Светлана Васильева
СОН ВОВЫ
1.
"Ушел из дома и не вернулся. Маленького роста, крепкого телосложения. На вид лет тридцать-тридцать пять. Большая голова, выдающиеся скулы. Рот с редко расставленными зубами. Волосы светлые, жидкие, слегка вьющиеся. Одет в темные брюки производства Румынии. Имел при себе рюкзак. Особые приметы - слегка заикается, повторяет одни и те же слова. Называет себя Вовой. (Из телепередачи "Добрый вечер, Москва!" Хроника происшествий).
Рано или поздно оно наконец приходит. Дольче фарньенте - сладкое ничегонеделание. Законная отключка. Отдых всего организма сверху донизу и снизу доверху. После трудов праведных и неправедных, после волнений, свершений, гонений, войн, реформ, революций, после любви, ненависти, жизни, смерти и всего остального - после, после, после... Спать...
Все люди спят и видят сны или же сами кому-то снятся, ничего противоестественного здесь нет. Во сне можно сделать важное научное открытие; получить сигнал из ноосферы; увидеть семь жирных и семь тощих древнеегипетских коров - к урожайным и неурожайным годам; пожар на 4-м энергоблоке Чернобыльской АЭС - к пожару на 4-м энергоблоке Чернобыльской АЭС; абрикосы - к неприятности и потере; агонию - к счастью, здоровью и богатству, однако все это не будет иметь ровно никакого значения по шестнадцатым дням каждого месяца, зато может сбыться по дням тридцать первым. Так гласит сонник Мисс-Хассэ, о коей никому ничего не известно в силу ряда причин, одна из которых та, что сама действительность скорее всего сплошной сон, как считали древние, а ведь не дураки были.
Жизнь - это сон, который видит кто-то, кого мы не видим. Тот, кто знает, но не скажет. А мы - скажем, потому что это даже нужно: рассказывать все, что тебе снится, по возможности сразу и лучше какому-нибудь хорошему человеку. Иначе сон не сбудется или сбудется неправильно, иначе все ускользнет, пропадет, утратится... Утратам - нет!
Спать... Во сне существует все.
Тем более ночи у нас уже почти совсем сравнялись с днями по отсутствию света, а дни с ночами по наличию тьмы, зимой ровно в шестнадцать ноль-ноль по-московскому времени дневные интересы иссякают. Так что многие и многие москвичи постоянно повсюду опаздывают, просыпают, не просыпаются, путают маршруты, а то и не приходят никуда вовсе. Один лишь призрак рухнувшей перестройки неусыпно бродит по родной земле.
Не горят огни домов.
Деревья погружены в зимнюю спячку.
Жизнь засыпает стоя, и уже не звучит гордо, как человек в пьесе М.Горького, которого в детстве все звали Алексей Максимович.
За каждым окошком крутится свой сон, и не одно сердце летит, катится в бездну и вдруг подхватывается, спасаясь, как чье-то живое любимое дитя на огромной родительской ладони, и видит сон - про Спящую красавицу, про Мальчика с пальчика, про стены древнего Кремля, про честное слово, про военную тайну, про что угодно, лишь бы никогда не просыпаться на этой взрослой, чужой земле.
Пусть спят и ни о чем не догадываются, а тем более не знают...
...Никто не знает, а между тем над столицей нашей бывшей Родины вот уже несколько минут как взошла и горит незнакомая звезда. Она горит над одним из густонаселенных спальных микрорайонов инопланетян, то есть над теми, кто в данный момент находится там, внизу, относительно ее падающего с высоты, проникающего света, то есть над нами. Но мы еще спим и странно спокоен вид местности, открывшийся взору высокой пришелицы!
Широкая полость леса, еще вечно-хвойно-зеленая, но уже кое-где в мертвых подпалинах, бережно кутала торчащий костяк жилых массивов, пытаясь сохранить выработанное за ночь человеческое тепло, счастливые производители которого, несмотря на приближение хмурого и холодного утра, мирно покоились на своих законных ложах, во сне любили друг друга, как братья и сестры, мужья и жены, ничуть не ропща на бесцельно прожитые годы. Еще несколько мгновений - и лучи зрелого социализма разогнали бы эти предутренние миражи, а вместе с ними, глядишь, сгинула бы и чудесная пришелица, однако этого не случилось. Наоборот, преодолев собственную миражность, синкретичность и сакральность, она упала в пенистость низких облаков и приобрела вид начищенного до блеска металлического предмета, по форме отдаленно напоминающего шар. А потом взяла и опустилась всем своим инородным телом на нашу горячо любимую землю, засыпанную отжившей листвой, свежей порошей и разными делами и продуктами рук человеческих.
Обдав все вокруг аэрозолью нездешних запахов, звезда-шар со спелым треском раскрылась, и из нее, как рождественские подарки, высыпались три мелких фигурки.
Высыпались и на секунду замерли в лежачем положении, болтая ручками и ножками, как бы на пороге чего-то невероятного, но абсолютно очевидного.
Сквозь рассветное кружево берез и кроваво красное рябиновое шитье страшно эффектно смотрелся московский соцарт, совсем как на полотне всемирно известного авангардиста Эрика Булатова. В синеватой газовой дымке парили гигантские плакатные головы, осеняя своим присутствием жизнь всех имеющихся налицо микрорайонов; красная дорожка горизонта влекла ступить на нее безумной ногой и пройтись туда-сюда; гляделки праздничных прожекторов скрещивали свои лучи меж небом и землей, образуя эпохальную сверкающую цифирь: год решающий; год определяющий; год завершающий... Неслиянность и нераздельность всего, как пригрезилось одному из последних отечественных гениев, - и до сих пор правда:
соединить ничего не соединишь, но и разделить тоже нельзя, да и какой несчастный отважится?..
Трудно было с точностью определить социальную и половую принадлежность пришельцев. Скорее всего один из них был мужчиной, другой - женщиной, ну, а что касается третьего, то он несомненно напоминал собою ребенка. Хотя и не до конца напоминал. Потому что ни рта, ни глазок, ни прочих органов, являющихся характерными признаками детей, у него не было, а всю поверхность маленького тельца покрывал нежнейший, прозрачно-зеленый эпителий. Под ним, как под парниковой пленкой, тихо произрастало деревце; каким-то чудеснейшим образом можно было увидеть на нем каждый листик, каждую веточку, разглядеть темный крепенький ствол и светлые побеги вен и артерий, прозреть, так сказать, все тайны организма с его пульсациями и циркуляциями, сочленениями и расчленениями, всю симметрию и асимметрию внутренностей, разумно группировавшихся в необходимые для жизнедеятельности системы, словом, подсмотреть все то, что нормальные люди прячут под кожным покровом и только в случае крайней необходимости просвечивают вредными рентгеновскими лучами или ультразвуком.
Да! То, несомненно, было дитя. Ибо двое других, крепко взявшись за руки, уверенно двигались по нашей терра инкогнита, распространяя вокруг себя блеск хорошо сшитых костюмов, а этот, третий, подпрыгивал смешно и свободно, будто игрушечный лягушонок, каждым своим прыжком нарушая основной вектор собственного движения: ему явно не терпелось быть и там, и сям, и везде, и, главное, все в один присест. Как истинное дитя, он без сожаления отталкивался от земли, и земля тоже не пыталась удержать и не хранила его маленький, летучий следок.
И вдруг в одно отталкивающее касание волшебным перышком он воспарил на головокружительную высоту девятиэтажного дома. Воспарил и заглянул в окошко последнего этажа, прямо в его темное панельное лоно.
Там, в комнате, на смятых простынях сидела молодая и неожиданно голая женщина, явно годившаяся ребенку в матери. Она, протирая глаза, смотрела ответно. И хотя один из источников взгляда, подчеркиваем, полностью отсутствовал, а предмет, на который он был направлен, казался несколько обалдевшим, - они увидели друг друга сразу, мгновенно и навеки.
Если на самом деле, как говорится, красота заключена в глазах смотрящего, то он в ту минуту определенно был ангелом, омытым небесной лазурью, а она - первой и последней женщиной, которая могла бы спасти мир, даже не выходя из рая.
Тем временем ангел - вот те крест! - сделался еще небеснее и лазурнее и, не смущаясь наличем в окне защитного стекла, а также размерами малогабаритной квартиры, в которой суровые законы трения тел друг о друга уже давно перевыполнили все планы по сближению, стал воистину приближаться. И наконец оказался близок до такой степени, что она, протянувшая руку оттолкнуть, неожиданно для себя обвила тоненькую шейку лебяжьим крылом и поцеловала пришельца прямо в безглазое личико.
- Дай ему, дай, - отчетливо прошептало дитя, конечно же, телепатически. Но тут же было услышано, о чем свидетельствовала легкая краска ответного стыда.
- Какому это ему? - попробовала удивиться она, но почему-то не удивилась.
- Две птички, две птички... - шелестел телепатический шепот, а пальчики уже дотрагивались до ее цветущих сосцов, ротик (которого, напоминаем, не было)
тянулся припасть и испить, и вместе со сладким стыдом она вдруг испытала чувство материнской гордости: такое, мол, дитя, а уже умеет считать на неродном для себя языке... но и сама успела сосчитать, что пальчиков у него на каждой ручке не пять, а четыре, и кожа не как у людей, оставляет привкус паутины в осеннем лесу - прикоснется к губам сухо и легко, но так, что не отлепишь. Ей стало радостно и безнадежно. Она как бы была уже сама не своя, а непонятно чья, совершенно чужая и прозрачная. Словно через нее, хотя и помимо, открывался какой-то небывалый сквозной вид с вечнозеленой жизнью листьев и их золотой смертью, летящей с небес на землю веселящей влагой дождя и снега, темно-красным напитком зари, невинной белизной звезд и чьей-то, но не ее рукой, машущей кому-то вслед; там было все, что может почувствовать спящая душа, когда она повязана, повита собственным отсутствием в этом лучшем из миров, когда всего один шажок - и можно умереть, кончиться, даже не заметив смерти, как ничто в природе не замечает, потому что в ней все вместе и слитно, а, значит, твоя смерть уже не смерть, а чья-то жизнь.
Прямо на уровне ее засыпающего зрачка лучами расходилась жилочка, по пищевому тракту медленно текла капелька жидкости -слюнка, догадалась она! Посверкивала тонкая оболочка плевры, изнутри выстилая резервуар для легких и того средостения, в глубине которого между грудиной и реберными хрящами, над самой диафрагмой в листообразной сумочке билось и пульсировало сердце - все темно-алое, крепкое, как детский кулачок, и беззащитное, как попавшаяся бабочка.
Конусообразная полая мышца с силой выталкивала из себя кровь и прогоняла ее по большому и малому кругам, попутно омывая все ткани и поры, а потом возвращала себе же как вечный ток жизни. Полный круговорот происходил примерно за одну минуту.
Она подняла руку... Достаточно было зажать один из проводящих путей, перекрыть какую-нибудь магистральную артерию... она подняла руку и перекрестила сроднившееся с нею небольшое тельце, его мускулистые потуги и его нежный, прозрачный покой - перекрестила, хотя была, как и все, рождена в безверии, чуждая религиозному дурману и мракобесию.
Проснулась она несколькими часами спустя, но не в своей постели, а на полу, возле наглухо затворенного окна. Вернее, ее разбудили. И, разбудив, объяснили, что память у нее временно заблокирована - геперь она не будет помнить того, чего не надо. При этом, смеясь, тыкали пальцем в осенне-зимнее пространство, где темнела шарообразная вмятина и по земле к дому шли следы четырех взрослых и двух детских ступней. Они уже еле угадывались при свете дня и окончательно терялись на фоне серых панельных стен, среди траурных разводов на стеклах, в буйных зелено-алых хитросплетениях ее любимых гераней уже здесь, по эту сторону окна...
В ответ она тоже тихо рассмеялась и сказала, что, конечно же, ничего такого не помнит. Разве что какое-то космическое сияние во дворе дома. Однако она помнила:
детское личико без глаз, взгляд ниоткуда и еще такое, о чем молчать бы и молчать до Страшного суда, если, конечно, сможешь дожить.
- Проснись, кудрявая! - муж подбадривающе хлопнул ее ладонью по спине, а те, кто объяснял, побежали за телевидением, чтобы вовремя отразить на голубом экране этот в общем-то ставший рядовым научно-фантастический факт обмана зрения.
Она вплотную приблизилась к окну. Мир по ту сторону гераней был как всегда прекрасен, но абсолютно пол, приняв в данный момент форму гигантского куриного яйца, из которого через дырочку вытянули живое содержимое. Хоть сейчас раскрашивай красками и вешай на вселенскую елку. Она прижалась губами к стеклу и поняла, что это - конец ее сна.
"Девочка-мутант родилась как плод эксперимента экипажа НЛО с людьми Земли.
Обладает песьей головой светлого лохматого пуделя и человеческим телом, покрытым шерстью. Умеет разговаривать как с людьми, так и с животными. Постепенно все больше превращается в собаку. На лапах вырастают острые когти, в собачьем лае уже трудно различить остатки человеческого голоса..." (Из газеты "Weekly World News").
Внимательно просмотрев телепередачу, где какая-то женщина вполне убедительно рассказывала ведущему, как к ней с целью любви являлся натуральный пришелец из космоса, Вова кивнул. Ради таких моментов и стоило жить, они окрыляли и одновременно рождали чувство глубокого удовлетворения.
Вова каждый день включал телевизор с утра пораньше, зажигал, так сказать, окно в мир. Вся комната наполнялась голубым эфиром, а вместе с этим приходила уверенность, что человек у нас не лишний, никто не исчезает бесследно и не возникает из ничего.
Сначала у Вовы телевизора не было, а потом он его купил, и все встало на свои места. Телевизор был куплен не в рассрочку, а сразу же, и не какой-нибудь, а цветной ящик. Вова вложил в него все свои сбережения, складывающиеся из месячной пенсии по инвалидности и сумм от ежедневно сдаваемых пустых бутылок.
Сам Вова, разумеется, не пил, здоровье не позволяло. Просто он жил в те еще времена, когда под ногами валялось всяческое добро. Бутылки он сдавал в пункт за деньги, а все остальное отсортировывал и самое лучшее приносил к себе домой - складывал в кучу под елку. Елка сохранилась с какого-то Нового года и уже так долго стояла на полу комнаты, что совершенно прижилась и перестала осыпаться.
может быть, даже пустила корни. Под ее законсервированной зеленой хвоей жили Вовины вещи: части посуды и мебели, множество разнокалиберных билетиков туда и обратно, детские игрушки, среди которых был розовый колобок с красным высунутым языком, а также остатки некогда богатой библиотеки: "Похвала глупости"
Э.Ротердамского в глянцевой суперобложке, адаптированная для детского возраста повесть А.П.Чехова "Палата номер шесть", неакадемическое издание "Идиота"
Ф.М.Достоевского, зачитанная до дыр книга Вик.Ерофеева "Жизнь с идиотом" на неизвестном языке с карандашными пометками "какая чушь" и "махровая пакость" - по ней была написана одноименная гениальная опера А.Шнитке, отрывки из которой Вова слушал по телевизору, удивляясь и радуясь приключениям своего тезки-идиота.
Сам Вова, безусловно, был не идиот. Он знал массу вещей и мог наизусть прочитать любой текст вне зависимости от его длины и достоинства. Сначала он вообще все помнил абсолютно точно, вплоть до запятых, а потом уже и не очень точно, но ведь все равно помнил же!
Просто иногда в его голове происходило какое-то короткое замыкание, и он начинал повторять одно и то же слово. Это называется переверацией, и ничего особенного в этом нет.
Мама, правда, морщилась и частенько называла его "идиотом", а елку "мусором", но решительных действий не предпринимала. С тех пор, как Вова стал повторять одни и те же слова, она лишь изредка навещала его, отселив в однокомнатную квартиру на первом этаже кооперативного дома - поближе к земле, - где сама жила на последнем - поближе к небушку.
Вова с ненавистью посмотрел на потолок. Каждый день кто-то верхний изо всех сил щипал там бас-гитару за самые нежные места, и она омерзительно стонала. Стон просачивался через потолок, небольшими лужицами скапливался над Вовиной головой.
Не лучше обстояло и с низом. Оттуда, из подвала, поднималось такое глухое, сырое молчание, что впору было просунуть голову в петлю и ... немного повисеть, болтая в воздухе ногами.
Из-за этих проделок звука Вова отчасти и решил завести телевизор. По крайней мере у него теперь всегда был наготове свой собственный, легко регулируемый звукоряд.
Но другие параметры окружающей действительности Вове тоже не нравились, как то:
цвета, запахи, объемы, пыльный плюш ночного неба, утром превращающийся в потную, вылинявшую майку, прямо над его домом висящие на ниточках алые звезды и лунные серпы, липкое снежное конфетти и ядовитые букеты праздничных салютов. У Вовы создавалось такое ощущение, что его пригласили на детский утренник и там забыли на всю оставшуюся жизнь. Остальные дети разошлись, а он все сидит и сидит.
В детстве он действительно любил ходить на утренники и удивлять всех своими познаниями. Но сейчас ему гораздо больше нравилось смотреть телевизор и удивляться самому. Телевизор был маленький и тяжелый, как ребенок. И все, что там мелькало, двигалось, звучало, находило в Вовином организме мгновенный отклик. На экране, залитом мертвенно-голубым светом, чьи-то губы произносили важные, вечные истины, и каждая из этих истин тоже была детской и хрупкой, но все вместе они составляли разноголосый взрослый хор. И Вове казалось, что стоит усадить все эти истины за один стол, накрытый чистой белой скатертью, как они тут же и договорятся и начнут нормально расти и вырастут во что-нибудь хорошее - и тогда Вовина душа окончательно успокоится, и мама больше не будет называть его идиотом, и перестанет литься чужая кровь, и ткажутся насиловать детей и убивать стариков, обстреливая машины "Скорой помощи" и навязывать совершеннолетним атеистам тайну непорочного зачатия.
Этот час, казалось, был близок! Экран так обещающе светился и даже подмаргивал!
Вове было хорошо. В лучах всеобщего эфира перед ним проходила вся его жизнь. А он любил свою жизнь. Он любил свою елку. Свой телевизор. Свою маму. Отчаявшись навести порядок в Вовиной голове, она теперь боролась за порядок в его же комнате, время от времени разбивая жилплощадь на отдельные квадраты и двигаясь по ним с половой тряпкой. После ее отбытия Вова выходил из уборной, где скрывается в период уборки, и начинал жить сначала, то есть пачкал и разбрасывал все то, что было вымыто, расставлено и развешано маминой рукой. Материнская рука чувствовалась в одном-единственном месте: кухонном навесном шкафчике. Вова вставал, подходил к этому шкафчику и совал голову в пластиковую утробу.
Несколько секунд он любовался игрой стеклянных граней и металлических выпуклостей. Отовсюду на него глядел размноженный Вова, то самоварно вытянутый и расплывшийся, то преломленный и раздробленный на отдельные части. Мамина комната смеха... Вова плюет в шкафчик и захлопывает дверцу.
Это называется сходить к маме в гости.
Маятник качается, Двенадцать часов бьет, Вова одевается и к мамочке идет.
Камень на камень, Кирпич на кирпич, Умер наш Ленин Владимир Ильич!..
На самом деле ни к маме, ни к кому другому Вова в гости не ходит и из чистой посуды не ест... Он ест: из кулька, смотря телевизор. Гори-сияй, голубое окно в мир!
Вова переключился на другую программу - и сразу увидел пожилого человека, лежащего на жестком, каменном полу. Человек был довольно хорошо одет в демисезонное пальто и украшен сединами. Седые волосы разметались по полу, но голова была странно неподвижна и почти величественна, будто впечаталась в камень. Потом она ожила, приняла вертикально положение, оказавшись среди других таких же голов и закадровый голос сообщил, что человек, лежащий на полу, некогда был известен всему прогрессивному человечеству, а последние двадцать лет даже и печально известен тем, что планомерно уничтожал вокруг себя социализм с человеческим лицом, держа при этом на крыше дома личный самолет, чтобы в случае чего незамедлительно покинуть соцлагерь и навсегда скрыться в бесклассовых небесах. Супруга же этого не-человека, тоже не совсем человек, в свою очередь не терялась, а собирала тайные досье на лучших представителей современности, опутывала их гадкой сетью доносов и интриг, да так искусно, что об этом никто даже и не подозревал. Хотя всем вокруг жилось все хуже и хуже. Всем, кроме этой нечеловеческой парочки. Вот почему в настоящее время оба они лежат на каменном полу и, надо надеяться, в ближайшем будущем эту участь разделят их дети, а также остальные члены семьи, так как все они посильно виноваты перед теми, кто, несмотря на все их старания, сохранил в себе все человеческое...
Вова удовлетворенно кивнул и хотел было снова переключиться, чтобы посмотреть повторявшийся в утренние часы фильм "Чук и Гек".
- Эту кинокартину, виденную вчера вечером, Вова хотел посмотреть сегодня утром еще разок, чтобы пережить вновь, но в этот момент раздался громкий стук в дверь.
Звонок давно уже был сорван, и мама, приходя, привыкла стучаться.
- Вова! Открой! У тебя сегодня день рождения. Ты это помнишь?
Вова помнил.
- Мог бы ты быть человеком хоть сегодня?
Вова мог. Он встал и включил свет, чтобы матери было лучше его видно. Потом на цыпочках подошел к двери и заглянул в прозрачный глазок. Там, пойманное, трепетало материнское око.
Око - бессонное, бездонное, всепрощающее, всепроникающее, неподкупное, негасимое, неделимое и неповторимое... со стоячей влагой в уголках, не сморгнуть, не выплакать... переполнившееся до краев... пульсирующее крылом, как мотылек на свету... все из собственного света и собственной тьмы... с маленькой дверцей радужной перепонки, куда хочется войти и спрятаться, как в детстве...
- Ты помнишь, в честь кого тебя назвали Вовой? - мучительно выдохнуло материнское Око.
- Жили-были три китайца... Як, Як Цыдрак, Як Цыдрак Цыдрони, - сказал Вова в глазок.
- Пусти! - взмолилось Око. - Я скоро уйду, но ты сначала пусти. На улице дождь со снегом, мерзость...
- Жили-были три китайки... Цыпа, Цыпа Дрипа, Цыпа Дрипа Дримпапони, продолжил Вова.
- Ты окончательно впал в детство, Вова! - возмутилось Око. - Ты болен, конечно, но не до такой же степени. И тебе сегодня, между прочим, стукнуло...
- Поженились Як на Цыпе, Як Цыдрак на Цыпе Дрипе, Як Цыдрак Цидрони на Цыпе Дримпапони, - гнул свое Вова.
- Открой, сыночек! - забилось Око. - Я знаю, у тебя отличная память, но ты же не будешь в такой день огорчать свою маму...
Вова молчал.
- Ну, хорошо, - Око льстиво подхихикнуло. - Если тебе так уж хочется, можешь рассказать маме, кто там у них родился.
Вова упорно молчал, пыхтя в глазок.
- Дети у них родились! Дети! - взорвалось Око. Мотылек, не выдержав темноты, рванулся вперед, прямо на лампу-убийцу. - И ты обязан помнить, чей ты сын!
Отвечай, ну, отвечай, кто дал тебе имя? В честь кого тебя назвали Вовой? Что ты молчишь? Забыл?!
Вова молчал.
- Подлец! - заголосило Око. - Урод, кретин, дегенерат, олигофрен, дебил, мутант, вялотекущий шизофреник, убийца своей матери!
Вова тяжело дышал, не отходя от глазка. Око заполнило все пространство, испепеляя его своим гневом.
- Бойся! Бойся материнского гнева!.. - шипело Око. - Имей в виду, это я назвала тебя Вовой, в честь великого мужа, поднявшего Русь из языческой Тьмы... Я!... И я не позволю тебе снова в этой тьме оказаться. Только через мой труп! Никто, слышишь, никто не вправе пренебрегать материнским началом... Имей в виду! Мать твоя жива и будет жить!..
И вдруг, раскрыв всю свою влажную ширь и заглотнув изрядную порцию кислорода, Око мелодично завыло:
- Не посрами, сынок, веры правильной, веры правильной и единственной, ведь дано тебе имя славное, имя славное и великое, в честь того, кто Русь святой водой крестил, кто навеки спас ее и навеки обратил!..
Вова отпрянул от двери - из глазка, обжигая, текла струя ослепительного утреннего света.
- Живи и работай, сынок, на благо нашей советской Родины! Как юный пионер Советского Союза!.. Перед лицом своих товарищей! Торжественно обещаю! Горячо любить... Работать... Жить... Как завещал великий Ленин... Как учит коммунистическая партия! - в комнате орал телевизор...
- Пора, Вова! Пора. Хватит тебе. - Око запнулось и затихло. Вова даже подумал, что мать ушла совсем, не простившись. Он снова припал к глазку. Око смотрело прямо на него.
- Так и не пустишь? Ну хоть дверь пошире открой, я тебе подарок принесла...
Вова приоткрыл дверь и на всякий случай убрал руки за спину.
- Все-таки ты мой сын...
Из щели в Вову полетел газетный сверток. Выстрелила входная дверь. Мать наконец-то ушла.
Сверток лежал и пах свинцовой примочкой. Сняв несколько влажноватых газетных слоев, Вова обнаружил под ними внушительных размеров книгу, открыл первую страницу и увидел, что книга начинается с оборванной фразы "... И возненавидел Исаак Иакова за благословение, которым благословил его отец его..." То была семейная Библия, переодетая в новую зеленую кожу, но с утраченным началом, пропылившимися, полуистертыми буквами - на Вову дохнуло старостью, увечьем, вечностью. Он положил подарок под елку.
- Пора! - решил Вова.
В этот час он всегда выходил из дома, чтобы несколько раз обойти его вокруг, а потом отправиться в ближний лес и исследовать его по кромочке.
Вова привычно шел мимо окон, пней, покосившихся скамеек, и вид его со стороны был хороший, никому не обидный: идет себе человек, как бы право имеет - глазами по сторонам не зыркает, все больше в землю упирается, травка под ним не мнется, солнышко ему ласково светит, облака нарисованные над ним плывут. Странник родного разлива. За плечами рюкзак, в рюкзаке позвякивает. Сегодня, правда, бутылок попадалось мало, и Вова без всякого удовольствия тащил свою ношу, но впереди еще был лес.
Вдруг его взгляд наткнулся на чьи-то обрезанные по щиколотку резиновые сапоги - хорошая, прочная вещь, из которой росла захудалая старушечья фигура. Наверное, старуха жила в том же доме, что и Вова, знала его маму и самого Вову носила на руках, когда он был маленьким. Поэтому сейчас она с тихой сокрушенностью вздыхала и помаргивала слезящимися глазами.
- Чего, моя старость не радость? - Вова был не чужд шутке.
Старуха, продолжая вздыхать, протянула ему пустую бутылку из-под "Кагора" и слегка запела:
- Возьми, милый, возьми... Сладенькое тут было, церковное, себе берегла, да уж чего... Что выпито, то вылито, с тем счетов не сведешь... Бабой Машей меня зовут, не помнишь?..
Вова принял милостыню и двинулся себе дальше. Но тут опять что-то заставило его поднять голову.
Прямо на уровне его глаз было приоткрыто оконце - узенькая створка для притока воздуха. Там, за белой пеленой занавесок стояла детская кроватка, в которой лежал, болтая ручками, крупный новорожденный ребенок.
Младенец лежал и смотрел прямо перед собой синими эмалевыми глазками, и Вову удивило, что он именно так отчетливо различает эту синеву. Даже через занавески она проступала. А младенец ничего не видел и не различал, он появился на свет совсем недавно, и с его глазок еще не спала небесно-молочная пелена.
Все его тельце каждую секунду куда-то устремлялось и двигалось не в силах понять смысла той ровной и неподвижной плоскости, на которую его уложили. Кроватка казалась ему неудобной и жесткой, и он то и дело взмахивал ручками, пытаясь покрепче ухватиться за воздух и проникнуть туда, откуда недавно прибыл.
Но золотой шар лампы стоял над ним как высокое светило, пристально следя и сторожа его местонахождение в этой комнате, где хорошо пахло материнским молоком и выглаженными пеленками. Да и сам он уже хотел есть, спать, жить. А мама все не шла и не шла...
- Как тебя зовут? - спросил через стекло Вова.
Младенец молча продолжал ловить ручками воздух. Вова занес ногу на парапет, забрался на подоконник и, протиснувшись в узкую створку, раздвинул безмятежную кисею. ~-, ...Младенец смотрел на Вову своими синими глазками.
- Как тебя зовут?
Младенец молча ловил ручками воздух.
Вова занес ногу на узкий парапет и, вскарабкавшись, просочился в узкую оконную щель.
Младенец молча смотрел сквозь него.
Вова склонился над кроваткой.
Младенец лежал смирно. Он был спеленут не сплошь, негнущимся крепким "солдатиком", а как теперь учат - со свободными ручками и полусогнутыми ножками.
Восковые пальчики шевелились, и маленький указательный перст вдруг оттопырился, направясь прямо на Вову. Вова сбросил рюкзак и протянул руку навстречу...
2.
"Лишь имя твое мне враг, но не ты..."
В. Шекспир
"Сон, сна, м. Наступающее через определенные промежутки времени физиологическое состояние покоя и отдыха, при котором полностью или частично прекращается работа сознания. Забыться сном. Клониться ко сну. Пробудиться ото сна..." (Словарь русского языка, т. IV, с. 19).
Она писала письмо. Она писала письмо неделю подряд. Вернее, ей снилось, что она неделю подряд пишет письмо.
Она никак не могла начать, а тем более закончить это письмо, хотя отлично знала, что следует написать во-первых, во-вторых и в-третьих.
Письмо адресовалось одному важному лицу. Она была уверена, что оно важное, но никак не могла до конца понять - почему же это лицо, когда лица его она никогда в жизни не видала, лицом к лицу не была Скорее всего это был совершенно обыкновенный человек с именем, отчеством, фамилией, женой и детками, да, конечно же, обязательно детками! Правда, во сне это все тоже не имело значения.
Она пробовала начать так: "Многоуважаемое лицо!" Или же: "Дорогое лицо!"
Но рука сама зачеркивала, пробовала писать снова и снова. Она ужасно устала бороться с лицемерием букв, принимающих грязно-отвратительные позы, складывающихся в лживые, не ее слова. Ну почему, спрашивается, "многоуважаемое", почему "дорогое"? Откуда такое подобострастие даже во сне? Откуда эта жажда д р у г о г о - и обязательно дорогого и многоуважаемого?
Но тут рука, слава богу, вывела: "Гражданин Прокурор!"
Это было уже что-то, и она обрадовалась, зацепившись за краешек смысла, и почти залюбовалась угловато-острой красотой заглавных литер: Г.П.
Ей стало так по-детски надежно и легко, щека так плотно прильнула к ладони, что она покрепче закрыла глаза и с головой нырнула в прозрачные дебри своего сна...
"...Дракон сей стал перед женою, которой надлежало родить, дабы когда она родит, пожрать ее младенца.
И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным, и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его." (Откровение Святого Иоанна Богослова. 12 4-5).
...А может, я еще и не напишу Вам этого письма. Хотя я его уже пишу. Или напишу, но не брошу в ящик, или брошу, но не туда. Ведь все еще само собой может исправиться, как говорят, образоваться. Надо только окончательно проснуться и написать письмо кому надо.
И начать его так:
Г.П.! Вам, разумеется, известно, что среди всех видов любви самый надежный и лучший - любовь матери к своему сыну. Так утверждает Зигмунд Фрейд, да мы и сами это хорошо знаем. Во-первых, материнская любовь бескорыстна, ибо не может же мать, к примеру, завидовать своему сыну или искать у него покровительства.
Во-вторых, это чувство совершенно свободно и независимо, так как не зависит от ответного импульса. В-третьих, оно лишено эдипова комплекса, и с этим вообще трудно поспорить. О роли отца я скажу позже, хотя в моем случае он, как вы убедитесь, вообще отсутствует.
Впрочем, могу пояснить сразу. Да! От духа! Какого именно - не знаю и утверждать не берусь, но что не от конкретно знакомого тела - это уж точно. Много их тогда клубилось возле меня в родном отечестве - за дымом его греха и не различить, может, что и было. Но должна категорически сказать: то не тело к телу рвалось, чтобы впиться в чужую плоть и ранить, подобно ницшевским дикообразам, которые, прижимаясь друг к другу в поисках тепла, лишь вонзаются острыми колючками, - нет, душа рвалась из тела на свой последний и решительный. Пир духа.
"Пирдуха". Так, кажется, разделались с нами наши зоилы потомки - и оказались не правы, как были не правы и мы, когда хохоча стояли перед портретом дедушки, знатного стахановца, на старости лет орудовавшего отбойным молотком прямо у себя дома, в картонных "хрущобах". О, энергия заблуждения! Она-то всегда нас и спасала! Да не подведет и на этот раз...
Но как я тогда подзалетела! А все та звезда - пришла откуда-то и светила как нарочно прямо над моим окном, вроде летающей тарелки, только не летала, а стояла миражом в пустыне, искушала зрачки лиц обоего пола последней сияющей точкой.
Сладко мне было, хоть и тошнехонько. Безнадежно, но светло. И никуда не деться, словно та звезда по мою душу, для меня в темноте вырезана сочится по краешку, исходит яркой небесной кровью. Если это и было лишением девства, то обоюдным, у меня и свидетели есть, товарищи, наблюдавшие тот немыслимый, кроваво-красный закат за окном. Они-то все должны помнить! Рот, перекошенный бессильным восторгом, глаз, усиленно вырабатывавший таинственную влагу, светящиеся гнилушки зубов (сколько помню, всегда проблема с зубами: абсцессы, кариесы, вялотекущие кисты, своеобразный протест против пошлости дантиста) - и наконец вдох и выдох:
- Оттягивает!
Через девять месяцев и родился мой Вова - непорочно зачатое от незнакомой звезды, случайно сохраненное детище девятой горбольницы; доношенный, ранее не судимый, пропавший без вести при невыясненных обстоятельствах, подозревающийся в свершении тяжкого преступления...
Найдите его! Спасите! Помилуйте!
"Адам познал Еву, жену свою; и зачала, и родила Каина, и сказала: приобрела я человека от Господа..." (Быт. 4 1).
Ей вдруг захотелось, чтобы во сне к ней пришло, как она любила его, когда он был совсем маленький, с незаросшим темячком - в нем одном крылась жизнь, а все остальное казалось нереальным, сделанным из непонятного материала, как сахар и хлеб, приснившиеся Тильтиль и Митиль; ей все время казалось, что она может случайно переломать, расплющить, выронить свое дитя. И только синие глазки с первых же дней были живыми и смотрели, хоть и не видели ее, да вот еще темячко (не даром в экстремальных случаях грудничкам делают укол именно в головку, на остальном тельце невозможно различить ничего, похожего на жгутик вены). Ей хотелось снова почувствовать именно т у любовь, к - тому, изначальному мальчику, а не к тому, каким он стал перед самым своим исчезновением.
Смежив веки, она пыталась зафиксировать свое чувство, представить его в виде законченной фигуры с объемом и протяженностью, - получались какие-то кружки, звездочки, хвостатые кусты и деревья, потом пошли черные лестницы, дома без окон, обрывки улиц, наконец выплыл огромный черный сундук, из которого глухо доносился детский смех и плач, были слышны чьи-то взрослые голоса, но она не могла туда проникнуть, как в комнату соседей, и смертельно тосковала и завидовала смертельно чужому счастью, чужим голосам, чужому детскому смеху...
самой себе.
Она просыпалась, испытывая состояние смерти - в смерти, в гробу просыпалась, и удивлялась, что Вовы рядом нет, а ночь кончилась, и через плотные шторы в нее метился новый день - как в живую. Но она еще и была живая, поэтому снова и снова пыталась пересказать самой себе так неудачно приснившийся ей сон, заново пройти через каждую пустячную в нем деталь, зафиксировать и смести каждую пылинку, зацепившуюся за его поверхность. Еще немного - и черный полог откинется, ее пустят к ее маленькому мальчику.
Говорят, так лечил своих затейливых пациентов Фрейд, заставлявший их пересказывать свои сновидения и переживать в настоящем времени то, что уже стало вытесненной частью прошлого. Впустить вытесненное, как своего блудного сына! Но при чем тут Фрейд, мой дорогой Г.П.? В гораздо большей степени мне приходится надеяться на Вас и только на Вас. Уповать! Зная Вашу приверженность не только букве закона, но и самому Закону; зная вообще гораздо больше, чем я могу.
"Если вы будете слушать законы сии и хранить и исполнять их, то Господь Бог твой будет хранить завет и милость к тебе, как Он клялся отцам твоим. И возлюбит тебя, и благословит тебя, и размножит тебя, и благословит плод чрева твоего и плод земли твоей, рождаемое от крупного рогатого скота твоего и от стада овец твоих, на той земле, которой он клялся отцам твоим дать тебе." (Цар. 1 24-26).
...Не сочтите за морально оказываемое давление, но в том-то и дело, что в данном конкретном случае важно, кто чем клялся, кто кому и что дал и кто что получил. В этом-то Вам и предстоит разобраться, и Вы разберетесь, верю!
Со своей же стороны я уже теперь могу сказать, что сын мой ни в чем не виноват.
Никакого преступления он не совершал, и как только мать того несчастного младенца выйдет из комы, в которую она погрузилась, она тут же все и объяснит. К счастью, от страха не умирают, иначе меня давно бы уже не было на свете. А я жива, и она жива, и ребенок ее жив, просто он впал в какое-то странное забытье, это часто бывает с младенцами, когда мамаша отключается. Он очнется, обязательно очнется, вот увидите. Нет только одного моего Вовы! В последний раз его видели влезающим в то проклятое окошко...
Впрочем, обо всем по порядку.
Начнем со стенгазеты "Сохраненные дети 9-й горбольницы."
...Стенгазета висит прямо напротив палаты, где лежат женщины, сохраняющие своих еще не родившихся детей, страшась за их будущее и уже любя их материнской любовью. С белого ватмана на них смотрят дети родившиеся, доношенные, похожие на своих отцов и матерей, а не какие-нибудь призраки. Так и должно быть! Если роды закончатся благополучно, мать обязательно пришлет фотокарточку ребенка, и ее обязательно повесят на стенку. Карточек накапливается огромное множество, на стенке все буквально залеплено детскими телами, они налезают друг на друга и висят отдельными деталями, от кого что осталось - ручка с погремушкой, беззубый ротик, смеющийся глазик.
Если подойти поближе - ни одного целого детского личика, просто кошмарный сон.
Но зато если отступить подальше, шагов на несколько, со стены на тебя смотрит одно огромное лицо, вроде фоторобота. Няньки, проходя по коридору, крестятся, а главрачиха ругается, обрывает лишние фотографии, бросает их на пол, как листки календаря - Оленька, Петенька, Машенька, Валерочка-мальчик и Валерочка-девочка, благодарная Любочка, щипцовенький Сашенька, Верочка-первенец, разорвавший свою маму Коленька...
Фотографии на полу шуршат, как сухие осенние листья, на них наступают беременные. Нянечки, вздыхая, подметают "оборвышей":
- А могли бы и не жить... могли бы и выкинуться, родимые... Беременные идут в столовую. Долго едят плохую пищу. Долго обсуждают съеденное. Потом висят переполненными животами на подоконниках, обговаривая с родными пол будущего ребенка. Одна по привычке продолжала обговаривать даже в то время, когда ее полуторамесячный плод вытекал из нее по капельке.
Женщины одеты в цветастые халаты и по этой причине, а также из-за животов, страшно похожи друг на друга. Кажется, что и дети у них будут совершенно одинаковые, но это, конечно, не так. Да и женщины - разные. Одни любят пить чай с вареньем. Другие слушать радио. Третьи читают газеты. Другие - шутят.
И она тоже пьет чай, слушает радио, читает газеты, шутит. Иногда приходится полежать под капельницей, снижая в крови количество лишнего ацетона. Как и 99°/о всех будущих матерей нашей необъятной Родины, она боится произнести на свет идиота или же не произвести вообще ничего, но ее успокаивают, что последнего практически не бывает. Все родят в свой срок и все родятся, в основном, здоровенькие, умеющие кричать, сосать, кусаться.
Ее соседке по палате, но уже в роддоме вообще повезет: она произведет ребенка прямо в приемном покое во время мытья тела под душем, даже золота из ушей не успеет вынуть. Хорошо, что мальчика успеют подхватить чьи-то руки, а то бы мог здорово расшибиться о кафель.
А вот и ей время - за ней приходят с тележкой, на которую она, несмотря на живот, довольно легко забирается и собственноручно вставляет себе катетер.
Тележка быстро катит ее в операционную: кесариться. Без болей и мук рождения.
Чтобы ни мать, ни ребенок не страдали. Потом даже купальник можно будет надевать с маленькими трусиками; шов обещали косметический, не заметный глазу. Все продумано. Плановая операция. Кесарю кесарево... Кесарь по нашему цезарь, царь.
Величественная процедура с разрезанием чужой плоти. Над ней склоняются, но она уже не чувствует, как к коже льнет металлическое острие - она куда-то летит. Или падает. Спеленутая и связанная, проваливается в крепкий медицинский сон.
Сначала ее что-то держит, какое-то сильное поле - ей не хочется отрываться от белизны высокого потолка, от зеленых пятен материи, в которую одеты врачи, от их резиновых рук, от всех тех, имена которых она сейчас про себя произносит, прося, чтобы ее случайно не отпустили насовсем, слишком уж далеко. Этот оберегающий покров облепляет ее все сильнее, он становится таким тяжелым, тяжким, невыносимым, как печать - по всей коже. И вдруг она не выдерживает и проходит сквозь него, просачивается через молекулы и атомы вещей и тел, будто привидение, прорывается, не разрывая чужую ткань... и вот движется дальше, куда-то в узкое, темное, отвесное...
Первое чувство, которое она испытывает, - легкий ужас, именно легкий, потому что испытывать ужас более серьезный страшно, невыносимо для рассудка или же того, что в ней пока осталось работать. Она действительно летит, летит в полном и абсолютном одиночестве, сама, без всех, по бесконечной, как бездонный колодец, трубе, и единственная ее возможность подчиняться логике чужого полого пространства, двигаться в нем без устали и возврата. Оно овладевает ею, это пространство, и она с удивлением отмечает, что все, за что она так держалась, больше ей не нужно. Все это уже т а м, одна она здесь. Это ее труба.
И вдруг - отлегло! Больше не надо было бояться, за нее боялся теперь кто-то другой, она это точно поняла. И ей захотелось хоть на минутку увидеть этого другого, различить, узрить - за твердью земной и небесной, непосредственно среди красиво мерцающих звезд и шарообразных планет, на ниточках качающихся в темной хвое ночи...
Она ничего не увидела, а словно наоборот - сама оказалась увиденной.
Это тоже было совершенно точно, потому что в долю секунды она как бы утратила смысл прежнего своего обличия и вся стала как-то переменяться, превращаться, делаться неизвестно кем и где, будто еще и не родилась и никто не знает, родится ли она вообще.
Все ее существо находилось теперь в размягченном, расплавленном состоянии полугустой желтковой массы, похожей на ту, в которую погружают человеческое тело с сильно обожженным кожным покровом, и оно, не касаясь стенок своего ложа-колыбели, пребывает в недрах животворного, бурлящего, булькающего, как волшебный суп, вещества.
Это была уже не она, а ее еще не родившаяся, не сотворенная плоть живая, бесформенно клубящаяся, тягучая, бесконечная, длящаяся материя.
Каждой молекулой своего исчезнувшего лица она ощущала то, другое. Оно было солнечно-смуглое, словно загореленькое, маслянистое, как гоголь-моголь; сплошная сладость. Она даже и не поняла, как это все произошло, почему ее лицо вдруг было заменено на другое, только зафиксировала, что движение в одну сторону вдруг стало движением прямо противоположным... она родилась обратно.
Стенки темного колодца стали совсем прозрачными. Личиком младенца она была плотно прижата к тонкой и скользкой плоскости, что было неудобно, но страшно, по-детски любопытно; как из кокона, как из убежища - что там делается, по ту сторону застекленной бездны?
А бездна была разверзшаяся, живая, и в ней что-то копошилось, звучало, пахло, кто-то махал ей множеством рук, звал и окликал вразнобой, чудовищно и властно.
Она зачем-то была там нужна - одновременно и разом, всем и каждому, и этот миллионный каждый пытался обратить ее внимание именно на себя, чтобы с ее помощью что-то завершить или решить, пан или пропал... Бездна хотела ее, и ей вдруг по-настоящему стало страшно. Там все было так слитно и безнадежно - ничего не рассмотреть, ничему не помочь. Одна сплошная невозможность одинокой детской души над огромным человеческим вместилищем, вздыбившимся обломками пространства и отрезками времени, остриями целых отдельных исторических периодов. Не встать на содранные коленки, не рассмотреть жучка, не подышать ротиком на божью коровку - полети на небо, принеси мне хлеба, какого еще хлеба, ведь я и так т а м, на небе, небушке... Ее лицо от натуги усилия совсем расплющилось, размазалось по стеклу...
И вдруг - снова конец, и снова чья-то помощь откуда-то, непонятно откуда.
Ее вдохнуло и выдохнуло, словно из чьих-то могучих легких. Дальше был стремительный, но нестрашный спуск по детской, отшлифованной ягодицами горке и шлепок-приземление на твердую, мягкую, родную землю.
Над ее ухом кто-то смеялся, необидно, снисходительно. Ее постукивали по задервеневшим, неживым щекам. Открывай глаза. Кончено. Открывай. Открыла.
Смотрите, ничего не понимает. Не знает. Что же с ней такое произошло. Еще одна плановая операция... Слава богу... Слава Богу:
Люди в зеленой одежде, как деревья , распрямились над нею, как шахматисты разогнули свои спины, словно закончили блестящую партию, не хватает только медного гонга и венков. Партия, судя по их лицам, была разыграна не без блеска, они явно гордились собой и, гордясь, показали всем приз: большая смуглая кукла.
Это ее они выиграли, пока она находилась неизвестно где.
Личико у куклы было торжественным и незнакомым.
К ней снова стало возвращаться ее тело - она ощущала его изнутри, перехваченным в горле, животе и ногах тугими железными кольцами. Но ноги уже освободили, наскоро смыв с них кровь, а горло не отпускало. Она горлом чувствовала себя непрочной и пустой, в горле душа ощущала: женщина - сосуд скудельный, из праха и тлена, из земли и пыли, почему-то испугалась она, что после избавления от медицинских скреп не сможет жить, распадется на отдельные части. Больше ее уже никто и никогда не соберет.
Она засмеялась, и кукла приоткрыла глаза. Тише-тише, велели ей, и положили рядом человеческое тельце. Оно лежало на ее груди неподвижно и неумело, совсем ничего не могло - даже сосать. Да и что, когда молока нет, оно еще не прибыло, прибудет на второй или третий день, все скоро прибудет, успокоили ее.
Они лежали рядом, вместе, один для другого, единый сосуд из крови, кожи, костей, нервов, жизни, воли, покоя, сосуд, полный благодати, мирром наполненный - отныне и вовеки, мать и дитя.
"Жена твоя, как плодовитая лоза в доме твоем; сыновья твои, как масличные ветви, вокруг трапезы твоей..." (Пс. 127 3).
Вова протянул руку к младенцу.
- Как тебя зовут?
Младенец молчал, смотрел мимо, покачивались синие занавесочки глаз.
В комнату, пахнущую материнским молоком и выглаженными пеленками, вошла женщина.
Она увидела - над кроваткой наклоняется мужчина в темной куртке. Большой рюкзак у ног. Господи!
Застыв на пороге, она стала медленно оседать на пол.
...Таким образом, дорогой Г.П., вы поняли, что мой ребенок был пола мужеского, с глазками, задернутыми синими занавесочками, и довольно-таки смугленький - их там, оказывается, кварцуют.
Я была совершенно счастлива! Родила не какого-то там образцового розового херувима, а настоящего маленького человечка с цепкими ручками и ножками, загорелого, как заядлый турист, только маленького рюкзачка на детской спинке не хватает. Звездочка. Властелин. Владимир. Да, решила я, пусть он будет Владимир...
Кое-кто из нашей компании тут же добавил свою ложку дегтя: имячко-то, мол, нехорошее подпорченное. Маячило уже в нашем тяжелом историческом прошлом: один Владимир вспахал, другой засеял. Как же можно путать, возмущалась я, божий дар с яичницей, святую купель с пеньковой удавкой? Можно, возражали мне, все можно, просто первый Владимир был большой ироник, а второй - большой практик, вот и все. Купель купелью, а что тайно гарем держал и с женой брата сожительствовал, так это доподлинно известно. Да и что взять с сына человека, который доводил свою мать, между прочим первую христианку Ольгу, до белого каленья издевками над отправлением обрядов святой веры: переодевался в священные ризы и в самый ответственный момент, неожиданно их раздвигая, демонстрировал разные непристойные части своего тела, испускающие сплошь звуки неприличные?.. Да и как вообще, если вдуматься, истинная вера может быть сопряжена с истинной же властью, если не через тайные средостения греха и порока? Так он пришел на нашу землю князь мира сего: вечный отступник от веры отцов, попирающий нравственный закон предков ради никому не ведомой благодати... Владимир I посеял в сердцах людей смуту, дав им идеал рая на земле, по сути неосуществимый. Решил построить храм, где Бог якобы пребывал с людьми, так сказать, в общении и ощущении. Но саму-то землю оставил без Бога, то есть без старых богов, а значит, и без веры, ибо всякое двоеверие есть не что иное, как путь к окончательному безверию... Ну, а дальше пошло-поехало. Прямиком к социал-большевизму. Тут и Владимир II, ясно-солнышко Ульянов-Ленин постарался - и снова был обещан земле новый рай, как будто одного недостаточно. Ну, а заодно, конечно же, расплевался и с верой отцов, теперь уже своих. Рай без рая! Храм без храма! Каково?!..
- Но при чем же тут имя? - орала я, рискуя потерять и так едва теплящееся молоко. - На имени-то какой грех? Вова, сыночек мой, тут причем?!
Товарищи лишь загадочно улыбались и тянули свое похмельное вино, прямо из полупустых бутылок, как мой малыш из меня - свои последние, драгоценные капли. И синие занавесочки на его глазах трепетали, задергивались. Я видела, как их живой свет уходит куда-то вглубь, прячется за тонкую радужную перепонку, и зеница ока вспыхивает - маленькое граненое стеклышко, через которое весь мир вдруг может предстать в сказочных цветах, точно ящик-раек с чудесными его картинками...
Мы сами и были участниками этого райка! И это самое удивительное чувство, которое до сих пор посещает меня во сне...
"Как стадо выпускают они малюток своих и дети из прыгают. Восклицают под голос тимпана и цитры, и веселятся при звуках свирели.
Проводят дни свои в счастии, и мгновенно нисходят в преисподнюю." (Иов
2111-13).
...Она вдруг увидела себя р друзьями теми,кто никогда не желал принимать участие ни в общих кочевьях, ни в поднятии отечественных тяжестей, ни в создании блочных памятников. Их мир как бы примостился сбоку, в подножии огромного взрослого мира, наподобие того, как в праздничные дни Рождества в католическом храме при входе воздвигаются игрушечные декорации - знакомые, трогательно раскрашенные фигурки из дерева или прессованной бумаги. Ясли...
Миртовое деревце... Звезда... Мать с младенцем... Ослик... Где-то там, в пространстве церкви происходит действо, звучат слова молитвы, точная рука священника что-то свысока отчитывает. А здесь - просто стоят фигурки, похожие на детский сон.
Она услышала знакомый мотив - это была колыбельная:
Сон приходит на порог, Крепко-крепко спи ты, Сто путей, сто дорог Для тебя открыты...
Пели чьи-то уста, навевая крепкий, беспробудный сон-детство, сон-спасение; кто-то велел - спи, спи, спи, потому что для тебя открыты сто путей, сто дорог, спи... не просыпайся. И они спали... Та еще была компания. Каждого в свое время, конечно, чуть было не переехало, не перешибло, но слава Богу, слава Богу.
Подмучило и отпустило из сонма мучеников. Теперь они были просто человеческие дети, и, как настоящие люди, играли в субботники, в выборы в местные советы и в электрификацию, но только посреди любого проводимого мероприятия могла вдруг явиться, скажем, фигура абсолютно голого человека - никого это в принципе не удивляло, даже наоборот радовало, как радует, когда во сне отрезанная голова поет "Интернационал" или же ты всю ночь напролет в пионерском галстуке ловишь на хуторе бабочек. Сон есть сон. Там нет ни вины, ни греха, ни похмелья. Сон - соблазн, может быть, но не грех. Им и в реальной жизни всегда не хватало греха!
Они были просто больны этим, без надежды на выздоровление: греходефицит! Но им так хотелось жить, жить, жить, полной и ценной -полноценной - жизнью в условиях прогрессирующего хаоса и отсутствия одноразовых шприцов! Как маленькие скверные деточки, слушая музыку, закупориваются огромными черными блюдцами наушников, они отъединились от мира своим сном, вдыхали его как наркотик, как пушистый и губительный снег - и воспаряли до видений невероятных, проделывая потом необходимую траекторию падения в обратном направлении. Многие так и остались лежать под сверкающим белым покровом этого сна:
Так что же они, так ничегошеньки и не совершили, господа? Надожеделоделать! Была ли у них налицо какая-либо результативность, эфективность и надежда на будущее спасение? Говорю пристрастно и спокойно, потому что я - не Вы, дорогой Г.П., а всего лишь только я, автор этого бессмысленно тянущегося письма: нет.
Ничегошеньки не совершили. Нет. Не было надежды на будущее спасение. Однако чем-то они все-таки были любезны окружающему пространству? Пожалуй, были.
Жили-были. Он и она. И родилось у них чадо: Вова.
"Венец стариков - сыновья сыновей, и слава детей родители их." /Прит.
176/.
Но кто же этот "он" и кто же эта "она"? Вы, дорогой Г.П., наверное, уже догадались. Она - это я, Вовина мама, а он - это он, то,т кто мог бы стать Вовиным отцом, но, увы, не стал.
Однако, обо всем по порядку, если он вообще возможен в данной ситуации.
Меня зовут Елена, что значит сладчайшая, угодная для всех. Я, конечно же, Женщина с большой буквы, так по крайней мере утверждали все знавшие меня и не знавшие. До самого последнего времени красота буквальным образом сочилась, проступала из всех пор моего тела, через все печати времени и обстоятельств, цвела на фарфоре лица ярким рисунком, не выводимым ни гримом, ни бытовой химией.
Можно было разбить всю вещь и черепки выбросить, но вывести ее рисунок - нельзя, нет. Тем более, что я всю жизнь, начиная с детства, имела дело исключительно с понятиями Гражданского Долга, Нравственности и Веры-Надежды-Любви. Вернее, начала я с Г.Д. и Н. и уже постепенно дошла до В.-Н.-Л. И тогда как сначала ко мне буквально нельзя было подойти с чьим-то простым человеческим страданием, если сам человек не был черненьким (в смысле негром), то потом я уже задумалась о человеке вообще, независимо от его цвета. Ну, а после уж, надо признаться, вообще перестала заикаться о каком-либо человеке и его правах. Пора было подумать о едином и неделимом источнике, находящемся где-то вовне, потому что как же это понимать для женщины возраст, когда ей приходится постоянно выбирать, по выражению одной моей знакомой, между рожей и жопой - что это за выбор такой?
Вы, дорогой Г.П., будучи атеистом, конечно, меня понимаете...
Должна сказать, что все вообще начинают до чего-то доходить в моем присутствии, такой уж у меня эффект экстрасенса ли, гуманоида ли, не знаю. Но еще моя прабабка хохлушка, наблюдавшая мое младенчество, при виде огромной шишки на лбу между маленькими полумесяцами бровей и вороньим крылом волос ("Красавицу родила!" - сказали в роддоме почти лишившейся от ужаса чувств маме), крестясь и шепча, сделала заключение: "Тьфу, тьфу, тьфу, такие дети на свете не живут!.."
Шишка-то потом, конечно, спала (родовая травма), а красота, к несчастью, осталась, и вышло все по-бабкиному. Ведь разве это жизнь - сия груда никому не нужных, исписанных листков?..
Жизнь только и делала, что мерещилась - от слов марево и мор -сначала заманивала, а потом рыла могилу. Хотя были, конечно, моменты! Она же распущенная, шептали обыватели, злая, дикая, нехорошая... Нет, пела я, я просто свободная, и сейчас я вам это докажу!... Они просто обожали меня, буквально заглядывали в рот, словно из него сейчас что-нибудь выпадет бриллиант или лягушка со змеей, все равно. Обо мне сложился даже небольшой карманный эпос, распространившийся, подобно заразе, в нашем узком кругу и чуть шире.
Рассказывали, как в пылу застолья над заливными лугами животных и рыб я запустила свою острую туфельку в привидение, облаченное в мундир генералиссимуса, осмелившееся прогуливаться тут же среди яств и свободолюбивых тостов - и оно тут же рассыпалось... Да, то была я! Рассказывали, как силой своего взгляда во время демонстрации рабочих и крестьян я заставила потупиться одного и ныне еще здравствующего, но уже находящегося в заслуженном маразме политика немалого ранга... то была я! Рассказывали о письмах протеста, которые я писала все ночи напролет, а утром их рвала, сжигала и пепел запечатывала в бутылки, которые после бросала в местные водоемы, отчего их воды постепенно приобрели особую, желанную для вкуса горчинку... То была я! Рассказывали также о моей хорошей дружбе с бывшей лагерной овчаркой, чудовищной московской сторожевой сукой, которая в первый момент чуть не разорвала меня, когда мое легкокрылое и легкомысленное тело перемахнуло через высочайший забор ее друга и хозяина. То была я! И чудовище действительно уже летело ко мне как к добыче, чувствуя мордой запах крови, вкус человеческой кожи, жил и костей, но тут простые женские руки обвили лицо четвероногой убийцы и к ее огненному глазу прильнуло живое око. И - о чудо! Одна тварь покорилась другой твари, легла у слабых женских ног, завиляла хвостом и впервые задумалась о бесцельно прожитой за забором жизни. Говорят, потом она даже таскала мне на дом кефир с детской кухни, но вот это как раз неправда, не верьте. Но верьте, верьте - то была я!
Любившая, не любившая, свободная, несвободная, родившаяся и родившая, не крестившаяся, отбившая земных поклонов без счета, хоронившая, провожавшая, прощавшая, прощавшаяся, пившая горькую, умиравшая, ждавшая, не ждавшая, забывшая, забытая, одним словом, сама себе небольшой, сильно руинированный, но заново отстроенный город-крепость, город-герой!
Теперь немного о нем.
Он - мужчина с маленькой буквы, но и этого ему вполне достаточно, чтобы иметь власть. Он никогда не был похож на самого себя никогда сам себе не равен, так что ни о какой демократии в пределах этой суверенной территории речи вообще не могло быть. Он так изменялся каждый раз (или наоборот - не менялся, отставая от моих опережающих ожиданий), что я его даже не сразу узнавала, долго заново знакомилась, и лишь немного побыв, вспоминала, что раньше где-то встречалась.
Впрочем, может, он и на самом деле был не один, а их было несколько, теперь уже не помню. Просто мне по-настоящему не везло никогда ни с одним, поэтому память и оставила только его одного, стерев многократность потери. Неужели же, думаю я, миру обязательно нужно отдавать всех своих любимых? И одного достаточно - мертвое тело дважды не хоронят... Волосы его то были полны ветром, то отливали золотом, то подергивались ночным мраком, из уст срывались изысканно-беспардонные словечки очередного московского "стеба", тут же налету расхватываемые слегка обанкротившейся столичной публикой, близкой к искусству и насквозь пропахшей вином и мочой. Но однажды вся эта разношерстная грива волос и слов ко всеобщему изумлению покрылась патиной - как бы забронзовела - и изо рта стали извергаться уже не слова, а львиный рык, стон, хула... Я даже руку отдернула, но тут же и восхитилась: ряженый, натуральный же ряженый! его бы в наш русско-советский балаганчик до конца жизни, по гроб... Куда там юродивым и киникам, вместе взятым!
Так я восхищалась и любовалась - до боли, до тех пор, пока все это от родного крымского загара до неопределенного цвета глаз окончательно не ушло в вечную зелень калифорнийского лета.
У меня даже чувства потери не осталось - не приобретала. Что осталось, так это память о каких-то там гумилевских конквистадорах, смятых брабантских манжетах с осыпающимся с них золотом и дурной запах бывшей, мертвой жизни.
Еще остался розовый колобок - игрушка (но об этом потом).
- Желаю вам никогда не меняться, - сказал он на прощание.
И мы не меняемся. Живем сколько можем, а потом нас заменяют на наших детей.
"Младенец же возрастал..." (От Луки 2 40).
...А Вова лежал в своей люльке, подвешенный - крюк для этих целей специально был вбит в потолок. Чуть покачиваясь, он время от времени выпускал из себя положенное количество плача, смеха, гуканья и прочих детских отправлений.
В своем воспитании сына я руководствовалась простой истиной, вычитанной у одной женщины-поэта: воспитать ребенка нельзя, его можно только заговорить.
И мы разговаривали, заговаривали. Сидя рядом с люлькой, жили для него, для Вовы.
- Так вот! В тот самый день, над синими водами поверх стоящих в ней кто по колено, а кто по горло стариков и младенцев, под чужую молитву - на всю эту картину взирал совсем не Тот, во славу Кого эта молитва возносилась...
- Спорно. Тот - не тот...
- Да нет, тот. Только взирал он на них с улыбкой снисходительной и отчасти лукавой и благодать свою ниспосылать отнюдь не спешил -оставайтесь, мол, оставайтесь в сих водах вечными, неразумными, неродившимися детьми, не смеющими выходить из-под чужой воли! Не благодать, а вечное рабство было нам даровано...
- Но народ не виноват, нет!..
- Но все же пришли, все, как один!.. Народ веры желал...
- Не считая женщин и детей...
- Ха!..
- Желал?! А как же родной, незабвенной памяти Перун? Разве его он не желал?..
- Баснословное языческое идолослужение!..
- Желал, желал! А потом взяли да и отпихнули подальше от берега - плыви куда хочешь. А сами вступили в воды добровольным стадом, с деточками на руках...
- Твои деточки и понятия не имели об идее государственности!..
- Мои-то как раз имели!..
- Все пришли, со всеми потрохами, прорехами...
- А цель одна - заставить цивилизованный мир поверить в то, что мы тоже человеки.
- Просто хотели избавить людей от страха перед варварами. Мы ведь уже, как ни странно, и в то время были для всех страшнее арабов, болгар, чумы и холеры...
-???
-Да, да, да!..
- Почему, вы думаете, на площади в Антиохии стояла скульптура, на постаменте которой изображались последние дни города перед разрушением его росами? Ведь мы даже не предполагали туда вступать!
- Спасибо, надоумили...
- Бог шельму метит...
- И пошло-поехало...
- Знаем, знаем! Владимир вспахал, остальные засеяли... Петр Первый...
Социал-большевики... Кремлевские псевдонимы...
- А вы знаете, почему в словосочетании Союз Советских Социалистических Республик изначально отсутствовало слово "русский"? Только невежественные переростки могут отыскивать здесь попытку ницонального ущемления. Дело в другом! Предполагалось запаучить в это словосочетание страны не только по нашей, ближней территории, но и по всему миру с центром, конечно же, в Москве, потому что "моя Москва, ты всем близка". Представляете? Республики, страны, континенты, созвездия, галактики - единая вселенская зона под названием СССР. Красиво?..
- А в жизни красоты как раз и крылась жизнь красавиц...
- Но их дурманил лоботряс и развивал мерзавец... Знаем, знаем...
- Все мы рано или поздно проснемся в одной космической дыре...
- Москва - Третий Рим, а Четвертому не бывать...
- Жаль, сорвалось...
Его глаза во время этих "дискуссий", помню, совсем стеклянели, делались похожи на елочные лампочки, где свет и тьма четко дозированы.
Свет-пунктир. Тьма-пунктир. Конец- начало. Начало - конец... Но однажды я почувствовала, что света осталось ровно на одну вспышку. И все, конец праздника.
Он сидел какой-то расползающийся, распухающий чернотой - маскарадное кружево на шее как следы чьих-то скрюченных пальцев, волосы висят кусками раскрашенной пакли. Он был похож на принаряженное привидение своего пра-прадедушки, рассказывающее злым детям страшную сказку. И одновременно на Вову. Когда тот плачет от собственной обиды кого-то.
Но тут подмученные, взбодрившись, собрались с силами и грянули хором:
И стоял на холме на возвышенном Дом для идолов для языческих, Для перунов-кумиров стародавних, Кровью человеческой вскормленных Жертвенным огнем опаленных.
Но велел тут князь разослать гонцов В земли дальние иноверные, Чтоб искать с огнем веры истинной, Правды-правдушки, но не матушки...
Воротились гонцы назад и дружно сказывали:
Нет на свете, князь, красоты такой, Красоты святой и такого зрелища, Что видали мы во другой земле, На другом холме, в храме греческом!
Словно, князь, уже не на земле стоишь, А на небе, князь, в светлый рай летишь.
Принялись тогда всех кумиров жечь, Побивать ногой, словно бестолочь, А других хлестать саблей вострою По живым телам опостылевшим.
А перуна главного с главой серебряной, С золотыми славными усищами Привязали к хвосту конскому, крепкому И спустили вверх тормашками как изверга:
Раздались аплодисменты, переходящие в овации - это радовался мой Вова. Он проснулся и без посторонней помощи подтянул канатик, на котором болталась люлька - та взмыла куда-то вверх, под самый потолок, и Вова теперь парил над нами и смотрел с небольшой высоты вниз. Потом вскочил на ножки... Взмахнул беленькими ручками... Сверкнул синенькими глазками...
- Никто не виноват, ни Ленин, ни Сталин, ни Владимир, ни Леонид, прав я или не прав, прав я или лев, Владыко, прости беззакония наши!
- Смотри-ка ты, уже говорить научился!..
- Дети рано научаются...
- Смотри-ка, уже на ножках, а ведь еще недавно неходячий был.
- Дети быстро...
- Не бери в голову, Вова! Спи! Будь как дети...
- Спи! Тебе приснится золотой сон. Что тебе обычно снится во сне?
- Душа... Сколько весит душа?
- Смотри-ка... В этом возрасте все они "почемучки" и "отчевочки". Спи, малыш!
Скоро ты станешь нормальным взрослым ребенком. А душа весит нисколько, потому что ее взвесить нельзя.
- Уже взвесили. Около двух граммов.
- Ай да Вова, ай да сукин сын!..
Зрители и участники этого домашнего райка - все смеются и радуются. Все думают, как они прекрасны и бессмертны, когда вот так радуются и смеются.
Вова, как маленький мужичок, нарадовавшись вволю, наконец засыпае, впадает в сладкое забытье.
О пусть! Пусть моя деточка вырастет настоящим человеком, из света и звезд, из драгоценной небесной синевы. Пусть станет властелином, как ему и положено, а кем же еще? Для этого нужно только не забывать свое детство, ни за что не забывать.
Пусть забудет все, что хочет, но только не это! Я, мать, заговорю ему память, заблокирую - он будет помнить. Вот еще в ротик сладкого молочка волью, пахучего, как цикута. Кричишь? Не хочешь? Хочешь в их взрослый вонючий рай, где по воде вместо перунов сплавляют собственных златоглавых деточек? Хочешь, чтоб ступенька под твоею ноженькой обломилась, едва ты начнешь выбегать во двор; бревно Ильича по головке стукнуло; мама навсегда оставила тебя в темной комнате; в школе заставили всех и за все сердечно благодарить; беззаветно влюбиться в девочку Надежду, редкую сволочь и малолетнюю стукачку, красу и гордость многих поколений советских людей, ее пра-пра-пра... Хочешь, моя кровинушка? Так почему же ты не пьешь материнского молока? Зачем нежная твоя кожа тает, бледнеет, а из-под нее прорастает звериная шкурка, и ты скучая, рвешься куда-то, поднимаешь заострившуюся, вытянутую мордочку к бледному пятну луны - неужели думаешь, мама твоя там? Она здесь, рядом, она никогда-никогда тебя не оставит, не уйдет, не уедет, не предаст, кого угодно, только не тебя, не тебя, не тебя...
"Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахил плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет." (Матф. 2 17-18).
Младенец смотрел на Вову. Он хотел есть, он хотел жить. А мама все не шла и не шла.
Вова тоже смотрел - на этот вечный комочек плоти. Со времен сотворения мира он всегда был и будет таким, что бы ни случилось, и всегда кто-то вот так будет смотреть на тебя - в упор, не видя, синим младенческим взглядом.
Вова наклонился над кроваткой: это он сам, Вова, и есть, родившийся только что, недавно, давным-давно...
"Тогда Ирод увидел себя осмеянным волхвами, весьма разгневался и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов." (Матф. 2 16).
О, слезинка ребеночка! Абсолютно необъяснима жестокость этого мира, взрослого и умного, к малым сим - безвинным и беззащитным; жестокость, в которой (страшно сказать) отчасти даже угадывается замысел Отца по отношению к Сыну - но об этом молчу, молчу, не моего ума... Хотя не могу, не могу забыть страшных ран на детских (для материнского ока всегда детских) руках и ногах и предсмертного ропота "Отец, зачем ты оставил меня..." Да и к чему, спрашивается, забывать? Вот Достоевский - кажется, к последней черте подошел, описал и этот самый рай, и вредный микроб, его уничтоживший, и даже великую истину на руинах рая провозгласил: "Возлюби других, как себя!" А через девочку-сиротку, которую его герой в припадке животного себялюбия отталкивает, перейти так и не смог. Не преодолел. Не возлюбил. И не вернуть ему той сиротки, сколько бы герой ни твердил "и пойду и пойду". Не пойдет. Это ей - всю жизнь идти в гадком, заплеванном мире, где никто никогда ее не отыщет. Потому что нельзя детское страдание ни понять, ни искупить, даже у Христа на елке нельзя - все равно после кружащихся маленьких куколок-ангелов, после света и блеска вечного праздника все вернется на круги своя, к маленькому же окоченевшему трупику, найденному поутру за дровами.
Дети всегда снятся и мерещатся,- написал гениальный провидец.
И разве не снятся? Разве не мерещатся? Девочки и мальчики, и необязательно "кровавые", а просто - наши с вами родные, в меру несчастные, с неходячими ножками, которым суждено ходить по тем же тропам, что и нам:
Однако простите, я, кажется, задаю нелепые детские вопросы. Уж пускай лучше дорогие товарищи нашего Вовы и его дорогая мамочка рассказывают вам, дорогой Г.П., свои сны - вы сразу откликнитесь и все поймете. Грезу их сердца, как выразился тот же Федор Михайлович, поймете! А заодно - и моего. Потому что это я, я одна виновата во всем. Не знаю, как и почему, но виновата. Иначе тогда почему мне все время снится и снится именно этот, а не какой-нибудь другой сон?
"Господь сказал ей: два племени во чреве твоем и два различных народа произойдут из утробы твоей; один народ сделается сильнее другого, и больший будет служить меньшему.
И настало время родить ей: и вот близнецы в утробе ее.
Первый вышел красный, весь, как кожа, косматый, и нарекли ему имя: Исав.
Потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исаева, и наречено ему имя:
Иаков." (Быт. 25 21-26).
...Вот не откажите, послушайте. То сон был, сон моей жизни. Он начал сниться мне давно, в ту пору, когда в каждой веточке шумит целый лес, в толпе видишь одни знакомые лица, а в изгибе каждой дороги угадываешь поворот пути. Тогда у меня было много времени, бесконечно текущего и сладкого, как мед... Этим временем была я сама. А потом им стал мой сын. А сон все снился и снился, но какая разница - сон или не сон? Ведь сон - это тоже жизнь, а не смерть, все-таки жизнь... А кто же не любит жизни своей?
О, какая то была яркая, дивно живая картинка, вставшая у меня перед глазами однажды ночью, когда я спала!
Мне хотелось вступить в нее, как на огромный белый экран, висящий перед моей запрокинутой головой, - чтобы я могла рассмотреть ее всю, в каждом оттенке и каждой линии. Мне так этого хотелось, что каким-то образом я туда вошла. И эта чужая картинка стала моей -обычным, типичным, средне-русским пейзажем с легкой возвышенностью и мягким спадом, с неширокой речкой среди низких кустов и желтых пижм, с незнакомым, в полпростора домом, высоко стоящим над водою цвета ртути.
Пространство было весьма необширное, обозримое взглядом, но без видимого конца.
То есть, сразу понятно, что идти по нему можно (день долго, но все равно никуда не придешь; за этими долинами и взгорьями будут другие, точно такие же, и точно такой же дом в полпростора будет стоять высоко, над водой цвета ртути...
Спокойный пейзаж. Слишком даже спокойный. Но много в нем, однако, скрытого, сонного, веселящего яда, акварельной ряби плотного и прозрачного, свежести и пожухлости, солнца и дыма, сквозь которые хочешь не хочешь, а что-нибудь да увидишь. Вот в разлетающихся складках бегущих вдоль реки кустов, оказывается, прячется дяденька с огромным ножом занес, подлец, острие над юным пионером Советского Союза, наподобие Авраама над Исааком; вот над водой дом стоит сказочной архитектуры, не дом, а дворец - на толстых ногах-колоннах, поддерживающих его псевдоампирное великолепие. Кажется, ему ничего не стоит стронуться с места и скатиться по мощным ярусам ступеней прямо в воду, к своему зыбкому отражению, но он стоит - воплощенный покой и крепость! А на ступеньках, поближе к безопасному фасаду, увитому каменными цветами и злаками, приткнулась маленькая коляска под белой дышащей кисеей...
- Смотри! - Говорю я своему товарищу. - Кто-то оставил коляску как раз на той ступеньке, где мы с тобой обычно встречаемся.
Но товарищ ничего не отвечает - светловолосый, худосочный, вечный мальчик. Он берет меня за руку, и мы идем с ним в моем сне, медленно поднимаясь по ступенкам все выше и выше, пока прямо перед нами не вырастают стены дома-дворца.
Двери и окна наглухо закрыты, никто не спешит пустить нас вовнутрь. Постарайся дотянуться рукой до вон того высокого окна, говорит мой товарищ, уцепись ногой за выбоину в стене и тянись, тянись, да не соскользни, не размажься телом по ступенькам, не упади в ртутную воду... Я лезу, но стены становятся все отвеснее, окна под рукой повизгивают, сочатся скользкой влагой... Что же делать, говорю я своему товарищу, решай - ведь ты же мой ровесник, такой же, как и я, и это с тобой мы уже целый месяц встречаемся здесь на ступеньках, смутно договариваясь о любви. Зачем, скажи, вообще куда-то лезть? И вдруг я вижу, что рядом со мной вовсе и не он, мой товарищ, а кто-то другой... Я вроде бы даже хорошо его знаю, может, даже ближе, чем того, только вот как зовут, хоть убей, не вспомню.
Да уже и не дворец перед нами - стенами, а огромный тенистый парк елями да кленами. Только почему-то все это уменьшенное, почти игрушечное, как бы я смотрю на нас сильно сверху, например, с крыши дворца... Белый покров снега на тропинках тает, скукоживается - что-то вроде шагреневой кожи, и сквозь нее кусками проступает грязь, копоть, прошлогодний мусор и рваные материки разной человеческой дряни.
- Подснежники! - радостно говорю я.
- Подснежники. - Отвечает он. - Подснежниками называют трупы людей, которых зимой убивают, а весной находят.
- Дурак! - смеюсь я. - Сорви мне лучше вон тот светленький цветочек, во-о-н тот...
- Не могу. - Отвечает, и я сама вижу, что цветочек что-то слишком уж мал, меньше невидимой пылинки, как это я его углядела?
Мы идем дальше по легкому серебряному мостику - точной игрушечной копии нашего Крымского моста в Москве - на малюсенький островок, засаженный лилипутскими ивами и беседками ( их почему-то называют перголами). Заглядываем вовнутрь. Под вздымающимися куполами, оказывается, нашел вечный приют чей-то нескончаемый трогательный роман. На облупленных стенах хорошо, как через бинокль, видны черные каверны надписей:
ЗДЕСЬ БЫЛИ ПЕТЯ МАША КОЛЯ НИНА СЕРЕГА АНДРЕЙ ЕВГЕНИЙ СВЕТЛАНА ВАСИЛИЙ ВИКТОР ЛЕНА + С.В. = ЛЮБОВЬ С.В. + ЛЕНА = ТО ЖЕ САМОЕ МАМА ЛЕНЫ! БЕРЕГИ ДОЧКУ, А ТО БУДЕТ ВНУЧКА.
ВСЕ, КТО ЭТО ПИШЕТ, БУДУТ НАКАЗАНЫ!
АХ, ДЕВОЧКА, ДЕВОЧКА ЛЕНА!
ТЕБЯ Я ВСЕ ВРЕМЯ ЛЮБИЛ, НО МАМА ТВОЯ БЫЛА ПРОТИВ, ЛЮБОВЬ Я НЕВОЛЬНО УБИЛ.
Смущенные, мы бежим отсюда прочь... и вновь оказываемся перед домом-дворцом. Но от его старинного благородства почему-то ничего не осталось, на фасаде в человеческий рост грудью встали цифры: 1948. Над фасадом каменеют злаки. Из окон летят слова знакомой песни:
И врагам никогда не добиться, Чтоб склонилась твоя голова, Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!
Две маленькие фигурки, крепко взявшись за руки, входят в высокие двери.
Их встречают. Это - дядька в больших, пышных усах, сторож здешних мест.
- Добро пожаловать! - Лукаво улыбаясь, говорит дяденька. - Добро пожаловать, мамкино отродье...
Он весь словно состоит из сплошного куска мяса, и мы неприятно пугаемся, но он, улыбаясь, приглашает:
- Добро пожаловать в наш детский кардиологический санаторий! Если сердчишко там пошаливает или еще что... Входите, входите, мамкино отродье... Раньше здесь дворянское гнездо было для помещиков, потом Берия с детишками гулял среди серебряных елок, лысый черт им в бок, ну, а потом все народу отдали, сделали санаторию для всех. - Дядька в усах по-доброму смеется, подталкивая фигурки вперед. - Входите, входите в детский рай...
Мы входим. Дядька мурлычет в усы. Под затихающие звуки его песни мы бредем по длинным комнатам, похожим на коридоры. Они выползают один из другого, тянутся без начала и конца, без входа и выхода, все прямо и прямо.
Мы идем, а мрак все сгущается, темень такая, что хоть оба глаза выколи, но смотреть все равно некуда. Как под землей, в самой глубокой ее внутренности. Ни света живого сюда не проникает, ни звука, только тихо, тихо, осыпается откуда-то сверху земля, обнажая железные прутья арматуры. Эти прутья торчат, как кости, выступающие из живых, сломанных конечностей, рук и ног. Земля сыплется со сводов, ее плотной взвесью заполнен весь воздух, так что трудно, невозножно дышать: твои глаза, губы, легкие, сердце - всего тебя засыпает земля...
Но дверь светится где-то рядом - она там, впереди. Мы устремляемся к этой двери, добегаем, но прямо перед ней вдруг останавливаемся, как вкопанные; какой-то страх не дает нам открыть ее и войти...
- Ну что, хороша светлица? - раздается рядом зычный голос дядьки в усах. - Сладенько вам тут будет почивать на мягкой землице! - Он хохочет и смех, его жутким эхом отдается в мертвых, пустых коридорах, а потом столь же зловеще затихает, уходя еще глубже, под самую землю. ...Мы открываем дверь и входим.
Вдоль стен до самого потолка построены какие-то странные деревянные сооружения, вроде птичьих насестов.
- На этих вы внимания не обращайте, - дядька кивает на насесты. -То неживые здесь сидят, похороненные, да не отпетые. Скудельное это место, мамкино отродье, сваливали сюда всех без разбора - всяких там бродяг, странников, кто погиб от мора или от пули, самоубивцев, мучеников, всех, стало быть, кто не заслужил своего отдельного места на кладбище, лысый черт им в бок. Хотя в основном, конечно, тут у нас дети школьного возраста...
И тут мы видим, что на насестах не птицы, а множество разного детского народа.
Мальчики и девочки. Одетые и нагие. Кто как зацепился - лапкой, ножкой, ротиком.
И все как один смотрят на нас круглыми, птичьими глазами...
Волосы встали у нас дыбом! Холодный пот градом покатился по лицу! Нам показалось, что и над нами уже безвозвратно сомкнулись земляные своды, и нет нам пути назад. Будто и не было нас там, наверху, где свет и радость, а осталось от нас лишь воспоминание в безутешных родительских сердцах два белых пятна вместо детских лиц в их страшных ночных снах.
Все было кончено! Для нас начиналась какая-то иная, страшная жизнь. Мы смотрели и не видели, ощущали, но не чувствовали, врастая в темноту. И вдруг глаза наши, волей-неволей привыкнув, стали различать в этой темноте слабые переливы "черного цвета. Он уже не казался нам однородным, у него было множество оттенков и переходов, и в этом разжижающемся мраке стали проступать светлые полосы и струи, словно лучи тайных, простреливающих насквозь прожекторов. Затем всполохи света начали принимать какие-то отчетливые, знакомые очертания - и вот мы уже ясно видим перед собой множество живых детских фигурок, прозрачно светящихся, словно фарфор, маленьких ручек и ножек, отглаженных школьных воротничков, алеющих пионерских галстуков. И вдруг из черных траурных рам насестов как будто бы хлынула на нас чудесная голубая лазурь, наперебой зазвучали голоса:
- За что все хотели нас убить?
- Мы кричали в гимназии ура. Наши ученики мечтали о каком-то рае, где все будут блаженствовать...
- Сперва всем было весело...
- Очень скоро стало плохо...
- Я поняла, что такое революция, когда убили моего милого папу...
- Было нас семь человек, а остался один я...
- Папа был расстрелян за то, что был доктор...
- У нас дедушка и бабушка умерли с голоду, а дядя сошел с ума...
- Когда папа умер, я сама не могла ходить. А в страстной четверг умерла и мама...
- Брата четыре раза водили на расстрел попугать, а он и умер от воспаления мозга...
- Мы полгода питались крапивой и какими-то кореньями...
- Все наши реалисты погибли. Домой не вернулся никто. Убили и моего брата...
- Я ходил в тюрьму, просил не резать папу, а зарезать меня. Они меня прогнали...
- Приходил доктор и, указывая на маму, спрашивал, еще не умерла? Я лежал рядом и слушал это каждый день, утром и вечером... - Это было время, когда кто-то всегда кричал ура, кто-то плакал, а по городу носился трупный запах...
- Из Персии мы попали в Архангельск, а оттуда в Норвегию и Лондон...
- Последней полоски Крыма не забуду. Долго смотрел я на нее весь вечер...
- Меня скоро развеселили дельфины...
- Я очень плакал, но мне подарили глобус, и я успокоился...
- И поехали мы испытывать различные бедствия и увидеть иностранный народ...
- Мы все начали молиться. Прощай, дорогая Россия...
- Мы так долго скитались, что я начала чувствовать себя несчастным, темным на всю жизнь человеком, и так мне себя было жалко и хотелось учиться...
- Я странствовал по всей родине взад и вперед, пока не попал за границу, где начал носить тяжести...
- И пошли мы, два маленьких мальчика, искать по свету счастья. Да так и скитались пять лет...
- Маме было тяжелее всех; она несла на руках моего маленького брата и горячо молилась, чтобы он не закричал... Ему дали лекарство -опий. Мы были одеты во все черное. Присели в канаве, как камни, когда проходили солдаты...
- Как раз в это время было Рождество Христово. В вагонах была елка... Моя мама скончалась только у Тихорецкой...
- Чека помещалась в доме моих родителей... Я читала надписи расстрелянных, сделанные в последние минуты. Нашла вырванную у кого-то челюсть, темный чулочек грудного ребенка, девичью косу, с куском мяса... На стене погреба кто-то выцарапал последние слова:
"Господи прости"...
- Днем нас убивали, а под покровом ночи предавали земле. Только она принимала всех. Уходили и чистые и грязные, и белые и красные, успокаивая навсегда свои молодые, но состарившиеся сердца. Души их шли к Престолу Господнему. Он всех рассудит...
- С разбитой душой я начинаю учиться...
Теперь-то, проснувшись, я понимаю, что все это были абсолютно реальные голоса живших когда-то детей, из плоти и крови, девочек и мальчиков, гимназистов младших и старших классов. Просто-напросто им кто-то задал написать сочинение на вольную тему: про свое детство - и они написали кто как умел, а я потом где-то прочла. О, "дети революзии", как неверной рукою вывел какой-то малыш! Все вы, слава Богу, ее пережили, уцелели, выжили, и все теперь, надо думать, уже умерли.
А детские голоса ваши живы...
Но тогда мы ничего этого, конечно, не понимали, просто в ушах у нас стоял жалобный гул, мучительное долгое эхо, и уши наши готовы были оглохнуть, а глаза ослепнуть от слез. К тому же ко всем этим звукам время от времени прибавлялся еще один, не то лай, не то рыдание - то смеялся наш знакомый дядька в усах.
Мясистое лицо его еще больше побагровело, с него лоскутьям свисало что-то похожее на остатки кожного покрова, кровавые слезы сквозь смех катились по щекам...
-Ну и ну!- хохотал он.-Ну и разгалделись, мамкино отродье! Устроили тут себе рай, лысый черт им в душу!
Слово "рай", он, как сейчас думается, употреблял отнюдь не в библейском смысле, а так, как в отдельных областях нашей необъятной родины называют долгий гул, раскаты звука, шумное вторье; согласно этому значению райское место - то место, где голос раздается и вторит.
Действительно, место было райское: голоса звучали, подхватывая друг друга, как будто не давали сбиться, сорваться с края пропасти заигравшемуся товарищу. Стены коридоров словно расширились и, отдалившись, образовали единое емкое пространство, чтобы этой детской музыке свободнее было резонировать в лучах торжественного света. Да, это было пространство, как бы изнутри себя рождавшее ни с чем не сравнимую райскость. Я и сейчас вижу, как в волнах светомузыки медленно проплывают отдельные детали моего сна, какие-то неопознанные летающие объекты и части человеческих тел; попутно сверкают металлические плетения перекидного моста-игрушки, вздуваются желтые пижмы-переголы, серебрятся ели, смеются детские глаза, машут руки, развевается белая кисея на коляске, стремительно-медленно, как в фильме "Броненосец Потемкин", съезжающей по ступенькам прямо в загустевшие ртутные воды. Все хорошо, все нестрашно и неопасно и как бы не сейчас, а в какое-то время о н о.
...Но вот она опять перед нами - дверь. Еще одна. Ручка холодная, металлическая.
И зачем-то нам опять нужно ее открыть. Зачем-то -войти... Рука сама так и тянется... И вдруг меня осеняет: все те ужасы, которые мы только что с товарищем пережили, просто ничто в сравнении с тем, что ожидает нас там, за этой дверью!
Что именно, я не знаю, но точно чувствую - там живет какой-то самый главный страх, и страх этот мой. А через секунду рука уже дергает металлическую ручку, дверь м-е-е-е-дленно открывается. И тут на какую-то секунду я тоже ме-е-е-длю - и пропускаю вперед своего товрища. Он входит первый, а я остаюсь. Огромный топор опускается прямо на входящего - я вижу его нестерпимый блеск и то, как товарищ падает с зияющей раной, крови нет, но я знаю: это конец!.. Никогда, никогда, тебя больше не будет на свете, мой товарищ!
...Я просыпаюсь в ужасе и слезах. Я знаю, что нарочно помедлила там, у двери.
Зачем, зачем я это сделала.
- Женщина - сосуд скудельный, - слышится голос усатого дядьки. - Муж спал глубоким сном, не ведая беды, а у него взяли во сне худое ребро и вышла из него жена, блуд творящая, глаза застящая, с пути сбивающая. Желаю теперь, говорит, чадородием спастись и произведу вам детей без счета, а того не знает материно отродье, что не для жизни эти детки, а для смерти, сосуд ее скудельный...
А может, это и не дядька шепчет, а тот другой, которого больше со мной нет? Кто был, кого я под топор поставила.
Я бросаюсь куда-то прочь, чтобы найти его живое тело и все поправить. Бегу по парку мимо поседевших елок, вдоль пышного фасада прямо к ртутной воде и с размаху прыгаю туда, в распадающийся на шарики жидкий металл. Мне надо товарища своего оттуда вытащить! Не дать ему разбежаться ртутью, ведь он не умеет плавать, как дитя малое, вот он, вот - хватает воздух ртом, цепляется за мое разбухающее утопленником пальто, и отлепляя от себя его руки, отдирая впивающееся в меня тело, я твержу, что мне надо кого-то спасти; спасти, спасти...
Долго стою одна на берегу. Потом опять, в который раз бреду по парку к дому-творцу, где живут и лечатся наши лучшие в мире дети. Но никого нет. Прямо возле дома, рядом с каменной вазой без цветов -гипсовый памятник. Вернее, памятничек.
На холодном камне - голенький ребенок в натуральный рост со скрещенными ручками и ножками, налицо явные признаки рахита или другой болезни. Головка пониклая, вокруг большого лба неподвижно лежат легкие завитушки. Весь - лобастенький. А личика почему-то нету, не видно личика, будто трактором его разровняли: носик приплюснут, подбородок срезан, глазки стерты. И все тельце даже и для памятника уж больно неживое - одутловатый живот уходит книзу в беспомощную выпуклость. Но ручки, смотрю, цепкие и к груди ребенка что-то прижато: другая фигурка, еще помельче. Он ее вроде бы баюкает, как свою любимую зверушку. Наклоняюсь - а это он сам и есть, такой же голенький и лобастенький. И вдруг меня охватывает такая тоска! То ли душа моя смущена, то ли тело не может вынести вида этого детского зверушечьего отродья, этой бессильной каменной плоти, множащей и лелеющей самое себя, свое мертвое естество. И тут в застывших изгибах маленького идола мне вдруг мелькает чье-то знакомое раскосое выражение - какая-то звериная сосредоточенность, так похожая на человеческую цель и волю...
:Плоскость сна вдруг качнулась и сместилась куда-то в сторону. Не то ей снилось ее собственное детство, не то - Вовино, не то детство какого-то третьего лица. А может быть, это третье лицо видело сон - про них про всех; она видела во сне, как все они ему снятся...
"Маленького роста, крепкого телосложения, с немного приподнятыми плечами и...
большой, слегка сдавленной с боков головой... имел неправильные - я бы сказал - некрасивые черты лица: маленькие уши, заметно выделяющиеся скулы, короткий, широкий, немного приплюснутый нос и вдобавок большой рот с желтыми, редко расставленными зубами. Совершенно безбровый, покрытый сплошь веснушками. Ульянов был светлый блондин с зачесанными назад длинными, жидкими, мягкими, немного вьющимися волосами. Помню, на лице его выделялся высокий лоб, под которым горели два карих круглых уголька." (Воспоминания товарища. "7 с плюсом". Газета Советского фонда Милосердия и здоровья народной Академии культуры и общечеловеческих ценностей).
Он был один с таким именем в нашем классном наборе, а набор-то был непростой:
всех по одному. В других классах пять-шесть Владимиров, Светлан, Евгениев, Елен, Николаев, а уж Анастасий, Евпраксий и Гермогенов как кур нерезанных, уж очень все полюбили свое, народное; у нас же - эксперимент, ставка на развитие каждого одиночного экземпляра. Ведь ребенок, как принято думать, это не "габула раза", он с самого начала должен ощущать неслучайность себя на данном отрезке времени, так сказать, бремя и ответственность. И тут как раз - имя. Казалось бы, получай еще в младенчестве, в пору бессознательную и нежную, - и носи, но нет, в каждом имени, как мы теперь уже знаем, заключена идея, какой-то там эйдос, и уж как этот самый эйдос воплотиться в жизни, зависит только от нас с тобой.
Разные есть имена. Одни канули в реку, камнем ушли на ее вязкое дно. Другие образовали умеренное количество самых что ни на есть обыденных соответствий и воплощений. Третьи же стали излучать. Сияние и сила стоят за этими именами, и за примерами далеко ходить не нужно - у нас ведь страшное богатство истории.
Как сейчас помню белые стены нашего класса, снизу доверху увешанные портретами этих великих имен, наших образцовых тезок -стань таким, будь как они или же сотвори себе свое имя снова, сотвори!
Эту и подобную, как потом оказалось, опасную чушь каждый день вбивали в наши детские головы. Им, видите ли, было интересно, какую из возможностей выберет ученик, припечатанный своим именем, выйдет в дамки или так останется, иван-дурак. Однако многие, что характерно, поверили и начали стараться, кто как мог.
Я не знаю, поверил ли Вова, но в его оправдание хочу определенно сказать, что ему, конечно, было труднее всех. Согласно теории имя ему досталось самое фундаментальное. Ну, просто надежда человечества. Ибо принадлежало к наивысшему ряду, где засели великие властители всяческих дум, как теоретики, так и практики...
Как сейчас помню!
Именно ему, Вовиному великому прототипу, были посвящены лучшие минуты нашего школьного детства. Не раз и не два, а бесконечное множество раз обсуждали мы дела и поступки этого человека, который, будучи давно мертв, продолжал быть как живой. Он всегда стоял перед нами - маленький, с большой головой, в валенках, любящий кошек и детей, свою мать-дворянку и простой народ, особенно же рабочий класс, крестьянство и трудовую интеллигенцию. Даже когда он вырос, он всегда оставался таким же простым и доступным, как ребенок, и лишь однажды на охоте погнался за химерой-лисицею, но не убил ее, а задумался о тактике революционных преобразований. Зато в следующий раз убил собственноручно, прикладом ружья пятьдесят зайцев спасавшихся от половодья на каком-то жалком клочке суши, царя-батюшку и всю его семью, чтобы дети последующих поколений жили долго, честно и стали впоследствии народными героями.
Особенно любили мы уроки, на которых изучалась политическая тактика этого человека, решившего построить для нас, детей, земной рай социализма в мировом масштабе. (Правда потом эту задачу пришлось сузить и построить рай на земле в отдельно взятой стране, но не все же сразу). Что восхищало нас больше всего, так это его совершенно необыкновенный для человека, почти нечеловеческий ум. У нас на стене даже висел плакат: "Помимо заводов, казарм, деревень, фронта, Советов у революции была еще одна лаборатория: голова Ленина" - и была нарисована голова Ленина. Правда, потом выяснилось, что это высказывание "Иудушки Троцкого", и его пришлось снять, но тлетворное влияние уже проникло в наши сердца. Сейчас нам говорят, что даже у этого Иудушки были здравые мысли, но все-таки, конечно, ему было далеко до нашего Ленина...
Мы знали о нем буквально все! Прослеживали каждое его действие шаг за шагом!
Помнили каждый вздох! Как он приехал, рискуя жизнью, в пломбированном вагоне в погруженную в осеннюю спячку Россию - и тут же разогнал Учредительное собрание, чтобы отсрочить никому не нужные выборы и предоставить избирательные права нам, детям, среди которых уже не должно было быть места случайной интеллигенции, а только лишь людям из народа. Мы просто не могли без смеха вспоминать про всех этих эсеровских депутатов, провинциальных мещан, которые принесли с собою на заседание свечи и бутерброды - на тот случай, если большевики лишат их пищи и электричества. Вот какова была их хваленая демократия, явившаяся на бой с диктатурой, суеверно размахивая свечами и бутербродами! Всей этой юношески-наивной братии был дан отличный урок, наглядно показано, что большевики - не кисель, а железо. Кое-кто из нас, правда, еще мог сомневаться в правильности избранного пути. Но тут же в ушах у него раздавался знакомый голос с легкой картавинкой: " Какая же у тебя может выйти диктатура, если ты сам тютя?!" - и сомневающийся тут же начинал верить в настоящую диктатуру, революционный террор и необходимость грабить награбленное.
Он был всегда прав, как настоящий отец, предостерегая нас от опасности пацифизма и обломовщины, которая всегда начинается с юношеских грез, а заканчивается самым беспардонным ничегонеделанием на диване контрреволюции. Вслед за ним мы начинали постигать ту истину, что добёр, ох, слишком добёр русский человек, на решительные меры революционного террора его бы никогда не хватило, если бы не строжайший партийный надзор. Не говоря уже о том колебнутии, на которое всегда, по его словам, готова была мелкая буржуазия. Только те из нас, кто, подобно Герцену, были, как Ромул и Рем, вскормлены молоком дикой волчицы, могли стать героями новой жизни!
И здесь нельзя вспомнить без одобрения, как после переезда революционного правительства из Смольного в Кремль, он стал все сильнее и тверже натягивать вожжи, добродушно поругивая нас, москвичей, за кашу. Он каждый день ожидал, что его самого укокошут и все-таки мужественно продолжал всех учить, как сделать так, чтобы у революции поскорее родился вихрастый младенец - Декларация прав трудящихся.
Нам всем следовало стать звеньями единой, грандиозной системы зубчатых колес. И здесь была особенно важна роль Советов! Ибо попытка сочетать колесо партии с колесом масс, напрямую, минуя среднее колесо Советов, грозило смертельной опасностью: обломать зубья партийного колеса, но не привести в движение массы, то есть нас с вами. Поэтому, как только он получил в свои руки оба столичных Совета, то сказал всем нам хорошо известные слова: "Пора. Наше время пришло".
Так пришло наше время - время еще не родившихся детей России, на плечи которых ложилась задача построения новой жизни в ближайшие несколько месяцев. Рай на небесах, без сомнения, был выдумкой попов и царей-батюшек, опиравшихся на доброго боженьку. Другое дело - рай на земле. В результате насильственного крещения в России были введены в оборот такие вредные слова, как "царь", "погром", "нагайка", мы же предлагали совсем другую веру и другие слова:
"большевик", "Совет", "пятилетка". Он верил в торжество этих слов и своею верой буквально заражал всех и вся...
"Начать с того, что он ни в младших, ни тем более в старших классах, никогда не принимал участия в общих детских и юношеских забавах и шалостях, держась постоянно в стороне от всего этого и будучи беспрерывно занят или учебной или какой-либо письменной работой. Гуляя даже во время перемен, Ульянов никогда не покидал книжку и, будучи близорук, ходил обычно вдоль окон, весь уткнувшись в чтение ("7 с плюсом". Воспоминания товарища).
Небывалым апофеозом заканчивался каждый наш урок, и подобного праздника, должно быть, не знало еще дело народного образования!
Намертво сцепив поднятые руки, мы сильно раскачивались влево-вправо и, когда наше колебательное движение достигало максимально возможной амплитуды, из упругих воздушных волн рождался юный и чистый детский хор:
Запах тополиный и сиреневый Над Москвою майской поплыл.
Встретились весною дети с Лениным, Ленин с ними долго говорил...
Мы пели нашу любимую песню, и Вова пел вместе с нами, едва ли не громче и чище всех. Можно подумать, что он знал о вожде что-то такое, чего не знали мы! Его дискант вел и солировал. Здесь, конечно, сказывалось его умение живо сочетать изучение теории с практическими занятиями в любой области знаний и особенно что касалось Ленина - он обладал поистине феноменальной памятью на тексты, мог без конца цитировать нам его статьи, письма, высказывания. Ленин был для него как живой и даже живее всех живых, но это мы поняли уже потом...
Теперь я не моту без слез вспоминать те практические занятия!
Нам задавались разные головоломные задачи, которые нужно было тут же самостоятельно, в оперативном порядке, решать. Например, одно из таких заданий состояло в комплектовании народных советов на территории противника. Все мы в данном случае должны были рассредоточиться и действовать с соблюдением правил строжайшей ленинской конспирации. Все это, разумеется, в уме.
Наши наставники умело нас направляли и поправляли. К примеру, если кто-нибудь включал в состав народного совета представителя демократического фронта, то он обвинялся в недооценке роли рабочего класса и подвергался наказанию: его исключали из комсомола и автоматически из школы. Если же кто-либо забывал включить в народный совет лицо духовного звания, то его мягко журили за сектантство, но из комсомола и школы не исключали, а просто ставили на всеобщее обозрение класса и прямо в лицо высказывали все, что о нем думают. То же наказание применялось и в некоторых других случаях.
Но больше всего мы с товарищами любили задание "Компартия в подполье". Тут мы получали поистине безграничный простор для самостоятельного творчества. Какие только чудеса героизма мы не совершали, чего только ни делали, чтобы жила и работала наша коммунистическая партия!
Представьте себе, что в некоей армии захватчиков на оккупираванной территории подпольно действует именно такая партия и вы, ее член, получаете от врага приказ жечь дома и расстреливать русских женщин и детей. Вопрос: что вы, как активист, предпримите в подобной ситуации? С одной стороны, ни под каким видом нельзя нарушать законы конспирации! А с другой, - убивать своих тоже нехорошо.
Все сидели в глубоком молчании, пот градом катился по нашим детским лбам, никто не мог вымолвить ни слова. И вдруг палец нашего наставника указал прямо на Вовиного соседа по парте. Тот, побелев, встал и открыл рот. При гробовом молчании класса он выдавил из себя, что в данной ситуации никоим образом не может нарушить законы конспирации, а следовательно, в этом отдельно взятом случае вынужден будет пойти на такие непопулярные меры, как расстрел женщин и детей... Мальчик на секунду задержал дыхание, а потом выдохнул: но лично он все-таки избежал бы этого приказа, так как еще накануне его отдачи повесился бы в туалете. После своих слов Бовин сосед по парте упал в обморок. Что тут началось! Класс несколько секунд просидел в глубоком оцеплении, как будто перед нашими глазами разверзлась ужаснейшая картина: горы женских и детских трупов и впридачу к ним еще один, в туалете! Каждый в этот момент пытался судорожно сообразить, а что бы он сделал на месте товарища...
И только Вова не кричал, а посадил упавшего в обморок товарища обратно за парту, где тот и продолжал сидеть, не двигаясь, с закрытыми глазами.
Это не помешало нам излить на него град справедливых обвинений! Что прикажете делать с тем, кто способен на такое гнусное злодеяние, как убийство советских женщин и детей и собственное самоубийство впридачу, нарушающее все права и законы конспирации. Все приняли участие в разборе. Много горьких слов прозвучало в тот день в стенах нашего класса. Кто-то даже сравнил поступок нашего бывшего товарища с поведением некоторых участников недавно провалившегося путча.
И Вова в свою очередь тоже оказался мишенью для дружеской критики, будучи обвинен в оппортунистическом замазывании. Наша красавица Надежда в порядке импровизации припомнила все, что он говорил ей за время их тесной школьной дружбы. Ее память на цитаты определенно могла соперничать с Вовиной, и он был этим просто раздавлен. Цитаты принципиальной девочки отличались большой точностью, так, она припомнила Вовины высказывания о том, что все, чему нас учат в школе - никакая не наука, а лишь цитаты цитат, перепев чужих мыслей и вообще детский вздор, а в педагогических построениях наших учителей он без труда узнает влияние Троцкого... Что в летописях 16 века, которые он внимательно проштудировал, когда учился в первом классе, всюду отмечается, что принятие князем Владимиром крещения по греческому обряду было не что иное, как желание сделать Москву Третьим Римом, а ведь именно к этому стремился и товарищ Владимир Ульянов, ставший впоследствии Лениным, а это означает, что был он всего-навсего Владимиром
II...
От подобной ереси мы просто онемели! Это уже было со стороны Вовы прямое проявление высокомерия и комчванства, не говоря уже о незнании источников. Он просто-напросто оболгал не только своего гениального тезку, но и бросил тень на самое святое в нашей жизни! Вот так взял да и плюнул прямо в детство. А это ни для кого еще не проходило даром, хотите вы или не хотите...
"Характера ровного и скорее веселого нрава, но до чрезвычайности скрытен и в товарищеских отношениях холоден: он ни с кем не дружил, со всеми был на "вы", и я не помню, чтоб когда-нибудь он хоть немного позволил себе со мной быть интимно-откровенным. Его "душа" воистину была "чужая" и как таковая для всех нас, знавших его, оставалась, согласно известному изречению, всегда лишь "потемками". ("7 с плюсом". Воспоминания товарища).
На следующий день Вовин товарищ по парте исчез, и имя его больше не упоминалось в наших разговорах. А в Вовином дневнике появилась свежая красная запись.
Но гроза пронеслась, миновала и дышать стало легче! По-детски радостно блестели глаза и у наших наставников. Хотя в волосах у некоторых уже мелькала непрошеная седина - следствие только что пережитого. Наш классный руководитель даже признался, что у него поседело в паху.
Плыл запах тополиный и сиреневый. Ленин в тот раз говорил с нам и дольше обычного. А потом мы хором спели нашу любимую песню...
Бедный Вова! Мне до сих пор снится, как стоит он среди нас, поющих, открывая рот, точно рыба на мели. Он был уже не жилец в нашей дружной школьной семье, а просто-напросто политический труп. Труп!.. Вот и сейчас, вижу, поднимается передо мною во весь свой рост чья-то детская фигура и машет распухшими конечностями - во рту ил да песок, в глазницах колючий репей пророс, волосы на мертвой голове шевелятся, как плакучие травы. Ужасен ее вид! Ужасен! И требует отмщения. Но кто отомстит, кто? Прости нас, Вова, прости, мой золотой советский мальчик! Молчит. Не прощает. Никогда не простит. Детский сон - самый крепкий в мире, детский обман самый сладкий. И даже если потом, в юности, зрелости и старости тебя снова и снова обманут и предадут, это все равно уже будет не то и не так, как в детстве. Все с нами случилось еще тогда, на потом ничего не осталось. Но сон длится... Бовина знакомая голова вдруг начинает раздуваться, отделяться от тела... это уже не его голова, а того, другого, со светлыми кудряшками вокруг огромного недетского лба. Голова смотрит, улыбается светло и радостно... Играет нежный румянец щек первой, восковой спелости... Светятся безвинные, раскосые оченьки... И нет в них никакой посторонней мысли... И на устах ни звука, одно младенческое аукание: А-а-а-а-а-а-а-а-а! О-о-о-о-о-о-о-о!
Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы! Гы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!
И весь наш детский хор вдруг откликается:
- Гы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!
Все мы, дружно сцепившись руками, под нарастающее эхо идем, шагаем навстречу - и Вечным Младенец принимает нас в свое маленькое светящееся царство, мы плачем от восторга, и смеемся: наконец-то мы покинули ваш взрослый рай и отныне будем с Ним, будем, как Он, будем, как дети, будем, будем, будем...
"Но кому уподоблю род сей? Он подобен детям, которые сидят на улице и, обращаясь к своим товарищам, Говорят: "мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали." (Матф. II 16-17).
...В тот день они долго бродили по парку, крепко взявшись за руки, два детских звереныша. Потом устали и присели отдохнуть на скамейку. Пальцы девочки без перчаток по-весеннему окоченели, и мальчик, сняв с ноги шерстяной носок, сунул в него обе ее руки сразу. Носок с маленькой дырочкой был похож на пробитую пулей шкурку какого-то животного и грел плохо, но было приятно сидеть вместе.
Потом они возвращались назад в загородной электричке, которая так долго стояла перед каждой остановкой, что у них даже появилась надежда, что они вообще никуда не приедут.
В электричке не было ни души, только какой-то нищий время от времени проходил взад-вперед, и они бросали ему мелочь до тех пор, пока не вычерпали скудное содержимое своих карманов.
Мальчик посмотрел на часы - они оба сильно опаздывали. Она вдруг занервничала:
родители ждут; ну и что, подождут; да, тебе хорошо, у тебя одна мама, а у меня их двое на мою голову... Тогда мальчик спрыгнул с подножки где-то между станциями, прямо на железнодорожную насыпь. Электричка как раз пошла медленно, и он протянул девочке руки - прыгай. Но она не спрыгнула, побоялась, и электричка стала набирать скорость.
Девочка смотрела из окна, как мальчик остался один на насыпи, плакала. Нищий махал кепкой. Сыпалась мелочь...
Потом она долго с удивлением рассматривала комнату, в которую все-таки как-то попала. Это была ее собственная комната, но вся неимоверная, висящая в плоском опрокинутом небе, как самолет в мертвой петле. Она ждала телефонного звонка, но его не было. Телефон не звонил всю ночь напролет. А внизу под окнами лежал город, и все его основные объекты - дома, дороги, парки, стадионы, улицы, детские площадки, площади - сияли блестящими заклепками и цепочками огней.
Город-панк звал ее в свое черное, заклепанное пространство - и она, взмахнув руками, полетела туда от скуки и горя... Прощай, мой юный мальчик!..
...Теперь она мчалась по бескрайней, вспаханной чьими-то неустанными усилиями пустыне почти что из фильма Кубрика "Космическая Одиссея". Он был где-то здесь, ее маленький Одиссей, она повторяла его маршрут; ультрафиолетовые, ядовито-зеленые, инфракрасные волны космического излучения неслись ей навстречу, и она, поеживаясь, удивлялась силе собственной маневренности в этом незнакомом океане чужих грез, надежд и потерь. Мне ни за что не преодолеть всей этой бескрайности, думала она, ведь я так слаба, не знаю, какие педали надо выжимать, чтобы вовремя увернуться, все это похоже на какой-то безопасный тренажер с летальным исходом; только Одиссей мог все это придумать, но ведь ему легко странствовать, он сильный и его никогда по-настоящему никто не предавал...
Почему бы не подать мне хоть какой-то знак?..
И вдруг ее на очередном вираже выбросило - снова в комнату. Но это уже была другая комната. Каждый предмет здесь стоял на своем точном месте, в каком-то единственном и неправдоподобном порядке. Вечно стоял. И все было в единственном числе: дверь, окно, стул, кровать, ваза на столе, вздымающаяся от ветра занавеска... Но самого ветра не было. Пространство было мертвым, выкачанным, как будто в мире нигде больше нет и не будет других дверей, окон, стульев, занавесок... И она поняла, что эта комната детская. Для всех. Навсегда. Но попадают в нее каждый поодиночке, как в какие-то узкие врата. Надо через эту детскую пройти - и тогда откроется. Но ей так хотелось остаться тут подольше, хоть немного пожить! Медленно подойдя к кровати, она увидела, что за колышущейся занавеской покоится чье-то тело.
Рука сама отодвинула белую кисею - на нее смотрела незнакомая старуха, вся в морщинах, с погасшими глазами и неопрятными патлами. Старуха смотрела строго. Но тут же девочка удивилась - та как будто стала меняться прямо у нее на глазах; она молодела, словно в обратном порядке отрывались листки календаря: старость, зрелость, взрослость, юность, детскость... И когда была достигнута предельная точка, все исчезло - никакого тела больше не было...
Теперь в воздухе покачивался огромный Младенец. Он висел, свернувшись калачиком, как чье-то будущее драгоценное дитя в бархатном пространстве вечной Рождественской ночи, и она бросилась к нему, простирая руки и умоляя, не упади - не пропади - не разбейся, пусть не слопает тебя какая-нибудь космическая гадина, спаси и сохрани мое дитя, моего товарища, спаси и сохрани меня, меня, меня...
меня зовут Вова!..
3.
- Где я? Здесь ли, между мертвых лиц?
- Ты ни здесь, ни там.
- А уж если я ни здесь, ни за гробом, то скажы мне, где же я тогда?
Плавт. "Купец".
Сон кончился, но все, оказывается, только начиналось.
Проснувшись рано, она увидела себя в Вовиной детской.
А вот и сам Вова, ее маленький мальчик. Подходит, приближается.
Как он успел вытянуться и подурнеть! На личике звездная россыпь родинок и прыщей, ноги шустрые, ходячие, а глаз - нелюбящий и умный.
- Вова, а где же мое кольцо? Какое? Да то самое! Разве ты не знаешь. Ах, не знаешь. Знаешь, Вова. По глазам вижу, что знаешь. Да нет, я не перекладывала, нет, никуда не засунула - как ты можешь. Вова! Отдай мне кольцо. Я знаю, это ты взял, больше некому. Ах, не брал! Отдай: Это же не просто вещь, это память. Об одном: о твоем: в общем, память. То есть, как это ничего у меня не было, как это? Ты шутишь, Вова. Было, было, а ты взял. Как ты мог?! А если я приду и возьму у тебя самое твое дорогое, например, этот мерзкий розовый колобок - вот я беру и прячу, и больше ты его назад не получишь! Понравится тебе? Что же ты молчишь, хоть поплачь, ты как каменный. Ну на, возьми свой колобкок, он мне не нужен: не нужен! Только и ты мне отдай. Сам знаешь, что! То - на это, или это - на то. Торговаться так уж торговаться! Что, тебе мало? Тебе прибыль нужна? Так вот зачем тебе столько старого хлама, ты старьевщик, Вова! Как ты живешь, зачем тебе все это, я спрашиваю. Да где же это, где?.. Ах, вот! Вот оно! Душа-то у тебя есть, где твоя душа, Вова. Ну зачем, зачем ты это сделал. Зачем, скажи на милость. Скажи правду. Ну скажи, я же спрашиваю. Я спрашиваю! Клянусь, я не рассержусь. Скажи хоть раз. Почему не хочешь говорить. Считаешь мать дурой.