Заходил правозаступник Иванов — с брюшком и беленькими усиками; рассказал два таинственных случая из своей жизни.
Сорокина, откинувшись на спинку, рассеянно слушала. Смотрела равнодушно и снисходительно, как ленивая учительница. Над стулом висел календарь и Энгельс в кумачной раме.
Ломились в лавки. Несло постным. Взлетали грачи с прутьями в клювах.
Гора на другом берегу была бурая, а зимой — грязно-белая, исчерченная тонкими деревьями, будто струями дождя.
— Перед ротой командир
— пели солдаты —
Хорошо маршировал.
С полотенцем на руке, Сорокина смотрелась в зеркало: под глазами начинало морщиться.
Пришел отец, веселый:
— Я узнал рецепт, как варить гуталин.
Мать поставила на стол солонку и глянула в окно.
— Пахомова. Вся изогнулась. Откинулась назад. Остановилась и оглядывается.
И, поправив черную наколку, осанисто, словно дама на портрете в губернском музее, посмотрела на отца.
Он, бравый, с висячим носом, как у тапира в «Географии», стоял перед зеркалом и протирал стетоскоп.
Тучи разбегались. Старуха Грызлова, в черной мантилье с кружевами и стеклярусом, несла церковную свечу в голубом фарфоровом подсвечнике.
— Сегодняшний ветер, — подняла она палец, — до вознесенья.
То там, то здесь ударяли в колокол.
Сорокина поколебалась. Нищая открыла дверь.
Тоненькие свечи освещали подбородки. Духовные особы в черном бархате толпились на средине, перед лакированным крестом.
— Глагола ему Пилат.
Пахомова, в толстом желтом пальто, не мигая, смотрела на свою свечку.
Моргали звезды. Сторож, задрав бороду, стоял под колокольней:
— Нюрка! шесть раз бей.
— Я полагала, вы неверующая, — подошла курносенькая регистраторша Мильонщикова.
Вертелась карусель, блестя фонариками, и, болтая пестрыми подвесками, медленно играла краковяк.
— Русский, немец и поляк, —
— напевала Мильонщикова.
Светился погребок. Пошатываясь, вылезли конторщики:
— Ваня, не падай…
— Кто это?
— Не знаю. Вылитая копия Дориана Грэя — как вы полагаете?
Ваня. Плескались в вставленных в вертушку бутылках кагор и мадера, освещенные лампочками.
Ваня.
На скамейках губернского стадиона сидели няньки. Голый малый в коротеньких штанишках, задыхаясь, бегал вдоль забора.
Сорокина встала и, оглядываясь, медленно пошла.
— Вы не Василий Логгинович? — прислонясь к воротам, тихо спросил пьяный.
Грудастая девица сунула записку и отпрянула:
«Придите, послушайте слово „За что умер Христос“».
Цвела картошка. На оконцах красовались занавесочки, были расставлены бутыли с вишнями и сахарным песком. Побулькивали граммофоны.
Поздоровалась дебелая старуха в красной кофте — уборщица Осипиха.
— Товарищ Сорокина, — сказала она, — я извиняюсь: какая чудная погода.
Голубые и зеленые пространства между облаками бледнели.
На гвозде была чужая шапка и правозаступникова палка с монограммами.
Самовар шумел. На скатерти краснелся отсвет от вазочки с вареньем.
— Религия — единственное, что нам осталось, — задушевно говорила мать, — Пахомова кривлячка, но она — религиозная, и ей прощаешь.
Отец дунул носом.
Правозаступник Иванов начал рассказывать таинственные случаи. В тени на письменном столе показывал зубы череп.
Фонари горели под деревьями. Музыканты на эстраде подбоченивались, покуривали и глазели.
Заиграли вальс. Притопывая, кавалеры чинно танцовали с кавалерами. Расходясь, раскланивались и жали руки.
Сорокина ждала впотемках за скамейками.
Вот он. Шапка на затылке, тоненький…
Если бы она его остановила:
— Ваня, — может-быть, все объяснилось бы: он перепутал — думал, что не в пять, а в шесть.
— Не забираться же с пяти, раз — в шесть.
Она взяла бы его за руку. Он ее повел бы:
— Мы поедем в лодке. У меня есть лодка «Сун-Ят-Сен».
Мать вышла запереть. В сандалиях она стояла низенькая, и ее наколка была видна сверху, как на блюдечке.
Старуха Грызлова прогуливалась — в пелерине. Нагибалась и рассматривала листья на земле.
— Шершавым кверху, — примечала она, — к урожаю.
В открытое окно Сорокина увидела затылок ее внучки. Она сидела за роялем и играла вальс «Диана».
Правозаступник Иванов, опершись на окно, стоял снаружи. Покачивая головой, он пел с чувством:
— Дэ ин юс вокандо.
Дэ акционэ данда.
И его чванное лицо было мечтательно: приходила в голову Италия, вспоминался университет.
Развевались паутины. Под бурыми деревьями белелась церковь с синими углами.
— Мама, — кляузничала девчонка за забором. — Манька поросенка то розгами, то — пугает.
Библиотекарша смотрела на входящих и угадывала:
— «Джимми Хиггинс»?
По улице Вождей слонялись кавалеры в наглаженных штанах, и девицы в кожаных шляпах:
— В Америке рекламы пишутся на облаках… — Мечтали.
В сквере подкатилась Осипиха с георгином на груди и старалась разжалобить:
— Говорят, я гуляка, — горевала она, — а я и дорог не знаю.
— В первую декаду — иссушающие ядра, — предложил газету зеленоватый старичок, — во вторую — обложные дожди.
Подсела Мильонщикова:
— Пройдемтесь в поле.
Голубенькое небо блекло. Тоненькие птички пролетали над землей.
— Помните, — оглянулась и понизила голос Мильонщикова, — однажды весной мы обратили внимание…
Молчали. В городе светлелись под непогасшим небом фонари.
Расстались нескоро:
— Эти звезды, — показала Сорокина, — называются Сэптэнтрионэс…
Отец, приподняв брови, думал над пасьянсом. Мать порола ватерпруф. Сорокина раскрыла книгу из библиотеки.
Тикали часы. Били. Тикали.
Собака за окном лаяла по-зимнему.
— «Дориан, Дориан», — там и сям было напечатано в книге:
— «Дориан, Дориан».