Когда дверь открылась, и вместе с потоком света и порывом ветра в камеру ворвался приглушенный стенами уличный шум, Роджер вздрогнул и проснулся. Приходя в себя, растерянно заморгал спросонья и различил в дверном проеме фигуру тюремного смотрителя. Злые глазки на обрюзгшем светлоусом лице поблескивали, как всегда, нескрываемой неприязнью. Вот уж кто не порадуется, если кабинет министров удовлетворит прошение о помиловании.
— Посетитель, — негромко сказал вошедший, все так же не сводя с узника глаз.
Растирая замлевшие руки, Роджер поднялся. Сколько же он спал? Пентонвиллская тюрьма мучительна, помимо прочего, еще и тем, что в ней теряется представление о времени. В Брикстоне и в лондонском Тауэре слышны куранты, отбивающие полные часы и половинки, а здесь за толстые стены не проникают ни колокольный звон с церквей на Кэледониан-роуд, ни гомон Излингтонского рынка, надзиратели же, неукоснительно исполняя приказ, на вопросы не отвечают. Смотритель надел на него наручники и жестом показал, чтобы шел вперед. Может быть, адвокат принес добрые вести? Может быть, наконец-то собравшийся кабинет министров отменил приговор? И хмурое отвращение, которое сегодня так ясно сквозит во взгляде смотрителя, объясняется тем, что ходатайство о помиловании удовлетворено? Роджер шел по красным, вычерненным грязью кирпичам широкого коридора, где справа тянулись железные двери, а слева, через каждые двадцать — двадцать пять шагов в зарешеченных оконцах, пробитых по самому верху бесцветной стены, возникали лоскутки сероватого неба. Отчего же он так зябнет? На дворе июль, макушка лета, и не с чего ледяным мурашкам ерошить ему кожу.
Он переступил порог тесной комнаты свиданий — и сразу помрачнел. Его ожидал не сам адвокат Джордж Гейвен Даффи, а один из помощников мэтра — белобрысый, остроскулый, преувеличенно щеголеватый юнец с изможденным лицом, который все те четыре дня, что продолжался процесс, подносил и относил бумажки. С какой стати мэтр прислал вместо себя подручного?
В холодном взгляде, которым встретил он Роджера, читались отвращение и досада. „Да что сегодня такое с этим дурачком? — подумал тот. — Смотрит как на гадину какую-то“.
— Есть новости?
Юнец качнул головой. Прежде чем заговорить, набрал в грудь воздуху.
— По поводу помилования — пока никаких, — произнес он сухо, перекосив болезненное лицо неприязненной гримасой. — Будем ждать заседания кабинета министров.
Роджера угнетало, что в комнатке, и без того тесной, стоят еще смотритель и надзиратель. Стоят молча и неподвижно, однако — он знал — ловят каждое слово. От этих мыслей заныло в груди, стало трудно дышать.
— Но если принять в расчет последние события… — продолжал помощник адвоката, впервые за все это время моргнув и с какой-то преувеличенной отчетливостью двигая губами при каждом слове, — дело принимает скверный оборот.
— В Пентонвиллскую тюрьму известия с воли не доходят. Что случилось?
Неужели германские адмиралы решились наконец атаковать Великобританию с побережья Ирландии? Неужели все-таки началось долгожданное вторжение, и кайзеровские пушки в эти самые минуты несут возмездие за патриотов, расстрелянных англичанами во время Пасхального восстания[1]? Если военные действия приняли такой оборот, значит, его замыслы все-таки сбылись.
— Теперь рассчитывать на успех очень трудно, а может быть, и невозможно, — сказал помощник. От едва сдерживаемого гнева он побледнел, и белесоватая кожа так обтянула лицо, что оно сделалось похоже на череп. Роджер не сомневался, что смотритель у него за спиной ухмыляется.
— О чем вы говорите? Мэтр Гейвен Даффи был преисполнен надежд. Что заставило его переменить мнение?
— Ваши дневники, — по слогам отчеканил юноша, и лицо его снова перекосилось от негодования. Он понизил голос, и Роджер с трудом разбирал слова. — Скотленд-Ярд обнаружил их у вас дома, в квартире на Ибери-стрит.
Он помолчал, ожидая ответа. Не дождавшись, дал волю своей ярости и, кривя рот, продолжал:
— Только идиот мог поступить столь опрометчиво. — От того что слова падали медленно и раздельно, переполнявшая его ярость становилась особенно очевидной. — Как, скажите на милость, додумались вы доверить подобную мерзость бумаге? А если уж решились на такое, каким же надо быть безмозглым ослом, чтобы пренебречь элементарной осторожностью и не уничтожить свои записки, прежде чем затевать заговоры против Британской империи?
„Он оскорбляет меня, — подумал Роджер. — Какую вопиющую невоспитанность позволяет себе этот жеманный сосунок, а ведь я ему, самое малое, в отцы гожусь“.
— Выдержки из ваших дневников разлетелись теперь во все концы, — прибавил юноша уже чуть более спокойным тоном, хотя от омерзения по-прежнему избегал даже смотреть на Роджера. — Официальный представитель Адмиралтейства капитан Реджинальд Холл[2] лично роздал журналистам несколько десятков копий. Они наводнили Лондон. Их читают в парламенте, в палате лордов, в клубах либералов и консерваторов, в редакциях газет, в церквях. В городе только о том и говорят.
Роджер не произнес ни слова. Не шевельнулся. Как это часто бывало в последние месяцы, с того серого и дождливого апрельского утра 1916 года, когда его, окоченевшего от холода, арестовали на развалинах Форта Маккенны на юге Ирландии, он в очередной раз испытал странное ощущение — казалось, будто обращаются не к нему, и все это происходит не с ним, и речь не о нем.
— Знаю, ваша частная жизнь не касается ни меня, ни мэтра Гейвена Даффи и никого другого, — говорил меж тем юноша, стараясь сдерживать клокочущую в нем ярость. — Дело идет исключительно о профессиональной стороне проблемы. Мэтр Даффи, во-первых, желал бы, чтобы вы ясно представляли себе свое положение. А во-вторых — предупредить вас вот о чем. На прошение о помиловании может быть брошена тень. Сегодня утром в нескольких газетах уже появились протесты по поводу кампании в вашу защиту, пересказ слухов о содержании ваших дневников. Все это способно переломить настроения в обществе, прежде ратовавшем за смягчение приговора. Пока это всего лишь предположение. Мэтр Даффи будет держать вас в курсе дела. Вам угодно что-либо передать ему?
Заключенный чуть заметно покачал головой. И тотчас повернулся кругом, лицом к двери. Смотритель дернул мясистой щекой, подав знак надзирателю. Тот отодвинул тяжелую щеколду, и дверь открылась. Путь назад казался бесконечным. Покуда Роджер шел по длинному черно-красному коридору, ему несколько раз казалось, что он вот-вот рухнет на эти сырые кирпичи и больше уже никогда не поднимется. У железной двери вспомнил, как в тот день, когда его доставили в Пентонвилл, смотритель сказал ему: все заключенные, сидевшие в этой камере, были казнены.
— Нельзя ли мне сегодня вымыться? — спросил Роджер, прежде чем войти.
Тучный надзиратель молча покачал головой, глядя на него с тем же отвращением, какое узник заметил минуту назад в глазах юного адвоката.
— Нет, нельзя. Нельзя будет до самого дня казни, — со вкусом произнося каждое слово, сказал смотритель. — А перед исполнением приговора можете выразить последнюю волю — помыться. Вот некоторые вместо бани предпочитают хороший обед. К большому, скажу вам, неудовольствию мистера Эллиса, потому что приговоренный как почувствует веревку, так и обделается. И все кругом загадит. Это уж непременно. Мистер Эллис, если кто не знает, — это палач.
Когда дверь у Роджера за спиной захлопнулась, он повалился лицом вверх на свой узкий топчан. Закрыл глаза. Подумал, как хорошо было бы сейчас окатиться студеной водой, чтобы от холода кожа стала сизоватого оттенка. Арестантам Пентонвиллской тюрьмы, кроме осужденных к высшей мере наказания, разрешалось раз в неделю вымыться с мылом под такой струей. Здесь вообще сносные условия. „Не то что в Брикстоне“, — подумал он, вспомнив с содроганием тамошний тюфяк, кишевший блохами и клопами. Попытался было задержаться мыслями на том, как впивались они ему в спину, руки, ноги, но в памяти вновь и вновь возникало лицо, перекошенное брезгливой гримасой, назойливо звенел в ушах голос белобрысого расфранченного юнца, которого мэтр Гейвен Даффи прислал с дурными вестями вместо себя.
Разумеется, он не помнил 1 сентября 1864 года — день своего появления на свет в „Коттедже Дойла“, в дублинском предместье Сэндикоув. И хотя никогда не забывал, что родился в столице Ирландии, значительную часть жизни своей верил тому, что внушил ему когда-то отец, капитан Роджер Кейсмент, беспорочно отслуживший восемь лет в Индии, в Третьем полку легких драгун: истинная его отчизна — в графстве Антрим, в самом центре Ольстера, в Ирландии протестантской и пробританской, где род Кейсментов обосновался с XVIII века.
Роджер, младший ребенок в семье, был, как и остальные дети — Чарльз, Том и Агнес — наставлен и воспитан в лоне англиканской церкви, однако рано, еще не успев постичь это разумом, почувствовал, что не в пример прочему в отношении религии не все в доме обстоит благополучно. Даже он, мальчуган нескольких лет от роду, замечал, что со своей шотландской родней — сестрами и кузенами — мать, Энн Джефсон, связана каким-то общим секретом. Только потом, уже подростком, он узнал: чтобы обвенчаться с капитаном Кейсментом, она перешла в протестантство, но — лишь для вида, и втайне от мужа продолжала оставаться католичкой („паписткой“, сказал бы тот): ходила к мессе, исповедовалась и причащалась, да и сам Роджер в четыре года, когда мать гостила вместе с ним и другими детьми в городе Риле на севере Уэльса, был окрещен по католическому обряду в доме своих дядьев и теток.
В те годы в Дублине, а потом в Лондоне и Джерси, Роджер был совершенно чужд религии, хотя, чтобы не сердить отца, на воскресной службе с должным рвением молился и пел псалмы. Мать учила его музыке, и под рукоплескания гостей он с неизменным успехом распевал на семейных вечерах старинные ирландские баллады. Однако гораздо больше увлекали Роджера истории, которые капитан Кейсмент, бывая в добром расположении духа, рассказывал детям. Истории про Афганистан и Индию, особенно — о боях с пуштунами и сикхами. Воображение мальчика распаляли диковинные имена и экзотические пейзажи, путешествия через леса и горы, где таились сокровища, разгуливали дикие звери, порхали редкостные птицы и, поклоняясь языческим идолам, жили по своим неведомым обычаям первобытные племена. На братьев эти рассказы довольно скоро наводили скуку, но маленький Роджер сутками напролет готов был слушать о приключениях отца на окраинах Британской империи.
Выучившись читать, он с упоением погрузился в книги о великих путешественниках — викингах, португальцах, испанцах, которые бороздили моря, развеивая мифы о том, как в некой точке водного пространства волны вдруг закипают или как из разверзающейся пучины показываются чудовища, способные разом проглотить целый корабль. Но рассказы отца пленяли его сильней: завораживал бархатистый голос капитана Кейсмента, красочно и образно описывающего индийские джунгли, скалистые отроги афганских гор, где его рота легких драгун, атакованная однажды скопищем фанатиков в чалмах, сперва отстреливалась от них, а потом отбивалась пиками, ножами и голыми руками, пока не обратила в бегство. И все же более всего горячили фантазию мальчика не подвиги на поле брани, но — странствия, новые пути, проложенные в тех краях, куда впервые ступила нога белого человека, проявлявшего чудеса выносливости и упорства, преодолевавшего препятствия, воздвигнутые природой. Отец его был человек приятный в обращении, но и сыновей, и даже маленькую женщину Агнес держал в строгости и без колебаний карал розгами за всякую провинность: именно так взыскивали за допущенные ошибки в армии, а он свято верил, что от всего прочего толку не будет.
Роджер восхищался отцом и обожал мать — статную, светловолосую и ясноглазую, с плавной, словно плывущей походкой и нежными руками, дарившими блаженство, когда они перебирали завитки его кудрей или прикасались к нему во время купанья. Но уже очень рано — лет, наверно, в пять или шесть? — усвоил, что ластиться к ней можно, лишь пока не видит отец. Тот, человек пуританского закала, пребывал в непреложном убеждении, что, если с ребенком миндальничать, он вырастет неготовым к суровой жизненной борьбе. Но стоило капитану удалиться в клуб или на прогулку, Роджер, при нем сторонившийся бледной изящной Энн Джефсон, немедля бросался к ней в объятия, а та принималась целовать его. Порою Чарльз, Нина — так звали дома Агнес — и Том даже говорили с обидой, что младший сын ходит у нее в любимчиках. Мать уверяла, что всех любит одинаково, просто Роджер еще маленький и потому требует больше нежности и внимания, нежели остальные.
Когда в 1873 году она умерла, Роджеру было девять лет. Он уже выучился плавать и, когда бегали взапуски, обгонял и сверстников, и даже мальчиков старше себя. На отпевании и погребении Роджер, не в пример безутешно рыдавшим Нине, Чарльзу, Тому, не уронил ни слезинки. В те печальные дни дом Кейсментов стал похож на кладбищенскую часовню, заполнился скорбными людьми в трауре, вполголоса выражавшими вдовцу и четырем детям соболезнования. А Роджер, словно пораженный немотой, не мог вымолвить ни слова. И еще долго после этого на вопросы отвечал кивками или знаками, ходил понурый и серьезный, и взгляд его блуждал даже в темной спальне по ночам — мальчику не спалось. Когда все же он засыпал, неизменно — с той поры и до самой смерти — видел во сне, как Энн Джефсон с зовущей улыбкой на устах приходит к нему, обнимает его, как ее тонкие пальцы перебирают его волосы, гладят щеки, скользят вдоль ребер и он, прильнув к ней, блаженно чувствует, что защищен и укрыт от всех напастей этого мира.
Дети быстро примирились с потерей. Казалось, что и Роджер успокоился, но это была только видимость. Ибо он, хоть и обрел дар речи, никогда не говорил о матери. Стоило лишь кому-нибудь из родных упомянуть покойницу, он вновь замолкал и замыкался в своей немоте, пока речь не заходила о чем-то другом. И бессонными ночами видел перед собой в темноте печальное лицо несчастной Энн Джефсон.
Капитан Кейсмент не утешился и не стал прежним. Он всегда был чрезвычайно сдержан и не склонен к излияниям чувств, так что дети, и прежде не видевшие, чтобы отец был особенно нежен и ласков с матерью, даже не подозревали, какой страшный удар ему нанесла ее кончина. Он, прежде неизменно вылощенный и щеголеватый, ныне сделался небрежен в одежде, забывал бриться, постоянно был угрюм и глядел на детей с безмолвным упреком, словно их виня в своей потере. Вскоре он решил покинуть Дублин и отправил всех четверых в Ольстер, в „Мэгеринтемпл-Хаус“, свое родовое гнездо, где с той поры заботы о внучатых племянниках взяли на себя Джон Кейсмент и его жена Шарлотта. А сам, будто знать их больше не желая, обосновался в сорока километрах от имения, в Бэллимене, в гостинице „Герб Эдера“, и там, по словам Джона, „ополоумев от тоски и одиночества“, по целым суткам устраивал спиритические сеансы, пытаясь установить потустороннюю связь с покойной посредством медиумов, игральных костей и стеклянных шариков.
После переезда в Ольстер Роджер редко виделся с отцом и уже никогда больше не слышал его рассказов про Индию и Афганистан. В 1876 году, пережив жену на три года, капитан Кейсмент умер от чахотки. Роджеру было тогда двенадцать лет. В приходской школе он не блистал успехами и по всем предметам, кроме латыни, французского и древней истории, учился весьма средне. Сочинял стихи, всегда был погружен в себя и запоем читал о путешествиях по Африке и Дальнему Востоку. Был не чужд спорту, а особое предпочтение отдавал плаванию. Уикэнды проводил обычно в замке Гэлгорм, в семействе своего одноклассника Янга. Впрочем, еще сильнее он сдружился с Роуз Мод Янг, женщиной красивой, образованной и литературно одаренной, которая собирала в окрестных деревнях и рыбачьих поселках сказки, песни, легенды на местном, гэльском языке. От нее он впервые услышал предания об эпических битвах, сохранившиеся в ирландской мифологии. Многобашенный, сложенный из черного камня замок, фасадом напоминавший готический собор, был выстроен в XVII веке Александром Колвиллом, теологом и — судя по его портрету, висевшему внизу, в передней зале — человеком малоприятным; впечатление это подкрепляли упорные слухи, будто в свое время он заключил сделку с дьяволом и теперь призраком бродит по своему замку. Роджер, замирая от страха, выходил в полнолуние искать его в переходах и пустующих комнатах, но так ни разу и не встретил.
В „Мэгеринтемпл-Хаусе“, обиталище Кейсментов, которое прежде, в ту пору, когда там жил настоятель-декан местного англиканского собора, называлось Чёрчфилд, Роджер сумеет освоиться лишь много лет спустя. Потому что в отроческие годы — с девяти до пятнадцати лет, — проведенные у Джона и Шарлотты в окружении прочей родни с отцовской стороны, он всегда чувствовал себя как-то неуютно в этом внушительном, темно-серого камня трехэтажном особняке, где стены и ложноготический фасад увиты плющом, а за тяжелыми гардинами, казалось, скрываются привидения. Просторные комнаты, протяженные коридоры, лестницы с ветхими деревянными перилами и стонавшими под ногой ступенями лишь усугубляли его одиночество. Но тем отрадней было выходить на свежий воздух, под могучие вязы, сикоморы и персиковые деревья, стойко сопротивлявшиеся циклонам, или бродить по склонам пологих окрестных холмов, где паслись овцы и коровы и откуда открывался вид на весь Бэлликасл, на море и окруженный рифами остров Рэтлин, а в ясные дни можно было даже различить в дымке далекое побережье Шотландии. Роджер часто бывал в соседних деревнях Кушендан и Кушендалл, которые казались местом действия старинных ирландских легенд, ездил по девяти графствам Северной Ирландии — по узким лощинам, стиснутым горами и скалистыми отрогами, над которыми в вышине плавно парили орлы, и ощущал от этого зрелища прилив отваги и какой-то особенный душевный подъем. Любимейшим его развлечением были прогулки по этой скудной каменистой земле, беседы с крестьянами, казавшимися частью этого древнего пейзажа, а меж собой говорившими на староирландском наречии: его двоюродный дед Джон и друзья иной раз пошучивали по этому поводу довольно обидно. Ни Чарльз, ни Том не разделяли пристрастия Роджера к долгим прогулкам вдоль полей или по крутым грядам Антрима; сестра Нина же — как раз напротив и поэтому, несмотря на восьмилетнюю разницу в возрасте, была любимицей Роджера и самым близким ему человеком. С нею он добирался до огражденной черными скалами бухты Мерлоу с маленьким пляжем возле устья Гленшеска — воспоминания об этих местах сопровождали его всю жизнь, а в письмах домой он неизменно называл их „райским уголком“.
Однако еще милее, чем эти прогулки, были Роджеру летние каникулы. Он проводил их в Ливерпуле, в доме у тетушки Грейс, где всегда чувствовал: его здесь любят, ему здесь рады — не только сестра покойной матери, что как бы само собой разумелось, но и ее муж, Эдвард Бэннистер. Тот служил в судоходной компании „Элдер Демпстер лайнз“, перевозившей грузы и пассажиров из Великобритании в Западную Африку, объездил некогда полсвета, много странствовал по Африке. С двоюродными братьями и сестрой Роджер лучше ладил и охотней играл, нежели с родными, а особенно сдружился со своей кузиной Гертрудой — Ги, как называли ее дома, — и близость эту, установившуюся между ними с самого нежного возраста, никогда ничто не сумело омрачить. Они были просто неразлучны, так что тетушка Грейс пошутила однажды: „Может, вы поженитесь?“ Ги рассмеялась, а Роджер залился краской и, не смея поднять глаза, бормотал только: „Да нет… нет… что за ерунду такую вы говорите…“
И там, в Ливерпуле, в кругу этой семьи, когда ему удавалось иногда справиться со своей застенчивостью, он расспрашивал дядюшку об Африке — и при одном лишь упоминании ее перед мысленным взором Роджера немедленно возникали джунгли, дикие звери, удивительные приключения, бесстрашные люди. Это от него, от Эдварда Бэннистера, он впервые услышал имя Дэвида Ливингстона, шотландского врача и миссионера, который много лет назад начал исследовать Африку, одолевал бескрайнюю ширь ее рек, нарекал имена горам и долинам, нес свет христианства диким туземцам. Первым из европейцев он пересек Африку от северного побережья до южного, первым одолел пустыню Калахари и сделался самым известным из героев Британской империи. Роджер буквально бредил этим человеком — зачитывался в газетах описаниями его подвигов, мечтал участвовать в его экспедициях, плечом к плечу с ним противостоять опасностям и обращать в истинную веру дикарей-язычников, доселе коснеющих в каменном веке. Когда стало известно, что доктор Ливингстон, отыскивавший исток Нила, бесследно исчез в дебрях африканских лесов, Роджеру исполнилось два года. И восемь — в 1872-м, когда другой искатель приключений и прославленный путешественник Генри Мортон Стэнли, журналист с валлийскими корнями, нанятый одной нью-йоркской газетой, вышел из тропических дебрей и оповестил весь мир, что Ливингстон найден и жив. Мальчик с восхищением и завистью следил за этими событиями, которые казались увлекательней любого авантюрного романа. Когда же еще год спустя стало известно о кончине доктора Ливингстона, так и не захотевшего покинуть африканскую землю и вернуться в Англию, Роджер оплакивал его смерть, как потерю человека близкого и очень дорогого. И обещал себе, что, когда вырастет, тоже станет путешественником и тоже проживет необыкновенную жизнь, как титаны Ливингстон и Стэнли, раздвинувшие пределы Запада.
Когда Роджеру исполнилось пятнадцать, Джон Кейсмент решил, что мальчика пора забрать из школы и найти ему работу, потому что ни у него, ни у остальных детей средств к существованию нет. Роджер охотно согласился. Решили отправить его в Ливерпуль, где устроиться куда-нибудь было легче, чем в Северной Ирландии. И в самом деле — едва ли не сразу по приезде дядюшка Бэннистер подыскал ему место в той самой компании, где сам прослужил всю жизнь. Роджер, очень высокий и худой, с серыми, глубоко посаженными глазами, с кудрявыми черными волосами, со светлой кожей и ровными зубами, выглядел старше своих лет. Кузены подшучивали порой над его ирландским выговором. Он был скромен, рассудителен, приветлив, услужлив. Серьезен, усерден, малоречив, не семи пядей во лбу, но старателен. Очень ревностно относился к своим обязанностям и был полон решимости и желания учиться. Его определили в отдел, ведавший управлением и учетом, и сперва он был чем-то вроде рассыльного. Носил документы из кабинета в кабинет, часто бывал в порту — сновал между кораблями, таможней и пакгаузами. У начальства он был на хорошем счету. За четыре года службы в „Элдер Демпстер лайнз“ Роджер ни с кем не сблизился из-за присущей ему нелюдимости — он сторонился пирушек и вечеринок, почти не употреблял спиртного и ни разу не был замечен в портовых кабачках и заведениях с веселыми девицами. Разве что вскоре стал заядлым курильщиком. Прежняя страсть к Африке вкупе с честолюбивым желанием сделать карьеру побуждали его внимательно прочитывать и даже конспектировать все документы, касавшиеся морской торговли между Британской империей и странами Западной Африки, а вслед за тем — увлеченно пересказывать идеи и соображения, содержавшиеся в этих бумагах. Ему представлялось, что ввоз европейских товаров, вывоз сырья и полезных ископаемых, которыми столь богаты африканские недра, — это не просто коммерция, но еще и немалый вклад в развитие народов, застрявших в доисторическом времени, погруженных в позорный мрак каннибализма и рабства. Торговыми путями проникали туда мораль, религия, закон, ценности современной Европы — просвещенной, независимой и демократической — и прогресс, призванный в итоге превратить несчастных дикарей в людей нынешней эпохи. В этом начинании Великобритания опережала остальную Европу, и служащие „Элдер Демпстер Лайнз“ могли гордиться и принадлежностью к этой стране, и работой в своей судоходной компании. Коллеги Роджера, слушая все это, переглядывались с насмешливым недоумением и спрашивали друг друга — а кто он, этот юнец? Если искренне верит в подобную чушь — непроходимый дурак, если же произносит подобные словеса, чтобы снискать одобрение хозяев, — хитрый пройдоха.
Те четыре года, что Роджер проработал в Ливерпуле, он по-прежнему жил в доме Грейс и Эдварда, отдавая им часть своего жалованья. Относились к нему как к родному. Он отлично ладил со своими кузенами, а особенно — с Гертрудой, и по выходным или в праздники в хорошую погоду любил кататься с нею на лодке или удить рыбу, а в ненастье — сидеть в гостиной у камина и читать вслух. Отношения их оставались братскими, без тени расчета или чувственности. Ей первой он показал стихи, которые сочинял тайком ото всех. Роджер был превосходно осведомлен о делах компании и, хоть ни разу еще не побывал за границей, говорил об Африке так, словно провел на континенте целую жизнь и в совершенстве узнал, чем и как живут там люди.
Затем он совершил на корабле „Баунти“ три путешествия в порты Западной Африки и после третьего под сильнейшим наплывом новых впечатлений подал прошение об отставке, а родственников известил о своем намерении уехать в Африку. Причем с таким жаром, что дядя Эдвард сравнил его с „крестоносцами, которые в Средние века отправлялись на Восток освобождать Гроб Господень“. На причале его провожало все семейство, Ги и Нина не могли сдержать слез. Роджеру в тот год исполнилось двадцать.
Когда дверь камеры отворилась, и смотритель смерил его уничтожающим взглядом, Роджер пристыженно вспомнил вдруг, что всегда был сторонником смертной казни. А несколько лет назад заявил об этом публично в своей „синей книге“ — в „Отчете об Амазонии“, представленном британскому министру иностранных дел. Речь шла о перуанском каучуковом короле Хулио Сесаре Аране — Роджер требовал для него высшей меры наказания: „Если мы добьемся, чтобы хотя бы один человек ответил за свои вопиющие преступления по всей строгости закона, то сумеем прервать бесконечную череду мучений и поистине дьявольских преследований, которым подвергают несчастных индейцев“. Сейчас он не написал бы этих слов. И ему припомнилось, какую дурноту испытывал раньше, замечая в чьем-нибудь доме птичью клетку. Канарейки, щеглы или попугаи, запертые за решетку, всегда казались ему жертвами бессмысленной жестокости.
— Свидание, — пробурчал смотритель, и взглядом своим, и самым звуком голоса выражая презрение. А когда Роджер поднялся, оправляя свою робу, какие носили здесь только приговоренные к смерти, добавил с нескрываемой злой насмешкой: — О вас опять кричат газеты, мистер Кейсмент. На этот раз не потому, что вы изменили родине…
— Моя родина — Ирландия, — перебил узник.
— …а из-за ваших гнусностей. — Смотритель прищелкнул языком, словно собираясь сплюнуть. — Предатель и извращенец в одном лице. Какая мерзость. Тем приятней будет увидеть, как вы болтаетесь в петле, бывший сэр Роджер.
— Кабинет министров отклонил мое прошение о помиловании?
— Нет еще, — после небольшой заминки ответил смотритель. — Но отклонит непременно. И, разумеется, его величество тоже.
— У него я пощады не просил. Это ваш король, а не мой.
— Ирландия принадлежит британской короне, — сказал смотритель. — И сейчас, когда подавили Пасхальное восстание в Дублине, — больше, чем когда-либо. Это был удар в спину воюющей стране. Моя б воля, я бы не расстреливал главарей, а вздернул их на виселицу.
Он замолчал — они уже входили в комнату свиданий.
Но там Роджера ожидал не патер Кейси, капеллан Пентонвиллской тюрьмы, а Гертруда, Ги, его кузина. Она крепко обняла его, и Роджер почувствовал дрожь всего ее тела. „Словно подбитая птичка“, — подумал он. Как она постарела за то время, что его держат в тюрьме! Куда девалась та веселая и озорная ливерпульская девчонка, буквально излучавшая силу, бодрость, уверенность, та привлекательная и жизнерадостная женщина — из-за больной ноги лондонские друзья ласково прозвали ее Хромоножкой, — к которой он был так тесно и прочно привязан всю жизнь? Перед ним, одетая во что-то темное и поношенное, стояла сгорбленная хилая старушка с погасшими глазами, с морщинистым лицом, шеей, руками.
— От меня, должно быть, несет черт знает каким смрадом, — полушутя сказал Роджер, показывая на свою синюю робу, застиранную до пепельной голубизны. — Мыться не дают. Вернут это право лишь один раз — перед казнью, если она все-таки состоится.
— Нет-нет, этого не будет! Кабинет удовлетворит твое прошение… — заговорила Гертруда, для вящей убедительности кивая вслед каждому слову. — Президент Вильсон будет ходатайствовать за тебя перед британским правительством. Он обещал телеграфировать… Они помилуют тебя, казни не будет, верь мне!..
В срывающемся голосе звенело такое напряжение, что Роджеру стало жаль ее — и ее, и всех своих друзей, которые в эти дни переходили от надежды к отчаянию. Он поборол желание расспросить Ги о новой атаке газетчиков, упомянутой смотрителем. Президент Соединенных Штатов заступится за него? Должно быть, расстарались Джон Девой и уцелевшие еще в Уэльсе члены „Клана“. Если это так, его хлопоты могут возыметь действие. И, значит, есть шанс, что приговор будет смягчен.
Присесть было некуда, и Роджер с Гертрудой оставались на ногах, почти прильнув друг к другу и повернувшись спиной к тюремщикам. Маленькая комната свиданий, где оказалось четверо, стала невыносимо, давяще тесной.
— Мэтр Даффи рассказал мне, что тебя уволили из колледжа, — как бы извиняясь, произнес Роджер. — Я знаю, это из-за меня. Ты уж прости, милая Ги. Меньше всего хотелось бы доставлять тебе неприятности…
— Нет, не уволили, а просто попросили, чтобы я не возражала против расторжения контракта. И выплатили сорок фунтов компенсации. Да это не имеет значения — больше времени останется хлопотать за тебя вместе с Элис Стопфорд Грин. Сейчас нет ничего важнее.
Она взяла Роджера за руку и с нежностью пожала ее. Ги много лет учительствовала в женской Школе королевы Анны в Кэвешеме и дослужилась до заместителя директора. Работа ей нравилась, и в своих письмах она часто пересказывала кузену разные забавные эпизоды. А теперь, когда от него все шарахаются как от зачумленного, лишилась места. Чем ей теперь жить? Кто ей поможет?
— Никто не верит тому злобному и мерзкому вздору, который пишут о тебе газеты, — сказала Гертруда, немного понизив голос, как будто от этого двое тюремщиков у нее за спиной могли не услышать ее слов. — Все порядочные люди возмущены, что правительство использовало эту клевету, чтобы проигнорировать письмо в твою защиту, которое подписали столько важных персон.
Голос ее пресекся от сдерживаемого рыдания. Роджер снова обнял ее.
— Я так любил тебя, Ги, милая моя Ги, — прошептал он ей на ухо. — А теперь — еще сильней, чем прежде. Навек сохраню благодарность тебе за то, что ты и в горе, и в радости всегда оставалась со мной. И потому мне так важно твое мнение. Ты ведь знаешь — все, что я делал, было ради Ирландии. Знаешь? Ради благородного и святого дела Ирландии. Разве не так, Ги?
Прижавшись к его груди, она снова тихо зарыдала.
— Вам дано было десять минут, — напомнил смотритель, не оборачиваясь. — Осталось пять.
— И знаешь ли… сейчас, когда у меня столько времени на размышления, — по-прежнему на ухо говорил Роджер, — я так часто вспоминаю эти годы в Ливерпуле… Когда мы были молоды и жизнь улыбалась нам.
— Все были уверены, что мы влюблены и когда-нибудь поженимся, — пробормотала Ги. — Я тоже так часто, так сладко вспоминаю те времена, Роджер.
— Мы с тобой были больше чем влюбленными, Ги… Родными. Единомышленниками. Неразделимыми, как две стороны монеты. Ты значила для меня безмерно много. Ты была мне и матерью, которой я лишился в девять лет. Ты заменила собой друзей, которых и вовсе у меня не было. И с тобой мне всегда было легче, чем с кровными братьями и сестрой. Ты вселяла в меня уверенность, дарила надежду, радовала. И потом, в Африке, твои письма были единственной ниточкой, протянутой между мной и всем миром. Не представляешь себе, как я был счастлив, когда получал их, как читал и перечитывал.
Он замолчал. Ему не хотелось бы, чтобы Ги заметила, что и он тоже готов расплакаться. С юности — разумеется, благодаря своему пуританскому воспитанию — он стеснялся изливать чувства на людях, однако в последние несколько месяцев стал замечать за собой, что сам поддается слабостям, которые так раздражали его в других. Ги не произносила ни слова. Она по-прежнему обнимала его, и Роджер чувствовал, как от бурного частого дыхания вздымается и опадает ее грудь.
— Я ведь показывал свои стихи тебе одной. Помнишь?
— Помню, что они были из рук вон плохи, — ответила Гертруда. — Но я так тебя любила, что хвалила их. И даже до сих пор помню кое-что наизусть.
— Да я чувствовал, что они тебе не нравятся, Ги. Слава богу, не додумался опубликовать. А ведь совсем уж было собрался, как ты знаешь.
Они переглянулись и рассмеялись.
— Мы все, все сделаем, чтобы помочь тебе, Роджер, — сказала Гертруда, вновь становясь серьезной. И голос ее, прежде твердый и веселый, тоже состарился: стал каким-то надтреснутым и раздумчивым. — Мы — все те, кто любит тебя, и нас таких много. И прежде всего, конечно, Элис. Она горы готова свернуть. Пишет письма, добивается приема у политиков, чиновников, влиятельных лиц. Объясняет, умоляет. Стучит во все двери. Рвется к тебе. Но это трудно. Допускают только родственников. Однако она — человек известный и с большими связями. Я уверена, что добьется разрешения и навестит тебя, вот увидишь. А ты знаешь, что после дублинского восстания Скотленд-Ярд перевернул у нее в доме все вверх дном? Вынесли гору разных бумаг… Она любит тебя, Роджер, и так восхищается тобой.
„Знаю“, — подумал Роджер. Он тоже любил и уважал историка Элис Стопфорд Грин. Ирландка, происходившая, как и Кейсмент, из англиканской семьи, она превратила свой лондонский дом в один из самых известных интеллектуальных салонов, где собирались националисты и сторонники независимости Ирландии; она была для Роджера больше чем другом и советником в политических материях. Она открыла ему и научила любить прошлое Ирландии, у которой, пока ее не поглотил могущественный сосед, была такая долгая и славная история, такая богатая и цветущая культура. Она подбирала Роджеру книги, просвещала его, вела с ним проникнутые патриотическим жаром разговоры и даже настояла, чтобы он продолжал изучать их древний язык — Роджер, впрочем, так, к сожалению, и не смог им овладеть. „Так и умру, не заговорив по-гэльски“, — подумал он сейчас… А потом, когда он сделался радикальным националистом, Элис первая стала называть его в Лондоне кличкой, придуманной Гербертом Уордом и очень нравившейся Роджеру, — Кельт.
— Десять минут истекли, — изрек смотритель. — Прощайтесь.
Роджер чувствовал, что кузина, обняв его, пытается дотянуться до его уха, но не достает, потому что он был намного выше ее. И, понизив голос до почти неслышного шепота, произносит:
— Все эти мерзости, о которых пишут в газетах, — это же клевета? Низкая ложь? Правда же, Роджер?
Вопрос застал его врасплох, и он не сразу нашел что ответить.
— Я ведь не знаю, милая Ги, что пишут про меня в газетах. Здесь их нет. — И добавил, тщательно подбирая слова: — Но наверняка это ложь… Я хочу, чтобы ты помнила одно. Поверь, я совершил много ошибок. Но стыдиться мне нечего. Ни мне, ни тебе, ни нашим друзьям. Ты веришь мне, Ги?
— Ну, конечно, конечно, верю. — Гертруда, сотрясаясь от рыданий, зажала себе рот обеими руками.
Возвращаясь в камеру, он чувствовал, что глаза у него влажны. И всячески старался, чтобы не заметил смотритель. Роджер был не слезлив. Насколько помнится, он не заплакал ни разу со дня ареста. Ни на допросах в Скотленд-Ярде, ни на судебных заседаниях, ни когда выслушал приговор — смертная казнь через повешение. Почему же сейчас? Из-за Гертруды. При виде того, как она страдает, как сильно мучится сомнениями, становится ясно, по крайней мере, одно: для нее и жизнь его, и личность — бесценны. И это значит, что он не так одинок, как кажется.
Путешествие британского консула Роджера Кейсмента к верховьям реки Конго, предпринятое 5 июня 1903 года и перевернувшее его жизнь, должно было начаться на год раньше. С тех самых пор, как в 1900 году, успев до этого послужить и в Старом Калабаре (Нигерия), и в Лоуренсу-Маркеше (Мапуто), и в Сан-Паулу-ди-Луанда (Ангола), Роджер получил назначение в Независимое Государство Конго и избрал официальным местопребыванием британского консульства город Бому, он доказывал Министерству иностранных дел: чтобы выяснить, в каком положении пребывают коренные жители, нужна экспедиция в глубь страны, в джунгли по среднему и верхнему течению реки. Только так можно будет подтвердить сведения, которые он отсылал в свое ведомство со дня прибытия в доминионы. И вот наконец министерство, взвесив государственные интересы, консулу понятные, но оттого не менее омерзительные — Великобритания была союзницей Бельгии и вовсе не хотела толкать ее в объятия Германии — позволило ему отправиться с экспедицией по деревням, селеньям, стоянкам, лагерям и факториям, где полным ходом шла добыча вожделенного сейчас во всем мире черного золота — каучука, необходимого для производства автомобильных шин и еще для тысячи других индустриальных и бытовых надобностей. Роджеру надлежало на месте разобраться, насколько обоснованы обвинения в зверствах, чинимых над туземцами в Конго, личном владении его величества короля бельгийцев Леопольда II, — обвинения, выдвинутые лондонским Обществом защиты коренного населения и поддержанные несколькими баптистскими церквями и католическими миссиями.
Роджер готовил экспедицию со своей обычной дотошной скрупулезностью, но на сей раз и с воодушевлением, которое скрывал от бельгийских чиновников, коммерсантов и колонистов Бомы. Он уже тогда мог со знанием дела и убедительно доказать своим начальникам, что Британская империя, верная традициям fair play[3] во имя торжества справедливости просто обязана возглавить международную кампанию, призванную положить конец этому позору. Однако в середине 1902 года он в третий раз — и еще тяжелее, чем прежде, — заболел малярией, которой был подвержен еще с тех пор, как в 1884-м, обуреваемый благородными идеями и жаждой приключений, уехал из Европы в Африку, чтобы вести торговлю и одновременно — спасать африканцев от болезней, невежества и отсталости, прививая им понятия о христианских ценностях, внедряя зачатки западных установлений, социальных и политических.
То были не просто слова. Когда в двадцать лет Роджер прибыл на Черный континент, он верил во все это свято и безоговорочно. Тем более, что и первые приступы тропической болезни обрушились на него не сразу, а лишь какое-то время спустя. А поначалу казалось, что сбылась мечта всей его жизни: он был включен в состав экспедиции, руководимой Генри Мортоном Стэнли, самым знаменитым искателем приключений, какой только ступал на африканскую почву. Служить под началом славнейшего исследователя, который в одном из своих легендарных путешествий, длившемся три года — с 1874-го по 1877-й, — пересек Африку с востока на запад, пройдя по всему течению реки Конго от истока до устья, до места впадения в Атлантический океан. Сопровождать героя, который отыскал пропавшего доктора Ливингстона! И вот тогда, словно небеса задались целью остудить его пыл, случился с Роджером первый приступ. Пустячный по сравнению со вторым, произошедшим три года спустя, в 1887-м, и уж подавно — с третьим, летом 1902 года, когда ему впервые в жизни показалось, что он умирает. Тогда на рассвете, уже набив чемодан картами, блокнотами, компасами, Роджер проснулся в спальне на верхнем этаже своего дома, стоявшего в колониальном квартале и служившего консулу одновременно и конторой, и резиденцией — от знакомых ощущений: его вдруг затрясло в сильнейшем ознобе. Он откинул москитный полог и в окно — не застекленное и не задернутое шторой, но забранное металлической, исхлестанной ливнем сеткой от насекомых — глянул на илистые берега большой реки, на пышную зелень окрестных островков. Стоять он не мог. Колени дрожали, ноги подкашивались. Его бульдог Джон, удивившись такому необычному поведению хозяина, принялся ластиться и лаять. Роджер снова повалился на кровать. Он весь горел и одновременно — дрожал от холода. Крикнул, зовя конголезцев-слуг — дворецкого Чарли и повара Мавуку, ночевавших внизу, — но никто не отозвался. Наверное, вышли наружу, испугались бури и спрятались, пережидая под каким-нибудь баобабом поблизости. „Неужели опять малярия?“ — выругавшись про себя, сказал консул. И как раз накануне отправления! Неужели опять мучиться кровавыми поносами и от невыносимой слабости сколько-то дней или даже недель лежать пластом в отупении и ознобе?
Первым появился Чарли, с которого потоками лилась вода. Роджер — не по-французски, а на языке лингала — приказал послать за доктором Салабером. Он был один из двоих врачей в Боме, некогда центре работорговли — в ту пору городок назывался Мбома, — куда в XVI веке с острова Сан-Томе заходили португальские парусники за живым товаром, который покупали у вождей племен из исчезнувшего королевства, ныне превращенного бельгийцами в Независимое Государство Конго. В отличие от Матади в Боме не было больницы, а для неотложных случаев имелось лишь подобие амбулатории, где прием вели две монахини-фламандки. Через полчаса, волоча ноги и опираясь на трость, явился врач. Он был годами моложе, чем казался на вид, но от губительного климата и пристрастия к спиртному человек быстро изнашивается. Так что выглядел доктор глубоким стариком. И одет был как бродяга. Башмаки без шнурков, жилет с оборванными пуговицами. День только начинался, но глаза у Салабера уже были налиты кровью.
— Что вам сказать, друг мой? Это она, малярия, ничего не попишешь. Эк вас колотит… Ну, чем лечиться, сами знаете: хинин, обильное питье, диета — бульон с гренками, потеплее укрываться и потеть как следует, чтобы инфекция выходила. Раньше двух недель с постели и не вздумайте вставать. Какие там путешествия, сидите дома, вам и до угла не дойти. Трехдневная перемежающаяся лихорадка разрушает организм, вы это знаете не хуже меня.
Жар и озноб продержали его в кровати не две, а три недели. Роджер похудел на восемь килограммов, а когда наконец впервые поднялся с кровати, уже через несколько шагов, изнемогая от невероятной, неведомой раньше слабости, опустился на пол. Доктор Салабер пристально поглядел ему в глаза и предостерег глуховато и язвительно:
— В таком состоянии отправляться в эту экспедицию — чистое самоубийство. Вы — развалина и не пройдете даже через перевал Мон-де-Кристаль. А уж тем более — не выдержите нескольких недель под открытым небом. И до Мбанза-Нгунгу не доберетесь. Чтобы покончить с собой, в вашем распоряжении, господин консул, есть способы понадежней — пустить пулю в лоб или вколоть стрихнину. Захотите — рассчитывайте на меня. Мне уже случалось кое-кого отправлять в дальнюю дорожку.
Роджер Кейсмент телеграфировал в министерство, что по состоянию здоровья вынужден отсрочить выход. А вслед за тем от дождей разлилась река, леса стали непроходимы, и экспедицию в глубь Независимого Государства снова пришлось отложить: предполагалось — на несколько месяцев, а оказалось — на год. Еще целый год Роджер очень медленно оправлялся от приступов лихорадки, пытался набрать вес, вновь взял в руки теннисную ракетку, начал плавать, коротал долгие вечера за бриджем и шахматами и возобновил тягомотные консульские обязанности, отмечая, какие суда пришли, какие ушли, какой товар — ружья, патроны, бичи, вино, бумажные литографированные образки, распятия, разноцветные стеклянные бусы — доставили из Антверпена и какой — огромные партии каучука, слоновой кости и звериных шкур — отправляется в Европу. Неужто это и есть та самая торговля, которая в его юношеском воображении рисовалась как вернейшее средство открыть перед конголезцами врата цивилизации, избавить их от людоедства, от арабских купцов-работорговцев из Занзибара?
Три недели лежал он пластом, дрожа в лихорадке, иногда впадал в забытье с бредом, принимал хинин, разведенный в травяном настое, который трижды в день подавали ему Чарли и Мавуку, есть мог только бульон с кусочками разварной рыбы или цыпленка, возился с верным бульдожкой Джоном. И пребывал в таком изнеможении, что не мог даже читать.
Томясь вынужденным бездельем, Роджер в те дни часто вспоминал экспедицию 1884 года, которой руководил его кумир Генри Мортон Стэнли. Роджер тогда жил в лесах, заходил в бесчисленные туземные поселения, разбивал палатку на прогалинах, окруженных стеной джунглей, где визжали обезьяны и рычали хищники. Он был собран, бодр и счастлив, несмотря на терзавших его москитов и прочих тварей, от которых не спасал и камфорный спирт. Не боясь крокодилов, часто купался в лагунах и ослепительной красоты реках и в ту пору, делая свое дело, думал, что и он, и четыреста африканских носильщиков и проводников, и два десятка белых — англичан, немцев, валлонов и французов, — входивших в состав экспедиции, и, разумеется, сам Стэнли — это острие копья, которым прогресс пронзает дебри этого мира, застрявшего в каменном веке, давным-давно позабытого Европой. И вот теперь, много лет спустя, когда в горячечном полубреду ему вновь предстало все это, Роджер мучительно стыдился своей тогдашней слепоты. Ведь поначалу он даже не задумывался о целях экспедиции, организованной Стэнли на деньги короля бельгийцев, которого тогда считал — как вся Европа, как весь Запад, как целый свет — великим гуманистом на троне, намеренным покончить с рабством и каннибализмом, освободить дикие племена от языческих суеверий и невольничьего труда, которые держат их в первобытном состоянии.
Оставался еще целый год до Берлинской конференции, где великие западные державы преподнесли королю Леопольду Независимое Государство Конго размером в два с половиной миллиона квадратных километров, что в восемьдесят восемь раз превышало территорию Бельгии, однако монарх с выхоленной бородой уже принялся править пока еще не принадлежащей ему страной так, чтобы двадцать миллионов — по приблизительным подсчетам — ее обитателей на себе могли испытать благодетельную силу его принципов. И во исполнение этого замысла нанял Стэнли, угадав со свойственным ему чудесным даром видеть человеческие слабости, что исследователь способен не только на великие подвиги, но и в равной степени — на великие злодеяния и низости, если только награда за них будет соответствовать его аппетитам.
Экспедиция 1884 года, в которой Роджер прошел боевое крещение, ставила своей целью подготовить племена, во множестве и беспорядке расселившиеся по берегам Конго в низовьях, верховьях и срединном течении реки, где на тысячи километров протянулись джунгли, ущелья, покрытые густой зеленью горы, к приезду европейских негоциантов и чиновников из Международной ассоциации Конго (МАК) под председательством короля Леопольда II, каковой приезд должен будет состояться, едва лишь великие державы утвердят свое решение. Стэнли и его людям предстояло объяснить полуголым и татуированным царькам с перьями на голове, с длинными острыми шипами, торчащими из щек, ноздрей или предплечий, с тростниковыми воронками, вставленными в уретру, что европейцы пришли с благими намерениями и собираются облегчить им жизнь, избавить их от губительных недугов вроде смертоносной „сонной болезни“, просветить, открыть истину мира сего и иного, и благодаря всему этому дети и внуки их заживут достойно, праведно и независимо.
„Не хотел задумывался, вот и не задумывался“, — подумал Роджер. Чарли укрыл его всеми одеялами, какие нашлись в доме. Солнце за окном палило яростно. Но консул, скорчившись и заледенев, все равно дрожал под москитной сеткой, как бумажный листок под ветром. И думал, что поиски объяснений, которые всякий беспристрастный наблюдатель назовет жульническими, — еще хуже, чем добровольная слепота. Потому что во всех деревнях, где появлялась экспедиция 1884 года, Стэнли, раздав стеклянные бусы, тряпье и прочую дребедень, объяснив через переводчиков (местные далеко не всегда понимали их) вышеназванные цели своего появления, вынуждал вождей и колдунов подписывать составленные по-французски обязательства — предоставлять рабочую силу, жилище, проводников и вообще всячески содействовать чиновникам и стряпчим из МАК. Завороженные блеском цветного стекла, браслетов и иных безделушек, африканцы вместо подписи ставили крестики, палочки, точки или рисовали на листе какие-то фигурки, не переча ни единым словом и не зная, что они подписывают, тем более что Стэнли время от времени по случаю соглашения подносил им выпить.
„Они не ведают, что творят, но мы-то знаем, что действуем для их же блага, и, значит, эта ложь — во спасение“, — думал юный Роджер Кейсмент. Можно ли было поступить иначе? Как еще придать вид законности будущей колонизации, если имеешь дело с людьми, ни слова не понимающими в этих „договорах“, хотя те определяют их собственное будущее и судьбу их детей? Нужно было облечь в юридическую форму замысел, который — не в пример многим другим — король бельгийцев желал воплотить в жизнь не кровью и огнем, не вторжениями, убийствами и грабежами, а убеждениями и переговорами. Что ж, и в самом деле — разве не была проведена эта затея мирно?
С течением времени — восемнадцать лет минуло с экспедиции 1884 года — Роджер Кейсмент понял, что кумир его юности был едва ли не самым бессовестным мошенником из всех, кого Запад извергал на Африканский континент. Но в ту пору, как и все, служившие под началом у Стэнли, он был покорен обаянием великого авантюриста, его завораживающим умением располагать к себе людей и присущей всем начинаниям дерзкой удалью, соединенной с холодным расчетом. Стэнли рыскал по Африке, сея смерть и разрушение, — опустошал и сжигал деревни, расстреливал туземцев, хлыстом из кожи гиппопотама полосовал спины своих носильщиков, оставляя бесчисленные рубцы на эбеновых телах; но он же, не уязвимый, как герой гомеровских поэм или библейских сказаний, ни для когтей и клыков хищников, ни для эпидемий, не уступавших им свирепостью, пролагал пути купцам и миссионерам на всем безмерном пространстве континента.
— Вас никогда не мучает совесть или вина за все то, что мы делаем?
Этот вопрос вырвался будто сам собой. И сказанного было не вернуть. В костре, разложенном посреди стоянки, постреливал хворост, потрескивали на огне насекомые, неосмотрительно подлетевшие слишком близко.
— Совесть? Вина? — Начальник экспедиции сморщил нос, скривил веснушчатое, выдубленное солнцем лицо с таким видом, словно никогда прежде не слышал этих слов и сейчас пытался понять, что они значат. — С чего бы это им меня мучить?
— Из-за договоров, которые мы навязываем африканцам, — ответил юный Кейсмент, переборов волнение. — Они ведь отдали самих себя, и своих соплеменников, и все свое достояние в руки этой ассоциации. И ни один не понимал, что подписывает, потому что никто не знает французского.
— Да хоть бы и знали — все равно ни бельмеса в этих контрактах не поняли бы, — раскатился его неповторимый, удивительно чистосердечный и открытый хохот, которым Стэнли очаровывал любого собеседника. — Я и сам в толк не возьму, о чем там речь.
Великий путешественник был очень мал ростом, почти карлик, но крепок, по-спортивному подтянут, еще далеко не стар — пышноусый, с серыми искрящимися глазами, с властными ухватками. Неизменно носил высокие сапоги, светлую куртку со множеством карманов, пистолет у пояса. Сейчас он снова рассмеялся, и те, кто рядом с ним пил кофе и курил у костра, льстиво подхватили смех начальника. Только Роджер Кейсмент остался серьезен.
— Нет, я-то понимаю, но сказать по правде, кажется, что контракты специально составлены так заковыристо и мудрено, чтобы нельзя было докопаться до сути, — возразил он почтительно. — А суть меж тем очень проста. Они передают свои земли МАК. Обязуются оказывать содействие в строительстве дорог, мостов, причалов, факторий. Предоставлять, если потребуется, людей для работ и для поддержания порядка. Снабжать продовольствием чиновников и рабочих. Взамен же ассоциация не дает ничего. Не платит жалований и компенсаций. Я всегда был убежден, что мы прибыли сюда ради блага африканцев, мистер Стэнли. И мне бы очень хотелось, чтобы вы, человек, которым я восхищаюсь с тех пор, как обрел способность мыслить, дали мне возможность это убеждение сохранить. То есть по-прежнему верить, что договоры эти пойдут африканцам на пользу.
В наступившей тишине слышно было лишь, как трещит в огне валежник да время от времени рычат вышедшие на ночной промысел звери. Дождь стих, но душный воздух по-прежнему был пропитан тяжелой влагой, и казалось, что вокруг все набухает, пышнеет, бурно прорастает ввысь и вширь. И сейчас, восемнадцать лет спустя, Роджер вновь сумел различить в сумятице образов, роящихся в отуманенной жаром голове, насмешливо-удивленный и пытливый взгляд, каким его тогда окинул Генри Мортон Стэнли.
— Африка — не для слабых, — сказал он наконец и так, словно говорил сам с собой. — А ваши тревоги и заботы свидетельствует о слабости. В том мире, где мы с вами находимся, я хочу сказать. Ни в Соединенных Штатах, ни в Англии это не имело бы никакого значения. Но в Африке слабый долго не протянет. Ядовитые змеи, лихорадки, отравленные стрелы или муха цеце быстро дадут ему укорот.
По тону и строю его речи, по оборотам и словечкам, которые он употреблял, чувствовалось, что Стэнли, валлиец родом, много лет прожил в Штатах.
— Ну, понятное дело, все это для их блага, — добавил он, кивнув на остроконечные хижины деревни, на краю которой был разбит бивак. — Приедут миссионеры, вырвут их из мрака язычества, объяснят, что христианину не пристало кушать ближнего своего. Врачи сделают прививки, избавят от эпидемий и лечить будут лучше, нежели колдуны и знахари. Компании обеспечат работой. В школах обучат языкам цивилизованных стран. Туземцы привыкнут носить одежду, молиться настоящему Богу, объясняться по-человечески, а не на этой обезьяньей тарабарщине, как сейчас. И мало-помалу откажутся от своих варварских обычаев ради тех, что приняты у людей просвещенных и современных. Если бы они осознавали, чтО мы для них сделали, ноги бы нам целовали. Однако по своему умственному развитию они ближе к бегемотам и крокодилам, нежели к нам с вами. Приходится за них решать, что им нужно, вот потому мы и заставили их подписать эти договоры. Зато дети их и внуки скажут нам спасибо. И очень может быть, когда-нибудь обожествят Леопольда, как обожествляют сейчас свои фетиши и пугала.
В каком месте великой реки стоял тогда их лагерь? Смутно помнилось, что где-то между Болобо и Чумбири, а тамошние жители были из племени батеке. Но он не был уверен. Все это зафиксировано в его дневниках, если позволительно назвать так записи в целой груде тетрадок и отдельных, разрознившихся за столько лет листков. Но во всяком случае тот разговор со Стэнли представал в памяти отчетливо и ярко. Не позабылось и то гадкое чувство, с каким рухнул он после него на свой лежак. Не тогда ли, не в ту ли ночь стала рассыпаться священная прежде триада Христианство — Цивилизация — Торговля, которая, по его глубокому убеждению, искупает и оправдывает колониализм. Еще с тех пор, как Роджер служил скромным помощником бухгалтера в ливерпульской фирме „Элдер Демпстер лайнз“, он был убежден, что всему на свете назначена своя цена. Злоупотребления неизбежны. Не все колонизаторы — такие бессребреники, как доктор Ливингстон, среди них гораздо больше стяжателей и мошенников, однако если подбить баланс, сальдо окажется в нашу пользу, и доход многократно превысит расход со всеми его издержками. Но в жизни — особенно африканской — все оказалось не так ясно и прозрачно, как в теории.
В тот год, когда Роджер Кейсмент участвовал в экспедиции, которую Генри Мортон Стэнли вел по землям, омываемым рекой Конго и тысячами ее притоков и большей частью не исследованным вовсе, он, не уставая дивиться его отваге и воле, свыкся с мыслью о загадочной сути этого человека. Что бы ни говорилось про него, все и всегда оказывалось вопиюще противоречиво, так что невозможно было ни отделить сведения достоверные от ложных, ни определить долю истины в преувеличениях и вымыслах. В жизни Стэнли реальное не удавалось отличить от придуманного.
И лишь одно становилось все более и более очевидным — образ великого благодетеля туземцев никак не соответствовал действительности. Роджер убеждался в этом, слушая рассказы тех, кто вместе со Стэнли в 1871–1872 годах искал доктора Ливингстона, и по их словам выходило, что та экспедиция была куда менее мирной, нежели нынешняя, ибо теперь, следуя, без сомнения, инструкциям самого Леопольда II, он гораздо деликатней вел себя по отношению к племенам, чьих вождей — общим числом 450 — принудил уступить свои земли и предоставить рабочую силу. Волосы вставали дыбом, когда сподвижники Стэнли, люди загрубелые и жестокие, вспоминали о том, что творил он прежде. Как устраивал в деревнях показательные казни каждого десятого, как рубил головы вождям, расстреливал всех поголовно, включая женщин и детей, за отказ снабдить экспедицию продовольствием или выделить из числа мужчин носильщиков, проводников и тех, кто, прокладывая путь остальным, должен был рубить просеки в лесной чащобе. Старые товарищи Стэнли побаивались его и выговоры от него сносили молча и безропотно. Но при этом — слепо верили в правоту его решений и едва ли не со священным трепетом вспоминали его знаменитую 999-дневную экспедицию 1874–1877 годов, когда погибли все белые и значительная часть африканцев.
Когда же в феврале 1885 года, на Берлинской конференции, где не было ни одного конголезца, четырнадцать ведущих держав во главе с Великобританией, Соединенными Штатами, Францией и Германией щедро одарили короля Леопольда II, рядом с которым неотлучно находился Генри Морган Стэнли, двумя с половиной миллионами квадратных километров и двадцатью миллионами жителей Конго — „во имя того, чтобы он открыл эти земли для торговли, уничтожил рабство, обратил и цивилизовал язычников“, — Роджер Кейсмент, только что отметивший свой двадцать первый день рождения и первую годовщину африканской жизни, был искренне рад. Не меньше, чем чиновники из МАК, в преддверии такого события загодя оказавшиеся в Конго, где разрабатывали проект, который король намерен был осуществить. Кейсмент, черноволосый, с глубоко посаженными серыми глазами, сухощавый и тонкий, но крепкого сложения и очень высокого роста, был неулыбчив, скуп на слова, а потому выглядел старше своих лет и казался человеком вполне зрелым. То, что было предметом его постоянных забот и тревог, обескураживало товарищей. Да кто из них принимал всерьез „цивилизаторскую миссию Европы в Африке“, не дававшую ему покоя ни днем ни ночью? Впрочем, его ценили и уважали за трудолюбивое усердие и всегдашнюю готовность протянуть руку помощи, выйти не в очередь на дежурство и вообще сделать что попросят. Если бы не пристрастие к табаку, можно было бы сказать, что он и вовсе лишен слабостей. Не пил и, когда на стоянках под воздействием спиртного у его спутников развязывались языки и речь заходила о женщинах, явно чувствовал неловкость и старался уйти. Он без устали бродил по лесу, устраивал весьма рискованные заплывы в реках и лагунах, энергичными гребками вспенивая воду перед самым носом у сонных бегемотов. Обожал собак, и товарищи вспоминали впоследствии, в какую истерику он впал, когда в 1884 году на охоте увидел, что его фокстерьер Спиндлер, пропоротый клыками дикого кабана, истекает кровью. Деньги — не в пример прочим европейцам — его интересовали мало. И в Африку его привела не мечта разбогатеть, а такие туманные материи, как стремление приобщить дикарей к прогрессу. Жалованье свое — восемьдесят фунтов стерлингов в год — он тратил на угощение товарищей. Сам вел жизнь самую воздержанную и умеренную. Да, разумеется, следил за собой, заботился о своей наружности и был всегда вымыт, причесан и одет так тщательно, словно находился не на лесной прогалине или на берегу реки, а в Лондоне, Ливерпуле или Дублине. Роджер был одарен склонностью к языкам — он выучил французский и португальский, а если оказывался по соседству со становищем какого-нибудь племени, уже через несколько дней начинал, пусть и с грехом пополам, коверкая африканские слова, но объясняться на его наречии. Имел обыкновение заносить все, что видел, в школьные тетрадки. Как-то обнаружилось, что он сочиняет стихи, над ним начали подшучивать, и Роджер в безмерном смущении принялся отнекиваться. Однажды он признался, что в детстве отец сек его и потому он не может спокойно смотреть, когда надсмотрщики хлещут носильщиков бичами, если те уронят кладь или замешкаются с исполнением приказа. Дымка некой мечтательности неизменно заволакивала его взгляд.
…Противоречивые чувства охватывали Роджера каждый раз, как он вспоминал Стэнли. Вот и теперь, медленно оправляясь от малярии, он размышлял о первопроходце. Да, разумеется, валлийский авантюрист видел в Африке всего лишь повод утолить свой спортивный интерес и получить добычу. Но кто станет отрицать, что он человек легендарный, почти мифологический герой, что его отвага, воля, презрение к смерти и честолюбие порою выходят за пределы человеческих возможностей? Роджер своими глазами видел, как Стэнли брал на руки детей, изуродованных оспой, как из своей фляжки поил туземцев, умирающих от холеры или „сонной болезни“, словно никакая зараза была ему не страшна. Кем же был на самом деле этот паладин, доблестно отстаивающий интересы Британской империи и далеко идущие замыслы короля Леопольда? Роджер был уверен, что это навсегда останется тайной и жизнь Стэнли вечно будет окутана густой паутиной вымыслов. Как его звали на самом деле? Генри Мортон Стэнли — такое имя дал ему один новоорлеанский коммерсант, который принял участие в юном валлийце без роду и племени и, кажется, даже усыновил его. Говорили, что на самом деле он — Джон Роулендз, но доподлинно никто ничего не знал. Как и то, вправду ли он родился в Уэльсе и провел детство в сиротском приюте, куда полицейские сдавали подобранных на улице беспризорных ребятишек. И то, что еще в ранней юности на грузовом судне добрался до Америки и во время Гражданской войны сражался рядовым солдатом сперва в рядах конфедератов, а потом — северян. А после, если верить слухам, сделался журналистом и писал репортажи о покорении Дикого Запада и о стычках пионеров с индейцами. И у него не было никакого опыта длительных путешествий, когда „Нью-Йорк хералд“ отправил его в Африку на поиски Ливингстона. Как мог он, уподобившись ищущему иголку в стоге сена, выжить в переходах по девственным лесам и 10 ноября 1871 года в Уджиджи все-таки найти пропавшего исследователя, которого, по собственному хвастливому признанию, ошеломил таким приветствием: „Доктор Ливингстон, я полагаю?“
Но в юности Роджер Кейсмент из всех подвигов Стэнли более всего восхищался даже не самим его переходом от истоков Конго до места ее впадения в Атлантический океан, но тем, что в 1879–1881 годах он проложил караванную тропу и та, протянувшись от истоков до устья великой реки, до огромной заводи, спустя сколько-то лет названной заводью Стэнли, открыла путь европейской торговле. Лишь впоследствии Роджер узнал, что и это сделано было во исполнение дальновидного замысла бельгийского короля, создававшего инфраструктуру, которая после Берлинской конференции 1885 года позволила ему начать освоение края. Стэнли был не более чем отважным до дерзости исполнителем его воли, его замыслов.
„Да и я тоже, — часто повторял потом Роджер Кейсмент своему другу Герберту Уорду, постепенно осознавая, чтО такое Независимое Государство Конго, — и я тоже с самого начала был всего лишь одной из его пешек“. Впрочем, дело обстояло не совсем так, потому что ко времени его приезда в Африку Стэнли уже пять лет прокладывал caravan trail и к началу 1880 года был готов первый участок — от Виви до Исангилы, — протянувшийся на восемьдесят три километра вверх по течению Конго через почти непроходимые джунгли с глубокими оврагами, трухлявыми, изъеденными червями деревьями, зловонными топями малярийных болот, куда сквозь сплошной купол листвы не проникал солнечный свет. Дальше, до Муянги, на сто двадцать километров к югу, река становилась судоходной — однако не для всех, а только для отчаянных смельчаков, умеющих огибать водовороты, не терять головы, когда выносит на быстрину, и пережидать в пещерах или на отмелях, пока не спадет вздутая дождями вода, грозящая разбить лодку о скалы. К тому времени, как Роджер поступил на службу в МАК, с 1885 года контролировавшую Независимое Государство Конго, Стэнли уже основал между Киншасой и Ндоло поселок и назвал его Леопольдвилем. Шел декабрь 1881-го, и до приезда Роджера Кейсмента оставалось еще три месяца, а до официального провозглашения нового государства — четыре. А пока это крупнейшее в Африке колониальное владение, созданное монархом, ни тогда, ни потом не наведывавшимся сюда, было осуществленным коммерческим проектом, и благодаря этому пути длиною почти в полтысячи километров, который проложил Генри Стэнли от Бомы и Виви до Леопольдвиля и заводи, названной потом его именем, деловые, торговые люди могли идти в обход средней Конго, недоступной для навигации из-за стремительного течения, водопадов, порогов, крутых поворотов и стремнин. Когда Роджер приехал в Африку, авангард короля Леопольда, состоящий из самых отважных коммерсантов, уже проник на конголезскую территорию — проник, внедрился и начал вывозить первые партии слоновой кости, шкур и латекса из этого края, где деревья-каучуконосы, росшие повсюду и в неслыханном изобилии, отдавали черный млечный сок всякому, кто желал собирать его.
В первые свои африканские годы Роджер Кейсмент несколько раз проделывал этот путь туда и обратно: либо вверх по течению, от Бомы и Виви до Леопольдвиля, либо вниз — от Леопольдвиля до самого устья, где тяжелые зеленые воды обретали соленый вкус и где в 1482 году бросила якорь каравелла португальца Диого Као. И Роджер узнал Конго в ее среднем течении лучше, чем кто-либо из европейцев, живших в Боме или Матади, — оттуда, от этих двух поселений двинулась в глубь континента бельгийская колонизация.
До конца дней своих Роджер сожалел — и в 1902 году, горя в лихорадке, понял это в очередной раз, — что первые восемь лет был пешкой в шахматной партии, какой представлялось ему теперь создание Независимого Государства Конго, и отдавал этому делу и время, и здоровье, и силы, в чаду идеализма считая, что трудится на благо человечества.
Иногда в поисках самооправдания он спрашивал себя: „Да разве мог я понимать, что происходит на двух с половиной миллионах квадратных километров, когда в 1884-м в экспедиции Стэнли, а потом, в 1886-м и 1888-м — у американца Генри Шелтона Сэнфорда простым надсмотрщиком или старшим команды шел по караванному пути от одной только что основанной фактории к другой?“ Он ведь и вправду был лишь ничтожным винтиком огромной системы, которая только начала складываться, причем никто, кроме ее хитроумного создателя и нескольких ближайших его соратников, еще не знал в ту пору, какова она будет.
Тем не менее, когда ему в 1900 году пришлось дважды беседовать с королем бельгийцев, — узнав, что недавно назначенный британский консул сейчас находится в Брюсселе проездом в Конго, тот пригласил его на ужин, — Роджер чувствовал, что не доверяет сверкавшему регалиями и орденами широкоплечему рослому человеку с крупным носом, длинной, выхоленной бородой и глазами пророка. У гостя голова пошла кругом от роскошного убранства дворца — от всех этих штофных кресел, хрустальных люстр, зеркал в резных золоченых рамах. Помимо королевы Марии-Генриетты, ее дочери принцессы Клементины и французского принца Виктора-Наполеона, присутствовало человек десять. Весь вечер король говорил без умолку. Вещал как впавший в транс прорицатель, а когда принялся описывать, как зверски обращаются арабские купцы с невольниками, которых ведут из Занзибара, в звучном голосе стало слышаться даже нечто мистическое. Христианская Европа обязана положить конец этой наживе на человеческом теле. Он сам предложил это, и, если удастся избавить страдающую часть человечества от подобных ужасов, маленькая Бельгия вправе будет гордиться таким вкладом в цивилизацию. Нарядные дамы позевывали, французский принц вполголоса любезничал со своей соседкой, и никто не слушал оркестр, исполнявший концерт Гайдна.
Наутро король пригласил британского консула для беседы наедине. Он принимал гостя в личных покоях. Множество фарфоровых безделушек, резных фигурок из яшмы и слоновой кости. Монарх благоухал одеколоном; ногти поблескивали лаком. Как и накануне, Роджеру не удавалось вставить слова. Король бельгийцев говорил о своем донкихотском проекте и о том, какое непонимание и недовольство встречает он у журналистов и политиков. Да, бывают ошибки, случаются эксцессы. Почему? Потому что не всегда удается нанять достойных людей, которые согласились бы рисковать жизнью, работая в далеком Конго. Леопольд попросил, чтобы консул известил его лично, если при отправлении своей новой должности заметит нечто, нуждающееся в изменении. На собеседника король бельгийцев произвел впечатление человека напыщенного и самовлюбленного.
Сейчас, в 1902 году, по прошествии двух лет, Роджер мог бы сказать, что, хоть и не ошибся в своей оценке, Леопольд, без сомнения, обладал холодным и изворотливым умом настоящего государственного деятеля. Едва лишь создано было Независимое Государство Конго, король в 1886 году самоличным указом объявил своим Domaine de la Couronne[4] около двухсот пятидесяти тысяч квадратных километров земель в междуречье Касаи и Руки, которые, по мнению исследователей — и Стэнли в первую очередь, — были богаты каучуконосами. Эта территория никому не передавалась в концессию и предназначалась монарху лично. Международную ассоциацию Конго в качестве юридического лица сменило только что провозглашенное L'État Indépendant du Congo, единственным президентом и хозяином которого стал король Леопольд II.
Объяснив международному общественному мнению, что уничтожить работорговлю можно исключительно „силой порядка“, он направил в Конго две тысячи солдат регулярной бельгийской армии, к которым должны были присоединиться десять тысяч туземных ополченцев, а обеспечивать их всем необходимым — местное население. Хотя большую часть командования составляли бельгийские армейские офицеры, в рядах этого контингента, названного „Форс пюблик“, и более того — среди тех, кто начальствовал над ним, оказалось немало настоящего сброда, подонков общества, бывших уголовников, почуявших запах наживы авантюристов, которые из притонов и кабаков едва ли не всей Европы устремились в Африку. И, словно паразиты, проникшие в живой организм, угнездились в деревнях, разбросанных по территории размером с Европейский континент от Испании до западных границ России и поступили на содержание африканцев, из всего происходящего понимавших только одно — это вторжение оказалось бедствием почище набегов охотников за рабами, нашествия саранчи или красных муравьев, страшнее заклятий, погружающих в смертельный сон. Ибо люди из „Форс пюблик“ были ненасытно алчны, жестоки, охочи до еды, спиртного, женщин, скота, звериных шкур, слоновой кости и вообще до всего, чем можно овладеть — украсть ли, продать ли, съесть, выпить или изнасиловать.
Начав таким вот способом освоение, человеколюбивый монарх одновременно принялся раздавать концессии, дабы, как было сказано в следующем указе, „через посредство торговли вывести обитателей Африки на путь цивилизации“. Кое-кто из негоциантов, не знавших, что такое джунгли, погиб от малярии, от укусов ядовитых змей или клыков хищников, иных — немногих — сразили отравленные стрелы и копья туземцев, осмелившихся сопротивляться чужестранцам, которые угрожали им оружием, гремевшим как гром и разившим как удар молнии, и объясняли, что согласно договорам, подписанным вождями племен, местные жители обязаны бросить свои поля, прекратить промысел зверя, птицы, рыбы, забыть свои обычаи и повседневное устоявшееся бытие — и превратиться в проводников, носильщиков или безо всякого за то вознаграждения взяться за добычу каучука. Значительное число концессионеров — друзей и фаворитов бельгийского короля и прежде всего он сам — в краткие сроки обогатились сказочно.
Благодаря системе концессий компании, как расходящиеся по воде круги, проникали все дальше на огромную территорию в верхнем и среднем течении Конго и разветвленной паутины ее притоков. И в своих владениях правили безраздельно и самовластно. Помимо защиты со стороны „Форс пюблик“, у каждой были собственные вооруженные отряды, куда шли, как правило, отставные офицеры, удалившиеся от дел тюремщики, отсидевшие или беглые уголовники — и многие своей дикой жестокостью прославились на всю Африку. За несколько лет Конго стало крупнейшим поставщиком каучука, который все больше с каждым днем нужен был цивилизованному миру, чтобы катились колеса его карет и автомобилей, для систем транспортных и оросительных, для производства всякого рода украшений.
Ничего этого не знал Роджер Кейсмент в продолжении тех восьми лет — с 1884-го по 1892-й — пока в поте лица своего, измученный приступами малярии, иссушенный африканским солнцем, покрытый волдырями, расчесами и царапинами от укусов насекомых, от жгучих листьев и колючих кустов, ревностно трудился над политическим и коммерческим проектом короля Леопольда. Но зато был уже осведомлен, как на этих бескрайних просторах появился и воцарился истинный символ колонизации — бич.
Кому принадлежит честь изобретения этого гибкого, подвижного и действенного орудия, призванного взбадривать, пугать или наказывать за лень, тупость, неповоротливость двуногих чернокожих существ, которые, что бы ни делали — работали в поле, сдавали маниоку, антилопье или кабанье мясо и прочую снедь по нормам, расписанным для каждой деревни и каждой семьи в ней, или вносили подати для общественных работ — все делали не так, как надо? Говорили, будто некий капитан из „Форс пюблик“ по имени мосье Шико, бельгиец из первой волны колонистов, человек с практической складкой и немалым воображением, наделенный к тому же отменной наблюдательностью, прежде остальных заметил, что бич, изготовленный не из лошадиных, тигриных или львиных кишок, а из твердейшей шкуры гиппопотама, несравненно прочнее и бьет больнее, и эта узловатая узкая полоска кожи на короткой деревянной рукояти способна лучше всякого иного кнута или хлыста ожечь, раскровенить, причинить боль и оставить рубец и к тому же еще легка и удобна в носке: любой надсмотрщик, дневальный, охранник, сторож, надзиратель может обмотать ее вокруг пояса или повесить через плечо и позабыть о ней до поры. Одно появление бича уже производило нужное действие, и — белые на шоколадных или иссиня-черных лицах — глаза негров, негритянок и негритят округлялись и блестели испуганно в предвидении того, что за всякую провинность, неловкость, ошибку он сначала с безошибочно узнаваемым свистом рассечет воздух, а потом хлестнет по спине, ягодицам или ногам, вырвав из груди пронзительный крик.
Одним из первых концессионеров в Независимом Государстве Конго стал американец Генри Шелтон Сэнфорд. Доверенный агент Леопольда II в США, один из тех, кто осуществлял его стратегию и добивался, чтобы великие державы отдали Конго королю. В июне 1886 года он учредил „Сэнфорд эксплоринг экспедишн“ и начал операции со слоновой костью, жевательной смолой, каучуком, пальмовым маслом и медью по всему бассейну Верхней Конго. Иностранцы, работавшие в ассоциации, — и Роджер в их числе — были переведены в эту компанию, а на их место взяты бельгийцы.
С сентября 1886 года Роджер начал служить в „Экспедиции Сэнфорда“ за полтораста фунтов стерлингов в год как агент, отвечающий за транспорт и складирование товаров в Матади — на языке киконго это название означает „камень“. Когда он обосновался здесь, на караванном пути, вокруг не было ничего, кроме вырубленной в лесу прогалины на берегу великой реки. Сюда четыреста лет назад причалила каравелла Диого Као, и это имя, выведенное португальским мореплавателем на скале, видно и по сей день. Германские архитекторы и инженеры начали строить там из сосновых бревен, вывезенных из Европы, — хотя, казалось бы, что может быть нелепей, чем импортировать в Африку древесину? — первые дома, причалы и склады, но работы эти в одно прекрасное утро — Роджер отчетливо помнил его — были прерваны грохотом, какой бывает при землетрясении, а вслед за тем стадо слонов, выскочив на пустырь, очень скоро разнесло будущий поселок. Шесть, восемь, пятнадцать, восемнадцать лет наблюдал Роджер Кейсмент, как крошечное поселение, которое он когда-то начинал строить своими руками для хранения товаров Экспедиции, растет и расширяется, взбирается на пологие склоны окрестных холмов, как множится число домов под остроконечными крышами — деревянных, о двух этажах, с просторными террасами и садиками вокруг, с окнами, забранными металлической сеткой. К уже имеющейся католической церкви прибавились теперь, в 1902-м, еще одна, главная — Пречистой Девы Предстательницы — баптистская молельня, аптека, больница с двумя врачами и несколькими сестрами-монахинями, почтовая контора, красивое здание железнодорожного вокзала, полицейский участок, суд, таможня, просторный и прочный дебаркадер, лавки продуктовые, одежные, шляпные, москательные и скобяные. Вокруг городка появились россыпи разноцветных лачужек, сложенных из жердей и глины. Здесь, в Матади, говорил себе Роджер, сильнее, чем в столичной Боме, чувствуется присутствие Европы — Европы цивилизованной, современной, христианской. На холме Тундува, неподалеку от миссии, возникло маленькое кладбище, где хоронят европейцев. Оттуда, с высоты, видны оба берега и широкая гладь реки. Появляться в городе или на пирсе разрешалось лишь тем африканцам, кто был носильщиком или прислугой да притом имел соответствующее свидетельство. Всем прочим это грозило штрафом, поркой и изгнанием. Еще в 1902-м генерал-губернатор имел основания объявить, что ни в Боме, ни в Матади не зарегистрировано ни одного случая воровства, убийства или насилия.
Из всего, что было с ним за эти два года, Роджеру неизменно вспоминались два эпизода: многомесячное плавание на „Флориде“ из Бананы, маленькой гавани в устье Конго, до озера Стэнли и история с лейтенантом Франки, сумевшим поколебать его душевное равновесие, над неизменностью которого любил подшучивать Герберт Уорд, причем поколебать столь сильно, что Роджер едва не швырнул офицера в воду, да и сам каким-то чудом не получил пулю.
„Флорида“ была внушительного вида судном, которое компания перегнала из Бомы и приспособила для грузовых рейсов по Средней и Верхней Конго, то есть по ту сторону Мон-де-Кристаль. Водопад Ливингстона, целая цепь порогов, отделяющая Бому и Матади от Леопольдвиля, завершалась водоворотом, который стяжал себе имя Чертов Котел. От этого места и дальше к востоку река на тысячи километров становилась судоходной. Но западнее, спускаясь к морю, она уходила на несколько тысяч метров вниз и на нескольких протяженных отрезках вновь делалась недоступной для навигации. Четыреста семьдесят восемь километров „караванного пути“ до заводи Стэнли „Флорида“, предварительно разобранная на сотни отдельных частей, маркированных и тщательно завернутых, проделала по суше, на плечах носильщиков. Роджеру Кейсменту поручили заниматься самой крупной и тяжеловесной частью корабля — корпусом. И он делал все, что было надо. Следил, как строят огромную платформу, и лично набрал сотню носильщиков, которым предстояло тащить эту исполинскую кладь через кручи и ущелья Мон-де-Кристаль вслед за теми, кто тесаками и топорами должен был торить и расширять тропу. Сооружал насыпи, разбивал лагерь, лечил больных и покалечившихся, гасил распри меж представителями разных народностей и племен, расписывал дежурства по сменам, распределял провиант, а когда припасы подошли к концу — дичь и рыбу. Три месяца забот и риска, но вместе с тем — и воодушевления, и отрадного сознания, что удалось сделать еще шаг вперед, а противоборство с враждебной природой складывается в его пользу. Да при том — Роджер впоследствии неустанно повторял себе это — обходясь без бича и не позволяя, чтобы надсмотрщики, прозванные „занзибарцами“ — именно там, на этом острове некогда находились главные невольничьи рынки, — истязали носильщиков с обычной для работорговцев жестокостью.
Когда же на берегу заводи Стэнли „Флорида“ была вновь собрана и спущена на воду, Роджер проплыл Среднюю и Верхнюю Конго, проверяя, как товары его компании хранятся и как доставляются туда, где спустя несколько лет, в 1903 году, во время своего схождения в преисподнюю, он побывает вновь, — в Болобо, Луколелу, Иребу и в „Экваториальную факторию“, уже заново окрещенную именем Кокильятвиль.
Стычка с лейтенантом Франки, который, в отличие от Роджера, не питал предубеждения к бичу и охотно пускал его в ход, произошла, когда они возвращались с линии экватора, — в безымянной убогой деревушке, отстоящей от Бомы километров на пятьдесят вверх по реке. Лейтенант Франки со своими восьмерыми туземными солдатами из „Форс пюблик“ только что провел карательную экспедицию, спровоцированную вечной историей — нехваткой носильщиков. Некому было таскать грузы по маршрутам Бома — Матади и Леопольдвиль — заводь Стэнли. Поскольку племена отказывались предоставлять людей для этих изнурительных работ, „Форс пюблик“ и громилы, нанятые частными концессионерами, время от времени врывались в непокорные деревни и не только уводили оттуда, связав, годных для работы мужчин, но и сжигали сколько-то хижин, угоняли скотину, уносили шкуры и слоновую кость, предварительно крепко отхлестав вождей, чтобы впредь неповадно было нарушать договорные обязательства.
Когда Роджер Кейсмент, пять его носильщиков и „занзибарец“ вошли в деревню, от трех или четырех хижин оставался только пепел. Жители разбежались. Все, за исключением одного мальчика, почти ребенка: привязанный за руки и за ноги к четырем колышкам, он был распростерт на земле, а лейтенант Франки стоял над ним, избывая свою досаду ударами бича. Как правило, подобным занимались не офицеры, а рядовые. Но лейтенант, вероятно, был так разъярен исчезновением туземцев, что жаждал мести. Пот ручьями катился по его багровому лицу, а сам он слегка отдувался при каждом ударе. При появлении Роджера и его людей не смутился. И, не прекращая экзекуции, лишь кивнул в ответ на приветствие. Мальчик, вероятно, только что потерял сознание. Спина и ноги уже стали сплошной кровоточащей раной, и Роджеру навсегда врезалась в память деловитая вереница муравьев, подползавшая к обнаженному хрупкому телу.
— Вы не имеете права это делать, лейтенант Франки, — сказал он по-французски. — Прекратите!
Офицер, приземистый и щуплый, опустил бич и, повернувшись, взглянул на этого долговязого бородатого человека, вооруженного лишь палкой, которой ощупывают дорогу и сметают в сторону палую листву. У ног его вертелась маленькая собачка. Круглое лицо лейтенанта с подстриженными усиками и мигающими глазками от удивления сделалось из багрового мертвенно-белым, а потом вновь налилось кровью.
— Что вы сказали? — хрипло сказал он.
Роджер увидел, как рука его выпустила бич, опустилась к поясу и, рванув застежку кобуры, ухватила револьвер. В одну секунду он понял, что лейтенант в приступе бешенства может выстрелить. И действовал стремительно. Он схватил Франки за шею и одновременно сильным ударом выбил у него из руки оружие. Лейтенант пытался высвободиться из пальцев, сжимавших его загривок. Глаза у него выпучились, как у жабы.
Восемь солдат, которые, покуривая, наблюдали за экзекуцией, не шевельнулись, однако Роджер понимал, что первоначальная растерянность пройдет, и по приказу лейтенанта они вступят в игру.
— Я Роджер Кейсмент, служу в „Экспедиции Сэнфорда“, и вы меня прекрасно знаете, мистер Франки, потому что мы как-то раз играли с вами в покер в Матади, — сказал он, разжав пальцы. Потом подобрал с земли револьвер и учтиво протянул его лейтенанту. — В чем бы ни провинился этот юнец, вы, истязая его, совершаете преступление. И вам, как офицеру „Форс пюблик“, это известно лучше, чем мне, потому что вы наверняка знаете законы Независимого Государства Конго. Если в результате побоев он умрет, у вас на совести будет убийство.
— Я человек предусмотрительный и, в Конго отправляясь, совесть свою дома оставил, — отвечал офицер. По лицу его, насмешливо-недоуменному, видно было, что он не понимает, сумасшедший перед ним или просто шут гороховый. Но ярость его уже схлынула. — Хорошо еще, что вы оказались так проворны, не то получили бы пулю. А за убийство англичанина меня втянули бы в жуткую дипломатическую канитель. Но наперед советую вам больше не вмешиваться в подобные дела. У большинства моих сослуживцев — очень скверный характер, и вы так дешево не отделаетесь.
Гнев его сменился явным унынием. Франки пробормотал, что кто-то явно предупредил туземцев о его появлении. И теперь придется возвращаться в Матади с пустыми руками. Лейтенант промолчал, когда Роджер, велев своим людям отвязать мальчика и положить на носилки, которые смастерили из гамака и двух жердей, вместе с ним двинулся в сторону Бомы. Когда через двое суток дошли до города, мальчик, несмотря на раны и потерю крови, был еще жив. Роджер доставил его в лазарет. А сам подал на лейтенанта в суд за превышение должностных полномочий. В последующие недели его дважды вызывали давать показания, и на этих долгих и бессмысленных допросах он понял, что делу не будет дано хода, а офицер даже выговора не получит.
Когда же за отсутствием доказательств и претензий со стороны потерпевшего иск был окончательно отклонен, Роджер Кейсмент уволился из „Экспедиции Сэнфорда“ и вновь стал работать под началом Генри Мортона Стэнли — к тому времени африканцы уже дали ему прозвище Булла Матади (Сокрушитель Камней) — на строительстве железнодорожной ветки, которую начали тянуть параллельно караванному пути из Бомы и Матади до Леопольдвиля и заводи Стэнли. Жестоко избитый мальчик остался у Роджера, сделавшись его слугой, помощником и спутником в африканских походах. Так и не узнав, как его зовут на самом деле, Роджер дал ему при крещении имя Чарли. С тех пор вот уже шестнадцать лет они были вместе.
Из-за столкновения с одним из директоров компании он уволился из исследовательской „Экспедиции Сэнфорда“. И не жалел об этом, потому что работа со Стэнли на строительстве железной дороги, хоть и требовала неимоверных физических усилий, возвращала ему иллюзии, некогда приведшие его в Африку. Вырубать просеки в лесах, взрывать горы, прокладывая железнодорожную колею — в этом было что-то от той поэзии первопроходчества, о которой он так мечтал в свое время. Работа под открытым небом, под нещадно палящим солнцем или проливными дождями, когда Роджер распоряжался носильщиками и лесорубами, командовал надсмотрщиками-„занзибарцами“, следил, чтобы землекопы делали свое дело на совесть, когда трамбовал, выравнивал, укреплял земляную насыпь, когда вгрызался в дремучую чащу, требовала предельного напряжения, зато одаряла сознанием того, что его труды пойдут на благо и европейцев, и африканцев, и колонизаторов, и колонизуемых. Герберт Уорд сказал ему как-то: „Когда мы познакомились, я считал тебя всего лишь искателем приключений. Теперь вижу, что ты — мистик“.
Тяжелее всего давалась Роджеру необходимость спускаться в деревни и договариваться, чтобы старейшины племен предоставили носильщиков и лесорубов. Чем больше развивалось Независимое Государство Конго, тем острее становилась нехватка рабочей силы. Племенные вожди, хоть и подписали в свое время контракты, теперь поняли, что к чему, и с крайней неохотой отпускали мужчин прокладывать дороги, сооружать дома и склады или добывать каучук. Ради того, чтобы преодолеть это сопротивление, Роджер, пока работал в „Экспедиции Сэнфорда“, добился, пусть и безо всякого юридического обоснования, чтобы компания выплачивала рабочим скудное вознаграждение — чаще всего в виде специй и пряностей. Примеру этому последовали и другие концессионеры. И все равно нанять рабочих было трудно. Вожди твердили, что им неоткуда взять людей, потому что кто-то должен возделывать землю, ходить на охоту и ловить рыбу — иначе нечем будет кормиться. Довольно часто перед появлением вербовщиков работоспособные мужчины просто убегали и прятались в зарослях. За этим следовали карательные экспедиции, принудительные наборы и обыкновение запирать женщин в так называемые maisons d'otages[5], в качестве гарантии, что мужья не скроются.
Роджеру и в „Экспедиции Сэнфорда“, и у Стэнли часто поручали вести переговоры с туземными общинами о выделении нужного числа людей. Языки давались ему легко: он уже сносно объяснялся на киконго и лингала, а потом и на суахили, хотя всегда брал с собой переводчиков. Африканцы, услышав, что белый кое-как объясняется на их языке, теряли исконное недоверие. Мягкие манеры Роджера, его терпеливое и подчеркнуто уважительное отношение к собеседникам помогали не меньше, чем подарки — одежда, ножи и другая домашняя утварь, не считая стеклянных бус, пользовавшихся наибольшим успехом. И, как правило, ему удавалось приводить в лагерь нескольких туземцев, годных в носильщики или землекопы. Он прослыл „другом негров“, и если эти слова одни его товарищи произносили с сожалением, то другие — и прежде всего офицеры „Форс пюблик“ — с нескрываемым презрением.
Но для Роджера посещать туземные поселения с каждым годом становилось все тягостнее. Поначалу он бывал там охотно, потому что питал живейший интерес к быту, языкам, привычкам, кушаньям, песнопениям и пляскам, религиозным ритуалам этих племен, застрявших, казалось, во глубине веков, и дивился первобытной, чистой и простодушной невинности африканцев, причудливо перемешанной со столь же первобытной жестокостью иных обрядов — вроде существовавшего кое-где обычая приносить в жертву новорожденных близнецов или после смерти хозяина убивать и хоронить вместе с ним его слуг — невольников, как правило, — или людоедства, распространенного в некоторых племенах, внушавших по этой причине своим соседям ужас и отвращение. И после переговоров Роджеру почти всегда становилось как-то не по себе, и его не покидало ощущение, что он ведет нечистую игру с людьми из другой эпохи, которые, хоть ты наизнанку вывернись, объясняя и растолковывая, все равно никогда не поймут его полностью, и потому, как ни старался он предусмотреть все, что в этих договорах могло быть использовано во вред им, неизменно терзался угрызениями совести, чувствуя, что поступает вопреки своим убеждениям, морали и действует вразрез с „первичным принципом“, как называл он Бога.
И потому в конце декабря 1888-го, не проработав и года на железной дороге, он уволился и стал сотрудничать с баптистской миссией в Нгомбе-Лутете, которой руководили супруги Бентли. Решение он принял внезапно — после того, как у него дома в Матади зашел и с вечерних сумерек до первых рассветных лучей продлился разговор с человеком, который оказался в этих краях почти случайно. Теодор Хорт был морским офицером, потом вышел в отставку и стал в Конго миссионером-баптистом. Представители этой церкви обосновались там еще с тех пор, как доктор Дэвид Ливингстон начал исследовать Африканский континент и проповедовать Евангелие. В Пала-бале, Банза-Мантеке и Нгомбе-Лутете миссии уже действовали, а в окрестностях заводи Стэнли готовились освятить еще одну. Теодор Хорт посещал их с инспекциями, оказывал помощь миссионерам и подыскивал места для новых духовных центров. И впечатление от этого разговора не изгладилось у Роджера Кейсмента до конца дней, а в 1902 году, медленно оправляясь от третьей малярии, он мог бы воспроизвести его слово в слово, во всех подробностях.
Глядя на Теодора, никто бы не сказал, что некогда он делал успешную карьеру и участвовал в важных операциях Королевского военно-морского флота. Этот элегантный, с отменными манерами джентльмен лет пятидесяти никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о том, что называется „частной жизнью“. В тот ясный, тихий вечер в Матади, под безоблачным небом, густо усыпанным звездами, под размеренный шелест теплого ветра, ерошившего волосы собеседников, Кейсмент и Хорт отужинали, улеглись в подвешенные рядом гамаки и завели беседу, которая, как думал Роджер вначале, продлится ровно столько, чтобы хозяин и гость успели перекинуться несколькими необязательными, ничего не значащими репликами и, тотчас позабыв о них, отойти ко сну. Получилось, однако, иначе: с первых же минут разговора сердце Роджера вдруг забилось сильнее. Мягкий, теплый голос Хорта завораживал, и Роджер почувствовал, что с этим человеком можно говорить о том, чего он никогда не касался в беседах с коллегами, кроме разве что Герберта Уорда, и уж подавно — с начальством. О том, что заботило его, томило сомнениями, тревожило и что он скрывал как некую постыдную и отвратительную тайну. Есть ли смысл во всей этой европейской затее с Африкой? И соответствуют ли цели ее тем, которые провозглашаются публично и печатно и вызывают такое желание верить им? В самом ли деле свободная торговля и обращение язычников способны внедрить сюда современную цивилизацию и прогресс? И как может нести цивилизацию эта отпетая мразь из „Форс пюблик“, которая в своих карательных экспедициях тащит все, что попадется под руку? И много ли найдется среди колонизаторов — коммерсантов, солдат, чиновников, искателей приключений — тех, кто хоть с каким-то уважением относится к туземцам и видит в них если не братьев, то людей? Сколько отыщется таких? Пятеро на сотню? Один? Да, это правда, правда: за все годы, проведенные в Африке, он по пальцам одной руки перечислил бы европейцев, не считавших, что негры — та же скотина, лишенная разума и души, а значит, их без малейшего зазрения совести можно использовать, обманывать, стегать кнутом, даже убивать.
Теодор Хорт молча слушал эти горестные излияния. А заговорив, не выказал удивления. Напротив, признался, что и его самого, причем уже давно, тоже одолевают мучительные сомнения. Тем не менее хотя бы теоретически в этой самой „цивилизации“ заключено много правильного и нужного. В самом деле — разве не в чудовищных условиях живут туземцы? Разве не мрут они как мухи от своей вопиющей нечистоплотности, от своих дикарских суеверий и отсутствия самых элементарных сведений о гигиене? Разве не трагична их жизнь, превратившаяся в выживание? Европа должна будет еще многое привить им, прежде чем они выйдут из состояния первобытной дикости. Прежде чем забудут свои варварские обычаи — перестанут, к примеру, приносить в жертву младенцев и больных или бессмысленно истреблять друг друга в межплеменных распрях. Покончат с рабством и каннибализмом, до сих пор кое-где еще бытующими. И наконец, разве не будет благом для них познать истинного Бога и заменить своих идолов Богом любви, справедливости и милосердия? Спору нет, здесь много негодяев, сюда стекается, быть может, все самое скверное, что только есть в Европе. Но разве этому нельзя воспрепятствовать? Жизненно необходимо, чтобы из Старого Света сюда шло добро. Не алчность торговцев с грязной душой, но законы, просвещение, наука, права, полагающиеся каждому человеку при рождении, христианская этика. И, вероятно, поворачивать вспять уже поздно, не так ли? И зряшной тратой слов были бы рассуждения о том, хороша ли колонизация или дурна, если бы конголезцам, предоставленным их собственной судьбе, без европейцев было бы лучше, чем с ними. Но поскольку задний ход дать нельзя, не стоит и предаваться праздным умствованиям: а не лучше ли было бы в свое время вообще не приходить сюда? Куда больше смысла в том, чтобы постараться вывернуть на верную дорогу. Ибо всегда остается возможность выпрямить ставшее кривым. Не так ли заповедал нам Христос?
Когда уже на рассвете Роджер Кейсмент спросил, можно ли ему, человеку светскому и не слишком религиозному, работать в одной из тех миссий, которые баптисты открыли в поселках по Нижней и Средней Конго, Теодор коротко рассмеялся и воскликнул:
— Да вас просто Бог послал! Супруги Бентли из миссии в Нгомбе-Лутете ищут помощника-мирянина, который бы вел у них всю бухгалтерию. И как раз теперь вы спрашиваете меня об этом! Таких совпадений не бывает! Вот к таким приемам порой прибегает Господь, чтобы напомнить нам о своем всеведении и о том, что отчаиваться нельзя!
И время — с января по март 1889 года, — проведенное Роджером в миссии, было хоть и кратким, но очень насыщенным и помогло ему выйти из сильно затянувшегося состояния неопределенности. Он получал всего десять фунтов в месяц, а из них должен был оплачивать стол и жилье, но, видя, как с утра до ночи ревностно и самоотверженно трудятся Уильям Холман Бентли и его жена, и разделяя с ними жизнь в миссии, которая была не только религиозным центром, лазаретом, пунктом вакцинации, школой, магазином, — там можно было провести досуг, получить утешение и добрый совет, — стал воспринимать всю авантюру колонизации как более разумную и все-таки несущую в себе цивилизаторскую идею. Ощущение это крепло, когда он замечал, что вокруг миссии образуется маленькая община африканцев, вошедших в лоно реформистской церкви и как внешним обликом своим, так и образом жизни — они разучивали псалмы и хоралы для воскресной службы, постигали грамоту и катехизис — доказывавших, что отринули прежние племенные обычаи и начали жизнь, которая соответствует требованиям современности и христианским заповедям.
Работа его не сводилась к ведению приходно-расходных книг. Со счетоводством он управлялся быстро. Роджер делал все, что было нужно: сметал листву и выпалывал сорняки на пустыре вокруг здания миссии — это была ежедневная борьба с упрямой травой, которая стремилась вновь и вновь захватить прогалину, откуда ее только что изгнали, — и подкарауливал леопарда, повадившегося таскать кур из птичника. По тропе или по реке в лодке доставлял больных, работников и грузы, пополнял припасы в лавке при миссии, где африканцы могли покупать нужный товар. Чаще всего совершался натуральный обмен, но в ходу были и бельгийские франки, и британские фунты стерлингов. Супруги Бентли подшучивали над его неспособностью к коммерции и говорили, что ему суждено будет разорить их — Роджер, которому все цены казались несуразно высокими, постоянно стремился продавать подешевле, хотя подобная расточительность лишала миссию какого бы то ни было дохода, помогавшего худо-бедно сводить концы с концами в рамках тощего бюджета.
Однако ни возникшая вскоре привязанность к чете миссионеров, ни удовлетворение, приносимое общими трудами, не давали Роджеру забыть о том, что ощущалось им с самого начала, — он здесь ненадолго. Работа, даже самая достойная и самоотверженная, обретала смысл, лишь если была проникнута той верой, что жила в душе Теодора Хорта и супругов Бентли, а у него отсутствовала, хотя он подражал выражениям их лиц и интонациям, когда читал и комментировал Священное Писание, учил африканцев катехизису или участвовал в воскресной службе. Роджер, не атеист и не агностик, был всего лишь безразличен к Богу, чье бытие — существование „первичного принципа“ — не отрицал, но и раствориться в чувстве братского единения с другими верующими, ощутить, что приведен к некоему общему знаменателю, не мог. Путаясь и смущаясь, он неуклюже попытался было объяснить все это Теодору Хорту. Тот успокоил его: „Прекрасно понимаю вас, Роджер. Господь действует своими методами. Он будоражит, беспокоит, заставит нас искать. И так — до тех пор, пока однажды не воссияет свет и нам не предстанет Он. Так и будет, вот увидите“. Но, по крайней мере, за эти три месяца подобного не произошло. И сейчас, в 1902-м, спустя тринадцать лет, отношение Роджера к религии по-прежнему так и не определилось. Лихорадка прошла, и он, сильно исхудалый, от слабости еще нетвердо держась на ногах, вернулся к исполнению консульских обязанностей. Нанес визит генерал-губернатору и другим важным лицам. Снова стал по вечерам играть в шахматы и бридж. Сезон дождей был в самом разгаре и должен был продлиться еще много месяцев. В конце марта 1889 года, когда истек срок контракта с преподобным Уильямом Холманом Бентли, Роджер впервые за последние пять лет отправился в Лондон.
— Горы пришлось свернуть, чтобы проникнуть сюда, — сказала Элис вместо приветствия и протянула ему руку. — Думала, ничего не выйдет. Однако же вот она я.
Элис Стопфорд Грин казалась человеком холодным, рассудочным, чуждым всякой сентиментальности, но слишком хорошо знал ее Роджер, чтобы не заметить, как сильно она взволнована. Голос чуть подрагивал, и ноздри едва уловимо трепетали — так бывало всякий раз, когда ее что-то тревожило или заботило. Она и в семьдесят лет сохранила девичьи-легкие очертания фигуры. Годы не тронули морщинами свежесть ее веснушчатого лица, не пригасили сияние ясных умных синевато-серых глаз. Она была одета, по своему обыкновению, с несколько чопорным изяществом — светлое платье, легкая блузка, башмачки на высоких каблуках.
— Как я рад, дорогая Элис, как я рад, — повторял Роджер Кейсмент, взяв ее за обе руки. — Я уж думал, мы больше не увидимся.
— Я принесла тебе книги, конфеты и кое-что из одежды, но на входе все отобрали. — Она скорчила легкую беспомощную гримаску. — Очень жаль. Как ты? Ничего?
— Ничего, ничего, — торопливо говорил Роджер. — Да это пустяки. Ты и так столько сделала для меня… Новостей нет?
— Заседание кабинета назначено на четверг, — ответила она. — Знаю из надежного источника, что этот вопрос стоит в повестке дня первым. Мы делаем все возможное и невозможное, Роджер. Ходатайство подписали около пятидесяти очень заметных людей. Ученые, художники, литераторы, политики. Джон Девой заверил нас, что в правительство вот-вот поступит телеграмма от президента Америки. Все наши друзья подняты на ноги, чтобы прекратить или хоть ослабить эту мерзкую кампанию в печати… Ты ведь в курсе дела?
— Не вполне, — поморщился Кейсмент. — Новости с воли сюда не доходят, а на мои вопросы надзирателям приказано не отвечать. Со мной разговаривает только смотритель, да и то исключительно чтобы как-нибудь оскорбить. Ты в самом деле веришь, Элис, что еще есть какая-то надежда?
— Конечно, верю, — ответила она твердо и с нажимом, но Роджеру все же показалось, что это ложь из жалости. — Все мои друзья утверждают, что такие вопросы кабинет решает единогласно. Если хоть один министр выскажется за помилование, ты будешь спасен. А судя по всему, твой бывший начальник, сэр Эдвард Грей[6], — против казни. Не отчаивайся, Роджер.
На этот раз начальник Пентонвиллской тюрьмы не присутствовал. В комнате для свиданий был лишь молоденький надзиратель: показывая, что не прислушивается к разговору, он тактично повернулся к ним спиной и смотрел через решетчатую дверь в коридор. „Будь все тюремщики в Пентонвилле столь деликатны, жизнь была бы легче“, — подумал Роджер. Он вспомнил, что не спросил Элис о событиях в Дублине.
— Я знаю, что после Пасхального восстания Скотленд-Ярд устроил у тебя на Гроувнор-роуд обыск. Бедная Элис. Это было, наверно, чертовски неприятно.
— Да нет, ничего особенного. Уволокли кипы разных бумаг. Частные письма, рукописи. Надеюсь, вернут, едва ли им это пригодится. — Она горестно вздохнула. — По сравнению с тем, что пришлось пережить ирландцам, это совершеннейшие пустяки.
Неужели расправы продолжаются? Роджер старался не думать о расстрелах, о гибели стольких людей и прочих последствиях этой трагической недели. Но Элис, должно быть, по глазам поняла, как ему хочется это знать.
— Казни, кажется, приостановлены, — прошептала она, бросив взгляд в спину надзирателя. — По нашим расчетам, арестовано тысячи три с половиной. Большую часть доставили сюда и рассадили в тюрьмы по всей Англии. Удалось установить, что среди заключенных — около восьмидесяти женщин. Нам помогают несколько ассоциаций. Многие британские адвокаты предложили вести их дела бесплатно.
Новые и новые вопросы роились в голове у Роджера. Сколько его друзей оказалось в числе убитых, раненых, арестованных? Но он сдержался. Зачем допытываться, если все равно ничего нельзя сделать? Все, что он узнает, только усугубит накопившуюся в душе горечь.
— Вот что, Элис… Я хотел бы, чтобы меня помиловали хотя бы по одной причине — жалко будет умереть, так и не выучив гэльский. Если казнь отменят, я возьмусь за него всерьез и обещаю тебе — в этой самой комнатке буду говорить с тобой на родном языке.
Элис кивнула, и по ее губам быстро скользнула едва заметная улыбка.
— Это трудный язык, — сказала она, похлопав его по руке. — Требует много времени и огромного терпения. А ты ведь, мой дорогой, вел очень беспокойную жизнь. Но не огорчайся — мало кто из ирландцев сделал для нашей страны больше тебя.
— Благодаря тебе, дорогая Элис. Я стольким тебе обязан. Твоему радушию, твоей дружбе, твоему уму и культуре. Эти вторничные бдения на Гроувнор-роуд, где собиралось столько необыкновенных людей и царил такой высокий дух… Это — лучшее, что было в моей жизни. Теперь я могу тебе сказать это… И поблагодарить тебя, дорогой мой друг. Ты научила меня любить прошлое и культуру Ирландии. Ты так щедро дарила мне ее, и твои уроки безмерно обогатили мою жизнь.
Он высказал то, что чувствовал всегда, и смущенно замолк. Да, с самых первых дней знакомства он восхищался писательницей и историком Элис Стопфорд Грин, чьи книги и статьи о прошлом Ирландии, о легендах и мифах как ничто другое развили в нем особое чувство „кельтской гордости“, взбурлившее с такой силой, что он не позволял шутить на эту тему даже своим друзьям-единомышленникам. Он познакомился с Элис одиннадцать или двенадцать лет назад, когда попросил ее содействовать созданной им вместе с Эдмундом Д. Морелем Ассоциации за преобразование Конго и начал публичную битву против короля Леопольда II и его хитроумного творения — Независимого Государства Конго. Именно благодаря тому жару, с каким Элис ринулась в кампанию, обличающую ужасы колонизации, так много ее друзей из числа политиков и литераторов примкнуло к ней. Элис стала наставником и интеллектуальным поводырем Роджера, который, оказываясь в Лондоне, бывал в ее салоне еженедельно. Вечера на Гроувнор-роуд собирали видных профессоров, журналистов, поэтов, музыкантов, политиков, и все они, подобно хозяйке, обличали империализм и колониализм, ратовали за предоставление Ирландии автономии, а самые радикальные — за полную ее независимость. В уютном доме, где было так много книг из библиотеки покойного мужа Элис — историка Джона Ричарда Грина, — Роджер познакомился с Уильямом Батлером Йейтсом, сэром Артуром Конан Дойлем, Бернардом Шоу, Гербертом Китом Честертоном, Джоном Голсуорси, Робертом Каннингеймом Грэмом и многими другими писателями, чьи имена были у всех на слуху.
— У меня к тебе вопрос, который я хотел да не решился вчера задать Ги, — сказал Роджер. — А Конрад подписал ходатайство о моем помиловании? Ни адвокат, ни Гертруда не упомянули его имя.
Элис покачала головой.
— Я сама написала ему, прося участвовать, — сказала она огорченно. — Причины отказа не вполне понятны. Но Конрад всегда был человеком без четких политических убеждений. Да и кроме того, он ведь не коренной британец и оттого чувствует себя не слишком уверенно. К тому же, как поляк по происхождению, он ненавидит Германию… Заодно с Россией — обе столько веков кромсали его отчизну… Короче говоря, не знаю, в чем тут дело. Все мы, твои друзья, очень сожалели об этом. Впрочем, большой писательский талант вполне может сочетаться с политическим малодушием. Тебе ли не знать этого, Роджер?
Кейсмент кивнул. Он уже корил себя, что задал этот вопрос. Лучше было бы не знать. Отказ Конрада мучил его сейчас, как сообщение адвоката Гейвена Даффи о том, что и Эдмунд Морель по прозвищу Бульдог тоже не захотел поставить свою подпись под ходатайством о помиловании. Его друг, его брат! Соратник, вместе с которым они боролись за права конголезцев, ответил, что в военное время верность отчизне превыше личных симпатий.
— Да это не очень-то воздействовало бы на ход дела, — сказала Элис. — Конрад не имеет влияния на правительство Асквита[7].
— Ну да, разумеется, — кивнул Роджер.
Что ж, вероятно, и впрямь для успеха или провала кампании это не имело бы значения, но для него самого было бы очень важно. Между приступами отчаяния, которые охватывали его в камере, ему было бы так радостно сознавать, что знаменитый писатель, вызывающий восхищение у стольких людей — да и у него самого, — поддержал его в тяжкую минуту и, поставив свою подпись, как бы подал ему знак своего дружеского расположения.
— Вы ведь давно с ним знакомы? — спросила Элис, словно прочитав его мысли.
— Ровно двадцать шесть лет. Встретились впервые в 1890-м, в Конго. Он еще не был тогда писателем. Но, если память мне не изменяет, говорил, что начал сочинять „Каприз Олмейера“, первое, что потом опубликовали. У меня где-то хранится экземпляр рукописи. Морской роман. Он в ту пору еще говорил по-английски с таким польским акцентом, что я еле понимал его.
— Как и сейчас, — улыбнулась Элис. — Так и не избавился от него — говорит, будто „гальку жует“, по выражению Бернарда Шоу. Но пишет просто божественно, нравится нам это или нет.
В памяти Роджера тотчас воскрес тот июньский день 1890 года, когда взмокший под влажным зноем начинающегося лета, измученный москитами, которые чужестранца, казалось, терзали с особой свирепостью, появился в Матади молодой капитан британского торгового флота. Чернобородого коренастого поляка лет тридцати, с широким лбом и глубоко посаженными глазами звали Конрадом Коженёвским. По контракту с бельгийским акционерным обществом он должен был водить небольшой пароходик, перевозя грузы и торговцев от Леопольдвиля до первых, самых ближних водопадов на заводи Стэнли, в Кисангани. Ему предстоял первый рейс на капитанском мостике, и он был полон надежд и замыслов. И голова его была забита всеми теми невероятными мифами о великом гуманизме короля бельгийцев, не преследующего никаких иных целей, кроме цивилизации Африки и избавления конголезцев от рабства, язычества и прочих пережитков варварства. Хотя Конрад, опытный моряк, много плававший в Азию и Америку, был очень начитан и наделен явным талантом к языкам, Роджера с первой минуты покорила его почти ребяческая наивность. Симпатия оказалась взаимной, и с того самого дня и на протяжении трех недель, пока Коженёвский в сопровождении тридцати носильщиков не ушел по караванной тропе в Леопольдвиль, где должен был принять команду над своим кораблем „Руа де Бельж“, они виделись утром, днем и вечером.
Гуляли они в окрестностях Матади, добираясь до Виви — первой, недолго просуществовавшей столицы колонии, от которой ныне не осталось даже развалин, и даже еще дальше — до устья реки Мпозо, где четыре века назад, если верить легенде, первые пороги Водопада Ливингстона и Чертова Котла задержали каравеллу португальца Диого Као. На равнине Луфунди Роджер показал новому другу место, где Генри Мортон Стэнли выстроил свое первое жилище, впоследствии уничтоженное пожаром. Но главным образом они разговаривали — много и о многом, а больше всего — об этой новоявленной стране под названием Независимое Государство Конго, где Роджер жил уже шесть лет, а Конрад появился только что. И уже спустя несколько дней его взгляды и представления о том, куда он попал, переменились разительно. И, как сказал он Роджеру на прощание, рано утром 28 июня 1890 года, в субботу, отправляясь к Мон-де-Кристаль: „Ты растлил меня“. Да, так и сказал — со своим особым выговором, будто перекатывая во рту гладкие камешки: „Ты растлил меня, Кейсмент. Ты лишил меня веры в Леопольда II, в Независимое Государство Конго, а может быть, и в самое жизнь, как лишают невинности“. И драматически повторил: „Ты лишил меня невинности“.
Они переписывались и виделись в Лондоне, когда Роджер наездами бывал там. В июне 1903 года, спустя тринадцать лет после первой встречи, Кейсмент, как раз оказавшийся в ту пору в Англии, получил от Джозефа Конрада (теперь он звался только так и уже успел прославиться) приглашение погостить в загородном доме в Пент-Фарме, в графстве Кент, где с женой и сыном жил уединенно, замкнуто и тихо. Роджер с теплым чувством вспоминал уикэнд, проведенный в его обществе. В волосах Джозефа уже заметна была седина, он носил густую бороду, сильно располнел и усвоил себе несколько высокомерную манеру интеллектуального превосходства. Впрочем, по отношению к Роджеру по-прежнему был до крайности любезен и мил. Когда гость принялся расхваливать его последнюю вещь „Сердце тьмы“ — только что прочитанный им роман из конголезской жизни — говоря, что необыкновенные описания тех ужасов, которых они оба насмотрелись в Африке, буквально перевернули ему душу, Конрад остановил его. — Твое имя, Кейсмент, должно было бы значиться на обложке рядом с моим, — сказал он, хлопая Роджера по плечу. — Без тебя он никогда бы не был написан. Ты снял бельма с моих глаз. Благодаря тебе я прозрел и увидел, что такое Африка и Независимое Государство Конго. И жестокость человеческая.
После обеда, когда супруга Конрада, женщина очень незнатного происхождения, и его маленький сын встали из-за стола и друзья остались вдвоем, писатель после второй рюмки портвейна сказал Роджеру: тот сделал для конголезских туземцев так много, что заслужил право называться „британским Бартоломе де Лас Касасом“[8]. От этой похвалы Роджер покраснел до ушей. Как же могло так получиться, что человек, который был о нем столь лестного мнения и так рьяно помогал ему и Эдмунду Морелю вести кампанию против Леопольда II, отказался подписать ходатайство, где речь шла всего лишь об отмене смертного приговора? Чем бы эта просьба скомпрометировала его перед британским правительством?
Ему припоминались другие встречи с Конрадом. Один раз они виделись в „Веллингтон-Клубе“, членом которого Роджер, как и многие сотрудники министерства, состоял. В тот вечер он тоже был там с коллегами и уже попрощался со всеми, когда Конраду вздумалось непременно выпить с ним по бокалу коньяка. Затем писатель стал рассказывать, в каком смятенном состоянии духа вернулся через полгода в Матади, где Роджер Кейсмент по-прежнему занимался складированием и транспортировкой. И следа не осталось в Конраде Коженёвском от того юношески пылкого, пребывающего в плену иллюзий энтузиаста, каким запомнил его Роджер полгода назад. Он постарел, был издерган и озлоблен, испортил себе желудок, не уберегшись от тропических паразитов, а от постоянного расстройства пищеварения сильно исхудал. Говорил обо всем с горечью, на жизнь смотрел с безнадежной мрачностью и считал часы до возвращения в Лондон, где собирался заняться своим настоящим делом.
— Да, Конрад, вижу, джунгли обошлись с тобой немилосердно. Но не тревожься: такая уж это пакость — малярия, она долго еще дает себя знать, даже когда лихорадки больше не мучают.
Покуривая, потягивая из бокалов, они разговаривали тогда за столом на террасе домика, где помещались и контора, и квартира Роджера. На темном небе над Матади не было ни луны, ни звезд; ночь стояла ясная, дружный гул насекомых действовал на собеседников умиротворяюще.
— Да самое скверное — не джунгли, не этот губительный климат, не лихорадки, из-за которых я две недели провел в полуобморочном состоянии, — ответил Конрад. — И даже не чудовищная дизентерия, хотя меня по пять дней кряду несет кровью. Еще хуже, гораздо хуже, Кейсмент, те ужасы, которых я навидался в этой богом проклятой стране… Их ежедневно и повсеместно творят демоны черные и демоны белые.
Конрад на пароходике, принадлежащем бельгийской компании, отправился в рейс из Леопольдвиля до водопадов заводи Стэнли и обратно. Все с самого начала пошло из рук вон плохо. Он чуть было не утонул, когда по неопытности гребцов лодка, в которой он плыл, попала в водоворот и перевернулась. Потом свалился с малярией и трясся в жестокой лихорадке, лежа в своей маленькой каюте, и не мог подняться из-за страшной слабости. Потом узнал, кстати, что прежнего капитана „Руа де Бельж“, повздорившего с туземцами в какой-то деревне, расстреляли из луков. Еще один служащий компании, которого Конрад должен был доставить в Леопольдвиль, скончался по пути от неведомой болезни. Однако не физические неприятности терзали поляка сильней всего.
— Чудовищное моральное разложение, которое царит в этой стране, затронуло все решительно… — повторял он глухо и мрачно, словно под воздействием апокалипсических видений.
— Я попытался тебя предупредить, когда мы только познакомились, — напомнил Кейсмент. — Очень сожалею, что не сумел исчерпывающе описать, что ждет тебя в верховьях Конго.
Но что же так болезненно поразило его друга? Обнаружил, что самые первобытные обычаи, вроде, например, людоедства, все еще существуют? Что не перевелись еще рабовладельцы, всегда готовые обменять своих невольников на толику франков? Что предполагаемые освободители подвергают конголезцев еще более жестоким формам угнетения и рабства? Или впервые представшее ему зрелище того, как методичные удары бича, просекающие до живого мяса, расчерчивают черную спину на кровоточащие клетки? О подробностях Роджер не расспрашивал, но понимал, что капитан, наверно, навидался ужасов, если уж, не отработав трехлетний срок контракта, расторг его, чтобы как можно скорее вернуться в Англию. Конрад упомянул, впрочем, что по возвращении в Леопольдвиль имел крупный, что называется, разговор со своим работодателем Камиллем Делькоммюном — директором того самого акционерного общества — и назвал его „дикарем в жилете и шляпе“. Теперь он хотел лишь вновь оказаться в лоне цивилизации, что означало — в Англии.
— А ты читала „Сердце тьмы“? — спросил Роджер у Элис. — Как по-твоему — оправдан такой взгляд на человека?
— Полагаю, что нет, — ответила она. — Когда роман только вышел, мы много говорили об этом на одном из моих вторников. Это ведь нечто вроде притчи: у Конрада получается, что Африка превращает в варваров явившихся туда цивилизованных европейцев. Твоя „синяя книга“ свидетельствует об ином. О том, что это мы, европейцы, принесли туда самое гнусное варварство. И потом… вот ты же провел в Африке двадцать лет и не стал дикарем. Наоборот, приехал оттуда более цивилизованным по сравнению с тем, каким отправлялся туда, веруя в имперские добродетели колониализма.
— Конрад пишет, что в Конго растленная суть человеческой природы выходит на поверхность. И у белых, и у черных. Ну а у меня от „Сердца тьмы“ начиналась бессонница. И я-то считаю, что там описано не Конго, и не реальная действительность, и не история, но ад. Конго, — лишь повод показать, сколь жестоко видится некоторым католикам абсолютное зло…
— Виноват, — прервал их надзиратель, поворачиваясь лицом. — Прошло уже пятнадцать минут, а свидание вам было предоставлено на десять. Прощайтесь.
Роджер протянул руку, но, к его удивлению, Элис крепко обняла его. И прошептала на ухо:
— Мы все, все сделаем, чтобы спасти тебя.
Он подумал: „За Элис раньше таких нежностей не замечалось… Должно быть, уверена, что прошение будет отклонено“.
По пути в камеру его обуяла тоска. Увидит ли он еще Элис Стопфорд Грин? Сколь много было в ней заключено для него! Никто не воплощал в себе так полно его страсть к Ирландии — последнюю в жизни страсть, самую бурную, самую упорную, страсть, которая пожрала его, а теперь, вероятно, обречет на гибель. „Я не жалею“, — повторял он про себя. За многие века угнетения Ирландия изведала столько страданий, столько несправедливости, что можно и пожертвовать собой ради святого дела избавления. Да, он проиграл. Провалился столь тщательно разработанный план: ради независимости Ирландии вступить в союз с Германией, поднять восстание одновременно с высадкой кайзеровских войск. И остановить уже вспыхнувший в Дублине мятеж тоже не удалось. И вот теперь Шон Макдермотт, Патрик Пирс, Том Кларк, Джозеф Планкетт и сколько-то еще других — расстреляны. Многие и многие другие будут долгие годы гнить в британских тюрьмах. „Что ж, по крайней мере, я подал пример“ — как с жестокой решимостью сказал в Берлине разгульный Джозеф Планкетт. Пример преданности, любви, умения жертвовать собой ради благородной цели, подобной той, которую преследовал он, Роджер Кейсмент, вступив в борьбу с королем Леопольдом в Конго, против Хулио Сесара Араны и амазонских торговцев каучуком. Ради справедливости, ради защиты тех, кто обездолен деспотизмом власть имущих. И сможет ли развязанная против него кампания в прессе, где его клеймят выродком и предателем, перечеркнуть все остальное? А какая, в конце концов, разница? Не ему решать, есть ли она, разница эта, последнее слово здесь — за Богом, который с определенного времени начал, кажется, сострадать ему.
Повалившись на нары, он закрыл глаза, и в памяти тотчас возникло лицо Джозефа Конрада. А согласись он подписать петицию — легче бы сейчас было Роджеру? Может, и было бы, а может, и нет. Что заставило поляка в тот вечер, когда они были у него дома в Кенте, произнести отчетливо и твердо: „Я был жалкой тварью, пока не попал в Конго“. Фраза произвела на Роджера сильное впечатление, хоть он и не вполне понял ее смысл. Что она означала? Не то ли, что увиденное, услышанное за эти полгода на берегах Средней и Верхней Конго, начатое там и брошенное, пробудило в душе Конрада глубочайшее, трансцендентного свойства беспокойство относительно человеческой натуры, и первородного греха, и зла, и Истории? Вот это Роджер мог понять. Конго и его самого очеловечило, если, конечно, быть человеком — равносильно тому, чтобы познать, до какого предела могут доходить алчность, жадность, косность, жестокость. Да, моральное растление — исключительная прерогатива человека: у животных такого не бывает. Конго открыло ему, что все это составной частью входит в понятие „жизнь“. Конго заставило его прозреть. Роджер мог бы повторить следом за поляком: „Я потерял невинность“. И некстати вспомнил, что попал в Африку в двадцать лет, еще оставаясь девственником. Разве справедливо, что газеты, если верить словам начальника Пентонвиллской тюрьмы, из всех представителей многообразного рода человеческого шельмуют его одного? Силясь перебороть постепенно овладевающее им уныние, он попытался представить, каким наслаждением было бы, не жалея ни воды, ни мыла, долго мыться в ванне, ощущая всем телом своим, как льнет к нему другое тело.
Он выехал из Матади 5 июня 1903 года по железной дороге — той самой, которую построил Стэнли и где сам он работал в молодости. И двое суток медленного пути до Леопольдвиля с упорством одержимого думал о своем спортивном достижении той поры: первым из европейцев он выкупался в Никисси — самой крупной реке на караванном пути между Маньянгой и заводью Стэнли. До этого Роджер, не задумываясь о последствиях, уже плавал в более мелких притоках Нижней и Средней Конго — в Квилу, Лукунгу, Мпозо и Лунзади, — где тоже водились крокодилы. Тогда обошлось. Однако Никисси была гораздо крупней — шириной метров сто — и с куда более стремительным течением, и из-за близости большого водопада изобиловала водоворотами. Туземцы предупреждали — это опасно, может уволочь и расшибить о скалы. И в самом деле — проплыв несколько метров, Роджер почувствовал, как встречными течениями его с силой тянет на стремнину, откуда, как ни барахтайся, выгрести не удастся. Он уже выбился из сил и наглотался воды к тому времени, когда все же наконец сумел поднырнуть под волну, вынесшую его ближе к берегу. Там он, уж как мог, уцепился за скалы и вскарабкался наверх. Ободрал себе грудь и бока, а сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди.
Начавшееся наконец путешествие длилось три месяца и десять дней. Впоследствии он будет думать, что оно преобразило его, избавило от иллюзий, заставило с небывалой прежде трезвостью думать о Конго, об Африке, о том, что такое люди и что есть колониализм, Ирландия, жизнь. С другой стороны, от обретенного опыта он сделался куда несчастней. И до конца дней своих в минуты душевного упадка часто говорил себе, что лучше было бы обойтись без экспедиции к Средней и Верхней Конго, предпринятой ради того, чтобы удостовериться: сведения о жестоком обращении с коренными жителями, постоянно присылаемые в Лондон церковными миссиями и журналистом по имени Эдмунд Д. Морель, который, похоже, целью всей жизни сделал критику Леопольда II и Независимого Государства Конго, — сведения эти соответствуют действительности.
А на первом этапе пути — от Матади до Леопольдвиля — его больше всего удивило, что прежде оживленные, заполненные народом деревни — и Тумба, где он провел ночь, и другие, рассеянные в долинах Нселе и Ндоло — ныне оказались почти безлюдны: лишь древние старцы, как тени, еле волоча ноги, бродили в пыли или, привалясь спинами к стволам деревьев, сидели на корточках с закрытыми глазами, словно уснули или уже умерли.
За три месяца и десять дней ощущение того, что пустеют те самые деревни и стойбища, где пятнадцать-шестнадцать лет назад он бывал, ночевал, продавал товары, возникало, как повторяющийся кошмар, вновь и вновь повсюду — и по берегам Конго и ее притоков, и во внутренних областях — там Роджер должен был опросить миссионеров, чиновников, солдат и офицеров „Форс пюблик“, получить свидетельства туземцев, благо мог объясняться с ними на языках лингала, киконго, суахили или — с помощью переводчиков — на их родных наречиях. Куда же исчезли люди? Память не обманывала — он ведь ясно помнил, как прежде бурлила здесь жизнь, как толпой обступали его, рассматривали, трогали ребятишки, женщины и мужчины — татуированные, с опиленными резцами, в ожерельях из звериных зубов, иногда в масках и с копьями в руках. Как могло все это улетучиться за столь краткий срок, куда сгинуло? Одни деревни вообще будто вымерли, в других число жителей сократилось вполовину, а в третьих осталась едва ли десятая часть. Кое-где ему удалось даже собрать точные цифры. Луколела, к примеру, когда он в 1884 году побывал в этом крупном поселении, насчитывала 5000 человек. Сейчас — 352. И большинство их пребывало в самом бедственном положении по возрасту или болезням, так что Кейсмент мог заключить, что работоспособных — не более 82. Куда девались четыре с лишним тысячи?
Чиновники колониальной администрации, служащие компаний, добывающих каучук, и офицеры „Форс пюблик“ в один голос объясняли: негры, ослабленные постоянным недоеданием, как мухи мрут от сонной болезни, оспы, тифа, воспаления легких, малярии и других напастей, буквально выкашивающих население. Это соответствовало действительности — эпидемии в самом деле были опустошительны. Особенно свирепствовала сонная болезнь, которая, как было установлено несколько лет спустя, переносится мухой цеце, поражает кровь и мозг, парализует конечности и погружает человека в беспробудный смертельный сон. Впрочем, на этом этапе своего путешествия Роджер Кейсмент продолжал задавать вопросы не для того, чтобы получить ответы, но чтобы убедиться — повторяемая всеми ложь была лишь исполнением инструкции. Ответ он знал и сам. Моровая язва, сгубившая большую часть жителей деревень по среднему и верхнему течению Конго, носила еще много имен — алчность, жестокость, каучук, бесчеловечность системы, безжалостная эксплуатация европейскими колонистами.
В Леопольдвиле он, чтобы не зависеть от властей и не согласовывать с ними своих действий, принял решение не обращаться к ним за помощью и передвигаться самостоятельно. С разрешения министерства он арендовал у Союза американских баптистских миссий пароходик „Генри Рид“ со всей командой. Оформление сделки затягивалось — так же, как закупка провианта и дерева для экспедиции. Роджеру пришлось задержаться в Леопольдвиле с 6 июня по 2 июля — на этот день назначено было отплытие вверх по реке. Но дело стоило того. Возможность свободно распоряжаться своим временем, причаливать и отчаливать когда и где ему заблагорассудится — все это открывало ему такое, чего он никогда бы не сумел узнать и выяснить, если бы зависел от благорасположения колониальных властей. И нипочем бы не удалось о столь многом расспросить самих африканцев, которые иногда и только убедившись, что его не сопровождает никто из бельгийских военных или представителей администрации, осмеливались приближаться к нему.
С тех пор как Роджер бывал здесь в последний раз, лет шесть-семь назад, Леопольдвиль сильно разросся. Заполнился домами, пакгаузами, миссиями, судами, таможнями, инспекторами, счетоводами, офицерами и солдатами, лавками и рынками, пасторами и патерами. И что-то с первой минуты не понравилось Роджеру в этом рождающемся городе. Нельзя сказать, чтобы его плохо принимали здесь. Напротив, с ним были радушны и сердечны все, кому он наносил визиты, — от губернатора и начальника полиции до судей и инспекторов, протестантских священников и католических миссионеров. И все охотно предоставляли ему запрашиваемые сведения, хоть они, как выяснилось несколько недель спустя, были неполны, неточны или откровенно ложны. Нет, какая-то давящая враждебность висела в воздухе, чувствовалась в самом облике города. Зато Браззавиль, столица Конго французского, стоящий на другом берегу, произвел впечатление не столь тягостное и даже гораздо более отрадное. Может быть, из-за просторных улиц или благожелательности его обитателей. Здесь не ощущалось чего-то подспудно зловещего, как в Леопольдвиле. За те четыре недели, что он провел там, договариваясь об аренде парохода, Роджер собрал много информации, но при этом его не покидало чувство, что никто не доходит до сути вещей и что люди с самыми лучшими намерениями что-то скрывают и от него, и от самих себя, словно боятся взглянуть в глаза правде — правде грозной и осуждающей.
Его друг Герберт Уорд будет потом уверять, что все это — чистейший предрассудок и что на восприятие Леопольдвиля задним числом наложились впечатления от увиденного и услышанного в последующие недели. Впрочем, в памяти Роджера сохранились не только неприятные воспоминания о пребывании в этом городе, основанном Стэнли в 1881 году. Однажды утром, прохладным и свежим, после долгой прогулки он вышел к дебаркадеру. И неожиданно для себя загляделся на двоих полуголых темнокожих юношей, которые, припевая, разгружали баркас. Тонкие и гибкие, еще совсем юные, в набедренных повязках, не скрывавших ляжек и ягодиц, они двигались легко и ритмично и казались воплощением здоровья, красоты, гармонии. Роджер долго любовался ими. Жалел, что не захватил с собой фотокамеру. Хорошо было бы запечатлеть этих мальчиков и вспоминать потом, что не все уж было так гадко и гнусно в обретающем очертания городе Леопольдвиле.
Когда же 2 июля 1903 года „Генри Рид“ поднял якорь и пересек бескрайнюю гладь заводи Стэнли, Роджер даже слегка расчувствовался, различив в прозрачном утреннем воздухе французский берег, крутыми песчаными откосами уходящий в воду, — это напомнило ему белые утесы Дувра. Над заводью, распластав огромные крылья, с надменным изяществом скользили ибисы. И почти целый день неизменной оставалась красота окружающего пейзажа. Время от времени переводчики, носильщики, лесорубы с восторгом показывали на отпечатавшиеся в прибрежном иле следы — там проходили слоны, гиппопотамы, буйволы, антилопы. Бульдожка Джон, ликуя, носился по палубе с пронзительным лаем. Но когда причалили к Чумбири, чтобы взять дров, внезапно изменил расположение духа и за считаные секунды успел укусить борова, козу и сторожа, охранявшего сад, что примыкал к маленькому домику Баптистского миссионерского общества. Роджеру пришлось улаживать эту неприятность подарками.
На второй день пути навстречу стали попадаться пароходики и баркасы, груженные корзинами с каучуком, который везли в Леопольдвиль. Зрелище стало привычным точно так же, как время от времени, но постоянно возникавшие над зеленью берегов телеграфные столбы и крыши хижин; обитатели, чуть завидев корабль, убегали и прятались в лесу. Впоследствии, если Роджер хотел выяснить у туземцев, как им живется, в чем они нуждаются, приходилось высылать вперед переводчика, чтобы объяснял — британский консул прибыл один, никого из чиновников бельгийской колониальной администрации с ним нет.
На третий день, в Болобо, где тоже имелась миссия Баптистского общества, Роджера впервые посетило предчувствие того, что ожидает его в дальнейшем. Познакомившись с миссионерами, он сразу отметил ум и энергию доктора Лили де Хейлз — эта высокая, аскетичного вида, но оказавшаяся очень говорливой дама провела в Конго четырнадцать лет, владела несколькими местными наречиями и руководила здешним госпиталем столь же умело, сколь неутомимо и увлеченно. Проходя с ней вдоль рядов топчанов, циновок и гамаков, где лежали больные, Роджер спросил, отчего у стольких так изранены ягодицы, спины и ноги. Мисс Хейлз поглядела на него снисходительно:
— Это жертвы моровой язвы, известной под названием „бич“, мистер консул. Люди, пострадавшие от хищника, что кровожадней льва и смертоносней кобры. Разве в Боме и Матади истязания не в ходу?
— В ходу, но не так свободно, как здесь.
Судя по нескольким огненным прядкам, выбивавшимся из-под косынки, у доктора Хейлз в юности была пышная рыжая грива, сейчас, вероятно, уже поседевшая. Зеленоватые глаза на костлявом лице, прокаленном солнцем так же, как шея и руки, смотрели живо и молодо, искрились неодолимой верой.
— А если угодно знать, почему у стольких конголезцев забинтованы руки и пах, могу объяснить и это, — не без вызова добавила она. — Потому что кисти и половые органы отрублены солдатами из „Форс пюблик“ или размозжены ударами. Не забудьте упомянуть об этом в своем отчете. В Европе, когда речь заходит о Конго, подобные факты предпочитают замалчивать.
Проведя несколько часов в госпитале Болобо, где через переводчиков Роджер опрашивал раненых и больных, за ужином он есть не мог. Пасторы из миссии — и мисс Хейлз среди них — зажарили в его честь цыпленка, но он отказался, сославшись на нездоровье. Потому что был уверен: если проглотит хоть кусочек, его вырвет прямо за столом, в присутствии радушных хозяев.
— Если все увиденное повергло вас в такое смятение, может, не следует видеться с капитаном Массаром? — сказал глава миссии. — Беседа с этим человеком… как бы вам сказать?.. это для тех, у кого луженый желудок.
— Я ведь за этим прибыл сюда, преподобный отец.
Капитана Пьера Массара из „Форс пюблик“ обычно следовало искать не в Болобо, а в Мбонго, где стоял его гарнизон и находился учебный лагерь для африканцев, которым предстояло стать солдатами этого корпуса, отвечающего за порядок и безопасность. Но сейчас капитан совершал инспекционную поездку, и его маленькая полевая палатка была разбита возле здания миссии. Пасторы пригласили его побеседовать с консулом, а того предупредили, что капитан славится своей исключительной вспыльчивостью. О нем ходили пугающие слухи, и среди прочего передавали за верное, что как-то раз он поставил троих строптивых африканцев в затылок друг другу и застрелил, потратив на всех одну пулю. От капитана можно ожидать чего угодно, а испытывать его раздражительный нрав — весьма неблагоразумно.
Он оказался коренаст и приземист — наголо стриженный, с квадратным лицом, с постоянной, будто замороженной улыбочкой на лице, открывавшей испятнанные никотином зубы. Маленькие, несколько раскосые глаза и высокий, почти женский голос. Миссионеры приготовили угощение — сок манго и печенье из маниоки. Сами они не пили, но не стали возражать, когда Кейсмент принес из своей каюты и выставил на стол бутылку бренди и бутылку кларета. Капитан церемонно поздоровался со всеми за руку, Роджеру же отвесил низкий поклон и называл его „ваше превосходительство господин консул“. Они чокнулись, выпили и закурили.
— С вашего позволения, капитан Массар, я бы хотел задать вам вопрос.
— Вы отлично говорите по-французски, господин консул. Где выучили?
— Начинал в отрочестве в Англии. Но главным образом — здесь, в Конго. Я ведь здесь уже много лет. Полагаю, у меня бельгийский акцент.
— Спрашивайте о чем хотите, — сказал Массар и отпил еще глоток. — Бренди, кстати, просто отменный.
Четверо пасторов сидели безмолвно и неподвижно, словно окаменев. Двое молодых, двое стариков, все — из Соединенных Штатов. Доктор Хейлз ушла в госпиталь. Начинало темнеть, и уже слышалось гудение ночных насекомых. Чтобы отпугивать москитов, разожгли костер — он мягко потрескивал, иногда дымил.
— Скажу вам, капитан Массар, совершенно откровенно, — очень медленно, не повышая голоса, начал Кейсмент. — Я видел в госпитале людей с размозженными кистями и отрезанными гениталиями, и мне кажется, что это — дикость неприемлемая.
— Так оно и есть, разумеется. Так оно и есть, — немедленно согласился офицер, недовольно морщась. — И даже еще хуже, господин консул. Это — расточительство. Искалеченные люди больше не смогут работать, а если и смогут — то плохо, и проку от них будет мало. Это настоящее преступление, если вспомнить, какая у нас ужасная нехватка рабочих рук. Попались бы мне те, кто это сделал, — спустил бы с них шкуру.
Он вздохнул и пригорюнился от сознания того, сколь высок уровень глупости, от которой страдает мир. Снова отхлебнул бренди и затянулся сигаретой.
— В каком законе или воинском уставе написано, что можно калечить туземцев? — осведомился Роджер Кейсмент.
Капитан Массар расхохотался, и от этого квадратное лицо утратило четкость очертаний, расплылось, а на щеках появились забавные ямочки.
— Ни в каком. Напротив — они категорически запрещают это, — сказал он, тыча рукой в воздух. — Но попробуйте втолковать этим двуногим скотам, что такое законы и уставы. Не знаете, с кем дело имеете? А должны были бы — ведь столько лет в Конго… Проще вразумить гиену или клеща, нежели конголезца.
И снова рассмеялся, но уже в следующую секунду лицо его вновь отвердело, и раскосые глаза почти исчезли в складках припухших век.
— Я объясню, что происходит, и, надеюсь, вы поймете, — начал он с утомленным вздохом, как бы заранее смирившись, что приходится говорить о вещах столь же очевидных, как то, что Земля круглая. — В подоплеке — очень серьезная проблема, — и снова со злостью ударил невидимого врага. — „Форс пюблик“ не может тратить боеприпасы впустую. Нельзя допустить, чтобы наши туземные солдаты расходовали выданные патроны на обезьян, змей или еще каких-нибудь тварей, которых пожирают иной раз сырыми. В наставлении сказано, что оружие разрешается применять только для самозащиты или по приказу начальника. Но негры, сколько их ни секи, приказам не подчиняются. И потому дано было на этот счет особое распоряжение. Понимаете, господин консул?
— Нет, капитан, пока не понимаю. О чем вы?
— О том, что всякий раз, застрелив человека, они должны отрубить у него руку или детородный орган, — пояснил тот. — В доказательство, что пулю истратили не просто так, не на охоте. Остроумно, правда? Казалось бы — это предотвратит зряшный расход боеприпасов. А?
Он снова вздохнул и отпил бренди. Сплюнул.
— Как бы не так! — опять наливаясь злостью, пожаловался он. — Потому что эти скоты придумали, как обойти приказ. Догадываетесь, каким образом?
— Ничего в голову не приходит, — сказал Роджер.
— Да проще простого! Они отрубают кисти или половые члены у живых! И уверяют, что стреляли в них, тогда как на самом деле промышляли обезьян, змей и прочую мерзость, которую употребляют в пищу. Ну, теперь понимаете, почему здесь в госпитале — столько безруких, оскопленных бедолаг?
Он замолчал и допил остававшийся в рюмке бренди. Помрачнел и надулся. Потом добавил угрюмо:
— Поверьте, господин консул, делаем что можем. Нелегкое дело, уверяю вас… Потому что здешние люди не только тупоумны, но еще и лживы от рождения. Врут, плутуют, обманывают, лишены всякого понятия о том, что такое убеждения или чувства. И даже от страха не становятся понятливей. Поверьте, господин консул, мы очень сурово взыскиваем с тех, кто отрубает у живых кисти и пенисы, чтобы ввести нас в заблуждение и по-прежнему тратить казенные боеприпасы на охоту. Приезжайте в расположение и сами в этом убедитесь.
Разговор с капитаном Массаром длился, пока не прогорел потрескивающий у его ног костер, то есть часа два, не меньше. К тому времени, когда они расстались, миссионеры уже ушли спать. Кейсмент и капитан допили бренди и кларет. И немного осоловели, хоть Роджер и сохранял ясность ума. И месяцы, и годы спустя он сумел бы воспроизвести во всех подробностях выслушанные в тот вечер откровения и перед глазами у него стояло квадратное, набрякшее и побагровевшее от выпитого лицо Массара. В ближайшие несколько недель он еще много раз беседовал с офицерами „Форс пюблик“ — бельгийцами, итальянцами, французами, немцами — и услышал от них немало чудовищного, однако самым ярким образом конголезской действительности навсегда остался тот ночной разговор у костра в Болобо. В какую-то минуту капитан вдруг расчувствовался. Признался Роджеру, что отношения с женой разладились. Не видел ее уже два года и за это время получил лишь несколько писем. Может быть, она разлюбила его? Может, завела себе любовника? Что ж, ничего удивительного. Подобное случалось со многими офицерами и чиновниками, которые, служа Бельгии, оказывались заживо погребены в этом аду, где не было самого элементарного комфорта, но зато — в избытке тропических болезней и ядовитых змей. А ради чего? Ради мизерного жалованья, едва позволяющего сводить концы с концами? И поблагодарит ли его кто-нибудь там, в Бельгии, за все перенесенные мытарства и испытания? Нет, напротив, в метрополии возникло стойкое предубеждение против колониальных офицеров. И когда те возвращаются домой, их сторонятся, полагая, видно, что они так долго терлись среди дикарей, что и сами одичали.
Когда же капитан Пьер Массар свернул, как водится, на темы интимные, Роджер, уже заранее почувствовав отвращение, хотел было уйти. Однако пришлось остаться, чтобы не обидеть офицера, который был уже сильно пьян, и не выяснять с ним отношений. Пересиливая тошноту, Роджер слушал капитана и твердил про себя, что приехал в Болобо не осуждать, а расследовать и собирать сведения. Чем полнее и точнее будет его отчет, тем больший вклад внесет он в борьбу против того воплощенного зла, подпертого к тому же законами и установлениями, каким сделалось Конго. Капитан же продолжал говорить — горько сокрушался он о тех молоденьких лейтенантах, что в плену иллюзий прибывают сюда и учат несчастных туземцев быть солдатами. И при этом оставляют в Европе своих невест, молодых жен, возлюбленных. А ведь здесь, в этих богом забытых краях, нет даже проституток, достойных именоваться этим словом. Только отвратительные запаршивевшие негритянки, с которыми спать можно, только напившись до полубеспамятства и рискуя подцепить какую-нибудь гадость вроде чесотки, триппера или шанкра. Общение с этой мразью нелегко ему дается! Стали случаться срывы и неудачи, nom de Dieu![9] — чего никогда не бывало раньше, в Европе! Это у него-то, Пьера Массара, в жизни своей не знавшего, что такое фиаско в постели! Со здешними не рекомендован даже минет, потому что многие негритянки по обычаю опиливают себе резцы, так что кусанут разок — и отчекрыжат лучшее достояние мужчины.
Капитан, ухватив себя между ног, хохотал и непристойно гримасничал. Роджер убедился, что он не собирается униматься, и поднялся.
— Мне пора, капитан. Завтра мне вставать чуть свет, и хотелось бы немного отдохнуть.
Массар машинально протянул ему руку, однако продолжал говорить, не трогаясь с места; глаза у него стали водянистыми, язык заплетался. Уходя, Роджер слышал, как тот бормочет, что, избрав военную карьеру, совершил величайшую ошибку в своей жизни и за ошибку эту, по всей видимости, будет расплачиваться до конца дней своих.
Наутро „Генри Рид“ взял курс на Луколелу. Кейсмент провел там три дня, расспрашивая самых разнообразных людей — чиновников, колонистов, надсмотрщиков, туземцев. Затем пароходик двинулся к Икоко, войдя в озеро Мантумба. В окрестностях его простирался огромный край, называемый „Владением короны“. Вокруг добывали каучук главные компании-концессионеры, имевшие обширнейшие владения по всему Конго. Роджер побывал в десятках деревень — и в тех, что стояли по берегам озера, и в тех, что располагались в глубине континента. Чтобы добраться до них, надо было сперва плыть в лодках, а потом много часов идти в темных влажных зарослях следом за туземцами, которые прорубали проход, и порой брести по пояс в воде через зловонные топи и трясины, где тучами висели москиты, а над головой безмолвно чертили воздух тени летучих мышей. Все эти недели Роджер пребывал в состоянии непрекращающейся душевной горячки, некой одержимости, подхлестывавшей его и помогавшей ему бороться с усталостью, одолевать труднейший путь и безжалостный климат, твердил про себя, что каждый следующий день и каждый час он спускается все ниже и ниже, подступая к самым темным безднам страдания и зла. Не так ли выглядел Дантов Ад? Он прежде только слышал о „Божественной Комедии“ и в эти дни пообещал себе, что непременно прочтет ее, как только в руки ему попадет экземпляр.
Африканцы, прежде пускавшиеся наутек при виде „Генри Рида“, потому что думали — он везет солдат, ныне стали выходить к Роджеру навстречу или присылать гонцов с просьбой посетить их деревню. Среди туземцев разнесся слух о британском консуле, который выслушивает все жалобы и просьбы, и потому люди сами шли к нему, давая свидетельские показания — одно страшней другого. И были уверены, что консул наделен такими могуществом и властью, что способен выправить и выпрямить все то, что в Конго так давно пошло наперекос. Впустую было объяснять, что нет у него ни могущества, ни власти. Что он лишь сообщит о преступлениях и несправедливостях, а его страна — Великобритания — и ее союзники потребуют у бельгийского правительства положить им конец и покарать мучителей и злодеев. Вот и все, что в его силах. Его понимали? Роджер был даже не уверен, что вообще слышали. Африканцы так торопились поскорее высказать все, что накипело на душе, выложить все, что накопилось, что не обращали внимания на его слова. Они говорили сбивчиво и взахлеб, с яростью и отчаянием. Переводчикам приходилось прерывать их, просить, чтобы не частили и дали выполнить работу как полагается.
Роджер слушал и делал пометки. Потом, ночами напролет, заносил в свои дневники все, что услышал, стараясь ничего не упустить. Ему было так страшно, что все эти бумаги могут исчезнуть, пропасть, сгинуть, что он не знал уж, где бы их получше спрятать, какие предосторожности принять. И решил наконец хранить их поблизости — на плечах носильщика, которому велено было всегда держаться рядом.
Он почти не спал, а когда усталость все же превозмогала, страдал от кошмаров, которые повергали его то в ужас, то в тягостное недоумение, то терзали жуткими видениями, то оставляли с опустошенной и унылой душой, не находившей ни цели, ни смысла ни в чем — ни в семье, ни в друзьях, ни в идеях, ни в чувствах, ни в работе. В такие минуты он особенно часто обращался памятью к Герберту Уорду, вспоминая, как заразительно умел этот человек восторгаться жизнью во всех ее проявлениях, с какой лучезарной и неколебимой уверенностью в хорошем исходе смотрел он вперед.
Потом, когда это путешествие осталось позади, Роджер Кейсмент отослал свой отчет, уехал из Конго, и двадцать проведенных в Африке лет сделались всего лишь воспоминаниями, он сказал себе: если бы надо было одним словом определить подоплеку и основу всех ужасов, творившихся тут, слово это было бы — „алчность“. Алчность к черному золоту, на несчастье конголезцев в невиданном изобилии имевшемуся в здешних лесах. Это богатство стало проклятием для туземцев, обрушилось на этих несчастных, как стихийное бедствие и, если события пойдут прежним порядком, грозит просто стереть их с лица земли. Три месяца и десять дней экспедиции привели его к такому выводу: если только прежде не иссякнут запасы каучука, иссякнет сам этот народ, ибо система уничтожает африканцев сотнями и тысячами.
С того дня, как пароход вошел в озеро Мантумба, воспоминания тасовались в голове Роджера, как карты в колоде. Если бы он не записывал в дневник так пунктуально и тщательно все даты, названия мест, свидетельства, собственные наблюдения, все в его памяти перемешалось бы в полнейшем беспорядке. Он закрывал глаза, и перед ним в головокружительном вихре возникали, исчезали и появлялись вновь красноватые рубцы, извивавшиеся как змейки по эбеново-черным спинам, ягодицам, ногам, виделись обрубленные руки детей и стариков, изможденные, покойничьи лица, лишенные жизни, мускулов и жира под кожей, туго обтягивавшей череп, и хранящие в застылой гримасе одно выражение, где читалось уже не столько даже страдание, сколько глубочайшая ошеломленность им. И все всегда было одинаково, все повторялось неизменно в каждой деревне, где бы ни появлялся Роджер Кейсмент со своими блокнотами, карандашами и фотографической камерой.
Как просто и ясно было все в отправной точке. Каждой деревне были спущены нормы обязательных поставок: раз в неделю или в две полагалось сдавать определенное количество провизии — маниоки, домашней птицы, мяса антилопы, диких свиней, коз или гусей, — чтобы кормить гарнизон „Форс пюблик“ и рабочих, которые прокладывали дороги, вкапывали телеграфные столбы, возводили дебаркадеры и склады. Кроме того, каждая деревня должна была поставить определенное количество каучука в корзинах, сплетенных самими жителями из лиан. Наказания за недостачу варьировались. Если съестного или каучука оказывалось меньше, чем положено, провинившимся давали сколько-то ударов бичом — не меньше двадцати, а порой — пятьдесят или даже сто. Многие не выдерживали порки, истекали кровью и умирали. Туземцы знали, что, если они убегут — это случалось, впрочем, очень редко, — отвечать будут их близкие, которых посадят в пресловутые „дома заложников“, имевшиеся в каждом гарнизоне. Женщин там стегали бичом, морили голодом и жаждой, а порой подвергали и более изощренным пыткам: заставляли есть экскременты — собственные или тюремщиков.
Даже правила, установленные колониальной администрацией, не соблюдались ни частными компаниями, ни королевскими. Повсюду и везде система извращалась и попиралась и ухудшалась теми самыми солдатами и офицерами, которые призваны были обеспечивать ее действенность, потому что в каждой деревне и военные, и чиновники самовольно увеличивали квоты с тем, чтобы присвоить и потом перепродать излишки провианта и каучука.
Где бы ни побывал Роджер, жалобы вождей и старейшин звучали совершенно одинаково: если всех жителей отправить на сбор каучука, кто будет охотиться, выращивать маниоку и вообще кормить власти, начальников, надсмотрщиков, рабочих? Кроме того, ближайшие заросли каучуконосов уже истощались, приходилось каждый раз углубляться все дальше, в незнакомые и неприветливые края, где подстерегают леопарды, львы и змеи. Как ни старайся, нельзя выполнить все требования.
1 сентября 1903 года Роджеру Кейсменту исполнилось тридцать девять лет. „Генри Рид“ шел по реке Лопори. Накануне миновали селение Иси-Исуло, стоявшее на холмах, в предгорье Бонганданги. Этот день рождения запечатлелся в памяти Роджера навсегда, словно Господь Бог или Сатана пожелали, чтобы он убедился — жестокость человеческая безгранична: всегда можно пройти еще дальше и изобрести новые способы мучить ближнего.
День вставал хмурый и пасмурный, собирался шторм, но гроза так и не началась, хотя все утро воздух был насыщен электричеством. Роджер садился завтракать, когда к подобию причала, где ошвартовался „Генри Рид“, подошел долговязый и сухопарый, как персонаж Эль Греко, седобородый отец Юто, монах-траппист из миссии, которую орден открыл в Кокильятвиле. Глаза его горели то ли гневом, то ли изумлением, то ли страхом, а может быть, и тем, и другим, и третьим одновременно.
— Я знаю, чем вы занимаетесь в наших краях, господин консул, — сказал он по-французски, протягивая Роджеру костлявую руку. Сбивчиво, настойчиво и горячо, дрожа как в лихорадке и торопясь высказать то, что очень властно владело его мыслями, он продолжал: — Прошу вас, пойдемте со мной в деревню Валлу. Это всего лишь в полутора часах отсюда. Вы должны увидеть это своими глазами.
— Хорошо, mon рèге[10], — ответил Роджер. — Но прошу вас, сначала присядьте, выпейте со мною кофе и съешьте что-нибудь.
За столом монах объяснил, что обитателям этой миссии разрешено нарушать строгий устав затворничества ради того, чтобы помогать туземцам, „которые так нуждаются в этом здесь, в краю, где Сатана, кажется, выигрывает битву с Господом“.
У отца Юто дрожал не только голос: тряслись руки, трепетали веки — он моргал беспрестанно — и, вероятно, душа тоже ходила ходуном. На плечах у него была грубая сутана, влажная и вся в пятнах, а на ногах, исцарапанных и облепленных грязью, — ременные сандалии. Он рассказал, что живет в Конго уже десять лет и восемь из них регулярно наведывается в окрестные деревни. Взбирался даже на хребет Бонганданги, где однажды повстречал леопарда, который вместо того, чтобы напасть на него, уступил дорогу и завилял хвостом. Еще рассказал, что говорит на нескольких местных наречиях и тем снискал доверие туземцев, особенно — „этих мучеников из Валлы“.
Вскоре они пустились в путь по узкой тропе, вившейся меж деревьев; кое-где ее пересекали узкие ручейки. Где-то слышался щебет невидимых птиц, и время от времени над головами с криками пролетала стая попугаев. Роджер отметил, что монах идет по лесу уверенно, привычно и легко, словно имеет немалый опыт таких походов. По дороге он объяснял, что случилось в Балле. Поскольку деревня, и так сильно обезлюдевшая, не смогла ни выполнить поставки каучука, древесины и продовольствия, ни предоставить столько рабочих рук, сколько требовалось властям, из Кокильятвиля пришел отряд „Форс пюблик“ — тридцать солдат под командой лейтенанта Танвиля. Заметив его приближение, туземцы спрятались было в горах. Однако переводчики разыскали их и стали уговаривать вернуться. Ничего, мол, с ними не будет, начальник хочет всего лишь объяснить суть новых распоряжений и вообще договориться. Вождь согласился. Как только они показались в деревне, солдаты набросились на них, привязали к деревьям и стали хлестать бичами. Беременную женщину, которая хотела отойти по нужде, застрелили. Десять других оттащили в „дом заложников“. Лейтенант Танвиль дал африканцам неделю сроку на выполнение поставок, пригрозив в противном случае заложниц расстрелять, а деревню сжечь.
Когда же спустя несколько дней там появился отец Юто, глазам его предстало весьма плачевное зрелище. Чтобы выплатить недоимки, селяне продали сыновей и дочерей, а двое — своих жен бродячим торговцам, втайне от властей скупавшим и невольников. Траппист уверял, что продано было не меньше восьми человек, а может быть, и больше. Туземцы пребывали в страхе. Они послали людей купить каучук и съестных припасов, но опасались, что вырученных денег не хватит.
— Можно ли поверить, господин консул, что подобное происходит на этом свете?
— Можно, отец мой. Теперь я верю в самое жуткое и отвратительное. Нет зверя кровожадней, нежели человек: вот единственный урок, который преподало мне Конго.
Там, в деревне, никто не плакал, вспоминал потом Роджер Кейсмент. Не плакал и не жаловался. Казалось, Валлу поразило проклятие, превратившее жителей в призраков, которые, механически переставляя ноги, бродили туда-сюда, меж тридцатью островерхими хижинами, сложенными из жердей и крытыми пальмовыми листьями, и сами не ведали, кто они, где находятся, куда идут. Но свежие рубцы на спинах и ягодицах у этих бесплотных призраков сочились настоящей кровью.
С помощью отца Юто, бегло говорившего на языке племени, Роджер приступил к работе. Опросил каждого жителя и выслушал то, что уже много раз слышал и еще услышит. И в этой деревне его больше всего удивляло, что никто не задает самый главный вопрос: „Почему, по какому праву явились сюда чужеземцы и стали угнетать, мучить и терзать нас?“ У всех на уме было только сиюминутное — поставки и недоимки. Чересчур обложили, превыше сил человеческих собрать столько каучука и провизии, отдать столько рабочих рук. Они не жаловались, даже не упоминали про порки и „дома заложников“. Просили только, чтобы снизили квоты — тогда их можно будет выполнять, и начальство не рассердится.
Роджер переночевал в деревне. Наутро, собрав блокноты с записями, простился с траппистом. И решил изменить намеченный маршрут. Вернулся на берег Мантумбы, поднялся на борт „Генри Рида“ и взял курс на Кокильятвиль. Поселок был крупный, с беспорядочно проложенными немощеными улицами, с домиками, притаившимися под пальмами, с маленькими прямоугольниками огородов. Сойдя на берег, консул прямо направился в казармы „Форс пюблик“ — несколько крепких неуклюжих зданий стояло на довольно обширном пространстве за желтой жердяной оградой.
Лейтенант Танвиль оказался, как ему объяснили, в командировке. Роджера принял капитан Марсель Жюньё, командир гарнизона, в чьем подчинении находились все пикеты и отделения „Форс пюблик“ в округе. Это был высокий, сухощавый и жилистый человек лет сорока, дочерна загорелый и остриженный наголо. На груди у него висел образок Пречистой Девы, на предплечье виднелась татуировка с изображением какого-то зверька. Капитан провел посетителя в убогий кабинет, где на стенах висело несколько флажков и большая фотография короля Леопольда в парадном мундире. Предложил кофе. Усадил перед своим письменным столом, заваленным бумагами, уставами, картами и карандашами, на шаткий стульчик, при каждом движении гостя грозивший развалиться. Рассказал, что провел детство в Лондоне, где у его отца были торговые дела, и хорошо говорит по-английски. Кадровый офицер, он пять лет назад добровольно вызвался ехать в Конго, чтобы „сделать его своей отчизной, господин консул“. Он произнес эти слова с едкой насмешкой. И потом сообщил, что ждет сейчас производства в следующий чин и перевода в метрополию.
Капитан сидел перед Роджером с очень серьезным видом, ни разу не перебил его и, казалось, был целиком сосредоточен на том, что слышит. Лицо оставалось значительным и непроницаемым, какие бы ужасающие подробности ни приводил консул. А его рассказ был точен и тщателен. Роджер не забывал упомянуть, что именно слышал от других, а что видел собственными глазами — взлохмаченную бичом кожу на спинах и задах, показания тех, кто продал собственных детей, чтобы уплатить недоимки. Добавил, что правительство его величества будет, разумеется, уведомлено об этих безобразиях, но что сам он считает своим долгом от имени опять же британской короны, которую представляет здесь, уже сейчас заявить протест против бесчеловечного поведения „Форс пюблик“. Деревня Валла, превратившаяся в сущий ад, — пример показательный и характерный. Когда он замолчал, капитан после долгой паузы, храня прежнюю невозмутимость, слегка кивнул и сказал мягко:
— Как вам, наверно, известно, господин консул, „Форс пюблик“ не издает законов. Мы ограничиваемся тем, что исполняем их.
Даже тень беспокойства или досады не замутила безмятежную ясность его прямого взгляда.
— Я знаю, капитан, какими законами управляется Независимое Государство Конго. И в них ничего не сказано о том, что можно калечить африканцев, истязать их до смерти, брать в заложники женщин, дабы не дать их мужьям скрыться, и выжимать деревни досуха, так что матерям приходится продавать своих детей, чтобы уплатить недоимки по каучуку и продовольствию.
— И это все мы? — с несколько преувеличенным удивлением осведомился капитан. Потом покачал головой, подвигал рукой из стороны в сторону, и при этом движении татуированный зверек на запястье шевельнулся. — Мы ни от кого ничего не требуем. Мы лишь получаем приказы и заставляем повиноваться им, вот и все. Не мы устанавливаем квоты, господин консул. Не мы, а администрация или директора компаний-концессионеров. Мы — всего лишь исполнители; мы проводим политику, к которой никогда не имели ни малейшего отношения. И никто ни разу не поинтересовался нашим мнением. А если бы такое произошло, не исключено, что дела пошли бы лучше.
Он замолчал, словно задумавшись на миг о чем-то постороннем. Роджер видел, как за широким окном, забранным металлической решеткой, маршируют по прямоугольному плацу туземные солдаты — в полотняных штанах, но голые до пояса и босые. Унтер-офицер, по команде которого они поворачивали налево, направо и кругом, был в башмаках, форменной рубашке и кепи.
— Я проведу проверку. Если лейтенант Тонвиль превысил свои полномочия или не пресек самоуправство своих подчиненных, наложу взыскание, — проговорил капитан. — На солдат, разумеется, тоже, если они переусердствовали с телесными наказаниями. Вот и все, что я могу обещать вам. Все прочее — вне моей компетенции и относится к сфере правоприменения. Менять законы — дело не военных, а судей и политиков. Высшего эшелона притом. Полагаю, вам и это известно.
В его голосе вдруг прорезалась унылая нотка.
— Мне бы очень хотелось, чтобы этот порядок вещей изменился. И мне тоже совсем не по нраву все, что здесь творится. И то, что мы вынуждены делать, оскорбляет мои понятия и принципы. — Он прикоснулся к ладанке на груди. — И мою веру. Я настоящий католик. И там, в Европе, неизменно стремился поступать в соответствии с убеждениями. Здесь, в Конго, это невозможно, господин консул. И это правда, как ни печальна она. И потому я очень рад, что возвращаюсь в Бельгию. И ноги моей здесь больше не будет, уверяю вас.
Он встал из-за стола, подошел к окну. И, повернувшись к Роджеру спиной, довольно долго наблюдал в молчании, как, спотыкаясь, не в ногу и вразброд маршируют новобранцы.
— Но если так, вы ведь можете положить конец этим преступлениям, — пробормотал Роджер Кейсмент. — Ведь не для этого же мы, европейцы, приехали в Африку.
— Нет? Не для этого? — Капитан обернулся, и консул заметил, что он побледнел. — А для чего тогда? А-а, знаю-знаю — нести сюда цивилизацию, свет христианства и свободную торговлю. Неужели вы до сих пор верите в это, мистер Кейсмент?
— Уже нет, — не задумываясь, ответил Роджер. — Раньше верил — что было, то было. Верил всем сердцем. И много лет кряду верил горячо и искренне, как подобает мальчишке-идеалисту, каким был тогда. Да, я считал, что Европа пришла в Африку спасать жизни и души и цивилизовать дикарей. Теперь вижу, что ошибался.
Лицо капитана Жюньё изменилось, и Роджеру показалось, что из-под застывшей маски проглянуло что-то человеческое. И что тот смотрит на него с жалостливой симпатией, как на убогого.
— И эти грехи молодости я стараюсь искупить. За этим и приехал в Кокильятвиль. Потому и документирую как можно более подробно все преступления, которые творятся здесь во имя так называемой цивилизации.
— Желаю вам успеха, господин консул, — с насмешливой улыбкой ответил капитан. — Однако, если вы позволите говорить откровенно, боюсь, что вы его не стяжаете. Превыше сил человеческих преобразовать эту систему. Дело зашло слишком далеко.
— Я хотел бы осмотреть тюрьму и „дом заложников“, где вы держите женщин из Баллы, — резко, без перехода, сказал Роджер.
— Можете осмотреть все, что вам будет угодно, — кивнул капитан. — Ваше право. Но все же позвольте еще раз напомнить вам — не мы придумали Независимое Государство Конго. Мы лишь приводим его в действие. Иными словами, нас тоже можно счесть жертвами.
Тюрьма помещалась в сложенном из кирпича и обшитом досками сарае без окон; единственную дверь охраняли двое туземных солдат с карабинами. Внутри оказалось человек десять — среди них было и несколько стариков; полуголые пленники скорчились на полу, а двое были привязаны ко вбитому в стену кольцу. Роджера сильней всего поразили тогда не безучастные или удрученные лица этих живых скелетов, молча провожавших его глазами, покуда он проходил мимо, но смрад мочи и экскрементов.
— Мы пытались было приучить их, чтоб справляли нужду в ведра, — угадывая его мысли, сказал офицер. — Но они так и не привыкли. Предпочитают прямо на землю. Такой уж это народ. Вонь их не смущает. Может быть, они ее и не чувствуют.
Maison d'otages был размером поменьше и забит людьми до такой степени, что консул с трудом пробирался между полуголыми скученными телами. Здесь было так тесно, что иным женщинам негде было ни лечь, ни сесть, и приходилось оставаться на ногах.
— Это особый случай, — пояснил капитан Жюньё, указывая на них. — Обычно людей тут бывает поменьше. Сегодня вечером, чтобы могли поспать, переведем половину в казарму.
И здесь тоже нестерпимо воняло мочой и калом. Некоторые женщины были очень молоды, на вид — совсем девочки. И у всех был тот блуждающий, безжизненный, сомнамбулический взгляд, какой Роджер в этой своей поездке уже столько раз замечал у конголезцев. Новорожденный на руках одной из заложниц лежал так тихо, что казался мертвым.
— Какие у вас должны быть основания, чтобы отпустить их? — спросил консул.
— Это решаю не я, а судьи. Их здесь трое. Какие основания? Да одно: как только мужья погасят задолженность, так и смогут забрать своих жен.
— А если не погасят?
Капитан пожал плечами.
— Ну, одним удается выбраться, — сказал он, избегая взгляда консула и понизив голос. — А других отдают солдатам, и те на них женятся. Считай, повезло. Третьи сходят с ума, кончают самоубийством. Четвертые умирают с горя, от злобы, от голода. Вы же сами видели — есть-то им нечего. Но и в этом мы не виноваты. Провианта присылают так мало, что мне своих людей нечем кормить. Что говорить об арестантах? Иногда устраиваем среди офицеров небольшие складчины, чтобы немного улучшить рацион. Так и живем. Я бы первый хотел, чтобы все было не так. Если вам удастся что-нибудь изменить к лучшему, „Форс пюблик“ будет вам благодарна.
В Кокильятвиле Роджер Кейсмент нанес визиты трем бельгийским судьям, но приема добился только у одного. Двое других под благовидными предлогами отказали. Зато мэтр Дюваль, тучный и напыщенный господин лет пятидесяти, облаченный, несмотря на жару, в сюртук поверх жилета с часовой цепочкой и сорочки с крахмальными манжетами, провел его в свой скромно обставленный кабинет и угостил чаем. Выслушал учтиво, то есть не перебивая. Время от времени утирал обильно текущий пот давно уже мокрым платком. И со скорбным лицом кивал в такт тому, что рассказывал консул. Потом попросил изложить все это на бумаге. Для того чтобы, пояснил он, суд мог открыть дело и начать расследование всех этих прискорбных обстоятельств. Хотя, добавил он, с задумчивым видом взявшись за подбородок, было бы лучше, если бы господин консул направил свой отчет сразу в Верховный суд, находящийся сейчас в Леопольдвиле. Ибо под его юрисдикцией находится вся колония. Если делу будет дан ход, можно рассчитывать не только на то, что положение дел как-то изменится к лучшему, но и на компенсацию семьям пострадавших и им самим. Роджер Кейсмент заверил его, что так и поступит. И удалился в полнейшей уверенности, что мэтр Дюваль пальцем не пошевелит — как, впрочем, и Верховный суд. Тем не менее представить отчет он все же намеревался.
Уже под вечер, когда „Генри Рид“ готовился к отплытию, появился туземец и сообщил, что миссионеры-трапписты очень бы хотели видеть консула. В миссии Роджер застал человек шесть монахов и среди них — отца Юто. Дело же заключалось в следующем: они хотели, чтобы Роджер потихоньку вывез нескольких беглецов, который день прячущихся в монастыре. Все они были из Бонжинда, деревни в верховьях Конго, где „Форс пюблик“ провела карательную операцию столь же сурово, как и в Валле.
Обитель размещалась в крупном двухэтажном строении из камня, глины и дерева и снаружи казалась настоящей крепостью. Окна были закрыты наглухо. Настоятель по имени дон Жезуальдо, португалец родом, был уже очень стар, как, впрочем, и остальные монахи — такие иссохшие и изможденные, что тела их едва угадывались под белыми, с черными наплечниками, сутанами, перехваченными сыромятными кожаными поясами. Послушники были моложе. Но все, включая и отца Юто, напоминали живые скелеты, словно эта худоба была едва ли не отличительной особенностью здешних братьев-траппистов. Света в обители хватало, потому что лишь часовню, трапезную и спальню затеняла крыша. Имелись сад и огород, птичник, кладбище и кухня с большим очагом.
— В чем виноваты эти люди, которых вы просите меня вывезти отсюда втайне от властей?
— Виноваты в том, что бедны, — сокрушенно сказал дон Жезуальдо. — И вам самому это хорошо известно. Вы только что своими глазами видели в Валле, что значит быть неимущим, бесправным и — конголезцем.
Кейсмент кивнул. Разумеется, было бы милосердным деянием оказать траппистам просимую помощь. Тем не менее он колебался. Ему, дипломату, вывозить беглецов, сколь бы неосновательны ни были те причины, по каким их преследуют, было крайне рискованно: это могло бы скомпрометировать Великобританию и совершенно извратить задачу, которую он выполняет для Министерства иностранных дел, — сбор и передачу сведений.
— Можно мне будет взглянуть на них и расспросить?
Дон Жезуальдо согласился. Отец Юто вышел и почти тотчас вернулся с несколькими конголезцами. Их было семеро — четверо мужчин и три мальчика. Левая рука у каждого была отрублена или размозжена прикладом. Ребра и спины — в рубцах от бича; лица иссечены давними ритуальными шрамами. Их вожак, назвавшийся Мансундой, носил головной убор из перьев, а на шее в несколько рядов — ожерелья из звериных клыков. Отец Юто взялся переводить. Когда Бонжинда два раза подряд не выполнила поставки каучука — деревья в округе были уже истощены и давали очень мало латекса, — африканцы из „Форс пюблик“, размещенные в деревне, начали истязать жителей, рубить им руки и ноги. Вспыхнул восстание; одного стражника убили, другим удалось убежать. Несколько дней спустя нагрянул отряд „Форс пюблик“: сжег деревню, причем многие туземцы сгорели в своих хижинах, поубивал жителей, не разбирая, где мужчины, где женщины, а уцелевших увел в тюрьму и в „дома заложников“. Мансунда считал, что спастись удалось только ему и шести его товарищам. Если бы они попались „Форс пюблик“, их постигла бы участь остальных, потому что в Конго восстание туземцев неизменно каралось уничтожением всей общины.
— Ну, хорошо, отец мой, — сказал Кейсмент. — Я возьму их на борт „Генри Рида“ и увезу отсюда. Но — не дальше французского побережья.
— Господь вам воздаст сторицей, господин консул, — отвечал монах.
— Не знаю, не уверен, — сказал на это Роджер. — В данном случае мы с вами нарушаем закон.
— Закон человеческий, — поправил его монах. — И преступаем мы его именно потому, что хотим исполнить закон Божеский.
Роджер Кейсмент разделил с монахами их скудную и постную трапезу. И много разговаривал с ними за ужином. Дон Жезуальдо пошутил, что в честь гостя трапписты даже нарушили обет молчания, предписанный уставом ордена. Роджеру показалось, что Конго подавило и одолело этих людей, точно так же, как и его самого. „Почему же так получилось?“ — вслух недоумевал он за столом, вспоминая, с каким воодушевлением девятнадцать лет назад приехал в Африку и как убежден был тогда, что колониализм подарит конголезцам новую и достойную жизнь. Отчего же так вышло? Отчего стало возможным, что такое благое намерение обернулось таким чудовищным ограблением, такой умопомрачительной, поистине зверской жестокостью, творимой людьми, которые, называя себя христианами, мучили, пытали, убивали беззащитных туземцев, не щадя ни стариков, ни детей? Разве европейцы пришли сюда не затем, чтобы покончить с работорговлей и принести сюда религию справедливости и милосердия? И, право же, разве происходящее здесь во сто крат не хуже работорговли?
Монахи слушали его излияния не открывая рта. Может быть, вопреки словам настоятеля, они все же не решались нарушать обет молчания? Нет, это Конго повергло их, как и его, в столь глубокое смятение, что они не находят нужных слов.
— Пути Господни неисповедимы для нас, ничтожных грешников, — вздохнул дон Жезуальдо. — Но главное, господин консул, — не впасть в отчаяние. Не утратить веру. И то, что здесь появляются такие люди, как вы, придает нам бодрости и возвращает надежду. Мы желаем вам удачи в вашем деле. И будем молиться, чтобы Господь дал вам свершить что-нибудь для блага этого обездоленного народа.
Семеро беглецов поднялись на борт „Генри Рида“ на заре, когда пароходик, уже отойдя от Кокильятвиля на изрядное расстояние, причалил у излучины реки. Те трое суток, что они находились там, Роджер пребывал в напряжении и тревоге. Присутствие семи искалеченных туземцев он объяснил невнятно и туманно, и ему казалось — команда посматривает на них с подозрением. На траверзе Иребу судно подошло к французскому берегу Конго, и ночью, пока матросы спали, семь безмолвных теней скользнули на сушу и растворились в густых зарослях. Никто из матросов потом не спросил консула, куда делись пассажиры.
Вскоре Роджер Кейсмент почувствовал себя плохо. И дело было не только в угнетенном состоянии духа — сам организм стал сетовать на недостаток сна, укусы насекомых, безмерные физические усилия, — однако сказалось, разумеется, и оно: ярость быстро сменялась упадком, желание выполнить работу как можно лучше — ясным осознанием того, что его отчет мало на что сможет повлиять, потому что там, в Лондоне, бюрократы из министерства и политики наверняка сочтут, что ссориться с таким союзником, как Леопольд II, неблагоразумно, и публикация подобных сведений возымеет самые пагубные последствия для Великобритании, подтолкнув Бельгию в объятия Германии. Неужели нет у Британской империи интересов более значительных, чем защита полуголых дикарей, поклоняющихся зверям и змеям и еще не отказавшихся от людоедства?
Но Роджер, нечеловеческими усилиями перебарывая тоску и подавленность, головные боли, тошноту, ломоту во всем теле — он так исхудал, что должен был проделать несколько новых дырочек в ремне, — продолжал ездить по деревням, постам, заставам, факториям, опрашивать чиновников, служащих, туземцев, людей из „Форс пюблик“, сборщиков каучука, пытаться ежедневно сносить уже ставшее привычным зрелище исхлестанных бичами тел, отрубленных рук, как должное воспринимать леденящие кровь истории про убийства, вымогательства, похищения людей. Порою ему казалось, что страдание, которое испытывают все без исключения конголезцы, разлито в самом воздухе, пропитывает воды реки и зелень леса, придает всему вокруг какой-то особенный тлетворный запах, некий смрад, проникающий не только в ноздри, но и в самую душу.
„Мне кажется, милая моя Ги, что я схожу с ума, — писал он кузине Гертруде из Бонганденги в тот день, когда решил начать возвращение в Леопольдвиль. — Сегодня тронемся в обратный путь. По моим первоначальным планам мы должны были достичь верховьев Конго и задержаться еще недели на две. Но, по совести сказать, материала для отчета о том, что здесь происходит, у меня собрано с избытком. И я опасаюсь, что если продолжу исследовать, до какого предела зла и бесчестья могут дойти люди, то просто не смогу написать этот отчет. Я и так на грани безумия. И неудивительно: без ущерба для своего душевного здоровья, без риска надломить психику человек не может так надолго погружаться в этот ад. Иногда, по ночам, если мне не спится, я чувствую, что надлом уже произошел. Что-то сдвинулось в моем мозгу. Я живу в постоянной тоске. И если еще немного поварюсь во всем том, что меня окружает, сам в конце концов начну истязать конголезцев, убивать их, отрубать им руки между обедом и ужином — и это ни в малейшей степени не смутит мою совесть и не испортит аппетит. Ибо именно так происходит с европейцами в этой обреченной стране“.
Впрочем, значительная часть этого пространного письма была посвящена не Конго, а Ирландии. „Да, моя милая Ги, ты вправе счесть это симптомом моего безумия, но путешествие в глубины Конго открыло мне мою собственную страну. Ее положение, ее действительность, ее будущее. В африканских джунглях мне въяве предстало истинное лицо не только Леопольда II, но и меня самого, мое собственное „я“. Неисправимого ирландца. При нашей встрече ты сильно удивишься, Ги. И с трудом узнаешь своего кузена Роджера. Мне кажется, я, по примеру некоторых змей, поменял кожу, то есть и образ мыслей, и даже в известной степени — душу“.
Так оно и было на самом деле. Все то время, что „Генри Рид“ шел вниз по течению к Леопольдвилю, где ошвартовался наконец 15 сентября 1903 года, консул едва ли обменялся со своим экипажем хоть словом. Либо сидел взаперти в тесной каютке, либо — если погода позволяла — лежал в гамаке, подвешенном на корме, а в ногах калачиком сворачивался верный Джон, такой задумчивый и притихший, словно кошмар, накрывший хозяина, краешком коснулся и его.
Стоило Роджеру подумать о стране, где прошли его детство и юность, как он, охваченный могучей ностальгией, отрешался от конголезских ужасов, которые уже так сильно поколебали его душевное равновесие и разрушили психику. Он вспоминал свои первые годы, проведенные в имении под нежной опекой матери, учение в Бэллименской школе, приезды в замок, по коридорам которого бродила тень Гэлгорма, прогулки с сестрой Ниной по равнинам Северного Антрима, столь непохожим на африканские, вспоминал, какое блаженство дарили ему походы по отрогам гор, кольцом окружавших Гленшеск, любимейшую из девяти долин этого графства, эти овеваемые ветрами вершины, откуда он иногда видел орлов, плавно парящих на раскинутых крыльях, и пик, будто бросающий вызов небесам.
А разве Ирландия — не такая же колония, как Конго? Пора бы уж ему, Роджеру Кейсменту, принять наконец истину, которую в слепом негодовании отвергали его отец и столько других ирландцев из Ольстера. И почему же то, что плохо для Конго, вдруг окажется благом для Ирландии? Разве англичане не вторглись когда-то в этот край? Разве не присоединили его к Великобритании силой, не спросясь у покоренных и завоеванных коренных жителей, точно так же, как бельгийцы — у конголезцев? Со временем насилие смягчилось, но оттого Ирландия не перестала быть колонией, утерявшей свой суверенитет по воле более могущественного соседа. Пусть даже многие и многие ирландцы не желали видеть это. Что сказал бы капитан Кейсмент, услышав такие речи? Достал свой хлыст? А как отнеслась бы к таким воззрениям мать? Должно быть, была бы потрясена, что в своем африканском одиночестве сын ее превратился в националиста — если не по образу действий, то по убеждениям. И за дни этого пути, когда вокруг не было ничего, кроме бурых вод Конго с качающимися на них листьями, ветками и стволами деревьев, Роджер принял решение: как только вернется в Европу — тотчас обложится книгами по истории и культуре Эйре[11], совсем ему неизвестным.
В Леопольдвиле он провел только три дня и нигде не побывал. Не в том он находился состоянии, чтобы наносить визиты высшим чиновникам и знакомым и рассказывать — то есть лгать, разумеется, — о своем путешествии по среднему и верхнему течению Конго и о впечатлениях этих месяцев. Шифрованной телеграммой Роджер известил министерство, что собрал достаточно материала, подтверждающего факты бесчеловечного обращения с коренными жителями. И спрашивал, нельзя ли ему на некоторое время обосноваться в соседней португальской колонии, чтобы поработать над отчетом в спокойной обстановке, не отвлекаясь на исполнение рутинных консульских обязанностей. Кроме того, он отослал длинный формальный протест в Верховный суд с перечнем всех бесчинств, творимых в Валле, требуя провести следствие и наказать виновных. И лично отнес этот документ в приемную. Благопристойного вида чиновник пообещал доложить обо всем прокурору, мэтру Левервиллю, как только тот вернется с охоты на слонов.
Роджер Кейсмент по железной дороге доехал до Матади и провел там одну ночь. Оттуда на грузовом судне спустился в Бому. В консульстве он обнаружил гору корреспонденции и телеграмму из министерства, разрешающую уехать в Луанду, чтобы без помех составлять отчет. Его необходимо представить как можно раньше и возможно более полно. В Англии кампания разоблачений Независимого Государства Конго достигла апогея, и в нее включились все крупнейшие газеты, подтверждая или опровергая „зверства“. К жалобам, поданным баптистской церковью, уже какое-то время назад присоединились инвективы британского журналиста, француза по происхождению, Эдмунда Д. Мореля, тайного друга и единомышленника Роджера. Его публикации произвели фурор в палате общин, равно как и в обществе. Поговаривали уже о парламентских слушаниях. Министерство иностранных дел и лично его глава лорд Лэнсдаун с нетерпением ожидали свидетельств своего консула Роджера Кейсмента.
В Боме, как и в Леопольдвиле, Роджер по мере сил и даже рискуя нарушить протокол, чего не случалось раньше за все годы его дипломатической службы, уклонялся от встреч с правительственными чиновниками. Вместо того чтобы нанести визит генерал-губернатору, он ограничился письмом, где ссылаясь на нездоровье, извинялся, что не смог засвидетельствовать свое почтение лично. Ни разу после возвращения не играл ни в теннис, ни на бильярде, ни в карты, не принимал приглашений на ужины и вечера и не звал к себе. Он даже изменил своей привычке рано утром плавать в речных затонах, хотя раньше делал это неукоснительно даже в плохую погоду. Он не хотел никого видеть и стал избегать общества. А еще больше не хотел отвечать на расспросы о последней экспедиции и, значит, говорить неправду. И ни минуты не сомневался, что никому из своих приятелей или знакомых здесь, в Боме, он не сумеет изложить, не кривя душой, свои мысли по поводу того, что увидел, услышал, изведал за последние четырнадцать недель в верхнем и среднем течении Конго.
Все свое время он тратил на решение самых неотложных служебных дел и на подготовку к отъезду в Луанду и Кабинду. В нем теплилась надежда, что когда он из Конго попадет куда-нибудь еще — пусть даже в соседнюю колонию, — то обретет наконец свободу и избавится от этого мрака на душе. Он несколько раз садился писать отчет, но дело не шло. И виной тому был не только упадок сил — едва лишь он брался за перо, правую руку сводило судорогой. Кроме того, Роджера снова стали мучить кровотечения. Он почти ничего не ел, и оба его слуги, Чарли и Мавуку, обеспокоенные столь бедственным видом хозяина, уговаривали его позвать врача. Но Роджер, хотя его самого тревожили бессонница, потеря аппетита и скверное самочувствие, не разрешал, потому что визит доктора Салабера означал: надо будет разговаривать — вспоминать и пересказывать все то, что он сейчас хотел бы только забыть.
Двадцать восьмого сентября на корабле он в сопровождении Чарли добрался до Бананы, а оттуда на другом — в Кабинду. Джон был оставлен на попечении Мавуку. Но и проведя четверо суток в этом городе, где, по крайней мере, его приятели не знали об экспедиции и не заставляли рассказывать о ней, Роджер не обрел ни спокойствия, ни прежней уверенности в себе. И только в Луанде, куда он прибыл 3 октября, ему стало полегче. Британский консул мистер Брискли, человек скромный и услужливый, предоставил ему комнату в офисе. И вот там он наконец засел за работу, набрасывая основные положения своего отчета.
Но в самом деле он стал чувствовать себя лучше — таким, каков был прежде, — лишь через три или четыре дня после приезда в Луанду, за столиком старинного „Кафе Пари“, куда зашел перекусить, прокорпев над работой целое утро. Роджер, просматривавший лиссабонскую газету, заметил вдруг через окно нескольких полуголых африканцев, которые разгружали посреди улицы огромный воз с какими-то тюками — скорее всего, хлопка. Один из туземцев — самый молодой — был очень красив. У него было тело атлета — удлиненно-стройное и крепкое — и под лоснящейся от пота иссиня-черной кожей рельефно проступали напряженные под тяжестью груза мускулы рук, ног и спины. Когда со вскинутым на плечо тюком он шел от телеги на склад, легкая ткань, обвернутая вокруг бедер, распахивалась, и тогда на мгновение показывался свисающий член — красноватый и необычно крупный. Роджер, почувствовав, как будто обдало его волной жара, захотел немедленно сфотографировать статного грузчика. Такого с ним не случалось уже несколько месяцев. Одна мысль вмиг вернула ему бодрость: „Я снова стал прежним“. В дневничке, с которым не расставался, он записал: „Огромный и очень красивый. Я выследил его и уговорил. Спрятавшись под гигантскими папоротниками на пустыре, мы целовались. Он был моим, я принадлежал ему. И выл“. И Роджер глубоко вздохнул, по-прежнему пребывая в жару.
В тот же день мистер Брискли вручил ему депешу из министерства, лично от лорда Лэнсдауна. Министр приказывал немедленно вернуться в Англию и продолжить работу над отчетом о Конго непосредственно в Лондоне. Вечером Роджер впервые поужинал с аппетитом.
Прежде чем 6 ноября сесть на „Заир“, отправлявшийся из Луанды в Лондон с заходом в Лиссабон, Роджер написал письмо Эдмунду Д. Морелю. Они тайно переписывались уже полгода. Лично знакомы не были. О его существовании Роджер узнал сперва от Герберта Уорда, отзывавшегося о ливерпульском журналисте с восхищением, а потом — когда услышал, как бельгийские чиновники обсуждают в Боме чрезвычайно резкие и хлесткие критические статьи, где обличались злоупотребления в отношении коренных жителей Независимого Государства Конго. Роджер тайно, с помощью Гертруды, раздобыл несколько брошюр, изданных Морелем. Серьезность и основательность обвинений произвела на него столь сильное впечатление, что он решился на весьма смелый шаг и — опять же через Гертруду — послал журналисту письмо. Сообщал, что провел в Африке многие годы и мог бы предоставить сведения из первых, что называется, рук и поддержать его справедливую борьбу, с которой полностью солидаризируется. По своему дипломатическому статусу он лишен возможности делать это открыто, а потому необходимо принять должные меры предосторожности к тому, чтобы источник информации из Бомы не был установлен. В письме из Луанды Кейсмент делился самыми свежими впечатлениями и обещал немедленно по прибытии в Лондон связаться с Морелем. Ни о чем не мечтал он так страстно, как о знакомстве с тем единственным европейцем, который в полной мере сознавал ответственность Старого Света за то, что на земле Конго возник самый настоящий ад.
На пути в Лондон к Роджеру вернулись надежда, воодушевление, бодрость. Он вновь уверовал, что его отчет поможет прекратить все эти ужасы. Недаром же министерство с таким нетерпением ожидает его. События приняли такой размах, что британскому правительству просто придется вмешаться и потребовать радикальных перемен, убедить в их необходимости своих союзников и лишить Леопольда II этого беспримерного и невиданного доселе личного владения, каким оказалось Конго. Несмотря на то что от Сан-Томе до Лиссабона беспрестанно штормило, причем так, что полкоманды страдало морской болезнью, Роджер Кейсмент продолжал составлять отчет. Вновь обретя былую самодисциплину, охваченный почти религиозным рвением и жаром, он старался писать как можно яснее и строже, и притом — не впадать в чувствительность, не отвлекаться на второстепенные соображения и предоставлять объективную, подкрепленную доказательствами картину. Чем лаконичней и точней он будет, тем убедительней и действенней это окажется.
Он прибыл в Лондон в первый день промозглого декабря. И только окинул беглым взглядом призрачный холодный город в мороке и мороси, потому что, едва успев выйти из кэба у своего дома на Филбич-Гарденз и увидеть груду скопившейся корреспонденции, должен был мчаться в министерство. Три дня подряд шли бесконечные совещания и беседы. Роджер понимал, что дело серьезно. Сомнений не было — после дебатов в парламенте Конго находилось в центре внимания. Усилия баптистских церквей и кампания, начатая Морелем, принесли свои плоды. Все требовали заявления правительства. А оно сначала жаждало ознакомиться с отчетом консула Кейсмента. И он обнаружил, что, сам того не желая и даже не думая о том, силою обстоятельств сделался значительной фигурой. Выступая с двумя часовыми докладами перед сотрудниками министерства — на одном присутствовали директор африканского департамента и заместитель министра, — он мог убедиться, какое действие производят его слова на слушателей. По мере того как он отвечал на вопросы, уточнял и дополнял свой рассказ новыми подробностями, сквозившее в их взглядах первоначальное недоверие сменялось отвращением и ужасом.
Ему отвели кабинет в тихом Кенсингтоне, вдали от министерства, и дали в помощь молодого дельного клерка по имени Джо Пардо, владевшего навыками машинописи. Во вторник 4 декабря Роджер начал диктовать ему свой отчет. Едва лишь разнесся слух о том, что британский консул привез из Конго сенсационные материалы, его с просьбами об интервью начали осаждать репортеры из агентства Рейтер, из „Спектейтора“, „Таймс“ и нескольких американских газет. Но он, как и было условлено с начальством, предупредил, что с прессой будет разговаривать лишь после официального правительственного заявления.
В последующие дни он занимался одним — перекраивал, переписывал, дополнял текст, снова и снова сверяясь со своими заметками и записями, выученными к этому времени уже наизусть. В полдень он ограничивался одним сэндвичем, а ужинал рано — в своем клубе, в „Веллингтоне“. Иногда к нему присоединялся Герберт Уорд, которому нравилось беседовать о всякой всячине со старым другом. Однажды он затащил его к себе на Честер-сквер и показал последние скульптуры, вдохновленные Африкой. В другой раз, чтобы отвлечь Роджера от его одержимости работой, он заставил друга купить модный клетчатый пиджак, французский берет и несколько пар башмаков с белыми вставками искусственной кожи на подъеме. А затем повел в излюбленный лондонскими интеллектуалами и художниками ресторан „Тур-Эйфель“. Это были единственные развлечения Роджера в те дни.
Сразу же по приезде он под предлогом того, что хочет сопоставить разоблачения журналиста с собственными данными, попросил у начальства разрешения увидеться с Морелем. Девятого декабря разрешение было получено. И на следующий день Роджер Кейсмент и Эдмунд Морель впервые взглянули друг на друга. И вместо чинного рукопожатия — обнялись. Поговорили, поужинали в „Комеди“, потом отправились к Роджеру на Филбич-Гарденз, где за коньяком и сигарами проспорили до самого рассвета. В безостановочном диалоге прошло двенадцать часов. И оба говорили потом, что в жизни у того и у другого ничего важней этой встречи не было.
Внешне они представляли друг другу полную противоположность. Роджер был очень высок и худощав, а Морель — приземист, коренаст, с явной склонностью к полноте. При каждой встрече Роджеру казалось, что его друг все больше выпирает из одежды. Кейсмент, хотя ему уже исполнилось тридцать девять лет и здоровье было подорвано африканским климатом и малярией, выглядел — оттого, быть может, что тщательно следил за своей внешностью, — моложе Мореля, который в юности был очень хорош собой, но теперь, в свои тридцать два казался пожилым человеком: коротко остриженная голова была уже наполовину седа, как и густые моржовые усы. Лишь выпуклые глаза сверкали прежним огнем. Этим двоим достаточно было один раз увидеться, чтобы до конца понять и — это слово не казалось им преувеличением — полюбить друг друга.
О чем же говорили они полсуток кряду? В основном об Африке, разумеется, но и о семьях, о детстве, об отроческих мечтах, идеалах и чаяниях и опять о том, как Конго проникло им в самую душу, угнездилось там и переменило обоих разительно, с ног до головы. Роджера удивляло, что человек, никогда не бывавший в этой стране, так хорошо знает ее. Ее географию, ее историю, ее людей, ее трудности. И он завороженно слушал Мореля, который много лет назад, будучи мелким служащим в антверпенском отделении компании „Элдер Демпстер лайнз“ (той же самой, где работал в Ливерпуле сам Кейсмент) и занимаясь регистрацией судов и проверкой грузов, вдруг осознал, что свободная торговля, которую, как полагалось считать, король Леопольд II открыл между Европой и Независимым Государством Конго, — это даже не дорога с односторонним движением, но попросту фарс. Какая там свобода торговли, если приходящие из Конго корабли выгружают в огромном фламандском порту тонны каучука, слоновой кости, пальмового масла, минералов и шкур, а назад везут лишь ружья, бичи и разноцветную стеклянную дребедень?
И как только у Мореля возник интерес к Конго, он приступил к доскональному изучению вопроса: начал расспрашивать коммерсантов, чиновников, священников, искателей приключений, солдат и полицейских — всех, кто отправлялся в Африку или возвращался оттуда; начал читать все, что имело отношение к этой огромной стране, о всех бедствиях и страданиях которой имел теперь столь же полное представление, как если бы участвовал в десятках путешествий, подобных той экспедиции по Средней и Верхней Конго, совершенной недавно Роджером Кейсментом. А потом, еще не уволившись из компании, принялся публиковать статьи в бельгийских и британских газетах и журналах, подписывая их сначала вымышленным, а потом и собственным именем, — статьи, в которых предавал гласности то, что ему удалось обнаружить и выяснить, точными данными и свидетельствами очевидцев разоблачал идиллический образ Конго, созданный стараниями продажных писак по заказу Леопольда II. Морель с недавних пор полностью посвятил себя этому делу — выпускал статьи, брошюры и книги, выступал с докладами в церквях, в культурных центрах, в политических клубах. Его усилия не пропали втуне. Теперь уже очень многие оказывали ему помощь и поддержку. „Это ведь тоже Европа, — часто приходило в голову Роджеру в тот день 10 декабря. — Не только колонисты, полицейские и уголовники, которых мы везем в Африку, но и этот кристально чистый духом, образцовый человек — Эдмунд Морель“.
Они виделись теперь часто и регулярно и продолжали вести диалог, волновавший обоих. Они дали друг другу ласковые прозвища: Роджер стал Тигром, а Морель — Бульдогом. В одной из бесед родилась идея создать Ассоциацию за преобразование Конго. И обоих удивило, сколь широкую поддержку снискало себе их начинание. Ибо и в самом деле очень немногие политики, журналисты, писатели, священнослужители и прочие заметные в обществе фигуры, если к ним обращались с просьбой помочь ассоциации, отказывались. Так Роджер познакомился с Элис Стопфорд Грин. Она в числе первых предоставила ассоциации свои деньги, свое время, свое имя. Так же поступил и Джозеф Конрад, а его примеру последовали многие иные представители интеллектуальной элиты. Собирались средства, звучали громкие имена, и вскоре началась бурная общественная деятельность: дебаты, дискуссии, доклады, публикации, служившие одной цели — открыть глаза на истинное положение Конго. Хотя Роджер Кейсмент, как сотрудник Министерства иностранных дел, не мог официально входить в состав руководства, он отдавал ассоциации все свободное время — тем более что наконец завершил и отослал в министерство отчет. Он пожертвовал ассоциации некую часть своих сбережений, писал письма, посещал многих заметных людей и добился того, что немало политиков и дипломатов примкнули к движению, начатому им вместе с Морелем.
Спустя годы Роджер, вспоминая эти лихорадочные недели в конце 1903-го и в начале 1904 года, скажет себе, что самым важным для него была не популярность, обретенная им еще прежде, чем правительство его величества обнародовало отчет, и даже не те атаки, которые уже значительно позже повели на него в прессе агенты Леопольда II, не называвшие его иначе как „клеветником и врагом Бельгии“, — но произошедшее благодаря Морелю, ассоциации и Герберту Уорду знакомство с Элис Грин, ставшей ему впоследствии и задушевным другом, и — как сам он признавался — наставницей. С первых минут между ними возникло понимание и симпатия, которые с течением времени стали только глубже и прочней.
Уже при второй или третьей встрече Роджер открыл ей душу, как на исповеди. Ей, ирландке из протестантской семьи, он осмелился сказать то, чего не говорил еще никому и никогда: там, в Конго, ежечасно наблюдая насилие и несправедливость, он обнаружил, какая вопиющая ложь заключена в самой идее колониализма, и нежданно стал чувствовать себя „ирландцем“, иными словами — гражданином страны, которую покорила, захватила, ограбила и обескровила Британская империя. И начал стыдиться очень многого — всего, о чем, повторяя отцовские поучения, говорил и во что верил прежде. Но теперь для него пришла пора исправлять ошибки. Теперь он, благодаря Конго открыв для себя Ирландию, захотел быть настоящим ирландцем, узнать свою отчизну, проникнуться ее традициями, историей и культурой.
Элис, которая была на семнадцать лет старше Роджера и относилась к нему с почти материнской нежностью, хоть иногда и упрекала его за порывы ребяческого воодушевления, столь неуместные для сорокалетнего мужчины, угощала чаем с печеньем или сэндвичами с мармеладом, помогала ему и книгами, и советами, и беседами, которые были для него бесценной школой. За первые месяцы 1904 года Элис стала ему и другом, и наставницей, и провожатой в то отдаленнейшее прошлое, где история, миф и легенда — действительность, религия и вымысел — перемешались ради созидания традиции народа, который, вопреки стараниям империи лишить его всего национального, сумел сохранить язык, и самобытность, и обычаи — все то, чем гордится и что обязан защищать любой ирландец, будь то католик или протестант, верующий или атеист, либерал или консерватор. И ничто так не способствовало исцелению ран, оставленных в душе Роджера экспедицией к верховьям Конго, как эта новообретенная дружба с Морелем и Элис. Однажды, прощаясь с Роджером, который, испросив трехмесячный отпуск в министерстве, уезжал в Дублин, она сказала ему:
— Ты-то хоть заметил, что сделался знаменитостью? Здесь, в Лондоне, только и разговоров что о тебе.
Но самолюбию Роджера, который никогда не был суетен, это нимало не польстило. Элис тем не менее, сказала правду. Публикация его отчета наделала шума в прессе, в парламенте, среди политиков и в обществе. Нападки, которым он подвергался в бельгийском официозе и английских газетенках, что обслуживали короля Леопольда, только придавали масштаб его фигуре и способствовали тому, что его воспринимали как великого борца за справедливость и человеческое достоинство. У него постоянно брали интервью, его звали на торжественные заседания и в закрытые клубы, засыпали приглашениями в салоны, где собирались либералы и противники колониализма, в статьях и обзорах превозносили до небес его отчет и его усилия в защиту свободы и справедливости. Конголезская кампания обрела новый импульс. Пресса, церковь, наиболее передовые круги британского общества, ужаснувшись разоблачениям, которыми изобиловал меморандум, требовали, чтобы правительство настояло на отмене решения о передаче Конго королю бельгийцев.
Смущенный этой внезапно обрушившейся славой — люди узнавали его в театрах и ресторанах, приветливо здоровались на улице, — Роджер Кейсмент уехал в Ирландию. Провел несколько дней в Дублине и отправился дальше — в Ольстер, в Северный Антрим, в „Мэгеринтемпл-Хаус“, где прошли его детские и отроческие годы. Теперь поместьем владел его дядя и тезка, сын его двоюродного деда Джона, к тому времени уже год как покойного. Тетушка Шарлотта была еще жива. И она, и прочая родня, включая кузенов и племянников, были искренне рады его приезду, однако Кейсмент чувствовал, что некая невидимая стена отделяет его от этих людей, сохранивших прочную привязанность ко всему английскому. Тем не менее до сердечной дрожи волновали его пейзаж „Мэгеринтемпла“, огромный дом из серого камня в окружении увитых плющом, стойко выдерживающих натиск ветра и засоление почвы сикомор, вязов и персиковых деревьев, луга, где паслись овцы, остров Ратлин и белоснежные домики маленького городка Бэлликасла, вырисовывающиеся далеко в море. Когда Роджер обходил службы, сад, разбитый на задах дома, большие комнаты с оленьими рогами по стенам или бывал в старинных деревушках Кушендан и Кушендалл, где были похоронены несколько поколений его предков, воспоминания детства оживали в его душе, полнившейся сладкой тоской. Так случилось, что эти новые представления об отчизне и новые чувства к ней за несколько месяцев, проведенных в родных краях, открыли неведомый прежде и очень значительный этап его жизни. Но в отличие от путешествия к верховьям Конго то, во что он ввязывался ныне, окрыляло, радовало и одаряло ощущением, что он вновь переменил кожу.
Роджер привез с собой гору книг, рекомендованных Элис, и проводил долгие часы за изучением легенд, поверий и обычаев древней Ирландии. Он пробовал выучить гэльский язык — сначала самостоятельно, а когда понял, что это ему не по силам, начал дважды в неделю брать уроки.
Но прежде всего в его жизнь вошли новые люди из графства Антрим, которые хоть и были, как сам Роджер, протестантами и уроженцами Ольстера, не относили себя к юнионистам. Напротив — они мечтали сберечь исконную самобытность Ирландии, боролись против засилья всего английского, добивались возвращения староирландского языка, культивировали традиции и фольклор, протестовали против призыва ирландцев в британскую армию и мечтали, чтобы Ирландия — независимая от Соединенного Королевства, не затронутая разрушительным процессом индустриализации — вела совершенно отдельное существование, полное буколической прелести. Роджер Кейсмент вступил в Гэльскую лигу, пропагандировавшую ирландский язык и культуру под девизом „Шинн Фейн“ („Сами по себе“). При создании лиги в 1893 году ее президент Дуглас Хайд в своей речи напомнил аудитории, что „до сей поры издано только шесть книг на гэльском“. Роджер познакомился с его преемником, Оуином Макниллом, читавшим в университете курс древней и средневековой истории, и подружился с ним. Он ходил на лекции, чтения, концерты, школьные конкурсы, шествия, на церемонии открытия памятников в честь героев-националистов. И под псевдонимом Шан Ван Вохт (Бедная Старушка), взятом в честь персонажа одной старинной баллады, которую любил мурлыкать про себя, начал писать и печатать политические статьи в защиту ирландской культуры. Вскоре сблизился с несколькими дамами — с Роуз Мод Янг, хозяйкой замка Гэлгорм, Адой Макнилли Маргарет Доббз, — собиравшими в деревнях образцы фольклорного творчества. Благодаря им услышал однажды на ярмарке бродячего сказителя, хотя разобрать мог лишь отдельные слова. Заспорив как-то раз со своим дядюшкой, Кейсмент в сердцах бросил ему: „Я ирландец и потому ненавижу Британскую империю“. На следующий день он получил от герцога Аргайлского письмо, где сообщалось, что за выдающиеся заслуги правительство его величества приняло решение удостоить его ордена Святых Михаила и Георгия. В церемонии награждения Роджер участвовать отказался под тем предлогом, что повредил ногу и потому не сможет преклонить колени перед королем.
— Вы меня ненавидите и даже не можете это скрыть, — сказал Роджер Кейсмент.
Смотритель, сначала оторопев, кивнул и скорчил гримасу, от которой пухлое лицо перекосилось. — Мне незачем что-то скрывать, — пробормотал он. — Однако вы ошибаетесь. Никакой ненависти. Только презрение. Изменники иного не заслуживают.
Они шли по выложенному закопченным кирпичом коридору в комнату свиданий, где ждал тюремный капеллан патер Кейси. Через зарешеченные оконца Кейсмент видел затянутое темными тучами небо. Что там, снаружи? Дождь льет на Кэледониан-роуд и Роман-уэй, по которой много столетий назад через леса, заваленные костями, шли первые римские легионеры? Он представил себе, как по соседству, на рынке в Излингтонском парке штормовой ветер рвет набухшие дождевой влагой навесы над палатками. И на миг позавидовал покупателям и продавцам, кутающимся в плащи и накрывающимся зонтами.
— У вас было все, — бурчал у него за спиной смотритель. — Ответственные дипломатические поручения. Награды. Король возвел вас в рыцарское достоинство. А вы продали нас немцам. Это ли не подлость? Это ли не самая низкая неблагодарность?
Роджеру показалось, что тот вздохнул.
— Всякий раз, как вспоминаю своего бедного сына, нашедшего смерть в окопах, думаю, что вы, мистер Кейсмент, — один из его убийц.
— Соболезную, — не поворачиваясь, ответил Роджер. — Знаю, вы мне все равно не поверите, но я пока никого еще не убил.
— И теперь уж не убьете, — изрек смотритель. — Хвала Всевышнему.
Они были уже у дверей комнаты для свиданий. Смотритель остался снаружи, рядом с дежурным. Свидания наедине разрешались только с капелланом, во всех иных случаях при беседах непременно присутствовал смотритель или надзиратель, а то и оба вместе. Роджер обрадовался, увидев тонкий силуэт священника. Патер Кейси шагнул к нему навстречу и протянул ему руку.
— Я послал запрос и уже получил ответ, — с улыбкой возвестил он. — Память вас не подвела. Вы и в самом деле были крещены в раннем детстве в приходе Рил, в Уэльсе. Об этом имеется соответствующая запись в церковной книге. При таинстве присутствовали ваша матушка и две ее сестры — ваши тетки. Вам нет необходимости возвращаться в лоно католической церкви, ибо вы пребываете в нем и никогда его не покидали.
Роджер Кейсмент кивнул. Стало быть, безмерно далекое, смутное воспоминание, сопровождавшее его всю жизнь, было истинным. Мать окрестила мальчика втайне от мужа, когда в очередной раз гостила у родных в Уэльсе. От сознания, что они с Энн Джефсон вступили когда-то в тайный заговор, его душа наполнялась ликованием. И еще сильнее делалось оно от согласия с самим собой, с матерью и с Ирландией. Как если бы его близость к католицизму была естественным следствием всего того, что он сделал и пытался сделать в последние годы, и даже — его заблуждений, провалов и неудач.
— Я читал Фому Кемпийского, отец мой, — сказал он. — Раньше мне не удавалось сосредоточиться на чтении. Но вот на днях сумел наконец. Несколько часов в день посвящаю его трактату „О подражании Христу“. Прекрасная книга.
— В семинарии мы много читали святого Фому, — кивнул патер. — Особенно — „О подражании Христу“.
— У меня становится легче на душе, когда удается проникнуть в его страницы, — сказал Роджер. — И кажется, будто из этого мира переношусь в другой, где нет забот и тревог, а действительность преображена чистой духовностью. Отец Кротти был совершенно прав, когда так настойчиво рекомендовал мне ее — тогда, в Германии. Правда, едва ли мог он представить себе, в каких обстоятельствах возьмусь я за его любимого Фому Кемпийского.
Не так давно в комнате для свиданий поставили небольшой диванчик. Роджер и Кейси сели. Их колени соприкоснулись. Патер уже больше двадцати лет служил капелланом в лондонских тюрьмах и проводил в последний путь многих приговоренных к смертной казни. Постоянное общение с обитателями тюремных камер не очерствило его. Он сохранил участливость, был внимателен и с первой встречи расположил Роджера к себе. Ни разу не позволил себе упомянуть о том, что могло бы ранить или задеть узника, скорее напротив — и вопросы задавал, и разговаривал удивительно бережно и деликатно. Рядом с ним Роджеру неизменно становилось легче. Всегда казалось, что, даже когда патер Кейси — долговязый, очень костлявый, белокожий, с седеющей острой бородкой — смеется, в глазах у него стоят непролитые слезы.
— Что же собой представлял этот отец Кротти? — спросил он. — Вижу, что там, в Германии, вы с ним сумели найти общий язык.
— Если бы не он, я просто сошел бы с ума за месяцы, проведенные в лагере в Лимбурге, — ответил Роджер. — Он был совсем не похож на вас — внешне, я хочу сказать, не похож. Много ниже вас ростом, плотный, краснолицый, а после первой кружки пива делался еще румяней. Впрочем, у вас с ним есть и кое-что общее. Я имею в виду великодушие.
Кротти, ирландский монах-доминиканец, был отправлен Ватиканом в германский лагерь для военнопленных, расположенный в Лимбурге. В те месяцы 1915–1916 годов, когда Роджер пытался сформировать из своих соотечественников Ирландскую бригаду, дружба с этим человеком оказалась просто спасительной.
— У него был стойкий иммунитет к унынию, — сказал Роджер. — Я вместе с ним навещал больных, прислуживал при совершении треб, молился. Да, он тоже был националистом. Хоть и не столь пламенным, как вы, отец мой.
Патер улыбнулся.
— Нет, не подумайте, что он пытался вернуть меня в лоно католичества. Всегда вел себя с редкостным тактом, чтобы не создалось впечатление, будто он хочет обратить меня. Это со мной случилось само, где-то вот здесь. — Роджер дотронулся до своей груди. — Помните, я ведь говорил вам, что никогда не был человеком религиозным. С тех пор как не стало моей матери, религия неизменно оставалась для меня чем-то вторичным и механически-формальным. И молиться я начал лишь в 1903 году, после трехмесячного путешествия в глубь Конго — помните, я рассказывал? Когда мне показалось, что при виде такого обилия страданий лишаюсь рассудка. В те дни я и понял, что без веры человек жить не может.
Он почувствовал, что голос его вот-вот дрогнет, и замолчал.
— Это отец Кротти открыл вам святого Фому?
— Он преклонялся перед ним, — кивнул Роджер. — И подарил мне экземпляр „О подражании Христу“. Но в ту пору читать было некогда. Дел было столько, что голова шла кругом. И я оставил книгу в Германии, в чемодане. На субмарину мы погрузились налегке, без багажа. Хорошо, что вы принесли мне другой экземпляр. Боюсь только, что дочитать не успею.
— Британское правительство пока еще не пришло ни к какому решению, — сказал на это патер. — Не следует терять надежду. За стенами этого учреждения — очень и очень много людей, которые вас любят и прилагают неимоверные усилия к тому, чтобы прошение о помиловании было удовлетворено.
— Я знаю, знаю, отец мой… Так или иначе, мне нравится, что вы приуготавливаете меня… И я хотел бы, чтобы церковь приняла меня с соблюдением всех формальностей. Я хочу исповедаться. Причаститься.
— Для этого я и пришел сюда, Роджер. И уверяю вас, что вы уже готовы для всего этого.
— Мне не дает покоя одно мучительное сомнение, — сказал Кейсмент, понизив голос, словно их кто-то мог подслушать. — А что, если я обратился к Богу оттого, что мне стало страшно? Потому что, говоря начистоту, отец мой, мне и в самом деле страшно. Очень страшно.
— Господь мудрее и вас, и меня, — твердо произнес священник. — И мне кажется, Христос не усмотрит ничего дурного в том, что человек испытывает страх. Уверен, Ему и самому было страшно по пути на Голгофу. Чувство это присуще нам как ни одно другое. Все мы боимся, и это — в природе человеческой. Довольно иногда малой малости, чтобы ощутить свое бессилие и ужаснуться. Роджер, ваше приближение к вере — чисто. Я знаю это.
— Смерть никогда не пугала меня прежде. Я много раз смотрел ей в глаза. В Конго, в экспедициях по диким местам, где на каждом шагу подстерегали клыки и когти хищников. В Амазонии, где в реках кипят водовороты, а вокруг, по берегам — столько беглых. И сравнительно недавно — когда у берегов Трали в шторм высадился с субмарины на шлюпку, и казалось, что мы вот-вот пойдем ко дну. Много раз смерть была совсем близко. Но тогда страха не было. А сейчас — есть.
Он осекся и закрыл глаза. Вот уже несколько дней кряду накатывали на него волны ужаса: стыла кровь в жилах, замирало сердце. Все тело сотрясалось от дрожи. Он делал попытки успокоиться — но тщетно. Он слышал, как стучат у него зубы, и к острой панике примешивался стыд. Сейчас, открыв глаза, он увидел, что патер, склонив голову, сложил руки и молится, беззвучно и еле заметно шевеля губами.
— Прошло, — смущенно пробормотал Роджер. — Пожалуйста, простите меня.
— Не надо стесняться меня. Бояться и плакать — это в природе человеческой.
Роджер уже успокоился. В Пентонвиллской тюрьме стояла такая тишина, словно заключенные и надзиратели в трех ее огромных корпусах под двускатными крышами все разом умерли или уснули.
— Я благодарен вам, что не спрашиваете меня, соответствуют ли действительности те мерзости, которые, кажется, распускают обо мне.
— Я не читал об этом, Роджер. И когда кто-то пытается рассказать мне это, прошу его умолкнуть. Так что я даже не знаю, о чем идет речь.
— Да и я тоже, — улыбнулся Роджер. — Здесь нам не дают газет. Помощник моего адвоката сказал как-то — это настолько гнусно, что ставит под угрозу исход моего прошения о помиловании. Предел морального падения, нечто совершенно отвратительное и подлое, насколько я могу судить.
Священник слушал его, не теряя своего обычного спокойствия. Когда они в первый раз беседовали здесь, в тюрьме, он рассказал Роджеру, что его дед и бабка между собой разговаривали по-гэльски, но при детях переходили на английский. Патер Кейси тоже не сумел выучить древний ирландский язык.
— Да и лучше мне не знать, в чем меня обвиняют. Элис Стопфорд Грин считает, что эта акция предпринята правительством, чтобы сбить поднявшуюся в обществе волну поддержки.
— В мире политики ничего исключать нельзя. Из всего, чем занят человек на этом свете, политика — не самое чистое и светлое.
Послышался осторожный стук в дверь, потом она приоткрылась, и в щель просунулась массивная голова смотрителя:
— Осталось пять минут, отец Кейси.
— Начальник тюрьмы дал мне полчаса. Разве он вас не предупредил?
Смотритель изобразил удивление:
— В самом деле? Ну, раз вы говорите, значит, так и есть. Простите в таком случае, что помешал. Значит, у вас еще двадцать минут.
Голова исчезла, и дверь закрылась.
— Какие вести из Ирландии? — спросил Роджер так внезапно, словно решил резко сменить тему разговора.
— Расстрелы, судя по всему, прекращены. Общественное мнение — и не только в Ирландии, но и здесь, в Англии, было возмущено массовыми расправами. Сейчас правительство объявило, что все задержанные по делу о Пасхальном восстании предстанут перед трибуналом.
Роджер Кейсмент не слушал его. Он глядел в маленькое, забранное решеткой оконце. Видел только квадратик сероватого неба и размышлял над парадоксом: его судили и приговорили к смерти за провоз оружия, необходимого для восстания в Ирландии, тогда как на самом деле рискованное и отчасти бессмысленное путешествие из Германии к побережью Трали было предпринято ради того, чтобы попытаться избежать выступления, которое, судя по тому, как его готовили, было загодя обречено на неминуемый провал. Неужели это и есть История? Та, какой учат детей в школах? Та, какую пишут ученые? Более или менее внятное и связное, проникнутое идиллическими мотивами, приглаженное изложение того, что на самом деле — на деле суровом и жестком — было хаотической смесью замыслов, рисков, случайностей, интриг, непредвиденных совпадений, переплетением чьих-то многообразных и разнонаправленных интересов, порождавшим обмен движениями встречными и попятными вместе с невообразимой путаницей — и всегда оказывалось неожиданным, всегда разительно отличалось от того, что предполагалось или даже проживалось в реальности персонажами этого действа.
— Весьма вероятно, я войду в историю как один из тех, кто несет ответственность за „мятеж на Святой неделе“, — насмешливо сказала он. — Но мы-то с вами знаем: я прибыл сюда, рискуя жизнью, чтобы попытаться отсрочить его начало.
— Ну да, кроме нас с вами это никому не известно, — засмеялся патер, воздев палец.
— Теперь наконец мне лучше, — подхватил его смех Роджер. — И моя паника улеглась. В Африке мне приходилось видеть, как людей — и белых, и черных — внезапно охватывало отчаяние. В лесной чащобе, например, когда непонятно, куда идти дальше. Или когда оказывались на территории племени, которое наши проводники считали враждебным. Или когда на быстрине переворачивалась лодка. Или в деревнях, когда колдуны начинали ритуальные песнопения и пляски на радении. Теперь я знаю, что это умопомрачение вызывается страхом. Может быть, и мистики впадали в подобный транс? Может быть, в таком состоянии, когда замирают все телесные рефлексы и сам человек словно подвешен в воздухе, и происходит его встреча с Богом?
— Что ж, не исключено, — ответил патер. — Не исключено, что мистики проходят тот же путь, что и все, кому приходилось впадать в транс. Поэты, музыканты, маги.
Наступило продолжительное молчание. Время от времени Роджер искоса посматривал на священника и видел, что тот сидит неподвижно и с закрытыми глазами. „Он молится обо мне, — подумалось ему. — Он умеет сострадать. А как ужасно, должно быть, всю жизнь помогать людям, которым предстоит умереть на эшафоте“. Отец Кейси никогда не бывал ни в Конго, ни в Амазонии, но, должно быть, не хуже его понимал, каких головокружительных высот могут достигать жестокость и отчаяние.
— Я долго, много лет, был безразличен к религии, — проговорил Роджер очень медленно, словно обращаясь к самому себе, — но никогда не переставал верить в Бога. В самый общий, первичный принцип жизни. Да, разумеется, отец мой, я часто спрашивал себя в испуге и изумлении: „Как может допускать Он, чтобы творилось такое? Что же это за Бог, если Он терпит, чтобы столько тысяч мужчин, женщин, детей страдали и мучились так страшно?“ А ведь это и в самом деле нелегко понять, не так ли? А вы, столького навидавшись в тюрьмах, разве никогда не задаете себе этот вопрос?
Священник открыл глаза и слушал его, не возражая и не соглашаясь. Лицо его теперь приняло иное выражение.
— Эти несчастные, исхлестанные бичами, изувеченные люди, эти дети с отрубленными руками и ногами, умирающие от голода и болезней, — нараспев продолжал Роджер. — Эти существа, которых непосильной работой обрекают на смерть или убивают, не дожидаясь ее. Убивают тысячами, десятками, сотнями тысяч. И это делают люди, воспитанные в христианстве. Я своими глазами видел, как они идут к мессе, молятся, причащаются — до и после совершенных ими злодейств. Много дней кряду я боялся сойти с ума, отец мой. И не исключено, что там, в Африке и потом в Амазонии, я и впрямь лишился рассудка. И все, что происходило потом, натворил безумец, хоть он и сам об этом не подозревал.
Капеллан и на этот раз ничего не сказал. И продолжал слушать терпеливо и с тем участием, которое неизменно вызывало у Роджера благодарность.
— И вот что любопытно: именно там, в Конго, когда я совсем пал духом и постоянно спрашивал себя, как может Господь допускать подобные преступления, меня опять стала интересовать религия. Потому что единственными, кто сумел сохранить там здравый рассудок, были баптистские пасторы да еще несколько католических миссионеров. Не все, разумеется. Многие не желали видеть дальше собственного носа. Но были и такие, кто изо всех своих сил противостоял несправедливости. Они — истинные герои.
Он замолчал. Вспоминать Конго и Путумайо было мучительно — это переворачивало душу, порождало образы, от которых его охватывали тоска и тревога.
— Несправедливости, мучения, злодеяния… — тихо произнес капеллан. — Не испытал ли все это на себе сам Христос? Он лучше всех способен понять, что у вас на душе, Роджер. Конечно, и со мной порой творится то же, что и с вами. Полагаю, так бывает с каждым, кто верует. Кое-что так трудно поддается осмыслению. Наша способность понимать ограничена. Мы несовершенны, мы порочны. Но вот что я могу вам сказать. Подобно любому смертному, впадали в заблуждения и вы. Но в том, что касается Конго и Амазонии, вам себя упрекнуть не в чем. Вы вели себя отважно и великодушно. Вы открыли глаза многим и помогли исправить великие несправедливости.
„Все то доброе, что мне удалось сделать, ныне разрушено этой кампанией, устроенной, чтобы опорочить меня“, — подумал Роджер. Обычно он старался гнать от себя эти мысли. С капелланом ему было хорошо еще и потому, что в его присутствии он мог говорить лишь то, что хотел. Священник поразительно угадывал все, что было бы неприятно Роджеру, и умело избегал подобных тем. А иногда они подолгу сидели рядом, не произнося ни слова. И одно присутствие патера Кейси возвращало заключенному душевное равновесие, запаса которого хватало, чтобы еще несколько часов оставаться в кротком и покойном умиротворении.
— Если прошение о помиловании отклонят, вы будете рядом со мной до конца? — спросил он, не глядя на капеллана.
— Да, конечно, — отвечал тот. — Вы не должны об этом думать. Ничего еще не решено.
— Знаю, отец мой. Я еще не потерял надежду. Но мне делается легче, когда я знаю, что вы проводите меня. Это придаст мне сил. И жалок я не буду, обещаю вам.
— Хотите, мы вместе помолимся сейчас?
— Поговорим еще немного, если можно. Это будет мой последний вопрос касательно того, что меня ждет. Если меня казнят, можно ли будет увезти мое тело в Ирландию и захоронить там?
Он почувствовал, что капеллан колеблется. И, подняв на него глаза, увидел: немного побледневший Кейси качает головой. И это дается ему нелегко.
— Нет, Роджер. Если это все же случится, ваш прах предадут земле на тюремном кладбище.
— Значит, на вражеской территории, — пробормотал Кейсмент, безуспешно попытавшись пошутить. — В стране, которую я теперь возненавидел с такой же силой, как когда-то в юности любил.
— Ненависть ничего не дает, — вздохнул капеллан. — Англия может вести скверную политику. Но достойных и порядочных англичан — такое множество…
— Я знаю. И неизменно повторяю себе это всякий раз, как ненависть к этой стране переполняет меня. Но ничего не могу с собой поделать. Наверно, это оттого, что в юности я слепо верил в империю и в то, что Великобритания цивилизует мир. Знай вы меня в те годы, просто потешались бы надо мной.
Капеллан кивнул, а Роджер, усмехнувшись, добавил:
— Говорят, нет хуже новообращенных. Друзья всегда упрекали меня за это. За переизбыток страсти.
— Пресловутый ирландский норов, — с улыбкой ответил Кейси. — Помнится, в детстве, когда я безобразничал, мать говорила мне: „Ну, вылез бешеный ирландец…“
— Если хотите, вот сейчас мы можем помолиться, отец мой.
Капеллан склонил голову. Потом закрыл глаза, соединил ладони и очень тихо забормотал нараспев „Отче наш“, а потом „Аве Марию“. Роджер тоже опустил веки и стал беззвучно молиться. Какое-то время — машинально и бездумно, не в силах ни настроиться на нужный лад, ни отогнать крутящиеся в голове мысли. Но мало-помалу молитва захватила его. Когда смотритель, постучав в дверь, вошел и объявил, что осталось пять минут, Роджер был уже всецело сосредоточен на молитве.
Каждый раз в такие минуты он вспоминал о матери, видел перед собой тонкую фигуру в белом платье, в соломенной широкополой шляпе с синей, развевающейся в воздухе лентой. Мать шла под деревьями. Где? В Уэльсе? В Ирландии? В Антриме? На Джерси? Он не знал этого, но пейзаж был так же прекрасен, как улыбка, игравшая на лице Энн Джефсон. Как гордился маленький Роджер, когда, вселяя в него такую уверенность и радость, руку его держала нежная и мягкая рука матери! Молитва проливалась ему в душу целительным бальзамом, возвращала туда, где благодаря матери все в его жизни было прекрасно и счастливо.
Капеллан спросил, не надо ли что-нибудь передать на волю или принести, когда в следующий раз — через несколько дней — он придет сюда в очередной раз.
— Я хочу, отец мой, лишь снова увидеться с вами. Вы и не знаете даже, как благотворно действует на меня ваше присутствие и самый звук вашего голоса.
Они простились, пожав друг другу руки.
В длинном, сыроватом коридоре у Роджера неожиданно для него самого вдруг вырвалось:
— Я соболезную вам. У меня нет детей. Но думаю, что нет в жизни ничего ужасней, чем потерять сына.
Смотритель издал какой-то негромкий горловой звук, но не произнес ни единого членораздельного слова. В камере Роджер улегся на койку и взял в руки „О подражании Христу“. Однако сосредоточиться на чтении не сумел. Буквы прыгали перед глазами, и в голове, несясь безумной каруселью, вспыхивали и гасли какие-то картины. Снова появлялась и исчезала фигура Энн Джефсон.
Как сложилась бы его жизнь, если бы мать не умерла молодой, если бы она была жива и видела, как сын ее растет, взрослеет, мужает? Вероятней всего, тогда он не уехал бы искать приключений в Африку. Остался бы в Ирландии или, перебравшись, к примеру, в Ливерпуль, преуспел бы на службе и вел тусклое, пристойное и уютное существование в кругу семьи. И сам улыбнулся — нет, подобный образ жизни едва ли пришелся бы ему по нраву. То, что он предпочел, при всех издержках подходило ему несравненно больше. Он повидал мир, безмерно расширил свой кругозор, лучше понял жизнь, и человеческую природу, и суть колониализма, и трагедию стольких народов, так сильно поплатившихся за то, что заблуждались на этот счет.
Проживи Энн Джефсон дольше, он не открыл бы для себя печальную и прекрасную историю Ирландии — ту историю, которую никогда не преподавали в Бэллименской школе и до сих пор скрывают от детей и подростков Северного Антрима. Им до сих пор еще внушают, что империя, захватившая Ирландию, уничтожившая ее традиции, язык и независимость, оказывается, подняла до высот цивилизации эту варварскую страну, чье прошлое недостойно ни упоминаний, ни памяти, просветила ее и вывела к современному развитию. Все это он понял и усвоил в Африке, и если бы матери был отпущен иной срок жизни — никогда бы не провел там лучшие годы юности и ранней зрелости, не испытал бы такой гордости за страну, в которой родился, и такой жгучей обиды за то, что сделала с ней Великобритания.
А были ли оправданны те жертвы, что принес он за двадцать лет, проведенных в Африке, и семь — в Южной Америке, и год с лишним — в самом сердце амазонской сельвы, и еще около года, ознаменованного одиночеством, болезнями и чередой разочарований, в Германии? Деньги никогда не имели для него значения, но в самом деле — не глупо ли, что, так тяжко проработав всю жизнь, он остался бедняком? На его текущем счете лежат сейчас десять фунтов стерлингов. Он никогда не умел копить. И все, что получал, всегда тратил на других — помогал троим братьям, вносил немалые суммы в благотворительные и гуманитарные организации вроде Ассоциации за преобразование Конго и в ирландские националистические общества вроде „Гэльской лиги“ или „Школы Святого Энды“, куда на протяжении многих лет перечислял целиком свое жалованье. И для того, чтобы иметь возможность жертвовать, вел самую воздержанную и аскетичную жизнь: к примеру, подолгу снимал номера в самых дешевых пансионах, отнюдь не соответствовавших его положению (о чем обиняками давали ему понять сослуживцы по Министерству иностранных дел). Теперь, когда он потерпел крах, никто не вспоминает его взносов, даяний, подарков и прочего. Помнят только его поражение.
Но не это самое скверное. Здесь опять возникает этот нечестивый замысел, будь он проклят. Моральное падение, извращения, пороки, вся эта мерзость, столь присущая роду человеческому. Британское правительство очень хотело бы, чтобы, говоря о Роджере Кейсменте, вспоминали только это. Не подорванное тяготами африканской жизни здоровье, не желтуху, не изнурительные приступы малярийной лихорадки, не артриты, не геморрой и прочие неприятности, доставлявшие ему столько страданий и стыда с тех пор, как в 1893 году впервые пришлось удалить анальную фистулу. „Что же вы так долго тянули с этим? Три-четыре года назад это была бы пустячная процедура, а теперь довольно серьезное вмешательство“. — „Я живу в Африке, доктор, в Боме, а тамошний врач — запойный пьяница с трясущимися от белой горячки руками. Неужто было обращаться к нему, к человеку, который разбирается в медицине хуже какого-нибудь знахаря?“ И он мучился от этого чуть ли не всю жизнь. Несколько месяцев назад, в лагере под Лимбургом, у него было очередное кровотечение, и, накладывая швы, мрачный военный врач-немец действовал так грубо. Роджер был уже тяжелобольным человеком, когда принял решение взять на себя расследование зверств, творимых над сборщиками каучука в Амазонии. И, хотя знал, что это займет у него несколько месяцев и не принесет ничего, кроме новых неприятностей, все же не пошел на попятную, потому что считал, что обязан работать ради торжества справедливости. А ведь если его казнят, и об этом тоже никто не вспомнит.
А неужто патер Кейси в самом деле отказался читать о тех скандальных мерзостях, в которых Роджера Кейсмента обвиняет пресса? Какой хороший, какой понимающий человек этот капеллан… Если все же придется умереть, его присутствие поможет сохранить достоинство до конца, до последней секунды. Смятение охватывало Роджера с ног до головы. Не так ли происходило с теми несчастными конголезцами, которых укус мухи це-це погружал в сонное забытье, не давал двинуть рукой и ногой, пошевелить губами или хотя бы держать глаза открытыми? Может быть, и думать тоже? Но с ним дело обстояло иначе: на его несчастье, глубочайшая тоска лишь обостряла ясность рассудка, подхлестывала работу мозга, превращая его в подобие пылающего костра, жадно пожирающего ветви. А вот те страницы дневника, которые представитель Адмиралтейства передал журналистам и которые привели в такую ярость посланца адвоката Даффи, — подлинны или это фальшивка? Он подумал о том, какое важное, срединное место занимает глупость в природе всякого человека, а значит, и его, — Роджера Кейсмента. В пору своей дипломатической службы он отличался особой, щепетильной осмотрительностью: было принято считать, что консул и шагу не ступит, пока не взвесит, не просчитает предварительно всех возможных последствий. А вот теперь леденеет здесь, глупейшим образом угодив в ловушку, которую сам себе мастерил всю жизнь, словно бы для того, чтобы теперь дать своим врагам возможность утопить его в позоре и бесчестье. Он с удивлением и будто со стороны услышал собственный раскатистый хохот.