Рассказы

Три дня в деревне

По деревенской дороге идут двое.

Дорога из тропинок взбирается на гору, падает вниз, и деревня Артуха, куда идут двое, только покажется крышами домов и снова исчезает.

Перед деревней увидели старую, на изгнивших столбах арку, на которой болтались остатки еловых веток, кусочек когда-то выкрашенной в красный цвет рамки удерживался на проволоке; вверху одного столба тесовые доски оборвались, в пустых ходах арки воробьи свили себе гнезда.

Из-за реки по бревенчатому настилу двигалось стадо коров, позади, в лесу, слышались неистовые крики, частые и резкие удары бича, казалось: пастухи кричат и хлопают бичами на одном месте. Наконец стадо вышло из лесу, подняло пыль, рев, деревня ожила и задвигалась. На улицу стали выбегать бабы и девки загонять коров.

Разноголосый шум, скрипы ворот, удары калиток смолкли, запахло парным молоком и пережеванной травой, сильней задымили летние печки и огни, разложенные на земле в оградах и у колодцев.

Уже недолго оставалось до темноты, и двое поспешили. Спустились в низину, разделявшую деревню. Здесь даже в сильную жару грязь не высыхала, и пройти можно было по прерывистой дорожке, прижимаясь к изгороди. Они перешли, переглянулись и рассмеялись, отчего — неизвестно. Может, оттого, что их коснулись волны теплого, но уже осеннего воздуха, чистый закат, голоса на реке…

Мягко ударяются в траву сосновые чурки, катятся на дорогу. Женщина и мальчик бросают пилить, приглядываются к двум незнакомым. Когда один из них — тот, что немного постарше и посветлее, спросил, где живет дядя Константин, женщина подошла ближе и сказала:

— А вы пришли! Дом с баней… Вы родня Константину?

Она вытерла ладонью нос, лоб и щеки, прибрала волосы, выбившиеся из-под белого тоненького платочка, и стала спрашивать дальше:

— Сашка, что ли… Я и подумала. А меня забыл?

— Тетка Марфа…

— Марфа, Марфа, — засмеялась она. — Помнишь. Ну иди, Константин в доме.

Дядя Константин, огромного роста, с крупными правильными чертами лица, с белыми подстриженными усами, в клетчатой, не по летам яркой рубашке, стоял посреди двора. Он бросил на груду свежих березовых щепок обрывок веревки, улыбнулся и пошел навстречу молодым людям.

— Здравствуй, племянник! Не слышно давно — забыл старика. Вдвоем учитесь? — и он протянул товарищу Александра широкую красную руку с плохо гнущимися пальцами. — На сколько приехали?

— Дня на три.

— Что так?

— Скоро занятия в институте.

— Да, у вас с сентября начинается… — помог оправдаться дядя племяннику. — Ну, в избу пошли, там поговорим. Где ж я выпить найду, — ломал голову Константин, закрывая за всеми дверь. — Уборочная — запретили. Спросите у Зойки: вы в гостях, вам она скорее продаст.

На вымытом, еще не просохшем крыльце магазина сидели несколько мужиков и вспоминали, как прошел у них день, говорили о незаконченном дне так, будто его уже не было, будто начался уже другой день…

Девушка, на вид ей можно было дать лет двадцать, домывала крыльцо. Она не смутилась, когда городские остановились, разглядывая ее, не сделала вид, что надо передохнуть и тем временем тоже оглядеть новых людей, Александр хотел заговорить с ней, — она ему показалась знакомой, — но девушка не намерена была вступать в переговоры, домыла крыльцо и ушла.

Зойка, сорокалетняя женщина, с черно-жгучими спрашивающими глазами. Она только чуть-чуть располнела за эти годы, одевается как на праздник, больше тридцати ей не дашь. Александра с Валерием встречает, вся зардевшись, жмет им руки через прилавок, спрашивает:

— Когда приехали?

Наклонившись полной грудью к прилавку, немного простуженным приятным голосом сказала:

— Я знаю, зачем пришли. Не могли раньше, — только что последнюю отдала.

Она собралась домой — жила рядом, но теперь не торопилась. Зойке все интересно: что они будут говорить, зачем приехали, надолго ли, где живут сейчас. Зойка раньше знала, конечно, но теперь — забыла.

Александр ответил на все Зойкины вопросы, оглядел магазин и спросил:

— Чья это, мы шли, крыльцо мыла?

Зойка, поочередно разглядывая молодых людей, как будто оценивая, который из них подойдет в зятья, все тем же приятным голосом сказала:

— Тася — сестры моей дочка! Забыл? Ну, конечно, маленькая была.

— Сколько ей?

— Семнадцатый.

— Это около их дома три кедра?

— У них.

— Кедры-то растут?

— Живые.

— Тася что делает? Учится?

— Перед вами из города приехала — вся в слезах. Тройку или двойку получила — не говорит.

— Куда поступала?

— В медицинский.

— Туда тяжело поступать, — посочувствовал Александр своей землячке.

Зойка кивнула, соглашаясь, и тоже решила сказать Александру что-нибудь приятное.

— Маленький ты так был похож на дядю Константина! Все удивлялись.

Уходить ей не хотелось, она бы еще поговорила, но языки в деревне длинные, припишут, чего не было. Она закрыла магазин и на здешних мужиков, продолжавших сидеть на чистых ступеньках и спокойно о чем-то рассуждавших, взглянула как на пустое место.

Константин переобулся в праздничные сапоги, ходил от стола к печи и обратно, звенел чугунами и чашками — жена Дарья уехала в гости к старшей дочери, и подавать к столу было некому. Казалось: вот-вот Константин начнет переворачивать, опрокидывать все, что заденет, из-за своего огромного роста и медленных движений. Он огорчился, что так подвела Зойка, хотел идти искать по деревне самогонки или бражки, и его едва отговорили.

Александр разглядывал фотографии над столом в больших темно-красных рамках. Среди многочисленных родственников увидел и свою фотографию. Там ему двенадцать лет. Он уже знал тогда, что скоро расстанется с теми, с кем рос, кого любил, — та белокурая большеглазая девочка, она жила в доме напротив и по утрам, когда он еще спал, поливала в огороде большой кружкой из ведра и пела. Тогда он быстро вылезал из-под одеяла, оставляя младших братьев, и слушал ее, смотрел за ней в широкую щель меж досок…

Он переехал в город с родными, а она — далеко в тайгу, к горам. Говорят, замужем, двое детей…

— Давно ли все было, — проговорил Константин, и лицо его осветилось задумчивой улыбкой. — Женился? — спросил он у Александра.

— Нет.

Константин ничего не сказал, только кивнул, соглашаясь с ответом.

Поужинали. Поговорили за столом.

Вышли за ворота. Сидели на низенькой скамейке, смотрели на дома, на дорогу, потерявшуюся в лесу, на большой закат. Нигде никого не слышно.

Константин громко зевает, сидит еще две-три минуты и говорит:

— Время отдыхать. А вы не торопитесь: нагуляетесь — придете, я двери не закрываю.

Константиново окно загорается и скоро гаснет, тень от дома длиннеет, переходит за дорогу. Луна желтела за деревьями так низко, что за нее, казалось, можно было взяться руками.

Утром Константин принес из школьного колодца два ведра воды, поставил в сенях. На молодых людей, спавших под широким ватным одеялом, посмотрел, словно никогда ничего о них не знал.

Завтракали поздно. Константин сказал, что выпросил у бригадира коня, — под вечер можно съездить за сеном к озеру, сказал, что задержалась в гостях Дарья, что год не грибной, не ягодный, — лежите себе на солнце, читайте, рвите с гряды, что понравится.

Они разделись до трусов, взяли тонкое одеяло и пошли к колодцу. Расстелили одеяло на траве, легли спинами к солнцу и сразу же, как по команде, сели: не могли привыкнуть, что много солнца, к прохладной черно-зеленой траве, усыпляющему воздуху… Поднялись, походили по горячей земле между гряд, до головокружения смотрели, как над камышовым болотом старательно летал ястреб.

Они услышали женский окрик, не поняли — откуда, но тут же, через просветы в тыну, увидели на соседнем огороде женщину, державшую в подоле свекольные и капустные листья. Она издали поздоровалась, сказала, чтоб пришли в гости, и скрылась.

— Крестная, — сказал Александр. — В доме Константина у всех одна крестная. Ариной зовут.

Валерий хотел проследить, как она будет идти, мелькая между тынинами, но не видел, и удивился, куда же девалась Арина.

— Думаешь, она ушла, — засмеялся Александр. — Смотри, только незаметно, а то спугнешь, она смотрит в щелки между тынинами.

— Зачем?

— Просто так. Интересно ей.

Солнце зашло за тучи, и они пошли в дом.

В сенях, куда свет проникал только в открытую дверь да узким лучом падал через маленькое, в ладонь, незастекленное оконце, они увидели на высокой полке старые зеленые тетради начальных классов…

— Неужели в десять лет бывает такой красивый почерк? Как ее зовут?

— Галиной. Бывает же так: глаза синие, длинные, белое лицо, а волосы черные, как у цыганки, густые, она плакала, когда их расчесывала… Любила кататься на лодке: сядет, держится за края лодки, смотрит на воду… В девчонок из-за кустов бросают малыши грязью, а ее не трогают…

Валерий с тетрадями стоял перед фотографией Галины.

— Она училась дальше?

— Вышла замуж за парня из своей же деревни. Ему все время кажется, что Галина от него сбежит.

— Парень-то хороший?

— Уж что его отличало, так это лихо ездил на лошадях. Уходил в армию, подарил Галине свою фотографию с надписью: «Кого люблю, тому дарю на вечную память». Хранила ее как самый заветный клад. Столько слез, шуму было, если фотография терялась.

— Где она сейчас?

— На востоке. Она сказала своему мужу: «Увези меня как можно дальше от дома, тогда не убегу».

Вернулся Константин.

— Ну, едем сегодня к озеру? Я думал на завтра отложить — дождя бы не было. К ночи должен пролить.

Он принес из сеней новую ременную узду в медных крестиках и кружочках, с потускневшими удилами, взглянул на одного, на другого — и почувствовал себя свободней, ему даже показалось: не такой уж и городской Александр, и этот, что с ним, переоденутся за сеном — и не отличишь от сына Федора. Федор на солнце и ветрах прокалился, в плечах и ногах крепкий: заносит по высоченной крутой лестнице зараз по два мешка пшеницы. Вот только учиться не захотел… Все дальше в тайгу переселяется… На своего деда похож: тот на деревню больше из лесу смотрел…

Ехали напрямки через хутор. Колеи пропадали в глубокой, истомленной солнцем траве. И трава, и лесные цветы, примятые колесами, выпрямлялись снова, и только что сделанные две полоски следов были едва приметны и на глазах исчезали. Пятикилометровое озеро показалось за деревьями длинной густо-синей чертой. Издали похоже, что Константиново сено стоит на воде.

Константин пустил жеребца на прибрежную траву. Жеребец медленно вошел передними ногами в мелкую воду, ткнул морду в песок, резко взметнул голову, зашел глубже, коснулся вытянутыми губами воды, пить не стал.

Константин сидел под копной на доске, выловленной из озера, и дивился несерьезности своих помощников: институт кончают, учителями скоро будут, а воюют со стрекозами, как дети!

Впервые в жизни Александр и Валерий видели столько стрекоз! Беспечно, стаями, проносились они, блестя разноцветными крыльями, — длинные косые столбы водяных брызг не пугали стрекоз.

Молодые люди перестали бить длинными палками по воде, вернулись к копне.

Константин посмеялся над ними:

— Ну что, победили стрекозы! Они как летали, так и летают!

Столкнули в фургон верхушку огромной копны-красавицы. За лето Константин дважды приходил ее подвершивать. С веселыми выкриками, с шутками ребята подавали Константину то большие, то маленькие навильники, и он с одинаковой легкостью, не боясь, что наткнется на железные вилы, схватывал и укладывал шумевшее сено по углам, в середину, утаптывал его, проходя по самому краю и каким-то чудом не падая с высокого воза. Не хватало легких, чтобы надышаться от раскрытого сена…

Александр с Валерием были огорчены, что такая работа скоро кончилась.

Константин попросил кинуть ему вожжи, жеребец стронул воз с места, и молодые люди, приотстав, — им никак не хотелось уезжать с озера, — зашагали по светло-зеленой, недавно подросшей траве.

У ворот дома, закрываясь рукой от лучей низкого солнца, стояла нарядная Дарья. Она узнала, что с возом сена едут ее люди, и прошла немного навстречу. Константин сидел на возу спиной к лошади, смотрел на уходившую из-под воза дорогу. Перед домом, не оглядываясь, потянул к себе вожжи, жеребец пошел медленнее, Константин спрыгнул с воза на дорогу, отряхнулся от приставшего к одежде сена. Щурясь от солнца, Дарья подала руку Константину, — все-таки четыре дня не виделись, — и, переступая с ноги на ногу, ждала двух. Те поняли, что у ворот ждет Дарья, и пошли быстрее. Дарья поздоровалась с племянником за руку и трижды поцеловала его. Потом к ней подошел и первый протянул руку Валерий.

Все изменилось с приездом Дарьи. Она рассказывала, расспрашивала и успевала все делать. Узнали от Дарьи, что произошло в Артухе за последнее время. Обычные деревенские новости; сколько обошелся трудодень, что бывает в сельмаге, кто женился, у кого сколько детей, кто умер… Об умерших она говорила так, будто те еще жили. Рассказала, как умерла бабушка. Последние полгода жаловалась, что ничего не может делать, плохо слышит, в глазах метляки летают… Сильно печалилась, что помрет зимой, — ямку трудно копать.

Вечером Дарья пошла звать гостей.

Гулянки особенной не затевалось, позвала родню и самых близких знакомых. Причины были, чтобы собраться, выпить, поговорить: приехал родственник с другом, перевезли сено, купили на озере карасей…

Арина приходила три раза. Она принесла бидончик бражки, большую миску малосольных огурцов и груздей.

— Пойду воды наношу. Избу закрою, а то комары налетят, — озабоченно сказала она.

Александр едва уговорил ее присесть на минуту.

— Ну, идите, — разрешила она. — А я отдохну. Целый день на ногах.

Арина в окно видела, как они прыгали с тына в картофельную ботву.

— Вы ж ба кругом — тын завалите! Все учатся? — спросила она у Константина.

Он молча и одобрительно кивнул головой.

Гостей собралось немного.

— Тася что не пришла? — спросила Дарья.

— Перед зеркалом у нас смотрится, — ответила Зойка. — Вон каких два жениха!

Дарья как будто не расслышала последних Зойкиных слов и попросила Александра:

— Сбегайте за Тасей.

По дороге к Зойкиному дому Александр спросил своего городского друга:

— Как ты думаешь, с кем она сегодня останется, — с тобой или со мной?

— С тобой.

— Откуда ты знаешь?

— Вас что-то объединяет… Хотя бы то, что ты, как и Тася, рос в деревне. Ты знал ее ребенком… Вам будет хорошо, если вы будете даже молчать.

Они шли по длинному узкому заулку, образовавшемуся между двумя стенами соседских сараев. Здесь было прохладнее, чуть собьешься — лица и рук касаются согнутые стебли крапивы и ветви тонких черемух. Пахло смородиной. В конце заулка в стене маленькая калитка с железным кольцом. Открыли, прошли под сараем. Два дома в ограде стояли плотно друг к другу Александр сказал с сожалением:

— В этом никто не живет… Стариков нет, Зойке с ребятишками хватает места в новом доме.

Когда они вернулись с Тасей, стол в большой комнате был отодвинут от стены и уставлен закуской и стаканами.

— Садитесь, где кому нравится, — сказал Константин, и сразу стало шумно.

Дарья сидела напротив Константина и о чем-то говорила с Василисой, державшейся прямо и неподвижно. Высоко поднимая брови, она царственно взглядывала на Дарью. Василисин сын женат на Галине, и обе женщины в душе ревниво относятся к каждому слову, сказанному об их детях, хотя и беседуют, посмотришь со стороны, мирно и равнодушно.

Пока Дарья говорила с Василисой, распоряжалась всем крестная: наливала в стаканы, придвигала ближе тарелки, заставляла пить до дна.

Зойка первая вылезла из-за стола, легким прикосновением ладони поправила юбку, повернулась так, что юбка, казалось, вот-вот лопнет. Она еще раз мельком оглядела себя, осталась довольна и сказала:

— А я еще выйду замуж…

Женщины похвалили Зойку, — понравилось, что она никогда не унывает.

А Зойка отодвинула цветную оконную штору, и они с Тасей начали о чем-то шептаться. Потом, громко засмеявшись, стали смотреть в окно. Тася удивилась, что березы отодвинулись в темноте от окна. Зойка не поверила.

— Ты не пила, а мерещится тебе…

Она вытерла пальцами запотевшее стекло, внимательно посмотрела и сказала:

— Стоят на том же месте.

Уже все было переговорено о деревне, о городе, гости стали прощаться.

Белеет из темноты дорога, пахнет деревьями и травами, на западе надолго вспыхивает над лесом беззвучная молния.

Около своего дома Зойка, обхватив ладонями плечи, скользнув по белевшим в темноте голым рукам, сжалась от холода, выдохнула:

— Пойду скорее засну…

Пробежала темный заулок, открывая калитку, отозвалась: какие-то ее слова прозвучали громко и странно, как из глубокого колодца.

Втроем шли по деревне. Молния осветила край неба, лес за рекой и болото с копнами. Тася смотрела в ту сторону, где собирался дождь. До Константина оставалось пройти два дома.

— Я едва держусь на ногах, — придумывал Валерий. — Я уже не сплю два года…

Он попрощался с Тасей и свернул к Константинову дому, в темноте высокому и огромному. В одном окне штора сдвинута, виден край стола, разросшиеся кусты цветов… За столом все так же царственно сидит Василиса. Ей о чем-то говорит Константин, а Дарья с Ариной убирают посуду.

Валерий стоял в ограде и думал:

«А ведь как хорошо: ночь, луна, река, и познакомились бы… Нет, она бы не пошла со мной, потащила бы Александра… Для Таси я все-таки чужой…»


Оставшись с Александром, Тася вела себя по-другому: она перестала казаться взрослой, не старалась говорить умнее, чаще смеялась над собой и над Александром, срывала на ходу то ветку бурьяна, то полыни… обожглась о крапиву, вскрикнула, со стоном сказала:

— Ужалилась… Ой, умираю…

— Какую руку?

— Эту…

Она протянула ему правую руку с беспомощно расставленными пальцами.

— Хочешь, я возьмусь за крапиву?

— Зачем, — говорила она, смеясь и плача. — Пошли к мосту, к воде. — Уже не больно. Я выносливая. Если бы днем, ничего, а ночью, неожиданно…

Зашли на мост. Наклонились к перилам, хотели разглядеть что-нибудь в белом тумане… Слышнее стали крики ночных птиц. Исчезал и снова появлялся пугающий стрекот барашка.

— Дождя просит, — сказала Тася.

Вспомнил, что когда-то недалеко от моста росла белые и желтые кувшинки, и он доплывал до них — там было мелко, можно постоять и отдохнуть на крепко сплетенных корнях водяных растений… Нащупывал поближе к дну стебель и срывал… Плыл к берегу, держа кувшинки в вытянутой руке. Длинные, темно-зеленые стебли, пока он плыл, обвивали, холодили его, мешали плыть. На берегу отдавал их девчонкам, — те делали из стеблей бусы.

— Я помню, росли кувшинки…

— Мало осталось: появятся — их срывают.

— Достать тебе?

Спустился к воде и стал раздеваться.

— Оденься! Под мостом лодка!

Она перелезла через перила, удерживаясь за них, неловко прошла по коротко выступавшему над водой настилу. Он тоже снизу прошел ей навстречу, отклонился от моста и увидел ее крепкие, выше колен незагоревшие ноги.

— Упадешь! — засмеялся он, готовый поймать ее, хотя сам с трудом стоял в ботинках на скользких, едва скрытых в воде бревнах.

— Я спрыгну в лодку с моста! Только держи хорошо, не качай!

Она примерилась и спрыгнула так, чтобы коснуться ногами дна лодки рядом с Александром: если она поскользнется, он поймает ее.

Доплыли до того места, где росли кувшинки. Александр нагнулся, хотел сорвать и удивился: цветок крепко держится!

«Надо с длинным стеблем», — подумал он, встал коленями на мокрое дно лодки, перегнулся через борт, стебель сочно щелкнул и оторвался.

— Зря сорвал… Это желтая кувшинка…

Он подал ей новую.

— Не надо желтых! — по-детски рассердилась она. — Желтые — измена.

Он долго искал белый цветок.

— Мы еще в лесу не были, — сказала она, вылезая из лодки на мост. Она говорила, он держал ее, подсаживая к перилам, и слышал, и даже руками чувствовал, как рождался в ней голос и звучал в ее теле.

Шли по лесу вдоль болота.

Он слушал ее, улыбался ей, взял ее за руку.

— Боже мой, — сказал он, — это же петухи кричат…

— Вторые петухи, — уточнила Тася.

— Я ведь знал все это…

— Что — знал?

— Как петухи кричат…

— Глупости, — сказала она.

— Да, да, глупости, — ответил он самому себе и крепче сжал ее руку.

— Смешные вы, — проговорила она счастливым голосом, — что ты, что твой Валерий.

— Может быть, может быть…

— Не может быть, а точно.

Он пришел в восторг от ее слов, хотел засмеяться и не мог. Отпустил ее руку, шагнул к деревне и снова стал прислушиваться к пению петухов.

— Сколько же я не был здесь…

— Дорогу не забудешь, — приедешь. У нас зимой тоже хорошо бывает.

— И зимой…

— Что — зимой? — снова не поняла она.

Свернули с дороги и шли среди редких деревьев по сухой и скользкой траве.


На третий день Александр с Валерием собрались с утра в лес.

Дарья принесла из-под навеса тонкое белое ведро.

— Может, где в ягоды зайдете…

Это была та же дорога, по которой ходили Александр с Тасей ночью. Солнце поднялось к одиннадцати, но в тени и в низинах не сошла роса, сухой воздух мешался с влажным, пахло болотной сыростью, сосновой корой, дымным светом падали на деревья дрожащие солнечные полосы…

— Подожди, — сказал Александр. — Тася где-то здесь потеряла янтарного жука.

Ходил около дороги, искал…

Но разве найдешь в лесу, в такой траве…

Из леса пришли перед вечером. Дарье, потом Константину показали, нагибая, ведро: на дне на сковородку грибов с присохшими сухими листьями, немного скрытых брусникой.

Сели за стол. Константин с Дарьей выпили с ними по две рюмки вина.

— Обедайте, — сказала Дарья, — я пойду телят пригоню. А то опять останутся ночевать у Пушковых.

За этим же столом, отметил Александр, любил сидеть Федя. Запомнилось: много лет назад видел на столе разбросанный букет колокольчиков… Александр гостил у дяди Константина день-два, потом уходил домой. Галя с Федей провожали его до нестрашного места. Дальше он шел один, кричал на птиц, вылетавших слишком неожиданно, пугавших его, гонялся за бурундуком… Возвращался назад, — думал, что заблудился, — узнавал дорогу и снова шел домой…

Появлялся в гостях Федя.

Врезалось в память, как он заходит в ограду, открывает двери и стоит на пороге с букетиком цветов, красный от смущения и широкоплечий…

Вечером никуда не пошли.

Валерий чаще вспоминал о городе. Александр больше молчал. Потом поднялся с постели и, ничего не говоря, стал одеваться. Ходил по ограде и спрашивал себя:

«Я как будто забыл и не могу вспомнить что-то… Со мной такого никогда не было… такое чувство, будто что-то потерял… Вчера ночью чуть не разревелся…»

Потом он сидел на скамейке за воротами и смотрел на крупные звезды над лесом. Когда-то в этом лесу они играли с Федей… Они знали, что там живет огромный зверь, который разрешал детям кричать на него, бросать в него палками и засохшими сучьями… Он сторожил для них цветы… Показывал грибы и самые спелые ягоды…

Скрипнули ворота, к скамейке подошел Валерий, постоял и сел рядом с Александром. Он что-то сказал Александру… Потом Александр что-то сказал Валерию… Слова их были сказаны просто так, в пространство, можно было не отвечать…


Утром они уезжали на попутной машине.

Константин с Дарьей стояли у ворот, и только теперь было видно, какие они старые и одинокие.

Над обрывом

Я появился на Ольхоне в конце лета не потому, что в это время здесь теплее, — в августе жене дали отпуск, а у моей тещи не болело сердце, и в маленьком самолете ей было так же хорошо, как омулю в Байкале.

Остров Ольхон покорил меня с самолета, и я, еще не приземлившись, ругнул себя, что всегда чуть не самым последним появляюсь в таких сказочных краях.

Похожих на меня, — вечно везде опаздывающих, а потом стремящихся увидеть все сразу и упускающих самое интересное, — в городе остались единицы, а может быть, один я. Все, кого ни послушаешь, везде перебывали по десять раз, а я никак дальше Тайшета не могу проехать. И дело не в деньгах, которых всегда не хватало, — ездили же другие! А мне и не надо было никуда ездить: я даже на месяц не хотел расстаться с Иркутском! Какое там на месяц — на неделю!

В Ольхонском аэропорту я решил не торопиться, чтобы хорошенько ко всему приглядеться, и через полчаса обнаружил, что все как-то умудрились на чем-то уехать в поселок Хужир, и жена с тещей взглядами, едва заметно, укоряли меня: «Ну вот опять мы последние…» Я предпринимал меры, чтобы уехать в Хужир и до вечера найти там квартиру или хотя бы устроиться на ночлег, но мои женщины не сомневались, что до самой темноты, а может, и до утра им придется сидеть под одной из сосен возле деревянного здания порта, которое к вечеру неизменно закрывалось.

К нам подошел невысокий, сильно помятый мужичонка, один из тех, которые вечно бывают с похмелья, и сказал, что довезет нас на мотоцикле. Казалось, что он следил за нами из-за деревьев, поухмылялся вволю над моей беспомощностью, подождал, когда отношения между мной и женщинами обострятся, и появился перед нами для того, чтобы выручить и меня, и женщин… От всей его фигуры, от лица, которое и бритое казалось небритым, от одежды — добротной, новой, видимо в первый же день выпачканной нефтью и мазутом, веяло такой бескорыстностью, что не поехать с ним было невозможно.

Когда мы, боясь, что кто-нибудь опять нас обгонит, ринулись к видавшему виды «Уралу», мужичонка, не такой и старый, как это показалось вначале, сделал другое предложение: мы можем никуда не ездить и жить у него в хорошем сарае, в котором есть все — кровати, электросвет, электроплитка и еще какие-то удобства.

Мы отказались.

Он нисколько не огорчился и, равнодушный ко всему на свете, все прибавлял и прибавлял скорость. Пять километров преодолевали не меньше часу: мы тонули в песках, которые нам все равно нравились, теща наравне с нами иногда метров по двести помогала подталкивать коляску, в которой лежали наши рюкзаки и мешок с постелью. Мужичонка нисколько не жалел мотоцикла: мотор раскалился и, казалось, вот-вот разлетится вдребезги.

С квартирой нам повезло: дом был большой, с новенькой баней, с широкой вымощенной оградой, и хозяин — единственный житель этого дома, 82-летний Михаил Васильевич Васьков, оказался прекрасным человеком, но в доме не было форточек, и по ночам, на берегу Байкала, мы задыхались без воздуха. Двери на ночь открывать не разрешалось: старик боялся простудиться. Сначала он пустил нас только переночевать, но за два часа, пока мы сидели и беседовали с ним в столярной мастерской, которую мы и выпрашивали под жилье (это был маленький домик с плитой и форточкой), мои женщины Михаилу Васильевичу понравились, и он, наперекор старшей дочери, жившей неподалеку и каждый день навещавшей его, пустил нас на квартиру.

Дней через пять я заикнулся о смене квартиры, потому что каждое утро вставал с головной болью. Женщины встретили мое предложение с возмущением: они потратили столько усилий, чтобы понравиться старику, тот из-за нас поссорился с дочерью, выпил с нами водки и проговорил часов до двух ночи… По рассуждению моих женщин выходило, что мы и старика подведем, если перебежим на другую квартиру, и сами будем выглядеть не очень-то красиво. Они также не хотели расставаться с Мохтей — добрейшим рыжим псом, который хоть и неловко, но достаточно высоко подпрыгивал на привязи, напоминая своими сосредоточенными плавными прыжками огромную белку в колесе. Его и шкура по цвету напоминала беличью… Дочь старика откармливала его на унты. Мохтя, кажется, знал об этом и ел плохо. Он всегда восторженно встречал моих женщин: они любили играть с ним, хотели как-нибудь спасти его, и Мохтя кидался к ним изо всей силы; короткая цепь, привязанная к бане, возвращала его на место.

За домом Васьковых, через дорогу, сверкает белизной новая изгородь, защищающая огромное поле темно-зеленого молодого овса. Около изгороди в любое время можно увидеть коров, мечтательно разглядывающих поверх изгороди или в ее просветы сочную отаву, и только одна или две, чаще всего одной и той же масти — черно-пестрая и бурая, — безмятежно пасутся в этом зеленом море. Поле с трех сторон окружает старый сосновый лес с деревьями, разросшимися как им хочется — так много для них песка и солнца! Кажется: нет прекраснее уголка на земле, чем этот остров с пасущимися коровами и козами, и лениво лежащими, где им вздумается, собаками! И в самом деле, не было бы счастливее уголка, если бы поминутно не сновали по песчаным дорогам и тропинкам, по лугу и лесу всех мастей мотоциклы. На мотоциклах здесь ездят все — дети, старики, женщины.

Все свободное время я старался проводить в лесу или на берегу Байкала. А в общем-то, мне удавалось совместить и то и другое: в одном месте недалеко от поселка лес подходил к самому берегу, только надо было пройти маленькую самую настоящую пустыню — с дюнами и редко виднеющимися уродливыми деревьями, лишь отдаленно напоминающими сосну или лиственницу. Я подолгу задерживался около иссохших, окаменевших, но все еще живых деревьев…

Иногда мне казалось, что на сказочный остров медленно надвигается пустыня… И тогда я спешил к морю, чтобы увидеть не ярко-желтые, слепящие глаза застывшие волны, а живые — голубовато-зеленые, с шумом выбрасывающие на берег разноцветные водоросли, мертвую рыбу, бревна из разбитых плотов, обломки каких-нибудь строений и лодок…

По утрам, вместо физзарядки, я колол старику дрова на зиму и уходил к берегу на час или на два позже моих женщин.

Однажды, разыскивая их, я спускался с косогора, подгоняемый первыми крупными каплями дождя, редкого здесь летом, почти всегда короткого, и следов которого, через два часа не оставалось, — песчаная почва поглощала воду мгновенно, и от прошедшего недавно дождя оставалась едва уловимая радостная прохлада и яркое сияние зеленых трав и цветов, которые растут только здесь, на Байкале. Они кажутся диковинными, из какого-то другого, фантастического мира, о котором они робко напоминают. Такие цветы не хочется срывать — начинаешь думать, что с каждым сорванным цветком это далекое и фантастическое отодвинется еще дальше…

На середине косогора я остановился: спуск был крутой, я хотел выбрать дорогу полегче, — я вдруг увидел, как ловко скользила меж огромных валунов фигурка девушки. Сначала я подумал, что это моя жена, но тут же понял: с такой ловкостью бежать по россыпям, мгновенно появляясь из-за огромных валунов, своим беспорядочным расположением создававших множество лабиринтов, может только тот, кто вырос здесь или часто приезжает сюда.

Гибкая, стройная фигурка, то исчезая, то появляясь, стремительно двигалась в мою сторону. Я, не понимая зачем, по самой крутизне шагнул навстречу, на миг устыдившись, что только что хотел спуститься вдоль по косогору, где дорога хоть и длиннее, но зато безопаснее. Девушка бежала ко мне и делалась все старше, старше — и на глазах превратилась в старуху! Превращение произошло так быстро, правда и обман переплелись настолько, что мне продолжало казаться: передо мной не старуха в ситцевом платье, а девчонка, для чего-то играющая старуху… Я взглядывал на огромные валуны, на лабиринт ходов между ними…

«Может быть, — размышлял я, — меж валунов бежала девушка, потом она исчезла — встретилась с тем, к кому бежала, а старуха, когда я схватился за ветки кустарников, чтобы не свалиться с крутизны, появилась из-за ближних валунов и продолжила путь девушки?..

Старуха смотрела на меня до жути внимательно и, казалось, своим взглядом впитывала меня. Я шагнул к ней. Она расцвела в улыбке.

— Ты меня с кем-то спутал, да?

Не мог же я сказать, что спутал ее со своей женой, которой едва минуло за двадцать, и если бы сказал об этом жене, она бы сердилась на меня, самое малое, неделю.

— Я приняла тебя за инструктора… Он с такой же, как у тебя, тетрадью ходит…

Только сейчас я увидел в руках у себя блокнот, в котором я делал простым карандашом рисунки гор. Ничего не понимая, я смотрел на старуху.

— Вчера меня обругал инструктор, — пояснила она. — За то, что я залезла до половины вон той скалы. Я бы и выше залезла, да он не разрешил.

«Это я старик… У меня и в мыслях ни разу не было вслед за смельчаками подняться на отвесную, почти вертикальную скалу…»

И еще я подумал:

«Ей недоступны те радости, которые доступны мне в моем возрасте, и она последние годы, а может быть, дни отважилась сделать опасными, хотя бы в чем-нибудь напоминающими молодость… А может, она смеялась над такими, как я, кто боится рискнуть лишний раз, а то и вовсе никогда не рисковал, и по этой причине добивался своего только до половины, а потом оправдывал свою робость тем, что на большее и не был способен?»

Один раз она сорвалась с уступа, пролетела метра два и снова начала карабкаться наверх… Издалека я видел, как она боролась с опасностью, но разве мог подумать, что на скалу карабкается не юная спортсменка, а старуха, которой давно за семьдесят?!

Моя жизнь показалась мне никчемной, трусливой, жалкой…

Капли дождя ударяли о камни и листья, ярко светило солнце, над островом не смолкал жизнерадостный гул маленьких самолетов.

Старуха увидела, что я собираюсь уйти, и стала вглядываться в меня сильнее.

— Дождя боишься?

И она протянула мне свернутый в трубочку, тонкий, как папиросная бумага, болоньевый плащ. Я отказался, спросил, как ее зовут.

— Ниной звали, — сказала она, улыбаясь, как будто ей и в самом деле было лет двадцать.

Ее голые ноги, обутые в старенькие домашние сандалии, были бронзово-черные от загара, в свежих царапинах и ссадинах… Она оглянулась, видимо, опасалась встречи с инструктором, легко переступила с ноги на ногу и, глядя мне в глаза, доверительно сообщила, как будто мы с ней были давно знакомы:

— Ты только не говори ему, — я ведь что выдумала: сижу вон там, — она показала на глубокое синеющее пространство за обрывом.

— Где? — не понял я.

— Над обрывом, — весело сказала она. — Свешу ноги вниз и читаю книгу.

Я поверил ей.

— Вы можете сорваться, и никакой инструктор тогда не поможет…

— А ну его, — сказала старуха. — Он — грубый человек.

Я не согласился:

— Вежливость тут может навредить…

Я не мог обращаться к ней только по имени, — все-таки разница в возрасте была большая, — и довольно громко спросил ее отчество.

Старуха как будто не слышала моего вопроса.

Я сказал:

— У Лермонтова в «Маскараде» ваше имя…

— Я знаю, — ответила она. — Ее отравили…

Мне показалось, что передо мной — сельская учительница. Но я ошибся, и это еще больше расположило меня к моей старухе.

— Я чувствую себя моложе, когда сижу над обрывом… Хочешь посидеть?

Я представил, как сижу на самом краешке отвесной скалы, по незаметным выступам которой высоко над землей делают невероятные прыжки домашние козы, и промолчал, вспомнив, как мы с берега с изумлением следили за ними… Чья-то большая, с белыми пятнами собака вместе с нами, только чуть поодаль, долго, замерев, смотрела за козами, пролетавшими в воздухе, которых она, как и мы, наверное, приняла в это время за диких…

— Боишься, — без всякого укора сказала старуха.

Взглянув на скалу, я понял, что никогда не сделаю даже попытки карабкаться по ней. Зачем? Чтобы сорваться? Другое как будто было легче — сидеть, свесив ноги, на краю обрыва… В первый же день мы приходили сюда. Я постоял на краю пропасти, но, оказывается, это был еще не самый край — два шага земли, а точнее — скалы впереди оставалось… Мои женщины вскрикнули, испугавшись за меня, и я отступил, так как мне хотелось и эти два шага сделать… В тот раз я почувствовал, как тянула к обрыву какая-то непреодолимая сила… Я слышал, что бездна притягивает, человек не хочет и делает в нее шаг… А иногда он делает этот шаг с восторгом, граничащим с безумием…

Проговорили мы с ней минут двадцать и разошлись каждый своей дорогой, и не начинавшийся дождь был тому виною — ведь можно было укрыться среди валунов на берегу, под соснами, да и возле заправочной можно было спрятаться от дождя под крышей… Тогда мне как будто не надо было встречаться с нею, — а почему же сейчас хочется и увидеться, и поговорить? Может быть, в тот раз ей нужно было поделиться какой-нибудь своей новостью, может, печалью, а может, радостью… А я торопился, застеснялся чего-то, неловкость какую-то увидел, и уж самое никчемное, если дождя испугался… Она никак не хотела уходить, стояла в лучах солнца и дождя, похожая на колдунью, знавшая об этом мире и о себе какую-то тайну, о которой она, как я теперь понимаю, начинала рассказывать…

Я узнал, что она не любила ездить. Это у нее с войны. Когда бежала с мешком продуктов в райцентр, — там учились ее ребятишки, — и когда кто-нибудь из колхозников предлагал место в санях или в телеге она всегда отказывалась, говорила, что ей надо скорее… На Ольхоне она побывала один раз нечаянно и теперь каждое лето прилетает сюда на маленьком самолете.

Совсем недавно вдруг вспомнилась она мне — тоненькая, до черноты прокаленная солнцем, с сияющими молодыми глазами, умудренная жизнью, — и все думал: почему же она не исчезла из памяти, почему за такую короткую встречу оставила в моем сердце след, какую-то царапину, которая не исчезает и, наверное, никогда не исчезнет?

Она сказала, что живет где-то недалеко от Усть-Орды, вырастила четверых детей. Было бы семь, и она жалела трех, неродившихся, «выбитых», как она сказала, буянившим мужем, из ее короткого рассказа скорее походившим на зверя, а не на человека…

Я подумал о великом упорстве женщины, о ее неиссякаемой любви ко всему живому, дающей любовь тем, кто ее недостоин, и своей любовью помогающей укрепиться всему, что должно жить.

Лесные колодцы

Старик Букин доживает свои дни у дальней, родственницы.

Никто не знает, сколько ему лет. Больше он лежит на широком, из сосновых досок топчане, таком же старом, как сам Букин. Подогнув ноги в самодельных носках из овечьей шерсти, почти с головой укрывшись одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, он, не отрываясь, смотрит наверх. Валяется в изголовье старинная книга с металлическими уголками, с позолоченными буквами, на страницах желто-розовые круги — книга долго хранилась между досок, под крышей.

В другом углу пустует никелированная двуспальная кровать с панцирной сеткой. Букин давно отказался от железной кровати, и я теперь сплю на ней рядом с высокой переборкой и окном. Мне надоела городская жизнь, вечная суета, спешка, и уже полмесяца я живу у незнакомых людей в одной комнате со стариком Букиным.

Днем Букина не слышно.

Ночью он кашляет на весь дом, и я просыпаюсь. В мое окно видно большую, с отблеском пожара, луну, на обрезанном пашней выгоне чернеют копны листового сена, в открытую форточку вливается речной воздух.

— Ночь — год, — недоволен Букин.

Утро не излечивает Букина. Пойдет он к умывальнику, на полпути вспомнит:

— Ай, нет. Корчик, дай корчик.

Он держит одной рукой корец — большую, с облезлой эмалью кружку, льет воду в полусогнутую ладонь и часто дотрагивается до щек влажными пальцами.

Но что это сегодня: Букин легко ходит по ограде, поправляет доски в штабеле, приглядывается к ведрам на кольях.

— Эй, студент, будет спать! Иди ополоснись — вода под навесом.

Он снимает ведра и со словами: «По рыжики сходить», — ставит на зеленую траву.

Два раза перелезаем через прясло. Вызванивая ведрами, идем по ярко освещенному лугу. Хрустит быльем под ногами первая срезанная трава. Вторая трава еще не готова. Когда она поспеет, даже самая острая коса не возьмет ее. Выходить надо рано — вторая трава тогда легко поддастся и ляжет с веселым хрустом. Она долго сохнет под нежарким осенним солнцем, останется такой же зеленой и даже в полдень будет пахнуть морозом.

Останавливаемся на грани леса и поля.

Пролетел вечно испуганный дикий голубь; странный звук подала ворона, не знаешь — будешь думать: кто это? Поле убрано, не слышно людских голосов, только зимой приедут сюда за соломой, негромко переговариваясь.

От дороги донесся пронзительный скрип пускача, эхо заработавшего трактора проликовало и утонуло в реке.

— Не нагибайся, — предупредил Букин, когда я хотел поднять подберезовик. — Наберем одних рыжиков.

Попадется целая армия грибов. Никуда не нужно идти — упади, раскинь руки: сколько захватишь — и полведра. Букин шагает, что-то говорит самому себе, и я не могу ломать «суравеги, грузди, березовики и подосинники». Прокидывались рыжики. Но это, оказывается, не то — настоящие рыжики где-то дальше, на старой залежи.

Едва поспеваю за Букиным.

Что напомнил ему этот лес, это время осени, когда устанавливаются хорошие дни, дожди короткие, самые грибные?

Залежь…

Широкой полосой стоит молодой лес. И внизу и выше по стволу он был чистым и не давал тени. Здесь светлее, тонкие высокие сосны и лиственницы готовы зазвенеть от малейшего удара.

— По закрайку, сюда реже заглядывают, — показал Букин в сторону низких острозеленых елочек. — В этих местах я собираю рыжики с твоих лет. Тут их косить косой было…

Никогда я не видел таких небольших толстых и крепких рыжиков. Они еще держат утреннюю воду, с готовностью хрупнут, если наступишь или неосторожно сломаешь, шляпки проткнуты прошлогодними иголками.

Букин кладет рыжики обрезанными корнями вверх — так они ложатся плотнее и не ломаются. Свежеет его лицо, глаза стали синее, заблестели. Он уже не видит рыжиков — оттуда, где лес сомкнулся с белыми легкими облаками, где одного цвета небо и земля, виднеют молодые годы Букина… и не уйти ему отсюда никуда и не уехать.

У нас полные с краями ведра. Подвигаемся к дому лесной дорогой, заросшей высокой сухой травой и широкими листьями. Солнце уже высоко. Нет зноя, хотя небо грозово-синее, только к горизонту белое, тонущее; в синевато-туманном бесконечном воздухе приглушенные звуки.

Скрипят журавцы, бьют ступицы колес, за уметом рядом с колодой для воды Маланья с девчонкой выбирает картошку. Мы близко, бежит к нам, спотыкаясь на лунках с ботвой, Маланьина девчонка.

— Где брали?

— А за угором, — отвечает Букин. — К вечеру нарастут.

День впереди, Букин вспоминает: надо загородить сено, тын перекопать…

Достаю воду в Лесных колодцах, пью долго, не отрываясь, до боли в висках, и не напьюсь. Вижу, как растут огурцы на гряде, срываю их. Листья и стебли еще зеленые, шероховатые. Колю дрова, свежие поленья отлетают в сторону, иду за ними. Ко мне привык черноголовый капризный воробей, он ждет, когда я открою двери веранды, чтобы залететь на ночь.

Снова сплю на улице под черемухой. Причудливыми арками склонились надо мной, где я лежу на низкой постели, черемуховые стволы. Позднее с размаху налетит ветер. Хлопают, будто крыльями, листья, и тогда виднее становятся темно-голубые просветы между ветвями и кажется, кто-то крадется, кто-то не спит в эту тревожную в звездах ночь.

Вернулись с мельницы и сгружают мешки, закрываются двери ларька, горланит Пашка.

В доме на топчане умирает старик Букин.

Волчьи ягоды

Сыну Саше

По утрам, когда все спали, а роса на картофельной ботве на межах такая сильная, что до нее было боязно дотронуться, Забанка и Мойган, мокрые, по-хозяйски, только немножко пугливо, прошмыгивали в сени и скрывались за лестницей, каждый с мертвой птицей а зубах.

Я просыпался всех раньше и бежал смотреть. Оба кота были черные. Они всегда встречали меня молча а покорно отдавали самую большую добычу, заранее зная, что мне она не нужна и что я ее скоро отдам.

Однажды Мойган с охоты не пришел. Забанка сидел под лестницей, птицу с переломанным крылом не отдал, а еще крепче, схватил, сверкнул в темноте зелеными глазами и вылетел из сеней, только хвост большой, как у лисы, мелькнул над порогом.

Я догадался, что с Мойганом что-то случилось. Но почему так рассердился Забанка?

Я долго ходил по огороду, косил палкой картофельный цвет, весь промок, а Забанки нигде не было.

И до того скучно у нас стало, что бабка сказала:

— И кому помешали… Загрызут теперь мыши.

Дед отбросил недоплетенную корзину, отпихнул ногой лозовые прутья и сердито посмотрел на меня.

— Если не приведешь к вечеру Забанку, выгоню, будешь ночевать за пряслом.

Забанку дед любил больше, чем Мойгана. Забанка никогда ничего не трогал. А Мойган даже в шкаф залезал, под низ. Там он разгибался — горлачи, кринки опрокидывались, и молоко выливалось. Если Мойгана заставили на месте, он никуда не убегал, не прятался, а терпеливо ждал наказания. Но его никто не трогал, и он надолго переставал проказничать.

Забанка не приходил.

Я не забывал заглянуть утром под лестницу, но там валялись только старые разноцветные перья. Я очень жалел Забанку и Мойгана и не трогал перья, только ненадолго брал самые разноцветные, водил ими по своим щекам — перья щекотали, и я смеялся. Тогда дверь открывалась, сначала показывались длинная, похожая на осоку, борода, а затем сморщенный замусоленный рукав. Дед подкладывал под дверь чурбак, глаза его в темноте поблескивали так же, как в тот раз у Забанки.

— Ты на что взял? — слышал я уже в который раз. — Положи перо. Почему не в яслях? — допытывался дед.

Я пожимал плечами, глядя на деда и не боялся. Я знал, что он забудет сейчас про перья и скажет примерно так:

«А ну, ответь: к Широкой пади, где лес-медуница, как пойдешь — по солнцу или против солнца?»

Дед два раза водил меня на это место. Он говорил, что, кроме него да придавленного в прошлом году лесиной старого Тороха, никто не знает леса-медуницы. Мы до обеда плутали по кочкарнику, несколько раз переходили по упавшим деревьям речку Инку, шли где-то вдоль Пастуховой горы, проваливались в невидимые мшистые ямки с ледяной водой и оказывались в небольшой лощинке, скрытой непроходимой чащей из рябины, ольхи и, словно налитых молоком, высоких кустов волчьих ягод.

«Не трогай, — заранее говорил дед, — отрава».

Он делал еще шага три, протягивал руку, застывал, и мне казалось, что я слышу не дедовы слова, а чей-то голос из-под земли:

«Вот оно, колдовское царство…»

Я слышал от деда, что если побудет здесь плохой человек, срубит или сломает дерево, то роса-медуница не придет больше, а лес засохнет. И я осторожнее пригибал к себе ветви…

Дед молчал. Он ни о чем не спросил, нисколько не сердился, а только сказал:

— Не трогай перья. Пошли в лес, лоза кончилась.

Мы горевали все лето, что пропали Забанка и Мойган.

Бабка говорила, что надо взять другого, но дед не соглашался.

— Подождем! Мойган, может, и нет, а Забанка придет.

Как он угадал, но только все так и вышло. С Васькой Манаком после дождя мы собирали за мостом дикий лук и увидели: кто-то так и мелькает по Второй дороге, что возле старой дегтярни.

«Забанка!» — чуть не закричал я, присел в кочках и погрозил Манаку, чтобы он сидел тише.

Вот они, огороды, а Забанка шел долго-предолго. Мы с Манаком крались подальше. Ну так и есть — Забанка! — он свернул по нашей тропинке прямо к бане и быстро побежал по огороду. Манак и я тоже припустили. Забанка оглянулся, распушил хвост и в один прыжок очутился в приамбарке. Мы окружили Забанку, я поймал его за гладкую лоснящуюся шерсть. Он стал тяжелее и вроде одичал. Только пустили в избу — он кинулся к окну, прыгнул на середину пола и стал подкрадываться к столу. Что такое — на столе, кроме черемши, ничего не было… Забанка схватил пучок и спрятался. Черемшу он не ел, но из-под стола слышалось сердитое урчание. Дед налил в большую чашку молока. Забанка не подходил. Видно, отвык или боялся. Тогда дед пододвинул чашку поближе. Забанка обнюхивал чашку, фыркал, потом шерсть на нем поднялась дыбом, и он стал пить. Дед уже опорожнил горлач, а в чашке снова было пусто. «Старая, — кивнул он, — подай-ка вон то, утрешнее». Забанка неохотно лакнул языком раз, другой, внимательно, мне показалось, мокрыми глазами посмотрел на всех нас и больше на деда, и мы снова услышали как будто редкое пожуркивание ручейка.

«Куда ему столько?» — раскрылись глаза у Манака.

«Не жалей, — суетился дед, — пускай пьет».

Все равно, когда не зацвел еще багульник и за мостом через всю стлань стояла не высохшая от весны лыва, Забанка ушел.

Каждый год так было. Только к осени возвращался Забанка.

Если он задерживался больше, мы начинали гадать. Одни говорили, что Забанку поймал филин. Манак с бабкой думали, что Забанка остался на зиму в норе барсука или прогнал белку. Дед помалкивал.

Однажды осенью к нам приехала тетя Гаша. Я увидел, как она поставила возле нашего заплота чемодан в голубом чехле, сорвала веточку дикой яблони. С криком: «Тетя Гаша приехала!» я выбежал из избы.

— Тетя Гаша, тетя Гаша, — приплясывал я, ожидая леденцов.

— Медвежо-о-нок, — смеялась она, расставляя руки. — На Филиппихину елку смотрел и рос? Только меня теперь не Гаша зовут, а Галина.

И тут же в моем кармане очутилась целая горсть леденцов.

Я все время забывал новое Агашино имя, и тогда она переставала смеяться.

Тетя долго говорила с дедом и бабкой, посматривала на меня и с чем-то не соглашалась.

«Не отдам, — сердился дед. — Школа и у нас под боком».

Но потом сдался, бабка поплакала.

Через полчаса я побежал открывать большие ворота.

— Что там — справлюсь, — ворчливо сказал дед, и мы вместе, дед плечом, а я обеими руками, налегли на один осевший створ. И всегда мне казалось, что створ этот, когда его открываешь, бороздит землю точь-в-точь как хромая нога у немого инвалида Гошки.

Дед подвел в поводе мотавшего шеей с белой челкой жеребчика к самому крыльцу, так что заходить в избу надо было сбоку, сгибаясь под полкой с ведрами.

Вот мы уже посидели перед дорогой, уже в ходке, выехали с тетей из ограды, дед и бабка хотели еще раз подать нам руку, как я вспомнил, что не простился с Забанкой. Я выскочил из ходка, бегом в избу, манил, все облазил — нет Забанки. Побежал в приамбарок — тоже нет. И под сараем не было. Наверно, к бане ушел. Он всегда сидит там возле черемухового куста, и если не ловит птиц, то любит подсматривать за ними.

Забанка как сквозь землю провалился. Я звал. Вниз, к бане, шли дед с тетей. Я не мог понять, о чем они или спорили, или еще что, но дед почему-то все размахивал рукой, тряс узловатым указательным пальцем, а тетя и с недоверием и с недоумением поглядывала то на деда, то в мою сторону.

Я сидел возле огурцовой гряды и плакал.

Тетя сказала, что из-за какого-то кота она не намерена опаздывать, что у них в городе тоже есть кот и он нисколько не хуже, а лучше, потому что никуда не уходит.

До станции ехали мы весь день. Лыска не уставал, и наш ходок дребезжал, подпрыгивал на голых побитых корнях, старых колеях и ямках, и нет-нет да нас с тетей обдавало ржавой водой, скрытой густым трилистником и ряской. Показывались из-за «колен» и поворотов сухие полянки, на которые выбегали и смеялись сыроежки с тоненькими шляпками, синюшки, разнаряженные, с красными щеками, мухоморы, а через них, мне казалось, прыгал и прыгал Забанка…


Запоздалой осенью, когда межи и лес стали бесцветными, а дорога совсем почернела, на рябой от грязи полуторке я добирался в нашу деревню. После города дома ее показались мне маленькими, а дедов — совсем покосился. Ворот, высоких, давно-давно старых, на которых прибитые гвоздями держались кружочки, солнца и полумесяца, уже не было. Их заменил низкий заплот с отполированной руками и одеждой верхней жердью. Один приамбарок, кажется, не поддался ни жаркому лету, ни жгучим холодам, ни дождям. Крепкие бревна его все так же отливали красноватой медью, дранье было целым, и только лиственничная кора, сберегавшая его, покоробилась, поломалась и кое-где свисала с крыши застывшими лохмотьями.

Дед так и не расставался с корзинами и коробами. Он бросил на лавку только что принесенную из леса лозу, заходил то с одной, то с другой стороны, не зная, что со мной делать. Он говорил и говорил и вдруг осекся, вроде бы недовольный: сел в угол к столу и даже глядеть не хочет. Я растерялся.

Выручила бабка:

— Ты про Забанку спроси…

Мне было двадцать три. Я едва вспомнил: смешным показалось спрашивать про Забанку, да и нет его, наверно, давно. Дед мог обидеться, и я послушался бабку.

— А что, дед, Забанка наш тогда так и не вернулся?

Дед качнул сухим плечом, недоверчиво скосился, взгляд его потеплел.

— Забанка… Не будет больше… Один Забанка… Э-э, браток, мало ли вот котов, а он не такой. Обойди всю сторону — и не будет, нет, не найдешь.

Что-то еще, другое, мучило деда, но он молчал, а затаившуюся в глазах горечь скрыть не мог. Дед посидел-посидел, повернул ко мне голову и спросил:

— Лес-медуницу помнишь?

— Ага.

— Ну-ну…

— А сходим, дед, в этот лес?

Дед расчесал бороду и будто самому себе сказал:

— Дойдет солнце — от жары деться негде. В самый раз идти.

В лесу дед показывал — где какое дерево молния сбила, а какое срублено.

— Э-э, мал был, не упомнишь: вот же, рядом, голубицу с тобой брали. А переход не знаешь? Брусница там была-а… по-над берегом. А найди. Который год уже будто пал прошел. А бывало, и пал пройдет, а смороду, да хоть что — пригоршнями греби…

Еще давно с дедом мы продирались по осиннику, что за Шкуратовым покосом. Тогда как было: нет-нет да оставишь где-нибудь шапку или штанину располосуешь. А тут мы шли, уже Инка показалась за деревьями, а дорогу нам только раз перегородила согнутая над тропкой береза да спиленный кондач, и над самой Инкой забелела длинная поленница дров.

Дед сердито мотнул рукой:

— Герасименок, лесу ему не хватило… Коршун, и только, — распекался дед. — До заимки руби — не вырубишь, так сюда залез, волчиные глаза. Тут тебе и ягоды, и медуница, и все… А это что: столько прута срезано и брошено, столько охапок лежит с позатого лета, коню не увезти. Ну, на что ему?! Чтоб вас перун разбил… Ну, подожди.

Дед больше не мог говорить и молчал и, лишь спотыкаясь на свежих пеньках и корягах, готов был плюнуть, но только и мог, что обзывал кого-то коршуками и вороньем.

Вот и лес-медуница.

Дед остановился возле поломанного изъезженного кустарника. Смородину здесь уже давно не собирали, только у самой земли еще можно было отыскать придавленные рясные гроздья волчьих ягод, немного рябины да морошку.

Дед растерянно поглядел на меня, опустился на сгнившую колодину и сорванным голосом, почти шепотом, одними губами выговорил:

— Иди-иди. Смотри, я не пойду.

От колдовского дедова царства ничего не осталось: кто-то, видно, еще давно вырубил молодой лес на частокол и жерди, кому-то понадобились и деревья потолще — и половина из них была подрублена.

Росы-медуницы нигде не было…

Я вернулся к деду, сел на колодину. Дед встрепенулся, подсел поближе, взял меня за полу пиджака и быстро-быстро заговорил:

— Порубят тайгу. И медуницу — под корень. А не знаешь — Забанка тут ходит… Только раз видел — годов пять тому будет: молоньей залетел на ту вон лесину. И чего это такое: в доме мирный, а в лесе дичает. Видать, не знаешь, — инженер к нам, хлюст раскакой-то, едет и ораву с собой волочет. Постройка большая затевается… Камень бы вроде нашли. А по мне век бы его не было. И что вытворяют: до Мильгитуя порубку… А такого красавца строевика и к Загорью не будет. Лес-то новый, не вошел в силу. Вырубят — и помру, — тихо сказал дед. — А инженера-прихвостня… в болоте… Вот те крест, не забоюсь. Натерпелся коршуков, хоть одного…

Дед отодвинулся. Мы сидели молча, он глядел в одну сторону, я — в другую. Старик не знал, что я тот самый инженер, которого он собрался топить в клюквенном болоте.

Загрузка...