В конце марта у нас под Москвой весна уже в полной силе, на лесных прогалинах влажно чернеет земля, остро пахнет прелью, отмякшей корой, а здесь, на берегу Баренцева моря у Полярного круга, дни еще коротки и пасмурны, развидняется почти что к полудню.
Веретьё — означает по-местному сухое урочище среди мокрой тундры, отсюда и пошло название деревушки. Около сотни изб в два порядка, высится колокольня на отлогом угоре, синеют густо промасленные карбасы[2] на песчаном берегу Печоры. С норда еще скованная льдами Болванская губа, на восток тянется гряда холмов Вангурейского хребта, а на западе бескрайняя тундра с бесчисленными мелкими озерами вплоть до Канина Носа. Лесов поблизости от устья нет, кругом одни моховые болота. Хоть топляка приносило прибылой водой вдоволь, а годился он только на то, чтоб печи топить; избу с него не сладишь, разве что ленивый хозяин срубит сараюшник. Для того чтобы избу поставить, карбасочек построить, хаживали за материалом по зимнику в верховья почти к Усть-Цильме, а летом спускались рекой в деревню. Дома строили просторными, крепкими, рубленными из красного стояна; снизу подвалыши и клети, выше зимние горницы, а сверх того еще летние, крытые тесом, окошки изукрашены резьбой, расписаны киноварью и охрой. Народ здесь жил малоразговорчивый, смирный, отличавшийся редким гостеприимством.
Впервые я попал сюда с геологической партией лет десять назад, да и потом случалось останавливаться проездом на день-другой в зимнюю пору, пережидая непогоду, когда завьюжит так, что и на самоходном «Буране» иной раз проплутаешь полдня.
В ту весну я возвращался со стороны устья в Нарьян-Мар и завернул по пути проведать кое-кого в Веретье.
В тундре оглаженный ветрами до блеска наст, или, как говорят местные жители, нарокуй, прочно сковал все, сровнял под собой озера, кочкарник, болота. Сиротливо стоят на склоне распадков одинокие приземистые березки, словно замершие в оцепенении среди белой пустыни. И, проезжая мимо, невольно приглядываешься к ним — не человек ли, не махнет ли рукой, не позовет ли на помощь. Но нет, недвижимо застыли заиндевелые деревца. Не шелохнется на ветке поджидающая добычу полярная совка. Чутко слушает мертвую тишь, которая затопила все окрест. И есть какая-то печальная загадочность в этом гнетущем безмолвии. Хочется нарушить его, пронзительно крикнуть, но слабое эхо тотчас вязнет в снегах, и еще острее сознаешь свое бессилие перед гибельной тундрой, раскинувшейся на сотни и тысячи километров. Одиночество вдали от людей становится еще тягостней — и спешишь скорее в деревню.
…Не успеешь за делами оглянуться, пройтись после обеда к морю и вернуться назад по узкой от сугробов улочке, как снова наплывает темень. Вон дрогнула одна, другая звезда, третья, словно непрочный свод пробивает капелью, и вот он сквозит уже желтоватой проталиной там, где виден щербатый, словно наполовину оттаявший, осколок месяца.
И сколь отрадно покажется после морозной темени в уютной, просторной избе, где в сенях и на повети стоит какой-то особенный запах от сетей, отдает смолистым духом от стружек, от нового карбаса, который мастерит вручную хозяин дома дядя Аристарх. Ему уже за семьдесят, он кряжист и сух, волосы на голове густы и белы, как куропачье крыло. В море он давно не ходит из-за радикулита, постоянно носит широкий пояс из собачьей шерсти под замашной рубахой и уверяет, что это первейшее средство от всякой простуды.
На всю деревню здесь два карбасных мастера; кроме дяди Аристарха есть еще Яков Прялухин, мужик громадного роста с огненно-рыжей бородой, который, как говорится, сметлив и своего не упустит, работает на скорую руку.
Дядя Аристарх строит карбасы по-старинному, на вицах, прошивает бортовые доски ивовыми прутками, которые распаривает в горячей воде. Сработанному на прошив карбасу нет сноса, течи в нем никогда не бывает. На корги, то есть киль, переходящий в форштевень, он выбирает особую ель с кривым комлеватым корнем, которую выдерживает до «сухого звона». Прялухин же строит по-быстрому, «с горячего топора», «шьет» на гвоздях, не утруждая себя морокой, не заставляя заказчика дожидаться подолгу. А цена за новый карбас все равно в деревне одна — пятьсот рублей. Хоть деньги и немалые, но на весеннем лове оправдываются в короткий срок.
— Дядя Аристарх, ну зачем вам эта лишняя забота с вицами, делали бы тоже лодки на гвоздях, — заметил как-то я, когда работа у него подходила к концу и он прилаживал к борту отбойный брус из мореной ели. — Деньги ведь берете за карбас те же, что и Прялухин. — Мне хотелось вызвать его на откровенный разговор.
— Да как тебе сказать, — протянул он задумчиво и откинул небрежным жестом липнущую ко лбу прядь волос. — Проще-то, оно конечно, ежели на гвоздях по-быстрому лепить. Дак всякий труд должен быть еще и по сердцу, стараюсь ить не для одного только заработка. Пенсии на прокорм нам со старухой хватает, голова не болит, чем ли кормить себя, поить. Да и без рыбы все ж не сидим, полно ее в озерах. Ты вот говоришь — цена у нас за работу одна. Верно! А мне удовольствие в деле? Тоже, значит, надо брать его в расчет. Ремесло, оно ведь может быть и в тягость, и в радость. Я на берег выйду — моя работа за версту глянется. Ни один рыбак на Баренцевом море карбас моей выделки с другими не спутает. Да и не с руки мне почерк менять, не льстит это.
Позже я понял, что ошибался, подумав, что он так старается из честолюбия, чтоб добрая молва о его мастерстве шла по всему побережью. Дядя Аристарх был не простой ремесленник, а, можно сказать, поэт своего дела, творил «по живому дереву», как говорили о нем односельчане. И может быть, не стал бы он браться за другую работу, плати ему за нее втридорога.
Прялухину же было все едино, что рубить: карбасы или баньку соседу, сколотить гроб или перебрать прохудившийся настил в избе. Лишь бы платили подходяще. Дядю Аристарха он считал чудаком, изредка подтрунивал над его излишним «баловством» в работе.
Как-то весной, в один из воскресных дней, мы сидели и покуривали на крылечке с дядей Аристархом, а Прялухин чинил через два дома в соседнем порядке крышу старой избы.
— Вот он поет на крыше, тюкает да потюкивает топориком, а мне уж на верхотуру не забраться, голова кружает, — говорил дядя Аристарх. — А он ведь моложе меня всего на пять лет, в одном месяце родились даже, в сентябре, только он второго, а я двенадцатого. Поглядеть на нас, так я против него совсем старик, правда, у меня волосья еще на голове не выпали, а у него плешь во все темечко. У них, у Прялухиных, все мужики в роду плешивы были, потому и понаулочное прозвание — Лысы. В прежние года все плешивы мужики окрест в поморских деревнях были наперечет, доставалось им, особливо как застанет в морюшке рыбаков безветерь. Тебе, может, и смехом поверья наши стары покажутся, а было времечко (на парусных шхунках еще тогда в море хаживали) — опрокиднями лысых считали, силу им особу приписывали. Старики испокон верили, и мы по неграмотности той веры держались. Издревле свои приметы да обычаи у нашенских моряков и рыбаков. Вот был обычай, как говорится, «рубить плешивых», чтоб попутный поветерь задул. Природа наша на краю земли расположена, от погудушки вся жизнь зависит, шелоник ли, полуношник ли задует, где, когда застигнет прибылая вода. Ну да я чередом тебе все обскажу.
Пошли мы артелью однова на шхуне «Натура» промыслить об летнюю пору. Ловили снюрреводом, невод такой норвежский на треску. Почитай, две недели проваландались в Баренцевом, а все без толку, как отрезало от нас удачу… А тут штиль еще лег, море как зеркало, паруса обвисли, заскучал народ. Добро хоть, чуть морее острова Колгуева были. Стали кое-как на веслах огребаться, к берегу подошли, воды родничковой взяли. День стоим без дела, два стоим. В глазах времениться начало, видения разны в облаках над водой. Со скуки и муха об стекло биться станет, а человеку без дела совсем худо, оголодали бы, не прихвати один из мужиков с собой ружьецо да сколько-то пороху и дроби.
Народ у нас разный подобрался, многие еще покрученниками хаживали, издревле обычаи хранили. На третий день кормщик наш, Петр Артемьевич Извеков, из деревни Виски и говорит, видя, что дело худо: «Что же, братцы, надо рубить плешивых, на них одна надежда, чтоб попутный поветерь задул. Не иначе как их рук дело, напустили на морюшко блазень.
Строгайте палку да садитесь кружком, вспоминайте каждый плешивых мужиков в своих деревнях. Да не утаивайте, ежели кто из родни! Будем зарубки делать. Сорок надо в аккурат».
А из нашей деревни в артели трое были — я с братилой покойным да Яшка Прялухин. Яшку на улице сызмальства дразнили: «На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосья секутся, округ плеши вьются, сопли текут — Яшке капут».
А он еще вьюношей рьяный страсть был. Чуть кто ему обидное слово — сейчас с кулаками драться.
Глянул он со значением на нас с братилой, чтоб сродственников его не выдавали, не подпускали под хулу.
Петр Артемьевич говорит: «Из нашей деревни у тебя, Иван, отец плешив, да дядька плешив, да старший брат — три зарубки метим. Прокофий Матвеевич, да Зиновий Матвеевич, да два брата Котцовы — семь уже». Стали всех по памяти перебирать. Свара зачалась, каждый сродственника обминуть старается, да другие напоминают. Тридцать пять затесали, пять недостает, а никто больше упомнить не может. Мы с братилой голоса не подаем. Яшка тоже сидит молчком.
«А что ж вы не объявите своих плешивых мужиков? — повертывается к нам Петр Артемьевич. — Не могет того быть, чтоб в вашей деревне плешивых мужиков не было. Ну-ка пораскиньте хорошенько мозгами!»
Братило мой возьми и ляпни про Прялухиных. Я глазом моргнуть не успел, как Яшка ему булдырь под глазом наставил. Тут уж меня зло не на шутку проняло. Кричу: «Братцы, дак ведь Яшка сам плешив, как и родитель и дядька евонный. Пусть скинет шапчонку — дак и погляньте».
Расцарапались тут мы, растащили нас, сдернули с Яшки шапку. А он выдирается, орет благим матом, как скаженный: «Врет он, мужики, я сам хоть и плешив, а у родителя все волосья целы, ни один с головы не повыпал».
Не столь себя жалковал, дядьев да братьев, как об чести родителя пекся, значит. Не хотел, чтоб зря хулили.
«Э, Яшка, — говорит Петр Артемьевич, — да у тебя на темечке такая сверковка, будто полный месяц пекет. Глазам глядеть больно. Не иначе как ты и напустил блазень. Только невдомек мне — какая тебе с того корысть? Сам ведь без рыбы на зиму останешься. Чем семью кормить будешь?» Отпустили его, отошел он в сторонку, меня с братилой глазами буровит, кулачищем грозит. С евонными сродственниками и набралась полная сороковка плешивых. Ладно, сделали зарубки, воткнули ту палку саженях в двух от берега. Рядом Яшку поставили, а мужики гурьбой неподалече собрались на обсушном месте да и спочали каждый на свой лад плешивых крестить на чем свет стоит: «Дуйте, плешивые, работайте, нагоняйте поветерь с норда, чтоб пусто вам было, чтоб девки да бабы вас не миловали, чтоб трясовица забрала!»
Тут уж всяк рад был расстараться на свой манер. Были также шаболдники, что очень художественно изгилялись, обкладывали плешивых матерными словечками и сзаду и спереду. Сутки стоим, двое — и все ругаем. Зло разбирает, потому всякому терпению предел предположен и надо об промысле заботиться, а тут времечко без толку уходит, паруса висят не шелохнувшись, как портки на повети. Позволяли Яшке отойти только по грубой нужде. Истомился он, а мы знай покрикиваем, чтоб нагонял поветерь спопутный. Ну уж как задуло, зафурайдало в парусах — тут для всех радость, быстрей выбирай якорь, красней от натуги, товарищ, себя не жалкуй. В открытое море ударялись наверстывать упущено. А опосля штиля, скажу тебе, завсегда страшенно ловилось, опруживали в трюм полный снюрревод. Столь рыбы, что борта через край полнились.
Слушать рассказы дяди Аристарха можно было часами, не рискуя соскучиться. И чего только не повидал он на своем веку, ходил и в Баренцево, и под Терский берег, и в Норвегию. Несколько раз едва не утонул, затирало их суденышко во льдах, три недели носило в дрейфе. Чтобы не погибнуть, разломали на дрова палубу и часть рубки, жгли тюлений жир в крохотной печурке. Иной бы вспоминал об этом с невольным содроганием, отбило бы на всю жизнь охоту пускаться в море. Но для поморов в этом не было ничего героического, чрезвычайного. «От своей судьбы не уйдешь, — говаривал дядя Аристарх. — Кому суждено умереть на печи — в море не сгинет, а смерти бояться, так и на печку залазить боязно».
— Дядя Аристарх, расскажи еще что-нибудь про старину, — просил я его, когда на улице разыгрывалась вовсю непогода и шквальный ветер завывал в трубе.
— Ну тогда доставай столичное курево, давай почадим, — отвечал он. — Тебе небось ежели не соврешь для красного словца, дак не угодишь. Сейчас ведь про нашу старину мало кому слушать охота. Вот, к примеру, слыхал ли, что такое «лечить поплавь»? С середины июня в Печору семга перла с моря завсегда. Ловили ее снастью особой — поплавью. Поднимались вверх по течению карбасочком, бросали сеть веером на поплавках-кубасах поперек реки, так чтоб течением сплавлялась к морю, к самой Болванской губе, где на каком-нибудь островке сидел, дожидаючись удачи, у костерка рыбак, коротал время да чаек попивал.
Семга рыба чуткая, пугливая ко всякой малости. Не прет дуроломом на нерест, как горбуша или кета. Ткнется едва мордочкой в ячею поплави — да сразу вбок тут же. Норовит обминуть преграду, ищет свободного прохода. Ежели сеть сплавляется не полукружием, а ровной строчкой или забегает вперед одна сторона поплави против другой, ни за что семга не уловится, обминет с того края, что отстает. Считай, раскидывал снасть вхолостую. Вот и поди угадай, как кубасы расставить, вычисли умом до самой малой тонкости, где навесить какое грузило, чтоб и за коряги на дне не цепляло, и полукружием снасть аккуратно стелилась. Дело хитрое, наука целая. Иной за день до сотни рыбин в карбас опружит, а у другого приничего сколько, хоть в одной и той же реке ловят, рядом стараются. Не объячеивается семга, и все тут, отворачивает рыбацкое счастье. А лето коротко, лето зиму кормит. Когда уж тут снасть переделывать? Другому обидно, конечно, зависть берет к соседу. И так и этак старается, а все пусто. Думает, не иначе как на его поплавь дурным глазом призор положен.
А у Нестора Афанасьевича, моего соседа покойного, больше чем у кого другого попадало, везло прямо-таки страшенно. А почему — поди знай. Ну некоторые и пытались «лечить» поплавь, привораживать к себе удачу от другого. Были на то разные средства. Не умом, не сноровкой, дак хоть хитростью взять.
Ну, раз братило Яшки Прялухина, полное имя ему Анкиндин, а звали попросту Анкидя, ночью подобрался к вешалам с сетями Нестора Афанасьевича да и отчекрыжил по-быстрому с пяток поплавков берестяных, надергал веревочек из снасти, чтоб не особо приметно было, отхватил вдобавок и шкертик. Положил все это в казан, набросал воску да и растопил огонь. А как зачадило, стал над дымом свою поплавь обкуривать, «лечить», чтоб приворожить от удачливой снасти рыбацкое счастье.
Утром стали деревенские на реку снаряжаться, поплави с вешал снимать. Нестор Афанасьевич ничего не приметил, выехал на своем карбасочке. А Анкидя отправился чуть погодя. Ну, думает, теперь тебе, сосед, достанутся куриные титьки да поросячьи рожки.
«Счастлива тебе поветерь», — крикнула Анкиде баба с берега.
А он ей: «Тьфу, дура, чтоб тебе пусто было». Суеверен был, мнителен до всякой мелочи, опасался дурного бабьего сглазу. Отпотчевал матюгами молодку.
Только, знамо дело, «лечение» не помогло, выловил с полдюжины семг, а Нестору Афанасьевичу опять привалила удача.
Но Анкидя был мужик яровитый. Одно средство не помогло, значит, другое надо испробовать. А сказать тебе, окуривать свою поплавь от чужой зазорным в деревне считалось. Ежели приметит хозяин — изорвет твою снасть да самого измордует.
Ну, Анкидя и решил поправить дело другим способом: втыкал в шпигаты рыбацки ножи, на которы наговор был положен особый ворожеей бабкой Манефой: «Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, с избы не дверьми, со двора не воротами, выйду я в чисто поле, чтоб поплавь сия ловила поболе. Будьте, слова мои, крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, с людьми не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, ключ в море, замок в роте. В черном озере есть рыба щука, она рвет и хватает ключ и замок, носит с собой до самого дна. Тьфу, тьфу, тьфу». Вот такая, значит, химия. А только и это Анкиде не помогло.
Даром деньги только ухлопал. Остается последняя крайность, больше уж и надеяться не на что: говаривали некоторые старички, ежели вывести рано поутру на бережок свою женку, заголить да накрыть сетью, а опосля полюбиться с ней, так в точности уж приспеет рыбаку от той сети удача. Женка Анкиди хоть и противилась, а все ж притащил он ее на берег да сделал что положено. Ты не смейся, рьяной был мужик, настырный. Его хоть в колодец брось — он со щукой в зубах вынырнет. Ради промысла и стыдом не поступился. Ненароком кто-то из деревенских подглядел их за крутиком в тот час. А на мирской роток, как говорится, не накинешь платок. Разнесли языки бабьи слух по деревне про то по всем избам. Смеху много было, а толк Анкиде один — пятый сын у него народился. Говорят, от того случая.
— Это не его ли сын, Николай Анкиндинович, работает в райпо? — спросил я, вспомнив грузного дородного мужчину в очках, который осенью ездил на катере по побережью закупать у местного населения морошку.
— Он и есть, — протянул дядя Аристарх. — Все сыновья евонные из деревни поразъехались, в райцентре живут, а остальные бог знает где. На могиле отца родного крест изладить не могут, старый вовсе иструх да свалился.
Мы помолчали, каждый думая о своем, а потом дядя Аристарх продолжил свой рассказ:
— А вот еще заповедь была — как сядем на промысле заламывать рыбник тресковый, дак упаси бог трогать руками, поганить общий котел. Ну, понятное дело, первым приступал к трапезе кормщик, его первая ложка, а уж за ним все остальные. Но не моги котел лапать, хоть другой раз и ворухается он, охота попридержать, чтоб зачерпнуть со дна погуще. Помню, раз на морюшке зыбь разыгралась, мотает, кладет с борта на борт шхунку. Рыбник утрескали, до дна почти добрались, кое-кто пресытился, отвалился в сторонку. А был с нами парнишка Петруха, очень пожрать любил, и соблазнила его поджариста корочка со дна. Запамятовал про обычай да и взялся за край, чтоб отскрести удобней. Тут его наш старшой Артемьевич и тяпнул черпаком по лбу: «Почто котел руками поганишь, почто заповеди не чтишь?» Был у нашего кормщика в натуре крутой оттенок. Сам он родом из староверов. Никому не попущал, строг да справедлив. А наказание не из простых было: привязывали котел к причинному месту и заставляли идти с им по палубе от бака до кормы. Бабу наказанием таким не ущемишь. Другой мужик, конечно, и выдержит, у кого крепкая порода. Прошел Петруха полпути и сник, опустился на карачки. «Пожалкуйте, — говорит, — братцы, явите снисхождение. У меня баба молодая дома осталась, с чем явлюсь к ней, она ж меня опосля со двора прогонит».
А тут еще погодушка разыгралась пуще прежнего, пылит со взводней, захлестывает палубу. Стоять и то склизко.
«Пожалкуем его, — говорит кормщик, — а то ведь чада еще мужику плодить надо. Претерпел уж сколько-то во искупление, почти до самой мачты достиг. За остатне пусть шкертики[3] с тюленьим салом округ бортов навесит, чтоб не захлестывало».
Петруха и тому рад, пошел кромсать тюленье сало да вязать шкертики, вывешивать их у шпигатов.[4] Жир-то распускается по воде, замасливает, вот и не плещет волна на палубу. Не нами — стариками еще придумано. Поморска голь на выдумку хитра… Д-да, тебе про нашу жизнь рассказывать — месяца не хватит. Было времечко, да пора ушла. Теперь жизнь куда легче. Климатические да полярные приплаты, как сейчас, нам прежде не начисляли. На ледоколе-то идти на промысел хорошо, а я мальцом был, помню время, когда покрученниками рядились. За половину доли от промысла да за то, что хозяин тебя кормит и поит. Мужик ежели потонет — хозяину не обидно. Обидно, что бахилы кожаны пропали. Этак от. На лодках-ледянках волочились, спину в гребах рвали на разводьях. Четыре гребца да два гарпунера в лодке. Ежели гармошка с собой — так совсем хорошо. Как выйдем на чисто место — гармонист и заиграет. Зверь оченно любит это, в диковинку ему музыку послушать. Объявится из-под воды — тем временем его как раз и стрелишь.
Дядя Аристарх под настроение иногда принимался вдруг петь старинные поморские песни, а уж когда после баньки в воскресенье мы с ним, бывало, сядем выпить крепкого пуншика, он такие истории и притчи рассказывал, что я только диву давался — уж не сам ли он их присочинил.
Память у него была исключительная, помнил по именам и фамилиям почти всех рыбаков из окрестных сел, помнил всех девятнадцать председателей, что сменились с того времени, как образовались первые артели в тридцатых годах.
…Однажды Николай Анкиндинович примчался в деревню на своей моторке и быстро прошагал к карбасной мастерской Якова Прялухина. А через полчаса они вместе умотали в райцентр. Вернулся Яков деловитый, довольный, выволок на улицу под навес наполовину сделанный карбас для рыбака из соседней деревни и спешно начал мастерить другой, отбирал для него лучшие заготовки, доски без единого сучка. Старался не меньше недели, работал спозаранку, ездил в верховья реки за ивовыми прутьями. А потом неожиданно стук в его мастерской прекратился, и он на два дня запил.
Вечером я видел, как он слонялся по берегу, приглядывался к вытащенным на берег карбасам и несколько раз один из них злобно пнул сапогом.
— Плохо сработан, что ли? — спросил я, стараясь казаться равнодушным. Карбас этот был работы дяди Аристарха.
— Тебе-то что до того? — выкатил он на меня иссиня-кровянистые белки злобно горевших глаз. — Ездют тут всякие, слоняются без дела… В душу трудового народа лезут…
На другой день снова явился в деревню Николай Анкиндинович, заспешил к Якову, а потом, хлопнув в сердцах дверью, вышел из карбасной мастерской, решительно направился к дому дяди Аристарха.
— Да погодь ты, — спешил за ним Прялухин трусцой и частил срывающимся голосом, — мы пользованный карбас купим, я малость подновлю… Им для такого дела сойдет. Не для промысла ведь.
— Сказано — новый надо, дурья ты голова. У меня договор подписан, — раздельно и с ожесточением в голосе бросил Николай Анкиндинович. — Последний раз спрашиваю: пойдешь вместе со мной к нему или нет?
— Не пойду, — процедил Яков и сплюнул.
— Ну и черт с тобой. Ни рубля не заплачу. Мне халтуры по такому случаю не надо.
Он взошел на поветь, где уже заканчивал отделывать карбас дядя Аристарх, поздоровался, поговорил о том о сем для приличия, не спеша сразу переходить к делу, за которым явился. Поинтересовался, не нужно ли чего достать из дефицита у них в райпо. Намекнул насчет того, что если надо, то можно раздобыть и нейлоновую сеть…
Дядя Аристарх лукаво поглядывал на него, курил и, казалось, чего-то выжидал, зная, что Николай Анкиндинович просто так не заглянул бы к нему в гости. Потом проговорил с видимым равнодушием:
— Сам ведь знаешь: мне ничего такого особого не надо, обойдемся со старухой моей тем, что есть. А чем могу — помогу тебе всяко, коли есть какая ко мне нужда у тебя.
— Ладно, изложу прямиком как есть, — крепко хлопнул пухлой ладонью по смолянистой обшивке борта Николай Анкиндинович. — Понимаешь, дед, попал я впросак из-за родственничка моего Яшки, твоего конкурента. Договор у меня подписан, карбас на вицах нужен срочно в область на выставку. Сроки обговорены, деньги платят немалые — полторы тысячи, а он, подлец, меня подвел. Ежели не умеешь на вицах — не берись рядиться. Так нет же, плевое, мол, говорит, дело… Словом, выручай, продай эту посудину, а заказчику твоему другую изладишь. Обождет. Я тебе… тысячу заплачу! Доставка и прочее там — моя морока. Вопрос чести, понимаешь ли. Я обещал наверняка к двадцатому числу.
— А я ведь, Николай, тоже к сроку обещал, — глянул на него и тихо проронил дядя Аристарх. — Не в одних деньгах, сам разумеешь, дело. Заказчик явится, дак я руками разведу… Нет, извини, но не продам, — решительно мотнул он головой.
— Ведь разговор, старик, идет о нешуточном деле, на выставке народных промыслов будут твое произведение обозревать… — горячился Николай Анкиндинович со страдальческой гримасой на лице, уже предчувствуя тщетность всяких слов. Но дядя Аристарх оставался непреклонным и больше супил брови. — Ну хоть подсоби Якову доделать ту посудину, что он начал, — пытался как-то спасти предприятие Николай Анкиндинович, переменив тон. — Не выходит у него, а просить тебя помочь не хочет из гордости. Ты хоть как-то подправь для блезиру, все одно на этом карбасе в море не хаживать, лишь бы наружно смотрелся…
Я стоял в сторонке и с любопытством следил за этой сценой. По выражению лица дяди Аристарха можно было предположить, что он колеблется сейчас. Нет, вряд ли он наслаждался злорадством. Не старался использовать повод, чтобы доказать и так явное превосходство в мастерстве перед соседом. Скорее, его одолевает искушение, думал я, показать свое великодушие. Молча, без всяких поучений и высоких слов прийти на помощь Якову, который будет не только полностью обезоружен, но и благодарен за спасение от унижения в глазах односельчан.
— Для блезиру, говоришь? — вскинул брови дядя Аристарх и посмотрел на Николая Анкиндиновича так, словно старался надолго запомнить что-то в выражении его лица. — Значит, в море на нем хаживать не будут?
— Дак сказано тебе — экспо-нат! Ну и чудной ты старик, — оживился тот, озираясь в мою сторону и нервически усмехаясь одной половиной лица. — Ну, вроде модели в натуральную величину, — пытался растолковать он.
— А ежели все-таки спустят на воду? — рассуждал вслух старик. — Нет, не приучен я такие делать, — отрезал он с решимостью и снова принялся за работу, давая понять гостю, что разговор между ними на этом закончен.
…На другой день распогодилось, ветер стих, после полудня проглянуло солнце, и я уехал из деревни дальше по делам. Встретились мы с Николаем Анкиндиновичем в Нарьян-Маре случайно спустя месяц. Я поинтересовался: раздобыл ли он карбас для выставки?
— А… — ухмыльнулся с ленивой беспечностью он. — Дак выкрутился, доставил им экспонат, как и обещал, — не преминул он похвастаться. — Вот ведь ненормальный старик этот Аристарх, от таких денег отказался. Д-да, бывают же чудаки, — покачивал он головой и мял в пальцах папиросу. — А я у его же заказчика через неделю перекупил, — постукивал Николай Анкиндинович мундштуком по ногтю и торжествующе смотрел на меня. — Договорились. Сеть нейлоновую посулил. Деловые люди всегда найдут общий язык. Так-то.
…Через год я опять приехал в эти места. Дядя Аристарха уже не было в живых. На повети стоял почти достроенный им новый карбас, но, сколько ни приходило к вдове желающих купить его, она никому не соглашалась продать.
— И зачем он ей? — недоумевали рыбаки.
Погожим июньским воскресеньем Тарасенков сидел на мосту, курил, сплевывая в щель меж рассохшихся, побелевших от пыли и солнца бревен настила, время от времени поднимал лицо к поросшему низким частым ивняком берегу, и тяжелый, задумчивый взгляд его останавливался на доме с двускатной, крашенной суриком крышей, что стоял неподалеку у самой воды.
Внизу неспешно, дремотно текла река в дымчатых разводах от мыльной воды, стекавшей с мостков, где хозяйки стирали белье, драили щетками залоснившиеся за зиму одеяла. Над приземистыми домами строго и призывно сияли на щедром солнце луковицы церковных куполов в центре города, в небе носились стрижи, зыбко белела ватная полоса за самолетом, ровно распарывавшим тончайшую голубизну свода надвое.
То едкое и щемящее чувство, что растравил он в себе, глядя на дом, предавшись невеселым своим мыслям, забирало его все глубже, и он мрачнел, упрямее сдвигал брови, блеск суженных мстительно глаз его становился острее, суше, дольше, пристальней задерживал он взгляд на покосившемся заборе.
Его угрюмая крупная фигура, независимо расслабленный, чем-то вызывающий вид, угрюмая сосредоточенность и отрешенность грубо вылепленного скуластого и презрительного лица с багровой припухлостью застарелого рубца над правой бровью невольно обращали на себя внимание редких прохожих, он же, казалось, никого не замечал, всецело поглощенный раздумьями, и лишь однажды, как отголосок той нервной и напряженной внутренней работы, что шла в нем, у него невольно вырвалось приглушенно и со злобой: «Вот стерва тонконогая», — так что старичок, проходивший как раз в ту минуту по мосту, куда-то торопясь с ветхой и замызганной кошелкой, опасливо оглянулся на Тарасенкова, поискал растерянным взглядом, кому бы еще поблизости, кроме него, могли предназначаться эти обидные слова, и, бормоча что-то себе под нос, последовал дальше.
Тарасенков курил длинными, глубокими затяжками и, ожегши пальцы подступившим к самым ногтям огоньком, далеко отшвырнул окурок и тяжело вздохнул. Мысли его были смутны, и весь он был полон бессильной и томительной злобы, мучившей его уже который день, с тех пор как приехал он в родной городок, вызванный с Севера телеграммой тетки, где было пять слов: «Умер отец похороны десятого Пелагея». Телеграмма пришла в контору леспромхоза; участок заготовки, где работал вальщиком Тарасенков, находился в семидесяти километрах, и, пока выдалась попутная машина на тот участок, пока добрался он до поселка, а оттуда до ближайшей железнодорожной станции, прошло два дня. Скорый поезд ушел перед самым носом, стоял он всего три минуты, и пришлось ночевать в тесном и прокуренном зале ожидания на жесткой деревянной скамье голова в голову с дышавшим луком и немилосердно храпевшим мужиком. Только под утро забылся тревожным сном Тарасенков, сморенный дорогой, горестными раздумьями, острым сожалением, что за последних четыре года так и не побывал дома, не увиделся с отцом. Женился и сразу после женитьбы затеял ставить дом в поселке, потом, когда родился сын, все болела жена и нельзя было уехать, оставить хоть на время хворую ее с грудником на руках. И вот эта телеграмма — клочок бумаги, пришедший оттуда как молчаливый и краткий укор. Всю дорогу стояло перед глазами лицо отца. Живого. Мертвым и лежащим в гробу он представить себе его никак не мог, все смотрело из гроба лицо отца живыми глазами.
Почтовый, проходивший рано утром, Тарасенков едва не проспал, разбудило хлопание двери в зале ожидания и потянувший по ногам острый сквознячок. Ехал он двое суток с тремя пересадками и, когда добрался наконец домой, к похоронам опоздал. На улице стояла жара, хоронить решили, не дождавшись. В первый же вечер по прибытии Тарасенков с горя и отчаяния жестоко напился и ночевал где-то в поле, в зарослях бурьяна; плакал беззвучно и страдальчески-тупо смотрел на пробитое частыми шляпками звезд небо. Потом все же уснул и утром, проснувшись, почувствовал, что застудил за ночь на сырой земле поясницу.
Поставленный на могиле отца деревянный, покрашенный охрой крест он, несмотря на протест сеструхи, вытащил и заменил на железный. Установил ограду, которую вместе со старым, еще школьным дружком Мишкой Беспаловым сварили они из арматуры в мастерской ремконторы, где работал когда-то Тарасенков плотником еще до того, как подался на Север за заработками. Варька, сеструха единокровная, была старше Тарасенкова на четыре года. В первый же день она показала ему написанное корявой рукой отца завещание, по которому большой их дом, ставленный заново Тарасенковым вместе с родителем двенадцать лет назад, целиком отписывался ей со всем имуществом. Но не это задело Тарасенкова, хоть и обидно было ему — подумывал вернуться со временем в родное гнездо, — а злорадная и вызывающая ее поспешность: ткнуть в лицо этим завещанием, плохо скрытое едкое и как бы укоряющее торжество. Молча сунула Варька ему под нос бумагу и, когда он прочел, смутно сознавая смысл написанного, спросила, кольнув холодным враждебным взглядом: «Судиться будем или не станешь денег зря изводить? У тебя, чай, свой дом там, в лесах, я слышала, жить есть где. Да и выписанный ты отсюда. — Тарасенков ничего не ответил, а она, увидев его расширенные потемневшие зрачки и не предвещавший ничего хорошего блеск напряженно упершихся в ее переносье глаз, тотчас почуяла недоброе, ловко выхватила из его рук завещание, отошла и, быстро сложив, спрятала за лиф. С нервической усмешкой на побледневшем землистом лице бросила, стоя поодаль: — Хоть рви, хоть уничтожай — у меня еще две копии есть». Чтобы не ударить ее, не заорать, не натворить глупостей, Тарасенков тут же вышел на улицу, хлопнув дверью так, что за спиной его брякнуло что-то, сорвавшись со стены. Ушел он с твердой решимостью никогда больше не возвращаться, не видеть ее, не переступать порог этого дома. Но окончательно доконало его через два дня после разговора вывешенное на воротах родительского двора, написанное круглым почерком сеструхи объявление, что дом продается и желающие могут обращаться по вопросу покупки в субботу и воскресенье.
У Варьки была однокомнатная квартира, полученная три года назад в фабричной новостройке на другом конце города, где жила она одна, в тридцать пять все еще холостячка — ни один мужик за все годы не польстился на нее, хоть и не уродом была, даже смазливая и фигуристая, а вот не льнули к ней, отпугивала какая-то рыбья ее холодность и хищность, чуяли мужики, что с такой бабой будет несладко. Квартира Варьки была рядом со швейной фабрикой, и после смерти отца она приходила в родительский дом только по субботам и воскресеньям, копалась в огороде, поджидала покупателя.
Последних два года отец тяжело болел, на улицу почти не выходил, и Варька поставила ему условие, что будет жить при нем, ходить за ним и готовить, если в завещании отпишет он все ей одной. Знала, когда достать старика… Да и в прежние времена верховодила в доме она и после смерти матери, четырнадцать лет назад, не позволила жениться отцу, пригрозив, что уйдет в фабричное общежитие. Не желая раздоров, отец так и не женился. Человек он был покладистый, мягкий и нерешительный. Хоть и советовал Тарасенков тогда отцу плюнуть на угрозу сеструхи и жениться, раз ему того хочется, все же тот не внял его словам, а Варька, подслушивая разговор из кухни, молчаливой холодностью старалась подчеркнуть перед братом, что расценивает его отношение ко всему этому как предательство, и уже не клала в его карман куртки сверток с бутербродами, когда отправлялся он в профтехучилище. Конечно же ему было начхать на демонстративное ее поведение, и он даже подтрунивал по этому поводу над ней: дескать, теперь предназначавшиеся ему завтраки относит она кому-то другому, хотя знал, что не было у нее никого, несмотря на то что шел ей тогда двадцать второй год и большинство подруг ее успели выйти замуж. Когда вскоре пошел он работать, Варька потребовала, чтобы зарплату отдавал ей; она была хозяйкой в доме, и проявлявшаяся во всем властность ее характера ущемляла его, незаметно росла между ними какая-то непонятная, но крепнущая с годами отчужденность, и порой он сам удивлялся, насколько, в сущности, были они чужими людьми. И, сознавая это, Тарасенков испытывал невольные угрызения совести, временами пытался подладиться к ней, угодить, чем мог, но оттепель, наступившая в их отношениях, была недолгой. Может быть, в том, что он уехал на Север, поддавшись уговорам дружка, сыграли немалую роль обстановка, сложившаяся в доме, и не осознанное прежде желание вырваться хоть на время отсюда. Наверняка повлияло и это…
Две недели, взятые Тарасенковым в счет отпуска в конторе леспромхоза, подходили к концу, и вроде бы дел у него в городе больше не было никаких, могилу родителей он оборудовал честь честью, и можно было бы уехать со спокойной совестью к себе, но он все медлил, бродил целыми днями по пыльным улицам хмурый, злобный, вынашивал неуклонно и упрямо зревшее в нем решение поджечь как-нибудь ночью дом, когда Варька уйдет в свою однокомнатную квартиру. Глубоко и мучительно задела его торопливая жадность, бесстыдная поспешность Варьки: не повременив, не выждав хотя б для приличия срока после недавней смерти отца, она вывесила на воротах объявление о продаже и словно тем самым лишний раз уколола брата, обрубила в нем всякую надежду сюда возвратиться когда-нибудь. Но было и другое обстоятельство, немало способствовавшее вызреванию в голове Тарасенкова чудовищной этой мысли о поджоге, все настойчивее, все чаще приходившей ему на ум и не дававшей покоя, — озабоченность, что их родительский дом достанется теперь неизвестно кому, человеку чужому. И это тоже оскорбляло его и подогревало в нем злобное чувство. С этим домом был связан в памяти целый пласт жизни. Каждый косяк, каждый венец любовно ладил он и пригонял. Здесь умер его отец, сам он прожил в нем немало лет. Это был его дом. Дом с большой буквы. Останься здесь Варька, не вывеси на ворота с кощунственной поспешностью проклятое объявление о продаже, Тарасенков смирился бы со всем, уехал, затаив в себе обиду, но мысль о поджоге не возникла бы в его голове. Скорей всего, нет. И судиться не стал бы, хотя были свидетели, что он ставил дом. Теперь же неизвестность, неопределенность и странно, остро тревожившее ожидание какого-то нового хозяина томили его, и он плохо спал, думал ночами. Тайная надежда, в первые дни по приезде еще жившая в нем, что если бы он позже вернулся, подзаработав денег, то, возможно, уговорил бы Варьку уступить дом ему, обрывалась окончательно в связи с продажей. Каждый день он приходил на берег реки, садился на мосту, и в мозгу его навязчиво, тупо и упорно саднила одна и та же боль, он повторял про себя, стиснув челюсти: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу и никогда больше жить не буду». Он чувствовал себя хозяином этого дома. Он, только он, был вправе распорядиться им.
Он помнил наизусть, сколько бревен, досок пошло на постройку, как тщательно отбирал он каждую лесину, с каким трудом доставал материал, как спешил пораньше сорваться с работы в ремконторе и торопился домой, трудился до темноты, не зная отдыха ни по субботам, ни по воскресеньям, и подступавшая к ночи усталость залегала в тело приятной тяжестью. Своя ноша не тянет, в своей нужде и кулик соловьем свистит. И дом удался на славу, ставлен был на высоком кирпичном фундаменте, чтоб не подтапливало в половодье, когда вздувалась река.
«Если бы я не уехал на Север, жил бы сейчас в этом доме. Уж тогда в точности не достался бы он Варьке», — думал Тарасенков. Но человек ищет где лучше, а рыба где глубже, и может быть, теперешняя мука его была расплатой за то, что он сорвался отсюда и поехал искать своего счастья в чужие края. Нашел ли он счастье? Наверно, нашел, но что-то и потерял. Нет, всегда, всегда его будет тянуть сюда, в этот захудалый, но до отчетливости знакомый каждой улицей, каждым пыльным закоулком городишко. Но куда теперь возвращаться, да и стоит ли? По крайней мере, до приезда сюда он не думал об этом, просто где-то в глубине души грезилась спокойная уверенность, что всегда есть куда уехать, куда вернуться, словно это был надежный и всегда готовый принять его в случае чего тыл. И, осознавая это, он смотрел на свои мытарства, пока не было там, на Севере, своего угла, со спокойной беззаботностью.
Несколько раз напивался Тарасенков, пытаясь заглушить точившую его как червь, лишавшую сил боль, от которой временами кровь кидало в голову, и он доходил до бессильного бешенства. Но от вина не легчало. Он только еще больше мрачнел, замыкался в себе, искал уединения, уходил в поля подальше от людей или садился в жидкой рваной тени деревьев на берегу, слепо уставившись на медленно и спокойно блестевшую воду, на миротворно пасшихся по прибрежным склонам хозяйских коз. Он никого не замечал кругом себя, ни до кого и ни до чего здесь ему не было дела, кроме своей заботы. Доносившиеся до него с реки возбужденно-радостные крики барахтавшихся у мостиков, прыгавших с них в воду мальчишек раздражали его, и он бросал в их сторону тяжелые взгляды.
Какой-то частью сознания понимал он, что поджигать дом нельзя, что не смеет он сделать этого, рука не поднимется, но эти внутренние колебания, нерешительность эта задевали его самолюбие, невольно подхлестывали, распаляли еще больше. Тарасенков спорил с кем-то в себе самом: «Так что же — уехать и будь что будет, оставить все как есть и ни во что не вмешиваться, пусть продает Варька дом и туда поселяются чужие?» — «Да, — говорил в нем кто-то рассудительный и неторопливый, — уезжай ты отсюдова и постарайся обо всем забыть». Но что-то противилось в нем этому голосу, и он приписывал его малодушию, которое искало лазейку в тех чувствах и мыслях, что призывали его деятельную натуру к какому-то свершению, сулившему пусть болезненное, но решительное облегчение. Он бродил вдоль берега, снова садился на траву, нагретую солнцем, замирал, покусывая губы, с тоской глядел на противоположный берег и внушал себе снова и снова: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу. Мой дом, а достанется чужому. Погреет Варька руки, окромя денег, ей ничего не нужно, начхать ей на все. Ну да, погреет. Уж я позабочусь, оставлю по себе жаркую память. Пусть лучше никому не достанется, чем так-то…» Он мстительно прищуривал глаза, и лицо его дурнело, перекашивалось злорадной гримасой.
Оставалось четыре дня из взятого им двухнедельного отпуска. Два уйдут на дорогу обратно. Надо было решаться на что-то, и без того извел он себя. Думам этим не видно было конца, и знал Тарасенков, что они не отпустят его и в дороге, и после и сотни раз будет казнить он себя за малодушие, если уедет, не ублажив себя местью.
Летний день тянулся медленно. Блестела река, чуть вздрагивал тростник от слабого, еле приметного течения, и стоило подуть легкому ветерку, казалось, река остановится, а потом начнет течь вспять… Где-то далеко, в синей емкой прозрачности дня чистым звоном проливался в тишину с церковной колокольни дрожащий звук, точно падали капли в бездонную глубину колодца, но тотчас замирал в непроницаемом, вязком покое, объявшем городок, и лишь ленивое эхо льнуло обессиленно к земле. Стайка голубей, сорвавшись в небо, взблескивала серебристыми подкрыльями, но, покружив над низкими крышами домов, снова опускалась на колокольню, укрываясь под ее тенистыми сводами. Было тихо и скучно. Куры дремали под лопухами, разросшимися у крайней, стоящей на берегу опоры ветхого деревянного моста, и их беспечность невольно чем-то задевала Тарасенкова. Откуда-то из глубины улицы донесся треск моторов, и, густо пыля, к мосту приблизились два мотоциклиста в ярких, расцвеченных шлемах. Парни остановились, о чем-то заговорили между собой, с недоверием поглядывая на хлипкий бревенчатый настил.
— Эй, дядя, проедем ли? — крикнул один из них, щуплый и с виду совсем еще юный, обращаясь к Тарасенкову.
— Валяйте, выдюжит, — коротко и лениво махнул тот рукой, окинув взглядом сверкающие хромированными железками мотоциклы и потемневшие от пыли, возбужденные лица седоков. Мотоциклисты медленно покатили по скрипучему настилу, по временам вскидывая глаза на Тарасенкова и как бы ища в его лице подтверждения, что благополучно доберутся до противоположного берега.
— Ну и мосточек, — облегченно сказал щуплый, остановившись за мостом, и оглянулся на Тарасенкова, как будто тот был виновен в том, что это древнее строение стало ветхим и ненадежным.
— Вы ж проехали, — ответил Тарасенков. — Чего ж вам еще надо? — В его сипловатом, прокуренном голосе чувствовалось нескрываемое раздражение.
— Оно конечно, проехать-то проехали… — сказал парень и ухмыльнулся. — Но все до поры до времени, до критического момента. Нам-то что, мы здесь залетом, а вот вы живете тут.
Тарасенков, не испытывая никакого желания ввязываться в разговор, промолчал и отвел взгляд.
Мотоциклист спустился к речке, омыл запыленное лицо и, поднявшись на мост, сел рядом с Тарасенковым.
— Сами-то не боитесь ездить по этому мосту? — Он вынул пачку дорогих сигарет и, щелкнув пальцем по картонному донышку, предложил угощаться Тарасенкову.
— А я пешком хожу, меня и такой устраивает, — ответил Тарасенков, достал из кармана собственные — мятую пачку «Памира» — и тоже закурил.
— Что бы вы советовали посмотреть в вашем патриархальном городе двум залетным туристам? — спросил парень, словно не замечая того, что Тарасенков явно тяготился его присутствием.
— Да что тут смотреть, — сказал Тарасенков, — забытый город. Вон на коз погляди… Сено косят на берегу, копенки ставят на просушку, — добавил он развязным тоном, давая понять, что ничего путного больше от него не услышишь.
— Гляньте, горит что-то! — воскликнул второй мотоциклист, оставшийся на берегу, и указал рукой на расползающийся по небу столб дыма.
Но Тарасенков уже и сам увидел в небе этот зловещий черный гриб, вспухавший над городом и казавшийся чудовищным на фоне не омраченной ни единым облачком голубизны. Лицо его заметно побледнело, глаза тревожно расширились, в них появился какой-то лихорадочный блеск. Он удивленно и жадно смотрел туда, вдаль, а жирный гриб рос выше и выше, разбухал, грозя заслонить собой солнце. Горело где-то в отдаленной части города, за частыми деревянными строениями. Было в этом зловещем знамении нечто властно-притягательное, какая-то жестокая услада, соответствовавшая настроению Тарасенкова, той томительно-упорной, печальной борьбе, что шла в нем. Казалось, мысли его, столь тесно связанные с рисовавшейся в воображении картиной поджога собственного дома, обрели теперь реальность, и он оцепенел, словно недоумевая, откуда было взяться пожару, если он все еще сидит в нерешительности и бездействии здесь, на мосту.
— Поехать поглядеть, что ли? — раздумчиво сказал мотоциклист, стоявший на берегу.
Тарасенков очнулся от забытья, перевел на него взгляд, что-то соображая с мучительной торопливостью.
— Погоди, вместе поедем, я дорогу покажу, — сказал он с неожиданной решимостью в голосе и, не дожидаясь согласия, уверенно направился к мотоциклу.
Парни рванули с места на отчаянном газу, точно стартовали на гонках, Тарасенков качнулся назад, потом припал к туго затянутой в кожанку спине водителя и крикнул, перекрывая шум мотора:
— Сейчас вправо. Дуй до третьего перекрестка!
Они понеслись по стиснутым зарослям лопухов, сонным улочкам, взбулгачив собак, оставляя за собой рыжий, иссеченный в мелкие блестки солнцем шлейф дыма и пыли.
— Чтоб пусто вам было! — ворчали им вслед старухи, сидевшие на лавочках перед глухими заборами и с томительным однообразием точавшие кружева бесцельных разговоров.
— Сейчас влево возьмешь. А теперь снова вправо! — кричал в ухо водителю хмелевший от быстрой езды и, казалось, забывший о своих недавних гнетущих думах Тарасенков. — Стоп, здесь тормози, — сжал он железными тисками пальцев плечи водителя и слез с мотоцикла. — Дальше не поедем, канава. Тут короче напрямки через заборы, — сказал Тарасенков.
Не оглядываясь на парней, он метнулся через улицу, толкнул чью-то калитку, отшвырнул страшным ударом ноги чуть пониже ощерившейся морды кинувшегося на него громадного пса и с неожиданной легкостью для его грузного тела перемахнул через забор. Уже явственно слышен был треск пожираемого пламенем дерева, горело где-то за соседними домами, и оттуда неслись по воздуху, танцуя и меняя на лету окраску, огненные мотыльки. В дыму висело оранжевое, поблекшее солнце, до странности неузнаваемое, словно вылинявшее.
Тарасенков миновал еще два забора, и глазам его открылась завораживающая необузданной дикостью картина пожара. Горели сарай и какая-то пристройка рядом с большим деревянным домом. На улице, словно пришпиленные к земле, стояли зеваки, отовсюду бежали все новые и новые люди, чтобы тоже остановиться в толпе поодаль и молча взирать, жадно, с болезненным любопытством, точно зрелище пожара повергало их в столбняк.
Какой-то бородач с багром в руках метался по двору и все примеривался, норовя подступить ближе к сараю, но, осыпаемый частыми взрывами огненных брызг, отскакивал назад, не решаясь зацепить и сдернуть с петель ярко рдевшую, почти прозрачную от жара дверь.
Тарасенков, испытывая непонятное возбуждение, настоятельную жажду действия, которое, казалось, сулило ему облегчение и возможность обрести утраченную уверенность в себе, облизал пересохшие губы, глухо рявкнул, кинулся к бородачу, выхватил у него багор и вышиб дверь одним ударом. Долго кипевшая в нем злость, томившее его мстительное чувство нашли выход, и он исступленно, с самозабвенным ожесточением крушил багром трещавшие и рассыпавшие фейерверк искр балки, ломал пристройку дома, чтобы преградить путь огню. Мгновенно оценив обстановку, он понял, что сарай не потушить, нужно спасать дом, огонь уже добрался до крайних венцов, ветки стоявшего рядом дерева потрескивали, по ним пробегали огненно-хвостатые белки, теснясь, забираясь все выше и выше.
— Топор! — крикнул Тарасенков, на мгновение обернув к толпе свое вдохновенно-гневное, испачканное копотью и как бы укоряющее эту безликую массу лицо. Несколько человек отделились от толпы, через минуту кто-то принес топор и с подобострастием окликнул Тарасенкова.
Он подрубил дерево, навалился на него. Заразившись его азартом и самозабвенностью, ему кинулись помогать. Дерево рухнуло на пристройку, смяв ее под своей тяжестью, и пламя завыло с новой силой, но уже не поднималось вверх, к крыше дома, а бесновалось внизу.
— Воду! — крикнул Тарасенков. — Таскайте ведрами.
Побежали за ведрами, а он расшвыривал багром пылавшие бревна. Лицо его было страшно и решительно какой-то безумной яростью, и он, казалось, не чувствовал жалящих огненнокрылых пчел, которые летели на него, словно из потревоженного улья. Не слышал он и предостерегающе-испуганных окриков, раздававшихся из толпы, когда подступал к огню совсем близко, особенно рискуя, не замечая ни изгрязнившейся своей одежды, прожженной в нескольких местах дорогой рубахи, ни опаленных волос на голове и руках. Принесенные ведра с водой он выплескивал на уже обугленные нижние венцы дома, отрезая путь огню, и из толпы чей-то женский голос восхищенно кричал:
— Во дает мужик! Пока проснутся пожарные, он все потушит!
Наконец где-то неподалеку гибельно завыла сирена пожарной машины, толпа расступилась. Два топорника, путаясь в непомерно длинных и широких штанах, гремевших на ходу, как броня, двигались по образовавшемуся проходу в надвинутых по уши касках, и первый, рыжий коротышка, угрожающе нес брандспойт наперевес, а второй суетливо подхватывал тянувшийся за ним шланг. Вдруг они остановились, точно наткнувшись на невидимую преграду, коротышка дернул не пускавший его дальше шланг, крикнул, чтобы машину подогнали поближе, и начальственно осадил толпу, чтобы расступились и очистили пространство, точно готовил место для решительного поединка. Машину подогнали чуток поближе, но все же было далековато, и, когда шланг дернулся под напором воды и, словно ожив, туго набряк, ударил из брандспойта струей, точно сабельным ударом блеснувшей в дрожащем от жары воздухе, только закипело на крайних бревнах, оттащенных Тарасенковым, не достигая логова огня, дравшего с хрустом доски и плотоядно завывавшего. Снова крикнули, чтоб перегнали поближе машину, пока наконец водитель не въехал в самый двор, оборвав чудом уцелевшие до сих пор бельевые веревки. Коротышка прикрикнул на Тарасенкова, чтоб тот отошел в сторону, струя ударила из брандспойта, сминая пламя, подрезая под корень огненные хвосты; там возмущенно зачавкало, зашипело, густо повалил в небо белесый пар, наполняя воздух удушливой гарью и запахом деревенской бани. Зрелище гибло на глазах, но толпа все еще теснилась, чего-то ждала, слышались смех, возбужденные возгласы. Тарасенков, казалось, с разочарованным видом отошел в сторону, в голове у него мутилось, тягучие, глухие стуки его сердца, колотившего в ребра, точно в набат, отдавались в висках частым оглушающим пульсом. Вид у него был опустошенный и подавленный, точно в нем самом что-то перегорело, казалось, он не знал, куда теперь деть себя, и стоял поодаль от толпы, все еще не решаясь уходить. Белесые брови его были подпалены, раскрасневшееся лицо точно хранило на себе еще отблески пожара, и на губах бродила какая-то скорбная усмешка.
— Теперь чего же, сейчас и дурак потушит, — с усталым недоброжелательством, с вялой сдержанностью произнес он и, бросив скептический взгляд на стоявшего рядом с пожарной машиной молоденького лейтенанта, повернулся, сутуля свои тяжелые, опущенные плечи, точно заставлявшие его клониться вперед, и медленной походкой пошел прочь.
Он добрался до главной улицы, зашел в павильон под названием «Ветерок» и, выждав в шумной очереди, отклонив предложение заискивающе ему подмигивавшего горбуна Яшки стать впереди, рядом с ним, спросил себе кружку пива и, выбрав свободное место у стойки, поодаль от всех у окна, стал пить медленными, тягучими глотками, задумчиво и с тупой сосредоточенностью глядя через стекло на улицу, облитую жарким, испепеляющим солнцем, где размеренно и неторопливо шли прохожие, стояла телега, груженная пустыми ящиками, и возница поправлял сбившуюся набок шлею, похлопывая одной рукой по лоснящейся от пота спине коня. Допив пиво, Тарасенков вышел из павильона, закурил и долго стоял в тени раскидистого дерева, странным видом своим и неопрятностью изгрязнившейся и прожженной одежды привлекая к себе внимание прохожих. Потом, словно вспомнив о чем-то важном, о каком-то неотложном деле, быстро двинулся вдоль улицы, свернул у земляного вала, ограждавшего старинный монастырь, и направился к реке. Шел он уверенной и твердой походкой, чуть уторапливая шаг, то ли оттого что ему легче думалось на ходу и ритм движения помогал течению его мыслей, то ли действительно торопился куда-то. Очень высокий, ширококостный, с обезьяньей сутулостью и вывороченными наружу ступнями ног, он двигался, никому не уступая дороги, и случившиеся на его пути прохожие старались обойти его стороной.
Увидев на перекрестке старушку, скособочившуюся под тяжестью ведра с водой, он неожиданно кинулся к ней, ловко, уверенно перехватил ее ношу, властно и коротко спросил у нее, вздрогнувшей от его решительного вида и голоса, испуганно вскинувшей на него жалкое лицо с закисью в углах глаз, куда нести, поставил воду у калитки ее дома и, не дожидаясь слов благодарности, снова направился вдоль улицы, по-прежнему хмурый и погруженный в себя. Выйдя к реке, он двинулся вдоль берега по травянистому склону мимо удильщиков, мимо мостков, где бабы стирали белье, мимо загорающих в томлении девчат и остановился перед все тем же деревянным мостом. Снова уперся он взглядом в дом с крашенной суриком крышей и покосившимся забором, что так настойчиво приковывал к себе внимание. Постоял, тяжело вздохнул и медленно направился по хлипкому настилу к противоположному берегу. Не доходя до конца моста, он задержался, словно раздумывая о чем-то, раздавил о перила нервными, побуревшими от табака пальцами уже жегший ногти окурок в крошево и двинулся дальше, спустился к ивовым кустам и присел на корточки рядом с забором. Через щель были видны двор, грядки с луком, торец дома с открытыми окнами, тянувшийся вправо вдоль берега заброшенный сад с темневшими в ветвях галочьими гнездами.
В доме хлопнула дверь, он вздрогнул, чуть отпрянул от забора, все еще продолжая глядеть в щель. Из дома вышла сестра его Варька, выплеснула из таза помои и, прислонив тускло блестевший, так хорошо знакомый ему таз к стене, направилась к грядкам с луком.
С видом уличенного в чем-то недобром человека он, пригнувшись, стараясь остаться не замеченным ею, поспешил уйти от забора, затаился в кустах на берегу, потом опустился на корточки и спрятал лицо в ладони. Плечи его мелко вздрагивали. Потом он поднялся и оглянулся назад. С отчетливой ясностью представил он себе объятый пламенем его дом, поднимавшиеся в небо клубы дыма, бежавших со всех сторон смотреть на пожар людей… Невольно он отшатнулся от этого страшного видения и, обмякший, с осунувшимся и страдальческим лицом, устало побрел вдоль берега к мосту. Глухо, с тусклой и бессильной горечью повторял он: «Пускай стоит, пускай, бог с ним». С мучительной неумолимостью осознал он свое бессилие, злость его куда-то иссякла, растворилась в нем, уступив место какому-то новому чувству, которое уже не жгло его так остро, как прежде…
За мостом он остановился, задержался на одну минуту, чтобы бросить прощальный взгляд на тот берег, и, уже не оборачиваясь, свернул в проулок.
Уже смеркалось, когда они выбрались из леса на дорогу. Безлюдный проселок, алевший лужами, тянулся вдоль клеверного поля; в низине у озера стелился вечерний туман.
Длинноногий и жилистый с тощим рюкзаком на широкой сутулой спине шел, о чем-то задумавшись, впереди. За ним едва поспевал кряжистый тучный мужчина с грибным лукошком, поминутно отирая носовым платком пот со лба.
— Вон за тем холмом у речки стоит моя палатка, — одышливо произнес мужчина с лукошком. — Сейчас придем, и я перевяжу вам руку. У меня в машине аптечка есть. Болит? — участливо спросил он. В голосе его были заискивающая заботливость и почтительность к спутнику.
— Да она меня едва задела. Пустяк. Зверя жалко.
Мужчина с лукошком достал сигареты, зажег трясущимися руками спичку и, прикурив, тревожно оглянулся на лес.
— Я даже не знаю, как вас зовут, после всего даже не знаю, как зовут моего спасителя. Вот дела, — подобие улыбки скользнуло по бледному одутловатому лицу грибника, и он выжидательно умолк.
— Толька меня зовут, — простодушно ответил его спутник.
— А меня Василий Петрович. Впрочем, для вас просто Василий, — поправился с деланной скромностью тучный мужчина. — Приехал, называется, отдохнуть, и такая история. Вспомнить страшно. Расскажу сейчас супруге — в обморок упадет. Я до этого медведя только в зоопарке видел.
— Да она бы вас не тронула, — успокаивающе протянул Толька. — Вам надо было повернуться и тихо уйти.
— Вероятно, — охотно согласился Василий Петрович. — А я, знаете ли, опешил. Иду, размечтался, эдакое благодушное настроение, и вдруг медвежонок в малиннике прямо передо мной. Я с перепугу кинулся в сторону — а там медведица. Сдуру запустил ей в морду лукошко — а она на дыбы. У меня, извините, сразу от страха штаны отсырели. Я деру. Если бы вовремя не подоспели — висел бы мой портрет в траурной рамке в вестибюле министерства. Кое-кто из сослуживцев определенно втихомолку посмеивался бы — медведь задрал чиновника. Глупо, смешно даже. Тьфу, нелепость какая, — сплюнул в сердцах Василий Петрович и сердито оглянулся еще раз на лес. Они шагали рядом по обочине не просохшей после недавних дождей дороги, и каждый думал о своем.
— Да, жалко все же зверя, — растягивая слова, нарушил молчание Толька.
— Жалко, конечно, — поддакнул Василий Петрович, — но меня-то она бы не пожалела, разделала бы под орех.
— Она мать, — резонно заметил Толька.
— А я отец, — дрожащим от чувства голосом обиженно возразил Василий Петрович. — У меня двое детей, сиротами могли остаться. И как вы вовремя подоспели со своим ужасным кинжалом.
— Это не кинжал, а сабля для рубки кустарника, — с усмешкой пояснил Толька.
— А рана-то кровоточит, — сказал Василий Петрович, бросив взгляд на разодранный рукав Толькиной куртки. — Давайте платком перехвачу.
— Да ладно, обойдется, — усмехнулся Толька.
— Ну терпите. Нам уже недолго осталось идти. Вы, Анатолий, из лесничества?
— Из лесоустроительной экспедиции.
— Выходит, вы здесь вроде как в командировке?
— Наш лагерь в десяти километрах отсюда. Пятеро нас, и у каждого свой участок. Закончим здесь — перекинут куда-нибудь еще.
— А как же семья, дом?
— А вот он, мой дом, — кивнул Толька на лес и широко улыбнулся. — Лесной санаторий. Я здесь, можно сказать, лечусь.
— Вы что же, легочник? — деликатно, с сочувственной мягкостью в голосе поинтересовался Василий Петрович и окинул взглядом высокую сутулую Толькину фигуру.
— Алкаш я, никакой не легочник, — засмеялся Толька. — Работал в Калинине на автомеханическом, пил, случалось, прогуливал после пьянок. Уволили по статье. А куда с такой записью возьмут? Надоумил один хороший человек пойти в лесоустроительную экспедицию. Сюда всяких берут. Нехватка кадров. Вот третий год работаю. Прошлый год был в тайге у Нижней Тунгуски. Красотища там. Да разве расскажешь словами, что такое тайга? Я по ней, матушке, скучаю. Затягивает она наподобие алкоголя. А пить я бросил, второй год, как завязал. До ближайшей деревни топать за водкой столько, что самого себя проклянешь, пока назад доберешься. А хоть и напьешься, так попробуй прошагай потом с похмелки на свой участок десяток километров по лесу. Вспотеешь. Да и работать невозможно: «Дэта» мешается с потом, ест глаза. Я раз с похмелья стал дерево рубить — чуть не придавило.
— Известное дело, какие мысли в одурманенной голове, тут уж не до работы, — поддакивал Василий Петрович. — Да и вот сегодня, к примеру, разве с похмелья могли бы вы сдюжить с медведицей?
— Да и пить-то тут не с кем, — доверительно откровенничал Толька, проникаясь все больше и больше симпатией к спутнику, сочувственно кивавшему головой, — а что главное, скажу я вам, не тянет меня здесь пить. Даже самому удивительно. В городе, там ведь как: то с приятелем кирнешь для дерзости духа и отправляешься куда-нибудь на танцульки, то с тоски или обиды на кого. Человек я слабый, легко поддаюсь влиянию, а тут еще компания подобралась у нас во дворе… — Толька замолчал, и Василий Петрович молча шагал рядом, с любопытством поглядывая искоса на него. — Мастер у нас на автомеханическом был, — словно вспомнив о чем-то, снова заговорил Толька. — Вот уж зануда. По работе чуть что не ладится — при всех на меня: «Свалился на мою голову этот алкаш». Ну, я тоже за словом в карман не лезу — обидно в другой раз, я ведь трезвый. И пошло и поехало. А у меня аж руки трясутся, так хочется в морду ему дать. Э, да что вспоминать, — словно отметая прошлое напрочь, махнул он рукой. — Здесь я сам себе хозяин на своем участке, — с каким-то особенным оттенком самодовольства в голосе, разом ободрившись, сказал Толька. — Хочешь вкалывай, хочешь ложись и спи где-нибудь в лесу — никто тебе слова не скажет, не попрекнет. Сколько сделаешь, столько тебе и заплатят, и никто не волынит, не пьет. Народ у нас все больше сезонники. Летом каждому подработать охота. День-деньской отмахаешь топором, а вечером об одном думаешь — поесть бы горяченького да забраться в спальный мешок. А утром по холодку опять в лес.
— Но дико же, скучно жить все время в лесу. И потом, звери… — заметил Василий Петрович, но тотчас осекся, сообразив, что его слова могут показаться обидными Тольке.
— Звери — не люди, по-рваному скинуться на бутылку не предложат, — улыбнулся Толька. — А что до скуки, так это вы напрасно. В лесу не скучно. Это в вас привычка к городской жизни говорит. Побыли бы вы с полгода, к примеру, в тайге, она бы вам потом снилась по ночам, не давала покоя. Может, еще поинтересуетесь, как у нас тут с женским вопросом? Не одолевают ли разные такие видения по ночам? Было. Первое время снились мне бабы. Тревожно спалось. После привык. Ко всему привыкнуть можно. Привычка, как говорится, вторая натура. Я ведь только полгода провожу безвылазно в лесу. Зимой мы живем в Калинине, ремонтируем технику, снаряжение, готовимся к новой экспедиции.
Дорога спускалась в ложбину, на дне которой поблескивала ленивая речушка, а ниже по течению темнело зыбкой просинью озеро. Метрах в ста от деревянного мосточка на траве выделялась оранжевым пятном туристская палатка. Рядом с палаткой под брезентовым тентом, растянутым на высоких кольях, стояла белая «Волга».
— Ну вот мы почти и пришли, — заметно повеселев, бодрым голосом сказал Василий Петрович. — Денек сегодня, — покачал он головой. — По поводу моего счастливого спасения пьем французский коньяк «Наполеон». Сейчас перевяжем вам руку и ужинать. Маша, о-го-гоу! — зычно крикнул Василий Петрович. От палатки, где горел костер, ответили низким контральто:
— Василий, ужин готов.
— Ну вот, с корабля, как говорится, на бал. Как рука-то?
— Да что ей сделается.
— Ну тогда обожди минутку, Анатолий, — остановился у заводи чуть пониже мосточка Василий Петрович, — у меня тут сеть поставлена, — с таинственным видом подмигнул он. Я сейчас. Момент. Рыбки вот только на ушицу…
Василий Петрович опустил лукошко на траву и стал осторожно спускаться по заросшему тростником берегу к воде.
На плесе играл окунь, в зарослях ольхи на противоположном берегу пискнула камышевка и, сорвавшись с ветки, юркнула в прибрежную траву. Из воды стрельнула серебристыми блестками мелкая плотва, распугав водяных пауков, бросившихся врассыпную, точно их сдуло порывом ветра. В теплом сыром воздухе облачками роилась мошкара, в тростнике слышен был легкий звон комаров, кругом все было так спокойно и миротворно, что происшедшее с ним сегодня в лесу казалось просто дурным сном и не хотелось верить, что где-то там, в чащобе, лежит медведица с разваленным ударом сабли брюхом.
Закат догорал, окрашивая тихий плес тревожными кровавыми отблесками, в поле монотонно дергал коростель, отсчитывая минута за минутой уходящий день. Василий Петрович, кряхтя и оттопырив зад, нащупал ногой в резиновом сапоге дно и вошел в речку.
— А, черт, не вытащу никак, — ворчал он, ухватив обеими руками кол, на котором была закреплена сеть под водой. Наконец кол поддался, и сеть блеснула над плесом. — Ну вы, миляги, — любовно приговаривал Василий Петрович, бережно высвобождая из сети рыбу, — попались плотвицы — белотелые девицы. А вот и франт окунишка. А ты, хищница, не кусайся, будет тебе, откусалась, на сковородку пойдешь, — швырнул он на траву щуку. — А мелюзгу обратно в реку, такой у меня закон — мелюзга пусть растет. Конечно, — говорил он, обращаясь к Тольке, смывавшему с разодранного рукава запекшуюся кровь, — можно бы рыбку и на удочку наловить, есть у меня удочка, и спиннинг есть, но здесь, на природе, каждый час дорог, да и улов на удочку не тот. Линь, например, на удочку здесь не идет. Что не съедим сразу — я копчу, у меня портативная коптильня с собой. Любишь копченую рыбу, Анатолий?
— Я все люблю, особливо когда весь день не жрамши, — ответил Толька.
— А рукав ты напрасно намочил, может попасть инфекция с водой, — назидательно сказал Василий Петрович. — Сейчас осмотрим твою рану и прижжем. Ну, и небольшая доза спиртного внутрь. Вместо инъекции от бешенства. Вот дело и сделано, — говорил Василий Петрович, втыкая с усилием кол в дно. — Рыба у нас есть. В лукошко ее, в лукошко и травкой сверху, чтоб не выпрыгивала. Сейчас мы с тобой, Анатолий, дерябнем по случаю нашего счастливого знакомства. Сегодня выпить не грех. Что молчишь? Со мной не сопьешься, не бойся. Не дам.
— Да не следовало бы мне, Василий Петрович, — приглушенным голосом ответил Толька. — Уж вы сами за мое и за ваше здоровье отведайте этого, как его… Бонапарта.
— Брось, Анатолий, брось. Ведь мы выпьем не с тоски, и не от обиды на кого-то, и даже не для «дерзости духа», как ты говоришь, а по особому поводу, по чрезвычайному поводу, можно сказать. А также из медицинских соображений. Это ни в какой мере нельзя расценивать как пьянство. На праздники ты небось разговляешься? А у нас сегодня праздник. Я себя чувствую так, словно заново родился.
В голосе Василия Петровича уже не было заметно и тени недавнего заискивания перед Толькой, не было той приниженной почтительности к своему спасителю, а появились нотки как бы дружеской покровительности старшего к младшему, принял он тон отеческой заботливости, тон опекуна к заблудшему дитяти, и говорил ему уже не «вы», а «ты», сам не замечая того. Тот страшный лес с медведями был где-то там, далеко, в загустевшей синеве, черными иззубренными обводами упирался он в тихое, бестревожное небо, а здесь, у жаркого костра, манившего теплом и уютом, Василий Петрович был на своей территории в своей маленькой вотчине, это был его личный мирок под огромным небом, укрывшим землю ласковой ночью, и в этом мирке он был хозяин, а Анатолий был его гость, которого он собирался обласкать и отблагодарить по-царски за все содеянное. А содеяно было, как он понимал, немало — подарена была жизнь, и за это можно было отдать все, и Василий Петрович шел к палатке, преисполнившись сложным чувством, в котором была и радость возвращения к прежнему, но теперь уже обновленному бытию. Он был признателен своему спасителю, человеку, на первый взгляд, несколько странному, ушедшему в лес от соблазнов, человеку, которому следовало помочь. Хотя чем именно он ему сможет помочь, Василий Петрович еще не решил, но то, что нужно было вызволить молодого парня из этой дикой, как он считал, лесной жизни, — это осознавал ясно.
— Машенька, принимай гостя, — громким, веселым голосом сказал Василий Петрович, подходя к палатке.
Дородная блондинка лет тридцати пяти в спортивном костюме, подчеркивавшем несколько пышные формы, пошла им навстречу, красивое лицо ее оделось приветливой улыбкой, она оценивающе посмотрела на Тольку и, заметив разодранный рукав его куртки, перевела на супруга взгляд, в котором был немой, но красноречивый вопрос: «Что за оборванца ты привел, не опасный ли это человек?» Она приняла из рук Василия Петровича грибное лукошко и, увидев прикрытую травой рыбу, ничуть не удивилась, а улыбнулась и мягко пожурила супруга, что, верно, намокли лежавшие снизу грибы.
— Грибы, — с неумеренной живостью захохотал Василий Петрович, развеселившись от ее уверенности, что в лукошке есть грибы. — Нет, — блестя глазами и все еще мелко похохатывая, ответил он, — не бойся, Машенька, там нет грибов. — И, развеселившись, Василий Петрович уже не оставлял шутливого тона. Точно сбросив груз от недавнего душевного потрясения, он испытывал необычайную душевную легкость, ему хотелось говорить, двигаться, энергично действовать, и он, размахивая руками, стал рассказывать супруге о происшествии в лесу. Он то приседал, выпучивая глаза, то прыгал у костра на раскоряченных ногах, изображая кинувшуюся за ним медведицу, а Маша, то есть Мария Владимировна, охала, охватывала ладонями свое красивое лицо и переводила взгляд то на супруга, то на Тольку, сидевшего с безучастным, скучающим видом на корточках у костра. Но постепенно Мария Владимировна заразилась веселым настроением супруга, старавшегося представить все происшедшее с ним в лесу в качестве смешного недоразумения, о котором еще будет вдосталь разговоров дома.
Как только рассказ Василия Петровича подошел к тому месту, когда Толька кинулся на медведицу с саблей и развалил ей брюхо до самого паха, Мария Владимировна ахнула и бросила на Тольку взгляд, преисполненный восхищения и ужаса, в котором сквозило невольное преклонение перед мужественным гостем. Тут Василий Петрович вспомнил, что его спаситель хотя и легко, но все же ранен, и бросился к машине за аптечкой. Тольку заставили снять куртку, отодрали спекшуюся от крови рубаху от раны, промыли водкой две неглубокие царапины от когтей едва задевшей его уже при падении медведицы. Наконец Тольку усадили за туристский столик, и Василий Петрович извлек из багажника «Волги» коньяк, а Мария Владимировна уже подавала на стол ужин.
— Ну, Анатолий, выпьем за тебя, ты замечательный парень, с таким, как ты, как говорится, можно ходить в разведку, — несколько напыщенным тоном сказал Василий Петрович. — Выпьем, Машенька, за этого простого русского человека, обитателя лесов.
Толька взял в руки стопку и страдальческим взглядом долго смотрел на ее содержимое, и, когда Мария Владимировна, заметив его колебание, спросила с улыбкой: «Ну что же вы, Анатолий?» — он одним махом выпил и, не поднимая глаз на своих сотрапезников, стал торопливо есть. На лице его можно было прочесть заметную неловкость и растерянность. Когда допили коньяк, Василий Петрович сходил к машине и принес бутылку «Столичной».
— Васенька, — предостерегающе заметила Мария Владимировна и многозначительно посмотрела на супруга.
— Сегодня можно, Маша. Ты должна меня, Маша, понять. Ты, наверное, все же не осознаешь, что я пережил. Я должен забыться, — обиженным тоном говорил Василий Петрович.
Мария Владимировна только покачала головой, но не нашла что возразить. У Василия Петровича был очень трогательный и очень смешной вид, и она знала, что это не блажь и бесполезно сейчас спорить, и, поджав губы, только укоризненно смотрела на него.
— Определенно я в сорочке родился, — возбужденно говорил Василий Петрович, — это ж надо такое везение, что рядом в лесу оказался он. Нет, ты представь себе, Маша, что его не было бы поблизости. Ведь ты сегодня могла остаться вдовой, — распалялся он все больше и больше от выпитого. — Маша, а что бы ты делала, если бы я не вернулся, если бы меня задрала медведица? Нет, ты только представь себе, ты представь, — настойчиво допытывался он, — представь, что ты осталась совершенно одна.
— Ах, не говори глупостей, зачем теперь думать об этом, — мягко пожурила она его.
— Ну а все же, скажи мне: что бы ты делала? — настаивал он.
— И думать об этом не хочу, оставь, — отмахнулась пухлой ручкой Мария Владимировна.
— Ведь ты, Маша, даже машину не умеешь водить, как бы ты выбралась отсюда? Ну, допустим, ждала бы меня день, два, три, а потом?
Обычно неподвижные, смотревшие с безликим выжиданием глаза Василия Петровича, умевшие наполняться то благожелательной теплотой, то отчужденностью, в зависимости от обстоятельств, то притягивавшие к себе собеседника, то как бы отстранявшие его, теперь светились наивным лукавством, была в них неподдельная, искренняя озабоченность. Он и сам не представлял себе, что бы делала супруга без него; ему хотелось увидеть на ее лице следы отчаяния, растерянности, хотелось, чтобы она, может быть, даже заплакала, вообразив весь ужас того, что могло произойти.
— Ну, отправилась бы в ближайшую деревню и сообщила местным органам милиции, что у меня пропал муж. Начали бы тебя искать, — чтобы унять назойливость супруга, спокойно и рассудительно ответила Мария Владимировна и, поднявшись из-за стола, пошла снять чайник с огня.
— Но меня ведь могли и не найти, я мог лежать там, в лесу, до самой зимы, — с неопровержимой убедительностью и каким-то болезненным ликованием продолжал Василий Петрович. — Тело мое изгрызли бы звери, расклевали птицы, а кости, мои кости, измытые дождями, талым снегом, смешались бы с землей и поросли травой. Анатолий, я теперь твой вечный должник. Чем мне отблагодарить тебя, я и ума не приложу, — поднял на Тольку глаза с дрожавшими в них отблесками костра Василий Петрович. — Все, что у меня есть, принадлежит тебе. Хочешь — бери мою машину, жену, палатку, — с какой-то гримасой душевной усталости махнул он рукой. — Ты герой, Анатолий, ты чудесный парняга. Просто счастье, что ты ушел в лес от городской жизни. Ты правильно сделал. Я и сам бы ушел в лес и работал рядом с тобой плечом к плечу. К черту министерство, к черту должность и высокий оклад. Разве встретишь у нас в министерстве таких ребят, как ты? У тебя золотое сердце, Анатолий, ты святой. Никакой ты не алкаш. Алкаши такими не бывают, я знаю. Ты нарочно оговорил передо мной себя. Не знаю только зачем. Маша, поцелуй его. Маша, я хочу, чтобы ты это сделала. Если бы не он — ты была бы вдовой.
— Ну что ты городишь, ты пьян и не соображаешь, что несешь, — обиженно отвернулась Мария Владимировна.
— Да, я пьян. И что из этого? Ты, Маша, ровно ничего не поняла. У тебя бедное воображение. Ну что ты без меня, что бы ты делала без меня с двумя детьми? Ну дали бы за меня пенсию в министерства, а замуж ты бы уже не вышла. Старенькая ты уже, Маша. Никто бы тебя не взял.
— Не волнуйся, — рассердилась Мария Владимировна. — Взяли бы, и еще как.
— Взяли бы? Это кто же? Может, у тебя уже кто на примете есть? Видишь, Анатолий, вот она, женская верность, вот когда узнаешь цену женской верности. Может, мне и вправду остаться с тобой в лесу, Анатолий, и идет все к чертовой матери? Возьмешь меня в напарники?
— Да будет вам, Василий Петрович, — смущенно улыбался порядком уже захмелевший Толька. — Что вам делать в лесу?
— Что мне делать в лесу? — встрепенулся Василий Петрович. — Мне необходимо согнать жир с души. Да-да, мне необходимо согнать жир с души. Сегодня я многое понял. Я, брат, зажирел душой. Я сегодня ужасно перепугался. Мне сейчас стыдно собственного страха, Анатолий. Я никогда ничего не боялся. А ты — один с этой саблей на медведя и даже не дрогнул. Как я низок перед тобой, Анатолий. Ведь я подвергал твою жизнь опасности, когда кинулся тебе под ноги. Тебе меня жалко сейчас, да? Я жалкий трус, министерская крыса, вот кто я. А ты не испугался, такие, как ты…
— Да некогда пугаться было, Василий Петрович, — отвечал с добродушной пьяной улыбкой Толька. — Зверя вот только жалко.
— Да плюнь ты на этого зверя. Тебе что, зверь дороже или я? Их много в лесу, а я один. Не надо было кидаться на человека.
— И ее, конечно, можно понять… — мягко возразил Толька. — Если бы вы не испугали ее…
— Да что понимать. Выживает сильнейший. Мы вот живы с тобой, а она нет. Закон леса — закон жизни. Я никаких медведей не потерплю на своем пути. Д-да!
— Ну понес, ну понес околесицу, — Мария Владимировна поднялась из-за стола, пошла к костру и подкинула сухих веток. Тотчас по ним побежали голубоватые язычки пламени, ветки резко зачернели в огне, затрещали, прозрачный дымок потянуло вечерним ветерком на Марию Владимировну, она защитилась тыльной стороной ладони, и ее красивые длинные пальцы стали прозрачными в отблесках пламени.
Она сидела вполоборота к Тольке, он пристально смотрел на ее бронзовое от огня лицо с миндалевидными глазами, на ее высокую, словно нацеленную на что-то там, за костром, грудь и думал: пожалуй, она была права, когда говорила, что не осталась бы одна.
— Вы, конечно, останетесь ночевать у нас, — сказала она, но в утвердительном тоне ее была какая-то зыбкость, как бы легкий оттенок нежелания, чтобы он остался, и, уловив эти нотки, Толька поднялся и поискал глазами на траве свою брезентовую куртку.
Василий Петрович меж тем безуспешно боролся с дремотой, клевал носом и бормотал, что обязательно заведет себе ружье и посчитается со всеми медведями, которые, не дай бог, встретятся на его пути. Толька подобрал с травы свою куртку и, морщась от боли в руке, стал натягивать ее, но тут Василий Петрович, словно очнувшись от забытья, неожиданно резким движением вскинул голову и посмотрел на него недоуменным до смешного взглядом, точно увидел впервые. Казалось, он мучительно соображал, что за человек стоит перед ним.
— А, Анатолий, — прояснился его взгляд. — Ты вылитый викинг. Рядом с тобой я никого и ничего не боюсь.
— Я пойду, — сказал Толька. Он стоял, широко расставив ноги, его слегка покачивало, он испытывал легкий озноб. — Вы теперь, Василий Петрович, спать ложитесь. Еще свидимся.
— Нет, постой, — упав грудью на стол, возразил Василий Петрович. — Ты завтра вернешься? Я хочу снять шкуру с этой медведицы и увезти с собой.
— Конечно, он вернется, — сказала Мария Владимировна, поддержав едва не свалившегося на траву супруга. — Мы ждем вас завтра на уху, Анатолий, — с деланной любезностью добавила она.
Толька выбрался на дорогу, миновал мосточек и еще долго чернел в подлунье, пока не скрылся за холмом. Шел он покачиваясь, длинное несуразное тело его мотало из стороны в сторону и то кидало на середину дороги, то заносило помимо воли в густой клевер, хлеставший влажно по сапогам. В придорожной траве изредка взлетали потревоженные им птицы, спросонья короткими жалобными криками будоражили тишину. По временам он вскидывал голову, ошарашенно смотрел на жгучие, плясавшие над холмами звезды, на залитое тихим лунным светом небо, где в обмякшем дыхании ночи вяло скользило прозрачное жидкое облачко, иссиня светлея над щербатым, темневшим вдали лесом. Ступив в глубокую выбоину на дороге, где со дна в жирно черневшей воде проступал месяц, Толька покачнулся, тяжело плюхнулся в грязь и неловко подвернул под себя руку. Потом он, скрипя зубами, перевалился на спину и долго лежал не шевелясь, пока отходила боль. Призрачная легкость, колебавшая все вокруг, слабела, отрезвляюще холодило сыростью от земли. Терпкая непонятная грусть набухала невесть отчего на сердце.
Он лежал и думал: «Что же сегодня случилось, что же делается со мной, что? Сегодня спас человека. Да, спас человека. Человек пришел в лес, в его лес, и, чтобы спасти человека, убил зверя. Человек отдохнул и уедет, зверь мертв, а он сам лежит, точно поверженный какой-то страшной силой на ночной дороге, и никому нет дела до него. Отчего так муторно у него на душе? Конечно же он обманывает самого себя, что идет сейчас в деревню сообщить лесничему об убитой медведице, к лесничему можно бы зайти и завтра, а идет он сейчас затем, что знает: у лесничего всегда есть самогон. Теперь загудит он на три дня и поживет у лесничего, чтобы не показываться в лагере. Так уж устроен он, что, хватив спиртного раз, нутро его требует еще и еще, пока не перегорит в нем, не отпустит окаянная слабость. Ну сорвался я сегодня, сорвался, но как тут было не выпить, повод был, да еще угощали заморским коньяком. Столько держался, а сегодня все пошло к чертовой матери кувырком. — Он сел, опершись рукой о влажную землю, глубоко набрал воздуха грудью и шумно, с силой выдохнул, стараясь очистить дыхание. От боли в вывихнутой руке, от сырого ночного воздуха в голове медленно прояснялось. Он попробовал шевельнуть рукой, и тотчас в предплечье отозвалось острой ноющей болью. — Теперь пару дней не смогу взять топор в руки, — подумал он и матернулся от злости. — Уговорил-таки меня выпить, паразит. Праздник, говорит, сегодня. Вот он, праздник. Кому поминки, а кому праздник. Ему-то сейчас хорошо. Перетрухал, выпутался и спит. Все у него: и машина, и жена красивая, и положение. Зверей, говорит, в лесу много, а я один. Теперь одним зверем меньше. — Жалко стало зверя, и какая-то досада взяла на этого человека, куражившегося по пьянке и предлагавшего ему свою машину. — Нет, а зачем он это говорил? Знал ведь, что я не возьму. Знал. Рисовался перед ней, кочевряжился. А я, дурак дураком, сидел и слушал. Да он ведь не принимал меня всерьез, — остро обожгла его внезапная догадка. — Кто я для него — случайный человек, алкаш. Отблагодарил стопарем, и будь здоров. Чеши в поле на все четыре стороны.
Поцелуй, говорит, его. А знал ведь, что она не будет меня целовать. Он ведь и ее не пожалел для куражу. Теперь ему хватит разговоров на целый год. Как же — шкуру медвежью привезет. Выкуси. Будет тебе шкура. Дешево отделался. Эх, вернуться бы сейчас и сказать: обещал машину — давай. Глянуть бы, как его скосоротит. Небось на лоб зенки выкатятся. Перед ней-то, перед ней спесь с него сбить. — Какое-то жестокое любопытство заговорило в нем, и он злорадно улыбнулся. — А что, вернусь, ей-богу, вернусь». Он вскинул голову и посмотрел на небо, на ясные твердые звезды. Там, в холодной черной бездне, вяло скользил бледный, точно опухший с перепоя, полный месяц. Кругом было тихо. В поле по-прежнему упрямо дергал и дергал коростель, оповещая всех, словно сторож, что он не спит, караулит ночь. Перед глазами выплыло лицо, шея, грудь красивой женщины, оставшейся там, у костра. Он решительно поднялся и пошел назад.
В оранжевой палатке уже спали, и мажорный храп Василия Петровича мерно прорезал дремотную тишину. Толька остановился у тлевшего синеватым жидким дымком костра, громко кашлянул и немного погодя окликнул:
— Василий Петрович, а Василий Петрович…
В палатке послышался шорох, встревоженный сонный голос Марии Владимировны. Поднялся полог, и показалось, пугливо озираясь по сторонам, будто собираясь тут же скрыться назад, всклокоченная и растерянная голова Василия Петровича. «Точно хомяк из норы», — злорадно подумал Толька. Что-то дрогнуло в нем, то ли жалость к этому бледному, облитому зеленоватым лунным светом лицу, то ли минутная нерешительность и смущение, но он тотчас усилием воли превозмог эту слабость и решительно сказал:
— Вот вы говорили — бери машину за то, что жизнь спас. Так?
— Это ты, Анатолий? — облегченно вздохнул Василий Петрович, и фигура его нерешительно отделилась от палатки.
— Вот. Я вернулся сказать… Словом, раз предлагали, то я согласен. Насчет машины я согласен. Пожалуй, она мне сгодится. — Бросив эти слова, словно скинув тягостный груз, Толька стоял, упершись в Василия Петровича дерзким взглядом, и пристально слушал, что тот ответит. Не было уже ни стыдно, ни страшно.
— Ма… — екнуло и застряло комком в горле Василия Петровича.
Фигура его колыхнулась, он беспомощно развел руками и с жалким выражением на лице обернулся к палатке. Тут он быстро-быстро потер ладонями виски, очень напоминая движениями умывающегося хомячка, и с неожиданной проворностью юркнул под полог.
— Маша, выйди поговори с ним. Ну выйди же, — слышался его взволнованный и сердитый голос. — Черт знает что такое. Ну говорил, ну ляпнул. Но это же идиотизм — понимать все буквально. Он пьян. Предложи ему… я не знаю… денег, что ли.
«Нечего сказать, хорош защитничек. Тебе, пожалуй, далеко до той медведицы», — с брезгливостью подумал Толька.
— Я пошутил, — громко и внятно сказал он. — Шутка. Спите спокойно, я ухожу. — Он сплюнул и, не оборачиваясь, быстро пошел к дороге. — Из-за такого зверя погубил! — невольно вырвалось у него.
Через час он добрался до лагеря, разделся, забрался в спальный мешок и тотчас уснул.
Два дня спустя тихим августовским утром он шел по обочине дороги, влажно и жирно черневшей после ночного дождя, направляясь на свой лесной участок. Еще издали он приметил, что оранжевой палатки у речки уже нет. Не доходя до мосточка, он замедлил шаги, свернул в матово серебрившуюся от росы траву и, подойдя к месту, где стояла палатка, остановился у размытого дождем пепелища костра. На обгоревшей до половины толстой осиновой ветке с покоробленными от костра листьями, точно сучок, чернела улитка. Рядом на обнажившейся под углями земле копошились два навозных жука. Он постоял, задумчиво склонив голову, и лицо его покоробила едкая усмешка. Потом он неторопливо продолжал свой путь и вскоре скрылся в чаще леса.
Поезд отходил в четверть первого ночи, на вокзале Станислава Андреевича никто не провожал, был он холост и с тех пор, как десять лет назад умерла его мать, жил один в двухкомнатной квартире в Хлыновском переулке, лишь по временам тяготясь собственным одиночеством.
Он почти никогда не пользовался услугами Аэрофлота, объясняя это тем, что после полета от резкой перемены климата потом несколько дней чувствует себя не в своей тарелке и испытывает покалывание в висках. То ли дело, когда едешь поездом, да еще ко всему отправляешься на юг, в отпуск, и забронировано место — на нижней полке в купейном вагоне. Есть что-то успокаивающее и целебное для нервов в нескончаемом ритмичном постукивании колес на стыках рельсов, в мелькании за окном вагона ночных огней…
В купе уже спали, а он все стоял в коридоре у приоткрытого на треть окна и курил короткими затяжками папиросу.
Мягко застилавшую все вокруг аспидную черноту ночи изредка прорезали зыбким блеском небольшие озера с отражавшимися в них звездами, он рассеянно слушал дробный стук колес, смотрел в темноту, пьянея от резкого свежего воздуха, навеянных дорогой несвязных певучих мыслей.
— К черту, к черту все дела, к черту заботы и тревоги! Подальше от столичной сутолоки, — шептал и улыбался он. И казалось, колеса вагона вторили в лад его мыслям, отстукивали чечеткой: «по-да-льше, по-да-льше».
И чем дальше уносил поезд Станислава Андреевича от Москвы, тем прочнее, сладостнее и, казалось, осязаемее становилось его освобождение от служебных забот, от нервотрепки, что тянулась последних три месяца и была связана с переработкой его лабораторией чертежей шумоглушителей для одного завода и из-за чего едва не сорвался отпуск в июле. Чуть ли не каждый раз, встречая его в коридоре, директор института напоминал: «Ну как там у вас с глушителями, подвигается работа? Смотрите, я слово дал, не посрамите честь института, Лузанский!» «А что я, двужильный, почему эту работу навязали именно мне, а не лаборатории Петухова, который должен заниматься вопросами промышленной акустики?» — думал Станислав Андреевич, глядя в глубь коридора, где вздувались занавески на окнах и блестел никелированными частями титан рядом с купе проводника. Петухов сейчас в Париже, делает на конференции доклад о своей докторской диссертации, а кандидат Лузанский должен отбояриваться за него, и своей докторской заняться все недосуг. То подкинут внеплановую работу, то заставят отвечать на галиматью, присланную в институт каким-то доморощенным изобретателем из провинции. Спасу нет от этих псевдо-Кулибиных, одних расчетов присылают в бандеролях по сорок листов.
Близко мигнули огни закрытого шлагбаума, тонко и пряно пахнуло свежескошенным сеном со стоящего у самого переезда грузовика, мелькнула фигура дежурного в оранжевом жилете и фуражке с лакированным козырьком. Снова пошли дымно чернеющие поля без единого огонька, с мутно и расплывчато выступающими из темноты у насыпи кустарниками.
«Почему в городе не замечаешь ночей, точно они проходят бесследно? — думал Станислав Андреевич. — Просто кощунство вспоминать сейчас, что тебя недавно одолевали трения с начальством, перебои сердца и прочие мелочи жизни. В такую ночь надо забыться, пить вино, предаваться мечтаниям о чем-то возвышенном…»
Станислав Андреевич не пытался объяснять себе причину того приятного возбуждения, которое мешало уснуть. Было какое-то странное предчувствие, что в этой поездке с ним обязательно должно что-то произойти. Что-то приятное, может быть, случится какая-то встреча…
Приехав в маленький приморский городок, где никогда прежде он не был, но куда советовал съездить сослуживец, отдыхавший тут в прошлом году, Станислав Андреевич снял комнату в пристройке к дачному дому, который стоял почти у обрыва, метрах в двухстах от моря, распаковал чемодан, достал полотенце, купальную шапочку, плавки и отправился неторопливой походкой на пляж. Была суббота, день выдался солнечный, жаркий, но из-за близости моря жара не изнуряла. Легкий бриз чуть тревожил листву на старых платанах, которые росли вдоль улочки, упиравшейся в обрыв, а дальше террасами, поросшими густо зеленеющим кустарником, берег ниспадал к пляжам. При виде открывавшегося с возвышения простора, от ослеплявшей чуть маслянистой глади моря у Станислава Андреевича в первую минуту даже заломило в висках. С удовольствием искупавшись, полежав с часок на раскаленном щедрым солнцем песке, он накинул на свои полные плечи влажное махровое полотенце, чтобы уберечься от возможного в первый день ожога, и как был в плавках, взяв рубаху и брюки под мышку, пошел вдоль уреза берега по мелководью, вскидывая ступнями мелкие фонтанчики брызг. Впереди был деревянный пирс, стояло на якорях с десяток яхт и швертботов, сверкая безукоризненно гладкими бортами. Несоразмерно длинные, истончавшиеся плавно кверху мачты, казалось, упирались макушками в небо. Издали суденышки напоминали пришпиленных иглами, опрокинутых на спину жуков, уже навсегда и ко всему безучастных в этом мире. Мимо Станислава Андреевича по пирсу прошла загорелая молодая женщина в купальнике и поднялась на борт стоящей с краю яхты. Было в этой смуглянке что-то восточное, какая-то остро волнующая, беспощадная грация, не позволявшая оторвать взгляда от ее стана, покрытых золотистым загаром тонко вылепленных ног. Невольно остановившись, Станислав Андреевич проводил ее восхищенным взглядом, пока она не скрылась в рубке, оставив за собой слегка приоткрытой дверь. Через какое-то время оттуда показался высокий мужчина, стройный, мускулистый, но с уже тронутыми сединой волосами. Один вид его, расслабленная и уверенная манера держаться обличали в нем характер независимый и решительный, характер человека, выросшего на море. Рядом с этим яхтсменом Станислав Андреевич явно проигрывал по всем статьям: был значительно ниже ростом, обременен от сидячей работы солидным брюшком, у него были широкие непородистые бедра, ранняя лысина, и вдобавок ко всему его маленький курносый нос пуговкой седлали очки в роговой оправе с толстыми стеклами от близорукости.
Станислав Андреевич стоял у края пирса и курил, что-то удерживало его на этом месте и мешало пойти дальше вдоль берега. В глубине души он испытывал смутную ревность к мужчине. К беспочвенной ревности примешивалось и какое-то неприязненное чувство, глухая враждебность. Мужчина спустился на пирс, направился к Станиславу Андреевичу и вежливо попросил у него закурить. Когда он прикуривал от папиросы Станислава Андреевича, тот различил на руке яхтсмена наколку. На тыльной стороне кисти было вытатуировано имя — Костя, а на фалангах пальцев с зажившими шрамами год рождения — одна тысяча девятьсот тридцать пять. «Господи, — подумал Станислав Андреевич, — да мы же с ним одногодки, а я полагал по его виду, что он лет на десять моложе меня».
Незнакомец сдержанно поблагодарил за папиросу и, кивнув, пошел по пирсу к тому месту, где должна была причалить подходившая со стороны моря яхта. Трое молодых людей быстро, но без суетливости спускали грот, потом высокий здоровяк, что стоял на самом носу, бросил за борт якорь, достал из воды багром небольшой буй и прикрепил к нему носовой конец. Яхта медленно развернулась кормой к берегу. Невысокий светловолосый бородач, по-видимому, бывший у них за старшего, легко перепрыгнул на пирс, и у них с Костей тотчас завязался оживленный разговор.
Станислав Андреевич приблизился к яхтсменам и стал прислушиваться к тому, о чем они говорили. Речь их густо перемежалась специфическими морскими выражениями: «лечь под ветер», «удариться в моря», «выбрать грот, стаксель». Для Станислава Андреевича, человека сугубо сухопутного, всего раза три в жизни совершавшего поездки на теплоходе по Волге, эти необычные слова звучали романтично, на него пахнуло ароматом жизни недоступной, заманчивой, обжигавшей воображение. Хотя смутно угадывал смысл их разговора, но все же ему было небезынтересно стоять рядом и слушать. Он мысленно сравнивал себя со своим сверстником, и ему было неловко сознавать, что у него самого рыхлое бледное тело, слабые руки. В сущности, рядом с ними он, наверное, выглядел со стороны много старше и имел отнюдь не мужественный вид, а хотелось быть вот таким же поджарым и мускулистым, с грубыми руками, покрытыми мозолями от канатов, с обветренным, крепким от загара лицом. Им овладело странное, но острое желание тотчас ступить на палубу одной из яхт, выйти в море, поднимать и налаживать паруса, эти стаксели и гики, натягивать шкоты, упираясь крепко в палубу босыми ногами, куда-то плыть, пусть даже с риском для жизни, чувствовать, как стесняет дыхание в груди от свежего морского ветра, бросающего в лицо охапки соленых брызг.
— Грот оставьте на гике, — крикнул оставшимся на борту яхтсменам бородач. Высокий молча кивнул и стал подвязывать парус, а второй, совсем юноша, зачерпнул ведром воды, окатил палубу, и по ней заструились, засверкали веселые ручейки, скатываясь к шканцам.
«Ах, как коротка, как коротка и прекрасна жизнь, — думал Станислав Андреевич, глядя на иссиня-зеленое море с дрожащей полоской мутного от зноя и испарений горизонта. — Живешь в столичном городе, глохнешь за работой и не замечаешь, как стареешь телом и душой, не замечаешь за будничной суетой, как на тебя незаметно накатывается старость. Да-да, главное — постоянно находиться в движении, — повторял он про себя, — в этом секрет исцеления от всех болезней, телесных и душевных. Старая как мир истина: в здоровом теле — здоровый дух. Но именно потому, что эта истина стара как мир, большинство ею пренебрегают. И я в том числе. Мне сорок четыре, а тело у меня как у шестидесятилетнего. Холестерин накапливается день за днем и для расщепления требует энергичных движений. А какая тут подвижность, когда на работе сидишь в кресле, а придя домой, валишься на диван с книгой или смотришь телевизор». И от невыгодного для себя сравнения со случайно встретившимся сверстником, от воспоминания о недоступной, чем-то взволновавшей его смуглянке, которая скрылась в рубке яхты, его одинокое холостяцкое прозябание в удобной квартирке, оклеенной желтенькими обоями, тихая, обеспеченная столичная жизнь разом померкли и независимость, мужская свобода показались ненужными и тягостными даже. Он смотрел вдоль берега, где по песку ходили вразвалочку и с ленцой большие чайки в пепельно-атласных фраках, чем-то напоминавшие кичливым видом важных и заносчивых дипломатов, и думал о том, что жизнь уже почти прожита, а он так и не почувствовал в ней вкуса. И многое, очень многое было упущено, а остаток дней так и придется, видно, доживать в одиночестве, и никогда уже не будет у него ни жены, ни детей. Молодость, сила, здоровье — все это кануло в прошлое, и тот отголосок вожделения, шевельнувшийся недавно в нем, отзвук неутоленных страстей, теперь просто смешон, и о взаимности молодой женщины нечего и мечтать.
А вечером он сидел в маленьком приморском ресторанчике, где несколько пар танцевали под радиолу, и говорил молодому прыщеватому официанту в застиранной и блестевшей крахмалом парусиновой тужурке:
— Знаете ли вы, друг желудка, что все мы, смертные, на шестьдесят процентов состоим из воды и каждую минуту, находясь под палящими лучами солнца, человечество убывает в массе на несколько миллиардов тонн? Ваша прямая обязанность позаботиться о том, чтобы я восполнил испарившуюся из меня влагу. А посему принесите-ка мне графинчик хорошего вина из ваших, так сказать, погребов.
Лицо официанта, разделенное полоской черных усиков, подернулось в усмешке, он что-то небрежно черканул в своем замусоленном блокноте и удалился за ширму вихляющей неторопливой походкой.
От выпитого вина Станислав Андреевич не повеселел. С задумчивым видом, с желчной усмешкой смотрел он на танцующие пары, и чувство сожаления к своему одиночеству, к прошедшей молодости снова охватило его. Он сопротивлялся этому чувству, говорил себе, что он совсем не стар и для своих сорока четырех лет еще в довольно сносной форме, разве что нижнее давление немного выше нормы. «Если во мне не таится какая-то скрытая болезнь, — успокаивал он себя, — в моем распоряжении еще по меньшей мере лет пятнадцать — двадцать».
Через открытое окно веранды был виден плавно изгибавшийся берег, уходивший к горизонту, туда, где небо захлестывало кромку моря багряными отблесками догоравшего заката. Залив, слегка окутанный дымкой, навевал мысли о покое, о вечности, и от зрелища этого необозримого простора Станислав Андреевич еще острее сознавал свою жалкую малость и краткость оставшейся жизни перед быстротекущим временем, стиравшим с лица земли поколение за поколением, чтобы очистить место для тех, кто еще только вступал в этот мир. И то, что рано или поздно он должен был умереть, казалось ему ужасной несправедливостью, и не было никакой лазейки в будущее, никак нельзя было предотвратить неминуемый конец.
«А что, если бы я прожил еще, скажем, двести лет? — спрашивал он себя. — Каким бы я стал, что от моего присутствия изменилось бы в мире? Что изменилось бы во мне самом? Наверное, человечество ничего не потеряет от моего ухода, мир не станет лучше, но я сам, наверное, стал бы иным, потому что время не только убивает, но и помогает открыть глаза на то, в какой мере могут быть обоснованны наши надежды.
И зачем люди лгут друг другу? — усмехнулся он и с какой-то торжествующей иронией поглядывал на посетителей, евших, пивших, оживленно болтавших друг с другом, словно ему доступно было заглянуть в будущее и увидать тот неизбежный исход, который ожидал всех их. — Зачем лгать себе и другим, если один и тот же конец неизбежен для всех? Иллюзия собственного бессмертия, нежелание заглянуть в завтрашний день, глупость страуса, прячущего голову при виде опасности под крыло, извечная человеческая близорукость. А между тем каждый мысленно должен был бы побывать на собственных похоронах и составить по себе эпитафию: „Здесь лежит такой-то, такой-то, занимавшийся в жизни тем-то и тем-то, достигший в жизни того-то и того-то и завещающий потомкам…“ Нет, пожалуй, это слишком сухо и отдает иронией, — ухмыльнулся он. — Но все же можно найти какие-то подходящие слова…»
Страшнее всего было сознавать, что нельзя уже ничего изменить в оставшейся ему жизни, весь дальнейший ход уже запрограммирован, нельзя наполнить ее каким-то новым смыслом, очиститься от бессмысленной лжи. «Кто я? — задавал он себе вопрос. — Мягко выражаясь, человек, никогда не рисковавший ничем, не сделавший никакого серьезного открытия, идущий тропинкой, проложенной другими, привыкший всегда слепо подчиняться чужой воле и почти никогда не принимать на службе решений, идущих вразрез с мнением начальства. Стремление к кандидатской диктовалось не жаждой сказать свое слово в науке, а желанием просто выбиться, заработать право на тепленькое местечко, и если бы не Леонид Михайлович, знавший мать с юношеских лет, кто знает, дали бы мне лабораторию. Скорей всего — нет. Мне даже далеко до таких, как Петухов, делающих докторскую чужими руками и идущих в гору, несмотря ни на что».
Потом он спускался к берегу моря исшарканной в пыль тысячами ног отдыхающих тропинкой и вспомнил, как, едучи сюда, думал ночью о том, что здесь у него, может быть, случится какая-нибудь особенная встреча, от которой что-то переменится в его жизни.
«Как тщетны личные вожделения, — говорил он себе. — Каждый час в нас самих может произойти нечто гораздо большее, нежели то, что мы ждем от внешних перемен. Надо только уметь прислушиваться к собственной душе».
Он шел вдоль берега, распахнув воротник рубахи, с удовольствием ощущая, как грудь и лицо холодит от свежего ночного воздуха. Впереди, у берега, возвышалась громада дебаркадера с двумя фонарями, их желтоватый свет слабо сочился в вязкую темноту. По временам с рейда слышались гудки пароходов, там роились десятки мерцавших огней, бросая изломанные зыбью отблески на поверхность моря. В бухту вошло судно, донесся глухой, утробный звук всплеска от спущенного якоря, в свете носового прожектора взметнулся над водой сноп фосфоресцирующих брызг, яростно заскрежетала в клюзе цепь, словно кто-то там, далеко от берега, безжалостно деранул по борту корабля громадным рашпилем.
Море пахло пряно и сложно. Станислав Андреевич ощущал легкий йодистый аромат прибитых к кромке берега водорослей, исходивший от воды и особенно явственный сейчас, ночью, запах перезрелой дыни. Рядом с дебаркадером пахнуло в лицо свежесваренным борщом.
Слева, под обрывом, смутно маячили на песке две фигуры, мужской голос настойчиво убеждал кого-то, гудел монотонным шмелем, а в ответ изредка раздавались короткие женские смешки, прорезавшие тишину, точно крики чайки.
Дойдя до пирса, где на воде темнели строгие контуры яхт, Станислав Андреевич остановился в задумчивости и, усмехнувшись неожиданно пришедшей ему в голову шальной мысли, потянул кормовой конец крайней яхты, грузно, неловко перепрыгнул на палубу, слегка пошатнулся и ухватился рукой за реллинг. Им овладело желание постоять несколько минут на корме у штурвала, ощутить под ногами слабое покачивание палубы на зыби, вообразить себя плывущим по ночному морю. Немного воображения, и вот он уже отплывает от пирса. В конце концов нет ничего недоступного для решительного человека, нужно только немного смелости… От мечты до действительности ведь всего один шаг. Он смотрел на воду, и казалось, она текла вдоль борта. Ухватившись рукой за ахтерштаг, Станислав Андреевич с минуту постоял на месте в раздумье, потом сделал два шага, направляясь к штурвальному колесу, но зацепился ногой за случайно подвернувшийся конец гика-шкота и упал ничком. По палубе, загремев, покатилось ведро и ударилось о рубку. Лежа на палубе с затаившимся сердцем, Станислав Андреевич похолодел от страха, тело его тотчас покрылось липким потом. С ужасом услышал он где-то в недрах яхты сердитый вопросительный возглас, дверь рубки распахнулась. Над ним возвышалась в лунном свете высокая мужская фигура с фонариком в руке.
— Какого черта? — с раздражением сказал сиплый сонный голос, казалось, смутно уже знакомый ему.
Станислав Андреевич приподнялся на локте и, заикаясь, произнес:
— Я, видите ли… тут… Мои очки… — оправдывался он, шарил по палубе нервной рукой и оглядывался на незнакомца, с крайней неловкостью сознавая всю нелепость и комичность своего дурацкого поведения.
— Может, очки сорвало ветром и забросило с берега на яхту? — сказала фигура, угрожающе надвигаясь на него.
— Нет-нет, я этого не утверждаю. Но, ради бога, не подумайте, что я собирался угнать вашу яхту. При всем моем желании я сделать этого не смогу, — лепетал Станислав Андреевич. — Я человек сугубо сухопутный, я — отдыхающий, я — курортник, — торопливо пояснял он.
— Знаем мы этих курортников, — сказала фигура, надвигаясь на корму и отрезая Станиславу Андреевичу путь для отступления. — Вон лежат очки. — Желтое пятно света фонарика нашарило на палубе тускло блестевшие стекла очков рядом со стойкой реллинга. — Слушай, красавец, пройди в рубку. И, ради бога, без глупостей, не будем поднимать лишнего шума. Разберемся, что ты за птица и для чего заявился. Думал, на яхте ночью никого нет, так можно немножко и пошустрить?
— Поверьте, у меня не было никакого дурного умысла, — воскликнул Станислав Андреевич, водрузив на нос очки и поднявшись на ноги. — Право же, это невинный эпизод. Я вам сейчас все объясню…
— Да ладно травить байки, проходи в рубку, невинный эпизод, — сказал человек, указывая рукой на приоткрытую дверь, за которой брезжил свет. Пригнувшись, Станислав Андреевич проследовал в рубку, и каково же было его удивление, когда при свете горевшего под низким потолком плафона узнал он в хозяине яхты того самого Костю, который днем просил у него закурить.
— Вы — Костя, я вас узнал, — словно чему-то обрадовавшись, сказал Станислав Андреевич с кривой улыбкой на лице и зачем-то стал тщательно застегивать пуговицы на рубахе до самого воротника.
— Ну и что же из этого? — посмотрел на него с недоверием здоровяк, насупив брови. — А ты тот самый типчик, что околачивался днем на берегу. Вынюхивал и присматривался как бы…
— Да ничего я не вынюхивал и не присматривал, — махнул сокрушенно Станислав Андреевич рукой. — Если вам все объяснить, вы, право же, не поверите… Тут целая цепь случайных мелких обстоятельств, которые подтолкнули меня…
— Ладно размазывать манную кашу по столу, — перебил его яхтсмен и запер дверь на замок. — Откуда ты знаешь, как меня зовут?
— Так наколка сама за себя говорит, — указал взглядом Станислав Андреевич на смуглую волосатую руку яхтсмена. И тотчас добавил: — И год рождения ваш — тридцать пятый. Как это ни странно, но мы с вами одногодки. Ей-богу. Если не верите, я вам сейчас докажу, — стал торопливо шарить он по карманам. — Вот черт, забыл на даче паспорт, — в отчаянии хлопнул он себя по колену. — Это рядом, тут наверху. Хотите, я сбегаю принесу?
— Сиди как сидел и отвечай на мои вопросы, — остановил его решительным жестом руки яхтсмен. — Где ты остановился?
— Я снял комнату у Сизовых. Большой дом с зеленой крышей у самого обрыва.
— Так, так, — разглядывал его яхтсмен в упор. — А откуда приехал?
— Из Москвы.
— Из Москвы, говоришь? — лукаво прищурился яхтсмен с сардонической усмешкой. — А где находится гостиница «Алтай», «Заря», «Восток»?
— Рядом с ВДНХ, на улице, на улице… Вот черт, забыл. Но я никогда в этих гостиницах не был, у меня квартира в Хлыновском переулке…
— Так, так, — скользнул взглядом яхтсмен по одежде Станислава Андреевича. — Ну и что же следует из того, что мы одногодки?
— Да, собственно, ничего особенного, — с робкой усмешкой проговорил Станислав Андреевич. — Но нынче днем, глядя на вас, я думал, что вы лет на десять моложе меня. Невольно я сравнивал себя с вами и в чем-то позавидовал вам. Вон вы какой молодец, могли бы сладить со мной одной рукой. Но дело даже не в том… Я сейчас затрудняюсь передать вам мои недавние чувства, — пошевелил он бровями и охватил ладонью свой пухлый подбородок. — Хотя я и столичный житель, но, к сожалению, живу пресно и однообразно, а вы, провинциал, в отличие от меня, берете больше от жизни… Вы молоды духом… Это чувствуется по всему. Я за вами наблюдал, стоя на пирсе и прислушиваясь к разговору. Я задавал себе вопрос: откуда черпает энергию этот человек в маленьком городке, что помогает вам быть таким, какой вы есть? Причина конечно же не в одном только спорте, хотя он помогает проявлять характер во всяком деле… Я говорю не о физическом здоровье, а о том отпечатке воли, который заметен на вашем лице…
Яхтсмен ухмыльнулся и пожал плечами. Хотя и было заметно, что от Станислава Андреевича слегка попахивает винцом, все же пьян он не был и по внешнему виду не производил впечатление злоумышленника, способного грабить и угонять яхты, но то, что он говорил, представлялось несколько странным и сентиментальным. «Подгулявший чудак», — решил яхтсмен.
— Но зачем вы забрались сюда, на яхту, да еще ночью? — уже мягче спросил он, откинувшись на спинку диванчика, и теперь уже с любопытством разглядывал сидевшего перед ним толстяка, на лице которого была написана комичная растерянность, а в глазах угадывались неподдельная искренность и какая-то затаенная грусть.
— Мальчишеская выходка, неутоленная жажда романтики. И потом, эта чудная ночь, поэзия моря… — Станислав Андреевич поправил дужку очков, пожал плечами и виновато улыбнулся, словно сам был обескуражен своим нелепым поступком. — Ах, да что объяснять, — с трогательными нотками в голосе добавил он и закинул ногу за ногу. — Вы не поймете тоску одинокого человека, дуреющего от избытка нахлынувших чувств, морского простора, ощущения, что многое упускаешь в жизни, обделяешь себя. У меня сегодня горит голова от наплыва мыслей, — говорил он с проникновенностью, видя, что хозяин яхты теперь смотрит на него без недоброжелательности во взгляде, а с добродушной снисходительностью внимает его словам. — Да, да, — продолжал он, морща бледный и потный лоб, — тысячу раз был прав поэт: самое темное, самое непостижимое в мире — человек и его душа. Сама наша природа извращена, таит в себе вечные искушения, какую-то двойственность, заставляющую страдать в минуты, когда, казалось бы, должен отдыхать душой и телом. Зверь не знает искушений, душевных терзаний о безвозвратно потерянном времени, не возвращается мысленно в прошлое… Совесть не довлеет над ним.
— Я говорю путано и, может быть, непонятно для вас, — кротко вскинул он глаза под толстыми линзами стекол и полез в карман за папиросами. — Вы уж простите меня, ради бога, что я потревожил вас в столь неурочный час. По-видимому, вы уже спали?
Яхтсмен посмотрел на него своими бледно-голубыми глазами и, как бы отгоняя какую-то мысль, провел ладонью по лицу.
— Однако, — сказал он, ухмыльнувшись чему-то, и покрутил головой, — занятный вы человек. Вам чертовски повезло, что вы наткнулись на меня, а то бы вас точно сдали пограничникам. У нас тут не любят подгулявших курортников, которые везде и во все суют свой нос. Ладно, старина, будем считать, что все это, как вы говорите, невинный эпизод. Чай будете пить? — благодушно спросил он, слегка хлопнув ладонью по столу. — У меня тут газовая плитка в форпике, я сейчас вскипячу чайник.
— С удовольствием, — живо отозвался на его предложение Станислав Андреевич, блестя стеклами очков.
За чаем разговорились, Станислав Андреевич узнал, что Костя работает на механическом заводе в пригороде, год назад развелся с женой, пока что перебрался в общежитие, но временами, когда его одолевает желание побыть в одиночестве, ночует здесь, на яхте.
— Вот вы говорите, что тоскуете в Москве, — говорил Костя, глядя немного исподлобья, и его загорелое, слегка насмешливое лицо окутывалось клубами папиросного дыма. — А я чего бы только не отдал, чтобы хоть на время перебраться в Москву. Нет, нет, меня не интересует обилие магазинов и театров, шумная столичная жизнь, которая изматывает приезжего бестолковой беготней в погоне увидеть как можно больше. Мне бы поселиться где-нибудь хоть на чердаке, но рядом с одним небольшим институтиком. НИИстройфизики. Может, бывали там? Я ведь не знаю: кто вы по профессии?
Еще бы было не знать этот институт Станиславу Андреевичу, когда сам он заведовал в нем лабораторией. Но из какой-то необъяснимой осторожности он промолчал и продолжал слушать Костю, истолковавшего его молчание как знак того, что его собеседнику не доводилось бывать в этом институте.
— Есть у меня, знаете ли, одна идея. Лет пять уже бьюсь с ней. Эффект кавитации в водопроводных трубах. С грехом пополам сделал стенд для испытаний у себя на заводе, с одним датчиком сколько наморочился. Где их здесь достать? Паял, переделывал по десять раз, но добился того, чего хотел. По замерам построил диаграммы, разработал собственную теорию. Ночами не спал, занимался расчетами. Может, из-за этого и разладилась семейная жизнь, пришлось расстаться с женой. Не нравилось ей, что я ночами с бумагами морочусь, торчу допоздна у стенда, а ни денег с того, ни повышения. У нее ко всему деловой подход, а с моего изобретения борща не сваришь и модных босоножек не купишь. Ей сразу чтоб был интерес налицо. Толку, говорит, от твоих головоломок, как с прошлогоднего снега. Я ей втолковываю: обожди, дай время, будет тебе и белка и свисток… И потом, это же серьезное увлечение. Что я, с подругами гуляю или выпиваю с приятелями? Я же изобретаю, может, это единственное, что для меня важно в жизни, и тут ведь стараешься не из-за денег. А у нее насмешки или ругань. Мало того, говорит, что время изводишь, а еще и деньги уходят на эту ерунду. Как-никак приходилось-таки тратиться, кое на что выкладывать из своего кармана, чтобы сделать стенд. Один раз ездил в Москву с чертежами в НИИстройфизики, встречался с одним специалистом, доктором наук Петуховым, а то все больше веду переписку. Собственно, пишу им и надоедаю своим изобретением я, а они вынуждены мне отвечать. Все мои чертежи и схемы остались у этого Петухова. Он тогда, при встрече, не ответил мне толком ни да, ни нет. Послал я три месяца тому назад снова бандероль. Кое-какие дополнительные расчеты и две диаграммы. Через месяц пришел ответ от какого-то кандидата технических наук Лузанского. Пишет, что я крайне смутно представляю себе сложность проблемы, за которую взялся, и не худо бы мне изучить теорию подобия. А у меня эта теория вот где, — похлопал Костя себя ладонью по широкому лбу. — Я от корки до корки все изучил. Попался бы мне этот типчик Лузанский, мы б еще посмотрели, знает ли он ее сам. А еще кандидат технических наук. Ни черта не разобрался он в моих расчетах. Я их снова отослал с просьбой передать товарищу Петухову. Все-таки доктор наук.
— Петухов сейчас… — хотел было пояснить Станислав Андреевич, но тотчас осекся.
— Петухов этот тоже штучка, предложил мне тогда поступать заочно в аспирантуру, а он будет моим научным руководителем, — горячился Костя. — Пока, говорит, в плане нет такой работы, я не могу заниматься ею всерьез, а верить вашим опытным данным на слово нельзя, в науке нужны достоверные факты и лабораторные исследования. Ну мог бы, если б захотел, приехать ко мне. Не разбирать же стенд и не тащить его в Москву? Но, как видно, придется. Возьму контейнер. Я спрашивал в письме у Лузанского, найдется ли у них место для моего стенда. Пишет, что нет. Ну да Петухов, думаю, место найдет. Вам еще чайку налить? — спохватился Костя, видя, что у его гостя пустая кружка.
— Нет, спасибо, спасибо, — остановил его Станислав Андреевич жестом руки.
«Господи, — думал он, — как же его фамилия? То ли Зубков, то ли Бурков? Расчеты его я мельком пробежал глазами между делом, особо-то и не вникая. На первый взгляд они мне показались несерьезными, да и проблемой этой у нас в институте никто не интересуется. „Эффект кавитации в водопроводных трубах“. Тема крайне узкая, во всем мире ею занимается всего несколько человек. Как-то год назад, помнится, читал переводную статью какого-то француза».
— Я вам рассказываю о своих делах, — говорил Костя, — а суть идеи так и не пояснил. Растолкую на простейшем примере. У вас в квартире есть водопроводный кран, и, наверное, временами вы замечали, как при полном напоре возникает особенный дребезжащий звук?
— Да, знаете ли, временами нечто подобное бывает, эдакая вибрация… — потер переносицу Станислав Андреевич, отводя глаза. «И надо же случиться такому, чтобы судьба столкнула меня именно с этим человеком», — думал он.
— Так вот, — продолжал Костя, — эти шумы вызваны воздушными пузырьками, витающими в водном потоке при турбулентном режиме. Процесс можно довести до такой интенсивности, что разорвет трубу. Я сконструировал устройство, нечто вроде глушителя, которое не только помогает ликвидировать шум, но и позволяет экономить электроэнергию, хотя и в незначительной степени. Но в масштабах страны… Со временем это оценят, но я устал бороться с бюрократами, устал от неясности, мне осточертело посылать бандероли с расчетами. Вы позавидовали мне, что я молод духом, а нервы мои издерганы вконец, и если бы не яхта, не море, где временами забываешь обо всем и находишь разрядку для нервов… Что же мне, успокоиться, плюнуть на все, к чертовой матери, и жить в свое удовольствие, брать от жизни то, что не стоит особого труда?
— Ни в коем случае не сдавайтесь, — глядя на, казалось, осунувшееся лицо изобретателя, сказал участливым тоном Станислав Андреевич. — Пошлите снова расчеты в институт, приложите чертежи вашего устройства, напишите подробное письмо этому бюрократу Лузанскому. Может быть, он все же поймет, должен понять, если во всем этом есть здравый смысл.
— А вдруг я все же в чем-то ошибаюсь? Временами мне кажется, что я взялся за задачу, которая мне не по плечу. Правда, до сих пор мне еще никто не доказал, что я заблуждаюсь. Не такой уж я дурак, мог бы и понять.
— Видите ли, вы смотрите на все со своей колокольни, вы изучили проблему, проделали опыты, для вас все кажется ясно и просто…
— Совсем не все ясно и не все просто, — воскликнул Костя, — но кое в чем я все же твердо убежден.
— А Петухов и Лузанский не убеждены именно потому, что не могли серьезно вникнуть в вашу проблему, ведь она очень специфична. И потом, есть текущие дела, у института свой утвержденный план.
— А разве можно запланировать, скажем, открытие теории Эйнштейна или Циолковского? «Нет, погодите с вашими теориями, дорогие товарищи, у нас их нет на повестке дня». Я, конечно, не имею в виду в прямом смысле себя, я знаю себе цену. Не бог весть какое открытие, но все же дело нужное и на Западе этой идеей занимаются. Я недавно сидел в библиотеке и переводил со словарем несколько статей. Но я иду в решении этого вопроса своим путем, а не по чьим-то следам.
«А ведь он, ей-богу, счастливее меня, — думал Станислав Андреевич, разминая папиросу. — Он одержим своей идеей, у него есть любимое дело, и даже если он в чем-то не прав, рано или поздно он найдет верное решение, и будет жаль, если плоды его труда пожнет Петухов. Тот теоретик, а у этого стенд и проделаны десятки экспериментов. Путь практики — всегда надежный путь. И ведь до чего одержим, его ничто не остановит, никакие авторитеты. Вот ведь как важно иногда встретиться с таким задерганным, надоедающим письмами изобретателем лицом к лицу, и понимаешь, что для человека это дело всей жизни и он не просто одержимый маньяк, а экспериментатор и, может быть, в чем-то даже прав. По крайней мере, он заслуживает того, чтобы серьезно вникли в его расчеты и доказали, в чем именно ошибка. Ведь надо же, не поступился человек даже тем, чтобы расстаться с женой, ушел из дому, ютится где-то в общежитии или ночует на яхте. И наплевать ему на неудобства, он их просто не замечает. А посади его на мое место, дай лабораторию…»
— Вы поймите, — говорил с жаром Костя, — ведь непризнание идеи — это трагедия для изобретателя. Что толку биться как рыба об лед, если понимаешь, что это никому не нужно?.. Страшно остаться вне игры, просто прозябать и нагуливать розовый жирок. В том-то и беда, что человек не всегда находит в полной мере выход для умственной энергии, работа зачастую сковывает узкими рамками, а чувствуешь, что можешь дать больше… Я вот производственник, сменный мастер, мы тоже гоним план, и если я внесу частное рацпредложение, как увеличить выпуск деталей, это будут приветствовать. Но стоит заикнуться о серьезных экспериментальных исследованиях, которые позволят изменить что-то в корне, — мне скажут, что у нас не институт и теориями заниматься не место. А куда пойдешь со своими идеями? Нельзя же всем провинциальным изобретателям перебраться в Москву. И начинается писанина, годами длится переписка, которая надоедает тебе и другим, время идет, идет, и ты становишься издерганным, рассеянным, а твоя неудовлетворенность никого не колышет, жизнь требует, чтобы ты вкалывал на работе как все, отдавал себя производству и гнал, гнал план. Ты ходишь по цеху как лунатик и ждешь не дождешься конца смены, когда снова сможешь вернуться к своим расчетам и схемам.
— Да-да, я понимаю вас, во многом вы правы, — кивал Станислав Андреевич, ероша влажными пальцами редкий пушок на своей полысевшей голове.
— Э, да что говорить, — вздохнул Костя и взял из положенной Станиславом Андреевичем пачки папирос «беломорину». — Сколько нашего брата мастерит где придется, на чердаках, в сараях, пишут, рассылают свои чертежи, а они попадают к таким вот Лузанским и возвращаются с приложенной к ним коротенькой цидулькой обратно. Иной раз приедешь в большой город в командировку, смотришь, с какими лицами люди мечутся по магазинам за шмотками, и думаешь, сколько энергии люди распыляют по пустякам. Накапливать барахло мыслящий человек не станет, ему это скучно. Как сказал один мудрец: «Живи для себя, и ты будешь чувствовать себя среди врагов, ибо каждый мешает твоему благу, но живи для других, и ты будешь чувствовать себя среди друзей».
В маленькой рубке было накурено, табачный дым от папирос плотной завесой стоял под потолком, и пробивавшийся сквозь него свет пластмассового плафона создавал у Станислава Андреевича иллюзию, что они находятся на дне небольшого аквариума, в котором давно не меняли воду. Он повернулся к иллюминатору, прижался лбом к холодному стеклу и увидел рядом с лицом непроницаемо-черную воду. Даже легкая зыбь, казалось, совсем улеглась, и повсюду царил покой.
Потом они вышли на палубу, и Станислав Андреевич, стоявший совсем рядом со штурвалом, протянул было к нему руку, но, словно чего-то устыдясь, полез в карман за спичечным коробком, несколько раз подкинул его на ладони и снова спрятал назад.
— А эта молодая женщина, которая приходила днем к вам на яхту… — спросил он низким грудным голосом, но почему-то осекся.
— Верка? Это моя сестра, самая младшая. Приехала на неделю из Очакова. Я ведь сам очаковский, у меня там мать и две сестры. Третий год собираюсь хоть на недельку съездить домой и все никак не могу выкроить время. Нынешний год яхтсмены из нашего клуба ходили в двухнедельный поход по Черному морю, так тоже пришлось отказаться, хотя заходили по пути в Очаков. Возьмешь отпуск, а потом понадобится ехать в Москву, перевозить свой стенд, могут на заводе не отпустить. Берегу на осень, когда свободное время потребуется для дела.
Небо на востоке уже светлело, луна низко повисла над самым горизонтом, казалось, вот-вот готовая окунуться в маслянистую гладь моря, где в синеватой неопределенности зыбко вздрагивала на воде ее желтоватая тень. Огни пароходов на рейде, казалось, померкли, стояла такая тишь, что было явственно слышно, как с легким всплеском далеко от берега опустилась на воду чайка и тотчас взлетела.
— Хотите выйти со мной в море? — неожиданно предложил Костя. — Вот и сбудутся ваши недавние чаяния, постоите за штурвалом в открытом море, а не здесь, под берегом. С пяти часов можно уже брать отход. Только придется сходить вам за паспортом.
— А без него никак нельзя? — просящим тоном сказал Станислав Андреевич.
— Нет, что вы, пограничники не выпустят. У них насчет этого строго. Так вам ведь тут недолго. Как раз и рассветет совсем. Я буду вас ждать, подготовлю пока яхту к отходу.
Станислав Андреевич спустился на пирс и неторопливо стал подниматься террасами. На даче, где он снимал комнату, все спали. Осторожно отворив скрипнувшую калитку, он прошел по усыпанной гравием дорожке, которая блестела от обильной утренней росы и при каждом его шаге наполняла тишину приглушенным шорохом. Проследовав к себе, он, не раздеваясь, лег навзничь на кровать и долго лежал с открытыми глазами, глядя на оклеенный простенькими обоями дощатый потолок. Сон все не шел, хотя глаза болели от усталости. Ему казалось, что он уже не сможет спокойно отдыхать в этом городке, постоянно будет чувствовать присутствие этого человека, думать о нем, о его изобретении, которое наполняет всю жизнь этого неудачника смыслом, а пойти посмотреть на его стенд, серьезно вникнуть в расчеты и графики у него недостанет мужества, и впору собирать вещи и уезжать отсюда, чтобы долгожданный отпуск не пропал зря.
«А надо бы ему открыться, надо бы ему помочь, — думал он, — но как это сделать, как пересилить себя?» И чем дальше он думал об этом, тем яснее сознавал, что у него не хватит решимости перебороть самого себя, свое малодушие, преодолеть оцепенение души. Все его недавние размышления о краткости жизни и необходимости избавиться от привычки лгать себе и другим — все то, что, казалось, возвысило на время его в собственных глазах и сулило некое внутреннее освобождение, представлялось теперь всего лишь жалкими сантиментами. Одно дело красиво мыслить, а другое — решиться на конкретное действие, и между этим лежит целая пропасть, но чтобы переступить ее, нужно сделать один шаг, и, оказывается, это совсем не просто.
«Да, — говорил он себе, — жизнь полна искушений, природа наша извращена, и переделать ее под силу только нам самим. Но как это сделать? Как?» И со страхом сознавал, что не может найти выхода и на что-то решиться.
Не знаю, как вы, но лично я никогда не испытывал особого пристрастия к щекотливым романтическим историям. Нет, выдумывайте все, что вам будет угодно, ведь недаром сказал поэт: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Но не преступайте границ реальности, не напускайте зря лишнего тумана и мишурного блеска, вводя в заблуждение доверчивого читателя. И уж будьте уверены, я не стал бы зря занимать ваше время рассказом о загадочной смерти графа Нарышкина на охоте, который услышал, коротая время в егерской сторожке Альфонсиса Бразайтиса, если бы эта история в недалеком прошлом не послужила на руку кое-кому из незадачливых браконьеров. Впрочем, тут кроется толика вины и самого Альфонсиса, ибо кто, как не он сам, распространял неоднократно сомнительную легенду?
Примите во внимание, что живет Альфонсис один-одинешенек в глухом лесу, поскольку остался вдовцом, а дочь после свадьбы уехала в Пудожский район к мужу. Бразайтис — человек добрейшей души, немного сентиментален и подвержен мнительности. Выходя на охоту, он придает значение всяким малейшим приметам и может заранее совершенно разуверить себя, что ему нынче выпадет удача. Долгими зимними вечерами он заполняет досуг резьбой по дереву, мастерит из сучков и веток чертей и леших, которыми увешаны все стены его сторожки. Произведениями искусства многочисленные поделки Альфонсиса не назовешь, но, надо отдать должное, в них чувствуются фантазия и немалый вкус автора.
Прежде чем продолжить этот драматический рассказ, позвольте коснуться нескольких существенных подробностей.
Окрестности литовского городишка Йонишкис не без основания считают с давних пор вотчиной благородных европейских оленей. Здесь их и впрямь превеликое множество, и они беспечно разгуливают целыми стадами по лугам и пастбищам, ревностно опекаемые егерями.
В сентябре, в самую жаркую пору гона, над даунаравскими лесами по ночам стоит неумолчный страстный стон быков, вызывающих соперников на поединок. Бои идут горячие, и на лесных опушках слышится мощный треск рогов.
Альфонсис уверял меня, что лет двести назад впервые завез сюда оленей граф Алексей Петрович Нарышкин, в молодые годы заядлейший охотник, гуляка и хлебосол. Позже, при Павле I, его отлучили от столичного двора за какие-то прегрешения. Поговаривали, что граф имел связь с орденом иллюминатов, хотя принадлежал он к масонской ложе так называемых черноголовых, которые проповедовали всеобщее братство без государства и церкви. В ту пору был разоблачен заговор, и, хотя Нарышкин сам пострадал, на заседании ложи пришли к выводу, что именно по его вине тайна оказалась раскрытой. Так ли это на самом деле — нам трудно судить, да и не столь важно для нашего рассказа.
Обширное имение графа находилось в близлежащем от Йонишкиса местечке Жагарэ. И по сей день сохранился почти не пострадавший от времени величественный ансамбль дворца, надворных построек и служб, исполненных в готическом стиле. Рядом разбит чудесный парк, и до самой окрестности местечка Жагарэ тянутся липовые аллеи, которые перерезает сегодня широкая и оживленная автомобильная магистраль.
Судя по слухам, граф Нарышкин, живя на широкую ногу, держал десятка четыре свор борзых и гончих, а в прекрасной конюшне красного кирпича, увенчанной шпилями по двускатной крыше с башенками, было не меньше трехсот отменных скакунов.
Специально доставленные из Булонского леса олени жили в огромных, обнесенных сеткой вольерах среди соснового бора. Каждый год граф велел выпускать молодняк на волю, и по прошествии времени олени расселились по всей округе.
Приезжавшие в имение гости старались перещеголять друг друга в стрельбе из ружей и луков, причем частенько охотились без зазрения совести и в вольерах, но сам старый граф, презревший на склоне лет светскую суету и одолеваемый меланхолией, если и развлекался охотой, то исключительно в лесах на вольную дичь, как истый спортсмен. У его светлости имелась отменная коллекция ружей, стрелял он, надо сказать, превосходно и мог дать любому фору, что в состязаниях из английского лука, что из арбалета.
Осенью Нарышкин частенько отправлялся налегке, с двумя-тремя егерями, подстеречь на реву красавца рогача; подолгу, бывало, сидел на вышке до захода солнца, а в полнолуние нередко охотился и за полночь.
Само собой разумеется, никто из местных жителей, даже богатых помещиков, не смел и появляться в графских лесах с ружьем или луком, а если, паче чаяния, егеря встречали такого дерзостного смельчака, на него тотчас пускали свору собак, которые безжалостно рвали браконьера в клочья. На этот счет граф был чрезвычайно строг и жесток, забыв масонскую заповедь о всеобщем людском равенстве и единении с природой, хотя в остальном считал себя вполне добродетельным.
Полагаю, что нет особой необходимости излагать частные подробности жизни графа Нарышкина, тем более его загадочное прошлое, о котором он не любил распространяться. Обратим внимание лишь на то, что в тот роковой день, о каковом ниже пойдет речь, граф, как обычно, поехал развлечься охотой с тремя егерями, но без собак. Свою любимую английскую кобылу он оставил у дороги и велел слугам дожидаться близ опушки, пока не даст условленный сигнал рожком, а сам налегке с ружьем направился через чащу к поляне в глубине леса, где высился на столбах замаскированный скрадок.
Еще в сумерках послышался громкий одиночный выстрел, после чего воцарилась гнетущая тишина, а затем вдруг раздался душераздирающий крик.
Егеря некоторое время находились в недоумении и полной растерянности, поскольку сигнала рожком не было. Потом один из них высказал резонное предположение, что, видимо, какой-то бродяга случайно забрел на поляну, а рассерженный граф сгоряча пальнул для острастки: неповадно будет впредь шататься в недозволенных местах и пугать оленей. Крутой нрав Нарышкина, нервозность и щепетильность на охоте многим хорошо известны. На его совести была не одна человеческая жизнь, а уж запороть ослушавшегося егеря плетью составляло сущий пустяк. Поскольку условленного сигнала нет, то и следует благоразумно, терпеливо дожидаться. Возвращаться же назад без добычи — не в правилах графа. К тому же он страшно честолюбив и не пожелает ударить в грязь лицом перед гостившим в имении бароном Готтерингом.
Альфонсис именно на этом интригующем месте неожиданно прервал свой рассказ. За окном сторожки тревожно залаяла собака. Альфонсис накинул куртку и вышел с фонариком глянуть, кто пожаловал в такое позднее время. Метрах в трехстах от загородки, где жил прирученный им олень, стояли две кормушки, к которым по ночам приходило стадо и спокойненько кормилось, зная, что здесь им ничего не грозит. Уж где-где, но тут браконьеры ни за что не отважились бы стрелять и даже глухой ночью предпочли бы обойти этот край леса стороной.
Альфонсис вернулся минут через двадцать заметно встревоженный чем-то и проговорил глуховатым секущимся голосом:
— Кто-то пытался подкрасться к кормушкам и спугнул оленей. Странно, странно… Неужто опять он?
— Кто именно? — усмехнулся я. — Не призрак ли графа Нарышкина?
— Призрак не призрак, а только поглядим, что скажешь после, — обронил он с мрачным видом, отправился на другую половину избы и принес длинную стрелу с кованым наконечником в зазубринах. Древко стрелы у основания было в следах черной, запекшейся крови.
Я решил, что Альфонсис намеренно разыгрывает меня и для пущего эффекта подогревает страсти. Сделать такую стрелу и насадить на нее наконечник, откованный сельским умельцем-кузнецом, пара пустяков.
— Ошибаешься, — сказал Бразайтис с хмурым выражением лица. — Наконечник и в самом деле старинный. Мне довелось найти такой же в Жагарэ пару лет назад, когда рабочие копали траншею для ремонта водопровода. Вот погляди, — достал он с полки жестяную коробку и вынул оттуда ржавый наконечник: по форме и характеру зарубин он весьма походил на тот, что был на стреле.
— Но само древко стрелы, оно ведь сравнительно недавно сделано, — заметил я.
— Похоже на то, — кивнул он. — Так вот, именно этой стрелой убит две недели назад олень вблизи моей кормушки. Дело произошло так. Отправился я в тот вечер на соседний хутор, где живет со своей старухой Лаймой старый Витос. К ним из Каунаса приехали зять с дочерью; я довожусь ей крестным отцом. Ну, Витас меня и пригласил, зная, что буду рад повидать Элиту. Отужинали мы, разговоры пошли про то да про се, о городской жизни. Время еще не позднее, но у меня на душе, понимаешь ли, что-то неспокойно, не сидится, и все тут, домой тянет. Распрощался, поблагодарил за угощение и пошел неторопливо к себе, коротая путь наторенной тропинкой через лес. Вдруг слышу — впереди топот копыт. Замер, притаился за елью. Стадо оленей пронеслось почти рядом со мной, но один из них неожиданно свалился замертво. Подхожу, а он язык вывалил и уже не дышит. «Что за диво? — думаю. С чего бы ему вдруг помереть на бегу? И не стрелял ведь никто». Склонился над ним и глазам своим не верю: торчит в боку под лопаткой вот эта самая стрела. Потом неподалеку еле слышно треснула за деревьями ветка. Пригляделся — мелькнула вроде чья-то тень. Я закричал: «Стой, стрелять буду!» Хоть и безоружный, а решил взять на испуг. Да где там. Треснула опять ветка в чаще, но уже гораздо дальше. Я бегом в ту сторону. Догнать, конечно, не догнал, пустое дело преследовать в ночном лесу. На другое утро обнаружил на том месте чьи-то следы: свежие и глубокие отпечатки сапог размера сорок пятого, не меньше. Здоровущий, видно, детина. С таким повстречаешься безоружный, так небось не поздоровится.
— Выходит, этот неизвестный стрелял по оленю из лука? — спросил я, немало озадаченный всей этой историей.
— А кто его знает: из лука или арбалета, — протянул с сомнением в голосе Альфонсис. — Но факт, как видишь, налицо, и есть вещественное доказательство, — оглядел он еще раз внимательно стрелу и пощелкал по древку ногтем. — Может, этот типчик следил в тот вечер за мной, видел, что, переодевшись в чистое, ушел из дому. Решил — вернусь не скоро, задержусь в гостях, а он тем часом спокойно поживится олениной. У кормушек здесь место почти открытое, лунной ночью хорошо видно на полсотни шагов, бей любого рогача на выбор. Попасть-то он попал точнехонько под лопатку, но бык подвернулся могучий и крепкий на рану. Сам знаешь, благородного оленя редко удается свалить с ходу наповал. Смертельно раненный кабан иногда и заверещит от боли, но олень хоть кровью будет обливаться, а изойдет молча. Иной раз бык с пробитым пулей сердцем метров сто еще одолеет, забьется в чащобу и там уже рухнет замертво. Мне доводилось бить их наповал только при прямом попадании в голову или шею у позвоночника. Выстрел этот трудный, требует сноровки и точного глаза.
— Судя по всему, твой ночной разбойник тоже обладает верным глазом, если сумел выцелить в темноте под лопатку, — проронил я. — Как видно, большая практика…
— Черт его знает кто он такой, язви его душу, — закурил, чтобы унять волнение, Альфонсис. — Подобных случаев браконьерства с луком или арбалетом в наших лесах давненько, со старых времен не было. Поди расскажи егерям с соседних обходов, так не поверят и еще, чего доброго, на смех поднимут, скажут, опять я диковинную историю присочинил, и уж не продолжение ли это легенды про смерть графа Нарышкина. Нет, ну почему именно на моем обходе надо было такому случиться! — воскликнул он запальчиво. — Неспроста это, видно, неспроста. — Альфонсис задумчиво поглядел в окно, где над сумрачно маячившими деревьями, по которым пробегали порывы ветра, отчетливо проступил серп месяца. — Меня больше всего интересует: откуда у него стрелы с этими старинными наконечниками? — снова заговорил он. — Кроме как в окрестностях Жагарэ, их, пожалуй, нигде не сыщешь. Допустим, он бывший спортсмен, хорошо стреляет из лука, но к чему вся эта мистификация?
— Почему ты заключил, что он именно бывший спортсмен? — перебил я. — Может, просто в свое удовольствие стреляет, набил руку…
— Не исключено. Но какого дьявола ему браконьерить в нашей глуши? Я уже на всякий случай навел справки: ни в Йонишкисе, ни в Шяуляе стрельбой из лука никто не занимается, спортивных секций подобного рода нет. А ехать специально из Вильнюса или Каунаса сюда на ночную охоту — чистейший абсурд! Ей-богу, не возьму в толк, зачем ему все это? Ну убьет он, допустим, оленя, так куда потом столько мяса девать? На себе ведь из леса не унесешь, а продать в окрестностях некому, деревенские жители сразу заподозрят недоброе, сообщат мне первым делом.
— Думаю, что оленина ему ни к чему. Охотится, скорее, ради трофея. Достать сейчас лицензию на рогача не просто, — заметил я. — Ты рога убитого оленя куда дел?
— В сарае лежат. Акт составил, тушу увезли на мясокомбинат.
— Вот и положи их на видном месте у кормушек.
— Думаешь, придет, польстится?
— Как знать, — проронил я. — А вдруг?..
— Ну поймаем его, так ничего ведь не докажешь после. Скажет, валялись, ну и подобрал.
— Это уже другой вопрос. Главное, узнать, кто он?
— Я вот подумываю: а не решил ли кто намеренно попугать? — высказал предположение Альфонсис. — Есть такие в округе, что давно таят на меня зло, мечтали бы выжить отсюда.
— Ты кого-то конкретно подозреваешь?
— Да много ли толку в бездоказательных подозрениях… Третью неделю мучаюсь этой загадкой, ночами почти не сплю, прислушиваюсь к малейшему шороху на дворе. Твой приезд для меня не только радость, но и моральная поддержка. Хотя выслеживать этого типа я не вправе просить тебя… — печально вздохнул он. — Рискованно!
Надо ли объяснять, что продолжил свой рассказ Альфонсис без особого воодушевления; давняя история загадочной смерти графа Нарышкина невольно сплелась у него в голове со странным происшествием в ночном лесу. Кроме того, как я уже говорил, человек он крайне мнительный, к чему располагает постоянное одиночество, и у него незаметно выработалась привычка разговаривать вслух с неким воображаемым собеседником. Впрочем, кому какое дело до его чудачеств. Вернемся к тому роковому дню, когда старый граф выехал на свою последнюю охоту. Услышанное от Альфонсиса я постараюсь передать вкратце и без излишнего сгущения красок, потому что многое, как мне кажется, можно приписать домыслам рассказчика. Хотя я и сам люблю иной раз приукрасить охотничьи истории, но никогда не злоупотребляю вымышленными деталями в ущерб правде.
…Оставшись один в скрадке, граф Нарышкин пребывал в превосходном настроении и не мог даже предполагать о грозившей ему опасности. Он прислушивался с трепетным сердцем к не столь отдаленному реву быков, малейшему треску в чащобе, где глубину леса уже окутывала мглистая вечерняя дымка. День истекал, окрашивая небо тревожными багровыми отблесками заката, солнце почти скатилось в пологую низину за холмами, трава наливалась влажным матовым блеском.
…Как у всякого охотника, чувства графа были в эти минуты особенно обострены, в крови закипал азарт, а все неприятные мысли и осадок после недавнего разговора с бароном Готтерингом отлетели куда-то прочь.
Барон являлся влиятельным деятелем ордена иллюминатов франкмасонской ложи. Организация эта отличалась деспотическим характером, жестким способом воздействия на своих членов, взаимным надзором и шпионством, не брезгуя никакими способами для достижения своих целей. О давней связи Нарышкина с орденом иллюминатов, казалось, все давно забыли. Готтеринг остановился проездом и лишь между делом намекнул в разговоре о необходимости помочь крупной суммой в каком-то новом предприятии. Граф отказался наотрез, хотя причиной тому была отнюдь не его скупость. Барон не настаивал и пожелал ему с самым благодушным видом и мягкой улыбкой на лице счастливой охоты в этот вечер.
…Наконец на поляне показались две оленихи. Они бесшумно вышли из ельника и принялись пощипывать траву, а вскоре следом за ними появился крупный бык с мощными ветвистыми рогами.
Граф приложил ружье к плечу и хотел уже выстрелить, но олени как по команде внезапно метнулись к чаще и скрылись. Что-то их напугало. Нарышкина это немало озадачило и раздосадовало, но тут он увидел нечто странное и диковинное, заставившее его опешить. Шагах в сорока из зарослей можжевельника выглянула кабанья морда, увенчанная оленьими рогами, причем они мерцали зеленоватым блеском, словно натертые фосфором. Чудище хрюкнуло, чуть сместилось вправо и уставилось на графа светящимися в сумерках глазами.
Нарышкин перед охотой никогда не пил, зрительным галлюцинациям подвержен не был и хотя отличался авантюрным складом характера, но никогда не страдал мнительностью и позорным малодушием. Повстречайся ему леший или сам дьявол и помешай случайно в охоте, он бы и их не задумываясь отхлестал плетью или угостил зарядом картечи.
Граф сообразил, что кто-то решил над ним дерзко пошутить или напугать, а посему, ничтоже сумняшеся, вскинул ружье и пальнул чуть повыше кабаньей морды. Раздался вопль, кусты затрещали, послышалась какая-то возня… Нарышкин злорадно ухмыльнулся и достал рожок, намереваясь подать сигнал своим егерям. Он успел еще услышать, как тонко пропела спущенная тетива, но в следующую секунду его отбросило неожиданным страшным ударом в шею, и все окружающее поверглось во мрак. Смерть была легкой, мгновенной, но так и осталось загадкой для егерей, которые уже под утро стали обыскивать тщательно всю поляну. Следы чьей-то крови, обнаруженные в кустах, вскоре терялись, а дальше удалось найти лишь отпечатки копыт двух лошадей.
Неожиданное событие потрясло всех в округе. Высказывались противоречивые предположения, но до истины так и не доискались.
Графа похоронили рядом с часовней, и о печальной истории его гибели, наверное, вскоре забыли бы, если бы не странное обстоятельство: по ночам в Даунаравском лесу раздавался чей-то предсмертный вопль, а на могильной плите графа то и дело проступало кровавое пятно. Жители ближайших деревень утверждали, что в сумерках на глухих дорогах появляется диковинный всадник в графском облачении, скачущий во весь опор на взмыленном коне. И хотя вреда он никому не чинил, но ходить в одиночку в лес побаивались, а приближаться к роковой поляне и вовсе не отваживались…
— И ты, здравомыслящий человек, веришь во всю эту чушь? — засмеялся я, когда Альфонсис закончил свой рассказ.
Он хотел что-то возразить, глянул за окно, где царила непроглядная темень и по-прежнему бесновался ветер, но потом, очевидно, решил, что спорить бесполезно, и махнул рукой.
— Не я ведь сам все это сочинил. От стариков довелось слышать. Легенда не легенда, а только и впрямь побаивались раньше браконьерить ночью в наших лесах. Были случаи, пропадали лихие охотнички, будто сквозь землю проваливались. Как говорится, ни слуху ни духу… А ты выйди один сейчас в лес, поброди часок-другой по обходам.
— Просто так, без особой необходимости? Но это же глупо, — пробормотал я.
— Днем мы все горазды не верить в байки, но недаром ведь есть пословица, что ночью у страха глаза велики. Я хоть и не робкого десятка, а вот не идет у меня из головы история с убитым оленем, не успокоюсь, пока объяснения не найду.
Кажется, Макиавелли сказал: «Привидения величественнее вдали, чем вблизи». Смешно предположить, что Альфонсис распространял легенду о смерти Нарышкина с целью запугать деревенских браконьеров, но незаметно для него самого она укоренилась в сознании и как бы обрела реальность. Предрассудки мнений заразительнее предрассудков интересов.
— Послушай, а не уехать ли тебе на недельку погостить к дочери? — предложил я. — Разгар охотничьего сезона миновал, в отпуске ты не был два года. Думаю, если все объяснить директору охотхозяйства, он пойдет тебе навстречу. Сторожку закроешь на замок. Я же тем временем поживу у Витаса и попробую что-то предпринять. Есть у меня одна идейка. Использую в качестве приманки твоего прирученного оленя. Ручаюсь головой — останется цел. Думается мне, все это дело рук какого-то приезжего. Слишком мудрено местным браконьерам охотиться с луком, да и практика нужна, чтобы хорошо стрелять. Ну а ежели объявится призрак графа Нарышкина, — усмехнулся я, — то, смею тебя уверить, и ему не поздоровится.
На другое утро Альфонсис получил согласие директора, а после обеда сел на рейсовый автобус и укатил в Пудожи. Перед тем мы распространили слух, что он уезжает дней на десять по срочному вызову к дочери.
Перво-наперво я наведался к егерю соседнего обхода Келе Жемайтайтису, рассказал вкратце о ночном приключении и попросил помочь. Сядь мы на ночь в засаду у кормушек, олени ни за что не подойдут, учуют издалека, но прирученный бык-трехлеток будет спокойнехонько кормиться. В пору гона он еще проявлял какое-то беспокойство, отвечал на призывный рев быков, но теперь страсть в нем перегорела. Осталось принять меры, чтобы таинственный лучник не ухлопал его за здорово живешь. Мы решили сделать для оленя некое подобие кольчужки из старой, порядком задубевшей шкуры, прикрепили к ней изнутри пару металлических пластин. Правда, вызывало опасение, что стрела может угодить не под лопатку, а в бок или шею.
Ночь выдалась лунная, небо объяснело перед легким морозцем, хотя снега все еще не было. Осень выдалась затяжная и сухая.
Кела затаился у поваленного дерева в дальнем конце поляны, а я шагах в ста пятидесяти, среди густого ельника. Боясь шевельнуться и закурить, мы проторчали там, как идиоты, до пяти часов утра, порядком-таки иззябли, но затея не принесла результата.
— Ты меня хоть убей, а не верю я россказням Альфонсиса, — ворчал всю дорогу Жемайтайтис, пока мы добирались к хутору. — Вечно что-нибудь он учудит или сочинит, а потом окажешься дураком, доверясь его сказкам. Ты бы только послушал его, когда заявится в охотничий пивной бар в Йонишках и начнет плести всякие небылицы. Мужикам занятно, а он раззадорится и так и сыплет разные охотничьи истории про похождения графа Нарышкина. То как охотился на слонов и носорогов в Африке или как обстрелял на гусином пролете какого-то шейха, турецкого посла. Ну чисто барон Мюнхгаузен, да и только. У него уже пунктик на этот счет, словно Нарышкин был его дальним родственником.
Раз приехали к нам за кабанами из Эстонии, надо было отловить двадцать голов молодняка. Альфонсис и вызвался тут как тут помочь. Говорит, для меня это пара пустяков, плевое дело. Зайдут они в кормушку, а мы дернем веревку и захлопнем ворота. Назначил меня директор к нему в помощники. Ладно, подстерегли мы таким манером стадо сеголетков. Но как в клетки посадить? Альфонсис командует: «Лезь на крышу, отдирай доску и кидай на них сеть. Запутаются — по одному без труда переловим». Ну, оторвал я доски, а когда бросал сетку, нечаянно пряжкой ремня зацепился. Кинулись кабанчики со страху кто куда и меня заодно вниз стянули. Я барахтаюсь на земле, ору: «Отворяй скорей ворота!» Еле живой из-под них выбрался. А после надо мной же потешались, расписал Альфонсис, что едва в лес не уволокли зверюги, не поспей он вовремя на выручку.
Следующую ночь мы тоже просидели в засаде напрасно. Стоило немалых трудов уговорить Жемайтайтиса пойти караулить в третий вечер, да к тому же он схватил насморк и беспрестанно чихал.
Уже глубоко за полночь, когда меня начинало клонить в сон, неподалеку послышался легкий хруст ветки, потом мелькнула чья-то тень, быстро переместилась вправо и застыла у высокой сосны рядом с опушкой.
Чу-у-онг — тихо, мелодично пропела спущенная тетива. Я опрометью кинулся в ту сторону, включил мощный фонарь и, не упуская из виду стрелка в балахоне, крикнул:
— Стой!
Он попытался бежать, но я пальнул для острастки в воздух, а тут подоспел на помощь и Жемайтайтис.
— Лопни мои глаза, матка бозка, да это же Йозас, Йозас Пляшкайтис! — воскликнул он с удивлением. — Сын нашего председателя райпотребсоюза. Как ты здесь оказался, черт возьми? Ну и Робин Гуд! Накостылял бы я тебе шею…
Перед нами был верзила почти двухметрового роста с длинными светлыми волосами, ниспадавшими из-под капюшона на лицо. Видя безвыходность своего положения, Йозас не стал сопротивляться и разом как-то сник, утратив свою недавнюю воинственность.
Мы повели его в сторожку Альфонсиса. Он покорно брел, сутулясь и понурив голову, не глядя по сторонам и нисколько даже не удивляясь, что стоящий у кормушки олень нисколько не пострадал.
— А погляди, попал-таки, шельмец, — заметил Жемайтайтис, когда подошел к быку. Стрела пробила старую шкуру возле лопатки и, застряв наконечником в шерсти, болталась сбоку. Олень не обращал на нее внимания, стоял задрав голову и косился на нас зеленоватыми зрачками.
Я отпер дверь сторожки, зажег свет и оглядел с любопытством рослого и широкоплечего парня. Держался Йозас спокойно, хмурил слегка брови над глубоко посаженными глазами на угловатом лице и то и дело ерошил пятерней волосы, ниспадающие на бледный и узкий лоб.
— Ну и задал ты нам хлопот, — сказал я. — И зачем, черт возьми, тебе понадобилось убивать оленя, да еще стрелой из лука? Решил поупражняться на живой мишени? Бывший спортсмен, что ли?
— Я в Каунасском университете в сборную входил, — ответил он без тени хвастовства и тут же добавил в свое оправдание: — Специально ведь не промышляю этим делом. Так… Взбрела дурь в голову. Романтика. Хотелось заполевать оленя, как в старину. Обещал подарить одной девушке рога…
— Ох и уделал бы я тебя за эту романтику, — вспылил Жемайтайтис. — Из-за тебя, сукиного сына, простуду схватил. Убивать таких романтиков надо! Как в старину, без суда и следствия. Амба! Нарышкин бы с тобой живо расправился. Ишь Робин Гуд выискался! На тебе, бугае, пахать можно, а занимаешься чепухой. Довел Альфонсиса до нервного расстройства. Он тебя той ночью за призрака принял. И ведь надо же, не поленился сделать наконечник под старину… Небось рассчитывал, что старик перепугается и не решится преследовать?
— Так нет… Это вы зря. Не собирался запугивать, — моргал с виноватым видом белесыми ресницами Йозас. — Надоумили его россказни, ну и решил… Он ведь мнительный… Плел в охотничьем баре всякие небылицы, а все слушают развесив уши… Меня просто смех тогда разбирал. Но к чему, думаю себе, переубеждать старика? Это ведь его излюбленный конек… А хотите, расскажу, как все доподлинно было на последней охоте Нарышкина? Я ведь учился на историческом, работаю в Шяуляе в музее и изучал архивы. Сохранился чудом протокол заседания ложи иллюминатов, датированный 1809 годом. Масоны не намеревались убивать Нарышкина. Барон Готтеринг нанял двух людей с целью добыть у него путем шантажа и вымогательства тридцать тысяч талеров. Но когда граф застрелил одного из них, напарник переусердствовал со страху, хотя после поплатился жизнью. До известного времени подоплека эпизода убийства графа оставалась в тайне, пока секретные бумаги иллюминатов в 1812 году не попали в руки властей… Перед этим Готтеринг был арестован.
— Ладно, не забивай нам баки, еще один историк объявился! — перебил его Жемайтайтис. — Надоело слушать про этого Нарышкина. В общем, так, одним штрафом не отделаешься. Никуда мы тебя отсюда не выпустим. Дождешься возвращения Альфонсиса. Пусть сам и решает с тобой. Призрак ты или живой — ему видней. А пока посидишь в чулане под домашним арестом. Лично я бы с тобой долго не церемонился.
Решительный вид Жемайтайтиса, предстоящие неприятности не на шутку встревожили Йозаса, хотя он крепился и безропотно просидел всю ночь в чулане. Легко представить, что происходило в его душе. Утром мы позвали его к завтраку, но он и не подумал притронуться к еде, сидел с сумрачным и убитым видом, однако не просил о снисхождении.
После обеда я отправился на почту и отбил телеграмму Альфонсису, что злосчастный призрак пойман и дожидается с нетерпением его возвращения в чулане сторожки.
На другой день утром Альфонсис приехал.
Я пытался вообразить предстоящую сцену, удивление старика, возмущенные упреки, но, как видно, недостаточно знал этого чудака и не смог угадать, как повернется дело. Узнав, что Йозас историк, егерь жадно выслушал кучу подробностей про графа Нарышкина и некоторое время пребывал в глубокой задумчивости. Потом поспешно отправился в сарай, принес рога убитого оленя и положил перед Йозасом.
— Забирай их, парень. Иди, — проронил он глуховатым голосом. — Пусть олень будет на твоей совести. Протокола составлять не буду.
— Да ты что, спятил, старик! — воскликнул Жемайтайтис. — Завтра над тобой же смеяться будут. А что скажешь директору?
— Это уж мое дело. Что надо, то и скажу, — буркнул Альфонсис.
На другой день Йозас Пляшкайтис сам явился в дирекцию охотхозяйства и заявил, что должен уплатить штраф.
О подробностях всей этой истории никто из завсегдатаев охотничьего бара в Йонишкисе так и не узнал. Но что удивительно! Альфонсис с той поры перестал рассказывать всякую всячину про охотничьи похождения графа Нарышкина.