Рейчел КингСорочья усадьба

Питеру посвящается


Раз — печальный,

Две — смешной,

Три — девчачий,

Четыре — мой.

Пять — сребряный,

Шесть — из злата,

Семь — в земле глубоко спрятан.

«Сорочья песенка» (автор неизвестен)[1]

Розмари

Жизнь моего прапрадедушки, Генри Саммерса, была окружена двумя легендами: согласно первой, у него был шкаф, полный всяких диковинок, которые в конце концов и свели его с ума; вторая гласит, что он убил свою первую жену. Не знаю, правда ли это, зато мне известно, что сразу после его смерти шкаф тот куда-то пропал, а тело бедной женщины так и не было найдено.

После Кентерберийского землетрясения 1888 года он приобрел на Южном острове[2] небольшое имение с полуразрушенным домом. Отремонтированный и перестроенный, дом получился грандиозным, даже слишком: большие стрельчатые окна с витражами, множество башенок и одна большая башня. Короче говоря, миниатюрный готический замок, будто чудом перенесенный из Европы в пейзажи Новой Зеландии. Генри назвал свое имение Сорочьей усадьбой из-за того, что в округе обитало множество сорок; они постоянно сидели на трубах дома, словно специально нанялись нести там караульную службу. После того как жена Генри, Дора, как все полагали, утонула в реке, он снова женился, а ее исчезновение так и осталось лежать на истории семейства темным пятном, с годами постепенно бледнеющим.

Это все, что мне было известно про Генри и Дору, пока я не повзрослела. Воссоздать историю их жизни мне помогли некоторые обнаруженные в доме предметы, кое-какие смутные воспоминания, а также письмо от дедушки, которое он оставил мне незадолго до своей смерти.

В средневековых готических романах всегда присутствует какая-нибудь величественная усадьба, где живет юная, простодушная девушка, нередко сирота, которую буквально или в переносном смысле преследует призрак некогда жившей здесь прежде женщины. Немаловажную роль также играют письма, библиотека, разумеется, заброшенный чердак, ну и какое-нибудь потаенное место, где томится узник. И, конечно, некая тайна, которую должны разгадать двое будущих влюбленных: красавица, наделенная умом и сердцем, и молодой человек, как правило, весьма трезвого ума, с тяжкой думой на челе и ранами на теле. Исцелить их способна только женщина, впрочем, далеко не всякая, а именно такая, которая требуется. Иногда приплетается пожар, что-нибудь типа свирепой и очищающей геенны огненной, из которой герой с героиней выходят очищенные душой и телом, страшное прошлое остается позади, а впереди их ждет счастливое будущее.

Я знаю, о чем говорю: викторианскими романами я увлекаюсь давно, а сейчас пишу по этой теме диссертацию. Явившись в Сорочью усадьбу, чтобы предъявить права на свое наследство, я надеялась найти вдохновение, но, увы, вместо этого мне пришлось иметь дело с запутанной историей, в которой участвовали наши семейные призраки, да еще отягченной моими собственными ошибками и неудачами, от которых мне так хотелось сбежать подальше.


В своем изрядно потрепанном автомобильчике марки «Субару» два часа под дождем я мчалась по прямым, как нитка, дорогам равнинной местности в глубь острова, пока впереди не показались холмы вперемешку с известняковыми скалами. В багажнике машины тряслись коробки с чахлыми листами моей диссертации (множество страниц бессвязных заметок, никуда не годных предисловий и путаных рассуждений), стопки романов и научных трудов, а также видавшие виды ноутбук с принтером. Затрудняюсь сказать, в какой момент любовь к викторианским романам стала для меня тяжким бременем.

Дотащить до машины весь этот груз мне помогал Хью, мой научный руководитель; он был против моего отъезда, но мне срочно нужен был свежий воздух, иначе я бы здесь задохнулась. В университете проходило сокращение штатов, и длинные коридоры кафедры английского языка опустели. Сидя на стуле в своем тесном кабинетике, я слышала, как хлопнула дверь и раздались негромкие шаги, но, высунув голову за дверь, никого не увидела. Сокращения нервировали персонал, все попрятались в своих кабинетах. Иногда за желтой стенкой слышалось негромкое бормотание, кто-то разговаривал, а однажды до меня даже донеслись чьи-то рыдания, но, чтобы отгородиться от звуков чьих-то рассыпающихся карьер, высокие, от пола и до потолка, полки я заставила книгами. Неудивительно, что в такой обстановке каждому хочется найти утешение друг в друге.

Хью был везунчик, до сих пор его все это не коснулось. Когда я сообщила, что уезжаю, он попытался обнять меня, и я позволила, хотя и жестко уперлась в его жирную и мягкую грудь.

— Боже мой, — захныкал он, — а как же я? Господи, как от тебя пахнет, с ума сойти.

Он с шумом втянул в себя воздух, уткнувшись носом в мою прическу.

— Да и сама ты сводишь меня с ума, — продолжал он, прилипнув ко мне, как крыса, спасающаяся от наводнения.

— Не пропадешь, — ответила я, оторвала его от себя и по-матерински похлопала по руке, гордясь своей непреклонностью. — С тобой останется Глория.

На этом мое терпение иссякло.

— Считай, что тебе повезло. По крайней мере, у тебя есть работа.

Он горько, если не сказать злобно, засмеялся.

— Ну, да, преподавать сопливым недоноскам, которым диплом нужен только для карьеры. Повезло, нечего сказать.

Ему этого мало. Всегда ему чего-то не хватало. Мало жены, женщины намного моложе его, преданной ему и душой, и телом, родившей ему двоих детей; мало приличной и надежной работы. Ему подавай еще и меня. И не взамен семьи, хотя в самом начале он намекал на что-то в этом роде, но как довесок к ней. Однажды он даже заговорил о том, что возьмет меня с собой в Уэльс и мы целый год вдвоем будем жить среди холмов в каком-то коттедже. Там мы завершили бы работу: я — диссертацию, а он — большую книгу, с которой возится уже десять лет и все боится закончить, потому что тогда она выйдет в свет и ее станут читать и критиковать. А Хью терпеть не может критики, он только сам обожает критиковать других.

А я-то, дура, ему поверила.

В постели с ним я старалась не думать о его жене; обычно мы занимались этим у меня в квартире, расположенной прямо над салоном татуировок, я снимала ее пополам с одной эстрадной танцовщицей. Пару раз было и у него в кабинете, прямо на полу. Жену его я видела однажды, когда она зашла к нему с младшим сынишкой, одетым в шерстяной коричневый костюмчик. Он уже умел ходить, неуверенно переставляя ножки. Мальчик вдруг оступился и чуть не упал на пол; улыбнувшись мне, она подхватила его за руку, и в душе у меня сразу что-то оборвалось. Казалось, она чем-то встревожена, щеки ее покраснели, из прически в виде конского хвоста выбились несколько прядей, но ей все же хватило сил улыбнуться незнакомой женщине в коридоре, которая разглядывала ее, разинув рот.

После этого случая я бросила Хью в первый раз, но он немедленно явился ко мне под дверь с бутылкой пива и с букетиком скорбно поникших головками тюльпанов, умоляя вернуться. Обещал бросить ее, как только подрастут дети. С ней все будет нормально, говорил он, она полностью обеспечена, и он оставит ей дом. Этот дом все равно ему никогда не нравился. А мы с ним уедем, правда, не сразу, а потом.

Вот тогда я и возненавидела себя. Это было как раз незадолго до смерти дедушки, ведь я не допускала мысли о том, что этот Хью просто мерзавец.

Смерть близкого человека способна подтолкнуть на решительный шаг — и вот я уезжаю. Уезжаю от Хью, от душных коридоров английской кафедры со всеми ее интригами. Нагруженные книгами и бумагами, мы шли с ним по вестибюлю первого этажа, и под ногами у нас летали и кружились красные и желтые листья, принесенные с улицы потоком спешащих на занятия студентов.

Я дождалась, когда Хью закончит укладывать коробки в багажник, села за руль и, ни слова не говоря, тронулась с места. В зеркальце видно было, как он поднял руку, словно ждал, что я помашу ему в ответ. Так и стоял с поднятой рукой, пока я не завернула за угол.


Окна в ожидании надвигающейся зимы были закрыты ставнями, и на крыльце меня встречал призрак дедушки, при моем появлении быстро смешавшийся с окружающими дом тенями. Дождь остался где-то позади, и лучи неяркого осеннего солнца пробивались сквозь облака и скользили по земле, отражаясь от скал и изумляя причудливой игрой света и тени. Было так тихо, что мне даже стало немного страшно. Всю жизнь я приезжала сюда в гости, и мое прибытие всегда сопровождалось шумной суетой: на крыльце стоял дедушка и махал мне рукой, подбегала собака, отчаянно виляя хвостом, обнюхивая и приветствуя меня радостным лаем, в земле ковырялись куры, а рядом, подбоченясь, гордо ходил петух, то и дело срываясь с места или голося свое «кукареку». Этот переполох забавлял меня, отвлекая от чувств, которые я испытывала сейчас, — смутной тревоги, пугающего сознания, что на этой ферме есть места, которых в течение двадцати лет мне удавалось избегать, но всегда оставалось ощущение, что кто-то смотрит мне в спину, словно хочет, чтобы я повернулась.

В этом громадном доме, как тень, таилась некая угроза. Солнце уже успело спрятаться за башни и печные трубы, и остроконечными зубцами тень протянулась далеко, закрыв собой ближайшее огороженное пастбище. Цветы давно увяли и осыпались, уступив место осеннему тлену, спутанные побеги карабкающегося по серым каменным стенам плюща обнажились. Опавшие листья слипшимися влажными кучами лежали на земле, и даже заросли макрокарпуса вдоль ближайших выгонов для скота, казалось, придвинулись ближе.

На ближайшей печной трубе сидела сорока. Повернув ко мне голову и вытянув шею, она внимательно разглядывала меня, хитро кося то один глаз, то другой. Я постояла немного на посыпанной гравием дорожке, тоже глядя на нее, потом отвернулась и принялась распаковывать вещи. Когда я поднимала что-нибудь тяжелое, немного побаливала свежая татуировка на внутренней стороне левого запястья. Дверцу машины я захлопнула ногой — резкий звук раздался в вечереющем воздухе, как выстрел, и сорока возмущенно захлопала крыльями.

Дедушкины старые резиновые сапоги, как забытые на своем посту часовые, все так же стояли перед парадным входом. Я поставила рядом стопку книг и сунула руку в один из них: ключи, как всегда, оказались на месте.

В обшитой панелями прихожей было прохладней, чем на улице. Когда-то это был пышный парадный вестибюль, но теперь его загромождали предметы, свойственные деревенской жизни: навытяжку стояло еще несколько пар резиновых сапог, плащи с капюшонами горбатились по три штуки на каждом крючке, тут же стояли зонтики и валялись поленья дров. В углу мирно приютился топор. Проходя мимо, я случайно задела и с грохотом опрокинула ведро со шваброй. Вошла в гостиную, раздвинула занавески, подняв тучу пыли, которая стала медленно оседать. Здесь стоял густой запах псины, плесени и невыветриваемый аромат угольной пыли из камина, который обычно топили здесь круглый год. К этим запахам прибавлялся еще запах вощеной мебели, сработанной из дуба и красного дерева. Тяжелые бархатные портьеры, закрывающие окна, почти не пропускали света; обои с ворсистым рисунком местами отклеились, и пол покрывал толстый ковер с темным узором. Тишину нарушали только старые дедушкины настенные часы, что было странно: значит, недавно кто-то здесь побывал, и этот кто-то завел их.

Порядки в Сорочьей усадьбе резко отличались от заведенных в доме моих родителей: здесь нам никто не делал замечаний, мол, вечно таскаем в дом грязь с улицы и всюду оставляем отпечатки своих грязных пальцев. Мать терпеть не могла пыли и паутины, где попало брошенных книг и тому подобного. Она всегда с огромным облегчением отправляла нас сюда на каникулы: привезет, оставит у двери, торопливо поцелует в щечку и поскорей возвращается в городской дом, где у нее царит идеальная чистота и порядок.

— Их глаза действуют мне на нервы, — сказала она мне однажды.

Ну да, на самом верху книжного стеллажа, протянувшегося во всю стену, возвышаясь над всем вокруг, неподвижно застыли фигуры птиц: сороки, вороны средних размеров, растопыривший в полумраке свой гребень какаду. Голова козла — единственное, что осталось от провалившейся коммерческой операции. Старые дедушкины друзья, а теперь и мои тоже. Я пощелкала языком, ожидая, — а вдруг они сейчас зашевелятся, с любопытством станут вертеть головами; но они оставались недвижимы, только смотрели на меня блестящими бусинками глаз. В углу комнаты, вытянувшись всем тельцем к свету, на тоненькой веточке сидела гуйя[3] с длинным и тонким изогнутым клювом, желанный дедушкин трофей. На ее черных, с радужными разводами перьях лежал толстый слой пыли, и никто не удосужился ее стереть.


Прежде всего надо спасти бедную птичку от пыли. Из полутемной столовой я притащила стул и вскарабкалась на него. Поднялась на цыпочки и тут же едва не свалилась, на мгновение потеряв равновесие, но ухитрилась удержаться, до боли вытянув пальцы, достала чучело и мягко, как кошка, спрыгнула на пол. Дунула на покрытые пылью перья, и густое облачко пыли вместе с высохшими остовами насекомых с ближайшей паутины стало оседать на пол. Я поставила птицу на придвинутый к стенке стол и, решив заняться ею позже, отправилась осматривать свои владения.


Сорочью усадьбу собирались отремонтировать и перестроить. Отодрать палас и начистить паркет; сломать перегородки и сделать свободную планировку, чтобы по дому мог легко циркулировать свежий воздух. Оборвать обои, заново оштукатурить и покрасить в какой-нибудь модный цвет стены. Я видела план реконструкции.

Не думаю, что дедушке план понравился бы. Дом он оставил в наследство своим трем детям: моему отцу и его брату с сестрой, а еще, как ни странно, моему брату. Похоже, дедушке пришла в голову фантазия, что Чарли как первенец старшего сына продолжит семейное дело, на которое моему отцу было наплевать, женится и благополучно передаст ферму следующим поколениям Саммерсов. Но брат всей душой был привязан к городу, городской жизни, здесь его ждала многообещающая карьера врача. Уж лучше дедушка оставил бы дом мне. По крайней мере, я не стала бы потрошить его. Оставила бы все так, как было всегда.

Но мое мнение ничего не значило. Меня пригласили на семейный обед, устроенный после чтения завещания, и на нем никто почти ни слова не говорил по этому поводу. Все уже твердо знали, чего они хотят, и родители, и тетя с дядей, только бледный Чарли, сжимая в руке бутылку пива, насупившись, сидел в углу. Он чувствовал себя виноватым, я это знаю, его терзала совесть, что он унаследовал так много, а вот его сестра и другие родственники не получили почти ничего. Сделав еще несколько глотков, Чарли, слегка покачиваясь, встал.

— А что, если я захочу стать фермером?

Все дружно рассмеялись. Но я понимала, что в ту минуту он нисколько не шутил. Мне кажется, на какое-то коротенькое мгновение мой брат даже представил себе, как он заживет новой жизнью.

За огромным обеденным столом родителей было решено разделить ферму — и это после того, как она принадлежала семье уже несколько поколений — и продать, оставив себе только дом. Из него сделать гостиницу, предоставляющую постояльцам ночлег и завтрак; так, по крайней мере, можно будет оплатить его содержание. Мы никогда не были бедны. И я не могла понять, зачем нам еще деньги, если они у нас и так есть, но эту мысль оставила при себе. Кто его знает, какие у них были резоны. На этой ферме прошло счастливое детство отца и его брата с сестрой, но с тех пор много воды утекло, было много всяких событий, и они предпочли об этом не вспоминать. Да и все остальные тоже. Но я никак не думала, что они захотят прежде всего расправиться с домом.

Я ходила по пыльным комнатам, по коридорам, увешанным старыми акварельными пейзажами и натюрмортами, и понимала, что для меня это последняя возможность прочувствовать дом таким, каков он есть, что скоро наследие семьи измененится до неузнаваемости или вовсе будет уничтожено, исчезнет навсегда.

Впрочем, кое-что из старинной мебели останется для создания, так сказать, «атмосферы», но все остальное выбросят или отправят на чердак. И прежде всего эта участь ждет чучела животных и птиц; кабинет, где хранилась их большая часть и где дедушка занимался таксидермией, мы называли «зверинцем». Но коллекцию всех эти птиц, горностаев, оленей, над многими из которых дед провел много часов, собирал не только он один, часть ее досталась ему от прапрадедушки Генри, а это значит, что в ней имеются очень редкие, старинные образцы как местных, так и экзотических птиц и животных, включая и чучело той самой гуйи. Родственники были бы не прочь подарить их какому-нибудь музею или, еще лучше, продать куда-нибудь в частную коллекцию, и вот здесь мое слово тоже имело вес. Потому что всю коллекцию дедушка завещал единственному члену семейства, который интересовался искусством таксидермии, то есть мне.


Мне тогда было десять лет. Чарли был на два года младше; он стоял над неподвижно лежащей сорокой и с резким звуком дергал за резинку рогатки. Услышав мое приближение, спрятал оружие за спину.

— Что ты тут делаешь? — спросила я.

Один глаз птицы заплыл кровью, но других видимых ран не было. Я опустилась рядом с ней на колени.

— Ничего. Случайно попал. Глупая птица.

Он засмеялся и убежал, высоко поднимая в высокой траве худущие ноги.

— Засунь ее себе в задницу! — прокричал он издалека.

Я легла на живот и приблизила лицо к сороке, пытаясь определить, жива она или нет. Дотронулась, потом взяла ее тельце в ладони. Оно было мяконькое и еще теплое. Головка безвольно свесилась в сторону.

— Ай-ай-ай, бедная птичка.

Я прижала птицу к груди и поцеловала, желая хоть как-то ее утешить. Близость настоящей смерти взволновала меня. Эта птичка казалась мне изящнейшим, прекраснейшим существом на свете. Мне захотелось, чтобы она всегда была со мной.

И я поняла, что надо с ней сделать.

Дедушка был в своем «зверинце», наводил порядок.

— Ну, что ты мне принесла?

Взяв у меня птичку и видя мое озабоченное лицо, он отнесся к делу даже более серьезно, чем требовалось.

— Да-да, — сказал он. — Прекрасный экземпляр. Gymnorhina tibicen hypoleuca.[4] Причем, заметь, эта птица не местная. Ее привезли сюда в шестидесятые годы прошлого века, чтобы она уничтожала вредных для посевов насекомых. Ты знала об этом?

Я отрицательно покачала головой.

— И они прижились. Стали нашими друзьями. Ну-ка, давай посмотрим, что можно с ней сделать.

Однажды, когда мы были совсем маленькие, на нас напали сороки. Мы шли себе по огороженному полю к реке купаться, как вдруг целая стая принялась пикировать на нас, а одна клюнула меня прямо в голову, я даже не успела поднять рук, чтобы защититься, и с отчаянными криками побежала домой.

И дедушка научил нас, как надо вести себя с этими птицами. Он отломил от дерева две тонкие веточки и показал, что надо шагать с уверенным видом, подняв их над головой. Кроме того, он нашел где-то четыре бумажных стаканчика из-под мороженного и несколько перьев для письма. Яркими красками мы нарисовали на донышках глаза, и все вместе отправились к реке, вышагивая, как маленькие генералы, и держа стаканчики на головах; нарисованные глаза завораживали зловредных птиц, заставляя держаться от нас подальше. Пруд на другой стороне этого поля мы прозвали сорочьим. После этого случая Чарли провозгласил себя сорочьим королем, и я совсем не удивилась, когда один из его снарядов попал точно в цель.

Генри Саммерс, должно быть, очень любил сорок, если в их честь назвал свой дом. А может быть, они настолько естественно вписывались в окружающий ландшафт, что название само просилось на уста.

Дедушка взял у меня птицу и положил на стол, и меня охватило странное чувство тяжелой утраты. Я тяжело вздохнула, он поднял голову и посмотрел мне прямо в лицо. Слегка подвинулся на скамейке, взял меня за руку и притянул к себе.

— Хочешь сделать это сама? Хочешь дать этой птичке новую жизнь?

Естественно, я кивнула, хотя страшновато было смотреть на скальпели, лежащие на верстаке, представлять, что ими можно сделать с птицей, столь красивой и после смерти.

Дедушка прежде всего сделал надрез от горлышка сороки до хвоста («Воздуховод к заднему проходу», — пробормотал он) а потом, осторожно сняв шкурку, дал мне в руки ножнички, которыми я перерезала у основания кости ног, крыльев и шейку. И птица просто сбросила с себя свой наряд и теперь лежала перед нами совсем голая.

Делали чучело мы с ним вместе. Мы занимались ею все оставшиеся дни каникул: специальной ложечкой вынули содержимое черепа, с помощью соли просушили кожу, ежедневно проверяя, как идет процесс сушки, а когда было готово, набили тельце глиной с опилками, выбрали стеклянные бусинки для глаз, где надо, подшили и заклеили; мне очень интересно было наблюдать, как она постепенно возвращает свой первоначальный вид. Установили ее с распростертыми крыльями, и птица получилась как живая: настоящая, дерзкая, нахальная сорока. Мы уселись плечом к плечу на высокие табуретки возле верстака, любуясь работой. Огромные, мозолистые руки дедушки с коричневыми, как желудь, костяшками так часто в процессе работы касались моих рук, что я привыкла к их запаху и жесткой поверхности и знала не хуже, чем собственные маленькие, бледные ручки, рядом с его лапищами казавшиеся лапками кролика.

Когда каникулы кончились, я взяла эту сороку с собой домой. Мать пыталась уговорить меня поставить ее где-нибудь в сарае, но я отказалась наотрез. Птица осталась в моей комнате, она охраняла мои сны. Однажды я отнесла ее в школу, показала всем и рассказала про нее, и во время большой перемены все подходили и трогали ее. Подходили робко, с опаской поглядывая на меня: никто не знал, как к этому относиться, осуждать меня или уважать. Впрочем, за время учебы такая проблема возникала постоянно.


«Зверинец» выглядел так, словно дедушка вышел на минутку на кухню выпить чаю. Большой рабочий стол высотой чуть ниже пояса занимал почти всю середину комнаты, и вокруг него стояли высокие табуретки, на которых я когда-то любила раскачиваться. Инструменты лежали в идеальном порядке, хоть сейчас бери и работай: скальпели, щеточки, ложечки. Тут же были и коробочки с искусственными глазами самых разных размеров: от больших, как шарики из детской игры, до совсем крошечных, как глазки мышонка. У стен стояли стеклянные витрины с какими-то склянками и мелкими животными.

До меня вдруг дошло, что все это добро теперь принадлежит мне. Это моя собственность. Все эти попугайчики и колибри, каждый горностайчик с оскаленной пастью — это теперь мое.

За окнами смеркалось. Порыв ветра закрутил и поднял в воздух кучу опавших листьев и разбросал их по широкой лужайке.

Не знаю, как долго дедушка хорошо себя чувствовал и мог работать в этой комнате. Мои родители пытались уговорить его переехать к нам, особенно в те последние несколько месяцев, когда он серьезно заболел, но дедушка наотрез отказался. Он сказал, что будет дураком, если последние несколько месяцев жизни будет жить в городском доме и не сможет по ночам любоваться звездами. А у нас у всех были дела, ведь неизвестно, как долго пришлось бы ухаживать за ним в Сорочьей усадьбе.

В этом доме он вырос, как и его отец; здесь умерла его жена. Здесь он растил детей, сюда к нему каждый год приезжали внуки. Дом был слишком большим для одинокого старика и его экономки, тем более что в окружности полумили не было ни единого жилища, кроме коттеджей для рабочих, где с женой и маленькими детьми жил Джошуа, управляющий фермой. Дом строился не для такой одинокой жизни. В его пустых комнатах теперь постоянно звучало эхо, и я сознавала, что впервые в жизни нахожусь здесь одна. Понятно, почему дедушка оставил дом Чарли; он лелеял надежду, что дом будет восстановлен для жизни нового поколения, что Чарли, дай бог, заведет здесь семью и жизненный цикл продолжится снова. И хотя дедушка собрался прожить здесь до самой смерти, с тех самых пор, как я подросла и перестала ездить сюда, а это было уже много лет назад, в доме воцарилось молчание, дом как-то притих, словно утратил жизненные силы. Бродя по его огромным помещениям, нельзя было не чувствовать некоей жалости. Прежде такой импозантный, дом теперь потускнел, и красота его поистрепалась.

Но мы все же довольно часто навещали дедушку, пока он не заявил, что предпочитает, чтобы за ним присматривал кто-нибудь чужой, и родственники, в конце концов, решили нанять сиделку. Дедушка не хотел, чтобы домашние видели, что он не может самостоятельно помыться или дойти до туалета. Сказал, что это унижает его достоинство.

После смерти бабушки я вернулась в родной город, чтобы продолжать занятия в университете и быть поближе к дедушке. Я выросла в лучшей части города и училась в хороших школах. Днем это было красивое и вполне безопасное место, где летом на клумбах росли цветы, а зимой все было покрыто инеем. Здесь в огромных колониальных домах жила старая финансовая аристократия, за живыми изгородями и кирпичными стенами укрываясь от всего мира. Но по ночам город преображался: в реке вылавливали трупы проституток, на улицах насиловали и убивали девочек-подростков, юношу могли избить до полусмерти только за то, что на нем розовые туфли, прямо на городской площади резали туристов (говорят, видите ли, не по-нашему), а любители быстрой езды, как хищные акулы, гоняли на автомобилях по периметру, визжа на поворотах так, что шины дымились, и могли схватить и увезти в неизвестном направлении любого, кто попадется на пути. Добропорядочные граждане носу не высовывали из домов и с нетерпением ждали, когда встанет солнце. Повзрослев, я сразу уехала отсюда, поклявшись никогда не возвращаться, а когда все-таки вернулась, решила поселиться как можно дальше от центра, за холмами, в районе порта.

Теперь освещенные одинокой лампочкой чучела животных отбрасывали на стены резкие тени. Под стеклом, тускло отсвечивая крылышками, сидели экзотические бабочки и жуки. Дедушка рассказывал, что они из громадной коллекции Генри, он охотился на них в Африке, в Австралии и в Бразилии. И это было самое удивительное: Генри не приобрел их, а поймал собственными руками. Кто знает, сколько потребовалось усилий, чтобы изловить каждый экземпляр, сколько денег и пота, сколько риска? И вот теперь они здесь, совсем как живые.

Я перевела взгляд на стеклянные шкафы. В детстве у меня было с ними связано ощущение преступного удовольствия. В школе мне никто не верил, когда я рассказывала про их содержимое: тут были не только чучела животных, но и банки с какой-то жидкостью, как я полагаю, формальдегидом или спиртом, и с побледневшими от времени этикетками, подписанными старинными чернилами; в одной, например, была свернувшаяся спиралью тонкая белая змея, и на этикетке написано: Zamenis hippocrepis[5]; Egypt, 1882; в другой сидел кальмар, завитые щупальца которого присосались к стеклу: Squid, Aegean[6], 1875. За ними стояло еще несколько банок, три довольно большого размера. На черно-белой коже одной змеи, Dipsas dendrophila[7] из Суматры, были крупные чешуйки, что придавало ей сходство с плывущей в воде рыбой. Думаю, дедушка понятия не имел, сколько времени я провела в этой комнате, когда он уходил из дома по делам фермы. Я знала, где у него лежат ключи от шкафов с коллекцией Генри, и пряталась в его «зверинце», в то время как остальные забывали о моем существовании. Я открывала дверцы, переходила от банки к банке, доставала одну из стоящих позади: ничего интересней я в жизни не видела. И ни за что не показала бы своему младшему братишке то, что держала в руках: в тяжелой жидкости плавал утробный плод человека. А рядом с ним на полке стояла банка с крохотными ножками. Ножками ребенка, подошвы их были прижаты к стеклу, вокруг пальчиков — розовая кайма. Надпись на этикетке гласила: Smallpox[8], 1885.

Я старалась не думать о том, что случилось с бедняжками, не думать о горе родителей, о том, сознательно ли они пожертвовали конечностями своего ребенка на благо науки. Оставили ли они и себе что-нибудь на память, чтобы не забывать о смерти: memento mori. Наверное, это ужасно — потерять ребенка и не оставить у себя ничего, что бы о нем напоминало.

Приходить сюда снова и снова, разглядывать эти банки меня заставляла мысль о том, что все эти существа, и люди, и животные, жили больше сотни лет назад, а вот теперь я держу их в руках. Человек, который сберег их, обладал силой даровать им бессмертие.

Я вынула письмо, которое мне вручил поверенный во время чтения дедушкиного завещания. Я успела прочитать его только раз, а потом отложила, была слишком расстроена его кончиной, да и своих проблем хватало. Но именно это письмо и было главной причиной, почему я теперь здесь; я села на табуретку и снова принялась читать:


«Моя дорогая Розмари!

Я диктую это письмо Сьюзан, своей сиделке, поскольку в последнее время мне трудно писать, руки дрожат. Когда получишь его, ты уже будешь знать, что я завещаю тебе свою таксидермическую коллекцию и все остальное содержимое моего „зверинца“. Твоим близким, возможно, это покажется странным, но ты — единственный человек в семействе, которого интересует таксидермия, и совершенно естественно, что коллекция достанется тебе. Большая часть ее, как ты знаешь, принадлежала моему деду Генри Саммерсу. Он обучил меня искусству таксидермии, а я обучил тебя. Я знаю, что ты больше этим не занимаешься, но, надеюсь, став хозяйкой коллекции, ты захочешь продолжить.

В коллекции, дорогая моя, ты найдешь кое-какие довольно неприятные образцы. Я никогда их тебе не показывал, потому что считал тебя маленькой, ты еще не все понимала, но, повзрослев, увы, ты перестала задавать мне вопросы. Чтобы понять, зачем они здесь, зачем я их так долго хранил, ты должна хотя бы немного знать о жизни своего прапрадедушки.

Тебе известно, что он приехал сюда в восьмидесятые годы девятнадцатого века, что он купил и восстановил этот дом. Он был родом из весьма уважаемой в Англии семьи, джентльменом с блестящим будущим и не менее блестящими друзьями, включая, как я понимаю, самого Эдуарда VII.[9] Не могу сказать, что этот мой дедушка был человеком добрым, во всяком случае, по отношению ко мне, вот почему я всегда старался проявлять к тебе больше доброты. Он многому меня научил, но я никогда не чувствовал, что он это делает из любви ко мне. Да, он не был добр, но человек он был удивительный, поэтому я всегда гордился тем, что я его внук. Ты знаешь, что он был коллекционер и побывал в самых разных странах в поисках всего необычного и редкостного. В отличие от других людей с его положением в обществе, моего дедушку не удовлетворяла возможность просто тратить деньги, чтобы приумножать свою коллекцию диковинок, он не хотел сидеть и ждать, когда ему привезут из дальних стран тот или иной редкостный экземпляр. Он отправлялся добывать их сам. Именно такой образ жизни и привел его в Новую Зеландию: он отправился на поиски моа[10] и гуйи, а возможно, еще и не со столь возвышенной целью, на поиски артефактов аборигенов маори. Не рассчитал только одного: он встретил здесь женщину, которую полюбил, женился на ней и тем самым решил свою судьбу, а также судьбу всех нас, для которых Новая Зеландия стала родиной.

Женщина, которую он полюбил, не моя бабушка, бабушкой мне стала его вторая жена. А первая утонула в реке. Тело ее не было найдено. Думаю, он был очень привязан к моей бабушке, но здесь и речи не может быть о большой и глубокой любви. А вообще-то, я полагаю, она просто побаивалась его, как и все мы. Нрава он был весьма крутого и был способен впадать в такую ярость, что домашние прятались от него по всему дому. К концу жизни приступы совершенно беспричинной ярости сделались еще сильней, и, если можно умереть от гнева, я бы сказал, что именно он его, в конце концов, и доканал. Он часто запирался от всех в комнате, где помещалась его коллекция, в своей кунсткамере, куда он никого никогда не пускал. Иногда, стоя у двери, я подслушивал, как он разговаривал сам с собой, а однажды услышал, как он плачет, снова и снова повторяя одно слово: „Дора, Дора“. Дорой звали его первую жену.

Я так до конца и не понял, почему он прекратил собирать свою коллекцию. Когда пропала Дора, он больше не покидал нашей страны и все силы отдавал ферме, которая потом перешла к моему отцу и ко мне.

Свою кунсткамеру мой дед завещал Британскому музею. Когда он скончался, отец нашел все упакованным в коробки и ящики и готовым к отправке по морю с указанием ни в коем случае не открывать, пока они не окажутся в музее. К несчастью, в пути все куда-то затерялось, и мы так и не узнали, что случилось.

Я хочу сказать, дорогая моя внучка, что тебе теперь принадлежат не только чучела животных, но и вся коллекция этого великого исследователя и великого человека. К сожалению, тебе не досталось лучшей части коллекции, что бы там в ней ни содержалось, но если ей суждено отыскаться, она по праву будет принадлежать тебе. Или, возможно, Британскому музею, тут я не вполне уверен. Поэтому, когда ты будешь смотреть на некоторые не очень привлекательные артефакты этого собрания, вспоминай о Генри Саммерсе. Я верю, что ты будешь знать, как с ними надо поступить.

И еще одно: я никому об этом не говорил, но теперь, после разговора с твоим отцом, знаю, что тебе это будет интересно: когда я был еще мальчишка, однажды подсмотрел, как мой дед купался в Сорочьем пруду. Увидев меня, он быстро оделся, но я успел заметить, что грудь и руки его были сплошь покрыты татуировкой. Меня это страшно потрясло, потому что татуировки в то время носили матросы и уродцы, выступающие в цирке. Но только не джентльмены. Возможно, теперь все по-другому, твой отец сообщил мне, что у тебя тоже есть подобные украшения на теле. Старики не всегда понимают молодежь, это в порядке вещей, поэтому не стану больше говорить об этом.

Не могу передать, что для меня значит иметь возможность оставить все это тебе, передать в твои руки. В те часы, которые мы с тобой провели у верстака, ты доставила старику много радости. И мне жаль, что дела не сложились для нас более благополучно.

Желаю тебе прожить долгую и счастливую жизнь, моя дорогая внученька. И да принесет тебе эта коллекция столь же много радости, сколько она принесла и мне.

Твой старый дедушка».


У меня было чувство, будто он стоит рядом в этой комнате, дышит одним со мной воздухом.

Кто-то сказал однажды, что невозможно до конца преодолеть постигшее тебя горе, ты просто продолжаешь жить, примирившись с ним. Иногда, оставаясь одна, я ни с того ни с сего начинала плакать, и так же быстро беспричинные слезы вдруг прекращались.

Теперь слезы прекратились не сразу, но я рукавом вытерла лицо и решила снова взглянуть на письмо. Почему оно такое коротенькое, почему дедушка не начал писать его раньше, почему он так мало рассказал мне про Генри? Теперь, когда все здесь находилось под угрозой исчезновения, мне вдруг страстно захотелось узнать как можно больше и об этом доме, и о человеке, который его построил, и о женщине, для которой он предназначался.

Но письмо сообщало мне четыре чрезвычайно важных факта. Первый: Генри потерял жену, тело ее не было найдено, и это породило слухи о том, что он просто избавился от нее. Не знаю, почему, но мне казалось, что они очень любили друг друга, что о такой любви можно только читать в книгах; сама я такой любви не знала. У меня на этом фронте были одни только неудачи.

Второй факт говорил о том, что он был очень вспыльчив. Третий — что у него была кунсткамера с диковинками и редкостями, которых никто никогда не видел. И четвертый — что он носил татуировку. И этот последний факт как бы скреплял мою связь с человеком по имени Генри Саммерс, моим предком.


Первую свою татуировку я сделала в семнадцатилетнем возрасте: на мягкой, эластичной коже с внутренней стороны моего предплечья курсивными буквами было выколото имя: Тесс. Над ним — лошадиная подкова, а внизу два слова: memento mori — помни о смерти. Моя бедная, худющая мама, разодетая в кашемир и увешанная золотом, не простила мне этой первой татуировки. Она назвала ее отвратительной и всегда требовала, чтобы я в ее присутствии прикрывала наколку; но для меня она была напоминанием о том, что все смертны, поэтому надо брать от жизни все, что можно. Разумеется, маме не нравились и последующие мои татуировки, но именно эта первая раздражала ее больше всего. Она просто хотела забыть.

«Безобразие», — ворчала она, натыкаясь на мертвых животных, которых я держала в домашней морозилке: звонаря,[11] которого нашла мертвым в бассейне, воробьев и мышей, которых приносила мне кошка. На них я тренировала и оттачивала свое мастерство таксидермиста. Мать говорила, что от меня за версту несет смертью, что ей порой страшно на меня смотреть.

Последнюю татуировку, уже десятую, я делала незадолго до приезда сюда. Это была сорока, простая сорока с расправленными крыльями. Роланд склонил свою тощую спину над моим запястьем, натягивая кожу между большим пальцем с надетым резиновым колпачком и указательным, а я ощущала только тихое жужжание, покалывание иголки и острый запах собственного пота, смешанный с всепроникающим запахом метилированного спирта. Между искусством татуировки и таксидермией есть нечто общее, а именно запах. Мастер-татуировщик пользуется этим спиртом для стерилизации инструмента. Таксидермисту он нужен для подсушки последних, неподдающихся кусочков плоти, чтобы отделить их от кости. Может быть, этот запах, сопровождавший меня в детстве, теперь заставляет меня снова и снова приходить в мастерскую татуиста.

Из письма дедушки с очевидностью выходило, что он ничего не знал о том, о чем и я узнала совсем недавно: в конце девятнадцатого века среди британской аристократии татуировки были в большой моде. И мужчины, и женщины толпами стекались в ателье татуистов Лондона, где, возлежа со всеми удобствами, отдавали свою кожу в распоряжение художникам иглы и туши. Принц Уэльский делал свою татуировку в Израиле, потом еще одну в Японии; своим сыновьям он посоветовал посетить того же японского мастера, и те были очень ему благодарны.

Меня часто спрашивают, больно ли делать татуировку. У меня на этот счет только один ответ. Конечно, черт побери, больно. Но это длится недолго, зато результат получаешь навсегда, поэтому последующее удовольствие с лихвой покрывает боль. Многие говорят, что это и не боль вовсе, что очень скоро слабая боль сменяется приятным щекотанием — кайф, да и только. Но я всегда ощущаю настоящую боль и все равно это делаю. Хуже всего, когда процесс проходит близко к кости, как, например, было, когда мне накалывали изображения альбатросов над грудью или где под кожей имеется пучок нервных окончаний. Некоторые доверчивые девушки делают татуировку на ягодицах, но там всегда процесс идет так больно, что тебя может стошнить. Одна моя знакомая решила сделать наколку на бритой голове и во время сеанса потеряла сознание. А потом опять отрастила волосы и никогда больше ее не видела.

Почти все наколки делал мне Роланд, он же почти задаром сдал мне квартиру над своей мастерской. Он рассказывал мне байку про девиц с голыми животами, которые полчаса стояли перед его витриной, хихикая и споря по поводу рисунков: ну никак не могли что-нибудь выбрать. А потом все заказали чуть пониже поясницы один и тот же рисунок, что-то абстрактное, словно племенное клеймо, и ему пришлось работать, как на конвейере. Роланд назвал эту наколку «шлюхина печать». Еще он не любил делать татуировку, когда человек не продумал как следует, чего он хочет; Роланд считал, что такой человек, скорей всего, пожалеет об этом и захочет потом уничтожить ее. Он отдавал должное кельтским татуировкам в виде нарукавных повязок в расцвет стиля «грандж» в девяностые годы, но предпочитал работать, когда ему приносили оригинальный рисунок, который можно было несколько упростить, стилизовать, или человек приходил к нему, зная, чего ему хочется, и они вместе, порой не одну неделю, сначала на бумаге вырабатывали окончательный вариант, пока не находили идеальный образ.

Лично мне хочется, чтобы мои татуировки производили впечатление ярких, живых, энергичных картинок и без какой бы то ни было «готики» или «тяжелого металла». Я предпочитаю либо уникальные композиции самого Роланда, либо старомодные «нашивки», какие делали себе матросы в самом начале двадцатого века: сердечко, трилистник, ленточка. Обожаю дух времени, который несут с собой подобные наколки, когда никто из женщин, кроме цирковых дам, татуировками не щеголял. Некоторые из моих татуировок откровенно женственны — летающие чашечки, яркие цветочки.

Роланд говорил, что ателье татуировок существовало здесь еще в те времена, когда дом только построили, то есть в восьмидесятых годах девятнадцатого века. Дом стоял совсем рядом с портом, и каждое утро я просыпалась под стон и скрежет огромных кранов, которые склонились над водой, как огромные насекомые-богомолы, разгружая стоящие у пирса корабли или нагружая их углем и бревнами, доставляемыми по железной дороге с западного побережья. В девятнадцатом веке таких кранов не было, но в порту все так же кипела работа, а моряки сходили на берег и отправлялись по кабакам и публичным домам в поисках приключений, которые хоть на краткий миг могли скрасить их однообразную жизнь. Когда Роланд вселился в это помещение, бывшее прежде лавкой скобяных товаров, и стал отдирать со стен обои, он нашел там слой, весь покрытый нарисованными от руки образцами татуировок, популярных в то время, например, корабли и якоря, морские чудовища и английские розы. Он хранил эти рисунки в специальном альбоме под прозрачной пленкой и однажды показал мне. Они выцвели от времени, бумага, на которой они были нарисованы, потемнела и засалилась, но все равно рисунки были прекрасно видны. Мне очень хотелось их потрогать, понюхать бумагу, которая, как мне казалось, была пропитана лампадным маслом и табачным дымом. Но надо мной стоял Роланд, и как только я перелистнула последнюю страницу, он забрал у меня альбом. В нижнем углу одного из рисунков он показал мне подпись. Для меня это были просто какие-то каракули, но он с уверенным видом заявил, что там написано «Макдональд».

Закончив с черным контуром сороки, он перешел к ее раскраске, и на этом этапе у меня пошла кровь. Он продолжал трудиться, вытирая ее тряпицей. Выколов бока птицы белыми чернилами, Роланд закончил работу. Даже на бледненькой, синеватой коже моего запястья птица смотрелась очень ярко. Линии рисунка вспухли и покраснели, но через несколько дней все должно пройти, нужно только два раза в день смазывать специальным кремом, чтобы не образовались струпья.

— Да знаю я весь этот ритуал, — сказала я в ответ на его инструкции, когда он закутывал мне запястье специальной пленкой.

— Все равно, я должен это сказать, — отозвался он. — А вдруг ты забудешь и придешь жаловаться, когда струпья отвалятся, и вся работа будет коту под хвост.

Он взял меня за локоть и поднес запястье к глазам.

— Неплохо получилось. А почему именно сорока?

— Потому что одна сорока — символ печали, — ответила я, выкладывая его гонорар за работу.


Чтобы перетаскать всю бакалею на кухню, а вещи — наверх, мне понадобилось сделать три рейса. Рука сильно побаливала, но сорока на ней осталась неповрежденной. Красную комнату я определила себе как спальню, а остальные пять оставила в покое. Комнатка была не из самых больших, прежде она служила спальней для дедушки с бабушкой, и в ней стояли две односпальные кровати с продавленными пружинами, зато она была самая теплая: здесь имелся свой камин и окна выходили на северную сторону, так что ее освещали лучи зимнего солнца.

Я распаковала ноутбук с принтером, папки с бумагами и выложила все на дубовый стол, стоящий подальше от окна. Глядя на романы, что мне предстояло проанализировать, я мысленно заверила себя, что я сделала все правильно. Вот Джейн Эйр, например, ни за что не согласилась бы стать любовницей Рочестера, как и не согласилась бы выйти замуж за Сент-Джона Риверса. Она была бы счастлива и одна, если бы, к счастью, не случился пожар, покончивший с Бертой. Что подобное может случиться с женой Хью, я не могла себе представить, а даже если бы и могла, то не желала бы ей такого.

Я повесила одежду в шкаф — пару платьев и тяжелое пальто, которое мне случайно попалось в магазине Сент-Винсент де Поль рядом с университетом. Закрыв дверцу шкафа, я увидела себя в большом зеркале: глаза запавшие, личико бледное, губы сморщились от обезвоживания. Ну и видок. Слава богу хоть на щеках не видно следов туши от заплаканных глаз — приняв решение переехать сюда, я не очень заботилась о том, чтобы чистить перышки. Черная челка на моей короткой, круглой стрижке, вместо того чтобы после сушки феном лежать на лбу ровненько, торчала во все стороны. А одетая с ног до головы в черное, я выглядела так, словно только что вернулась с похорон. Я пощипала себя за щеки, чтобы на них появился какой-никакой румянец, дыхнула в сложенную чашечкой ладонь, проверяя запах изо рта с нечищеными зубами. В принципе, не смертельно.

Ко мне уже начал подбираться знакомый холод, всегда царивший в этом доме. Я включила старинный панельный электрообогреватель с облицовкой под дерево, он щелкнул и загудел. Потом легла на кровать, натянула на себя пахнущее плесенью стеганое пуховое одеяло и стала ждать, когда закончится этот длинный день.

Загрузка...