Поехали дальше на север, вот лишь бы не в Хибины ради каких-то апатитов. Не доехали. Стал поезд. Тут что ли? Так и есть! — А ну, давай вылезай! — раздалась команда. Двери вагонов раскрылись и мы, как стадо баранов, двинулись к выходу.[8]
Отсюда начиналась прокладка Лоухи — Кестеньгского тракта к Финляндии. Было 11 мая 1930 г. и солнце не скупилось на лучи, но зима все еще удерживала свою власть.
Годом позже, в мае 1931 года в Кемь прибыл один из последних «привиллегированных» этапов, т. е. еще в «столыпинских», но уже ясно отражавший обстановку первой пятилетки. С ним привезли профессора В. В. Чернавина, но уже не в СЛОН, а в Соловецкие и Карело-Мурманские исправительно-трудовые лагеря ОГПУ — в УСИКМИТЛ. Из Ленинграда до Кеми этап добрался только на шестой день, а пайком на дорогу снабдили из расчета плановых двух суток —. по килограмму хлеба, да по две селедки, а от конвоя — два ведерка горячей воды на 60 чел. на весь путь, чтобы не подмывало рваться в уборную (стр. 233–234). С такого пайка и от таких забот конвоя люди из вагонов под команду «Вылетай пулей!» едва-едва вываливались.
«Мы еще больше ослабели на ноги, чем когда покидали „Кресты“, мы были не в силах нести, что взяли в дорогу, но конвой не давал передышки и гнал нас по топкой дороге и талому снегу, пока мы не подошли к колючей ограде с вышками для часовых и не прочли на приемных воротах надпись: МОРСПЛАВ. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!»
Кемперпункт, значит, не на долго пережил своего Курилку — закрыт, и пересылкой стал Морсплав, куда раньше с Соловков буксировали плоты с лесом для выгрузки и перегрузки на иностранные лесовозы, вначале самими заключенными, потом «вольными» ссыльными крестьянами. Часть леса отсюда своими пароходами СЛОН отвозил в Архангельск и гам Севлаг таким же способом, как на Морсплаве, «заряжал туфту» иностранцам, пользуясь ссыльными.
Любителям исторических параллелей пригодится такая справка о стр. 118-й книги Н. Б. Голиковой: ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПРОЦЕССЫ ПРИ ПЕТРЕ ПЕРВОМ, Изд. МГУ, 1957 г.:
«Вологодская пересыльная тюрьма Петровской эпохи являлась местом сбора всех колодников, приговоренных к ссылке в Сибирь. Оттуда ссыльные отправлялись далее уже целыми партиями В НЕСКОЛЬКО ДЕСЯТКОВ ЧЕЛОВЕК (Разрядка моя). Иногда в ожидании такой партии колодники просиживали в Вологде несколько месяцев».
Комментарии, как говорится, излишни… «Прогресс» очевиден.
Кемперпункт или пересыльно-распределительный пункт Соловецкого концлагеря на Поповом острове вблизи Кеми — это его чистилище, первые круги Дантова ада. Тюремная обстановка позади, впереди — лагерная, или, как образно до весны 1930 года втолковывали всем новичкам:
«Тут кончилась власть советская и началась власть соловецкая».
Хуже всего угодить на перпункт зимой, когда море замерзло, а этапы из тюрем хотя и реже, но продолжают поступать. Бараки переполнены, шпана бесчинствует, начальство звереет; холодно, голодно, страшно и вши с клопами заедают. А и того хуже попасть в это время прямо с перпункта или этапа, да на лесозаготовки или прокладку трактов. В 1923–1925 годах их еще не было, а потом начались и с каждым годом все больше и больше. С 1928 года этапы на них направлялись уже прямо из тюрем столиц, минуя Кемперпункт. Лучше тем, кто попал в пересылку в навигацию. Их, обычно, с первой оказией отправляют на Соловки либо на большом винтовом пароходе «Глеб Бокий»[9], либо в барже «Клара Цеткин» на буксире меньшей «Невы».
Первые соловчане Клингер и Ширяев пробыли на пересылке лишь по несколько дней и не оставили о ней своих записей. Зато довольно обстоятелно описана обстановка там Мальсаговым, даже с приложением плана, Клингером за зиму 1925 года, когда его отправили с острова досиживать последние недели в пересылке (стр. 206–209), Седерхольмом за сентябрь 1925 г. и Зайцевым за июнь 1925 г. и за зиму 1927-го, (стр. 78), а Никоновым-Смородиным за июнь 1928 г. (стр. 92–95). Наиболее ясное описание пересылки дал Бессонов:
«Попов остров небольшой, километра три в длину и два в ширину, связанный с материком дамбой и мостом. На юго-западном его берегу расположена пересылка. С трех сторон этот кусок сплошного камня в полкилометра в длину и в одну треть в ширину омывается морем. Здесь нет ни одного дерева. Со стороны моря он окружен колючей проволокой, от суши — высоким забором. За проволокой и забором вышки часовых. От ворот в длину, как „линейка“, настланы доски. Здесь летом, а иногда зимой, происходит поверка. Говорят, что лагерь начат при постройке Мурманской жел. дороги (пленными немцами и австрийцами. М. Р.), продолжен англичанами и закончен большевиками» (стр. 167).
В книге Мальсагова на стр. 80-й напечатан план пересылки, при котором указано назначение каждого из 39 помещений, в том числе восемь бараков для этапных и рабочих. Остальные постройки для начальства, охраны, конторы, мастерских, карцеров, каптерки и т. п., включая восемь избушек для часовых за оградой. От ворот «линейка» уже с 1924 г. называлась «Невским проспектом»… Вот на этот «проспект» и привели его этап. Дадим теперь слово Бессонову:
«Нас было около ста человек, и над этими голодными, истощенными и заморенными людьми измывались 25 чекистов. С палками в руках, в самой разнообразной одежде, с малиновым цветом на шапке и на петлицах сбежались они к нам со всех сторон. Это была соловецкая аристократия — внутренняя охрана из бывших сотрудников ГПУ, наше начальство. Они изощрялись один перед другим, но чего они хотели от нас, ни мы, ни они не понимали. Мне кажется, это были люди, перешедшие в стадию зверя, которому нужно порычать. Стоял сплошной никому не нужный рев. Вдруг сразу несколько человек вытянулись по военному и заорали исступленным голосом: — Смирно! Товарищи командиры!..
Шел помощник командира полка, бывший чекист, бывший проворовавшийся начальник конвойного дивизиона Соловецкого же лагеря. Теперь тоже арестант. — Ты что? Ты где? Как ты стоишь? — переплетая каждую фразу руганью, заревел он на одного из нас. — Помни, что ты в лагере ОСОБОГО НАЗНАЧЕНИЯ! — кричал он, ударяя на последние два слова. — В карцер его! — и опять ругань. — Пусть знают, сукины дети, что они на СОЛОВКАХ, — растянул он последнее слово».
Бессонов забыл уомянуть, что слышал каждый, вступивший на соловецкую землю. На Поповом острове и на материковых командировках это был вопрос к этапу: — Кто раньше работал в органах ЧК, ГПУ, милиции или уголовного розыска? Кто осужден по службе в Красной армии? Выйдите из строя на левый фланг.
На новых лесных и дорожных командировках на материке с 1927 года к этим вопросам добавляли еще такой: — Кто здесь инженеры, техники или десятники по лесному (или дорожному) делу? Отойдите сюда.
Этих сразу назначали производственным начальством без оглядки на их статьи и срок. Иногда — но это уже проявление личной инициативы начальства — отделяли в сторону тех, кто вторично попал в лагерь. Порою таких «миловали» более легкой работой, порою — наоборот.
Мальсагов (стр. 83–84) объясняет вызов тех, кто работал в «органах», милиции, уголовном розыске тем, что их, якобы, немедленно убьют уголовники. Это не совсем так. Уголовники знают, чем пахнет такая расправа и решаются на нее только в случаях, когда известный им работник милиции или агент уголовки, или судья превысил на воле по отношению к ним существующие законы. Преступный мир тоже имеет свой «кодекс возмездия» и своих судей. Причина отсева лагерем «своих» иная: знать сразу же, на кого можно положиться, кому доверить винтовку, дать «право» скуловерчения и отдельную нару в родственной семье.
«Обыскав этап, продолжает Бессонов, нас распределили по ротам и к вечеру развели по баракам. Мой барак шагов сто в длину и двадцать в ширину. Несмотря на мороз, дверь открыта, и все же ужасающий воздух… Все арестанты были дома… Нары в четыре ряда, идущие в длину барака, были сплошь завалены лежащими и сидящими людьми с изможденными, усталыми лицами… Внизу мороз, наверху нечем дышать. Под двумя тусклыми лампочками сгрудились голые тела с бельем и одеждой в руках — бьют вшей. На одном конце барака загородка. Там „аристократия“ — наш командный состав. На другом у окна — столик, лучшее место и тоже „аристократия“, но денежная… Вот где придется жить…
…Прозвонил колокол. Тишина сменилась прежним диким ревом. На середину барака вышел командир роты Основа: — На поверку становись! — исступленно заорал он. — Просить что-ли? Выгоню на мороз — пожалеете… А тебя, Калинка, что, отдельно просить? Делай себе гроб! Вгоню в него! — продолжал издеваться над стариком Основа. — Стыдно вам, товарищ командир, глумиться над старостью.
— Ты отвечать еще?! Дежурный, в карцер его. С поддувалом… Подожди, я сам отведу.
Барак притих от мерзкой сцены… Наконец, пришла и ушла „поверка“, гремя шпорами и шашками. — Калинка, сюда! Да не одевайся. Все равно раздену и поддувало открою, — опять заревел Основа. Я видел, как он взял старичка за шею и толкнул его с крыльца так, что тот упал. На Поповом острове были устроены особые карцера, построенные из досок и никогда не отапливаемые. Чтобы арестованному было холоднее, там открывали окно, а то еще вдобавок и раздевали до гола.
…Свободного места, т. е. тех восьми вершков, которые мне полагались на нарах, не было и я расположился спать на единственном столе.
День на Поповом острове начинался рано. Летом в пять, зимой в шесть часов утра звонил колокол (В те же часы „продолжительный, пронзительный гудок оглашает Большой Соловецкий остров“ сообщает Зайцев на стр. 69). Кто постарше, первыми вскакивали и бежали за кипятком. Его давали только по утрам, да и не всем хватало. Воду привозили из Кеми по жел. дороге (в двух цистернах). Чтобы согреться днем после мороза, покупали кипяток на кухне за продукты или деньги. Умывались зимой снегом.
…После утренней поверки, подобной вечерней, читали наряд на работы. Весь барак был в расходе: на пилку и укладку дров, на заготовку льда, на водокачку, на лесопилку, на погрузку и разгрузку и т. п. Нарядчик вызывает, конвой окружает раздетых, голодных, уставших каторжан и выводит их на работы. На внутренних работах начальство свое, из арестованных. Хотят выслужиться: гонят, доносят, и нет никого хуже их. На внешних, за проволокой — красноармейцы конвойного дивизиона. Бывали работы и ночные. Ожидали какую-то ревизию из Москвы и наше начальство решило для нее украсить остров дорожками. Целый месяц день и ночь около тысячи человек заняты были на этих дорожках.
…Полдень. Колокол. От кухни к баракам идут „чекисты“ с бачками, наполненными рыбой. За ними, отстаивая свои права, с руганью, а иногда и дракой, получает свой обед шпана. Затем наливают суп и нам. Он должен быть с рыбой, но ее в нашем бачке на трех нет — одни сушеные, разваренные овощи. Рядом обедает группа цынготников. У некоторых цынга задела только десны, другие уже еле-еле двигаются и ходят скрючившись. Первое время мне даже есть было нечем — не было ложки. На Поповом острове не выдают ничего — устраивайся, как хочешь. Открыта, правда, лавочка, а деньги хоть воруй. У большинства арестованных есть родные, которые недоедая сами, посылают продукты и деньги своим близким. Остальные питаются за их счет, получая остатки хлеба, обеда и ужина, а зачастую поддерживаются и посылками. Умереть с голоду не дадут.
…День кончался поверкой. Затем приносилась „параша“ и выход из барака запрещался. Всего на Соловецком острове сидело около шести тысяч, на Поповом их было тысячу пятьсот (Это весной, перед навигацией 1925 г., т. е. перед отправкой с перпункта на остров. М. Р.)
Всех сидящих — продолжает Бессонов — можно разделить на четыре категории. Первая — из исключительно привилегированных, бывших сотрудников ГПУ, отправленных сюда за „должностные преступления“ — за воровство, взятки и т. п. Они физически не работают и занимают командные и административные должности. Из них состоит также внутренняя охрана для конвоирования работающих.
Вторая категория — „политические“ из социалистов правого и левого толка. Они одеты, сыты, на лучшем пайке, не работают, имеют свой коллектив и старосту. Их не расстреливают. Я не говорю об исключениях. Причина — поддержка их западными социалистами и их организованность, как следствие неприменения к ним смертной казни. Социалисты помещались в отдельном бараке и связь с ними не разрешалась. Их было около ста пятидесяти мужчин и женщин.
Третья категория — обвиненные в различных контрреволюционных заговорах, делах, в шпионаже, восстаниях, по церковным делам и т. п. Сюда входит духовенство, белое офицерство, казаки, кавказцы и много возвращенцев из заграницы. На мой взгляд, на Поповом острове нет действительно совершивших те к. — рев. преступления, которые записаны у них в приговорах ГПУ. Всякого кто на самом деле участвовал в том, что приписано, Советская власть не посылает на Соловки, а расстреливает. Другого наказания таким нет. На Соловки отправляют второстепенных и большею частью по сфабрикованным делам».
Этот последний вывод Бессонова согласно повторяется всеми «летописцами» от Клингера до Солженицына, в частности Ширяевым (стр. 50), у которого и заимствуем следующий абзац:
«Основную массу соловецких каторжан того периода — 1922–1927 гг. — составляли каэры, осужденные по подозрению в контрреволюции, а рамки этого понятия были расширены до безграничности. Наиболее определенными группами каэров были офицерство (как белое, так и приявшее революцию) и духовенство. Но, кроме них, в этот разряд попадали самые различные лица: камергеры Двора, тамбовские мужики, заподозренные в помощи повстанцам, директора крупных фабрик в прошлом и кавказские мстители-кровники; фрейлины и проститутки, юнцы, осмелившиеся танцевать запрещенный фокстрот, лицеисты, собравшиеся в день своей традиционной годовщины, китайцы-разносчики, матросы-анархисты, отставные генералы, их денщики, профессора, финансисты, валютчики, вернувшиеся из эмиграции сменовеховцы, заблудившиеся в РСФСР иностранцы… кого только не было! Термин „бывший“ или „знакомый с ММ“ служили ГПУ вполне достаточным основанием для ссылки. Улика же в активной контрреволюции или хотя бы тень ее вели не на Соловки, а к расстрелу. Действительными, активными контрреволюционерами можно считать лишь офицеров Белой армии, хотя и амнистированных декретом Ленина, но все же ссылаемых и истребляемых».
Вернемся к Бессонову.
«К четвертой и последней категории — пишет он — относятся уголовные преступники, главным образом шпана, урки, — мелкие воришки, торбохваты, выросшие в советские годы. Уличенные на воле в краже, они по суду получали короткие сроки исправдома и отбывали их в значительно лучших условиях. В Соловки отправлялись те, о которых говорит пословица „Не пойман — не вор“».
Да, верно: не пойман, но были судимости, есть подозрение, к тому же имеются приводы в уголовный розыск, как задержанного при облавах. Этого вполне достаточно «органам» отправить молодца на север в родную среду для повышения квалификации… «Непойманный» доставлялся на Соловки в первые годы по 49 статье потом, по новой редакции Уголовного Кодекса, по 35 статье или как СО — социально-опасный. Но поскольку это СО получали и лица, коим за полным отсутствием «состава преступления» не приписывали 58-ю статью, но и освободить не хотели, Особое Совещание с 1933 или с 1934 года награждало репрессированных уголовников другим «штампом» — СВ — социально-вредный, тем более, что на верхах кто-то доказал, что ворье большевизму не опасно, а только вредно для общества, но не для власти. Крупных уголовников в Соловецких лагерях было мало и они, особенно те, с «дореволюционным стажем», не занимались мелкими кражами и не изводили каэров насмешками, бранью, тычками. Такие и впредь заслуженно получали СО от троек и Особого Совещания.
Наивные иностранцы, в сороковых и пятидесятых годах побывавшие на Воркуте, искренно считали таких за анархистов…
Вернемся снова к Бессонову:
«Шпана — продолжает он — хорошо сплочена и живет по своим законам. В то время, как каэры никак не хотят понять, что тюрьма и концлагерь — это их участь чуть ли не на всю жизнь, не хотят объединиться и, в конце концов ценою нескольких жизней добиться прав (как пытались социалисты на Соловках и каторжные пятидесятых годов. М. Р.), уголовники считают тюрьму своим домом и устраиваются в ней как можно удобнее для себя. На Поповом острове право это они себе отвоевали (как и когда, расскажут сейчас Клингер и Мальсагов. М. Р.). Вначале их грели, потом оставили в покое. Все равно ничего с ними не поделаешь. Помещаются они (в 1925 г.) в отдельных бараках. Хороший процент их сидит совершенно голыми. И когда им нужно пойти в уборную, то занимают штаны у приятеля. Большинство голышей — проигравшиеся… „Клуб“ там открыт круглые сутки. Играют все».
«Грели» шпану, как передает Клингер (стр. 206), первые два года, т. е. до 1925-го первый комендант Попова острова Гладков из Калуги, безграмотный рабочий, и его жена, бывшая проститутка (по другому свидетельству — из крестьянок, что менее вероятно). Оба сидели в калужской тюрьме, сам Гладков — за кражу. «Освобожденный революцией», Гладков был принят в партию и с партбилетом приехал в Кемь «возглавлять». Жена его, ненавидя «буржуев», командовала и мужем, и всем лагерем. Одного ее слова было достаточно, чтобы партию шпаны освободили от работы и переложили ее на каэров. За это уголовники в глаза и за глаза называли ее «родной матерью». По чьей-то жалобе в Москву на Гладкова о присвоении казенных сумм, оттуда прислали комиссию. Жалоба подтвердилась, но Гладкову применили амнистию, освободили от наказания и перевели в родную Калугу.
Период беспредельного поощряемого разгула шпаны при Гладковых почти целиком прошел на глазах Мальсагова, и вот что он о нем пишет (стр. 84–87):
«Опекаемая „мамой“ — женой Гладкова, шпана тогда составляла большинство населения пересылки, занимаясь лишь карточной игрой, пьянством и открытым грабежом каэров. Жалобы на бесчинства уголовников были бы не только безрезультатны, но и опасны. Лагерное начальство держало сторону воров, т. е. соблюдало принцип „классовой солидарности“. Все работы были переложены на плечи каэров. Мы не только заготовляли дрова, подвозили воду, очищали снег, кололи лед для погребов начальства. Первое, что приказывали новой партии каэров — очистить бараки, занятые шпаной, а бараки их настолько запакощены, что у некоторых из нас начиналась „морская болезнь“. Они не стыдились даже справлять нужду, не выходя за дверь, а нам пришлось убирать за ними… Однажды, вместо благодарности за такую работу, урки предъявили нам требование: немедленно дать им такое-то и такое-то количество хлеба, сахара, махорки, чая или быть битыми и ограбленными. Пришлось подчиниться: тут была их власть. Со „сменой кабинета“, т. е. с отправкой Гладкова и его супружницы-командирши, положение несколько улучшилось. Теперь и шпана посылается на работу, если ей есть во что одеться».
В конце 1924 года из Москвы на место Гладкова прислали нового коменданта Ивана Ивановича Кирилловского, быв. унтер-офицера Петербургского гвардейского полка. Отличался он, по словам Клингера, поразительным даже для чекиста пьянством. Через год его перевели (очевидно, в связи с делом его лагстаросты Тельнова, о ком в конце второй книги будет отдельная глава. М. Р.) на Соловки начальником 4-го отделения, т. е. штрафизолятора на Секирной горе, а в зиму 1926-17 года в период тифозной эпидемии, он всего лишь лагерный староста Савватьевского сельхоза, где после социалистов, вывезенных на материк, живут и работают женщины.
На место Кирилловского сначала прислали чекиста-пьяницу Петра Головкина, но вскоре из Москвы приехал новый начальник, а Головкина назначили помощником начальника Первого кремлевского отделения. Федяков — новый «хозяин» Семперпункта — молодой, малограмотный крестьянин из Иркутского ГПУ, по единодушной оценке, если верить Клингеру (стр. 208) «был такой дурак, какого на Поповом острове еще не видывали». При такой характеристике, мне думается, заключенные пересылки вспоминают Федякова добрым словом. Долго ли и как он там начальствовал, летописцы запамятовали отметить. В 1930 году Федяков выплыл в Северных (Архангельских) лагерях, но и там удержал свою оценку, о чем узнали от Китчина.
В 1926 и в 1927 годах обстановка на Поповом острове для каэров не была столь жуткой, как при Гладкове и Кирилловском в 23–25 годах или при Курилке с 1928 года. Кто был начальником и лагстаростой там в 1928, 1929 и в первые месяцы 1930 года, т. е. кто допускал и поощрял зверства Курилки и почему, мы так и не знаем. Уже после московской комиссии, т. е. с весны 1930 года Кемперпунктом командовал какой-то вахмистр Потемкин, прогремевший в «Архипелаге» (стр. 52) тем, что «в Кеми открыл ресторан, оркестранты его были консерваторцы, официантки в шелковых платьях, Приезжие товарищи из Гулага могли здесь роскошно пировать, к столу им подавала княгиня Шаховская (с этой целью, для „фасона“, вывезенная с острова. М. Р.), а счет был условный, копеек на тридцать, остальное за счет лагеря». Но вскоре Кемпер-пункт был закрыт и его функции перешли к соседнему Морсплаву. Начальником Морсплава в 1932 и в 1933 годах был Крутиков, лет 35-и; работник «органов», давно служивший в лагерях и хорошо понимавший и наше и свое положение. Спокойный, деловой он не был самодуром (Отрадин в НРСлове от 25 декабря 1977 г.). Очевидно, под этой оценкой подпишется и Пидгайный, называвший начальника Морсплава «дядей Ваней».
В 1926 и 1927 годах мало-мальски одетую, относительно здоровую и без лагерного блата шпану с Кемперпункта рассылали, кого куда: на Соловки, на Парандовский и Кемь-Ухтинский тракты, на лесные Баб-дачи. Оставшуюся шпану, отребья ее, упрятали с глаз людских во вторую роту и окрестили таких «леопардами». Ширяев на стр. 345 объясняет, будто такая кличка дана нищим за их беспримерную неутолимую жадность на пишу. Но нищие тут абсолютно с боку припека. Правда, нищих тоже вылавливали в столицах, но они не составляли и одного процента по отношению к шпане в лагере. Что это за типы и как они выглядывают, довольно художественно описал, даже не будучи мастером слова, Зайцев (стр. 79), когда, ожидая ссылки, зиму 1927–1928 года провел в Кемперпункте по соседству с ротой «леопардов»!
«Отхожее место было в ста пятидесяти метрах. Стояла приполярная зима. Подошла очередь второй роты. Часовой у барака командовал: — Вылетай по пяти на оправку!
И вот из роты „леопардов“ выскакивали пять звероподобных типов: босые, без кальсон, в лохмотьях от рубашек, со всклокоченными, длинными волосами, покрытые слоем грязи, по цвету как бы негритянской расы, — многие не помнят, когда умывались. Эта пятерка с места неслась карьером по снежным тропинкам к отхожему месту, перегоняя один другого. Быстро завершала свои надобности и прежним карьером неслась обратно в барак. Мгновенно вылетала новая пятерка и проделывала такую же экскурсию. В виду многочисленности — более трехсот человек — такие скачки голых людей по снегу в мороз продолжались более часу».
Однако мы отвлеклись от последовательности изложения. Вернемся к июню 1925 года и послушаем, как на пересылке принимали этап Зайцева.
«Военная организация на Кемском перпункте — пишет он — заканчивалась полком. Командиром полка был Основа, убежденный анархист и адъютант Махно по его собственным словам, служивший затем в ГПУ (При Бессонове, в апреле-мае, он был командиром роты. М. Р.). Высокий, крепкий мужчина, брюнет, с ястребиными на выкате глазами, всегда мрачный, обладал зычным голосом, большой любитель рукопашных избиений, особенно жесток был со шпаной. Тут же на первых порах избил несколько человек за непорядок в строю. Этот тип произвел на нас самое страшное, угнетающее впечатление… Продолжаем стоять в строю, ожидая обыска. Со стороны Управления появился тип в чекистской форме, с фуражкой набекрень, со стэком в руке, сильно подвыпивший. Он снова заорал: — Смирно! Равнение направо! Товарищи командиры! (оказывается, у нас уже есть и ротные, и взводные). Тип подходит к правому флангу и громко кричит: — Здравствуйте, граждане! Несколько человек ответили: — Здравствуйте! Тип со стэком рассвирепел: — Товарищ комполка! Научите их немедленно здороваться.
Оказалось, этот тип — начальник Кемского пункта, главное начальство.[10]
…Согласный выкрик „Здра“ у 650 человек никак не удавался. Начальство свирепело. Бешеный Основа кричит владыке Глебу, епископу Воронежскому: — Ты, толстопузый, почему зажал губы? Бедные архипастыри — их было много в этом этапе — должны по-собачьи лаять это „Здра!“. Более часа обучали нас и здороваться, и расчитываться в строю, пока „командиры“ не утомились… Потом, на вечерней поверке, лагерный староста Тильнов (И. Тельнов. М. Р.) прочитал нам несколько руководящих приказов. Все они угрожали суровыми репрессиями нарушителям лагерного режима. Отложив приказы, Тильнов объяснил нам переспективы. Мы хорошо и надолго запомнили его слова: „Товарищи заключенные! Помните одно: вы в лагере принудительных работ Особого Назначения ОГПУ. У вас три пути: первый — спокойно работать и спокойно сидеть, ну, а если некоторые обретут на Соловках могилу, что ж, умирать когда-нибудь надо; второй путь — путь непокорных, их отправляют без вещей на луну (т. е. расстреливают), а третий — побег, за который отправляют на дно морское“… Нечего сказать — резюмирует Зайцев — перспективы наши весьма и весьма жуткие».
Прервем рассказ Зайцева и вернемся к Бессонову, который всего лишь месяц назад бежал с пересылки.
«Странные установились у меня отношения с Основой. Мои восемь вершков на нарах приходились как раз против его загородки, так что мы хорошо видели жизнь друг друга. Он никогда меня не трогал. Часто лежали друг против друга и в упор смотрели в глаза, но редко разговаривали. Как-то раз он попросил меня зайти и поговорить с ним. Нарисовав картину жизни на Соловках, Основа предложил мне занять командную должность. Я наотрез отказался, а на вопрос о причинах ответил: я считаю недопустимым строить свое благополучие на несчастье страдающих людей. Разговор затянулся и перешел на тему о духовной жизни. Я предложил ему отказаться от должности и всю энергию обратить на пользу заключенных. Он оборвал разговор, лег на койку и задергался в судорогах. Этот припадок продолжался минут пять, затем он впал в забытье. С тех пор мы долго не разговаривали и только месяца полутора спустя, он неожиданно спросил меня: — Послушайте, Бессонов, когда же вы бежите? Да, да, не удивляйтесь! Для вас есть только этот выход.
Я остолбенел: сам Основа бухает такую вещь. Отделался какой-то фразой, но принял это во внимание… Однажды в марте, вернувшись с работы, услышал выстрелы. Кто-то бежал по замерзшему морю и красноармеец стрелял в него. Вдруг беглец остановился, встретив широкую трещину. Подошли охранники и прикладами погнали его обратно. А тут Основа обломал о него палку. (Мальсагов на стр. 145 поясняет: это был финн, его потом пристрелили). Нельзя было бежать так глупо. План должен быть прост, конечно, рискован, но не глуп, решил я. События ускорили решение бежать» (но об этом во второй книге в главе о побегах. М. Р.).
В главе об этапах в столыпинских вагонах Седерхольм рассказывал об осужденном чекисте Калугине, которого шпана, называя подлым стукачем, сперва ударила котелком, потом окатила кипятком, когда Калугин из клетки проходил в уборную, в ответ, Калугин им пригрозил расплатой в Кеми, где они узнают, что такое «счет чекиста». Спишем у Седерхольма как и чем закончился этот эпизод:
«В конце угрожающей речи перед строем, начальник Кемперпункта передал нас „товарищу Михельсону, который проведет моральный карантин до отправки на Соловки“. „Товарищ“ Михельсон, существо с изношенным лицом, в очках и хромой на одну ногу, прошел вдоль рядов, пытливо экзаменуя нас. Михельсон был известен по Крыму[11], где после Врангеля лично из пулемета расстрелял три тысячи белых, их жен и детей. После он отличался новыми зверствами во Пскове, и, наконец, в Холмогорах (о чем рассказывает Клингер на стр. 172). Шептали, будто здесь он — жертва интриг других чекистов, опасавшихся растущего влияния Михельсона на Дзержинского… После обыска, вскоре проведенного самим Михельсоном с несколькими подручными, один из них прочел список чекистов из нашей партии. К великому изумлению, больше десяти человек покинули наши ряды и ушли в особый барак. Двое из них внешне были столь импозантны и благородны, что я никогда бы не поверил тому, кто назвал бы их мне чекистами. (Такими же словами, но о других чекистах в его этапе отзывается Зайцев на стр. 55 и 56, особо выделяя „колоритного“ Николая Александровича Иванова, в прошлом подполковника артиллерии Кронштадской крепости. „Благодаря провокациям его и его жены, много московской аристократии и интеллигенции отправлено ГПУ к праотцам“.)
Во время обыска Калугин подошел к Михельсону и что-то тихо сказал ему, указывая на уголовников из нашего вагона. Михельсон взглянул на них и спокойно спросил: „Кто ударил котелком тов. Калугина? Сознавайтесь сразу. Откажетесь, сию же минуту пристрелю вот этих четырех“. Не прошло и минуты, как из группы был вытолкнут один парнишка. Его увели. Таким же методом, на сей раз за кипяток, которым ошпарили Калугина, выудили еще двух. Спустя полчаса нас отмаршировали к берегу моря и показали три трупа с головами, пробитыми пулями. Калугин застрелил их собственной рукой. Тут мы все уяснили себе, что такое СЛОН и „счет чекиста“».
Описывая дальше обычные в Кемперпункте ночные работы без отдыха, сна и пищи, во время которых потерял сознание и умер вице-губернатор Павел Иннокентьевич Попов, Седерхольм подводит итог:
«Четыре дня прошло, как мы оставили Петербург, и вот шестерых уже нет в живых: троих убили, двое умерли в вагоне, шестой Попов, седьмому прострелили плечо. На другой день нам зачли приказ местной „коллегии“ о расстреле уголовников. Не могу понять, когда же у этой „коллегии“ оказалось время собраться, обсудить вину, вынести приговор и привести его в исполнение. Выходит так: сначала расстреляли, а потом уже „оформили“ приговором. Ведь Калугин застрелил их меньше чем за полчаса после своей жалобы Михельсону. А сам Михельсон, „председатель коллегии“, некоторое время пропел в нашем бараке после того, как увели трех уголовников, да и сам он потом показывал нам их трупы „как пример на будущее“».
По всем советским тюрьмам и подвалам ГПУ в сотнях вариаций, действительных или присочиненных, путешествовали рассказы о соловецком мучителе на Поповом острове в Кемперпункте ротном Курилке, кто с 1928 по 1929 год и вначале 30-го «крестил» всех новых соловчан, проходивших через его карантинную роту.
«Летопись» наша уже подошла к 1928 году — году начала его власти, а мы никаких подробностей о нем так и не знаем. Из статей Отрадина в НРСлове выясняется, что Курилка уже подвизался в ротах общих работ в кремле, не ясно только водным, ротным или нарядчиком и, надо полагать, уже зарекомендовал себя верным псом. Иначе не откомандировали его с острова на (материк) принимать и перемалывать лагерных новобранцев, выбивая из них остатки надежды советскую законность и человечность и вбивая в них страх безнадежность. Тысячи и тысячи таких — от академиков и архиепископов до шпаненков и безграмотных узбеков и туркменов — прошли сквозь «огонь, воды и медные трубы», уготованные Курилкой. Курилка показал образцы, как «брать в оборот» соловецкие пополнения и его методы незамедлительно нашли способных последователей на всех вновь открываемых командировсках УСЛОН, а и в Севлаге. Из наших летописцев только Никонову-Смородину выпал жребий выдержать тяжесть его длани и понять, почему вплоть до весны 30 года из всех концлагерей на море, в Карелии и Архангельской губернии неслись вопли истязуемых, сначала услышанные за кордоном и наконец-то глухим в таких делах ГПУ, и побудили его еще раз — и не последний — свалить собственные преступления на подъяремных холопов поневоле или зверей по натуре.
Пусть теперь уж сам Никонов расскажет, как его этап в 600 человек летом 1928 года был «крещен» на пересылке:
«Партию нашу — пишет он — окружили конвоиры (стр. 93, 94 и 95). Полчаса ходьбы, и мы у проволочного ограждения. Из барака вышел рослый человек в военном обмундировании и с места обдал нас потоком грязной брани. Это и был Курилка, человек крикливый, с жестоким нервным тиком лица. — Что вы их сюда привели? — орал он на конвоиров, гримасничая, будто от острой боли. Промуштровать их, да хорошенько!
Нас погнали дальше, к самому морю, на довольно широкий дощатый мол. Красноармейцы сдали нас Курилке с его командой. Начался опять, как неизбежный ритуал, нудный личный обыск, ощупывали самих, одежду. Но вот обыск окончен и раздалась команда: — Стройся по четыре в ряд! Низенький, но коренастый крепыш отделился от начальства и резким голосом, кипятясь непонятной злобой, принялся обучать нашу пеструю ораву военному строю, пересыпая команду потоками ругани шпанского образца. Дико было видеть, как епископы и священники в рясах и престарелые монахи, почтенные люди науки повертывались в строю сотни раз направо и налево под команду горлана-изувера, не устававшего притом же ругаться под угрожающее щелкание затворов винтовок прочих охранников. Наконец, после трех-четырех часов муштры и обучения идиотскому „здра!“ этап повели внутрь ограды. Натискали нас в барак так, как не приходилось видеть ни в тюрьмах, ни в подвалах. Но только мы разместились, как новая команда выгнала нас вон. Началось заполнение анкет. Двадцать пять „имяславцев“ в нашем этапе отказались назвать свои имена и их поставили на валуны. Почти целые сутки выстояли они под дождем и холодным ветром с моря, но имен так и не открыли „Антихристу“. Впрочем, и нам было не легче. После анкет сразу погнали на пристань, и под крики десятника, по здешнему — „гавкало“, начали погрузку бревен из штабеля. Здоровые и больные, старые и молодые — тут различий нет, работай до изнеможения. В одурелой голове ни единой мысли… Все шатаются от усталости… Проработали всю ночь и утро и к полудню вернулись в барак. На валунах по-прежнему безмолвно стоят „имяславцы“. На обед и „отдых“ нам дали два часа… И снова усталых, полусонных отмаршировали на новую работу — очищать какую-то площадь под непрерывную брань надзирателей. Не дав закончить очистку, конвоир повел нас обратно и с угрозами и ругательствами через минуту приказал бежать. Сам бежал сбоку, поминутно щелкая затвором и орал: — Не отставать! Убью!
Кому и зачем нужен был этот бессмысленный и беспощадный бег, я и посейчас не знаю (Редактор книги в сноске поясняет: „Такова там система: — довести до полного истощения сил телесных и духовных и этим сразу сломить силу И волю к сопротивлению“.)
…Добрели до проволоки. И едва глазам верим: „имяславцы“ все еще стоят на своих местах… Из барака выходит ротный Курилко и злорадно оглядев нас полумертвых, стал вызывать по списку.[12] Отсчитав полтораста человек, нас спешно погрузили на пароход и повезли на Соловки».
Им посчастливилось. Быстро распрощались с Курилкой. Вот зимним этапам — тем доставалось полной мерой.
Так было при Курилке с начала 1928 и почти до весны 1930 года, когда из Москвы прислали следственную комиссию, чтобы попутно отблагодарить Горького за ложь о Соловках, которую от его имени распространяли по всему свету.
О положении на Кемперпункте в 1923, 24, 25, 27 и 28 годах мы привели наиболее характерные выдержки из воспоминаний летописцев. Лишь Ширяев, видимо, из-за краткости пребывания там, вообще не нашел ничего достойного отметить, но за него, за 1923-й год, рассказал Мальсагов. Лишь по пути на остров в ноябре 1923 года Ширяев, как бы между прочим, записывает:
«…Ящик, самый обыкновенный деревянный ящик, но из него вверху торчит взлохмаченная голова, а с боков — голые руки. Это шпаненок, ухитрившийся на Кемской пересылке проиграть с себя все. Блатной закон не знает пощады: проиграл — плати. Не знает пощады и ГПУ: остался голый — мерзни. Ноябрь на Соловках — зима. Руки шпаненка посинели, ноги отбивают мелкую дрожь». Возможно, этот рейс парохода был последний. Иногда, впрочем, навигация продолжалась и в декабре. Море, скованное льдами, прекращало связь пересылки с островом обычно до середины или конца мая. Ни одного человека ни пешком, ни с лодкой никогда с материка на Соловки зимой не отправляли и никакой, даже самый озверелый и отчаянный конвой не пошел бы сопровождать этапы за сорок — пятьдесят верст по замерзшему, в торосах, но с трещинами и полыньями морю. Кто-то и тут оказал медвежью услугу Солженицыну, и он на той же злосчастной 32-ой странице записывает: «Потом крикнет конвой: — В партии отстающих нет! И, клацая затворами, зимой погонят по льду пешком, волоча за собой лодки, — переплывать через полыньи».
В действительности, дело обстояло совсем иначе. На Соловках с 1925 года и по 1932-й, а, может, и позже — не знаю, существовала добровольная артель лодочников из заключенных, которая за зиму с лодкой на полозьях и с печкой на ней делала 2–4 рейса на материк, доставляя в оба конца почту и наиболее ценные и нужные грузы, помогая в этом единственному потрепанному и старенькому самолету на Соловках. Лодочники были, как на подбор, ребята кровь с молоком и шли на риск погибнуть в пути в обмен на спирт, жиры, шоколад и какао, чем страдать на лесозаготовках. В рейсы свои они отправлялись без конвоя. Не было дураков среди чекистов и конвойных сопровождать их. Только однажды в пути занесло их штормом на льдине много южнее Кеми, но никто не погиб. В артели не было ни каэров, ни шпаны, ни бандитов, а только отборные бытовики, в большинстве северяне. Однажды, в 1932 году, и меня они взяли с собой, да не в Кемь — что я, белены что ли объелся? — а на соседний остров Анзер. Об этих лодочниках вспоминают: Розанов — на 53-й стр., Андреев — на 62-й, Никонов — на 148, Олехнович — на 96, 97.
В лапищах Курилки я не побывал, но духу его, точнее — духу Лубянки, ибо приписываемые только ему «приемы» уже давно применялись на всех командировках северных и соловецких лагерей, где многие про Курилку и слыхом не слыхали, — духу его, говорю, хватил на материке в ста верстах севернее Кемперпункта на Мурманской жел. дороге в мае 1930 года, т. е. когда приговор коллегии ОГПУ о «произволе и белогвардейском засилье» в Соловецких и Северных лагерях еще не был объявлен заключенным и всякие формы надругательств и насилий над ними все еще «по традиции» продолжались.
Вот как описана мною, в сокращенном тут изложении «каторжная присяга» на прокладке тракта от ст. Лоухи к пос. Кестеньга, к границе Финляндии.[13] (стр. 6-14 «Завоевателей…»):
— Чего рты-то разинули? Тут ваш лагерь.
На дощечках, прибитых к соснам, стояло: «Командировка б-го клм.».
— А где ночевать, гражданин конвоир?
— Номеров пока не припасено.
— Как же так: в снегу?
— Не надо было против советской власти итти. Тут из вас агитацию-то повыбьют.
… Из разговоров с появившимися из сарайчика старыми соловчанами будущее наше понемногу прояснялось. Мы работаем для лагеря, а лагерь кормит нас и одевает. Голодному брюху не до сложной философии… Нашлись охотники мастерить козлы и укладывать на них жерди. Пусть такая ограда примитивна, но каждый слыхал: «При попытке перехода через установленную линию конвой применяет оружие без предупреждения».
…За соснами показались груженые подводы. — А ну, стройся! Буханка на четверых.
— Ого! По восемьсот граммов. Жить можно. Правду ребята сказывали, кормят подходяще.
…Жизнь налаживалась. Уже трещали костры. Свернувшись калачиком на расчищенной от снега почве, люди как-то ухитрялись дремать… В лесу с треском рушились деревья, люди таскали на прогалину двухметровые бревна… Надежда отдохнуть у костра испарилась. Вторые сутки проводим под открытым небом то в очередях за хлебом и кашей, то в строю, обучаясь согласному «здра»; то анкеты заполняют на нас, то категорию трудоспособности устанавливают. Тут даже умереть не выберешь минуты! Шатаясь от сонливости, и я побрел искать накатник для будущего барака. Три сотни людей все же натаскали солидную кучу строительного материала. А остальные 1700 из нашего этапа (Приврал в книге. Каюсь.
Сот двенадцать привезли, не больше) партиями по 200–300 человек уже отправлены дальше по просеке на запад.
…Перед строем показался белобрысый в бредовых сапогах и лагерном бушлате. — Смирно! Запомните: кто думает бежать, пусть сейчас же прыгает в это озеро. Поймаем — семь шкур сдерем, а уж поймаем непременно. Забудьте привычку жаловаться. Тут кончилась власть советская и вступила власть соловецкая. С сегодняшнего дня я ваш царь, бог и начальник. Все приказы о г меня до десятника выполнять без возражений и полностью… Вы, я вижу, еще не привыкли к строю, так ротный научит.
…Проходя вдоль строя, ротный своими каблуками топал по выступавшим лаптям сумских и псковских мужичков, наводя порядок. Потом снова часа два орали «здра», пока ротному не почудилось, будто нас уже и Соловки услышали…
Затем повели нас на «санобработку» в избушку карелов, где топилась «буржуйка». Ни раздевалок, ни полок, ни окон. Теснота — плюнуть некуда. Тут же у котла на снегу парикмахер нещадно выдирал тупой машинкой наши волосы, где бы они не росли… Не попадая зубом на зуб, получил из котла в шайку литра два теплой воды. Не густо дают за три-то месяца!.. — Добавь, — прошу. — Кому там мало? — переспросил за дверью ротный. — Обратись в Особое Совещание, оно добавит, ха-ха-ха!
С остервением размазывая грязь, блаженствую в тепле. Так бы и просидел тут все свои десять лет. Экое счастье — быть баньщиком! Двое суток на снегу уже оттеснили память о душном вагоне, когда мечтали о пригоршне снега. Но минуты блаженства истекли. — Кто еще там застрял? — ревел ротный: — Пулей вылетай, не то дрыном огрею… А тут еще пришлось всем голышами стоять на ветру и на снегу, пока наша одежонка парилась в перевозной вошебойке. За одной бедой пришла другая. У кого-то шпаненок выкрал кошелек, а потерпевший пожаловался ротному. — Что? Красть? Выбью эту привычку. Ну-ка в шеренгу! Продержу, пока кошелек не выплывет наружу.
И представьте: выплыл, когда мы, да и вор тоже, уже совсем закоченели. Кошелек свалился будто с неба, а вора так и не накрыли.
…Жизнь налаживалась. Заболевших и отправленных в лазарет в Кандалакшу не считали. Каждый думал, как бы самому не свалиться… За пять дней вырос рабочий барак и ряд других избушек. Уже отсиживались в карцере первые отказчики — «филоны» и лагерные блатари. — С вещами стройся! — услышали мы, наконец, радостную команду. Сейчас нас будут вселять. Барак без крыши, да с потолком… — А ну, бегом! — командовал ротный партиям по пятидесяти душ… Вспрыгнув на верхние нары, плечом пропахиваю себе место. Вклинился!..
— Жирно устроились! — решил ротный: — На дворе еще сорок «гавриков». А ну, подвиньтесь вплотную! Еще теснее, да на боку, чтобы кости трещали!
Послышались стенания, но чудо совершилось: у дверей очистилось пространство. Самые робкие и слабые тоже получили кров. Уплотнение кончилось. Я блаженно улыбаюсь и пытаюсь перевести дух. Пытаюсь, но не могу. Сосед справа жмет, сосед слева жмет… А какая теплынь! Правду в «Крестах» говорили: и на Соловках солнце светит, и мир не без добрых людей…
Через два дня, подобравшись шестерками, мы «втыкаем» на тракте, корчуя пни, копая кюветы, выравнивая полотно дороги в норых кожаных сапогах, которых иные из нас от роду не нашивали по бедности, в шерстяных портянках, в новых фуфайках и бушлатах, в шапках и с накомарниками. Кто из нас тогда мог предвидеть, что еще три-четыре года и такое «вещевое довольствие» превратится в приятный сон. Но дрын еше не ушел в прошлое. И если на тракте им мало пользовались, то оттого, что не было «готовых кадров», а наука бить своих требовала времени. Наше начальство вышло из нашего же этапа, еще не обученное ремеслу скуловерчения. Да с июня уже и шептались по углам о чем-то новом на Соловках, вспоминали Курилку. В конце июня или вначале июля нам зачли приказ коллегии ОГПУ о «произвольщиках и белогвардейцах в лагерях». И какие же если не милые, то терпимые на другой же день оказались и взводный, и ротный, и нарядчик, и комендант, сам белобрысый оскалился улыбкой, а командир взвода охраны «братался» с нами, гоняя по лагерю футбольный мяч. Раздолье подошло и воспитателю. Запиликала гармоника, зазвенела гитара. Нам даже позволили ходить на станцию взглянуть на «волю»… И снова мы на время забыли, что для ГПУ наш срок — не только наши мускулы и ют, но и наши слезы. Глубокой осенью того же 1930 года нам об этом и напомнили. Обстоятельного рассказа об этом у соловецких летописцев нет, зато он хорошо изложен Китчиным о Северных лагерях и включен в главу об «оттепели».
В мае 1931 г. через Морсплав УСЛОНа, куда перекочевал Кемперпункт, прошли Розанов и профессор Чернавин. Розанов…
???
Летописцы обычно ведут лагерную историю от Ногтева и Эйхманса, а Ногтев до Соловков словно бы начальствовал над Северными концлагерями, тоже «особого назначения», состоявшими из трех концлагерей: Архангельского, Холмогорского и Пертоминского. Борис Сапир (стр. 173) вспоминает:
«…29 нюня (1923 г.) начальник УСЛОНа Ногтев явился к нам (социалистам в Пертоминском лагере. М. Р.) с вооруженной охраной и приказал немедленно готовиться к этапу… 1-го июля наш этап в 150 человек доставили в Соловки… Теперь Соловки вобрали в себя все Северные лагеря и управление ими (видимо, вместе с Ногтевым и Эйхмансом) перебралось из Архангельска в Соловки».
Но крест над Северными лагерями Лубянка еще не поставила. Через несколько лет они снова разрослись, сначала, как и Соловки, — «Особого Назначния», а с лета 1930 года — как Северные исправительно-трудовые лагеря и в оба периода для заключенных каэров и уголовников были не лучше, а даже хуже Соловков. Начальствовал в них латыш Бокша, до того известный своими расправами с повстанцами.
Севлаг занимался лесозаготовками для экспорта, снабжал своей рабсилой архангельские лесопильные заводы, грузил иностранные суда досками и бревнами, прокладывал железную дорогу Пинюг-Усть-Сысольск (Сыктывкар) и тракт Усть-Вымь-Ухта (впоследствии — Устьвымьлаг) к первым «метастазам» ГУЛАГа в бассейне Печоры. Есть очень хорошая, обстоятельная, без особых прикрас, вымыслов и домыслов и без патетики книга о Севлаге 1929–1932 года на английском языке финляндского подданного Георгия Китчина «Арестант ОГПУ» — «Prisoner of the OGPU», изданная в Лондоне в 1935 году и в 1970-м году переизданная. Это — одна из редких книг на иностранном языке, достойная почти без исправлений и пояснений быть переведенной на русский. Как без очерка Клингера мы не знали бы ровно ничего о первых днях Соловецкого концлагеря и его начальстве, так без книги Кит-чина оставались бы в полном неведении о положении заключенных в Севлаге — его меньшем брате. В ней упоминаются фамилии вольных и заключенных соловчан, откомандированных в Севлаг в 1928–1931 годах, впоследствии известных нам по Ухтпечлагу. Из Соловков в помощь Бокше прислали начальника адмчасти СЛОНа «звероподобного» Васькова, помощника Френкеля и его однодельца Бухальцева и начальника Кемперпункта Федякова, «дурака, подобного которому на пересылке еще не бывало» (Клингер, стр. 208). Федяков состоял «для особых поручений» при Бокше и, как Васьков, уже достаточно поумнел, чтобы перекладывать работу на заключенных специалистов и слушаться их советов. Васьков из Севлага в 1932 году переведен в Магадан, в Колымский лагерь, к Эдуарду Берзину, где тюрьма носила его имя — «Дом Васькова». В 1937 году Васьков «ликвидирован» со всем колымским начальством. Шаламов, тамошний летописец и большой литератор, в очерке «Как это началось» («Новый журнал», № 119) сообщает, что Васькова расстреляли в Москве. Судя по описанию Китчина, отлично знавшего Васькова, как и все начальство Севлага, благодаря своей работе в управлении лагеря, вернее, что он не дожил до пули, а помер во время следствия от разрыва сердца. От ожирения и беспрерывного пьянства Васьков постоянно имел сердечные припадки. Что стало с Бокшей, когда первый начальник ГУЛАГа Лазарь Коган в конце лета 1930 года, «подмораживая оттепель», порасстрелял «стрелочников», мы от Китчина так и не узнали. Его место занял Сенкевич, до того — начальник Вологодского ГПУ, а еще раньше — начальник пограничных войск. Вскоре — с 1931 года — он начальствует над Соловецкими и Карело-Мурманскими лагерями (УОИКМИТЛ), в которых численность арестантов тогда уже перевалила за сто тысяч, заняв трон за что-то снова свергнутого Нопева.
Если Кемперпункт известен своим Курилкой, то не лучше его был в Севлаге ротный котласского перпункта Григорьянц. Оба словно состязались, кто быстрее муштрой и «здра!» доведет лагерных новобранцев до грани отчаяния. В Котласе Григорьянц зимой наказанных уголовников поливал водой. Начальником пересылки был осужденный чекист Монахов. «Террор на пересылке ввел он и его приспешники, присланные с Соловков», т. е. уже не новички в этом деле. Сам Монахов, как сообщает Китчин, не дожидаясь допроса его Коганом пустил себе пулю в лоб.
Я уклонился от основной темы, пользуясь информацией Китчина, для того, чтобы читатель уже теперь лучше уяснил: творимое на Соловках, творилось и в Севлаге, и наоборот, потому что «кадры» их поставлялись либо Соловками, либо Соловки и Севлаг наследовали их от архангельских концлагерей 1921–1923 годов. Да и дальше в этой работе еще не раз придется ссылаться на Китчина, как летописца «младшего брата». Китчин оказался близким и наблюдательным очевидцем событий 1930 года в Севлаге, хотя происходивших также и на Соловках, но описанных с пятого на десятое. О них он нам расскажет в главе «Лагерная „оттепель“ и расстрельные приказы».
Кто же тогда, до привоза социалистов, т. е. с августа 1922 г. до июля 1923 года начальствовал в Соловках над первой тысячью каэров из белых офицеров, кронштадских матросов, антоновцев и махновцев? Ответ нашли только у Клингера: «Комендантом был Ауке». И все. Какие работы тогда выполнили первые соловчане, Клингер тоже упустил рассказать. Сам он часть срока, судя по содержанию рассказа, провел на работе в учетно-распределительной части — УРЧ — или в административном отделе, имея под руками формуляры заключенных, и не пропуская мимо ушей разговоров среди начальства о поступках и биографиях первых творцов советско-соловецкой истории.
Борис Сапир упоминает, что подходя к Савватьевскому скиту, они увидели дозорные вышки для часовых и проволочное ограждение. Можно без ошибки утверждать, что сей «архитектурный ансамбль» не создан в ХVI веке, что он — не творение зодчего Трифона, монахов и трудников по обету, и даже не архангельского земотдела и не Наркомзема, а первых заключенных по приказам первых чекистов. Это был «архитектурный ансамбль» эпохи большевизма. Наконец, непочатый край работы для арестантов оставило пожарище кремля. Им же предстояло привести в жилое состояние для начальства и солдат полуразрушенные здания в кремле и вокруг него и переоборудовать храм на Секирной горе под «Секирку», уже заселяемую с конца 1923 года.
Этот Ауке, как комендант Соловков (не смешивать его с Бариновым, начальником Первого кремлевского отделения с 1924 года или с осени 1923 г., состоявшего из 15 рот) подвизался и после, при Ногтеве, еще летом 1925 года, когда социалистов вывозили в политизоляторы (Клингер., стр. 194).
Ауке начал, а Ногтев поддержал травлю комсостава СПОНа — Соловецкого полка особого назначения. Полк — 600 штыков — был прислан для береговой охраны Петроградским военным округом и, естественно, находился в его подчинении. Побаивались возвращения англичан. Но где ГПУ, там нет двоевластия. Лубянка прислала своих начальствовать над полком — пьянчуг из заслуженных партизан Петрова и Сухова. Комполка Лыков отказался сдать полк. На жалобу Ногтева, Бокий ответил: «Арестовать и судить Лыкова». Так и поступили. С того дня без позволения Лубянки или Ногтева ни одно официальное советское лицо не допускалось не только наостров, но и на материковые командировки СЛОНа. Вот это и все, что удалось от Клингера узнать о делах на острове до организации управления Соловецкими лагерями в составе шести отделений: первого — кремлевского, основного, второго — Савватьевского, третьего — Муксальмского, четвертого — штрафного Секирного, пятого — на Кондострове для стукачей и нетрудоспособных, по разным причинам потерявшим ценность для лагеря, и шестого — на острове Анзер для «леопардов», сифилитичек и «мамок», а позже также для полной изоляции неработающих сектантов и «князей церкви». На Большом Заяцком острове вскоре открыли штрафной изолятор для «объявившихся», т. е. заявивших о своей беременности или пойманных за «наукой страсти нежной» с теми, кто по чину не имел на это неписанных лагерных прав. Сообщник шел на Секирку.
С весны 1929 года, когда Управление переехало с острова в Кемь, где уже расплодились десятки материковых командировок, Соловки стали всего лишь Первым отделением УСЛОНа, куда влились все шесть прежних, а с 1932 года — четвертым отделением УСИКМИТЛ, а — Управления Соловецкими и Карело-Мурманскими исп. — труд. лагерями. С 1934 года Соловки подчинялись Белбалтлагу, как его Третье отделение, а при Ежове получили «статус» особой тюрьмы.
Только что перечисленные первые шесть отделений образовались не сразу, а в течение 1923–1925 годов, по мере заполнения острова жертвами ГПУ. В начале, до привоза социалистов, почти все заключенные содержались в кремле и оттуда под надзором одна часть их отправлялась подготавливать новые пункты для пополнений в Савватьево, Муксальму и на Секирку, другая — на работы поблизости от кремля, приспосабливая многочисленные заброшенные постройки, гостиницы и службы для размещения управления, охраны и разных предприятий. Все этапы до 1924 года проходили карантин не в Преображенском соборе, а в трапезной, в которой затем — в конце 1924 г. — устроили соловецкий театр на 700 мест.
Вместе с первыми партиями каэров из трех северных лагерей переехало на Соловки и их начальство из тех, кого комиссия ОГПУ под председательством Фельдмана в 1922 году почему-либо не наказала за зверства в этих лагерях. Рангом в УСЛОНе пониже Ногтева и Эйхманса, это начальство второго разряда, вполне понятно, перенесло на Соловки и свои, не отмененные Москвой, методы обращения с заключенными. От них эти методы переняли последующие поколения комендантов, старост, ротных, надзора. С расширением лагерной системы, Соловки стали как бы «академией», поставлявшей «руководящие» читай: зубодробящие кадры для вновь открываемых лагерей. К сожалению, не много узнали мы о первом соловецком начальстве. Клингер приводит их имена в «галерее первых соловецких палачей» (стр. 172), но в очень скупой обрисовке. У других летописцев, привезенных годом-двумя позже Клингера, мы вообще этих имен больше не встречаем. Видимо, они не очень долго задержались на острове и вскоре были отозваны Лубянкой на более важные должности в «органах», чем простых палачей на Соловках. Только один из них — Михельсон — задержался до осени 1925 года, когда Дзержинский назначил его начальником ГПУ Киргизии. Об этом Михельсоне, как старосте в кремле, а после расстрела Тельнова (о ком — особая глава) — старосте на Поповом острове — тоже кратко, зато убедительно рассказал Седерхольм (В главе «Подготовка к Голгофе»). Добавим, что в Пертоминском лагере Михельсон недолго, весной 1923 года, был комендантом вместо снятого (и, может быть, расстрелянного) Бахулиса, забавлявшегося стрельбой с колокольни по работавшим в поле арестантам и по окнам корпуса, занятого социалистами, которым Бахулис не давал ни топлива, ни света.
До Михельсона старостой в кремле был некто чекист Савич, а в зиму 1925-26 года сей пост — не выборный для защиты интересов заключенных, как всюду в тюрьмах, а назначенный начальством — занимал Яковлев, — «неимоверно толстый, грубый и глупый бывший начальник московской милиции, известный среди заключенных как генерал, страдающий парадоманией, установивший особую таксу, от полтинника и выше, за разные поблажки и льготы лагерникам». Вообще, у Клингера все начальство Соловков, начиная с Ногтева, взяточники и вымогатели, каких поискать. Насколько это правда и почему, в меру возможностей, рассмотрено в главе о материальном быте на Соловках.
Вторым по зверствам после Михельсона в «галерее» Клингера стоит Квицинский, чекист и коммунист из поляков без указания, какую он должность занимал и в чем состояли его зверства. Судя по прошлой деятельности, руки этого Квицинского, действительно, по плечи в крови и ничего хорошего соловчане от него ждать не могли. Клингер пишет (стр. 172):
«…До 1922 года Квицинский состоял помощником коменданта Холмогорского концлагеря, о котором не могут без ужаса вспоминать немногие уцелевшие, перевезенные оттуда в Соловки. Он начальствовал и руководил расстрелами в „Белом доме“ — в заброшенной усадьбе вблизи лагеря. Разлагающиеся трупы казненных белых не убирались, новые жертвы падали на трупы убитых ранее… Перед ликвидацией лагеря Квицинский взорвал „Белый дом“».
По сведениям из другого источника, председатель следственной комиссии и член коллегии ОГПУ Фельдман приказал сжечь усадьбу и трупы. Третьим в «галерее» помещен Мариан Смоленский, польский коммунист, «знаменитый архангельский палач» (стр. 173). А заслужил он известность тем, что первым ввел особые крючковатые палки, названные его именем — «смоленскими», которыми соловецкие чекисты лупили заключенных. Но трудно произносимое слово долго не удержалось в лагерном жаргоне и с 1925 было вытеснено более удобным, гибким и звучным — дрын, что, впрочем, не принесло соловчанам облегчения…
Клингер добавляет к «галерее» многих других, преимущественно из команды надзора, укомплектованной вольными и ссыльными чекистами, в чью обязанность в первые годы Соловков входили также расстрелы по приговорам. После, с осени 1925 года и до 1929 г., расстреливали солдаты соловецкого полка под контролем и при участии ИСО.
В надзоре служил некий «вольнонаемный полуграмотный рабочий Зубков, отличавшийся доносами не только на заключенных, но и на ссыльную (из чекистов) часть команды надзора». Этот Зубков — добавим мы к оценке Клингера — на острове уже настолько выслужился и понаторел в лагерной обстановке, что с переводом Управления в Кемь, его утвердили начальником пятого отделения на Кольском полуострове. Его заключенные прокладывали железную дорогу зимой от разъезда Белый к апатитовым залежам в Хибинах. Вместе с ссыльными, там работало до сорока тысяч человек. Сам Киров не раз наезжал туда для контроля и директив. Кирову поставили памятник в Хибиногорске (с 1935 г. город Кировск), а Зубкову дали новое задание: заготовить в зиму 1930-31 года 3 млн. кубометров экспортного леса для карельского Желлеса. Под начальство Зубкова свезли до 50 тысяч заключенных. Вместо дрына, Зубков придумал «бродячие командировки», или, на официальном языке, «кольцевые этапы», укомплектованные лагерными ворами, отказчиками, беглецами и промотчиками обмундирования. В любую погоду зимой конвой и собаки гоняли их с командировки на командировку. Считалось, что в штрафном изоляторе сидеть на штрафном пайке легче, нежели бродить с «этапом» (Розанов, стр. 31–41).
Можно продолжить «галерею» Клингера еще десятком менее заметных фамилий, но в летописях с 1925 года они уже не упоминаются. На смену им пришли другие. О них в разных местах и за разные годы и рассказываем со ссылками на летописцев.
Конечно, сведения Клингера, приведенные в этой главе, отрывочны, полной картины событий первого года Соловков они не дают. Но без Клингера, повторяю, мы вообще бы ничего не знали об этом периоде.
— Какая красота! — воскликнул бы турист, рассматривая в бинокль после сытного обеда соловецкий кремль, пока пароход подчаливал к пристану в бухте Благополучия. — Так это же советский северный курорт в живых декорациях шестнадцатого века! Изумительно! Природа-то, природа-то какова! — истинно в первозданном очаровании. И крики чайки белоснежной, запах моря и сосны…
…Нет, не мастер я по части громких фраз. Даже эти две ворованные, одну из романса, другую у Гете приклеил не к месту и опошлил многоточиями. Пусть уж продолжит, кому и перо в руки — наш маститый М. Пришвин.
«…Мне бы хотелось, чтобы в будущем… здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего севера (Был, был там такой, даже для всего Советского Союза и его братских компартий. Запамятовали вы, Михал Михалыч!.. М. Р.) …Здоровье приходит к человеку в действии (Именно так „они“ и говорили: с пилой, тачкой или в упряжке… М. Р.) …в действии, согласованном с его интимнейшей природой… в будущем доктора не станут посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило. Вот тогда-то Соловки и сделаются любимейшим островом здоровья для всего севера…»[14]
Но курортникам по путевкам лубянковских докторов было не до соловецких красот. Каждый гадал об одном: насколько хуже — а вдруг, да лучше? — встретят его в этом «санатории» после «амбулаторного лечения» на кемском перпункте и чем тут щедрее кормят: трескою или затрещинами? А главное из главных — останется ли у него на острове надежда сохранить здоровье и вернуться к семье, или суждено ему вскоре пополнить братские могилы?
Рыба, говорят, тухнет с головы. Главою Соловков, а, значит, наставником всей лагерной камарильи и ответственным за все, что там творилось в начале, был Ногтев, как бы наместник Глеба Бокия, осевший в кремле со своей семьей. Матрос «Авроры», Ногтев по праву считался активным участником Октября, после чего, как пишет Ширяев (стр. 92), он «помогал Саенко, знаменитому харьковскому чекисту». После такой «школы», Ногтев, конечно, был вполне пригоден самостоятельно командовать тысячами безоружных и запуганных арестантов, ибо усвоил на опыте простую истину, что фундамент нынешней власти — страх, и его обязанность в интересах собственной шкуры нагнетать его. Вот как о с этим справлялся по описаниям Ширяева (стр. 32–37), привезенного на остров 17 ноября 1923 года:
«…Перед рядами „пополнения“ появляется владыка острова — товарищ Ногтев. От него, вернее от изломов его то похмельной, то пьяной психостенической фантазии зависел не только каждый наш шаг, но и сама жизнь. Но тогда, в первые дни, мы еще не знали этого. И он, и его помощник Васьков, были для нас просто чекистами, в лапах которых мы уже побывали… Некоторое время он скептически озирает наш сомнительный строй. „Вот — начал он к нам речь: — вам надо знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах — изумление), а соловецкая. То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас свой закон…“ Далее дается пояснение его в выражениях мало понятных, но очень нецензурных, не обещавших, однако, ничего приятного. „Ну, а теперь, которые тут порядочные, три шага вперед, марш!“
В рядах полное недоумение. Молчим и стоим. — Вот дураки!.. Значит, которые не шпана, по мешкам не шастают, ну, там, попы, шпионы, контра и прочие… Выходи.
Теперь соловецкий критерий порядочности для нас ясен (но к добру ли, вскоре узнают. М. Р.)… Больше половины прибывших шагает вперед и ряды снова смыкаются… Ногтев, видимо, доволен быстрым выполнением команды и находит нужным пошутить: — Эй, опиум! — кричит он седобородому священнику — подай бороду вперед, глаза — в небеса, Бога увидишь!
…Приветствие окончено. Начинается приемка партии. Ногтев в развалку отходит и исчезает за дверью сторожевой будки, из окна которой показывается его голова.
Перед нами начальник административной части лагеря Васьков, человек-горилла, без лба и шеи, с огромной, давно не бритой тяжелой нижней челюстью и отвисшей губой. Эта горилла жирна, как боров. Красные, лоснящиеся щеки подпирают заплывшие, подслеповатые глаза и свисают на воротник. В руках Васькова[15] списки, по которым он вызывает заключенных, оглядывает их и ставит какие-то пометки. Вызванные проходят мимо него и будки с Ногтевым и сбиваются в кучу за пристанью. После духовенства наступает очередь каэров.
— Даллер!
Генерального штаба полковник Даллер, полурусский, полушвед, выпрямленный, подтянутый, сидевший вместе со мною в 78-й камере Бутырок, размеренным броском закидывает мешок за плечо и четким шагом идет к будке Ногтева… Он доходит почти до окна и вдруг падает ничком. Мешок откатывается в сторону, папаха — в другую. Выстрела мы не слышали и поняли происшедшее, лишь увидев дымящийся карабин в руках Ногтева. Два, очевидно, подготовленных шпаненка выскочили из будки и оттащили труп. Лысая голова Даллера подпрыгивала на замерзших кочках.[16]
…Сколько же может быть Даллеров, полковников Генерального штаба? Не пристрелен ли Ногтевым Даллер, В.В., оставшийся служить большевикам? Он — один из сорока семи „военных специалистов, внесших важный вклад в достижение победы над врагом“, поименованных на 158 странице книги „50 лет вооруженных сил СССР“, Москва, 1968 г. В другой книге, Кляцкина „На защите Октября. 1917–1920“ (Изд. Института Истории Академии Наук, Москва, 1965 г., стр. 72-ая), снова упоминается этот полковник: „…Представитель Генерального штаба полковник В. В. Даллер на совещании по демобилизации армии, созванном Наркомвоеном 28 ноября 1917 г., считал необходимым сохранить ячейки старой армии и свести их к 1 млн. 300 тыс., т. е. к довоенному уровню“. Автор дает понять, что после „культа личности“ они, историки войны, наконец-то получили доступ к засекреченным прежде архивам гражданской войны и ныне пишут об ее участниках вне зависимости оттого, что стало с ними впоследствии.
…Перекличка продолжалась… — Следующий! — выкрикивает мою фамилию Васьков.
…— Да воскреснет Бог!.. — шепчу я беззвучно. Дуло карабина продолжает торчать из окна. Я не могу оторвать глаз от него и от волосатой красной руки с указательным толстым пальцем на курке… Ее, эту руку, я не забуду всю жизнь. Но я иду… Дуло все ближе и ближе… Нет, показалось… Осталось десять шагов… восемь… шесть… пять. Зажмуриваюсь и прыгаю вперед… Должно быть роковая черта пройдена. Открываю глаза. Да… Окно будки с карабином позади… Васьков выкрикивает новую фамилию, не мою, теперь не мою! Жив! Жив!..»
Так переживал человек, уже дважды ожидавший расстрела. Что же чувствовали те, кто не видал войны, трупов, кого взяли от семьи, из научных кабинетов?
«Больше — продолжает Ширяев — выстрелов не было. Позже мы узнали, что то же самое происходило на приемках почти каждой партии. Ногтев лично убивал одного или двух прибывших по собственному выбору… Этими выстрелами он стремился разом нагнать страх на новоприбывших, внедрить в них сознание полной бесправности, безвыходности, пресечь в корне возможность попытки протеста, сковать их волю, установить полное автоматическое подчинение „закону соловецкому“. Чаще всего он убивал офицеров, но случалось погибать и священникам, и уголовникам, привлекшим чем-нибудь его внимание. Москва не могла не знать об этих беззаконных даже с точки зрения ГПУ расстрелах, но молчаливо одобряла административный метод Ногтева: он был и ее методом. Вся Россия жила под страхом такой бессмысленной на первый взгляд, но дьявольски продуманной системы подавления воли при помощи слепого, беспощадного, непонятного для ее жертв, террора».
После Ногтева, т. е. с осени 1925 года, когда начальником СЛОНа стал его помощник эстонец Федор И. Эйхманс из бывших студентов, тоже, конечно, большевик и чекист в чем-то провинившийся, «новоселов» на пристани не пристреливали, а приводили их к «закону соловецкому» иными средствами. Летописцы называют их так: Ширяев — «первичной обработкой» для 1925 года, Зайцев (1925–1927 г.) — «по чекистски взять в оборот», Никонов-Смородин (1928–1929 гг.) — «Каторжной присягой». В годы Розанова — 1931–1932 — эти методы подавления временно были отставлены и вновь прибывающие на остров просто били баклуши в двухнедельном карантине, а чтобы не было пролежней, их водили в баню, вошебойку, заполняли на них формуляры, переоблачали желающих и нуждающихся в лагерную одежду, устанавливали категории работоспособности, проверяли для формы наши чемоданы и сидора, а порою вручали метла подмести карантинный «проспект». Да и карантин тот проходил не в соборах с 2–3 этажными нарами, а в специально для того построенных бараках поблизости от пристани. Над воротами в карантин, помнится, красовалось какое-то приветствие новоселам, но какое именно — забылось.
Что же это, однако, за «иные средства подавления»? Обратимся за разъяснением сначала к Ширяеву (стр. 265):
«Всех прибывших, проверив их по списку, загоняли в одно из отделений Преображенского собора и тотчас же, разбив на группы, усылали в лес на работу. (Это говорит он про свой и последующие этапы до 1930 года. Первые партии с лета 1922 года отбывали карантин в бывшей трапезной, с 1924 года отданной под лагерный театр. Проработав пять-шесть часов, они возвращались; ели, спали четыре-пять часов, затем их снова угоняли на работы, снова возвращались, и так в течение 10–15 дней. В это время на острове стояли белые ночи… Представление о времени терялось. На измученных, истомленных тюрьмой и следствием людей накатывалось раздавливавшее их волю бремя беспрерывного, бессмысленного труда. Ими овладевала безнадежность. Такова была цель „первичной обработки“».
Так было в 1923, в 1924 годах. Годом-двумя позже та же система продолжалась под другим названием: «По-чекистски взять в оборот». Зайцев рассказывает (стр. 54, 57, 59, 67):
«Ночью привели нас к величественному собору, где новички впервые вкушают чашу душевных и физических мучений. После сортировки на „чистых“ („своих“) и нечистых, т. е. нас и уголовников, начался обыск, правда, поверхностный. Священные книги, отобранные у духовенства, так же, как литература и бумаги, изъятые у каэров, были потом полностью и в целости возвращены… Наконец, смешанными группами по 25 человек, нас заводили в собор и указывали место. Рядом с отлично одетым нэпманом с вещами лежала оборванная шпана, по бокам архиепископа — убийцы».
Клингер вспоминает (стр. 167), что в 1925 г. в Троицком и Преображенском соборах в трех общих и в одной карантинной ротах размещалось до 900 человек, а Седерхольм (стр. 294) для сентября 1925 года приводит цифру в 850 чел. в трех ротах: в 11, 12 и 13. Все они размещались на топчанах. Двух и трехъярусных нар там тогда еще не было. В соборах зимой — пишет Клингер — невыносимо холодно, печи дымят, сквозняк, сырость. За отсутствием места и дерева для топчанов или нар, многие спят на полу даже зимою (1924, 1925 г.). Но вернемся к Зайцеву:
«Справа от входа в собор — продолжает он — в пристройке, где хранились уже разворованные вещи, служившие святому Зосиме в его обиходе, устроили отхожее место, и прямо на полу, а очищать его посылали наказанных арестантов… Поверка… Развод… Рытье канав на торфяном болоте… Ночной ударник: делаем спортивную площадку для красноармейцев. (Так им объяснили, но спортом на ней занимались также ссыльные чекисты, нэпманы и вообще лагерные счастливчики и удачливые ловчилы. М. Р.) Еще не управились с полутора фунтами хлеба и супом из гнилых селедок, опять: — „Вылетай на поверку. Гав-гав-гав!“. За поверкой — развод. Теперь таскаем горбыли с лесозавода в кремль… Итак, за двое суток мы были на работе 36 часов лишь с тремя перерывами по два часа, без сна и голодные… Вот это чекисты и называют „взять в оборот“, отчего иные изможденные падали на месте работ, у других были разрывы сердца… На поверке, наконец-то, порадовали: не будет ночной работы. Вот теперь-то поспим, пусть на пустой желудок! Возвращаемся на свои места и обнаруживаем, что шпана обчистила своих соседей по нарам, особенно духовенство, да и у меня распороли чемодан. Всех выгнали из собора и сделали поголовный обыск. Конечно, как и всегда впоследствии, ничего не было найдено. Шпана препроводила украденное в другие роты и за кремль. Все же после этого нас пересортировали: уголовников — на одну сторону, тех, кто с багажом — на другую. Особое снисхождение сделали духовенству, как тяжело пострадавшему: его и меня с ним поместили в бывшем алтаре. Утром мы обнаружили, что наши архипастыри (Зайцев поименно перечисляет их. М. Р.) спали на досках, положенных на жертвеники…[17]
Вот в таких условиях держат новичков две недели. Заболевшие в это время уже непременно слагали свои кости на Соловках. В нашей роте один повесился, двое отрубили себе кисти рук и пятеро бежали в лес. При облаве на них, двоих, кажется, убили в лесу, а троих расстреляли по приказу Москвы, в том числе Драгуна и Зайцева». (О бандите Драгуне, его побеге и расстреле красочно как всегда, рассказывает Ширяев на стр. 288, 289. М. Р.).
Через три года — летом 1928 года — после знакомства с Курилкой в Кеми, на «остров слез» ступил Никонов-Смородин (стр. 19, 21, 95, 114–117). Кремль в то лето был переполнен узниками, как улей пчелами, а этапы все прибывали и прибывали принимать «каторжную присягу».
«После нудной процедуры приема, обыска и бани, нас, наконец, водворили в 13-ую карантинную роту в Преображенском соборе. Ротный Чернявский из заключенных, не глядя на нас, пробежал к окну и оттуда глухим, надтреснутым голосом дал „наставление“: — Сейчас на поверку. Здесь — не дача… Дежурному стрелку отвечайте дружно, иначе… После поверки пойдете на ночную работу.
— Но мы и прошлую ночь не спали, — осмелился возразить инженер Зорин. Чернявский даже позеленел, пораженный дерзостью: — Я из вас повыбью сон!.. Ваша жизнь кончилась. Распустили вас в тюрьмах. Запомните раз и навсегда: вы не имеете права разговаривать с надзором и охраной. Никаких вопросов! Поняли? Вы на Соловках и вам нет возврата.
Чернявский выбежал, а один из его помощников выстроил нас и вывел на поверку в самый собор. В роте было около 3 тысяч человек.[18] Прибывшие с нами „имяславцы“ и муссаватисты отказались выходить на поверку. Их потащили силой… Два с лишним часа шло построение, счет, перекличка. Дежурный красноармеец принимает рапорт ротного, подходит к строю: — Здравствуй, тринадцатая! — „Здра!“ — гудим в ответ. В камеру мы не вернулись. Всю ночь в кремле перетаскивали железный хлам и бревна, мели и чистили мощеный камнем монастырский двор. А завтра и послезавтра те же хлам и бревна таскаем на прежнее место… Такова одна из особенностей соловецкой каторги: нет настоящей работы, так занять арестантов водотолчением, лишь бы не давать им отдыха. Только к утру, всего за 2–3 часа до поверки, добрались мы до своих нар. А после поверки погнали на торф. Сквозь кремлевские ворота текло два потока людей: больший — наружу, меньший — с работы внутрь, в свои роты. Торфяная машина работала беспрерывно и мы едва-едва успевали обслуживать ее. Только на время передвижки вагонеточных рельсов выпадал короткий отдых. Вдали по дороге в лес через луг шли женщины с граблями и лопатами, и до нас доносилась их песнь… Не брежу ли я в кошмарном полусне?.. А вечером, после торфа, снова выгнали на „ударник“ по очистке кремля, а днем опять на тяжелую работу — возить сырец на кирпичном заводе из сушилки в печь. Петр Алексеевич Зорин (инженер) свалился с тяжелой тачкой в канаву и лишился чувств. Его отправили в лазарет… Только две ночи за неделю мы спали по шести часов и почитали это за счастье… Две недели карантина кончились и трое из нас попали в сельхоз на уборку сена».
Спустя три года весной 1931-го на Соловках оказался и Розанов, уже переживший на материке весною 1930 года «крещение новоселов», летом — приказ коллегии ОГПУ о расстреле соловецких «произвольщиков, искривлявших лагерную политику».
«Здесь, на Соловках — читаем у Розанова (стр. 43 и 45) — то же кончились черные дни дрына. Лагерная администрация из вольных и заключенных теперь держала себя чинно. Двухнедельный карантин в пересылке — не в кремлевских соборах, как прежде, а за кремлем в новых хороших бараках — прошел совсем иначе, нежели „боевое крещение“ на Лоухи-Кестеньгском тракте. Нас не учили кричать „Здра!“, не гоняли в ледяную баню, не томили на построениях, поверках и разводах. Никто не напомнил, что „тут кончилась власть советская…“ и что „сюда прислали не для исправления, а для истребления“. Время текло спокойно и однообразно. Нас даже на работу не посылали. Невероятно, однако факт! В этапе нашем преобладала интеллигенция царской школы.[19] Тут были научные сотрудники по „Делу Академии Наук“ в Ленинграде, по „Делу Промпартии“ и „Союзу Освобождения Украины“ — СВУ, но были и урки из тех, кто бежал и был пойман на материке. Их ожидала Секирка, правда, не прошлых лет, но и теперь в ней калачами не кормили».
В 1933 году с открытием навигации переправили на Соловки Семена Пидгайного, летописца их последних концлагерных т, вот так судившего далекое прошлое монастыря и совремнные события в нем через свою шовинистическую призму:
«…Мрачно, подозрительно и угрожающе смотрел на нас Соловецкий кремль, — начинает Пидгайный описывать первую встречу с островом. — Он схож с гигантским саркофагом из колоссальных камней, построенным, чтобы стоять вечно… Кремль прославляет Бога даже не Москвы, а этих островов Смерти… Это Иван Грозный потребовал, чтобы монастырь превратили в крепость против западных народов, и монах Трифон составил план, включивший мощные башни, подземные камеры и казематы… с подземными проходами и лабиринтами… Московские цари от Ивана до Петра держали среди монахов своих подосланных шпионов, чтобы предупредить измену, но все же она произошла, когда Петр Первый запретил пользоваться старыми книгами…»
Нужно ли дальше цитировать? Приведенное выше, взято со р. 65-ой английского текста, а вообще «истории» монастыря отведены страницы с 61 по 69 вкл., из которых, между прочим узнаем, что на Соловках умерли заключенные там декабристы Трубецкой и Волконский (конечно, князья), о чем даже большевики не знали, перерыв все архивы о декабрьском восстании 1825 года… Пока соловецкое начальство готовилось к приему новоселов, они, вместе с Пидгайным, с открытыми ртами слушали россказни урок, уже вторично попавших на остров:
«Да разве это этап! — передает их побайки Пидгайный: — Вот нас везли в двадцать девятом — три тысячи!.. Багаж?! Какой багаж?! Не до него тогда было. За десять минут всех построили. Сам Курилка вышел к строю. — „Здра, заключенные!“ Ответили ему, конечно, да не так, чтобы и на Соловках услыхали. Ну, и досталось же от Курилки его гавкалам! Как пошел он лупить их своим суковатым дрыном, только повертывайся! Царю — кричит — служили, а пролетариату не хотите? Даю вам час обучить строй здороваться. Не справитесь, дам дрыны тем, кто в строю, — пусть сделают из вас мокрое место… А потом подошел к матросу, приметив, что не ответил тот „Здра!“ и раскровил ему лицо дрыном, скомандовав: — „Пулеметы вперед!“ А сам направил свой револьвер на матроса и снова крикнул „Здра!“. Бедный матрос, прежде пожимавший руки Ленину и Троцкому, ответил „ЗДРА“ и заплакал, покоренный Курилкой. Вот было времячко! Теперь — то Соловки уже не те, не сравнить их с прежними, — резюмировал урка» (видимо, готовясь еще чем-нибудь ошарашить фрайеров. М. Р.).
Про таких и пословицы добрые сложены: что больше врет, то пуще развирается; врал до обеда, и к ужину оставил; на одного враля по семи ахальщиков. Но Пидгайный передает эту чепуху иностранцам за чистую монету, а, может, он и сам ей поверил. Однако, обстоятельства не дали уркагану времени перейти ко второй части «лагерных страстей»:
«Раздалась команда: — Встать и разобраться в рядах! Послышался стук колес и мы увидали двух чистокровных жеребцов, запряженных в экипаж, и кучера. Ну, уж и кучер! — словно с дореволюционной картинки: борода окладистая, расчесанная, кафтан зеленый, кушаком красным перетянутый, и в довольно театральной шляпе. За его спиной сидел сам начальник острова Иван Иванович Пономарев».
Дальше от автора узнаем всю подноготную о Пономареве, словно он рылся в его личном деле. О прошлом Нопева, Эйхманса, Зарина, Солодухина — начальников острова — прочие летописцы почти ничего не знали и судили о них по их поступкам в лагере, да по лагерным парашам: приехали, мол, на остров в наказание за взятки, за «искривление чекистского пошиба» и т. п., но все это, хотя по существу и верно, но формально бездоказательно. Пономарев у Пидгайного весь на ладони: верой и правдой служил царю, потом Деникину и, разумеется, в карательных отрядах. Смекнув, кто победит, перемахнул к красным. Скрывая прошлое (Еще бы не…), пролез на работу в Особые отделы ЧК и в 1921 г. вступил в партию, где поднялся высоко по чекистской лестнице, да встретился знакомый по прошлым делами и опередил Пономарева с доносом. Исключили из партии на пять лет и отправили на Соловки «до искупления». Шел третий год, как он управлял островом… Выходит по Пидгайному, что Пономарев на Соловках либо с осени 1931 г., либо с весны 1932 г. Но как раз в эти годы я был на острове, часто заходил в управление Четвертого отделения и фамилии начальства его знал и помню очень хорошо. Пономарева среди него не было. Он мог занимать какую-нибудь должность на материке в Управлении всеми лагерями, но тогда так и надо было сказать, а не сажать Пономарева на занятые места… На Соловках начальствовал Солодухин, с двумя ромбами, т. е. в генеральском чине, а его помощником был Свитневский, с одним ромбом; в культвоспитчасти сидел седенький незаметный Истомин, а в ИСЧ — стройный, худощавый Дордвинов. Все это начальство так или иначе пострадало за пожар в кремле в конце лета 1932 года, а фактически за то, что мы его не видели и почти не чувствовали, если сравнить с тем, что творилось на Соловках прежде, при другом начальстве и других инструкциях от ОГПУ.
«С важностью царя — описывает Пидгайный — Иван Иванович, сопровождаемый свитою, медленно прошел вдоль рядов заключенных, что-то шепнул начальнику 3-ей части (ИСЧ) и, возвратившись в карету, оттуда обратился к нам с речью».
Речь в передаче Пидгайного заняла полторы страницы и сводилась к тому, что, мол, вас, контриков, лучше бы шлепнуть, чтобы не путались под пролетарской колесницей, но великий и мудрый Учитель приказал сохранить вам жизнь и перевоспитать в сознательных помощников партии и правительства, но… и потянулись вереницей эти «но»:
«…Мир ваш ограничен: кремль и Секирка. И я обещаю вам: за отказ от работы — расстрел, за попытку побега — расстрел, за контрреволюционную агитацию — расстрел… Поняли?».
С такой речью к пригнанным на истребление не обращался даже Ногтев десять лет назад. «Здорово, грачи!», — так иногда приветствовал он «рекрутов» по воспоминаниям Ширяева и даже порой угощал спиртом, консервами или освобождал от работы, а шлепал одного-двух «просто так, для острастки, по должностной нужде»…
Целую неделю (а все же не две, как предписывалось ГУЛАГом), этап Пидгайного провел в бараках карантинного городка, уже описанного Розановым. На работу их тут «принимать присягу» тоже не выгоняли, а хлеба давали даже больше, чем Чернавину в Кемперпункте — по 600 граммов и суп называли не баландой, а тюремным, т. е. словно погуще, попитательней. И на клопов не жаловались — справились, значит, с этой казнью египетской. Этап Пидгайного вскоре рассортировали: одну часть отвели в закрытый изолятор, т. е. к запретникам (14-я рота), другую разместили по трем рабочим ротам в кремле, а остальных отправили на разные работы по острову. Пидгайный попал на Пичуги сжигать высушенные морские иодосодержащие водоросли. Этот промысел зародился на Соловках (и продолжается поныне вольными) еще с 1929 года. В 1931 году уже добыли из этих водорослей первый пузырек кристаллического йода и заведующий йодной лабораторией — известный профессор, вскоре самолетом переброшенный в лабораторию Радиевого промысла Ухтпечлага на р. Ухте, не раз угощал меня спиртом, отпускаемым для лабораторных опытов с водорослями. Фамилию его забыл, но Филиппов, сотрудник НРСлова побывавший на этом промысле, возможно, его помнит.
Ногтеву пришлось кормить своих «грачей» — первых соловчан — тем, что удалось найти и захватить на месте. На их счастье, как сообщает Клингер (стр. 182):
«При эвакуации, армия Миллера и английские отряды оставили в районе своих действий значительное количество муки, пиленого сахара, американского сала, консервов, мыла, даже английского обмундирования. За невозможностью вывезти все эти „трофеи“ в центр (а там в них в 1921 и 1922 гг. очень нуждались. М. Р.), продукты выдавались нам, но с таким расчетом, чтобы заключенные лишь не умерли с голода. Но запасы были и выдавались они регулярно и, главное, на руки, в сухом виде… Как ни странно, но (благодаря этому) питание заключенных вначале было поставлено лучше, чем теперь» (т. е. в 1925 г.).
Мальсагов подтверждает (стр. 160):
«Пища из английских продуктов была лучше и на Кемском перпункте до „смены кабинета Гладкова“» (первого там начальника, т. е. до весны 1924 г. М. Р.).
К этому следует добавить, что монастырские запасы зерна, крупы, муки, овощей к моменту превращения Соловков в концлагерь, еще не были полностью разбазарены и тоже оказались большим подспорьем. На другой, 183-й странице, Клингер поясняет:
«Чай, постное масло, мыло и прочее, хотя они и присылаются из центра, но еще на материке Ногтев с компанией продают их спекулянтам, присваивая деньги себе. Один из освободившихся чекистов сообщил об этом на Лубянке, после чего в Соловках стали выдавать махорку по четверти фунта на неделю, т. е. по две пачки».
Тут же он присовокупляет:
«Сам видел неоднократно в книгах, что табак значится выданным по полфунта на неделю».
Из полувекового личного опыта знаю, что выкурить за неделю четыре пачки махорки может только заядлый дымосос, но уж никак не на таких рассчитываются нормы на Лубянке. Табачные нормы учитывают также наличие некурящих. Подобные «перехлесты» в повествованиях Клингера могут быть поставлены в вину и другим летописцам, включая и автора «Завоевателей…». В одних случаях эти «пересолы» объясняются неосведомленностью, в других — легковерностью к разным лагерным «парашам», а в иных — у большинства летописцев — верой в то, что чем страшнее описать Соловецкий концлагерь, тем больше поможешь борьбе с большевизмом. Каковы бы ни были причины искажения, они подобны «соцреализму» и вводят читателя сначала в сомнение, а потом и в неверие всему, что напечатано о концлагере, особенно после описаний умилительной тюремной жизни в СССР таких лиц, как Горький, Б. Шоу, Ромен Роллан или профсоюзных делегаций из Англии и Соединенных Штатов. Я не приверженец еще более чернить и без того черное, а все ж доводилось…
Пишу, и предвижу окрик: «Цыц, недобитый! Доживал бы лучше, не рыпаясь в своей конуре. Мы лучше знаем, как, что и какими красками описывать Соловки. Не учи ученых!». Особенно постараются те, кто не только не был в Соловках и вообще в лагерях, но и под советской-то властью не жил. Уже был такой несколько лет назад, скрывшийся под инициалами. На мою статью о забастовке каторжан на Воркуте, в которой я утверждал, что забастовщики добивались того, что в Соловках и в Ухтпечлаге определенных лет мы имели и без забастовок, он ответил, будто я скучаю по Соловкам и намекнул, что было бы лучше мне… Тут хорошо бы сослаться на мнение Гоголя о «патриотах за углом» из XI главы «Мертвых душ», но предвижу, что к тому найдется еще много оказий… Так что вернемся к начатой теме.
Можно считать, что с 1925 по 1929 г. включительно, довольствие заключенных на Соловках не претерпело каких-либо заметных ухудшений или улучшений. На оценке его летописцами за этот период немалое влияние оказали годы опубликования воспоминаний и личная судьба авторов в лагере. Приведем несколько выдержек. Самая краткая у Ширяева (стр. 45, 46):
«Кормили беспрерывно и неизменно похлебкой из голов трески. Хлеба, очень плохого — полкило. Жиров не было совсем… Пища была еще одинакова для всех».
Генерал Зайцев (стр. 74, 75; годы: 1925–1927) рассказывает о «кормежке» более подробно, потому что, в отличие от Ширяева, сам голодал там порядочное время:
«Горячая пища выдается арестантам два раза в день: в 12 ч. — обед, в 7 — ужин. Обед состоит из воображаемого супа и мнимой каши. Суп — чаще всего из соленой трески и более или менее напоминает все-таки суп и имеет некоторую питательность. В мое время это было самое желательное для арестантов блюдо. Сколько закладывалось трески в котел, не берусь сказать. В таком супе нам иногда попадаются косточки от голов трески, хвосты, а мясо — редко. Если оно и было в котле, то разошлось по „блатным“ — по всякому лагерному начальству. Бывает суп из сухих овощей, конечно, порченых — одна мутная водица без вкуса. Иногда варят суп из селедок, само собой, сгнивших, назначенных в госторгах к уничтожению. По воскресеньям суп именуется мясным. В него закладывается сбой (внутренности и конечности), в большинстве — лошадиные ноги, даже с подковами казенного образца, как говорят, от павших лошадей (Вот классический образец „перехлеста“: раз подкова, значит копыто, раз копыто, значит от дохлой лошади… М. Р.)… Каши на обед выдается по четыре столовых ложки с приправой из трех капель растительного масла. На ужин столько же одной каши — гречневой или пшенной. Главный продукт питания соловчан — хлеб, но его выдают арестантам рабочих рот по полтора фунта… Заключенный доктор В. из санчасти, обязанный наблюдать за кухнями и продуктами (и закладкой в котел подков и копыт тоже?.. М. Р.) говорил, что неработающий арестант получает лишь 50 процентов необходимых ему калорий и всего лишь 30 процентов тот, кто тяжело работает».
Однако дальше, через сорок пять страниц (на 119-ой) Зайцев вносит существенную поправку:
«Правда, питание лесорубов значительно лучше. Они получают усиленный паек: три фунта черного хлеба и в увеличенном размере приварочные продукты».
К этому следует добавить из Ширяева (стр. 224), работавшего одно время на вязке плотов, что:
«…хорошими вязчиками дорожили: их прикармливали, давали вволю хлеба, даже мясо. Работа на плотах считалась самой тяжелой на Соловках и немногие могли выдержать шестичасовое стояние по пояс почти в ледяной воде. Плохо связанный плот мог быть разбит при буксировке его к материку».
Седерхольм (стр. 119 и 320), в сентябре 1925 г. перевеянный из карантинной роты в десятую канцелярскую, добавляет кое-что новое:
«Нашей роте и некоторым другим, а также занятым за пределами кремля (и там проживающим. М. Р.), выдают сухой паек на две недели, достаточный, впрочем, только на десять дней, не больше. Паек состоит из соленой трески, гречневой крупы, сухих овощей — 600 гр., картофеля, подсолнечного масла — 500 гр., соли, влажного сахара — 150 гр. и полкило хлеба на день. Все же быть на сухом пайке лучше. Кто питается с общего кремлевского котла — а в него закладывают на пять тысяч ртов — получает и того меньше, ибо продукты раскрадываются».
Тремя годами позже, в 1928 и 1929 гг., Никонов-Смородин (на стр. 196) дополняет Седерхольма относительно сухого пайка:
«Наконец, я добрался до прилавка каптерки, где выдавали сухой паек. Этим делом были заняты священник и два монаха. Вообще, в первые годы соловецкой истории (не в „первые“, а с осени 1925 года, когда убрали Ногтева с острова. М. Р.) на всех работах с материальными ценностями, где требовалась честность, работали священники.[20] Впоследствии их сменили евреи (т. к. лагерей стало больше, а священников осталось меньше — многих угнали в ссылку, других назначили счетоводами, — а евреев нагнали больше, чем стало лагерей. М. Р.). Священник нашел в списке мою фамилию и начал нагружать меня соленым мясом, соленой рыбой, картофелем, мукой для заправки, луком, свеклой, морковью (овощами лагерного сельхоза. М. Р.), маслом, крупой, сахаром… С общего котла — продолжает Никонов уже на стр. 168 — пища была грубая и скудная. Утром полагался кипяток, в обед суп-баланда и на второе — каша с растительным маслом. На ужин — каша или картофель. Такое питание плохо помогало обманывать голод. Но была еще третья категория довольствия для привилегированных каторжан — денежный паек. Выдавали квитанцию на 9 руб. 23 коп., и по ней обладатель мог приобрести в розмаге или в ларьках все, что захочет, даже пшеничный хлеб. Только с 1931 года в них исчезли все продукты и наступило голодное время».
Относительно 1931 года Никонов, тогда уже отправленный с острова, не совсем прав. Розанов (стр. 53, 54) уточняет:
«На лагерные боны и на эти „расчетные квитанции“ (выдаваемые со счета личных денег или как „премиальное вознаграждение“ за работу) в соловецких ларьках, особенно в сельхозском, за кремлем, в 1931 и 1932 годах часто свободно продавались по терпимым ценам худшие сорта свежей рыбы своего улова, разные овощи, тюлений жир, кости, колбаса, начиненная всякой съестной дрянью, и кое-когда молоко. Лагерные рыбпром и сельхоз отпускали ларькам эту свою продукцию, но без прямого ведома Лубянки. Кому не хватало пайка, но были боны, мог купить картофель, капусту, свеклу, морковь, лук и полкило „мослов“ и сварганить борщ или поджарить картофель на тюленьем жиру. Нужда и смекалка научили очищать его от противного запаха и вкуса. Но с лета 1932 г. повеяло другим ветром. Все запасы продуктов и овощей вывезли на Беломорканал. Предельную норму хлеба с 1300 граммов (кило пайкового на тяжелых работах и 300 гр. за счет премвознаграждения) снизили до килограмма: 800 гр. плюс 200 гр. Пошли в котел молодые листья брюквы, репы, моркови и крапива (но зато эту бурду на первое и второе в Преображенском соборе, в столовой, канцеляристам, которыми продолжал кишеть кремль, подавали наши опрятно одетые девушки из женбарака…). Вот тогда-то и опустели соловецкие ларьки. Вскоре стали исчезать чайки, за убой которых полагалась Секирка с первых лет лагеря. Кто-то увел с кремлевского двора в лес и там зарезал нашего старенького ручного Мишку-оленя, общего любимца и питомца».
Однако уж такой жути на Соловках в 1929–1932 годах, которой стращает американцев, англичан, канадцев и австралийцев Пидгайный в своих «Островах смерти» ни я, ни Никонов, ни Андреев, ни Олехнович, ни Витковский не видали и не слыхали про нее просто потому, что она приснилась Пидгайному где-то в ди-пи лагере западных украинцев в Баварии. А он вот что расписывает им, еще похлеще тех урок, что «врали ему до обеда и на ужин еще оставили». Возьмем для примера выдержку со стр. 104-й:
«В 1929 году во время произвола на Соловках зарегистрировано много случаев людоедства. Между 1932 и 1933 гг. учтены сотни подобных случаев, не считая скрытых начальством. С 1934 года администрация повела отчаянную борьбу с людоедством, потому что стало опасно без охраны выйти куда-нибудь. Уголовники, бежавшие в лес, объединились в банды и съедали всякого, кто попадал к ним в руки. Позже на материке я встречался с такими людоедами и они объяснили мне, каким способом убивали и варили человечину…»
Известно, что на острове к зиме 1932 года осталось лишь пять, ну, может, шесть тысяч заключенных. Приняв на веру от Пидгайного сотни съеденных плюс скрытых начальством, придем к выводу, что если не каждый десятый соловчанин, то уж двадцатый непременно пошел на «премиальное блюдо» бежавшим уголовникам. Это куда страшнее 105 самоубийств на 620 «индейцев» на Кондострове за лето 1929 года, чем пугает Киселев-Громов (на стр. 126–130). Такого, как Пидгайный, ни Киселев, ни Эссад-бей не придумали… Правду сказать, в лес уголовники в 1932 году бежали, но не от того, что животы подвело, а на время от этапов в Ухтпечлаг «на штурм угля и нефти» и на Белбалтлаг, чтобы «по берегам великого канала построить новые стальные города». Они знали, что их ожидает на материке в новых лагерях, и предпочитали от этапов скрываться в лесу «у зеленого прокурора» до закрытия навигации, припевая:
Пусть там рвется динамит и аммонал,
На хрен сдался Беломорский нам канал…
Их вылавливали, запирали в карцер и в последний час перед отходом «Глеба Бокия» или «Невы», загоняли в трюмы. Такие были и в моем этапе осенью 1932 г. в Ухтпечлаг, но человечины они не пробовали. По закону блатного мира людоедство в побегах карается смертью, и ни один людоед не рискнет рассказывать о своей «кулинарии», тем более каждому встречному-поперечному, вроде Пидгайного, да еще в лагере, где за судом уголовников задержки не бывает. Летом 1931 года я, как таксатор соловецкого лесничества, в одиночестве исколесил десятки верст по лесным кварталам Соловков, определяя запас и породы леса, и ни разу не повстречал беглецов, да и слухов даже таких не ходило.
Да и Витковский (стр. 166) вот что пишет про лето 1931 г. на Соловках:
«…Чаще всего один отправлялся по острову. Через две недели на Соловках не осталось уголка, где бы я не побывал… Кормили лагерников тогда не так уж плохо».
Наиболее беспристрастную справку о нормах довольствия заключенных на острове дал Отрадин-Андреев (в НРСлове от 4 октября 1974 г.), с небольшим перерывом работавший в лагерной бухгалтерии с весны 1927 г. по лето 1929-го:
«В бухгалтерских бумагах наткнулся на первые нормы питания. Ахнешь от удивления! Красноармейский паек! Кто его получал? Может, политические, содержавшиеся на Соловках до лета 1926 года? (точнее: до июля 1925 г. М. Р.). И позже, до 1929 года паек оставался достаточным. Пять дней в неделю полагалось мясное и два — рыбных. Паек, правда, уже дифференцировали: для тяжелых работ, средних, легких и штрафной. Мяса в котел полагалось 100 граммов, рыбы — 200, крупы — 100, овощей — 300, хлеба — 600 (столько хлеба полагалось по „производственному“, т. е. среднему пайку, а норма овощей никогда не была ниже 600 граммов, кроме штрафного довольствия. М. Р.), растительного масла 35 гр. (пол-литра на две недели, как выше приводил Никонов. М. Р.)… С 1929 года граммы поползли вниз, кроме хлеба. В тридцатые годы гречиха, фасоль, горох исчезли и даже пшено стало вытесняться ячневой сечкой… О питании заключенных можно сказать: много было на бумаге, да не всем все попадало в желудок… И если, как правило, соловчане тогда (в 1927–1929 гг.) не умирали от голода и холода, то начальник-зверь всегда мог уморить заключенного, держа его на штрафном пайке, и довести до смерти морозами в лесу или в карцере. Ужас тех лет не сводился к недостатку лагерной одежды и питанию… Можно было подкупать продукты в ларьках и в розмаге на первом этаже управления (направо, последняя дверь с левой стороны, почти против типографии, где я иногда набирал газетный текст. М. Р.). Там были любые продукты (и арбузы, ей-ей! Сам видал, как лагерный барин едал… М. Р.) и по ценам даже ниже, чем на воле. Заключенный имел право получать из дома ежемесячно 50 рублей; тогда в лагере это были большие деньги, их редко кто имел.[21] На руки выдавалась „денежная квитанция“ на ту или иную сумму».
Кому-то из информаторов-соловчан изменила память и Солженицын с его слов передает (стр. 48), будто
«из денежных переводов можно использовать в месяц 9 рублей — есть ларек в часовне Германа» (между соборами. М. Р.).
Девять рублей — это, очевидно, те 9 руб. 23 коп. денежного довольствия для привилегированной категории арестантов, о которой упоминал выше Никонов. С лицевого счета, на который записываются отобранные или присланные родственниками деньги, можно взять или, точнее говоря, могли дать квитанцию и на рубль, и на десять, и на пятьдесят рублей или вообще отказать в выдаче. Это зависело от года, от настроения того или иного начальника, от положения заключенного и от суммы на его счету, а прежде всего и больше всего — от блата, самой действенной и мощной силы в лагере. Не зря из Соловков разошлись по лагерям поговорки:
«Не имей отца и брата, а имей кусочек блата»;
«ГПУ сильно, а блат сильнее»
и др.
Кроме того, работавшим на производствах и в конторах стали начислять и выдавать с рядом оговорок и ограничений так называемое «денежное премиальное вознаграждение» вот этими квитанциями, которые мы часто называли бонами. Но практиковалась и другая система, заменявшая квитанции. Раз в месяц или каждые две недели — где как — составлялся список, кто сколько «заработал». В зависимости от суммы — от полтинника до нескольких рублей — в вертикальных графах ведомости проставлялось, какое количество тех или иных продуктов, кондитерских изделий и табака, с учетом наличия их в ларьке, разрешалось приобрести каждому. Там, где не было таких списков, выдавали взамен «премиальные карточки» с талонами на каждый вид продуктов и товаров. В книге Никонова есть фотостат такой карточки на его имя, только с Белбалтлага, но она — почти точная копия карточек соловецких. Карточки эти очень искусно подделывались урками, результатом чего был перерасход премиальных фондов с порчей нервов у начальства и следователей ИСЧ. Виновных, обычно, не находили.
Ларьки и розмаг были и до Андреева-Отрадина, чуть ли не со второго года существования концлагеря. Про них вспоминают все летописцы ранних периодов, начиная с Клингера, относя открытие «торговых точек» сразу и в вину, и в заслугу их инициатора — Френкеля, о котором дадим особую Главу. Приведем в подтверждение сказанного несколько выдержек. Клингер (стр. 175), покинувший остров осенью 1925 г., пишет:
«В последнее время Френкель, начальник эксплоатационно-коммерческой части, увлекается новым „делом“: в самом кремле (в часовне Германа. М. Р.) и в некоторых скитах (еще не переименованных в „командировки“ и в лагпункты. М. Р.) открываются небольшие казенные магазины. В них имеются любые товары: обувь, одежда, продукты питания, даже вино. Если вы имеете деньги на своем счету, то в лавочках по разрешению можете покупать и в кредит (не забывайте, что „расчетные квитанции“ появились с 1929 г. М. Р.), но процентов на 50, очень часто и на 100 процентов дороже общесоветских цен. За счет такого грабежа заключенных, товары продаются администрации, чекистам и красноармейцам на 50-100 процентов ниже их рыночной стоимости… Лишь малая часть заключенных получает из дома деньги, к тому же чекисты часто лишают их права на них и присваивают деньги себе».
«Присваивать» могло бы только главное начальство, кому подчинена финчасть (официально ответственная только перед финотделом Спецотдела ОГПУ), приказав составить фиктивную ведомость с фиктивными расписками или актами, либо таким же методом сам себе со своими помощниками начальник финчасти. Но это прямое и мелкое мошенничество, которое трудно скрыть и едва ли диктаторы острова, распорядители жизнью и смертью тысяч арестантов, шли на него. А вот куда перечислялись со счетов умерших оставшиеся суммы — это другой, пока темный вопрос. Не можем мы сейчас также проверить, действительно ли существовала и в таком большом разрыве разница в ценах для «чистых» и «нечистых». Ведь в те «докультовые» годы ларьками заведывали либо наказанные чекисты, либо уголовники, и очень возможно, что это они сами устанавливали цены для «своих» и для «фрайеров» и казров. В мои годы и, видимо, в годы Андреева-Отрадина, т. е. с 1927 года и до 1933 г. — такой картины в ларьках не наблюдалось. С оценкой Клингера соглашается только Седерхольм (стр. 299 и 302), но опять таки для «докультовых» лет — для осени 1925 г.:
«Покупать продукты и одежду позволялось в лагерном розмаге или в ларьке в кремле у главного сквера. Цены в ларьках (он их называет „особыми кооперативами“. М. Р.) были невероятно высокие и товары не соответствовали требованиям наших желудков и возможностям наших карманов. Солдатам и чекистам эти же товары продавались по пониженным ценам. За мое время (сентябрь-ноябрь 1925 г.) в ларьках всегда было вино, сладости, варенье, повидло, ветчина и другие дорогие для нас продукты; зато хлеб, сало и иные съестные припасы, необходимые нам и доступные по цене, часто отсутствовали… Продукты, купленные в ларьке, обычно держали в изголовье среди тряпья, мокрой обуви и грязного инструмента».
«В изголовье»! Это в карантинной-то роте, по всем описаниям кишевшей голодной шпаной?! Что же она, в тот период, сыта что ли была, боялась начальства или совесть взыграла в ней? Удивительно!
Ширяев, прибывший на остров годом позже Клингера и выехавший двумя годами позже Клингера не очень многословен насчет ларьков и денег:
«Присылаемые заключенным деньги на руки не выдавались, а заменялись выпущенными бонами универмага, которые котировались наравне с деньгами. В универмаге было все, вплоть до шампанского и икры. У ссыльных валютчиков и хозяйственников деньги водились… Была открыта коммерческая столовая. В ней играл струнный квартет, и можно было прилично пообедать за пятьдесят копеек…»
Большим подспорьем для желудков части заключенных были продовольственные посылки. Но зимой, на полгода, когда их не было, и такие счастливцы подтягивали пояса потуже, если и денег не осталось. Да и летом, как утверждает Клингер (стр. 175):
«Администрация задерживала выдачу посылок и тем самым вынуждала получателей их покупать в лавочках Френкеля по вздутым ценам».
О побочном влиянии посылок на быт и взаимоотношения заключенных высказывает свои, не лишенные обоснования соображения, Седерхольм (стр. 320, 321):
«Большинство заключенных в ротах специалистов (состоят в основном из интеллигентов, нэпманов, хозяственников и мастеров. М. Р.) получали от родных и знакомых продуктовые посылки и деньги, но лишь в навигацию… Если в какой-либо камере (келье) нашей десятой роты канцеляристов (где он был посыльным), большинство не получало поддержки из дома, то счастливчики — меньшинство — перебирались в камеру, где такие, как они, преобладали. Но — предупреждает Седерхольм — подобные „артели посылочников“ могли вызвать зависть у тех, кто сидит только на пайке, и донос кого-нибудь из них об артели, как об „опасной группе“, мог повлечь отправку посылочников снова в карантинную роту, в эту клоаку — и тогда прощай чистая, светлая 10-я рота» (а то еще и следствие заведут, и на Секирку отправят. М. Р.).
Не берусь ответить, насколько распространена была в кремле такая причина доноса. Но достаточно ведь и одного-двух подобных фактов, чтобы сотни людей сделали из них «оргвыводы», каждый для себя и на свой лад. Ногтев из первых 10–15 тысяч соловчан пристрелил на приемке этапов, может, 10–15 человек, а страху нагнал и на все последовавшие десятки тысяч арестантов, когда и Ногтева-то уже не стало на Соловках. Так и с доносами. Они тоже распространяют страх, только не столь панический, как выстрелы Ногтева.
Зайцев (стр. 24) подчеркивает другую опасность, подстерегающую заключенных, получающих поддержку из дома:
«Арестанты, получающие посылки и переводы, подвергаются вымогательству со стороны многочисленного начальства, так как взяточничество на Соловках развито до крайнего предела».
Солженицын (стр. 48), не указывая о каких годах идет речь, а это очень важно, как бы дает пояснение к Зайцеву:
«Посылка в месяц одна, ее вскрывает ИСЧ, и если не дать им взятки, объявят, что многое из присланного тебе не положено, например, крупа».
Едва ли цензоры ИСЧ нуждались в крупе, получая высший на Соловках паек и другие поблажки. Да и не все цензоры были из заключенных чекистов, многие из них — вольные. Насчет шоколада, копченостей, сыров, дорогих папирос — да, проверяя такую посылку, иные цензоры могли истекать слюной, но именно в таких посылках круп не было. Вымогательство начиналось, когда человек с посылкой возвращался в ро^у. Ротный, взводные, нарядчик, даже дневальный — вот ближайшие вымогатели двадцатых годов, а тех, кто повыше, надо было подкупать, чтобы добыть определенный блат на работе или в быту. И все это, как характерное явление соловецкого быта, происходило в первые годы концлагеря.
Андреев-Отрадин, Никонов, Розанов и Чернавин свидетельствуют иное (о 1927–1932 гг.). Так, у Отрадина (НРСлово от 4 окт. 1974 г.) читаем:
«Посылки можно было получать без ограничения — и без дачи взяток. Посылочной в кремле заведовал священник… Ему помогали еще два священника и о взятках помину быть не могло».
Никонов (стр. 170), найдя свою фамилию в списках на посылки (Развешивались в кремле и по всем главным командировкам в тот же или на другой день после выгрузки их с парохода. М. Р.), отправился в кремль:
«Мы вскоре добрались до прилавка, где вскрывали посылки. Чекистка баронесса Эльза, высокая, темноволосая молодая дама, выдавала адресату все, что было в посылке, ограничиваясь только ее вскрытием. Мне, однако, не повезло: моя посылка попала к одному из двух других чекистов, и он долго копался в ней, прежде, чем отдать… Между прочим, письма и книги в посылках отбирались и шли в цензуру»
(а та уж решала, как поступить: конфисковать, вычеркнуть «крамолу», если есть, или отдать. М. Р.).
Никонов пишет о 1929 и 1930 годах. Вполне возможно, что при Отрадине-Андрееве в 1927–1928 годах в посылочной работали священники и они вскрывали посылки, но кто-то из цензуры должен был в это время там присутствовать для формального контроля, не обязанный корпеть с посылками и тем унижать свое чекистское «достоинство». Чернавин (стр. 270) также подтверждает, что даже в Кеми осенью 1932 года при Управлении СЛОНа:
«Посылки благополучно доходят до нас, их, конечно, проверяют, но полностью отдают получателям, потому что в посылочной работают честные политические заключенные».
Это — на английском. На русском читайте — каэры. Я получал посылки и на материке в 1930 году и на острове в 1931 и в 1932 годах и никогда не имел никаких неприятностей с цензурой. Никому не давал и никто не вымогал от меня за них взяток ни в посылочной, ни в ротах, ни в лагпунктах на Соловках. Даже книги, правда специальные по лесотаксации, не отсылались в цензуру. Посылки вскрывали и проверяли на острове уже не священники или каэры, а гепеушники из цензуры, корректные, в форме, одинаково относившиеся ко всем получателям, ну, прямо таможенные чиновники давних времен. К зиме 1931-32 года я подготовился, дай Боже, каждому. Родные в октябре и ноябре слали одну посылку за другой со всем, что могло пригодиться: было и топленое масло, и ветчина, и конфекты с сахаром, наволочка, полная деруна-самосада и барнаульский полушубок (да сперло его жулье на втором месяце, всего раза три и погрелся в нем) и в каждой посылке по пачке папирос высшего сорта. Ну, по папироске-то я угощал цензоров, а куда пошли остальные, лучше покаюсь в сноске.[22]
Пидгайный о посылках и ларьках и словом не обмолвился, словно ни тех, ни других с 1933 года на Соловках не было. Что ж, возможно: приближалась кировщина, но и при ней на далекой Печоре доставлялись в Ухтпечлаг посылки, летом — пароходами, зимой — санным путем за сотни километров.
Ознакомившись с пайковым довольствием, ларьками и посылками начиная с 1922 года перейдем теперь к вещевому довольствию, о котором вообще до 1926 года и помину не было. Как же до этого года и после заключенные прикрывали если не все тело, то хотя бы срамные места? Ведь, не хлебом единым живы заключенные в холодных бараках и в приполярные морозы? А вот как. Клингер (стр. 167) о периоде 1922–1925 гг. сообщает:
«Весь лагерь донашивает то, что удалось взять из дома; многие и в Соловки прибыли в одном тряпье. В лагере не редкость увидеть почти голых людей».
Воистину: «И наго, и босо, и без пояса»… Да и Мальсагов подтвержлает (стр. 89):
«На Соловках и в Кемперпункте довольно часто можно встретить шпану совершенно голую. К этому ее доводит страсть к картам и водке. Проигравшие пайки и одежду, голодом и холодом вынуждаются грабить других заключенных». Ширяев (стр. 30) вспоминает красочный пример о шпаненке, «одетом» в ящик, уже приведенный в главе «Попов остров — преддверие Голгофы».
Седерхольм (стр. 302, 303 и 305), чьи впечатления о Соловках осени 1925 года часто продуманно изложены, пишет:
«В мои дни, грубо говоря, больше чем половина заключенных на острове, т. е. кругло четыре тысячи, не только не имели денег, но у них не было даже самой необходимой одежды. Большинство таких вымирало уже на второй год от холода, болезней, душевных страданий или чекистских пуль. Среди них преобладали крестьяне, рабочие и обычные уголовники, которым не откуда получать помощь. Инвалиды и старики вымирали, не выдержав не только года, но даже карантина… Как-то в сентябре (1925-го) под грозный окрик конвоя „Разойдись! Разойдись!“ с Секирки прогнали на кладбище копать братские могилы партию штрафников. Некоторые из них были в мешках и ни одного в сапогах».
Зайцев (стр. 76), отбывавший соловецкое иго не два месяца, как Седерхольм, а свыше двух лет и больше видел и сам испытал, утверждает, что:
«С 1925 по 1927 год соловчанам не отпускалось никаких предметов обмундирования, а в 1923–1924 годах лишь треть заключенных была нормально одетая. В 1927 году начали выдавать обмундирование лишь занятым на лесозаготовках, в строительстве, в лесничестве и на некоторых других работах. В самом ужасном положении находились уголовники, которыми ГПУ наводнило Соловки. В большинстве они были полуголые и босые».[23]
Лагерное начальство, основываясь на опыте, рассуждало, видимо, так: «Оденем их — снова проиграют все, что выдано». А как оно поступало с такими, рассказывает Никонов (стр. 101 и 102):
«На остров Анзер сплавляют (в 1928 и 1929 годах) инвалидов со всех отделений УСЛОНа (т. е. и со всех материковых командировок, как уже больше непригодных к эксплуатации. М. Р.) и „леопардов“, проигравших с себя все на Соловках. С Анзера они уже не возвращаются. Их сажают на голодный паек и к весне осенние пришельцы заполняют своими обезображенными цингой трупами, вырытые с осени братские могилы у скита Голгофа. Этих „леопардов“ нередко можно встретить на Соловках в костюме Адама с единственной „одеждой“ — жестянкой от консервов на веревочке…».
Олехнович (стр. 121–125) отвел им даже особую главу «Голые… в декабре». Дело было в 1928 г., когда наш директор Витебского театра наконец-то был принят под сень Соловецких Мельпомены и Терпсихоры — переписывать роли для артистов в театральной канцелярии. За соседним столом в полной лагерной форме занималась театральная кассирша из генеральш (Ведь знал он ее фамилию, а скрыл!).
«Сюда, в театральный зал в свободное от постановки время, заводили проходные этапы. Так было и в этот день. Я не интересовался ими, т. к. уже насмотрелся на все, сам наконец-то жил в тепле, в келий, имел блат. Но генеральша выглянула за дверь и с испугом вскрикнула: — Голые! Голые!! Какой ужас!!! Тогда и я оторвался от переписки. Да, на самом деле так: среди входившего этапа были такие, у кого все имущество и облачение состояло из консервной банки на веревочке, одновременно служившей им и миской для баланды. Среди двухсот этапников, присланных, как я выяснил, с Анзера, оказалось, по моему подсчету, тридцать два голых. У всех у них зуб не попадал на зуб. За ночь несколько человек умерло, а утром часть голых отправили в лазарет. Как нам объяснили, в Анзере с отправляемых в кремль снимают лагерную одежду» (т. е. мешки, т. к. другого обмундирования проигравшим все с себя уркам начальство не дает. Похожую на эту сцену приводит и Солженицын на ст. 34 при отправке заключенных из кремля на Филимоново. М. Р.).
Тут же Олехнович вносит еще одно пояснение:
«Описанное происходило в годы, когда шпану презирали, посылали на самые тяжелые работы и старались всеми способами ее истребить. Теперь-то, в тридцатых годах, шпана признана социально-близкой и ей оказывают во всем поблажку».
В этом пояснении Олехнович, по моему, несколько пересолил насчет истребления уголовников и переборщил насчет поблажки им во всем.
Однако, вернемся к Никонову. На страницах 217 и 218 он передает такой рассказ работника Пушхоза, вернувшегося из поездки на Анзер:
«…Вот представьте себе такие ямы, наполненные голыми, застывшими трупами. Кругом бегают песцы. Зачем им искать мышей и прочую живность или приходить на подкормку к Пильбауму, коли тут столько человеческого мяса? Тут я, добавляет Никонов, припомнил, что Пильбаум недавно то же проговорился нам о трупах, обглоданных песцами». В мехах из этих песцов, вскормленных человеческими трупами, и поныне форсят не скажу что только одни холливудские дивы. А какой ажиотаж стоял из-за этих мехов на их международных аукционах в Москве в двадцатых годах!
Переписывая эти строки из книги, я припомнил, как летом 1932 г., навещая Анзер, я тот километр, что отделял пристань от Голгофского скита, проходил, всегда с трудом отбиваясь палкой от стаи нахальных, голодных песцов. Развелось их к тому времени на острове порядочно, подкормку от Пушхоза получали тощую, а новых братских не засыпанных могил не было. Концлагерная «оттепель» еще продолжалась и мертвых сваливали в ямы, засыпая землей трупы «по человечески»…
…Да, насчет мешков. Отрадин (НРСлово от 4 окт. 1974 г.) пишет:
«У Солженицына рассказано о диковинной форме из мешков… не пришлось мне ее видеть ни разу. Кто ее носил? Да урки. Они проигрывали все до нитки, пока начальство не изобрело им одежду из мешков».
Ни в 1930-м, ни в 1931 и 32-м годах, на материке и на острове мне тоже не довелось видеть живые существа в мешках. Очевидно, «мода» на них прошла… А если и удержалась, то, вероятно, на Секирке, да в РОЭ (Роте Отрицательного Элемента…), где арестанты сидели под замком. По описаниям Киселева, чуть не все соловчане донашивали мешки, начиная с Кондострова и Анзера, кончая Секиркой, штрафными командировками на лесозаготовках и этой Одиннадцатой ротой Отрицательного Элемента. Оно и понятно: Киселев бежал «отдать остаток жизни и опыт делу борьбы с большевизмом», которому служил до побега — ему и карты в руки, а остальные летописцы бежали, чтобы сохранить жизнь… А про свой «опыт» он лучше бы умолчал.
В году 1927 или 1928-м партию урок, облаченных в мешки, еще могли выслать с Кемперпункта на погрузку или разгрузку советских или соловецких пароходов. Но чтобы 20 июня 1929 года такую гоп-компанию выгнали грузить «Глеба Бокия» в часы, когда всякое соловецкое начальство на материке и острове ожидало Максима Горького с высокой свитой гепеушников и всячески заранее «лощило показуху», выражаясь лагерным языком пятидесятых годов — это уже не присказка, а чистая сказка, и кто наплел ее Солженицыну (стр. 59, 60), тот оказал ему плохую услугу. Чтобы скрыть от Горького позорную картину, «нарядчик накрыл партию брезентом»… Нарядчики сидят или бегают внутри лагеря, а не на работах. Не их это дело и забота. А десятнику или часовому плевать на Горького, не он в ответе. Для Горького дорожку от пристани елками утыкали, а такой позор среди бела дня выставили на показ. Верите?
Надо считать, что с 1930 года вопрос с одеждой на острове перестал быть насущным. Концлагеря превратились в тресты, основная продукция которых — лес — через подставных Желлесов, Кареллесов, Севлесов — шла на экспорт и давала первой пятилетке звонкую валюту. В мешках много не наработаешь. ГПУ заказало и получило от советских трестов, главным образом от Ленинградодежды и «Скорохода» достаточное количество отличных валенок, ботинок, сапог, бушлатов, фуфаек, ватных брюк, гимнастерок, шапок, рукавиц, портянок и даже накомарников и, на пожарный случай, лаптей — их еще не додумались в лагере плести силами инвалидов, а где-то закупили, у пермяков да вятичей, думаю.
По отношению к этим лесным и дорожным «трестам», Соловки превратились в ноль без палочки. При высоком удельном весе шпаны в 1929–1932 годах, предусмотренные сроки носки одежды, рассчитанные на хозяйственное отношение к ней оказались нежизненными. Шпана прожигала, рвала, проигрывала, а часто и пропивала вольным северянам новое обмундирование. Родилось — да не родилось, а воскресло старое слово «промотчик» — бытовало оно и в прошлом веке на Сахалине. Вскоре на командировках при разводах наготове стояли завхозы со связками лаптей. Полуодетых на работы зимой все же не выгоняли. Кто охотнее носил свое, в чем в лагерь приехал, таким за это впоследствии доплачивали особо. Это я говорю о 1931 и 1932 годах на Соловках и 1933–1934 гг. в Ухтпечлаге.
Киселев (стр. 81 и 82), любитель щеголять скрупулезно-точными цифрами, сообщает, что «на 1-мая 1930 года в СЛОНе было 14875 раздетых, прикрытых только рваным и вшивым бельем». Далее он приводит приказ УСЛОНа командировкам «всех раздетых использовать на работах путем выдачи им одежды тех заключенных, которые возвращаются с работы». Из дальнейших объяснений Киселева следует, что первый, одетый, ночь проводит полуголым, мерзнет; днем в его положении оказывается тот, второй, кто ночью работал в одежде первого. «Зато растет советский лесной экспорт» — иронизирует Киселев. Тут уж Киселев постарался не отстать от Пидгайного, правда, на другом участке. Никогда на лесозаготовках ни на острове, ни на материке заключенные не работали в две смены. Если первого раздели, чтобы отправить на работу второго, то первый переходил в графу раздетых; сколько плюсов, столько и минусов и в итоге — ноль. А на трактах зимой и в одну-то смену не работали, разве что в Хибинах, к апатитам в 1929–1930 годах у Зубкова и Рончина под страхом перед Кировым, хибинским «крестным отцом». Частично раздетость «ликвидировали» испытанным лагерным способом — туфтой. Таких способов было два: раздетых, кое-как прикрытых тряпьем, использовали внутри лагеря, вообще там, где не поморозятся, а в «сведениях», в «рапортичках» их показывали на производстве, в группе А — на протаптывании дорог, на очистке катищ, на трелевке, т. е. там, где и самый дотошный контролер на второй день не докажет, что работы, показанные в бумажках, высосаны из пальца. Да и контролеры тоже со сроком. Второй способ состоял в том, что из трех-четырех полураздетых делали одного одетого и отправляли в лес, тем самым уменьшая число раздетых на 20–25 процентов.
На этом закончим обзор свидетельств о питании и одежде на Соловках и перейдем к выводам летописцев. Наиболее интересны и, по моему, наиболее близки к истине выводы Седерхольма. Хотя он меньше всех пробыл на Соловках, оказавшись «баловнем судьбы», но выводы его верны и для 24-го и для 26 и 27-го годов. Мы уже приводили его слова о положении и судьбе половины соловчан, числом около 4 тысяч в 1925 году, кто не ожидал ни посылок, ни денег и не был достаточно одет для работы, особенно зимней. Их поджидала братская могила.
«Интеллигентская часть заключенных — пишет он (стр. 303) — могла выдержать дольше, потому что их родственники и друзья с воли ежемесячно высылали им от 10 до 15 рублей и продуктовые посылки. С такой поддержкой, в состоянии хронического недоедания, еще можно существовать, покупая только такие по карману продукты, как сало, селедки, картофель, хлеб, лук и, порою, сахар и чай.[24] Есть с тысячу заключенных, кто может покупать все, что хочет. Это нэпманы всякого сорта и хозяйственники, осужденные за взятки, растраты и т. п. Они могут потратить и по полсотни в месяц, а то и больше. Старшие чекисты из заключенных тоже не голодают. Хотя „труд“ их официально не оплачивается, но им выписывают специальный паек и обмундирование, да и живут они отдельно и довольно комфортабельно».
Это, так сказать, общая, суммарная оценка. Отличные иллюстрации к ней даны другими летописцами. Вот мнение Клингера (стр. 175, 176, 182), вывезенного с острова одновременно с Седерхольмом:
«Эти ларьки доказывают неравенство даже среди арестантов. Ларьки, плюс продажность администрации, привели к тому, что попадающие в Соловки спекулянты, аферисты, фальшивомонетчики, крупные уголовники и вообще лица, имеющие и в тюрьме большие деньги, живут в концлагере не хуже, чем в своей квартире, при помощи взяток освобождаются от работы, покупают в ларьках щегольское платье, одежду, белье, вино, устраиваются за взятку в отдельных комнатах, даже нанимают прислугу из безденежных заключенных. (Вот где бы жил не тужил Иван Денисович! М. Р.)… Начальник 1-го (кремлевского) отделения Баринов, ж. — дор. весовщик из Москвы, совершенно открыто берет взятки за освобождение от работы… Таким образом, ни характер вашего „преступления“, ни тяжесть приговора в Соловках не имеют абсолютно никакого значения. Есть у вас деньги — к вашим услугам все ларьки и все чекисты, включая Ногтева (Ну, это уже „перехлест“, хотя и Ширяев поддерживает Клингера насчет Ногтева. Подождем историков… М. Р.). Нет денег — умирайте с голоду… Угощая папиросами и подкармливая красноармейцев (конвоиров), можно и облегчить свою работу и даже вовсе освободиться от нее… Деньги имеют первенствующее значение на Соловках. Для выкачки их Френкель открыл ларьки для тех, у кого они есть».
Зайцев подтверждает (стр. 68):
«Все зависит от ротного начальства и нарядчиков. При распределении заключенных после карантина на постоянные работы, творится самый наглый и открытый произвол. Подкуп, взяточничество и вымогательство процветают вовсю. Иногда („иногда“… М. Р.) здоровеннейшие, крепкие и молодые детины, имеющие деньги на подкуп, назначаются на легкие работы, например, в канцелярию, а какой-нибудь слабосильный и даже больной, но бедный, попадает на лесозаготовки или торфоразработки. Большое значение имеют рекомендации (уже „устроившихся“. М. Р.) знакомых. Благодаря такому „блату“ я попал на работу в лесничество… Правда — оговаривается Зайцев (стр. 80) после рассказа о жутком положении в Роте Отрицательного Элемента — в РОЭ — на тех же Соловках есть ссыльные, например, из спекулянтов, валютчиков и, особенно, из растратчиков… которые — „гуляют“ в шубах на лисьем меху с бобровыми воротниками. Гуляют они в подлинном смысле, т. к. эти богатые господа, благодаря подкупам, состоят на каких-либо легких работах, в канцеляриях и даже лишь числятся номинально, а в действительности все время гуляют по соловецким лесам… Ссыльные чекисты и агенты ГПУ — пишет дальше Зайцев (стр. 112) — живут в отдельных комнатах, имеют денщиков. Для их развлечения (и соловецких богачей и ловчил тоже. М. Р.) — театры, кино, концерты, спортсостязания, каток и прочее; они имеют возможность закупать продукты, добывая средства вымогательством у состоятельных заключенных».
Клингеру, Зайцеву и Седерхольму вторит Никонов (стр. 168):
«Деньги на Соловках — это все. Всякий, имеющий их, мог идти в розмаг или в любой ларек и купить себе, что хочет из еды или одежды. Деньги помогали избавиться не только от общих работ, но вообще от всяких работ. Блат и деньги делали жизнь их обладателям в лагере пребыванием, как на курорте. У нас с Вершининым (его приятель. М. Р.) был некоторый блат и водились кое-какие гроши. У парандовца (крестьянин-цинготник) не было ни блата, ни денег, и он, как многие тысячи соловчан, голодал и шел прямой дорогой в 16-ю роту — место последнего успокоения».
Спустя шесть лет после Соловков, в далеком Ухтпечлаге Розанов (стр. 198), ожидая лагерного суда в штрафизоляторе, «поучает» своего, тоже арестованного однодельца начальника-инженера:
«…Да, в Чибью („столица Ухтпечлага“) тоже танцевали. Прошло то время — оттанцевались! На Соловках в 1925 и 1926 годах, рассказывали мне тамошние старожилы, заключенным разрешали даже прогулки на лодке с оркестром по соловецким озерам.
Едут, любуются природой и услаждают слух музыкой. Будто в Крыму! А на Святом озере под кремлем был такой каток с оркестром, что закачаешься! Думаете, от доброты сердца ГПУ? Просто, ГПУ требовались деньги, а на Соловках тогда отсиживались нэпманы, у которых на личном счету в лагере были тысячи рублей (Перехлест. Каюсь! Может „только“ сотни. М. Р.), не этих бумажных, а первых, полноценных. Вот и сдирало с них ГПУ за прогулку с каждого по сотне целковых» (Опять перехлест! По червонцу только, а, может, и по четвертной, за всю компанию. М. Р.).
Отлично, просто превосходно, местами даже смакуя, описал этот соловецкий «пир во время чумы» его невольный участник и наблюдатель Ширяев (стр. 95–96):
«Свой собственный НЭП был и на Соловках, отражавших каждую вариацию жизни советского материка. По ночам в коммерческой столовой, где днем можно было прилично по-
???»
Самая темная и скользкая глава из истории Соловков — это численность и социальный состав заключенных по годам, еще живых и вымерших. Пролить достаточный свет на нее едва ли кто сейчас сумеет. Очевидцы — в могилах, документация — за семью замками или уничтожена. В летописях об этом — пустые листы или общие фразы; заполняйте их какими угодно цифрами и начинайте спор о них…
Те же цифры, что порою приводятся, чаще всего отражают субъективную оценку и, конечно, не в сторону приуменьшения, по вполне ясным мотивам… Так уж заведено спокон веков. С советских Соловков началась история и, если хотите, предыстория «Архипелага». На фоне десятков миллионов, прошедших за тридцать лет через все формы лагерей, ссылок, тюрем и колоний якобы «по вине культа», из расчета «свалить волку на холку», численность и участь заключенных только на Соловках теперь уже не вызовут ни содрогания у читателей, не говоря уже о политиканах, ни общественных судов, как в 50-х годах. Соловки дали первый ручеек крови, слез и пота, а потоки их полились позже из других мест «Империи ГУЛАГа». Предвижу мягкие возражения: «Да, конечно, и в первые годы большевистская власть не очень-то считалась с числом ее жертв, но припомните, во сколько голов обошелся Иван IV Грозный только псковичам и новогородцам, или Петр Первый Великий и своим и соседям только постройкой Петропавловской крепости и Петербурга, уж не считая других его незаконченных затей?» Так-то так, да цели-то государственные и моральные были иные. Но о том, если останется время, поговорим после. А пока что соберем воедино цифровые субъективные сведения, обороненные летописцами, и попробуем привести их к общему знаменателю.
Перечислим сначала в хронологическом порядке, кто из них и о каком годе или годах приводит численность заключенных. Повсюду, кроме оговоренных случаев, имеется в виду только Большой Соловецкий остров с кремлем и командировками на нем и острова Соловецкого архипелага: Анзер, Конд и Большие и Малые Заяцкие, — значит — не забывайте! — без Кеми с Поповым островом и его Кемперпунктом, без Ветеранши, Морсплава, без Вишерского отделения и без лесных, дорожных, рыболовецких и иных «точек», подчиненных Управлению Соловецкими лагерями.
1922 год. Никаких указаний о количестве заключенных нет. Прибывали на остров первые партии уцелевших из Северных концлагерей для подготовки помещений к приему социалистов, каэров, уголовников, начальства и охраны.
1923 год. Борис Сапир называет цифру в 4 тысячи к концу года, а Солженицын (стр. 41) — свыше 2 тысяч.
1924 год. Мальсагов (стр. 57):
«…свыше 5 тысяч на всех Соловецких островах».
Бессонов (стр. 165):
«6 тысяч, в том числе 1500 на Поповом острове».
1925 год. Борис Сапир определяет население Соловков в 7 тысяч. Борис Ширяев (стр. 43):
«…В первые годы — 1924-1926-ой — от 15 до 25 тысяч»,
а Седерхольм (стр. 228) в 8500 чел. в сентябре-ноябре 1925 года, из них 850 человек в двух ротах общих работ и одной карантинной, размещенных в соборе, и 600 чел. в десятой роте канцеляристов (В десятой роте было, по Зайцеву, в эти дни 250 чел.).
1926 год. Клингер (стр. 167):
«…Свыше 7 тысяч человек зимой 1925-26 года».
Напомню: осенью 1926 года на Соловках разразилась сыпнотифозная эпидемия, унесшая в братские могилы тысячи жертв.
1927 г. Андреев в «Посеве» от 9 янв. 1947 г. в статье «Артемий Самоцвет» указывает цифру заключенных от 12 до 15 тысяч, очевидно, к концу навигации, после тифозный эпидемии и летних пополнений с материка. Солженицын (стр. 41):
«…К 1928 году было уже тысяч около шестидесяти».
Борис Сапир:
«Свыше 20 тысяч»,
но он уже давно — с июля 1925 года — был вывезен с острова.
1928 год. Никонов (стр. 96):
«…В 1927-28 годах СЛОН насчитывал только десятки тысяч заключенных и в его состав входили и Вишерский лагерь, и Кемь, и все отделения в Карелии, занятые лесными и дорожными работами».
Зайцев (стр. 83) называет цифру на начало 1928 года в 30 тысяч, но, как и Никонов, включает в нее всех занятых на Вишере и в Карелии. Олехнович (стр. 65) определяет численность соловчан на островах в 1928 году «больше чем в десять тысяч».
1929 год. Брошюра Чикаленко. Один из девяти опрошенных сообщает:
«На острове из 29 тысяч выжило 9 тысяч» (Снова косит тиф. М. Р.).
По Солженицыну (стр. 70):
«На Соловках перед 1930 годом было уже 50 тысяч, да еще 30 тысяч в Кеми».
Никонов (стр. 23):
«Шла коллективизация, и на Соловки прибывал этап за этапом. Население Соловецкого IV-го отделения УСЛОНа (т. е. всего архипелага. М. Р.) достигло небывалой цифры — 25 тысяч».
Силига (стр. 180):
«После тифозной эпидемии 1929-30 года население островов с 14 тысяч снизилось до 8 тысяч».
1930 год. К весне эпидемия закончилась, а вместе с нею и «беззаконный» произвол, замененный умягченным произволом законным: за подписями и печатями… Оставшиеся в живых отправлялись по соловецкой терминологии — «по разгрузке» — если потеряли трудоспособность — в ссылку, а большинство остальных, так называемых «здоровых» — вывозилось на материк пополнять производственные командировки на трактах ив лесу. В порядке обмена, материковые лагпункты возвращали Соловкам «отработанный пар» — доходяг, хронических больных и обмороженных. Привозили на остров также шахтинцев, военных из школы им. Каменева в Киеве, «буржуазных» и украинских националистов, пойманных беглецов из уголовников отбывать наказание в штрафизоляторе, всех «склонных к побегу» по формулярам и т. д. К концу навигации т. е. к декабрю 1930 года, на Соловках осталось около 12 тысяч арестантов.
1931 год. Розанов (стр. 49):
«Главная масса соловчан жила в кремле — три тысячи из пяти тысяч, оставшихся к осени 1931 года». (Продолжалась отправка на материк как заключенных, так и отдельных предприятий со всем оборудованием, в основном — в район работ Белбалтлага).
1932 год. Розанов (стр. 53). За 1932 год с Соловков вывезли на Беломорканал и в Ухтпечлаг еще три тысячи и столько же, тысячи 3–4, осталось зимовать на островах.
1933–1939 г. Известно от Пидгайного и подтверждено в НРСлове Отрадиным, что вначале привозили с Украины и казачьих областей обвиненных, а вернее — подозреваемых в людоедстве: 325 человек, из них 250 женщин[25], потом — наиболее опасных «врагов» с Белбалтлага, «троцкистов» из тюрем и подвалов и ссылок, «кировцев» и, наконец, «продукцию» ежовской мясорубки. За эти годы численность арестантов на островах, надо полагать, не превышала 4–6 тысяч, т. к. мелких партийных и советских сошек сюда уже не посылали. К зиме 1939-40 года Соловки, превращенные в 1937 г. в спецтюрьму, из-за подготовки к нападению на Финляндию, вообще были закрыты. Последним этапом из Соловков в августе 1939 года на пароходе «Буденный», путь которому пробивал ледокол, в Дудинку на Енисее, а оттуда в Норильлаг привезли Иосифа Бергера (рожд. 1904 г.), бывшего секретаря Палестинской компартии, а затем — работника Коминтерна. В 1971 г. на английском языке вышла его книга «Ничего, кроме правды», но Соловкам, где просидел два года, Бергер уделил всего несколько малозначащих слов о своей камере.
Перечтите еще раз эту главу, и станет совсем ясно, что даже с помощью компьютеров невозможно определить более или менее обоснованно, в каком году и сколько людей содержалось на Соловках (Дана амплитуда от 2 до 60 тысяч!), сколько доставлено за каждую навигацию, сколько вымерло и вывезено на материк и по каким причинам.
Все же относительно смертности кое-что у летописцев можно наскрести. Не могу утверждать, насколько близки к истине цифры, приведенные Зайцевым (стр. 76), но они единственные, которые пока имеются. Ссылаясь на санитарную часть Соловков, он сообщает:
«В 1927 году кончили срок заключения трехлетники, присланные на Соловки в 1924 году. Вот жуткие статистические данные о них: из общего числа трехлетников, пробывших полный срок[26], 37 процентов умерли на Соловках от разных причин, 38 процентов утратили трудоспособность и ушли после освобождения увечными, тяжело больными, словом, калеками и лишь 25 процентов убрались с Соловков вполне здоровыми. Большинство из последних получали поддержку из дома или занимали на Соловках командные и начальнические должности».
Ширяев считает (стр. 43), что:
«В первые годы из 15–25 тысяч соловчан за зиму тысяч семь-восемь умирало от цинги, туберкулеза и истощения… Цынга и туберкулез развивались быстро и с необычайной силой… Особенно страдала от этих болезней шпана, уголовники, здоровье большинства которых было уже расшатано водкой и кокаином… Во время сыпнотифозной эпидемии 1926-27 года вымерло больше половины заключенных. Но с открытием навигации в конце мая начинали приходить пополнения, и к ноябрю норма предыдущего года превышалась».
Никонов (стр. 203, 204 и 213), пробывший на острове с весны 1928 г. по осень 1930-го, сообщает:
«Тиф начал свирепствовать вовсю, (с осени 1929 г. М. Р.) В кремле творился ужас. Все свободные помещения превращены в лазареты. Люди лежали на нарах, на полу, в проходах — плечом к плечу… Весь уход за больными заключался в кормежке и уборке. Кремль закарантирован и большинство рот под замком. Многие выжившие умирали затем от тяжелых условий в командах выздоравливающих. К весне (1930 г.), по официальным данным погибло от тифа семь с половиной тысяч человек. Кемперпункт и командировки на материке дали еще одиннадцать с половиной тысяч умерших от тифа».
Важные добавления о тифе находим у Олехновича (стр. 88, 89):
«В феврале 1930 года сыпнотифозная эпидемия, уже сократившая население острова наполовину, пошла на убыль и к весне прекратилась… Особенно много вымерло на пунктах за кремлем, где санитарные условия были совсем отвратительные… Из-за тифа отменили этапы с материка… Братские могилы на кладбище забиты трупами. В стороне в лесу выкопали рвы, куда ежедневно сваливали десятки трупов. В подвале лазарета скопились штабеля умерших, т. к. не успевали вывозить их… Предприятия, на которых работают скученно, были закрыты. Запретили ходить из роты в роту. Келью, откуда взяли заболевшего, запирали на ключ и дежурный по роте приносил оставшимся обед с кухни.
Сначала мертвым вешали на шеи опознавательные таблички, но вскоре приказали санитарам смачивать животы умерших и химическим карандашей записывать на них имя и фамилию (чтобы выздоравливающие долгосрочники не смогли смыть и перенести на живот умершего краткосрочника свои „установочные данные“. (Вполне схожее объяснение приводит и Солженицын).
С прекращением навигации, т. е. с конца декабря 1929 года, всех заключенных с их скарбом поголовно выгоняли на двор. Койки, нары, полы шпарились кипятком, мылись и дезинфицировались. Поголовно всех остригли и еженедельно гоняли в баню, где выдавали чистое нижнее белье, а верхнее отправлялось в вошебойку. В помощь санчасти назначили „сантройки“, и если они находили на ком-либо вошь, вся рота снова маршировала в баню… Весной нашли и „виновника“ тифа — начальницу санчасти Соловков Антипову и добавили ей срок…» (О чем упоминает и Никонов)
Солженицын в своем труде о концлагерях то же рассказывает о тифе (стр. 50 и 51):
«Как-то вспыхнула в Кеми эпидемия тифа (год 1928), и 60 % вымерло там, но перекинулся тиф и на Большой Соловецкий остров, здесь в нетопленом „театральном“ зале валялись сотни тифозных одновременно. И сотни ушли на кладбище… А в 1929-м, когда многими тысячами пригнали „басмачей“ — они привезли с собой такую эпидемию, что черные бляшки образовывались на теле, и неизбежно человек умирал. То не могла быть чума или оспа, потому что те две болезни уже полностью были побеждены в Советской Республике, — а назвали болезнь „азиатским тифом“. Лечить ее не умели, искореняли же так: если в камере один заболевал, то всех запирали, не выпускали, и лишь пищу им туда подавали — пока не вымирали все».
Розанов (стр. 47), суммируя слышанное им на Соловках в 1931 и 1932 годах о прошлых условиях на острове для заключенных, пишет:
«Безграничный произвол, тиф и цинга скосили на острове богатую жатву. Были годы — 1926-27 и 1929-30-ый — когда только за зимний период численность заключенных сокращалась на одну треть. Соловки стоили жизни десяткам тысяч».
Возможно, что некоторые из приведенных оценок смертности несколько завышены, но уж не в такой степени, как по брошюре Чикаленко с показаниями бежавших из концлагеря украинских крестьян. В брошюре, что ни страница, то тысячи и тысячи трупов. Читаешь, и диву даешься: эк, хватили — в оба уха не уберешь!.. Один утверждает, что:
«Секирка съела не сотни, а сотни тысяч, и среди них наикультурнейших украинцев. Я, може б, не вирив, та сам перебував там пять днив».
«У ротного Платонова в „каменных мешках“ — уверяет другой — погибли тысячи, потому что, вечно пьяный, он забывал выпускать из „мешков“ оштрафованных… Видправили мене на Анзер-остров, где ликуют хворих. Ну, там же и ликуют! Наликовали за один рик до ста тысяч на тот свит»…
Третий украинец подсчитал, будто в зиму 1928-29 года на постройке узкоколейки от кремля к Филимоновскому торфяному болоту из 12 тысяч украинцев и кубанцев погибло 10 тысяч. Если к этой последней цифре добавить еще погибших в ту зиму в лесу, на Секирке, на Кондострове и в кремле, так выйдет, что к весне 1929 года на Соловках в живых осталось только двое, да и те — русские и вольные чекисты: начальник отделения «кат» — палач Зарин и его помощник «зверюга» Головкин. В историю Соловков подобные «человеческие документы» следовало бы включать в примечания только, как курьезные плоды шовинизма или слепой, да и неумной ненависти к большевизму за собственную участь. Они не помогают борьбе с ним, а лишь дают ему козырь в руки для опровержений или — скажу советским языком — «льют воду на мельницу врага».
Киселев, надо сказать, тоже не в меру щедр на братские могилы, когда приводил цифры погибших по всем концлагерям — поди-ка проверь! — но ему кое-кто и поверит: не рядовой арестант, а вольный чекист, уполномоченный 3-й части, ему ли не знать! И знал, конечно, но только про УСЛОН, а не про все лагеря, как он утверждает. Про все — знали только Глеб Бокий и Коган со штабом в Москве. Все же и Киселев не кидается тысячами мертвецов на Соловках, кроме как из доходяг, обмороженных и шакалов, собранных со всего УСЛОНа на Кондостров, да и то в тифозный год (но для пущего эффекта, умолчав о тифе).
Вот и весь цифровой материал, который удалось найти в летописях о Соловках, — отрывочный, часто сомнительный, но все же, основываясь на нем, решил закончить эту главу суммарной таблицей, под цифрами которой нет документальных оснований. Она даже не «контрольные цифры первого приближения», а скорее продукт убежденности, личного опыта в 1930–1932 годах, обогащенного воспоминаниями соловчан за 1922–1933 года. Найдутся более верные цифры — исправлю свои, но с чего-то начинать надо. А там уж пусть наторевшие в таких делах историки опровергают, дополняют, корректируют или подтверждают их — им и карты в руки, коли дадут… Так вот:
Приблизительная «строевая» Соловков
Годы | Прибыло за навигацию | Погибло за год | Вывезено на материк | Осталось зимовать |
---|---|---|---|---|
1922 | 1000 | — | — | 1000 |
1923 | 3000 | 1000 | — | 3000 |
1924 | 5000 | 2000 | 1000 | 5000 |
1925 | 7000 | 3000 | 2000 | 7000 |
1926 | 9000 | 6000 | 2000 | 8000 |
1927 | 12000 | 8000 | 2000 | 10000 |
1928 | 13000 | 5000 | 3000 | 15000 |
1929 | 15000 | 7000 | 4000 | 19000 |
1930 | 7000 | 6000 | 8000 | 12000 |
1931 | 4000 | 2000 | 8000 | 6000 |
1932 | 2000 | 1000 | 3000 | 4000 |
1933 | — | — | — | — |
1939 | 5000 | 2000 | 7000 | — |
Всего | 83000 | 43000 | 40000 | — |
в % | 100 | 52 | 48 | — |
Напоминаем, что в таблицу не входят все материковые пункты СЛОНа, а только Соловецкий архипелаг.
С 1926 года удельный вес заключенных на островах по отношению к численности всех заключенных Соловецкого лагеря из года в год снижался, пока в 1932 году не упал до 4–5 процентов, — тогда во всем УСЛОНе числилось ориентировочно 100–120 тысяч арестантов. Киселев для весны 1930 года приводит цифру заключенных в 80 тысяч только для одного третьего Кандалакшского отделения УСЛОНа — цифра явно далекая от правды, даже если Киселев зачислил в арестанты всех ссыльных с детьми в районе Хибин и Нивастроя. После 1932 года, по отношению к заключенным во всех лагерях СССР, Соловки только дробь от одного процента, так что цифры этой таблицы отнюдь не отражают нароста репрессивных темпов ГПУ-НКВД.
Итак, из каждых ста соловчан, пятьдесят два вскоре или через два-три года там погибали от разных причин, а сорок восемь все же выбирались на материк, но кто они, почему выпущены и в каком состоянии, ответа в цифрах опять-таки нет. Только в книге Георгия Китчина «Арестант ОГПУ» сказано, что в Северных лагерях на лесных командировках в зиму 1929-30 года умерло 22 процента заключенных, 20 процентов стали полными инвалидами и 30 процентов частично потеряли трудоспособность. Значит, здоровыми остались лишь 28 процентов. Едва ли в этот последний процент входят заметной элей лесорубы, трелевщики, навальщики и дорожники. Здоровыми могли остаться в лесных лагерях почти все, занятые внутри лагеря; обслуга транспорта, возчики, бригадиры, десятники. Судя по содержанию и изложению книги, автору ее можно верить, тем более, что он не только работал в управлении Севлага в отделе технического снабжения, но однажды был включен в комиссию для проверки условий на лагпунктах Севлага. Указанные им проценты близки к тем, которые привел Зайцев для Соловков 1924–1927 года.
Я сказал бы, что среди зарытых на Соловках преобладают мелкие уголовники. Они составляют не меньше 60–70 проектов всех погибших. От 20 до 30 процентов умерших — остатки белых, кронштадцы, махновцы, петлюровцы, антоновцы, «басмачи», кавказцы, сектанты и крестьяне, осужденные по 58 статье в 1925–1928 годах, как подозреваемые если не в участии, то в сочувствии различным восстаниям и бунтам в первые годы большевизма. Две тифозные эпидемии унесли не меньше десяти тысяч жертв, почти столько же — не прекращавшаяся никогда цинга; не одну тысячу взял туберкулез. Остальные шли в братские могилы от последствий самой работы и всей обстановки: непривычный изнурительный труд, обмораживание, самоувечья, побои, содержание на штрафном пайке, перенаселенность бараков, отсутствие нормального отопления, сбавьте сюда несколько тысяч пристреленных и расстрелянных за десять лет — «всего лишь» по одной пуле, по восьми граммам свинца на день — вот и подвели баланс: 43 000 трупов, мало? Много? Судите сами: это в 32 раза больше, чем убито русских в Полтавской битве (1343 чел. по Большой Советской энциклопедии) и всего лишь на тысячу меньше, чем полегло русских на Бородинском поле. Столько, может быть, не полегло и на Куликовом поле в битве с Мамаем.
А на Соловках «победа» большевикам далась совсем даром. По всем свидетельствам они за всю историю концлагеря на острове не потеряли ни одного конвоира, ни одного работника ИСЧ (кроме сбежавшего Киселева-Громова). А угробили вон сколько — 43 тысячи!
Любую командировку, любой лагпункт, как бы малы они не были, на Соловецких ли островах или на материке, невозможно представить без карцера для наказаний за разные провинности, определяемые не столько писаными правилами, сколько личными качествами разного начальства. За что, кем и как наказываются заключенные, уже кратко объяснено раньше.
У лагерных отделений, которым подчиняются командировки и лагпункты, размах шире. В добавление к карцеру за мелкие нарушения, при отделениях заведены следственные и штрафные изоляторы, а в зависимости от состава и численности арестантов, могут быть и штрафные роты и даже командировки. Полной детализацией этой системы — она не так проста и однообразна — мы заниматься не будем, а уделим внимание тому главному общесоловецкому карательному институту, известность которого, подобно Лубянке, не померкнет в веках. Имя ему — Секирка — переделана самими соловчанами из названия Секирной горы (80 метров высотою), на вершине которой монастырский двухъярусный храм во имя Архангела Михаила с маяком на колокольне и небольшой монашеский скит. Этот храм и приспособлен под штрафной изолятор, а скит — под надзор и канцелярию.
Секирка — это венец системы угнетения, надругательств, террора и истребления, последняя, высшая пред расстрелом ступень карательной лестницы спецотдела ОГПУ — предшественника ГУЛАГа. От первой ступени — от прозябания на безответственной, хлебной, нефизической работе и до Секирки много, много ступеней и чем выше, тем мучительней переживать лагерь телесно или духовно, а чаще приходиться страдать сразу и телом и душой. Я не говорю об исключениях из этого правила, так как они не превышают 2–3 процентов к общему составу заключенных.
Последняя ступень перед Секиркой — это РОЭ — Рота Отрицательного Элемента с карцером при ней, по счету в кремле — одиннадцатая, где ротным одно время, предположительно в 1927 или в 1928 году, был некий Воинов.
«В эту роту — пишет Зайцев — (стр. 77 и 78) помещают тех, кто по мнению администрации совершенно не поддается исправлению: во-первых, воришки-рецидивисты (промышляющие тем же и на Соловках) и, во-вторых, симулянты, саботажники и все, кто упорно отказывается от принудительных работ, т. к. они босые и полуголые. Такие убегают с работ и где-нибудь скрываются, чтобы не мерзнуть. Ни наказания, ни избиения не останавливают их от этого. В большинстве это — молодые парни, в прошлом — здоровые и крепкие, теперь же истощенные от недоедания… В небольшом, холодном помещении, где-то на чердаке под крышей (Ширяев, побывавший там, называет его „голубятней“ М. Р.) набито до трехсот босых, полуголых и грязных людей, тесно расположенных на двухъярусных нарах и на полу… Спят в холода „тепловыми группами“ по 4–6 человек; ноги одного переплетают шею другого… Эта рота изолирована от других… узники получают лишь по одному фунту черного хлеба, раз в сутки — серую жидкость, подобие супа, и два раза в день кипяток по две кружки».
Есть еще в кремле Восьмая рота, близкая по составу к РОЭ, но с несколько смягченным режимом, укомплектованная в основном отпетой (в отличие от «петой») шпаной и «леопардами», о которой на 108 стр. упоминает Никонов. Эти все предпочитают быть выгнанными на работу, чтобы, словчившись, достать не столь тяжелую, а зимой — чтобы не морозиться и попутно что-нибудь раздобыть для желудка и картишек. Отсюда же появляются во дворе кремля адамы с консервной банкой на веревочке…
К РОЭ относится и карцерная камера, в которую «втолкли» Зайцева (стр. 142) перед отправкой на Секирку.
«…Карцер — большая комната в нижнем этаже под 15-ой ротой буквально битком набита. Тут были в большинстве „шпанята“, молодежь из уголовников за кражи уже на Соловках, за побег с работы на острове, за „бузотерство“ и прочее. На ночь расположились кое-как, сидя на полу, плотно один к другому. О сне и речи не могло быть. Всю ночь стоял невообразимый галдеж… и отборная ругань. Утром выгнали на работу, обычно самую грязную. Я попал на разборку досчатого отхожего места… Пищу принимали зловонно пахнущими руками… Вторую ночь удалось подремать, сидя в углу. На третий и четвертый день выпало счастье: носить дрова в баню № 2 за кремлем (о чем особо в своем месте. М. Р.), а на пятый — составили этап из 15 штрафников и отправили нас под конвоем на Секирку».
Отрадного, как видите, Зайцев в карцере ничего не нашел и не испытал. Прочтем теперь, что рассказывает о карцере уполномоченный ИСЧ, то же «летописец», Киселев (стр. 108):
«…И ротный РОЭ Воинов, с постоянно висевшей у пояса плеткой, как никто до и после него издевался над сидящими в карцере. Одних — загонял в уборную и заставлял засунуть голову в дыру над ямой, при этом некоторые теряли сознание. Других — отправлял голыми в глиномялку — темный и сырой подвал под южной стеной кремля. Там на дне — полуметровый слой глины, которую они ногами месят для строительных работ. Зимой глину оттаивают железными печками, но карцерные круглый год посылаются туда совершенно голыми. Со страшной славой глиномялки на Соловках конкурирует лишь Овсянка (штрафная лесная командировка, описываемая в главе о лесозаготовках. М. Р.), а превосходит ее только слава Секирки».
Через «волчок» в двери карцера Киселев наблюдает раздачу каши арестантам в подолы рубашек и в пригоршни, драку их из-за просыпанной на пол каши и усмирение их ворвавшимся Воиновым плеткой по «правым и виноватым»… за четверть века до Солженицынского Волкового. На четырех страницах — со 107 по 110-ю — описывает Киселев эту лагерную преисподнюю и если она всегда такова на самом деле, то Киселев, «бежавший помочь делу борьбы с большевизмом», обязан был бы честно и открыто сказать: — Это не был произвол Воинова, как потом зачитывали заключенным. Все, что вас ужасает в моих рассказах о Соловках — все происходило по нашим — ИСО-ИСЧ — указаниям. Для чего же иначе дана нам высшая власть над заключенными, как не для того, чтобы робких и слабых держать в панике, а смелых и крепких загонять в могилы через карцеры и Секирку, если в лесу и на дорогах с ними не справились?
Во многих местах своей книги именно про эту власть и это назначения ИСО-ИСЧ, может быть безотчетно сам того не желая, проговаривается Киселев. Сошлемся, как на примеры, на распоряжение Чернявскому размещать в карантине духовенство на досках, настланных на престол (стр. 105), в бараках, где обнаружен тиф, здоровых удалять, а вселять духовенство, чтобы заразилось и перемерло (стр. 20), на отправку «по спецуказаниям» ста каэров на штрафную Овсянку, где они почти поголовно перемерли или перебиты (стр. 124), о том же и туда же с той же целью муссаватистов, требовавших «работу по специальности» и за то же самое на Секирку 26 грузинских меньшевиков (стр. 158, 159) и дальше в том же духе от начала до конца книги. Что тут есть брех не в меру, сейчас не докажешь. Живых соловчан тех лет здесь меньше, чем пальцев на руке, да и смельчаков осадить Киселева едва аи сыщешь…
Но вывод из его примеров весьма поучителен. Истинный хозяин над заключенными — 3-й отдел, ИСО. Он следит, чтобы «спецуказания» (у них много «синонимов») выполнялись не только об отдельных лицах, но особенно об определенных группах. И если такие группы сообща чего-то требуют, против чего-то протестуют, их истребляют Секиркой, штрафными заботами или, наконец, пулей. Внешне проводником «спецуказаний» служит УРО — учетно-распределительный отдел — лагерная «Биржа труда» с двойным подчинением: формально — начальнику лагеря, фактически — начальнику ИСО. Начальник лагеря вправе в интересах производства игнорировать эти лагерные «минусы» для отдельных лиц, но каждый такой факт регистрируется в папке 3 отдела. У меня нет ни капли сомнения в том, что среди оснований к расстрелу Эйхманса не малый вес оказала передача им всего дела снабжения и всех материальных ценностей в Соловках духовенству. Он поставил его в лучшие лагерные условия и тем сохранил ему жизнь. Эйхманс избежал ответственности за массовые мщения и растраты на Соловках, но ответил головой за устранение их «вражескими руками». Парадокс, логичный для большевизма.
«Красной нитью» через весь труд Киселева проходит характеристика заключенных административным составом Соловков — работниками ИСЧ-ИСО, надзора и охраны — как «шакалов», хотя Киселев походя высказывает им свое сердечное соболезнование. Пора раз и навсегда разъяснить — не Киселеву, он это знал лучше меня — а читателям, кого в лагере называют шакалом.
На обиходном лагерном языке так зовут, вернее — обзывают шпану, которая чуточку получше и покрепче «леопардов», а «индейцы» — малоупотребительное на Соловках, но облюбованное Киселевым прозвище тех, кто одной ногой пока в бараке, а другой — уже в могиле. «Леопарды» обычно под замком, не работают, сидят на штрафном пайке, полураздетые, «индейцев» и запирать не надо. В них осталось силенки только на то, чтобы не делать под себя.
«Шакалы» выходят, а чаще выгоняются на работу, о чем сами поют о себе с конца двадцатых годов на мотив «Гоп-со Смыком»:
От развода прячемся под нары,
Не одна, а три-четыре пары.
Коль начальник нас поймает,
На работу выгоняет
Дрыном иль наганом по башке.
Но если на работу мы пойдем —
От костра на шаг не отойдем.
Посжигаем рукавицы,
Перебьем друг другу лица,
У костра все валенки прожжем.
Пайку получаем в триста грамм,
С вечера заводим тарарам,
И, как волк, по нарам рыщем,
Пайку хлеба стырить ищем,
И за это ходим с фонарями (или синяками).
Эти «работнички» чаще всех сидят на штрафном или полуштрафном пайке, да и вид у многих из них такой, что «краше в гроб кладут» — «идут — костьми гремят», либо, не приведи Бог повстречаться с таким в ночную пору. Единственные их помыслы все 24 часа о том, где бы и что бы украсть, лишь бы наесться, лишь, бы прикрыться, лишь бы снова попытать счастья в «буру» и в «штосе». Ни в одной летописи нет упоминаний о том, чтобы лица из круга, в котором вращался в 1927–1930 годах Киселев, заключенных из интеллигенции и крестьян называли шакалами. Конечно, постоянным недоеданием и изматыванием на работе и в лагерном быту, можно и таких довести до полушакального состояния: рыться в помойках около кухни, долизывать чужие котелки (такие факты в нашей концлагерной литературе в тридцатых годах тоже описаны), но не до проигрывания паек и обмундирования, не до кражи хлеба у соседа. Каэры и крестьяне безропотно «доходили», «загинались», но не опускались до шакальства, в основе которого лежала мораль: «подохни ты сегодня, а я — завтра» или «свой — не свой, на дороге не стой».
Те, кто не принадлежал к уголовному миру, кто, по объяснению Ногтева, «по мешкам не шастал», для всякого соловецкого начальства были в глаза и за глаза каэрами, контрой, контриками, белогвардейской сволочью, золотопогонниками, буржуями, шпионами, попами, долгогривыми, «опиумом», кулачьем и бандитами (махновцы, антоновцы, петлюровцы), но никогда — шпаной, шакалами, индейцами, леопардами. Это были два различных мира в концлагере. Такие «цветистые» впоследствии штампы к заключенным, как паразит, гад, гнида, а тем более падло, в наши соловецкие годы вообще не применялись ни к нам, ни к уголовникам. Они получили «права» позже, чуть не через двадцать лет, в годы Ивана Денисыча да Волкового.
Я отнюдь не хочу всем этим подчеркнуть, будто по Киселеву выходит, что истязались и «загибались» на Соловках, в частности на Секирке, одни шакалы-уголовники. Но что среди зарытых на Соловках, на Онуфриевом кладбище за кремлем, под Секиркой, на лесных командировках, вдоль Филимоновой жел. — дор. ветки, за Голгофой на Анзере и во многих местах на Кондострове преобладают уголовники, эту правду пора уже сказать открыто и печатно. Я не защитник шпаны! Она и меня трижды ощутительно обокрала: дорогое пальто, барнаульский полушубок и целый капитал — зашитые в бушлате пять лагерных рублей. Но мстить я им не мстил и не мог, ибо такова их «профессия», а лагерь — их дом, их школа. Достаточно карает их и будет карать всякий закон, но только один большевистский закон — «хлеб по выработке» — карая, принуждает их красть все, что возможно, вплоть до святой, кровной пайки хлеба у соседа. С нее, с власти, а не с них надо требовать ответа и расплаты. Шакалы, уголовники не сами с неба свалились на головы крестьян и каэров — их использовали для этого. Добрый хозяин злых псов держит на цепи и кормит, а подленький держит их впроголодь и сам натравливает.
В первые годы, до 1926-го, на Секирку запирали проштрафившихся на Соловецких островах, а также пойманных беглецов с Кемперпункта, а после — и с материковых командировок УСЛОНа. На это имели право ИСО-ИСЧ и сам начальник лагеря. На Секирку заключали на срок от одного месяца до года, в основном за побеги и подготовку к ним, за неоднократные или групповые отказы от работ, за самоувечье и, конечно, за «к.-р. агитацию в лагере», но, как дальше увидим, немногие могли выдержать условия заточения дольше шести месяцев, если не имели могучего блата и всемогущих тогда червонцев. Через Секирку прошли тысячи и тысячи и не одна тысяча закончила там жизнь свою, не закончив срока, заполнив заготавливаемые с осени скудельницы у подножия горы, либо от режима и голода, либо с пулями в черепах по дополнительным приговорам Лубянки или лагерного ИСО, первые годы — до 1929-го или 1930-го — располагавшего таким неписанным правом.
«По документам ИСО за 1926–1929 года — пишет Киселев (стр. 118) — на Секирной горе было расстреляно 6736 человек, из них 125 за призывы о помощи на экспортируемых досках, и все, пытавшиеся бежать» (надо полагать, на иностранных пароходах. М. Р.)
Это же почти по пяти человек ежедневно! От десяти до пятнадцати процентов всех соловчан пристреливались в эти годы на Секирке, — так выходит по этим цифрам. Не слишком ли преувеличивает Киселев, и тут перешагнув из реальности в фантазию? У него на одной Секирке за четыре года расстреляно в четыре раза больше, чем по всему Советскому Союзу «по официальным данным за шесть лет с 1922 по 1927 г. — 1500 человек». Чтобы обе цифры были ближе к правде, киселевскую пришлось бы раз в пять уменьшить, а «официальную», от Менжинского[27], раз в двадцать-тридцать увеличить Всем соловчанам известно, что за побег или подготовку к нему на материке дают до года Секирки или добавляют от одного до трех лет нового срока уголовникам и бытовикам. Из них и состоит основной состав беглецов на Секирке. Каэры бегут с материка значительно реже, потому что рискуют многим при неудаче: пристрелят на месте, добавят новых 5-10 лет срока или расстреляют. Да еще и на родственниках отзовется такой побег. Бывает, однако, что и пойманный каэр почему-то не наказывается, но Боже упаси делиться с таким впоследствии своими планами и сокровенными мыслями… Один из таких случаев описан Андреевым-Отрадиным на стр. 55-й. Преобладающий же состав Секирки даже не беглецы, а отказчики от работ из уголовников с лесных командировок, торфоразработок и дорожных работ, которым ИСЧ или Эйхманс дали от одного до трех месяцев штрафизолятора. Еще раз поражаюсь «точным» цифрам Киселева. 6736 расстрелянных! Сколько же тогда должно бы было быть, в пропорции к расстрелянным, просто вымерших на Секирке от истощения, болезней, холода и режима за те же четыре года? 20? 30? 40 тысяч? Или они не умирали и возвращались в лес, на торф, в кремль? А кого же тогда бросали в ямы за кремлем, на Кондострове (тысячи и тысячи по тому же Киселеву), на Анзере, у таких лесных палачей, как Ванька Потапов, Гусенко или Селецкий? Куда тогда отнести 10–15 тысяч умерших от двух тифозных эпидемий? Не к добру, думается, ведет такая неумная разнузданность в цифрах. Держался бы ближе к правде — она и так ужасна — и книга могла бы стать бестселлером и о ней заговорили бы на разных языках.
Вторым или третьим комендантом Секирки и начальником 4-го отделения, куда она входила, короткое время в начале 1925 года был Иван Иванович Кирилловский, переведенный сюда, очевидно, за пьянку, побоище с помощником на почве ревности (Мальсагов) и в связи с делом его старшины Тельнова (о нем — особая речь). Его сменил Антипов, чекист из чернорабочих, также упоминаемый Клингером и Зайцевым. «Не побывавшему на Секирке трудно представить себе всю кровожадность Антипова», пишет Клингер (стр. 189), отправленный туда на короткий срок «за непослушание» в 1925 году. Вот как он описывает Секирку:
«Вокруг церкви три сторожевых будки… Каждый ярус храма разделен на три отделения: общая камера, одиночные и „особые“ — за взятки для привилегированных секирчан. Оштрафованные спекулянты устраивались за деньги даже в комнатах надзирателей.[28] Оба яруса совершенно не отапливаются.
Окна забиты щитами. В камерах полная темень и ледяной холод. Осужденных в „строгий изолятор“ (на втором ярусе) вталкивают в камеру в одном белье. У прибывших сразу отбирают все вещи, табак и хлеб. По ошибке посаженный в начале в „строгий“, где до выяснения пробыл два дня, успел заболеть воспалением легкого. Что же ожидает осужденных туда на месяц? В камерах обоих ярусов нет ни коек, ни постельных принадлежностей. Люди спят в одном белье на каменном полу, зимой покрытым инеем… В нижнем ярусе дают полфунта хлеба и раз в день пшенный навар. Пшено из этого супа тщательно вылавливается надзирателями. Во власти каждого надзирателя и вовсе не выдавать ничего какому-нибудь „злостному контрреволюционеру“.[29] В „строгом“ верхнем изоляторе даже навара не получают: кружка горячей воды через день и полфунта хлеба в сутки, да и тот недодается… Умирающие с голода заключенные превращаются в зверей и душат вновь прибывающих. Администрация боится зайти туда и запирает камеры висячим замком».
После всех таких ужасов можно верить, что на Секирке при Клингере в 1925 г. штрафники умирали пачками, быстрее, чем у Рогова (Помните его «десятками»?). А заканчивает он так:
«Ежедневно на Секирке кто-нибудь умирает от голода или замерзает, т. к. основной состав оштрафованных — отказавшиеся работать по болезни. Недаром каждой осенью у подножия Секирки роется „впрок“ бесчисленное количество ям-могил».
Осторожный в оценке числа умирающих — «ежедневно кто-нибудь…», Клингер более щедр на расстрелы: «Еженедельно на Секирке расстреливают 10–15 человек». Это все же вдвое-втрое меньше цифр, приведенных Киселевым «с точностью до одного»…
Обратимся теперь к старожилу штрафизолятора генералу Зайцеву (стр. 144–152), изведавшему через два года после Клингера мертвую хватку верхнего строгого изолятора от звонка до звонка: три месяца, с 20 сентября по 10 декабря 1926 г., с зачетом кремлевского карцера. Посадил Зайцева сам Эйхманс, формально — за халатность в лесу (тлеющий костер на его участке), а фактически за то, что Зайцев не написал воспоминаний о гражданской войне для соловецкого журнала, чего хотел Эйхманс и к тому же без особого пропуска простоял вечерню и обедню в церкви для монахов, о чем узнала адмчасть.
«Просто по возрасту — замечает Зайцев — никогда не было случая, чтобы в моих годах заточали на Секирку».[30]
Ему в те дни исполнилось 48 лет. Правда, сидел он уже при новом начальнике Секирки Кучме.[31] Антипову Зайцев дает оценку еще более мрачную, чем Клингер, основываясь, очевидно, на рассказах секирчан:
«…дикий, кровожадный садист, страшный зверь, который не допускал никаких послаблений. Штрафизолятор не отапливался, все сидели днем и ночью полуголые, за малейшее нарушение режима штрафников избивали, и прочие жестокости свирепствовали при Антипове. Вторым зверем в Соловках был Райва на Кондострове».
В период «царствования» Кучмы (очевидно, с конца 1925 г. и до 1928-го) положение заключенных на Секирке, по описаниям Зайцева, несколько улучшилось. Но первый час его знакомства с обстановкой об этом вовсе не свидетельствовал:
«Вправо и влево вдоль стен высокого здания, а также посередине, на голых деревянных нарах сидят плотно один к другому узники Секирки. Все они босые, почти полуголые, бледные, некоторые, как скелеты; все грязные, со всклокоченными волосами… В их глазах отражается печаль и жалость к нам, новичкам (А при Клингере — помните? — новеньких душили.)… Из отгороженной камеры раздается вопль, пересыпаемый дикими криками по адресу советской власти и палачей ГПУ. Там, как потом узнали, надзор усмирял заключенного Александрова, от издевательств впавшего в ярость… Наконец, надзор повалил его на пол, скрутил руки, связал ноги и натянул смирительную рубаху… Справа на нарах лежат в припадке двое эпилептиков. Другие арестанты с силой придавливают к нарам их руки и ноги… Мы стояли в остолбенении… Староста поместил меня как раз против карцеров. Всю ночь тот Александров дико кричал и бился головой о пол, изрыгая ругательства… Это все так подействовало на меня, что я не мог успокоиться и заснуть».
Далее Зайцев переходит к сухому изложению типичных «будней» верхнего строгого изолятора. Постараюсь воздерживаться от комментарий. Читатель сам может делать выводы из сравнений того, что описывает Зайцев и Клингер.
«Учитывая рост массовых простудных заболеваний и слезные просьбы штрафников, Кучма разрешил поставить железную печку — времянку, но топить ее позволялось только на ночь, с 8 час. вечера и до полуночи. Теплоту от нее ощущали только на ближайших нарах. На ночь выдавали какой-нибудь один предмет из одежды, мне, например, пальто, как замена матраса, подушки и одеяла… Штрафники теперь спали на нарах, а не на цементном полу (Хотя просто невозможно вообразить, как на таком „ложе“, да еще зимой, человек может заснуть, особенно полуголый. Сужу так по личному опыту в немецких лагерях для пленных. М. Р.). Да и питание несколько улучшилось (А, может, Клингер сам его подрезал пером). Не слыхал я что-то за одиннадцать лет, чтобы существовала норма хлеба ниже 300 граммов. М. Р.). В 11 часов раздают хлеб по фунту на брата, затем уборщики приносят ушаты мутной жидкости, именуемой супом, такого же качества и количества, что и в кремле, и по три-четыре ложки каши, чаще всего пшенной. Вот и все суточное питание».
Да, не густо кормят, хотя теперь дают немножко каши и вдвое больше хлеба, чем в 1925 г. при Антипове. Очевидно, высокой смертностью на Секирке в 1924 и в 1925 годах заинтересовалась Московская «разгрузочная комиссия» и разрешила или приказала несколько увеличить нормы довольствия и построить нары, тем более, что умирали-то на Секирке в подавляющем большинстве «свои соцблизкие».
«Утром, продолжает Зайцев, приносят кипяток по кружке на троих, но охотников пить его без хлеба мало… При таком питании многие заболевали и их отправляли в лазарет в кремль или в околодок в Савватьево, но лишь тогда, когда они уже не могли двигаться. Цынготникам — их было тоже много — выдавали добавочно по полфунта черного хлеба и на двоих одну воблу. В конце ноября (1926 г.) лекарь Секирки Плотников (Из тех, кто „чирьи вырезает и болячки вставляет“… М. Р.) выпросил в кремле тюлений жир и перед обедом нам выдавали его по столовой ложке. Вещество весьма вонючее и противное на вкус, однако все с радостью пили его. После поверки (в 7 ч., а подъём в 6 ч.) приносят ушаты с холодной водой и уборщики ковшом поливают ее на охотников. Но таких чистюль мало, т. к. приходится стоять босыми ногами в холодной луже при сквозняке из под дверей (Оправдываются тем, что, дескать, „медведь не умывается, да здоров живет“… М. Р.). Шпана предпочитает умываться раз в две недели в бане, где дается небольшая шайка теплой воды и 15–20 минут времени умыть лицо и размазать грязь по телу… После подъема дают команду: „Садись по местам! Прекратить разговоры! Ни слова больше!“ Все усаживаются в два ряда, если изолятор переполнен. Первый — спустив ноги с нар, второй — позади, подогнув под себя ноги. В таком положении все сидят молча. Отстояв поверку, снова садимся».
Чем досаждают штрафникам после обеда и до вечера, Зайцев упустил сказать. Видимо, тем же сидением на нарах в гробовой тишине.
«В сильные холода некоторые дежурные разрешали составлять группы для согревания. Поясню: четыре человека, сидя на нарах, плотно прижимались спинами один к другому, а наружные части согревали, хлопая по ним руками, часто по команде, вроде групповой гимнастики, и выходило хорошо… А на ночь большинство полуголой шпаны, не имея своих пожитков, составляли „согревающие группы“, т. е. спали кучей переплетшихся тел». (Или, как называют другие летописцы — «штабелями». М. Р.)
Так и просится здесь на бумагу классическая фраза Солженицына об одежде из мешков для заключенных (стр. 31):
«Ведь и придумать нельзя, но чего не одолеет русская смекалка!»…
Многого не успел рассказать нам Зайцев, в частности подробнее о социальном составе оштрафованных, а главное — о расстрелах и смертности, чтобы сравнить их с показаниями Клингера, Рогова и Киселева. Видимо, они в тех условиях не казались ему ошеломляющими, иначе Зайцев, склонный к патетике, уделил бы им не мало строк. Забыл он и про нижний изолятор, оборонив только, что «режим там был несколько легче». Насколько легче и каков, вскоре, найдем ответ у Никонова, с которым в 1928 и в 1929 году работали секирчане.
О Секирке Кучмы речь закончена. В конце 1926 года или в начале весны 1927 года он куда-то исчез; неизвестно, пошел ли вниз или вверх. Его заменил латыш Вейс, тот самый Вейс, который у Солженицына без указания его имени и места (стр. 52), а у Никонова (стр. 105) — конкретно, заставлял штрафников в наказание переливать воду в Савватьевском озере из одной проруби в другую. Никонов называл это образцом бессмысленной работы, а Солженицын — «жестокостью, но и патриархальностью». Андреев-Отралин в НРСлове от 29 сент. 1974 г. вспоминает, что тот же Вейс заставлял в наказание принести ведро воды из озера в изолятор — труд, непосильный для изнуренных штрафников. Тут же Отрадин сомневается, чтобы оштрафованных привязывали к бревну и скатывали по лестнице из 291 ступеней. Слишком накладисто втаскивать для этого бревно на гору (да и скатить бревно с привязанным к нему человеком по узкой лестнице не так-то просто). Возможно, когда-то в году двадцать четвертом однажды и пробовали такой способ. (А не исключено и то, что он попал к Солженицыну в книгу из кладезя всяких лагерных параш. М. Р.) Послушаем теперь тех, кто побывал на Секирке в 1927 и 1928 годах у Вейса, творца описанных «патриархальных» методов.
«Мои рабочие в исследовательской партии на Филимоновой торфяном болоте — пишет Никонов (стр. 151) — все, как на подбор, воры-рецидивисты, против ожидания работали дружно и без туфты. Ларчик их добросовестности открывался просто: они недавно „сидели на жердочке“ и теперь, вырвавшись оттуда, были рады работе „на свободе“. Нужно заметить, „жердочки“ — один из невинных на вид, но на самом деле жестокий способ наказания, доведенный на Секирке до совершенства».
Продолжая объяснение, Никонов впадает в ошибку, сообщая, будто «на жердочку» штрафников сажают по возвращении с работы. Как обстояло дело с «жердочками» в действительности, узнаем у него же дальше, на стр. 163–165:
«На Черном озере позади Секирки мы рубили проруби для замера глубин. Трое рабочих были из нижнего Секирного изолятора. У всех у них на каждой части одежды был прикреплен билетик с номером.[32] Один из рабочих оказался подполковником Гзель, Константином Людвиговичем, оштрафованным „за недоносительство“, потому что спал в рабочей роте (очевидно, на материке. М. Р.) между двумя „леопардами“. Они, якобы, подготавливали побег и, следовательно, по логике ИСЧ, „Гзель не мог не знать об этом, но не донес нам“. За это и дали ему два месяца Секирки, которые сейчас подходили к концу».
Рассказ Гзеля о Секирке подтверждает уже известное от Зайцева, но и дает кое-что новое для зимы 1928-29 года. Так, вновь прибывающих в изолятор переоблачают в балахоны из мешков. В общих камерах появились скамейки, очевидно из узких досок или плохо отесанных жердей или горбылей — вот эти самые «жердочки». У читателя до сих пор могло сохраняться убеждение, будто чекисты сумели держать штрафников с утра до вечера на жердях, словно кур на насестях, особенно прочитав у Солженицына (стр. 34–36):
«Содержат на Секирке так: от стены до стены укреплены жерди толщиною в руку и велят наказанным весь день на этих жердях сидеть… Ну, да за жердочками не на Секирку ходить, они есть и в кремлевском всегда переполненном карцере».
Допускаю, что Солженицын несколько «олитературил» то, что слыхал о «жердочках» в 1931 году в Кемперпункте Д. Витковский, на которого он иногда ссылается. А тот писал (стр. 160):
«…Сажали людей спать на жердочках, заставляя держаться руками за приделанные сверху лямки…».
Олехнович, упоминая про жердочки, взятые им и Никоновым в кавычки, поясняет (стр. 79):
«Они имеются и в самом кремле, в одной из башен, как особая форма наказания на срок не больше двух недель. Оштрафованных сажают на высокие скамьи так, что ноги их не достают пола. Сидят в гробовой тишине, а за разговоры или движения нарушителей связывают веревкой таким способом, чтобы голова касалась ног, и бросают в темную сырую камеру на три часа».
Вот в эту самую глиномялку под карцером, о которой подробно поведал нам Киселев.
Наиболее ясное представление о «жердочках» на Секирке дает рассказ Гзеля Никонову:
«Все сидят на скамьях в мертвой тишине совершенно неподвижно, положив руки на колени. Насекомых тьма, но нельзя сделать движение, чтобы не то, что почесаться, но хотя бы стряхнуть гнусь. За порядком смотрит дежурный чекист… Нельзя вообразить, самому не испытав, гнусного ощущения от вынужденной неподвижности. Это нечто непередаваемое. Что насекомые! Их уже перестаешь чувствовать. Весь организм — сплошная ноющая, жгучая рана, всего тебя пронизывает нестерпимая боль. Но достаточно вздоха посильнее, и виновного ставят на ноги у „решетки“ (Ни Гзель, ни Никонов не объясняют, в чем тут худшая, чем „жердочки“ пытка, и вообще, что такое это „решетка“. М. Р.), а за более серьезные нарушения — в карцер „под маяк“: в холодную камеру, всю в щелях, под куполом собора. Зимою там в этом балахоне достаточно пробыть несколько часов — готово воспаление легких, а за ним чахотка и кладбище. (Клингер побывал там даже без балахона и схватил воспаление легкого М. Р.) — „Помнить будем добре! — добавил шпаненок, сушивший портянки“».
Все это происходило под властью Вейса, заключенного-чекиста. Кто его заменил там с 1929 года, когда Вейса назначили уже начальником кремля, т. е. всех кремлевских рот, следов пока не найдено. Но обстановка на Секирке и в 1930 г. до весны, видимо, заметно не изменилась, о чем можно судить по фразе одного из украинцев в брошюре Чикаленко:
«Я пробыл пять суток даже на Секирке, где не только малое начальство бьет, но и сам Зарин стреляет».
Что за нужда припала Владимиру Егоровичу Зарину, заняться расстрелами на Секирке? Он же по Солженицыну (стр. 64) «снят за либерализм и, кажется, 10 лет получил». Зарина, царя и бога на Соловках с зимы 1928-го или с весны 1929 года и до весны 1930 г., нет оснований причислить к «пострадавшим за лагерный либерализм». Им в тот период на острове как и по всему УСЛОНу, даже и не пахло. Дрыновали во всех ротах и на всех командировках. Московская комиссия, расстреляв на острове «произвольщиков» из заключенных, арестовала на пароходе провожавшего ее Зарина и увезла с собой. Что стало с ним, у летописцев ответа не нашли. Никонов, правда, с подробностями (на стр. с 230 по 244-ую) описывает этот знаменательный в истории Соловков отрезок времени, но, к прискорбию, поддавшись «парашам», приперчил их еще и порядочной дозой собственной фантазии из-за приверженности к беллетристике в ущерб достоверности. Тем не менее, обстановку, настроение и мысли соловчан тех дней он передал довольно точно.
Отвлеклись. Вернемся к Секирке. Розанов (стр. 48) уделил всего полстраницы общей ее характеристике, как: «центрального штрафного изолятора, приводившего своим режимом и зверствами весь уголовный мир страны в тихий ужас». Там были сложены строки этой песни:
На восьмой версте Секир-гора,
А под горою мертвые тела.
Ветер там один гуляет,
Мать родная не узнает,
Где сынок схороненный (или расстрелянный) лежит.
Это только один из куплетов очень грустной песни, за которую то же сажали в Секирку. Он мне особенно запомнился еще с «Крестов», где мой единственный однокамерник, пойманный уголовник-беглец, напевал ее, ожидая обратной отправки на сей раз уже прямо на остров и на Секирку. Из следующего куплета припомнил только последние три строфы, а первые две заимствую у Пидгайного и Якира:
Ах, сколько было там «чудес»!
Об этом знает только темный лес.
На пеньки нас становили,
Раздевали, колотили,
Мучили тогда нас в Соловках.
Киселев (стр. 84) из первого куплета привел три искаженных строчки: — Бог даст, времячко настанет — Мать родная не узнает — Где зарыт ее сынок.
Только в книге Петра Якира, сына расстрелянного в 1937 г. командарма, «Детство в тюрьме» (на английском, но есть и на русском) приведены полностью оба куплета. Поразительно, что советские малолетки-правонарушители («шпанята»), с которыми рос Якир, помнили эту песню двадцатых годов. Вполне возможно также, что Якир, одно время видный из-за фамилии диссидент (затем «расколотый» на допросах) взял эти куплеты из моей и Пидгайного книг.
Много песен, вернее частушек и шаржей сочинено арестантским писательским цехом на Соловках, в частности нашим летописцем Б. Ширяевым, но песенки эти предназначались для развлечения начальства и более удачливых заключенных и открыто распевались или читались со сцены соловецкого театра и летних эстрад, например на Филимоновском пункте. Только в одной из них дан намек на Секирку:
Хороши по весне комары,
Чуден вид от Секирной горы,
Где от всяких ударных (или: ненужных) работ
Отдыхает веселый народ…
Нет
В этой главе нет ни слова про Секирку, карцеры, «каменные мешки», про лес и саморубов, про эпидемии и трупы, и тем не менее посвящена она самому страшному, что свалилось на головы соловчан, а вскоре и на заключенных всех лагерей — появлению в лагере Натана (Нафталин) Ароновича Френкеля, —
«…кому суждено было стать оформителем и главным конструктором системы концлагерей, — пишет Ширяев (стр. 137)… Глеб Бокий, утверждавший смертные приговоры, был убийцей многих тысяч. Сыпнотифозная вошь, занесенная в лагеря, стала убийцей многих сотен тысяч… Френкель может смело претендовать на звание убийцы многих миллионов. Было бы ошибкой назвать его автором, изобретателем системы социалистической принудиловки… Он не был автором этой системы, но своим мощным, реалистически мыслящим мозгом он осознал, оформил и включил ее в действие для начала на Соловках… Его коммерческий практицизм констатировал бесцельность, никчемность труда двадцати тысяч каторжников… Думается что тут же, в первые дни пребывания на острове, в его голове начал оформляться грандиозный план, вполне созвучный тому, который подготовлялся в Московском Кремле под именем первой пятилетки».
Оценка Френкеля Солженицыным (стр. 73–76) не очень разнится от только что приведенной:
«На Архипелаге живет упорная легенда, что „лагеря придумал Френкель“… Безо всякого Френкеля додумались, что заключенные не должны терять время в нравственных размышлениях, а должны трудиться, и при этом нормы им надо назначать покрепче, почти непосильные. До всякого Френкеля уже говорили „исправление через труд“, (а понимали еще с Эйхманса, как „истребление через труд“)… И все-таки Френкель действительно стал нервом Архипелага. Он был из тех удачливых деятелей, которых История с голодом ждет и зазывает. Лагеря как будто и были до Френкеля, но не приняли они еще той окончательной и единой формы, отдающей совершенством. Всякий истинный пророк приходит именно тогда, когда он особенно нужен. Френкель явился на Архипелаг к моменту метастаза»…
Кто же такой этот Френкель, откуда и за что привезли его в Соловки? Дело-то Френкеля спрятано на Лубянке, а сам он знает, что уши надо держать пошире, а рот поуже. Тут утолить любознательность соловчан взялась досужая лагерная фантазия и заполнила для нас «установочными данными» биографию Френкеля. Еще Мальсагов в «Адском острове» (стр. 64–65) в 1925 г. и 1926 гг. сообщал, что —
«…юридическим советником по вопросам принудительного труда является Френкель, венгерский фабрикант. Его в СССР пригласил Внешторг заключить договор на концессию. Вместо договора, ГПУ прислало его на два года в Соловки за шпионаж. Иногда Френкеля командировали в Петроград или Москву по делам коммерческого или юридического характера. Срок его кончался в 1925 году, но по распоряжению ГПУ от августа 1924 года Френкелю добавили три года ссылки сначала в Нарым, потом в Туруханск и, наконец, в Зырянскую область».
Еще более занятными подробностями делится с нами соловецкий старожил Клингер (стр. 173, 174):
«Весной 1925 года при управлении СЛОНа появился новый недоносок — Эксплуатационно-коммерческая часть во главе с Френкелем, в подчинение которому перешло и „техническое бюро“ инженера Роганова. Крупный австрийский фабрикант и подрядчик, Френкель приехал по приглашению советских министерств финансов и внешней торговли. В момент заключения концессионного договора, ГПУ арестовало Френкеля за шпионаж и невыполнение обязательств. Дали ему пять лет Соловков. Тут он как-то снискал доверие Ногтева и Бокия и после работы сначала в канцелярии управления, с весны начальствует в Эксплуатационно-коммерческой части… Везде по Соловкам, где были заключенные, Френкель открыл торговлю в ларьках… Кустарная работа инженера Роганова… Френкелем введена в правильное русло…»
Сапир (стр. 181) добавляет:
«Френкель…, по рассказам одних, был пойман на нелегальных операциях с валютой, другие же передают, что он шпионил для Турции. Так или нет, но ему дали десять лет. Пронырливый, предприимчивый и безжалостный Френкель предъявил план, как с выгодой организовать в большом объеме местное производство (трудом заключенных. М. Р.). Лагерному начальству, нуждавшемуся в хорошем организаторе, идея Френкеля пришлась по душе и оно поручило ему выполнение ряда проектов. Результаты оказались отличными. Френкель эффективно перестроил лесозаготовки, Френкель…».
В период возвышения Френкеля, Сапир давным-давно покинул Соловки и данные о нем, видимо, вычитал заграницей, либо слышал от третьих лиц. Политические, а Сапир — меньшевик, жили с лета 1923 г. по лето 1925 г. в трех скитах своим особым мирком и, подобно «Социалистическому вестнику» в Берлине, не интересовались положением прочих заключенных: каэров и уголовных. Поэтому перейдем к другому свидетелю — Киселеву (стр. 176–178). Он, правда, не пишет, что сам видел Френкеля на острове, но, как работник ИСЧ, слыхал о нем в своих ушастых «органах», так что до некоторой степени интересна и его оценка.
«Френкель прибыл на остров в начале 1926 года с десятью годами за шпионаж в пользу Турции. Он уже „доходил“ на тяжелых физических работах, но, как умный еврей, предложил ГПУ такую комбинацию: „Возьмите 50 тысяч рублей, что я оставил в Москве, а мне позвольте работать на благо социалистического строительства где бы вы не приказали…“. Коллегия ОГПУ приняла комбинацию и поставила Френкеля начальником Эксп.-д. части УСЛОНа, где он и работал „на-ять“: построил жел. дорогу на острове, механизированный кирпичный завод, дом управления лагерями в Кеми, пооткрывал лесозаготовительные и другие командировки. Заключенные боялись его больше, чем надзирателей. По его вине только на Кемь-Ухтинском тракте погибло 24 тысячи заключенных. Зато и ОГПУ не осталось в долгу: сбросило ему семь лет и назначило начальником снабжения войск ОГПУ и пограничной охраны…»
Насчет предложенной «комбинации» («им» 50 тысяч, от «них» — хорошую должность) можно прямо сказать: взята из того же арсенала Киселевских выдумок, которые приводились и еще будут приводиться. Если Френкель припрятал от ГПУ 50 тысяч в период следствия, то со стороны «карающего меча» его ожидала бы иная «комбинация»: конфискация денег и распоряжение главному лагерному начальству держать Френкеля только на тяжелых физических работах, чтобы скорее подох (так называемые «спецуказания» или «центральный запрет»). «Как умный еврей», Френкель едва ли был столь опрометчив. Вернее всего, он выплыл и пошел в гору, начав со взятки, как то водилось в те годы, а дальше — уже на деле показал себя, кому нужно, как отличный организатор работ и погонщик рабов, полезный лагерю. Подтверждение этому высказывает и Зайцев (стр. 20), приводя примеры, когда:
«…за безжалостное отношение к подчиненным, ревностные слуги ГПУ получают сокращение срока и досрочное освобождение. Так, Френкель, начальник Эксп. — Комм. части (ведующий всеми принудительными работами), присужденный сначала к расстрелу, замененному десятью годами Соловков, просидел лишь три года и получил высшее назначение. Его заместитель, коварный Е. С. Барков, просидел вместо десяти лет, кажется, около пяти лет.[33] Время эксплуататорства их обоих останется в памяти уцелевших соловчан на всю жизнь».
Наиболее правдоподобно и словоохотливо раскрывает нам Френкеля Ширяев (стр. 137–148). Перескажем своими словами, сокращено, что он о нем сообщает:
Френкеля, одесского контрабандиста, привезли на Соловки весною 1926 года. Природный одессит и коммерсант, Френкель воспользовался «духом НЭПа» и развернул широкую контрабандную сеть. Несколько пароходов, флот парусников и катеров курсировали между портами Румынии, Турции и советского побережья Черного моря, перевозя в трюмах и чемоданах товары и валюту. Погранохрана, уголовный розыск, суды и даже ГПУ были подкуплены. «Дело» велось открыто до бесстыдства. Еврей по происхождению, он не имел ничего общего с мощной еврейской общиной и раввинами Одессы. Рассыпая подачки нужным людям, он ничего не давал на синагоги и благотворительность. На охоту за «трестом Френкеля» Дзержинский выслал из Москвы «ценного неподкупностью, но внешне и внутренне уродливого члена коллегии Дерибаса». Дерибас затеял «торг», заломив с Френкеля цену, над которой тот призадумался. Тем временем из Москвы отправили поезд с отрядом чекистов в распоряжение Дерибаса. Френкель и вся головка одесского ГПУ и «треста» была арестована. Только в подвале приведенному на расстрел Френкелю объявили замену пули Соловками.
Откуда мог Ширяев знать весь, как он сам называет, «авантюрный роман» про Френкеля и Дерибаса? Объяснение Ширяева звучит довольно убедительно: «Эту историю рассказал мне здесь же на Соловках также еврей, сосланный одесский чекист среднего ранга». Попав на Соловки, —
«Френкель действовал иначе: обдуманно и систематически. В первые же дни он при помощи взятки устроился в штат нарядчиков и внимательно присмотрелся к жизни соловецкого муравейника… и пришел к определенному плану».
Тифозная вошь, завезенная весною 1926 г. на остров, дала Френкелю случай показать себя на деле. Разразившаяся к зиме эпидемия тифа заставила начальство что-то предпринять и прежде всего построить бани.
«Инженеры запроектировали срок их постройки в 10–20 дней. Френкель в своем личном проекте указал лишь суточный срок и 50 рабочих. Начальник 1-го кремлевского отделения Баринов (быв. жел. — дор. весовщик из Москвы и взяточник по Клингеру, но грубый, однако добродушный — по Ширяеву. М. Р.) вызвал Френкеля: — Берешься? — „Берусь!“ — Надуешь — Секирка! — „Знаю“. — Вали!..
С тридцатью отборными молодыми рабочими… которых Френкель знал… и с двадцатью инвалидами из духовенства и офицерства, Френкель приступил к работе, сначала поставив их друг против друга. Дул норд-ост. Грыз мороз. Речь Френкеля была короткой: — Нам дано 24 часа. Не построим — все на Секирку: я, вы, старики. Мясной суп принесут сюда. Будет по стакану спирта. Начинаем!
…Стены из толстых бревен еще не закончены, а внутри их уже клали печи… Сам Френкель был мозгом работы: распоряжался спокойно, дельно, толково… Были и густые мясные щи, и хлеб без веса, и спирт… Над стройкой зажглись прожекторы… Пришедший на утро Баринов увидел белый пар, валивший из дверей бани, где уже закипали котлы. — Молодцы! — рявкнул восхищенный Баринов. — Всем по стакану спирта. От меня. А ты — обратился он к Френкелю — зайдешь ко мне… побалакаем… В лазарет — заканчивает главу Ширяев — унесли только двух замерзших священников… Этот день был началом новой эры соловецкой каторги. Она вступала в систему социалистического строительства».
Несколько иную, но то же вполне пригодную для авантюрного романа или кино-сценария биографию Френкеля излагает Солженицын (стр. 74, 75):
«Нафталий Аронович, турецкий еврей, родился в Константинополе. Окончил коммерческий институт, и в Мариуполе основал лесоторговую фирму, скоро став миллионером и „лесным королем Черного моря“. У него были свои пароходы и своя газета „Копейка“… Учуяв грозу, еще до Февральской революции перевел свои капиталы в Турцию и в 1917 году сам уехал в Константинополь… Но какая-то роковая сила влекла его к красной державе… В годы НЭП. а он возвращается и по тайному поручению ГПУ создает, как бы от себя, черную биржу для скупки ценностей и золота за советские бумажные рубли… Скупка кончается и, в благодарность, ГПУ сажает его… Однако, неутомимый и необидчивый Френкель еще на Лубянке или по дороге в Соловки что-то заявляет вверх… Его привозят на Соловки в 1927 году, но сразу от этапа отделяют, поселяют в каменной будке вне черты монастыря, представляют к нему для услуг дневального и разрешают свободное передвижение по острову. Мы уже упоминали, что Френкель становится начальником Экономической части и высказывает свой знаменитый тезис, ставший высшим законом Архипелага: „От заключенного нам надо взять все в первые три месяца, а потом он нам не нужен“ (стр. 47). С 1928 года он уже в Кеми. Там организует сапожную мастерскую, поставляя модельную обувь в магазины ГПУ на Кузнецком Мосту… Как-то в году 1929-м, за Френкелем прилетает самолет и увозит на свидание к Сталину. Три часа продолжалась беседа. Стенограммы не было».
Солженицын далее рассказывает, о чем Френкель говорил Сталину: о выгоде построения социализма заключенными, об учете их по группам А, Б, В и Г, не дающим лазейки ни местному начальству, ни арестанту, о введении хлебной шкалы и шкалы приварка и о зачетах за хорошую работу. Такая биография Френкеля, пожалуй, превосходит в описании ту, которую дал Ширяев «со слов одесского чекиста». С чьих слов рассказал о Френкеле Солженицын, осталось неизвестным.
Оба писателя с запозданием привозят Френкеля на Соловки: Ширяев — весной 1926 г. «на одном пароходе с Глебом Бокием и тифозной вошью» — сразу виден прирожденный литератор… Солженицын — годом позже, в 1927 г., как раз к открытию лесных и дорожных командировок УСЛОНа на материке, к началу метастаза — т. е. тоже в самую точку.
Если эти авторы правы, то, спрашивается, откуда бы знали о Френкеле такие соловчане «первых призывов», как Клингер (с лета 1922 года) или Мальсагов (с начала 1924 года), оказавшиеся за границей, первый — с декабря 1925 года, второй — с июня 1925 г.? Мальсагов упоминает о Френкеле в очерках 1925 года и в книге на английском в 1926 г., а Клингер — в рукописи, законченной в Гельсингфорсе в 1926 году, но опубликованной в 1928-м. Баню, чтобы аттестовать себя делами, Френкель, вероятно, построил, когда уже начальствовал в ЭКЧ и, конечно, не за сутки, а, может, за двое-трое суток, да и о прожекторах мы на острове не слыхали и не видали их аж до 1933 года, но для усиления драматизма такой литературный прием нельзя не одобрить… Существование с 1925-го, а, может, и с конца 1924 года ларьков, универмага и коммерческой столовой, а также ресторана на острове всеми соловчанами приписаны инициативе Френкеля, при чем одни его за это хвалят, другие — клянут.
Более логично для обстановки тех лет предполагать, что Френкель прибыл на остров осенью 1924 г. или весною 1925-го. Если позже, о нем не знали бы ни Мальсагов, ни Клингер. Хлебнув горя в карантинной роте или в лесу (срав. Киселева), за взятку пока устроился нарядчиком (срав. Ширяева). Но получить, только что ступив на остров, от Ногтева или Васькова будку и холуя, еще ничем не проявив себя, едва ли мог. Для этого пришлось бы признать что, как передает Ширяев «со слов одесского чекиста», «у Френкеля были закуплены свои люди в составе самой коллегии ОГПУ». Подумать только! Они польстились на подарки и пачки денег от какого-то контрабандиста или валютчика, когда имели все, как на скатерти-самобранке, да еще и неограниченную власть над людьми!
Спорной остается и трехчасовая беседа Френкеля с «лучшим Другом заключенных и чекистов». Проще всего и ближе к истине предположить, что первые начальники ГУЛАГ, а Глеб Бокий (Спецотдел ОГПУ) и Лазарь И. Коган, кем-то информированные о зарытом на Соловках таланте, распорядились откомандировать к ним Френкеля. Аэропланы тогда над таким таежным пространством как Кемь — Москва, не летали: не было ни взлетных, ни посадочных площадок, ни заправочного горючего. Выслушав объяснения Френкеля, они приказали ему составить обстоятельный доклад и через Ягоду продвинули его на стол Сталину. Такая версия более правдоподобна и ее подтверждает следующая выписка из книги Роя Медведева на английском «К суду истории» (стр. 39):
«Надо отметить также требование на рабочие руки от большой сети лагерей. Как сообщает старый коммунист И. Фр., в самом начале тридцатых годов Сталин получил доклад бывшего политического заключенного (вот этого самого пройдохи Френкеля — в „политические“ попал! М. Р.), который затем сделал себе карьеру в НКВД (ну, конечно же он! М. Р.). Этот доклад меньше говорил о перевоспитании уголовников трудом; он доказывал, что содержание людей в рабочих лагерях более „экономично“ (выгоднее), нежели содержание их в тюрьмах. Доклад также указывал, что рабочие лагеря будут способствовать промышленному строительству в районах, куда трудно привлечь вольных рабочих… Сталин согласился с доводами, изложенными в докладе, и политбюро одобрило их. Так родился ГУЛАГ и первые лагерные районы. Рабочие лагеря росли „в ногу“ с индустриализацией… В конце 30-х годов ГУЛАГ отвечал за большую часть лесозаготовок, меди, золота и угля».
После всех приведенных выдержек и объяснений остается сознаться, что действительно бесспорным, доказанным историческим фактом является лишь само существование Френкеля на Соловках, как заключенного, вскоре освобожденного от наказания в награду за своевременный и отличный проект широчайшего использования принудительного труда с минимальными затратами на трудоемких работах для сталинской индустриализации, прежде всего в необжитых и тяжелых по климату районах.[34] Все остальное, что рассказывают летописцы, требует вторичной документальной проверки историками будущего. Ясно и без проверки, что Френкель никакой не австрияк, не венгр, концессий не заключал, с министерствами дел не имел, но турецкий ли он подданный или советский, одессит или мариуполец, был ли контрабандистом или скупал ценности по заданию ГПУ, и если да, то чем заслужил такое доверие или чем не оправдал его; когда, наконец, точно, в каком году и месяце прибыл на Соловки, чем там занимался в начале и, что особенно важно, снизошел ли «Отец народов» до беседы с авантюристом или его проект доложил «Хозяину» сам Ягода. Пока что все изложенные версии смахивают на историю мидян… Изменив лишь одно слово в соловецкой театральной частушке, можно пролить свет на источники такого ералаша:
То не радио-параша
И не патефон, —
То наплел, поевши каши,
Наш веселый СЛОН.
А можно сказать еще короче и яснее: сколько голов, столько и домыслов…
Не знаю, быть может позже, в Белбалтлаге, где Френкель был начальником работ, «каналармейцы» и вспоминали часто если не самого Френкеля, так его маму, но не на Соловках. Там, после отъезда Френкеля о нем вскоре забыли. Лишь на лесных и дорожных командировках УСЛОНа на материке, там то в 1928 и 1929 годах знали и долго помнили, во что им обходился фунт лиха от Френкеля. Киселев (стр. 178) утверждает, что:
«Когда Френкель объезжал командировки, все дрожали. Если работа шла медленно, Френкель тут же отправлял рядовых заключенных на штрафные командировки, а десятников, техников и прорабов снимал с должностей и отправлял на работы в лес».
На шести страницах в разных местах упоминает Френкеля Никонов и приводит противоречивые взгляды и оценки его деятельности на острове.
«Мы, старые соловчане, — говорит в 1928 г. новичку Никонову полковник Петрашко, — уже хватили тут горячего до слез. Теперь все изменилось. Вот путешествуете же вы (по острову) без конвоя. А ведь до Френкля об этом и не мечтали… Тогда, в 1925 и 1926 годах, все ходили на работу командами и обязательно под конвоем, даже в уборную. А сколько заключенных побито охраной! Убивали словно собаку или кошку. А теперь под конвоем водят мало. Как будто, эволюция налицо. — Но я вам скажу — возразил другой собеседник — что тут нет и на копейку эволюции. Просто изменен способ истребления людей. Принят другой, предложенный Френкелем… Он дает дешевый лес, пусть окровавленный. Покупателей хватает. И ГПУ довольно лесной торговлей. Оно уже планирует открыть еще 28 лесных лагерей… Много людей погибнет от непосильного труда, добывая барыши Френкелю…»
— Трудно сейчас во всем разобраться, — резюмирует толстовец Демин А. И.
Такие же споры услышал Никонов и в соловецком лесничестве:
«Помощник лесничего Борецкий приветствовал изменение лагерной политики с большим удовлетворением: — Еще два года назад, сказал он, никто не знал, будет ли он завтра жив. Возьмем, к примеру, кронштадцев. Их пригнали в Пертоминский лагерь семь тысяч (?!? М. Р.). А сколько осталось сейчас? — девять душ! Всех угробили. Люди гибли даже не от работы, а от холода. Загонят в лес, да суток по пять и не пускают в барак… Урока тогда не было, а просто истребляли людей… Теперь уже не то: появляется некоторое подобие порядка.
— Не было у них порядка и не будет! — решительно заявил лесник архиепископ Илларион Троицкий: — Все у них основано на туфте, на очковтирательстве. Не от жалости они перестают зверствовать».
Вот так рассуждала соловецкая интеллигенция, еще не разглядевшая последствий френкелевских «нововведений» и корней лагерной политики. С Кемь-Ухтинского тракта очевидцев летописцы не нашли, и только Солженицын (стр. 54) отметил, что там —
«Летом тонули, зимой коченели. Этого тракта соловчане боялись панически, и долго рокотала над кремлевским двором угроза: — Что?? На Ухту захотел?»
Но с другого, не менее жуткого, с Парандовского тракта, о котором упоминает и Розанов (стр. 17), Никонов (стр. 159) повстречал одного на Соловках. Этот Семенов бежал оттуда, был пойман, счастливо отделался только Секиркой и сейчас, в 1929 году, на общих работах в 12-ой роте.
«— Да и какой иной выход был у нас сохранить жизнь, как не побег? — рассказывает он: — Из двухсот, что пригнали на командировку, к зиме осталось нас шестеро, да двое на кухне. Мерли, как мухи… Ну, однако новых подсыпают. Урок очень тяжелый — рыть канавы, иногда по колено в воде, иногда и по пояс. Интеллигенция — та первая в расход ушла. Шпана без малого вся на канавах полегла. Народ это такой, что без туфты не работники, а за туфту, вместо барака, после работы в канаву в воду босыми ставят. Охрана там и десятники, ну, чисто, звери… Вот, скажем, больных пятьдесят, а лекпом может освободить двух. У него такая норма: больше такого-то процента освобождать не смей… Рассчитано у них на каждого человека в этапе по двенадцати кубометров. Ну, на командировке, конечно, не одни же землекопы. Есть и повара, и лекпом и всякая прочая обслуга. Канавы они не копают, а заняты своим делом, кому что положено. Так вот… все ихние кубики на нас, канавщиков, начислены. И выходит их вместо двенадцати — четырнадцать, а, может, и того больше. Френкель так это все рассчитал».
Нет, Френкель так примитивно не рассчитывал. Из двухсот человек этапа по его системе 15 процентов, т. е. 30 человек исключалось, из них на обслугу — 10 процентов — 20 чел. и на неработающих по разным причинам — 5 процентов — 10 чел. А все остальные 170 чел. — 85 процентов числились в группе А, т. е. на производстве. Все они «выгонять кубометры» тоже не могли, так как кроме землекопов на тракте были раскорчёвщики, тачечники, десятники, прорабы, инструментальщики, плотники и некоторые другие рабочие, занятые на тракте, например, на постройке мостов. Из управления трактом командировкам спускалось задание в сантиметрах готового полотна на отработанный человеко-день по группе А. Задание рассчитывалось по урочному положению для вольных землекопов с поправочными коэффициентами в обе стороны на десятичасовой рабочий день, на качество грунта, заболоченность, лесистость и т. п.
От этого «задания в сантиметрах» на дорогах, для леса — от «задания в кубометрах вывезенной древесины», в тоннах — шахтной продукции и в граммах намытого золота и начинались все беды для рабочих, обслуги и технического персонала. Разъяснение, как и в чем эти беды проявлялись и как их пытались часто с успехом обойти, потребовало бы особой работы, далекой от ограниченной временем и местом темы о Соловецком острове.
В основе системы Френкеля лежала «большая пайка» и «густая баланда» за выполненный урок на производственных командировках, но без учета того, что для многих заключенных урок был непосильным: для болезненных, физически слабых, интеллигентов, пожилых. Сказанное сейчас относится к лагерям 1928–1932 гг. в Карелии, Архангельской области и в бассейне Печоры, а годы 1933–1936 — к лагерям на Колыме, в Норильске, на Воркуте и на вторых путях БАМа. Сам ли Френкель потом передумал и уговорил понизить нормы питания или нужда общенародная в продуктах принудила к тому ГУЛАГ — этого мы еще не знаем: только пайку хлеба на тяжелых работах сократили с 1300 грамм (1000 основных, плюс 300 премиальных) сначала до тысячи (800 плюс 200), потом до 800 грамм, заменив премиальные граммы хлеба (но не во всех лагерях и не одновременно) тощими пирожками, булочками и т. п. Одновременно с хлебной пайкой соответственно уменьшались количественно и качественно шкала приварка и ларьковых выписок.
Хлебная шкала и шкала приварка, плюс лимиты использования заключенных по группам А, Б, В и Г. на Соловках были в 1927–1932 гг., да и позже, почти до ликвидации лагеря на острове, лишь в зародыше, на бумаге. С ними мало считались и их легко обходили благодаря особому, разнообразному хозяйству на острове и особому составу заключенных на нем. Они предназначались для материковых производственных лагерей, и там сжимали мертвой хваткой арестантов, даже не слыхавших имя их творца.
На Соловках в годы летописцев, т. е. с 1922 по 1933 год обслугу, вот эту группу Б, еще не считали и не называли придурками и такого слова в воспоминаниях соловчан не найдете. Избежавших пилы, лопаты и «кирпичиков», т. е. большинство не занятых тяжелым физическим трудом и осевших в бесчисленных конторах часто называли без особой зависти «аристократами».
На полный желудок трудно поверить, чтобы при существовавших нормах питания (с 1933 года и особенно в военные и повоенные годы) десять-пятнадцать процентов обслуги — «класс придурков», объедали остальных 85–90 процентов работающих. Даже отказавшись от своей порции хлеба и баланды, эта группа Б не могла спасти остальных заключенных от истощения, мук голода и дистрофии. Особенно справедливо такое утверждение для Соловков двадцатых годов, где «аристократы» часто вообще могли обходиться без лагерной «горбушки» и баланды, получая посылки и переводы при свободной продаже продуктов в ларьках. К таким из летописцев я отношу себя, Никонова, Андреева, Седерхольма и еще 3–4 тысячи каэров из интеллигенции, духовенство, нэпманов и советских хозяйственников. Почти все уголовники и большинство крестьян с каэровскими статьями поддержки из дома не получали, да материально и на «воле» они часто перебивались с хлеба на квас.
В годы Солженицына и задолго до него, примерно с 1934 или 1935 года нужные или сумевшие застрять на разных работах в зоне на материковых командировках, занятых тяжелыми работами, получили от уголовников кличку «придурков», в основе которой первоначально лежало чувство простой зависти к удачникам. Позже, примерно с конца тридцатых годов, когда в лагерях стал воцаряться полный голод, чувство зависти дополнилось ненавистью. Этому не мало способствовал рост удельного веса в группе Б аморального элемента, в годы войны и после для собственного спасения готового идти на любую подлость. К этому времени уже мало осталось начальников командировок из заключенных или освободившихся специалистов, как правило, не допускавших уголовников к работам на кухнях, в пекарнях, каптерках, ларьках, при складах и лазаретах. Их заменили кадровыми НКВДистами, а те окружили себя «соцблизкими» или заведомыми стукачами и оттого в лагерях развелось разбазаривания и прямых краж продуктов еще больше, чем в 1922–1925 гг. на Соловках при Ногтеве. Там с 1926 года Эйхманс справился с этим злом, передав все дело продуктового снабжения духовенству, что ему конечно, и припомнили, обосновывая расстрел. Чекисты новой формации на такой шаг пойти не могли, тем более, что за их спинами теперь поставили еще и «начальников режима».
Все зло порождалось новой политикой в лагерном режиме (преимуществом во всем уголовникам) и в питании (шкалой довольствия), то и дело подрезаемого из-за внешних и внутренних соображений.
Лагерь был копией советской «воли», ее микрокосмом, и это подтверждают все летописцы, начиная с Бессонова, т. е. с 1925 года (стр. 156):
«Тонко и умно — пишет он — построили большевики соловецкую каторгу… Да собственно и всю Россию. Лишив людей самого необходимого, т. е. пищи и крова, они же дали им и выход. Хочешь жить, т. е. иметь отдельную нару и за счет других лучшую пищу, становись начальником. Дави и без того несчастных людей, делайся мерзавцем, доноси на своего же брата, выгоняй его голого на работу… Не будешь давить, будут давить тебя… и ты сдохнешь с голода. И люди идут на компромисс. Да и удержаться трудно, ведь вопрос идет о жизни и смерти. То же делается и во всей России, но на Соловках это наиболее резко выявлено».
Почти полвека назад Иван Л. Солоневич так суммировал свой опыт:
«Все то, что происходит в лагере, происходит и на воле. И наоборот. Но только в лагере все это нагляднее, проще, четче. В лагере если и хуже, чем на воле, то очень уж не намного, — конечно, для основного состава, рабочих и крестьян… В той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идет по всей России, невинных агнцев вообще не осталось, они вымерли. И я очень далек от мысли изображать из себя такого (агнца), ведь у меня, у нас троих дело шло совершенно реально о жизни и смерти (подготовка к побегу. М. Р.)».
В тон ему вторит Розанов (стр. VI и VII):
«…Концлагерь ничего общего не имеет с каторгой и тюрьмами других стран и прежней России… Концлагерь — это оголенный большевизм под микроскопом… копия советского государства… Там почти все так же, как и „на воле“, только рельефнее и потому — страшней».
Несколькими годами позже, другими словами подобную же оценку находим у Ширяева (стр. 46 и 146):
«Капля воды отражает в себе океан.[35] Соловки отражали в себе все основные черты тогдашней жизни Советского Союза… На Соловках было тесно? и поэтому борьба за жизнь была особенно заострена… Соловки всегда были микрокосмом, чутко отражавшим все процессы, возникавшие на материке. Они пережили свой период военного коммунизма, свой НЭП и теперь (1928 г.) вступали в эпоху формирования социалистической кабалы».
Современник Ширяева по Соловкам — И. М. Зайцев уже в 1931 году записал (стр. 61):
«Соловки есть отображение Советского Союза, — в организационном отношении есть миниатюрная копия его».
А Никонов в 1938 году подтверждает (стр. 97):
«В подвалах ГПУ и лагерях можно видеть Советскую власть без маски, и всякий побывавший в лагерях уже твердо знает, что из себя эта власть представляет».
Шесть различных соловчан за разные годы пришли к одному и тому же выводу, лишь изложив его собственными словами. Тем самым они доказали, что «малая зона» подражала «зоне большой», а не наоборот. Раз так, раз лагерь — копия «воли», следовательно и там, на «воле» должны быть свои «придурки». Кто же они? Да многомиллионный бюрократический аппарат советской, партийной и хозяйственной системы. Вычитав в газетах об очередной чистке и сокращении разбухшего аппарата, лагерное начальство начинает ту же операцию с группой Б; секретным и несекретным «шарашкам» в промышленности, особенно военной, соответствуют «шарашки» лагерные; бригадиры в колхозах и на предприятиях мало чем отличаются от лагерных бригадиров; «Известия» и «Правда» — от «Перековок» и «Новых Соловков», лишь у последних «труба пониже да дым пожиже», как говорили прежде о золотарях с бочкой нечистот…; «соцреализму» Горького, Ал. Толстого, Эренбурга следуют в лагерных газетах и журналах статейки Ширяева, Розанова, Зайцева, Солоневича; на «воле» для особо ценных винтиков машины принуждения и одурачивания — закрытые распределители, особые квартиры, дачи, курорты ордена, в лагере административно-техническому персоналу и комендатуре из заключенных — улучшенный паек, столовая, отдельные бараки или каморки; вольный культполитпросвет — в лагере осуществляет воспитатель; Частям Особого Назначения ГПУ-ЧОНам — лагерный ВОХР и т. д. без конца и в том же духе. Одним словом, каждому «приводному ремню» найдется такой же и в лагере. Не ради зубоскальства страну Советов поделили на большую и малую зоны. Так оно и есть: малая зона создана и живет «по образу и подобию» большой, но все же так, чтобы из большой зоны, при семье, остерегались очутиться в одиночном порядке в малой, без семьи.
Наторевшие здесь в политике, лагерную систему называют пирамидой, а нас — не то строителями, не то блоками или цементом в средней и верхней части ее. Без вас, мол, рухнула бы пирамида. Что же: «чужую беду руками разведу, а к своей…» Забывают при этом, что в Соловках 1922–1932 годов не могло возникнуть того, что много позже стихийно при иных обстоятельствах и ином составе заключенных произошло на Воркуте, в Норильске, в Казахстане. Но и тогда «пирамида» не дала даже трещины. И не по ней следует бомбить словесными «катюшами», а по главной, по советской пирамиде, точнее — по ее макушке, по большевизму.
Повторим: корень зла не в «придурках» — жить-то каждому хочется, там в обоих зонах «все по правде тужат, а кривдой живут». Зло в политике, направленной к тому чтобы недовольство и ненависть лагерной «массы» за бытие и битье свое с тех, кто вверг ее в концлагерь и намеренно создал в нем подобные условия, переключать на стрелочников, на «придурков», кто рядом с «массой» жил чуточку лучше. Тот же испытанный способ отвода глаз многократно и с успехом применялся и в большой зоне. Вспомните вредителей, шпионов, террористов, кулаков, подкулачников, перегибщиков, леваков и т. д., да не забудьте понимать их всех в кавычках.
Эту очень важную сторону советской и лагерной жизни совершенно правильно понял Отрадин-Адреев, рассматривая главу о придурках в «Архипелаге». Статью о ней в НРСлове от 22 сентября 1974 года он заканчивает так:
«Незаметно однако понимания (Солженицыным), попытки разобраться, что в данном случае к чему и кто в чем виноват. А эта неясность, то же как с „офицерским засильем“, может придавать одному из распространеннейших советско-лагерных явлений несоответствующий ему акцент — и не то направление отрицанию и концлагерей и породившего их строя».
«Власть имущие в СССР — писал он же ранее, 18 сентября, — большие мастера находить себе и прислужников и мальчиков для сечений, — тех, на кого можно направить недовольство и гнев обездоленных (в обоих „зонах“, добавил бы я. М. Р.), чтобы отвести их от себя. Они справляются с этой задачей — и не нам облегчать им ее решение».
На эту тему и те же доводы изложены мною в статье в «Посеве», кажется в 1952 году. Между прочим, Солженицын зачем-то слишком расширил понятие о придурках, причислив к ним вспомогательных рабочих зоны, весь производственный персонал от бригадиров до прорабов, словом чуть ли не всех, у кого нет в руках топора, пилы, тачки, кайла… хотя и формально, и фактически они принадлежали до войны к группе А.
По лагерным меркам 1934–1940 года придурками обзывали зонную обслугу на безответственной работе с возможностью при этом подкормиться на ней, не обязательно за счет общего котла, да канцелярско-счетный персонал. Их могли росчерком пера местного лагерного начальника «сдуть» с места и отправить на общие, а то и в карцер, да еще и лишить зачета рабочих дней, если имели право на них. Но никогда не называли и не относили к придуркам докторов, заведующих транспортом, всех инженерно-технических работников, независимо от того, в зоне ли они были заняты или за ней, вплоть до бригадиров. Все они, кроме докторов, не только не принадлежали к группе Б, но каждый на своем лагерном участке работы нес уголовную ответственность за него в большей степени, чем на воле по обычным советским законам. Их позволительно и справедливее делить на честных и шкурников, на отзывчивых и на мерзавцев, как и было заведено до 1941 года. Если же в военные и послевоенные годы таких без разбора огулом считали придурками, то объяснить это можно только тем, что моральный уровень советских людей, попадающих в лагерь, тогда упал настолько низко, что по сравнению с населением Соловецкого концлагеря двадцатых годов их можно было не сплошь, конечно, называть морлоками. Но, опять таки, надо подумать, по своей ли вине стали они такими или их доводят до этого, для чего, какими способами, и кто. Десять советских заповедей далеки от десяти библейских, отмененных большевизмом. От сего все качества… И оттого, говорит пословица, не бей Фому за Еремину вину.
Придурки были и на царской каторге. Принудительный труд не может обойтись без них, без этой, приближенно говоря, группы Б. Почему же тогда сахалинские каторжники девяностых годов прошлого века не обзывали их придурками, а «чиновниками», даже дневальных бараков, при чем не только без ненависти, а и без зависти? Да потому, что политикой на каторге не занимались. Тамошнему начальству, а тем более петербургскому, даже в голову не могла придти мысль расслоить каторжников и натравить одну ее часть на другую. Даже если и было бы к тому желание, то существовало общественное мнение и на рожон бы к нему тюремное ведомство не полезло. А работа не убивала каторжан и «кормежка» была достаточная для всех. Тогда не знали слова ДОБАВОК, за ним на кухню в перегонки не бегали и котелков своих каторжане не вылизывали. Больше того: остатки густой баланды с кухонь продавались, по свидетельству Лобоса, по пять копеек за ведро на откорм свиней ссыльнопоселенцам и служащим каторги. Да и Солженицын вспоминает, что на каторге Достоевского по двору острога безбоязненно гуляли гуси и никто им голов не свертывал, тогда как в лагерях «великой эпохи» истребили всех кошек и собак, а на Соловках и чаек.
Откормленные американские арестанты, отбывающие срок по закону поближе к семьям, наигравшись в футбол, выключив телевизоры устраивают кровавые бунты против служилой тюремной администрации и тюремных правил. Губернаторы, конгрессмены, суды, пресса, бесчисленные «защитники Свободы» нянчатся с ними, как с малыми детьми. Хорошо бы для проверки большевистского лагерного опыта на практике и для просвещения на нем «молчаливого большинства» отделить без разбора три-четыре тысячи арестантов из какого-нибудь Синг-Синга, да вывезти их на Аляску на постройку «вторых путей аляско-канадской автомагистрали имени Картера». Пусть поработают в советско-лагерных жилищных условиях по урочным нормам для 10-часового рабочего дня, а хлеб и баланду выдавать им по выработке. Уже через полгода их «перекуют», и напрактиковавшись вылизывать котелки и бегать за добавком, они прежнюю ненависть к администрации и тюремным правилам переключат на своих собратьев, кто благодаря специальности, ловкости или подхалимству назначен или устроился парикмахером, банщиком, хлеборезом, поваром, нарядчиком, «лепилой» — много есть теплых мест в лагерях. Вот только кто возглавит такой проект? Может, в «рамках культурного обмена»?… Или подождем 1984 года?… Подозреваю, что кандидатуры уже намечены… хорошо, согласен, считайте, что переборщил, запаникерствовал.
Южнее водного пути с Кеми на Соловки, в Онежской губе, километрах в тридцати от деревни Унежма расположен маленький Кондостров (11 квадр. клм.) с небольшим скитом, вначале приспособленный УСЛОНом для провалившихся стукачей, отправляемых туда насильно или по личной просьбе из-за боязни мести. С 1924 по 1930 год там сменилось шесть начальников. Первыми двумя были бывшие помощники начальника Кемперпункта Климов и Провоторов (Мальсагов, стр. 72 и 127), оба из проштрафившихся чекистов, возможно даже — «жертвы происков Тельнова», но вскоре последнего сменил Сажин, бывший начальник мест заключения одной из губерний.
«Сажин — пишет Клингер (стр. 190) — сам прошел путь сексота и теперь — это в 1925 году — он там „царь и бог“ над 150 стукачами. Если Мальсагов не напутал, туда же на Кондостров к Сажину с пересылки была отправлена после голодовки на Поповом острове и большая группа студентов, „признанных политическими, но не социалистами“».
Однако, и Сажин почему-то долго не удержался. С 1926 года Кондостровом управлял чекист Райва, до того, по Ширяеву (стр. 91),
«утвержденный свыше гонитель любви в соловецком кремле, ее Торквемада и неутомимый охотник на Ромео и Джульет, одетый всегда в длинную кавалерийскую шинель с грязной белой кавалергардской фуражкой на голове».
Зайцев передает (стр. 23), что «у Райвы за зиму 1926-27 года, т. е. за 6 месяцев, из 560 заключенных его 6-го отделения было отправлено на тот свет 350 человек или 62 процента, после чего Кондостров окрещен соловчанами „Могилевской губернией“, — проще сказать, самым гиблым местом во всем архипелаге». А Киселев (стр. 126) утверждает, что там вообще не осталось ни души: «…После зимы 1926-27 года начальник Кондострова Райва явился на Соловки с 15 надзирателями и тремя красивыми девушками (их „сожительницами“ М. Р.) и рапортовал, что „все шакалы подохли“». Ни Зайцев, ни Киселев не объясняют причин повальной гибели, но ею, очевидно, был тиф, тогда свирепствовавший по всем соловецким лагерям.
Более подробно рассказывает о Кондострове 1929 года тот же Киселев (стр. 125–138 и 158, 159), пробывший там «по делам службы в ИСЧ» с июня по октябрь. После Райвы Кондостров превращен в инвалидный центр всего УСЛОНа, куда отправлялись с островов и материковых командировок все те, с кого больше уже не выбьешь ни куба земли, ни куба леса: цинготники в последней стадии, саморубы без пальцев или ступней, обмороженные с гниющими членами, искалеченные на работе или дрынами начальства, «леопарды», уже не в силах нестись вперегонки четверками на оправку, страдающие неизлечимыми болезнями и те, на кого начальство охотнее и поскорее бы взглянуло в братской могиле. Кондостров не был мертвым домом Достоевского, а домом вымирающих Соловецкого концлагеря, самой большой соловецкой общей могилой, если не считать ям заполненных на Онуфриевом кладбище за кремлем. В эту человеческую свалку на Кондострове если все еще и отсылали стукачей, то они тонули в обшей массе и им было не до издания стенгазеты «Стукач» и обвинения друг друга в «задроченности» (Солженицын, стр. 46).
Но пусть сам Киселев расскажет, что он наблюдал и узнал на Кондострове (стр. 126, 127):
«…По виду это не люди, а ходячие трупы, бледны, худы, неимоверно грязны, в струпьях и цинготных ранах. Кондостровские надзиратели называют их уже не „шакалами“, а „индейцами“… 90 процентов их одеты в мешки с дырами для головы и рук. Все сидят безвыходно в бараках, получают 300 граммов черного сырого хлеба, два раза в день воду, в которой варилось пшено, и ничего не делают… За зиму 1928-29 г. из 4850 чел. 4230 погибли. К моему приезду оставалось в живых 620 „индейцев“, а к моему отъезду в октябре лишь 47. За пять месяцев при мне повесилось 105 человек».
Сто пять! Словно какой-то психоз напал не то на «индейцев», не то на Киселева. Почти все летописцы приводят факты самоубийств, но как единичные. При любых тягчайших, кошмарных жизненных условиях в человеке теплится, не гаснет искра надежды, перемучаюсь, мол, пережду, справлюсь, не поддамся отчаянию. Даже в немецких кацетах сознавая свое неминуемое уничтожение, люди в таком числе и в такой пропорции не накладывали на себя руки. В обычных соловецких условиях периода «произвола», огонек жизни в себе заключенные поддерживали и раздували бесконечными приятными упованиями на амнистии, новые кодексы, разгрузку, пересмотр дела, перемену в политике власти, наконец, ее падение; зимой тешились надеждами на лето, летом — на грибы и ягоды и круглый год на блат, на туфту, на легкую работу. Многих поддерживал моральный долг перед семьей, да еще вера в своего Бога.
Особенно много в разных местах свой книги на эту тему и в этом духе рассуждает Олехнович, и на 80-той странице подводит практический итог:
«Несмотря на ужасные условия, почти за семь лет на Соловках я припоминаю только три случая самоубийств: двое повесились, один бросился под поезд».
Не больше фактов самоубийств, чем у Олехновича, приводят и остальные летописцы. Киселев — не в счет…
Среди вымерших, Киселев упоминает «христосиков» — духоборов и муссаватистов. Умалчивая о причинах повальной смер ности, единичные случаи он объясняет. Так, доктор Дженгир Агаев, муссаватист, и инженер В. В. Крыжановский, прораб смолокуренного заводика, умерли от тифа в зиму 29–30 г. Если у Райвы все вымерли от тифа, то он свирепствовал там и все последующие годы и, конечно, при такой скученности и питании и в таком состоянии обессиленные инвалиды сваливались замертво в первые же дни болезни.
Беда Киселева в описании Кондострова и вообще Соловецкого концлагеря в том, что он преувеличивает и без того ужасную обстановку и условия и тем подрывает доверие к своей «исповеди». Из многих фактов сошлюсь здесь еще на один. Он пишет, что «инвалиды получают 300 граммов хлеба и два раза в день воду, в которой варилось пшено». 300 граммов хлеба есть штрафной паек, назначаемый в наказание от первого дня творения концлагерей и доныне. Для инвалидов и вообще неработающих существовала, как минимум, «основная норма лагерного довольствия» в 400 граммов, то же достаточная для замедленной отправки на тот свет без расхода свинца. «Вода, в которой варилось пшено» — фраза, не однажды замеченная в его книге. Ну, напиши, что получали жиденький супишко, но не вычерпывай из него все пшено! Ведь крупы-то, помнится, закладывалось по 80-100 грамм. Не пожирали же ее всю чекисты-надзиратели, имевшие свою кухню и свой красноармейский паек. Да и овощи полагались всем. А обслуги, т. е. «аристократов» по-соловецки или «чиновников» по старо-сахалински на Кондострове было не так уж много, да и обслуга по Киселеву, тоже вся «загнулась».
Киселев знал и начальника Кондострова Новикова, Александра Михайловича, но что это был за тип, нам еще раньше рассказал Клингер (стр. 172):
«Из команды надзора (в кремле, в 1924, 1925 гг.) чисто животным бессердечием выделяется Новиков, бывший солдат.
Зверским обращением с заключенными он славился еще в Холмогорском лагере (при Клингере, в 1921 и 1922 гг.), где практиковались массовые расстрелы, в том числе женщин и глубоких стариков. Тот же Новиков в Соловках с одобрения высшей администрации, совместно с начальником канцелярии Первого (кремлевского) отделения Анфиловым насилует всех, попадающих к нему женщин».
Получил ли Новиков дальнейшее повышение по службе «за избавление лагеря от людского балласта» или понижение с возвратом в команду надзора, мы не знаем. Киселев сообщил только, что место Новикова на Кондострове с зимы 1929 г. занял чекист Сошников.
Кто-то наговорил автору «Архипелага», будто адмчасть Соловков выявляла и ловила стукачей и отправляла их на Кондостров и на лесозаготовки. Что ж, возможно: ни административное, ни производственное лагерное начальство из кого бы оно не состояло: ссыльных или вольных чекистов или специалистов из заключенных, — на стукачей ИСО всегда смотрело косо, с опаской и при первой формальной возможности отправляло их куда-нибудь подальше от себя и в худшие условия. Я это утверждаю категорически, так как не раз был очевидцем таких фактов, правда, не на Соловках, а позже в других лагерях (Смотр. «Завоевателей…», стр. 127 209 и 210). Но чтобы «белогвардейцы из адмчасти врывались в комнаты ИСЧ и тащили оттуда стукачей на этап, а в 1927 году даже взломали сейф ИСЧ и огласили списки ее стукачей» (стр. 46, 47) — этому не поверит ни один соловчанин тех лет. За подобные «военные действия» любой работник ИСЧ обязан был пристрелить взломщиков на месте, чтобы не быть расстрелянным самому. В таких делах ГПУ не щадит и своих опричников. Ворваться в;ИСЧ в лагере то же, что ворваться на Лубянке к Менжинскому или Петерсу. Летописцы Зайцев, Андреев-Отрадин, да и Ширяев тоже в 1927 году были на Соловках в кремле, но в их воспоминаниях нет даже намека на такую «войну». В НРСлове от 18 сентября 1974 г. Андреев-Отрадин дает и объяснение:
«Начальником адмчасти в том 1927 г. был вольный чекист Васьков (о ком была и еще не раз будет речь в других главах. М. Р.), а начальником ИСЧ — Полозов, тоже вольный чекист (его сменил в конце 1928 г. Борисов, а Борисова в 1930 или 31-м году — Мордвинов, оба кадровые чекисты. М. Р.) и над ними обоими стоял вольный чекист, начальник Соловков Эйхманс, так что никакого засилья белогвардейцев и „военных действий“ не могло быть».
На место так или иначе провалившихся или чем-то проштрафившихся и отправленных на Кондостров или в лес стукачей, ИСЧ навербовывало новых. Как это делается, хорошо описано в «Архипелаге», да и Киселев, близкий к этому делу, не плохо изложил ряд фактов. Слежка за каторжанами с каждым годом усиливалась и атмосфера подозрительности и скрытности сгущалась. В своем очерке «Соловецкие острова» (в «Гранях» стр. 53–56) Андреев, спровоцированный сокамерником, восклицает: «Проклятое время, проклятые Соловки, в которых никому нельзя верить!». Но смрадное это удушье не пришло сразу и не во всех ротах оно было одинаковым. В «Неугасимой лампаде» Ширяев (стр. 327–328) вспоминает, как они, московская интеллигентская молодежь с налетом богемщины, в первые годы — в 1924, 1925 и даже в 1926 гг. собирались по вечерам у директора соловецкого театра «парижанина» Миши Егорова в его «квартире» — небольшом подвале под сценой:
«В „подполье“ говорили свободно, хотя туда приходили и ссыльные интеллигенты-чекисты, вовлеченные в русло интеллектуально-духовной жизни каторги. Присутствие их никого не смущало. Знали: эти не стукнут, хоть и чекисты, но „свои“… Самой интересной фигурой среди них был тот, кого я условно назову Отен, сохранивший в себе типично польскую религиозность, вплоть до изуверства. Религиозная музыка Дамаскина действовала на него потрясающе. О его религиозности, конечно, знали в управлении лагеря, но доверия не лишали. В некоторых случаях ЧК смотрела тогда сквозь пальцы на подобные „чудачества“. Теперь — вряд ли».
Нам-то подобное «сосуществование» чекистов с богемствующей интеллигенцией сегодня кажется чистым вымыслом, но Ширяев тут все же передает правду. И чекисты эти, и группа молодежи круга Ширяева, в «стуке» не нуждались. Они все были сыты, в тепле и не обременены работой. «Стук» не мог улучшить их положения в концлагере, а скорее наоборот: стукача съели бы те, у кого были связи, т. е. всемогущий лагерный блат. Другое дело — лесозаготовки, торф, «кирпичики», тракты, где голод и тяжкий труд толкали слабовольных или от рождения низенькие натуры на путь сексотства, чтобы через него добиться более легкой работы, набить мамону и отодвинуть смерть. Могли быть и были доносчики и среди канцеляристов, и в ротах квалифицированного труда, а также и среди низшего и среднего административного и производственного персонала. Одни из них стучали, чтобы избежать леса и «кирпичиков» — это те, кого завербовала ИСЧ и угрожала им за «бездействие» другие — меньшая часть — чтобы и на каторге возвыситься над своим братом-арестантом, подкопаться, свалить и взобраться на его место.
Без стукачей, ИСЧ в лагерях, да и ГПУ на воле были бы почти пустым местом и звуком, не вызывающим содрогания и мурашек по телу. Как ГПУ, так и его стукачи, в большой ли «зоне» или в малой лагерной были ухом, глазом и дубиной, на которой держится власть партии. Но, как видно из рассказанного выше, стук был палкой о двух концах и порою заканчивался в те годы отправкой сексота в гиблые места.
О стукачах и провокаторах пишет и Пидгайный, указывая даже фамилии их и подчеркивая, что эта грязная работа чаще других выполнялась иностранными коммунистами, которых не мало понасажали в Соловки после Кирова и при Ежове. В террор, развившийся и на Соловках после убийства Кирова, на острове выявлено, якобы, свыше двухсот доносчиков. Пидгайный пишет и в «Недострелянных» (стр. 12, ч. 2-я) и в «Островах смерти» на английском (стр. 132, 133) будто на Соловках в кремле существовала секретная организация из трех секций под инициалами АТС или АТЦ, которая публиковала фамилии стукачей. Проверить наличие такой организации за 1933–1937 гг. мы не можем. Но Пидгайный относит начало ее к 1924 году и с той поры ИСЧ, будто бы, так и не могла раскрыть ее при сотнях своих соглядатаев и доносчиков. Вот эта неуязвимость АТС-АТЦ и вводит в сомнение, тем более, что никакого намека на ее существование нет ни у одного летописца того периода.
Что творилось на Соловках, Лубянка знала во всех подробностях как от своих «наседок», скрытых под какими-нибудь масками, так и от ее «разгрузочных» и следственных комиссий, с 1924 года постоянно, обычно осенью навещавших остров. Об этих комиссиях вспоминают многие, в частности Мальсагов (стр. 128), Ширяев (стр. 95) и Олехнович (стр. 83–86). Зайцев (стр. 85) довольно подробно передает о развлечениях комиссий попойками и охотой, а Киселев (стр. 146) добавляет: «…и особо красивыми каэрками», словно только за этим и приезжали на остров те, кто помогал в Москве Ленину, потом Сталину вершить бессудство и расправу.
В состав комиссий в разные годы входили члены коллегии ОГПУ Глеб Иванович Бокий, Фельдман и Филиппов и с ними начальник бандотдела Московского ГПУ Буль, «прокурор по надзору за следственной деятельностью ОГПУ» Р. П. Катаньян, заместитель председателя Верховного Суда А. Н. Смирнов, кто прославился как обвинитель на процессе петербургского митрополита Вениамина, и менее заметные другие ромбоносцы или по лагерному— «шишкомоты». Обследуя хозяйственное и финансовое положение концлагеря, иногда — ужасающую «убыль» в людях на лесных работах и от тифозных эпидемий, а также проверяя отдельные редкие жалобы смельчаков и постоянные обвинения эмигрантской и европейской прессы в разных формах молча допускаемого свыше произвола, комиссии кого-то снимали с должностей, отправляли на Секирку, кому-то увеличивали срок, а кому-то его сокращали, кого-то выпускали из штрафизоляторов. В 1926 и в 1927 годах комиссии должны были привести в Москву ответ, в чем оказался прав и что преувеличил в своих писаниях Мальсагов, но содержание его летописцам неизвестно. Едва ли дело ограничилось тем, что, как отмечает Зайцев, (стр. 3 и 4):
«ОГПУ прислало выписки из очерков Мальсагова и приказало Эйхмансу, чтобы сами заключенные опровергли их. Действительно, были неточности, но зато у него отсутствовали факты самых зверских злодеяний».
Выполнил ли приказ Эйхманс, ни Зайцев, ни Ширяев ответа не дают. О следственной деятельности московских комиссий в книгах соловчан нет ни слова. Нам осталось сейчас о ней только гадать и догадываться, стараясь понять причины тех или иных изменений в соловецком режиме и перетасовок в административном и производственном персонале лагеря, на которые указывают, но которых не объясняют летописцы. И только Зайцев (стр. 22 и 23) до некоторой степени проливает на них свет:
«…Все же бывают случаи, когда сведения о соловецких ужасах доходят… даже до Москвы. Тогда ГПУ умывает руки и сваливает вину на низших исполнителей его распоряжений и наказывает их, как переусердствовавших… Так, стало известно Москве и об ужасах на лесозаготовках на острове. ОГПУ всполошилось… Его расследованием была установлена картина кошмарных зверств над лесорубами с целью принудить их к выполнению непосильных суточных уроков… После этого было короткое затишье (со зверствами. М. Р.) на лесозаготовках, а затем все пошло по старому…»
Зайцев, очевидно, пишет о зимах 1925-26 и 1926-27 годов, когда на острове приступили к заготовке экспортного леса и заключенному И. Ф. Селецкому (будто бы в прошлом, по Андрееву — офицеру, а по Киселеву — начальнику какой-то царской тюрьмы), назначенному командовать всеми лесозаготовками, приказом по лагерю, якобы, дано было право «расстреливать без суда на месте отказавшихся выполнять суточный урок». Киселев (стр. 179) добавляет:
«В правой руке — револьвер, а в левой дрын, — вот в каком только виде не боялся Селецкий показаться лесорубам».
Осенью 1927 года Зайцеву оставшийся срок заменили ссылкой и вывезли его на материк, а у Никонова, привезенного на остров летом 1928 года мы все еще встречаем Селецкого и в зиму 1928-29 года в той же должности, правда, без прикрас Киселева насчет револьвера и дрына. «Много легенд — вспоминает Отрадин-Андреев (НРСлово от 18 сентября 1974 г.) — ходило о Селецком, о том, как он расправляется на лесозаготовках, но правды ради сказать — главным образом с урками». Киселев же утверждает, будто ГПУ освободило Селецкого досрочно и УСЛОН направил его в Вишерское отделение помощником начальника экон. — производ. части, где он и находился до побега Киселева, т. е. до июня 1930 года. Как помнят еще живые соловчане, в июне 1930 года по всем командировкам УСЛОН. а зачитывался приказ коллегии ОГПУ о расстреле десятков «произвольщиков», в числе которых и одним из первых упоминался Селецкий.
От Олехновича (стр. 69, 70, 75) узнаем и детали:
«В 1930 году (весной. М. Р.), когда на кладбище расстреливали заведующего лесозаготовками на острове бывшего чекиста С. (ну, конечно же его, Селецкого, другого не было, а „чекистом“ он окрещен соловчанами, как всякое начальство, как например, у Зайцева. М. Р.) с его любовницей госпожой П., женой миллионера-фабриканта, наблюдавшей расстрел из окна женбарака (дальше поясним, как это делалось), произошла истерика и обморок… Впрочем, добавляет Олехнович, через две недели она обзавелась новым хахалем»…
По примеру с Селецким лишний раз можно сулить о том, сколь трудно теперь, не имея доступа к первоисточникам, добраться до правды.
Основной задачей московских комиссий до 1929 года была все же «разгрузка» Соловков для новой «нагрузки». Одних освобождали по чистой, другим остаток срока заменяли ссылкой, третьим сбрасывали с приговора от одного до трех лет и, в виде исключения, даже до пяти лет. Среди первых преобладали урки, среди вторых — духовенство и каэры, с учетом их возраста и здоровья, чтобы не заполнять ими соловецкие могилы, среди третьих — представители всех племен и профессий, прежде всего родственные по духу сотрудники ЧК-ГПУ, милиции, уголовного розыска, судебно-следственного аппарата, а также специалисты, чем-либо отличившиеся на порученной им работе, например, в Обществе краеведения, театре, на профкурсах, в сельском, рыбном или пушном хозяйств, в кустпроме, на ремонте судов — на Соловках были десятки всяких производств, заведенных монахами, с составом от нескольких человек до нескольких сотен. Не забывали и нэпманов, тех, кто обхождением и приношением во время задобрил нужное лагерное начальство. На эти «разгрузки» соловчане рассчитывали больше, чем на разные «радио-параши» об амнистиях и новых кодексах из Москвы, хотя шансы на «разгрузку» были мизерные, никогда не выше, чем одному из двадцати. Тем не менее заключенные старались не попасть в «черные списки» так или иначе за что-нибудь оштрафованных, чем-нибудь досадивших начальству, особенно такому, от которого, в сущности, и зависела их судьба. Перечисление до трех десятков фамилий таких лиц ничего не скажет читателю, а пояснения к ним заняли бы не одну страницу. У самой же комиссии не было ни времени, ни охоты, ни нужды проверять каждую кандидатуру на тот или иной вид «разгрузки». Списки утверждались целиком, что подтверждает и Олехнович (стр. 83, 86). Возможно, что при этом несколько слов было сказано местным и московским начальством относительно такой персоны в УСЛОНе, как начальник эксплуатационно-коммерческой части Нафталин Френкель. Ему сразу сбросили все оставшиеся отсидеть семь лет, а помощнику и однодельцу Френкеля с 1925 года, Бухальцеву с восьмилетним сроком, скинули пять лет. Оба в благодарность или по обязательству остались в УСЛОНе вольнонаемными.
По утверждению Зайцева, чем хуже относились к рядовым соловчанам и своим подчиненным всякие лагерные начальники из заключенных, начиная с десятников (бригадиров тогда еще не было) — Зайцев всех их честит чекистами — тем больше у них было шансов на сокращение срока. В качестве примеров Зайцев приводит (стр. 20) заместившего Френкеля «коварного Е. С. Баркова, просидевшего из своих десяти лет, кажется, около пяти… Время их эксплуататорства останется в памяти у всех уцелевших соловчан». В такой обстановке заключенные острее крепостных прошлых веков чувствовали, что «добрый начальник нашему брату — полбога, а плохой и чёрта не стоит».
Откровенно говоря, все эти формы «разгрузок», особенно инвалидов из-за непригодности их к дальнейшей эксплуатации (Розанов, ст. 45), особой главы не заслуживают, тем более, что три четверти счастливчиков, покинувших Соловки — уголовники или работники «органов» и других карательных заведений. Мальсагов пишет (стр. 179, 180), будто «разгруженную шпану — до пятисот человек в 1924 году» — с Кемперпункта вывозили на станцию в Кемь в грузовиках голой, отобрав у нее лагерную одежду (а ее в те первые годы по всем свидетельствам и не выдавали, разве что выкроенную из мешков. М. Р.), снабдив проездным билетом и хлебом на дорогу и что половина голышей уже в Кеми, чтобы прикрыться, грабила карелов и тут же арестовывалась, возвращалась в лагерь и получала год нового срока. Вторая половина — о ней Мальсагов умалчивает — тоже, значит, голая, все же уезжала в классных вагонах. Как она вела себя в поезде, и что думали о ней и о Соловках вольные пассажиры, рассказать о том у Мальсагова фантазии уже не хватило. Из-за подобной белиберды иностранцы сомневались и в опальном содержании его книги «Адский остров».
Режим на Соловках заметно изменился в относительно терпимую для заключенных сторону не от этих комиссий 1924–1928 годов. Режим облегчен с лета 1930 года для всех концлагерей Севера благодаря взаимодействию многих политических и экономических факторов и событий как внутри, так и вне страны. Бушевало раскулачивание и коллективизация; концлагеря множились и бухли и уже включились в план первой пятилетки. Френкель успешно обосновывал в Москве перспективы и рентабельность освоения богатств Севера силами заключенных при иных методах их использования (уже далеких от якобы высказанной им на Соловках «формулы, ставшей высшим законом Архипелага: от заключенного нам надо взять все в первые три месяца, а потом он нам не нужен» (Солженицын, стр. 47). На Западе и в Америке снова поднялась кампания против принудительного труда на советских лесозаготовках и даже против хлебного демпинга (о чем подробнее рассказано в главе о лесозаготовках). Наконец, нужно же чем-то заглушить заграничные почти документированные обвинения о зверствах в концлагерях, да и боязливый по углам ропот собственных подданных.
А тут, нежданно — негаданно, из ЦКК-РКИ (Ценр. Контр. Комиссия-Раб. — Крест. Инспекция) к весне 1929 года по инициативе Сольца выплыл доклад председателя его Лесной комиссии какого-то правдолюбца Альбрехта, неосмотрительно, да еще и с почетом приглашенного Ногтевым на Соловки, очевидно в самом конце навигации 1928 года. Тогда-то, надо полагать, и решено было прикрыться именем Буревестника, а в подкрепление ему выпустить вторично старый фильм «Соловки», кое-что выбросив из него, кое-что подновив и добавив отдельные кадры. О нем особая глава. Неполную бочку дегтя от Альбрехта, Горький, возможно и с горечью, но с большим опытом и ловкостью доливал и покрывал своей ложкой меда.
За тифозную эпидемию 1929-30 года и за все, что просочилось за границу, уже после, весной 1930 года нашли стрелочников и козлов отпущения. Из приказа, нам зачтенного, следовало теперь благодарить за расправу с «произвольщиками» коллегию ОГПУ. О Сольце в нем — ни слова. Альбрехт сам вскоре очутился в подвалах Лубянки.
Вот теперь мы и попытаемся последовательно изложить события, связанные с этими именами. Начнем с Карла Ивановича Альбрехта (род. в 1898 г.). В составе группы иностранных лесных специалистов из коммунистов, он по заданию Центральной Контрольной Комиссии и Рабоче-крестьянской Инспекции — ЦКК-РКИ — изучал постановку лесного хозяйства на севере в 1928 и 1929 годах и свои выводы изложил в книге «Реконструкция и рационализация лесного хозяйства», изданной в 1930 году под общей редакцией М. М. Кагановича (брата самого Лазаря). Нам важна не эта его книга, а другая, на немецком «Der verratene Socialismus» — «Преданный социализм», многократно переиздававшаяся в гитлеровской Германии с 1939 по 1944 год включительно. За эту книгу он заслуживает своего места в истории Соловков[36] В ней 652 страницы со многими десятками фотоснимков из жизни ссыльного крестьянства в лесах Севера. Для нашей работы ценна глава о Соловках (стр. 91-106).
Как руководитель группы, он в зиму 1928-29 года посетил многие лесные лагеря, а также Кемь. В Кеми их встретил «тогдашний начальник УСЛОНа тов. Ногтев». Во френкелевском ресторане УСЛОНа, описанном Солженицыным, их угостили «отборными блюдами и напитками под музыку отличной капеллы из выдающихся музыкантов Москвы и Ленинграда, как нам с гордостью пояснил Ногтев».
После беглого показа Кемперпункта (но не Курилки и его методов), Ногтев пригласил группу посетить Соловецкий остров. В книге есть снимок этой группы и сопровождавших ее гепеушников во главе с Ногтевым в пути на остров на одном из двух лагерных охранных катеров.
Прежде всего, их повезли в бывшую летнюю резиденцию архимандрита — в «Биосад» (хутор Горки), где проживало главное начальство острова.
Альбрехта поразила роскошь обстановки: «Чудные гобелены, персидские ковры, стильная мебель». (Гобелены из бархата и парчи для облачений, ковры — дары богатых богомольцев, все — из монастырской ризницы, а мебель из конфискованных обстановок в столицах). Тут их угостили «обедом из продуктов лагерного хозяйства не хуже, чем в курортных ресторанах Ялты и Сочи». Группу возили по всему острову, показывая ей огороды, конюшни, скотный двор, госпиталь, музей, театр, даже Секирку, — почти все, кроме лесных командировок. В театре группу посадили в кресла первого ряда и усладили оперой, балетом и оркестром. Тут, в театре и после в других местах, Альбрехту удалось кратко побеседовать без соглядатаев с рядом заключенных и узнать часть подлинной трагедии, переживаемой на Соловках. В передаче Альбрехта некоторые рассказы заключенных об ужасах концлагеря кажутся не совсем-то правдоподобными, вернее — преувеличенными. Но ведь и мы, летописцы, взявшись за перо, тоже не макали его в мед и чего сами не испытали, брали на веру от других.
Нет сомнения, что лагерное начальство постаралось заранее убрать с глаз Альбрехта все, что ему не полагалось знать и видеть. Это была «генеральная репетиция» для Ногтева перед Буревестником. Еще в пути на Соловки Ногтев морочил голову Альбрехту, «убеждая, что зигзаги катера при подходе к острову объясняются тем, что повсюду расставлены мины» (а не потому, что тут многочисленные отмели, камни и корчаги, о чем пишет и Богуславский и Олехнович. М. Р.) и что даже, «если Белое море изредка и замерзает от острова до материка, то против беглецов в его распоряжении эскадрилья самолетов». (А в «эскадрилье», как указывают все летописцы, один «летающий гроб». М. Р.)
Где-то за углом в удобную минуту смельчаки шепнули Альбрехту: «Секирку почистили, большинство секирчан переслали в другое место, а из лазарета тяжело обмороженных в лесу перетащили в дальние бараки за кремлем». Вот почему Секирка произвела на Альбрехта впечатление обычной дисциплинарной роты. Лазарет блистал чистотой, порядком и операционные комнаты выглядывали не хуже, чем в городских больницах. Только пациенты вели себя как-то странно: не отвечали на вопросы и многие лежали, повернувшись лицами к стенке. Альбрехт нашел этому правильное объяснение: «Ведь с нами обходил лазарет сам Ногтев, которого соловчане боялись и ненавидели и потому нашу группу они принимали за какую-нибудь комиссию, от которой добра не ожидали».
Тут же в лазарете Ногтев попытался навязать группе переводчицей «грузинскую княжну-фальшивомонетчицу с пятилетним сроком», но Альбрехт отклонил любезность Ногтева и навязчивость «княжны», когда ее акцент оказался совсем не грузинским.
Более подробно описал Альбрехту положение на Соловках осужденный за оппозицию поляк — член президиума молодежного Коминтерна. Все же, сколь ни сумбурны были отрывочные картины соловецкой были, они возмутили Альбрехта и как «верный член партии он решил по возвращении в Москву открыть глаза ЦК, ЦКК-РКИ и ОГПУ на преступное обращение с заключенными». Одновременно в Соловках поколебалась его вера в то, что тут собраны подлинные враги: террористы, монархисты, шпионы.
Через несколько месяцев, очевидно, в начале весны 1929 г. Альбрехт представил ЦКК-РКИ доклад о всем виденном и услышанном на острове, дополнив его устными подробностями. Обсудив доклад, ЦКК-РКИ назначила полномочную комиссию под председательством Сольца. Альбрехт утверждает, что своими глазами потом читал отчет Сольца, и вот что он приводит из него:
«Сольц вызывал поротно заключенных, удалив их начальство, и требовал, чтобы ему открыто сообщили правду, наказывают ли их без повода, кто и как. Долгое время призывы Сольца оставались безрезультатными, т. к. соловчане подозревали, будто „комиссия Сольца“ — очередная фальшивка, чтобы дать повод для расправы с ними руками других ногтевых. И только когда на глазах заключенных по приказу Сольца расстреляли пятерых надзирателей, соловчане заговорили. Всего по материалам Сольца расстреляно свыше ста человек».
Ногтева вторично убрали (первый раз в 1925 г. за стрельбу по социалистам, о чем прочтете в главе о политических.), некоторое время продержали на Лубянке и даже отобрали партбилет. Однако, заслуги по ЧК при Дзержинском превысили его вину по Соловкам. К тому же сыскался покровитель и через Ягоду выхлопотал Ногтеву «почетное задание — обеспечить Москву дровами и лесом силами 30 тысяч ссыльных крестьян». Дело было знакомое. Ногтев «обеспечил» и получил обратно партбилет, а с ним и новое повышение: управлять всей лесной промышленностью европейского севера СССР. Альбрехт называет «покровителем» Ногтева некоего Фушмана или Фухмана, начальника советских лесозаготовок.
Таково вкратце основное содержание главы о Соловках в книге Альбрехта. Проверим степень ее достоверности, пользуясь другими источниками и моими личными соображениями.
Прежде всего, никакого Фушмана-Фухмана в истории лесной промышленности не отыскали. Вероятнее всего, «покровителем» Ногтева оказался его бывший удачливый соловчанин Френкель, уже прочно утвердившийся в только что оформившемся ГУЛАГе Когана. Лишь Френкель мог в благодарность выручить из беды друга и к тому имел больше возможностей, чем какой-то «Фушман» из Наркомлеса. Альбрехт, сколь это ни странно, не знал ни о карьере Френкеля, ни о том, что через несколько месяцев после знакомства с Соловками и вскоре после его доклада о том ЦКК, Сталин направил на остров Максима Горького. Как мог Альбрехт пропустить и не отметить в книге очерк Горького о Соловках в его журнале «Наши достижения» и в газете «Известия»? А вот пропустил! Вообще, о 1929 и 1930 годах на Соловках в лагерной литературе и мемуарах много неразберихи, противоречий и пора уже, по возможности, расставить даты и события этого отрезка времени по своим местам и с необходимыми поправками.
1. Начнем с Альбрехта. Все летописцы о нем ни слова не проронили. Пидгайный со своими «Островами смерти» не в счет. Хотя он и называет Альбрехта чуть ли не спасителем соловчан, но узнал он о нем только через 15 лет в Мюнхене, прочитав «Преданный социализм». Даже такой, казалось бы, сведущий оперуполномоченный Киселев (стр. 180), и тот про Альбрехта счел нужным умолчать.
«Два раза — пишет он — на Соловки приезжали экскурсанты-карелы, посмотреть, как живут заключенные. Оба раза их поместили в пустом театре и они все время находились под надзором командиров рот и чекистов-надзирателей. Последние сводили их в музей, показали пустой розничный магазин — и больше ничего. Как живут заключенные, экскурсанты не узнали».
Вот так лесную комиссию Альбрехта из иностранцев Киселев препарировал в карельских экскурсантов, на 30 лет опередив историю Соловков…
Никаких «экскурсантов» до шестидесятых годов на Соловках не бывало, а заезжали по приглашениям такие группы, как Альбрехта, о которых заключенных не извещали, либо следственные комиссии с Лубянки. Кого Киселев скрыл под второй группой «экскурсантов», сейчас не установить.
2. Еще более темна вода во облацех относительно Сольца. От Солженицына (стр. 57–59) мы узнаем, что «побег в Англию был из Кеми на пароходе» и что «вышла в Англии книга, очевидно, С. А. Мальзагова „Адский остров“», и что из-за нее «поехала комиссия ВЦИКа под председательством совести партии Сольца, но только по мурманской жел. дор., да и там ничего особого не управила, а на остров сочтено было послать Максима Горького… Это было 20 июня 1929 года… И напечаталось от его имени, что зря Соловками пугают… А режим исправим… На Соловки поехала комиссия уже не Сольца, а следственно-карательная… Всего задались цифрой „300“. Набрали и в ночь на 15 октября 1929 года… Расстреливали те три хлыща-морфиниста… начальник ВОХР Дегтярев и начальник КВЧ Успенский… Весь октябрь и ноябрь привозили на расстрел дополнительные партии с материка… И кто теперь будет искать виновных? — в 60-х годах нашего великого века!»
Виновных? Оставим их историкам, но пока сами живы, подправим даты и события. Начнем по порядку изложения их Солженицыным.
Побег был из Кеми, точнее — с Кемперпункта при заготовке веников в лесу с разоружением охраны, а не на пароходе. То случилось в Мурманске и проще, чем описано в «Архипелаге». Из Кемперпункта с веников бежала группа из четырех под старшинством Бессонова. Мальсагов, участник этого побега, действительно написал такую книгу, но вышла она давно, в 1926 году, и едва ли Сольц, член президиума ЦКК, мог быть послан с «комиссией ВЦИК» по железной дороге для проверки «клеветы Мальсагова». Горького послали на остров не потому, что «Сольц ничего особого не управил», а совсем из иных политических соображений, изложенных в конце главы. Если на самом деле Сольц или кто-то другой участвовал в «проверке клеветы Мальсагова», то это могло быть только в 1927 году, т. е. за два года до Горького и с поездкой «гуманиста» на остров не связано. После Горького на Соловки будто бы послали следственно-карательную комиссию с заданием набрать «300» и пустить их «в расход». Тут без сомнения подразумевается так называемый «Соловецкий заговор», особо широко расписанный Никоновым в разных местах его книги. Под его пером «заговор охватывал до 60 процентов заключенных», т. е. включал и шпану. Среди расстрелянных в ноябре «руководителей заговора» был ряд приятелей Никонова. Посвящая его в существование «заговора» они, тем не менее, не предложили ему участвовать в нем, а ведь Никонов был одним из двух возглавителей крестьянского восстания в Нижегородской губернии, ряд лет скрывался под фамилией Дубинкина и получил расстрел с заменой по амнистии Соловками. После с Белбалтлага бежал в Финляндию. Да такому человеку самое место быть в штабе заговорщиков, а он о кроликах в Пушхозе душой болеет. Однако, дадим слово самому Никонову (стр. 24–25):
«В одно июньское утро (1929 г.)… Петрашко рассказал мне подробно об обширном заговоре среди каэров… Заговор охватывал весь лагерь, включая Кемь… „Активным участником я вас не приглашаю — нас уже достаточно, чтобы захватить этот курятник“… В конце лета… организация провалилась от оплошности одного из участников… Свыше двухсот заговорщиков сидели в изоляторе, между тем заговор охватывал более 60 процентов лагерного населения… Заговорщики не выдали никого… 22 ноября 1929 г. 63 из них были выведены из „Святых ворот“ и расстреляны на монастырском кладбище… Сто сорок остальных были расстреляны немного позднее под Секирной горой… Расстреляли их без санкции Москвы, а по лагерным приказам провели умершими от уже свирепствовавшего тогда тифа».
Несколько иную версию о «заговоре» передает Отрадин-Андреев в НРСлове от 23 июля 1973 года в статье о лицеистах:
«В 1929 году, в конце зимы (т. е. в конце апреля — в начале мая по тамошнему климату. М. Р.), когда соловчане… считают недели, оставшиеся до открытия навигации, до посылок и писем… неожиданно пошли аресты. И как-то необычно для Соловков, зловеще, ночью, тихо, чтобы не будить спящих рядом. Арестовали что-то больше пятидесяти… главным образом, из „бывших“. По лагерю зашелестело: „Заговор“. Но я уверен, как уверены были почти все окружающие, что никакого заговора не было. Он существовал только на бумаге, в „деле“, был специально выдуман зарабатывающими медальки. Случайно, уже в другом лагере, узнал потом, что в конце лета или осенью в Соловки приехала специальная „команда“ чекистов в высоких чинах: это были исполнители смертных приговоров. Они и расстреляли, как говорили, человек сорок… но кто попал в это число, не знаю».
Близкую с этой версию и с большими подробностями приводит Олехнович, сам в этом 1929 году находившийся в кремле (стр. 25, 69, 70, 75 и 76):
«Весною неожиданно арестовали более семидесяти человек. Шопотом, по углам, со страхом передавали: — Раскрыт заговор. Хотели захватить пароход…
Через несколько месяцев около тридцати человек из арестованных выпустили. Выглядывали они так, что жалко было на них смотреть. Никто из них, как мы не допытывались, ни словом не обмолвился о том, в чем их обвиняли и как допрашивали в ИСЧ. Видно, получили грозное предупреждение молчать.
Как-то осенью, заглушая обычный крик чаек, прорвался надрывный вой собаки Г-ского (По Солженицыну — собаки Багратуни), заведывавшего одним из предприятий на Соловках и ожидавшего своей участи по „Заговору“ в изоляторе. Пес шестым своим чувством предугадал судьбу хозяина и завыл… Через несколько часов в кремле воцарилась мертвая тишина. Роты были под замками. Никто не рискнул высунуть нос за дверь келий или в окно. Работники ИСЧ выводили из изолятора „заговорщиков“ на расстрел в нижнем белье, связанными попарно: правая рука одного с левой рукой другого. Расстреливали на кладбище за кремлем в темноте, при фонариках, в затылок, работники ИСЧ и командир охранного полка Дегтярев (Относительно Дегтярева Олехнович как бы подтверждает написанное Солженицыным и опровергает обратное утверждение Отрадина в НРС. М. Р.). В такие обычные для Соловков часы расстрела в женбараке гасили свет и из окон второго этажа охотницы наблюдали „технику палачей“. Потом, (надо полагать, с лета 1930 года. М. Р.) расстрелы перенесли в дезинфекционную камеру внутри кремля, в нескольких десятках метров от изолятора. Расстрелы оттуда были неслышны и невидимы. Затем приезжала подвода из сельхоза и ротные, нагрузив ее трупами, отвозили их в братскую могилу… А собаку Г-ского, вспоминает потом Олехнович, отвязал и взял к себе другой заключенный, у кого была возможность кормить ее».
Из всех этих выписок с несомненностью следует лишь одно: аресты для «заговора» начались еще до приезда Горького и с ним в связь поставлены быть не могут. Не из-за Горького прислали на Соловки «следственно-карательную комиссию», а чтобы проверить, утвердить обвинения и расстрелять: по Олехновичу и Отрадину — 40 человек, по Никонову — 63 на Онуфриевом кладбище и 140 под Секиркой и по Солженицыну — 300 человек. В НРСлове от 29 сентября 1974 г. Отрадин поясняет, что: —
«К 1929 году техника расстрелов была давно разработана… и существовали твердые правила приведения приговоров в исполнение» —
и потому расстреливать «заговорщиков» не могли те лица, на которых указали Солженицыну соловчане. Не утверждаю, но подозреваю, что поводом «дела о заговоре» мог послужить доклад Альбрехта, о содержании которого коллегия ОГПУ, конечно, узнала в тот же день, что и Сольц, и немедленно шифром приказала соловецкому ИСЧ, чтобы начинала «контратаку» — создавала доказательства, в сколь опасной обстановке она работает и тут, дескать, в белых перчатках с заключенными не справишься; вот смотрите, что они готовили — восстание!
В итоге, 1929 год никакого облегчения соловчанам не принес, особенно каэрам-интеллигентам, снятым с хозяйственных и конторских работ. Испытав лес, торф, кирпичики, они все же возвратились на прежние места. И очень странно, что инициатор «защиты пролетариата» — Ященко — выставлен Киселевым, как благодетель заключенных (см. стр. V):
«В 1928 году на должность помощника начальника СЛОНа из Москвы был прислан Ященко. Он энергично принялся за улучшение условий жизни заключенных. Начальник СЛОН. а Эйхманс был в это время в отпуске. Вернувшись из него и узнав о мероприятиях Ященко, Эйхманс донес о них в ОГПУ. Последнее срочно отозвало Ященко… и понизило его в служебном положении».
Условия жизни соловчан ни капельки не улучшились ни в 1928, ни в 1929 г., ни до весны 1930-го. Только к весне 1930 года созрела и была учтена Москвой политическая и экономическая целесообразность и выгода перестроить каторгу на новый лад, придав ей неслыханные в истории формы и размах. Вот тогда и отошла эпоха дрына и приклада, уступив место, как назвал Никонов (стр. 264 и 268) «каторжному социализму». Солженицыну сказали (стр. 63, 64), будто:
«После тех расстрелов (по „Заговору“. М. Р.) в октябре и ноябре 1929 года сменился начальник СЛОН, а: вместо Эйхманса Зарин и считается, что установилась эра новой соловецкой законности… Впрочем, и Зарин был скоро снят — за либерализм. (И, кажется, 10 лет получил)».
Тут и в чинах, и в датах, и в событиях многое спутано. Начальником Соловецких лагерей — УСЛОНа — с весны 1929 года, а, может, и несколько ранее, вместо Эйхманса был опять Ногтев, а его помощником Мартинелли. Они вдвоем вертелись при свите Горького в июне 29-го года. Ни с Ногтева, ни с Эйхманса за 1929 год и за расстрел сорока или «300» не упал ни один волос. Эйхманса, будто бы, расстреляли позже не то на Новой Земле, не то на Вайгаче, а за что — точно неизвестно (Ширяев, стр. 42).
Зарин, Владимир Егорович, никогда не был даже заместителем начальника УСЛОНа. С конца 1928 г. и до весны 1930 г. он известен, как начальник первого отделения СЛОНа, вскоре переименованного в четвертое, т. е. всех лагерных «точек» на Соловецком архипелаге. При Зарине тоже дрыновали, может, чуточку меньше и не на глазах, так что зачислять его в пострадавшие «за либерализм» нет оснований. За голодную смерть сектантов на Малом Заяцком острове, если она произошла в 1930 году, как передали Солженицыну, Зарин даже косвенно отвечать не может. Его тогда не было на Соловках. Начальствовал там уже другой — Д. Успенский. Зарин просто стал козлом отпущения за отмененный курс на дрын весною 1930 года, а не осенью 29-го. Его помощника и начальника кремля Петра Головкина, пьянчугу и большого мерзавца с партбилетом, не арестовали, как ошибочно сообщает Никонов, а перевели на материк начальником Мурманского отдельного пункта (Киселев, стр. 166). Следовательно, оба они к расстрелу «300» отношения тоже не имели.
Успенский, с весны 1930 года вступивший в управление Соловками, до этого был там, окончив срок, начальником адм-части, потом КВЧ. Это он в новом качестве, еще не успев все взвесить и взглянуть вперед, носился по островным командировкам, наводя порядок, и, в частности, кричал на Карлушу Туомайнена в его Пушхозе: — «Это позор! У вас лисицы и собаки едят лучше, чем заключенные. Я не потерплю такого безобразия!» (Никонов, стр. 233).
Осенью того же года Успенский уже «прозрел», о чем узнаете в главе о духовенстве (о расстреле «христосиков»). Осенью 1931 г. или весною 1932 г. его перевели на ББК. Там о нем, как начальнике Белбалтлага, говорили, как о «Соловецком Бонапарте, чрезвычайно властном, очень умном и совершенно беспощадном… об администраторе, который делает свою карьеру изо всех сил, своих и чужих» (Солоневич, «Россия в концлагере»). Несмотря на ум, Солоневич облапошил Успенского, втянув его в «лагерную спартакиаду» с тем, чтобы через нее создать условия себе, брату и сыну для побега в Финляндию. И преуспел!
Успенского я видел с группой «приближенных» на Соловках осенью 1931 года всего лишь раз на полотне разбираемой узкоколейки и он, по моему, вполне отвечал приведенной выше характеристике. Лично мне встреча эта принесла пользу. Успенский поинтересовался, почему я, табельщик, в теплый день в валенках и, взглянув на раны от наружного ревматизма — последствия сплава — сказал одному из «свиты» от его имени написать распоряжение лекпому, чтобы вылечил меня и об исполнении донес. И что вы думаете? — мази помогли.
Успенского на Соловках сменил Солодухин, Солодухина с 1933 года — И. И. Пономарев; Ногтева в УСЛОНе — Сенкевич из Севлага.
Все перечисленные начальники, худые или такие, что «и черта не стоят», не имели прямого отношения к «Соловецкому заговору» и к расстрелу «300» и вообще к делам подобного рода, как ВЦИК или ЦИК СССР к делам политбюро и Лубянки в политических процессах. Они могли загнать в гроб, если хотели, непосильной работой, штрафным пайком, карцером, но «заговоры», следствия, приговоры и пули в затылок в их функции не входили. Для этого было «ГПУ внутри ГПУ» — информационно-следственные части в отделениях и отделы или Третий отдел — для целого лагеря. Только они делали политику в лагере и могли по заказу Лубянки или по личной инициативе сфабриковать с помощью провокаторов и стукачей всякие фальшивки, вроле «Соловецкого заговора» из тех же соображений и теми же методами, какими создавались всякие «промпартии», «шахтинские вредители», «заговоры обкомовцев», — им же несть числа!
Из фабрикаторов «Соловецкого заговора» нам досталось узнать лишь две фамилии, да и то не от летописцев из заключенных, а от работника этих «органов» — Киселева, почему-то ни словом не обмолвившегося о нем, хотя в тот год он служил в соловецком ИСЧ и всю подноготную «заговора» знал несомненно. Эти двое — Борисов и Расшупкин, а до них — Вальденберг из Минского ГПУ. Борисов был начальником ИСО на Соловках и жил на том же хуторе Горка, где и Эйхманс.[37] С Соловков он переехал в Кемь, а оттуда в ББК. Вторым был Расщупкин Николай Иванович, пом. начальника ИСЧ соловецкого отделения, а в ноябре 1929 года уже помощник начальника ИСО всех соловецких лагерей в Кеми. Возможно, к «заговору» приложил руку и Полозов, начальник ИСЧ в 1928 г., если он оставался там и в двадцать девятом. Какую-то роль сыграл и Дарвин, упоминаемый Никоновым, как лицо, которому выдали «заговор», да еще следователь ИСО Залкинд. Как видите, набралось всего несколько строк, явно недостаточных для обоснованного обвинения 3-го отдела — ИСО. Но кого же иного обвинять? Зарина? Эйхманса? Ногтева? Тогда зачем существует ИСО? Почему только у него сейфы, только у него стукачи, только у него доносы на Ногтева, Эйхманса, Зарина? Может быть, найдутся более сведущие лица и подробнее и убедительнее, чем я, изложат эту важную тему? А мне пора после Альбрехта перейти к Максиму Горькому.
20 июня 1929 г. на соловецкий берег сошел Буревестник. По всем свидетельствам соловчан, от него ожидали больше, чем от амнистий и разгрузок. Ждали-пождали, кукиш выждали, прочитав в «Известиях» (№ 253 от 1 ноября 1929 г.) отрывок из его очерки «Соловки». Некий партийный П. Мороз, в то время, очевидно, шишка не малая, через четверть века в «Социалистическом Вестнике» за 1954 год вспоминает, что на его вопрос: — Как вы могли допустить появление в печати в таком виде вашей статьи о Соловках? Горький ответил: — «В ней карандаш редактора не коснулся только моей подписи, все остальное совершенно противоположно тому, что я писал и неузнаваемо».
Весь очерк о Соловках под руками, напечатанный в полных собраниях его сочинений в главе «По Союзу Советов» (стр. 202–236, из-во «Наука», 1974 г.) и в журнале Горького «Наши достижения» № 5 и 6 за сентябрь-декабрь 1929 г. Тут уже Горькому прятаться за чужой карандаш не приходится: сам писал, сам редактировал, сам корректуру просматривал и сам главный редактор журнала. Об этом очерке мы сейчас и поговорим.
Из 34 страниц, собственно концлагерю и заключенным Горький отвел меньше половины, а из этой половины три четверти — уголовникам. А все, что он написал о каэрах, уместится на одной странице. Выпишем же все, что о них сказано Горьким в разных местах очерка.
«Подавляющее большинство островитян — уголовные, а „политические“ — это контрреволюционеры эмоционального типа, „монархисты“, те, кого до революции именовали „черной сотней“. Есть в их среде сторонники террора, „экономические шпионы“, „вредители“, вообще „худая трава“, которую „из поля вон“ выбрасывает справедливая рука истории… Партийных людей, за исключением наказанных коммунистов, на острове нет, эсеры, меньшевики переведены куда-то… В верхнем этаже (женского) общежития, должно быть, сосредоточены женщины, работающие „по линии культуры“: в театре, музее. Мне сказали, что большинство их контрреволюционерки, есть и осужденные за шпионаж… На торфе работает немало женщин в серых халатах, они же неподалеку ворошат сено, но одетые „в свое“… Людей, которые, отбыв срок, остались на острове и влюбленные в свое дело, работают „за совесть“, я видел несколько… Гордость своим трудом чувствуется у заведующего кожевенным заводом: он бывший заключенный… Заведующий Пушхозом тоже бывший заключенный и тоже „схвачен делом за сердце“. Зверей своих трогательно любит… Сумел приручить даже лису… Особенно значительным показался мне заведующий сельским хозяйством и опытной станцией. Он уверен, что Соловки могут жить своим хлебом… Говорит: нет плохой земли, есть плохие агрономы (Читал, значит, речь Сталина: „Нет плохих заводов, есть плохие руководители“. М. Р.). Переписывается с профессором Палладиным и Н. И. Вавиловым. Разводит огурцы, выращивает розы, изучает вредителей растений. Показал конский завод, стадо отличных коров. Первый раз видел я конюшни и коровник, содержимые в такой чистоте… Ленинградская молочная ферма гораздо грязнее… Похвалили мне заведующего конским заводом, бывшего офицера Колчака. Показывая лошадей, он о каждой говорит так подробно и напористо, точно хотел добиться, чтобы лошадь поблагодарила за то, что она такова… Молочным хозяйством заведует старый священник, кажется, протоиерей… На бородатом лице его сосредоточенно светятся под серыми бровями глаза человека, который явно остановился где-то очень далеко от людей и едва видит их такими, как они есть… Он живет тут же, рядом с лабораторией, в маленькой комнатке; в ней много икон, горит лампада, на столе — несколько церковных старопечатных книг, а у стола — постель; в общем это — типичная келья монаха. „Знающий человек, хорошо работает“ — говорят мне».
Вот и все, что Горький рассказал о каэрах, объединив их всех в «черную сотню». О том, как и чем живут не только «черная сотня», но и все остальные заключенные от Горького мы не узнали. Он даже не обмолвился о самом главой: о пище, о работе, о лесе, не говоря уже о лагерном режиме. То, что больше всего в конце прошлого века интересовало Чехова и Дорошевича на Сахалине, а еще раньше американского журналиста Джорджа Кеннана в сибирских тюрьмах и на каторге — о том про Соловки Горький и не заикнулся. Когда те сами пробовали из котлов пишу и хлеб и, описывая быт арестантов не боялись и не скрывали многих отрицательных и порою даже возмутительных сторон сахалинской каторги и совсем не восторгались окружающей остроги природой, Горький (а за ним вскоре и Пришвин) пользуется всяким поводом подменить очерк о Соловецком концлагере описанием природных красот острова, даже с высоты маяка над Секиркой. Стоны оттуда, из штрафизолятора, до него не дошли, но сердце Горького готово выскочить от расстилающейся внизу прекрасной панорамы озер и лесов. О природе Соловков не хуже Горького писал и Василий Немирович-Данченко в 1875 году, но он вникал в жизнь монастыря, монахов, богомольцев, трудников, отмечая отрицательное и похвальное. У Горького и природа прекрасна, и концлагеря на Соловках как будто и нет. Читаешь и чувствуешь, как Горькому до горечи не хотелось касаться нутра советских Соловков, как он старался свалить с себя моральную ответственность за свою ложь, оговариваясь: «слышал… мне сказали… говорили», или отвлекая читателя от настоящего в давнее прошлое монастыря, о чем будет речь дальше. Сейчас же, пока свежа память читателя, дадим некоторые пояснения к только что приведенным выпискам из очерка.
1. Об эсерах и меньшевиках. Бедный, не сведущий Горький. Не слыхал и не знал, что их в 1925 году развезли с острова по политизоляторам, о чем ему мог подробно рассказать каждый москвич, а тем более — первая жена Горького — уполномоченная Красного Креста. А про «эмоционального типа контрреволюционеров» — тут даже и не знаешь, что возразить, так это все для нас, соловчан, звучит наивно, фальшиво, тупо, просто — подло!
2. О женщинах на втором этаже. «МНЕ СКАЗАЛИ», что контрреволюционерки, «ДОЛЖНО БЫТЬ» работают в театре и музее. И все. Неужели у него не было даже простого любопытства писателя взглянуть, как они живут, чем дышат, на что жалуются?
3. О заведующем сельским хозяйством. Кто это? Да Лазовский, Д.Г., бывший коммунист, он же зав. Агрономическим кабинетом СОКа, отсидевший два года и теперь вольнонаемный, чтобы опять не попасть на Соловки арестантом (Никонов, стр. 133) Кстати, насчет огурцов и роз. В главе «Иеромонах-огородник» Немирович-Данченко (стр. 233, 234) рассказывает про огороды монастыря в 1872 году: «Горбатый, колченогий монах с тремя даровыми работниками (трудники, по обету, годовики. М. Р.) деятельно трудился над грядами. Тут росли: лук, капуста, картофель, огурцы, морковь, редька… — У нас еще в Макарьевской и Савватьевской пустынях огороды есть, — пояснил нам монах: — арбузы, дыни, персики и разную; жную ягоду в теплицах разводим, потому что краснобаев у нас мало, зато работников да знающих людей много… Одначе, и Господь помогает, потому у нас хозяева угодные Ему — Зосима и Савватий». Тот Немирович побывал и в Муксальме: — «Въехали на зеленеющую, покрытую пастбищами Муксальму. При нас на мост вошло целое стадо превосходных коров и телят, — всего штук двести. Их отправляли пастись на свежие луга». Быков не было. Их, оказывается, с весны выгоняют в лес на «самообслуживание», а осенью, полуодичавших, ловят. Осмотрев конюшни и коровник, описывая рациональное ведение хозяйства, писатель восклицает:
«— Не знаешь, чему удивляться! Те же крестьяне в Соловках по любви к порядку напоминают чистокровных немцев».
4. О заведующем Пушхозом — питомнике по разведению лисиц, соболей, песцов и кроликов. Это Туомайнен, Карл Густавович, Карлуша, как его нежно за глаза называли подчиненные, был видным финским коммунистом, но на чем-то «подзашел» и, получив три года Соловков, начал их кучером Эйхманса. Срок кончился, и Карлуша остался вольным директором своего детища — Пушхоза. Есть даже снимок Горького с Туомайненом. Работавшие у него соловчане не изнывали на работе и голода не испытывали (Никонов).
5. Заведующий конским заводом — колчаковский офицер. Так это же «Осоргин-кавалерист и ярый лошадник», спавший по соседству с Никоновым (стр. 177). Солженицын дополняет:
«Георгий Михайлович, назначенный к расстрелу и упросивший начальство отсрочить приговор на три дня, пока жена, приехавшая на свидание, не уедет. Когда пароход с женой отходил от пристани, Осоргин уже раздевался к расстрелу».
Она и рассказала все это Солженицыну, очевидно, со слов кого-то из освободившихся соловчан. Сама она знать этого не могла. Осоргина знал Никонов летом 1929 г., т. е. когда лишь редкие соловчане верили в то, что «соловецкий режим еще не стянулся панцирем системы», что «воздух Соловков странно смешивал в себе уже крайнюю жестокость с почти еще добродушным непониманием: к чему это все идет…». Режим к 1929 году достаточно стянулся, и то, что отнесено Солженицыным к Осоргину, было возможным в 1924-м, даже в 1926-м годах, в чем убеждаешься, читая «Неугасимую лампаду» Ширяева, в частности о расстреле Тельнова. Если Осоргина и расстреляли, то лишь после Горького, осенью 1929 года, присоединив его к «Соловецкому заговору». ИСЧ никогда не считалась ни с должностями, ни с производственной ценностью заключенных для лагеря.
6. О священнике и его «кельи». Глаза лезут на лоб от такого «репортажа». Ну и ну! И лампада, и старопечатные церковные книги, и много икон. Где, когда, кто на Соловках слыхал про подобное для духовенства? Для такой оказии, как заранее известный визит Горького, все это могли выдать из музея в кремле, а священнику пригрозить: попробуй только пикнуть, понял? А, возможно, что и священник был подставной. «Артистов» на Соловках хватало с избытком. Было, правда, время — с 1924 по лето 1928 года, когда духовенству разрешали сохранять рясы, бороды, длинные волосы, какой-нибудь требник, псалтырь или евангелие, но ни иконы, ни лампады не допускались. Об этом подробнее в главе о духовенстве. Горький даже не поинтересовался, откуда этот священник, за что и на сколько лет осужден и привез ли «обстановку» кельи из дома или достал ее тут, как и у кого.
Но вот Буревестник подошел к концу очерка, к странице 234. Надо же как-то «закругляться», привести показанное ему к одному знаменателю. Оттолкнув Достоевского с его «Мертвым домом» и Якубовича-Мельшина с его «Миром отверженных» (и как бы забыв про Чехова) потому, что, мол, «здесь (на Соловках. М. Р.) жизнью трудящихся (заключенных. М. Р.) руководят рабочие люди (т. е. вольные и ссыльные чекисты и гепеушники. М. Р.), которые, де, сами недавно были отверженными», Горький суммирует свой визит: (Разрядка моя)
«ОТТОГО ОНИ (чекисты. М. Р.) НЕ МОГУТ ОТНОСИТЬСЯ К „ПРАВОНАРУШИТЕЛЯМ“ (т. е. к шпане, уголовникам. М. Р.) ТАК СУРОВО И БЕСПОЩАДНО, КАК ОНИ ВЫНУЖДЕНЫ относиться к своим классовым инстинктивным ВРАГАМ, КОТОРЫХ — ОНИ ЗНАЮТ — НЕ ПЕРЕВОСПИТАЕШЬ. И ВРАГИ ОЧЕНЬ УСЕРДНО УБЕЖДАЮТ ИХ В ЭТОМ».
Тут сказано уже сильнее, нежели в набившей нам оскомину и примелькавшейся в газетах фразе: «Если враг не сдается — его уничтожают». Тут звучит совсем свирепо: «Уничтожай и сдавшихся!», «Вспарывай кишки и лежачему!». Горький открыто говорит, что «их не перевоспитаешь» и поневоле, мол, чекисты должны к ним относиться сурово и беспощадно. Следовательно, Горький все-таки знал подлинные условия каэров, наслушался про ужасы от топографа Ризабелли (Никонов, стр. 179), вычитал из записок, насованных ему в карманы в курилке соловецкого театра (Андреев, стр. 78), от мальчишки-правдолюбца (Солженицын, стр. 60, 61), от зазвавших его в свою колонию малолеток, чтобы рассказать ему об ужасах (Олехнович, стр. 112–115). Но включить это узнанное от них в свой очерк не хотел, да и знал, что тогда очерк света не увидит, да и сам он света не взвидит… Не за тем его послали на Соловки. А сверх того, Горький уже понял, что шире порток не шагнешь и лучше гнуться, чем переломиться.
В ноябре 1925 года в Соловках содержалось более ста двадцати церковных людей, включая сюда 24 епископа и архиепископа, белое и черное духовенство (священники, игумены, архимандриты и др.), а также мирян, осужденных за участие в церковных делах. В 1926 и в 1927 годах на Соловки продолжали посылать дополнительные партии осужденного духовенства, но все же численность этой группы соловчан никогда не превышала двух-трех процентов от общего числа заключенных на острове: одни убывали окончив срок, или шли в ссылку, других привозили им на смену. В скобках отметим, что по Зайцеву в 1925 г. в Соловках было до двухсот человек духовенства всех религий (стр. 96), по Клингеру на тот же год «до четырехсот представителей православного духовенства» (стр. 199), а по Ширяеву — до пятисот (стр. 389). Приведенную вначале цифру — более 120 церковных людей — называет протопресвитер М. Польский в 1-м томе «Новых мучеников российских» и она должна считаться вполне достоверной.
Смертность среди духовенства была незначительная. Летописцы упоминают лишь трех, умерших на Соловках: Петра Зверева, архиепископа Воронежского (умер 25 января 1929 г. М. Польский, т. 2-й, стр. 279), Петр, епископ Тамбовский (в секирном изоляторе в конце 1925 г., Клингер, стр. 190 и 200-я) и отец Никодим — «Утешительный поп», тоже на Секирке в начале весны (Ширяев, стр. 264). Два замерзших священника у Френкеля по Ширяеву — не в счет… Однако Солженицын (стр. 49) передает, будто на штрафной командировке на Анзере:
«В Голгофской церкви лежат и умирают от бескормицы, от жестокостей — и ослабевшие священники, и сифилитики, и престарелые инвалиды, и молодые урки».
Но подтверждения относительно священников у протопресвитера Польского не нашли, а он, сам соловчанин с весны 1924 года, всю жизнь собирал сведения о погибшем повсюду Духовенстве: в лагерях, ссылках, убитых в храмах или на глазах семьи, расстрелянных или утопленных. В его «синодике» — в книгах и записях — сотни фамилий с указанием мест и причин смерти и тысячи — общим счетом по губерниям.
В начале книги уже было сказано, что в ноябре 1925 г. 67 епископов, духовенства и мирян собрались в кремле и были сфотографированы соловецкой коммерческой «фотостудией». После 1926 г. такие групповые снимки не допускались, но общение между духовенством продолжалось. Так, в день отдания Пасхи, 7 июня 1926 года (М. Польский, т. 1-й, стр. 164):
«В продуктовом складе лагеря в кремле собрались по возможности все епископы на доклад заключенного профессора Московской Духовной Академии И. В. Попова и приняли, как бы на „малом соборе“ так называемую в современной истории православия „Памятную записку соловецких епископов, представленную на усмотрение (советского) правительства“. Совершенно неожиданно, в неурочное время — пишет отец протопресвитер, участник этого совещания, — лагерь стал осматривать сам начальник лагерей Эйхманс со своим штабом. Отец Питирим встретил его в складе и надеялся, что он не пойдет в комнату его и его сотрудников, где происходило заседание. Но начальник решительно подошел к дверям и открыл их. „Это что за собрание?“ — У нас сегодня праздник, — ответил смущенно отец Питирим. Почему этот момент прошел благополучно, трудно сказать. Надо полагать, что начальство вообще было довольно порядком на складе и в то время заключенному духовенству позволялось иногда по праздникам ходить в кладбищенскую церковь св. Онуфрия, открытую для остатка монахов-специалистов… Потом эта поблажка была уничтожена, все монахи удалены из лагеря и храм закрыт». (В 1930 и в 1931 годах. М. Р.)
Это объяснение отца Польского, конечно, иными словами и дополнительными фактами подтверждают все летописцы двадцатых годов.
Прежде всего, надо отметить, что духовенство никогда не играло на нервах лагерного начальства, ни в бараках, ни на разводах, ни на работе, беспрекословно выполняя приказанное. Ширяев (стр. 43, 44) поясняет:
«При Ногтеве (1923–1925) духовенство было рассеяно по самым тяжелым уголовным ротам. В силу необходимости, уже в правление Эйхманса, его сконцентрировали в шестой роте. До того времени на кухни и в продсклады назначались каторжане разных категорий (Зайцев: „…сначала чекисты, потом — уголовники“) но все неизбежно проворовывались: голод — не тетка. Практичному Эйхмансу это надоело и духовенство приняло его предложение — взять все дело внутреннего снабжения. Епископы стали к весам, дьяконы пошли месить тесто, престарелые — в сторожа. Кражи прекратились».
Зайцев подтверждает и дополняет:
«После первых опытов, всех каптеров назначили из духовенства, при том из старшего. Так, епископ Глеб был назначен на Пертозеро, епископ Василий — на лесозаготовки и т. д.».
Даже многочисленная мелкая шпана осталась довольна такой заменой, ибо баланда с кухни стала погуще и сахар раздавался сухой. Ни мелкое начальство, ни блатари не могли уже нахально, в открытую лезть в каптерки и на кухни и брать «по потребности» и по выбору, как бывало прежде. С конца двадцатых годов, когда «франкелизация» производства потребовала повального учета, духовенство перешло па счетную работу в конторах, а в каптерки и ларьки поставили евреев.
Само духовенство, за исключением, может быть, одиночных случаев, голода не испытывало, т. к. родственники и прихожане обеспечивали их посылками и денежными переводами. (Седерхольм, стр. 331). Зато в первые два-три года духовенство переживало не менее тяжкие для него, чем голод, моральные муки от уголовников, вынужденное слушать их постоянную матерщину, похабные рассказы и песни, брань и драки.
«Чтобы умерить резвость сквернословов — рассказывает Зайцев (стр. 97), духовенство иногда… начинало подкармливать „шпанят“, чтобы они лишь не ругались. Этот прием приводил к печальному массовому вымогательству».
После того, что мы узнали о духовенстве от отца Польского, Ширяева, Зайцева и Седерхольма, послушаем, что пишет о нем один из первых соловчан Клингер (стр. 199, 200):
«На Соловках в настоящее время (1925 г.) свыше 400 человек православного духовенства… Непередаваемый гнет, насилия, издевательства… с особенной силой обрушиваются именно на головы заключенного духовенства. Им приходится выполнять наиболее трудные работы. С поразительным смирением, покорностью и выносливостью духовенство рубит лес, прокладывает дороги, чистит уборные, высушивает болота, разрабатывает торф. Каждым словом, каждым жестом любой соловецкий чекист старается задеть, оскорбить священников. В их присутствии администрация бранится с особым кощунством. Их пайки обкрадываются со всех сторон. В их среду администрация старается втесать побольше „стукачей“. Чинятся всевозможные препятствия к получению духовенством из дому посылок и денег. Какие бы то ни было богослужения, конечно, совершенно исключаются. За желание перекреститься на работе надзор бьет по рукам плетью… Выделяющийся среди духовенства архиепископ Иларион… больной старик (в 1925 г. ему было 40 лет. М. Р.) в сентябре 1925 г. чекистом Бариновым, начальником кремля, отправлен в штрафной изолятор, где и поныне, ежедневно ожидая смерти… Там же на Секирке скончался Тамбовский епископ Петр, но вполне возможно, что его задушили чекисты, как о том носились слухи».
В какой степени здесь сгущены темные краски Клингером, читатель может судить сам по первым страницам этой главы и по продолжению ее. А относительно архиепископа Илариона известно, что на Секирке он ни разу не был, здоровья завидного, телосложения богатырского, что подтверждают все летописцы, лично знавшие его. Клингер спутал Секирку с Ярославской тюрьмой, куда владыка был в 1925 г. временно вызван Тучковым, уполномоченным Совнаркома по церковным делам. Тучков рассчитывал перетянуть Илариона к «Григорьевцам» или к «Живой церкви», но потерпел неудачу, результатом которой явились три года нового срока Илариону «за разглашение». В оправдание Клингера за явный «перехлест» можно привести две причины. Как первый соловчанин, он весь соловецкий режим описывает по событиям самого раннего периода концлагеря — по 1923 и 1924 годам — когда, действительно, и условия для всех соловчан были особо невыносимые, и произвол лагерных «капралов» бушевал безудержно вовсю и над всеми, но духовенства в то время на Соловках до весны 1924 г. — почти не было. Вторая, самая простая причина — личная ненависть к большевизму за свои страдания, хотя, в отношении Клингера, надо сказать, сам он на острове, видимо, чаще принадлежал к соловецкой «аристократии». Клингер читал личные формуляры заключенных и знал по фамилиям и по «делам» почти все соловецкое начальство и кратко, но едко описал его. Только Ширяев пытался находить положительные черточки в характере соловецких начальников. Такой неблагодарный труд был не по плечу остальным летописцам со ржавыми перьями и они излагали события по принципу чем хуже показать концлагерь, тем меньше останется сторонников большевизма, но все же часто оглядывались, как бы не пересолить сверх меры. «Добра соль, а переложишь — рот дерет»…
В положении Ивана Денисыча, т. е. на общих работах, кругозор заключенного очень ограничен: кухня, десятник, нарядчик, барак, конвой, околодок, работа — вот и весь лагерный мир для него, если он не семи пядей во лбу, если он не с университетским образованием. Зайцев прибыл на остров за четыре месяца до отправки Клингера на материк. Он тоже описывает жуткую обстановку на Соловках, особенно с размещением духовенства в соборе, в карантинной роте, но все же к фразе об отхожем месте прямо на полу в келье, где хранились вещи св. Зосимы, дает в сноске такую оговорку (стр. 56 и 82):
«Во имя справедливости следует отметить, что описываемое мною время относится ко второму году существования лагеря, когда не было сделано почти никаких переоборудований и приспособлений… В последнее время ГПУ развило весьма интенсивное строительство на Соловках для расширения лагеря. Перед моей ссылкой в тундру (осенью 1927 г. М. Р.) было закончено переоборудование всех соловецких построек. Так, все нежилые здания — храмы, часовни, склады и пр. приспособлены для тюремных нужд. Выстроены… кухни, хлебопекарни, уборные, торговые лавки и другие. В 1927 году спешно возводили тюремные казармы стандартного типа». («Рабочий городок» на юге за кремлем, рубленые бараки для Филимоновского пункта, карантинный городок на северо-запад от кремля, рубленые бараки на кирпичном заводе и др. М. Р.)
В те же дни, что и Зайцев, отбывал карантин более наблюдательный Седерхольм, и он так описывает духовенство (стр. 330, 331):
«Оно держится с большим достоинством и мужеством, не высказывая недовольства, на какую бы работу его не послали. Закончив карантин, духовенство получает должности счетоводов, конторщиков, библиотекарей и т. д. Духовенство ходит одетое сообразно сану, и при встрече с лицами более высокого сана подходит под благословение, а с равными обменивается троекратным поцелуем, — словом, не отступает от установленных для него правил. Случаи смерти от голода или цинги едва ли заметны, т. к. многие священники получают в достатке продуктовые посылки от родных и прихожан. Церковная служба (в церкви св. Онуфрия М. Р.) разрешена духовенству лишь по субботам вечерами, после работы. Воскресных богослужений не бывает, т. к. на Соловках нет дней отдыха для заключенных и каждый из них занят от 5 ч. утра до 8 ч. вечера» (для 1925 г. М. Р.).
В заключение послушаем Киселева, описывающего духовенство словно бы за его годы службы на острове — с 1927 по 1929-й вкл. (стр. 19–22):
«Где условия для выполнения уроков самые трудные, туда обязательно посылают священников, монахов и сектантов и только они одни работают там… После муштровки надзирателями на таких „специальных“ командировках, их начинают насильно стричь, связывают и бьют сопротивляющихся… Надзиратели на них тренируют своих розыскных собак… Как только где-нибудь начинается тиф, здоровых переводят оттуда, а присылают священников, монахов и сектантов… Тиф делает свое дело…»
Приведена лишь малая часть ужасов, сотворенных Киселевым для 1927–1929 годов, словно он, прочитав Клингера о первых годах Соловков, решил, что «установка дана» и опровергать никто не сунется. Что ж, с его точки зрения, как бывшего начальника секретных отделов Чека и ГПУ, он прав: прокуроры в его дела носа не совали… А каково без вранья и прикрас было положение духовенства на острове за годы «летописца» Киселева, сейчас посмотрим. Перед нами свидетельство профессора И. М. Андреева (Андреевского), недавно скончавшегося в Америке. Он находился на Соловках с 1928 по 1930 год по церковному делу и общался со многими духовными лицами от священников до епископов.
Андреев жил в келье роты санитарной части с врачами К. А. Косинским, Петровым и епископом Максимом (Жижиленко) — доктором Таганской тюрьмы, где он тайно принял постриг, за что и попал в концлагерь. К ним в келью довольно часто приходил владыка Виктор (Остроградский), епископ Глазовский и Боткинский, работавший бухгалтером канатной фабрики, что в полуверсте от кремля. Все эти лица имели пропуск на свободное передвижение по острову. Разложив на пожарный случай домино, они за чашкой чая обсуждали церковные дела. В свою очередь, врачи навещали домик владыки Виктора и невдалеке от него облюбовали полянку, окруженную березовым леском, названную ими «Кафедральным собором», где изредка совершали тайные Богослужения. Чаще происходили они в другом месте, тоже в лесу, и там к этим пяти присоединялись священники о. Матфей, о. Митрофан, о. Александр (профессор запамятовал их фамилии), епископ Иларион, викарий Смоленский и общий их руководитель и старец протоиерей о. Николай Пискуновский. Изредка появлялись на богослужениях и другие заключенные, пользовавшиеся их доверием. Особо следует отметить среди участников этой «Соловецкой катакомбной церкви» владыку Нектария (Трезвинского), епископа Яранского, викария Вятского. Он содержался на Соловках чуть ли не с 1924 года и упомянут в «Новых мучениках» протопресвитером Польским среди епископата, принявшего в кремле в июне 1926 года «Памятную записку», о которой сообщалось выше. — «Господь хранил наши „катакомбы“ и за все время с 1928 по 1930 год включительно, мы не были замечены» — пишет профессор.
«Владыки Виктор и Максим часто в келье санчасти с теологических тем переходили к наболевшему церковному нестроению и хотя оба они, как и все упомянутые выше лица, отрицательно относились к действиям митрополита Сергия, но на будущее православия в России смотрели разно: „владыка Максим готовился к тяжелым испытаниям последних времен, не веря в возможность возрождения России“, а владыка Виктор, наоборот, надеялся „на короткий, но светлый период, как последний подарок с неба измученному русскому народу“.
С открытием каждой навигации владыка Виктор, скитавшийся по ссылкам и концлагерям с 1922 года, обычно, сразу получал много вещевых и продуктовых посылок, но за несколько дней раздавал их, не оставляя себе почти ничего. Особенно жаловал он урок, о которых никто не беспокоился. Последний раз владыку видели в Майгубе в Белбалтлаге весной 1931 года счетоводом ларька»
В 1931 и 1932 годах со мною вместе хлопал на счетах батюшка Шадымов с Урала. Иногда он куда-то таинственно исчезал, возможно, что на эти «катакомбные» богослужения, либо исповедовать и причащать тех, кто просил и кому он верил. Посылок батюшка не получал, так я поддерживал его из своих излишков, как несравненно более счастливый материально.
Наиболее известными и авторитетными среди духовенства и каэров на Соловках были три личности:
Архиепископ (Иларион (Троицкий), викарий Московский и бывший профессор Московской Духовной Академии и один из ближайших помощников патриарха Тихона;
Архиепископ Евгений (Зернов) Приамурский и Благовещенский, признанный всеми епископами на Соловках за первого среди них и
Профессор Московской Духовной Академии Иван Васильевич Попов, также из ближайших сотрудников Патриарха.
Владыка Иларион, несомненно, был по общему утверждению самой популярной и уважаемой личностью в лагере среди всех слоев, даже среди мелких уголовников. Никонов (стр. 152), не раз встречавшийся с ним, не мало подивился, когда охранник при нем спросил архиепископа:
— Где вы, владыка, ловили рыбу? Наши вчера ничего не поймали.
— Меня все и всегда так называют, — ответил Иларион Никонову.
Ширяев (стр. 318–323) красочно, на пяти страницах рассказывает, как однажды архиепископ с монахами спасли военкома Соловецкого Особого полка Сухова из лодки, прихваченной шугой и уносимой в море и как, вскоре после того, при Ширяеве (тогда, очевидно, в должности писаря при военкоме. М. Р.) Сухов остановился на дороге перед деревянным Распятием, в которое он раньше всадил два заряда, и сдернув буденовку, размашисто перекрестился, предупредив Ширяева: — Что б никому ни слова… А то в карцере сгною… День-то какой сегодня, знаешь? Суббота, Страстная…
И Ширяев подтверждает, что
«нередко охранники называли Илариона, как бы невзначай, владыкой. Обычно — официальным термином заключенный, кличкой „опиум“, попом или товарищем — никогда».
В бытность Зайцева объездчиком лесничества (стр. 86, 87) владыка Иларион состоял при нем лесным сторожем «и одновременно был моим духовным отцом и истинным другом. В большой меховой шапке, в широкой козьей дохе; сам — громадного роста, геркулесовского телосложения, с громадным посохом в руке — таким его видели в лесу и на дорогах осенью 1927 года».
Дальше Зайцев передает о вызове владыки в Ярославль к Тучкову и о новом сроке ему «за разглашение» столь же подробно и точно, как сообщал о том в книге отец Польский. Добавлено только Зайцевым, будто в Ярославле пытались отравить неподатливого на уговоры и посулы владыку, но яд не подействовал и уже на Соловках Глеб Бокий, по поводу встречи с Иларионом на острове, будто бы заметил: — Это какой-то чёрт невредимый. Это — второй Распутин…
Об этом Зайцеву рассказал Михаил Иванович Юпович, заведующий собачьим питомником и организатор осенней охоты для «Разгрузочной комиссии», бывший чекист, при котором члены комиссии не держали язык за зубами (стр. 85–87). Этот Юпович выведен Ширяевым под именем Свид — Свидерского, занятного рассказчика — сокамерника (стр. 232 и 239).
Не стяжатель по натуре, Иларион мало беспокоился о своем скарбе, но всегда находились люди, готовые присмотреть за ним. Охотно он работал в сетевязальной с духовенством и монахами («Артель Троицкого»), лесником лесничества при Варваринской часовне.
Ширяев не без оснований предполагает, что именно владыке Илариону удалось сконцентрировать духовенство в шестой роте и получить для нее некоторое ослабление режима. Он же, Иларион, отстоял волосы и бороды духовных лиц при поголовной стрижке во время первой сыпнотифозной эпидемии 1926-27 года.
«За санитарией, конечно, очень следят: насильственно стригут волосы и обривают бороды (также и всем священникам сряду). Еще обрезают полы у длинной одежды (особенно у ряс…)»
— передает Солженицын (стр. 49), не уточнив, что тут речь может идти об эпидемии 1929-30 года, что видно из объяснения Никонова (стр. 213) относительно епископа Вениамина Вятского — счетовода сельхоза.
Духовенству тогда — с 1924 по 1928 г. включительно, а кое-кому и в 1929 году еще разрешалось держать Евангелие и носить рясы, но кресты, св. Дары, иконы и богослужебное облачение не допускались. Бессонов, бежавший в мае 1925 г. из Кемперпункта в Финляндию вел свой дневник в побеге на Евангелии. Оно тогда при обысках не отбиралось.
Еще до открытия Соловков владыка Иларион уже томился в Архангельском концлагере. В конце 1923 г. с приговором в Соловки, его привезли на Попов остров. Вскоре умер Ленин.
«…и в часы, когда его хоронили в Москве — передает отец Польский, соузник архиепископа — мы должны были здесь, в лагере, простоять пять минут в молчании. Владыка Иларион и я лежали рядом на нарах, когда против нас посреди барака стоял строй наших отцов и братии разного ранга… „Встаньте, все-таки великий человек, да и влетит вам, если заметят“ — убеждали нас. Глядя на владыку, и я не вставал. Так благополучно и отлежались. А владыка говорил: — Подумайте, отцы, что ныне делается в аду: сам Ленин туда явился, бесам какое торжество!..»
При своем несомненно высоком даровании как оратора и проповедника и моральной и религиозной стойкости, владыка Иларион все же не всегда оказывался прав. «Коварство врага лишало его решительности и прямоты — пишет Польский — и даже он, владыка, шел на компромиссы с ней и делал ошибки». Но эта тема для богословов и историков церкви и мы оставляем ее им. Отметим только, что по словам Польского, —
«Когда касался разговор об отношении власти к церковному управлению, то владыка говорил: — Надо побыть в этой обстановке хотя немного, а так не опишешь. Это, воочию, сам сатана».
Почти до конца 1929 года владыка Иларион (в миру Владимир Алексеевич) содержался в Соловках, откуда его в декабре этапным порядком отравили в ссылку в Алма-Ату. В пути со шпаной, его обокравшей, он в рубище и больной сыпным тифом доехал до Петрограда, где его положили в тюремную Гаазовскую больницу.
«15 декабря владыка скончался. Когда открыли гроб, одна из родственниц упала в обморок. В гробу лежал жалкий старик, обритый, седой, а ведь ему было всего 44 года. Соловчане помнят его ясное, светлое лицо, высокий рост, широкую грудь, пышные русые волосы, крепкое здоровье — и вот что стало с ним перед кончиной! Отпевание владыки совершал сам петроградский митрополит Серафим (Чичагов, умерший в тюрьме или расстрелянный в 1930-32 годах), в сослужении шести архиереев и множества духовенства. Митрополит принес для покойного свое белое облачение, белую митру, после чего тело переложили из тюремного в лучший гроб. Похоронили его в Ново-Девичьем монастыре».
Придет время, когда поставят беспристрастный фильм о Соловецком концлагере двадцатых годов и одними из лучших кадров в нем будут кадры о жизни там архиепископа Илариона, да и писатели будущего не могут умолчать о нем, как нельзя умолчать о Нопеве, Эйхмансе, Васькове, Глебе Бокием, когда речь заходит о первых концлагерях.
Архипископ Евгений пробыл в Соловках три года (1924–1926), где, по общему согласию заключенных епископов, оставался старшим среди них и после того, как в Соловки прибыли более старшие по рукоположению. Составитель сборника «Новые мученики российские» называет его «выдающимся иерархом Церкви, о котором члены его благовещенской паствы, ныне рассеянные по всему миру, по сей день хранят самые святые воспоминания». К сожалению, в книге дана оценка архиепископа лишь в общих словах: что для соловецких монахов-рабочих он являлся святейшим авторитетом, богослужение его (в Онуфриевой церкви. М. Р.) отличалось величием, покоем и благоговением, что он был постник даже в лагере, что высокообразованный и богослов, неверующего провожал побежденным, скорбящего — ободренным.
После Соловков ему дали три года ссылки в Коми-Зырянскую область, в 1929-м году «освободили» из ссылки, обязав жить в Котельничах, Вятской губернии, но через некоторое время он оказался управляющим Пермской епархией.
«В 1937 г., когда началось поголовное уничтожение всего епископата и на свободе на всю Россию не осталось и десяти епископов, владыка Евгений, уже митрополит Нижегородский, был арестован и больше о нем никаких сведений нет и по сей день» —
так заканчивает его биографию в 1-м томе «Новых мучеников» отец Польский, а во 2-м (стр. 281) добавляет: «После 1936 года в Нижнем Новгороде арестован и расстрелян». Все же иные сведения пришли — и от кого? — от пишущего эти строки. Осенью 1938 года я повстречался с ним в штрафном изоляторе Печорского Судостроя Ухтпечлага. Он был посажен туда за отказ от тяжелых работ (имел третью полуинвалидную категорию за три грыжи), я — как недавно осужденный вторично за вредительство в лагере. Я, может, и не упомянул бы о нем, до сборник отца Польского и портрет в нем владыки освежили мою память и я отчетливо вспомнил, как он на мой вопрос ответил: — Митрополитом в Нижнем, да недолго… Когда-то митрополия насчитывала тысячи приходов, да не теперь… Ну, вы были бы счастливы получить мою статью. Приписали мне сокрытие церковных доходов.
Я даже ни имени, ни фамилии митрополита не спрашивал. К чему, когда после отсиженных восьми лет впереди новых пятнадцать? Теперь-то я уверен, что разговаривал с соловчанином, с владыкой Евгением (он спал надо мной, на верхних нарах) и вот почему. В газете «Труд» от 20 декабря 1937 г. сообщалось, что «митрополит Нижегородский Феофан Туляков не ограничивался теми рамками деятельности, которые разрешены православным иерархам соответствующими органами надзора, но благословлял организацию тайных монастырей, несколько таких монастырей возникло в Нижнем Новгороде и в Муроме. Настоятельница одного из нелегальных монастырей свое тайное иночество сочетала со службой в крупном советском учреждении» (Текс взят из предисловия ко 2-у тому «Новых мучеников…»). Владыка Феофан, очевидно, осужденный по 58-й статье в зиму 1937-38 года не мог ни летом, ни осенью оказаться на Судострое. Путь туда, в верховья Печоры, тянемся месяцами, а зимой вообще невозможен, да и не поступало на Судострой новых этапов в 38-м году. С одним из последних этапов из Архангельска осенью 1937 г. и мог оказаться на Судострое владыка Евгений, а Феофан наследовал ему после ареста, да и не стали бы ему за опубликованные обвинения «шить» «сокрытие доходов». На судостроевском небольшом кладбище, как раз возле штрафизолятора, в сосновом лесу, в песчаном грунте и похоронен владыка Евгений. Слишком хил он был тогда в изоляторе, а условия содержания в нем не шли в сравнение с теми, которые владыка имел в Соловках 1925–1926 годов.
Профессор Московской Духовной Академии и Московского университета Иван Васильевич Попов оказался в Соловках в 1925 году за помощь патриарху Тихону, особенно за помощь в письме патриарху Константинопольскому Григорию УП, признавшему обновленцев и предложившему Тихону «удалиться от дел управления церковью». На острове профессор пробыл немногим более двух лет. В ноябре 1927 г. его перевели в лагерь на материке, а весной 1928 г. отправили в ссылку на р. Обь, между Березовым и Обдорском, а затем еще дальше на север, за Обдорск. Оттуда через него пересылались деньги и посылки местоблюстителю патриаршего престола митрополиту Петру Крутицкому, сосланному еще севернее по Оби в тундру, в зимовье Хэ. Затем профессора неожиданно вызвали в Москву. Там не нашлось переводчика с латыни для какого-то академического издания, и вот вспомнили о нем… «Долго ли, коротко ли», но после ареста в 1936 году епископа Варфоломея (Ремова, викария Московского, расстрелянного в июне 1936 г.) на третий день под Москвой «органы» забрали и Попова, помогавшего епископу вести занятия в Духовной Академии, о которой власти знали, но разрешения на нее не давали. С той поры след профессора был потерян. Это он, Иван Васильевич, под руководством владыки Евгения, совещаясь с ним и с Иларионом, составлял и отшлифовал «Памятную записку…», с упоминания о которой и начата эта глава. В Московской Духовной Академии он преподавал по кафедре патрологии (свято-отечественной литературы), являясь ее создателем, а потом в Московском университете читал лекции по психологии. Чем перечислять его богословские труды, многим читателям мало понятные, ограничимся оценкой, которую дал ему архиепископ Иларион:
«Если бы, отцы и братия, все наши с вами знания сложить вместе, то это будет ничто перед знаниями Ивана Васильевича». К тому же, профессор Попов отличался строгим образом жизни, почти монашеским: воздерживался в пище, безропотно трудился и оставался безбрачным. В Соловецком кремле доктор богословия и профессор академии и университета обучал грамоте уголовников, которые, по словам Солженицына, «и так хорошо отличают черви от треф»,
Всего из списка свыше 250 епископов так или иначе по СССР репрессированных, убитых или расстрелянных, в Соловецком концлагере (только на островах, без материковых командировок) за все время перебывало не более 40–50 человек, а поименно известно и того меньше — около тридцати, в том числе 24 содержались в период 1924–1926 годов.
Только один из летописцев, генерал Зайцев обстоятельно (впрочем, без особой нужды в этом для круга читателей его воспоминаний) изложил причины и методы борьбы большевиков с религией и церковью и, как следствие — положение духовенства на Соловках в особой главе «Мученики за светлое имя Христа» (стр. 93-108). Зайцева привезли на остров летом 1925 г. с большой группой духовенства, с ней же вместе он выдерживал карантинную муку и долгое время затем «квартировал» в шестой сторожевой роте, где оно вскоре было сконцентрировано. Из его воспоминаний о духовенстве ограничимся несколько сокращенным изложением о вскрытии мощей соловецких святителей и о кладбищенской церкви.
В августе 1925 года начальник УСЛОНа объявил приказ создать комиссию для публичного вскрытия мощей. В комиссию он включил Ювеналия (Машковского. М. Р.), архиепископа Курского и Тульского, Мануила, епископа Гдовского (Не Лемишевского ли, епископа Лужского, викания Петроградского, потому что в сборнике Польского есть только Мануил Лемишевский? М. Р.) и еще одного епископа и трех ссыльных чекистов. По вполне понятным причинам, это событие для церковных людей, содержавшихся на Соловках, не нашло упоминания в сборниках Польского. Председателем комиссии был назначен «известный на Соловках и памятный чекист Коган, прославившийся своими зверствами в Крыму».[38]
«Гробницы с мощами святых Зосимы и некоторых других были поставлены в Преображенском соборе… Чтобы не оскорблять религиозных чувств читателей описанием гнусного фарса… ограничусь одним моментом. Когда вскрывали мощи св. Зосимы, то отделили голову от туловища… Будто бы Коган спросил архипастырей: „Это ваш главный святой? Вот ему…“ — и с силой ударил носком по черепу, который, отлетев, ударился о стену».
К этому важному событию, не упомянутому другими летописцами, и не совсем-то обстоятельно изложенному Зайцевым, хочется процитировать абзац из книги Богуславского (стр. 89), привести, так сказать официальную советскую версию:
«Кстати, о соловецких „святых мощах“. В сентябре 1925 года они были вскрыты специальной комиссией. Оказалось, что нетленные мощи представляют собой беспорядочное нагромождение полуистлевших костей, труху, деревянный чурбан в форме черепа… Любопытно, что соловецкие монахи распространяли слух, что „мощи“ Зосимы и Савватия увезены за границу; однако, они были обнаружены в небольшой, замурованной снаружи нише южной стены Преображенского собора в двух заколоченных ящиках, на одном из которых была надпись „Зосима“ и на другом „Савватий“».
Больше к этому вопросу в своей книге Богуславсский не возвращается, обойдя молчанием ряд напрашивающихся вопросов, хотя, несомненно, он читал и протокол вскрытия мощей и акт о находке ящиков. Все летописцы того периода согласно говорят о «мании кладоискательства» соловецкого лагерного начальства, создавшего даже «Раскопочную комиссию» под атаманством того самого монаха — расстриги «Васьки» Иванова — «антирелигиозной бациллы», о котором, по словам Ширяева, знавшего «Ваську» (В кавычки беру потому, что официальные инициалы его были А. П. Иванов) уголовники говорили (стр. 108 и 109), слушая его антирелигиозные «лекции»: — За то Васька Бога обидеть старается, что Бог-то его крепко обидел… Описывая «Ваську», одну из колоритнейших фигур первых лет концлагеря, Ширяев говорит, что более безобразнейшего по внешности человека он не встречал. «Васька» из кожи лез вон, чтобы заработать сокращение срока. Его статьи о прошлой тюрьме монастыря печатались в соловецком журнале, а потом были выпущены отдельной книжечкой, ценой в 50 копеек. И такой «раскопщик» пропустил бы сообщить о находке ящиков с мощами в журнале, и не кричал бы об этом на всех углах: — Святых нашел! Едва ли. Во всяком случае, если до 1933 года о «ящиках с мощами» и слуху не было, то естественно утверждать, что они случайно нашлись много позже. Вскрывали же не ящики, а гробницы в 1925 году, из которых мощи были замурованы в стене собора и вполне допустимо, что в гробницы для маскировки были положены чьи-то кости и чурбан в форме черепа. Начальство искало ценности и подозревало, что о них знал лишь инок Иринарх. «Сам Эйхманс поил его и даже катал на самолете, — пишет Ширяев: — Любил выпить Иринарх,[39] но и выпив сверх меры молчал».
После «вскрытия», раки перенесли в антирелигиозный музей, открытый в бывших палатах и домовой церкви архимандрита (в юго-западной части кремлевской стены, южнее Святых ворот. М. Р.). Никонов побывал в нем в 1929 или в 30-м году и оставил довольно полное описание его (на стр. 135–138). Первая краеведческая часть музея описана им точно, как я ее осматривал в 1932 году. Но насколько правильно он передает, что видел из исторических ценностей в остальных комнатах музея, ручаться не могу, и привожу его слова только относительно мощей с той же оговоркой:
«По обе стороны двери (в настоятельскую церковь) стояли массивные раки… Зосимы и Савватия. Они были покрыты толстым зеркальным стеклом. Внутри рак — по несколько горстей праха с белыми крупинками костей. „Это и есть мощи?“ — По-видимому да, сказал Жуков (Сергей Васильевич, почвовед СОКа, замещавший заведующего музеем, приятель Никонова. М. Р.)… Мы прошли дальше, в алтарь… Направо от жертвенника в особом стеклянном ковчежце — белый череп преподобного Германа».
Осмотрев множество собранных монастырских исторических ценностей, и рассказав о них в книге, Никонов спросил Жукова:
«„А нет ли еще где-нибудь спрятанных святынь?“ — Весьма возможно, что и есть, — ответил Жуков: — В монастырской стене и в громадах соборов столько разных тайников… Лагерное начальство учредило особую комиссию для обнаружения их, но отыскать не так-то легко и просто. До сих пор не удалось открыть ни одного тайника».
Не много узнали мы о мощах и от Ширяева (стр. 20), посещавшего музей:
«Кое-что (из царских даров монастырю) и теперь осталось, стоит за стеклом… в антирелигиозном музее. Там же и раки с мощами святителей Зосимы и Германа. Открыты у них лишь главы, да персты нетленны, а Савватий закрыт — нетленен весь…»
Еще меньше узнаем о том же от Олехновича (стр. 118):
«В 1933 году музей реорганизован и исторический отдел его, где хранятся в стеклянных ящиках мощи Зосимы и Савватия, для заключенных закрыт. До этого все три отдела могли посещаться только группами под опекой ротных и воспитателей. Некоторое время я пробыл сторожем музея, охраняя его от „соцблизких“. Как-то раз худенький мужичок из под Тулы попросил меня впустить его внутрь помолиться. Удостоверившись, что опасности вокруг незаметно, я провел его в историческое отделение. Отдав там земные поклоны всем четырем углам, где висели иконы, он стал отбивать их и перед мощами соловецких святых».
Все-таки относительно мощей в музее из этих трех свидетельств более правдоподобным надо признать первое. Никонов и Жуков бессознательно подтверждают, что и в 1930 году ящики с мощами еще не были обнаружены. Лагерное начальство (Ногтев, Эйхманс, Неверов, Васьков) не позволило бы хранить в музее мощи (или кости) в таком виде, как это описано Ширяевым.
Под алтарем Преображенского собора, в усыпальнице, где веками покоилось тело Зосимы, находился крест из восьми толстых сосновых брусьев,
«по верованию народа обладающий целебным действием против зубных болей. Нужно только с верою, после молитвы, своими собственными больными зубами погрызть этот крест; он так усердно грызется страждущими паломниками, что в одном месте совершенно перегрызен и верхняя часть стоит отдельно, прислоненная к стене. Несомненно, не одна сотня тысяч людей грызла этот крест, и не одна тысяча получила исцеление. Многие… стараются отгрызть от него как можно больше… и увозят отгрызенные кусочки домой для родственников и соседей», —
сообщал в 1889 году доктор Федоров (стр. 88). В музее этого креста нет. Он в первый же год концлагеря, очевидно, пошел на топливо.
Оставшиеся на службе лагеря монахи-инструктора молились в кладбищенской церкви после работы: вечером по субботам и в воскресные дни. Доступ в церковь до 1925 года был запрещен всем заключенным, даже высшему духовенству. Это подтверждает и Клингер (стр. 164). Лишь когда Эйхманс заступил Ногтева, духовенству разрешили не только молиться в церкви, но и отправлять службы — вечерни и литургии, что особенно радовало монахов, когда для них служили сами «князья церкви» — архиепископы. Особенно торжественным было пасхальное богослужение в 1926 году. Тогда первый и последний раз его разрешили посетить всем заключенным. В теплых словах, от души, а не от пера, описал его Ширяев (стр. 388–393). Этот сонм высших иерархов церкви, вышедших на паперть, и громовое возглашение владыки Илариона: — Да воскреснет Бог и расточатся врази его! — разве полностью словами передашь, как оно отозвалось в душах заключенных, усыпавших не только кладбище, но и все пространство вокруг него, чуть ли не до леса. Сама церковка не могла вместить даже духовенства. Зайцев, несомненно, был там, но умолчал о заутрени в книге из «тактических» соображений…
Пасхальная служба в 1927 г. была, очевидно, только для монахов и высшего духовенства. Свирепствовал тиф, и из-за него введено было много всяких ограничений.
В 1928 году в церковь на Пасху к заутрени на полчаса заходил Андреев (стр. 84). Тогда еще можно было, изловчившись, выскользнуть за кремлевские ворота и пробраться в церковь. Служили высшие иерархи, а монахи и белое духовенство молились и пели.
В 1929 году Андреев по просьбе друзей пошел просить разрешение посетить службу к начальнику кремля недавнему «палачу Секирки» Вейсу, но тот, сославшись на приказ свыше, отказал «как будто бы сожалея» Андрееву. Никонов (стр. 175) подтверждает, что Пасхальную заутреню совершали 13 епископов. В церкви, среди молящегося духовенства и монахов, было несколько счастливчиков из заключенных. Это была последняя Пасхальная заутреня на Соловках. В 1930 году доступ в церковь заключенным был строжайше запрещен, а в 1931 году с острова удалили последнего монаха-инструктора, и Онуфриевская церковь была окончательно закрыта. Сообщая о заутрени 1929 года, Никонов допустил ошибку, написав, будто служба шла во главе с местоблюстителем патриаршего престола Петром Крутицким, тогда как ее возглавлял архиепископ Иларион Троицкий. Местоблюститель, как уже отмечено нами раньше, никогда на Соловках не содержался.
Вообще-то, «в соответствии с конституцией и свободой совести», не брежневской, не сталинской, а еще ленинской, ходить в церковь не запрещалось, но требовалось заручиться в адмчасти особым пропуском, а таких смельчаков оказывалось мало. Соловчане знали, что под каждым пунктом «конституции» есть примечание, не обязательно на бумаге, но обязательно в секретных «разъяснениях и дополнениях». В Щедринской «Конституции» для глуповцев так и печаталось: «Пункт такой-то: Ходить по городу невозбранно. Примечание: А ну-ка попробуй!»…
«Во-первых, поясняет Зайцев (стр. 100), ему сделают отметку в формуляре, что „подвержен религиозному дурману“, а это послужит препятствием к досрочному освобождению… о чем мечтали все, стараясь заслужить его работой и поведением, а, во-вторых, если смельчак занимал какую-либо должность, его переведут на тяжелые общие работы. За посещение церкви без пропуска сажали также в (кремлевский) карцер на срок от двух недель до одного месяца».
А находились таки заключенные, которые шли на этот риск:
«Я сам был очевидцем, говорит Зайцев (стр. 101), когда во время пения „Хвалите имя Господне“ раздался громкий истеричный вскрик: „Боже! За что? за что?“ заключенной Наживиной из Царицына. Мужа расстреляли, ее сослали на 10 лет на Соловки, дома осталось пятеро детей без всякого присмотра. В довершение всего, здесь уже чекисты из комсостава вызывали ее „для мытья полов“ и, как говорили, заразили…»
По этому поводу Зайцев вправе рассуждать и кипеть негодованием, но патетические тирады не входят в задачу этой работы. Повторю: в меру способности и опыта в соловецких и других лагерях, я только сухо излагаю события на острове, чтобы, сопоставляя разных летописцев, читатель сам уяснил, какие из событий реальные, какие приукрашены, а какие просто разрисованы на канве из всевозможных лагерных «параш». Но вернемся к Зайцеву. Однажды, после работы он отстоял вечерню, а вернувшись в роту, был вызван в адмчасть. Там ему напомнили правила и пообещали доложить о случае «грозе Соловков, самому Васькову».
«На другой день — продолжает Зайцев — обойдя свой лесной участок, я демонстративно отправился к обедне (это было уже после Седерхольма, в 1926 году, когда духовенство получило разрешение на службу и в воскресные дни. М. Р.). И что же? Аресту меня не подвергли, но отобрали постоянный пропуск, а давали разовые. Через пять дней, 1 сентября, сам пьяный (кто ж его обнюхивал? М. Р.) Эйхманс, объезжая ночью лес, спровоцировал там пожар и в приказе приписал его моей небрежности и отправил меня на три месяца на Секирку… Но причины репрессии были другие, а посещение церкви лишь усилило гонения на меня».[40]
В трех местах своей книги Зайцев отмечает странную «закономерность» использования самых святых мест в соловецких церквах и соборах.
В храме на первом этаже, где Секирный нижний изолятор, боковые алтари переделаны в карцеры, в которых избивают строптивых и обезумевших от режима штрафников, надевая на них смирительные рубахи. Передавая об этом, Зайцев (стр. 146) добавляет:
«А в верхнем этаже на месте святого жертвенника поставлена огромная „параша“ для большой нужды».
«В карантине в Преображенском соборе, обокраденное шпаной духовенство (стр. 60), как особо пострадавшее, перевели в восточный выступ, где раньше был алтарь. Утром… оказалось, что наши архипастыри Ювеналий, Глеб и Мануил спали на досках, положенных на неподвижный кирпичной кладки жертвенник… По нашему общему мнению, это было сделано умышленно».
Так оно и есть. Киселев (стр. 105) подтверждает, и тут я ему могу поверить, что «Словесно ИСО приказывало Чернявскому размещать всех священников, ксендзов и раввинов на нарах, устроенных в бывшем алтаре… и помещать с ними десятка два отпетой шпаны».
Чернявский был ротным в годы Киселева, а Зайцев и Седерхольм писали о более раннем периоде, когда ротным было иное лицо. Следовательно, описанное Зайцевым насчет алтарей и жертвенников, существовало издавна, как система.
Седерхольм, в те же дни и в том же соборе отбывавший вместе с Зайцевым карантин, вспоминает о другом случае, тоже родственном рассказанному событию (стр. 314–315):
«…В одну из последних (сентябрьских) ночей 1925 г. произошло странное событие… Нас внезапно далеко за полночь разбудили и построили в три шеренги, а зачем — никто не знал. Иные уже подозревали, не на расстрел ли. Дело оказалось проще. Наш начальник Ногтев (не Ногтев, а Баринов, начальник кремлевского отделения, по Зайцеву, стр. 90) …пьяный до предела, осилил на лошади 47 ступеней паперти (по Зайцеву — двадцать), остановил коня и благодушно обратился к нам:
— Здорово, ребята! Как поживаете, господа буржуи?.. Стоявший рядом со мной старый батюшка все время что-то бормотал сам себе. Не больны ли вы? — спросил я его. Священник, указывая на пол пальцем, дрожа промолвил: „Боже! Боже!! Пьяный безумец на лошади в святом храме! А мы топчем ногами основание святого алтаря и что за слова слышим тут“. Батюшка был прав. Я понимал его ужас. Как Ногтева (Баринова) на лошади вывели наружу, я не знаю».
Зайцев знает:
«Нашлись добровольцы из арестантов, взяли лошадь под уздцы и вывели ее во двор с Бариновым».
И добавляет:
«Баринов объявил гулявшей с ним компании чекистов, что, как Магомет Второй въехал в храм св. Софии, так он въедет в главный кремлевский собор. Конечно, за такое самодурство, Ногтев, начальник лагеря, только посмеялся над Бариновым».
Сущая правда из двух уст. В одном только сомнение: знал ли Баринов, московский жел. — дор. весовшик, кто такой был Магомет Второй и чем вошел в историю? Генерал Зайцев, ко-
???
Летописцы единодушно подтверждают, что «произвол» продолжался повсюду до весны 1930 года. Но самый момент «перехода количества в качество», как говорят диалектики, т. е. от «произвола» в «оттепель» и лагерная обстановка при ней переданы с пропусками важных деталей, которых они или не знали по своему положению или не могли должным образом оценить.
В тот краткий по времени период — от двух до шести месяцев — в лагерях находились летописцы: на самом острове Олехнович и Никонов, на материке за Кемью Розанов и в Северных лагерях Китчин. Послушаем, как они поняли происходившие на их глазах перемены. Начнем с Розанова (стр. 17–20):
«На нашем Лоухи-Кестеньгском тракте в мае 1930 года еще не было „обученных лагерных кадров“. Наука бить своих воспринималась медленно. При мне только раз конвоир прикладом… только раз в бараке ротный выбрасывал с нар замешкавшихся… только раз, возвращаясь по сухим обочинам, два верховых гепеушника обдали нас грязью от конских копыт и крикнули конвоирам: „Почему не ведете строем и по дороге? Не фабричные. Пусть знают, что в концлагере. Выстроить их и вести в порядке!“ Для ГПУ наших мускулов было, очевидно мало. Вот эти двое и напомнили о том.
А еще через несколько дней — в середине июня — на вечерней поверке нам зачли приказ коллегии ОГПУ: „Материалами следственной комиссии… установлены факты произвола, искривлявшего карательную политику. Пользуясь правом внутренней самодеятельности, враги… пробрались… чтобы насаждая произвол, вызвать… Бывшие белогвардейцы систематически применяли методы с расчетом разжечь недовольство и вызвать восстание. На основании… нижепоименованных — к расстрелу…. Приведен в исполнение.
Член коллегии Глеб Бокий“.
Первым в списке стоял Курилка, затем десяток бывших белых, а остальные — уголовники. Около сотни „произвольщиков“ получили дополнительно от трех до десяти лет лагеря.
Концлагерь вступил в новую эру. Ротный вдруг оказался добродушным весельчаком… У лекпома нашлось время проверять, не заболел ли кто на работе… Новый начальник из демобилизованных взводных „братался“ с нами, гоняя футбольный мяч… Конвоиры уже не вмешивались в работу, а молча пересчитывали людей… Десятники „без похода“ отмеривали уроки… Воспитатель привез гармошку, гитару, балалайку и мандолину… По воскресеньям с пропуском в кармане охотники ходили на станцию поглазеть на волю (а иные — и промочить горлышко…). Колхозники оценили перемену как скорый роспуск по домам, урки — как близкую разгрузку, и у всех возродилась вера, что власть хороша, да вот люди в лагерях бесчинствовали, не слушались ее. Благодаря доверчивости и близорукости народа, советской власти все сходило с рук. Грязь стекала с нее и липла к другим.
Новая обстановка увеличила число побегов, отказов, краж и освобождений от работ по болезни. Даже „колхозники“ часто не выполняли нормы, не говоря уже об уркаганах. Но век страха перед дрыном отошел. Требовались новые, иные методы и средства, чтобы укрепить производственную и лагерную дисциплину».
Теперь послушаем, что говорит об этих днях на самом острове Олехнович (стр. 90–93):
«С первым пароходом в мае из Москвы приехала какая-то комиссия из пяти лиц. Она сразу же пошла по ротам и, приказав удалиться ротному начальству, принялась допытываться у заключенных, в каких условиях они жили прежде и живут теперь, подвергались ли и подвергаются ли теперь наказаниям, каким, за что и кем… По кремлю и всему острову разнеслись слухи, что комиссия поарестовала несколько сот заключенных и вольных, обвинив их в искривлении лагерной политики и в халатности. Почти половину арестованных соловчан вскоре расстреляли, а остальным и вольным дали от пяти до десяти лет нового срока. Зарин, начальник Соловецкого отделения, получил 10 лет. После комиссии уже не дрыновали. Упразднили Секирку (т. е. ослабили режим в ней. М. Р.), улучшили санитарные условия… Хотя нам и объявили, будто все это сделано ГПУ из гуманных соображений, но мы тому не верили и считали причиной всех перемен желанием властей, чтобы у заграницы не было больше поводов кричать об ужасах в концлагерях. Кто же пострадал от этой комиссии? — Каэры, занимавшие административные должности. Они, якобы, сознательно насаждали произвол, самоуправство. А кто выиграл? — Уголовники, получившие после комиссии ряд привилегий.
Но расчет на них не оправдался. Они лишь запутали учет и снова развели воровство и хищения там, где было чем поживиться. Тогда начальство стало осмотрительнее оказывать им предпочтение перед каэрами: сначала, мол, заслужи его».
Не думаю, чтобы Олехнович был прав относительно каэров на административных должностях. Он повторил официальную версию. Таких на Соловках были единицы, вроде Селецкого или ротных Платонова, Чернявского, Сахарова, Воинова и над всеми ими стояли вольные или ссыльные чекисты, обучавшие их «соловецким методам». Начальниками всех лесозаготовительных и всех остальных командировок и пунктов на островах и на материке до приезда комиссии были старшие конвойные из команды надзора, все из вольных солдат, вроде «Шурки» Новикова на Кондострове, «Ваньки» Потапова или Гусенко на штрафной «Овсянке» и десяток им подобных на материке, приведены в книге Киселева. Как к ним отнеслась комиссия, мы не знаем.
«О привиллегиях» шпане. Олехнович, очевидно, вспомнил и привел тут не к месту замену каэров в управлении и духовенства на хозяйственных должностях «соцблизкими» в феврале-марта 1929 года, о чем рассказано в главе «Девятый круг — в лесах». То было сделано по инициативе Ященко, временно замещавшего Эйхманса. Расстрелы весной 1930 года дали уголовникам только одно преимущество — куражиться своей «соцблизкостью», но занять место бухгалтера, прораба или завхоза они не могли. Вот вступать в лагерные «коммуны», «коллективы», «передовые бригады ударников», и на этом основании требовать и получать материальные и жилищные преимущества перед серой каэровской массой — на это они были мастаки и этого у них не отнять. За них горой стояла соловецкая воспитчасть, как ни странно, состоявшая, тогда в основном из каэров, но это — особая тема.
Что происходило на Соловках при «оттепели» с дисциплиной, работой и уголовниками, мы от Олехновича ничего больше не узнали. Он сразу же переходит к «замораживанию» ее, но о том — дальше.
Перелистаем страницы с 231 по 237 и выберем, что на них о том же самом рассказывает Никонов:
«К нам в Пушхоз возвратился из кремля с поразительными новостями Михайлов (Борис Михайлович, подполковник) …»Но какой бум стоял в 12-ой роте общих работ, — рассказывал он: — Там всегда много шпаны и довольно шумно. Вдруг вваливаются с портфелями пять чекистов. Один из них приказывает: — Начальствующие — ротные, взводные, воспитатели, десятники — немедленно удалитесь… — Товарищи!.. Сенсация: чекист товарищами назвал. Неслыханное дало!! И полились у него крокодиловы слезы: «Да разве мы знали о зверствах!? Но пролетарское правосудие найдет ваших палачей. К вам обращаемся за помощью. Припомните, что можете». Братва молчит. Потом нашелся один. К нему — другой. И пошло! Возле следователей хвосты. Посмотрели бы вы теперь кремль! Уже арестовали Чернявского и Шманевского (взводного и их одноэтапника. М. Р.). Начальство ходит, как в воду опущенное. «…Через день — вспоминает Никонов — шпана загоготала и на нашем Пушхозе. Видно было: работать эта братия теперь не будет».
С первой оказией Никонов отправился в сельхоз при кремле, разыскал там друга, учителя-правдиста Матушкина[41] и получил от него такие «разъяснения» о соловецких событиях:
«Самая обыкновенная история. Называется она „Комиссией Ворошилова“. Будто бы он возбудил все это дело, получая множество писем от красноармейцев об истязаниях их отцов в лагерях… А Зарина просто пришили к „Заговору“. Ведь расстрелянных заговорщиков он провел умершими от тифа».
Насчет «Комиссии Ворошилова» — чистейшей воды лагерная параша! Вполне сродни той, что тот же Матушкин, но уже на 333 странице и по другому поводу выкладывает Никонову:
«А ты уверен в единодержавии Сталина? Я — нет. Помнишь комиссию Орджоникидзе по ревизии ГПУ? Чем она кончилась? Ничем! Сталин мечтал было наложить руку на ГПУ, да не тут-то было!»…
Н-да!.. За Матушкиным языком не поспеть и босиком… Из-за таких вот «лагерных откровений», да еще из-за тревог за целость его кроликов, перевозимых в Зверхоз Белбалтлага, Никонов забыл упомянуть об осеннем «подмораживающем» приказе.
Зато вспомнил о нем Олехнович (стр. 101):
«Однажды осенью 1930 года в редкий и потому дорогой для нас день отдыха, когда так хочется и можно поспать подольше, вдруг в пять часов утра истошный крик: „Подъем! Всем наружу!“. Во дворе кремля четырехугольником поротно выстроили несколько тысяч соловчан. По рядам шепотом разносилась молва: „Новый кодекс… Максимум пять лет… Нет, не кодекс — амнистия пришла… Сейчас зачтут“.
Наконец, из главных северных ворот показалось начальство в длинных шинелях со списками в руках… Читали, перевертывая страницу за страницей: за побег… за неоднократные отказы, за попытку обезоружить конвой… за участие в групповом отказе… за бандитизм на территории лагеря… Коллегия приговорила… Приговор приведен в исполнение.
Возвращаясь на нары, слышу сзади: „Много ли расстрелянных“? Кто-то отвечает: — 123. Другой его поправляет: — „Ты ошибся — 121. Я сам считал“».
О тех, кто получил «только довески», Олехнович под впечатлением минуты совсем забыл. А их было много больше, чем расстрелянных. В те же самые осенние уже морозные ночи Розанов слушал этот приказ на командировке «35-й километр» Лоухи-Кестеньгского тракта и в его памяти он сохранился лучше (стр. 26–28):
«Ежась и прихлопывая ладонями от холода, мы выстроились во дворе лагеря. „Больным то же! Важный приказ!“ — орало ротное начальство, подгоняя оставшихся.
По рядам волной пробежала новость: — Это насчет разгрузки концлагеря. Давно уже о том болтают. В первую очередь распустят тех, кто пережил произвол, а за ними крестьян… Да и время. Поля-то остались невспаханными… То тут, то там слышались смешки. Люди повеселели. Дождались. Вот когда дошла она к нам, эта разгрузка. Скоро, теперь скоро и по домам!..
Строй затаил дыхание, схватывая каждое слово приказа. При тусклом свете фонаря, ротный медленно и громко читал:
„Приказ коллегии ОГПУ.
Зачесть во всех подразделениях исправтрудлагерей. На основе материалов следственной комиссии по Соловецкому и другим концлагерям, коллегия ОГПУ в мае сего года вынесла приговор в отношении контрреволюционеров и произвольщиков, искривлявших основы карательной политики. Определенная часть заключенных восприняла данный приказ, как изменение трудового режима и как право работать тогда и там, где они желают. Учет использования рабочей силы по лагерям с мая констатирует рост побегов и отказов от работы. Классово враждебный элемент распространяет злостные слухи, будто означенным приказом отменяются меры принуждения и воздействия к нарушителям трудовой и лагерной дисциплины. Все это, вместе взятое, привело к срыву производственных планов и крупным материальным убыткам по ряду лагерей. Коллегия ОГПУ предупреждает всех заключенных, что труд для них является главной обязанностью, а лагерный режим — законом, за невыполнение которых впредь будут карать со всей строгостью. В отношении нижепоименованных отказчиков от работы, беглецов и контрреволюционных агитаторов, на которых информационно-следственными отделами лагерей был представлен материал, коллегия ОГПУ применила высшую меру наказания — расстрел. Приговор приведен в исполнение. Член коллегии Беленький“.[42]
И началось: Свищев, он же Курочкин, отбывавший срок по статье 59 пункт 3 (за бандитизм) за организацию группового побега, Купцов — по статье 49 (вор-рецидивист) за организацию группового отказа, Охрипенко, осужденный по статье 58 пункт 2 (участие в восстании) за побег с целью перехода государственной границы, Перепелкин, по статье 58 пункт 10 (к. — рев. агитация) за подстрекательство к отказам… И пошло! И пошло!! Около трехсот имен расстрелянных! (Каюсь: включил сюда в книге до двухсот человек, кому по этому приказу дали „только“ дополнительные сроки. Принимаю цифру подсчитанных при Олехновиче — 121).
Чуть не час слушали мы жуткий перечень. ОГПУ шутить не любило и отлично знало, когда и как оскалить зубы. Как раз в эти дни и на тех же основаниях — систематические отказы — и расстреляли „148“ сектантов. Они хотя и не включены в зачитанный нам приказ, но могли быть уничтожены только с предварительной санкции Беленького. Успенский, всего лишь начальник одного из отделений Соловецкого и Карело-мурманского исп. — труд. лагеря был слишком мелкой сошкой самостоятельно решать такие дела, подведомственные с весны 1930 года только Лубянке или ее областным ГПУ.
— Разгрузили! — иронически, полушепотом пронеслось по рядам: — Дождались разгрузки… Спасибо!.. Реплики слышались только со стороны уголовников, более развязных на язык. Крестьяне молчали, понурив головы. Многие в эту ночь поняли, что их пригнали в концлагеря, как гурты прилежного рабочего скота, — „всерьез и надолго“. Большевики не позовут обратно пахать землю. Найдут других».
Вот и все, что сообщили летописцы об этих двух массовых «законных» расстрелах в Соловецком концлагере. На многие вопросы они не дали и не могли дать объяснений и ответов или приводили такие, как Матушкин, в которых нет ни крупицы истины.
К счастию, имеем мы в запасе еще одного летописца — Георгия Китчина, кто близко наблюдал игру Лубянки в кошки и мышки, правда, не на Соловках, а в Северных лагерях. Разница, впрочем, лишь в местоположении, а не в условиях. Они были сросшимися близнецами телом и душой, от одной мамки. Срок свой Китчин отбывал в Усть-Сысольске (с 1931 г. — Сыктывкар, столица Коми-республики) то заведуя в 1930 году техническим снабжением Севлага, то перепечатывая на машинке управленческую писанину под боком фактического начальника СевЛОНа — Севлага Васькова, нашего соловецкого знакомца. Благодаря этому он хорошо знал все начальство лагеря и о виденном не судил вкривь и вкось, как многие рядовые заключенные. Его рассказ (стр. 223–238) заполняет листы лагерной истории, пропущенные соловчанами, и дает более ясную общую картину истории концлагерей 1930 года.
Подробно отметив царивший и в СевЛОНе произвол и ужасную смертность, особенно на экспортных лесозаготовках, Китчин утверждает, что:
«В Москве к весне 1930 года подсчитали лагерные плюсы и минусы и вывели баланс: убыточное дело. С кого же требовать ответа? Отправили следственную комиссию сначала в Соловецкий лагерь на остров и на материк, где до пятидесяти тысяч заключенных были заняты лесозаготовками. Преступность, продажность, расхищения выплыли на свет. За допросами последовали аресты. Посадили едва ли не все начальство Соловецких лагерей. Вскоре коллегия ОГПУ приговорила главных злодеев к расстрелу. (Главные-то — подправим Китчина — и не пострадали: на Лубянке ни с кого головы не полетели. М. Р.)
В нашем СевЛОНе комиссия пробыла только три дня. Монахов, начальник Котласского пересыльного пункта (из соловецких „кадров“, подстать Курилке. М. Р.), не дожидаясь допроса комиссией, но зная, сколь жадно жаждала его головы шпана, которую он особо не миловал, — застрелился. Бухальцев, начальник котласского городского отделения, правая рука Френкеля и его одноделец по Соловкам, взят под конвой и отправлен в Сыктывкар, как заключенный. Неопределенность, создавшаяся в Управлении лагерем и на местах, совсем расстроила Васькова, и чем больше пил он в эти дни, тем чаще повторялись у него сердечные припадки.
В конце июля (не описка ли вместо июня? М. Р.) распространились слухи об отмене военного положения в лагерях и замене всего начальства. Слухи подтвердила телеграмма из Москвы: „Отменить военное положение. Улучшить бытовые условия заключенных. Сократить производственные задания (Надо понимать: уроки, нормы выработки. М. Р.). Ввести дни отдыха“.
Васьков, заквашенный на соловецких дрожжах, совсем сник и впал в беспробудное пьянство.
За какую-нибудь неделю внешний вид СевЛОНа, ставшего Севлагом — не Особого Назначения, а серым исправительно-трудовым лагерем — заметно изменился. Ввели даже пятидневку. Наконец-то заключенные могли перевести дух.
Продукция лагеря — в лесу, на погрузках и постройке дорог, однако, не только не возросла, но покатилась вниз. Из Москвы зачастили телеграммы, требующие любой ценой удержать прежний уровень производства… Как обычно, при таком положении в СССР из одной крайности бросаются в другую, тогда как выход находится где-то между ними. Созывались бесчисленные конференции, пересматривали и переделывали планы, ворохами портили на них бумагу, а толку ни на грош.
…А тем временем заключенные, как только возможно, пользовались передышкой. В городе Усть-Сысольске во множестве появились женщины в ярких шляпах и платках, — жены, вызванные заключенными мужьями. Севлаговцы целыми группами толпились в пивных, пили водку и перебранивались с горожанами-зырянами. Среди богомольцев в церкви появились заключенные, за что прежде строго наказывали. Два оборотистых молодых лагерника ухитрились сочетаться браком с местными девицами. Проститутки в общих женских бараках уже открыто принимали „клиентов“, попутно учиняя пьяные оргии. Уголовники раскрадывали со складов лагеря топоры, пилы, гвозди и обменивали их на базаре у крестьян на продукты. Участились побеги. Васькову уже не отдавали честь встречные арестанты, когда он в своем экипаже проезжал по городу, а месяцем раньше за такую дерзость бросали в карцер. Становилось все яснее и яснее, что подобное общее разложение должно непременно привести к какому-то концу. Ждать долго не пришлось.
В начале августа (вернее — в конце. М. Р.) из котласской пересылки телеграфировали, что новый начальник ГУЛАГа тов. Коган в дороге к Усть-Сысольску, сопровождаемый полномочным представителем ГПУ по Северному краю тов. Шайроном. Васьков бегал из отдела в отдел, рассыпая ругань и проклятия, не зная с Чего начать, за что приняться. Мы все чувствовали, как зловещие облака сгущались над нашими головами.
…На другой день из окна лагерного склада я наблюдал помпезную встречу. Взвод охраны выстроился на пристани. Духовой оркестр ожидал только сигнала. Васьков и все остальные вольные начальники облачились в отутюженные формы, в сапогах, начищенных до блеска, выражая всем видом готовность „есть глазами начальство“ и тем подчеркивая особую важность момента. Пароход уже подходил к пристани. Оркестр грянул „Интернационал“. Васьков быстро вбежал по трапу, но еще быстрее спустился по нему, отчаянно махая оркестру, чтобы замолк. Но трубачи увлеченно продолжали дуть, пока Васьков кулаком не добрался до рёбер дирижера. Тут только оркестранты сообразили, и пустились наутек. Такое начало не предвещало розового конца.
…Короткий, коренастый, омедаленный муж в форме ОГПУ не спеша сходил по трапу с пренебрежительно сморщенными губами, словно хотел этим сказать, что не ожидал подобной идиотской встречи. За ним шествовали начальник Севлага Бокша и несколько других вельмож в тех же или выше чинах, что и Бокша, с портфелями в руках. Бокша махнул охране, и та тоже не замедлила испариться. Торжественная встреча явно не удалась.
Еще большие неприятные неожиданности для всех случились, когда Коган направился осматривать лагпункт. Первой у ворот приветствовала его во весь голос помешанная Сашка:
— А, главный палач заявился!
— Что я слышу? — спросил обозленный Коган.
— Умалишенная заключенная, товарищ начальник, — пояснил комендант лагпункта.
— Почему же она не изолирована, а свободно разгуливает?
— У нас таких несколько, они тихо ведут себя и хорошо работают, — ответил комендант.
Терпение Когана, видимо, истощилось. — Это же возмутительно! — изрек он. — И почему вон те заключенные не на работе? — спросил Коган, показывая на группу играющих в футбол и по разным причинам в этот день отдыхающим или освобожденным.
— Они больные, товарищ начальник, — ответил уже перетрусивший комендант, и тут же понял свой промах.
— Больные?! Не принимаете ли вы меня за идиота? Вот я прикажу арестовать вас, тогда узнаете, что такое быть больным. Тут какой-то венский Луна-парк, а не рабочая командировка ОГПУ! И уже совсем взбешенный, повернулся к Бокше: — Что за чертовщина произошла тут со всеми вами?
Коган быстро пересек двор лагпункта и пошел по бараком, проверяя их состояние и задавая заключенным обычные вопросы: За что осужден? На какой срок? Есть ли жалоба? На просьбу крестьянки переселить из их барака проституток, Коган только фыркнул, продолжая путь… Бокша с жалким видом сопровождал высокого гостя, а Васьков с отчаяния ушел домой заливать неудачи спиртом. Водку он не пил.
Результатом инспекции Коганом Управления Севлага было его распоряжение „всех перечисленных направить на общие работы, как осужденных за контрреволюцию“. Сами начальники отделов — чекисты пришли в ужас: как же им тогда „руководить“ без знающих работников? Васьков успокоил их и нас, обещая восстановить на старых местах всех снятых, как только Коган уедет. Так он и сделал. „Что за кукольный театр?“ — восклицает по этому поводу Китчин.
Восьмого августа (не сентября ли? М. Р.) зачли приказ.[43] Восемьдесят два человека назначены к расстрелу по разным обвинениям: за саботаж, побег, агитацию, отказы от работ и т. д. „Приговор приведен в исполнение. Подписал: Коган“».
Среди казненных Китчин нашел трех своих бывших друзей: услужливого и забавного Петкина, арестованного за три недели до Когана, Тимофеича, с кем сидел в одной камере в Лефортово, за двойную попытку побега из лесной командировки и своего бывшего ученика — латышского офицера Балтрушевича, кто убежденно ни одного дня не работал в Севлаге.
Одновременно с «расстрельным» приказом Коган объявил другой, отменявший все недавние реформы и полностью восстанавливавший прежние производственные планы и эксплуатацию заключенных. Жизнь лагеря вернулась в старое русло. Вскоре замелькали новые «расстрельные» приказы. За полтора месяца реформы не было ни одного расстрела и мы уже привыкли чувствовать себя в относительной безопасности. До реформы, правда, расстреливали, но редко о том объявляли.
Начальство предпочитало «пускать в расход» без шума, но о таких случаях молва все же доходила до нас.
В конце августа Москва назначила к нам новых начальников: на место Бокши (а что стало с ним — неизвестно) плотника Сенкевича, бывшего начальника Вологодского ГПУ. а на место Васькова (позже назначенного на Колыму к Берзину. М. Р.) латыша Шкеле, до этого начальника Третьего отдела Севлага (Он-то и дал Когану на утверждение список «рекомендуемых» к расстрелу. М. Р.).
Будни Севлага теперь пошли по проторенной годами дороге. Осенью вспыхнул тиф (затихший в Соловках. М. Р.). Началась поголовная, с макушек до пяток стрижка мужчин и женщин и даже духовенства, еще сохранявшего длинные волосы и бороды. Начальник Усть-Сысольского лагпункта латыш Озол, несмотря на протесты женщин, присутствовал при стрижке, успокаивая их тем, что: «Я не буржуй и нечего меня стесняться».
В летопись Китчина включены не только подробные характеристики многих крупных начальников Севлага, но и описание их внешнего вида, манер, семейного поведения и т. п. Из всех летописцев двадцатых годов только он мог вблизи наблюдать за теми, в чьи руки были отданы тысячи и тысячи жизней.
Олехнович (стр. 125–127) рассказывает о какой-то новой московской комиссии на Соловках, не сообщая ни точных причин ее приезда, ни времени:
«Комиссия, пишет он, установила, что начальник Соловецкого лагеря Мордвинов вместе с несколькими сотрудниками ИСЧ покровительствовал ворам, и те делились с ними добычей. Мордвинов получил то же, что его предшественник Зарин — 10 лет, но кражи от этого не прекратились».
Такое изложение толкнет читателя на догадку, не эта ли, мол, комиссия дала материал Беленькому для приказа о расстрелах, который зачитывали осенью 1930 года? Да ничего похожего! Эта комиссия послана Москвой много позже, в сентябре 1932 года для расследования причин пожара в кремле и наказания виновных в нем. Вся история с пожаром довольно подробно описана мною в «Завоевателях…» (стр. 55–59). Выехав с Соловков в Ухтпечлаг в октябре, я там через год в Чибью повстречал Квитневского в лагерном бушлате. Он был начальником административно-хозяйственной части Соловецкого отделения. Ему на острове во время отпуска Истомина, начальника культпросветчасчи, я приносил на цензуру соловецкую газетку. Вот что я узнал от него об этой комиссии и о пожаре (в сокращенном здесь изложении):
«Истомину тоже не повезло. Отобрали партбилет и сняли с должности. Ну, а с нами обошлись еще круче. Мне дали пять лет, а начальнику ИСЧ Мордвинову полный срок — десятку. Онотправлен в Дальлаг. Начальник отделения Солодухин как-то выкрутился. Учли, что он лишь недавно назначен на остров.
— Надеюсь — спросил я — вас не наградили 58-й статьей?
— Что вы? Чекистам такая статья вовсе не подходит.
— Кто же оказался виновником пожара?
— Мы.
— Вы шутите? Не может быть!
Собственно говоря, осудили нас не за пожар, а за режим на острове… Распустили мы людей. Перегнули палку в другую сторону. Поняли это, да поздно. А Мордвинову пришлось ответить еще и за свой аппарат. Следственная комиссия нашла у двух его сотрудников золотые вещи, подлежавшие сдаче в Москву (Не золотые ли зубы расстрелянных, догадываюсь я сейчас М. Р.). Да и насчет женщин кое-кто из его штата то же решил.
Неужели дошло до обысков у сотрудников ИСЧ?
А что вы думаете? Тут не до церемоний. Пожар-то обошелся в полтора миллиона! Кто-нибудь да должен ответить за убытки.
В ту пору мне казалось странным такое объяснение. И лишь много лет спустя, на горьком опыте я понял его смысл: воспитывать во всех страх ответственности не только за себя, но и за других. Кто-то, пусть даже абсолютно непричастный, но должен быть наказан».
Какой-то шпаненок под куполом Успенского собора, насладившись на кучах одеял со своей «Муркой Шухерною», бросил незатушенный окурок. За него и слетели генеральские ромбы с воротничков зажиревших чекистов. Да и тысячам соловчанам он отозвался похоронным звоном по короткой «оттепели». Режим-то сразу прикрутили. Предчувствуя это, я сменял Соловки на грязный и вшивый, но без зон и поверок Ухтпечлаг.
С первой партией политических из 150 эсеров, меньшевиков и нескольких анархистов на Соловки 1 июля 1923 года доставили молодого меньшевика Бориса Сапир. До этого социалисты содержались в Пертоминском монастыре-концлагере верстах в пятидесяти от Архангельска. До весны 1923 года там начальствовал тоже «прогремевший» Бахулис, «перевоспитывавший» социалистов холодом и темнотой, (не давал ни топлива, ни света) и для собственного развлечения временами постреливавший по окнам корпуса, занятого арестантами. Москве Бахулис почему-то не угодил, и весною 1923 года его заменили Михельсоном, в котором тоже привлекательных черт ни Клингер, ни Седерхольм не нашли.
Про главу о Соловках в книге Далина и Николаевского от 1947 г., которую написал Сапир, мы уже упоминали, перечисляя летописцев. Рассказанное им о соловецком кремле, духовенстве и каэрах более подробно изложено Клингером и Зайцевым значительно ранее, а более чем сомнительные цыфры о концлагерях взяты из Киселева, о чем Сапир честно упоминает в сносках. Про своих политических он рассказал мало: меньшевик Яков Аранович повесился в Кемперпункте, эсер Юзик Сандомир вскрыл себе вены на острове, профработник металлист Михаил Егоров-Лызлов сошел с ума, да еще, что голодовка эсеров и анархистов с 3 по 14 октября была безрезультатной. Переведенный вскоре из Савватьевского скита в Муксальмский, он не был очевидцем стрельбы охраны по безоружным эсерам. Об этом, как вообще о всей обстановке среди политических, мы пользуемся воспоминаниями эсерки Олицкой. Хотя сама она в те дни еще не была в Савватьеве, но до дня вывоза политических с острова содержалась там среди очевидцев и уцелевших при бойне, почему события у нее изложены более подробно и достоверно.
До конца навигации 1923 года и весь 1924 год Соловки пополнялись новыми небольшими группами социалистов из столичных тюрем. Савватьевский скит вскоре был переполнен. Пришлось заселять социалистами еще два скита: Муксальмский и Анзерский. Всего на Соловки завезли до 500 политических. Были среди них и супружеские пары, некоторые даже с детьми. С разношерстным населением кремля социалисты не поддерживали ни физического, ни духовного общения, но некоторое представление о царившем там произволе, конечно, имели.
В своих скитах социалисты по традиции и, конечно, с позволения Москвы, коллективно защищали свои «права политических», отвоеванные у царизма. В каждой партии был свой выборный, а не общий и назначенный начальником, как для каэров, староста, свой завхоз, своя каптерка, куда поступали деньги и посылки от родных и свои кельи (по партиям и фракциям). Лагерные продукты, значительно лучшие по качеству и количеству чем в кремле, и посылки от Красного Креста шли в общую каптерку и в общий котел. Истощенных и цинготников среди социалистов не было. К ним иногда приезжали на свидание жены и матери. «Немедленно по выходе на берег — сообщал „Социалистический Вестник“ в № 16-м от 1923 года — жены заключенных были взяты под стражу и отведены в здание, громко именуемое гостиницей» (т. е. в бывший странноприимный дом для богомольцев).
Колючая проволока и четыре вышки с часовыми отгораживали социалистов от остальных соловчан. Они не могли выйти за проволоку, но и охране тоже было запрещено переступать «демаркационную линию». Жизнь в Савватьеве шла относительно безмятежно в сравнении с бурной кремлевской. В церкви, приспособленной под новые «нужды», читались лекции, доклады с диспутами на разные темы, иные убивали время за шахматами и преферансом; понемногу богатела собственная библиотека. Выписывались книги, газеты, журналы, словом как в «проклятом прошлом». Старосты составляли график и назначали своих людей на различные внутренние работы: на уборку, на заготовку и пилку дров, на кухню, в околодок и т. д. Время от времени объявлялись общие или фракционные голодовки по разным причинам и кое-когда ценою одной или двух жизней, а то и дешевле, кое-чего добивались, но, главным образом, потому, что почти сразу же в поддержку таких протестов поднималась кампания в западной социалистической прессе, получавшей быструю и точную информацию через «Социалистический Вестник». Наиболее воинственно вели себя левые эсеры и анархисты. Эсеров представлял член Центрального Бюро партии А. А. Иваницкий, самый старый по возрасту и партийному стажу, с опытом царской каторги и побега, а меньшевиков — Богданов, член соц. — демократ. Центрального Комитета, — «полная противоположность Иваницкому. Коренастый, широкоплечий блондин, неплохой оратор, очень эрудированный человек… конечно, тоже подпольщик царских времен» (Олицкая). Почти все остальные социалисты, как и авторы воспоминаний — Олицкая и Сапир — молодежь и едва ли кто из них в те 1923–1925 годы мог похвастаться дореволюционным партстажем. Судя по фамилиям, приводимым авторами, значительную прослойку среди социалистов составляли евреи.
Самым крупным событием из истории содержания политических на Соловках надо признать стрельбу конвоя по безоружным эсерам и анархистам в час прогулки. Дело было так (по рассказу Олиикой):
«В один из приездов в Савватьевский скит (в декабре 1929 г.) Эйхманс заявил старостам, что получены новые инструкции о режиме для политических, которые и будут постепенно вводиться. Пока что, с 20-го декабря переписка ограничивается тремя письмами в месяц и сокращается прогулочное время. С поверки — с 6 часов вечера и до б часов утра — запрещается выходить из корпусов (Обычно позволялось гулять до 8 ч. вечера. Сапир.) Старосты сразу же заявили Эйхмансу, что коллектив не примет такого нововведения… хотя бы потому, что ужин разносится после 6 ч. и что замедленная вообще переписка и без того зимой прекращается. Эйхманс, повторив что инструкция ему дана и что с 20-го декабря она вводится, покинул лагерь. Между тем… в Савватьево прибыл новый начальник скита Ногтев и на переговоры к нему в 5 часов вечера отправился староста эсеров Иваницкий, но Ногтев его не принял».
Тут надо пояснить, что Ногтев не начальник скита, а начальник всех Соловков, и прежде всего начальник наз политзаключенными. В скит же он явился, надо полагать, только за тем, чтобы показать, как надо вводить новый режим. Политические в глаза и за глаза называли его палачом, чего он и заслуживал, как помощник известного харьковского чекиста Саенко в недавнем прошлом и убийствами одного-двух из вновь прибывающих этапов, о чем писал Ширяев. Поэтому, социалисты предпочитали вести переговоры с более выдержанным Эйхмансом. Информированные старостами, все политические единодушно признали, что принять новый режим и подчиниться ему они не намерены.
«…но по поводу способов борьбы с режимом сразу же наметились расхождения. Эсеры, левые эсеры и анархисты решили прогулок не прекращать, и чтобы гуляние продолжалось весь день, разбились на группы, которые сменяли друг друга и до и после поверки, проводимой в 6 ч. вечера. Только социал-демократы (меньшевики) сочли, что демонстрировать прогулки после 6 часов не нужно, что следует присмотреться к тактике администрации… Обычно, продолжает Олицкая, в 6 ч. вечера с колокольни ударами в колокол объявляли поверку. Приходил старший надзиратель и вместе со старостами обходил кельи, считая людей. До поверки заключенные гуляли во дворе. Гуляющих в тот вечер (19 декабря) было довольно много („шестьдесят человек“ — Сапир). Внезапно они увидели, как из административного корпуса (где размещалась охрана. М. Р.) выходит наряд конвоиров с ружьями на перевес. Цепь конвоиров окружила весь прогулочный двор и сразу же раздалась команда: „Заходи в корпус!“ и „По мишеням — пли!“. Раздался залп. Все в корпусе вскочили и бросились к окнам, лестнице, наружу… Навстречу им несли уже раненых и убитых… Раздался новый залп по толпе, заходящей в корпус, затем еще один… В этот день — отмечает Олицкая — дежурный по Савватьеву не звонил в колокол на поверку… Шесть убитых и трое тяжело раненых были занесены в корпус за двадцать минут до поверки, т. е. до 6 ч. вечера…20-го декабря в скит прискакал Эйхманс и вызвал старост. Он заявил им о печальном недоразумении, о снятии Ногтева с поста и отдаче его под суд. Старосты обсуждать с Эйхмансом „недоразумение“ не стали. Эйхманс разрешил отправить двух тяжелораненых в кремлевскую больницу и самим социалистам похоронить убитых. За колючей проволокой вдоль ограды выкопали братскую могилу… „Вы жертвою пали“ — пел хор арестантов. На большом валуне высекли имена погибших и водрузили его на могилу… но после увоза политических с острова, валун перевернули (а еще позже, думается, валун разбили кувалдами и куски побросали в озеро. М. Р.)…После того никто — ни политические, ни администрация — не говорили о новой инструкции и об изменении режима».
«Социалистический Вестник», выходивший тогда в Берлине, в номере от 11 февраля 1924 г. в передовой «Бойня в Соловецком концлагере» сообщил, что 9 января президиум ЦИК, а создал комиссию из А. Смирнова, Коростелева (член ЦКК, Александр Алексеевич, умер в заключении в 1937 г. м.р.) и Катаньяна для расследования происшествия, о чем 10 января кратко было напечатано в московских газетах.
«Весной 1924 года эта комиссия — Олицкая называет ее комиссией ОГПУ — приехала на Соловки. Старосты заявили ей, что политические дадут показания только, если в разборе дела примут участие представители общественности, хотя бы Красного Креста. К этому времени социалисты уже знали, в каком виде описано в „Правде“ петитом „столкновение конвоя с напавшими на него заключенными“, а в „Роте фане“ — подвал о „бунте“ на Соловках и узнали также, что Ногтев на самом деле не под судом, а начальствует в другом лагере, о чем рассказали прибывшие оттуда заключенные».
Почти два года содержались на острове социалисты, окрещенные прочими заключенными «соловецкой аристократией» за то, что не работали, питались не в пример лучше и не боялись лагерного начальства. В конце июня полутысячную партию «аристократов» погрузили на «Глеба Бокия» и в «столыпинских» из Кеми развезли по политизоляторам, о чем подробно повествует Олицкая. По этому поводу «Социалистический Вестник» уже 10 июля 1925 г. дал статью с розовым заголовком «Конец Соловков». В тексте ее прочли: «С ликвидацией Соловецкого концлагеря уходит в прошлое крупная глава из истории большевистского террора, уходит имя — Соловки… Соловки уничтожены — говорит ГПУ — да здравствует Кемь!» Вскоре «Соц. Вестник» понял, то «глава из истории большевистского террора» не только не закончена, а лишь начинается, и в этом терроре социалисты всех оттенков в нескольких политизоляторах и в ссылках оказались каплей в море. К тому же, отправив одних социалистов на материк, большевики навезли туда новых, но уже на положение уголовных. Их не мало работало в лесоустроительной партии летописца Зайцева, а с одним из них — известным анархистом Ломоносовым-Роландом — в 1927 году он отыскивал в лесу и закапывал оттаявшие трупы убитых лесорубов (стр. 130). И это было только начало «Архипелага»!
Развозил социалистов ют «замечательный» конвой, который привез Зайцева, но Зайцев не знал о том. Зато более подробно информировал о вывозе политических Клингер (на стр. 194):
«Накануне (в июне 1925 г. М. Р.) — сообщает он — в Соловки прибыла из Москвы особая комиссия в составе коменданта центрального ГПУ Дукиса, следователя Андреевой, представителя Верховного Суда Смирнова и помощника прокурора по делам ГПУ небезызвестного Катаньяна и ряда чинов из высшего военного начальство. Комиссию сопровождал специальный отряд войск ЧОН. Комиссия эта явилась наблюдать за перевозкой политических и партийных с Соловков».
В книге Далина и Николаевского «Принудительный труд в СССР» на стр. 188 приведен полный текст декрета Совнаркома от 19 июня 1925 г. за подписью Рыкова о вывозе социалистов с Соловков в политизоляторы по предложению ОГПУ. Обращает внимание необычайная «оперативность» ОГПУ. Декрет принят 19 июня, а конвой и комиссия для наблюдения уже в пути на Соловки с 11-го июня…
К описанию Олицкой о событии 19 декабря добавим со стр. 269 еще одну деталь:
«Для нашего любимца, шестилетнего Вовы, сына Дерковской, политические смастерили на дворе снежную гору и салазки и сами увлеклись катанием. Так горка разрослась в большую гору, со спуском на самое озеро. Вместо больших салазок, катались на досках, на перевернутых табуретках и на оставшихся от монахов старых иконах, облитых водой и обледеневших, против чего возражали отдельные товарищи, видя в этом неуважение к чужому культу».
Клингер про горку и катание на иконах и салазках не знал или забыл, но про стрельбу конвоя помнит и передает (стр. 193), правда, всего двумя фразами:
«Когда зимой 1923 г. группа бывших (!?) социалистов каталась на лыжах и коньках (Каток на озере у них был. Об этом помнят другие, слыхал и я. М. Р.) и пела антисоветские песни, которые не умолкли, несмотря на категорический приказ стражи, взвод чекистов открыл по группе стрельбу. Было убито восемь человек, в том числе три женщины».
То же самое сообщает и Мальсагов (стр. 123). К этой краткой информации Клингера очень близка по содержанию та, что приведена в книге Роя Медведева «К суду истории», на 275 стр. анг. текста:
«Ухудшение тюремного режима стало заметно уже в двадцатые годы. В конце 1923 года, например, уменьшили продолжительность прогулок, чем было провоцировано столкновение между эсерами и охраной в Соловецкой тюрьме. Там были и другие эксцессы, но в то время они считались скорее исключением, чем правилом».
Ни Бессонова, ни Клингера, белых офицеров и монархистов, никак ни заподозришь в симпатиях к социалистам в заключении. Однако, они отдают им должное в сплоченности — все за одного, один за всех — чего, мол, у нас, каэров, недостает: у нас каждый за себя и никто за всех. Бессонов уже высказал это мнение, описывая сплоченность шпаны, а Клингер (на стр. 193–194) говорит так:
«Справедливость требует сказать, что, добиваясь своего исключительного положения на Соловках, политические отстаивали свои требования с решительностью, доходившей до самопожертвования. Преклоняясь перед этими невинными жертвами чекистского произвола (бойни 19 декабря ст. стиля. М. Р.), я все же не могу не сказать, что они — капля в море в сравнении с тысячами погибших „контрреволюционеров“ …могилы которых остаются никому неизвестными… Читателю представляется судить, что сделал бы с каэрами Ногтев, если бы последним вздумалось, как заведено было в Савватьеве у социалистов, читать лекции по общественным, научным и политическим вопросам» (а также устраивать по ним диспуты, как вспоминает Олицкая. М. Р.).
Описывая, как в Кемском пересыльном пункте УСЛОНа в зиму 1927 года уголовников — «леопардов» выпускали на оправку, ген. И. М. Зайцев (стр. 79) добавляет:
«Какая выигрышная панорама для киносъемки! Было бы превосходно заснять истинную соловецкую жизнь на фильм и продемонстрировать его заграничной публике. В мое время (в 1925 и в 1926 гг. М. Р.) Совкино производило такую съемку. Боже, какая наглейшая и подлейшая была инсценировка всех видов и сцен!»
Выступая как бы свидетелем на стороне Зайцева, Седер-хольм (стр. 323) вспоминает, что осенью 1925 года по роду работы в кремле он должен был относить из 10-ой роты канцеляристов какие-то бумаги в лазарет, но не мог выдерживать вони от больных, лежавших в проходе на полу (то были цынготники и обмороженные. М. Р.).
«Однажды, — продолжает он, — приближаясь к лазарету я обратил внимание на столики в садике перед больницей, опрятно покрытые скатертями. На столиках стояли чашки и бутылки, а за ними сидели „больные“ в хороших больничных халатах и не дрожали от сильного мороза. Это не могли быть больные соловчане, а, наверное, отборные чекисты, выделенные для съемки. Мой совсем не импозантный вид в порванной шапке, овчинном полушубке и валенках мог испортить очарование идиллией счастливых отдыхающих „пациентов“. Один из двух режиссеров дважды крикнул мне: — Ты, бородатый! Пошел к черту! Убирайся вон!»
Такая киносъёмка для «Соловков» подробнее описана Киселевым-Громовым (стр. 181–183), но для других кадров. Во-первых, датой киносъёмки он указывает 1928 год, когда современники фильма — Зайцев и Седерхольм — уже давно покинули остров. Киселев умолчал о том, что в 1928 году снимались лишь отдельные кадры, чтобы «подновить» и дополнить ими старый фильм. Во-вторых, в 1928 году на Соловках отбывали срок более объективные летописцы Андреев-Отрадин, Никонов-Смородин и Олехнович (Киселев — из бежавших чекистов). Первые два вообще не сочли нужным включить в свои воспоминания эту съёмку, но Олехнович уделил ей 116 и 117 страницы. В-третьих, Киселев прибрёхивает, будто —
«На съемочную площадку (в скверике около Успенского собора) привели строем женщин, а так как одежда их не подходила под чекистский фильм, женщин предварительно одели в платья расстрелянных в Москве каэрок. Такой одежды в 1928 году было привезено два вагона для продажи соловецким чекистам».
На Соловках хватало отлично одетых дам, привыкших в свободные от занятий часы непринужденно гулять в этом скверике. От иных из них пахло даже духами Коти. Это были леди из московского и петроградского бомонда, кое-кто из них — сокрушался Седерхольм (стр. 330) — носил известные имена и титулы. Большинство таких устроились машинистками, секретаршами, артистками, так что на кинопленку они могли попасть в «естественном состоянии». Из этого, конечно, совсем не следует, будто они чувствовали себя на Соловках, как дома. Каждая по своему в душе переживала свой рок. Смешно подумать, будто Соловки могли заменить прежнее общество княгиням Гагариной, Константиновской, Шаховской (вскоре отправленной в Кемь официанткой ресторана УСЛОН, а для Гепеушников, что упомянуто и Солженицыным в «Архипелаге»), чайнице Высоцкой, первой жене Рябушинского, племяннице выкраденного из Парижа генерала Миллера — Миллер-Соколовой… да много там было с известными именами, разве всех упомнишь! Что ж им, слезы без конца проливать, до одури шлепать на машинках и счетах или дружить с проститутками и воровками в бараке? Никто из таких не голодал, в мешках и опорках не ходил, а иные к кое-кому даже питали нежные чувства. «И на Соловках солнце светит» — нет-нет, да и напомнят летописцы.
Почему-то костюмов с расстрелянных мужчин Лубянка в Соловки не прислала. Пришлось поэтому комендатуре, как пишут Олехнович и Киселев, бегать по ротам, искать и отправлять на площадку заключенных, сохранивших хорошую одежду. Сгрудившись там, смешавшись с женщинами — вот подвезло! обычно за это в карцер, — соловчане немного воспряли духом, а узнав про цель — захихикали. Тут-то операторы и захватили их на пленку, — пишет Олехнович. Киселев же утверждает, что толпа стояла угрюмо и только подбодренная пинками ротных «по указанию свыше» — изобразила требуемое оживление на лицах и зашевелилась.
В фильме начисто обойдено все, чем «прогремели» Соловки по белу свету: лесозаготовки, саморубы, Секирный изолятор, сущий бедлам в 11, 12 и 13 ротах в соборах, доживающие доходяги, обмороженные и инвалиды на Кондострове, «мамки», «леопарды» и сифилитички на Анзере. На время съемки в 15 строительной роте за кремлем (в так называемом Рабочем городке, за кладбищем) выбросили и нары, и вагонки, заменив их топчанами с матрацами, подушками и одеялами. Показали эту роту так, как она была оборудована через 3–4 года, при «оттепели», когда я жил там.
Несмотря на такой оголтелый «соцреализм», соловецкое начальство набралось нахальства показать тот фильм самим соловчанам. Олехнович пишет стр. 116, 117):
«Помню, как накручивали картину в скверике около собора. Часть соловчан усадили играть в шахматы и читать газеты, другая — гуляла с женщинами под музыку духового оркестра. В кино посмотрели на самих себя, как мы бодро выходим на развод, как весело работаем и культурно развлекаемся… Вскоре в письме от мамы из Минска прочел: „Смотрела кино про Соловки. Похоже, живется вам там не плохо. Успокоилась теперь за тебя“… Пришлось подтвердить старушке, иначе цензура не пропустила бы письма».
Сам Максим Горький подставил ножку Киселеву, так начав свой очерк «Соловки» (т. 20, стр. 202):
«В эти дни (осенью 1929 г.) по всему Союзу Советов кинематограф показывает остров Соловки. Фильм этот я видел в Ленинграде после того, как побывал в Соловках; съемка сделана в 1926 году и уже устарела…».
Нашел я и рекламу этого фильма в «Правде» и в «Известиях», как «исключительно документального». Его рекламировали и демонстрировали в Москве с 17 по 22 сентября в кинотеатрах Первом Художественном на Арбате, в «Уране» на Сретенке и в «Арсе» на Тверской.
В рекламе и отзыве о фильме упущена фамилия постановщика. Но Киселев проговорился: «Старый чекист Архангельский три недели добросовестно трудился над картиной… заставляя ротных пинками оживлять физиономии заключенных».
В «Известиях» от 21 сентября 1929 г. под общей шапкой «Культурфильм, как орудие политической пропаганды» дан на него отзыв, озаглавленный «Жизнь ссыльных в Соловках». На 130 строках петита рецензент П. Баранчиков так уж расхвалил «житуху» соловчан, что не диво, коли легковерные позавидовали им… Стоило бы полностью перепечатать теперь этот «официальный брёх во всесоюзном масштабе», а приходится экономить место.
«Совкино — пишет Баранчиков — пришла очень удачная мысль восполнять пробел (в советской пропаганде), запечатлев на экране жизнь и работу жителей („жителей“! М. Р.) Соловецкого концентрационного лагеря… Каково же удивление зрителя, когда с первых же кадров фильма перед ним встает живописный и благоустроенный уголок, населенный здоровыми, бодрыми людьми, день которых проходит в таком же чередовании труда, отдыха и развлечений, как и каждого трудящегося на свободе… Живут ссыльные в общежитиях или в отдельных комнатах, уютных и в своем роде комфортабельных…»
В общем, рецензент не встретил на экране —
«..Ни одного лица, на котором виднелась бы придавленность. Ни одной фигуры, в которой виднелась бы забитость. Целительный режим Соловков (Так прямо и влепил, ей Богу! М. Р.) …делает свое большое дело… И фильм каждым своим кадром показывает это (от дня прибытия в концлагерь до дня выезда на волю). В Соловецком концлагере ничего не осталось от того режима, который пускал в ход каменные мешки… Он ничего не имеет общего с современными тюрьмами и крепостями буржуазии… где преждевременно сводят в могилу… Фильм прекрасно разъясняет методы исправления… и разбивает всякие нелепые выдумки об „ужасах“ в „застенках“ ГПУ. Фильм полезный и заслуживает… Надо бы показать его за границей, — заканчивает рецензент».
Фильм «Соловки» — добавлю от себя — снимался в 1925 и в 1926 годах. Я смотрел его в Тамбове в декабре 1926 года, но запомнил — опять из-за нее, Женички К. — лишь один кадр: как в соборе в полутьме дьякон с нижних нар пробирается на верхние завешенные к генеральшам и нэпманщицам. Этот кадр в 1929 г., конечно, вырезали. Фильм был насыщен незлобивым юмором и не вызывал ненависти ни к заключенным, ни к их тюремщикам, вопреки уже широко распространившейся песенки: Соловки вы, Соловки — Дальняя дорога. — Сердце ноет от тоски — На душе тревога. Отлично помню, как в душе тогда взмолился: — Боже! если меня когда-нибудь осудят, прошу Тебя, пусть пошлют на Соловки.
Просьба оказалась, кажется, единственной, дошедшей до престола Всевышнего. Вскоре я очутился там и понял на опыте то, до чего не дорос в 1926 году.
В главе «Слон — товарный знак УСЛОНа» Чернавин (стр. 259) припоминает, как в 1929 году для контрпропаганды о принудительном труде, Советы выпустили «плохо поставленный и не пользовавшийся успехом фильм „Соловки“… в котором концлагерь показан курортом для приятного отдыха заключенных».
Колымский летописец-литератор В. Шаламов, перечисляя по фамилиям расстрелянное в 1937 году начальство Дальлага, включает в него и Филиппова с пометкой, что он показан в фильме «Соловки». Да, он не раз приезжал на Соловки от коллегии ОГПУ, как член разгрузочной или следственной комиссий. О нем и ему в лицо пели со сцены соловецкого театра:
Привезли нам с подарками куль
Бокий, Фельдман, Филиппов и Буль…
Этот Филиппов — думаю, что именно о нем пойдет сейчас речь — был первым доносчиком из капиталистов. Уверовав в победу большевиков, он уже в декабре 1917 года добрался до самого Дзержинского и раскрыл ему фамилии кадетов — участников антисоветской группы. ЧК не гнушалась полезными ей иудами. Филиппов (см. книгу «Чекисты», Ленинград, 1967 г.) стал сотрудником секретного отдела ВЧК и на этой службе привел в подвалы Чрезвычайки и помог ей отправить на тот свет не мало людей, особенно из финансового и торгового мира, веривших ему, как своему. Он был юристом, сотрудником «Русского Слова», издателем газеты «Деньги» и главой прогоревшего банкирского дома «Филиппов и Ко». Уже под кличкой Арского, ГПУ использовало его в Прибалтике, откуда его «донесения» докладывались самому Ленину. Такие Филипповы-Арские несомненно, уже завелись и среди американских капиталистов, но пойди, поймай их, докажи — черта лысого докажешь.
Фильм «Соловки» 1926 кому-то дал идею выпустить картину о политической каторге царского времени 1902–1917 гг. Кто-то уселся за сценарий, кто-то взялся за режиссуру, кто-то выделил червонцы, а кто — не спрашивайте, не разузнали. Короче, к осени 1928 года фильм «Каторга» под маркой Госвоенкино был готов. Как уже тогда завелось, перед выпуском в прокат, фильм в начале ноября 1928 г. показали «экспертам» — членам Московского отдела Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Резолюция, принятая 10 ноября общим собранием, размером на половину газетной страницы, разделала этот фильм и его постановщиков под такой орех, которого еще не знали в СССР. Места у нас нет, так ограничимся ключевыми пунктами «приговора»:
«Каторга эпохи реакции так искажена, что местами создает контрреволюционный пасквиль на политкаторжан.
Они изображены как сброд разнокалиберных иисусиков или дурачков, случайно там оказавшихся;
Вместо борьбы коллектива политических, фильм пытается создать отдельного героя, проявляя этим мелкобуржуазную и индивидуалистическую идеологию;
Новый начальник тюрьмы, присланный для зажима каторги, изображен истерическим фигляром — не то Керенским, не то Хлестаковым. Он одинок, тогда как „завинчивать“ можно было только опираясь на свои кадры тюремщиков;
Нет и намека, что надзиратели каторжных тюрем были проводниками политики своего начальника и центральной власти; Политические, объявив голодовку, плачут над принесенным бачком горячей пищи;
Без борьбы идут в церковь;
Староста без сопротивления принимает побои, а остальные жмутся по углам и прячутся под нары;
Тянут жребий, кто должен отравиться, как протест против зверств, но трусливо плачет вытянувший его, и яд берет староста камеры, которого тут же тащат в карцер, где он лишь пишет мелом на стене „Выполню долг свой до конца“».
Сколько политической трескотни рассыпано в этой резолюции, побывавшие в Советском Союзе и без объяснений знают. Короче — «Каторгу» изъять, резолюцию направить в агитпропы ЦК и МК, в Госвоенкино, в Реввоенсовет и в Главполитупр, в культком Мосгубпрофсовета, в Главрепертком, в МОПР и в прессу.
Представляем, какая заварилась каша, и сколько народа расхлебывало ее. Не эти ли два кинорежиссера с десяткой каждому в зиму 1930-31 года, как нарядчики, сновали по нашему лагерю на Выгозере, отыскивая укрывшихся от развода уркаганов?
«Есть, все-таки, Ты, Господи! Долго терпишь, да больно бьешь!», восклицал Солженицын. В 1935–1937 годах едва ли не 90 процентов членов этого общества, голосовавших против фильма, оказались на красной каторге, получив возможность сравнить «век нынешний и век минувший». Сравнили, конечно, да поздновато. И никто уже не спел над ними «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Попыток бежать с Соловков было немало, но не отыскали мы ни одного случая с благополучным концом.
«Должно быть, тонули многие, никуда не добравшись. Кто-то, может быть, достиг карельского берега — так тот скрывался глуше мертвого» (Солженицын, стр. 57).
Единственный более или менее доказанный побег был осенью 1925 или 1926 года, описанный довольно логично Ширяевым (стр. 290–294):
«Душою побега морских офицеров был князь Шаховской, более известный под фамилией Круглов… Все флотские держались особняком, офицеры и матросы уживались друг с другом… Только в такой среде мог вызреть план побега с какими-то шансами на успех.
Нужно было захватить глиссер, построенный на Соловках для прогулок Эйхманса. Охранные катера „Часовой“ и „Чекист“ не могли догнать глиссера, но самолет мог настичь и потопить его с беглецами, бросив гранату. Уход за этим глиссером в ангаре вел некий Силин, инвалид, хромавший на обе ноги, в прошлом, как будто, известный морской летчик. Он обещал в день побега вывести самолет из строя, сознавая, что этим обрекает себя на гибель.
Ноябрьской ночью из кремля, вероятно, со стены по веревке спустились беглецы. Обезоружили и связали часового при катерах. Бензин в бидонах, очевидно, Силин принес заранее. Беглецы завели глиссер и вышли в темное море.
Утром на разводе обнаружили исчезновение моряков, потом — глиссера. „Самолет!“… Но мотор его был разобран без приказа пилота. Силина расстреляли. Он „положил живот свой за други своя“. Что стало с моряками, никто не знает: — достигли они берега или погибли в пути, столкнувшись в тумане со льдиной».
К этой истории Никонов (стр. 121–124) через три года добавляет, что метеоролог проф. Санин, в присутствии сексота одобривший побег морских офицеров, был из «буржуазной» третьей роты переведен в 14-ю «запретную». Все же, как незаменимый специалист, он вскоре был выпущен оттуда, но вместо третьей роты помещен в десятую, в келью с Никоновым.
О подготовке и попытке побегов с острова в «Гранях» (номер 8 за 1952 г., стр. 52–54) рассказывает Андреев.
Незадолго перед его первой доставкой на Соловки, т. е. в 1927 году был, рассказывают, большой побег с Муксальмы, с разоружением охраны и захватом карбаса. Бежало, как ему передавали, восемнадцать соловчан, но кто они — каэры, белые или крупные уголовники, пока не выяснено. Известно только, что они добрались до Летнего берега, наиболее близкого к Муксальме (от 20 до 40 клм.), где их уже поджидала охрана. В перестрелке с нею все 18 беглецов были убиты.
К другому побегу Андреев имел очень близкое отношение. Его уговаривал бежать студент Петров. План Петрова был довольно прост:
«В Песьей Луде (островок при выходе из Соловецкой бухты) есть лодки. Там живут только два монаха и нет охраны. Поздно вечером мы пойдем туда, возьмем лодку и потащим ее к морю. Доберемся до воды и уплывем. Нас четверо — будешь пятым?»
Несмотря на пыл молодости и охоту бежать, Андреев отказался:
«— Это безумие!.. Вы только погубите себя. Подумайте еще раз. Но Петров поворачивается и быстро уходит, даже не попрощавшись. Через несколько дней узнаю, что задержаны четыре беглеца… Они сумели отойти всего три километра. Их заметили с берега, выслали охрану, привели и посадили в изолятор. Там они просидели до весны… Петров теперь по-прежнему живет в кремле, но со мной избегает встречаться… Может быть, он не хочет видеть меня потому, что по лагерю ползет слух: Петров стал секретным сотрудником ИСО. Впоследствии этот слух подтверждается фактами…»
Больше всех понаписал о побегах с Соловков Пидгайный, и с такими подробностями, словно их ему на духу передали сами беглецы. Наиболее скромный по описанию осенний (неизвестно какого года) побег из карцера молдованина Борейши (стр. 177). Целую неделю по всему острову безуспешно искали его. И только через несколько недель пришло известие, что труп Борейши прибит к Летнему бергу в 180 клм. от острова, привязанный полотенцами к двум бревнам. Труп опознали по портсигару из аллюминия с нацарапанным на нем именем Борейши. На двух бревнах он не мог бы даже за целые сутки скрыться из поля зрения береговой охраны, и этот факт набрасывает сомнение на правдоподобность обстоятельств побега. Был однажды подобный побег, и удачный, как раз для Голливуда. Бежал уголовник Папильон из французской каторжной колонии в Кайене, в Южной Америке, с Дьявольского острова (крохотный, обойдешь вокруг, покуривая сигарету). На всех языках, кроме советских, появилось описание авантюрного побега, даже фильм о нем показывали в кинотеатрах и по телевизии.
Второй побег, описанный Пидгайным (стр. 200-я, на анг. в книге «The Black Deeds of the Kremlin», «Черные дела Кремля») — морского капитана Стерельховского, очевидно, в 1935 году. Стерельховский годом раньше приехал в Ленинград, как турист, подцепил красивую девушку — или она его подцепила — только в ее постели туриста арестовали. Поскольку он отказался от почетной миссии стать красным шпионом, его нарекли коричневым — шпионом в пользу Испании, дали 10 лет и — не так, как прочих! — а самолетом доставили на Соловки. Тут этот «член польской национально-демократической партии» был признан непререкаемым авторитетом среди поляков-соловчан. Но почему-то для побега на моторной лодке он избрал компаньонами уголовников: Ваську Белова и цыгана Тому Михая. В погоню за ними снарядили 19 моторных лодок — целую эскадру, два парохода-тихохода, догонять шуструю моторку и самолет… Через две недели около Мурманска (значит, обогнув весь Кольский полуостров, отмахав сотни километров на хилой моторке по морским волнам) беглецы высадились на берег, распрощались и «разошлись, как в море корабли». Первым «погорел» Васька Белов, причем не обошлось без девочки. Через неделю разыскали Стерельховского и самолетом возвратили обратно прямо в «Белый дом», как при Пидгайном соловчане окрестили управление лагеря и ИСЧ с камерами для следственных. Простыл след только цыгана. Суд, однако, расправился не с беглецами, а с пособниками, снабдившими их бензином и продуктами на двухнедельный вояж и с ротозеями, допустившими угон моторки.
«Все эти агенты ГПУ — заканчивает Пидгайный — приговорены к расстрелу и погибли». Невероятно: агенты ГПУ помогают беглецам!..
Еще более дерзкий побег (описан им же на английском, стр. 95–96) был с острова Анзер в январе, а какого года оставлено отгадывать читателю, видимо, в 1933-м. Бежало 46 человек, из них только три русских (Надо же во всем проводить «самостийность»!). Покончив с начальником охраны Анзера Селезневым и с дежурным по ВОХРу, беглецы, захватив два пулемета, 37 винтовок, револьверы, лыжи и связав остальных охранников, но забыв обезвредить радиостанцию, направились по льду и торосам к Летнему берегу под начальством петлюровца Хреса и татарина Абдула Букреева. Но на твердую землю вступить не удалось. Их встретил огнем чекистский отряд. В бою погибли все, кроме пяти раненных, из которых двое умерли в дороге, а одному на Соловках ампутировали ноги. Трем, оставшимся в живых, добавили по десять лет нового срока. Соловецкие и московские комиссии занялись расследованием обстоятельств побега; перешерстили и сменили начальство. Вот тогда-то, видно, и появился вместо Солодухина новый начальник Соловков Иван Иваноич Пономарев. О всех подробностях его жизни Пидгайный уже информировал нас в главе «Голгофа встречает».
Еще вычитал у Мальсагова (стр. 185–187) о побеге с острова на лодке с убийством часового другого капитана Скиртладзе с шестью каэрами, на пятый день достигшими Летнего берега. Застывшие, изнуренные, они развели костер и заснули, а в тот час подкрались вохровцы и забросали их гранатами. Четырех убили, а двух изувеченных, в том числе Скиртладзе, взяли в плен и вскоре расстреляли.
Вот и все, дошедшие до нас попытки побега с Соловков, если не считать еще одной, упомянутой Ширяевым (стр. 288). Шпаненок забрался в трубу лагерного парохода, но как только в топку подбросили уголь, шпаненок сам выскочил из своего «тайника». Тут уж я голову прозакладываю, что именно так оно и было.
Впрочем, однажды на самом деле беглецу удалось бежать с Соловков, добраться до Москвы и скрываться в ней. Там его, Иосафа Подвинского, и зацапали. Не верится? Свежо предание? Посмотрите на стр. 156 книги Н. Б. Голиковой, изд. МГУ, 1957 г. «Политические процессы при Петре Первом», т. е. за 225 лет до Иосифа Рябого. Вон когда удавалось бежать с острова! Поясним любознательным.
Подвинский, бывший певчий Донского монастыря, близкий к окружению царевен, был сослан Ромодановским в Соловецкий монастырь «за неистовое монастырское житье и иные вины» с предписанием «держать неисходно скована» и не допускать, чтобы он переписывался. Но архимандрит Фирс не заковал Иосафа в цепи и он в том же 1700-м году появился в Москве. После допроса ряда духовных лиц, давших убежище и деньги беглецу, Иосиф Подвинский и дьякон Александр за то, что «старца из ссылки вывел и проводил до Москвы были биты кнутом нещадно» и возвращены на Соловки. А Фирс за свой «либерализм и гуманность» как объяснили бы после, отделался 50 рублями штрафа.
И на Соловках, как заведено повсюду в местах изоляции, запрещалось общение между заключенными мужчинами и женщинами, особенно общение физическое, половое. За последнее могли послать и посылали мужчин даже на Секирку, а женщин на Зайчики или Кондостров, если застигнутые на месте преступления не имели должного «веса» на острове. В первые годы Соловков в кремле до повышения в начальники Кондострова, отличался и прославился на поприще истребления этого «зла» некий Райва.
«Утвержденным свыше гонителем любви в соловецком кремле, ее Торквемадой и неутомимым охотником на (концлагерных) Ромео и Джульетт был ссыльный чекист Райва. Его фигура в длинной кавалерийской шинели с грязной кавалергардской фуражкой на голове была известна всем» — писал Ширяев (стр. 91). Правды ради, надо сразу же полным голосом объявить, что Райва и иные, властью на это облеченные, занимались ловлей лишь тех, кто не мог рассчитывать на крепкую защиту, т. е. рядовых соловчан и соловчанок. Зайцев (стр. 112), подтверждая это, добавляет, что «простые арестанты в громадном большинстве не имеют возможности свиданий, да, кроме того, все они настроены абсолютно нелюбовно». Кое-какие пары с риском встречались и уславливались, с риском наспех укрывались на несколько минут, и как дворовые по Салтыкову-Щедрину, с опаской «вожделяли и насытившись, разбегались». Ширяев убийственно припечатывает (стр. 331 и 341), как он с Глубоковским ночью на Онуфриевом кладбище за кремлем, будто бы наблюдали подобную сцену, исполняемую парой под крышкой «почетного гроба», в так называемом «автобусе» для индивидуальных похорон друзьями. При всем скотском взгляде на «любовь» и у «подвагонных проституток», в начале изобиловавших на Соловках, и у отпетой омерзительной мелкотравчатой шпаны, все же не верится, будто пара таких отродий забралась миловаться в гроб, пропитанный тленом многих побывавших в нем трупов… Беда с этими литераторами. Занятно таких читать, да гложет сомнение… особенно тех, кто сам побывал в тех местах и в те годы. А впрочем, почему не допустить одного единственного подобного случая за всю историю советских Соловков? Верим же мы, что на Соловках отказчиков привязывали к оглоблям (точнее — к подсанкам), и лошади, погоняемые конвоем, волокли их в лес. Было это, кажется, в 1924 году один или два раза со шпаной. Так я слыхал от жулья на материке в 1930 году. Но сие к нашей теме о женщинах приведено лишь для того, чтобы отметить исключительность подобных случаев. Из ряда вон выходящие события происходили, происходят и будут происходить во всех местах заключения во всех странах, но только в советской прессе о советских подобных событиях никогда не напишут.
В начале, в 1923–1927 годах из сотни соловчанок 60–65 процентов составляли профессиональные проститутки разного калибра, от которых ГПУ разгружало столицы, 10–15 процентов — уголовницы всяких мастей и жены красных купцов — нэпманов, а остальные, т. е. 20–30 процентов — каэрки: жены военных, сановников, дипломатов, помещицы, аристократки, купчихи и просто крестьянки, сосланные сюда за расстрелянных мужей и отцов, воевавших против большевиков. По Мальсагову (стр. 132) в Соловецком лагере в 1925 году было 600 заключенных женщин, из них три четверти он относит к уголовницам, официально сосланным за проституцию. Охотникам соображать не по процентам, а по головам, можно сообщить, что вначале на острове было до 400 женщин, к 1927 году — до 600 и позже, к тридцатым годам — до 800, но никогда численность их не достигала десяти процентов ко всему населению острова.
В первое время почти все женщины размещались в женском бараке или корпусе, прежней Архангельской гостинице или странноприимном доме для богомолок, и только оштрафованная часть их — на Анзере и Заяцком острове. Потом, с лета 1925 года, после вывоза с острова политических — эсеров, меньшевиков и анархистов — часть женщин переселили в Савватьево и Муксальму для использования на сельскохозяйственных работах: на скотных дворах и на огородах. Зайцев припоминает (стр. 11):
«Начальником Савватьевского отделения был чекист Кучма. Возвращаясь по ночам из кремля зело пьяным, он с дежурным и лагерным старостой Основой отправлялся проверять женбарак. Шли они полюбоваться на спящих женщин, главным образом каэрок. Будили их, садились к ним на кровати… Просыпались все девицы легкого поведения, собирались полуголые вокруг начальства и начинались мелко-скабрезные разговоры…»
Самых отчаянных проституток, протестовавших против беззаконных арестов, лагерного режима, неработавших и, вдобавок, распространявших венерические болезни, из женского корпуса перегнали на Анзер и заперли в каком-то амбаре или складе, посадив их на штрафной паек. Ширяев (стр. 344, 345), побывавший у них осенью 1924 г., по его словам — воспитателем, передает такие жуткие подробности о положении этих исчадий, что с трудом верится. Правда, забирали таких в столицах без всяких формальностей с квартир и улиц, «без веш-шей», а на Соловках тогда никого ничем не прикрывали, разве что из жалости — мешком. Приезжали на остров так: сверху манто, под ним — голо. Протестуя, они и на Кемперпункте в 1924 году ничего лучшего не придумали (см. Мальсагова, стр. 133), как скопом итти в баню через лагерь, в чем мать родила. С годами-то, знаем, гепеушники и НКВДисты укротили и сократили эту «половую вольницу»: одних вогнали в могилы, других взнуздали, смирили и выпустили гнуть спину на красной барщине.
Вот вперемешку с ними и жили на Соловках каэрки. Не все, понятно, а наименее удачливые, если это слово тут подходит. К «удачливым» я отношу тех, кому по лагерной мерке довелось сносно отбывать срок: тех, кто оказался пристроенным в театре, в СОК, е, в лазарете, в конторах, в семьях военного начальства гувернантками, поварихами, учительницами детей, а таких было не мало. Они жили обычно в комнатах второго этажа, так сказать, своим мирком. Остальные каэрки, в большинстве из крестьянок и менее удачливых и более строптивых и гордых интеллигенток, дышали одним с проститутками и воровками воздухом, насыщенным матом, скабрезностями и гамом. У Зайцева им отведена отдельная глава КОШМАР ДЛЯ КАЭРОК (стр. 109–116), из которой и приведем сейчас выдержки, сохраняя его особый стиль изложения:
«На Соловках содержалось также несколько супружеских пар, большей частью из военной среды. Им разрешались свидания на один час раз в месяц при дежурной комнате. Часто мужья возвращались со свидания с омраченными лицами, наслышавшись от жен, в каких условиях им приходится жить в обществе проституток, не дающих им покоя ни днем, ни ночью… Иногда несколько веселых и ярых девиц принимаются избивать протестующую ненавистную „аристократку“ или „буржуйку“, возмутившуюся их бесчинствами… Все эти гулящие девицы заражены венерическими болезнями… а приходится есть вместе с ними из общих бачков… Всех невзгод от совместного житья не перечислишь… После укладки спать, выявляются сладострастные нимфоманки из среды веселых дам — а их в женбараке больше половины — и попарно начинают выполнять приемы однополой любовной связи… Вообразите состояние духа в эти часы у интеллигентных арестанток, особенно пожилых и солидных… Такие факты повторяются довольно часто… Нередко нам на поверках объявляли приказы, в которых были такие параграфы: „Заключенные Таисия П. и Пелагея Т. арестуются на 14 суток за однополую любовную связь“. Это уж такие постоянные сладострастные нимфоманки, что своим поведением извели всю камеру, которая и довела до сведения администрации».
Годом, может двумя годами позже, Андреев (стр. 80) как бы подтверждает рассказ Зайцева о лесбиянках, приводя такой эпизод:
«…В этой камере (в женбараке) жили: огненно-рыжая Клара Ридель, Алиса Кротова, бывшая любовница бывшего японского посланника и Римма Протасова, та самая Протасова, которая в Соловках… основала орден любви, некогда процветавший на одном из островов Эгейского моря.[44] Орден просуществовал недолго: о нем тотчас же узнало начальство, и на Протасову было начато следственное дело. Начальник санчасти (Тогда им была вольная М. В. Фельдман, жена члена коллегии ОГПУ, по Ширяеву — см. стр. 285 — „Коммунистка, атеистка, страстная, нераскаянная Магдалина“, о которой память, как о доброй начальнице, дошла и до нас, соловчан тридцатых годов). Фельдман, получив дело для врачебного заключения, наложила на нем краткую, но сильную резолюцию: „Против природы не попрешь“. Дело было прекращено».
Ни строгости начальства, ни ретивость всяких Райв не могли искоренить лагерных амуров. Они только опошляли «амурство» и совершенствовали его хитрость и ловкость. Соловчанок, согрешивших против запрета любви или проще сказать, половых потребностей, в обычном порядке переселяли в женский штрафной лагерек на Заяцком острове. Там над ними сперва начальствовал некий Гусин, якобы видный деятель крымской ЧК при Бела Куне (Клингер, стр. 190), а после, с 1926 года — семидесятилетний еврей, бухгалтер ЧК Маргулис (Ширяев, стр. 15). Вместе с неоплодотворенными грешницами попадали туда и забеременевшие. Режим на Зайчиках был строгий, мужчин — шаром покати, паек — штрафной, место голое, весь островок с часовенкой, как на ладони. Оттого забеременевшие, оставшиеся в бараке, но не пойманные, скрывали свое состояние до самого последнего дня. И когда уже некуда было деваться, почти на сносях — они «объявлялись», т. е. признавались в беременности. Таких из женбарака отправляли не на Зайчики, а на Анзер. Там, на Голгофе, они рожали и выкармливали грудью младенцев-соловчан «в сравнительно сносных условиях на легких работах», жили в главном корпусе и получали статус «мамок» (Ширяев, стр. 344).
Куда более мрачными красками рисует положение «мамок» Клингер (стр. 190):
«Безнаказанно насилуя каэрок и уголовниц, заражая их и делая матерями, чекисты свою вину возлагают на подневольных арестанток. Сейчас же после родов младенцев отнимают у матерей, а их отправляют на Зайчики, где не лучше, чем на Секирке. Там над ними глумится чекист из Крыма Гусин, доводя их до сумасшествия и самоубийств».
О судьбе младенцев Клингер упустил рассказать. Но вот еще более чудовищные вести про 1927–1929 годы преподносит читателям сам уполномоченный ИСО Киселев (стр. 98, 99):
«Я видел на Анзере на Голгофе 350 „мамок“, все в грязных мешках из-под картофеля с дырами для головы и рук и в лаптях на босую ногу. Младенцы получают литр молока в неделю, „мамки“ — 300 гр. хлеба и два раза в день грязную воду, в которой варилось пшено. В отчаянии, многие „мамки“ убивают своих детей и выбрасывают их в лес или в уборную, а сами кончают жизнь самоубийством. За детоубийство их ссылают на Зайчики на один год, но, обычно, через месяц отсылают на штрафные работы, чтобы не сидели без дела». Спрашивается, сколько недель на таком питании «в холодной огромной церкви с одной плитой, лежа на еловых ветках» могут прожить «мамки» и дети? Ведь этих детей, когда они подрастали, отвозили в детдома. Оттуда еще через несколько лет часть их отбиралась в специальные интернаты ГПУ-НКВД, где из них готовили смену таким Киселевым. Он-то знал об этом! Не в подъем врет человек! Вообще, об условиях жизни оштрафованных соловчанок каждый летописец передает, сообразуясь со своим образом мышления, и получается — «Кто в лес, кто по дрова».
Не берусь судить, насколько через край припугнул в этой области Клингер. Об этом можно лишь догадываться, припомнив приведенную выше выписку из Ширяева. Зиму 1931-32 года я работал табельщиком на кирпичном заводе в двух километрах от кремля. Весною по дороге оттуда в леспромхоз я часто встречал на прогулке этих «мамок» с их детворой в возрасте от нескольких месяцев до 2–3 лет. Одеты они были в приличные лагерные юбки и телогрейки и выглядывали отнюдь не так, как описывали Киселев и Клингер. Но кто особенно тронул мое черствеющее сердце, так это незаконные, но фактические отцы сих «цветов жизни». Бог весть, как они узнавали свое семя, но так было отрадно видеть «папаш», в большинстве из солидных уголовников, когда они из карманов наделяли карамельками своих чад, заботливо перегораживали канавку, устраивая на ней водяные мельницы или пуская по ручью бумажные лодочки. А лагерные жены их стояли рядышком, и по лицам видно было, что они тоже радовались такому доказательству верности лагерным узам. Если мамам не хватало чего-либо из съестного или одежды, «папаши», уверен, не преминули бы забраться в склады и ларьки лагеря, а еще безопасней — в чемоданы интеллигентных фрайеров и нэпманов. Отцов — чекистов в эти часы я тут, на дороге, что-то не встречал. И вообще, «мамок» гуляло не так много, может тридцать, не больше сорока. А 350 «мамок» на Анзере, насчитанных Киселевым, могло бы быть только в том случае, если бы поголовно все соловчанки, кроме пожилых и бесплодных, решили рожать вперегонки…
О дамах на прогулке в кремлевском скверике, распространявших запахи французских духов, уже упоминалось со слов Седерхольма в главе о кинофильме «Соловки». Об артистках подробную информацию получили от Ширяева. Познакомимся теперь с каэрками в соловецких канцеляриях, не во всех — их десятки. О них вполне литературно рассказывает Андреев, в те годы — 1927–1929 — бухгалтер финансово-счетной части (стр. 47, 49, 50):
«Рядом с моим столом стучит на машинке красивая блондинка Вальцева, арестованная до оформления брака с иностранным консулом. Тихая, печальная — жизнь в ней точно приостановилась и замерла. К ней часто приходит подруга Аня Зотова… Толстая, краснощекая… за версту пышет здоровьем и жизнерадостностью от этой анархистки, чья молодость проходит в ссылках, тюрьмах и концлагерях… Зотова, дурачась, переворачивает на столах документы, по пути шлепает меня по спине бухгалтерской книгой, тормошит Вальцеву, стараясь ее развеселить. Аню все любят… она способна приносить людям утешение» (Об этой Зотовой есть дополнительный штрих на стр. 64 первой книги. М. Р.)
«…Днем, в неурочное время, иду в управление. В канцелярии сидит и плачет Вальцева. — Что случилось, Лидия Петровна? Она роняет голову на руки и плачет еще сильней… Я бегу за водой, неумело успокаиваю: — О чем так?.. Выпейте воды… Ну что такого могло случиться?
Подняв голову, она показывает на открытую дверь в кабинет моего начальника Шевелева[45] и, всхлипывая, прерывисто говорит: — Он вызвал меня на работу… Позвал в кабинет и набросился на меня. Я вырвалась, крикнула, что побегу в коридор и закричу… Тогда он ушел… Подлый сексот!..
Раза два я встречал у Шевелева высокую, интересную женщину, бывшую владелицу большого имения в Тульской губернии. Шевелев жил с ней. Но зачем он обидел Вальцеву? Ведь не мог он не знать, какое горе причиняет ей, еще не забывшей своей любви. Но больнее отозвались последние два слова: было известно, что благополучие Шевелева зиждется на слишком лояльном его сотрудничестве с главным соловецким чекистом. С горечью припомнил его же наставление мне: „Не верь людям!“..
Иногда, — вспоминает Андреев — в нашу канцелярию заходит маленькая австриячка Мария, хрупкая, изящная. Она едва лепечет на русском языке.[46]
В Бутырках и на этапах воровки и проститутки научили Марию нескольким матерным фразам, выдав их за русское приветствие. На Соловках в камере веселых девиц ее лексикон в этой области расширили еще больше и она долго потом ошеломляла встречных забористой бранью, создавая о себе ложное мнение».
Не знаю, случайно, нет ли, но положение женщин на острове описывается одинаково мрачно-жуткими красками, как белым офицером Клингером о первых годах открытого террора (1923–1925), так и работником «органов» Киселевым, но о более позднем и не столь жутком периоде (1927–1930). Вот примеры:
Клингер (стр.201):
«Чекисты то и дело врываются ночью в женский корпус и творят там неслыханные насилия. Начальник финансово-счетной части Соколов (стр. 176) вольный, из банковских счетоводов, не чекист и не коммунист, силой принуждает всех прибывших в Соловки молодых женщин служить у него в канцелярии и на глазах у всех безнаказанно их насилует. Весь лагерь ненавидит его больше, чем чекистов… Не лучше Соколова начальник кремлевской канцелярии, заключенный из офицеров Анфилов (стр. 171). Жалобы на него изнасилованных даже в Москву остаются без последствий…»
Киселев (стр. 162):
«Мелкие и средние чекисты в 9-ой роте (их там, по Клингеру, свыше ста человек) открыто водят каэрок к себе в комнаты и там делают с ними что хотят. Те молчат, чтобы не попасть в лес на верную смерть… Едят они в ресторане вольнонаемных, а если в роте, то обеды готовят им кухарки. Одна из них была княжна Гагарина… У чекистов — надзирателей издавна заведено правило обмениваться „марухами“ (наложницами), о чем они заранее договариваются (стр. 96)…А некрасивые работают в лесу на вывозке бревен и дров (стр. 95)».
Не столь жирными мазками рисует эту часть соловецкой картины генерал Зайцев (стр. 112). То ли он брал бледные краски, то ли Клингер и Киселев рисовали малярными кистями, дескать, не жалей, мажь — деготь наш!..
«…Что касается ссыльных чекистов, занимающих начальнические должности — поясняет Зайцев — то они, в отличие от простых арестантов, удовлетворяют свое сладострастие даже чересчур. Все это делается открыто, всем известно, лишь одно начальство показывает вид, будто оно не замечает этого, ибо оно само больше всего преступно в этом… Пользуясь своим положением, оно привлекает для телесной услады арестанток. Если какой-нибудь начальствующий тип или сотрудник, ведающий нарядом женщин на работы (завотделом труда, — такой был бабник Редигер) или надзирающий за женбараком — начальства на Соловках множество — облюбует какую-нибудь каэрку и поведет приступ с целью добиться любовного сближения, то несчастная нравственная каэрка попадает в весьма тяжелое положение».
Дальше на целой странице (113-ой) Зайцев подробно объясняет, как ведется «приступ» и каковы последствия дли заключенной, если она покорится или воспротивится домогательствам. Из этого можно заключить, что все же с женщин белья не срывали и на постели их не бросали. Уговаривали, подкупали, запугивали — да! Но далеко не каждая сдавалась.
«В мое время — подтверждает Зайцев — отбывала наказание на Соловках вместе с матерью очень интересная и миловидная барышня Путилова. На нее было много претендентов. Сколько ей несчастной пришлось перестрадать и пережить!.. Однажды я видел ее работающей в поле. Ее заставили разгребать по полю нечистоты из уборных. Хватит ли у нее мужества и крепости сохранить свою чистоту до конца?.. Приведу другой факт, которому тоже был очевидцем. Во время литургии в кладбищенской церкви, когда пели „Хвалите имя Господне“, раздался громкий истеричный женский вскрик: „Боже! за что? за что?“ Это была Наживина из Царицына. Муж расстрелян, ей дали десять лет Соловков. Дома остались без присмотра пятеро детей и никого из близких. А тут, как говорят, чекисты заразили ее. Можно ли придумать для нее еще какие-нибудь страдания?»
До сих пор Зайцев говорил о «чекистах средней марки», вот тех, из 9-й роты. Но, по его словам, соловецкими донжуанами были также: сам Эйхманс, начальники отделений и надзора, начальники эконом. — коммерческой части Е. С. Барков и А. И. Филимонов и другие. Ссылаясь на заведующего кремлевской баней поездушника Л. А. Олейникова, с которым он при Секирке жил в одной келье, Зайцев описывает, как этот поездушник устраивал «банные оргии» для самого Эйхманса. Интересуетесь деталям? Они на 114-ой странице… Она заканчивается так: «Приходилось угрожать некоторым (намеченным кандидаткам. М. Р.) насилием… Баня, конечно, прочно запиралась; снаружи ставилась охрана. Дальше идут неинтересные подробности…»
Из кого выбирали этих «массажисток поневоле», Зайцев не пишет, но проговаривается, будто им за это, по словам Олейникова, сокращали срок, в чем Зайцев сомневается. Напрасно. Это вполне возможно. Легче, чем вести «приступ» на непокорную. Эйхманс не мог лично никому, даже проститутке даже на сутки сократить срок (но мог любого и любую отправить на Секирку на три месяца). Срок сокращала или заменяла ссылкой Разгрузочная комиссия по спискам, составленным местным начальством. Разве откажет Эйхмансу нач. КВЧ включить в них какую-нибудь Наталию П., «массажистку» за «образцовый уход за быками». Кто там будет доискиваться подноготной?!
Хуже Соловков был для женщин Кемперпункт с его первыми уроками покорности и страха, особенно в первые годы — в 1923–1925, когда там начальствовали Гладков и Кирилловский. Тогда, кроме категорий трудоспособности, женщин делили еще и на разряды по их половой привлекательности. Лучших называли «рублевыми», похуже — «полтинничными», самых ледащих — «пятиалтынными». У помощника коменданта Топорова был целый гарем из «рублевых». Он же, по словам Клингера (стр. 210), поставлял соловецкому начальству для услады отборные «экземплярчики». Когда однажды семнадцатилетняя полька оттолкнула сластолюбца, Топоров при всем надзоре раздел ее и подверг унизительному обыску, будто она спрятала секретные документы.
Не лучше, а еще похуже Топорова был там в те же годы лагстароста из чекистов Чистяков… ну, да о нем дальше дадим особую страницу. Он заслужил ее…
На втором году концлагеря — в 1924-м — Соловки прикрылись «накидкой газовой со стеклярусом» (Солженицын): появился и воспитательно-трудовой отдел — ВТО — формальным начальником которого поставили Н. Г. Неверова. О нем Ширяев отзывается так:
«Чекист-хозяйственник из сельских учителей, бесцветный, но мягкий по характеру человек… На Соловках он был чуть ли не единственным, прибывшим туда добровольно. В помощники ему для фактического руководства дали быв. начальника За-кавзазского ЧК Д. Я. Когана с десятилетним сроком, до революции крупного подпольщика и теоретика марксизма…»
Вскоре, года через два, вывеску слегка подправили: «Т» — трудовой, на «П» — просветительный, но и ту к 1928 году замазали и объявили новую, на долгие годы вперед: КВО — культурно-воспитательный отдел, в котором с 1928 года начальствовал известный уже нам Д. Успенский, а с 1930 г. — Истомин, хотя и вольный чекист с двумя кубиками в петлицах, но вполне полетать Неверову: тоже бесцветный, недалекий и безвредный. Но сущность, основное назначение этого ВТО-ВПО-КВО — оставалось прежним: «самодеятельность и саморазвлечение» (по Солженицыну), с учетом опыта прошлых лет и новых директив. Распространяться об опыте и директивах нет нужды. Они просвечиваются из прежних и дальнейших ссылок на летописцев с необходимыми порою пояснениями. А лучше всего прочесть в «Архипелаге» едкую главу «Музы в ГУЛАГе», памятуя, однако, что в ней уже наторевшей рукой подвергнуты беспощадной порке «музы» не Соловков, а более позднего Белбалтлага, в чем, кстати, не сплоховал и Солоневич.
Еще в годы Неверова при «воспитательном» отделе родились и подросли по инициативе самих соловчан ряд секций, из которых одной из главных тогда была театрально-художественная. О ней особенно пространно и документально вспоминает Б. Ширяев, принимавший в ней добровольное и активное участие с 1924 по 1927 год (стр. с 57 по 107).
Театр на Соловках зародился в 1924 году по инициативе захудалого провинциального артиста, тощего и длинного Сергея Арманова. Вначале подобранные им артисты днем где-то «мантулили» в кремле, зарабатывая пайку, а вечерами репетировали и играли. Да и репертуар был не ахти какой: что-нибудь из Чехова («Медведь», например), для политики — про «фашиста»-нефтяника Детерлинга, для уголовников — хор сибирских бродяг, для разношерстных зрителей — начальства, солдатни, интеллигенции — кавказские танцы, цыганские романсы, балалаечный виртуоз. С привозом известного на юге провинциального комика старика Макара Семеновича Борина, театр по настоящему стал, на ноги. Под него отдали и отделали бывшую монастырскую трапезную на 700–800 мест (но не на 1500, как размахнулся Ширяев).
Театр тут просуществовал почти до ликвидации лагеря, а с передачей острова военно-морской школе, в нем устроили спортивный зал для курсантов (Богуславский). Первой постановкой Борина был «Лес» Островского. Прикрепленный к театру и освобожденный от других работ, Борин, «действуя тихой сапой», (Ширяев) добился такого же положения сначала для ведущих актеров, потом для десятка рядовых: прикрепил к театру портного, парикмахера, бутафора, плотников.
«Через год после „Леса“, в изящно отделанном по эскизам художника Н. Качалина театре — рассказывает Ширяев — Борин дал перед Разгрузочной комиссией во главе с самим Глебом Бокийем, парадный спектакль. Ставили „Бориса Годунова“ Пушкина, в костюмах, сшитых из нераскраденных пока запасов парчи монастырской ризницы. Потом в этих костюмах — продолжает Ширяев — играли „Царь Федор Иванович“, „Девичий переполох“ и „Василису Мелентьевну“. Даже поставили оперетку „Тайны гарема“, при чем танец негритят исполняли… дети командиров соловецкого полка, обученные артистом балета Шелковниковым. Шли „Дети Ванюшина“, „На дне“, „Коварство и любовь“, „Потоп“, „Сверчок на печи“, „Заговор императрицы“ А. Толстого, переводная комедия „Три вора“, переработанный „Идиот“ Достоевского и, как принудительный ассортимент — „Поджигатели“ Луначарского, „Рабочая слободка“ Е. Карпова, „Мандат“ от Мейерхольда. О грубой агитке… на Соловках не было и помину. Играли даже запрещенные в стране пьесы, такие, как „Псиша“, „Старый закал“, „Калужская старина“, „Сатана“».
«Попов и генералов все равно не сагитируешь, а гнилую шпану и агитировать не стоит! — изрек, разрешая их Эйхманс, выражая, очевидно, взгляды коллегии ОПТУ на Соловки, как на свалку недобитых…» — заключает Ширяев.
Перечисленные Ширяевым пьесы никак не согласуются с тем репертуаром, который напрашивается из строчек Солженицына о соловецком театре (стр. 38):
«На артистах костюмы, сшитые из церковных риз… „Рельсы гудят“. Фокстротирующие изломанные пары на сцене (гибнущий Запад) — и победная красная кузница, нарисованная на заднике (мы)».
Еще более резкую отповедь театру, опять-таки и тут лишь общими фразами, дает тоже, как и Ширяев, офицер и монархист Клингер (стр. 184, 185):
«…К принудительному труду в культпросвете (так он называет театр. М. Р.) насильно привлекаются художественные силы… Эти подневольные культурные работники в правах и обязанностях ничем не отличаются от помещичьих трупп эпохи крепостного права. Их заставляют выступать в пошлых агитационных спектаклях и концертах, лубках и пьесах, идеализирующих советскую власть и лагерную жизнь. Нашлись среди актеров и подхалимы, „зарабатывающие“ расположение к себе администрации эксплоатаций труда и таланта других артистов, вынужденных под угрозой репрессий развлекать чекистов подлинной игрой и смехом сквозь слезы. Таковы, например, артист драмы Борин, человек не без театральный способностей, но нравственно павший, пьяница и плут, и некий Арманов. шарлатан и полнейшая бездарность, что, однако, не мешает ему выдавать себя за артиста театра Корша… В прошлых балаганах „ХЛАМа“ (так называлась труппа М. Р.) вынужден был участвовать даже известный Карпов, бывший режиссер Александрийского театра. (Думаю, что Клингер спутал Карпова с Красовским. Ширяев не упоминает о нем, а он знал всех, тем более известных. М. Р.)… Кривляние, клоунские выходки на сцене ненормально бодрящихся, загнанных и голодных каэров производят жалкое впечатление. Громадное большинство интеллигентов не посещает спектаклей и концертов. Спектакли, концерты и лекции… расчитанные развлекать соловецких помпадуров, бывают платные и бесплатные. На платных ставятся глупые, часто непристойные фарсы, и тогда зал переполнен администрацией и спекулянтами. На бесплатные спектакли чекисты набивают бывшую ризницу (ошибается: трапезную. М. Р.) заключенными, заставляя их выслушивать чушь коммунистических кликуш…»
В порядке совместительства с основной работой — подметать коридор в 10-й роте канцеляристов, Седерхольму (стр. 321, 322) навязали еще переписку ролей для артистов осенью 1925 г. Послушаем его:
«Закончив уборку, я законно уходил в театр, присутствуя на репетициях. В кремле два театра (т. е. труппы. М. Р.): один для уголовников („Свои“) другой для „интеллигенции“. В обоих театрах шли постановки, отражающие коммунистические цели. Актеры освобождены от тяжелых работ и пользуются некоторыми привилегиями. Но они, особенно артистки, должны иметь собственные костюмы. Будучи все время заняты, им приходится подкармливать сокамерников по роте, чтобы те приготовили им обед (этим „загнанным и голодным каэркам“ в оценке Клингера. М. Р.). Поэтому, театральная рота состоит в основном из спекулянтов, чекистов и „дам полусвета“, короче — из людей, которые и на воле жили относительно хорошо[47]. Среди „артистов“ наблюдается взаимная склочность, и нередко сегодняшний герой или героиня, завтра уже на кирпичном заводе или топит печи…»
От генерала Зайцева (стр. 112) нового ничего не узнали. Он в этой области скуп на слова:
«Для развлечения наказанных чекистов и агентов ГПУ, занимающих начальнические должности, имеются театры, кино, устраиваются концерты». И все!
Более подробную оценку дает Никонов (стр. 125):
«По соседству с библиотекой театр, обслуживамый заключенными с известными именами. Ставилась, конечно, агитационная макулатура, но исполнялась мастерски… Но пролетариат (т. е. рядовые заключенные. М. Р.) сюда хода не имеет… Чекисты всяких оттенков, небольшая часть специалистов, отдельные удачники, надзор и охрана — вот кто заполнял театр», — рассказывает Никонов о 1928–1930 годах.
Послушайте теперь Олехновича, кто с 1928 по 1933 г. включительно, жил в кремле (стр. 109–111):
«Зритель облегченно вздыхает — пишет он — когда ставилась какая-нибудь классическая пьеса. Для театра, хора и оркестра на Соловках находили все нужные профессии, вплоть до балерин, акробатов, художников и т. п. Пьесы ставят четыре раза в неделю. Первые два дня — платные, вторые — бесплатные по билетам от ротных и воспитателей. Платные постановки особенно нам желанные. Тогда многие покупают по два билета: себе и подружке. Театр открылся В 1926 или в 1927 году[48] и, откровенно говоря, для развлечения скучающей лагерной власти. Потом для нас (уже на стр. 116, 117) в том же театре по несколько раз в неделю стали накручивать кинематограф».
Не все летописцы занимались охаиванием театра, не приводя фактов. Перепиской ролей для артистов занимались и Седерхольм, и Олехнович. Казалось бы, могли привести названия «макулатурных» и «агитационных» пьес, чтобы придать убедительность своим обвинениям. Но почему-то не приводят.
Лишь один из летописцев 1927–1929 гг. — Андреев, нашел для театра теплые слова (стр. 63):
«…Второе наше удовольствие — для души: соловецкий театр… Труппа сделала бы честь любому провинциальному театру. В театре — наше начальство, соловецкие боги, но незримо царит другая атмосфера. С оплаченным тобою билетом ты чувствуешь себя совсем не так, как в роте. В фойе прогуливаются люди, из зала доносятся звуки оркестра. Тут единственное место, где без опаски поговоришь с женщиной. Пока открыта сцена, ты ощущаешь себя полноценным, настоящим человеком».
Кто же развлекал соловчан и их начальство, кто эти «загнанные и голодные каэры» — артисты? Опять-таки только у Ширяева находим их довольно полный перечень для 1924–1927 гг. На сцене, кроме уже им упомянутых ранее и обруганных Клингером Макара Семеновича Борина («нравственно павший, пьяница и плут»), и Сергея Арманова — (полнейшая бездарность и шарлатан) играли: младший режиссер 2-го МХАТа Н. Красовский, артист Камерного театра Борис Андреевич Глубоковский, сам Борис Николаевич Ширяев, бас-дантист Милованов, куплетист Жорж Леон, а из рядовых и любителей Ширяев припоминает только сенатского чиновника Кондратьева, правоведа барона фон-Фитцума, изящного белогвардейца Евреинова, бесталанного морского капитана князя О.-ского, смолнянку вдову командира гвардейского полка Гольдгойер, отличную танцовщицу, столбовую дворянку-помещицу Хомутову-Гамильтон, и московскую именитую купчиху «чайницу» Высоцкую.
«Вместе с ними — пишет Ширяев — уживались и исполняли свои роли казак-бандит Алексей Чекмаза, вор Семен Пчелка, забывший свое подлинное имя, портовая притоносодержательница из Кронштадта Кораблиха. Все их горести и радости на сцене разделяла свободная, очень красивая и талантливая девушка, засиживавшаяся на репетициях до поздней ночи. Она была свояченицей Петрова, командира охранявшего нас полка. Он даже поощрял ее участие в театре, где она воспринимала манеры и шарм от каторжанок-артистократок.
Театр избрал себе название ХЛАМ — Художники-Литераторы-Артисты-Музыканты, (не подозревая, что под ним раньше подвизалась одна из театральных трупп в Одессе, а позже В Киеве, в первые пореволюционные годы так называлось чье-то частное кафе. М. Р.).
К 1926 году театр настолько окреп и „возмужал“, что мог ежемесячно давать по две премьеры, т. е. по две новых постановки. Два раза в неделю шли платные спектакли, на которых можно было сидеть, разговаривать и гулять в антрактах со своей „дамой сердца“, а два раза — бесплатные, и тогда женщин приводила и уводила строем их старостиха».
Такой порядок существовал до 1933 года, а как было после — не знаем. Это подтверждают все летописцы.
«К пьесам — рассказывает дальше Ширяев — добавились эстрадные вечера на местные злободневные темы. На одном из них Жорж Леон, умело балансируя на острие лагерного меча, вызвал хохот сидевшей в креслах Разгрузочной комиссии и ее председателя Бокия. Жоржу Леону комиссия „скостила“ срок с трех лет до двух, Глубоковскому с десяти — на восемь».
Про себя составитель скетчей и артист Ширяев умалчивает, но, видно, и ему с десяткой привезенному на остров в 1923 году, что-то сбавили. (Иначе его не освободили бы из Соловков в 1927 году. Вообще в этот приезд Комиссия, по словам Ширяева, была не особенно щедрой: «Освободили 20–30 хозяйственников и уголовников, а двум-трем сотням уменьшили сроки».
Над чем же надрывали животики лубянские и соловецкие сатрапы? Чем их пощекотала артистическая и литературная братия? Ее там при театре и редакции околачивалось тогда не мало: Н. К. Литвин, сотрудник ростовских газет, потом эмигрант и сменовеховец, Борис Емельянов, поэт и блестящий версификатор, известный больше своим черным плащом-крылаткой, поэт Н. Бергер, оказавшийся потом, как и Ширяев, во второй эмиграции и писавший тут под псевдонимом Божидар и др., всех ли упомнишь! Значительно больше имен перечисляет Гернет в жур. «Право и жизнь» в рецензии на «Соловецкие острова».
Сохраним потомству куплеты из скетчей по книгам Ширяева и Андреева, добавив к ним те, что я припомнил с неминуемыми пропусками отдельных строк и даже четверостиший, — прошло ведь с той поры больше чем полвека!
Край наш, край соловецкий,
Ты для шпаны и для каэров чудный край!
Смело с улыбкой детской
Ты песенку про лагерь запевай.
Соловки открыл монах Савватий,
Был тот остров неустроенный пустырь.
За Савватием шли толпы черных братии.
Так возник великий монастырь.
Но теперь совсем иные лица
Прут и прут сюда со всех сторон.
Тут сплелися быль и небылица
И замолк китежный древний звон.
И со всех углов Советского Союза
Едут, едут, едут без конца,
Все смешалось: фрак, армяк и блуза,
Не видать знакомого лица.
Тут попы, шпана, каэры
Доживают век.
Тут статья для всех найдется,
Был бы человек.
Море Белое, водная ширь,
Соловецкий былой монастырь
Со всей русской бескрайней земли
Нас на горе сюда привезли.
Занесет нас зимою мятель
И запрячет на полгода в щель.
Лишь весною найдут рыбаки
Соловки, Соловки, Соловки.
Мило нам из щели соловецкой
В даль взглянуть с улыбкой ясной, детской.
Приходите к нам и слушайте, как тут
Песенки веселые поют.
Здесь УСЛОН раскинул свои сети,
В эти сети прет восторженный народ.
Но не знают совсем Соловки,
Ни забот, ни тревог, ни тоски.
Шептали все… Но кто мог верить?
Казался всем тот слух нелеп:
Нас разгружать сюда приедет
На «Глебе Боком» — Бокий Глеб.
В волненьи все. Но я спокоен,
Весь шум мне кажется нелеп.
Уедет так же, как приехал
На «Глебе Боком» — Бокий Глеб.
Привезли нам с надеждами куль,
Бокий, Фельдман, Филиппов и Буль,
А обратно повезет Катаньян
Лишь печальный припев Соловчан:
Всех, кто наградил нас Соловками,
Просим: приезжайте сюда сами,
Проживите здесь годочка три или пять
Будете с восторгом вспоминать.
Хороши по весне комары,
Чуден вид от Секирной горы,
Где от всяких ненужных (или: ударных) работ
Отдыхает веселый народ.
То не радио-параша и не граммофон,
То поет поевши каши наш веселый СЛОН…
«Параллельно со сценой — продолжает Ширяев — развивалась и концертная эстрада. Кроме многих, выступавших на ней певцов, скрипачей и пианистов, к 1926 году были созданы приличные духовой и симфонический оркестры (заслужившие потом похвальное упоминание Горького. М. Р.). Девять десятых программы занимала серьезная музыка Чайковского, Бородина (и для Горького — Рахманинова). „Чуют правду“ — пел своим сверхмощным, но необработанным басом дантист-„шпион“ Ганс Милованов.[49]
Не то соревнуясь с ХЛАМ-ом, не то в пику ему, уголовники создали коллектив „Своих“. Но действительным художественным достижением „Своих“ был прекрасный хор из 150 человек, исполнявший русские народные, а также арестантские и каторжные песни. Хор создал и обучил бывший регент императорского конвоя. Но „гвоздем“ выступлений „Своих“ неизменно был карманник Иван Панин, распевавший на сцене песенки и куплеты своего сочинения, являясь как бы лагерным Зоилом. С цензурой он мало считался. Его выступления как раз подходили под культурный уровень комсостава Соловецкого полка. Отслушав классическую музыку, комсостав неизменно требовал Панина. Он оказывался тут как тут, и всегда с обновленным репертуаром. ХЛАМ и „Свои“ просуществовали до 1927 года. Оформившийся концлагерный социализм смел их со своего пути».
Последнее утверждение Ширяева ошибочно. Театр на Соловках просуществовал почти до закрытия лагеря. О нем упоминают летописцы всех периодов, от первого Клингера до последнего Пидгайного.
Розанову в 1932 году, соблазненному афишей, удалось побывать на концерте и послушать Ксендзовского, бывшего директора Музыкальной комедии. О нем вспоминает на материке и Чернавин. В каком году попал в СЛОН Ксенлзовский — осталось неизвестным. В 1931 и в 1932 годах он обслуживал два театра: управленческий в Кеми, и соловецкий в кремле, без конца путешествуя с материка на остров и обратно. Театральная энциклопедия высоко оценивала «исключительно красивый тембр голоса популярнейшего артиста петербургской оперетты», но после лагеря Ксенлзовский отошел в тень и зарабатывал хлеб в концертном ансамбле.
Пидгайный (стр. 157, на английском), описывая видных украинских и белорусских националистов и оппозиционеров — тут он держится подальше от домыслов и поближе к правде — вспоминает, что в 1927 году режиссером соловецкого театра был Лесь (Александр Степанович) Курбас, известный руководитель украинского театра «Березиль», тамошний Мейрхольд. Обвиненный в национализме, в конце 1933 года он был уволен и до ежовских дней пробавлялся в Москве, после чего попал в концлагерь. Снятый по чьим-то «проискам» весной 1937 г. с режиссерской работы в соловецком кремле, Кур-бас вскоре был отправлен в другой лагерь, где 15 октября 1942 года умер (или расстрелян. М. Р.). Хрущевцами посмертно реабилитирован.
Репертуар театра с годами, конечно, «левел», как повсюду в СССР. Чаще, особенно с конца двадцатых годов, навязывались соловчанам пьески советских авторов. Впрочем, ни одного названия их никто из летописцев не привел, кроме Ширяева. Но тот же Ширяев перечислил нам пятнадцать дореволюционных пьес, частично уже запрещенных в стране, но разрешенных на соловецкой сцене. Он даже упомянул оперетку «Тайны гарема». Это ее, по всей видимости, отнес Клингер к «непристойным фарсам». Ничего похожего на это в ней нет. По нынешним меркам ее вполне можно ставить даже в монастыре кармелиток. Да и «фокстротирующие изломанные пары (гибнущий запад)», осмеянные в «Ахипелаге», по-моему, куда нравственнее новых стриптизов и старых русских кафе-шантанов с Верочкой Колибри и Срулеком.
Без Бориных и Армановых вообще не было бы театра на Соловках, без Приклонских и Захватанных — Соловецкого общества краеведения — СОКа. А без них сотни интеллигентных соловчан попали бы на общие работы, а многие из них — в общие могилы.
Не только соловецкая «знать» заполняла зрительный зал. Процентов 30–40 мест на платных постановках занимали рядовые заключенные, в том числе и шпана, по разным причинам «жаждавшие зрелищ». Остальные, огромное большинство, в том числе и образованные каэры, по горло были сыты «зрелищами» в кремле и в ротах. Они признавали более разумным поспать лишних два часа или полушёпотом обменяться мыслями с другом, чем смотреть «Псишу» или «Детей Ванюшина». Им было не до «зрелищ». Однако, из-за них едва ли справедливо охаивать работавших для театра и СОК,а. Спасая себя, они спасали и других, создавая в кремле особую атмосферу, в которой многим дышалось легче, чем через полвека в разных Потьмах и Дубровлагах.
По соседству с театром, чуть севернее размещалась на втором этаже библиотека. Из трех летописцев наиболее полно описал ее Ширяев (стр. 120, 121):
«К 1927 году фонды соловецкой библиотеки превышали 30 тысяч томов. Их основой были книги, выделенные библиотекой Бутырской тюрьмы, но в 1925 году — в год „расцвета“ культуры (и лесозаготовок М. Р.) из Москвы, по требованию Эйхманса, перед которым ходатайствовал Коган, ГПУ прислало несколько реквизированных частных и коммерческих библиотек. Коган возложенную на него цензуру провел поверхностно, выделив в закрытый фонд лишь несколько десятков томов, читать которые можно было только по особому разрешению ВПЧ. В библиотеке выдавали книги уже изъятые на материке, как „Бесы“ Достоевского, сборник статей К. Леонтьева, „Россия и Европа“ Данилевского и др.
Заведовал библиотекой бывший большевик и эмигрант царского времени Шеллер-Михайлов (Михайлов — партийная кличка), по прозвищу „Соперник Ленина“ за то, что в чем-то разошелся во взглядах с самим Лениным, завербовал в свою партию 5 или 6 человек… и приехал на Соловки. Библиотечное дело он знал и вел его прекрасно. Но никакие газеты с материка, в том числе и московские, в лагерь для заключенных не допускались (в его годы. М. Р.).
При библиотеке был большой читальный зал, используемый раз в неделю для пропаганды на политические и антирелигиозные темы. Слушатели на них высылались из рот принудительно.[50] В другие дни там шли доклады и диспуты чаще всего на литературные или научные темы, мало доступные массам. На них шли без принуждения, часто без оповещения; темы лишь регистрировались у Неверова. Читались доклады: по истории масонства проф. Макаровым (умер на Соловках), по истории Соловков доцентом Приклонским, о сокровищах Эрмитажа художником Бразом, о литературе Древнего Востока проф. Кривош-Неманичем и т. д. Самым интересным и оживленным был диспут на тему „Преступность в социалистическом обществе“, в котором выступали и интеллигенты, и марксисты, и шпана. Особенно ярко было выступление Б. Глубоковского, утверждавшего, что преступность в СССР растет, принимая бытовые массовые формы и разрушая этические основы общества…[51] Парадоксальны и сумбурны были те (первые) годы на Соловках», заключает Ширяев.
Никонов (стр. 125, 126), оказавшись на Соловках в 1928 году, через год после Ширяева, только что переведенный из карантинной роты в 10-ю канцелярскую, пишет под настроением — «Дали волю — ходим по всему полю»:
«Мы могли теперь ходить по всему кремлю, посещать театр, библиотеку. В ней работал мой однокамерник по Бутыркам, комсомолец из Франции… Знание иностранных языков помогло ему устроиться в библиотеке, куда поступали (на пополнение. М. Р.) книги, отобранные при обыске и при освобождении (у тех соловчан, кто на свои книги не взял нужной справки от КВЧ. М. Р.). Тут же при библиотеке читальня, обильно снабженная газетами и журналами. Здесь можно было встретить читателей в серых бушлатах, имеющих блат (т. е. располагающих временем и условиями. М. Р.). Что касается „масс“, то она и понятия не имеет о читальне».
Понятие-то имеет, от того и не читает, да и времени нет. Тот комсомолец-библиотекарь все еще пребывал на Соловках в 1931 и 1932 годах. Помню его. Там, за отгородкой, в закрытом фонде я листал толстую, с золотым тиснением, как Евангелие или «Беломорканал им. Сталина», юбилейное издание к трехсотлетию дома Романовых.
Не забыл вспомнить о библиотеке и Олехнович (стр. 117):
«Богатая. Книги почти на всех европейских языках. Некоторые из русских книг после цензуры удаляются с полок. Мы, западники, находили себе утешение в этой библиотеке».
Он же, Олехнович, вспоминает, с каким наслаждением после полуночи они, западники, слушали музыкальные радиопередачи европейских станций. Они переносили их с концлагерных нар и топчанов в сверкающие огнями далекие веселые столицы. Однажды, уже при мне, в зиму 1931–1932 года радист КВЧ не вовремя включил варшавскую станцию, и соловчане прослушали польский национальный гимн… Незаменимый в те годы радист отделался лишь карцером.
Вот и все. Остальные летописцы о библиотеке с читальней и о лекциях даже словом не обмолвились. Впрочем, и не до того там было соловчанам до весны 1930 года при редких тогда, раз-два раза в месяц, выходных.
Кто-то из культвоспитчасти в 1932 году, в разгар летнего трудового соревнования соцблизких придумал новый номер для борьбы с отказами и туфтой «ударников». Налево от Преображенского собора почти у восточной кремлевской стены было выставлено три гроба. Настоящих: черных, с каймой, на ножках и с приподнятой крышкой. За каждым гробом стоял большой деревянный крест с крупно выведенной надписью: «Здесь похоронен злостный отказчик от работ» и дальше — его фамилия. Первых двух запамятовал, а вот третьего помню, как сейчас: Томашевский — «Собака», прозванный так за то, что укусил или откусил нос кому-то из ротного начальства…[52] В самих гробах лежали трудовые обязательства «покойников». В них они клеймили позором свое прошлое и клялись впредь честно работать и примерно вести себя. Гробы простояли недели две и исчезли так же внезапно, как появились. Оказалось, новорожденные ударники вновь ударились в отказы от работ, в грабежи и воровство. Кто-то из вольных, будто бы, сфотографировал гробы и разнесся слух, что этот снимок появился в газетах Запада с пояснением: «Для устрашения заключенных на Соловках, ОГПУ выставило трупы расстрелянных отказчиков от работы»… Не удалось мне отыскать тут таких газет. Теперь думаю, что сама ИСЧ, пустив «парашу», нашла предлог на время и на всякий случай конфисковать фотоаппараты у вольных, пока они находятся на острове.
Между театром и библиотекой было еще помещение, используемое воспитательной частью. В нем проводилась «ликвидация неграмотности среди соцблизких». Профессор Духовной академии И. В. Попов в 1925 и 1926 годах вбивал тут шпане аз-буки-ведь-глаголи. Существовали здесь и различные профессиональные курсы. На одни из них — на курсы счетоводов — ходил и автор этих строк, получив соответствующий «диплом» вместе с группой лекторов Киевской военной школы из бывших офицеров в чинах советских командиров рот, полков и батальонов. Преподавали нам зубры своего дела. Ученики так же старались вовсю. Военная специальность при 58-й статье в лагере сулила общие нары и общие работы с уголовниками и бытовиками, а должность счетовода — топчан и место у печки среди арестантов своего круга. Френкелю на материк срочно требовались тысячи бухгалтеров и счетоводов, нормировщиков и табельщиков учитывать каждую тачку земли, каждое срубленное дерево, каждую тряпку из вещдовольствия. Тогда, в 1927–1934 годах, арестантов с такой квалификацией выуживалось сетями ГПУ недостаточно. Соловки стали кузницей перековки орнитологов, математиков, богословов, артиллеристов и музыковедов. Они получали «дипломы» счетных работников и если не удавалось удержаться на острове, их перебрасывали в конторы материковых лесных и дорожных командировок.
Неверовская и истоминская воспитательные части все годы, до 1933 включительно (где после — не знаем) помещалась на третьем этаже управления слева, в последней комнате номер 12-й, окнами выходившей на кремль и пристань. При монахах это был семейный номер из двух комнат. Теперь в первой была канцелярия, во второй — начальник. Ширяев подробно описал весь штат воспитчасти 1924–1927 годов. О Неверове и Когане мы уже знаем. Воспитатели хотя и появились, но особого вреда не причиняли. Побывал им недолго осенью 1924 г. и Ширяев на Анзере, на Голгофе у сифилитичек-проституток, даже, якобы, стенгазету с ними сварганил «Голос улицы», но лучше не вспоминать о ней… Вернемся к его информации о воспитчасти:
«Мысль о выпуске соловецкой газеты дал через Когана сменовеховец Н. К. Литвин… Обстоятельства благоприятствовали. В то время открылась и типография, организатором которой был дельный контрабандист Слепян из Себежа. Еженедельную печатную газету разрешили. Фактическим редактором назначили Павла Александровича Петряева, капитана гвардии, потом, при Советах, чуть ли не командарма на юго-западном фронте.[53] Цензором был комиссар соловецкого полка Сухов, бывший вахтмистр. Секретарем редакции поставили Тверье, придирчивого, подозрительного, провалившегося на работе в Германии. К счастью, вскоре взяли его в команду охраны в Кемь и секретарем стал милый, приветливый и услужливый Шенберг, тоже еврей, но из богатой купеческой семьи и прекрасно воспитанный)».
О каждом из перечисленных лиц Ширяевым дана занятная и обширная биографическая справка.
«…В газете „Новые Соловки“ — продолжает он — сотрудничал лишь узкий кружок бывших профессиональных и научных работников. Из „массы“ откликалась лишь наиболее аморальная ее часть. Письма и заметки от нее были густо, до отвращения насыщены подхалимством… Повествовали о перерождении и даже восхваляли „вкусный рыбный суп и веселую здоровую работу“… На Соловках эта подлость имела некоторое оправдание. Наивные авторы надеялись на сокращение срока, что для многих было бы спасением жизни. Подобные заметки и письма неизменно летели в корзину. В возможность „перековки“ не верило даже начальство. О ней и не говорили… Начальник адмчасти Васьков, передавая одну из таких заметок Петряеву, сказал: — Вот, возьми. Тут какая-то сволочь тебе врет… Но газету читали и даже покупали. Из тиража в тысячу экземпляров на острове расходилось 100–120 номеров по пяти копеек за счет личных денег. Остальные шли на материк родственникам соловчан… Немного, конечно, узнавали они о их жизни из газеты».
Но подписывались, добавлю я. В самой газете за 1925 год (номер 106) так и напечатано: «„Новые Соловки“, еженедельная газета. Орган ячейки РКП (б) и Управления Соловецкими лагерями Особого Назначения ОГПУ. Редактор: Редколлегия. Остров Соловки на Белом море, УСЛОН, тип — лит. УСЛОН-ОППУ. 1 руб. 50 коп. на три месяца.[54] Редакция-остров Соловки, через Кемь, Карельская республика…» И все же при такой «свободе печати» за границей, в Америке, например, не нашел «Новых Соловков» ни в Нью-Йоркской публичной библиотеке, ни в библиотеке Конгресса.
«На Соловках — продолжает Ширяев — читали прежде всего очень краткую информацию о жизни в СССР и такой же обзор международной жизни. Читали в официальной части некоторые постановления коллегии ОГПУ и УСЛОНа (но, разумеется, не о расстрелах и саморубах. М. Р.). Читали театральные рецензии и добродушные фельетоны Литвина на местные темы.
Во много раз ценнее и интереснее газеты был ежемесячный журнал „Соловецкие острова“ из 250–300 страниц… Он мог бы смело быть назван самым свободным из тогдашних русских журналов в СССР (потому что) его тираж в 500 экземпляров был весь в распоряжении ОГПУ и оттого безопасен для большевиков. Пересылка журнала на материк — в отличие от газеты — допускалась лишь по особым разрешениям. Он осведомлял ОГПУ о настроении соловецкой интеллигенции (будто оно было о нем в неведении… М. Р.) и служил рекламным козырем, как доказательство гуманности соловецкого режима перед иностранцами (которые о нем и не ведали, исключая, может быть, членов Коминтерна в Москве. М. Р.), а главное — перед высшим слоем своей партии, где еще была сильна оппозиция (та самая, которая требовала покрепче наказывать — Рыков, Крыленко, Троцкий. М. Р.). Но тогда — поясняет Ширяев — мы не знали этого (как и того, что я в этом абзаце добавил в скобках. М. Р.) и работали в журнале, упоенные возможностью хотя бы частичного проявления свободы мысли».
К сожалению, как и в чем они проявляли эту «свободу мысли», Ширяев показать нам не мог. Четверть века прошло с того времени и до издания его книги. Не в праве мы упрекнуть Ширяева за это. А двух строчек, приведенных им в доказательство из чьих-то стихов на смерть Есенина: «Не сберегли кудрявого Сережу, Последнего цветка на скошенном лугу» — явно недостаточно.
«Журнал распадался на две части: художественную и краеведческую. Вторая — много обширней первой. Проза была бедновата. Шли рассказы Литвина, Глубоковского, мои… Стихов — больше. Евреинов, Бернер, Русаков, Емельянов, Акарский давали очень неплохую лирику, правдиво и искренно отражавшую соловецкие настроения. Интереснее был отдел воспоминаний… Многие вспоминали войну 1914–1917 гг. и их мемуары, как и ген. Галкина (т. е. ген. Зайцева, нашего летописца. М. Р.) могли бы смело идти в любом из современных эмигрантских изданий. Научно-краеведческая часть журнала интересовала не только специалистов. Все, касавшееся истории Соловков, находило читателя. Такого материала было немало. Сотрудники музея давали его в изобилии».
Воспоминания Ширяева о журнале и газете его периода могли бы быть дополнены выписками из рецензии о них известного потом автора пятитомной «в духе соцреализма и идеологически выдержанной» ИСТОРИИ ЦАРСКОЙ ТЮРЬМЫ Гернета. В те годы он писал также обзоры концлагерной и тюремной «прессы» в журнале «Право и Жизнь». Гернет, впрочем, хитро оговаривается, что «оценка тех или иных статей со стороны их содержания выходит за пределы нашей задачи отметить самый факт существования периодических изданий на Соловках». Говоря о читателях журнала и газеты «вне Полярного круга», он добавляет: «Мы имеем в виду не только родных и близких (соловчан. М. Р.), для кого серые листки газеты и журнала может быть дороже, чем гравюры святых, раньше привозимые богомольцами». Из этих слов видно, что какая-то часть тиража журнала ширяевских лет попадала в частные руки и сохранилась. Подписная цена на журнал указывалась в 3 р. 45 коп. на полгода с пересылкой. В его седьмом номере есть описание соловецкого пожара 1923 года, так сказать, «по свежим следам».
Никто из остальных летописцев, кроме Ширяева, не стоял так близко к газете и журналу, почему и вынуждены ограничиваться им одним для 1924–1927 гг. Розанов был техническим редактором «Новых Соловков» лишь часть 1932 года в порядке «общественной нагрузки» для зачета рабочих дней, как ударнику. (В 1935 году таким, как он, все уже зачтенные месяцы и годы были вычеркнуты в отместку за Кирова…) К отбору материала для газеты Розанов отношения не имел. Он получал его от Истомина (а за Истомина раза два или три стряпал передовицы), верстал газету и набирал заголовки в обедневшей типографии, оборудование которой почти целиком в 1931 году было вывезено в Белбалтлаг. Вместе с типографией и газетой туда отправили и тех, кто в них работал.
В редакцию, т. е. в культвоспитчасть после основной работы я заходил часто и знал всех по имени и отчеству, да из-за старческой памяти теперь с меня взятки гладки. Кроме вольного Истомина было два инспектора: один еврей, секретарь чехословацкой комгазеты «Руде право» со шпионской статьей, другой еще безусый миляга Морошкин, редактор псковской, кажется, комсомольской газеты. Осужден на три года за хулиганство: под мухой перед включенным микрофоном обматерил оркестр, запоздавший с «Интернационалом» на открытии комсомольской конференции. Делопроизводителем сидел лектор из школы Каменева в Киеве со следами сорванных четырех шпал на френче, в избытке располагавший временем писать прошения о пересмотре дела. Как же, жди — пересмотрят!.. И была еще кошка, про которую застряли в памяти четыре строчки:
Дремлет кошка на окошке,
Кошке славное житье.
Сам неистовый Морошкин
Ноль без палки для нее.
Кошкой, видно, и закончим раздел о газете и журнале.
Ничем особым «Новые Соловки» в мои годы не отличались от ширяевских лет, разве тем, что стали побледнее, да появился новый отдел «Трудовое соревнование», да еще тем, что под заголовком газеты теперь стояло — это уже помню как дважды два: «Вывозу на материк не подлежит». А я таки вывез три номера, и когда в 1937 году снова был в лагере арестован, то порядком перетрусил: найдут газеты — лишнее основание для нового срока. Да успел шепнуть приятелю, с кем жил, и тот их уничтожил.
В «Завоевателях…» на стр. 51-й Розанов передает свой доклад в Соловецком театре «передовикам лагерной общественности» — нескольким десяткам лагкоров:
«Впереди сидит комсостав киевской школы им. Каменева… дальше — бывшие сотрудники всяких академий, ныне работающие в Соловецком обществе краеведения (СОК), еще дальше технический персонал различных производств. Люди, кажется, куда образованнее, чем я. Неужели им так интересно слушать эту скучную тянучку цифр? (о заметках и лагкорах). Клюют носами, а сидят. Понимают: за эту „общественную нагрузку“ им, как и мне, поставят в „книжку ударника“ лишние проценты и зачтут 45 дней. Зато рабочих не видно: они сделали свои (с туфтой) 110–120 процентов и плевали на всякую „общественность“. И без нее получат ударный зачет».
Журнал «Соловецкие острова» продолжал выходить, но уже не на острове, а в Кеми, при КВО. Там же издавалась общеуслоновская газета «Трудовой путь». Тех писателей, поэтов, артистов, кого вспоминал Ширяев, при мне на острове уже не было. Одни из них давно освободились, другие отправлены в Белбалтлаг одновременно с типографией, третьи переведены в Кемь в «Трудовой путь», кое-кто, возможно, умер в тифозную эпидемию 1929-30 года.
О «Перековке» в Белбалтлаге читайте у Солоневича, о «Трудовом пути» в УСЛОНе — у профессора Чернавина. Оба отлично описали их, не жалея перца… Газеты эти — материковые, а я стараюсь держаться островных событий.
Из крупных журналистов в мое время на острове отсиживался Гарри, разъездной корреспондент «Известий», осужденный по шпионскому пункту. От КВЧ он держался в стороне, ограничиваясь лекциями о своем участии в 1928 г. на ледоколе «Малыгин» в поисках известной экспедиции итальянца Нобиле к Северному полюсу. И часто ахал и возмущался, рассказывая знакомым, как на Лубянке у него копались во всех отверстиях в поисках «вещественных доказательств». Все же Гарри как-то убедил ОГПУ в своей белоснежности (или кто-то из партийных тяжеловесов вступился за него). Уже в 1934 году я снова встречал в «Известиях» его корреспонденции с Урала. Да был еще один знакомый воспитатель на каком-то, забыл, километре Филимоновой ветки. С ним я, табельщик дровозаготовок в 1931 году, проводил иногда час-другой за шахматами. Жил он, как барин, в собственной землянке, один, осужденный «на всю катушку» за шпионаж. Фамилия? Яков Явно. Специальность на воле? Возглавлял тайный сборный пункт, куда мелкие московские стукачи приносили свои доносы. Помещался сей пункт в доме номер 13 по Армянскому переулку, выходившему на Покровку. В 1923–1927 годах там размещались ТАСС и РОСТА и часть их служащих и репортеров.
В островной воспитательно-трудовой семье «набольшим» числилось Соловецкое общество краеведения — СОК. В нем нашли тихое убежище от лесной угрозы десятки «очкастиков», как шпана обзывала интеллигентов. По официальным записям, СОК зародился в конце 1924 года «по инициативе Н. Г. Неверова», а заправилами его, опять-таки по бумагам, были: формально-председатель СОК, а Ф. И. Эйхманс, секретарь Н. Г. Неверов, член правления комиссар охранного полка И. Я. Сухов и технический секретарь — П. А. Петряев; в президиуме СОК, а числились: предшественник Френкеля, нач. эксп. — коммер, части А. И. Филимонов (по Зайцеву — стр. 113-я — «большой донжуан»), а секретарем некий Ж. X. Бруновский. Фактически работа СОК, а, поделенного на секции или «кабинеты», направлялась их руководителями, в первую очередь А. А. Захваткиным, заведовавшим биостанцией. По оценке Богуславского, он — «известный биолог, не мало сделавший для изучения соловецких островов в двадцатые годы», затем А. А, Глаголевым, изучавшим и оставившим научные труды об особенностях соловецкого климата и Д. Г. Лавровским, председателем агрономического кабинета и зав. сельхозом и опытной сельхоз. станцией, заслужившим похвалу М. Горького.
О СОКе знала Академия Наук и ее филиалы, чьи научные работники в описываемые годы уже отсиживались на Соловках. Именно по этой причине — как-то облегчить участь своих бедолаг, Академия и ее филиалы поручали СОКу разные научные задания, на оплату которых переводили концлагерю деньги. Тогда академики так еще не дрожали перед властью. Эти средства, в частности для Дендрологического питомника и питомника лекарственных трав при нем, никакого отношения к довольствию соловецких лесорубов не имели.
Нет спору, формальная логика на стороне Солженицына, когда он с иронией замечает (стр. 58):
«Добродушные краеведы здесь пишут с такой обстоятельностью, преданностью науке, с такой кроткой любовью к предмету, будто эти досужие чудаки-ученые притянулись на остров по научной страсти, а не арестанты, уже прошедшие Лубянку и дрожащие попасть на Секирную гору, под комара, или к оглоблям лошади».
Заключенному в большей степени, чем вольному, свойственно, переживая тяжелые условия, стараться так или иначе отвлечься от них думами, работой, так как ни водки, ни семьи при нем нет. Иван Денисович увлекался кладкой стен, и в такие часы забывал о лагере. Понимаю его и одобряю. Доценты, профессора и прочие интеллигенты из СОК, а никак не могли бы увлечься заготовкой леса, торфа или кирпича. Но вот, осторожно снимая слой за слоем с «черных досок», и обнаружив под ними изображение святого кистью «богомаза» 15 или 16 века, и особенно, когда удалось установить точно — кем, когда нарисована икона — этим можно увлечься близкому специалисту, в данном случае Щапову (Ширяев, стр. 110) или доценту Приклонскому, «наспех проглотившему баланду, чтобы успеть посмотреть найденные шпаной два светильника, оказавшиеся художественной итальянской работы средних веков». Эта находка и дала группе интеллигентов идею добиваться, через Когана, открытия религиозно-исторического музея на Соловках, хотя бы под вывеской антирелигиозного. И добились, (см. Ширяева, стр. 105–114). И сколько же интеллигентов после при том музее за работой и мирными разговорами забывали окружающую обстановку.
Наш летописец Никонов настолько был поглощен на Соловках поисками «русского биологического молока для кроликов» в Пушхозе, что из-за него проморгал «расстрельный приказ», осенью 1930 года заморозивший «оттепель». Да он и сам (на стр. 212) признается: «Непрерывная, интересная работа с кроликами отвлекали от дум». Пидгайный вспоминает проф. Яната (стр. 74 «Украинская интеллигенция на Соловках»), который едва не заплакал, вызванный с вещами на этап. Ему не дали и минуты, чтобы захватить для дальнейшей обработки свою лагерную картотеку о средствах борьбы с капустной мухой. Я сам мог бы привести фамилии многих инженеров, в работе забывавших о лагере и убежденных в том, что они и тут служат России, а не большевизму. Немец Редер в своей книге «Каторга» (на нем. в 1956 г., на анг. в 1958 г.) на стр. 109 спрашивает на Воркуте латыша-добровольца 19-й дивизии, воевавшей на стороне немцев: — Почему ты работаешь, словно сумасшедший? Хочешь чтобы мы оба сложили здесь кости для русских? И услыхал в ответ: «Нет! Но в работе я забываюсь, хотя на несколько часов, иначе давно бы сошел с ума».
Пример, можно сказать, близкий к Шухову. В защиту своего Ивана Денисыча, когда там раздались укоры некоторых критиков и читателей, что де Шухов находит интерес в каторжной работе, Солженицын дал пламенную отповедь, почти пригодную и к приведенным мною примерам. Разница лишь в том, что Шухов из колхозников, а в моих примерах люди умственного труда и воспитанные до революции. Шуховы могли завидовать условиям интеллигентов в лагерях, занятым в конторах, на сценах, в музеях или на должностях техников, прорабов, мастеров, геодезистов, таксаторов, и. т. д., но не могли и не мечтали заменить их. И Шуховы и шпана понимали, что при своем образовательном уровне их судьба мантулить, ишачить, гнуть спину, натирать мозоли при любой социальной системе, будь то на воле или в заключении, при капитализме или большевизме, при демократии или диктатуре. Интеллигенция, наоборот, боялась попасть в условия, судьбой уготованные Шуховым и уголовникам. Таков закон для человекоподобных остается и на ближайшие века.
Зависть и борьба за более хлебное, легкое и «блатное» место могут существовать на земном шаре только в границах, предопределенных этим двум группам. Шуховы — подносчики цемента или лесорубы в лагере — могут изловчиться или просто по счастью или блату устроиться кипятильщиками и даже уборщиками лазарета, Шуховы из рядовых колхозников на воле — вырваться на завод. Исключения тут могут быть, а правило, закон остаются. Подлецы или «рыцари без упрека» на высоких постах и должностях умело пользовались и пользуются доныне этим законом; первые — в личных партийных или государственных интересах, вторые — из общечеловеческих гуманных побуждений. На эту тему можно писать книгу или спорить до пены на губах. Не для того заведена тут о том речь. Хотелось лишь подчеркнуть эту суровою закономерность, а заодно напомнить, что Шуховы в Соловках двадцатых годов встречались редко. Сосланные на остров за участие в белых армиях и в партизанских отрядах крестьяне и рабочие имели отличную от Шуховых жизненную философию. Шухов не эталон для островных соловчан двадцатых годов.
Среди многих занятных страниц о соловецком театре, у Ширяева есть и такая (стр. 90):
«Следующим номером шел мой сатирический скетч, заостренный против нашей „рабсилы“ — надсмотрщиков из заключенных, в большинстве из грузинских повстанцев… Загримированные грузинами актеры, размахивая дрынами, врывались на сцену через зрительный зал и начинали загонять актеров-исполнителей на очередной ударник. Трюк был настолько близок к кремлевской действительности, что публика (т. е. арестанты в театре. М. Р.) приняла его всерьез. Кое-кто из шпаны побежал прятаться, а сам Эйхманс, встав с места, возмущенно закричал: — Кто разрешил ударник? Убрать рабсилу к черту!
После этого, услышанного всем залом восклицания владыки острова, осмелевшие актеры стали с удвоенной силой метать стрелы сатиры в ненавистных отщепенцев…»
Вот что такое соловецкий, а впоследствии, уже при содействии воспитателей, по всей «империи ГУЛАГа» лагерный «ударник» — сгон заключенных на какую-нибудь внеочередную работу, и обязательно в редкие дни отдыха или после основной, когда каждый мечтает поскорее завалиться на нары. В меру возможностей, ловкости, блата, нахальства и храбрости всяк старается улизнуть от ударника. Услышанный приказ: «На ударник!» воспринимается с таким же чувством, как «с вещами на этап!». Ударники воспитывают отвращение ко всякому лагерному труду, особенно у интеллигентов, тем или иным путем избежавших физических работ в лагере. К сожалению, лишь у Ширяева, а, главным образом у Зайцева, приводятся факты об ударниках, как о наиболее ненавистной форме изматывания физических сил.
У Клингера нашлись лишь две общих фразы об ударниках (стр. 170):
«Периодически устраиваются разные „ударники“ и „субботники“, чтобы пустить пыль в глаза Дзержинскому и Бокийему: — Вот, мол, как мы работаем! Весь лагерь, в том числе и писцы, сгоняются на рубку и сплав леса, уборку сена, разработку торфа, постройку очередного ненужного завода». Эта информация ценна тем, что доказывает существование «ударников» чуть ли не с первых дней концлагеря, так как Клингер содержался на острове с августа 1922 года.
Ширяев (стр. 290, 291) вспоминает позднюю осень, очевидно 1925 года, когда в соловецкой бухте вмерз ледокол старой системы, направлявшийся в Архангельск.
«Нужно было пропилить путь в полтора-два километра, чтобы ледокол смог дальше с разгону сам пробивать себе дорогу. Благодаря хорошей организации работ, порученной морякам под общим начальством морского офицера Вонлярлярского (быв. командира броненосца „Марат“ М. Р.), работа была выполнена быстро и четко, без неразберихи, сутолки, ругани и избиений, неизменно сопровождавших администрирование грузино-меньшевистской рабсилы».
Генерал Зайцев, сам неоднократно страдавший от ударников, описывает их в особой главе «Частые ударники — вытягивание последних сил…» (стр. 90, 132–138). В первой части главы он рассказывает, как выгоняли на ударники по вытаске бревен из леса к местам сплава, о самой тяжелой, утомительной и изнурительной работе, когда 10–12 человек, ухватившись за канаты под заунывный голос дирижера запевали — раз, два — взяли! — тянут по снегу бревно, иногда дальше, чем за километр. Одеты плохо, мерзнут, обмораживаются. Согреться негде, разводить костры нельзя… В конце работы не остается силы даже сдвинуть бревно с места, не только что тащить. Начинается ругань, угрозы десятников и надзирателей. На головы наиболее строптивых и крикливых арестантов посыпались удары дрыном… «Много было ночей, когда вместо отдыха гнали на ударные работы: на выноску дров к жел. дороге, на погрузку лесом пароходов (лагерных. М. Р.), на сенокос, на переноску камней, кирпичей, торфа и на прочие бесчисленные ударники».
Вторую часть главы Зайцев отвел ударникам по разгрузке двух застрявших во льду с продовольствием для Соловков ледоколов: «Малыгина» и другого поменьше:
«Стоял суровый декабрь 1925 года. Кремль был поголовно мобилизован на ударники. Гнали всех: слабосильных, больных, хромых, полуголых; босым выдали лапти и портянки из мешков. В полукилометре от ледоколов под снегом оказалась вода… Выгруженные мешки с продовольствием арестанты носили на себе на остров, шествуя по глубокому снегу, пропитанному водой… Я был одет гораздо лучше многих: в меховой шубе, в теплой папахе, на руках варежки, на ногах новые валенки. И все же в ту ночь я поморозил себе пальцы на ногах и на правой руке… Руки и ноги мои распухли, но оставаясь в кремле, меня снова погнали бы на ударник. Спасаясь от него, я удрал в лесничество (в 3 кил. от кремля. М. Р.), где работал… Выгрузка шла непрерывно двое суток. Многие поморозились, простудились. Ночью в буран шпана в лохмотьях отбегала в сторону, где не было воды под снегом, и располагалась группами на льду по 4–5 человек, плотно прижавшись друг к другу. Метель хоронила их, покрывая сугробами снега… Выгрузка ледоколов надолго останется в памяти соловчан, даже тех, кто сохранил при ней здоровье».
Дальше Зайцев подробно повествует, как в ту же зиму вмерзла перед островом лагерная баржа «Клара Цеткин». Начальство порешило провести ее в сухой соловецкий док для ремонта.
«Две недели арестанты делали для баржи канал во льду, простуживаясь, обмораживаясь и приближая конец своей земной жизни».
После того, что описал тут Зайцев о ледоколах и канале для баржи можно законно подозревать, что в лучшем случае у Ширяева в памяти «смешались в кучу кони, люди» и он все события, сухо но верно изложенные Зайцевым, через свой литературный фокус изобразил так, как только что приведено в начале. Для большей ясности о соловецких ударниках позаимствуем у Зайцева еще несколько фраз и тем закончим главу о них:
1. «Напоминаю, что эти работы были сверх нормы повседневного труда».
2. «Я привел лишь типичные ударники из числа многих, бывших в мое время чуть ли не каждый день».
3. «Ударники применяются для самых разнообразных работ, от рубки капусты для засола, до спуска на воду пароходов после ремонта».
4. «Часто бывает, что арестантов с одного ударника без передышки назначают на другой. Со мной так было много раз. Например, возвращаясь однажды в роту с ударника по выгрузке кулей с рожью, наткнулся на нарядчика и тот, невзирая на мои доводы, присоединил меня к группе, собранной расчищать место для катка. „Ничего, товарищ, — успокаивал меня нарядчик, — не умрете. Становитесь в ряд без разговоров“. Пришлось снова идти…»
Напомним забывшим: Соловки до лета 1929 года были центром Соловецких концлагерей. Управление ими, вначале занимавшее один из монашеских корпусов в кремле (там же в начале «ютился» с семьей и первый владыка острова Ногтев), вскоре — в 1924 году — перебралось в бывшую Преображенскую гостиницу для важных и богатых богомольцев на северном берегу бухты Благополучия. Тут в двух верхних этажах разместились все отделы Управления (а кое-кто из вольного начальства и проживал там, пока для него готовили квартиры). Нижний этаж, его левая сторона считая от северного входа, вся была занята ИСО-ИСЧ: его цензорами, следователями и камерами для подследственных, а правая — розмагом, типографией и кладовками для особо ценного имущества.
Весною 1929 г. Управление СЛОН, а перебралось в Кемь, а с зимы 1930-31 года переменило свою вывеску на УСИК-МИТЛ — на Управление Соловецкими и Карело-Мурманскими исправтрудлагерями. Но по-прежнему на его продукции, главным образом на рыбных консервах, красовалась старая торговая марка «фирмы» — слон.
За годы пребывания Управления на острове, СЛОН состоял из шести отделений. Кремль со всеми ближайшими службами и предприятиями за его стенами, а таких было больше десятка, назывался Первым отделением. С 1929 года все шесть отделений на архипелаге переименовали в пункты Четвертого соловецкого отделения УСЛОНа с 1933 г. — в лагпункты Третьего отделения Белбалтлага, а с лета 1937 года и до ликвидации лагеря в зиму 1939–1940 года — в Соловецкую Тюрьму Особого Назначения — «СТОН»…[55]
Теперь, освежив память читателя, перейдем к теме данной главы.
С 1923 по 1933 год самый кремль, как первое отделение, а впоследствии лагпункт состоял из пятнадцати номерных рот внутри кремля и двух неномерных за его стенами. Из этих двух самой ранней и многочисленной была сводная или сельскохозяйственная рота (она же и пятнадцатая, поскольку половина ее состава проживала внутри кремля в разных ротах), а вторая, в конце 1927 г. занимавшая ряд стандартных рубленных бараков на юг от кремля, за кладбищем и церковью при нем, называлась Рабочим городком. В ней размещались переселенные из кремлевских рот железнодорожники, электрики, водники, занятые на лесопильном и механическом заводах, вообще мастеровые и рабочие морской лесобиржи. Там летом 1932 года жил и автор этих заметок.
Сейчас довольно рискованно без ошибок описать каждую роту, так как с годами их назначение, численность, состав, а заодно и режим в них подвергались изменениям. Попробуем все же, пользуясь материалами летописцев Ширяева (стр. 43, 44), Зайцева (стр. 70, 71), Никонова (стр. 108–110) и Киселева (стр. 107–110). Зайцев и Никонов оставили даже схему кремля с обозначением, где, и какая рота помещалась в их годы.
В первых трех ротах — после того, как «трудовой пролетариат» из них сначала переселили в другие роты, а потом в Рабочий городок — разместили верхи «лагерной пирамиды», т. е. наиболее ценных специалистов и администраторов из заключенных. По Никонову в 1928–1930 годах в первой роте жили заведующие разными предприятиями и их помощники и староста, во второй роте — специалисты и лица свободных профессий, используемые по специальности и только в третей роте — когда-то вольные чекисты и работники судебно-следственных органов, милиции, угрозыска, используемые теперь на Соловках на особо важных постах: в ИСО-ИСЧ, цензуре, УРО, комендатуре, адмотделе. Такой же в основном состав сохранялся в этих ротах и при Розанове, т. е. в 1931, 1932 гг. Зайцев всякого заключенного на мало-мальски заметной должности, а в данном случае всех, кто помещался в этих первых трех ротах, честит чекистами. Конечно, по сравнению с 11, 12, 13 и 14 ротами, тут в 1, 2 и 3, да и в 9-й тоже, жили куда лучше: в светлых, теплых кельях по 2-4-6 человек, спали на монашеских койках или топчанах, питались в особой столовой или получали денежный или сухой паек; не утруждались поверками, и вход в эти роты шпане был заказан под страхом карцера, так что ни воров, ни буянов там опасаться не приходилось. Численность людей в каждой из этих рот, как и в некоторых других, оговоренных ниже, не превышала 100–150 человек.
В четвертой роте жили музыканты, часть артистов и подсобный персонал театра, а в пятой — пожарники, видно из тех, что родились в рубашках. Им все мы завидовали.
В шестой роте с конца 1925 года сконцентрировано духовенство. Официально рота называлась сторожевой по роду работы большинства духовенства. Тут численность временами доходила до нескольких сотен людей, т. к. кроме духовенства сюда вселяли и других заключенных, даже уголовников, но последние здесь оказывались в меньшинстве и соответственно вели себя. Скученности, однако, не наблюдалось. Келий в этой роте было больше, чем в других. Размещалась она поблизости от музея в юго-западном углу кремля.
Седьмую роту заселили средним и низшим персоналом лазарета и санчасти и вообще «санугодных» заведений: банщиками, парикмахерами, дезинфекторами-клопоистребителями и т. п. Тут тоже под нарами не спали и зимой на холод не жаловались. Вряд ли когда в этой роте числилось больше, чем 150 человек. Особым мирком здесь жили артисты и музыканты. Ротным у них был быв. офицер балтиец Кунст.
В восьмой роте всегда было скученно и шумно. Ее выстраивали и на развод, и на поверки. Отсюда высылали на всякие грязные и хозяйственные работы шпану «на подозрении», т. е. уголовников, еще не пойманных на кражах, за картами и не замеченных в дерзостном отношении к начальству. Отсюда всегда были большие шансы попасть в карцер при одиннадцатой роте, а то и на Секирку. «Жилплощадь» здесь хотя и была переуплотнена, но из-за малого размера роты, численность в ней редко превышала 200–250 человек.
Рядом с восьмой, шпанской ротой, размещалась полувельможная девятая. Хотя Киселев и Зайцев с Никоновым ее жильцов называют чекистами, но, думается, не совсем обоснованно. Эту роту населяли заключенные с правом занимать мелкие посты в таких лагерных отделах управления, куда каэрам, как правило, доступ был закрыт. Состав третьей и девятой рот в общем был одинаков, лишь в последней в моральном смысле он был ниже из-за преобладания в ней хозяйственной и партийной мелкоты, осужденной за служебные преступления. Условия жизни в девятой роте считались завидными, а почему и каковы они, поясняет Киселев (стр. 161):
«Все они получают денежный паек до 30 рублей в месяц (против установленного в 9 руб. 23 коп. Очевидно, и тут Киселев перемахнул через границы правды, включив в паек и денежное вознаграждение за службу. М. Р.), имеют отдельную кухню, одной из кухарок — княжну Гагарину, уборщиков, и открыто водят каэрок в комнаты и там уже делают с ними, что хотят… По вечерам катаются на лодке, при чем гребут для них простые заключенные. Руками последних для них создана постоянная спортивная площадка, а зимой устраиваются ледяные горки и каток. Они играют в футбол, ходят каждый день в театр, слушают музыку…»
Как уже раньше отмечалось, спортом могли пользоваться все заключенные, у кого к этому была охота, а, главное, — время и калории.
О десятой роте писалось уже не раз и не два. Счетно-канцелярская. До 500–600 человек было в ней осенью 1925 года (при Седерхольме), а после осталось вдвое меньше. Многих отправили на туже работу на новые командировки на материке и на острове, других, более ценных и с блатом, перевели в лучшие первую и вторую роты.
Описывалась в первой книге и одиннадцатая рота с карцером при ней. Тут преобладала шпана, висел густой мат, шла картежная игра, сводились личные счеты. О топчанах или вагонках даже не мечтали; было бы хотя место на нарах на любом ярусе. На ночь вносили «парашу» и рота запиралась. По утрам почти вся рота, исключая карцерных при ней и почти голых по разным причинам, была «в расходе»: выгонялась на лесобиржу, лесозавод, баню, вообще на всякие работы, где не требовалось ни смекалки, ни опыта и нечего было украсть.
В таком же, примерно, положении оставались и заключенные, застрявшие после карантина в двенадцатой роте общих работ. Тринадцатая карантинная, зимой не получавшая пополнений с материка, почти пустовала, зато двенадцатая, наоборот, кишела зимой и летом, являясь поставщиком любого количества рабочих рук для всякого наряда: в сельхоз, на торф, кирпичному заводу, на подвозку дров в кремль, на всякие авральные работы, вроде разгрузки застрявших во льду пароходов, на вытаску бревен из леса в районе кремля и т. д. Так велось до 1930 года, когда был готов «карантинный городок» и приспела «оттепель».
Четырнадцатая рота, иначе — «запретная» — размещалась вдоль южной стены кремля по соседству с кремлевской баней. Зимой запретников еще выпускают на работу за кремлевские стены, но с открытием навигации их держат внутри кремля и ночью под замком. Состав ее колебался от ста до 300 человек.
Четыре роты — с одиннадцатой по «запретную» — это, по Никонову, самое «дно» Соловков, откуда каждый стремится вырваться на любую работу (но не в лес!). С 1924 по 1929 год население этих рот (кроме «запретной») содержалось в наскоро приспособленных, частично пострадавших от пожаров Преображенском, Николаевском и Успенском соборах, но не всегда сразу в трех. Сырость, холод, темень, разбитые окна, трехъярусные с 1926 года нары если не отнимали совсем жизнь у застрявшего здесь, то выпущенный оттуда все же оставлял там заметную часть своего здоровья. Для этого «дна» сам собою возник и долго «процветал», распространяя вонь на весь кремль, известный «санузел», именуемый всеми центросортиром по соседству с центрокухней и собором (Клингер, стр. 166).
В сентябре 1925 года в этих трех ротах насчитывалось 850 заключенных (Седерхольм, стр. 284), а в 1928 и 1929 годах в отдельные летние месяцы даже по несколько тысяч.
«Через эти роты — пишет Ширяев (стр. 44, 45) — проходили все вновь прибывшие и многие застревали в них. Смертность здесь превышала 50 процентов… Счастливцы после долгих мытарств попадали, наконец, на отдельные командировки. Там, вдали от начальства жилось вольнее», если, добавлю я, «вдали» не оказывалось царьков типа Потапова или Селецкого.
Все только что описанное о «дне», отвечало действительности тех лет — 1923 до 1929 гг. Позже, когда на остров в 1931 году привезли Розанова и Витковского, а потом, в 1933 году Пидгайного и вторично Андреева, этих 11-й, 12-й и 13-й рот в соборах уже не было. Во-первых, как поясняет Зайцев (стр. 81 и 82), «в 1926 и 1927 годах ОГПУ развило интенсивное строительство на острове… большими группами строились стандартные тюремные казармы»; а во-вторых — начался массовый вывоз соловчан на материковые командировки УСЛОН, а и в новые лагеря.
«Оттепель» придала лагерям ряд функций, схожих с советскими промышленными организациями. И. Л. Солоневич совершенно прав, когда писал о Белбалтлаге 1931–1932 гг. (стр. 46):
«Лагерь — все-таки хозяйственная организация, и в своем рабочем скоте он все-таки заинтересован… Сейчас (эти свежие гурты. М. Р.) оставляют на две недели в карантине, постепенно втягивая их в работу, и в то голодное лагерное питание, которое мужику (в эти годы. М. Р.) не было доступно, и которое является лукулловым пиршеством с точки зрения провинциального тюремного пайка… В 1930 и 1931 годах этапного мужика, обессилившего после тюремного пайка, на канале сразу посылали на работы и он погибал десятками тысяч. Санчасть ББК догадалась поставить таких на „усиленное“ питание, но отощавшие желудки не в состоянии были переварить нормальную пищу, и мужики продолжали гибнуть».
Странно, что хотя только в самом кремле за пятнадцать лет сменилось не менее пятидесяти ротных и пятидесяти нарядчиков («…самые неприятные типы на соловецкой каторге» — так аттестует нарядчиков Зайцев) в летописях очень редко приводятся фамилии этих лиц, тогда как от них в первую очередь часто зависела жизнь и судьба соловчан. Что это именно так, прочтите как их описывает Зайцев (стр. 55):
«Ротным нашей 12-й роты общих работ для первоначального устрашения нас (в 1925 г.) назначили самого отъявленного мерзавца, жесточайшего садиста и само собой чекиста Воронова. Этот тип надолго останется в памяти у всех соловчан 1925–1927 гг… Он сослан на 10 лет за злодеяния чекистского пошиба или, по их лексикону, „за перегиб чекистской линии“».
Обвинение, что и говорить, тяжкое, но абсолютно ни одним фактом не подтвержденное Зайцевым. Для историков оно останется голословным. А вот как описывает другого ротного Никонов (стр. 115):
«Ротный карантинной роты Чернявский (расстрелян весной 1930 года. М. Р.), ни на кого не глядя, пробежал по проходу и остановился у окна в соборе… „Дежурному отвечайте дружным „здра“, — поучал он наш летний этап 1928 года: — иначе вас кое с чем познакомим. После поверки пойдете на ночную работу… Что?! Что?!! Я из вас повыгоню сон! Тут не курорт. Распустили вас в тюрьмах. Ваша жизнь кончена. Запомните: вам нет возврата!“ — и выбежал».
Один из украинцев в брошюре Чикаленко, а из нее в писаниях Пидгайного, свидетельствует:
«Ротный 12-й роты московский чекист Платонов (в 1928 или в 1929 году, очевидно, сменивший Воронова) за провинности сажал в „каменные мешки“, поделанные в кельях (!?.. М. Р.), запирал на замок, уходил пьянствовать и забывал о карцерных. А когда вспоминал через несколько дней, то в „мешках“ живых оставалось уже мало: мерли в них от голода и холода. Не одну тысячу (?!.. М. Р.) передушил Платонов в своих „мешках“».
«Каменные мешки», как известно, находились только внутри кремлевских стен и башен. Очень мало правдоподобного, будто Платонов со связкой ключей запирал сотни наказанных в эти малочисленные, едва ли больше двух десятков, «мешки». К тому же они были устроены на значительном расстоянии один от другого. В кельях никаких «мешков» или чуланов не было. По монастырским правилам не только есть, но даже держать продукты в кельях запрещалось.
Ротного сводной (сельскохозяйственной или пятнадцатой роты, что одно и то же) князя Оболенского Никонов (стр. ИЗ) характеризует таким уже приводившимся примером:
«„Почему вы не острижены? — обратился Оболенский к епископу-счетоводу сельхоза. — Вам было объявлено о „самостоятельной санобработке“. Почему не исполнили распоряжения?“ Владыка молчал. — „Что тут рассусоливать! — сказал стрелок: — Парикмахер, стриги!“ — приказал он китайцу».
Дело это было под осень 1929 года. Начиналась тифозная эпидемия. Поставьте тут вместо князя Оболенского — Воронова, Чернявского, Платонова, не говоря уж о таких начальниках, как «Ванька Потапов» или «Шурка Новиков», и сами себе ответьте, как бы они поступили с епископом.[56]
Киселев (стр. 107–110) называет командиром 14-й «запретной» роты Сахарова, Владимира Алексеевича, бывшего офицера. Но в описании состава и режима в этой роте он, по обыкновению, столько понаврал, что не только передавать, но и читать тошно, при чем в частности, понасажал в эту роту и священников.
В 11-й роте и в карцере при ней, по словам Киселева, какой-то отрезок времени между 1927 и 1930 годами ротным состоял некий Воинов, «всегда с плетью, висевшей у него на поясе». Про плеть у ротных или конвоиров кроме Киселева упоминает еще Клингер (про 1923–1924 гг.), да Солженицын, описывая Волкового в Особлагах начала пятидесятых годов. Больше никто про плети не упоминает, и за одиннадцать лет в разных лагерях я не видал и не слыхал про плетки у начальства.
Вот еще яркая личность на соловецком небосклоне первых лет офицер Тельнов, ротный, командир полка и староста на острове и в Кемперпункте, но он заслужил особую главу — «НАШ ВАНЬКА»…
Кажется, все… нет, припомнил еще одного. Ожидая парохода в Америку осенью 1949 года в Бремерсгафене среди сотен ди-пи, тоже «чающих движения воды», повстречал соловчанина. Он и не скрывал, что был ротным на острове, сказал и фамилию, и роту, да забылись. Видно, там не потерял совесть, но где-то позже потерял ногу, не думаю, чтобы при атаке с ревом «За Родину! За Сталина!»
В зиму 1924 — 25 года в Ленинграде ГПУ состряпало «Дело лицеистов», по которому осуждены были не только бывшие лицеисты, но и те, которых они навещали. Бессонов (стр. 152) в те дни ожидал на Шпалерке приговора. Вызванный в кабинет своего следователя Ланге, он потом вспоминает:
«Весь большой письменный стол моего следователя Ланге, видно, получившего повышение, а с ним и более комфортабельный кабинет, был завален бумагами и книгами. На одной из них я прочел: История Императорского Александровского лицея. Как я потом узнал, он, Ланге, вел дело лицеистов, из коих 50 человек было расстреляно и многие сосланы на Соловки и в другие места».
Клингер (стр. 197) называет число расстрелянных лицеистов в 54 человека и около 50 заключенных в Соловки на срок от 2 до 10 лет. Полнее и ближе всех к правде о лицеистах я нахожу рассказ Седерхольма, в те дни содержавшего под следствием на Шпалерке. Он пишет (стр. 250):
«Обстоятельства „Дела лицеистов“ были таковы. Несколько прежних воспитанников лицея собрались, чтобы оформить ликвидацию несуществующих больше фондов лицеистов. Собрание совпало с годовщиной убийства императора и его семьи (17 июля 1918 г.). Некоторые старые лицеисты решили отметить память бывшего правителя панихидой по его душе, — действительно глупый и опрометчивый поступок в Советской России, хотя вполне понятный. (Отрадин слыхал на Соловках от лицеистов, что на панихиде присутствовало 25–30 чел. М. Р.[57]. Панихида и послужила предлогом для ареста не только всех без исключения лицеистов, но и родственников их и знакомых. На этом инциденте ГПУ состряпало „Монархический заговор“. Только в моей камере оказалось четверо из этого „заговора“ общим возрастом 322 года».
Дальше из его рассказа следует, что ими были: Князь Николай Дмитриевич Голицын (1850–1925 гг. по БСЭ), последний председатель Совета министров. Из-за паралича в тюрьме, его вывели на расстрел из камеры, поддерживая под руки.
Последними словами князя в камере были: «Я устал от жизни. Слава Богу!»
«Князь Голицын, по словам Седерхольма, до последней минуты сохранил хорошую память и выдержку, но его два однодельца — генерал Шильдер и помещик Тоур, находились на грани помешательства. Генерал Шильдер умер за неделю до расстрела князя, а Тоур, получивший 10 лет Соловков, умер по дороге в концлагерь от воспаления мочевого пузыря. О его смерти мне передавали студенты-соэтапники, которых я встретил потом в Соловках».
Сын Голицына содержался в другой камере и расстрела избежал. Андреев повстречал его на Соловках в 1927 году и кратко отметил в очерке (стр. 43):
«…Унылого вида человек в солдатской шинели, висевшей на нем, как на вешалке, в прошлом — один из князей Голицыных, повел нас, новичков, в Преображенский собор, превращенный в заповедник. Под его руководством мы наводили порядок: переносили изъеденные временем гробы с останками, передвигали громоздкую колесницу, оставленную в Соловках Петром Великим, носили в музей ржавые пищали, кольчуги, секиры».
Четвертым по делу лицеистов Седерхольм называет (на стр. 259) своего большого друга барона Шильдера, капитана артиллерии, племянника умершего в его камере генерала Шильдера, и добавляет: «Хотя он и не был лицеистом, но, посещая дядю, не дал „им“ информацию» (т. е. не донес). Дальше в тексте, уже на стр. 290, 322 и 325 Седерхольм припоминает еще двух по этому делу: расстрелянного весною 1925 г. барона Гривеница, прежде чудом спасшегося при расстрелах в Холмогорах, но снова арестованного в 1924 году (он был полковником финляндского гвардейского полка), и встреченного им на острове Аркадия Петровича Веймара, начальника одного из департаментов министерства иностранных дел, хотя он в лицее тоже не учился. «Веймар нес свой тяжелый рок с редким мужеством и благородством» — подчеркивает Седерхольм. Описывая панихиду по царю в соловецкой лесной глуши для небольшой группы офицеров, Ширяев добавляет (стр. 351, 352):
«Всего за месяц до этого на Соловки прибыла значительная по числу группа бывших царскосельских лицеистов. Они были сосланы на большие сроки именно за такую же панихиду в Петрограде. Шесть или семь инициаторов поминовения были расстреляны».
Какая же из цифр расстрелянных вернее: 50, 54 или 6–7? Кого бы в первую очередь расстреляли чекисты? Думается, что священника, согласившегося и отслужившего панихиду. Им был отец Николай Лозино-Лозинский, хорошо известный сотням соловчан 1925–1927 годов. Вот как его описывает Андреев (стр. 48):
«Один из выдающих нам посылки — отец Николай. Он так воздушно-светел, так легко добр, что кажется воплощением безгрешной чистоты, которую ничто не может запятнать. Он и в Соловки приехал по своей доброте, потому что не мог отказать в просьбе друзей-лицеистов отслужить панихиду».
Ширяев так обрисовывает отца Николая (стр. 303):
«Лозино-Лозинский, бывший лицеист ставший священником, изящный, утонченный, более напоминающий изысканного аббата восемнадцатого века, чем русского семинариста».
Этот батюшка в сентябре 1925 года был счетоводом ларька в часовне Германа в кремле, но в конце месяца без объяснения причин, его сняли и определили чистить управленческие уборные в быв. гостинице у пристани. Седерхольм в те дни сторожил этот ларек, от него и узнали об этом на стр. 310 и 313.
Кого же еще по «Делу лицеистов» упоминают летописцы, не считая шести имен, приведенных Седерхольмом?
Клингер (стр. 197) перечисляет: еще одного брата Шиль-дера, Михневича, барона Остен-Сакена, Арнольди и других. К лицеистам он отнес и ковбоя «Дягтирева, сына небезызвестного музыканта»… Ширяев (стр. 304) добавляет к перечисленным барона Штромберга, «талантливого пианиста, ученика Сен-Санса», и Кондратьева, сенатского чиновника, в душе артиста, исполнявшего на соловецкой сцене роль царя Федора Ивановича по пьесе А. Толстого. К лицеистам — поясняет он — относились не только бывшие питомцы лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции.
Никонов (стр. 26) в 1931 г. повстречал на Беломорканале старого соловчанина-лицеиста Петю Журавлева. Вот и все имена лицеистов приведенные соловчанами.
Все же считаю необходимым пролить свет на другую сторону «Дела лицеистов», ушедшую от внимания летописцев.
Отрадин в статье в НРС от 22 июля 1973 г. вносит поправку в воспоминание колымчанина Шаламова «БУКИНИСТ», напечатанное в НОВОМ ЖУРНАЛЕ номер НО. Ленинградский чекист, оказавшийся на Колыме, похвалялся Шаламову, будто он «прикасался к папкам дела Гумилева», назвав его «заговором лицеистов». Кому-то из них обоих изменила память: Шаламову или чекисту. Отрадин отрицает всякую связь между делом Гумилева и лицеистами, Основываясь на том, бесспорном, известном факте, что Гумилева расстреляли в 1921 году, когда и концлагеря-то на Соловках еще не было, а лицеистов стали арестовывать много позже — в конце лета 1924 года.
Чекист же, с которым Шаламов был на курсах лагерных фельдшеров — лепил, выведенный им под фамилией Флеминга за то, что знал — и почему знал — имя открывшего пенициллин — на самом деле был следователь Ланге по делу летописца Бессонова и по делу лицеистов. Его «замели» на Колыму в 1935 году после убийства Кирова и чистки ленинградского ГПУ. И если Ланге вспоминает Гумилева, то, значит, и в этом деле его руки в крови.
Иосиф Иммануилович Браз доставлен на Соловки летом 1924 года. О нем наиболее достоверную запись находим у Седерхольма (стр. 292):
«Вступив на соловецкий берег (осенью 1925 г. М. Р.), мое внимание привлекли по виду голодные, измученные, оборванные заключенные, работавшие на пристани. Оказавшись ближе, я нашел среди них знакомых, которых видел год назад в Петроградской тюрьме, некоторые из них сидели даже в одной камере со мною… Среди сходящих с баржи с ящиками груза, едва держась на ногах, был художник профессор Браз, бывший вице-президент Императорской Академии Художеств. Я был с ним в августе 1924 г. в Шпалерной тюрьме (для следственных ГПУ). Браз находился на острове уже больше года. Его (после неизбежного карантина. М. Р.) поместили в особую роту, поручив работу, связанную с архитектурой. За два месяца до моей встречи с ним на пристани, кто-то и что-то донес на Браза, и его направили на тяжелые штрафные работы в порту. Теперь (в октябре 1925 г.) он „помилован“ и помещен со мной в 10-ю конторскую роту. Ежедневно старого заслуженного профессора посылали делать зарисовки соловецкого лагеря, в частности сцены из жизни заключенных и наброски видов исторических церквей и монастыря.[58] Тяжело переживая свое положение „придворного художника“, Браз вынужден был подчиняться инструкциям Васькова, Ногтева и другого начальства, изображая Соловки „потемкинской деревней“. Его зарисовки предназначались для советских изданий, пропагандирующих райскую жизнь в лагерях и тюрьмах СССР. Поэтому, кроме Браза, на Соловках был и „придворный фотограф“, но из чекистов» (при «коммерческой фотографии». М. Р.).
В другом месте (стр. 324), возвращаясь снова к Бразу, Седерхольм добавляет:
«Его отправили на Соловки по подозрению в шпионаже потому, что он посещал германского генерального консула в Петрограде. Полтора года Браз не получал известий от своей семьи в Германии, и только перед самой отправкой на Соловки получил письмо от старой прислуги о том, что семья его в Германии бедствует и что оба сына умерли в Берлине».
К этой довольно обширной по соловецким возможностям биографии Браза Ширяев добавляет (стр. 121 и 131):
«Прекрасные иллюстрации, главным образом зарисовки старых Соловков, давал художник Браз, получивший срок за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа, в котором он заведовал одним из отделов. В читальном зале при соловецкой библиотеке слушали его доклад об Эрмитаже». (Добавим: а в СОК, е 23 октября 1925 г. Браз докладывал о голландских колоколах в лагерном музее, о чем упоминается в протоколе СОК,а. М. Р.).
Дадим теперь слово и вольным советским искусствоведам о Бразе, как оно появлялось в Больших Советских энциклопедиях. В первом издании, в шестом томе от 1927 года напечатано:
«После окончания Одесской школы рисования, учился живописи в Мюнхене, Берлине и в Голландии. С 1895 г. И. И. Браз в Академии Художеств в классе И. Е. Репина. Был видным участником „Мира искусства“, экспонировал также свои произведения на выставках „36 художников“ и „Союза“. Автор строгих и продуманных пейзажей, интерьеров и сдержанно реалистических портретов, из которых лучшие: А. П. Чехова (1898 г., в Третьяковской галереи)[59], А. П. Соколова (академика, хранителя музея Академии Художеств с 1892 г., портрет его в Русском музее. М. Р.), С. В. Иванова (живописца, примыкавшего к передвижникам — ряд его картин в Третьяковской галерее, в Русском и провинциальных музеях. М. Р.). С 1918 г. Браз меняет манеру письма, выступив с рядом колористически насыщенных натюрмортов и портретов, среди которых особо значителен „Автопортрет“ и портрет К. А. Соколова».
Во втором издании БСЭ (том шестой, от 1951 г.) дана уже втрое урезанная заметка о Бразе, из которой узнаем, что:
«В двадцатых годах Браз эмигрировал за границу, где писал преимущественно пейзажи и натюрморты, не создав ничего значительного. Умер в 1936 г.». (т. е. в возрасте 64 лет. М. Р.).
В третьем издании БСЭ Браз вообще не упомянут. Так проходит земная слава… Наши эмигрантские газеты тех лет, конечно, писали о Бразе. Хорошо бы напомнить читателям, что сам-то он здесь рассказывал о себе. А живут тут еще и такие художники, которые помнят Браза и, может быть, встречались с ним. Вот им и перо в руки дополнить мою, более чем скромную информацию об одном из первых соловчан. Не думаю, что он был упрятан в Соловки «за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа» или «за шпионаж германскому консулу». Обвиненных в этом, да еще после Соловков, за границу едва ли бы выпустили. Вернее, что мучимый положением семьи в Германии, для поддержки ее просил или упросил консула переслать ей несколько своих картин. За это тоже могли упрятать в Соловки.
Много фамилий и профессий понадавали летописцы ковбою Дегтяреву, так что под приводимыми ниже это все он, ковбой.
«Вдруг въезжает через кремлевские ворота какой-то лихой человек верхом на козле, держится со значением и никто не смеется над ним, — читаем у Солженицына (стр. 36): — Это кто же? почему на козле? Дегтярев, он в прошлом — ковбой, потребовал себе лошадь, но лошадей на Соловках мало, так дали ему козла… Он заведует Дендрологическим питомником. Они выращивают экзотические деревья. Так с этого всадника на козле начинается соловецкая фантазия».
«Верхом на козле» — это, в самом деле, одна из фантазий о Соловках… Прочтем же сразу, что писал о нем Андреев (стр. 48):
«…Впрочем, чудаковатые люди не редкость в Соловках. Вот Дронов, худое лицо с мелкими чертами, кривой, тонкий нос, под ним топорщатся щетинистые усы… У Дронова дикий, запущенный вид. Дик и взгляд его острых, косых глаз, в них постоянно огонек жгучего беспокойства. Наверно, только оно гнало его по свету. Дронов знаком со всеми континентами… Из Техаса он и приехал в Соловки: будучи ковбоем, затосковал по России, приехал и — попал… в Соловки. Здесь он работает в питомнике километров за десять от кремля. Чтобы не носить на себе продукты, инструменты, он выпросил в сельхозе козла, обучил его, сделал ему маленькую тележку и теперь козел исправно служит Дронову. Они неразлучны. Их всегда видят вместе… Но кому мешает козел Дронова?»
Действительно, кому?.. За что козлу такая немилость — возить на себе Дронова? Сама природа не подготовила козла к такому служению человеку. Опять подвели Солженицына «уцелевшие соловчане-очевидцы», а ведь он читал в Москве очерк Андреева в «Гранях», и даже фразу из главы о лесе приводит: «Андреев вспоминает: били по зубам — „Давай кубики, контра!“», хотя о зубах Андреев, очевидно, забыл дописать… (Солженицын, стр. 66, Андреев, стр. 68). Но продолжим «соловецкую фантазию». Почитаем Ширяева (стр. 274):
«Один из самых экзотических соловчан — бывший обершталмейстер и начальник конюшен корейского императора, одноглазый колчаковец, выплеснутый из пределов родной земли и вернувшийся в Россию только потому, что незримые нити, связывающие его с нею, революция порвать не могла».
Одно время он, Дегтярев, жил в лесной землянке со сторожем огорода. Сторожил тщедушный «доктор блатных прав» — «Василек — святая душа», признанный соловецким уголовным миром третейским судьей в спорах между блатными. Этот «обершталмейстер» в описываемый Ширяевым отрезок времени — лето 1925 г. — приписан был к соловецкому биосаду, расположенному в 1–2 клм. на восток от кремля, по дороге на Муксальму. Дендрологический питомник за Филимоновом по Ребольдовской дороге на Анзер завели после, с 1927 или 1928 года. На Соловках хватало в Лесхозотделе и в Лесничестве ученых лесоводов и лесничих. Дегтярев был в питомнике и биосаде простым исправным рабочим (коли охота — зовите его каторжником). Уже при мне, в 1931 и 1932 годах дендрологическим питомником по совместительству заведовал мой прямой начальник прораб лесхоза лесничий Буланкин. При нем в питомнике продолжал работать Дегтярев, но уже без козла. Он не раз летом и осенью 1931 года, пока еще не была разобрана и увезена на ББК узкоколейка, в ее пассажирском вагончике был моим спутником до Филимоновской командировки. К совершенно верному портрету Дегтярева у Андреева я добавил бы, что он продолжал поддерживать внешность ковбоя: носил длинные кожаные перчатки и техасскую ковбойскую широкополую шляпу с ремешками для подвязки ее.
В интимные разговоры с ним, как и с другими солончаками, я не вступал, что и помогло мне выжить в лагерях и перехитрить стукачей. Но знал, что за побег в соловецкий лес один ли, или вкупе с уже «чокнутым» Кожевниковым, Думбадзе и Шепчинским, по первой лагерной «параше» ему добавили три года срока, а по второй «параше» — тоже три года, но уже за то, что, будто бы, он сам просил Лубянку оставить его на Соловках, «где стало очень уютно».
Не отстают от Ширяева в красочной биографии ковбоя и два других летописца. Клингер (стр. 197):
«Среди лицеистов был и Дегтярев, сын небезызвестного музыканта, по специальности агроном. Вернувшись на родину, снял под Петербургом участок земли под огород… Дело не клеилось. Решил уехать обратно в Америку и запросил друга о стоимости билета до ВК, т. е. до Вера-Круца в Мексике. Следствие расшифровало ВК как „великий князь“ и вывезло Дегтярева на Соловки на 10 лет».
Никонов (стр. 169):
«Всматриваюсь в толпу (каэров, снятых из контор на общие и лесные работы в феврале 1929 г. М. Р.) и многих узнаю в ней. Вот слепой на один глаз ученый секретарь петербургского ботанического сада Дегтярев, скаутмастер Шепчинский, ходивший летом всегда с засученными рукавами и с непокрытой головой, толстовец Александр Иванович Демин…»
Время, память, часто излишнее доверие к лагерным слухам отрицательно сказываются на достоверности передач соловецких событий летописцами. Читатель видит их словно в кривом зеркале. Польза от такого «метода» и для политики и для истории спорна.
Ковбой не исключение. Читайте дальше.
Расскажем еще о двух известных и необычных личностях в соловецком людском конгломерате, отмеченных летописцами. Из-за частой неувязки между повествованиями, передаем их содержание так, как оно, по нашему, более или менее отвечало бы истине.
Сначала о синьоре графе Виоларо с женой, о ком вспоминают все первые летописцы: Ширяев (стр. 116, 117), Седерхольм (стр. 309–311), Клингер (стр. 203), Мальсагов (стр. 139–141) и Зайцев (стр. 56).
Мексиканский, а, может, бразильский консул в Египте граф Виоларо, молодой и богатый дипломат, женился по любви на красавице-эмигрантке грузинской княжне не то Коларовой, не то Чавчавадзе. Мать ее осталась в Тифлисе, а брат был белым офицером. Надеясь на дипломатический паспорт, получив законные визы, молодые навестили мать в Тифлисе и решили попутно, благо денег хватало, посмотреть красные столицы. Дело было весною или летом 1924 года, вскоре после восстания грузинских меньшевиков. В Петроградской Европейской гостинице их арестовали и, порядком продержав в Бутырках, отправили на Соловки на три гола, но не на пять, иначе их помнили бы летописцы 1927 — 29 годов Никонов и Андреев.
После неизбежного карантина, граф, видимо, не без помощи взятки, устроился жить в 10-й роте и сторожить кремлевский ларек. Вскоре он получил даже повышение и в уголочке за ларьком за своим прилавком продавал стаканами молоко лагерного сельхоза соловчанам. Княжна работала сначала в пошивочной мастерской, потом в биосаде за кремлем. Благодаря щедрым переводам от брата-коммерсанта в Каире, Виолары могли позволить себе почти неограниченные расходы (до 60 фунтов стерлингов в месяц, т. е. до 500 червонных рублей, по Седерхольму) на продукты и одежду из ларьков и розмага не только для себя, но и для сокамерников по кельям.
Княжна, надо полагать, вскоре все же устроилась в одной из контор на более чистой работе. Свидание им, конечно, давали «по положению», а, наверно, с подмазкой и чаще. Театра они никогда не пропускали. Это в кремле единственное место, где безбоязненно можно сидеть с женой или сухаркой и гладить их руки, не обращая внимания на сидящее впереди чекистское начальство. Билеты Виоларо всегда покупал самые дорогие, хотя по-русски он понимал с пятого на десятое.
Вот так, должно быть, протекал их срок, вызывая зависть у многих соловчан. А что, будто бы, граф переписывался с Чичериным и Литвиновым (Клингер, Мальсагов), с трепетом выглядывал из своего молочного прилавка на княжну, ведомую с группой других соловчанок на общие работы (Седерхольм), что, освобожденный, наконец, от всяких работ, граф в белоснежном выутюженном костюме, в шляпе под тенью ели любуется в биосаде женой, занятой по доброй воле уходом за гагачьим выводком (Ширяев) — все это описано отнюдь не для скептиков…
Второй, не менее оригинальной фигурой на Соловках был серб, старик, перешагнувший на девятый десяток, В. И. Кривош-Неманич (или: по Мальсагову — Кривач-Ниманиц, стр. 91, а по Клингеру — чех Неманиц). На Соловках он заведывал гидрометеорологической станцией. О нем красочно рассказывает Ширяев (стр. 118, 119) и Андреев (стр. 87–89).
До революции Кривош-Неманич служил в шифровальном отделе министерства иностранных дел, тем же занимался в наркоминделе при большевиках и, спору нет, знал достаточно дипломатических тайн, но какую-то из них не удержал за щеками, за что и получил 10 лет Соловков.
В читальне при библиотеке он часто делал доклады на научно-популярные темы. Был к тому же редким полиглотом — знал десятки живых и мертвых языков.
«Но корень славы профессора крылся в ином — в его познаниях в хиромантии, к которой он не относился так предвзято, как большинство» — пишет Ширяев. Наука это или нет, меня не спрашивайте. Но оба летописца заверяют, что их будущее Кривош-Неманич предсказал безошибочно: Андрееву — что будет жить очень долго, и что уже за углом для него «скорая и долгая дорога», о которой ему, на самом деле, сказали на другой день: «Поедете в Северные лагеря, собирайтесь с вещами». Ширяеву ученый хиромант предрек эмиграцию и жизнь в теплых странах, «о чем я — пишет Ширяев — не мог и мечтать на Соловках, но что, тем не менее, случилось со мною».
Вот только слухи по лагерю о том, будто бы, по Ширяеву, Кривош-Неманич за несколько месяцев вперед предсказал смерть от пули владыке острова Ногтеву, оказались «несколько преждевременными». Несмотря на свое многоязычие и талант в хиромантии, Кривош-Неманич был ловко одурачен шпаной на Кемперпункте в 1924 году. Шпана выкрала его посылку со склада и потребовала с него выкуп в шесть червонцев. Наивный старик поверил, отдал червонцы. Вместо посылки он услышал за перегородкой радостное ржание шпаны над этим «дядей Сараем», как называли на Сахалине разинь-простачков.
Все же, по свидетельству Андреева, Кривош-Неманич не сгинул в Соловках, а вскоре был вызван в Москву в ГПУ, как шифровальщик. Осталось неизвестным, успел или нет наш полиглот осилить на Соловках еще один язык — «ботать по фене»…
Иннокентий Серафимович (1879-апрель 1931) — один из наиболее одиозных соловчан как по прошлой деятельности, так и по своему поведению на острове. Член партии большевиков с 1917 года, сын сибирского крестьянина, очевидно, из зажиточных, в 1912 г. экстерном окончил гимназию и поступил в харьковский коммерческий институт. После Октября «комиссарствует» сначала над харьковским почтово-телеграфным округом, а с февраля 1918 г. «чрезвычайно» комиссарствует уже над пятью южными поч. — тел. округами. С мая по сентябрь 1918-го года в той же должности «чрезвычайного» по связи всех фронтов. Дальше «любимая партия» перебрасывает его на боевые посты: то посылает организовывать партизанщину в Татарии и Башкирии (с декабря 1918 г.), то командовать группой войск Курского, а с февраля 1919 г. — Донецкого направления. С марта по 16 апреля 1919 г. Кожевников уже командует XIII армией, получив задание двинуться на юг, теснить белых. Тут он и погорел…[60] Очевидно, из-за этого его и понизили в чине. Кожевников прозябает в Волжско-Каспийской флотилии. В 1921 году он появляется на другом конце страны товарищем министра иностранных дел ДВР (Дальне-Восточной республики), потом советским эмиссаром в Приморском крае для организации партизанщины. Оттуда в 1922 и 1923 годах его назначают полпредом сначала в Бухаре, потом в Литве. Но «возвращается ветер на круги своя», и в 1924–1926 годах Кожевников, протирая брюки в Наркомпочтеле, стал мучиться вопросом: «Братишки, за что боролись?» На Соловках он получил ясный ответ.
Все рассказанное сейчас о Кожевникове взято из официальных советских источников. В Военной энциклопедии его биография закончена так: «В 1922–1923 годах полпред в Бухаре и Литве. Затем работал в Наркомпочтеле». И все… О Соловках и сумасшествии — ни слова.
В 1927–1929 годах наш летописец Андреев не раз прогуливался вокруг соловецкого кремля с командармом (стр. 51):
«Иногда я гуляю по Савватьевской дороге с Иннокентием Серафимовичем. Это высокий, грузный человек, старый большевик, в прошлом друг Ленина и Троцкого (Вернее — знакомый им по военным донесениям о нем и ему. М. Р.)… Он говорил мне: „У нас тут только сгусток того, что на воле. Тут все раздеты и мерзость прет наружу… Ленина нет, а нынешние мелкотравчатые подлецы меня до смерти будут тут держать. А ты знаешь, что такое Кожевников? Солнце в небе одно, так и Кожевников на земле один“. Лицо его спокойно, но в глазах светится странный огонек… Летом 1929 г. Кожевников, окончательно сойдя с ума, напишет манифест, объявит себя „Соловецким королем Иннокентием Первым, дарует всем свободу“ и скроется в лесу. Он вскоре будет пойман и исчезнет с соловецкого горизонта».
Несколько иной рассказ о Кожевникове находим у Никонова (стр. 120, 121):
«Интересного человека встретил я сегодня, — делится осенью 1928 года с Никоновым его приятель-правдист (и „парашечник“. М. Р.) Матушкин: — Не понял я, не то он чекист, не то совсем наоборот. Подошел к нам (к новому этапу. М. Р.), стал расспрашивать, кто, да откуда, да по каком делу. Потом махнул рукой: — Здесь, говорит, все дела одинаковы. И ни с того, ни с сего начал рассказывать, что лагерные порядки скоро кончатся, что в правительстве ожидаются большие перемены, Рыкова, якобы, по шапке вместе с целой компанией, а лагеря из ГПУ перейдут в Наркомюст. И еще много сногсшибательного услыхали мы от него. Потом уже узнал стороной, что его фамилия Кожевников. Он — племянник Калинина и командовал одним из фронтов, да проштрафился, и, должно быть, здорово, — пришит крепко, на 10 лет».
Дальше, уже на стр. 195, Никонов передает от себя:
«В кремле я узнал еще новость: произошел необыкновенный побег, (летом 1929 г. М. Р.). Инструктор физкультуры Думбадзе (была такая блатная должность при КВЧ для обслуживания вольных и любителей из заключенных, о чем более подробно передает Олехнович. М. Р.), скаутмастер Шепчинский (По Солженицыну стр. 38 — „обнаглевший сын расстрелянного генерала вывесил тогда над входными воротами лозунг „Соловки — рабочим и крестьянам!“, но лозунг не понравился начальству, разгадали и сняли“) и племянник Калинина Кожевников, втроем бежали при весьма странных обстоятельствах. Накануне побега Кожевников послал в соловецкую типографию для напечатания „манифест“. Он начинался так: „Мы, Иннокентий Первый, император Всероссийский и проч. и проч.“… Дальше шел бред, бессвязные слова и восклицания. Вскоре Думбадзе вернулся. Его заключили в Секирку. Кожевникова поймали в лесу и, как ненормального, вывезли на материк, надо полагать в больницу для душевнобольных. На Шепчинского неожиданно набросилась повстречавшаяся с ним в лесу партия шпаны и жестоко его избила. Теперь он лежит в больнице».
Солженицын (стр. 62) излагает этот «вздорный побег» после отъезда Горького, как повод (для ИСЧ) раздуть его в большой фантастический заговор белогвардейцев, при чем вместо Думбадзе у него участником побега назван ковбой Дегтярев. Тех, кому «шили» заговор, в октябре или ноябре 1929 г. расстреляли, а из этих поименованных четырех: Кожевников умер в апреле 1931 г. в доме для умалишенных (см. Военную энциклопедию), с ковбоем Дегтяревым я ездил в одном вагоне на Соловках осенью 1931 года. Что стало с Думбадзе неизвестно; Секирка — не курорт… Последнего, Шепчинского, действительно расстреляли и, надо думать, по списку «заговорщиков». Об этом свидетельствует такая справка во втором томе отца Польского (стр. 225):
«Священник о. Михаил Глаголев из Замоскворечья, на Соловках с 1926 г., расстрелян там же вместе с С. А. Грабовским и Д. М. Шепчинским осенью 1929 года».
В книге Ширяева (стр. 277–286) есть глава — я назвал бы ее этюдом — «Фрейлина трех императриц», о баронессе Фредерике на Соловках. Баронесса по ряду причин и личным качествам выделялась на ссыльном острове среди аристократок, как архиепископ Иларион — среди «князей церкви». О ней упоминает Мальсагов (стр. 102, 103), Клингер (стр. 197) и Зайцев (стр. 116), т. е. все летописцы первых лет концлагеря.
Клингер и Мальсагов называют ее сестрой бывшего министра императорского двора барона Фредерикса, что, будто бы, и послужило основанием заключить баронессу в Соловки. Сам министр Двора, скрепивший своей подписью акт отречения императора от престола, продолжал спокойно жить и умер в 1927 году в возрасте 89 лет не то в Петрограде, не то, говорят, в Финляндии, где он владел большими поместьями. Такая гуманность Дзержинского совершенно непонятна в свете официальной оценки, данной барону в первом издании БСЭ (том 59, стр. 168):
«Ярый реакционер, покровитель черносотенных организаций, один из наиболее влиятельных сановников придворной камарильи; пользовался большим влиянием на царя…»
Как бы то ни было, эти две личности в близкой, прямой родственной связи не состояли. Барона звали Владимиром Борисовичем, а баронессу Наталией Модестовной. Привезли ее на Соловки не за громкое имя, хотя оно тоже учитывалось на Гороховой, а за активную церковную деятельность в своем приходе в Петрограде. Об этом ясно сказано во втором томе «Материалов…» протопресвитера Польского (стр. 262). Баронесса имеет право числиться среди церковных людей на Соловках. Да и все, что написано о ней Ширяевым, косвенно подтверждает ее особую религиозность. Была ли она «фрейлиной трех императриц», выяснить пока не удалось, хотя в годы второй войны мне однажды довелось в Австрии сидеть за званым обедом с одной из фрейлин. Упустил возможность… Во всяком случае, на Соловки ее привезли давно, с первыми «наборами» аристократок в 1924 г. «уже глубокой старухой» (Клингер). Несмотря на возраст и хилость, ее, будто бы долго посылали на одну из самых тяжелых не только для женщин работ — на кирпичный завод на формовку и переноску сырца. Так черным по белому передает Ширяев:
«Уголовницы и проститутки — пишет он — не спускали с нее глаз, жадно ждали вопля, жалобы, слез бессилия, но не дождались… Не показывая своей усталости, она дорабатывала урок до конца, а вечером, как всегда, долго молилась… В бараке она была встречена не „в штыки“, а более жестоко и враждебно…»
Но время и тактичность баронессы переменили отношение к ней «падших». Они, наконец, даже выбрали ее уборщицей камеры. — Кого кроме нее? — выкрикнула Сонька Глазок, безудержная в любви и ненависти: — Она всех чистоплотней.
«Я сам, признается Ширяев, ни разу не говорил с баронессой, но внимательно следил за ее жизнью через моих приятельниц, работавших в театре: Кораблиху, кронштадтскую притонодержательницу, и Соньку Глазок, певшую в хоре. Заняв определенное социальное положение (уборщицы. М. Р.) в каторжном коллективе, баронесса не только перестала быть чужачкой, но и автоматически приобрела авторитет, даже некоторую власть».
Между тем подошла осень 1926 года. Сыпнотифозная вошь захватила власть на Соловках. Срочно понадобились женщины для ухода за больными.
«Начальница санчасти М. В. Фельдман[61] не хотела назначений на эту смертническую работу. Она пришла в женбарак искать добровольцев, обещая и жалованье, и хороший паек. Желающих не было. Их не нашлось и тогда, когда экспансивная М. В. Фельдман обратилась с призывом о помощи умирающим. В это время в камеру вошла старуха-уборщица с вязанкой дров. Складывая дрова, она слышала лишь последние слова: — Так, никто не хочет помочь больным и умирающим?
— Я хочу, — послышалось от печки.
— А ты грамотная?
— Грамотная.
— И с термометром обращаться умеешь?
— Умею. Я три года работала хирургической сестрой в Царскосельском лазарете.
— Как ВАША фамилия?
Прозвучало известное имя без титула… Второй записалась Сонька Глазок и вслед за ней еще несколько женщин… Двери сыпнотифозного барака закрылись за ними. Оттуда мало кто выходил. Не вышло и большинство из них. Страшное место был этот барак. Больные лежали вповалку на полу… Пробил час и для баронессы. Фельдман заметила на ней зловещую сыпь.
— Баронесса, идите и ложитесь в особой палате.
— К чему? В мои годы от тифа не выздоравливают. Господь призывает меня к Себе, но 2–3 дня я еще могу служить Ему… Экспансивная, порывистая Фельдман обняла и поцеловала старуху. Когда она рассказывала мне об этом, ее глаза были полны слез».
Эту главу у Ширяева читать особо чувствительным не советую. Талантливо написана. Я привел из нее лишь отдельные места. Не верю я только тому, будто старую аристократку долгое время гоняли на «кирпичики», и что сокамерницы «премировали» ее, назначив уборщицей, тогда как почти все интеллигентные соловчанки жили в том бараке обособленно, в своих камерах, что отметил мимоходом даже Горький. А не верю я еще и потому, что у другого летописца, ген. Зайцева, обвиненного редактором Киселевских «Лагерей смерти» в том, что он писал «в тонах объективности, пропитанный стремлением быть мелочно правдивым», сообщает нам своим топорным слогом вот что:
«Семейные командиры соловецкого полка берут арестанток из числа высшей аристократии к себе в качестве бонн и гувернанток к своим детям. Так, например, баронесса Фредерике была гувернанткой, а также некоторые другие аристократки. Курьезно, что высшие аристократки должны воспитывать коммунят».
Топорно и голо изложена правда генералом, — слезинки не выдавил из читателя. Сказал, словно обухом по темени.
«Фрейлина трех императриц» не потеряла бы высокого почтения читателей Ширяева, когда бы он своим острым и чувствительным пером перевел ее в тифозный барак с легкой и чистой работы гувернанткой на грязную и опасную санитаркой при умирающих. И был бы тогда ближе к правде. Такой ее поступок несомненно мог быть вызван глубоким религиозным чувством. А из уборщицы в санитарки — воспринимается с привкусом сусальности, слащавости, словно баронесса воспользовалась удачной возможностью поскорее и по-христиански покинуть земную юдоль, не налагая на себя рук.
Дочь, племянница или сноха генерала?
Многие помнят ее, Варвару Брусилову, одну из двух племянниц или сноху генерала А. А. Брусилова. Пидгайный называет ее дочерью генерала. Но на похоронах Брусилова в Москве в 1926 году, кажется, в марте, в церкви около гроба стояли только его жена и несколько военных сослуживцев, среди которых, возможно, находился и сын покойного. Знаю потому, что был направлен на похороны ТАССом дать о них краткий репортаж, т. к. хоронили Брусилова с военными почестями и гроб до самого кладбища сопровождала конная артиллерийская часть.
В Соловецком концлагере в 1931-32 годах я не раз встречал Варвару в обществе других известных дам, которых было бы просто совестно называть «зэчками».[62] Но «мужской благосклонности», как сказал бы Чехов, Варя не вызывала ни фигурой, ни лицом и, видимо, тяжело переживала это, находясь среди более удачливых во всех отношениях сокамерниц своего круга. Было ей тогда около тридцати лет.
Встречал эту Варвару, ее сестру и брата в первый год НЭП. а в Москве наш писатель Родион Михайлович Березов. Ему дали приют под одной крышей с ними. «Варя была, — вспоминает он, — такая добрая, ласковая. Правда, на язык смелая — за что, вероятно, и пострадала».
Наиболее полный репортаж о ее дальнейшей судьбе на Соловках прочли у Пидгайного, в главных фактах на этот раз не вызывающий особых сомнений.
После пожара в кремле летом 1932 года островной Швейпром, где, помнится, она работала, уже не восстанавливали. Расширяли Швейпром СЛОН, а на материке около Кеми, на Вегеракше. Брусилову перевели уборщицей в коровник сельхоза на Анзере. Хотя Горький и признал, что скотный двор Соловецкого сельхоза на Муксальме «содержится куда чище, чем молочный совхоз под Ленинградом», все же и он едва ли поверил бы чересчур красочному описанию анзеровского коровника Пидгайным. А описал он его в главе на английском языке ДОЧЬ ГЕНЕРАЛА БРУСИЛОВА (стр. 191–199) вот так:
«1. Дежурные с совками чуть не на лету ловят коровью „дань природе“.
2. У каждой коровы свое „меню“.
3. Овес для буренок и пеструшек сеют и взращивают… в теплицах.
4. К приплоду готовятся торжественней и с большей ответственностью, чем к родам жен членов ЦК в кремлевском госпитале: профессора — светила ветеринарии со статьей и сроком — в белоснежных халатах суетятся вокруг четвероногой роженицы.
5. Сам начальник Соловков Пономарев присутствует тут и торжественно нарекает приплод: бычка — Феликсом, телушка — Леной, чтобы и в коровьем царстве не меркла память о Дзержинском и Ленине…
Отдав лепту этой развесистой клюкве, Пидгайный перешел к Брусиловой. В своем несчастье она полюбила порученную ей бессловесную скотину и охотно ухаживала за ней. Но случилось непоправимое. По халатности одного из рабочих-растяп треть всего молочного стада — двадцать холмогорских коров — случайно оказались отравленными и подохли. „Перед этим событием, — пишет Пидгайный — отошло на задворки даже дело о (будто бы. М. Р.) существовании на Соловках национал-социалистической партии“. Весь обслуживавший ферму состав — 33 арестантов — ввергли в изолятор. Завертелось круглосуточное следствие.
„Среди заключенных фермы была дочь знаменитого генерала Брусилова, перешедшего на службу к большевикам. Для своих 35 лет она выглядывала значительно старше. Подолгу молилась у иконы, подаренной ей в детстве императрицей (!?.. и не отобранной в лагере. М. Р.), презирала содержавшихся на Анзере столпов русской империи и Временного правительства (Для Ежова что ли двадцать лет берегли их! М. Р.), держалась обособленно от всех, чтила только Столыпина и молча несла свой крест. Коммунизм она полностью отрицала и ненавидела“».
Падеж коров, за которыми она так старательно ухаживала, вызвал у Брусиловой слезы и рыдания. Начальник лагеря Пономарев, узнав об этом, решил, что именно под ее влиянием сонный недотепа ночью впотьмах вместо молотых костей взял мышьячную муку, стоявшую для лекарственных надобностей по соседству с пшеничной (?!.. М. Р.), овсяной, костяной и рыбной мукой и комбикормом. Брусилову заперли в «каменный мешок», в котором за три века до нее страдали староверы. Самый подлый и жестокий из следователей Царапкин допрашивал Брусилову то днем, то ночью, являясь к ней в каземат. Добиваясь признания, Царапкин пытал несчастную. То приказывал охранникам раздеть ее до гола и бить резиновой дубинкой, то сам привязывал ее к каменному столбу (хотя в казематах и «мешках» для этого не хватало места. М. Р.). На двух страницах расписывает Пидгайный, как Брусилова безуспешно бросала камни в Царапкина, какой обмен репликами происходил между ними. Узница категорически отказалась подтвердить обвинение, но согласилась подписать, что считает большевиков виновными в гибели России. Это устраивало Царапкина. После того, ее перевели в отдельную келью третьей роты (административно-технической. М. Р.). Там она полтора года ожидала суда. Наконец, на остров приехала Выездная сессия Верховного суда. Она освободила из изолятора всех 33 «сообщников» Брусиловой, посчитав их достаточно наказанными, а ей дали новых 10 лет срока. Вместо коровника ее отправили прачкой при бане. В июле того же года (надо полагать 1937-го) ее отправили в третье отделение Белбалт-лага, где вскоре «расстреляли за контрреволюционную пропаганду», — заканчивает свою повесть Пидгайный. Из девяти страниц этой главы достоверными, отвечающим истине, можно признать только несколько фраз, все остальное — литературные домыслы, далекие от подлинных условий и обстоятельств.
В заключение приведу выдержку из письма одной соловчанки (с материка, не с острова), читавшей мою первую книгу:
«…И еще я знала одну соловчанку в том же 37-м году —
Варвару Николаевну (кажется) Брусилову, жену сына генерала Брусилова. Она работала на ферме в Соловках, получила новый срок — 10 лет, несколько раз объявляла голодовки и в июне, примерно, 37-го года ее вывезли самолетом с Соловков на лесоповальную командировку Белбалтлага, где она также голодала, и только на 23-й день голодовки ее забрали из барака. Больше я ее не видала, это была ее последняя голодовка».
Сказано предельно кратко, но главное не упущено, и каждое слово тут, далекое от внешней эффектности, вызывает доверие.
Начнем издалека, с Ширяева, единственного, кто еще на Соловках намеревался описать концлагерь (стр. 30 и 332):
«Ко мне (на пароходе, уже в виду Соловков, 17 ноября 1923 г.) протискивается сидевший в той же, что и я 78-й камере Бутырок, корниловец первопоходник Тельнов (Иван Гаврилович. М. Р.), забытый при отступлении больным в Новороссийске. Там, в Бутырках, я слушал его сбивчивые, несколько путанные, но полные ярких подробностей, рассказы о Ледовом Походе. Поручик Тельнов не лгал. Он не раз видел смерть в глаза и уже прошел страшную грань отрешения от надежды на жизнь. Трудно испугать его угрозою смерти. Лицо Тельнова беспрерывно подергивается судорогой — старая контузия, память о бое под Кореневкой. — Дошли до точки! Дальше что?..»
А дальше вот что, рассказывает Клингер (стр. 208 и 209):
«Иван Гаврилович Тельнов прислан на Соловки, как активный участник антибольшевистского движения. Он служил в армии Деникина. Перипетии гражданской войны создали из него, так сказать, любителя сильных ощущений не без налета авантюризма. Очень интересный как мужчина, он завоевал сердце госпожи Александровской, жены чекиста Александровского, в то время[63] (конец 1923 — начало 1924 г.) еще имевшего влияние на соловецкие дела. Благодаря ее протекций и собственной ловкости, Тельнов скоро стал старостой соловецкого лагеря (очевидно, в каком-то из его отделений, т. к. в самом кремле старостами в те годы были иные лица: Савич, Михельсон, Яковлев. М. Р.), а староста имеет большое значение в каждой тюрьме, в каждом концлагере. В этой должности Тельнов „специализировался“, главным образом, на преследовании, так называемых, „политических и партийных“, которых он ненавидел больше, чем коммунистов и шпану, всемерно в то же время защищая интересы „контрреволюционеров“. Снискав к себе полное доверие местных властей, Тельнов устраивал так, что ни одна жалоба на него со стороны социалистов не доходила до Москви.[64] Одновременно Тельнов подготовлял побег. Ему грозил расстрел. Опять-таки благодаря Александровской и собственному умению лавировать, Тельнов остался жив и не наказан. Чтобы замять дело, соловецкая администрация послала его на Попов остров старостой Кемперпункта, (т. е. правой рукой Кирилловского. М. Р.). И здесь Иван Гаврилович — каэры называли его в своем кругу „наш Ванька“ — снова повел ту же тонкую и опасную игру. С одной стороны он завлекал верхушку администрации в кутежи, взяточничество и разврат, с другой — посильно помогал каэрам и гнул в бараний рог низшее лагерное начальство. Идя ва-банк, Тельнов не стесняясь бил уголовников за малейший проступок или ропот и сажал в карцер рядовых чекистов. Узнав однажды, что чекисты пишут на него жалобу в Москву, Тельнов настроил против них Кирилловского, всецело подпавшего под его влияние. Кирилловский, по совету и настоянию Тельнова, вызвал доносчиков, жестоко избил их и посадил на месяц в строгий карцер. Когда их вели туда, Тельнов крикнул: — Еще одна жалоба, и я вас, сволочи, всех расстреляю! Незаметно для самих себя все главные чекисты Кемперпункта оказались в руках Тельнова его сообщниками. Постепенно втягивая их в дебоши, вымогательства, подлоги и взятки, ловкий староста не только заинтересовал их денежно, но и купил их молчание и покровительство, ибо, если кто-нибудь из них захотел погубить Тельнова, погубил бы и самого себя. У Тельнова было достаточно улик».
Перейдем теперь к характерным выпискам и сокращенным пересказам о дореволюционной каторге 1875–1909 годов. О ней печатали после свободного изучения на месте писатель А. П. Чехов, журналист В. М. Дорошевич, служащий каторги врач П. С. Лобас, американский корреспондент Джордж Кеннан и др.[65] Но у кого из читателей хватит терпения и окажутся возможности отыскать и прочесть эти книги, да еще и найдет ли он их, кроме, разве, Чеховского «Сахалина»? Вот почему привожу из них с некоторыми пояснениями отдельные выписки, по которым хотя приближенно можно представить себе обстановку, условия и людей прежней каторги и сравнить их с теми, что описывались здесь до сих пор.
О Максиме Горьком и Пришвине на Соловках уже сказано в первой книге, чем они там интересовались, что скрыли от читателей и что извратили. Сейчас поведем речь о Чехове и Дорошевиче. Достоевский тут не в счет. Он сам был каторжником в кандалах, да и носил их в доисторические годы. Джордж Кеннан в 1885 году искал его тюрьму в Омске. «Не нашел острога, в котором страдал Достоевский. Давно снесена, и следа не осталось» (стр. 46).
Чехов и Дорошевич побывали на Сахалине из писательского любознания и общественных интересов. Чехов, при плохом здоровье, проехал в 1890 году только на телегах и бричках около десяти тысяч верст, а Дорошевич в 1897 году из Одессы на пароходе, перевозившем каторжан, достиг Сахалина, обогнув всю Азию.
Послушаем сначала Чехова:
«Несмотря на усталость и недосуг, начальник острова генерал В. О. Кононович принял меня чрезвычайно любезно и беседовал со мною около часа. Он образован, начитан и обладает большим опытом, т. к. до Сахалина 18 лет заведовал каторгой на Каре; производит впечатление человека искреннего, проникнутого гуманными стремлениями; с отвращением относится к телесным наказаниям. Джордж Кеннан в известной книге КАТОРГА И ССЫЛКА В СИБИРИ отзывается о нем восторженно. Генерал обещал мне полное содействие». Даже Гернет упомянул Кононовича в своих книгах — «как исключение».
Это он, Кононович, на постановлениях окружного суда и полицейского управления клал резолюции: «Утверждаю, кроме телесного наказания». К сожалению — добавляет Чехов — он за недосугом очень редко бывает в тюрьмах и не знает, как часто, даже в 200–300 шагах от его квартиры, секут людей розгами, и о числе наказанных судит только по ведомостям.[66]
Почти вслед за Чеховым, 19 июля 1890 года на Сахалин приехал Приамурский генерал-губернатор барон А. Н. Корф, которому уже готовили торжественную встречу. Военный оркестр разучивал марши, солдаты гарнизона — их на острове было втрое больше, чем на Соловках (1500 ч.) — маршировали; воздвигались арки, строился и украшался мост, чистили, красили, чтобы не ударить лицом в грязь. И тогда, значит, тоже «лощили показуху»…
«Вечером была иллюминация, — пишет Чехов: — По улицам (пос. Александровск — административный центр Сахалина), освещенным плошками и бенгальскими огнями, до позднего вечера гуляли толпами солдаты, поселенцы и каторжные. Тюрьма была открыта… Арестантов кормили свежим мясом и даже олениной. В саду генерала играла музыка и пели певчие. Даже из пушки стреляли, и пушку разорвало… И все-таки на улицах было скучно».
Барон Корф пять лет тому назад уже осматривал сахалинскую каторгу и теперь, побывав в ближайших поселках и в тюрьме, где приказал расковать многих кандальных[67], вечером, на торжественном обеде, на который был приглашен и Чехов, в ответ на тост сказал:
«Я убедился, что на Сахалине (теперь) „несчастным“ живется легче, чем где-либо в России и даже в Европе. В этом отношении вам (т. е. администрации острова. М. Р.) предстоит еще многое, так как путь добра бесконечен».
«Его похвальное слово — замечает Чехов — не мирилось в сознании с такими явлениями, как голод, повальная проституция ссыльных женщин[68] и жестокие телесные наказания. Но слушатели должны были верить ему; настоящее в сравнении с тем, что происходило пять лет назад (при другом начальнике острова ген. Гинце. М. Р.), представлялось чуть ли не началом золотого века».
На третий день, после молебна, к Чехову прибежал надзиратель и доложил, что генерал-губернатор желает видеть его (стр. 30):
«А. Н. Корф принял меня очень ласково и беседовал со мной около получаса. Узнав что у меня нет никаких поручений ни от официальных лиц, ни от научных организаций, барон сказал: — Я разрешаю вам бывать где и у кого угодно. Нам скрывать нечего. Вы осмотрите все, вам дадут свободный пропуск во все тюрьмы и поселения, вы будете пользоваться документами, необходимыми для вашей работы, — одним словом, вам двери будут открыты всюду. Не могу я вам разрешить только одного: какого бы то ни было общения с политическими, т. к. разрешить вам это я не имею никакого права».[69]
Как принял в 1897 году новый начальник острова генерал Мерказин Дорошевича, ясного ответа мы не нашли. Надо полагать, — вежливо. Почти в конце книги (стр. 487) Дорошевич, описывая свою «дружбу» с Пазульским — «вождем» и непререкаемым авторитетом среди закоренелых профессиональных преступников — говорит:
«Рекомендация Пазульского (верховодам других тюрем) сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть».
При Мерказине пошел уже четвертый год, как на Сахалине не было ни одной казни. «Я знаю, сказал генерал Дорошевичу, что отсутствие казней вызывает недовольство у многих». Эта фраза стала отправной точкой для описания Дорошевичем всех процессов казни в прошлом и поведения осужденных к ней злодеев. Он беседовал с пятью еще живыми сахалинскими палачами восьмидесятых годов, в том числе с известным Комелевым, на счету которого тринадцать повешенных.
За всю историю Сахалинской каторги до 1898 года повешено 20 каторжан, из них одиннадцать за то, что в 1885 году, как беглецы, напали на селение айнов, вымирающих туземцев, вытесненных с юга японцами, принялись истязать их, женщин изнасиловали и в заключение повесили детей на перекладинах (Чехов, стр. 292).
Теперь Комелев в отставке, переведен в богадельщики и живет на поселке. Прослышав, что ожидается наказание розгами, а палача при тюрьме пока нет, он пришел «подработать». Чтобы не проедаться, ожидая, когда позовут, нанялся к поселке… нянчить детей. И так-то заботливо держал на руках младенца, зайдя в избу, что Дорошевич отложил беседу с палачом о виселицах на другое время…
Чехов уже в первые дни приезда на Сахалин обратил внимание на то, что «каторжные и поселенцы, за немногими исключениями, ходят по улицам Александровска свободно, без кандалов и без конвоя, и встречаются на каждом шагу толпами и в одиночку. Они во дворе и в доме, потому что они кучера, сторожа, повара, кухарки, няньки… Здешние дамы бывают совершенно покойны, когда отпускают детей гулять с няньками из бессрочно-каторжных».
Осмотревшись более основательно, Чехов (стр. 28 и 62) убедился в том, что «не мало каторжного труда затрачивается и на потребности тюрьмы. В тюрьме каждый день работают кашевары, хлебопеки, портные, сапожники, водоносы, поломойки, дневальные, скотники и т. п. Около 50 человек прикомандировано к тюремному лазарету, неизвестно в качестве кого и для чего, и не сочтешь тех, которые находятся в услужении господ чиновников. Каждый чиновник, насколько я мог убедиться, может брать себе неограниченное количество прислуги. Младший тюремный врач с сыном имел повара, дворника, кухарку и горничную. У одного смотрителя тюрьмы было восемь человек штатной прислуги: швея, сапожник, горничная, лакей-рассыльный, нянька, прачка, повар, поломойка. Вопрос о прислуге на Сахалине — обидный и грустный вопрос, как, вероятно, везде на каторге, и не новый». Начальники острова Гинце и Кононович боролись с этим злом, но, по словам Чехова, недостаточно энергично. О прислуге он нашел только три приказа, и таких, которые заинтересованный человек мог широко толковать в свою пользу.
За десятками книг о советских концлагерях мы уже забыли, что такое каторга в старой России, как она была устроена, особенно сахалинская. Освежим память.
Суды с присяжными и адвокатами приговаривали тяжких преступников к каторге на разные сроки или бессрочно, уточняя в приговорах, с лишением ли прав и каких, содержать ли в кандалах и сколь долго, сколько сверх того, по прибытию на каторгу и не в зачет срока, вынести арестанту плетей: 10-30-50 ударов или 100? Сто — это уже почти верная смерть под плетью палача.
С 1873 г. и до 1876 г. сахалинская каторга пополнялась пешими этапами (но вообще-то каторжников туда отправляли на работы и раньше, чуть ли не с 1861 года). Их кандальный звон разносился по всей Сибири от Урала до Амура. Доктора в пути определяли, кто может следовать пешком, кого сажать на телеги.[70] К этой теме об этапах добавим две выписки из книги Д. Кеннана о пеших этапах в 1885 году:
Первая (стр. 95):
«Став на стул, начальник Томского пересыльного управления г. Пепеляев, крикнул: — Ну, ребята, имеете ли вы что сказать, или на что-либо пожаловаться? „Никак нет, ваше благородие!“ — гаркнула сотня голосов.
— Ну, тогда с Богом!
…Унтер-офицер крикнул „Шагом марш!“ — и под звон цепей вся колона двинулась по грязной дороге».
Вторая (стр. 114):
«Когда все больные и слабые арестанты были размещены по телегам, конвойный офицер снял фуражку, перекрестился на тюремную часовню и крикнул: — Ребята, вперед! Счастливого пути!
— Направо, шагом марш! — скомандовал унтер-офицер, и колонна, звеня цепями, окруженная конвоем, двинулась к рудникам Забайкалья. За пешими следовали телеги с больными, затем повозки с багажом арестантов.
Первый привал был в 15 верстах от Томска. Тут они подкрепились черным хлебом, пирогами с рыбой, вареными яйцами, молоком и квасом. Все это они покупали здесь же у крестьянок, собравшихся на дороге для продажи своих съестных припасов арестантам. Каждому в этапе в воротах тюрьмы выдавалось на питание в дороге из мешка медяками по 20 копеек на каждые два дня этапа. На третий день этап отдыхал» (и питался с этапной кухни. М. Р.).
С 1879 года отменили дальние пешие этапы на Сахалин. Арестантов, назначенных туда, собирали в Одессу. Пароходы Добровольного флота, чаще всего «Байкал», «Владивосток» или «Ярославль», занимались их перевозкой. Этапы прибывали в Александровск весной и осенью.
Кто забыл советскую этапную традицию с 19-го года, тому напомним. На день пути (в «столыпинских» вагонах) полкило хлеба, селедка или пригоршня камсы и одна-две кружки воды. Вместо «Счастливого пути!» и «С Богом, ребята!» — два одинаковых напутствия по выходе из ворот тюрьмы и по выходе из вагона, — Этап, внимание! Шаг вправо, шаг влево считается попыткой к побегу. Конвой применяет оружие без предупреждения. В пути не растягиваться и не разговаривать! Партия, шагом марш! Конвой, держать оружие на изготовке!
Наладив выпуск атомных бомб, такой этапный порядок посчитали устаревшим, и внесли в него добавление: — В пути руки держать за спиной!
Дорошевич очень доходчиво описал, как поступившие на остров арестанты включались в каторжную лямку. Воспользуемся его изложением (стр. 145):
«Все каторжные с первого дня делятся на два разряда: испытуемых и исправляющихся. В первый разряд зачисляются осужденные на 15 лет и выше. Они должны пробыть в этом разряде от 4 до 8 лет. Остальные, обыкновенно, сразу же зачисляются в разряд исправляющихся.
„Испытуемая“ — или в просторечье — „кандальная“ тюрьма стоит отдельно, за высоким забором — „палями“, — и вдоль стен ходят часовые… От весны до осени, на „сезон бегов“ испытуемым (не во всех тюрьмах острова. М. Р.) бреют половину головы и заковывают их в ножные кандалы весом в 5–5 с половиной фунтов. И тогда сахалинский воздух наполняется лязгом кандалов.
Испытуемые посылаются на работы не иначе, как под конвоем солдат. И часто можно увидеть такие, например, сцены, описанные Дорошевичем: испытуемые разогнали пустую вагонетку для перевозки муки, и повскакали на нее… За ней… задыхаясь, весь в поту, бежит солдат. А на вагонетку каторжане его не пускают: — Нет! Ты пробежись!.. Зато не редкость и другая сцена. Каторжник поотстал поправить кандалы, а конвойный его в бок прикладом. — Ну, за что ты его? — говорю я. Конвойный оглянулся: — А ты не лезь, куда не спрашивают!
Кандальные и солдаты ненавидят друг друга и делают взаимные пакости, где только подвернется случай.
…Но входя в „кандальную“, не думайте, что вас окружают исключительно „изверги рода человеческого“. Наряду с отцеубийцами и людьми, чье одно имя способно наводить ужас, встретите „исправляемого“, вся вина которого в том, что он загулял и не явился на поверку, или бывшего офицера К. в кандалах, посаженного сюда на месяц за то, что не снял шапки при встрече с господином горным инженером…[71] По просьбе жены одного из служащих, каторжника за то, что он ухаживал за ее горничной и вызывал ее на свидание, перевели временно в кандальную… „чтобы не мешал горничной правильно отправлять ее обязанности“.
… Окончив срок „испытуемости“, долгосрочник переходит в „вольную тюрьму“, как зовут отделение для исправляющихся. Тут больше льгот. Десять месяцев им считается за год, а на рудничных работах год за полтора года. Им не бреют голов, их не заковывают. На работу они выходят не под конвоем солдат, а под присмотром надзирателя, часто даже и без него. И вот тут происходит чрезвычайно курьезное явление. Самые тяжкие, истинно „каторжные“ работы, например, вытаска бревен из тайги, заготовка дрок достаются на долю „исправляющихся“ — менее тяжких преступников, — а тягчайшие, из „испытуемых“ исполняют наиболее легкие работы, потому что, по объяснению начальства, „конвоя не хватит посылать их в тайгу“.[72]
Тюрьма для исправляющихся — это прежде всего грязный, отвратительный, ужасный, ночлежный и игорный дом, приют бездомных и даже беглых. В годы безработицы и голодовки тут кормится иногда до двухсот поселенцев. Хлеба им каторжане не дают, а баланды отпускают сколько угодно. Баланду каторга продает по 5 коп. ведро на корм свиньям.
За хорошее поведение, „исправляющихся“ через некоторое время переводят в „вольную каторжную команду“ и тогда они могут жить на частной квартире (у поселенцев т. е. у бывших каторжников и исполнять только заданный на день урок).
И если бы вы знали, как все, что есть мало-мальски порядочного в тюрьме, стремится к этому! — восклицает Дорошевич. — Как они мечтают вырваться из этой физической и нравственной грязи в свой угол!.. Аттестация о „хорошем поведении“ зависит от надзирателей, „представление“ о переводе составляется писарями из каторжных. Они — надзиратели и писари — решают судьбу, и если нет 2–3 рублей — прощайте мечты о „своем угле“».
Не правда ли, будто схожее положение с соловчанами в 12 и 13 ротах в 1923–1928 годах? Нет денег или блата, чтобы получить терпимую постоянную работу — пошлют в лес к Селецким или на торф. Нет денег «подмазать» на Сахалине — сиди в «вольной тюрьме». Есть деньги — и квартиру найдешь, и от работы избавишься. Дорошевич рассказывает о таком факте. Понадобилось ему встретиться с одним арестантом. Он числился работающим на мельнице, но ни разу Дорошевич не заставал его там. И только позже кто-то сказал ему: — Да он, барин, здесь не бывает. Он за себя другого поставил за полтора целковых в месяц, а сам в тюрьме постоянно. У него там «дело»: он майданщик (содержит свой «буфет»), отец (ростовщик) и барахольщик (старьевщик). А за него до часу дня на мельнице работает мужичонка, приговоренный на четыре года за убийство в драке, в пьяном виде, а с часу до вечера мужичонка исполняет свой урок. «В чем только душа держится, а несет две каторги!» — поразился Дорошевич, посмотрев на него. Тут уж не терпится и мне присоединить и свой возглас изумления: — Да что же это за КАТОРЖНЫЕ уроки, когда даже хилые мужички могут месяцами выполнять их по два урока в день!?
Сахалинские каторжники, а потом и соловчане двадцатых годов работали по «Урочному положению». Разница лишь в том, что на Сахалине продолжительность рабочего времени для обоих разрядов арестантов зависела от долготы дня, а в концлагере круглый год существовал десятичасовой день, точнее — нормы, определяемые им.
«Законных» дней отдыха у соловчан было в год 54 (все воскресенья, 1-е мая и 7-е ноября). Испытуемые, т. е. кандальники, имеют в году 69 нерабочих дней, а исправляющиеся, включая вольную каторжную команду, 77 дней, из них три на говенье, 52 воскресных и 22 праздничных дней (Дорошевич, стр. 146 и 152). Лобас на 49-й странице приводит продолжительность работ по отдельным месяцам с предоставлением трехчасового перерыва на отдых и еду. По субботам на Сахалине работа заканчивалась в полдень. Соловчане об этом и не мечтали. Они «мантулили» все шесть дней по десять часов, что составит за год (60 х 52 минус 20 часов за два праздника) —3120 часов.
Посчитаем теперь по-домашнему, округляя, все рабочие часы сахалинских каторжан за полный год, пользуясь продолжительностью работ по отдельным месяцам, приведенным в книге Лобаса.
Ноябрь-декабрь-январь 70 дней по 7 часов 490 часов
Февраль и октябрь 50 дней по 8 1/2 часов 425 часов
Март и сентябрь 50 дней по 9 часов 450 часов
Апрель и август 50 дней по 10 часов 500 часов
Май — июнь — июль 70 дней по 11 часов 770 часов
Всего за год 290 дней в сред, по 9 ч. в день 2635 часов
Не забудьте при этом: 52 субботы работают до полудня, т. е. в среднем на 4 с половиной часа меньше, что дает каторжанам дополнительно 235 часов отдыха. За вычетом их, каторжники девяностых годов прошлого века отрабатывали за год 2400 часов, а заключенные двадцатых годов — 3100 часов, на 700 часов больше. Мне возразят: — Дорошевич писал, что каторжников и в праздник гоняли на разгрузку или погрузку пароходов. Верно. Гоняли. И Дорошевич возмущался этим. Иногда каторжники скопом отказывались идти на пристань в праздник. Тогда их запирали на замок, и в камеру ставили «парашу» — «пока не одумаются». Но чтобы им за это добавляли срок или морили штрафной пайкой — об этом нигде не вычитал, кроме как в рассказах об Онорской трагедии, о чем будет речь дальше. Случалось в Александровске, что сами каторжники без протеста в праздничные дни шли на погрузо-разгрузочные работы, чаше в надежде поживиться там тем, что «плохо лежит». Тогда на дорогу с крестом выходил священник и возвращал партию обратно.
На Соловках тоже гоняли на внеурочные работы (см. главу «Ударниками добивают»), но чаще всего на урочные, туда, где «промфинплан в прорыве»: на вытаску бревен к дорогам, на погрузку платформ торфом или дровами, копать осушительные канавы и т. д.
В чем еще сахалинская и соловецкая администрация шла рука об руку, так это в игнорировании одного существенного пункта «Урочного положения». Он гласил: «При определении на разного рода работы принимаются в основание: физические силы рабочего и степень навыка к работе».
Категории трудоспособности устанавливались там и тут, да не очень-то с ними считались на обоих островах. Не вижу даже нужды подтверждать такую практику ссылками на авторов. Факты найдете у каждого соловецкого летописца, а относительно Сахалина — у Дорошевича и Лобаса и в мягкой форме у Чехова.
После Онорской трагедии и вообще незавидных условий жизни и работы каторжан на Сахалине по описаниям Дорошевича и Лобаса[73], можно было ожидать, что они приведут потрясающие цифры смертности. Но ни у того, ни у другого их не оказалось, кроме как с Онорской просеки, да и те у обоих разные. Лобас, как врач, перегрузил свою книгу страницами (97 — 104) с перечислением всяких болезней, с которыми каторжане и поселенцы являлись в околотки и регистрировались. Одних нервных, душевно-больных и эпилептиков с 1892 по 1896 год зарегистрировано по острову 2007 человек. Вообще, к цифрам в этой области надо подходить с большим недоверием. В канцеляриях и околотках орудовали с ними запросто; какая графа приглянулась, в ту и сунут. Да и лекарей не мало было таких, кто верил, будто «горшок на живот — все заживет»…
Даже генерал, начальник острова, не знал, сколько же людей завезено на Сахалин и затребовал эти цифры из Петербурга. И оказалось, что «за первые десять лет с начала морской перевозки, с 1879 по 1889 год на Сахалин, как сообщили Чехову, доставлено 8430 каторжных обоего пола, из них половина осуждена за убийства». Какое-то число каторжан поступило на остров до 1879 г. из тех, кого до этого отправляли на каторгу пешими этапами через Сибирь и Дальный Восток, но опять таки никаких цифр об этом в архивах острова не нашлось.
После Чехова арестантов тоже привозили на остров, но сводных цифр и тут не оказалось. Дорошевич приводит только две: в 1895 г. на остров сослано 2212 арестантов и в 1896 г. 2725 (стр. 145). Да еще у Брокгауза напечатано, что на Сахалине в 1897 г. числилось 8643 ссыльнопоселенцев (не считая каторжников в семи тюрьмах). И только в последнем издании БСЭ (т. 23, стр. 8) нашлись, очевидно, по архивным материалам тюремного ведомства, итоговые данные, по которым
«за время существования сахалинской каторги (1869–1906 г.) на остров было сослано свыше 30 тысяч человек, в том числе 54 участника революционных движений, в большинстве поляков по процессу их партии „Пролетариат“».
Вот тут было бы очень и очень к месту в Советской энциклопедии опубликовать цифры смертности на Сахалине, чтобы подтвердить ими вечную слезоточивую риторику о жуткой там участи «несчастненьких». А у нас было бы тогда основание сравнить их со смертностью на Соловецком острове (книга 1-я, стр. 119), а после — и со смертностью в других концлагерях и местах ссылок. Ан, цифр-то об этом и не печатают!
Лишь у Чехова нашлись крохи по этому вопросу, да такие, что они испугали Антона Павловича (стр. 331): «На показателях смертности — пишет он — можно было бы построить великолепную иллюзию и признать наш Сахалин самым здоровым местом на свете». Согласимся с Чеховым, что процент смертности в отчетах занижен. Его исчислили к 15 тысячам каторжных и поселенцев с семьями, когда их в 1890 году было, по Чехову, лишь 10 тысяч. Но и с этой поправкой выходит, что из тысячи людей (без солдат, туземцев и вольных) за год умирало около 20 человек. ВСЕГО ПО ОТЧЕТУ ЗА 1889 ГОД ПО ВСЕМУ САХАЛИНУ ЗАРЕГИСТРИРОВАНО 194 УМЕРШИХ, по 16 человек в месяц, или через день по одному на весь остров с шестью тысячами каторжников в тюрьмах и десятками поселенческих пунктов с сотнями семейств. Повторяю: 194 покойника за год на десять тысяч взрослых и детей! Определенно мало для братских могил. Да их и не было. Каждому рыли отдельную могилу с крестом и сколачивали гроб, хотя в гробу иногда, жаловался Дорошевичу священник (стр. 313), приходилось отпевать совсем голых покойников — соседи по нарам «раздрючивали» мертвых.
Соглашаемся со всеми авторами, что местная соленая кета и завозная из Одессы и Владивостока часто оказывалась с червями, а щи — горько-солеными[74], что хлеб для работающих за тюрьмами выпекался сырой[75], что в переполненных камерах под полом хлюпала вонючая жижа, что арестанты спали на всяких лохмотьях, поедаемые клопами и вшами, что на работах зимой мерзли, летом истязались мошкарой, что арестантов нещадно секли розгами, что им не оказывали должной медицинской помощи. В 1889 г. по всему Сахалину числилось слабосильных и неспособных к работам каторжников обоего пола 632 человека или 10,6 %. Лобас (стр. 51) утверждает, что на Сахалин отправляются только здоровые. Тут, принимая партию, их снова сортируют на три категории: полноценных, слабосильных и неспособных к труду и, кроме того, снова осматривают с той же целью два раза в год. Тем не менее, пишут авторы, весьма часто малосильные, больные и даже иногда калеки назначаются на тяжелые работы. Не будучи в состоянии их выполнить, они наказываются, теряют последние силы и превращаются в бесполезных полных инвалидов. Как же, однако, оказалось, что при таких условиях на Сахалине смертность была в двадцать-тридцать раз меньше, чем на Соловках в двадцатых годах? (Загляните в первую книгу, стр. 129). Правда, на Сахалине не было эпидемий тифа, не было Секирки, не было расстрелов и таких пристрелов на работах, как на Соловках. В жутких кандальных Воеводской и Дуйской тюрьмах было тепло и спокойно прогуливались сытые кошки.
Дотошный Чехов, записав канцелярские цифры смертности, объехал все сахалинские церкви. Отпевали покойников только по справкам медицинского персонала о причинах смерти. Они и указывались в метрических записях. Незначительные расхождения нашлись только в причинах, а не в итогах смертности. Воспользовавшись случаем, Чехов заодно выписал и обработал данные о смертности по книгам за десять лет. Сколько же и по каким причинам умерло каторжан и поселенцев за десять лет, с 1879 по 1889 год?
1. От болезней дыхательных органов, главным образом от чахотки, которая здесь самая частая и опасная болезнь, умерла треть всех похороненных, но цифр Чехов почему-то не приводит.
2. От круппозной пневмонии умерло 125 чел.
3. От желудочно-кишечных заболеваний (из них 66 падает на детский возраст) 338 чел.
4. От «заразно-повальных и эпидемических болезней» главным образом среди детей поселенцев 45 чел.
5. От «старческого маразма» 45 чел.
6. От брюшного тифа и горячек 50 чел.
7. От кровавого поноса 8 чел.
8. От «воспаления мозга», апоплексии и паралича 10 чел.
9. «Скоропостиженно» умерших 17 чел.
10. Неестественных смертей среди православных было 170. Чехов так поясняет эту цифру: по приговорам судов повешено 20 чел., двое повешены неизвестно кем, самоубийств разными средствами было 27; многие из этих 170 человек утонули, замерзли, задавлены деревьями, но цифр по каждой из этих причин Чехов не приводит. Одного задрал медведь.
Умирали также от цынги и сифилиса, но очень редко. Слово рак вообще не упоминается ни Лобасом, ни Чеховым.
«Вот и все, что я могу сказать о заболеваемости (и смертности) в ссыльной колонии… И все, что найдет здесь (об этом) читатель, не картина, а лишь одни слабые контуры» — как бы извиняется перед нами Чехов.
Но цифра за 1889 год в 194 умерших вполне точная и достаточная, чтобы по ней «сравнить век нынешний и век минувший» и не дать ей порасти быльем.
Предельно кратко приведу еще несколько важных данных о сахалинской каторге в надежде, что найдутся-таки читатели, чтобы сопоставить их с теми, что приведены в первой книге о соловецком концлагере.
Не нашлось ни у кого даже строчки похвалить или хотя бы признать сносным по количеству или качеству довольствие арестантов и на Соловках, и на Сахалине. Лишь американец Д. Кеннан отметил, что черный хлеб, выпекаемый для этапов и на сибирской каторге в восьмидесятых годах по вкусу был не хуже домашнего сибирского крестьянского хлеба, и обеды с кухни попадались ему вкусные.
Чехов (стр. 256) приводит следующие нормы питания на Сахалине: печеного хлеба — 3 фунта (1200 гр.), мяса — 40 золотников (170 гр.) или рыбы в постный день — 1 фунт, около 15 золотников круп (60–65 гр.) и на копейку приправочных продуктов: перца, лаврового листа, а также чаю.[76] Чехов, очевидно, забыл добавить сюда овощи (картофель, капусту, репу, бураки и др.) — главное питание особенно поселенцев, хотя дальше он и вспоминает о них. Лобас (стр. 37) указывает точно: картофеля закладывалось в котел по 2 фунта на человека или, взамен, ведро капусты на сорок человек. Он же добавляет, что по праздникам арестанты получают суп из свежего мяса по полфунту на человека, а на ужин — рисовую кашу с бараньим салом.
Поселенцы в первые два и редко — три года по отбытию каторги (т. е. по-советски, вроде ссыльных, кому недосиженный срок заменили ссылкой) продолжали состоять на казенном довольствии, получая кормовое, вещевое или денежное пособие, пока, опять-таки с помощью казны, обзаводились собственным хозяйством, получая в долг от нее семена, скотину, инструмент, с.-х. инвентарь и т. п. Иные поселенцы задолжали казне по несколько сотен рублей и никогда, утверждает Чехов, не выплатят долга.
Чехов уже не застал годы, когда казна руками каторжных строила бывшим каторжанам, переведенным в поселенцы, дома, «а поселенцы в это время играли в орлянку»… Очевидно, вспоминая эти «добрые времена», как коты — масленицу, поселенцы, уже снятые с казенного довольствия, хором согласились с Дорошевичем (стр. 80):
«Каторга начинается тогда, когда она кончается!» — Пущай — кричала ему толпа поселенцев человек в двести — опять в тюрьму забирают. Там хоть работа, зато корм!
К такому выводу они пришли, вкусив сладость домашнего очага без казенного пайка. Не мало и советских ссыльных думали так же, после концлагеря вывезенные на север и брошенные там на произвол судьбы с первого же дня «свободы».
Для большей ясности и убедительности о довольствии каторжан, приведу их нормы питания, как они опубликованы в журнале КАТОРГА и ССЫЛКА, № 2 за 1921 г. Вот какова была РАСКЛАДКА для приготовления пищи в семи тюрьмах Нерчинской каторги на человека в день в 1908 году:
Хлеба печеного работающим 3 фунта или 1200 гр.
Хлеба печеного неработающим 2 1/4 фун. или 900 гр.
Крупы гречневой 18 золотн. или 77 гр.
Мяса работающим 48 золотн. или 205 гр.
Мяса неработающим 32 золотн. или 136 гр.
Картофеля 24 золотн. или 102 гр.
Капусты 24 золотн. или 102 гр.
Луку репчатого 3 золотн. или 14 гр.
Сала топленого 2 1/4 золотн. или 9 гр.
Перцу на 10 чел. ползолот. или 2 гр.
Лаврового листа на 10 чел. 1/4 золотн. или 1 гр.
Чаю на 10 чел. 1 золотн. или 4 гр.
Рапорт о состоянии тюрем и об этой раскладке подписан ротмистром корпуса жандармов Васильевым. Никаких опровержений на него от бывших нерчинских политкаторжан в журнал не поступало.
Что касается обмундирования, то его, по Чехову (стр. 263), на Сахалине выдавалось достаточно, но как и хлеб, — лучшего качества тем, кто перед глазами начальства. Полагалось по армяку и полушубку ежегодно как мужчинам, так и женщинам, а обуви — по четыре пары чирков (башмаков, по Далю) и по две пары бродней. Солдаты получают мундир на три года и шинель на два года, хотя, по утверждению Чехова, они работают не меньше каторжных: стоят на постах, охраняют на работах, в долинах за десятки верст от казарм заготавливают сено. «Гоняясь в тайге за беглыми, они до того истрепывали свою одежду и обувь, что однажды в южном Сахалине сами были приняты за беглых и по ним стреляли»… (Чехов, стр. 274, 275). Преимущество перед каторжанами у солдат лишь в том, что у них в казармах есть постель и место, где обсушиться.
За шесть лет, до 1890 года на Сахалине ушло в побег 1501 ссыльнокаторжных, из них поймано и добровольно вернулось 1010 чел.; найдено мертвыми или убито при преследовании 40; без вести пропало 451 чел. (т. е. они умерли или все еще бегают или скрываются где-то на Сахалине или материке). Эти цифры даны Чехову. Лобас (стр. 103) подтверждает, что ежегодно бегут от 200 до 300 каторжных. Чаще всего бегут каторжане, присланные из теплых краев: южной Азии, Кавказа, южной Украины. «Из каждых встреченных на Сахалине пяти арестантов, трое уже бегали» — пишет Чехов. За каждого пойманного и приведенного беглеца из казны выдается вознаграждение в три рубля. Ловлей беглых занимаются солдаты, гиляки и «любители», об одном из них, кавказце, занятно рассказывает Дорошевич. Из-за потачки в три рубля наблюдаются аферы. Уговорившись с солдатом или гиляком, несколько каторжных бегут. В условленном месте их встречает конвоир или гиляк, ведет обратно, получает вознаграждение и делит его с «пойманными». — Бывает смешно смотреть, — пишет Чехов — когда тщедушный гиляк с одной палкой приводит сразу 6–7 плечистых, дюжих бродяг.
На изучении побегов, их причин и борьбы с ними, Чехов пришел к такому выводу (см. главу XXII):
«Кто вынужден, как солдат или ограбленный поселенец, ловить беглых, тот поймает и без трех рублей, а кто ловит не по долгу службы и не по нужде, а из соображений корыстного свойства, для того ловля составляет гнусный промысел, а эти три рубля — поблажкой низменного свойства».
На Соловецком острове за беглых (их там считали «в самовольной отлучке») вознаграждения не было. Но на материке карелы и коми получали от лагерей в разное время в разных размерах премии деньгами, мукой, рыбой, промтоварами и т. п. Население, даже ребятишки, поощрялись к охоте за беглецами как лагерными оперативниками, так и местными партячейками.
Вообще-то преодолеть Татарский пролив в узком месте на гиляцкой лодчонке или плотике, а зимой — пешком по ровному льду не трудно, хотя и опасно, но все же много легче, чем с Соловков добраться до Летнего берега. Сотни сахалинских беглецов бродят по Дальнему Востоку и Сибири, пробираясь к родным местам. Десятки их со временем попадают в руки стражи и большими партиями, осужденные материковыми судами, возвращаются на Сахалин, где кроме 3-5-10 лет добавочного срока, их, по приговору, ожидает палач с плетью, если беглец признан доктором способным выдержать наказание.
Задолго до Чехова, иные начальники тюрем даже горевали по поводу редких побегов. Они терпели от этого «убыток». Чехов пишет (стр. 310):
«Если перед 1-м октября, когда выдается зимняя одежда, убегало 30–40 человек, то это значило обыкновенно, что 30–40 полушубков поступало в пользу смотрителя тюрьмы».
Церквей при Чехове на Сахалине было четыре, при Лобасе — семь, а при Дорошевиче уже одиннадцать. Занимали места в церквах так: впереди — публика почище, служащие с семьями, дальше — надзиратели, солдаты, поселенцы с семьями и почти у самого выхода — каторжане из вольной команды. На вопрос Чехова, может ли каторжный с наполовину обритой головой, с тузом, а то и двумя на спине, в кандалах придти в церковь, священник ответил: «Не знаю»… Все же и кандальные в Великий пост три дня говеют и тогда — сказали Чехову — церкви, окруженные конвоем, производят удручающее впечатление. На каторге, где половина — за убийства, богомольных арестантов мало. Каторжные чернорабочие обыкновенно в церковь не ходят, занимаясь в праздники личными делами. Впрочем, церкви на острове не так уж бедны. В каждом приходе при Чехове был хор певчих, одетых в нарядные кафтаны. Оградно, что сахалинское духовенство не относилось к арестантам, как к преступникам, «проявляя больше такта и понимания своего долга, чем врачи или агрономы, которые часто вмешивались не в свое дело» — отмечает Чехов.
Был в семидесятых годах на Сахалине свой «Утешительный поп», как отец Никодим на Соловках в 1923–1926 гг. — отец Симеон Казанский или, как его называло население — поп Семен. О каторжных он судил так: «Для Создателя мира мы все равны», а освещая иконостас, выразился так: «У нас нет ни одного колокола, ни богослужебных книг, но для нас важно, что есть Господь на месте сем». Он в те доисторические времена каторги передвигался от прихода к приходу на собаках и оленях, на парусной лодке или пешком по тайге. Заносило его снегом, замерзал, болел в дороге, приходилось поневоле купаться в ледяной воде, но он не падал духом, не роптал и сахалинскую пустыню называл «любезной». «Слух о нем — пишет Чехов — через солдат и ссыльных прошел по всей Сибири, и он теперь на Сахалине и далеко кругом — легендарная личность» (стр. 265).
Работая над романом «Воскресение» (1889–1899), Толстой читал Джорджа Кеннана, беседовал с Чеховым по возвращении его с Сахалина, но духовенство на каторге обрисовано Толстым более темными красками, чем оно показано Чеховым. Вообще Толстой, как известно, не питал симпатий к духовенству, а Синод — к нему…
При церкви в пос. Рыковском (окружном центре) старостой был политический ссыльный Миролюбов И. П. Он — бывший мичман, неофициально заведовал метеорологической станцией. Чехов (стр. 125) называет его «привилегированным ссыльным, человеком замечательно трудолюбивым и добрым». Миролюбив, пробывший на Сахалине восемь лет, печатал свои воспоминания в «Историческом Вестнике», о которых неодобрительно отзывается Лобас (на стр. 8-й):
«По его описаниям Сахалин не производит мрачного безнадежного впечатления… Лично к себе он видел только хорошее отношение и те, кто являлся позорным пятном для Сахалина, у него вышли симпатичными».
По бумагам, подавляющее большинство населения Сахалина считается православным — 86 с половиной процентов, но есть также лютеране, у которых свое общество. Из Владивостока каждую весну приезжает ксендз, и тогда всех католиков «гоняют» в Александровск. Татары выбирают из своей среды муллу, евреи — раввина, «но неофициально». Дагестанец Вас-Хасан-Мамет на свои средства строил при Чехове в Александровске мечеть.
По сведениям, данным Чехову, на 1-е января 1890 года по Сахалину в тюрьмах и поселках ссыльных числилось дворян — 91 и лиц городских сословий (купцов, мещан, духовенства, учителей, офицеров и т. п.) — 924, что, в общем, составляет десять процентов ссыльного населения острова. Не все, но большинство из них были достаточно грамотны, чтобы с первого же дня избежать каторжных работ, или по-соловецки — общих: лесных, дорожных и рудничных.
Дорошевич, подытоживая свои наблюдения, пишет (стр. 281–285):
«Сахалин, с его бесчисленными канцеляриями и управлениями, страшно нуждается в грамотных людях (как материковые Соловки в двадцатых годах. М. Р.). Всякий мало-мальски интеллигентный человек, прибыв на Сахалин, сейчас же получает место писаря, учителя, зав. метеорологической станцией, статистика и что-нибудь подобное… Каторги так, как ее понимает публика, для интеллигентного человека на Сахалине почти нет. Эти „господа“, как их с презрением и злобой зовет каторга — не работают на рудниках, не вытаскивают бревен из тайги, не прокладывают дорог по тундре… Для них другая каторга. Они живут под вечным Дамокловым мечом чем-нибудь не угодить, не снять во время шапку перед каким-нибудь ничтожным чиновником или надзирателем и за это сесть на месяц, на два в кандальную. А в ней — подчиняться самому отребью, подонкам из подонков тюрьмы. Потому что чем ниже пал человек, тем выше он стоит в арестантской среде. Оттого такие унылые и пришибленные лица вы только и встречаете у интеллигентных каторжан. И многие из них от таких условий начинают пить… Тюрьмою редко кто из них на Сахалине начинает, но многие ею кончают… Страшна не тяжелая работа, плохая пища, не лишение прав, — продолжает Дорошевич — страшно то, что вас, человека мыслящего, чувствующего, видящего, понимающего — с вашей душевной тоской, с вашим горем кинули на одни нары с „Иванами“, с „глотами“, с „жиганами“. Страшно то отчаяние, которое охватывает вас в этой атмосфере навоза и крови. Страшны не кандалы! Страшно это превращение человека в шулера, в доносчика, в делателя фальшивых ассигнаций. И какие характеры гибли!» — восклицает Дорошевич, вспоминая многие исповеди интеллигентных каторжан (стр. 281).
Но все-таки, добавил бы я теперь, эти интеллигенты осуждены открытыми судами за тяжкие чисто уголовные преступления. А вот чтобы сказал Дорошевич, доведись ему дожить до двадцатых годов и свободно побывать на Соловках, где он среди тысяч подлинных интеллигентов с трудом мог бы отыскать 10–20, кто понимал, что «посажен за дело» (исключив отсюда пленных белых офицеров). Все остальные — подлинно безвинные жертвы политических расчетов на Старой площади и на Лубянке. Мой лексикон не столь богат для передачи их внутренних переживаний и я об этом уже который раз заявляю читателю.
На Сахалине все зависит от надзирателей (как на Соловках двадцатых годов по первым впечатлениям, от ротных и нарядчиков) — вот красная нить, путеводная звезда в репортаже Дорошевича, чего не отрицает и Чехов, но не повторяет этого столь назойливо. А внутри тюрьмы каторжанами командуют их подлинные мучители: «Иваны», «отцы», «майданщики», игроки. Они — сила, которую боятся не только надзиратели, но и сами смотрители-начальники тюрем. — Я тебе тут царь и бог, — орет ничтожество, вышедшее из надзирателей или фельдшеров (стр. 180).[77]
Не ограниченный местом, Дорошевич со всеми подробностями описывает каторжный быт. Все же у меня не достает смелости проводить параллели между русскими уголовниками на Сахалине и советской шпаной и бандитами на Соловках двадцатых годов. На эту тему нужна особая книга. Единственно, что, пожалуй, роднит их больше всего — это страсть к алкоголю, картежный азарт и его последствия. И в прошлом веке, и в концлагерях с их первого дня уголовники проигрывали за месяц вперед свои хлебные пайки, баланду, одежду, проигрывали чужие вещи, даже себя и чужую жизнь.
Ближе всех к каторжникам и страшнее всех для них тюремные надзиратели. На сорок арестантов положен один старший надзиратель, обычно из грамотных унтер-офицеров и два младших, в год посещения острова Чеховым почти сплошь из рядовых, наименее способных и наиболее бестолковых солдат, уступленных офицерами из своих команд. По такому расчету на острове на шесть тысяч каторжников было 150 старших и 300 младших надзирателей.
Чехов в сноске (стр. 279) отмечает, что в 1888 году начальник острова, чтобы укомплектовать надзор, вынужден был разрешить «зачислять на должность надзирателей благонадежных в поведении и испытанных уже в усердии поселенцев и крестьян (т. е. бывших каторжан). Но эта мера, замечает Чехов, не привела к добру», о чем более откровенно и ясно, с точками над и, пишет Дорошевич (стр. 170):
«Каторга? — переспросил Дорошевича смотритель (начальник) одной из тюрем. — С каторгой у меня справляются надзиратели. Лучше их никто не справится. Только мешать им не надо. Все мои надзиратели из каторжан. Он сам каторжный, его каторга не проведет».
Вот таким людям, поясняет Дорошевич, и поручено по форме выполнять девиз Сахалина: „Возродить преступника!“
«…От надзирателей зависит не только судьба арестантов, но и применение к ним манифестов, сокращающих срок за хорошее поведение. А о поведении судят по штрафным журналам. Туда вписывают наказания, наложенные надзирателями и никогда не отменяемые начальниками тюрем. Отменить — значило бы подорвать престиж надзирателя в глазах каторги. Как же он может потом с ней управляться?»
Надзиратели и смотрители тюрем и есть подлинные наружные хозяева сахалинской каторги. Им Дорошевич отвел две главы: КТО ПРАВИТ КАТОРГОЙ (стр. 161–179) и СМОТРИТЕЛИ ТЮРЕМ (стр. 180–186).
Почти ежедневно в приказах начальника острова, как пишет Чехов, надзирателей штрафуют, смещаю; на низший оклад, увольняют то за неисполнительность, то за кражи, то за укрывательство, за продажу казенных топоров и гвоздей, за предосудительные сделки с каторжанами. Любовные похождения надзирателей не ограничиваются только женскими бараками. В их квартирах Чехов заставал девушек-подростков, которые отвечали ему: «Я — сожительница»… В тюрьме во время дежурств надзиратели допускают картежную игру и сами участвуют в ней; они пьянствуют, торгуют спиртом, дерзят старшим и каторжников бьют палкой по голове. Спрашивается, какой они могут иметь авторитет? Да только отрицательный, — отвечает Чехов. — Ссыльное население их не уважает, говорит им ты, величает «сухарниками», а чиновники обзывают дураками и болванами. В тюрьме надзиратель — прислуга, отворяющая и запирающая дверь, он смотрит, «чтобы не шумели» и жалуется начальству. На работах надзиратель — лишний человек. «Постоянно видишь — пишет Чехов, — как 40–50 человек работают под надзором только одного или совсем без надзора» (стр. 278, 279).
А у высшего островного начальства, как признает Чехов, нет времени посещать тюрьмы и объезжать селения. Даже у генерала, начальника Сахалина, нет ни секретаря, ни чиновника и он сам тонет в составлении разных приказов и бумаг. Дорошевич, побывавший на Сахалине через семь лет после Чехова, когда книга последнего уже разбудила общественную совесть, и положение на каторге несколько улучшилось, признает, что (стр. 141):
«Быт каторги меняется в связи с переменой взглядов на преступление и наказание. Веяние великого гуманного века, теплое, мягкое и согревающее, как летний ветерок, чувствуется и здесь. Многое, что вчера еще было ужасной действительностью, сегодня уже отходит в область страшных преданий».
Громко и красиво сказано. Но этого «летнего ветерка» в очерках Дорошевича не ощущаешь. Он увлекся «страшными преданиями» — болезнью журналистов и пропагандистов. Его легче почувствовать у Чехова несмотря даже на то, что он описывал более ранний период каторги. Послушаем, как этот «ветерок» изложен Чеховым (стр. 284, 285):
«Но как бы то ни было, „Мертвого дома“ уже нет. На Сахалине среди интеллигенции, управляющей и работающей в канцеляриях, мне приходилось встречать разумных, добрых и благородных людей, присутствие которых служит достаточной гарантией, что возвращение прошлого уже невозможно… Хорошие дела и хорошие люди уже не составляют редкости. Здешняя служба мало-помалу теряет свои непривлекательные особенности и процент сумасшедших, пьяниц и самоубийств понижается… Теперь уже не засекут до смерти. Таких начальников, как майор Николаев, уже не видно. Онорское дело, как не пытались его скрыть, всплыло по инициативе самой сахалинской служилой интеллигенции и попало в газеты. Всякое мерзкое дело всплывает наружу и становится гласным.
Сахалинское (вольное) общество уже настолько разнообразно и интеллигентно, что в Александровске, например, в 1888 году могли в любительском спектакле поставить „Женитьбу“; здесь же, в большие праздники, по взаимному соглашению чиновников и офицеров, заменяют визиты денежными взносами в пользу бедных семейных каторжников или детей и число подписей доходит до сорока.
Кроме любительских спектаклей, устраиваются вечеринки, пикники; выписываются газеты, журналы, книги… во многих домах есть рояли. У здешних поэтов есть читатели и слушатели; издавался даже рукописный журнал.
Где многочисленная интеллигенция — пишет Чехов — там неизбежно существует общественное мнение, которое создает нравственный контроль и предъявляет всякому этические требования, уклониться от которых уже нельзя безнаказанно. (Так, добавил бы я, было до „Великого Октября“. М. Р.).
Есть начальники, подвергающие свою жизнь по службе большой опасности. Среди ряда примеров, приводимых Чеховым, особенно запоминается один. При Чехове в Корсаковске унесло каторжника в море на сеноплавке (плот с погруженным на него сеном. М. Р.). Смотритель тюрьмы майор Ш., невзирая на бурю и опасность, на катере с вечера до двух часов ночи плавал по морю, пока не обнаружил сеноплавку и не снял с нее каторжника. Недавно скончалась на Сахалине фельдшерица, прослужившая здесь много лет ради идеи — посвятить свою жизнь страдающим людям.
В отличие от новой, старая сахалинская интеллигенция шестидесятых и семидесятых годов, по отчетам и корреспонденциям в газетах, „отличалась полным нравственным ничтожеством“. Рассказывают о зажиточном каторжном Золотареве, который в те годы кутил и картежничал с чиновниками. Жена Золотарева, когда заставала мужа в этой компании, „срамила его за общение с людьми, которые могут дурно повлиять на его нравственность“. Как отголоски тех лет, „и теперь встречаются чиновники, которым ничего не стоит ударить кулаком по лицу ссыльного, даже привилегированного, или приказать дать тридцать розог за то, что арестант второпях не успел перед ними снять шапки“».
Невольно вспоминается старая пословица: «Добрая слава за печкой сидит, а худая по свету бежит». О добрых делах и людях говорят вполголоса, о плохих — во всю глотку. Поэтому не приходится удивляться, что и Чехов за время изучения каторги не так уж часто замечал плоды гуманности и сострадания. И подытоживая свои наблюдения, он с горечью признает:
«В новой истории Сахалина играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своей интеллигентностью и даже либерализмом» (страницы 280–284).
Женскому вопросу на каторге Чехов отвел отдельную главу, которой мы воспользуемся, дополняя ее выписками из книг Дорошевича и Лобаса.
К январю 1890 года во всех трех сахалинских округах преступницы составляли одиннадцать с половиной процентов от общего числа каторжников, т. е. их было около семисот. Интересные поясняющие цифры нашлись у Лобаса (стр. 113). В 1894 году из этапа в 120 новых каторжанок оказались осужденными: за убийство мужей — 52, за покушение на них — 4, за убийство жен из ревности — 3, за убийство изменивших любовников — 3, за детоубийство — 17, остальные — за убийство свекра, свекрови и т. д. Женщины, как следует из этих цифр, приходят на каторгу за преступления на почве ревности и семейных обстоятельств.
Лет за 15–20 до Чехова, т. е. в 1870–1875 гг. каторжанки тотчас по прибытии на Сахалин поступали в дом терпимости, в который превратили женское отделение тюрьмы по приказу начальника острова тех лет Депрерадовича. О каких-либо работах для женщин тогда не было и речи. «Только провинившиеся и не заслужившие мужской благосклонности» назначались на работу в кухне. Лобас, впрочем, упоминает, будто в те далекие годы женщины наравне с мужчинами таскали грузы и бревна, но, надо думать, не все каторжанки, а лишь за что-то особо строго наказанные. Как известно, Октябрьская «благодать равноправия» на лямку, тачку и лопату тогда еще на свет не явилась.
Теперь, в 1890 году, пишет Чехов:
«Когда прибывает партия женщин в Александровск, то ее торжественно ведут с пристани в тюрьму, а за ними, как на ярмарке за комедиантами, идут целые толпы баб, мужиков, ребятишек и лиц, причастных к канцеляриям. Картина, похожая на ход сельдей в Аниве (местная река), когда вслед за рыбой идут целые полчища китов, тюленей и дельфинов, желающих полакомиться икряной селедкой. Мужики-поселенцы (т. е. окончившие каторгу) идут с честными простыми мыслями: им нужна хозяйка. Бабы смотрят, нет ли в новой партии землячек. Писарям и надзирателям нужны „девочки“… Женщин запирают на ночь в заранее приготовленной камере. В первые же сутки, пока пароход не ушел в Корсаковск, женщин распределяют по округам местные чиновники, и потому их Александровский округ получает львиную долю в смысле количества и качества; немного поменьше и похуже получает ближайший Тымовский округ. Тут, в Александровском округе, как на фильтре, остаются самые молодые и красивые, так что счастье жить в южном (Корсаковском) округе выпадает на долю только почти старух. При распределении вовсе не думают об интересах сельхозколонии, и чем меньше надежды в округе на успехи колонизации, тем больше в нем женщин».
Из женщин, выбранных для «столичного» округа, часть назначается в прислуги к чиновникам. Через четыре года после Чехова, из всех 260 каторжанок этого округа ровно половина числилась «одинокими» в услужении господ служащих (Дорошевич, стр. 168).
«После тюрем, арестантского вагона и пароходного трюма, пишет Чехов, первое время чистые и светлые чиновницкие комнаты кажутся ей волшебным замком, а сам барин — добрым или злым гением; скоро, впрочем, она свыкается со своим новым положением… Другая часть женщин поступает в гаремы писарей и надзирателей, третья, большая, в избы поселенцев, при чем женщин получают только те, кто побогаче и имеет протекцию (блат). Женщину может получить и каторжник из разряда испытуемых, если он человек денежный и пользуется влиянием в тюремном мирке».
Подневольное состояние женщины, ее бедность и унижение служат развитию проституции. Когда Чехов спросил в Александровске, есть ли тут проститутки, то ему ответили: «Сколько угодно», хотя полицейское управление дало ему список ТОЛЬКО на 30 проституток, свидетельствуемых еженедельно врачом. В виду громадного спроса, занятию проституцией не препятствует ни старость, ни безобразие, ни даже сифилис в третичной форме. Не препятствует и ранняя молодость. Лобас (стр. 150) подтверждает: «Не раз мне приходилось свидетельствовать девочек 12-13-летнего возраста, и они производили впечатление уже готовых проституток». Чехов рассказывает про цыгана, который продает своих дочерей и при этом сам торгуется, и про содержанку притона, где посетителей обслуживают ее собственные дочери. В Александровске есть даже «семейные бани», содержимые евреем. Игрок, живущий тем, что поставляет свою сожительницу любому клиенту, навязывал ее даже Дорошевичу (стр. 84).
— Да как же ты… — поразился автор: — Как тебя даже и назвать не знаю…
— Михайлой зовут-с!
На сахалинском жаргоне о подобном «промысле» говорят: «посылать на фарт». Посылают не только сожительницу или жену, но бывает и дочь.
— …Жрать надо, ваше высокоблагородие! — пояснил потом Дорошевичу «Михайло».
Начальник округа и смотритель поселений (первый — вроде русских исправников, второй схож с комендантом советских спецпоселков на севере) вместе решают, кто из поселенцев и крестьян достоин получить бабу. Преимущество дается уже устроившимся, домовитым и хорошего поведения. «Избранникам» посылается приказ тогда-то явиться в пост, в тюрьму за получением женщин. Когда они, соответсвенно принаряженные, иные не в свое, а в одолженное у соседей («сборные женихи» по-сахалински), приходят в пост, их впускают в женский барак.
«После некоторого смущения и неловкости — описывает Чехов — „женихи“ молча и сурово разглядывают женщин. Каждый выбирает, относится „по-человечеству“ и к некрасоте, и к старости, и к арестантскому виду; хочет угадать по лицам, какая из них хорошая хозяйка? Вот какая-нибудь молодая или пожилая „показалась“ ему, садится рядом и заводит с ней душевный разговор. Он отвечает, что есть, есть у него самовар, и лошадь, и телка по второму году есть, и дом тесом крыт. Когда оба чувствуют, что дело уже кончено, она решается задать вопрос:
— А обижать вы меня не будете?
Разговор кончается. Женщина приписывается к такому-то поселенцу туда-то — и гражданский брак совершен».
Через семь лет после Чехова на ту же тему читаем у Дорошевича (стр. 357):
«Поселенцы, так называемые „женихи“, все пороги в канцелярии обили.
— Ваше высокоблагородие, явите начальницкую милость, дайте сожительницу!
— Это, брат, прежде было, что баб давали. Теперь только дозволяют брать… Да зачем она тебе? Ты пьяница, игрок!
— Помил-те, ваше благородие — для домообзаводства!..»
Каторжных работ для женщин, как уже сказано, на острове нет. Правда, иногда они моют полы в канцеляриях, работают на огородах, шьют мешки, но тяжелых принудительных работ нет и, вероятно, добавляет Чехов, никогда не будет. Каторжанок тюрьма совершенно уступила колонии, пользуясь, как прикрышкой от закона, запрещающего блуд и прелюбодеяние, статьей 345 «Устава о ссыльных». Статья разрешает незамужним «пропитываться услугою в ближайших селениях старожилов, пока не выйдут замуж». В казенных ведомостях такая жизнь под одной крышей с поселенцем отмечается, как совместное устройство хозяйства или «совместное домообзаводство»; их называют «свободной семьей».
«Можно сказать, подытоживает Чехов, что за исключением небольшого числа привилегированных, все каторжанки поступают в сожительницы».
Одна из женщин (вроде «хорошенькой Шаповаловой», описанной Дорошевичем) не захотела идти в сожительницы и заявила, что она пришла на каторгу, чтобы работать, а не для чего-нибудь другого. Ее слова, будто бы, привели всех в недоумение. Да еще вспоминают баронессу Геймбрук, осужденную за поджог, описанную Чеховым и Дорошевичем. Пробовали чиновники взять ее в «прислуги». Но при первом ласковом жесте она отскакивала в сторону:
— Вы, говорит, можете заставлять меня работать, но этого заставлять вы меня не можете.
А насильно отдать ее в сожительство — все-таки баронесса — неудобно как-то. Ее моральным страданиям на каторге Дорошевич уделил едва ли не самые трогательные страницы (455–464). А эту «хорошенькую Шаповалову», прежде, в годы Чехова, взял бы кто-нибудь из холостых служащих в горничные и платил бы за нее в казну по три рубля в месяц. Теперь, в годы Дорошевича — в 1897 — это уже запрещено.
На вопрос, как им живется, поселенец и его сожительница обыкновенно отвечали Чехову: «Хорошо живем». Некоторые говорили ему, что дома в России от мужей своих они терпели только озорства, побои и попреки куском хлеба, а здесь, на каторге, они впервые увидели свет. «Слава Богу, живу теперь с хорошим человеком. Он меня жалеет».
— Мужик сам и пашет, и стряпает, и корову доит, и белье починяет, — говорил Чехову барон Корф: — Посмотрите, как он наряжает ее. Женщина у ссыльных в почете.
— Что, впрочем, не мешает ей ходить с синяками, — прибавил от себя генерал Кононович, присутствовавший при разговоре. И действительно: в другой главе у Чехова (стр. 374)в графе «Травматические повреждения» за 1889 год записаны четыре случая, когда в лазарет были доставлены ссыльнокаторжные женщины, избитые своими сожителями.
«Все же — поясняет Чехов — поселенец „учит“ свою сожительницу с опаской, так как сила на ее стороне. Она, как незаконная, может во всякое время уйти к другому. Но кроме „опаски“ — добавляет Чехов — не чужда таким семьям и любовь в самом ее чистом и привлекательном виде (стр. 258). Конечно, с хорошими и заурядными семьями вперемешку встречается и тот разряд свободных семей, которому отчасти обязан такой дурной репутацией ссылочный „женский вопрос“. В первую же минуту эти семьи отталкивают своей искусственностью и фальшью и дают почувствовать, что тут в атмосфере, испорченной тюрьмой и неволей, семья уже давно сгнила. Много мужчин и женщин живут вместе, потому что так надо, что такова традиция в колонии, хотя никто не принуждал их к этому.
Унижение каторжанки, как личности, все-таки никогда не доходило до того, чтобы ее насильно выдавали замуж или принуждали к сожительству. Слухи о насилиях в этом отношении такие же пустые сказки, как виселица на берегу моря или работа в подземелье. Лично я — утверждает Чехов — всегда относился с сомнением к этим слухам, но все-таки проверил их на месте».
Дальше Чехов поясняет, что поводом к таким слухам оказались четыре случая, из которых в двух бабы все-таки добились своего: от нелюбимого сожителя ушли к хорошему. Если каторжанка из сварливого характера или из распутства слишком часто меняет сожителей, то ее наказывают, но и такие случаи бывают редко и только по жалобе поселенцев. Каторжанка получает арестантский паек и съедает его с сожителем; иногда этот пай служит единственным источником пропитания семьи. Если женщина из «сгнивших семей» промышляет проституцией, сожитель видит в ней полезное домашнее животное и уважает ее: ставит самовар и молчит, когда она бранится.
Окончив срок, преступница становится поселенкой и лишается кормового и одежного довольствия… Чем дольше каторга, тем лучше для нее, а бессрочная обеспечена куском хлеба до могилы.
Когда женщину наказывают розгами, то не беспокоятся о том, что ей может быть стыдно, как бы подразумевают, что женственность и стыдливость выжжены в ней приговором или утеряны ею, пока ее таскали по тюрьмам и этапам.
Один чиновник сетовал Чехову на то, что женщин присылают не весной, а осенью, когда она не помощница, а лишний рот в хозяйстве. «Потому-то, пояснял он, хорошие хозяева берут их осенью неохотно».
— Так — возражает ему Чехов — рассуждают о рабочих лошадях, когда предвидятся зимою дорогие кормы.
Надо сказать, что и сами поселенцы довольно прозаично смотрели на женщин. Так, из поселка Сиска они писали окружному начальнику просьбу «отпустить нам рогатого скота для млекопитания и женского пола для устройства внутреннего хозяйства». Даже сам начальник острова, беседуя при Чехове с поселенцами, среди разных обещаний добавил такое: «И насчет женщин вас не оставлю».
Из этих выписок видно, сколь резко отличалось положение каторжанок на Сахалине от мужского состава каторги и поселений.
Сотни свободных женщин с детьми добровольно приехали на Сахалин за своими мужьями и только тут поняли, что оказались в положении хуже каторжан. «Ехали — говорили они — жизнь мужей поправить и свою загубили».
Заработков у них нет, милостыню просить негде, и приходится с детьми кормиться пайком мужа из тюрьмы, пайком, едва достаточным на одного взрослого. И таких женщин «свободного состояния» Чехов зарегистрировал по острову 697, т. е. сорок процентов всего наличного состава взрослых женщин. Хорошо еще, если дочери подросли — можно ими торговать дома или отдать в сожительницы к богатым поселенцам и надзирателям… Там тогда за это не осуждали. На Сахалине для многих поступков была своя особая мерка, которую нам теперь понять, а тем более оправдать, очень и очень трудно.
«Свободные женщины» к нашей теме не относятся. Отсылаю любознательных к цитированным авторам. На Соловках таких не было. Появились они лишь на материке при лагерях в Коми-Зырянской области и Карелии в годы 1933–1936, когда в виде опыта проводилась колонизация нужных для лагерей специалистов из заключенных. Они переводились на вольные ставки и получали право выписать семьи. Это то же особая тема, о которой в лагерных летописях, даже в обширном «Архипелаг ГУЛАГ» нет упоминаний. В книге Розанова «Завоеватели…» рассказано о колонизации лишь в Ухтпечлаге и очень кратко.
На десятилетия засела в памяти сахалинцев «Онорская история», разразившаяся в 1892 году, через два года после Чехова, за пять лет до Дорошевича и за год до приезда туда на службу доктора Лобаса.
Начальство надумало сделать просеку из Среднего Сахалина на Южный через заболоченную тундру и тайгу. С весны до первых заморозков шла работа в условиях, в самом деле, едва ли не более зверских, чем на Соловках в первые годы открытого произвола и террора.
Из партии в 500 человек, составлявшей около десяти процентов каторжных на острове, за это время «убыло» 296 человек, из них 70 умерло, остальные бежали.[78] Места, где трупы зарывали в общие могилы, арестанты окрестили Хановскими и Мурашевскими бойнями.
Во главе всей партии поставили Ханова, а Мурашев был его правой рукой. Ханов служил на Сахалине надзирателем после того, как отбыл каторгу и поселение в Сибири на Каре в «разгильдеевские времена» — самые страшные из всей истории царской каторги. Партию разбили на артели по 20 человек, из них один назначался надсмотрщиком (десятником или бригадиром, как называют теперь). Дневной урок на артель: вырубить деревья, выкорчевать пни, очистить полотно дороги и прорыть боковые канавы на протяжении 150 сажен (300 метров) в длину и две с половиной сажени в ширину. Артели не могли справиться с уроками и надзиратели в наказание били арестантов чем попало, нередко до смерти, а Ханов уменьшал им хлебные порции.[79] Партия таяла от побоев, истощения, членовредительства, побегов. Чтобы она не взбунтовалась, отданная под присмотр всего лишь трех надзирателей из военнослужащих, Ханое выделил из нее тюремных «Иванов» — атаманов каторги, и поставил их надсмотрщиками. «Иваны» сами не работали, питались лучше и могли тиранить и грабить в своих артелях сколько вздумается. За это они держали сторону Ханова. «Шпанка» же из случайных преступников, забитая и несчастная, поедаемая мошкарой, лишившись своих коноводов — вот этих самых «Иванов» — безропотно несла свой крест. Люди бросались под падающие деревья, рубили себе руки, чтобы только их, как больше нетрудоспособных, отправили назад в тюрьму. «И сейчас еще, в 1897 году, пишет Дорошевич, на Сахалине много этих „онорцев“ с отрубленными кистями рук[80]».
Сколько погибло в тайге из бежавших с просеки, никто не знает. Поймали только трех людоедов, питавшихся мясом своих мертвых или убитых товарищей. Сахалинскому палачу Копелеву каторжане по грошам собрали 15 рублей за то, чтобы он насмерть запорол одного людоеда, Губаря, тоже из «Иванов». Он чем-то «не потрафил» Ханову и был лишен бригадирства. Подговорив двух каторжан из артели, он бежал и одного молодого вскоре убил «на мясо». Губаря ненавидела и в страхе трепетала перед ним вся тюрьма. И Комелев постарался… Губарь потерял сознание на 48 ударе плетью и через три дня умер. Остальные два людоеда, приговоренные к такому же числу плетей, как Губарь, выдержали. С ними через пять лет и разговаривал Дорошевич. «Все равно птицы расклюют» — оправдывался один из них.
За целое лето проложили 77 верст просеки и отказались от намерения продолжить ее «вдоль всего Сахалина». Какова она была, можно судить по тому, что 8 верст по ней Дорошевич осилил верхом на лошди только за три с половиной часа.
Что стало с Хамовым, Мурашевым, с надсмотрщиками и надзирателями, ни Лобас, ни Дорошевич не сообщают. Лобас лишь пространно повествует, насколько безграмотно медицински и явно лживо составлялись и отсылались акты о смерти каторжан на этой просеке, но что, мол, невзирая на это, «начальство верило донесениям и по поводу большинства скоропостижных смертей никаких дознаний не производилось».
«Терпигоревцы» — старые каторжане в кандалах пешком измерившие всю Сибирь и Дальный Восток (еще до перевозок их морем из Одессы и по жел. дороге через Сибирь), даже сложили стишок, побывав у Ханова:
Пока шли мы из Тюмени, —
Ели мы гусей.
А как шли мы до Онора, —
Жрали мы людей.
Сахалинские каторжники с 1880 по 1904 год проложили не одну, а несколько хороших и даже отличных дорог, вызывающих у Чехова восхищение. Однако, о зверствах на них никто не сообщает. Бывали, наверное, отдельные случаи, уже забытые. Онорская трагедия являлась исключением, целым событием в истории сахалинской каторги. Весть о ней разошлась не только по Сибири среди арестантов, но достигла центральной России и нашла отклик в газетах и журналах благодаря самой же служивой сахалинской интеллигенции, что и отмечено Чеховым (стр. 327)[81]. Между прочим, он приводит такую выдержку из приказа № 318 от 1889 года, по которому «На дороге в Таратайке из 131 каторжного было 37 больных, а остальные (т. е. 131 минус 37) явились к приехавшему начальнику острова (генералу Кононовичу) в самом ужасном виде: ободранные, многие без рубах, искусанные москитами, исцарапанные сучьями деревьев, но никто (ему, генералу. М. Р.) не жаловался». Да в те годы, в тех краях, на таких работах летом на каторге подобный вид «работяг», надо сказать, был почти обычным.
В Сибирской советской энциклопедии 1929 г.[82] особо отмечена прокладка трудом арестантов колесного тракта от Хабаровска до Благовещенска. Строили его участок за участком в продолжении одиннадцати лет. с 1898 по 1909 г. Из библиографической справки в 18-м номере журнала «Каторга и ссылка» за 1925 год узнаем, что:
«Огромная подвижная каторга по голой пустыне в невероятных условиях проложила две тысячи верст дороги, сгубила СОТНИ (моя разрядка. М. Р.) жизней, занимая ежегодно полуторы тысячи арестантов, конвоя, обоза и прочих, оставив о себе очень мало в воспоминаниях (каторжан)…, что объясняется текучестью его населения, не выдерживавшего больше года этого поистине каторжного труда… Работали от рассвета до темноты при невозможных условиях: тучи комаров и мошкары, малярия, отсутствие медицинской помощи, издевательства, избиения охраной… „Колесуха“, — пишет автор статьи о ней в энциклопедии — по праву занимает „почетное“ место в общей системе царской каторги. Она построена, можно сказать, на арестантских костях и полита арестантской кровью».
Поскольку «дорога на костях и крови», автору полагалось бы назвать не сотни, а тысячи жертв. А то, что же такое получается: на две тысячи верст, скажем, 500 (сотни!) жертв?! Иными словами, по трупу на четыре версты дороги, по 50 трупов в год на тысячу каторжан или по одному умершему из каждых двадцати. Мало. Явная неувязка и недосмотр и автора, и цензуры, разрыв между скромными цифрами и богатыми эмоциями. На постройке узкоколейки в Соловках в 1928 году («Филимоновская ветка») летописцы называют по одному трупу под каждой шпалой, а на материковых трактах — по одному на каждых 5-10 метрах. Тут уже нет неувязки, а скорее «переувязка»…
В приложенном к «Библиографической справке» списку перечислены 14 опубликованных воспоминаний о «Колесухе» в до и послереволюционные годы и до десяти официальных материалов о ней в «Тюремном вестнике». (О «Вестнике ГУЛАГа» мы что-то не слыхали…) Выходит, что о «Колесухе» свободно писали, а как тогда писали либералы и гуманисты, мы знаем: кровью, слезами, изрекая проклятья палачам «несчастненьких», как тогда называли каторжан. В послереволюционные годы особо устрашал «Колесухой» Андрей (Юрий) Соболь, социалист-сионист, потом эсер, потом «право-левый» в журнале «Каторга и ссылка» № 3 за 1922 год, в «Былое» и в «Красной ниве», № 14 за 1924 год. По его описаниям, продуктов каторжанам не додают, денег за работу не доплачивают, уроки невыполнимые, подрядчики не торопятся с выполнением работ, соблюдая свои интересы, уголовные следят за политическими, чтобы не сбежали и т. д. Отвечая Соболю в том же журнале, В. Врублевский пишет:
«Соболь пробыл на „Колесухе“ всего несколько недель, и все-то у него там бьют, бьют, бьют. Работают десятками: один политический и девять уголовников, и девять следят за ним зорче конвоя. Они отвечают за него своей спиной. Выходит — продолжает Врублевский — что тем, кто пробыл на „Колесухе“, единственной настоящей царской каторге, по два года и их ни разу не били, нечего и рассказывать о ней».
Позже, в «Каторге и ссылке» за 1923 год № 6, Врублевский в своих «Воспоминаниях» об этом тракте о 1906–1907 годах поясняет:
«Действительно, условия каторги там были ужасны, но ведь никакой организм физически не выдержал бы постоянных избиений с утра до вечера, летом и зимой (и без избиений его не выдерживали). И не в этом заключается тяжесть „Колесухи“, а в моральных терзаниях, в ощущении своего бессилия и в непосильной физической работе (для тех, кто прежде не имел дела с тачкой и лопатой, добавил бы я, правды ради. М. Р.)… „Колесуха“ — единственная настоящая царская каторга, через которую прошла сравнительно незначительная часть политических каторжан».
Метущаяся натура Соболя не выдержала критики его писаний, ряд произведений Соболя на тему о каторге лежал в папках редакций. Отчаявшийся Соболь в 1926 году пустил себе пулю в лоб. Тогда-то в «Каторге и ссылке» (№ 26) и появился ряд благосклонных о нем некрологов, в одном из которых В. Плесков подвел итог: «…нет и виновных в его гибели. Андрей мог бы кончить жизнь иначе».
До 1906 года на «Колесухе» использовались одни уголовные. С 1906 года туда стали направлять и политических каторжан, преимущественно солдат и матросов, осужденных за военные восстания в период революции 1905 года и крестьян — участников аграрных беспорядков.
«В 1907 г. — пишет Дубинский в Сибирской энциклопедии — положение на „Колесухе“ с приходом большой партии солдат и матросов из Нерчинской каторги и Александровского централа несколько улучшилось. Администрация почувствовала в них силу и вынуждена была с этой силой считаться».
Но в чем и насколько положение улучшилось, Дубинский не уточняет. Вернее всего, либерализм и гуманность в обращении с арестантами были продиктованы сверху, как неизбежное следствие политических послаблений после 1905 г. и не только для «Колесухи». Так, широко известная эсерка-террористка Маруся Спиридонова (Умерла в Уфе в 1941 году), в 1906 г. отбывавшая сибирскую каторгу, писала в некрологе о Прошьяне:
«…Наши условия жизни тут теперь скорее похожи на пребывание в клубе, чем на каторге».
Из дальнейшего содержания статьи Дубинского узнаем, что арестантам на «Колесухе» в зависимости от рода работ и степени выполнения или перевыполнения урока (тогда оно называлось «сверхурочной работой») выплачивалось от двух до семи копеек в день, при чем наивысшую плату почему-то получали тогдашние «придурки» — хозяйственная обслуга — по 6 коп. в день.
Дважды в год «Колесуху» объезжал врач, осматривая только тяжелобольных. По тем временам и в центральной России врача в деревне видели не чаще. «Медицинскую помощь арестантам оказывали подчас безграмотные фельдшера», чей объем познаний в медицине соответствовал познаниям соловецких «лепил» двадцатых годов на лесозаготовках и едва ли был ниже, чем у Михаила Ивановича Чарова, воркутского лекпома 1936–1938 годов, когда-то, в начале двадцатых годов, моего редактора в Тамбове, а после — секретаря «Комсомольской правды». Но у фельдшеров «Колесухи» было важное и несомненное преимущество перед лагерными «лепилами»: они не знали «лимитов освобождения от работы по болезни». Поэтому Дубинский и называет их «властителями здоровья и жизни тысяч арестантов».
По официальным данным с «Колесухи» в 1899 году бежало 42 арестанта, из них не поймано только трое, в 1902 году из 62 беглецов не поймано восемь, в 1903 году из 29 сбежавших — пятеро убиты при погоне, 16 пойманы, из остальных большинство погибло в тайге. Цифры о побегах ежегодно печатались в «Тюремном вестнике», но Дубинский из каких-то соображений ограничился ссылкой только на эти три года. «Беглецы — добавляет он — подвергались таким избиениям и издевательствам, что часто предпочитали не сдаваться живыми».[83] Приведенные им выше цифры такой «частоты» не подтверждают.
Сахалинские каторжные, всего несколько сотен, в самом конце прошлого века были посланы на постройку Уссурийской железной дороги. Никаких сведений, в частности о смертности и побегах среди них, не нашлось. По случайным снимкам этих первых «желдорлагов» в разных книгах их можно принять за колхозный скотный двор в полдень, если убрать с картины одного верхового стражника у конного водопоя во дворе. Ни зон, ни вышек, ни проволоки, ни палей-заборов там не было.
Начитавшись теперь по горло о кандалах, плетях, розгах, как-то не веришь, что в те времена еще сохранились на каторге люди, десятилетиями терпевшие такие истязания. Возьмем для примера двух из многих, описанных Дорошевичем (стр. 474 °Cоколове, 503-я о Шкандыбе).
Матвей Васильевич Соколов — «Дедушка русской каторги». Он отбыл 50 лет чистой каторги, трижды приговаривали его к бессрочной каторге, с бессрочной «испытуемостью» (т. е. с содержанием летом в кандалах). Другого такого не было на всем Сахалине. По закону, его полагалось постоянно держать в кандальной и выпускать не иначе, как с часовым при ружье. А Соколову разрешили жить в столярной без надзора и спать там на верстаке, дрожа старческим телом.
— Только водкой и дышу. Проснешься — хоть в гроб. А выпью чайную чашечку водки, и опять я человек. Я, ваше высокоблагородие, природный пьяница — пояснил он Дорошевичу, и добавил: — А когда водчонки нет — лак пью. Снизу-то муть, а сверху чистый спирт. Так по жилкам и побежит, и побежит… В себя прихожу.
Всему, что он знал — мастерству, грамоте — Соколов выучился на каторге. И самое время тут у него делилось на два периода: «до эшафотов» и «после эшафотов». В каторгу он пошел еще при крепостном праве. До эшафотов. «Когда еще кнутом наказывали. А клейма уж потом ввели!»
Он был крепостным из богатой торговой семьи. Из-за ревности решил убить соперника, но в пьяных руках ружье танцевало. Попал в свою зазнобу Афимью — она с его соперником на салазках с горы скатывалась. За то и присудили его к каторге и к 10 ударам кнутом. Отодрали его при всем народе в Москве на Конной в базарный день, «еще до эшафотов».
— Много меня пороли: драли и плетьми, и палками, и розгами и комлями (толстым концом розог. М. Р.), а больнее кнута ничего не было! Словно год пороли! А народ-то все деньги сыплет, сыплет ему. (Так было заведено. М. Р.). Вылежался в госпитале — на этап. Муторно. Водочки-бы! Товарищ и говорит: — Будут деньги — будет и водка. Сами сделаем, какие хочешь… Поймали нас, да к палкам. Его-то, как зачинщика, без помощи врача, а меня с помощью (т. е.под наблюдением доктора. М. Р.). Так в те поры было. Ставят в два ряда солдат с палками, привяжут тебя к тележке и везут. А они-то палками по спине р-раз, р-раз!.. Товарищ, царство ему небесное, тот сразу, без помощи врача, кончился. А меня, почитай, целый год драли, пока всего не выдали. Вылежусь в госпитале, опять дадут.
И потом, уже на каторге, всю жизнь, как лето, уходил «на траву», т. е. убегал. Лето пробегает, где-нибудь в работниках послужит, а осенью сам вернется — опять по тюрьме заскучает… Вернется к товарищам, и тут ему плети, либо розги и дополнительный срок. Этими отлучками «на траву» он и нажил три бессрочных каторги, так что и манифесты обходили его стороною.
А других преступлений за Матвеем Васильевичем не было. Сами сахалинские служащие считали его честнейшим.
Почувствовав приближение смерти, старик явился в Александровский лазарет к главному врачу Поддубскому: — Умирать к тебе пришел. Ты мне того… и глаза закрой, Леонид Васильич!
«Полно, старина! Еще „на траву“ в этом году пойдешь».
— Нет, брат, «на траву» я больше не пойду… Ты меня уж того, положи к себе.
Желание старика исполнилось. Пролежав два дня, он тихо и безболезненно скончался.
Однажды доктор Н. С. Лобас (тот, кто тоже написал книгу о Сахалине) дал Соколову бумаги, чернил, перьев: — Дедушка, ты столько помнишь… На свободе запиши, что припомнишь.
— С удовольствием, — согласился старик. И на следующий день принес назад исписанную четвертушку бумаги:
«Жизнеописание ссыльнокаторжного М. В. Соколова. Приговорен к трем бессрочным каторгам. Чистой каторги отбыл 50 лет. Получил: кнута — 10 ударов, плетей — столько-то тысяч, палок — столько-то тысяч, розог — не припомню сколько». И подпись.
— Все жизнеописание?
— Все!
Шкандыбу — сахалинскую знаменитость — все знают. Ему 64 года, но он крепкий, здоровый старик. Шкандыба отбыл 24 года «чистой каторги» и ни разу не притронулся ни к какой работе. Его отметил в своей книге и Чехов (на стр. 133).
— Вот те и приговор к каторжным работам! — похохатывает он.
Его драли месяцами день за днем, чтобы заставить работать. Ни за что! Сколько плетей, сколько розог получил Шкандыба! Когда он, по просьбе Дорошевича, разделся- все тело его казалось выжжено каленым железом.
— Булавки, брат, в не поротое место не запустишь, — говорил он сам о себе: — везде порото.
Потрет суконочкой там, где укажут, — и на теле выступают крест-накрест полосы — следы розог.
— Я кругом драный. С обоих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. Как ни кинь, все орел будет. Так вот и я. И поясняет:
— Господин смотритель (начальник тюрьмы) на меня уж очень осерчал. «Так я ж тебя!» — говорит. Драл, драл, не почем драть стало. «Перевернуть — говорит — его подлеца, на лицевую сторону». По живому секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на «кобыле» лежал.
— А работать все-таки не пошел? — спросил Дорошевич.
— Нашли дурака! — ответил он.
По профессии Шкандыба мясник. В первый раз был приговорен на 12 лет за ограбление церкви и убийство. Бежал. Попался. И достукался до вечной каторги. Сначала на Кару, на золотые прииски. То были страшные времена. В «разрезе», где работали, всегда наготове стояла «кобыла» и при ней свой палач. Привели Шкандыбу.
— Земля — ответил он — меня не трогала, и я ее трогать не буду.
В первый день дали Шкандыбе 25 плетей, во второй 50, в третий 100 и отнесли в лазарет. Выздоровел — снова в «разрез», снова драть и в лазарет… Устали биться со Шкандыбой и отправили на Сахалин.
— Не будешь, говоришь, работать? Так драть будем.
— Ваше полное право.
Шканлыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю и всякий потом опускал руки. Один из самых «ретивых» смотрителей К. (Не Кнохт ли в Рыковской тюрьме? М. Р.) рассказывал Дорошевичу: «Прихожу на раскомандировку (развод по работам) и первый вопрос к Шкандыбе, еще спросить не успею, а он уже к „кобыле“ идет и ложится. Плюнул».
«Спектакли», которые по утрам Шкандыба доставлял каторге, были развлечением для тюрьмы. Глядя на него, и другие храбрились, смелее ложились на «кобылу». Его уж просили работать «для прилики» (для вида только): — Шкандыба, черт, хоть метлу возьми, двор подмети. «Не желаю. Не я насорил, не я и мести буду». — Ну, хотя метлу в руки возьми. «Зачем? Ей не скучно в углу с другими метлами».
Нашелся такой надзиратель, Чижиков. Хотел принудить Шкандыбу не розгами, а кулаками. «Раз меня в рыло, два меня в рыло. Походя бьет… Пошел, взял топор, клясть его по шее». — Насмерть? «Жалко, жив остался: наискось. А еще мясником был».
За это Шкандыбу приковали к стене и приговорили к вечной каторге.
«Сижу прикованный: что, мол, взяли, работаю?»
В одну из бесед с ним, Дорошевич спросил:
— Почему же ты отказывался от работы? «А потому, что несправедливо».
— Сам, ведь, говорил: церковь ограбил, человека убил? «Верно. Не грабь, не убивай».
— Ну, и работай! «А работать не буду. Несправедливо».
— Да как же несправедливо? «А так. Вон Ландсберг (о нем дальше. М. Р.) двух человек зарезал, а заставили его работать? Нет! Над нами же командиром был. Барин. Он инженер или там сапер какой-то, дороги строить умеет. Он командует, а я работай… Нет, брат, каторга так каторга, — для всех равна! А это нешто справедливость? Приведут арестантов: грамотный — в канцелярии сиди, писарем, своего же брата грабь. А неграмотный — в гору, уголь копать. Нешто в этом его вина?»
— Ну, а если бы «справедливость» была и всех одинаково бы заставляли работать, — ты бы работал? «А почему бы и нет? Знамо, работал бы. Главное — справедливость. Я потому Чижикову и хотел снести голову. Бей, где положено. Драть по закону положено, — дери! Меня драли — слова не сказал: потому — закон. Он не по закону меня в рыло, я его за то топором по шее».
Так и отбыл свои 24 года Шкандыба не подчиняясь тому, что не считал справедливым. Начальство еще тогда, при Чехове, плюнуло на Шкандыбу и зачислило его в богодельщики, чтобы хоть как-нибудь оформить его «каторгу без работы» «Ходит по Дуэ и поет этот чудак Шкандыба» — вспоминает о нем Чехов.
Дорошевич, подозреваю, подсказал Шкандыбе ответ о равенстве наказаний для всех виновных в одном и том же. Но он не только не подсказал, но даже не поднял вопроса о том же самом перед сапером Ландсбергом. У Ландсберга нашлись бы свои веские причины для иной точки зрения.
Еще во времена Достоевского обсуждали и согласились, что простолюдин, совершив преступление, поступает в ту же среду, из которой отторгнут с воли. Ему не надо приспосабливаться, его сокаторжники почти во всем мало чем отличаются от него. Другое дело — интеллигенты на каторге. Дорошевич в острых и убедительных фразах высказал, почему им каторга несравнимо тяжелее, вдвойне мучительнее.
Царская каторга всегда, советская — до 1935 года испытывали острую нужду даже в просто грамотных арестантах, чтобы заполнить многочисленные конторы и технические должности. На Сахалин даже за длинным рублем охотников ехать служить было меньше, чем требовалось, о чем повествуют и Чехов и Дорошевич. Большевики, испытывая подобную нужду в своих лагерях до 1935 года, выходили из нее тем же путем, что и сахалинская администрация, лишь назвав его «советской системой самообслуживания» («и самоугнетения» — добавляет Солженицын). Ни статья, ни пункты, ни срок, ни личность арестанта, ни даже индивидуальные «спецуказания» до 1935 года не являлись непреодолимым препятствием избежать общих работ. Нужда заставляла пользоваться на местах тем «человеческим материалом», который сюда доставлен, хотя бы клейменный «шпионами», «террористами», «вредителями». Сама Москва до поры до времени смотрела на это сквозь пальцы и понимающе молчала. Да иначе и быть не могло. По Солоневичу среди 70 тысяч заключенных Свирьлага в 1933 гаду интеллигенции было лишь два с половиной процента, а на Белбалтканале, по его же словам, немного больше.
Только на Соловецком острове в силу особых причин удельный вес интеллигенции в общей массе заключенных был с самого начала достаточно высоким. Но на ее счастье потребность этого лагерька в работниках умственного труда самого широкого диапазона была в несколько раз выше, чем на материковых командировках. При таком положении на острове, на его лесных и торфяных работах оказывались из интеллигентов чаще всего неудачники и несчастливцы, да еще за что-то наказанные. Другое дело — после 1934 года, но об этом периоде куда лучше и обоснованнее писали другие и ярче всех среди них — Солженицын. Подлинная «борьба за существование» для интеллигенции в лагерях началась с декабря 1934 года. И чем дальше, тем ожесточенней. Я наблюдал ее, имея сильную защиту, и один штрих из личного опыта сейчас передам. Летом 1937 года мой следователь по «вредительству на Печорском Судострое Ухтпечлага» уполномоченный ИСЧ Филимонов Александр Михайлович, при одном из допросов сказал: «За то, что веду на вас дело благодарите своего Ухлина (начальника Судостроя, кронштадского инженера, уже вольнонаемного). Я еще год назад говорил Ухлину, чтобы он убрал вас из плановой части». У Филимонова несомненно были другие кандидаты на мое место из специалистов-плановиков по кировскому набору, возможно, уже «покумившиеся» с ним. Но упрямый Ухлин продолжал держать меня «начальником» ПЭЧ (план. — эконом, части) вплоть до нашего ареста, а Филимонов не имел права предписывать Ухлину в таких делах. Весь ход следствия и суда изложен в «Завоевателях…» так, как редко кто имел к этому такую возможность: просмотр всего следственного материала, весом до двух килограммов… О — О! Эк, куда занесло меня с Соловков! Именно: где зудит, там и чешешь… Возвращаюсь к Сахалину.
В конце семидесятых годов в Петербурге происходил громкий процесс. Гвардейский офицер Ландсберг, образованный, изящный, принятый в высшем обществе столицы, накануне желанной свадьбы зарезал ростовщика Власова и его служанку. Власов владел векселями Ландсберга и, узнав о свадьбе, с загадочной улыбкой сказал ему: «И от меня вам будет сюрпризец». Ландсберг понял его так, что ростовщик предъявит векселя к оплате или протесту и опозорит его. На суде, однако, выяснилось, что отдельно от пачки векселей, забранных Ландсбергом, на столе лежало ему письмо. Власов в нем называл векселя своим подарком новобрачным. А в завещании, то же найденном, Власов все свое состояние оставлял Ландсбергу… Загублены две жизни, карьера, отменена свадьба. Ландсберга отправили на сахалинскую каторгу.
Цитируем Чехова (стр. 57):
«На краю слободки в Александровске стоит хорошенький домик с палисадником, а возле дома — лавочка. Это, по прейскуранту, „Торговое дело“ принадлежит ссыльнопоселенцу Л., бывшему гвардейскому офицеру, осужденному лет двенадцать назад за убийство. Он отбыл каторгу и занимается теперь торговлей, исполняет также разные поручения по дорожной и иным частям, получая за это жалование старшего надзирателя. Жена его свободная, из дворянок, служит фельдшерицей в тюремной больнице… Пока я разговаривал с приказчиком, в лавку вошел сам хозяин в шелковой жилетке и в цветном галстуке. Мы познакомились. На его предложение отобедать у него, я согласился. Обстановка у него была комфортабельная. Венская мебель, цветы, американский аристон и гнутое кресло, в котором Л. качается после обеда. Кроме хозяйки я застал в столовой еще четырех гостей, чиновников… За обедом подавали суп, цыплят и мороженое. Было и вино…»
Через семь лет о нем же, о Ландсберге, пишет Дорошевич (стр. 463–473):
«Все, что сделано на Сахалине путного и дельного в смысле дорог, устройства поселений, сделано Ландсбергом… Кругом все его ученики. Все, что они пытались делать по своему, осталось невыполненным, заброшенным. Он построил им пристань, которая держалась, выпрямил туннель. Партии, рывшие его с двух концов, разошлись и не знали, как соединиться. На счастье Ландсберга, он был не только талантлив, он был и сапером. И на Сахалине сразу получил от каторги кличку „барина“. Он распоряжался работами, Командовал партиями рабочих, фактически был начальником, жил не в тюрьме и ему говорили „вы“, — почесть на Сахалине редкая. Но это положение было и трудным. Сахалинских служащих, особенно г. К. (опять, наверное, этот Кнохт, смотритель тюрьмы. М. Р.) страшно возмущала „привилегированность“ каторжника Ландсберга, и когда этот К. застал его в кабинете одного из служащих сидевшим, „Что? Как? Сидеть в присутствии начальства?“ — загремел голос. Ландсберг на хлебе и воде, в кандалах, высидел неделю в темном карцере. Да и каторгу возмущала „несправедливость“: — За то же сослан, что и мы. И каторга возненавидела „барина“, „белоручку“, „подлипалу“. Но Ландсберг умел поддерживать отношения и с нашими и с вашими. Начальство было довольно, и для каторги он оставался „товарищем“, подчинявшимся ее законам. Ловкость, хитрость и изворотливость спасали Ландсберга при всех ситуациях».
Окончив каторгу, Ландсберг превратился в удачливого лавочника. И когда Дорошевич поехал к Карлу Христофоровичу, на мачте его домика развевался флаг пароходной компании; он представитель крупного страхового общества, у него контора транспортного общества, он агент пароходства. В лавочке — приказчики, а он только наблюдает хозяйским оком. За сигарой, рассказывает гостю о крупных рыбных и угольных компаниях, которые он затевает.
Ландсберг кончил поселенчество и крестьянство. Теперь он мещанин города Владивостока, иногда выезжает за границу, в Японию, мог бы, будь охота, вернуться в Россию. Женат на очень милой женщине, приехавшей служить на Сахалин. И трудно отыскать более нежную пару.
— Меня — пишет Дорошевич — познакомили с ним в кают-компании «Ярославля». Капитан представил меня высокому, красивому, представительному господину с сединой в волосах. Он — сама предупредительность. Но когда мы встретились глазами, мне показалось, что я словно нечаянно дотронулся до холодной стали… У него играет только одно лицо. «Вы на глаза-то посмотрите!» — со злобой говорили не любящие Ландсберга каторжане и поселенцы: — «смотрит на тебя, и словно ты для него не человек».
…Приняв доставленный ему товар, Ландсберг попрощался со всеми, сел в собственный экипаж и приказал кучеру: — Домой! Снова раскланялся со всеми и крикнул начальнику округа: — Так я вас жду сегодня вечером. Новые ноты пришли. Жена вам на пианино сыграет.
И экипаж понесся. — А кучер-то у него, как и он, за убийство с целью грабежа прислан, — сказал Дорошевичу начальник округа: — У нас, батенька, тут много удивительных вещей увидите.
…Когда Ландсберг касается своих каторжных лет, он волнуется, тяжело дышит и на лице его написана злость. А когда говорит о каторжанах, в его тоне вы чувствуете такое презрение, такую ненависть. «С этими негодяями не так следует обращаться. Их распустили теперь. Гуманничают». Он говорит о них, словно о скоте. И каторга в свою очередь… выдумывает на его счет всякие страшные и гнусные легенды. Служащие водят с ним знакомство. Он один из интереснейших, богатейших и влиятельных людей на Сахалине, но… Но в разговоре о нем, они возмущаются его спокойствием, будто не он, а кто-то другой это сделал (т. е. зарезал. М. Р.).
Так ли это? — спрашивает сам себя Дорошевич. Все стелы в гостиной увешаны портретами его детей, умерших от дифтерита. «Словно наказан!» — сказал Ландсберг, и лицо его стало багровым, он наклонил голову и несколько минут молчал. Потом овладел собой и пригласил Дорошевича к чаю. В столовой лакей из поселенцев, во фраке и перчатках, подавал им чай.
В Россию переезжать он не собирается, но подумывает навестить старушку-мать.
— Тут займусь еще. Должен же я с этого острова что-нибудь взять. Не даром же я здесь столько лет пробыл.
Действительно, словно человек по делам сюда приехал. А «сделал» (зарезал) не он, а кто-то другой, — подводит итог беседе Дорошевич.
Перечитывая этот репортаж Дорошевича, я подумал, каков был бы Ландсберг на Соловках 1922–1929 годов? Не хуже ли Селецкого и Френкеля? Пожалуй, да. На Соловках ему не было бы нужды «поддерживать отношения с нашими и вашими». На Соловках каторжане были робкими. ГПУ перебило им хребты. А на Сахалине царствовал закон каторги. Не жилец тот, кто восставал против него.
Да кто ее теперь помнить? Может, старики, вроде меня? А ведь гремела едва ли не по всей России в восьмидесятых годах, каких легенд не ходило по градам и весям, по тюрьмам и притонам об этой, как назвал ее Дорошевич, «Рокамболе в юбке». У нас о ней сведения о 1890-м годе от Чехова (стр. 88, 89), о 1897-м годе — от Дорошевича (стр. 390–398) и… о двадцатом веке от М. Вильчура из его книги «Русские в Америке» (стр. 78). Начнем по порядку.
«…Из сидящих в одиночных кандальных камерах Александровской тюрьмы особенно обращает на себя внимание известная Софья Блювштейн — Золотая Ручка, осужденная за побег из Сибири в каторжные работы на три года. Это маленькая, худенькая, уже седеющая женщина с помятым, старушечьим лицом. На руках у ней кандалы; на нарах одна только шубейка из серой овчины, которая служит ей и теплой одеждой и постелью. Она ходит по своей камере из угла в угол, и кажется, что все время нюхает воздух, как мышь в мышеловке. Глядя на нее, не верится, что еще недавно она была красива до такой степени, что очаровывала своих тюремщиков, как, например, в Смоленске, где надзиратель помог ей бежать и сам бежал вместе с нею. На Сахалине она первое время, как и все присылаемые сюда женщины, жила вне тюрьмы, на вольной квартире; она пробовала бежать и нарядилась для этого солдатом, но была задержана.[84] Пока она находилась на воле, в Александровском посту было совершено несколько преступлений: убили лавочника Никитина[85], украли у поселенца еврея Юрковского 56 тысяч. Во всех этих преступлениях Золотая Ручка подозревается и обвиняется, как прямая участница или пособница. Местная следственная власть запутала ее и самое себя такой густой проволокой всяких несообразностей и ошибок, что из дела ее решительно ничего нельзя понять. Как бы то ни было, 56 тысяч еще не найдены и служат пока сюжетом для самых разнообразных фантастических рассказов». То же самое о запутанности дела повторяет через семь лет и Дорошевич.
Воскресенье. Вечер. Около домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят карусели. Визжит оркестр из 3 скрипок и кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа цветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из окон доносятся крики игроков. Хозяйка этой квасной, игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и кафе-шантана — «крестьянка из ссыльных», Софья Блювштейн. Всероссийская, почти европейски знаменитая «Золотая Ручка». Во время ее процесса стол улик — ее трофеев — горел огнем от груды колец, браслетов, колье… Я ожидал встречи с могучей преступной натурой, которую не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розог, кто в одиночке измышлял планы, от которых пахло кровью. А навстречу мне шла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с завитыми, крашенными волосами… Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый, ее «сожитель» ссыльнопоселенец Богданов. Мы познакомились. Она говорит, что ей 35, но… На Сахалине упорно держится мнение, что это вовсе не «Золотая Ручка», а «сменщица», а настоящая — там, в России, «работает». Да, это остатки той! — подтвердил я после чиновникам. Портреты «Золотой Ручки», снятые с ней еще до суда, я видел и помню. Все же узнать ее можно. Только глаза остались все те же, чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза… По манере говорить — это простая мещаночка, мелкая лавочница, а не светская, образованная женщина, как ее с восторгом описал один из английских путешественников по Сахалину.
…Два года и восемь месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы. От них она еще кое-как владеет правой рукой, но левую, без помощи правой, поднять не может… Ее секли в девятом номере тюрьмы. Там, где помещается человек сто, на этот раз набилось человек триста. Наказывали среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик ее вызывал взрыв хохота. Улыбается и палач Комелев, вспоминая тот день: «Двадцать я ей дал». — Она говорит — больше. «Это я так дал двадцать, что ей могло за две сотни показаться». Блювштейн едва встала и дошла до своей одиночки. Но и там ей не было покоя.
— Только, бывало, успокоишься — требуют. Фотографию снимать.
Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньги на продаже карточек «Золотой Ручки». Блювштейн выводили на двор к «декорации». Ее ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, — и местный фотограф снимал якобы сцену закования «Золотой Ручки». Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин… Главная «замечательность» фотографий в том, что Софья в них «не похожа на себя». Сколько бессильного бешенства написано на лице! Какой злобой, каким страданием искажены черты! Она закусила губы, словно сдерживая ругательство. «Мучили меня тогда этими фотографиями», — говорит Блювштейн.
Во всех местечках Сахалина, на сотни верст отстоящих друг от друга, везде знают «Соньку-золоторучку». Каторга ею, как будто, гордится. Не любит, но относится все-таки с почтением: — Баба— голова!
— Теперича Софья Ивановна больна и никакими делами не занимается, — пояснил мне ее «сожитель». Этот «муж знаменитости» ни на секунду не выходил, следил за каждым ее словом, словно боясь, чтобы она не проронила чего лишнего.
— Мне надо вам сказать что-то, — шепнула однажды мне Блювштейн, улучив минуту, когда Богданов вышел… Мы встретились за околицей, а ее «посланный» за мной остался «на стреме».
— Вы видели, что это за человек, — сказала она о «муже»: — Грубый, необразованный, все, что я заработаю — проигрывает, прогуливает. Бьет, тиранит… Бросить его? Вы знаете, чем я занимаюсь и какой народ здесь. В моих делах разве можно обойтись без мужчины? А его боятся: он кого угодно за двугривенный убьет… Если бы вы знали…
— Вы что-то хотели сказать мне?
— Постойте… Помните, я говорила, что хотелось бы в Россию… Не за прежними делами. Я больше не в силах. Мне только хотелось бы повидать детей.
И при этом слове слезы градом хлынули у «Золотой Ручки».
… Двух дочерей. Живы ли они теперь? Знаю только, что они в актрисах, в оперетте, в пажах. О, Господи! При мне дочери никогда не были бы актрисами… Я знаю, что случается с этими «пажами». Отыщите их. Уведомьте меня телеграммой. Только хоть живы или нет они. Мне немного осталось жить, а спросить о них не у кого, некому и сказать…
Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях. «Рокамболя в юбке» больше не было.
Но Софья Ивановна жила еще долго. Дождалась новых хозяев острова — японцев — и в 1906 году то ли за взятку, то ли прикинувшись «революционеркой» оказалась в Японии и потом — в Америке, в Нью-Йорке. Дальше — несколько строк о ней из книги Вильчура:
«…Но Америка, а, может быть, годы остепенили „Золотую Ручку“. Софья Ивановна все еще с задором вспоминает свои московские приключения, Сахалин и даже Комелева, — но все это в прошлом, которое рисуется ей в героическом свете. В настоящем же она — самая что ни на есть добродетельная домовладелица в Нью-Йорке на Ист-сайде, дама строгих нравов, с большой наклонностью к религиозному ханжеству».
56 тысяч Юрковского ей, видимо, пригодились. Возможно, и дочерей нашла, выписала, устроила, как ни как — нью-йоркская домовладелица…
Во время оно, в шестидесятых годах жил-был на Сахалине в Дуйском посту, откуда и началась сахалинская каторга, майор Николаев. Чехов (стр. 323) так и не выяснил, какими путями дошел этот неотесанный солдафон из крепостных сдаточных до майорского чина. Семилетние деяния его описывались даже в «Кронштадском вестнике». Николаев еще в 1866 году похвалялся корреспонденту, что зимой часто за бутылку водки или ковригу хлеба доставал от гиляков «пару отличных соболей». Как начальник поста, он «рационализировал» вывозку угля из шахты арестантами, заменив тачки бочками. В эти же бочки он сажал провинившихся каторжников и приказывал катать их по берегу. «С час покатают сердешного, глядишь, точно шелковый станет». Желая выучить своих солдат числам, он прибегал к игре в лото. «За перекличку номеров, кто сам не может, должен платить по гривеннику. Раз заплатит, другой раз заплатит, а там и поймет, что невыгодно. Глядишь, туго возьмется за номера, да в неделю и выучит».
Подобные благоглупости — пишет Чехов — действовали на думских солдат развращающим образом: случилось, что они продавали каторжникам свои ружья. Приступая к наказанию одного каторжника, майор заранее объявил ему, что он жив не останется и, действительно, преступник умер тотчас после наказания. Этот случай и положил конец «художествам» Николаева. Майора арестовали, предали суду и приговорили к каторжным работам.
Напоминаем вторично: подобные начальники встречались в первые годы после отмены крепостного права, т. е. за 20–25 лет до того, как на Сахалин приехал Чехов. При тогдашних чиновниках тюрьмы обращались в приюты разврата, в игорные дома, людей развращали, ожесточали, засекали до смерти. Самым ярким администратором тех времен и является этот майор.
В мае 1901 года на Обуховском заводе в Петербурге происходили волнения и забастовки. По этому делу, в истории русской революции названному «Обуховской обороной», многие были административно высланы, а 43 человека осуждены судебной палатой в сентябре того же года, при чем два главных зачинщика приговорены к каторжным работам: Анатолий И. Гаврилов — к 6 годам и А. И. Ермаков — к пяти годам. Оба были отправлены на Сахалин морем из Одессы вместе с обычными тяжкими уголовниками.
Через четверть века А. И. Ермаков в журнале «Каторга и ссылка» № 27 за 1926 год на 27 страницах «не мудрствуя лукаво», бесхитростно, не подделываясь под тон, описал свою и вообще политическую каторгу на Сахалине. Это, кажется, единственный «человеческий документ» на такую тему. О сибирской политической каторге и ссылке опубликовано много воспоминаний и пропагандной беллетристики, а про сахалинскую — только один рассказ Ермакова, да воспоминания Миролюбова, о которых уже сказано.[86] Ларчик открывается просто. На Сахалине в те годы было всего-навсего 43 политических. Поименный список их опубликован вслед за рассказом Ермакова. Из этих 43-х к русским с натяжкой можно причислить около десяти человек, а все остальные — поляки по делу польской революционной партии «Пролетариат», осужденные в восьмидесятых годах прошлого века.[87]
Первые страницы воспоминаний отведены описанию тюремного быта в Бутырках, этапу до Одессы, трюмным переживаниям до Сахалина и первой ночи в карантине.[88] Судя по рассказу, головка уголовного мира не стеснялась свидетелей и вовсю предавалась половым порокам, о чем, между прочим, у Чехова и Дорошевича с трудом можно отыскать только намеки, словно тюремные «Иваны» с прибытием на Сахалин и до перевода в поселенцы, когда появляется возможность «получить бабу», пребывают импотентами.
Рано утром в карантине за чаем слышим: — Товарищи Гаврилов и Ермаков, где вы?..
К нам подошел Борис Иванович Еллинский, студент-медик, недавно закончивший тут восьмилетнюю каторгу. Оказывается, он и Тригони, старый революционер с рядом лет, отбытых в крепости, получили телеграмму встретить и устроить двух новых товарищей, т. е. нас.[89] Но Тригони пропуска к нам не дали, опасаясь, как бы он не оказал на нас «скверного влияния».
В Александровской тюрьме начальствовал свирепый Патрин. Недавно он приказал выпороть бессрочника-«вечника» Ф. И. Свидерского. У Свидерского пропали золотые очки, о чем он заявил Патрину. «Что? Политический подозревает моих надзирателей? Дать двадцать розог!». Товарищи выхлопотали Свидерскому перевод в Тымовский округ, где начальник его Соболев либеральничает и снисходит к политикам до того, что даже подает нам руку.
В Александровском округе было всего 25 политиков, громадное большинство из них — старички по делу польской партии «Пролетариат». Их сразу разъединили, разослав по разным селениям. Некоторые живут очень скверно, все время голодают. Другие занялись крестьянством и охотой, живут сносно и несмотря на то, что некоторые уже получили разрешение выехать на материк, в Сибирь, а кое-кто даже в Россию, уезжать не хотят. «Мы с Россией и с родной Польшей, рассуждали они, порвали все связи. Нам там делать нечего. Здесь мы прожили большую часть жизни — здесь и умрем». Вскоре после карантина ночью в шторм разбило баржу, с которой грузилась рыба, из разбитых бочек рыбу разнесло по берегу и всех новеньких выгнали в темень на берег собирать рыбу. «Хлещут волны. Обмерзает одежда. Ледяной корой покрываются усы, бороды. Жутко!.. Утром многие лежали в жару и бредили. Их отправили в околоток».
На очередной перекличке вызвали 300 человек для отправки за 75 верст в Тымовский округ, в том числе обоих политиков. На третий день тяжелого пути они добрались до села Рыкова, центра Тымовского округа. Их вместе с краткосрочниками поместили в сырую, холодную и вонючую общую камеру. Некоторым пришлось лезть под нары — не хватало места. «И в такой могиле провести год и даже больше? Жутко. Охватывало отчаяние» — вспоминает Ермаков.
Утром пришли отбирать из этапа мастеровых: слесарей, сапожников, портных и прочих. Они будут жить по мастерским, там условия гораздо лучше. Гаврилов долго приглядывался к начальнику в тулупе и с книгой и, наконец, воскликнул: — Князь Павел, ты ли это?
Опухшими от пьянства глазами князь Павел все же узнал его: — Анатолий!? Какими судьбами? Здравствуй!
Оба расцеловались. Оказывается — однокашники по кадетскому корпусу. Гаврилов потом рассказывал, что князь Павел Максутов, прокутив состояние, в минуту безденежья забрался к родственникам с целью грабежа и зверски с ними расправился. Что значит «зверски», Ермаков не объяснил. Максутов получил 10 лет каторги. Как грамотный, сразу взят в канцелярию с жалованьем в три рубля, а теперь получает 25 рублей (в месяц) и уже «начальство». Максутов ушел и взял Гаврилова вспрыснуть встречу[90], а к Ермакову вскоре пришли два товарища — Свидерский и Адольф Станиславович Форминский[91] посвящать его во все мелочи сахалинской жизни.
«Оказывается, политики, хотя их и очень мало, живут между собой не дружно, раскололись на два лагеря: интеллигенцию и рабочих. Эту линию (на раскол) особенно настойчиво проводил Перлашкевич, бывший офицер, не признававший рабочих за политиков и при встрече даже не отвечавший на их поклоны. Работает он все время в канцелярии, выдвинут по службе и получает, как технический надзиратель, 30 рублей. Про Александрина (а кто он — остаемся в неведении) то же наговорили много некрасивого: перекумился с начальством, живет на казенной квартире как важный чиновник, а жена его смотрит на рабочих то же свысока, хотя пост ее — окружной акушерки — не такой уж важный. Александрии стал рыбопромышленником, скупает рыбу и меха и, загораживая реку, лишает поселенцев возможности кормиться, за что они страшно злы на него. В с. Рыкове только четыре политических, живут они очень недружно. Меня это больно кольнуло».
После «знакомства с обстановкой», Свидерский повел Ермакова к Александрину. Встретил он их радушно, накормил, напоил и похвалил им начальника округа. Оттуда Свидерский пригласил Ермакова к себе. Он заведовал библиотекой и имел при ней хорошую бесплатную комнату. Жил он вполне свободно, без надзора, и в тюрьму ходил только за пайком и для обмена книг арестантам.
«Утром — продолжает Ермаков — мы явились с визитом к Соболеву. Он встретил нас очень любезно, обменялся рукопожатиями, предложил сесть и курить папиросы. Называл нас господин Гаврилов, господин Ермаков. Расспрашивал нас, как мы думаем жить. С Гавриловым дело уже утряслось. Он сговорился с Максутовым и будет работать в канцелярии. Я, как малограмотный, отказался от предложения Соболева пойти писарем, в душе считая, что революционеру не подобает работать в тюремной или полицейской канцелярии.[92]
Я остался в тюрьме и три недели верст за пять от нее возил дровяник на топливо, потом не выдержал, простудился и забастовал. Поставили меня мыть полы в одиночках. Пол грязный, мокрый. У меня болела спина и кружилась голова. Начальник тюрьмы Кнохт хотел, чтобы я опять возил лес, но не добившись этого, оставил в тюрьме опять мыть одиночки. Дней через пять меня вызвал Соболев».
Соболев снова безуспешно пытался уговорить Ермакова пойти в канцелярию, даже не взирая на малограмотность, потом предложил ему работу «по специальности» — токарничать, но оба согласились на том, что осмотренный ими станок ни к черту не годится — стар и разболтан. Наконец, после долгого раздумья Соболев дал Ермакову записку о направлении к Форминскому на мельницу вести учет муки и досок.
— Хорошо? Довольны? — спросил меня Соболев. Конечно, я был доволен и поблагодарил его.
Форминский заведовал окружной мельницей и лесопилкой из двух круглых пил, на которых работали каторжники. Кормил его Форминский, как блудного сына: жареной на сале картошкой, копченой кетой, яичницей. Засыпая, нахлебник сквозь сон слышит, как хозяин, убирая со стола, тихонько напевает «Еще работы в жизни много, работы честной и святой» (Песнь старых революционеров). По вечерам Ермаков читал ему Сенкевича или слушал о прошлой жизни Форминского на Сахалине. Вначале ему с семьей было трудно, приходилось и голодать. Постепенно положение улучшалось. Дочь теперь уже замужем, остальные дети, то же взрослые, еще учатся в Благовещенске под присмотром матери. «Вот летом увидишь их, приедут сюда, как на дачу».
По праздникам к ним в гости приходили Свидерский и Гаврилов. Гаврилов почти примирился с каторгой, чувствовал себя недурно и не мечтал о побеге. Угнетал его только недостаток денег: жалованье маленькое, от родных получал то же не ахти сколько. Свидерский, наоборот, мечтал о побеге, но именно мечтал. «Мы оба понимали — поясняет Ермаков — что с Сахалина уйти трудно, да и денег у нас не было».
Конторская работа Ермакова была пустяшная: записать в ведомости сколько распилено бревен, заготовлено плах, теса и смолото зерна. Больше времени у него уходило на прогулки, ловлю форелей и чтение книг. Вот так уже три месяца отбывал политический Ермаков сахалинскую каторгу, пока о нем не вспомнил снова Соболев, обдумывая свою идею — устроить окружной ночной приют для бездомных поселенцев, некое подобие ночной богадельни для богодулов его округа. Соболев надеялся таким путем разгрузить притоны и майланы от бездомных и этим уменьшить преступность и облегчить борьбу с ней. Он вызвал Ермакова и предложил ему должность заведывающего ночлежкой, пообещав вместо жалованья — огород, семена и помощь трудом арестантов в обработке огорода. «Работа не из приятных — иметь дело с грязной воровской голытьбой» — записывает Ермаков.
Александрии и Свидерский отговаривали его, пугали, что шпана обязательно ухлопает, хотя бы ради старого пиджака и сапог. «Не связывайся с этой сволочью и самое лучшее — подальше держись от ней» — наставлял Ермакова Свидерский. «Пришлось решать самому: или браться за новое дело или продолжать объедать Форминского, у кого при семье тоже каждая копейка на учете. Взялся». В тюрьме дали ему сторожа из богодулов (доходяг, по-советски), неспособного к каторжным работам.
Проходили недели. Постройка ночлежки каторжанами продвигалась, обуютили хатку и для Ермакова. Свидерский и Гаврилов, осмотрев ее, позавидовали и вошли пайщиками в его кухню.
«Но стол наш — признается Ермаков — вопреки ожиданиям от этого не стал богаче. Хлеба и картошки хватало досыта, а мясом и кетой только лакомились. Жили на пайке, т. к. у всех карманы были пустые».
Зимой (1903–1904 года) их кружок пополнился еще одним политическим, переведенным из Сибири Юзефом Кравчиком, будто бы, как уверял их Свидерский, из-за свирепого там режима и начальства. Встретили они Кравчика по-товарищески, приняли в коммуну, даже достали знакомую Кравчику работу переплетать книги тюремной библиотеки.[93] Но он оказался матерым, прирожденным склочником, каждому наговаривал на другого, стараясь их перессорить.
Надежды на осенний урожай 1903 года лопнули. Картофеля, правда, уродилось много, пудов двести, да тюрьма принимала его всего по пять копеек за пуд. Посоветовали Ермакову зарыть ее до весны, когда цена дойдет до 40 копеек. Послушался, зарыл, но картофель в яме замерз и весной оказался один навоз…
В обязанность Ермакова входило следить, чтобы ночлежники не играли в карты, не пьянствовали и утром обязательно уходили со двора. «Да разве уследишь за шпаной! — восклицает Ермаков: — Кучка игроков с задов перелезет через забор, заберется в сарай и играет там на все медные». Дважды сам Соболев заставал картежников в сарае и за это угрожал посадить Ермакова в карцер.
Вскоре после этой угрозы Ермаков, имея основание, отказался отпустить оставшиеся от постройки доски старшему надзирателю, обозвав всех таких ворами, обкрадывающими каторжан. «Взбешенный Соболев» пообещал лично выпороть за это Ермакова, а тот с улыбкой ответил: — Прикажете сейчас снимать штаны? И уже взялся за пуговицы. Вся эта чуть не на страницу описанная сцена отдает не столько наигранностью, сколько бахвальством, и вызывает симпатию скорее к Соболеву, чем к Ермакову. Соболев Ермакова не выпорол, но забрал со стола три нелегальных брошюры и, пообещав завести дело, посадил его в карцер. Начальник острова Ляпунов на рапорт Соболева ответил: — Если надзиратели, действительно воры, то отдать их под суд, если Ермаков оклеветал их, — судить его возможно строже.
Завелось следствие, допрашивали уголовных каторжан и те подтвердили, что старшие надзиратели безжалостно обкрадывают арестантов и их хлебом откармливают своих свиней. Старших надзирателей перевели в младшие, Ермакова выпустили из одиночки в богадельню. А в другой одиночке продолжал сидеть Кравчик. После того, как однажды Свидерский чуть не на глазах Ермакова пригрозил убить «этого предателя и провокатора», Кравчик скрылся, обокрал приютившего его поселенца и месяца через два был пойман в тайге. Выяснилось, что политические в Сибири резали, да не дорезали Кравчика, почему он и оказался на Сахалине, где его никто не знал.
Началась война с Японией. В Рыкове эвакуировали некоторые учреждения. Ночлежный приют превратился в постоялый двор. Соболев без толку суетился и на запросы отвечал: — Да не все ли равно? Скоро придут японцы и всех нас перебьют.
Однако, решено было остров защищать. Стали создавать добровольную дружину из крестьян, поселенцев и каторжан, наобещав разные горы. Первый отряд из каторжан дезертировал в тайгу в обмундировании и с винтовками. Второму винтовок на руки не выдавали, но нацепили на фуражки значки «За веру, царя и отечество». Разнесся слух, будто Перлашкевич тоже вступил в отряд и, как бывший офицер, назначается его начальником. Мы не верили, чтобы человек, боровшийся против царя, вдруг решил защищать царя и каторгу, куда он его послал. Начальником отряда его не утвердили, а только рядовым, но значка с фуражки он не снимал.
«Из-за войны эвакуировали к нам товарищей Тригони и Еллинского с семейством. Еллинского назначили метеорологом, а Тригони, бодрый и жизнерадостный несмотря на каторгу в крепости, работал для Академии Наук: собирал гербарий и ловил разных насекомых и бабочек, гоняясь за ними с сачком, как мальчик перепрыгивая с кочки на кочку».[94]
Прошло еще некоторое время, и Ермакова с Гавриловым срочно вызвали к Соболеву.
«Встретил он нас довольно сухо, — пишет Ермаков: — Должен объявить вам радость… Получено распоряжение освободить вас от каторжных работ.
— Как, переводят в поселенцы? — обрадовались мы. „Нет, в крестьян, — ответил Соболев: — Вы помилованы и можете возвращаться в Россию“.
Он пожал нам руки и предупредил: — Поторопитесь. На днях в Николаевск уходит в последний рейс военный катер с пленными японцами.
С некоторой проволочкой (на целую страницу. М. Р.) разрешилась и проблема оплаты пути домой. Ермакову каторга заплатила „громадную сумму“ в сто рублей за огород и посевы. В полицейском управлении им выдали паспорта как „уволенным крестьянам из ссыльных с отбыванием пятилетнего полицейского надзора“».
Так проходила и закончилась их двухлетняя каторга, кое в чем немножко похуже, кое в чем немножко получше «каторги» для остальных политических, считая с девяностых годов прошлого века и до последнего дня каторги на Сахалине.
Уже значительно позже, в 1907 году от жены Еллинского Ермаков узнал, что японцы, прибыв в Тымовский округ, перебили часть чиновников и уголовных. Политическим предложили выбор: в Японию или на материк. Кравчик и Свидерский и, очевидно, с ними же Сонька-Золотая Ручка уехали в Японию, остальные политические — в Сибирь. Тригони после разрешили уехать в Крым, в имение брата на ст. Бельбек (где он умер в 1917 г.). В газетах от 1906 года писалось о каком-то столкновении Перлашкевича с «сибирским усмирителем» Ренненкамттфом.
Перечитав еще раз воспоминание Ермакова, не перестаю удивляться, из каких же соображений начальник Главного тюремного управление Галкин-Врасский предписал генералу барону Корфу не допускать Чехова (а потом — Дорошевича) до какого бы то ни было общения с политическими на Сахалине? По сравнению с уголовными, политическим в описанные Ермаковым годы жилось на Сахалине куда легче, чем многим уголовным до каторги на воле. 43 политических среди двадцати тысяч каторжан и поселенцев, т. е. бывших каторжников, затерялись, как иголки в сене.
По условиям мирного договора с Японией, Россия обязалась убрать и в 1906 году убрала каторгу с острова. Правительству пришлось вновь открывать центральные каторжные тюрьмы в Европейской России (Сиб. Сов. энциклопедия, том второй). Левая пропаганда получила лишний повод кричать о «разгуле репрессии». В БСЭ второго издания в статье о каторге в одном из абзацев «поясняется»: «Развитие капитализма в России… сопровождалось усилением репрессий, в особенности к политическим преступникам, которые все чаще ссылались на каторгу. Главным местом отбытия каторги были Нерчинские рудники и Сахалин».
О Сахалинской каторге судите по «человеческому документу» Ермакова. Подобные материалы не раз печатались в журнале «Каторга и ссылка». Они послужили одной из главных причин закрытия журнала. (Последний № 116-й вышел в 1935 г.). Во втором издании БСЭ ему дана такая официальная оценка: «Публикуемый материал носил субъективный характер, без научного подхода». А «научный» не подход, а ПОХОД, выразился в том, что вслед за журналом закрыли и Общество политкаторжан и затем взялись за его активных членов: кого в Норильск, кого в Колыму, кого в Ухтпечлаг. С ними расправились не нюхавшие каторги, зато съевшие собаку на оголтелой пропаганде. Знаю откуда, как и когда началась травля журнала, однажды побывал на бурном собрании этого общества (летом 1926 года), но кого теперь это интересует?
Задолго до нас, советских соловчан и Солженицына, еще в 1903 году много горьких слов о прошлых тюрьмах при монастырях и о главной из них при Соловецком, рассказал известный знаток истории монастырских заточений А. С. Пругавин. «ПЕЧАТАТЬ ДОЗВОЛЯЕТСЯ», помечено первым июня 1904 года на его книге цензором Петербурского Духовного Цензурного комитета, иеромонахом Александром. Еще раньше, в 1887 и в 1888 годах о том же самом, о соловецких казематах и узниках, писал очерки в журнале РУССКАЯ СТАРИНА (изданы книгой в 1908 г.) М. А. Колчин, фельдшер Соловецкого монастыря. Писатель Немирович-Данченко, брат известного драматурга, в 1875 году посетивший Соловецкие Острова, описал и монастырь, и монахов, и тюрьму с ее двумя узниками (см. главу в первой книге о Горьком и Пришвине н;а Соловках).
В статье в «ЧТЕНИЯХ в обществе истории и древностей Российских при Московском Императорском университете» за 1880 год (кн. № 3) член этого общества преосвященный Макарий, епископ Архангельский, рассказывая по документам обстоятельства ссылки и пребывания в соловецкой тюрьме недавнего всесильного начальника тайной канцелярии Петра Первого, графа Петра Толстого с сыном Иваном (1727–1729 гг.), так рисует читателям это место:
«… Надо заметить, что Соловецкие острова в то время, как и ныне, считались ничем не лучше, если не хуже отдаленных краев Сибири. Поэтому в Соловецкий монастырь очень не редко посылались НА ЖИТЕЛЬСТВО С БРАТИЕЙ В ТРУДАХ (разрядка моя. М. Р.) или для заключения разные преступники. Для посылаемых в заключение существовало в монастырских стенах множество тюрем, устроенных в земле и на земле, совершенно темных, холодных, и сырых, и с некоторым светом и теплом».
Перечислив основных дореволюционных авторов о «побочном» использовании монастыря, перейдем теперь к современным исследователям прискорбной стороны его прошлого. Их всего два (не считая Д. Бенедиктова, по-моему, дешевенького, хотя и «ученого» атеиста, судя по одним заглавиям его работ.): профессор М. Н. Гернет и профессор Г. Г. Фруменков. Оба они в своих работах пользовались опубликованными дореволюционными материалами, особенно Гернет. Фруменков, однако, сверх того лично годами рылся в когда-то секретных архивохранилищах Ленинграда, Москвы и Архангельска, и его труд является наиболее полным. Да есть еще одна небольшая книжонка А. П. Иванова, изданная в 1927 году Соловецким обществом краеведения, т. е. концлагерем, СОЛОВЕЦКАЯ МОНАСТЫРСКАЯ ТЮРЬМА. Автор ее — заключенный из послушников-расстриг какого-то епископа, известный соловчанам 1923–1926 годов под прозвищем «Антирелигиозная бацилла» за его безграмотные атеистические лекции. Он же, раздувая слухи о якобы больших ценностях и всяких пыточных приспособлениях, будто бы спрятанных монахами, добился того, что начальство передало под его команду Раскопочную комиссию, которая, к слову сказать, ничем не порадовала лагерных генералов: ни ценностей, ни пыточных орудий она не отыскала. Можно согласиться с оценкой этой книги Фруменковым:
«Приходится признать, что эта единственная в советский литературе сводная работа по соловецкой каторге не вносит в разработку вопроса ничего нового, если не считать вымыслов автора, вроде того, что в соловецком остроге одно время содержались декабристы Ф. П. Шаховской и В. Н. Бантыш-Каменский[95], а их единомышленник А. С. Горожанский был выслан в монастырь за участие в Казанской 1876 года (!?) демонстрации. В целом, работы Иванова представляют собой довольно свободный перифраз книги М. А. Колчина с примесью досужей фантазии автора. Иванов делает умозаключения часто по наитию, к немалому ущербу научной точности».
Сверх возможностей стараясь придерживаться «научной точности» в ее партийной интерпретации, Фруменков сам опошляет ее, называя «однобокой, неполной» характеристику монастыря прежними историками, считавшими монастырь «кряжистым и рачительным феодальным хозяином, пограничной крепостью, колонизатором и распространителем христианства, культурным центром». Непонятно, кого именно подозревает в этой «однобокости» автор. Ни один русский историк, включая Карамзина, Костомарова и Соловьева, не скрывал, что кроме этой «однобокости» у монастыря за многовековую историю было не мало и темных страниц, когда он, выполняя волю Святейшего Синода и государей от Грозного до Александра Второго «оставил по себе мрачную, кровавую память в сердцах многих тысяч русских людей» (Пругавин, стр. 91).
Вот только эту «память» на 189 страницах большого формата и печется в 1970 г. освежить и вдолбить читателю советский историк. Надо отдать Фруменкову должное: многие годы он, «пыль веков с архивов отряхнув», изучал дела наказанных Соловками. «В общей сложности изучено в разных архивохранилищах более пятисот „личных арестантских дел“ начиная с 1554 года и по 1881-й, т. е. больше чем за 300 лет. Из этого числа „дел“ почти половина приходится на 18-й век, т. е. на годы царствования Петра Первого, Екатерины Первой, Петра Второго, Анны Иоанновны, Елизаветы, Петра Третьего, Екатерины Второй и Павла Первого.
Это был век великих дворцовых переворотов, временщиков и фаворитов, век распри между боярскими и княжескими родами, церковного раскола и роста сектантства. Рыться среди всех двухсот „личных“ дел в поисках „рыцарей чести“, жертв высоких идей мы воздержимся. Но кое с кем из пострадавших в своем месте познакомим читателя. Фруменков утверждает, что его мартиролог содержит свыше четырехсот имен. Возможно. Только надо помнить, что под этим словом понимают „перечень жертв преследований, гонений или перечень страданий, перенесенных кем-либо“, т. е. не обязательно мертвых.
Между тем, историк этот под мартирологом понимает, видно, только мертвых, иначе он не стал бы строкой ниже (стр. 10-я) пояснять: „Почти все арестанты окончили жизнь в казематах монастырского острова“. Насколько такое утверждение далеко от истины, читатель может судить сам, ознакомившись дальше с судьбой десятков наиболее важных узников. Почти все они списаны с книги Фруменкова. Он противоречит сам себе.
Прежде чем рассказывать о них, освежим в памяти всю историю об использовании монастыря, как места изгнания или наказания неугодных власти и церкви лиц.
Соловецкий монастырь был основан в 1437 году. Однако прошло полтора века, пока он наконец-то был обнесен каменной стеной с семью башнями, превратившись одновременно в военную крепость русского государства на севере (1584 г.). До Петровских времен, (1682–1725 гг.) ссылка на Соловки носила случайный характер и практиковалась редко, хотя право запирать в монастырь тогда имели кроме царя и патриарха также митрополиты и архиереи.
Сюда ссылали „под начало“ и „под караул“. Первая форма была менее строгая, чем вторая, и всегда сопровождалась обязательными работами по монастырю на его нужды, часто даже указывалось, какими именно. Богатые и знатные (кроме особо секретных арестантов) могли откупаться о; работ, привозили с собой перины, подушки, могли носить свою одежду, даже имели в услужении крепостных (В. Долгоруков, А. Жуков, П. Салтыков). Обычные рядовые ссыльные спали на войлоке и на подушке из оленьей шерсти.
В монастыре, пишет Фруменков (стр. 24), пищей не баловали: кормили „только хлебом слезным“ (черствым) и водой. Такой паек, например, был назначен раскольнику Яковлеву в 1735 году, доставленному в Соловки после нещадного битья кнутом, с вырезанными ноздрями, и все же он, закованный в ручные и ножные кандалы, прожил в одиночке семь лет. Некоторых арестантов даже водой и хлебом предлагалось кормить „умеренно“. Пытавшимся бежать и пойманным снижали хлебную выдачу, чтобы они не сушили сухари для очередного „сбегу“. „Пища была грубая и скудная, — подтверждает Пруганин (стр. 85): — Арестанты радовались как дети, когда им приносили свежий, мягкий хлеб“.
Иным сверх этого „пайка“ выдавали щи и квас, с оговоркой: „а рыбы не давать никогда“. Важные „секретные арестанты“ получали кормовые деньги на руки и караульные солдаты покупали им продовольствие. Питание вначале шло за счет монастыря и за счет МИЛОСТЫНЕЙ БОГОМОЛЬЦЕВ (разрядка моя. М. Р.). А нуждавшиеся получали небольшой заработок от продажи их изделий богомольцам. Эти изделия продавал сам монастырь в своей лавочке. Паломники наводняли монастырь летом, и тогда режим для узников был более строгим. Они сидели под замком в своих „чуланах“ и казематах. Зимой „чуланы“ не запирались и арестанты могли выходить на кремлевский двор за водой, дровами, обедом, встречаться и спорить по вопросам веры. Не редко эти споры между сектантами разных толков заканчивались потасовкой.
Только со второй половины 18 века заключенным стали назначать продовольственный паек „против одного монаха“, т. е. иноческую норму, но сколько в ней было хлеба, овощей, крупы, рыбы, масла, все историки хранят молчание. Монашеский оклад тогда составлял 9 рублей в год. Из этого расчета правительство и рассчитывалось с монастырем за питание и одежду арестантов. Все документы об этих расчетах полностью и в порядке хранятся в архангельском архиве и по ним можно точно определить число узников за каждое полугодие. Фруменков не воспользовался этой возможностью, удовлетворившись разрозненными полугодовыми ведомостями архимандритов Синоду.
Зато на стр. 130-й находим у него интересующие нас данные за прошлое столетие: „В начале XIX века правительство выплачивало монастырю за каждого арестанта по 20 рублей в год, с апреля 1811 года — по 50 рублей, с января 1820 г. — по 120 руб. (36 руб. серебром) и с июня 1835 г. — по 160 руб. (48 руб. серебром)“. Сверх того, в монастыре имелись кружки „для христолюбивого подаяния“ паломниками на содержание узников. Впрочем, в книге отмечены два случая, когда оборотистые настоятели монастыря зачисляли такие пожертвования в графу „свечной“ доход»…
Фруменков утверждает, что арестанты получали мизерный паек и голодали: «на день фунт черствого заплесневелого или пополам с квасною гущей хлеба, щи, рыба и каша из залежавшихся и недоброкачественных продуктов». Арестанты в это время, как и раньше, питались с монастырской кухни по норме монахов тем, что оставалось после трапезы, порою от трапезы прошлых дней. Ведь монастырь слыл за «рачительного хозяина» и в помойку не выбрасывал, что оставалось в котлах. Но на этом основании утверждать, как делает Фруменков, будто «монахи бессовестно обворовывали ссыльных, наживаясь на счет страдальцев» по меньшей мере недобросовестно. Те, что «под началом», сами получали пищу, а на одном-двух десятках содержавшихся в остроге, монастырь с двумя-тремя сотнями монахов, а летом с тысячами богомольцев и круглый год с сотнями трудников «нажиться» на них никак не мог.
«Строгость режима — пишет Гернет (кн. 1-я, стр. 278) — менялась при различных настоятелях, одни из которых были сторонниками строгости, а другие были более мягки. В зависимости от режима, примененного к тому или иному узнику, менялось и его питание».
Очевидно, возражая на это Гернету, Фруменков пишет (стр. 28):
«Добрых тюремщиков среди настоятелей монастыря не было. Они добровольно и ревностно выполняли обязанности жандармов».
Не воспользуюсь проторенной другими дорожкой. Обойдусь без передергиваний, недомолвок и прилизывания, хотя за это предвижу придется поплатиться. Не дам повода изрыгать на меня проклятия и советским историкам. Сразу же процитирую дословно их печатный поток желчи против религии и соловецкой тюрьмы особенно потому, чтобы в дальнейшем не повторять его:
«Разоблачение злодеяний Соловецкого монастыря должно содействовать улучшению атеистической пропаганды… Палаческие обязанности монастырь выполнял около четырехсот лет… В земляных ямах, в крепостных казематах гноили, доводили людей до умопомешательства… По жестокости режима соловецкий острог не имел себе равных… Сами цари замуровывали туда опасных врагов абсолютизма… Острог был также основной тюрьмой духовного ведомства, пока в подмогу не возникло „арестантское отделение“ в Суздальском Спасо-Евфимьевском монастыре, самом вместительном…»[96]
Не упустили рассказать про «лобное место» в кремле, ни Фруменков, ни Гернет, дословно повторив, что о нем опубликовал Колчин в 1888 г. (См. Гернет, кн. 1-я, стр. 277):
«Много в этом несчастном месте истрепано плетей, изломано батогов и березовых прутьев; много изуродовано человеческих спин, изорвано у несчастных жертв кожи и мяса».
За 400 лет-то, еще бы! Сектантам и раскольникам, стоявшим на своем до исступления, в монастыре противостали монахи, упорные в той же степени в своем православии. Эксцессы были, не могли не быть! Далеко от Соловков в те века опричники Грозного будто бы запрудили полноводный Волхов телами новогородцев; Петр Первый на всех дорогах к Москве развесил на виселицах непокорных стрельцов, на Красной площади сам помогал сечь головы, на Варварке пытали астраханских бунтовщиков, десятки их скончались от пыток, протопоп Аввакум пылал на костре, в Испании инквизиторы тысячами пытали подозреваемых в отступничестве от католицизма, в Америке шли процессы ведьм… А пугачевщина, разинщина, бироновщина, холерные бунты? Жившие в те времена не страдали «мировой скорбью» о судьбах десятков и сотен тысяч «на просторах родины чудесной», а тем более о судьбах единиц на Соловках. Пока над соловецкими соборами высились кресты, и по острову разносился их благовест, в монастыре все же не знали слова этап. Доставляли одиночек, по два, по пять, много — по десять человек за всю навигацию, а в среднем за всю историю монастыря — в год по одному «под караул» или «под начало для строгого смирения». А богомольцев ежегодно тысячи!
В кремле было семь башен (по Фруменкову — восемь). На запрос Синода в 1742 году архимандрит признал наличие земляных тюрем в башнях: Корожней, Головленковой, у Никитских ворот и в Салтыковой, да имелись еще тюрьмы под келарской службой и под Преображенским собором. Вот размеры тюрем, указанные архимандритом и признанные историками: в Корожней длиною и шириною в 4 аршина (2 м. 85 см. на 2 м. 85 см.), в Головленковой, первая — длиною 5 аршин и шириною 4 аршина (3 м. 55 см. на 2 м. 85 см.), вторая, как в Корожней: 4 на 4 аршина, у Никольских ворот: первая — около 4 арш. длиною и чуть больше 6 арш. шириною (2 м. 85 см. на 4 м. 26 см.) и вторая длиною 5 арш. и шириною около 6 арш. (3. 55 см. на 4 м. 26 см.) и, наконец, в Салтыковой — длиною 6 арш., шириною менее 3 арш. (4 м. 26 см. на 2 м. 13 см.).
При таких размерах эти тюрьмы могли быть устроены или под башнями, или перед башнями. В самых башнях и в городовой стене имелись только маленькие одиночки, казематы, вот эти самые «каменные мешки». Фруменков утверждает (стр. 14), что более трех аршин в длину (2 м. 13 см.) их нельзя было сделать (да и не требовалось по тому назначению — хранить боеприпасы — для которого их построил зодчий-монах Трифон). По Богуславскому (стр. 104) каменные мешки или казематы в Головленковской башне были большего размера, чем указывает Фруменков: один «каменный мешок» имел глубину 2,25 метра, другой 3,1 метра, а их наибольшая ширина — соответственно 3,7 и 3,3 метра. «Мешки» находились в глубоких сужающихся нишах внутри валунной кладки, с нависающим потолком и вентиляционной щелью. Тут «антирелигиозная бацилла» Иванов в 1925 году будто бы нашел полусгнившие человеческие кости, но историки Гернет и Фруменков не воспользовались для своих работ этим «кладом» и, очевидно, не без оснований.
Земляные тюрьмы появились много позже Трифона, когда стали присылать арестантов с указом «заключить в земляную тюрьму, неисходно, до кончины живота, под крепким караулом». Особенно предпочитал эту форму наказания, как замену смертной казни, Петр Преобразователь. Он сам дважды навещал Соловки: в 1694 и в 1702 году с флотом против шведов. «Петр со своей свитой в 1702 голу — пишет Богуславский (стр. 132) — неоднократно был в монастыре, осматривал ризницу, Оружейную палату, монастырские службы и ТЮРЬМЫ (разрядка моя. М. Р.), посетил кирпичный завод». Следовательно, царь на месте убедился, что его указы о заточении в земляные тюрьмы (тогда и были только такие) исполняются неукоснительно. Эта деталь Фруменковым и Гернетом обойдена молчанием. Тут же на пригорке за бухтой Петр поставил каменный столб с указанием, сколько верст отсюда до Венеции — града (3900), Мадрида, Рима, до Камчатки, Вены, Лондона и Берлина. При нас, в двадцатых и тридцатых годах, этот столб еще стоял с потускневшими надписями, а потом кому-то помешал. Богуславский, не упоминая тут Петра (стр. 8), даже подыскал исчезновению столба успокаивающее пояснение: «Но ведь теперь расстояния на нашей планете перестали быть так пугающе огромными, как это было раньше». Таким «довеском» он навязывает читателю мысль, будто столб и надпись — дело рук монахов, а не Петра Первого.
Последний правительственный указ о заключении в земляную тюрьму издан 7 июня 1739 года относительно князя Мещерского, а через три года последовал особый указ монастырю засыпать все «монастырские ямы для колодников». Такие тюрьмы представляли собой в земле яму глубиной до 2 метров, обложенную по стенам кирпичей, а сверху покрытую Дощатым настилом, на который насыпалась земля. В таком погребе на охапке сена без печки (а может была?) не перезимуешь. Между тем, историки не скрывают, что в таких условиях узники жили годами и даже десятилетиями, да еще «опущенные туда закованными в железа или с вырванными ноздрями». Что-то важное замалчивают тут историки, да и «желез» — кандалов, цепей, ошейников для соловецкого антирелигиозного музея почему-то не отыскали. Советским историкам полагалось бы поместить их снимки, а не снимки орудий из материковых тюрем, хранимых в разных музеях Ленинграда (Гернет, книга 1-я, стр. 336, 340). Очевидно, не сберегли их монахи для концлагерного «антирелигиозного музея».
В 1758 году сам Сенат отправил нарочного в Соловки проверить на месте, засыпаны ли «погреба», и если нет, чтобы сделали это на его глазах. Колодников же из них приказано было поместить «куда пристойно». Так официально закончилась эпоха земляных казематов, хотя Фруменков считает, что казематы эти все еще использовались, не приводя для этого достаточно убедительных фактов. «Пристойными» для узников земляных погребов тогда могли оказаться лишь несколько более легких тюрем под братскими кельями, в частности «Антоновская тюрьма» южнее Святых ворот. В ней в 1727–1729 годах содержался граф Петр Толстой с сыном, а с августа 1730 года его заклятый враг князь Василий Долгоруков, позже, в 1739 году вывезенный в Новгород и там обезглавленный.[97]
В те времена, в восемнадцатом веке, на Соловках редко когда содержалось более двадцати узников. Присылали больше «под начала», т. е. не в тюрьму, а на жительство с монахами под их присмотром и «вразумлением». Тогда архимандриты не ломали голову, куда поместить присланных. Мест хватало. Фрумеиков просто хитрит, когда пишет (стр. 10): «Нельзя назвать не только точного, но даже приближенного числа башенных и внутристенных казематов. Монахи утаивали такие данные от столицы и губернского центра». Не иголки эти казематы и «каменные мешки». У Фруменкова после войны было целых 25 лет на осмотр башен и стен, чтобы подсчитать и опубликовать, сколько же их оказалось. Да он, наверное, и осматривал кремль, но предпочел утаить эти данные, чтобы не нарушать «стройность изложения», ограничившись перечислением десятка «погребов» и казематов.
Наименьшее число заключенных падает на восемнадцатый век, и потому историки ограничиваются только двумя отчетами о численности узников: в 1742 году их было 16 человек, в 1786 году — 15. Это цифры Колчина и Гернета. Фруменков называет цифру арестантов в 1742 году в 24 человека, засчитав, по всей вероятности, в арестантов и присланных «под начала со строгим присмотром». Он же утверждает, что в ямах и в казематах в 18 веке перебывало около половины всех ссыльных на Соловки, оставив историкам много «ссыльного материала». Наибольшее число заключенных было в девятнадцатом веке, а именно (Гернет, кн. 2-я, стр. 486): в 1801 г. — 14 чел., в 1826 уже 30, в 1830 — 45, в 1832 — 43, в 1835 — 50, но в 1855 только 19 чел., а в 1883 — вообще ни одного. Вот тогда, в конце 1798 года, чтобы облегчить охрану рассеянных по кремлю и башням арестантов, монастырь приспособил для них нижний этаж иконописной и чоботной (сапожной) палат, построенный в 1618 году. Здесь, в северо-западном углу кремля, примыкавшем к Корожанской башне, и родился соловецкий острог, просуществовавший до 1886 года. «Каменные мешки» в крепостных стенах в 17 и в 18 веках, также как в 20-м при Ленине, Дзержинском и Ногтеве, служили только местом временного наказания — карцерами — за проступки монастырских и советских арестантов. Ниши в стенах были настолько малы, что на самом деле в них нельзя было ни стоять, ни сидеть, ни лежать вытянувшись, за исключением немногих в самих башнях, в нижних ярусах, носивших название не «каменного мешка», а каземата.
В первом этаже острога устроили одиннадцать или двенадцать камер или, как тогда говорили, арестантских чуланов. Позднее, в 1828 году, когда арестантов прибавилось, очистили для них и второй этаж, разгородив его так, что образовалось 16 дополнительных чуланов. В 1842 году надстроили еще и третий этаж, устроив в нем по Фруменкову девять чуланов, а по Богуславскому — пять. Гернет о числе чуланов на 3-м этаже не пишет. Инвалидная команда, ютившаяся вдоль коридора второго этажа, т. е. в положении чуть получше арестантского, в 1837 г. перешла по соседству с тюрьмой в новое, построенное для нее и обер-офицера здание. Оба советских историка называют первый этаж подвальным, а второй — вторым, вопреки, казалось бы, простой логике. Стены первого этажа были значительно толще, чем второго, размеры окон в нем были много меньше, воздух сырее, но все же такая разница не дает право называть первый этаж подвальным. Не делают историки ясной оговорки и о том, что с постепенным уменьшением числа узников в остроге, арестантов переводили из первого в более сухие, светлые и теплые камеры верхних этажей. За последние 13 лет (1870–1883 гг.) заключенные содержались только в третьем этаже.
В 1886 году Соловки посетил командующий Петербургским военным округом великий князь Владимир Александрович. Осмотрев пустой острог, он признал присутствие в монастыре воинской караульной команды совершенно излишней и приказал перевести ее на материк. Последние политические — Потапов и Григорьев — уже четыре года, как выбыли на материк. Даже за десять лет до приезда великого князя в остроге, по словам Немировича-Данченко, оставалось всего двое арестантов и двое «не в роде арестантов». Об этих двух «не в роде» подробнее сказано в первой книге в главе о Пришвине (стр. 229-я). Опустевший Острог в 1903 голу был передан монастырю. В нем открыли больницу для монахов и богомольцев и несколько келий отвели схимникам. В караульном здании устроили квартиры для врача и фельдшера, там же разместили аптеку. В концлагерный период в бывшем остроге и потом монастырской больнице помещался кремлевский лазарет и мертвецкая, в которой в период тифозных эпидемий, рассказывают, умершие соловчане лежали один на другом. В 1932 году весною из любопытства я заглянул в дверное окошко морга. На деревянном настиле вроде нар лежал в своем костюме покойник, внешне — из интеллигентных старичков. На Соловках мертвецов видел только во сне, а так, чтобы вблизи, наяву, на ощупь, с мясом и костями, как этого — больше на острове не довелось. Потому и запомнил.
Из всего до сих пор изложенного должно быть ясным, что подавляющим большинством среди присланных «под караул» и «под начала для строгого смирения» было духовенство, раскольники и сектанты, т. е. осужденные по делам веры. Подначальные жили вместе с монастырским населением и обязаны были работать на оби: ель. К каждому подначальному прикреплялся монах для исправления пороков или заблуждений и наблюдения за ним, чтобы не сбежал. Историки не особенно интересовались детализацией этих групп по социальному положению и видам раскольничества и сектантства, хотя имели все данные для этого. Поэтому нам придется ограничиться далее приведенной характеристикой ссыльных Пругавиным и добавить сейчас к ней, как подтверждение, отдельные цифры, обороненные советскими историками. Так, с 1806 по 1825 год т. е. за 19 лет, на Соловки, по сведениям Колчина, было прислано для наказания 27 человек, из них, по подсчету Гернета, (кн. 1-я. стр. 279) только один за чисто уголовное преступление, а все остальные — по делам веры. Дальше, из его второй книги (стр. 486) узнаем: в списке 1826 года из 30 фамилий 29 были заключены за разные религиозные преступления, в большинстве за скопчество; из 45 заключенных в 1830 году 36 чел. содержались по делам веры, 5 — уголовных, 3 — политических и один — за «сварливый нрав»; из 19 заключенных в 1855 году за религиозные преступления содержалось 18 человек и только один за смешанное: за религиозное и уголовное.
Несмотря на казалось бы жуткие по описаниям всех историков условия заточения, многие узники выдерживали их десятилетиями, доживая буквально до Мафусаилова возраста. Тот же Гернет во второй книге приводит много подобных примеров. Так, в списке содержавшихся на Соловках в 1855 году были узники с 1812, 1818, 1822 и других ранних годов.
«Ветераном был крестьянин Семен Шубин, в тюрьме за старообрядчество и богохульство. Он пробыл в заключении 63 года, достигнув 108 летнего возраста. В 1880 году, через несколько лет после освобождения, умер крестьянин Антон Дмитриев, осужденный за оскопление себя и своего помещика графа Головина. Он просидел в Соловках 65 лет и умер, перешагнув столетний возраст. Последний кошевой атаман Сечи Запорожской Петр Кальнишевский просидел в каземате Головленковской башни 16 лет (но не 26 лет, и не в земляной тюрьме под Успенским собором, как пишет Пидгайный на 67 странице), и освобожденный уже глубоким старцем не захотел покинуть монастырь. И умер там, достигнув 112-летнего возраста». Его могила стала местом паломничества украинцев-соловчан. Фруменков без доказательств просто отрицает, как дореволюционную легенду, будто тюрьма в монастыре построена по просьбе Кальнишевского в ответ на запрос царя, чего он, атаман, хочет за безвинно понесенные страдания: «Пусть царь-батюшка прикажет выстроить для преступников настоящую тюрьму, чтобы они не маялись, как я, в душных казематах крепости». Между прочим, на питание Кальнишевскому выдавалось из его средств (как и князю Долгорукову) по рублю в день, — очень большая сумма по тем временам, достаточная, чтобы ежедневно насыщать десяток узников. Неизвестно (или скрыто историками) из побуждений ли веры или в благодарность за некоторые возможные послабления в режиме, Кальнишевский перед смертью пожертвовал монастырю Евангелие стоимостью в 2435 рублей и весом в 34 фунта, изготовленное в Москве серебряных дел мастером. На его же деньги монастырь отремонтировал протекавший каземат Головленковской башни, где Кальнишевский содержался. Освободили его уже слепым старцем, чем, по-видимому, и объясняется желание кошевого атамана провести последние Дни жизни на Соловках.
Щедрый на пропагандные жупелы, Фруменков заканчивает книгу главой на 47 страницах ПОЛИТИЧЕСКИЕ УЗНИКИ (монастыря) В XIX ВЕКЕ. (стр. 141–189). Сколько же их оказалось? Хватит ли места перечислить лишь их фамилии? О да, с избытком! Начнем по порядку:
1 — 2. Двое из кружка братьев Критских, Михаил Критский и Николай Попов, близкие по образу мыслей к декабристам, сосланы на Соловки в двадцатых годах XIX века. В октябре 1839 г. обоих отправили рядовыми в Мингрелию. Критский вскоре был убит в сражении с лезгинцами, о дальнейшей судьбе Попова ничего неизвестно (Фруменков, стр. 147).
3. В тридцатых годах доставили на остров священника девичьего монастыря в Муроме, Владимирской губернии, Андрея Лавровского, «по подозрению в подбрасывании листовок, порицавших крепостное право и др.». Лавровский решительно отрицал свою причастность к этим письмам, вызвавшим ряд волнений. По докладу шефа жандармов Бенкендорфа царь приказал освободить Лавровского из монастырского острога, а в 1842 г. ему уже разрешили и священнослужение.
4. В пятидесятых годах привезли на Соловки бывшего студента Киевского, потом Московского университетов Георгия Львовича Андрузского «за вредный образ мыслей и злонамеренные сочинения», как одного из видных членов Кирилло-Мефодиевского общества, целью которого являлась, якобы, единая всеславянская федеративная демократическая республика, с ведущей в ней ролью Украины, и отмена крепостного права. По чьему-то доносу общество в апреле 1847 г. было раскрыто. Андрузского, сына помещика Полтавской губернии, владевшего сотней крепостных, доставили в Петербург. На Соловках через два или три года он написал «покаянное письмо» архимандриту, указав в нем, что «назидательные беседы, хождение в церковь и чтение книг во многом совершенно изменили мои понятия…» Но Андрузского, несмотря на ходатайство архимандрита, из тюрьмы не выпустили. Вызволила его с острова Крымская война, когда он и несколько других арестантов особо отличились в 1854 г. при отражении обстрела монастыря английской эскадрой. Стихи его об этом событии опубликованы в «ЧТЕНИЯХ» в прошлом веке.
Андрузского в том же году привезли в Архангельск. Сначала его приняли на должность канцеляриста в губернском управлении, потом там же он стал помощником столоначальника в палате уголовного и гражданского суда. В 1858 году ему, наконец, разрешили вернуться на родину.
5. Особенно обстоятельно и с большой симпатией Фруменков описывает пребывание в соловецкой тюрьме единственного более или менее близкого к декабристам поручика Горожанского.
«Доведенный режимом Соловков до крайнего психического расстройства, Горожанский 9 мая 1833 года заколол ножом часового. Убийство он объяснил тем, что солдаты (размещавшиеся тут же в коридоре тюрьмы вдоль камер — чуланов) „постоянно кричат, шумят, а он, часовой, должен их унимать и для чего не унимает“. Из Архангельска прислали для освидетельствования „в положении ума его“ акушера Рязанцева. Заключение Рязанцева „о частичном помешательстве“ привело к тому, что вместо военного суда, по докладу Бенкендорфа в 1833 году царь приказал „оставить Горожанского в монастырской тюрьме… а для обуздания от дерзких предприятий употреблять в нужных случаях изобретенную для таких больных куртку“» (без рукавов, смирительную. М. Р.).
Дело об убийстве часового Горожанским на этом не закончилось. В 1835 году шеф жандармского корпуса Бенкендорф, очевидно, не по собственной инициативе, а с ведома и с благословением императора, отправил на Соловки для ревизии острога жандармского подполковника Озерецковского. Ревизия привела к изменению порядка ссылки на Соловки и к смягчению участи отдельных арестантов, но в чем и как конкретно выразились эти изменения и смягчение участи, Фруменков обходит молчанием.[98] Пишет только, что положение Горожанского не улучшилось, отзывы о нем в Синод архимадрита оставались отрицательными, и что вместо тюрьмы его на какой-то срок перевели в каземат Головленковской башни. Там в двадцатых годах двадцатого века концлагерная «антирелигиозная бацилла» Иванов на одном из камней в камере будто бы обнаружил надпись «14 декабря 1825 г.» и тем дал «бесспорное подтверждение»… Ходатайство матери Горожанского во всех инстанциях о возвращении ей «несчастного сына» оставались без последствий. 29 июня 1846 года, просидев в Петропавловской крепости и в монастырском остроге 19 лет, поручик Александр Семенович Горожанский умер.
6. В 1864 году в Соловки был доставлен студент казанской духовной академии священник И. Яхонтов за панихиду по убитом в селе Бездна, Казанской губернии, Антоне Петрове во время усмирения крестьянских волнений, вызванных введением уставных грамот в феврале 1861 года. В 1867 году Яхонтова освободили и он уехал миссионерствовать в Сибирь (Пругавин, стр. 74). Фруменков к этому добавляет (стр. 139), что «на панихиде на кладбище в Куртинской церкви присутствовало 150 студентов духовной академии и казанского университета и что Яхонтов был также одним из организаторов сбора денег в пользу семей убитых крестьян».[99]
7 — 8. Последними политическими в монастырской тюрьме были два молоденьких крестьянских паренька, наверное, к тому же полуграмотных, приехавших на заработки в Питер на фабрику Торнтона, Яков Потапов и Матвей Григорьев. 6-го (18) декабря 1876 года случайно, нет ли — объясняй каждый, кому как нравится — они оказались в Петербурге на площади у Казанского собора, «где учащаяся молодежь хотела отслужить панихиду по революционерам… Демонстранты окружили оратора (им был тогда неузнанный Г. В. Плеханов). Хотя число участников было незначительно… под крики „браво“ оратору, молодежь подняла на руки и подбрасывала вверх парня, державшего в руках красный флаг с надписью: „Земля и воля“».
Этим парнем по прихоти случая и оказался безусый Яков — «первый знаменосец русской революции», как с той поры окрестили его все революционные партии. По словам обвинительного акта, на который ссылается Гернет (кн. 3-я, стр. 68, 69), «тут выдвинулась молодая женщина (шестнадцатилетняя Шефтель) с призывом: „Вперед, за мной!“ (А куда, зачем — историки не поясняют, да она и сама, видимо, не знала…). Но явившиеся полицейские остановили толпу».
Фруменков совсем иначе, нежели Гернет, описывает тот же факт, пользуясь корреспонденциями, опубликованными в русской эмигрантской прессе, (стр. 174): «Царизм свирепо расправился с участниками. В жестокой свалке на месте демонстрации молодежь была избита полицией и дворниками… Арестовано было 32 человека, среди них 11 женщин (Читай: курсисток. М. Р.), суду предано 21 чел.».
Сколько из них и к чему присуждены, Фруменков не пишет. По Гернету — 6 чел. к каторге, большинство к ссылке на поселение. Шефтель и Потапову, как несовершеннолетним, царь заменил каторгу: первой — ссылкой в Сибирь, второму — пятилетним «покаянием» в отдаленном монастыре. Потапова отправили в Вологодский Спасо-Каменский монастырь, а Матвея Григорьева[100], другого демонстранта, тоже на «покаяние» в Николаевскую пустынь Астраханской епархии. Оба они, упившись революционной сивухой, чем только могли, досаждали своим наставникам из монахов и настоятелей. По просьбе последних, Синод перевел их в Соловецкий монастырь.[101] В дальнейшем обоих этих крестьянских парней всегда и всюду в истории революции большевики именуют рабочими и замалчивают их возраст. В Соловках настоятель Мелетий тоже спасовал перед Потаповым, «закусившим удила». Фруменков (стр. 180) поясняет, почему именно:
«Потапов оставался верен себе. Он издевался над своими „духовными наставниками“ и религией вообще. Выведенный физическими и моральными истязаниями из терпения (А какими именно, Фруменков утаивает. М. Р.), Потапов поднял руку на самого архимандрита. Такого случая еще не бывало со дня основания монастыря. Присутствуя на панихиде по Александру Второму 19 марта 1881 г., Потапов подошел под благословение Мелетия и спросил его: — Когда, ваше высокопреподобие, выпустите меня на волю? (т. е., очевидно, из одиночки. М. Р.), на что Мелетий ответил: — Не мое дело. Потапов тут же ударил его по шее и, по свидетельству очевидца Шмидта, крикнул: — Вот же тебе!»
Вскоре завелось новое «дело» на Потапова, смакуемое Фруменковым. 13 июня 1881 года в 9 часов вечера Потапов убежал из одиночки на третьем этаже и через Сельдяные ворота (их снимок есть во 2-м томе «Архипелага» на стр. 29) появился в гавани. Дальше, чтобы не обвинили в искажении, привожу его показания по протоколу, как он передан Фруменковым:
«Разогнув решетку, вделанную в окно камеры, я связал три полотенца вместе и одно из них, как более широкое, разодрал пополам и из этих четырех… составил одно целое, и привязав конец к решетке… спустился во двор незамеченным (Три полотенца?! Мы и через полвека там же не имели и одного, если родственники не позаботились. М. Р.). Через еще открытые ворота вышел в гавань с мыслью достать лодку и уплыть на ней в Кемь. Богомольцы отказались помочь мне в этом, и когда я им ответил, что я арестант, то они хотели отвести меня в острог, но я пошел сам в сопровождении их, видя, что побег не удался».
Там его в этот час разыскивали солдаты. Они связали Потапова веревками, а чтобы не повторилось подобного, надели на него ножные кандалы, «в которых нахожусь и теперь», — записано в протоколе.
Теперь дадим вылиться эмоциям Фруменкова:
«С 19 марта „бунтовщика“ посадили на хлеб и воду. В другой пище ему было отказано… Перелистывая страницы… невольно проникаешься уважением к отважному, не покорившемуся революционеру. Нужно обладать незаурядным мужеством, ненавидеть своих классовых врагов и палачей свободы, безгранично верить в правоту дела, чтобы продолжать единоборство с русской Бастилии».
Бона куда вознес Потапова! Подумаешь, — мужество! Да и чем он рисковал-то? Вот если бы бежал в лес, да оттуда на двух бревнах пустился «по воле волн» — это было бы и мужество, и отчаяние. Или, например, как Бессонов с Мальсаговым, разоружив конвоиров, месяц по топям и снегу, отстреливаясь от погони, пробирались в 1925 году из Кеми в Финляндию, — и пробрались, — вот это было мужество! А чтобы в толпе у богомольцев опрашивать лодку и сразу же объявить себя убежавшим арестантом — такими храбрецами пруд пруди! Он знал, что и пойманному ему не будет хуже (А вышло даже лучше). Унтер-офицер передает, что Потапов хвастается не стыдясь: «Я еще не такую шутку сделаю!», обещав снова убежать и называя себя неверующим.
После происшествия в соборе и побега, наконец-то «завели дело». В оформлении его участвовали (по словам Фруменкова) чиновники империи в ранге министров. Товарищ министра внутренних дел торопил министра юстиции, тот — губернского прокурора, прокурор «нажимал» на Архангельский суд, требуя ускорить дело о «крестьянине Якове Потапове». И вот 4 сентября 1881 года судебная палата «родила мышь»: Потапова за все поведение в монастыре приговорили к ссылке на поселение в отдаленнейшие места Сибири. Оказавшись в 1882 году в Якутской области в Вилюйском округе, он и там оставался для большевистских историков «писаной торбой» и хорошей «кормушкой» для его биографов. С. С. Шустерман утверждает, например, что «Потапов и там конфликтовал с якутскими богачами (тойонами) и попами». Умер Потапов в Якутской области 3 мая 1919 года в возрасте 61 года.
«Такой дорогой ценой Потапов добился своего освобождения из Соловков», утверждает Гернет (кн. 3-я, стр. 339). А мне кажется, ценой совсем дешевой. В нижних чуланах острога он не сидел. (Они уже полвека использовались только для описаний прошлых ужасов гуманистами, либералами, атеистами. Дописались!..)
Через окошко, размером в шесть квадратных вершков с двумя решетками, оттуда и крыса не вылезет. В казематах Головленковской или Корожанской башен он не сидел, в «каменных мешках» — тоже, — все они давным-давно пустовали. Был даже донос в Третье отделение (Гернет, стр. 339), будто Потапов вначале пользовался в монастыре льготами и общался с богомольцами. Да так оно, надо полагать, и было, только архимандрит, виновный в этом, в свое оправдание назвал донос поклепом.
Следует отметить, что у Гернета события с Потаповым, списанные им из статей Колчина, поданы «вверх ногами»: сначала он, якобы, бежал, спрыгнув с окошка третьего этажа, а ударил архимандрита позже.
Второй «напарник» Потапова по демонстрации Матвей Григорьев вначале тоже хорохорился в Николаевской пустыне. По жалобе настоятеля, его заключили в Астраханскую тюрьму, а затем, по повелению царя, в 1879 году отправили в Соловки. Тут он понял, что молодечеством многого не добьешься и утихомирился.
«Соловки — пишет Фруменков — если не перевоспитали Григорьева, то „уломали“. Узник терпеливо переносил свое одиночное заключение и производил на монахов впечатление скромного и деликатного юноши… словом, в глазах архимандрита, выгодно отличался от Потапова».
После неоднократных похвальных отзывов архимандрита, в июле 1882 года, когда Потапов шел в Якутию, Григорьева освободили и разрешили ему вернуться на родину. Потаповым и Григорьевым закончилась политическая ссылка на Соловки в ХIХ-м веке.
Словно маловато политических для целого столетия, и умер-то из них восьмерых в монастыре всего один — Горожанский. Мизерное число политических, очевидно, очень тяготило советских историков и они добавили к ним нескольких «политических», в большинстве из духовенства, сосланных на Соловки Синодом в давно забытые времена. Вот они:
1. Игумен Троицкого монастыря Артемий, высланный духовным собором 1554 года «на смирение в келью молчательную, да яко и тамо душевредный и богохульный недуг от него ни на единого же да не распространится». Его обвинили в еретическом вольномыслии и в идейной близости к рационалисту Матвею Башкину, освободившему своих крестьян. Артемий был первый узник Соловков и первый, удачно бежавший оттуда в Литву. Так и не выяснено, кто помог Артемию скрыться: сам ли игумен Филипп или его охрана.
2. Вскоре туда же заточили советника Ивана Грозного Благовещенского протопопа Сильвестра. Разжалованный временщик, по мнению Карамзина, не испытал всех тяжестей заключения, вел беседы с игуменом Филиппом на политические темы, пользовался его расположением, принял монашество и умер там, как инок Спиридон, в конце шестидесятых годов ХУ1 века.
3. В 1588 году в опалу и в Соловки попал при царе Феодоре будущий ратоборец за русскую землю и деятель Смутного времени Авраамий Палицын (Аверкий Иванович). Есть версия, будто туда его отправил Борис Годунов, подозревавший его в соучастии в заговоре Шуйских. Тут, на Соловках он принял монашество и в 1594 году отправлен в Троице-Сергиев монастырь. После разгрома польско-шведского нашествия, в 1620 году Палицын вернулся на Соловки, где и умер в 1627 году. Похоронили его близ южной стены Преображенского собора. Могилу нашли в 1872 году и вскоре поставили на ней памятник из серого гранита в форме гробницы.
4. С 1606 по 1612 год в монастыре содержался татарский царевич, владетель и хан Касимова Симеон Бекбулатович, пользовавшийся особым доверием Ивана Грозного за верную службу России и переход в православие. Одно время он официально считался «царем всей Руси», а Грозный оставил за собой лишь титул «великого князя Московского». Последовавшие за смертью Грозного годы были один другого хуже для ослепшего старца Бекбулатовича. За четыре года до смерти, его по личной просьбе перевели с острова, как инока Стефана, в Кирилло-Белозерский монастырь.
5. Всесильный начальник Тайной канцелярии Петра Первого и его любимец, чья подпись стоит на указах о заточении в Соловки, граф Петр Андреевич Толстой с сыном Иваном летом 1727 года сам очутился на Соловках. «Высочайший указ» гласил: «За многие его вины… лиша всех чинов и чести… содержать его в келье под крепким караулом, писем не разрешать ни от него, ни к нему, никого до него не допускать и довольствовать братской пищей». А весь сыр-бор разгорелся будто бы из-за спора между двумя временщиками, на ком женить наследника Екатерины Петра Второго. Меньшиков выдвигал невестой свою дочь, а Толстой — одну из своих… Через год, летом 1728 года умер Иван, а в январе 1729 года его 84-летний отец. Старика похоронили в кремле у западной стены Преображенского собора, а сына на общем кладбище за монастырем. Имущество свое Толстой завещал монастырю, в том числе 16 золотых червонцев. Толстых содержали под особым караулом в «Антоновской тюрьме», что южнее Святых ворот. На смену Толстому в ту же тюрьму Бирон прислал заклятого врага Толстого князя В. Л. Долгорукова.
6. К разряду политических Фруменков с готовностью относит и прадеда нашего поэта по отцовской боковой линии капитана Сергея Пушкина, приговоренного в 1772 году «на вечное заключение в какую ни на есть отдаленную крепость с лишением чинов и дворянства и переименованием в бывшего Пушкина за приготовление инструмента для делания подложных банковских ассигнаций». Сначала «бывшего» заключили в Пустозерский острог, где он провел девять лет, получив оценку «дерзкого, вредного и опасного человека. Он кричанием изрыгнул скверно-матерную брань прямо и точно на священнейшую особу ея императорского величества». За эту «дерзость» и, якобы, за какие-то «подметные письма» бывший Пушкин оказался в Соловках. Тут, судя по характеристике архимандрита, бывший Пушкин «житие препровождал смиренно». Умер он в каземате соловецкой тюрьмы 24 декабря 1795 гола и погребен на раскольничьем кладбище за церковью св. Онуфрия. Всего в Пустозерском остроге и в Соловецкой тюрьме он просидел 23 года.
Не удалось пока выяснить, в каком году отправили в Соловки и как долго содержали там подполковника Ганнибала. Судя по фамилии, он тоже из гнезда военных предков Александра Сергеевича («…род Пушкиных мятежный…»). Известно только от Пругавина, что попал он туда «за буйство и дерзкие поступки». Но его к упомянутым выше шести поли-
???
Жил такой Николаев, председатель Объединения русских адвокатов в Мюнхене. Прочитав в «Посеве» вводную главу к «Завоевателям…», он в ротаторном бюллетене Объединения в 1948 г. оценил ее, как «труд умного наблюдателя». Но несколькими месяцами позже, читая в «Посеве» уже самые воспоминания, повстречавшись со мной, с укором сказал: — Что-то весело описываете, не так, как ожидали по началу.
Да, разрыв порядочный между фактической жизнью в лагерях в описанные в «Завоевателях…» тридцатые годы в Соловецком концлагере и в Ухтпечлаге и той, в которую ее, по вводной главе, старались, но не всегда с успехом, втиснуть Лубянка и Старая Площадь. Теория и практика марксизма и большевизма в обоих зонах — в лагерной и «вольной» — не всегда и не во всем шли в обнимку одним путем-дорогой, а вихляли, расходились и вновь сталкивались. К тому же и большинство лагерников описанного десятилетия сами умудрялись всякими способами миновать лагерные кладбища. В кратком предисловии к «Завоевателям…» сразу же было оговорено, что пишу не о том, как умирали — об этом другие еще раньше постарались, — а «как, несмотря на сатанизм системы, рабы умудряются выживать и порой даже издавать звуки, похожие на смех».
Ныне от тех лагерей сохранились лишь названия. Зато в них появились предзонники, зоны, запретки, разгородки, прожектора, электризованная колючка, орава «ахфицеров», начальники режима, политико-воспитательных частей, надзиратели и вахтеры на первых воротах, на вторых — все вольные, жаждущие от заключенных безропотного козыряния, от своего начальства — похвал и лишних лычек. Введены обыски на вахтах, ломание шапок перед лагерным ничтожествам в форме, бритье голов, «форменные» куртки, никакого «колючего и режущего инструмента» в зоне (при атомных бомбах опасаются топоров и лопат); используют «ссученных» уголовников в Секции Внутреннего Порядка — СВП — «повязочников» (с отличительной повязкой на рукаве) вроде — да простят мне те, кому это больно читать — вроде дворников для «черной сотни», полиции и жандармов, или, лучше сказать, — «дружинников» большой зоны, тех, которые на улицах обрезают «лохматкков» (их волосы, только волосы…), а у девиц распотрошивают «вшивую горку» — взбитую прическу, уже отжившую свой век за кордоном.
Вот только в лес, на тракты, в шахты, вообще на «великие стройки социализма» из зон усиленного режима больше не гоняют, а держат в мастерских внутри колючек под дозорными вышками вертухаев. Не надорвутся, как бывало, не обморозятся, не придавит деревом, не засыпет обвалом, не подстрелит конвой. Зато и нормы питания у них еще меньше, чем были у нас полвека назад, а с нормами на царской каторге вообще не идут ни в какое сравнение… Посылок в год — ОДНА, и чтобы не тяжелее пяти килограммов, да еще и выдадут ли. Ну-ка растяни ее на 365 дней! На это нужна сила воли Муция Сцеволы. Канули в Лету годы, когда духовенство на Соловках подкармливало шпанят своими посылками, иные по расчету, чтобы новое племя поменьше и поблагороднее материлось…
И не дрынуют больше — это правда — и слова такого в «Показаниях» Марченко нет. Но пойманных на подкопе, пишет он, дубасят березовыми кольями (стр. 73). Хрен редьки не слаще.
Тема этой работы планировалась более узкой — лишь о детских годах большевизма, о первом концлагере в монастыре на острове, как он описан пережившими, и как о нем рассказали Солженицыну для «Архипелага ГУЛаг». Насколько мой труд поможет историку и лицам, уже изучающим концлагеря, как одно из мощных и проверенных на опыте средств внедрения массового страха для упрочения диктатуры, покажет будущее. Мне-то не дожить! В процессе сбора материалов, для более широкой оценки и для сравнений концлагеря первых лет с прошлой системой наказаний, уже мало кому знакомой, выявилась необходимость привести выдержки из описаний сахалинской уголовной и политической каторги и соловецкой монастырской ссылки («заточения») в прошлые века. Сравнения и выводы читателю не навязывались, кроме редких случаев, когда составителя прямо таки подмывало ввернуть и свое словцо или дать необходимое пояснение. Эти выдержки и сравнения уже сами по себе достаточны для особой работы и для размышлений на тему, насколько и в чем схожи и разнятся арестанты, каторга и понятие преступности в прошлом и настоящем, и есть ли и в этих областях основание ставить Знак равенства между Россией и СССР, между русскими и советскими, между самодержавием и большевизмом, между царскими завоеваниями и советскими. Не пришлось бы в недалеком будущем согласиться с русским историком академиком Ключевским укорял императрицу Елизавету Петровну за то, что она, располагая трехсоттысячной армией вдоль западных границ, не захватила («не продиктовала свою волю» — так выразился историк) раздираемую междоусобицами и обессиленную Европу, а увлекалась, как известно, больше танцами, балами, маскарадами и нарядами в Париже и Питере. Отец вздыбил и пришпорил сермяжную Русь, так хоть дочь его ослабила бразды правления, позволив народу перевести дух.
Солженицын дал нам Ивана Денисыча — типичного безвредного, себе на уме зэка послевоенных особлагов, а Чехов — Егора, типичного сахалинского каторжника, тамошнюю «шпанку», недалекого по уму, безропотного, трудолюбивого, услужливого мужика, неспособного ни обидеть, ни украсть, ни «закосить вторую пайку» (да и потребности в этом не было). К сожалению, включить из Чехова главу «Егор» (стр. 65–70) не позволил объем книги и мой карман.
Людской конгломерат двадцатых годов уже несравним с тем, каким он стал позже. С ним нас достаточно познакомили летописцы. Но без конкретного ответа оставлен или обойден ими один очень существенный вопрос: сколько же на Соловках из каждой тысячи заключенных было уголовников, бытовиков и каэров, а из последних — интеллигентов; какое соотношение между ними было в кремле и на лесных и дорожных командировках (т. е. на работах) по острову. Это не столь «пустой», «вздорный», «никчемный» вопрос, чтобы обойти его молчанием.[102]
Неповторимой является и резко-контрастная обстановка на острове. Одних зимой держат на лесозаготовках по двое-трое суток в лесу, наказывают «комариками» — летом, а зимой полураздетыми ставят на пеньки, а другие в кремле встречают Новый Год с оркестром, танцами и вином; вонючая баланда из трески с общей кухни в кремле, и там же в кремле ресторан с музыкой, в розмаге икра и шампанское, а в ларьках всякие продукты и одежда для тех арестантов, у кого червонцы; есть чем «подмазать», есть блат — получишь легкую, чистую работу, нет их — айда в лес, на дороги, на торф, на кирпичики; истребляют поголовно «христосиков» всякого толка и разрешают всем соловчанам прослушать пасхальную заутреню, совершаемую сонмом заключенных «князей церкви»; театр, хор, библиотека, музей, охрана чаек и старины, общество краеведения, а за стенами кремля братские могилы и запах трупного тления летом; по Савватьевской дороге грозная Секирка, где еще в первые ее дни, осенью 1923 года, уголовники пытались протестовать против зверств массовым вспарыванием своих животов («эпидемией» — пишут социалисты), а в кремле — лекции о преступности в советском обществе, о масонах, ликбез, профкурсы, спортивная площадка, катание на лодках, на коньках, на лыжах; на одних вместо подштанников — консервные банки на веревочках или мешки, на других — шубы на лисьем меху… Много было таких крайностей в те, ныне уже как бы легендарные годы.
«Фантастический мир! — как бы резюмирует Солженицын (стр. 41). Это сходится так иногда. Многое в истории повторяется, но бывают совсем неповторимые сочетания, короткие по времени и месту. Таков наш НЭП. Таковы и ранние Соловки».
Да, то был краткий период еще не перебродившего «до-культового» большевизма, периода порою еще мерцавших отсветов недавней революционной романтики февраля. Соловецкий концлагерь вместе со всей страной пережил свой красный террор, свой НЭП, свои обманутые надежды на перерождение большевизма, наконец, надежды на Запад, на войну и, страдая похмельем, погрузился в трудовую кабалу пятилеток. Чтобы правильнее судить о тех 50-60-летней давности условиях в обоих зонах, надо знать их, а еще важнее — пережить. Меня, например, совсем не пугали лагерные нары, вагонки или топчаны. На всех побывал. На нарах я, вольный, провел всю зиму на лесных работах. Бараки там — я сам их строил сдельно! — были не лучше лагерных. Да и Солоневич на 60-й странице подтверждает: «Лагерные бараки отвратительны, но на воле я видел похуже и значительно похуже». В те 1923–1925 гг., заездом в Москву, я находил приют на одну-две ночи на вагонках в общежитии будущих «мастеров советских душ» — студентов Института Журналистики.
Не в физических условиях ужас концлагерей, особенно для крестьян — основной массы каэров в Соловках 1923–1933 гг. Ужас в произволе, в бесправии, в том, что уже тогда сотни тысяч, а потом миллионы, без общепринятых веками оснований, отрывали от семей, от привычной жизни, коверкали их судьбы, бросали в уголовную среду пропитывать страхом и покорностью, создавая им и их семьям, если сохранились, и после лагеря жизнь каких-то изгоев. Не зря сказано: не работа крушит, а забота сушит. Иногда, угнетаемый подобными мыслями, удалившись в лес, в одиночестве и я молча глотал слезы. А ведь был я во многих отношениях куда счастливее большинства заключенных уже одним тем, что меня не мучил вопрос: за что отдаю я здесь свою молодость и силу? Но о себе в этом разрезе писать я не охотник, а о других гораздо лучше писали и еще напишут те, кому и перо в руки. А я, повторяю, даю лишь фотографию лагеря.
Описывать одну сторону, умалчивая о другой — обязанность агитаторов и пропагандистов. За мою попытку отойти от такой шпаргалки, да еще при моих слабых изобразительных способностях, похвал не ожидаю. Но и ругани особой не предвижу. Знаю: «Горьким быть — расплюют, сладким — проглотят»… Да и не с этой опаской взялся я за перо. Уже по опыту знаю — всем не угодишь: «всем мил — никому не мил». В «Соц. Вестнике» «Завоевателей…», вернее меня, их автора, меньшевики расплевали, а их прародитель, один из семи основателей РСДРП в 1898 г., отписал мне похвалу, да еще устроил перевод и издание «Завоевателей…» на японском языке, а вождь немецких соц. — демократов послевоенных лет Шумахер распорядился размножить и снабдить вводной главой из моей книги свои партийные комитеты. Гнездо одно, а птенцы вывелись, видите сами, разные…
А не то, так обходным путем подножку подставят: «Уже, мол, писано — переписано село Борисово… Тут Картер с Брежневым целуется, а он лезет с Соловками полувековой давности». В этом случае отвернусь, да ляпну: — А по моему, во что поцеловать, в то бы наплевать…
Вернее же всего откликом на эту работу явится… заговор молчания. Одобрена, скажут, свободным миром лагерная эпопея в трех томах — хватит! Лучше ее не было и не будет. Правильно! Да я с ней и не соперничаю. Куда мне в калашный ряд! Я и в знаках-то препинания уже путаюсь, а литературным слогом от роду был слаб. Дерзаю лишь кое-что из опубликованного о Соловках подправить, очистить от неумеренных искажений, приблизить к истине, как я ее представляю себе по личному опыту и по рассказам соловчан на самих Соловках.
И еще такое могут присовокупить: — Этот, дескать, составитель антологии мемуарного лагерного жанра обошел полным молчанием душевные муки безвинных страдальцев красной Голгофы. Тут уж я для своей защиты снова призову И. Л. Солоневича:
«Мои очерки — писал он в книге РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ — несколько оптимистически окрашенные фотографии лагерной жизни (Свирьлага и Белбалтлага начала 30-х годов. М. Р.). Для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный все равно ничему не поверит. И погромче нас были витии!» (стр. 60).
Из восемнадцатилетней истории концлагеря в Соловецком монастыре летописцы оставили воспоминания лишь о 1922–1934 гг. Все, что происходило на острове позже, до 1940 года, уместилось в нескольких фразах. Пидгайный, правда, подробно перечисляет многих украинских, белорусских и среднеазиатских партийных «вождей», заподозренных в националистических уклонах и за это отправленных на остров. Но самую обстановку в кремле не описывает, кроме случая с кражей картофеля узбеками или туркменами, да очень сомнительную картину отправки монашек на Зайчики. С превращением Соловков в 1937 г. в особую тюрьму, и описывать-то уже стало нечего. Советская тюремная жизнь известна: закрытые камеры и в каждой по «наседке» от ИСЧ (Бергер).
Перечитав еще раз первую книгу и рукопись второй, окончательно убедился, что при том материале, собранном мною за три года по всей Америке для этой работы, можно и надо было написать солиднее, лучше, понятнее, избежать многих повторений. Но «бодливой корове Бог рог не дает», а потому она «хоть шишкой, а боднет». Кто-то — забыл автора — в статье в НРСлове об умершем писателе Корякове, отметив его способность находись, использовать и подать читателям материал, присовокупил: «Другому без таланта и уменья и этот богатый материал мог оказаться ни к чему». Так это же обо мне! Не в бровь, а прямо в глаз. Правильно! По заслугам: «По Сеньке шапка, по автору колпак… Ну, об этом — приходит час — напомнят мне многие…, забыв эту „самокритику“».
(Из шести тысяч на издание двух книг тысячи две возвратятся в карман автору. Остальным скажу прости-прощай. Все же семья по миру не пойдет. За двадцать лет заслужил двойную пенсию, работая за четырех на заводе.
Не все для тела. Надо что-то сделать и для души, чтобы умирать не краснея, с чистой совестью.
23 ноября — 8 декабря 1979 г.
Аризона.
Абрамовский, пом. Арх. прокурора, 34.
Авксентьевский, К. А., зам. ком. южным фронтом, 58.
Агеев Дженигер, врач, мусаватист, 194.
Акарский, поэт, 32.
Александров, секирчанин, 131.
Александровский, зав. Соловец. сельхозом, 33, 35, 2/66.
Александровская, жена предыдущего, 2/66.
Алексеев, брат Стравинского, 2/63, 2/67.
Альбрехт К. И. из Коминтерна и РКИ, посетивший Соловки, 145, 168,199, 203, 207, 210, 214.
Амфитеатров А. В., писатель, 19
Андреев И. И. (проф. Андриевский), 238.
Андреева, следов. ОГПУ, 281.
Антипода, нач. Секирки, 128, 130, 131.
Антипова, нач. санчасти острова, 116, 263.
Анфилов, нач. канцелярии в кремле, 195, 2/14.
Арманов Сергей, актер, 2/17, 2/19, 21, 26.
Аряольди, лицеист, 2/50.
Аронович Яков, меньшевик, 277.
Арский (чекист Филиппов), 288.
Архангельский, реж. фильма «Соловки», 286.
Астор, леди, спутница Б. Шоу, 143, 145.
Аттольская, герцогиня, политик, 142.
Ауке, первый комендант острова, 73, 74.
Балтрушевич, из Севлага, офицер, 274.
Баранчиков, рецанзент «Известий», 286.
Баринов, нач. кремля, 73, 108 178, 236, 252.
Барков Е. С., нач. ЭКЧ, 177, 202, 2/15.
Бахулис, комендант Пертоминск. лагеря, 75, 277.
Бедный Демьян, писатель, 78, 225.
Бедрут Вл., взломщик, 17.
Бела-Кун, пред. Крым, ревкома, 58, 2/10, 2/13.
Беленький А. Я. чл. кол. ОГПУ, 270, 274, 275.
Белов В. уголовник-беглец, 292.
Бергер Иосиф, оппозиционер из Коминтерна, 115, 148.
Бергер, Н (псев. Божидар), журнал., 2/22.
Березов Р. М., писатель 225, 2/64.
Берзин, Эдуард, нач. Колымы, 72, 275.
Бернер, поэт, 32.
Бессонов Ю. М., офицер, летописец, 14, 15, 21 48, 49, 51–53, 56–58, 67, 68, 81, 186, 208, 282, 2/48, 69, 70.
Бирон, временщик, 152.
Блок А., поэт, 81.
Богданов, член ЦК меньшевиков, 278.
Богуславский Г., член Географического общества, 34, 36, 37, 213, 231, 246, 2/18,35,41.
Бокий Г. И., чл. кол. ОГПУ, 27, 40, 74, 79 96, 118, 155, 174, 179, 180, 199, 219, 224, 240, 242, 2/18, 2/22, 2/24.
Бокша, нач. Севлага, 71, 72, 160, 273, 275.
Борейша, беглец с острова, 291.
Борецкий Н. И., лесничий, 171, 183.
Борин М. С., артист, 2/17, 19, 21, 26.
Борисов, нач. ИСО, 195, 213.
Браз И. И. художник, 2/27,51,53.
Брот В., урупваец, 150.
Бруновский Ж. X., секретарь СОК. а, 2/35.
Брусилов А. А. царе, и красный генерал, 2/63, 65.
Брусилов, его сын (возможно), 2/66.
Брусилова Варвара, дочь или сноха генерала, 2/63,66.
Букреев Абдул, беглец с острова, 293.
Буланкин, лесничий, 170, 2/54.
Бухал ьцев, нач. Котлас, перпункта Севлага, 72, 181, 202, 271.
Бухарин Н. И., жертва Сталина, 25.
Вавилов Н. И., академик, 215.
Вальденберг, нач. ИСО, 213.
Вальцева (псевдоним), машинистка, 2/13.
Васьков, пом. нач. Соловков до 1928 г., до 1932 г. — в Севлаге, 72, 79–81, 111, 195, 242, 248, 250, 271–275, 2/52.
Веймар А. П., из цар. МИД, 2/49.
Вейс, нач. Секнрки и кремля, 133, 135, 249.
Вениамин, епископ Вятский, 240, 256.
Вениамин, последний наставник Соловецкого монастыря, 38.
Вениамин, митрополит Петроградский, 199.
Виоларо, юж. — амер. граф, 2/55, 2/56.
Витковский Д., летописец Соловков и ББК, 20, 94 95, 134, 144, 169, 2/45.
Воинов, командир 11 роты, 101, 123, 267, 2/47.
Волконский, декабрист, 151, 158.
Вонлярлярский, мор. офицер, 2/39, 72.
Воронов, ком. 12 роты, 2/46, 47.
Буль, нач. бандотдела ГПУ, 199, 2/24.
Высоцкая, «чайница», 110, 285, 2/21.
Вышинский, пол. кардинал, 28.
Гавен, чл. Крыме, ревкома, 58.
Гагарина, княжна, 285, 2/14,43.
Галкин, ген. (см. ген. Зайцев).
Гарри, кор. «Известий», 2/34.
Гессен И. В., политик и издатель, 13.
Гете, нем. писатель, 48.
Гернет, сов. историк тюрем, 2/22, 28, 32.
Гзель К. Л., подполковник с Секирки, 134, 135.
Гладков, нач. Кемперпункта и его жена, 53–55, 93, 153, 2/71.
Глаголев Мих., священ., 2/60.
Глаголев А. А., из СОК. а, 2/35.
Глазок, Сонька (прозвище), 2/61, 62.
Голинков Д. Л., сов. историк, 157.
Голикова, сов. историк, 293.
Голицын Н. Д., князь, 2/48,49.
Голицын, сын предыдущего, 2/49.
Головин, граф, сектант, 229.
Головкин Петр, чекист, 54, 212.
Гольдгойер, смольнянка, артистка, 2/21.
Гомулка, польский коммунист, 28.
Горький Максим, писатель, 19, 34, 62, 91, 105, 110, 111, 168, 188, 199, 203, 207, 208, 210, 214–216, 218, 224, 230, 251, 254, 286, 2/24, 35, 60, 62, 64.
Грабовский С. А., расстрелян в 1929 г., 2/60.
Гривениц, барон, расстрелян, 2/49.
Григорьев, нач. Соловецкого лесзага, 170.
Григорьянц, ротный в Котласе 72.
Грозный, Иван, царь, 86, 112, 152.
Гумилев, поэт, 2/51.
Гусев, (псевдон.), лесоруб, 165–167.
Гусенко, нач. лес. команд., 128, 156, 267.
Гусин, нач. Зайчиков, 2/10.
Давыдов-Вольфсон, чл. Крым. ревкома, 58.
Далин Д. Ю. публицист, меньшевик, 31, 277, 281.
Даллер, пол. Генштаба, 80,2/70.
Дарвин, раб. ИСЧ, 213.
Дегтярев, ком. охраны полка, 210.
Дегтярев, ковбой, 170, 2/50 53, 55, 60.
Демин А. И., толстовец, 183, 2/55.
Дерибас Т. Д., раб. ОГПУ, 177.
Дерковская, эсерка, 282.
Дзержинский Ф. Э., пред. ОГПУ 16, 21, 40, 75, 177, 206, 288, 2/60. 64, 70.
Дмитриев Антон, сектант, 229.
Дорошевич В. М., журналист, 11, 142, 215.
Достоевский Ф. М., писатель, 190, 193, 218.
Драгун, уголовник-беглец, 84.
Дрейфус А., французский офицер — еврей, 40.
Дронов, ковбой (см. Дегтярев, ковбой).
Дубинкин (Никонов-Смородин тоже), 208.
Дукис, комендант Лубянки, 42, 181.
Думбадзе, инспектор спорта, 2/55, 59, 60.
Дутов, казач. атаман, 15, 157.
Евреинов, бел. офиц., артист, 2/21,32.
Егоров Михаил, зав. лагерным театром, 196.
Егоров-Лызлов, социалист, 196, 277.
Ежов Н. И., нач. НКВД, 25, 26, 28, 197.
Емельянов, поэт, 2/22,32.
Жижиленко, епископ и доктор, 238, 263.
Жуков С. В., почвовед СОКа, 247, 248.
Журавлев Петр, лицеист, 2/50.
Зайцев, уголовник-беглец, 84.
Залкинд, следов. ИСЧ, 213.
Зарин В. Е. нач. Соловков в 1929–1930 гг. 87, 118, 135, 211–213, 263, 264, 266, 268, 275, 2/73.
Захваткин А. А., науч. раб. СОК. а, 2/26, 35.
Зверев Петр, епископ Воронеж., 233.
Землячка Р. С. секретарь Бела-Куна, 58.
Зернов Евгений, епископ Благовещенский, 239, 242–244, 254.
Зорин П. А., инженер, 84, 85.
Зотова Аня, анархистка, 264, 2/12, 13.
Зубков, нач. экспортных лесозаготовок, 76, 77, 106.
Иваницкий, эсер, 278, 279.
Иванов А. П., «антирелигиозная бацилла», 246.
Иванов Н. А., подполковник, 59.
Идрисов, чл. Крым, ревкома, 58.
Иларион, архиепископ (см. Троицкий).
Инжир Л. И., гл. бух. ГУЛАГа, 148.
Иринарх, монах — гидротехник, 220, 247.
Истомич, нач. КВЧ, 88, 275, 276, 2/33.
Каганович М. М., наркомлес, 204.
Казанский П., историк, богослов, 40.
Калинка, заключенный в Кеми, 50.
Калугин, ссыльный чекист, 43, 58–60.
Карпов, бывший режиссер, 2/19.
Катаньян Р. П., член Разгрузочной комиссии, прокурор, 199, 280–281, 2/24.
Качалин, худож., 2/18.
Квитневский, пом. нач. Соловецкого отделения, 88, 275.
Квицынский, ссыльный чекист, 76.
Кеннан, Джордж, амер. журнал. в Сибири, 215.
Кирилловский И. И., нач. Кемперпункта, 54–56, 128, 2/67.
Киров С. М., чл. политбюро, 25, 76, 197, 262.
Китчин Георгий, летописец Сев-лага, 54, 56, 71–73, 143–145, 155, 160, 181, 260, 265, 271, 279.
Кляцкин, сов. воен. историк, 81.
Коатс Вильям, секретарь парламентского комитета, 140, 141.
Коган Д. Я., ссыльный чекист в КВЧ, 245, 2/17, 27, 30, 36.
Коган Лазарь первый нач. ГУЛАГа, 72, 118, 155, 207, 272–274.
Кожевников И. С., бывший командарм, 2/55, 57–59.
Колосов В. А. из Соловецкого рыбпрома, 181.
Коларова, княжна (см. Чавчавадзе). 2/56.
Кондратьев, лицеист, сенат, чиновник, 2/21, 50.
Кондырев, проф. из Пушхоза ББК, 225.
Константиновская, княжна, 110, 285.
Кораблиха (прозвище), 2/21.
Коростылев А. А., чл. ЦКК, 280.
Косинский К. А., соловецкий врач, 238.
Костин, ссыльный чекист, 43.
Красовский, бывший режиссер МХАТа, 2/19, 21.
Кривош-Неманич В. И., проф., 2/27, 56, 57.
Кротова, Алиса (псев.), 2/10.
Крутиков, нач. пересылки на Морсплаве в 1933, 1934 гг., 55, 56.
Крыжановский В. В., инж. Кондостр., 194.
Крылов, игумен Пимен Казанский, 234.
Кзендзовский, быв. директор Музыкал. комедии в Петрограде, 2/25.
Курбас Лесь (А. С.) укр. режисер, 2/25, 26.
Курилко, ротный Кемперпункта в 1928–1930 гг., 20, 45, 46, 55, 60–63, 66, 67, 72, 84, 87, 111, 204, 271, 2/73.
Кучма, нач. Секирки, 130, 131, 133, 2/8.
Лавровский Д. Г., зав. соловецким сельхозом, 216, 2/35.
Лайон Ф. Г., переводчик летописцев, 16.
Ланге («Флеминг») след. Ленинградского ГПУ, 2/48, 51.
Ленин В. И., 30, 45, 87, 146, 199 288.
Леон Жорж, эстрад, куплетист, 2/21, 22.
Лиде, чл. Крым, ревкома, 58.
Литвин Н. К., журн. — сменовеховец, 2/22,30–32.
Литвинов, наркоминдел, 142, 143, 146, 2/56.
Лобас Н. С., Сахалин, врач-летописец 11, 190.
Лозино-Лозинский, отец Николай, 2/50.
Ломоносов-Роланд, анархист 164, 165, 281.
Лопатин (псевд.), лесоруб, 162, 164, 166, 167.
Лыков, первый ком. Соловецкого полка, 74.
Магерам (псевд.), десятник из уголовников, 163, 164, 166, 167, 171.
Май-Маевский бел. генерал, 2/58.
Макаров, проф., 2/27.
Маргулис, нач Зайчиков, чекист, 2/10.
Мария (Тереза), венгерка, 2/13.
Машковский, епископ Ювеналий, чл. комиссии по вскрытию мощей, 245.
Медведев, Рой, сов. историк-диссидент, 25, 180, 282.
Мелетий, настоятель Соловец. монастыря, архимандрит, 223.
Меметов, чл. Крым, ревкома, 58.
Менжинский В. Р., пред. ОГПУ, 127, 195.
Мессинг, чл. кол. ОГПУ, 16.
Миллер Е. К., бел. ген. 33, 90, 102.
Миллер-Соколова, мед. сестра на Анзере, 102, 285.
Милованов, дантист, певец, 2/21, 25.
Милюков П. историк, политик, 39.
Мисуревич, нач. ЭКЧ, 177.
Михай Том, цыган, беглец, 292.
Михайлов Б. Н., подполковник 267.
Михалков, сов. писатель, 225.
Михельсон, ссыльный крымский чекист, 53, 59, 60, 75, 277, 2/67.
Михневич, лицеист, 2/50.
Молотов В. М. пред. СНК, 142, 171–173.
Монахов, нач. Котласского перпункта, 72, 271.
Мордвинов, нач. ИСЧ, 88, 195, 275, 276.
Мороз П., автор статьи о Горьком, 214.
Морошкин, инспектор КЧВ, 2/33.
Мыслицын, вохровец, 260, 261.
Навроцкий, бригадир, 67.
Наживина, жена офицера, 250, 2/15.
Неверов, нач. ВПЧ в 1924–1926 гг., 248, 2/16, 17, 27, 30, 35.
Немирович-Данченко В. И., писатель, 171, 216, 217,221,227–229.
Никодим, иеромонах, 37.
Никодим, «Утешительный поп», 233, 255.
Николаевский, Борис, публицист, меньшее. 31, 277, 281.
Новиков, нач. Коадострова, 194, 195, 259, 260, 267, 2/47.
Ногтев, нач. Соловков в 1923–1925 гг., науч. УСЛОН. а в 1929–1930 гг., 27, 56, 71–75, 79–82, 87, 88, 90, 100, 108, 111, 125, 155, 162, 203–206, 211–213, 234, 242, 248, 249, 252, 253,279–281, 2/41, 52, 57, 66.
Оболенский, князь, ротный, 256, 2/46, 47.
Озеров И. X., проф. — финанс., 86.
Озол, чекист в Севлаге, 275.
Олейников Л. А., уголов. 2/15, 16.
Олицкая Екатерина, эсерка, летописец, 31, 277, 279–283.
Основа, ротный и староста, 50, 56–58, 2/8.
Осоргин, Г. М. бел. офицер, 217.
Остен-Сакен, барон, 2/50.
Остроградский, епископ Виктор, 238.
Отен (псев.), ссыл. чекист, 196, 2/70.
Палладии, проф., 215.
Панин («Пан») Ванька, угол., артист, 110, 2/25.
Папильон, француз, уголовник, бежавший с Кайены. 291.
Петере, чл. коллегии ОГПУ, 195.
Петкин, секр. перпункта в Севлаге, 274.
Петр, епископ Тамбовский, 233, 236.
Петр, инок соловецкий, 254.
Петр, митрополит Крутицкий, 244, 250.
Петр Первый, имп., 86, 112, 152, 165.
Петрашко, полковник, 182, 209.
Петров, соловецкий врач, 238.
Петров, студент, беглец и сексот, 291.
Петров, ком. Соловец. полка, 74, 2/22.
Петрус, летописец Норильлага, 27, 114.
Петряев П. А., ред. соловецкой газеты, 2/30,31,35.
Пильбаум, раб. Пушхоза, 256, 257.
Пискуновский, отец Никодим, 238.
Платонов, ротный 12 роты, 117, 151, 267, 2/46, 47.
Погребинский, орган, труд, коммун из уголовников, 110, 223.
Подбор (псевд.), уголовник, 166, 167.
Подвинский Иосаф, монах, бежавший в 1700 г. из монс., 293.
Подоляк Филипп, сектант, 262.
Полозов, нач. ИСЧ в 1928, 1929 гг., 195, 213, 263.
Польский, отец Михаил, летописец о духовенстве, 29, 38, 54, 56, 233, 238, 241, 243, 245, 2/61.
Пономарев И. И., нач. Соловкой с 1933–1935 гг., 87, 88, 212, 293, 2/64, 65.
Попов Георгий, эмигрант, 39.
Попов И. В., проф. Духов. Акад., 234, 239, 244, 2/29.
Попов П. И., вице-губернатор, 59.
Потапов Иван, нач. штраф. «Овсянки», 20, 128, 151, 153, 154 156, 161, 267, 2/45, 47.
Потемкин, комендант УСЛОНа в Кеми, 55.
Приклонский, доцент, 2/26, 27, 36.
Пришвин М. М., писатель, 36, 78, 199, 215, 225–232, 253, 258.
Провоторов, нач. Кондострова, 192.
Протасова Рима (псев.), 2/10.
Протопопов Н. Ф., ветврач Пушхоза, 9.
Путилова, девушка, 2/15.
Пчелка Семен (прозвище) уголовник, 2/21.
Радецкий, нач. ИСО ББК, 154.
Райва, ссыл. чекист, нач. Кондострова, 130, 192, 194, 2/7.
Расщупкин Н. И., нач. ИСО СЛОН в 1929–1930 гг. 213, 259 263.
Редер, автор кн. о Воркуте, 2/37.
Редигер, зав. соловецким отделом труда, 2/15.
Ремов, епископ Варфоломей.
Ридель Клара (псевдоним), 2/10.
Ризабелли, топограф, 218.
Рогов, (псевдоним), художник. 128, 129, 133.
Розанов С. А., библиотекарь Акад. Наук., 20, 86.
Роллан Ромен, фр. писатель, 91.
Ромадановский, князь, начальник Преображенского приказа при Петре Первом, 293.
Рончин, нач. работ в Хибинах, 106.
Рузвельт Ф. Д., американский президент, 143.
Русаков, поэт, 2/32.
Рыков А. И., пред. СНК, 25, 281, 2/63.
Рябушинская, из дома Рябушинских, ПО, 285, 2/63.
Савич, кремл. староста, 75, 2/67.
Саенко, Харьков, чекист, 79, 279.
Сажин, нач. Коидострова, 192.
Самоцвет А., бел. офицер, 113.
Сандомир Юзик, эсер. 277.
Сапир Борис меньшевик, летописец, 31, 71, 73, ИЗ, 175, 176, 277, 279.
Сахаров В. А., ком. 14 роты, 267, 2/47.
Светлов А. старый соловчанин, 26.
Свида-Свидерский (см. Юпович), 240.
Селезнев, нач. охраны на Анзере, 292.
Селецкий И. Ф., нач. лесозаготовок на Соловках, 20, 111, 128, 151, 158, 200, 201, 267, 2/45, 73.
Селиванов, ген. — губернатор, 40.
Семенов, пойманный беглец, 183.
Сенкевич, нач. Севлага, затем УСЛОН, а, 72, 212, 275.
Силига Антон, троцкист, 114, 2/72, 73.
Сплин, быв. летчик, 290.
Скиртладзе, капитан, беглец, 290.
Слепя, контрабандист, 2/30.
Смирнов А. Н., пред. Верх. Суда, 199, 280, 281.
Смоленский, Мариан, ссыльный чекист, 76.
Соколов, нач. финчасти до 1927 г., 2/14.
Солодухин, нач. Соловец. отделения в 1931 и 1932 гг., 87, 88, 212, 276.
Солоневич И. Л., летописец ББК и Свирьлага, 10, 18, 154, 187, 188, 212, 2/17, 34, 45.
Сольц А. А., член ЦКК-РКИ, 203, 206–208, 210.
Сталин И. В., 23, 25, 145, 179, 180 199, 207, 215, 268.
Стерельховский, морс, кап., беглец, 292.
Стрешнев (псевд.), лесоруб, 162, 164–167.
Стулитов, нач. Арханг. ГПУ, 33.
Султангалиев, Мустафа, оппозиционер, 264.
Сухов И. Я., военком охран, полка, 74, 230, 2/30, 35.
Твердислов, студент-реставрат. 32, 33.
Тверье, секр. редакции, 30.
Тельнов И. Г., бел. офицер, ротный, староста в лагере, 54, 57, 75, 128, 192, 417, 2/47, 66–70.
Тиллет Бен., член анг. профделегации, 140, 141.
Толстой Алексей, писатель, 188.
Томашевский — «Собака», уголовник., 2/29.
Томилина, жена бел. офицера, 80.
Топоров, из Кемперпункта, 2/16.
Тоур, помещик, 2/49.
Трезвинский, епископ Нектарий, 238.
Трифон, монах, соловецкий зодчий 73, 152.
Троцкий Л. Д., соперник Сталина, 87, 2/72.
Трубецкой, декабрист, 87.
Туляков, епископ Феофан, 243.
Туомайнен Карл, зав. Пушхозом, 217.
Тучков, уполн. СНК по делам церкви, 236, 240.
Троицкий, архиепископ Иларион, 29, 183, 236, 239, 242, 244, 250, 256, 2/60.
Успенский Д. И., нач. Соловков и ББК, 150, 154, 208, 212, 260 261, 264, 270, 2/17.
Федоров П. Ф., парох. врач, 36 221, 229, 248.
Федяков нач. Кемперпункта, 54, 72.
Фельдман член коллегии ОГПУ 75, 76, 199, 2/24.
Фельдман М. В., его жена, нач. — ца санчасти Соловков в 1925 1926, 1927 гг. 2/61, 62.
Филимонов А. И., нач. ЭКЧ 2/15, 35.
Филиппов, член Разгруз. комиссии, 288, 2/24.
Филиппов, эмигрантский писатель, бывший зэка, 89.
Фирс, соловецкий архимандрит в 1700 г. 293.
фол Фитцум, барон, лицеист, 2/21.
Фомин В. В. чекист, 16.
Форгач И., рижский издатель, 16.
Форд, автомобильный магнат, 146.
Фредерике В. Б., барон, министр Двора и Уделов, 2/60.
Фредерике Н. М., баронесса, 2/60, 62.
Френкель Н. А., нач. ЭКЧ Соловков, затем всего УСЛОНа, 11, 72, 98, 108, 149, 174–185 202, 203, 207, 233, 258, 271.
Фруменков Г. А., сов. историк, 152, 229.
Фухман-Фушман, невыясненная личность, возможно Френкель, 206.
Хаммер Арнольд, первый амер. концессинер в СССР, 146.
Хомутова-Гамильтон, помещица, работала в театре, 2/21.
Хрес, петлюровец, орган. — организатор побега, 293.
Царапкин, следователь ИСЧ, 2/65.
Чавчавадзе (см. Коларова), 2/56.
Чайковский Н. В., политик, 33.
Чегодаев, князь, лесничий, 171.
Чекмаза А. бандит, артист 17, ПО, 2/21.
Чернавин В. В., летописец материковых командировок УСЛОНа в 1931–1932 гг., 22, 23, 25, 46, 67, 89, 100, 101, 143, 144, 149, 181, 187, 2/25, 34.
Чернаш, инспектор, КВЧ, 230.
Чернявский, коман. карантин, роты, 84, 85, 111, 123, 267, 268, 2/46, 47,
Чехов А. П., писатель, И, 215, 218, 2/53, 63.
Чикаленко, укр. издатель, редактор в Варшаве, 27, 113, 117, 135, 138, 2/46.
Чистяков, ссыл. чекист, староста в Кемперпункте в 1923–1924 гг. 2/16, 71–73.
Чичагов, митрополит Серафим Петроградский, 242.
Шадымов, уральский священник, 239.
Шайрон, нач. ГПУ Северного края, 272.
Шаламов В., летописец Колымы, 72, 282, 2/50.
Шапиро, дежурный по кремлю чекист, 285.
Шаховская, княжна, официантка, 55, 285.
Шаховской, князь, орг. — тор побега, 290.
Шевальер, американец, 43.
Шевелев (псевд.), главбух, 2/13.
Шелковников, артист балета, 2/18.
Шеллер (Михайлов-парт, кличка), библиотекарь, бывший эмигрант, 2/27.
Шенберг, секр. редакции, 2/31.
Шепчинский Д. М., скаут- мастер, расстрелян, 2/55,59, 60.
Шильдер, барон, генерал, 2/49.
Шильдер, барон, лицеист, племянник генерала, 2/49.
Шильдер, барон, брат предыдущего, 2/50.
Шкеле, нач. ИСО Севлага, 275.
Шлихтер А. Г., сов. дипломат, 34.
Шманевский, взводный карантинной роты, 268.
Шоу Бернард, анг. писатель, 91, 143. 145.
Штромберг, барон, лицеист, 2/50.
Шухов И. Д. олитературенный тип зэка Особлагов 2/36, 37.
Щапов, иконовед, 2/36.
Эйхманс Ф. И., пом. и нач. Соловков и УСЛОНа в 1923–1928 гг., 14, 71, 75, 87, 93, 124, 127, 130, 157, 162 195, 200, 211, 213, 228, 234, 242, 247–249, 267, 279, 280, 290, 2/15, 16, 18, 27,35, 38, 66.
Эссад Бей (псевд. Нуссбаума), писатель, 14, 15, 95, 140, 141.
Юпович М. И. (см. Свида-Свидерский), 240.
Явно Яков, воспитатель из чекистов, 2/35.
Ягода Генрих, пред. ОГПУ, 25, 180, 182.
Якир Петр, «расколотый» диссидент, 136.
Яковлев Б., автор книги о концлагерях, 28.
Яковлев, кремлевский староста 75, 2/67.
Якубович-Мельшик, автор книги о царской каторге, 218.
Яната, укр. профессор, 2/36.
Ярославский А. Б., поэт, 150.
Яхонтов, нач. санотдела УСЛОНа, 263.
Ященко, зам. Эйхманса в 1928–1929 гг., 162, 211, 267.
Предисловие от составителя… (стр. 7)
Часть 1
Глава 1 Соловецкие летописцы… (стр. 13)
Глава 2 Смутные годы — годы темные… (стр. 32)
Глава 3 «Столыпинские» у новых хозяев… (стр. 41)
Глава 4 Попов остров — преддверие Голгофы… (стр. 47 67)
Часть 2
Глава 1 На заре ленинских Соловков… (стр. 71)
Глава 2 Голгофа встречает… (стр. 78)
Глава 3 На казенных харчах… (стр. 90 110)
Глава 4 Численность и судьбы соловчан… (стр. 112)
Глава 5 Секирка… (стр. 121)
Глава 6 Девятый круг — в лесах… (стр. 138 158)
Глава 7 Френкель, френкелизация и придурки… (стр. 174)
Глава 8 Стукачи и кондостров… (стр. 192)
Часть 3
Глава 1 Концлагерные гости: коммунист Альбрехт, гуманист М. Горький, природолюб М. М. Пришвин… (стр. 199 219)
Глава 2 Духовенство и сектанты… (стр. 233 253)
Глава 3 Лагерная «оттепель» и расстрельные приказы… (стр. 265)
Глава 4 «Аристократы» — социалисты… (стр. 277)
Глава 5 Кинофильмы «соловки» и «каторга»… (стр. 284)
Глава 6 Побеги… навстречу смерти… (стр. 290)
Часть 4
Глава 1 Долюшка женская… (стр. 7)
Глава 2 И музы приняты на службу… (стр. 16)
Глава 3 Библиотека — газета — журнал… (стр. 27)
Глава 4 Соловецкое общество краеведения… (стр. 35)
Глава 5 Ударниками добивают… (стр. 38)
Глава 6 Кремлевские роты… (стр. 40)
Глава 7 Их еще не забыли… (стр. 48 68)
Часть 5
Глава 1 Русская уголовная каторга… (стр. 74)
Глава 2 Этапы… (стр. 79)
Глава 3 Три разряда каторги… (стр. 81)
Глава 4 Рабочее время… (стр. 83)
Глава 5 Смертность и болезни… (стр. 85)
Глава 6 Пища — одежда — религия — побеги… (стр. 88)
Глава 7 Положение грамотных каторжан… (стр. 93)
Глава 8 Подлинные хозяева каторги… (стр. 94)
Часть 6
Глава 1 Сахалинские сожительницы… (стр. 99)
Глава 2 Онорская дорога… (стр. 104)
Глава 3 Амурская «колесуха»… (стр. 107)
Глава 4 «Обвыкнешь, так и в аду ничего…»… (стр. 111)
Глава 5 Ландсберг: аристократ — деляга — горлорез… (стр. 116)
Глава 6 Сонька — золотая ручка… (стр. 119)
Глава 7 Майор Николаев… (стр. 123)
Часть 7
Политические на Сахалине… (стр. 124)
Часть 8
Ссылка под надзор архимандритов… (стр. 134 154)