А ты, писатель, меня не перебивай, не говори, что я всё к божественной инстанции свожу. В сказе этом есть смысл, сам поймёшь… Не сержусь, ни на кого я теперь не сержусь… Только вот что я думаю. На воле ты, писатель, что тенор знаменитый Леонид Витальевич Собинов или гениальный бас Фёдор Иванович Шаляпин, все тебя слушают и аплодируют, а в походе солдатам не тенор нужен, не бас, а запевала, а в каторге трепач вроде меня, вот меня и слушают. И ты слушай, коли любо.
Так о чем бысть я? Про лагерных голубочков, Ромео и Джульетты вроде, или про беглеца вроде Монте-Кристо Соловецкого? Совсем ты меня, писатель, с толку сбил. Ах да, про схимника…
Не верите, что был такой? Был и жил в землянке в потайном месте. Что война была, что революция и вся заваруха — до него не доходило: давно он себе гроб из колоды вырубил — домовину, в ней и спал, а остальное время Богу молился. Всё людское забыл, сло́ва не молвил — молчальником был, с одним Богом беседовал, и столь древен был, что новые монахи его имя забыли, а спросить у него не могли. Носили ему пищу раз в три дня — когда возьмёт, а когда лисицы съедят, а потом, в заваруху, и носить перестали, и тропу забыли, и те из монашествующих, кто на острове оставался, не знали — жив или почил в Бозе.
Только однажды, рассказывают, собрался первый начальник лагеря Соловецкого гражданин-товарищ Ногтёв на охоту и, как новоявленный князь соловецкий, притомившись за потехой, выехал на полянку и наехал на пещеру схимникову. Вынул из кармана флягу, тут же её разом высосал и послал своего адъютанта разузнать, что за непорядок такой на вверенной ему в управлении территории. Тот в землянку слазил и докладывает: «Живёт там какой-то полоумный старик, и дух у него тяжёлый». Начальник тогда сам в землянку пошёл. Что там было — неведомо, только вышел оттуда начальник смирный-пресмирный и всю дорогу молчал, а когда адъютант спросил его, что со стариком делать, прикрикнул: «Кто старика тронет, тому — вот!» — и по кабуре своей похлопал. Говорят, присмирел с тех пор, а то был зверь зверем — из каждой партии вновь прибывших нескольких собственноручно из маузера шлёпал. Молва-то доносит, что каким-то образом узнал начальник от схимника свой смертный час, да это домысел — разве мог молчальник говорить? Но то, что начальника самого вскоре шлёпнули — верно. Известно, на Соловках и стража и страждущие — все под смертью ходят.
Вот к этому схимнику и приполз беглец. Он бы ушёл, чтоб старца не подводить, да сил не было, разум помутился, чувств он лишился. А очнулся во тьме — мохом и сырой землёй пахнет, будто в могиле, но слабый огонёк мигает — понял он, что в землянке, приподнялся и старца увидел — на коленях молится. Рад беглец пристанищу, да неймётся ему, дрожит весь, озноб не унимается. И оставаться нельзя, понимает, что подведёт святого старца, и остаться хочется, посмотреть на последнего подвижника русской земли. Посидел он так, а холодно ему — ох и холодно! — нам-то с вами в этом сыром каземате — чистая баня! — и пополз к выходу, да задел что-то, крышка это была от домовины, она и хлопнула. Старец оглянулся, зна́ком к себе беглеца позвал. Беглец к нему как к живой иконе припал. Старец взирает на него, как с иконы, пытливо и сурово, но и доверчиво так-то, понимающе. «Я сейчас, я уйду…» — лепечет беглец, а сам дрожит. Старец сделал рукой запретительный знак, повелевает встать. Тот поднялся шатаясь. Старец указывает на домовину — ложись, мол. Тот отшатнулся, ужас пронял. Старец, похоже, даже улыбнулся — глаза посветлели и кивнул головой — ничего, мол, не бойся. Понял беглец, что старец отдаёт ему своё ложе, но всё ещё не мог решиться. Тогда старец тихонько коснулся его рукой и опять в глаза посмотрел. Теплее стало замученному человеку от этого прикосновения и взгляда — токи бесконечного добра передались ему, и повиновался он старцу, снял сырую одежду, а старец ему белый саван подал, он его надел и лёг в домовину, как в вечную постель. И так-то хорошо и тепло ему, как давным-давно в детской колыбельке было, когда лежишь, глазёнки таращишь, а над тобой родная маменька склонилась…
Вот и скажи мне теперь, писатель, что дальше-то будет? Всё ты упрекаешь меня, что чудотворю я, выдумываю, вру то есть, ну так возьми и за меня дальше придумай, а то я, честно говоря, притомился. Не можешь так сразу? Вот то-то и оно, что придумывать трудно, а сказывать просто. Не выдумываю я, а сказываю всем на потребу — и трудягам, и доходягам, и вохре, и операм. Они же, сердешные, на мне кормятся, целый сексотный штат вокруг меня держат. Ну а на сегодня дадим-ка им передохнуть — время позднее, вставать рано, надо ж успеть им к утру рапортичку подготовить, а нам с писателем сей легенде исход…
Вот какое продолжение придумал наш писатель. Я уж своими словами обскажу, чтоб слог не портить.
Утро начинается. В лагере развод на работы. И видят — идёт к вахте человек, странный такой — старец ветхий в чёрном одеянии, а поверх его схимы — лагерная роба одета. Идёт, значит, и встаёт в ряд колонны. Ну тут общее замешательство, старца от всех отделяют, а он стоит и смотрит, как посланец небес, как пророк древний на нечестивых. И не знают, что с ним делать, и сочинитель тоже не знает. Начал-то он хорошо, да запутался: куда ему старца деть и куда беглеца пристроить? Задумка-то была, верно, недурна: что ещё мог схимник сделать, чтоб беглеца спасти, как только собой пожертвовать, по-евангельски «душу свою за други своя», и лагерная роба на схиме святой впечатляет, как символ бесчестия и поругания нашей матушки православной Церкви, да и достоевщинкой сей сюжет попахивает… Можно так сочинять, можно… Ну а сказ-то, он по-другому выходит.
…Утром лают-заливаются псы лютые, к человеку притравленные, — напали-таки на след, учуяли. Давно тропа к схимнику заросла, давно люди про него забыли — как жил он, чем кормился — неведомо, одно слово — жил Духом Святым, а пищу ему, может, птицы доставляли — не раз такое с отшельниками бывало, как о том житие Павла Фивейского свидетельствует… Брось скалиться, ты-то от птиц ничего, кроме помёта, на голову не дождёшься…
Да, забыли люди про схимника, а псы чутьистые отыскали. Подбежали к землянке, сунул один морду в дыру, что оконцем служила, да как отскочит — шерсть дыбом, и другие твари принюхались и завыли, да так жалобно. Подошли и стражники. Смотрят — что такое: сидит собачня возле какого-то холмика и воет, как у могилы. Вохра в землянку сунулась. Лежит там покойник во гробе, а над ним старец древний с бородой позеленевшей по книге читает молча. Вохра на что народ бывалый, страха и жалости в них нет, а тут оторопели, назад попятились. Отошли в сторонку, стали обсуждать. «Что делать-то будем?»
— «Надо нам тело представить». — «Поди возьми его!» — «А я тебе приказываю!» — «А ты подумай, как мы его переть будем?» — «А как отчитаемся?» — «Вон его одежда у входа, скажем, нашли…» — «А вдруг он живой, а только притворяется?» — «Поди проверь…» — «Старика надо допросить». — «Иди, допрашивай!» Один было расхрабрился, сунулся, да кубарем выкатился, белый весь: «Не могу…» — «Надо обо всем доложить начальству, — говорит самый умный, — пусть разбираются, что за жилец такой на острове! Покойник никуда не денется, а одежду его я возьму». Прокрался осторожно и одежду брошенную вытащил.
Пришли к начальству, одежду предъявили и обо всем как было рассказали. Начальник строг: всех велел под арест, а пока старца велел разыскать и с ним вместе труп беглеца доставить. Пошли искать, и то ли непонятливые были, то ли вина хватили для куража, а никак место найти не могут, а затёсов на деревьях не делали. Давали собакам арестантскую одежду нюхать — понюхает пёс и выть начинает, в конуру лезет, пробовали бить скотину — воют собаки навзрыд, а идти не идут.
Начальник этих людей на губу, других высылает на розыск. Те и подавно ничего не нашли. Вышли вохры с гауптвахты, те, что старца видели, злые, на всё готовы, сами просятся в поиск. Весь остров облазили. Вроде бы все приметы сходятся: и озерко то самое, и холмик, а нет ничего. Собак брали, бегают собачки как ни в чём не бывало. В одном месте, правда, нашли крест высокий, резной, старой работы, на холмике стоит очень похожем, а вырытой земли нигде не видно. Так ничего и не вышло. Только стал с тех пор вохре старец мерещиться. Вот тогда-то и пошла молва о Чёрном Старце…
А беглец-то наш как? Спасся? Вестимо, спасся, раз к святому схимнику попал и в его домовине преставился. Это ли не спасение? Вы-то ждёте, чтоб беглец телом спасся, чтоб обманул своих преследователей и на волю вышел и всем своим злодеятелям отмстил — так это роман про графа Монте-Кристо. А наш беглец, страдалец соловецкий, по-соловецки и спасся — душу свою спас, святости коснувшись, и вечную волю получил. И кто знает, может, он ныне там, в сонме святых, как Святой Беглец Соловецкий в тихой обители Господней?
И всё ж не устраивает вас такой исход? Так это в сказке счастливый конец, а у нас — сказ. Неужто то было б чудо, если бы беглец жив и здоров остался? Вот это и будет вымысел, в чём меня писатель упрекал, а у нас — правда сказа соловецкого! Да, погиб наш беглец телом, сгорел в простуде лютой, как мы и без бегов сгораем, а духом освободился. Сам последний схимник соловецкий его в свою домовину, что в материнскую колыбель, положил и умолил Господа о честном преставлении страдальца и молитву над ним отчитал. А какую ещё помощь ждёте вы нашему брату, каторжному?
Что там стряслось? Аврал? Опять аврал! Вишь, нагрянул шторм, плоты раскидало, опять нам всю ночь в холодной воде бегать, при одной мысли жуть берёт: чернота, буря, дождь, брёвна склизкие, скачут в волнах, того гляди зашибут, в сухой гроб, как беглец тот, лечь легче… Да нельзя нам, должны пройти мы все испытания до последнего, до погибельного нашего часа, как нам Господь положил… Ладно, ладно, бегу… О себе не прошу, им помоги, Боже!
СКАЗ О СОЛОВЕЦКОМ ЗОЛОТЕ
Видишь, друг писатель, в какие хорошие времена мы живём. В Китае, вот говорят, кто написал что не так — руку отрубают, сказал не так — язык вырывают. Значит, что бы мы стали делать? Тебе бы руку отрубили, ты бы сказывать стал, а мне язык вырвали — я бы писать стал. Вовсе неискореним человек!
Вот ты, писатель, совсем не ко времени сел. Тебе бы лет на десять раньше, когда журнальчик здесь издавался, в нём бы и печатался, как иные. На днях мы библиотекой занимались, грузили её на судно (стало быть, наше дело решённое), затырил я несколько журнальчиков и стал было почитывать, да вохра отобрала. И знаешь — не подумаешь, что за проволокой писали, и есть очень недурное. Там стихи были, целая поэма, запомнилось её начало, хорошо этак:
Посвящаю… ребятам с Хитрова,
Всем каэрам, чекистам и ме́нтам.
Кто виноват, что поэма хитрая
Стала историческим документом?
Ну в самую точку про меня! Так что я в самое время угодил — теперь с письменностью покончено, одно слово осталось. Да, говорят, и на воле дела не лучше обстоят… А всё ж я так полагаю — пусть хоть запретят они письменность начисто, как, скажем, в лагерях запретили, будет слово из уст в уста передаваться и будут тетрадки рукописные по рукам ходить. Ничего с этим не поделаешь, разве что всех писателей сразу в лагерь? Так новые появятся. Говоришь, и этих. А ещё новые? И этих? Тогда — полная путаница, не разберёшь, кто лагерник, кто писатель…
Ох, плохо шутится ноне… на душе пасмурно. Тревожит меня тишина эта, на работы опять не погнали, сидим целый день на нарах, кровавые параши по камере ползут… Уж не взыщите, не до сказа мне, тяжко сказывать, сидя на иголках, в ожидании вестей недобрых, одолевают мысли едкие, погибельные… Самоедство это, говоришь? Ну авось не всё пропало, Бог милостив…
А ты, писатель, ещё смеяться можешь и надо мной, стариком, подтруниваешь. Говоришь, сказывал я-де сказов много, да в моём повествовании героини не хватает, женского, мол, пола у тебя не выведено, а без этого всё не то. Посматривает на меня писатель и усмехается: как, мол, я с такой задачей справлюсь? Я-то его понял: вишь, сватает он меня на новый сказ, а я уже за все свои сказы сполна рассчитался: три раза в карцере побывал, вохра лупила трижды, блатные дважды и тихари единожды. Может, хватит?
А с женским полом у нас беда, писатель. Сам знаешь, по завету преподобных женский пол на острове не жил, допускался только на богомолье. До такой строгости сей запрет доходил, что и животных, так сказать, женского пола на Большой остров не допускали, а скотный двор имели на Муксальме. Притопал СЛОН в своих сапожищах и навёз народу множество обоего пола. Жили бабы на острове, верно, да что с того — на всякое общение с ними был наложен запрет, на всякие амуры подъельные, так о чём тут распространяться? Тогда-то жаба эта раздутая, СЛОНом называемая, имела пятнадцать арестантских рот — от старой каторги новой название передалось. Была и шестнадцатая рота — кладбище. Вот я и раздумываю: прежних-то пятнадцати не осталось… Малодушничаю, говоришь? Не храбр я, верно…
Ну что ж, давай хоть в беседе подкрепимся, слово доброе душу врачует. О чём мы? А-а… Что ж говорить про любовь каторжную! Что говорить, когда замордован и изгажен человек, в быдло, в тварь животную обращён? Душу из человека выбили, где ж тут любовь, разве скотина любит? На пересылке, помню, помещались мужики в одной половине барака, бабы в другой, а меж ними дощатая стена. Так блатняги что уделали — вырезали доску, кликнули знакомых марух и начали сквозь дыру сообщаться. Через весь барак очередь стояла, сначала одних «своих» пускали, а потом кого попало. Особенно женщина себя в унижении теряет, сам видел, как склещивались иные, что собаки, а стражники их растаскивали, как суку от кобеля. Да и мужики… иные до того доходили, что к женбараку подходили и бабий запах что кобели нюхали. А ты мне, писатель, про любовь! Хитрый у тебя заход, понимаю — мол, возвышенная любовь существует, не все в бездне унижения себя теряют. Верно ещё как! Да для возвышенной любви одно условие непременно — надо горней любовью к Богу пламенеть!
А писатель опять усмехается — ишь, мол, снова к мистике сводит. А опер гражданин Кныш мне давно грозился, что веду-де я религиозную пропаганду, а также агитацию и за то сотрёт он меня в крохи говённые и так слопает. Да что-то не слыхать стало того Кныша, был Кныш, а остался шиш, и длинноухий его Личарда после ночного аврала куда-то делся, говорят, бревном зашибло… Ну Бог с ними.
Про деву соловецкую, значит, хотите услышать, про чистую голубицу. Верно, была такая, только давно это было.
Была племянница у соловецкого настоятеля, приезжала она к дяде погостить, и полюбился ей святой остров, так полюбился, что никак она не хотела назад уезжать. Да нельзя остаться — устав строгий, нарушать невозможно. Понимает она, что нельзя, а рвётся сердце к этому месту и нигде не хочется ей кроме. И вот накануне отъезда является ей во сне ангел и говорит: «Не печалься, будешь ты на святом острове и навсегда!» Рассказала она сон дяде-настоятелю, ничего не сказал он, заплакал только. А племянница весёлая, щебечет, что птичка, двадцать лет ей от роду, жизнь и цветение в ней. «Чего ты, дядюшка, я же приеду!» — «Ах, племянница, коли мил тебе ангельский образ, скройся в обители благочестивой, я сам к тебе в гости приеду!» — «Никуда не хочу, только сюда хочу!» — с тем и уехала. А девица, надо сказать, была роду знатного, богатого, дитё балованное, что захочет — всё ей исполняется. Захотела — на Соловки поехала, захотела — за границу. Год проходит, другой, живёт девица, радуется жизни. Получает настоятель соловецкий письмецо от родителей девушки, где уведомляют о скором её замужестве и просят благословения. Старец снова заплакал горько. Следом новая почта приходит, сообщают в горе родители, что скончалась девица перед венцом и завещала похоронить себя на Соловецком. Так и вышло: прибыла она на остров вторично и навсегда. Плита-то её могильная до сей поры у собора лежит: одна девица за всю историю монастырскую была похоронена, монашенкой даже не будучи…
Божьей инокиней была она, именем Александра. Прошло старое время, новое наступило. Не одна девица Александра оказалась в земле соловецкой, много иных жён, грешных и безгрешных, её покой разделили. Привозили на Соловки блудниц продажных, воровок непотребных и хипесниц всяких, привозили и фрейлин двора ея императорского величества, княгинь и графинь, и жён офицерских, и религиозниц, а одна средь них девица из скитов заволжских…
Была та девица керженкой, старообрядкой, жила в ските белицей, послушницей то есть, пострига не принимая… Вишь, писатель опять ухмыляется, реминисценции, говорит (слово-то какое знает!), из Мельникова-Печерского. Ох, писатель, не встревай, коли сказ начался, не мути душу, без того муторно… А может, за меня скажешь? Подождёшь, послушаешь? Подожди, послушай…
Жила-была девица, чистая голубица, в лесах керженских, в скиту старообрядческом. Житьё их староверское бедовое — прежняя власть их гнала и новая стала притеснять. Велели новые власти позакрывать скиты, поскольку являются опиумом для народа. Приехал спецотряд. Монашки ничего — воля Божья, новое испытание. Приняли непрошеных гостей честь честью, за стол посадили, накормили и наливочкой напоили. А те наелись-напились и к молодицам-белицам приставать начали. Приглянулась начальнику одна пригожая белица, и вошёл он в её келейку… А керженки ведь строгие, не улыбнутся на пригожего молодца, взгляд что холодная сталь блестит, добром уговорить их не думай, а злом не возьмёшь. Как там было, никто не знает, услыхали крик, вбежали: валяется начальник с ножом в сердце, а белица стоит окаменелая, лестовку перебирает. Поставили её под трибунал, она слова не вымолвила, залюбовались даже судьи — экая красавица! — да и приговорили её к смерти. На счастье её или несчастье, случилась тут важная комиссия из Москвы, пересмотрели дело, узнали, что её начальник осилить хотел, заменили казнь соловецкой каторгой. Вот так она, Марья-царевна некая, к нам на остров попала.
А теперь — по всем правилам — про Ивана-царевича. Его и правда Иваном звали, только не царевич он был, а рыбак простой, поморянин. По разнарядке от волости наряжён был возить соловецкую почту с материка на остров и назад. Дело у них, почтарей, рисковое — то буря налетит, едва за Кузова-острова скроешься, то тишь ляжет — кровавые мозоли от вёсел натрёшь, а зимой, в пургу, замятель пробираются по льдам, за собой лодку тянут, чтоб открытые места, полой, переплывать. Зато и любили их все на острове: и каторжане, и тюремщики, для всех они — светлые вестники небес, всем весточки из другого мира несут. А зимой их приход и вовсе праздник, чуть на руках не носят, за стол усаживают, спирту предлагают, чаем потчуют. Только Ваня-почтарь спирту не пил, бесова зелья, чист был душой и телом… А что, братцы, замечаете, почта к нам давно не приходит? От нас, правда, письма берут, да только видели некоторые люди, что ими в управлении целая печка забита…
Ох, братцы, так-то тяжело мне сказывать, неможется что-то… Пусть писатель меня подменит, давай, а? Я первый шов выложил, а ты тки дальше, а когда надо будет, я сменю. Ну ещё немного проведу, а тогда ты. Примечай пока…
Вот идёт как-то раз Ваня-почтарь по острову и видит, как одна каторжанка, проходя мимо креста старого, что на развилке дорог поставлен, древним крестом перекрестилась. Ваня ей говорит: «А ты, видать, наша!» — «Я — ничья», — отвечает. «Как же, коли старым крестом крестишься! Какого толка?» — «Беглопоповского». — «А мы поморы-беспоповцы». Так поговорили. «Бог в помощь, добрый молодец!» — сказала девица и на него взглянула. У парня сердце встрепенулось от красы девичьей, и поклонился он ей по-старинному, в пояс: «И тебе, красавица!»
Стали они изредка видеться, когда женскую колонну мимо проведут, когда в зоне, письма разнося, встретит, спросит: «А что не пишут тебе?» — «Некому писать». — «Эх, сирота!» — пожалеет Ваня. Полюбилась ему девица, присушила сердце, и сам он ей, замечает, приглянулся. В иное-то время просил бы Ваня благословения отца-матушки и засватал бы девицу честь честью, а тут что сделаешь? — пожалеешь её, потоскуешь над долью её горькой, да и только…
Ваня-то сам не то чтоб красавец писаный был или богатырь удалой, но собой ладен, крепок, хотя и не высок — поморы, они коряжистые, морем просоленные — лицо светлое, доброе, волосы русые и бородка юная. Простой он был, сын поморский, одним талантом его Бог наградил — сердце имел доброе, столь доброе, что не токмо люди, а и дикие звери и птицы это понимали. Потому ли, что не обижал он их никогда, никогда с ружьём не промышлял, а бывало, когда ребёнком был, зайчаток отнимет у собак и выпестует или птицу пролётную найдёт с перебитым крылом, домой принесёт, она и зимует у него до весны. И на Соловках подмечали не раз, как подлетали к нему чайки, садились на плечи, что голуби, и брали корм из рук. Прежде-то в монастыре чайки были ручные, что куры, а как стали вохры их обижать, гнёзда разорять, а голодные зэки ловить и яйца собирать на пропитание, так испугались чайки и монастырь покинули, пугливые стали, близко не подойдёшь, а Ваню не боялись.
И вот как-то приплыл Ваня на остров с почтой и едва на берег сошёл, как слетелись к нему чайки, носятся над головой и кричат, словно сказать что хотят да не могут. «Эх, — думает Ваня, — неладно дело. Что-то случилось! Уж не с ней ли?»
Ну, писатель, ход сказа понял? Начинай с Богом! Попробуй, авось получится…
(Продолжает писатель…)
Ну что ж, почтённый рассказчик, и в самом деле попробую. Манеру вашу я изучил и сюжетный ход, кажется, понял, так что слога не попорчу, как вы давеча изволили выразиться.
А дело так было. Приметили красу девичью нарядчики-придурки, сволочь лагерная, Толик-сифилитик да Серёга-гундосый. А эта сволочь, сами знаете, всё что угодно может устроить. Вот и устроили они, чтоб послали ту девицу из женбарака мыть полы в их роте. Днём-то в помещении никого нет, делай что хочешь. Пришла девица с ведром и тряпкой, стала полы мыть, а придурки стоят, ухмыляются, интересно им, как у бабы при наклоне подол заголяется. Вздрочили себя эдак и на неё кинулись. Она кричать не стала, на сифилитика поганое ведро вылила, а гундосого тряпкой наотмашь по морде. С тех похоть собачья враз слетела, злая ярость накатила, с кулаками бросились, а девица толстый брус в руки взяла. Те отступились. Серёга шепчет Толику: «Брось. Мы её сейчас на комарика, там всё и сделаем!» — «Ладно», — сифилитик соглашается. Бросились придурки к командиру роты: «Так, мол, и так. Вызвали в нашу роту заключённую полы мыть, а она религиозница, от работы отказалась, меня водой облила, а его тряпкой ударила. Надо бы её наказать комариком». — «Молодая?» — «Что надо!»
«Комарик», «на комарика» — это вот что такое: раздевали человека донага и привязывали в лесу к дереву, и через час плоть человеческая белая серой становилась — сплошь облепляли её комары-кровососы, и от казни той, самой страшной соловецкой, иные погибали, а иные с ума сходили. Сейчас, в нашу бытность, начальство ту казнь забыло, да и белые комары серых сменили…
Вот и провели они девицу в лес. Три подлеца переглядываются, ухмыляются, представляется им, как они разденут её, вдоволь красы сокровенной насмотрятся, а когда девица разум потеряет, телом насладятся. Ей-то самой комроты, обманув, сказал, что ведут её в штрафной изолятор, а вместо изолятора свели с большой дороги на тропочку, завели в лес на полянку. «Стой! — командует комроты. — За отказ от работы приговариваешься ты, гражданка заключённая, к наказанию комариком. Исполняйте!» Блатняжки на девицу бросились, обвили её верёвками, подтащили к сосне, привязали и жадными руками собрались одежды срывать. Только слышат строгий голос: «А ну брось!»…
(Продолжает рассказчик…)
Хорошо, писатель, верно ведёшь! Дай встряну…
«А ну брось!» — Иван-почтарь сказал, и так сказал, что блатняги отступились. Подошёл Иван к девице и рыбацким ножом её верёвки перерезал. Взял девицу за руку и повёл с поляны… Чайки ему про беду своим криком передали и к лесу полетели, что вовсе странно, а в лесу сороки застрекотали. Так по птичьим голосам и поспел он вовремя. Добро всегда добром окупится. Всем добро надо делать, и ничтожным тварям земным, и не стыдиться, и не скупиться, как Иван-почтарь жил.
И так растерялись три подлеца, что замерли на месте как чурбаны, не сразу опомнились. Комроты кричит на придурков: «Почему не хватали?» — «Да он так посмотрел, чисто околдовал!» — «Задержать!» — науськивает. Те кинулись. «Стой!» — кричат. Иван да Марья идут, на них внимания не обращают, как на собак брехливых. Начальник следом бежит, в воздух стреляет, орёт: «Побег! Побег!» Чем бы дело кончилась — плохо бы кончилось, да подоспели тут почтари со своим артельным дядей Филатом. «Нехорошо, начальник, — дядя Филат головой качает. — Пошто девку опаскудить хотели?» Ротный сробел, прыщавое лицо красными пятнами пошло: почтари — люди вольные, молчать не станут, всем расскажут, а за утечку соловецкой тайны награда известная. «Они ввели меня в заблуждение, — на придурков показывает, — за что пойдут на Секирку, а вам предлагаю доставить заключённую в женбарак и ничего не разглашать в её же интересах». Ушли почтари с девицей…
(Продолжает писатель…)
«Ну, сволочи, — ротный к блатнягам обращается. — Что наделали?» — «Да кто знал, что мужики придут?» — те оправдываются. «Вот за это понюхаете теперь Секирку!» — «Э-э, начальничек, — сипатит Толик-сифилитик, — одни мы не согласные, давай и ты с нами за компанию». — «А ну марш вперёд!» — ротный командует. «Шиша, — скалится Толик, — чтоб ты в спину стрелял, как при попытке к бегству!» И началась у них смертельная карусель: бегает вокруг блатняг ротный с наганом, норовит в спину им уделить — только со спины может он застрелить их, чтоб свалить на попытку к бегству, а те вертятся как волчки и орут благим матом, вернее, неблагим матом. Да не выдержали блатняги — как зайцы в разные стороны по кустам сиганули. Начальник прицелился — бах! бах! — подскочил и свалился Толик, как заяц на скаку. Он за Серёгой — бах! бах! — мимо, упал Серёга со страху, начальник подбегает, нажимает курок — нет выстрела, пуст барабан. Ткнул его ногой. «Вставай, падло! Твоё счастье, что патроны кончились. Всё будешь делать, что я велю». Серёга плачет, сапоги начальничьи целует. «Ей-хрест, ей-хрест!» — скулит…
(Продолжает рассказчик…)
Довели почтари девицу до узилища. Поклонилась она им, и почтари поклонились ей низко. Вернулись они в свою почтовую избёнку невесёлые. «Что ж это делается? — старшой их, дядя Филат, размышляет. — Сколь лет я монастырским почтарём служил и всякой раз, как на остров ступишь, душа скачет от радости, что заешка. А ноне прибудешь и всякой раз беды ждёшь, каждой раз зло и убийство… Эх…» — «Бросим у них служить, а, дядя Филат, — говорит самый младший. — Мы, чай, люди вольные, поморы, на Мурман отойдём». — «Бросить-то просто, — раздумывает дядя Филат, — а кто заместо нас страдальцам весточку доставит?» — «Эх, дела…» — вздохнули поморы. Тут Иванушка встал, Всемилостивому Спасу поклонился, а затем дяде Филату в пояс: «Помоги, дядя Филат, как отца родного прошу». Дядя Филат, мужик большого ума, призадумался…
Ну, писатель, помогай…
(Продолжает писатель…)
В те годы вот как было. Строгости хоть и были большие, а всё ж полегче, чем в наши времена. Не все ещё озверели. Иные чекисты сами через царские тюрьмы прошли, помнили, каково человеку в арестантской шкуре. Карали они строго и за всякий пустяк, но уж коли засадили человека, полагали, что издеваться над ним не должно. Были такие, что людей в нас видели, а не быдло. При тогдашнем начлаге Эйхмансе и театр был, и журнал — наш рассказчик про него упоминал, и газета даже. Потом, понятно, шлёпнули того латыша, не подошёл новым временам… А тогда иное было, убеждали заключённых: мы в лагерях людей не унижаем, а перевоспитываем, старайтесь работать лучше, полу́чите свободу. А чтоб надежду в измученных людях поддерживать, каждый год приезжала на Соловки разгрузочная комиссия во главе с товарищем Глебом Боким. Хоть и освободят они несколько человек, а надежду возбудят в тысячах, те и вкалывают из последних сил…
Рассказчик: Понятно, как людьми повелевать: кнутом да пряником!
Писатель: Вот и прибывает на Соловки большой чекист Глеб Бокий на пароходе «Глеб Бокий»…
(Продолжает рассказчик…)
…а прежде назывался «Преподобный Савватий». Вишь они какие, нынешние, ничего своего не сделали, чужое хапанули да поименовали своими именами пароходы, заводы, а то и города. Хоть часок хотят поторжествовать, да недолга прижизненная слава. Как того Глеба Бокого побоку, так и имя на боку закрасили, а потом и сам пароход куда-то делся… А замечаете, ребята, что всех, кто тайну соловецкую знал, всех в расход вывели и своих не пожалели, один Френкель поганый сумел извернуться…
Да… что-то, ребята, обед долго не несут? Слыхал я про того Глеба Бокого, с убеждениями был человек. Ежли, скажем, кто у портрета вождя пукнул, того, полагал, надо хватать и судить строго, но чтоб в морду арестанту или обругать матерно, этого нельзя. И держался он довольно просто, доступен был. Вот к нему-то и решил обратиться наш дядя Филат, не к кому больше. Важный чекист, конечно, дядю Филата знал, да и кто на острове главного почтаря не знал? Принял его почётно, за стол усадил, чаем угостил. Дядя Филат пьёт вежливо, на блюдечко дует, речь ведёт неспешную. У начальника голова полотенцем обвязана. «Что с вами такое, Глеб Иваныч?» — «Голова болит, — жалуется. — Вот ты, Филат Егорыч, народные поверья знаешь, вылечи меня». — «Это можно, — дядя Филат отвечает степенно. — По старинным лечебникам нашим боль в главизне исцеляется тако: варить во чане змей и тем змеиным паром дышать. Да нет ползучих гадов на острове, а на берегу водится довольно». Засмеялся начальник: «И что за люди вы такие, поморы! Говоришь с вами, будто свежего воздуха вдохнул и голова проходит. Кто ж вы такие: карелы или русские?» — «Сами не знаем, говорим одинако по-русски и по-карельски, а держимся старого русского креста». — «Эх вы, несознательные! — начальник смеётся. — Ну говори, борода, что у тебя, чем недоволен?» — «Всем мы довольны, Глеб Иваныч, да есть у нас одна докука…» — «Какая же?» — «Парень наш больно одну девицу полюбил». — «Так что же? Весёлым пирком да на свадебку!» — «Вот то-то, что без тебя, начальник, тут не обойтись. Девица та тебе подчинена». — «Вот оно что… Да… Что ж, не нашлось вашему парню на берегу невесты?» — «Да где ж их взять? Кемлянки — что болванки, село Сорока — мало прока, девки баские, да работницы худые, залокотницы, не работницы, а село Сума — больно умна, Сума не купит ума, сама продаст». Начальник смеётся: «У тебя на всё присказки». — «Говорят так, дразнятся шутейно. Много хороших девиц на воле, а нашему молодцу полюбилась пташка в клетке. Девица-то больно хороша, верь, начальник, за семь десятков такую красу не видывал, а парень по ней сохнет, и девице он мил». — «Хорошо, — говорит начальник, — разберёмся, — и всё на бумажке записал, — заходи, — говорит, — через пару деньков…»
Вот и обед кстати, что ж, подкрепимся, чтоб наше повествование успешнее продолжить…
Да… баланду тюремную, конечно, подкреплением не назовёшь, одна в животе муть, но делать нечего, продолжать надо. Твой черёд, писатель.
(Продолжает писатель…)
Приходит дядя Филат снова к начальнику — нет его, отбыл на дальнюю командировку. Дядя Филат за ним, а там нет его, на Анзер переехал. Он в Реболду — уехал, говорят, с Анзера. Известное дело, когда начальство нужно, непросто его поймать. Весь остров дядя Филат исколесил, подловил-таки начальника где-то на лесной делянке. Тот и смотреть в его сторону не хочет. «Эх, — думает старый помор, — плохое дело!» Но не пугается и за своё стоит упрямо. Выждал момент, подходит к начальнику, а тот хмурится, тонколицый он, кислится. «Зря, — говорит, — ты, старик, за мной по всему острову бегал. Ничего сделать не могу». — «Безвинна та девица», — помор говорит. Начальник аж взвился: «Как так безвинна? Здесь ни одного безвинного нет, все виновны больше или меньше! А девица твоя повинная в теракте, да к тому религиозница, а мы таких не освобождаем». Старик мохнатые брови нахмурил и говорит тяжело, слова что глыбы кидает: «А про то тебе ведомо, что девица свою честь защищала? И то тебе ведомо, что и здесь её осилить хотели, да мы её от насильников отбили? Бог помог, мы близко оказались, а в другой раз что будет? Что ж, — говорит, — вы, новая власть, для того красу девственную на край света загнали, чтоб над чистотой её надругаться? Ты, товарищ Глеб, бумажки смотрел, ты на человека посмотри!» Посуровел начальник, задумался и решился: «А ну едем!» Садится в машину, забирает дядю Филата и катят прямиком к женбараку. «А ну, показать мне Христову невесту!» — командует. Выводят девицу. Взглянул на неё начальник и замер. Долго смотрел на неё, повернулся резко, скомандовал дяде Филату: «Пошли!» Дядя Филат украдкой кивнул девице: ничего, мол, надейся!
Приходят в управление. Начальник из угла в угол шагает. «Да, — говорит, — красивая девушка, даже у меня, старик, сердце размякло. А не должно так быть, не для того мы революцию делали, чтоб погубить её жалостью… Да… Отпустить я вашу девицу не могу, нет таких прав у меня… Да, не могу…» Говорит и бегает из угла в угол. Остановился наконец. «Вот что, старик. Так решим. Освободить я вашу красавицу не могу, единственное, что могу, — разрешить ей жительство вне зоны, оставаясь заключённой и являясь на принудработы. Пусть живёт со своим добрым молодцем, дам разрешение им избу поставить, а через год приеду, обязательно посмотрю, как у них житьё-бытьё, тогда может быть…» Дядя Филат ему низко поклонился: «На том спасибо. Бога за тебя будем молить». — «Экий вы народ, поморы, — смеётся начальник, — не хотел, а вроде свата стал!» Да только не приехал через год товарищ Глеб Бокий, началась его опала…
А у Ивана да Марьюшки началась своя жизнь. Дядя Филат, как старшой, по поморскому уставу обряд над ними совершил. У беспоповцев мирянин-начётчик попа заменяет, дедушка-старовер подтвердит, сам поморец…
Дедушка-старовер: Не поморец я, сынок, филипповцы мы, часовенские… (Слушатели смеются.)
Писатель: Ну прошу прощения, не силён я в толках и согласиях.
Так вот, стал Иванушка на острове почтарём, письма по дальним командировкам разносит, Марьюшка в швейной, хоть и на каторге, а свой дом и любовь. Не нарадуются друг на друга, а скоро по супружескому закону затяжелела Марьюшка и через положенный срок сына принесла, Ванечкой назвали…
Ну вот, почтённый рассказчик…
(Продолжает рассказчик…)
Ну что ж, писатель, пора тебя выручать. Сказ провёл ты верно, по всем правилам. Одно только: хоть и поддержал я твою линию, а не верю я в доброго чекиста. Глеб-то Бокий — тонколицый, ты сказал, а тонколицые — люди двусмысленные.
Подошли мы, слушатели почтённые, к самому главному в нашем сказе — к соловецкому золоту.
О соловецком золоте много разных толков ходило. Богат был монастырь встарь, от бедняка-помора до царственных особ — все на монастырь жертвовали и за полтыщи лет, как полагали, скопились в нём сокровища несметные. Да только, когда в 23-м году на остров СЛОН притопал, никаких сокровищ не обнаружилось. Кто говорит, белые сокровища увезли, кто — красные, а кто — чёрные. Говорили, монахи золотишко припрятали и таят. Уж их, понятное дело, по всяким чрезвычайкам таскали, да ничего не добились. А я от себя скажу: ей бы, Чека, в то время заняться теми субчиками, что в 23-м монастырь ограбили и чтоб след замести — зажгли. Три дня и ночи пылала страшным жаром святая обитель и вся изнутри выгорела. Святые иконы бесценные все погибли, колокола от страшного жара спеклись и с колокольни попадали. Мало что уцелело. Словно нарочно убранство монастырское выжгли, чтоб больше на узилище походило. Великое зло было содеяно, и, придёт время, раскроется правда. Да только ли с Соловками! Кабы вся правда явилась, что они с Россией натворили — не вынести бы людям, земля и небо содрогнулись бы и застонали: да можно ли до такого дойти, люди русские!
Хотя и понимали и чекисты и каторжане, что не осталось от прежних Соловков иного сокровища, кроме духовного, да всё не верилось. Искали и в самом монастыре, и в скитах, и в окрестных местах, без толку, понятно. Особенно наш брат, зэка, старался — найдёшь золото, сразу волю дадут. Никто не нашёл, а ведь кто знает, может и правда, укрыли монахи в надёжном месте монастырскую казну? Так легенда эта и осталась неразгаданной, поискали и забыли…
А Иванушка-то наш, как говорилось, почтарём был наряжён на острове, чтоб поближе к Марьюшке быть. В месте плачевном и вольному человеку невесело, да у него Марьюшка была. Тяжело ей, бедной, доставалось, а ещё дитя. Прибежит днём, ребёнка покормит и внове на работу каторжную. У Иванушки тоже де́ла хватает — почту разносит и с хозяйством заместо бабы управляется, и с ребёнком нянчится — такая уж их доля горькая. Вечером Марьюшка придёт усталая, еле на ногах держится, а взглянет на Иванушку — засияла избёнка неказистая, будто царские чертоги. «Измаялась, поди», — Иванушка скажет. Вздохнёт Марьюшка. «Эх, — думает Иванушка, — за тебя, любовь моя, что угодно снесу!»
Работа у Иванушки с виду лёгкая — письма разносить и прочие бумаги — да только кажется так — пойди побегай: до Савватиева скита шестнадцать вёрст и назад столько же, до Реболды осьмнадцать, и всё на своих двоих, лошадёнку ему не дали, так хорош. Вот он и бегает, а когда ребёнка не с кем оставить, с собой захватит и тащит на руках тридцать вёрст.
Хорошо ещё время летнее, а что зимой будет, подумать страшно.
Ходил Иванушка в Савватиев скит, а дорога туда хорошая, широкая, весёлая, лесом да пригорочками. Идёт и посматривает, где какая птица гнездо свила, где зверушки резвятся. Частенько попадалась ему на пути рыжая лиска. Постоит, посмотрит на него и в кусты уйдёт. Иванушка стал ей хлебца оставлять. Подобрела к нему лиска и вскоре привыкла, совсем ручная стала, подходила близко и хлеб из рук брала. И всякий раз, как он по савватьевской дороге идёт, зверушка та ему попадётся.
Вот идёт как-то раз Ванюшка с почтой и сынишку с собой несёт. Лисичку встречает, поздоровался с ней: «Здравствуй, лисичка-сестричка!» — и хлебца дал. Назад идёт — ждёт его лисичка на дороге, смотрит на него, словно сказать что-то хочет. Отойдёт немного в лес, опять посмотрит, словно зовёт за собой. «Эге, непросто дело!» — думает Ваня. И пошёл он за лисичкой в лес. Лисичка от него не убегает, трусит впереди, что собачонка. Так подошли они к берегу морскому, а здесь в бугре, в чаще буреломной, меж корней и камней замшелых норы лисьи. Выскакивают из норы лисятки, к матери кидаются, человека поначалу испугались, но лиска им что-то по-своему сказала, они и перестали бояться. «Так вот зачем ты привела меня, лисичка-сестричка! — смеётся Ваня. — Деток своих показать, с сынишкой моим познакомить!» Погладил он щенят, животики их розовые почесал, посадил среди них сынишку, а они резвятся что котята, и младенец к ним ручонками тянется, заливается от радости, то-то им весело! А лиска мордочкой своей человеку что-то показывает и взлаивает. Смотрит человек — промоина от вешней воды, обрушилась в этом месте земля, и обнажилась пещерка малая или погребок, а в ней бочоночки, в каких грибки солят. Лопнул один бочонок, и не грибки-рыжики из него высыпались, а рыжие кругляшки царской чеканки. «Вот оно что! — говорит Ваня. — Да мне, лисичка-сестричка, это ни к чему». А младенец увидал штучки блестящие, ручонками потянулся, как к игрушке. Ваня-почтарь и взял несколько кружочков — не подумав взял золото, вовсе оно ему ни к чему, а взял дьяволовы ягодки заместо игрушки для дитяти — и зачем только взял! — от него-то, золота, все беды наши…
Возвращается он домой с сынишкой уснувшим на руках, встречается ему на дороге расконвоированный зэка Цукерман, врач зубной. Прислушался, остановился как вкопанный, затрясся весь и зазудел, ровно шмель: «3-з-золото з-з-звенит! Дай, дай вз-з-зглянуть на з-з-золото!» Иванушка удивился на него: «Экой ты шалый!» — и дал ему монетку. Цукерман схватил золотник и бегом. Ваня посмеялся и пошёл себе.
А Цукерман нашёл укромный уголок, вынул царский пятирублёвик и на него любуется, уж он так и этак его вертит, и гладит, и на зубок пробует. «Ах, хорошее золото! — шепчет. — Очень хорошее золото!» Хоть и ловко он укрылся, да выдал его блеск золотой. Заметил это Васька Галах, подкрался и схватил бедного еврея. Тот в ужасе. А Васька тянет ножичек и улыбается ласково: «Пшю пжалста рыжие пинензы». (Что на человеческом языке значит: прошу пожалуйста золотые денежки.) «Ой, нет, ой, нет!» — лепечет Цукерман. Васька ему нож к горлу приставил. «Ой, скажу, ой, всё скажу, только не надо, пожалуйста, не надо!» И рассказал всё блатняге под ножом. Блатняга его выслушал и говорит: «А теперь гони рыжие пинензы!» — «Какие пинензы? Нет пинензы, потерял пинензы!» — «Порежу!» — «Ай, потерял, совсем потерял!» Плюнул Васька и ушёл злое дело затевать, а Цукерман золотой снова вынул, смотрит, не налюбуется.
А Иванушка домой вернулся, младенца в колыбельку уложил, монетки на стол выложил, сам делами занялся. Вечером Марьюшка пришла, посмотрела на золото, только и спросила: «Откуда?» — «В норе лисьей нашёл». — «Отнеси назад, как бы оно нам зла не наделало». — «Да я только Ванюшу потешить, завтра отнесу». Так и осталось золото на столе…
Намаялся я что-то, целый день языком молочу… Ну, писатель, сказ я наладил, осталась развязка.
(Продолжает писатель…)
Постараюсь как смогу, уважаемый рассказчик… Блатной отпетый, Васька Галах, нашёл себе корешей. Известны они вам, слушатели почтённые: один — Серёга-гундосый, другой — ротный командир, злодей, хуже любого блатного. Командир-то злодеям на то нужен, чтоб выйти из зоны в неурочен час, да и золотом его прельстили. С золотом, мол, куда хошь мотанём — хоть в Финмаркен, хоть в Норвегу, а там — гуляй по всему свету, по Марселям всяким, по кабакам и бардакам. Вот стали они сговариваться и надумали злодейский план…
Врываются в полуночен час три головореза в Иван да Марьину избёнку. Комрот наган наставляет, а блатняги к колыбельке подбегают и над младенцем ножи заносят. «Только крикните, — угрожают, — враз младенца приколем!» Комрот увидел на столе золотые: «Ага! Золото у вас! Откуда? Показывай, где взял, иначе младенцу вашему смерть, а потом и вам». Не будь у молодых дитяти, спокойно бы они смерть приняли, не такие люди, не запугать, а тут дрогнуло сердце родительское. «Ребёнка не тронь!» — говорит Иван. «Не тронем, если место покажешь. А пока мы вас свяжем, если пошевелитесь или крикните, тут же ребёнка убьём!» Вот Васька над младенцем нож держит, а Серёга запасёнными верёвками родителей скручивает. А младенец невинный лежит в колыбельке спокойненько, проснулся, улыбается и к блестящему предмету ручонками тянется. У любого бы злодея сердце сжалось, на малютку глядя, да эти были всех похуже. Связали Ивану руки за спиной, а Марье и руки, и ноги, и кляп в рот забили. «Пошли, — говорят Ивану, — но если что не так сделаешь, тут же убьём, а вернёмся, и жену с ребёнком». Глянул Иван напоследок на жену и сынишку, и увели его разбойники.
Идти не так далеко было. Пришли на место. Первым делом Ивану ноги связали, чтоб не ушёл. Сунулся Серёга в дыру, вылез с пригоршней золота. Возликовали злодеи. «Я иду за лодкой, — говорит комрот, — а вы его караульте, да не вздумайте утечь, теперь мы все одной верёвочкой перевиты». Лежит Иван на земле сырой, понимает, что попал в безжалостные руки, и молит Бога не о себе, о сынишке своём и жене милой…
Только чувствует, дышит кто-то возле и что-то пушистое лица его коснулось. «Лисичка-сестричка, — шепчет, — выручай, беги к людям!»
Побежала лисичка, торопится и комрот, подлая душа, чтоб затемно успеть и пока вода большая. Первой лисичка звериным рыском прибежала. Да не повезло ей, напали на неё псы лютые, в кольцо взяли, насилу ноги унесла, кончик хвоста у врага в зубах оставила. А подлец ротный вышел к пристани. Часовой окликает: «Стой! Кто идёт?» — «Привет, Федотыч, — отвечает, — не спится что-то, покурим?» — «А, это ты, Гриша, давай покурим». Только стал Федотыч закуривать, подлец ему нож в спину и спихнул тело в воду. Отвязал моторку, отплыл помористее, завёл мотор и к месту покатил.
А блатняги сидят на золотых бочонках, шепчутся: «Пришить его надо, мужика-то». — «Его последним, а прежде суку-комрота. Мужик нам понадобится, он морскую дорогу знает».
Ветер воет, крепкий накат на берег идёт, вода высокая, ночь тёмная, тучи чёрные — злые силы злому делу помогают. А лодка с душегубом-ротным скоро появилась. Посигналили ей блатняги спичками, она и подошла. Причаливает комрот и первым делом берёт блатняг под прицел: «Шлёпну обоих, если что против меня затеяли. Учтите, вы без меня на материке шагу не ступите, а у меня документы, да и золота на всех хватит». И правда, много золота оказалось: маленькие бочоночки, а увесистые, каждый с трудом поднимают блатняги и под дулом нагана в лодке укладывают.
Осела лодка в воде, стали волны через борт перехлёстывать. Всё золото до последней монетки подобрали блатняжки. «А теперь, — командует Гришка-подлец, — мужика давайте, он нам будет курс указывать». — «Пошли», — говорят злодеи Ивану. «Эх, не видать вам ни золота, ни жизни, а мне жёнки и сынка ненаглядных!» Схватили злодеи связанного Ивана, потащили к лодке. Заскулила рядом лисичка жалобно. «Эх, лисичка-сестричка, — говорит Иван, — не смогла, видно, ты мне помочь. Прощай, милая, и передай нашим весть недобрую». Заскулила ему вслед лисичка…
Втащили Ивана на нос, чтоб он путь указывал, блатняг ротный в серёдке поместил, а сам на корме за рулём. «Люди недобрые, — говорит Иван, — коли жить хотите, не выходите в море, перегружен ваш бот сверх меры, буря идёт, ко дну пойдёте». — «Не разговаривай! — блатняги кричат. — Не видим, что ли, море утихло». — «Маниха это, тишь, перед тем как воде вспять повернуть, буря будет, не уцелеть». — «Не обманешь!» — кричат. Завели мотор и ринулись по глади морской на полоску зарницы кровавой.
Недалеко отошли, катит первый вал — взгорбилась водная гладь и на лодку горой идёт. «Бросайте золото!» — говорит Иван. «Я тебя выброшу!» — кричит ротный-подлец и пистолет наводит, да не успел, подхватил вал лодку, поднял на гребень и в кипящую бездну кинул. Выплыла лодка — нет на корме ротного-подлеца. «Бросайте груз!» — ещё раз говорит Иван. «Нет, уж лучше с золотом потонуть!» — сипит Серёга и к себе бочонок жмёт. «Эх, люди недобрые, погубили вы себя и меня. На ваших душах грех!» Второй накат идёт, ещё выше поднял лодку и в клокочущую бездну кинул. Выплыла лодка, оглянулся Иван — нет ни Серёги, ни Васьки, полно судёнышко воды. Поднялся Иван, во весь рост распрямился. «Эх, море Белое! Знать, ты меня покроешь, так не лиши меня честного погребения, вынеси на сухой берег!» Шепчет Иван молитву последнюю и смотрит стойко, глаз не отводит, как идёт на него последний губительный вал…
(Заканчивает рассказчик…)
Хорошо провёл, писатель, лучше моего, дай теперь закончу, а то боюсь, испортишь.
…Утром поморы-почтари на остров приплыли: задержала их буря, за Кузовами укрывались. Только ступили на берег, откуда ни возьмись — лисичка к ним. «Уж не Иванова ли это лисичка? — говорит дядя Филат. — Видно, беда, ребятушки!» Не идут, бегут за лисичкой, и приводит она их к Ивановой избе. Вошли поморы — ребёнок от крику разрывается, Марьюшка в верёвках лежит без памяти. Разрезали верёвки поморы, ребёнка к ней поднесли, очнулась она, стала дитё кормить. «А Иван где?» — спрашивает. «Тебя спросить хотели». — «Напали на нас лихие люди и увели его, им золото показать, иначе дитё грозились убить». — «Беда! — говорит дядя Филат. — Где его искать?» А лисичка тут как тут. «Веди, лисонька!» — говорят поморы. «Сердцем чую недоброе! — рвётся Марьюшка. — С вами пойду». — «Останьтесь кто с дитём, — говорит дядя Филат, — а мы поспешим».
Ведёт их лиска через лес, через чащу буреломную. Торопятся, сердце колотится, давит всех предчувствие недоброе. Прибегают к тому месту, лисятки навстречу матери выскакивают, визжат жалобно, в море смотрят. И лиса, что собака, села, морду подняла и завыла.
Далеко отошло море в отливе, и видят люди — в отдалении белеет что-то. Бегут по сырому песку — не иначе человек лежит. Подбегают… Иван это потонувший лежит, мёртвыми глазами в небо смотрит. Погиб он в пучине морской, но не взяло его море, а вынесло тело праведника, как тела постриженников соловецких Иоанна и Логгина Яренгских и Вассиана и Ионы Пертоминских чудотворцев.
Марьюшка, как увидела ненаглядного мужа своего погибшего, в соляной столп окаменела, кровь с лица схлынула, побелела вся, в очах жизнь остановилась, и рухнула она возле Иванова тела замертво…
Ах ты море, море Белое, счастье и горе поморское, любишь ты и губишь! То зеркалом лежишь ясным, то беснуешься зверем разъярённым. Два раза за день на берег идёшь, два раза от берега. Отошло ты от берега, обнажило на оттоке горе смертное, Иван да Марья на сыром песке остались. А пришло море к берегу, закачало лодью поморскую. А на той лодье два гроба, а в головах их старый помор стоит, ребёнка, сына соловецкого, на руках держит.
Начальство было сунулось: как так, увозить тело каторжанки без разрешения и где пропуск на выезд, поморы на них не взглянули. И такая страшная решимость в этих людях, такая скорбь каменная, что поняло и начальство — с этими ничего не поделаешь, хоть стреляй!
А поморы на обитель разорённую старым крестом перекрестились, и отошла лодья от берега. Парус подняли, и заскользило судёнышко по волнам. И долго ещё виделась на берегу стоявшим лодья в море, а под парусом — старый помор с младенцем на руках. Вольно веет ветер, надувает парус, развевает белую рубаху старика помора и бороду седую, а он застыл неколебимо с младенцем на руках у гробов родителей его, удаляясь от места скорбного в простор-волю морскую…
Вот и сказу нашему исход. Потрудились мы с писателем вас ради, слушатели почтенные, досуга для и на поучение. Сами видите, не пустое дело сказ и не просто творится: один скажет, другой добавит, и пройдёт он через сто уст, и песчинке первоначальной подобно в раковине обрастёт сканным жемчугом и в руках людских, от тепла человеческого, живым блеском засияет. Вот как оно происходит! А ты, писатель, помнишь, что говорил: «творчество, чудотворство…» — теперь сам понял. Эх, братцы, сам чую, как всё складнее наш сказ стал идти, с большим усилием я его начал, а разошёлся и теперь многого мог бы насказать, а если не я, то писатель или из вас кто. Я своего добился — о том и молил Господа! — чтобы камни соловецкие заговорили, я сказу соловецкому дорогу дал!
Да только… последний наш сказ это, братцы! Нити жизней наших до волоска истончились и внезапно оборваны будут…
И вот что чудится мне… Придут когда-нибудь на остров иные люди, кто, какие — не знаю, и самым чистым сердцем дано будет видеть чудесное явление в сумеречно-белый час полуночный…
Увидят они, как растворятся святые ворота обители и выйдет оттуда дивное шествие…
Впереди святая двоица соловецкая — Зосима и Савватий рядышком, за ними старче, лицом добр и ласков — авва Герман, далее Филипп, строитель соловецкий, с взглядом смелым, за ним кроткий Иринарх, прозорливый Елеазар Анзерский и великий схимник Иисус Голгофский, далее прочие подвижники соловецкие, имена их единому Богу ведомы, идут настоятели монастырские в полном облачении с панагиями, следом иконы несут и хоругви, долгим потоком льётся чин монашеский — старцы древние и молодые бельцы, велико шествие, многие знакомые лица узнаем. А следом валит иная толпа — одеты кой-как, оборваны, на иных одежда сгнила, кто кандалами звенит, кто в колодках скачет, тут мы тоже многих узнаем — вон слепого старца под руки ведут — он это, дедушка Петро, а вот лица, злобой искажённые, вот лица слабоумные… Конца не видно людскому потоку, теперь колоннами пошли по пять — и опять вроде бы знакомые лица — знаменитые иерархи, учёные, писатели — если приглядеться, и себя мы здесь найдём — идёт вся каторга соловецкая, всё горе народное. А кто завершает пятисотлетнее шествие? Не видите? Прошли мимо нас создания нашего сказа — и беглец соловецкий, и Иванушка с Марьюшкой, и всё долгое шествие завершилось, а поодаль несколько, замыкая ход, суровой поступью, высок и кряжист, идёт старик помор с ребёнком на руках, идёт с сыном соловецким… Куда идут? К чему идут? Почему сын соловецкий? что предречено ему? — узнать нельзя, тайна замкнутая, когда откроется, тоже скрыто…
В предчувствии словом не сказанного, Тайн Господних, встаю на колени аз, раб Божий недостойный, и молюсь в память прежней святой обители соловецкой, в память нынешней каторги соловецкой, а всего паче в память Святой Руси, в память добрую и недобрую всего, что было и прошло, и в уповании молитвенном на славу и честь России нашей и русского имени в грядущих великих испытаниях. Быть может, молитвы наши каторжные скорее до Бога дойдут. Россию надо вымолить. Великим грехом и преступлением покрыто Отечество наше, трудно его очистить, трудно грех и преступление искупить, и нет у нас иного пути, как молитва и покаяние, покаяние всенародное и молитва всех за всех. За Россию встаю на молитву, за весь народ русский и за вас, дорогие мои, страдальцы соловецкие, мученики народные: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй вся и всех!
О ПОСЛЕДНЕМ МОНАХЕ СОЛОВЕЦКОМ, ИЛИ ПОСЛЕДНЕЕ ЧУДОТВОРСТВО
Видно, пришёл и наш последний день. Сегодня во сне явился мне друг мой сердечный, отец Аркадий, и сказал: «Скоро увидимся, брат!» А утром узнал — всех анзерских постреляли. И на прогулку сегодня не вывели, и кормить не кормят. По всему — неладно наше дело.
И ещё горе у нас — писателя кончили. Не выдержал, закричал: «Мир должен узнать про ваши преступления, палачи!» Вчера ещё упрекал меня в самоедстве и малодушии, а самому духу не хватило до конца снести. Жалко мне его как родного. Спорили мы с ним часто, а любил я его и подружился с ним крепко. Вот только в Бога он не верил от высоты ума. Ну да он добр был, а добрых Бог простит…
Вот и кончается история соловецкая, а с ней и соловецкое чудотворство. Жили здесь святые, жили здесь мученики, а кто после нас будет — Бог ведает. Обидно только, что никого из прежних монахов не осталось. Лет семь назад жили ещё последние монахи на положении вольнонаёмных, ну да чтобы с ними покончить, обвинили их всех, как это делается, и всех перевели. А ведь должен быть последний монах, с которым история соловецкая кончится. Искал я такого и не нашёл. А ведь это обидно — Соловкам без последнего монаха! И тогда дерзнул я, недостойный: если нет никого, пусть буду я последним монахом соловецким!
Некому постричь меня, некому надо мной обряд произвесть, и храмы осквернены, и святыни порушены, но молил я угодников соловецких Зосиму и Савватия, и Германа, и Филиппа, и Иринарха, и Елеазара, и Иисуса, и всех святых, и открылась мне простая простота, и всё я понял. Есть Церковь земная и есть Церковь небесная, так и монашество. Иной в миру живёт, а всю жизнь он инок. Кто постригал первых пустынножителей фиваидских? Никто, кроме Господа Бога. Устремление надо чистое к Богу иметь. Не смел я прежде на такое дерзать, а теперь, смерти накануне, весь очистился и монахом себя называю! И имя изрёк мне тайный голос: Симеон. Почему Симеон? Откуда? Никогда бы сам себя так не назвал, по своему разуму избрал бы имя Германа или Зосимы в память соловецких устроителей, ан нет, ясно проречено: имя твоё — смиренный инок Симеон!
А ты не смейся, насмешник, нашёл время смеяться! А впрочем, смейся, коли тебе легче. Говоришь, всё выдумки это, ничего там нет. Неукоснительный ты какой! И на пороге часа последнего в Бога поверить не можешь. Легче тебе будет с твоим неверием? Ох, не думаю! Будь ты хоть большевик или меньшевик, хоть эсер или каэр, в смерти какое значение это имеет? А вот христианин ты — это имеет! А вы, милые мои, хорошие, не плачьте! Не плачьте, я с вами, отец Симеон! Я вас на смерть провожу и с вами лягу. Не посмел бы никогда такое на себя взять, да никого не осталось, ни одного лица духовного. А когда командиры перебиты, тут солдат последних бойцов в последний бой ведёт. Дерзаю поднять поверженную священную соловецкую хоругвь! Это ли не чудотворство! Нет, не геройский я человек, просто русский человек, а в русском человеке многое заложено и многое в скорбный час открывается… Надо же кому-то среди нас, христиан, вперёд выйти, а Господь всех уравняет. И ты, дедушка-старовер, молись с нами, и ты, брат-сектант, не во всём мы едины, а Бог один у нас Отец.
Так помолимся все вместе, христиане, и сами себе и друг другу вечную память отпоём!
Образ-то где? Сюда поставь… После я его с собой возьму под бушлат, со святой иконой на страсти пойдём… Да, а прежде вот что не забыть: Бог даст, вдруг кто уцелеет, так передайте людям, что видели, расскажите, где нас положили. Это за Святым озером, на том берегу. Ягодичие там, черничие, там уже и ямы вырыты. Никакого креста или иного знака стоять не будет, но место узнаете — осядет там земля и снова черничием порастёт. Может, кто когда панихидку на том месте отслужит и крест поставит. Вложил я на всяк случай записку в стену, да вряд уцелеет…
И молимся:
Господи Иисусе Христе Боже наш, спаси и помилуй нас!
Господи Иисусе Христе Боже наш, спаси и помилуй нас!
Господи Иисусе Христе Боже наш, спаси и помилуй нас!
Молитв ради Пречистой Матери Твоей и всех святых, спаси и помилуй нас!
Молитв ради заступников наших, чудотворцев соловецких, спаси и помилуй нас!
В смертной истоме, чада твои безвинные, насильственной смерти обреченные, припадаем к стопам Твоим, Господи, и молим Тя!
Спаси, Боже, Отец наш Небесный, земное отечество наше, спаси Россию, спаси наш православный народ и все народы государства Российского, спаси их!
Еще молим Тя о близких наших: о родителях и родственниках, о матерях и женах наших, о братьях и сестрах, о возлюбленных чадах наших и всех, кто знает и помнит нас, спаси и сохрани их!
Еще молим Тя о врагах наших, о мучителях и губителях душ наших, злое им воздаяние, так помилуй их по велицей милости своей и прости, как и мы прощаем по заповеди Твоей, яко благ и человеколюбец!
Помянем же, братие, сами себя и друг друга и воспоем себе, мертвецам живым, в-е-ечную па-а-мять! Вечная память всем вам, безвестные страдальцы соловецкие!
Вечная память!
Блажени нищии духом: яко тех есть Царствие Небесное.
Блажени плачущии: яко тии утешатся.
Блажени кротцыи: яко тии наследят землю.
Блажени алчущии и жаждущии правды: яко тии насытятся.
Блажени милостивые: яко тии помилованы будут.
Блажени чистии сердцем: яко тии Бога узрят.
Блажени миротворцы: яко тии сынове Божии нарекутся.
Блажени изгнани правды ради: яко тех есть Царствие Небесное.
Вовек блаженны гонимые за правду! Христос с нами, христиане! И когда поведут нас в последний путь, знайте, с нами Он в смертной колонне, как со всеми невинно мучимыми и казнимыми — Он, Утешитель! Христа с нами к яме ставят! Но воскрес Христос, и мы воскреснем из праха и пепла земли соловецкой, а дотоле души наши витать будут над сим островом скорби и плача и укорять всех сюда приходящих.
Молитесь на нас, мучеников грешных и безгрешных!
Простимся же, братие, и коленопреклоненно попросим прощения друг у друга. Покаемся и очистимся от грехов наших…
Вот он, роковой час: идут за нами…
Пойте, пойте, и это можно: Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Спаси всех нас, Боже!
Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…
Со святыми упокой…
Ве-е-ечная па-а-амять!
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ!
КОНЕЦ СОЛОВЕЦКОМУ ЧУДОТВОРСТВУ
ИСТОРИЯ «МОСКОВСКОГО СКАЗА»
Послесловие автора
История эта началась четверть века назад[1]; а пожалуй, и того ранее.
…Впечатление довоенного детства: на экране рушится Сухарева башня, валится от взрыва её колоколенная глава с часами, а голос диктора говорит что-то бодрое о сносе старых зданий, о «реконструкции Москвы»…
Запомнилась с тех пор эта странная башня, непонятно зачем уничтоженная, и, встречая потом её изображения, болью сжимало сердце: зачем?
А много позже в старой книге пушкинской поры, у Ивана Петровича Сахарова в «Сказаниях русского народа» вычитал я легенду о Чёрной книге, замурованной в Сухареву башню.
Легенда эта и дала толчок к сочинительству.
Таинственная книга в башне и разрушение самой башни — московская легенда и кадры кинохроники — стали тем фоном, на котором появились первые, пока неясные фигуры действующих лиц.
Воображению моему предстали образы портретной серии П.Д. Корина «Уходящая Русь» (я называл её аввакумовскими словами — «Последняя Русь»), показанной впервые в те годы. Предстали люди того времени, когда новый вал гонений обрушился на Церковь, когда злорадно оплёвывалась вера, уничтожались русские святыни — Симонов монастырь, Сухарева башня, храм Христа Спасителя. Люди необыкновенной духовной силы — «соль Русской земли». Их было не поколебать, не согнуть, только уничтожить. Я помнил образ «Молодого монаха» (о. Фёдор) и рассказ о нём Павла Дмитриевича: «Ну что сказать о нём? Он был студент-медик, с третьего курса ушёл в монахи, в тридцать седьмом был арестован. Его пытали, вырывали по волосикам бороду, били ногами, а вы представляете, что такое, когда бьют ногами? Он стоял насмерть». (Последняя фраза дословно вошла в текст.)
Итак, время было определено: трагический «великий перелом» конца 20-х — начала 30-х годов, найдены и герои-мученики.
Поскольку сюжетным стержнем должна была стать легенда о Чёрной книге, необходим был герой, связавший бы легенду с реальностью. Очевидно, им мог стать книжный человек, обладающий даром сочинительства. Такой мог взяться из плеяды старых московских букинистов, великих знатоков книги, людей редкой начитанности и одновременно краснобаев, насмешников, ёрников и выпивох. Осколки этого славного племени я ещё застал и знал этот тип. Выбор оказался верным: едва я представил себе «московского человека», как он тут же раскрыл рот и заговорил, а мне оставалось только записывать.
Первоначально повествование замышлялось в двух планах: фантастическом и реалистическом. Фантастический план был целиком отдан «московскому человеку». В реалистическом плане предполагалось изобразить церковную среду гонимых и их гонителей, деятелей тогдашней Лубянки, а также пёстрый мир Сухаревки — букинистов, торгашей, жуликов, агентов и пр., причём в обе плоскости постоянно впутывается «московский человек», своей болтовнёй сбивающий всех с толку. (Двуплановость — классический приём «фантастического реализма», ещё с романтиков, с «Кота Мура» Гофмана, с «Записок сумасшедшего» Гоголя и, конечно, — «роман в романе» «Мастер и Маргарита» Булгакова.)
Но для того, чтобы выполнить столь обширный замысел, не хватало самого главного — знания той эпохи и тех людей, а этого не взять ни из книг, ни из живописных полотен. Поэтому и пришлось «московскому человеку» одному вытягивать сказ о Чёрной книге, чем он отнюдь не был обескуражен.
Он — «грамотей книжный», «весь книжной пылью пропах» и говорит «затейливым русским слогом» (у Державина — «забавным русским слогом»). Роль «трепача с Малой Сухаревской», трактирного рассказчика ставит его в особое положение — с него взятки гладки — он плетёт свой сказ, смело используя литературные репродукции, что смутило бы автора-профессионала. «Русский инок», «русская женщина» — конечно, от «писателя нашего любимого». От него и имя героя — Алёша, новый Алёша в новое время. Знаменитый «московский бес» тоже залетел в московский сказ из Гоголя и Достоевского, взяв от одного свою проказливость, а от второго нагловатую говорливость.
Но почему он вообще появился, этот бес? «Нечистая сила в Москве» заставляет вспомнить булгаковский роман. Но самое замечательное, что в то время, когда создавался сказ, автор очень мало знал Булгакова, а великий роман его ещё не был опубликован.
И величественный Воланд, и мелкий московский бес появились потому, что породила их изображаемая обстановка 20-30-х годов. Когда мы читаем статьи литературных критиков того времени, кого-то обличающих, к чему-то призывающих, мы вполне понимаем Кота-беса с его примусом, поджигающего писательский шалман. Когда мы видим ныне в старой кинохронике, как губят Симонов монастырь, как люди с радостными лицами выносят из собора иконостасные доски шестнадцатого века и кидают их в костёр (так было в стране высокой религиозности, а в стране высокой культуры столь же радостно жгли книги), мы знаем, как это назвать. Это — беснование.
Вообще, по моему убеждению, та эпоха иначе не изобразима, как в манере гротесковой, сатирической, фантастической. И пусть поддержат меня в этом мнении и Булгаков, и Платонов, и Ильф с Петровым. Действительность была такова, что она реалистически не изобразима — не внешне, по сути не изобразима — ибо за внешними пёстрыми событиями скрывалась невместимая правда — чудовищное надругательство над страной и её народом, над его прошлым, над его святынями.
За русские обиды, против духовного насилия и поднял свой голос нелепый, ничтожный и героический «московский человек».
«Чёрная книга» писалась глухой осенью 1966-го года в глуши подмосковных посёлков. Каждый день я с нетерпением дожидался вечера, когда мой герой, «московский человек», придёт в «питейное заведение» и заведёт очередной сказ, а я как бы буду слушателем со стороны.
Только это, пожалуй, и было радостного и утешительного в то время. Наступали «дни тугие».
В начале года прошёл показательный процесс над писателями Синявским и Даниэлем, первый такого рода процесс после судебных спектаклей 30-х годов. Замысел устроителей — в очередной раз припугнуть интеллигенцию — провалился, напротив, с этого процесса начинается история правозащитного движения в СССР, которое в конце концов победило. Но это мы знаем сегодня, а тогда общественная обстановка была скверная. Снова замельтешила разного рода нечисть. События задели и меня — отовсюду изгнали, лишили последнего скудного заработка.
Наверное, поэтому мне было проще понять «московского человека». Ощущение отверженности, маргинальность существования, полнейшая незащищённость — это было схоже. Но «московский человек» учил и другому — крепости духовной. Его маргинальность не означала задавленности и запуганности. Ощущение невесомости лишь добавляло высоты вольному полёту фантазии. Опасность лишь укрепляла значимость слова.
Литература (просто литература, та, что называется «художественная») не бывает ни диссидентской, ни протестантской, ни подпольной, ни какой иной, хотя в то печальное время находилось немало охотников наклеивать политические ярлыки. Литература — и та, которая не нравится властям, — не создаётся ради протеста, но позиция автора всегда существует. Протест героя против духовного насилия был и протестом автора. Он звучал так: писатель не преступник, а преступник тот, кто считает его преступником. Творчество свободно, его никто не смеет принудить; даже если запретить писать, печатать, останется слово, останется сказ, и — вот он, мой сказ!
Говоря устами «московского человека»: «Слово — оно крылато, подхватит его и — дай Бог — разнесёт по всей земле нашей и за пределы её».
Как раз в это время и начал широко распространяться самиздат.
Слову «самиздат» придавали и уничижительный, и иронический оттенки, но, в сущности, ничего особенного в нём нет, это нормальное явление литературного процесса. Самиздат существовал всегда и существует. Автор, в особенности молодой, начинающий, отпечатав своё произведение на машинке в нескольких экземплярах, даёт его прочесть своим домашним, друзьям, прежде чем предложить к публикации. Как правило, если произведение встретило одобрение, нашло круг читателей, оно найдёт и издателя. А поскольку советские издатели тех лет идейно сомнительные рукописи либо отвергали с порога, либо сообщали на Лубянку (как это случилось с романом В. Гроссмана «Жизнь и судьба»), то поток рукописей потёк в обход, в «тамиздат» на Запад.
Тем же путём прошла и «Чёрная книга».
Где-то в конце 60-х годов она появилась в самиздате, а в начале 70-х в тамиздате. Сначала была опубликована в журнале «Грани» № 95, а в 1976 году — в издательстве «Посев» в редакторской версии Н. Тарасовой.
Поскольку автор не стал подписывать своё произведение ни именем, ни псевдонимом, полагая, что легенда и должна быть анонимна (и чтобы не прибавлять работы «литературоведам в штатском»), то, по-видимому, с ней и решили поступить как с фольклорным произведением, которое каждый может переделать на свой лад, убавить и прибавить.
Трудно обвинять зарубежных редакторов — как-никак, издав произведение, они сохранили его, пусть в таком виде. Но всё же как автор я должен заявить, что опубликованное «Посевом» является своего рода приглаженной копией, хотя и сохраняющей основные черты оригинала, но всё же копией.
Приглаженным получился сам образ рассказчика. В оригинале он более непричёсан. Он «московский человек» своего времени, старинный, старорежимный, национально настроенный, о чём в те годы нельзя было сказать прямо, но что частенько прорывается в его сказе. Возможно, кому-то не понравятся его шуточки и насмешки, но он таков и не может быть другим.
Его надо понять: он забулдыга и безответственный говорун, но ещё и сказитель, сочинитель, фантазёр — действительность предстаёт ему в причудливых образах. Он — русский человек и воспринимает происходящее как гибель России, как отдачу всего дорогого и святого на поток и поругание. Бессмысленная злоба и гаденькое кощунство предстают в образе извечного врага — беса. Распри в стане победителей, их идеологический спор, что и как строить дальше, воспринимаются им как тяжба бесовских сил, поскольку победа любой из сторон обернётся новой русской бедой. Поэтому борьба за власть в легендарном восприятии выглядит как противоборство нашенского и ненашенских бесов.
Есть и изменения синтаксиса, приведшие к нарушению вязевого плетения сказового слога.
Особенно значительные потери понёс десятый, заключительный сказ, где рассказчик высказывает свои заветные мысли:
«Страна у нас такая легендарная, вовсе особенная, и сами мы — люди легендарные, одно слово — московские люди. Нам сказ дорог. В нём — правда истинная».
И всё же, несмотря на допущенный редакторский произвол, а может быть, и благодаря этому я рассматриваю издание «Посева» как документ того времени, времени противостояния, легендарного времени сам- и тамиздата. В то время, когда, казалось, мы обречены на вечный застой, думаю, все тамиздатовские авторы мечтали, что когда-нибудь, очень не скоро, их вещи вернутся домой и будут напечатаны в своём настоящем виде. К счастью, это время пришло раньше.
Но история «московского сказа» на этом не кончилась. В то время как книга шла уготованной ей судьбой, автор писал её продолжение (окончено в 1973-м году). Невозможно было остановить говорливого «московского человека», и он продолжал своё «трепаческое ремесло» в уготованных ему лагерных страстях.
Попав на Соловки, он начинает снова сказывать, «чудотворить» по-своему (то самое — «и творчество, и чудотворство»). Среди беспросветного отчаяния, накануне гибели последних соловецких узников он пытается вызвать образы святых заступников, дать надежду изверившимся людям. Его сказ поначалу движется трудно, как бы на ощупь, но постепенно набирает силу, становится свободнее и просторнее. (Как мне известно, два из соловецких сказов были опубликованы в газете «Русская мысль» как лагерный фольклор.)
В какой мере изображённое исторично? Полагаю, что по сути — да, исторично. Нарастание тревоги, чувство обречённости — всё это, конечно, было. Но документальность отсутствует. Существует немало свидетельств о Соловках 20-х годов, меньше о начале 30-х и почти ничего о конце в 1939-м году. Есть сведения, что режим соловецкой тюрьмы, сменившей лагерь, был столь строгим, что в камерах запрещалось разговаривать. По одной из версий, последних заключённых посадили на баржу и затопили в море…
До сих пор мы не знаем всей правды соловецкой, ещё не выросла та «звонколистая осина», которая «прозвенит своими листочками правду на весь мир…».
Автор надеется, что, дав простор фантазии, он ничем не потревожил память соловецких страдальцев.
И хотя творец «Соловецкого чудотворства» пропел сам себе «вечную память», сказ его не мог исчезнуть вместе с ним. О таких рассказчиках подолгу жила память в арестантской среде. Сочинённое им должно было помниться и передаваться.
И вот он снова явился, начав свои «Блатные сказочки» в «некоем царстве, неведомом государстве… при Пахане Великом…», среди «ребяток-зверяток», поначалу насмешничая и дурача невзыскательных слушателей, но с каждым разом всё настойчивее внушая идею добра в их заскорузлые души.
Вопреки хронологической последовательности «сказочкам» отведена завершающая роль. Отчасти сделано это для того, чтобы их озорство несколько рассеяло трагический финал второй части. Но — особенно важно — идейное завершение трилогии двумя «евангельскими историями», своего рода апокрифами — наверное, лучшим из всего сказанного «московским человеком»[2].
Полагаю, прочитанное покажется несколько неожиданным для тех читателей, которые знали меня как автора книг о Русском Севере и некоторых литературоведческих работ. Но, надеюсь, они согласятся со мной, что противоречия здесь нет. Север вошёл на страницы «Трилогии», и в ряду образов, созданных воображением «московского человека», северяне на достойном месте. О них герой-рассказчик говорит с нескрываемым восхищением и нежностью, им отдана его любовь. Я буду рад и счастлив, если этот мой поклон Северу и северянам будет понят.
Попутно замечу, что не всё в сказах обязано безудержной фантазии «московского человека», а, в частности, северные сказы имеют прототипы лиц и сюжетов. Так, нечто подобное «Колдовской истории» произошло на реке Мезени в годы коллективизации — действительность часто превосходит воображение.
И последнее. Автора спрашивают: каково имя «московского человека»? Да, я думал об этом, возникали разные имена и прозвища (одно из них угадывается в начале третьей части: «а Сверчком зови…»), но все они не годились, потому что, я понял, у «московского человека» нет имени, иначе говоря, может быть любое. Так и автор, когда привелось подписаться псевдонимом, подписался «Русский», «Русский из России», отнюдь не в превозношении и гордыни, а в смиренном сыновстве, как один из русских людей, в данном случае —
Геннадий Русский
ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ
С Геннадием Русским (Генрихом Павловичем Гунькиным) мы познакомились осенью далёкого 1954 года в Перми, тогда ещё Молотове, куда я, молодая выпускница искусствоведческого отделения исторического факультета Ленинградского (ныне Санкт-Петербургского) государственного университета была направлена на работу в замечательный музей — Пермскую (тогда, естественно, Молотовскую) государственную художественную галерею. Он, на год раньше закончивший то же отделение того же факультета, только Московского университета, приехал в Пермь с передвижной выставкой картин советских художников. Выставка была не Бог весть что, хотя и включала в себя ряд вполне хороших работ П.П. Кончаловского, И.И. Машкова и других уважаемых «стариков», что нас, молодых научных сотрудников, слегка фрондирующих по отношению к официозу, к ней, к выставке, и привлекало.
Нельзя было не обратить внимание и на молодого искусствоведа, сопровождавшего выставку. Был он типичным московским интеллигентом: тощий, долговязый, немного смешной очкарик, оказавшийся большим эрудитом и «передовиком» в своих суждениях о литературе и искусстве. В ту пору это очень ценилось. Организатором выставки было существовавшее в первые послевоенные десятилетия, если не ошибаюсь, при Министерстве культуры СССР странное учреждение под названием «Дирекция художественных выставок и панорам», через которое прошли многие московские искусствоведы в поисках работы и самих себя. Короткое время работал в нём и Геннадий Русский. Казалось бы, абсолютно случайная встреча в Перми-Молотове оказалась для нас провидческой, судьбоносной.
В Перми завязалось наше знакомство, переросшее в роман, вначале в письмах, то есть почти виртуально, а затем и реально. Летом 1956 года я переехала в Москву уже на правах законной жены. Поселились мы вместе с родителями Генриха и его младшим братом в двух заставленных мебелью больших комнатах в особняке, принадлежавшем некогда знаменитому шоколадному королю Эйнему, на Софийской набережной напротив Кремля. Сейчас этот дом снесён.
Я застала особняк Эйнема превращённым в типичную московскую многонаселённую «коммуналку» со всеми её «прелестями» — шпаной, скандалами соседей и т.п., хотя меня уверяли, что перед войной и сразу после неё было ещё хуже. Всё-таки в моё время у обитателей нашей «коммуналки» уже не было столь неприкрытой и безнадёжной нищеты, как раньше. Жизнь в «особняке Эйнема» тяготила нас чрезвычайно, поэтому при первой же возможности, заняв деньги у «состоятельных» родственников, мы вступили в ЖСК «Газетчик» и в 1967 году переехали в небольшую двушку недалеко от Белорусского вокзала.
Существование наше все эти годы было непростым, более чем, скажем так, небогатым, но очень интересным. Мы были молоды, нас окружало множество очень близких нам по духу и взглядам друзей и знакомых. Геннадий Русский был ещё Генрихом Гунном, писал и издавал в любимом издательстве «Искусство» книги о Русском Севере, который нежно и преданно любил. Каждый год мы вместе с ним (или он один с друзьями) с тяжёлым рюкзаком отправлялись в путешествия по Северу — Вологодской, Архангельской областям, на Печору.
В одну из таких поездок в начале 1960-х годов (если память не изменяет, в 1963 году) в городе Кириллове, прячась от дождя на паперти одной из церквей этого дивного памятника древнерусской архитектуры, мы случайно встретились с уже знаменитой в Москве парой — известным литературоведом Андреем Синявским и его женой Марией Розановой-Кругликовой. С Розановой Генрих учился в университете и потому был хорошо знаком. Я же видела их впервые. Встреча получилась очень живой. Мы подружились и стали бывать у Синявских в комнатке (а может быть, и в двух) — тоже в изрядной коммуналке в Хлебном переулке. Генрих (к тому времени уже Геннадий после принятого крещения[3]) встречался с Андреем Донатовичем чаще, но о существовании Абрама Терца ни он, ни я ничего не знали. Такова была жизнь: друзья друзьями, но всем всё знать было совсем не обязательно.
Арест Андрея Синявского и Юлия Даниэля был для нас полной неожиданностью. По незнанию, а может быть, по наивности, Генрих оставил у Синявского в его кабинете-подвальчике папочку со своими сочинениями, не то чтобы антисоветскими, но несоветскими точно. Он хотел, чтобы маститый литературовед прочитал их и высказал своё профессиональное мнение. Потом Генрих вспоминал, что Синявский, как-то странно для друзей, не хотел оставлять у себя эту папочку, но Генрих его уговорил. Злосчастная папочка после обыска у Синявских, естественно, попала в руки кагебешников, и их реакция не заставила себя долго ждать. Генриха выгнали из Союза журналистов и, соответственно, из всех издательств, журналов, с которыми он сотрудничал.
Наступили нелёгкие времена. Забота о семье, а нас вместе с сыном было трое, почти полностью легла на мои плечи. Не могу сказать, что мы не боялись худшего, но гроза миновала, Бог миловал, и мы продолжали жить, как и прежде, только экономически ещё сложнее, но так же творчески активно, насыщенно и интересно, с ежегодными поездками на Север (как-то наскребали на это денег), с частыми встречами с не слишком многочисленными, но очень верными друзьями.
В дальнейшем пути Геннадия Русского и Андрея Синявского разошлись и после эмиграции последнего они более не встречались. Разошлись они идейно: Геннадий Русский был большим русофилом и ему определённо не нравились некоторые высказывания Синявского по поводу России (не СССР) и русского народа. Может быть, он не так что-то понял, но прояснить позиции мешала дальность расстояний, разделявшая их, а время всё ещё не совсем способствовало такого рода эпистолярным прояснениям.
Я рассказываю о том, что, казалось бы, не имеет прямого отношения к «Чёрной книге», столь подробно только потому, что это был фон, обстановка, в которой книга создавалась. Мне трудно сейчас восстановить точные даты начала и завершения работы над книгой. Генрих неохотно впускал кого бы то ни было, даже меня, в свои дела (возможно, оберегая от «лишних» знаний), но скрытность, какая-то «подпольность» была в его характере вообще. Разбирая его архив, я не нашла ни черновиков, ни каких-либо записей по поводу «Чёрной книги». Скорее всего, они были уничтожены им самим безопасности ради. Позднее, в авторском послесловии к первому российскому изданию книги 1991 года он определял время её создания серединой и второй половиной 1960-х: «В конце 60-х годов она (книга. — Л.И.) появилась в самиздате, а в начале 1970-х — в тамиздате». Сначала была опубликована в журнале «Грани» № 95, а в 1976 году вышла отдельным изданием в издательстве «Посев» (Германия). Книга по выходе была замечена зарубежными критиками. До нас дошло несколько рецензий, сначала в газете «Русская мысль», а потом и в журнале «Русское Возрождение» №3 за 1978 год. Поскольку «Чёрная книга» печаталась анонимно, рецензенты, помнится, задавались вопросом, к какому поколению — старшему или нынешнему — принадлежит автор.
Анонимность «Чёрной книги» привела впоследствии к двум интересным историям, случившимся с ней.
Первая история произошла в 1989 году в разгар перестроечного «опьянения» (иначе не назовёшь) только что дозволенной свободой слова, свободой печати. Пётр Паламарчук, известный знаток старой Москвы и большой книжник, где-то раздобыл «посевское» издание «Чёрной книги» и задался целью опубликовать её в издательстве «Столица», в котором он работал, кажется, главным редактором. Но для этого надо было разыскать автора или хотя бы что-нибудь узнать о нём, чем он и занялся, расспрашивая своих многочисленных знакомых. Неожиданно для себя он вышел на доброго нашего приятеля писателя Феликса Светова, который был «в курсе» происхождения «Чёрной книги». Вскоре состоялась и встреча автора и издателя. События в Москве развивались стремительно, я же в это время находилась в зарубежной командировке вместе с женой Петра Паламарчука и на её высказывание, что Петя разыскивает автора необычной «Чёрной книги», как и было положено, хранила полное молчание до нашего с ней возвращения в Москву, где всё уже было найдено, решено и подписано. Так появилось первое российское издание «Чёрной книги» (Геннадий Русский. Чёрная книга: Трилогия московского человека. М., «Столица». 1991).
Вторая, в чём-то очень схожая история произошла осенью 2006 года, к сожалению, уже после преждевременной кончины Геннадия Русского. Спустя примерно два месяца после его похорон один из наших друзей, а именно редактор «столичного» издания Алексей Григоренко, случайно наткнулся в одном из магазинов на Сретенке на новое и опять анонимное издание «Чёрной книги» (СПб., «Библиополис». 2006). Изящно оформленная, хорошо изданная книга содержала обращение к читателям сообщить в редакцию, если кто-то знает хоть что-нибудь об авторе. Разумеется, мы сообщили. Спустя некоторое время зародилась идея переиздать книгу — уже целиком, ведь «Библиополис» опубликовал только имевшееся у него германское издание, содержавшее лишь одну первую часть книги (собственно «Чёрную книгу»). Автор же, пока был жив, был уверен в необходимости совместной публикации всех частей трилогии, связанных общим замыслом[4].
Работая после смерти Геннадия Русского над его огромной библиотекой, значительную часть которой (около двух тысяч томов) я передала в Музей-заповедник города Каргополя для создания «Библиотеки Русского Севера», что при жизни задумал сделать Генрих Гунн — Геннадий Русский, я наткнулась на небольшую книжицу: П.В. Сытин. Сухарева башня (1692–1928). Народные легенды о башне, её история, реставрация и современное состояние (М., «Отечество». 1992). Книжица представляла собой переиздание книги 1926 года известного москвоведа Павла Васильевича Сытина, работавшего директором Музея коммунального хозяйства, располагавшегося в Сухаревой башне вплоть до её разрушения в 1934 году. Думаю, что муж был знаком с первым изданием книги П.В. Сытина, хотя в послесловии 1991 года он ссылается только на «Сказания русского народа…» И.П. Сахарова (Ч. 1-2. 1836–1837). Во всяком случае, опубликованное там же стихотворение поэта М.А. Дмитриева (1778–1866) «Сухарева башня» ему конечно же было известно:
… Тут, говорят старики, жил колдун-чернокнижник; доныне
Целы все чёрные книги его; но закладены в стену.
Геннадий Русский был большим книголюбом и книгочеем. В нашем доме вольготно жилось только книгам. Они были повсюду — на книжных полках и в шкафах, на столах и под столами, на подоконниках и просто кучей в углу за компьютером. Это мало кого удивляло. У многих наших знакомых наблюдалось нечто похожее. Генрих-Геннадий хорошо знал (память у него была исключительная) русскую и мировую литературную классику, но имел одно пристрастие — он любил литературный «лубок» и прекрасно умел стилизовать под него некоторые свои сочинения. Собственно, «Чёрная книга» и есть такого рода стилизация.
В заключение мне хотелось бы сказать несколько биографических слов о Геннадии Русском, то есть о Генрихе (Геннадии) Павловиче Гунькине. Родился он 18 марта 1930 года в Саратове, куда заехали к родственникам по дороге из Липецка в Москву его родители. Через несколько недель после появления на свет переехал в Москву, где и прожил всю свою жизнь. Скончался Геннадий Русский 19 сентября 2006 года скоропостижно на отдыхе в Тунисе. Похоронен в Москве.
Геннадий Русский — автор более двух десятков книг культурологического, литературоведческого и беллетристического характера, издававшихся в разные годы, хотя и с большими перерывами, в разных издательствах — «Мысль», «Искусство», уже упомянутых «Посеве» (Германия), «Столице» (Москва), «Библиополисе» (Санкт-Петербург) и других. Он также автор ряда статей в журналах и газетах как в России, так и за рубежом, и даже автор нескольких публикаций в научных сборниках, выпускавшихся в «Пушкинском Доме» (Санкт-Петербург) и Каргополе. Особый научно-литературный интерес представляла для Геннадия Русского тема взаимоотношений протопопа Аввакума и Патриарха Никона (XVII век). В 2000-х Геннадий Павлович публиковал сочинения в основном на собственные средства непосредственно в небольших типографиях, т.е. вновь перейдя в своего рода «самиздат».
Надеюсь, что нынешнее издание «Чёрной книги» будет достойным памятником несвоевременно ушедшему от нас талантливому писателю и скромному литературному труженику, интересному и порядочному человеку Генриху (Геннадию) Павловичу Гунькину. Ради его светлой памяти я и взялась за нелёгкое дело переиздания дорогой для меня книги.
Лидия Иовлева (Гунькина)