ЗЕЛЕНЫЕ СВЯТКИ[1] из украинских сказаний (Записано со слов лирника)

Вечер первый

тало быть, про русалок? Ну, так и так; слушайте, я вам стану рассказывать про русалок.

Жил это, видите, один дед; колдун был, или Бог его знает, а, только, скажем, сейчас, хоть бы, скажем, у вашего папеньки, захворала корова: живот это дует, пена изо рта а от чего захворала — неизвестно, — сейчас за ним.

— Иван там, или Левон, сбегай за дедом.

Ну, приведут его; борода это длинная, длинная седая, только и есть, что одна борода. Его так и звали «борода» потому что, знаете, была у него борода вот этакая. Да, до земли.

Идет, бывало, — будто одна голова на бороде идет.

Многие боялись даже, особенно, если издали.

Известно — глупый народ, а то разве можно на бороде ходить?

И совсем ничего себе был старик; только известно они какие: — уж если дед, — так дед.

Говорят, к вашему дедушке хаживал.

Стоить это в передней. А дедушка из спальни с графинчиком; сейчас о графинчик рюмкой стук-стук… Подойдут.

— Ну, — говорят — борода пьешь что-ль?

Нальют.

А в передней, знаете, мух это видимо-невидимо.

— Пью-с — говорит, — батюшка, Николай Петрович…

И этакая, знаете, гадость, тьфу!.. — Наловит с окошка мух, там пять или шесть, или сколько, — сейчас в рюмку… Хлоп — выпил.

Ах ты, Господи! Да… Такой был старик.

А то бабы рассказывали, да должно врут. Брали раз замашки. Хорошо. Тишь, говорят, это, ни ветра, ничего это… Тепло.

Глядь — Борода. Мельница у него была там в огородах… Оно, знаете, одно к одному: колдун — ну значит и мельница. У них у всех — мельницы. И у этого тоже.

Идет, говорят; жуть, говорят, такая взяла — на бороде говорят, идет — разве с ними сговоришь? Одно слова бабы. А вы так посудите — разве можно на бороде ходить?

Ну все одно — на бороде — и на бороде. Походил, походил около мельницы, покашлял, взял — и отчинил крылья. А тихо, знаете: ни ветра, ничего. Потом, Господи Иисусе Христе, хлоп об землю — стал на голову, а ноги кверху… Стал и стоит.

И, что же выдумаете, сейчас это потихоньку, потихоньку замолола мельница и пошла, и пошла! А другие мельницы, какие были — там хоть, как сейчас, скажем, у дьячка, знаете около рощи, или у становихи, — хоть бы что: стоят и ничего — как мертвые.

И тишь, это, тишь, — страсть.

Постоял он, постоял этак: ну, не век же ему так стоять — значит, постоял, сколько нужно, да; и сел на порожке.

Хорошо, сидит. Только прошло сколько времени — глядь: один воз едет, другой, третий. Один с рожью, другой с пшеницей третий еще там с чем — много собралось народу, всю мельницу окружили.

А у дьячка, (т. е., тогда еще дьячковой мельницы не было, ну да это все равно — не у дьячка, так еще у кого) — пусто.

А он сидит и смеется:

— Гы-гы-гы. Гы-гы-гы…

И зубы скалит, а зубы желтые — желтые…

Да это врут бабы. Господи, Господи! наговорят, наговорят, наврут — тьфу!

А вы слушайте, какую я про него вам расскажу сказку.

Слышал я эту сказку… Погодите… Именно от дедушкина письмоводителя… Или нет, постойте!..

Да вы меня не слушайте. Бывает — и спутаешь.

Может это не про Бороду, а только я думаю — без него тут не обошлось…

Ну, скажем, сидел это раз Борода вечером у себя на огороде.

Огород у него был сейчас за мельницей.

Теперь уж этой мельницы нет, а хорошая была мельница, только старая… Знаете — в июле, дожди, пыль — почернела вся; и крыша тоже почернела: камышовая была крыша; теперь все больше тес пошел, а тогда камыш.

Да. Хорошо. Сидит себе. Вечер, знаете: тихо — тихо. Только слышно, как на пруде лягушки кричат; сверчок трещит под завалинкой: трюк-трюк, трюк-трюк… Телега где простучит, и опять тихо, только лягушки: «гу-гу-гу…» знаете, кричат они иногда так — не квакают, а так в один тон: гу-у-у, и не громко кричат, а слышно, далеко отдается.

Месяц это стал подниматься, красный — красный большой. Пруд тогда там-же был, где и теперь; тоже камыши росли. Вы когда видели, как встанет месяц (сначала то все темно, и не разберешь, где что: и камыши черные и вода черная и ракитки), а как встанет месяц, так сейчас и загорятся и вода, и камыши, знаете блестками, блестками… И стоят тихо камыши, а кажется, будто дрожат от корня до макушки.

А тихо это — ничего, никакого шума… Кричат лягушки, а будто и не кричат — только так в ушах отдается — будто это вместе с ночью пришло.

А месяц все выше, выше, и тихо — тихо…

Хорошо. Сидит это Борода на камушке, набил трубку, стал огонь высекать; тюк-тюк это, знаете… только слышит, плачет кто-то… Да; плачет: явственно слышно.

Подождал он — подождал минуту, ночью мало ли что не почудится, — нет, плачет.

Ах ты, Господи! взял и пошел. Обошел весь огород: никого нет! На огороде у него огурцы росли, капуста, арбузы — шуршат под ногами — остановился опять, прислушался, тихо стало; только кое-где, где он ходил, то там, то тут: «трык-трык» — еще трещат капустные и арбузные листья. Стихло все — опять плачет.

— Стой — говорит, — дай погляжу на поповом огороде.

Перелез через плетень; около плетня крапива росла, ожегся весь, вышел на чистое место, поглядел поглядел — темно на огороде; только по памяти знает — налево подсолнухи вдоль плетня, направо початки; арбузы круглятся из-под листьев по всему огороду, дыни, тыквы. Сарай у попа выходил задней стеной на огород — белая, белая стена от месяца, на крыше по боровку известка блестит (крыша под глинку была). Журавель от колодеза виден за крышей железной крючок горит на месяце.

Постоял, послушал — плачет, хоть что хочешь!

Обошел опять весь огород — никого нет.

Знаете, сами, какой он был человек, а что же вы думаете, поглядит, поглядит кругом — никого нет — трусость взяла… Да…

А плачет, плачет, знаете, так плачет — сердце — тихо — тихо и жалобно — будто кто далеко — далеко играет на сопелке, жалобную песню, и не разберешь — сопелка ли это, или так знаете, как иногда напевают без слов, или кто тоскует…

А тихо-тихо; с попова огорода с бугорка пруд хорошо виден: месяц дрожит, на воде, гуси белеются на берегу; камыши будто живут, будто дышат в месячном свете, дрожат, переливаются.

Стоял, стоял Борода — нет не человек это плачет — такая мысль пришла…

И такая тоска на него напала — стоит, слушает… Господи, Господи, будто это сама ночь плачет: камыши, который в небе и который в воде и вода светлая и темная — которая на месяце и которая в тени… Потому что, если человек плачет, так он плачет, как ему положено Богом, а тут был плач, как музыка… И будто плач был от того, что месяц дрожал в воде, и вода рябила от месяца, и камыши дрожали все равно, как дрожат струны…

Никогда не плакал Борода, а тут, знаете, не то чтобы заплакал, а будто у него у самого в душе и в сердце что-то задрожало, заныло и затосковало…

Вышел он на улицу: и сам не помнит, как вышел. Пусто на улице. Тогда еще церковь старая была, деревянная, низенькая с пристройками, вся белая — крашеная; тень лежит под карнизами на белом, темная-темная, только стенки белеют, а в углах, где пристройки — тоже тень; ограда белеет, шары над воротами на вереях. Тополи около колокольни переливаются — и недвижны листья, а будто шевелятся, будто уснули, да разбудил их месяц… И шевелятся, а шума нет.

Прошел он мимо церкви и мимо попова дома, вышел на мост; месяц блестит в воде; на другом берегу — выгон, колоки, орепьи по всему выгону, а дальше поле… Повернул к пруду; тут, знаете, ракитки росли густые-прегустые; выбрался из ракиток: и тут прямо как на ладони весь пруд… широкий разлился; с берега тень лежит на воде от камышей и от ракиток, и камыши — темные, как стена, а какие камыши дальше от берега, прямо в воде, — от месяца снизу будто синее, а с верху как в серебре. Осока, купавки по всему пруду, и на всем искры от месяца — синие, темно-зеленые, серебряные; и по воде тоже то там, то тут загораются искры и переливаются в разные цвета…

Остановился Борода, затаил дух, слушает…

Тихо все. Вдруг, — опять!.. Плачет кто-то — да и все!..

Стал приглядываться.

— Может это за прудом, — думает; присел это, глянул по пруду вдоль по воде; блестят по воде купавки; рыба где нырнет, тихо без плеска; загорится круг на месяце, расплывется и погаснет… А вода синяя — синяя, почти темная; берег на той стороне белеет, и на белом темные пятна — где песок травой пророс.

Огороды тогда за прудом были, копоня, ракитки росли; туман, это, между ракитками, как дым: роса садится. Плетни вдоль огородов чуть-чуть виднеются и по плетням тоже туман, только пореже — будто плетни не пускают его наружу с огородов.

Послушал, послушал — нет, не за прудом это плачет.

Опять глянул по пруду — туда, сюда; глядь, Господи Боже ты мой, даже замер весь: камыши, это, осока, листья от купавок широкие, темные, и сидит, знаете, на листьях, русалочка, маленькая, маленькая, голубенькая. А волосы зеленые. Ясно видна на месяце, мокрая вся; с волос капли падают, блестят.

Сидит и плачет.

Стал больше приглядываться — видит кругом лягушки из воды высунулись, а одна самая большая лягушка, толстая этакая, все равно как огурец, вылезла тоже на листья, сидит против, глазами моргает.

Поморгает, поморгает и сейчас нагнет лапой камыш и утрет глаза — плачет тоже.

Они знаете, лягушки — лягушки, а понимают.

Говорят, они умные. Да. А может они и ничего не понимали, да разжалобились на русалку…

А может и так было: может эти лягушки были из русалок, потому-то русалка, как она провинится в чем-нибудь — так ее сейчас, дед у них такой есть, который с за ними смотрит) так сейчас ее этот дед (он хоть добрый, а все-таки закон — нельзя) сейчас:

— Поди сюда, Оксанка, или Маришка, разве так можно… А?

Все равно, как, скажем, учитель в школе.

Сейчас возьмет и либо лягушкой сделает, либо мышью, либо кошкой. Вот тебе и Оксанка!

Такой уж у них устав.

Может, эти лягушки тоже были русалки, ну и конечно жалко своей сестры.

Раздумал, раздумал это Борода, дернул себя за вихор: — Эх, — думает, скверно дело. Нехорошо.

Однако, думает, а сердце ноет — ноет, даром что колдун…

Поглядит, поглядит на русалку — жалко: плачет, так, знаете, плачет…

Многие из ихней сестры тоже есть такие, что сами вроде того что: «ах, какая я несчастная», а у самой на уме… сейчас подплывет и защекочет.

Ну, да оно знаете, и Борода не дурак был — сразу видит: нет не похоже на то.

Да, а нужно вам сказать: пруд этот (он теперь Кореневых) и тогда тоже был Коренев; только тогда теперешние Коренята вот этакие были, совсем маленькие, а заправлял всем на мельнице Корень — старик. Ну и как, конечно, колдун он тоже был не хуже Бороды (тогда, знаете, колдунов этих было страсть) были они с Бородой, не дай Господи, — ни Борода ему, ни он Бороде — никакой уступки не было.

Бывало сойдутся за пахотой в поле — сейчас, говорят, Борода запряжет в соху какой сук покорявей и пошел пахать.

А Корень еще лучше, — возьмет на зло сядет, сам обедает, а соха сама собой пашет. Паши, говорит, — и пашет. Что с ним поделаешь?

И бывало тоже поругаются:

— А можешь ли ты гром заговаривать?

— А ты можешь ли ночь на день обратить?

Ну и там мало-ли что? У всякого свое, всякий свое знает. Одним словом, искусники были.

Да дело не об том; это так, между прочим.

«Главное теперь — подумает, подумает Борода — а ну как, думает, это Корень ее заговорит, — русалку, — что, она по ночам пруд сторожила?»

Н-да — штука. Не то, чтоб он боялся Кореня, а так, знаете, не хорошо в чужом хозяйстве распоряжаться.

Однако, — «эх» — думает (жалко ведь все-таки) — встал и пошел искать лодку. Хотел было так крикнуть русалке, дескать, зачем, почему, что такое? да одумался, еще Корень услышит.

А лодка у Кореня старая, старая была заплесневела вся от сырости, зеленая, все равно как, в тине. И никогда ее Корень на привязи не держал, потому-то; знал такое слово; сейчас, скажем причалит к берегу:

— Ну, лодка… (или как там у них это говорится) — знай, дескать, свое дело!..

Разве я знаю, как они колдуют?

Заколдует — и хоть ты тут что хочешь: бывало, ребятишки захотят покататься, влезут отпихнутся от берега, а она опять к берегу, да еще норовит куда бы в грязь, либо в тину. Отпихнутся опять — она опять к берегу. Бьются — бьются — так и уйдут.

Лазил, лазил Борода по камышам, по лознику — нашел лодку: стоит это около бережка, кругом камыши, осока, лоза, — весло это, все как следует, шесть поперек лежит, один конец в воде, другой, наружу. Цепь на носу ржавая — ржавая, оборванная.

Нос болваном выточен, с глазами, болван совсем как есть голова. Только конечно, как если бы он был настоящий болванщик, — может и вышло бы что-нибудь хорошее, а то поглядит, — поглядит Борода — тьфу! — прямо гадость: лицо, — как лицо, а не человечье! Да еще зеленое от плесени, да еще на месяце, а в глаза, где зрачки, медные гвозди вбиты по самые шляпки; заржавели шляпки, зеленые — так и блестят, будто вправду глаза.

Взял Борода и пнул болвана ногою в лоб. Откачнулась лодка, отплыла этак на сажень задом и опять на прежнее место… Стала и стоит… Он ее опять — она опять: будто тянет ее что к берегу.

— Эге, думает, — хитер ты Корень, ну да и я не дурак!

Взял, повернул лодку кормой к берегу, а носом в пруд, сел, уперся шестом, чтоб она шла к берегу, а она от берега, от берега… потому что видите, будь у ней корма заколдована, так-бы ее и тянуло в ту куда корма, а как был у ней нос заколдован, то и потянуло ее, куда она стояла носом!

Сперва стояла она носом к берегу — ну так и тянуло ее к берегу, а как повернули ее носом на воду, так и пошла она, куда тянул нос.

Ну, сидит себе Борода на корме только шестом помогает, куда ехать, а лодка сама едет. Въехал он на середину пруда, направил лодку носом прямо на русалку: — как пошла лодка, как пошла — батюшки мои…

— Ну думает — спасибо тебе Корень!

Только смотрит: болван, который на носу, поворачивается к нему, поворачивается… повернулся совсем, — как ляскнет зубами, гвозди-то вылезли из глаз почти на пол вершка, блеснули и опять спрятались…

Вон он какой болван был. Конечно, — колдовской:

— Хорошо, — говорить Борода, — не съешь. Поколдовал там что нужно: затих болван; только шипит: конечно, чует, что чужой…

Ну, чем ближе, тем больше видно; смотрит Борода: вскочила русалочка на ноги, совсем голубая на месяце вся светится, капли с волос, посыпались; монисты на шее из ракушек, и тоже все в каплях: дрожат как самоцветные камни.

Перестала только слезы блестят на ресницах… Смотрит на Бороду: глаза, голубые — голубые… И ничего не говорит, а опять заныло у Бороды сердце: видит, что просить она его о чем-то глазами и жалуется, просить, а сказать не может. И будто не верит ему и боится, и будто ждет чего-то.

Да вдруг увидала болвана, затряслась вся, закрыла лицо руками.

— Ну, думает Борода, — не обошлось тут дело без; Кореня.

Подъехал совсем близко, остановил лодку.

— Что говорит такое?

Молчит русалочка, дрожит вся. И видит Борода: совсем — совсем маленькая, лет может двенадцати, не больше.

— Ах ты, — говорит, — несчастная твоя доля… Не бойся, — говорит. — Я, — говорит, — добрый… Я этого болвана, я вот как…

Взял и ткнул его опять ногой в затылок, потому что видит — как же ее утешить?

Зашипел болван.

Одна лягушка взобралась на болвана, прямо на темя, да как заквачет на весь пруд. Открыла лицо русалочка, глянула на лягушку, а лягушка сейчас:

— Верно, — говорит, — добрый.

— Добрый, — говорит и Борода, смотрит на русалочку, смеется. — Кто, говорит, тебя обидел? Может, дед за что наказал?.. А то, может, Корень?..

А дело, видите, как было. Был этот Корень, как вам сказать, жадный был, все ему мало.

Ну и как водилось у него в пруде много рыбы, (тогда, знаете, не то, что теперь): бывало, выйдешь на пруд: Господи ты мой Боже, — щуки вот эдакие были, а сомы… плывет, бывало, — прямо тебе теленок… А много было, страсть: — стадами ходили.

Ну, Корень, чтобы рыба из пруда в реку не заходила, взял, да и заколдовал: что — провел через весь пруд поперек межи.

Вы сейчас спросите, как?

А так — веслом, и заколдовал: чтоб, где он веслом отметил, рыба за ту межу не переплывала…

А русалкам спокон веков такой зарок положен: пасет их ихний дедка по полям, лугам и болотам, — играй сколько хочешь, а за межи переходить нельзя… Как межа, так сейчас и ищи, где ее обойти. Ну, значит, эта русалочка играла, играла с подругами по пруду (пруд-то большой был, в камышах весь, раздолье)… да… Играла — играла, да и — заплыла к самой мельнице, а Корень как раз тут и заколдовал межу; ей и нельзя.

Подруги ушли, а ей нельзя: горит водяная межа поперек через весь пруд.

Ну, взобралась она на купавки, значит, и плачет. Конечно, ребенок: скучно одной.

А Корень спит себе, ничего не слышит. Ему что? Рыба дома — значит, и спи себе.

Расспросил это Борода обо всем русалочку, — ах ты, — говорит, горемычная…

Глянул по пруду: — в самом деле, все равно как след от лодки через весь пруд, как медная струна протянута.

— Дедушка, — говорит, русалочка, — перенеси ты меня через эту межу…

Сложила ручки, смотрит на Бороду, а глазами: морг-морг, и ресницы мокрые, мокрые от слез. Вздрогнула.

Вытаращились и лягушки на Бороду, смотрят, что скажет?

А нельзя, никак нельзя переходить русалкам межи; закон такой.

Что нельзя, то нельзя.

Хорошо. Вот взял Борода русалочку в лодку и повез вдоль межи. Едет, а она сидит напротив, глаз с него не спускает.

— Дедушка, — говорит, — куда ты меня везешь?

— Куда везу, туда везу, — говорит Борода. Сам говорит, а сам думает; «как быть?»

Знаете, задал ему Корень задачу: поглядит — поглядит на межу нет крепко сделано: уж как он колдун, так сразу видит, какое колдовство можно снять, какое нельзя. Все равно, как скажем, сделал слесарь замок, а ключ потеряли, позвали другого слесаря.

— Можешь отомкнуть?

— Нет, ваше-скородие, не могу-с.

Так и тут: и тот мастер, и тот мастер, да один дохитрился, а другой нет.

Задумался Борода, брови сдвинул, приставил палец ко лбу, крякает… Трудно дело.

И не то, что-б ему никак нельзя было русалочку из пруда вывести, а главное, подумает, подумает про Кореня: «ах ты думает этакой, сякой»… Обидно. И не то что обидно, а досадно.

Однако, под конец плюнул. Причалил к берегу, взял на руки русалочку, вышел на берег.

— Вот что, — говорит, — у него свое, у меня свое, всякий свое знает… Попади он ко мне на огород, так я бы его еще не так оплел… (Все-таки, знаете, немножко стыдно, что он как будто дурей Кореня). Да. Нахмурился. — «А ты, говорит, девочка, не бойся, все сделаю».

И понес он ее, по лозняку, по крапиве, — где не было меж.

Темно это в ракитках. От месяца светлые пятна лежат на траве, роса кое-где блестит, только тусклая, не то, что на чистом месте. Сухие сучки хрустят под ногами…

Откуда-то медом пахнет. Теплая, теплая ночь.

А Борода идет — идет, нет, нет и выругается:

— Ах ты, будь тебе не ладно! — Все не может забыт Кореня.

И сейчас-же возьмет и погладит русалочку, потому что, она знаете, дикая, пугливая: как выругается Борода, сейчас слышит: вздохнула.

— Не, нет, — говорит Борюда, — ты у меня хорошая…

Возьмет, и погладит.

И слышит вдруг Борода, — шепчет ему что-то русалочка на ухо…

— Что ты? — спрашивает. Остановился.

А она, должно, боится говорить громко.

Шепчет:

— Дедушка, приходи к нам в гости; ты дедушка, добрый… Не сердись на Кореня, — как придешь к нам, наши тебя всему научат…

Сама шепчет, а сама одной рукой за шею держится, а другой бороду ему пальцами перебирает.

— Придешь, дедушка?

— А куда? говорит…

— На «Большое болото»…

— Хорошо, хорошо, — говорит Борода, взял ее половчей и понес дальше.

Ну, вынес он ее на прямо к мосту, пустил на траву.

— Гуляй, — говорит.

Прыгнула русалочка в воду, поплыла. Даже «прощай» не сказала: уж очень обрадовалась.

А Борода пошел домой.

А что было дальше, об этом в другой: раз.




Вечер второй

а чем мы вчера остановились? … Да! Ну, слушайте.

Пришел, значит, Борода домой, лег спать, да все и заспал, что с ним в ту ночь было… То есть, не то, чтобы совсем заспал, а сам, говорит, не знаю, — проснулся и не знаю: сон ли, правда ли, — все перемешалось.

К вашему дедушке тогда приходил, так рассказывал. Любитель ваш дедушка были это послушать. Однако, не верят.

— Врешь, — говорят, — Борода!

— Ей Богу-с, — говорит, и сейчас, знаете, — верней всего, — говорит, — правда…

Ах, ты Господи! — то сон, а то правда. Такой уж старик был.

— И что ж, говорят, — пойдешь на Большое Болото?

— И пойду-с, — говорит.

Под конец уперся на своем: правда и все тут.

— Хорошо, — говорит, — батюшка, Николай Петрович, наша барышня, Александра Петровна, петь обучены, а только, куда же им до этой русалки.

Добрый ваш дедушка были, прямо, можно сказать из господ первый — только смеются.

Ну, и как вам сказать, может это и врут, а может и правда — ведь ходил он на это болото! И не вдолге после того.

Дело так вышло.

Жил тогда, где нынче Аторинские мужики выстроились, один барин, запамятовал, как звали. Высокий-высокий, вот этакий, худой:

«Шапкой» дразнили, а почему шапкой не знаю: господа прозвали.

Бывало, соберутся гости, в карты там, другое что, сидят в гостиной, разговаривают:

— У меня, знаете, собака… ах какая собака…

— И у меня, дескать…

— А я недавно на ярмарку ездил …

Ну, знаете — один одно, другой другое… бывало, не понимаешь, а слушаешь. Так себе, стоишь в передней около притолки и слушаешь.

А он, этакий-же ведь был человек, сейчас заведет кого-нибудь из гостей в зал, станет посреди зала, возьмет за пуговицу (привычка уж такая была, сейчас с кем говорит, сейчас непременно его за пуговицу), сам держит за пуговицу, а сам:

— Бу-бу-бу, бу-бу-бу…

Только и слышно: голос глухой был — ничего не разберешь.

Борода это рыжеватая, хвостиком; была у него на подбородке бородавка — только на этой бородавке и росла борода, а ни усов, ни бак — ничего! Брови — и то все равно, как их градом выбило: так, даже и не видно; лицо желтое-желтое, в морщинах.

Конечно, мне все равно — говори себе, что хочешь, а вы посудите так, иному, особенно кому из господ, может и неприятно?

Бывало, как заметит, если ему тоже хотят сказать что-нибудь, — сейчас:

— Нет, нет, батенька, вы послушайте…

(Дедушка очень хорошо их умели передразнивать).

И опять:

— Бу-бу-бу, бу-бу-бу…

Да так иной раз больше часа.

Так и не выпускает из рук пуговицы.

Иного морит — морит… раз из города один был черный такой, волосастый — слушал-слушал…

Шапка, говорит, (ну т. е. не шапка, а как там его звать) дай, говорит, пощады: у меня — жена, дети…

Ну, а иной и постесняется.

И все больше про Воронеж любил рассказывать.

— Такой — говорит, — город, такой.

Опять-же, говорю, мне все равно: Воронеж — так Воронеж, а иной, может, заграницей бывал?..

Всякие тогда господа бывали. И бывало, так что сидят в гостиной, ну и кто-нибудь (говорю ж всякие тогда господа были) начнет таим рассказывать, скажем про папу римского…

А он сейчас:

— Бу-бу-бу… А вот, господа, был я в Воронеже…

Иногда даже с учеными, с учителями там с докторами спорил.

Что с ним поделаешь! Они ему свое, а он свое.

Такой уж беспокойный был.

Ну и значит, задумал он жениться.

А была тут не далеко у одного тоже барина дочь. Красавица, умница на фортепьяне ли, по-немецки, по-французски — прямо, можно сказать на всю губернию…

Да. Хорошо. Вот, значит, надел он сюртук, который поновее, рубашку там с манишкой сапоги велел вычистить, поехал.

Ну, так и так, мол, как это вообще у господ, — «не могу ли просит вашей руки?»

А та, знаете, поглядела — поглядела:

— Нет, — говорит, никак нельзя…

Ну, он ей то, другое, про Воронеж там — нет, уперлась на своем:

— «Нельзя» — и конец!

Ну, нельзя и нельзя — уехал.

А тут ему кто-то и расскажи про Бороду.

— Съездите, дескать, Шапка, к мельнику Бороде: он как-нибудь наколдует, чтоб она согласилась за вас замуж выйти.

Хорошо. Поехал он к Бороде… да… «можешь»? — говорит.

Ну они колдуны — разные; опять-же вам скажу, все равно, что мастер: один мастер замки делает, другой топоры, третий клещи: каждый — свое.

А подите, скажите замочнику, чтоб он клещи сделал — он, может, и сделает, а все не то.

Так и Борода:

— Нет, — говорит, — вот день. На ночь я могу обратить, а это — нет.

— Ах ты — говорит — жалость какая; а ты Борода, попробуй.

— Что ж, — говорит, — мне пробовать: не мое дело.

Сел это «Шапка» на лавку — видит, плохо дело. Сидит, думает. Что делать?

И Борода тоже сидит. Он, знаете, и своим господам не очень потворял; а с чужими всегда так: граф ли, князь ли, — ему все одно.

Конечно, — старик, опять-же колдун, ему и прощали.

Сидит, отрезал себе хлеба, есть на «Шапку» и не глядит. Сердитый сидит.

Думал, думал «Шапка»… Вот, что, — говорит, (а он тоже знал, как они постоянно с Коренем друг перед дружкой: как петухи — «Вот что, пойду я тогда к Кореню».

— Что ж говорит Борода, — иди…

Однако, крякнул, сдвинул брови, глядь, глядь на «Шапку», сердитые такие глаза. Потом плюнул. — Совсем рассердился.

— Больше к кому же, — говорит «Шапка», — только на него и надежда.

Молчит Борода.

А «Шапка» опять.

— Эх, Корень, Корень…

Тоже был не без хитрости.

Покрякал, покрякал Борода, повернулся к «Шапке», мигнул бровями.

— Чья, — говорит — панночка-то? (барышня, значит).

Сказал «Шапка».

Опят глянул на «Шапку».

— А сколько заплатишь?

Ну, столько-то, мол.

— Хорошо, — говорит Борода, — постараюсь, только дам я тебе настоящий ответ через три дня…

Вы думаете, почему, через три? Хорошему колдуну приворожить кого-нибудь, может и минуты много, да Борода совсем по этой части не знал. Вот что.

И решил он, значит, тут сходить на Большое Болото, как говорила русалка…

Может, он и не пошел бы, когда б не «Шапка»: очень уж он донял его Коренем.

Вот, значит, велел он своей бабе коржей натереть на дорогу, взял сала, взял ветчины, водки штоф, оделся по-праздничному, пошел.

Баба провожать вышла.

— Куда ты, — говорит, — старый, на ночь глядя?

А правда — ночь не ночь, а уж темнеть стало.

— Не твоего, — говорит, — ума дело.

Подтянул пояс потуже, сошел с крыльца.

— Ну, — говорит, — прощай, к завтрему вернусь…

Баба туды — сюды.

— Как — к завтрему?!

Махнул рукой, ничего больше не сказал и пошел.

Не любил он с бабами разговаривать; разве какая ведьма или колдовка, да и то говорил: — какие теперь ведьмы?.. «вот в старину…» — Не любил.

Хорошо, вышел на мост; стадо только что прогнали, пыль это по дороге, с дороги на выгон набегает, стелется по низу, далеко по всему выгону. В огородах галки шумят на ракитках: собираются на ночлег.

Ясная — ясная вода в реке, не колыхнется, гладкая как стекло, чуть-чуть от зари около берега отливает золотом, только тускло — тускло…

Стая уток плывет через реку, быстро плывут прямо к берегу — видно, что торопятся. Гуси выбираются на берег, а какие уж на берегу — либо сидят, либо отряхиваются после воды, чистятся.

Далеко, далеко видно — на берегу стоит мужик, одевает рубаху.

Вышел Борода на выгон, с выгона прямо в поле. Тихо в поле, только перепел кричит, громко кричит, хрипло, да коростель; но коростель совсем уж далеко — должно быть в лугах. Идет Борода по дороге налево — рожь, направо — рожь, по всему полю — конца не видно. Смолкнул вдруг перепел, только коростель слышен, теперь уж явственно слышен… Опять закричал перепел также громко, как будто даже еще громче, только уж в другом месте.

А Борода идет, да идет; слышит дегтем потянуло — значит шлях недалеко; поднялся на бугорок — далеко-далеко скрипят возы.

Жеребеночек вдруг заржал тоненьким дробненьким голоском, тоже далеко — может днем и не услышал бы…

А уже совсем темно становится. Густая, густая кажется рожь; где попадутся овсы, где загончик гречихи.

Идет Борода. Все темней, да темней. Пощупал траву на межнике — мокрая трава — роса села. Остановился, послушал: тихо. Поздно, значит. Уж никакого звука; и возы не скрипят, и перепела умолкли, только один коростель кричит… Тихо… Поглядел кругом — одна рожь, одно поле, и будто спит поле, и он не заметил, как подошел этот час, как уснуло поле…

И будто молчит поле и тихо все, и кто-то неслышно говорит и его не слышат уши, а слышит душа, и будто это в самой душе говорит сам Бог:

«Тихо… не тревожьте тишины — пусть спит поле»…

Много-много звезд в небе — будто все они, сколько их есть, высыпали в этот час и горят, и тоже говорят неслышно с вышины:

— «Тихо пусть спит поле…»

И играют лучами, блестят и искрятся.

О поле — широкое, широкое, спокойное и безмолвное.

Присел Борода на межничек, закурил трубку.

Сидит покуривает. «Отдохну — думает, — потом пойду дальше».

Сидит. Тихо кругом. Поглядел на небо: все небо в звездах, синее-синее, глубокое.

Любил он, знаете, этак посидеть подумковать по-своему, один где-нибудь в безлюдье, потому что, знаете, полевой человек был: все в поле, все в поле и все один.

Ну, хорошо, сидит это, значит, сыро все-таки — продрог: взял выпил; не много там выпил, а оно, знаете, в дороге, уставши — дай, говорит, посижу еще; посижу, да посижу, привалился этак к межничку и сам, говорит, не помню, как, что, а заснул.

Час он там проспал или два, или сколько, только, говорит и сплю, и слышу: поет кто-то, а что поет и где не разберу. Тихо так поет, все равно как над ухом, все равно как листья шумят.

И хочу, говорит, глаза открыть и не могу.

Ах ты, Господи! Шумит, шумит что-то над головой, — и будто песня и будто не песня: то, говорит, пошумит, то будто чей голосок тоненький-тоненький ветер доносит откуда-то.

Лежу, говорит, этак, и сплю, и не сплю; вдруг как тяпнет комар…

Подскочил.

Глядь, глядь… Господи Иисусе Христе… Было поле — нет поля! Был межник — нет межника.

Протер глаза — нет, — все переменилось.

Куда делось поле, куда что …

Камыши, это высокие-высокие, густые, сыростью пахнет, слышно, как вода чуть-чуть журчит, а воды не видно. Направо степь, налево бугры. Месяц из-за бугров светит: бледный, бледный свет, а сам месяц еще за буграми — только свет идет от него через бугры. Трава на буграх, которая в свиту бледная стоит словно прозрачная.

Тихо.

Погляжу-погляжу, — говорит, будто и не на земле…

А звезды, звезды — так и горят: яркие большие…

Знаете, есть такие места, вроде как заколдованные; говорят, что есть. Там и небо, и месяц, и все-другое.

И вот вы скажите, очень хорошо я знаю все урочища, ан и не так… Бывает, вы целую жизнь прожили и везде ходили: и по полям, и по лесам, да и по болотам и все видели, а есть такое место, что вы его не можете видеть, будто его и нет… И мимо ходите, и не видите.

Со мной-то ничего этого не было, а Борода рассказывал.

Бывало, говорит, дойдешь вечером пройтись, и вот же хорошо знаешь: тут овраг, тут, попов огород и около, какие другие места — тоже хорошо знаешь — значит дома. Ходит, говорит, этак, ходит и вдруг, Господи! куда попал? Лопухи — это не лопухи широкие, зеленые — зеленые, и знаешь, что ничего кругом кроме колокольчиков не росло — никаких цветов, а, глядишь — будто и колокольчики будто и не колокольчики… И месяц светит совсем по-иному, и роса висит на лопухах, на цветах и на траве крупная как стеклянная… И место то, главное место, совсем не знакомое…

В другой раз, говорит, нарочно пойдешь искать, а нет, не попадаешь! … И хорошо, знаешь: вот тут же, тут, около оврага, — а нет, не то!

И бывает это больше на зеленые святки — около Духова дня.

Может, это русалки делают — свои сады садят, а может и так — от другого какого времени осталось, когда земля была совсем другая…

Ну, подумал-подумал это Борода:

— Так, говорит, — и есть, непременно я попал на такое место.

Только стоит приглядывается — слышит, опять откуда-то издалека — шум не шум, говор — не говор… и будто смех, и поют что-то… Слушает, слушает — нет ничего не разберешь!

И потом уж, кажется, будто это вода журчит в камышах… Прислушается, прислушается — нет не вода это: поют, поют и смеются, и разговаривают… Только далеко-далеко…

— Не без того, думает, что я где-нибудь около «Большого Болота»…

Сейчас вспомнил, что ему русалка рассказывала про «Большое Болото»…

Однако, что делать? Куда идти?

Сунулся было в камыши: точно вода хлюпает по ногам.

Раздвинул камыши — батюшки! — болото, то-есть такое болото: конца краю не видно…

Кочки это, осока; кое-где между кочками вода блестит, как окна.

И вы, знаете, это ведь действительно окна — где на болоте такие водомоины — а то разные эти водяные, которые в болоте — чтоб им делать впотьмах? Нарочно прокапывают такие окошки, чтобы к ним в болото свет с земли доходил.

Пробрался Борода по кочкам к одной такой водомоине, которая побольше, осторожно подошел, чтоб не испугать, заглянул одним глазом видит, сидит…

Ну я у него не расспрашивал какой он: водяной и водяной.

Сидит, говорит, за столом и натирает спину надошником…

Все, говорит, как следует: лавки это, стол (скатертью накрыт), валенки в углу стоят, печка; на пороге лягушка лежит: свернулась клубочком, как собака… (У нас, знаете, собаки, а у них лягушки).

С верху все видно: крыши то нет (какие у них крыши!). А стенки камышовые, глиной обмазаны и тоже беленые, как у нас.

Ну, хорошо. Сидит это, говорит, на лавке с ногами, согнулся весь крючком, кряхтит.

Вы знаете от чего надошник?

От ревматизма. Вон спросите у аптекаря: он сколько его у баб покупает. Дедушка ваш тоже потребляли; бывало, нарочно Прошку-захлопщика посылали на болото.

Хорошо. Постучал Борода ему камышинкой об воду…

А лягушка, сейчас, подняла голову.

— Ква-ква…

А водяному, видно не до того — видно, больно.

— Цыц! — говорит.

И это — трет, трет спину — и не глядит на лягушку.

Только лягушка должно чует чужого. Помолчала — помолчала, потом опять:

— Ква-ква!..

Спустил водяной ноги с лавки.

— Ох, — говорит, — чтоб вас! Кто там?

Борода говорит:

— Я, — Борода…

Почесал водяной в затылке, потому что, знает: не пойдет к нему Борода зачем-нибудь так: за пустяком.

— Что, — говорит, — тебе надо?

— Проводи, — говорит, — меня, где тут русалки…

Ничего не сказал водяной, только по лицу, говорит Борода, вижу, что выругался про себя, даже сплюнул… И на меня, говорит, не глядит, а все вниз, все вниз и — сердитый — сердитый. Только кряхает.

Слез совсем с лавки, обул валенки, обвязал шею платком, взял палку…

— Сейчас — говорит…

И только сказал это, глядь уж высунул голову из водомоины, а потом и сам весь вылез.

— Доброй, — говорит, — ночи…

Буркнул этак, тоже все равно, что выругался, а потом говорит:

— Пойдем.

Ну и пошли они.

Идет, говорит Борода, впереди, согнулся, кряхтит, кашляет. А отказаться нельзя, потому что у них такая служба, у болотных водяных: вроде как сторож: сейчас заблудился какой колдун, или русалка или еще кто из ихних — сейчас иди и показывай дорогу…

Хорошо. Вывел он Бороду за бугры, прошли там еще сколько, смотрит Борода — лес.

— Тут, — говорит водяной, свистнул свою лягушку (лягушка-то за ними скакала) взял и заковылял назад.

Остался Борода один. Сначала только и слышал, как хлюпают у водяного ноги по болоту, — потом затих водяной — слышит опять как тогда, только уж теперь много ближе, будто шум какой идет по лесу, и смех, и говор…

Смутно все-таки слышно.

Вошел он в лес.

Темно в лесу, хоть глаз коли. Темные — темные стоят деревья. Сыростью пахнет, гнилым листом, грибами. Темно.

Где-где между листьями вверху сверкнет звездочка, как глаз; ступит шаг Борода, и нет звездочки: будто мигнул глаз и погас.

Потом, смотрит, месяц должно из-за бугров стал выкатываться — засветлело-засветлело в лесу; по траве между деревьями потянулись от месяца как серебряные паутинки; роса замигала на траве и на листьях, темные были листья, а теперь — все равно, говорит Борода, будто я не на земле, а на месяце — весь лес и все, что в лесу, пни, мхи, цветы все стало темно-голубое, синее, темно-зеленое, все заблестело… А цветы стояли как стеклянные, как сквозные.

Видно он и то попал на заколдованное место. Однако, не струсил. (Колдун, конечно). Иду говорит, тихо иду, сердце только замирает — замирает и радуется…

И боишься говорит, как бы шума лишнего не сделать, будто ты тут совсем чужой и будто зашел к какому барину в богатые хоромы, и не знаешь, как ступить и не знаешь, что сейчас еще увидишь…

Блестит роса под ногами — и жалко ее давить; стоять цветы, стоят молча недвижно, а будто молят:

— «Обойди мимо»…

Хорошо. Идет он и слышит, правда где-то, только где, никак не сообразит, говорят смеются поют что-то…

Остановился. Глядь далеко-далеко впереди мелькнуло что-то между деревьями — человек не человек — так голубое что-то — все равно как зайчик от синего стекла…

Опять мелькнуло, опять… Потом присмотрелся и на дереве тоже в листьях копошится… Стал больше приглядываться видит, так и есть — русалка. Сидит на ветках, ноги вниз весила, распустила волосы; сидит, качается на ветках, листья чуть-чуть шумят, и видно, что прислушивается, как шумят листья и за ними что-то свое поет…

И сама голубая тоже как листья…

Только поглядел Борода — нет совсем не та русалка.

— Да что ж, — думает, — должно и моя тут. Взял пошел; и чем ближе, тем и слышней — совсем уж явственно слышно смех, говор, песни…

Шел, шел, глядь редеть лес стал, потом видит — поляна, а на поляне, — Господи Боже ты мой, сидит это на пенушке, старый этакий престарый — усы длинные, длинные, чуб это, брови седые, как щетина, а на бороде — мох.

Дед, это, значит, ихний русалочий. Хворостину в руках держит, строго глядит.

А по поляне русалки: ну вы видели, как бывало ребят выпустят из школы — сейчас они и туда, и сюда — рады что на волю выскочили — игры там разные… Да… Ну и тут то же самое.

И все маленькие, все маленькие, голубенькие, зеленые — всякие.

И вся поляна на месяце, вся в свету — горит роса по всей поляне; от деревьев синие тени лежат. Засохший дуб по средине поляны — весь на тени вышел с суками; с ветками, как нарисованный.

И сидит это значит дед над дубом, то туда поглядит, то туда, все равно, как учитель или дядька… Потом возьмет и погрозит хворостиной: …

Даром что старый — все видит.

Он, знаете, русалки, а тоже иной и пошалить захочется.

Борода рассказывал, выскочила, говорит одна — сейчас — хлоп в ладоши и пошла в присядку — настоящего, говорить, трепка, — и где только научилась…

А это не полагается.

Ну дед сейчас и погрозит.

Да. Увидели Бороду русалки, окружили. А дед сейчас встал.

— Что, — говорить — такое?

Насупил брови, как крякнет — будто сухой сук сломался.

Подошел — уставился на Бороду.

— Ты, — спрашивает — кто?

Потом видит — Колдун, значит — свой.

— Пожалуйте — говорит, — ко мне и будем знакомы…

Вон как.

А русалкам говорит:

— А вы говорит, дочки нам не мешайте.

— Нет, — говорит Борода, — я именно потому и пришел, что звала меня в гости одна из ваших…

— А какая? — говорит.

— А это, — говорит, — не могу знать, потому что имя не спрашивал; а, — говорит, — так ее можно узнать, что она заплыла к Кореню в пруд, а я ее выручил.

— Ага, — говорит дед, — очень хорошо; я знаю. Однако, — говорит, — покамест она разыщется, не присесть ли нам между прочим?

— Это можно, — говорит Борода.

Ну, сели под дубом. Сейчас у них разговоры, то, се.

— Как, мол, колдуете?

— Да ничего, поколдовываем…

Про других колдунов спросил, все как следует.

Видит Борода, — старик обходительный, не то что водяной…

— Дозвольте, — говорит, — узнать, как ваше имя, отчество?..

— Иван Григорич, — говорит.

— Вот, — говорит, — собственно я зачем к вам Иван Григорич, известно вам, есть такие приворотные травы?

— Как же-с, как же-с, — говорит…

Ну и сейчас у них, как скажем, сошлись два аптекаря: шу-шу-шу, шу-шу-шу…

— Так-с, так-с, — говорит. — А это как?

— А это так… Возьмите, того-то, того-то, там дурману прибавьте…

— А не знаете-ли вы, между прочим, — говорит, — чего такого поядовитей, чтоб сразу действовало?

— Мало ли что есть, много, говорит, есть…

— А примерно скажем что?

— Да много.

— Да что? …

— Это, — говорит, — не всякому колдуну положено знать: иной, говорит по неопытности возьмет и перепустит…

— Ах, — говорит, — Иван Григорич, — как это можно…

— А вот, — говорит дед, — ах ночь какая хорошая…

Сейчас, значит, разговор переменил, потому что это правда, есть у них такие колдовства, что нельзя открыть всякому. По знакомству, конечно, еще туда-сюда, а то увидел человека в первый раз — и на тебе…

Все равно, пойдите вы в аптеку: — «Ах, дескать, господин аптекарь, дайте мне купоросного масла» — ведь не даст. Так и это.

А поговорить — отчего не поговорить?

Подумал — подумал Борода.

— Иван, — говорит, — Григорич!

— Что, — говорит…

— Вы, — говорит, — извините, а я, говорит, как собравшись в гости… Между прочим, говорит, не желаете-ли закусить?

Вынул сейчас штоф, сало, коржи…

— Для первого, — говорит, знакомства.

— Что вы, что вы — говорит.

— Ах, — говорит, — вы меня обижаете…

Ну, конечно, как он постоянно между господами, — пригляделся и знал, как и что — чтобы вышло деликатно.

— Милости прошу, — говорит.

Нарезал сальца, разломил коржи… (Сало то хорошее, розовое, от Святой осталось — совсем свежее).

Русалки, они знаете, и дед ихний — щи себе варят из щавеля, а после щей — земляника или клубника…

Да ведь нынче — щи, завтра щи — надоест…

Поглядел дед на сало, поглядел на коржи.

— Сами, — говорит, — откармливали?

А сам тянется, тянется к салу. Взял, кусочек.

— Сами? — опят спрашивает.

— Сам, — говорит. — Иван, — говорит, Григорич, а по рюмочке?..

— Соблазнитель вы — говорит.

Да; так и сказал. Усмехнулся.

Сейчас вынул Борода стаканчик, вытер, его свиткой, поглядел на свет — чисто.

Налил.

— Кушайте, — говорит, на доброе здоровье.

Выпил дед, закусил сальцем сощурил глаза, потом: «уф», — говорит, потер себя по груди и опят:

— Уф…

Крепкая была водка.

Выпил и Борода.

Тут откуда ни возьмись и та самая русалочка.

Видит Борода: веселая, разыгралась: глазки блестят, волосы разметались.

— Здравствуй, — говорит, — дедушка.

А дед сейчас:

— Поди-ка, — говорит, — дочка, принеси нам брусничного квасу…

Сбегала русалочка за квасом.

— Ну, — говорит дед, — теперь позвольте между прочим и мне потчевать.

Стали они пить квас; тут Борода и говорит:

— Ах, — говорит, я несчастный…

— А что, — говорит, — такое?

— А так — говорит, все равно вы не поможете.

— Да я для вас, — говорит, — что хотите!..

А тут сейчас русалочка:

— Когда бы, — говорит, — не Борода, так бы и осталась я в пруде у Кореня…

Вспрыгнула к деду на колени.

— Иван Григорич! — говорит, а сама обняла его за шею руками. — Иван Григорич!

Закрякал дед, задвигал бровями…

— Ну? — говорит. Представляется, что сердитый, а сам ничего: не гонит от себя.

— Он, — говорит, — Иван Григорич, добрый не то что другие колдуны…

— А, — говорить дед. Поглядел на Бороду.

— Дайте, — говорит, — мне вашу руку…

А Борода сейчас:

— А как же, — говорит, — насчет приворотного?

— Да видите, — говорит, — сказал бы я вам, да кто вас знает…

Однако, поглядел-поглядел на Бороду, усмехнулся.

— Ну, — говорит, — слушайте…

Перепрыгнула русалочка к Бороде, тоже шепчет.

— Слушай, дедушка!..

— Вот что, — говорит дед, — найдите вы дуб и березу, чтоб они вместе срослись, ну и пойдите туда ночью и отсеките топором коры, так чтобы топор сразу ударил по дубу и березе — чтобы одна кора вышла, только чтоб одна половина дубовая, а другая березовая… А когда будете рубить, то говорите: —«Як дуб з березою в корени ридно жывут, не разлучно, так щоб и вы дитки жылы й не тужылы, и щоб тоди тилько разлучылысь як дуб з березою в корени».

Рассказал все, как следует.

— Ну, а как, — говорит, — отсечете кору, сейчас ее оттопить и дать выпить кому нужно.

— А где ж, — говорит Борода, — такой дуб с березой найти?

А уж русалочка ему шепчет на ухо:

— Не бойся, — говорить, — дедушка, есть такой дуб, дескать, там-то и там-то…

Известно, они, русалки, везде бегают, все знают…

Ну, поговорили — договорили еще там сколько…

— Не хотите-ли, — говорит дед — отдохнуть? Прекрасная говорить тут есть полянка… Постели-ка, говорить, нам, дочка! …

Борода было туда-сюда, некогда дескать домой надо — куда тебе!

— В такую-то поздноту, — говорит, — еще ногу сломаете…

Подумал-подумал Борода.

— Что-ж, — говорит, — так и так… Спать, говорит, не хочется, а так полежать — отчего ж?

Лег, да и заснул…

И не помню, говорит, как заснул. Только лег ночью, а проснулся днем… Чувствую, — говорит, что-то горячо стало.

Открыл глаза, глядь день.

Блеск это от солнца, сиянье, даже глазам больно: прямо в глаза светить…

А погляжу-погляжу кругом — ни леса, ни русалок, ни деда — ничего! Одно поле… И лежу, говорит, около межничка, где вчера сидел… Что такое?..

Стал припоминать, как и что было. Ну хорошо, ну с дедом разговаривал, русалок видел, свою русалочку видел, квас пил, потом отдохнуть лег, а потом?..

Помню, говорить, как сквозь сон, будто качало меня что-то как в люльке или в лодке и будто пели около что-то, а больше ничего не помню…

А это, я думаю, как он заснул, его дед и велел русалкам вынести на поля…

Вы спросите: зачем?

А Бог его знает зачем. Может у них в ту ночь какая ревизия была — ну дед и боялся, чтоб не нашли чужого человека…

Вы думаете, у них не бывает ревизии? Бывает. Есть тоже и над этим дедом, который постарше. Вроде, как скажем: вот Иван Иваныч у нас становой, а то есть еще исправник, а то еще губернатор…

Может тогда этот ихний губернатор и заехал: «дай, дескать, погляжу, все ли благополучно…».


Вечер третий

у, на чем, бишь, остановились? Да! Так значить так. Хорошо. Пришел это, значит Борода после всего домой, все как следует — пообедал, лег отдохнуть, а никому ничего не говорит… Потом проснулся, ну и как дело к вечеру, сейчас взял топор и пошел, куда говорила ему русалка…

Да… Сколько там не ходивши, не искавши — видит точно — стоить дуб с березой, вместе срослись, все равно как от одного корня.

— Эге, — думает.

Сейчас это, Господи Иисусе Христе, (поплевал на руки), топором: тюк — отсек.

Ну, конечно, рад. Приходит домой, не долго думавши, взял и сварил. Накрыл это сковородой или еще чем, поужинал, лег.

На другой день — к Шапке… Сам пошел.

Приходит — нет дома.

— Ну что-ж, — говорит, — нет и нет, а это, говорит, тетушка, (кухарка его встретила) возьми, говорит этот горшочек, поставь в какое такое, место, чтоб кошки не нашкодили, и как придет барин — отдай; скажи, мол, Борода принес…

Потом подумал, подумал — нельзя ж всего сказать кухарке. — «Вот что говорит, это, мол, от зубной боли, скажи, мол, пусть сам выпьет и тому даст, от кого к нему зубная боль перешла…».

Думает — догадается.

Взял и ушел.

Хлоп, там через сколько времени, — Шапка. С поля приехал.

Ну уж я не знаю, как там и что, только кухарка ничего ему толком не рассказала.

Знаете, баба, дура — ну что с ней?

— Был, мол, Борода, зубные капли принес…

— Какие капли.

— Капли, — говорит… на ваточку и на зуб…

— До кому капли? …

— А вам, дескать, батюшка барин…

Покричал, покричал; плюнул.

— Иван! запрягай опять лошадь.

К Бороде поехал. А того дома нет: еще куда-то зашел. Ну искать: туда — сюда — как сквозь землю провалился — нету!

И, знаете, не догадался он в шинок заехать: как — раз он там сидел.

А пока он ездил — к одному барину, к другому (может, думает зашел зачем, да и сидит — чай пьет в людской) такое случилось происшествие.

Вы помните, я вам говорил про Кореня? Тоже колдун был, только уж совсем, можно сказать, не дай Господи: знаете есть такие колдуны, что с ними даже приятно посидеть, поговорить, а то посудите сами, — вы с ним-то, се, а у него уж непременно где-нибудь под печкой или в подполье, или на потолке — либо домовой, либо еще хуже…

Да… Как вам сказать, может и неправда, а говорят точно — привадил он к себе черта…

Ну и значит, как раз в тот самый день сидит он себе с чертом; черт на порожке, а он на лавке — лапти плетет.

А черту (не из важных был, может и не черт, а так бесенок) налил в чашку молока, накрошил хлеба, ложку дал; притулился черт около притолки — молоко хорошее, хлеб ситный — уписывает себе, про все забыл…

А уж, знаете, темно, вечер… Вдруг: гррр… — гром, сколько там погодя — опять; молния сверкнула. Выглянул Корень в окошко: видит нагнулись деревья от ветра, лоза, камыши рябь идет по пруду… Ворота на двор распахнулись, топорщит ветром крышу на сарае, птичий пух кружит по двору…

— Ну; думает, — настоящая гроза собралась.

Сейчас к черту:

— Ты-ж это что, братец?

А нужно сказать вам, когда гроза, и молния знаете — туда ударит, сюда — может когда видели? — так это молния, гонятся за чертом…

Бывает и так молния: посверкает, посверкает между облаков — ну это ничего, а когда бьет в землю — это уж, значит, непременно тут где-нибудь черт схоронился…

Да. — «Ты-ж, — говорит, — что тут сидишь?»

Потому что, знаете страшно: черт-то может увернется от молнии, а она как раз либо в стену, либо в тебя…

— Сейчас же, — говорит, — уходи…

Черт туда-сюда: —«Батюшка, такой-сякой…»

И молоко забыл, забился под лавку хвост поджал, воет потихоньку.

— Я ли, — дескать, — тебе не служил я ли не старался.

Да с ним, знаете, разговоры коротки: вытащил его сейчас из-под лавки, отворил дверь, — «иди» — говорит…

Выкинул.

Как порснет черт по кустам, по ракитам; побежит, побежит — присядет; тут молния — он опять… Бежал-бежал, добежал до деревни — шасть за церковную ограду…

Черту, знаете, от грозы одно спасенье: если есть где по близости церковь — так около колокольни, потому что, молния никогда в колокольню не ударить…

А сторож у нас тогда при церкви Герасим был, царство ему небесное;—«стою, говорит, у себя на крыльце, дождь, это, — ветер затих, — крупный дождь идет, тепло хорошо; вот, думаю, Господь благодать посылает; думаю так, вдруг, говорит, смотрю: собака не собака, волк не волк — велик для волка, лохматый, говорит, мокрый, сидит около колокольни, трясется»…

Ну, взял он метлу, пошел.

«Подхожу, говорит, — что такое? — лицо как будто человечье, а не человек; и не обезьяна опять-же, и не волк, и не собака…»

«Стал, — говорит, — смотрю, даже жутко стало. И он, говорит, смотрит… Я в него это, говорит, поднял камушек — камушком, а метлу не выпускаю: еще кинется…

— Пшел, — говорю.

Сидит.

— Господи Иисусе Христе… (думаю, что такое)?

Только сказал, „Господи Иисусе“, как, говорит, хватит через ограду, через выгон, через дорогу — прямо в поле; а молния в след, в след… То было затихло, а то опять гроза разыгралась…»

А он, знаете, Герасим, никогда не врал… Да. Так черт, куда вы думаете кинулся?

В рощу, к дедушке вашему. Была тогда у дедушки, где ихняя межа прошла, капличка поставлена — как раз на опушке. Столб это, иконка и постоянно перед иконой лампадка горела…

Так он туда и норовил, не к самому столбу, конечно, а хоть где по близости. Да, знаете, ветер был, дождь: лампадку и задуло; темно, значит, и ничего не видать. Ну он нырял, нырял по кустам, по деревьям, запутался; и не далеко от каплички, а каплички не видит; покружился, покружился, взял и сел под тем самым дубом с березой, где вчерашней ночью колдовал Борода…

Тут молния как хватет: дуб в одну сторону, береза в другую…

Черт, конечно, в землю, молния за ним… Такую дыру прожгла: ребятишки потом пробовали ниткой аршин в двадцать — дна не достали…

Так, значит, ничего и не вышло из того, что Борода колдовал, потому что вы помните, как там сказано: «щоб тоди тилько разлучылысь, як дуб с березою?»

Раскололся дуб с березою, значит и колдовству конец…

Говорят Шапка потом чего-чего ни придумывал, как ни старался — нет не помогло. А барышня та тот же год в Петербург уехала и там замуж вышла…

Дедушка ваш долго потом Бороде смеялись:

— Все это, — говорят, Борода, тебе во сне снилось: и русалки, и ихний дед, и водяной…

Под конец даже Борода к ним ходить реже стал…

— Вам, — говорит, батюшка Николай Петрович, все смешки, да мне-то каково?.. И когда б, говорит, я в чем проштрафился, а то всему вина — Корень: зачем он тогда черта выгнал?…

Ну что ж, может оно и так. Борода-то говорил, что так. А откуда он узнал про черта уж этого я не знаю — должно сторож Герасим рассказал.




Загрузка...