Часть вторая

11. ПСИХУШКА

Потолок перед глазами, как белая простынка Безликие стены. Две заправленные кровати, кроме той, на которой лежу. Палата? Больница?

Сознание пробуждалось медленно, толчками, словно поплавок, зацепившийся за корягу. Зрение, слух, осязание никак не сходились в привычное единое целое. Но еще несколько мощных усилий — и я всплыл. Конечно, больница. Но что со мной случилось?

Последний толчок — и разум прояснился окончательно, точно в темной комнате врубили свет. Да то и случилось, что Трубецкой — сука, сволочь, подонок, предатель! Значит, они с Лизеттой хотели меня убить, но не добили, что-то сорвалось. Меня подобрали и привезли сюда.

Чтобы проверить это предположение, я ощупал всего себя — туловище, лицо, — пошевелил ногами, потом приподнялся и сел. Целехонький! Целее не бывает. Но в голове такая муть, будто туда плеснули ацетона.

Странная дверь у этой палаты — без ручки и с тюремным глазком.

— Эй! — позвал я негромко. Голос тоже в порядке, но звучит, как простуженный. Никто не откликнулся. Я спустил ноги с кровати (тапочек не было, зато на мне какая-то белая длинная, ниже колен, полотняная рубаха) и дошлепал до двери. Поторкался — заперто. Что за чертовщина!

Я еще покричал, постучал в дверь — сначала костяшками пальцев, потом кулаком. Глазок будто шевельнулся, переменил цвет.

— Больной, — услышал я женский голос откуда-то сверху. — Вернитесь немедленно в постель!

Я послушался и нырнул под серое одеяло. Вошла женщина огромных размеров, как копна сена, в белом халате, с добрым лошадиным лицом. Руки почему-то держала за спиной. Что-то во всем этом было неладное.

— Где я?! Что со мной?

— В больнице, милок, где же еще. Тебе чего надобно?

— Надобно, чтобы объяснили.

— Про что объяснили, милок?

— Куда я попал?

— Куда все попадают, туда и ты. В обитель скорбей… Ну да не беда. Счас кольнем пуговку, враз полегчает.

— Какую пуговку?! Вы кто такая?

— Сестренка твоя… — женщина вдруг резким рывком задрала мою рубаху и всадила шприц в ягодицу. Вроде бы даже не переворачивала. Я и охнуть не успел. Но не обманула. Враз полегчало. На глаза накатила серая мгла, и я тихо скользнул в те края, откуда только что ненароком высунулся…

Следующее пробуждение было более отчетливым. Пришел врач, и мы славно посудачили. Он объяснил, где я. Частная клиника для помраченных рассудком. Коммерческая психушка. Волноваться совершенно не о чем. Уплачено за три месяца вперед. Но, судя по состоянию, я поправлюсь значительно быстрее. Курс общеукрепляющий, новейшая терапия, точечный массаж. Никаких варварских методов лечения здесь не применяют. Особенно в моем случае. Харч тут хороший, люди добрые, так что и толковать не о чем.

— А какой у меня случай?

— Да в общем, честно говоря, обыкновенная горячка. Деллириум тремор. Вы ведь кем себя возомнили?

— Кем?

— Писателем, батенька мой, известным писателем, — облик у врача интеллигентный, заинтересованный, рот до ушей. По виду ему лет сорок.

— А на самом деле кто же я?

— Это вы скоро сами вспомните.

— Кто меня сюда привез?

— Брат ваш родной… Богатый человек, да-с, поздравляю. У нас ведь цены кусаются, а он не поскупился. Очень переживает за вас.

— Нет у меня никакого брата.

— Это мы понимаем.

— И я действительно писатель. Это же проще простого проверить.

— Все мы немного писатели.

Я смотрел на его одухотворенное лицо с забавными детскими веснушками, озаренное медицинским умом, и понимал, что мы говорим на разных языках.

— Доктор, прошу вас! Я буду лежать смирно, только избавьте от уколов.

— Никак нельзя. Деньги уплачены. Братец осерчает. Вы уж потерпите.

— Почему я должен терпеть?

— Ради собственного выздоровления. Вреда от них никакого, чистые витамины.

— Почему же у меня башка точно ватой набита? И ноги не гнутся. С толчка падаю.

Доктор доверительно улыбнулся:

— В этом, батенька, вините зеленого змия. Это он вас подкосил, не я.

— Господи, ну хотя бы дайте позвонить! Здесь же не тюрьма.

— Да некуда вам звонить, дорогой мой! Братец отбыл в командировку, а больше никого из близких у вас нету.

— Как нету? А где же они?

Доктор бегло взглянул на часы и оставил меня с этим вопросом наедине. Дверь за ним защелкнулась на замок.

Не знаю, сколько времени я провел между сном и явью, в изнурительной прострации, подпитываемый какой-то наркотической гадостью — сутки, месяц, год? — но наконец изуверский цикл закончился, и в какое-то ясное утро все та же женщина-гора, Зинаида Петровна, явилась в палату уже без шприца. Интимно ущипнула за щеку:

— Ну что, милок, как себя чувствуешь?

— Хорошо.

— Еще бы не хорошо, столько добра на тебя перевели. Другой бы давно загнулся, а ты вона как глазками шустро моргаешь. Давай, собирайся, мыться пойдем. Отменная вещь — вековую грязюку соскрести.

Вещь действительно оказалась отменной. В мраморном закутке, утыканном блестящими металлическими приспособлениями, двое громил в резиновых передниках около часу без роздыха окунали меня в горячую ванну и хлестали из ледяных брандспойтов. Зинаида Петровна, доволокшая меня до пыточного места, присутствовала при мытье и хохотала так, как если бы рядом ржал табун диких лошадей. Но именно после купания мозги у меня начали проясняться не по дням, а по часам.

Тем же вечером в палату подселили еще двух постояльцев-недоумков. Оба, как выяснилось, здешние старожилы, но прежде обретались в другом крыле больницы.

Костя Курочкин, сорокатрехлетний бизнесмен родом из Твери, страдал легким шизофреническим синдромом с уклоном в суицидальный комплекс. Рехнулся он на идее всеобщей приватизации национального достояния. Днем был совершенно нормален и с ума сходил только к восходу луны. Грустная его история была такова. Первые год-два после победы рыночников он жил припеваючи, челночными рейсами сколотил небольшой начальный капиталец, обзавелся двумя собственными палатками и уже прицеливался арендовать помещение в центре, с расчетом обустроить там ночной ресторан со стриптизом. О собственном стриптизе, с собственными девочками, кегельбаном и отдельными номерами для богатых гостей он мечтал, почитай, со школьной скамьи, но именно ввиду близкого осуществления заветной цели у него началось, по меткому определению Иосифа Виссарионовича, головокружение от успехов, и он дуриком полез в какую-то аферу со скупкой ваучеров, где бедолагу накололи под нулевку. Ваучеров через барыг он, правда, накупил бессчетно, на весь нал и безнал, да еще влез в долги под нехороший процент, но когда кинулся со своим мешком в ближайшую префектуру и объявил, что желает приватизировать фабрику вторсырья на Хорошевке, его там так тряханули, что ни от ваучеров, ни от хрустальной мечты не осталось и помину. Три дня без передышки месили сапожищами в отделении милиции, дознаваясь, с кем он в заделе, а после, на воле, штатские парни в штормовках полный месяц выколачивали из него долги, пока он не подписал сразу три дарственных: на собственную «вольво», на родительскую трехкомнатную квартиру в Твери и на загородный участок в десять соток, принадлежащий разведенной жене. Отпустили его с миром, но полуживого. Взбодренный неудачей, он помчался за участием к девице Клане, одной из тех, кого исподволь натаскивал для работы в стриптизе, любя ее почти как родную дочь. Девица Кланя приняла его радушно, угостила ликером, но, услышав про его приключения, вдруг впала в такую нечеловеческую ярость, что Костя вынужден был бежать от нее среди ночи в одних плавках, как бы сам превратись в стриптизера.

Как раз наутро подкатил майский праздник, и несчастный банкрот прямо в таком натуральном виде, как был, отправился зачем-то к парку культуры на митинг красно-коричневой шпаны. Там ему сунули в руки плакат с изображением Ленина и броской надписью: «Ни одна сволочь не уйдет от народного суда!»

С этим убогим плакатиком, голый и скорбящий, он долго бродил под проливным весенним дождем, и со стороны невооруженным глазом было видно, куда он держит путь.

От Кости Курочкина я наконец выяснил, где мы находимся, то есть, где находится наш приют для умалишенных. Оказывается, не в Москве, а в Щелкове, и не в городе, а в лесопарке. В здании бывшего санатория для чахоточных. По словам Кости, запылавшего нездоровым румянцем, санаторий в прошлом году приватизировал некий грек, который первым делом выгнал отсюда всех туберкулезников, и теперь якобы город Щелково переполнен бродячими скелетами. Но появляются они только по ночам, а днем спокойно спят в могилах.

— Завидую тебе, — мечтательно добавил Костя.

— Почему?

— Тебя обязательно замокрят. Ты же здоровенький. Таких отсюда выносят только ногами вперед. Пятьсот баксов за жмурика. Цена разумная.

Второй постоялец был «пахан». Тщедушный, с продолговатой головой, окаймленной по краям белесым пушком. Звали его Гена Каплун. В свои тридцать лет выглядел он на все семьдесят. С виду совершенно безобидный, даже чем-то взывающий к состраданию. После купания, едва познакомившись с новыми товарищами по несчастью, заснул я вмертвую, а проснулся оттого, что этот самый пахан Гена сидел у меня на груди и явно душил. Лик у него в свете заоконного фонаря был ужасен.

— Ну что, курва, — хрипел он. — Поставить тебя на стрелку?!

Не без труда отцепил его худенькие ручки от горла. Костя Курочкин спокойно наблюдал за нами со своей кровати. Ситуация меня не удивила. С некоторых пор (года три уже) я воспринимал аномалии человеческих отношений как нормальную реальность.

— Не слышу ответа, — просипел душевнобольной, устраиваясь у меня на груди поудобнее. Еще с вечера я узнал, что он пахан и возглавляет какую-то жуткую азиатскую группировку «Черные братья». Параллельно преподавал математику в средней школе. В психушку его забрали прямо с урока.

— Покурить бы, Гена, — попросил я миролюбиво.

— Ты что же думаешь, фраер, закосил под писателя и меня провел? Где процент?!

— У меня уже есть крыша.

— Кто такие?

— Кузя Босх из Мытищ, — ляпнул я от балды.

— Врешь, падлюка! Кузю я лично замочил в прошлом году.

— Гена, — подал голос приватизатор. — Оставь его в покое. Давай лучше проведем собрание пайщиков.

— Заткнись. Иди сюда!

Костя слез с кровати и пришлепал к нам.

— Держи ему голову. Крепче держи! Я ему сейчас глаз выколю.

Костя послушно ухватил меня за уши, а пахан двумя растопыренными пальцами ткнул в морду. В глаза не попал, но было больно. Я завопил дурным голосом, напружинился и сбросил пахана на пол. Там он обо что-то чем-то ударился с таким звуком, словно разрубили полено. Костя сказал:

— Не сердись на него, Миша. Побесится и перестанет. У него припадки короткие.

— Ну конечно, он же мне глаз выколет, не тебе. Зачем ему помогаешь?

— Вынужден, — вздохнул Костя. — У него контрольный пакет.

— Ну, суки! — взревел с пола пахан. — Теперь обоих буду мочить! Осуществить угрозу он не успел. Видно, мы чересчур расшумелись: дверь открылась, вспыхнул верхний свет, и в комнату ворвались два санитара — дюжие ребята в форме омоновцев. Они не стали разбираться, кто прав, кто виноват, — действовали, как при задержании. Комната вмиг наполнилась мясницким покряхтыванием, воплями и стонами. Мы все трое получили свою долю тумаков. Больше всего досталось пахану. Когда его подняли с пола и враскачку швырнули на кровать, он хрястнулся башкой о стену и затих, возможно, навеки. Не удивлюсь, если в стене останется вмятина. Так и не произнеся ни слова, санитары-омоновцы исчезли, свет погас, и дверь захлопнулась. Я отделался двумя-тремя мощными ударами в брюхо и через несколько минут уже смог разговаривать.

— Костя, ты как там? — окликнул приватизатора.

— Ногу никак не разогну. Не поможешь, брат?

Кое-как, постанывая, подошел к его кровати. Действительно, правая нога у него была противоестественно подвернута за спину и пяткой торчала из-под левого бока. Перевернув Костю на живот, с большим трудом я распрямил ногу вдоль туловища.

— Нога полбеды, — утешил я. — Вон Гену, кажется, вовсе укокошили.

— Нет. Пахана нельзя убить. Он бессмертный.

Оказывается, в той палате, где они лежали прежде, пахан тоже каждую ночь качал права, и каждую ночь его беспощадно вырубали, а у него до сих пор ни одной царапины.

— Утром сам увидишь. Миш, а ты правда писатель?

— Правда.

— Я не для понта спрашиваю, — оживился Курочкин. — Может, мы с тобой сгоношим одно маленькое дельце.

— Какое?

Костя загадочно ухмыльнулся:

— Не-е, пока рано говорить. Надо еще с Юрием Владимировичем посоветоваться.

Несмотря на побои, голова в этот ночной час была у меня свежая, как с грядки.

— Послушай, Константин. Ты бежать отсюда не пробовал?

— Зачем? Тут лучше. На воле уже все приватизировано. Да и потом, я-то могу хоть завтра выйти. А ты навряд ли.

— Почему?

— Да слыхал по разговорам. Ты, Миша, идешь по нулевому варианту. За тебя уплачено.

— Что значит — нулевой вариант?

— Ну это которых кладут на списание. Полечат немного, чтобы карту заполнить, и усыпят. Я же тебе говорил — пятьсот баксов один жмурик.

— Чего-то не верится.

— Скоро проверишь. К концу месяца тебе электрошок назначат. Это уже считай — лампочка загорелась.

Следующие два-три дня я постепенно выкарабкивался из желтой, тягучей мути, в которую погрузился после цикла лечебных инъекций. Ощущения были такие, что постоянно опаздываю — в речи, в движениях, — словно все внутренние центры покрыты липкой пленкой. Словно никак не могу до конца проснуться. Но не это главное. Самые большие неудобства доставлял хрупкий стерженек, который повис под сердцем, трепетал и грозил сорваться или раскрошиться. Я точно знал, если это произойдет, то мне хана.

К Юрию Владимировичу на утреннем обходе обратился с просьбой: нельзя ли хоть полчасика побыть на свежем воздухе? Ведь моих соседей, пахана и приватизатора, выводят каждое утро. За что им такая привилегия? Надо заметить, что плюс к другим неприятным ощущениям — заторможенность реакций, стерженек в груди — я испытывал постоянное, ровное удушье. Казалось, зарешеченное окно, хотя и с открытой форточкой, вовсе не пропускает воздух.

Доктор попросил меня показать язык и пощупал бугорки за ушами. Его утреннее веснушчатое лицо сияло весной.

— Зачем же, батенька мой, равняете себя с ними?

— Почему нет? Они сумасшедшие, и я сумасшедший. Но самый сумасшедший среди нас — это вы, Юрий Владимирович. И знаете почему? Вы всерьез рассчитываете, что все грязные дела сойдут вам с рук. Вот это я и называю безумием.

Доктор задумался:

— Вы по-прежнему считаете себя писателем?

— Да какая вам-то разница?

— Припомните, Михаил Ильич, вот эти приступы неадекватной агрессии, когда впервые начались? До или после лечения?

— Доктор, мы одни, — (сопалатники были на прогулке), — к чему эти кривляния? Мы оба прекрасно понимаем, чем вы тут занимаетесь. Я никого не виню. Конечно, вы могли бы мне помочь, но, вероятно, это не в ваших силах. Ведь так?

— Вы о чем?

— Знаете, чего мне хочется больше всего на свете?

— Чего, голубчик?

— Вышибить ваши гнилые, подлые мозги.

Юрий Владимирович нахмурился. Простодушная обида еще больше округлила его пухлые щеки. Этот человек был искренен, как светофор. Глядя на него, трудно было заподозрить его не то чтобы в злодейском умысле, а даже в неделикатности. Лишь в глубине невинных глаз таяла подозрительная слезинка, наводящая на худую мысль о том, что он и в самом деле не вполне отвечает за свои поступки.

— Курс, который мы провели, — наставительно он заметил, — иногда дает результаты не сразу. Надо подождать, понаблюдать. Случай у вас неординарный. Но, разумеется, если положительных сдвигов не будет, придется применять более активные средства.

Стерженек под сердцем хрупко шевельнулся.

— Юрий Владимирович, а что если нам поторговаться?

— О чем, батенька мой?

— Сколько вам заплатили? Сколько дал Трубецкой? Я переплачу втрое. У меня есть средства. Уверяю, в накладе не останетесь. И главное, никто не узнает. Устроим просто небольшой побег.

Наконец он разозлился, сунул сигарету в зубы.

— Михаил Ильич, вы же писатель! Значит, моральный человек. Как же вы можете предлагать такое врачу?

— Подумайте лучше о другом. Трубецкому, которого вы насуливаете мне в братья, убить человека все равно что муху прихлопнуть. Почему же он сам этого не сделал? Почему поручил вам? Зачем такие сложности? Подумайте!

— Все, что вы говорите, — бред параноика.

— А все, что вы делаете, — обыкновенная уголовщина.

На этом расстались, расставив все точки над «i». Возможно, я напрасно погорячился, возможно, ускорил приговор, но на душе как-то полегчало.

Кормили в этом заведении так, что лучше не бывает. Принцип был такой. Утром приносили обыкновенный (западный) завтрак — чай или кофе, масло, вареные яйца, джем, белые булочки. Всего вдоволь. Потом в течение дня мы сосали кулак. Зато вечером, около семи-восьми, подавали столько жратвы, что уму непостижимо. Двое санитаров вкатывали передвижной стол, на котором умещался обязательно бачок с чем-нибудь горячим — супом, борщом или солянкой, — а также груды всевозможных овощей, куски вареного и копченого мяса, сыр, колбасы, тушеная и жареная рыба, горы хлеба, какие-то салаты и еще Бог весть что, причем все навалено вперемешку, как если бы с богатого пиршественного стола собрали объедки и, прежде чем свалить в мусорный бак, подали нам. Аппетита у нас не было, вдобавок полноценно радоваться изобильной трапезе мешали два обстоятельства.

Первое: пахан. Он сразу завел такой порядок, что выбор блюда принадлежал ему. То есть, мы с Костей не имели права ни к чему прикоснуться без его разрешения. Он все подряд обнюхивал, кое-что пробовал на зубок, пыхтел, бросая на нас злобные взгляды, и наконец выбирал что-нибудь одно, к примеру, связку бананов с полуободранной кожурой, тыкал пальцем и грозно предупреждал:

— Это — только мне! Кто тронет — замочу!

Но после этого иногда перестраивался, приглядывал себе что-нибудь другое и вполне мог вырвать кусок прямо изо рта. Костя, страдающий суицидальным синдромом, воспринимал это как должное, у меня же хамское поведение пахана вызывало раздражение, хотя, разумеется, препираться с безумным я не собирался.

Второе. На ужин — или обед? — нам отпускали ровно пятнадцать минут, из которых добрую половину куражился пахан. По истечении контрольного времени дверь распахивалась, в палату влетали санитары-разносчики и, гогоча, забирали все, что мы не успели съесть, при этом отпускали каждому из нас по две-три сочных плюхи. В первый же вечер я неловко (замедленность движений) отклонился, и ржущий санитар, махнув кулаком, как кувалдой, разворотил мне сразу три коронки на нижней челюсти.

После вечернего налета пахан обычно часа на три, до потушения света выпадал в осадок, ибо в силу своей настырности успевал против наших двух-трех схлопотать до десятка затрещин, а Костя, воспринимавший случайные побои как благодать, начинал уговаривать меня срочно провести собрание акционеров-пайщиков. В его унылой голове вызрела гениальная идея приватизировать чохом все московские издательства, пока до этого не додумался Чубайс с американскими корешами. Как-то на исходе ночи под строгим секретом он признался, что тоже, как и я, давно является известным во всем мире писателем, поэтому нам с ним и карты в руки в издательском деле. Чтобы уточнить, насколько глубоко засело в нем помешательство, я спросил:

— Что же, Костя, у тебя, значит, и книжки выходили?

— Конечно, выходили, не меньше твоего. Но только под псевдонимом, который пока не назову… Не надо, Миша, не считай всех дурнее себя.

Если удавалось с вечера прикемарить, то просыпался я всегда в одном и том же положении: пахан цепко сидел у меня на груди, душил худенькими лапками и яростно вопил:

— Ну что, гнида, счетчик включен, а ты все не чешешься?!

Справляться с ним я научился по-тихому: обхватывал за бока (мой вес — девяносто килограммов, силушка пока есть) и рывком сбрасывал на пол. Там он привычно, с деревянным стуком шмякался лбом о паркет — и умолкал до первых петухов.


12. ПСИХУШКА
(Продолжение)

Всю жизнь боялся попасть в онкологию, а загибаться, кажется, придется в какой-то нелепой коммерческой психушке. Что ж, поделом злодею мука. Не суйся, куда не просят. Замахивайся по плечу. Разве в то утро, когда мы познакомились, я не понимал, что это ловушка? Разве вечером в ресторане, когда мы с Полиной вместе отразились в зеркале, мне не было видения, острого, как бритва, и печального, как закат, двух существ из разных миров? Предостережению не внял, рассудку не поверил — вот и расхлебывай полную бочку дерьма!

Но я не обманывал себя: если бы все повторилось, я бы снова потянулся за ней. Явление Полины было, кто бы сомневался, явлением рока. Она мгновенно, незримо проникла в мою кровь, как впивается в человека радиоактивный изотоп. С первой минуты, что бы она ни делала — улыбалась, хмурилась, поворачивалась боком — я испытывал лишь одно желание: поскорее обнять ее, прижаться и закрыть глаза. Даже здесь, в обители скорби, на грани исчезновения я был счастлив воспоминанием о том, что мы были вместе, спали в одной кровати и она шептала, задыхаясь: «Любимый, тебе хорошо со мной?»

Способности к сопротивлению у меня не было. Прежде была, теперь нет. За три года на моих глазах убили мою родину, превратили в громадный загон для рыночного скота, и, как многим другим, жить мне расхотелось: так уж тянул лямку по инерции, чтобы досмотреть до конца зловещий спектакль. Когда появилась Полина, я, честно говоря, немного приободрился. Глупо звучит, но она дала мне больше, чем отняла. Каким-то таинственным образом она вернула мне сокровенную веру в неизбежность лучших перемен. То есть вернула то исконное прекраснодушие мужика, без которого он ветку в землю не воткнет. Я и мысли не допускал, что она предала меня, что была в сговоре с Трубецким с самого начала. Естественно, замуж она вышла понарошку, чтобы удобнее спроворить перевозку ценностей, но все дальнейшее Трубецкой затеял без ее ведома, потому что не хотел, чтобы я вертелся под ногами дольше, чем положено мавру. Я не хотел умирать, не повидав Полину.

…Утром впервые по-людски разговорились с Зинаидой Петровной, добродушной медсестрой. Костю с паханом, как обычно, увели на прогулку, я, как обычно, валялся на кровати. Зинаида Петровна производила влажную уборку, небрежно мазюкая мокрой шваброй от окна до двери.

— Дорогая Зиночка, — обратился я к ней, — вы бы хоть газетку принесли, что ли. Не знаю даже, что в мире делается.

— Да зачем тебе?

— Ну, вроде, раньше-то привык, почитывал.

— Что раньше было, забудь. Теперь тебе это ни к чему, — шутейно погрозила шваброй.

— Дорогая Зиночка, давно хочу спросить, только, пожалуйста, не обижайтесь. Как могло случиться, что такая красивая, замечательная, интеллигентная женщина работает в таком мрачном заведении? Мне кажется, вам тут вовсе не место.

Заведя разговор наобум, не ожидал, что задену в ней какую-то тайную, заветную струну. Отставила швабру и бухнулась всей пышной тушей на стул, обрушив в комнату маленькое землетрясение.

— А где ж мне, по-твоему, быть?

— Ну не знаю… Мест много… У вас, наверное, прекрасный муж, дети…

Вторично попал в точку. Лошадиные, бездонные глаза затуманились.

— Нету у меня мужа.

— Что же с ним сделалось?

— Бросил меня, рожа пьяная, конопатая!

Я изобразил великое изумление:

— Вот, Зиночка, удивили! Что же он такой за дурак? Да будь у меня такая женщина, я бы с нее пылинки сдувал. Ноги мыл и воду пил. Э-э, да что говорить…

Третье попадание было роковым. В лошадиных, прекрасных глазах вдруг сверкнула робкая улыбка.

— Никогда со мной так не говорили… Ты что, правда меня хочешь?

— Я все-таки мужик, Зина, хотя и полоумный. Об этом можно только мечтать.

— Хочешь прямо сейчас?

Она произнесла это с пылкой готовностью юной француженки, собравшейся на костер. Невзначай я затронул в ее сердце что-то такое, что трогать не следовало, что трогать подло, но у меня не было выбора. Кто-то должен помочь, но кто? С Юрием Владимировичем контакт не налаживался, костоломы, которые приносили еду, были явно невменяемыми и на человеческую речь реагировали утробным гоготом, подобно множеству их собратьев, раскатывающих по Москве на «мерседесах».

— Сейчас, боюсь, не получится, — признался я угрюмо. — Сколько в меня всякой гадости вкачали. Организм весь разрушен. Да еще в какой духоте живу целый месяц.

Слезинки просохли на щеках Зинаиды Петровны, она глядела на меня прямо, бесстрашно.

— Эх, Миша, кабы ты мою жизнь знал. Был мужик, точно. Он-то мне все жилы и вымотал. Пьянь безобразная. С бутылкой спал, не со мной. А пропал — и его жалко. Одна осталась, совсем одна. Квартира хорошая, большая, зарабатываю прилично, а веришь ли, иной раз посреди ночи усядусь в кровати — и вою. Такая тоска!

— Кому понять, как не мне. Я ведь тоже одинокий человек.

— Не женатый?

— Не то слово! Жена-то вот сюда и скинула на поругание.

Следом произошла такая сцена, которая может привидеться лишь в бреду. Тучным телом она привалилась ко мне, прилегла, а я послушно сцепил руки на ее необъятной спине. Лежали не двигаясь, молча, щекой к щеке. Густой, сочный запах травяной прели окутал нас. Если бы я захотел высвободиться из неожиданного любовного объятия, скорее всего, нежная, теплая гора женской плоти расплющила бы меня, как котенка.

Полежав на мне уж неизвестно сколько времени и смачно поцеловав в губы, Зинаида Петровна поднялась и, не оглядываясь, поплыла к двери.

— Зиночка, а швабра! — пискнул я вдогонку. Вернулась за шваброй. Лицо отрешенное, как после долгого сна. На меня больше и не взглянула.

Вскоре вернулись пахан с приватизатором. На Косте больничный халат раздулся спереди, как на жабе. Оказывается, протащил под халатом ворох цветущей черемухи. Это было нарушением правил. Без разрешения врача больные не имели права приносить в палату что бы то ни было. Цветы, полагаю, тоже. За этот романтический жест нам всем троим могло крепко достаться на орехи. Но когда Костя бросил пышные ветки на стол и по комнате поплыл терпкий аромат, я поневоле заулыбался.

— Детство какое-то, — пробурчал пахан. — Но я разрешил. Почему нет.

Костя сиял, как майский день.

— Для тебя принес, Миша. Хоть полюбуйся перед смертью. Чуешь, весной пахнет.

За несколько дней я привык к обоим сумасшедшим, их общество меня не тяготило. Напротив, если их не было, я скучал, в голову лезли всякие подозрения. С Костей Курочкиным мы вели долгие разговоры обо всем на свете, но больше всего, разумеется, о приватизации как высшей форме человеческой жизни. Умом он был хваток, а характером застенчив. Кстати, Костя был первый, кто толково объяснил мне, зачем вообще новым властям понадобилась приватизация. Поначалу это был самый удачный, законный, способ перевести огромные богатства в руки небольшой (сравнительно) кучки заединщиков, в основном из вчерашних партийных начальников. То, что это был обыкновенный грабеж, я, как и большинство сограждан, давно испытал на своей шкуре, но этим вопрос не исчерпывался. Оказывается, приватизация, по Костиному суждению, как революция, как гражданская война, в конечном счете обязательно уничтожает тех, кто ее затеял, ибо они совершенно не представляют, как распорядиться награбленным, и не понимают истинного смысла произведенных в обществе перемен. Это воры, возомнившие себя властителями судеб, и крах их неизбежен. Приватизация, как детонатор, приводит в действие колоссальные резервы производительных сил, и чтобы стать с нею вровень, надобны совсем другие люди, не воры, не партийные перевертыши — а нормальные работники, примерно такие, как мы с Костей, или даже такие, как Геннадий Иванович, если бы он не руководил группировкой «Черные братья», а надумал вдруг вернуться в школу, где когда-то учил ребятишек математике.

— Еще раз вякнешь, — обрезал пахан, — язык вырву, понял, нет?

— Да что ты, Гена, это я так, к слову, чтобы Мише было понятнее. У тебя свой путь. Но все же, поверь, если бы школа, где ты работал, была приватизированная, ты бы сюда не попал.

— Тебя что же, гниду, на бабки поставить, как писателя?!

Пахан взъярился не на шутку, и, чтобы его успокоить, мы с Костей дружно пообещали отчислять ему двадцать процентов от первых же приватизированных издательств.

Наши задушевные разговоры втроем, услышь их посторонний, могли показаться горячечным бредом, но, конечно, не большим, чем любая из нынешних телевизионных передач, которые вся страна смотрела, открыв от счастья рот.

Как раз в тот день, когда Костя приволок в палату черемуху, меня впервые вывели в коридор. Явился незнакомый костолом в форме омоновца и зычно гаркнул:

— Кто тут Пушкин, ты что ли? Давай на медосмотр!

Путь от палаты на первый этаж был коротким, но для меня вылился в целое путешествие. Ноги подгибались от ватной слабости, кружилась голова, а когда в большом распахнутом окне я увидел больничный сад и близкое шоссе с катящим по нему грузовиком, то чуть не выпрыгнул впопыхах. Омоновец, угадав мое устремление, своевременно пихнул меня в спину, и я пролетел по воздуху не только остаток коридора, но и часть лестничных ступенек.

С разбитыми коленями и боком, чуть не плача от боли, я очутился в обычном медицинском кабинете — с кушеткой, шкафом с инструментами и письменным столом. Кроме Юрия Владимировича, здесь была еще пожилая женщина, благообразная, с высокой немодной прической и в круглых очках. Юрий Владимирович стоял у окна (решетка!), а женщина сидела за столом. Пустые рыбьи глаза, бледная улыбка. Ко мне обратилась любезно:

— Значит, вы и есть известный писатель Коромыслов-Желябин?

Я кивнул.

— Ну что ж, садитесь, побеседуем.

Я молча сел на стул. Юрий Владимирович сказал:

— Как и докладывал, курс по методу Санеко, оздоровительная терапия, психотропное воздействие. Результаты — ноль. Полагаю, Таисья Павловна, у пациента повышенная рефлекторная защита. Случай, как видите, не рядовой.

— Вижу, вижу, — женщина с неожиданной легкостью поднялась из-за стола, подошла ко мне.

— Встаньте, пожалуйста. Протяните руки перед собой. Закройте глаза. Попытайтесь попасть пальцем в кончик носа. Так. Левой рукой. Правой!

Несколько раз я промахивался, но один раз попал.

— Так, понятно. Садитесь, пожалуйста. Ногу на ногу.

— А глаза можно открыть?

— Юмор у него есть, — объяснил Юрий Владимирович. — Но на уровне личностного распада.

Еще несколько минут женщина занималась со мной обычными процедурными манипуляциями: прикосновения ее пальцев я ощущал, как комариные уколы. Наконец вернулась за стол.

— Ну что ж, Михаил Ильич, расскажите теперь, что вас больше всего беспокоит?

— Вы сами, простите, кто будете?

— Я врач-психиатр из контрольного управления. Зовут меня Таисья Павловна Помпелова. Да вы не стесняйтесь, здесь все свои. Говорите откровенно, свободно. Представьте, что беседуете не с врачом, а с женой. Ну вообще с близким человеком.

Она говорила убедительно, в рыбьих прозрачных глазах светилось обыкновенное бабье сочувствие, захотелось действительно поделиться своим горем, хотя я, разумеется, понимал, что они все тут — одна шайка-лейка.

— Представьте и вы, Таисья Павловна, что вот вас, совершенно здоровую женщину запрут в психушку, в душную камеру, лишат всех контактов с миром, напичкают кучей транквилизаторов, подселят к вам двух шизиков, будут запугивать, бить и калечить, а после вызовут и невинно так поинтересуются: вас что-нибудь беспокоит, дорогая?

— Классический синдром Гейзера, выпадение из реальности с сохранением видимости логического мышления, — обрадованно потер руки Юрий Владимирович.

Женщина возразила:

— Нет, нет, постойте… Продолжайте, пожалуйста, Михаил Ильич.

— А что продолжать? Я все сказал.

— Так уж и все?

— Не понимаю, что вы хотите узнать?

— Ну вот вы утверждаете, что вы писатель, верно? Как вы стали писателем? При каких обстоятельствах? Прямо так сели и написали книгу? А где она, эта книга?

— Боже мой, да я сто раз говорил, просил, чтобы он… Это же легче легкого проверить. Я дам телефоны, позвоните в издательство. Вызовите сюда редактора. Любого редактора. Вызовите дочь, в конце концов. Если вы не злодеи, что вам мешает это сделать? Кстати, одна моя рукопись, главная, можно сказать, книга жизни, была со мной, когда на меня напали. Она не у вас случайно?

— Полная идентификация личности с фантомным объектом, — торжественно констатировал Юрий Владимирович. — Хоть сейчас в учебник.

— Хорошо, — согласилась женщина. — Вы — писатель, у вас много книг. И какой фамилией вы их подписывали?

— Коромыслов. Иногда Желябин. Некоторые подписывал псевдонимами. Вам любой редактор подтвердит.

— А ваша собственная какая фамилия?

— Тоже Коромыслов.

— Ага… Ну допустим. Действительно такой писатель есть. Кстати, о чем та книга, главная книга, которая у вас пропала?

— Исторический роман. О декабристе Сухинове.

Таисья Павловна бросила быстрый взгляд на своего коллегу, тот добродушно хохотнул. Если он был палачом, то вполне в духе времени — жизнерадостным и самоуверенным.

— Михаил Ильич не вполне мне доверяет, — пожаловался он. — Подозревает в тайных кознях. Я же, напротив, отношусь к нему с искренней симпатией. Не удивлюсь, если он, кроме того, что писатель, окажется еще именно декабристом. Сухинов! Вероятно, был и такой, хотя я в истории не силен.

— В чем вы сильны, — не сдержался я, — рано или поздно установит суд.

Таисья Павловна сказала:

— Юра, будь добр, покажи ему документы.

Вся сцена, как я понял, была спланирована заранее, потому что документы лежали в папке на краешке стола. Собственно, документ, который мне предъявили, был единственный — обычный советский паспорт в темно-бордовом переплете. Фотография там была моя, и имя-отчество мое, и почти все данные мои, но фамилия незнакомая — Дышлов. И национальность почему-то другая — татарин. Этот пункт меня задел.

— Какой же я татарин? — сказал я. — Разве по роже не видно?

— Некоторые татары, особенно в Москве, давно ассимилировались, — мягко пояснила Таисья Павловна. — Но это детали. Что вы скажете насчет самого паспорта? Чей он?

— Не знаю. Это туфта. Подлые штучки Трубецкого.

— Трубецкой, — ухмыльнулся Юрий Владимирович, — насколько я понимаю, тоже их человек. Тоже декабрист.

— У вас что же, — спросила женщина, — целая декабристская организация в Москве?

Я не ответил, но и не вспылил. Поник, как помидор на грядке. Говорить с ними бесполезно. У них все решено заранее. За мою голову уплачено. Законы пещерного рынка, чудом заброшенного в двадцатый век, действуют пока безотказно.

Смену моего настроения медики-рыночники восприняли с мнимой научной серьезностью.

— Неадекватное отключение сознания, — задумчиво отметил Юрий Владимирович. — Далее последует вспышка агрессии. Все та же схема Гейзера.

— У меня нет полной уверенности. Михаил Ильич, вы слышите меня?

— Да, слышу.

— Значит, это не ваш паспорт?

— Не мой. Вы это прекрасно знаете.

— А чей же? Декабриста Трубецкого?

— Возможно. Или Муравьева-Апостола. Или Пупкина. Такой паспорт на Чистых прудах стоит пятьдесят баксов.

— Понятно, понятно, — кивнула Таисья Павловна, но видно было, что хотя ей все стало понятно, она по-прежнему находится в некотором раздумье, из которого ее попытался вывести бодрый Юрий Владимирович:

— При этом заметьте, коллега, абсолютная непогрешимость мотивировок. Ровный, устойчивый ступор лобных отделов. Нигде не фонит. Клиника уникальной достоверности. Полная гармония второстепенных рефлексов. Ни единой пробоины.

— Что вы предлагаете, Юра? — с раздражением нарушила его научную эйфорию старшая по званию.

— Естественно, силовое воздействие на ложные ассоциативные цепочки. Раздробление по методу Кушнера. Ничего более продуктивного в нашем арсенале нет.

— Электрошок? — догадался я. Оба посмотрели на меня так, как если бы увидели заговорившую муху. Таисья Павловна зачем-то сняла очки, без них ее глубоководные глаза заблестели чистым перламутром.

— Вам не о чем беспокоиться, Михаил Ильич. Мы вас вылечим.

— Не сомневаюсь.

— Еще десять новых книжек напишете, — радостно подтвердил Юрий Владимирович.

— И все же, — сказал я, — на том суде, где вам придется отвечать, деньги вас не спасут.

Таисья Павловна вернула очки на прежнее место, перламутровый блеск погас.

— Напрасно вы так, Михаил Ильич. Поверьте, мы вам не враги.


13. ПСИХУШКА
(Продолжение)

После первого сеанса я чуть не дал дуба. Охватила такая гнусная апатия, точно уже прожил три жизни, а мне силком навязывали четвертую. Лежал в палате, ловил ртом воздух. Сама по себе процедура, когда бьют током, не очень болезненная, но после остается странное ощущение, что часть мозгов торчит из ушей.

Была глубокая ночь, рядом сидел приватизатор Костя и застенчиво меня утешал:

— Потерпи, Миша, теперь недолго. Долбанут раз пять — и каюк.

— Почему именно пять? Я слышал, речь шла о десяти сеансах.

— Не-е, это они блефуют. Десять никто не выдерживает. После пятого раза обыкновенно усыпляют.

— Откуда ты все знаешь? Ты что, в подручных у них?

— Я здесь больше полугода кантуюсь. Пригляделся. У них все схвачено. Документы в порядке, со всеми визами, жмуриков сжигают в подсобке. У меня там знакомый работал — пекарь Захарыч. Он еще из туберкулезников. Некоторых оставляли на подсобные работы. Мы с ним сгоношились эту печку в котельной на пару приватизировать — золотая жила! Но не успели.

— Что так?

— Прокололся Захарыч. Позарился на дешевку. Золотые зубешки у какого-то жмурика выдрал, хотел матрешку одну здешнюю оприходовать. Я ее знаю, хорошая девка, из медсестер. Но дешевле, чем за сто зеленых, не дает. На этом деле бедолагу и накрыли. Здесь все по закону, баловства не любят.

— И что с ним сделали?

— Сперва на курс, как тебя, после — в топку. Но не усыпляли, живяком сунули. Как верещал бедолага, до сих пор плачу. Вот главная загадка бытия, Миша, может, ты объяснишь, как писатель? Почему человек так за жизнь цепляется? Какая в ней особенная ценность?

— Чего не знаю, того не знаю.

— Самому-то не жалко помирать?

— Да нет, пожалуй. Я уже долго живу.

— От срока ничего не зависит. Захарычу знаешь сколько было? Далеко за семьдесят. При этом легкие, как дырявая бумага. Ну и что? Цеплялся за нее, окаянную, из последних сил. Вчетвером еле в топку впихнули. Так он еще напоследок Витюню-омоновца покалечил, прокусил ногу гнилыми зубами. Так и не зажило. Тоже, кстати, характерный случай. Будешь смеяться, Миш. Но это из другой оперы. Витюня с этой ногой совсем озверел. Как начала гнить, ему сперва по щиколотку ампутировали. Потом по колено. Теперь вроде готовятся целиком отчекрыжить. Но суть не в этом. Оказывается, они с Захарычем оба на Верку, на эту медсестру, запали. Естественно, Витюне она давала бесплатно, как своему защитнику. Но после истории с Захарычем — ни в какую. Он еще до ампутации и так к ней, и этак — ни в какую! Не могу, говорит, тебе, сучонку, деда простить. Витюня сам мне жаловался. Он ей объясняет: при чем тут, дескать, Захарыч? Старик — это одно, это работа, а у нас с тобой, стерва ты вонючая, все-таки любовь. Ни в какую — и точка! Как заклинило. Изнасиловал ее пару раз, да теперь и этого не может. Куда ему без ноги. Только грозится. И вот я думаю, Миша, есть все же в женщинах какое-то благородство, хотя мы в это не верим. Я даже по своему опыту сужу. Когда я публичный дом затевал с кегельбаном…

Пахану надоело притворяться спящим, и он вдруг поднялся в кровати, страшно вращая глазами, подобно ведьме из «Вия».

— Вы что же, падлы, угомонитесь сегодня или нет?!

Надо заметить, к этому дню мы уже оба были у него «на счетчике». Суммы «задолжали» примерно равные (около миллиона долларов), но душил по ночам он почему-то по-прежнему одного меня. Вероятно, делал скидку приватизатору на более давнее знакомство. К тому же, если я пытался выяснить, откуда взялся такой громадный долг, то слышал в ответ однообразное: «Заткнись, сучара, хуже будет!» — тогда как Косте дозволялось задавать вопросы, иногда предельно бестактные, и даже спорить.

— Не сердитесь, Геннадий Иванович, — отозвался на окрик Костя. — Мишу скоро усыпят. Надо его немного приободрить. Вот мы и разговорились. Тема интересная: про женщин. Вы как относитесь к женщинам, Геннадий Иванович?

— Пой, пой, птичка! Счетчик-то капает… А ты, фраер, не надейся удрать. Я с тебя бабки и на том свете выколочу.

— Тут вы не совсем правы, — возразил Костя. — На том свете денег нет. Там натуральный обмен.

— Вот я и обменяю ваши протухшие тыквы на два лимона.

Под разгоревшийся спор я мирно задремал. Во сне ко мне явилась Полина. Мы безгрешно обнимались на скамеечке в каком-то глухом сквере, и мне было хорошо. Во сне случилось так, что я опять был молод. Это меня не удивило. В сущности, я и не старел никогда. Напротив. В двадцать лет, помнится, я был более серьезным и разумным человеком, чем в нынешний период. Замышлял много прекрасных планов, которые, правда, так и не осуществились. Нынче никаких планов давно у меня нет, только и мечтаю, как скоротать день до вечера. Зато дни убыстрились, легко отщелкиваются один за другим, будто в счетчике пахана. Свидание с Полиной оборвалось внезапно. Сзади к скамейке подскочило гориллообразное существо, приподняло меня за шиворот и, дыша перегаром, протявкало: «Как, сучонок, сто ампер будет не слабо?!»

Проснулся в поту, в ужасе, все еще дергаясь, как на проводе. В комнате солнце, полоумных нету, зато в ногах кровати сидела Зинаида Петровна и с жалостью меня разглядывала. Шевельнулся, приподнял головку — хрупкий стерженек под сердцем повис на тончайшей нитке. Скоро сорвется, раскрошится.

— Скоко можешь денег дать одному человеку? — спросила Зинаида Петровна. Сфокусировав зрение, понял: она пришла с добром. Солнце вырезало на лошадином, милом лице две глубокие складки от носа к губам. — Чего, Миша, уже язык не ворочается?

— Какому человеку?

— Который подмогает.

— В каком смысле подмогает?

— Вытянет тебя отсюда.

— Такому человеку, — сказал я убежденно, — отдам все, что имею. Всю наличность.

— Ему надобна твердая цифра.

Отношение к деньгам после дружбы с паханом было у меня легкомысленное, но все же, напрягшись, я сообразил, что лучик надежды, как вспыхнул, так и потухнет, если брякну что-либо невпопад.

— Сколько он хочет, Зиночка?

— Три тысячи. В долларах.

— Большие деньги. Может, две с половиной?

Зинаида Петровна передвинулась ближе, опалило меня ее жаркое дыхание с привкусом мяты.

— Мишенька, дурачок, об чем думаешь?! Да еще разика три током шибанут, ножкой не шевельнешь, не токмо чем иным. Или про нас передумал?

Такие же глаза бывали у кота Фараона, когда он слушал скребущуюся под полом мышь.

— Ничего не передумал. Кто я такой, чтобы от своего счастья отказываться.

— Тогда готовься. К завтраму, к ночи.

Наклонилась, прижалась губами к губам. Убей Бог, если я что-нибудь понимаю в этой жизни!

Второй сеанс электрошока случился в тот день, когда было назначено спасение. Уложили на жесткий лежак, накинули сверху простынку, виски протерли спиртом. Приладили электроды. Безликий дебил в белом халате встал у рубильника. Юрий Владимирович смущенно улыбался:

— Ну что, Михаил Ильич, готов? Поплыли?

— Будь ты проклят, садист!

— Зачем так грубо? А еще писатель! Писатели, батенька мой, люди культурные, обходительные…

В глазах скопилось вожделение: он явно наслаждался происходящим. Мое ожидание неминучей судороги возбуждало его. Разумеется, он был безумен.

— Может, головку повыше поднять?

У меня хватило достоинства промолчать.

— Ну как знаете… — наконец сделал знак помощнику, тот потянул ручку вниз.

…Удивительно, но в этот раз почудилось, что вовсе не терял сознания. Не было ни боли, ни тоски. Раскололся небесный купол, и я, выброшенный высоко под облака, с удивлением разглядывал сверху земную твердь. Чудесная, волнующая открылась картина. Зеленый бескрайний ковер, испещренный прожилками рек, утыканный светящимися плошками городов; трепетное мерцание воздушных струй, сквозь которые я птицей, камнем с огромной скоростью несся вниз, ничуть не опасаясь разбиться. Голова кружилась, как после первой рюмки. Полет длился бесконечно, я был свободен, одинок, и это было такое состояние, когда ничего уже не хочется менять.

В какой-то запредельной точке курс движения выправился из отвесного падения в широкую огненную дугу, и, не успев понять, что полет окончен, в глухом сердечном томлении я плавно спланировал в знакомую палату, где Костя-приватизатор сидел в ногах, а пахан стоял у окна, по-наполеоновски скрестив руки на груди. Был поздний вечер, но еще не ночь, потому что свет не гасили.

— Костя, — с трудом разлепил я запекшиеся губы, — погляди, что торчит из ушей?

Костя засмеялся:

— Ничего не торчит. Так кажется. Чем-то ты доктора огорчил. Повышенную дозу ахнули. Да это к лучшему, скорее отмучаешься. Я тоже тут долго не задержусь. Пусть Геннадий Иванович один остается, раз он такой неукротимый.

— Заткнись, падла, приколю! — не оглядываясь, бросил пахан.

— А что с ним?

— Понимаешь, Миш, — Костя перешел на шепот. — Вроде он совсем свихнулся. Придумал нас с тобой опустить.

— Как это опустить?

— Ну петухов из нас сделать, как в зоне. Сначала тебя, потом меня. Или наоборот. Я не понял. Конечно, я сам немного виноват, все про баб у него допытывался, каких он любит. Вот он и перепрел. Сейчас вон сил набирается.

— Прекратить! — подал голос пахан. — Кто не заткнется, будет первым.

— Может, дежурного позвать? — предложил я.

— Я думаю, у него не получится. Он как-то проговорился, у него только на проституток встает. А дежурный, сам знаешь, всем накостыляет.

Положение действительно было затруднительное, но я задумался вот о чем. Если все, что происходит, я воспринимаю всерьез, значит, врачи правы: я сумасшедший. Но еще большим сумасшедшим я был, когда написал книжку под интригующим названием «Пчелиный улей как метафора современности» и принес ее в редакцию. Вдвойне сумасшедшим был издатель, который отсылал ее в набор, и бухгалтер, который платил за нее деньги; а чтобы упрятать под замок всех потенциальных читателей этой и других моих книжек, не хватит, увы, желтых домов на этом свете. Круг замкнулся — вот о чем я подумал.

Пахан не успел сделать из нас петухов. Около полуночи дверь бесшумно отворилась и в палату вплыла Зинаида Петровна с подносом, на котором лежали шприцы. За ней следовал усатый дядька, громадный, как скала, в сером мясницком халате в обтяжку.

— Брысь по койкам, мальчики! — распорядилась Зинаида Петровна, но моих несчастных товарищей по безумию неурочное появление медиков привело в шок, и они замешкались. Пришлось усатому дядьке их поторопить. Костю он, как пушинку, переместил на кровать одним пинком, но с паханом вышла заминка. Тот, вереща, вцепился в оконную решетку и никак от нее не отрывался. Только смачный удар кулаком по затылку оборвал на полуслове его заветное: «Замочу падлу!» Зиночка вкатила укол в его худую, бессознательно дергающуюся задницу. Костя рассудительно заметил:

— Зинаида Петровна, но ведь нам прописаны только таблетки.

— Чего тебе, милый, прописано, я лучше знаю.

— А Юрий Владимирович в курсе?

— В курсе даже сам Господь Бог.

После укола Костя сразу глубоко задышал, обиженные глазки закатились под веки. Зинаида Петровна обернулась ко мне:

— Готов, Миша?

Я сказал, что готов, но двигаться не могу. Ноги отнялись. Усатый спросил:

— Бабки при тебе?

Вскинулась Зинаида Петровна:

— Опомнись, Федор! Какие у него здесь могут быть бабки? Мы же договаривались: через три дня.

— Может, он блефует. На волю выйдет — и ищи-свищи. Нет, так не годится.

— Кого ищи-свищи?! Федька, ты что? Мы же его ко мне отвезем.

— Тебе тем более не доверяю, — усатый набычился и сделал движение, будто собрался уйти. Меня мало волновало, договорятся они или нет. Могу свидетельствовать: интерес к жизни — это то, что в первую очередь подавляет электрошок. Однако оказалось, Зинаида Петровна предусмотрела подобный ход событий. Вздохнув, достала из кармашка халата перехваченную резинкой стопку «зелененьких».

— Вот аванс. Ровно тысяча. Можешь не считать.

Федор, послюнив палец, все же старательно пересчитал купюры и убрал деньги в карман. Потом с сомнением поглядел на меня, как хлопотливый хозяин смотрит на кучу мусора, неизвестно как скопившуюся в углу.

— Ну что, сам встанешь?

— Не могу. Я уже пробовал. По нужде хотел сходить.

Усатый обернулся к Зиночке:

— Зачем он тебе такой, не пойму. Гляди, по дороге околеет.

— Давай, Федя, давай! Торопиться надо.

Больше не говоря ни слова, богатырь сгреб меня вместе с простыней в охапку и понес. О дверной косяк я чувствительно приложился головой. Стерженек в груди чутко вздрагивал. Зинаида Петровна переваливалась сзади, успокоительно бормоча:

— Потерпи, Мишенька! Потерпи, родной, уже недолго!

Пятидесятилетний старец, я прижался к груди великана, и мне было чудесно. Длинный, плохо освещенный коридор, узкая лестница вниз, на которой я коленками пересчитал все поручни. Федор нес меня без всякого напряжения. Внизу, у выхода из здания сидел дежурный с автоматом Калашникова. Явно больше от скуки, чем по необходимости, спросил:

— Куда вы его?

— В морг, служба, в морг, — пропела за спиной Зиночка.

— Так вроде положено сперва усыплять.

— Там и усыпим, милый, там и усыпим, — и сунула ему под нос какую-то бумагу. Дежурный скользнул по ней взглядом, потом — по мне. Я улыбался жеманно.

— Зонтик бы взяли, — посоветовал он. — Гроза собирается.

Свежий ночной воздух ворвался в легкие, точно взрыв. Мы шли весенним садом, под ясными звездами, и влажные листья царапали меня по щекам.

Высокий забор, железные ворота. Здесь нас не останавливали, но человеку в черном плаще, который открыл ворота, Зиночка молча сунула что-то в руку.

Потом Федор аккуратно свалил меня на заднее сиденье «жигуленка». Виском я ударился о ручку дверцы. Удивительно, но боли не было.

— Не позже, чем через три дня, — напомнил на прощание Федор.

— Даже не сомневайся, — ответила спасительница.


14. В ГОСТЯХ У ЗИНОЧКИ

Квартира обыкновенная, двухкомнатная, как у меня, в типовом доме, но обставлена роскошно. Все по высшему классу. Супермебель, кухонный суперкомбайн, турецкие ковры, японская аппаратура. Зинаида Петровна уложила меня в двуспальную кровать орехового дерева, на которой вполне могли еще уместиться два Федора, сунула грелку под пятки, сама убежала на кухню. Вернулась с горячим молоком и гренками с сырной корочкой. Успела переодеться в яркое, с синими павлинами кимоно. Волосы распустила по плечам, они у нее оказались длинные, блестящие, приятного темно-каштанового цвета. Присела в ногах, заботливо поддерживала чашку у моих губ.

— Горячее молоко, Мишенька, лучше всего выгоняет заразу.

Я глядел на нее и не узнавал. От прежней Зинаиды Петровны, помощницы смерти, осталась одна лишь непомерная полнота, но и она, туго затянутая в цветастый шелк, выпирала умиротворяюще пикантными округлостями. Лицо молодое, улыбка внимательная, умная, глаза необыкновенной глубины.

— Зиночка, да ты правда очень хорошенькая! — искренне я воскликнул.

— Не все это видят, — смутилась она.

От молока меня развезло, но хрупкий стерженек больше не бултыхался в груди, заметно укрепился, зацепился, что ли, за ребра.

— А водка у тебя есть?

— Есть, все есть. Но, может быть, пока не надо?

— Как это не надо? Отметить. Все-таки из ада вырвался.

Покатилась за водкой.

Я не дождался, уснул. Но сразу проснулся. Зиночка успела придвинуть к кровати столик с закусками, с питьем: графинчик с водкой, бутылка апельсинового сока.

— Налей! — попросил я, потому что не был уверен в твердости своих рук. Отмерила грамм сорок в хрустальную рюмку, я выпил. Ничего. Жить можно. Но водка — как вода. Может быть, потому, что ледяная. Не успел я так подумать, как Зиночка расщепилась перед глазами в две Зиночки. Я хрипло хохотнул.

— Ты чего? — удивилась Зиночка.

— Выпил рюмку, а результат, как после бутылки. Экономия какая, представляешь?

— Покушай колбаски. Или вот семужка.

— Выпей со мной, Зина.

Себе Зина налила полную рюмку, опрокинула, прикрыла рот ладошкой:

— Уф!

— Сколько тебе лет, Зиночка?

— Разве об этом женщину спрашивают?

— Ну сколько? Двадцать, тридцать?

— Тридцать два. Что, непохоже?

Как раз было похоже. Там, в психушке, я думал, ей не меньше пятидесяти — вульгарная, обрюзгшая, коварная бабища, — а здесь, в уютном, мармеладном свете торшера, раскрасневшаяся, с грустной полуулыбкой, с розоватой чистой кожей, с этими прекрасными лошадиными очами она действительно выглядела робкой заневестившейся девушкой. Но все равно я со страхом гадал, что меня ждет. Смогу ли отплатить ей добром за добро. Она так похорошела, помолодела, потому что всей душой надеется на простую и понятную человеческую любовь. Конечно, резерв времени у меня есть, но небольшой. Что будет, если обману ее ожидания, не хотелось и думать.

— Плесни еще, пожалуйста.

Наполнила обе рюмки. Чокнулись. Вторая порция пошла так славно, будто неделю не выходил из-за стола.

— Теперь главное, достать деньги, — сказал я. — Кое-что у меня есть на квартире, но туда еще надо попасть. Кстати, где моя одежда? Я уж не спрашиваю про документы.

— Тебе сначала надо выспаться. Потом обо всем остальном думать. Костюм я завтра принесу. Я уж его почистила. Такой шикарный костюмчик, весь в земле вывозюкался.

— Еще бы! По болоту тащили… Слушай, а что ты скажешь Юрию Владимировичу? Куда я делся? Они же быстро установят, что ты замешана.

— С Юрой мы всегда договоримся. Одной веревочкой повязаны, — на мгновение прежний, больничный, возраст проступил в ее чертах, точно в теплой квартире подуло ледяным сквозняком. После третьей рюмки один глаз у меня автоматически закрылся, но второй еще бодрствовал.

— Ты такой красивенький, — пробормотала Зиночка.

— В молодости от баб проходу не было, — похвалился я. — Теперь не то. Какая если приголубит, то уж не даром.

— Погоди, откормлю, отмою…

Потом был сон, черный, как смола. Никаких сновидений, кошмаров. Только какой-то приборчик, вроде электродрели, зудел в ушах, но не будил, слегка щекотал. Проснулся — утро, солнце в шторах. Тишина. Поворочался — руки-ноги слушаются. Окликнул:

— Зиночка, ты где?

Ответа нет. Спустил ноги на ковер, поднялся, пошел бродить по квартире, еще как бы в полудреме. Одна комната, вторая, коридор, кухня. На входной двери с пяток хитроумных запоров. С чувством, с толком провел минут десять в туалете. Забрел в ванную. Оранжевый кафель, блеск зеркал, дорогая косметика на полочках. Всякие лосьоны, кремы, шампуни, жидкости для чего угодно. Хоть мойся, хоть пей. Хорошо, богато стали жить медсестры, а мы все злобимся: реформы, реформы!..

Наполнил ванну горячей водой, выпутался из белой длиннополой рубахи, к которой привык, как ко второй коже. Всё ведь в ней — и уколы, и электрошок. Оглядел себя голого в зеркале. Узнал. Да, это я. Немного с рожи бледноват, а так — все на месте.

В ванну залудил полбанки пены и пролежал в душистой воде невесть сколько. Кемарил, просыпался, млел. Мыслей никаких, кроме той, что жив. Потом вспомнил Полину, которую вообще-то не забывал. Но из этой ванной до нее тянуться было еще дальше, чем из психушки. Ишь как нас разметало. Мне от этого грустно, а ей, поди, хоть трава не расти. Давно плюнула и забыла пожилого придурка, так резво клюнувшего на бабий манок. Была ли она в сговоре с Трубецким, не была ли — какая теперь разница.

Рукопись про поручика Сухинова пропала со всем прочим. Может, Трубецкой забрал с собой, отвез Полине, промеж бурными ласками читают друг дружке вслух отдельные куски и хохочут до слез. Ну и Бог с ними, с проказниками.

Буду теперь жить при Зиночке, пока не прогонит. Или не сдаст обратно в психушку для усыпления.

На кухне в холодильнике оказалось столько корма, что взвод мог скрываться неделю безвылазно и только жрать и пить. Выбрал себе кое-что, накрыл на стол. Хлеб, ветчина, маринованные огурчики, черное английское пиво в маленьких бутылочках. Перекусил, покурил. Опять завалился в кровать и проспал до вечера. Проснулся еще бодрее, чем утром. И не сам проснулся, телефон разбудил. Аппарат стоял на тумбочке за головой. Дотянулся, снял трубку.

— Миша, как ты там?

— Отлично. А ты как там?

— Тут такой цирк! Потом расскажу. Скоро приеду. Ты покушать нашел?

— Нашел.

— Ну отдыхай, пока… Кто-то идет.

С трубкой в руке сидел и смотрел на темное окно. Надо было позвонить кому-то, хотя бы дочери, но не было ни сил, ни желания разговаривать с кем-нибудь из прежнего мира. Да и что скажу? Приезжайте, заберите меня. По какому адресу?

Пошел на кухню, достал бутылку родной, белоголовой, выпил, похрустел огурчиками. Унес бутылку, стакан и тарелку с огурцами в спальню. Лег. Грезил наяву, наблюдая, как по комнате протянулись, точно коричневые змеи, вечерние тени. Кого били током, а потом собирались сжечь в топке, тот меня поймет. Другого счастья нет на свете, кроме пустой головы, водки на тумбочке и теплой, мягкой постели. Хорошо, когда при этом на тебе белая фланелевая рубаха до пят, да и то не твоя. Закрой глаза и услышишь, как к изголовью подкрадывается вечность.

Проснулся в очередной раз — ночь, горит голубой торшер, в комнате — Зиночка, в кимоно, с новой прической.

— Тебе идет, — сказал я. — Ты теперь похожа на Алину.

— Кто такая Алина?

— А вот тампаксы рекламирует. Вечно хвалится: я отлично себя чувствую, я всегда сухая!

— Смотри-ка, целую бутылку выдул.

Посмотрел, правда, в бутылке — на донышке.

— В холодильнике еще есть.

Ужинали на кухне во втором часу ночи. Я чувствовал, испытание приближается, но уже не робел. На авось надеялся. Зиночка рассказала, что произошло на работе. Юрий Владимирович рвал и метал. Он человек культурный, любезный, а тут совсем распсиховался. Запер Зиночку в кабинете, топал ножонками, грозился карами. Зиночка подождала, пока он успокоится, посоветовала: «Скажи Филиппычу, больного, дескать, уже усыпили». Юрий Владимирович в общем-то никто, пешка, а вот Филиппыч — это да, это бугор. Его толком никто и не видел, и Зиночка тоже ни разу не видела, но при одном его имени весь персонал трепещет. Когда Юрий Владимирович услышал про Филиппыча, то весь позеленел и начал икать. Обратился к Зиночке с нехорошими словами: «Дура ты деревенская, как же я могу начальство обманывать? Да ты знаешь, что за это бывает? А вдруг твой говнюк писатель живой объявится?»

Зиночка уверила, что если даже писатель объявится, то уже под своей натуральной фамилией, и никто не поймет, в чем дело.

И тут прямо посреди их разговора позвонил как раз этот самый Филиппыч (у него кличка смешная — Кабан), и доктор, не переставая икать, доложил, что в больнице ЧП, один из пациентов не выдержал лечебной процедуры и преждевременно подох. Кабан, видно, поинтересовался, почему доктор так нервничает по совершенному пустяку? На что Юрий Владимирович, страшно поглядев на Зиночку, ответил в том смысле, что, дескать, действительно, ничего особенного не случилось, но его, как профессионала, отвечающего за жизнь людей, любое нарушение лечебного графика возмущает. И он собирается строго наказать виновных в недосмотре.

Когда Юрий Владимирович положил трубку, то был такой же белый (из зеленого), как стена в кабинете. Сказал Зиночке: «Ну все, подружка! Если он всплывет, нам с тобой обоим хана. И все из-за твоей вонючей похоти». Зиночка не стала объяснять ему разницу между похотью и любовью, он бы все равно не понял, но только сказала: «Нам с тобой, Юра, так и так хана. Не сегодня, так завтра».

— Зиночка, но если они знают, что я у тебя, кто им мешает приехать и забрать меня отсюда?

— Ты что? — удивилась. — Никогда Юра на это не решится. Зачем ему лишний шум. Он вообще дальше больницы носа не кажет. Ты что?!

В каждой молодо зеленеющей ячейке нашего в муках обретенного рыночного рая царствовал общий закон, закон пахана, но присутствовали свои нюансы, которые, даже будучи полноправным обитателем этого рая, я не всегда улавливал. К примеру, так и не смог понять, почему все же Юрий Владимирович, а тем паче грозный Филиппыч-Кабан затруднятся изъять меня из Зиночкиной квартиры, но так как ничего другого не оставалось, пришлось поверить ей на слово. Зиночка ожидала от меня одобрения, и она его получила.

— Ты еще хитрее, чем я думал, — признал я.

— Уж с нашими цуциками как-нибудь управлюсь, — гордо подтвердила она. — Тебе нечего опасаться, Мишенька. Вот только денежки надо поскорее отдать.

— Денежки на квартире.

— А квартира твоя где?

Неизвестно зачем я соврал:

— В Марьиной Роще.

— Ну вот еще денек полежишь — и съездим. Послезавтра съездим, с утра. У меня отгул. — Пытливо на меня посмотрела: — Вроде тебе получше, да?

— Намного. Я уж помылся весь. Только в башке чего-то гудит.

— У нас лечение сильное. Нескоро пройдет. Может, через месяц. Потерпи, Мишенька!

Столько нежности было в ее взгляде и голосе, сделавшемся чуть хрипловатым, что я догадался: в постель. Шарахнул еще стакан, да и Зиночка не отставала. На двоих мы уже осушили две бутылки красного вина, липкого, как мигрень. Я спросил, как там мои товарищи по несчастью: приватизатор и пахан? С ними было все в порядке. Костя сразу раскололся и даже взял вину за побег на себя: ему вкатили лошадиную дозу «дробомила», теперь он двое суток будет витать в небесах. С паханом получилось, правда, не совсем гладко. Он начал в неурочное время, по утрянке, качать права, под запал ему вроде бы сломали ногу. Но это все не имеет никакого значения, потому что скорее всего Юрий Владимирович их обоих прикажет залечить — зачем ему лишние свидетели. Говоря все это, Зиночка по-прежнему смотрела на меня ласковым взглядом текущей лошадки.

А я бы, честно говоря, так и просидел всю ночь за столом, никуда бы не торопился. Но Зиночка сказала:

— Что ж, Мишенька, пора баиньки. У тебя вон глазки слипаются.

Рука об руку побрели в спальню. Мы были примерно одного роста, может, я чуть повыше, но разного объема. В дверь, конечно, вместе не пролезли, и ей пришлось на какой-то миг выпустить меня из рук. Этим я воспользовался, чтобы как бы без сознания опуститься на пол. Зиночка заботливо меня подняла и почти отнесла на кровать. Я снова почувствовал себя пациентом. Зиночка помогла снять спасительную белую рубаху. По ее затуманенным глазам было видно, что на полдороге она уже не остановится. Я пропищал:

— Может, потушим свет?

— Зачем, дорогуша? Разве я какая-нибудь уродина?

Пестрое кимоно полетело на пол. Зиночка не обманула она не была уродиной. Без одежды она была прекрасна. Я даже протрезвел и окончательно проснулся от этого удивительного открытия. Все в ней было соразмерно: золотистая кожа, щедрые груди с сияющими, нацеленными мне в лоб сосками, стройные, тяжелые бедра, ровный, как поляна, чуть выпуклый живот — впечатление здоровья, свежести, целомудрия и неутоленного желания, заключенного в такие совершенные формы, какие только мог вообразить дерзкий мужской ум. Все женщины, которых прежде любил, разом воскресли передо мной. Канули в вечность заботы и страдания минувших, проклятых дней. Я задышал натужно.

— Хочешь, лягу сверху? — прошептала Зиночка.

— Но ты же меня раздавишь.

Нет, не раздавила. В лунном свете торшера, в тишине и покое, придавив языком мои зубы, мягко осела, качнулась, поплыла. Я обхватил упругую гладкую спину, скользя по ней, как по льду, упираясь в пышные, безразмерные ягодицы. В ее жаркой, податливой плоти, куда, казалось, я скрылся с головой, было мне так же безмятежно и привольно, как бедному кукушонку в чужом гнезде. И когда все кончилось, стало так одиноко, словно счастье мигнуло рядом и опять куда-то подевалось.

Зиночкин взгляд, устремленный в потолок, был чудно просторен.

— О чем думаешь? — спросила она.

— Ни о чем.

— Тебе понравилось?

— Не то слово!

— Не презираешь меня?

— За что?

Дотянулась, вырубила торшер. В окне постепенно, как приближающаяся звезда, вырос отсвет неба. Прильнула, будто надвинулась теплая гора.

— Мишенька, я ведь все понимаю. Ты долго со мной не пробудешь.

— Почему?

— Но хоть недельку поживи, ладно? Все равно тебе надо окрепнуть.

После молчания:

— Я тебе не пара. Ты образованный, важный, а я кто? Для тебя просто баба-злодейка. Но я не шалава какая-нибудь, хоть в это поверь.

Я уже почти засыпал, но тут проснулся.

— Слушай, давай покурим.

В мгновение ока возникли сигареты и пепельница. Щелкнула зажигалка у моих губ.

— Мишенька, скажи что-нибудь.

— Ты меня спасла, — сказал я. — Я твой слуга навеки.

— Слуга? А полюбить не сможешь? Чем я плохая, чем?! — засопела, захлюпала — сейчас заплачет. Ночь любви и женские слезы. Знакомый до боли коктейль. Вечно прекрасный. — Ты не простишь, не простишь?!

— Чего, Зин?

— Что я там уколы делала. Мучила. Но я же не знала.

— Что не знала, Зин?

— Что лежать вот так будем. Разговаривать. Все по-людски. У меня такого сто лет не было. Можешь понять?

— Зин, только не обижайся, ладно?

— Чего?

— Не ты мне не подходишь — я тебе не подхожу. Ты навообразила неизвестно что. Я больной, заплесневелый, старый гриб. Попал в скверную историю, запутался, все штаны мокрые. Разве такой тебе нужен? Тебе нужен сильный, молодой, хваткий. Добытчик тебе нужен, Зин, а не пожилой слюнтяй.

Ответила мудро:

— Так все говорят, когда хотят избавиться.

Однако перед сном затеяла еще одну попытку любви, но неудачную. И так прилаживалась, и этак, но я был подобен бревну на опушке. От огорчения Зиночка еще немного всплакнула, безутешно, горько. Что-то важное пыталась втолковать, что-то такое, как мы могли бы жить припеваючи: она бы работала, а я бы книжки писал или вообще ничего не делал…

Во сне привиделось, ловлю рыбку на бережку. Река, день хмурый, рыба не клюет. Куда ни закину леску, обязательно за крючок зацепится Трубецкой. Хохочет, скалится удалец. То с губы крючок сдернет, то с кафтана. Да, кафтан на нем гусарский, позументы, галуны. Полина за спиной щебечет, советует: «Ну-ка дерни, Миша, дерни как следует!» Лица не видно, но голос рядом, в ушах, в волосах. Потом столкнула сзади в воду, где Трубецкой стоит по пояс. Глаза бешеные, ликом черен. Ткнул перстом в брюхо, просек до позвонков. На железном пальце вынул из воды, да как начал вертеть. Понеслись вокруг берега, крыши, столбы, непотребные звериные рожи. Полинин смех вонзился шилом в грудь. Потом все пропало — и река, и люди — всеми брошенный, лежал в могиле, но не знал, что это могила, думал, обыкновенная яма. Червяки в комьях глины, холод до костей. Так в яме и гнил, пока не проснулся. Нехороший сон, нескладный, я такие не люблю.

Утром вырвало — еле донес до туалета. Пошел на кухню — там записка на столе, корявым почерком: «Любимый, вернусь через час, отпрошусь. Твоя Зинаида». В комнате на плечиках выглаженный, вычищенный парижский костюм.

Я попил чаю, побрился, переоделся, ждал. Никому не звонил, хотя уже мог бы. Энергии заметно прибавилось, хрупкий стерженек в груди почти рассосался, и душевная апатия приобрела задумчивую форму, знакомую, прошу прощения у Юрия Владимировича, по литературной работе. Сидишь над страницей, фраза ускользает, в голове рыхло, худосочные мысли, как иссякающая вода в кране. Или вот еще. Висишь на высоком турнике — спрыгнуть боязно, а подтянуться уже не можешь.

Все-таки набрался духу и позвонил — инженеру Володе. Он был трезв. Спросил:

— Из Парижа?

— Не совсем.

— Неужто до Америки добрался?

— Да нет, опять в Москве. Слушай, ты в мою квартиру давно заглядывал? Что там с дверью?

— Если в Москве, подъезжай, вместе сходим. Я как раз с трассы. При деньгах.

— Может, подскочу к вечеру. Никуда не уйдешь?

— С Полиной приедешь?

— Нет, с другой женщиной.

После паузы Володя наставительно изрек:

— Не слишком ли горячишься, Мишель? Ведь тебе не двадцать лет. Чем тебе Полина не угодила?

— Эта лучше, — сказал я. — Сам увидишь.

— Ну давай, жду.

Хорошо, что Володя на месте, поможет укрепить дверь, если, конечно, там есть что укреплять.

Защелкали замки в прихожей, вернулась Зиночка. В нарядном летнем платье, благоухающая аптекой. Как водится между молодоженами, первым делом обнялись, поцеловались. Зиночкины глаза пылали вдохновенно.

— Миша, неприятно говорить, но надо поторопиться с деньгами. Федька наседает, черт корявый. С ним лучше все-таки не связываться. Он же псих… У тебя правда есть деньги?

— Должны быть, — сказал я не совсем уверенно. — В принципе-то я богатый. Один человек задолжал полмиллиона долларов.

— Не шутишь? — Зиночка уселась за стол, заняв сразу два стула. Но я уже не воспринимал ее телесную мощь как нечто непреодолимое. Помнил, какая была вчера, когда сбросила нелепое кимоно.

— Не шучу. Только не знаю, как получить.

— Получим. Он кто? Ты мне его покажи… Полмиллиона! Нет, наверное, ты чего-то путаешь. Может быть, в рублях?

— Именно в долларах, — я обиделся. — Что же я, по-твоему, доллар от рубля не отличу?

— Но это же страшно подумать, какие деньги. В Москве за тысячу убивают, а тут…

— Ты же знаешь, я случайно уцелел.

Попили наскоро кофе, начали собираться. Зиночка никак не могла соотнестись с названной колоссальной суммой и, уже когда ехали в такси, продолжала что-то заторможенно бормотать себе под нос, какие-то цифры. Я даже пожалел, что открылся. В машине меня замутило, но как-то перемогся. Казалось, вся Москва превратилась в огромную дорожную пробку, извергающую ядовитые испарения. По совету Зиночки, прервавшей тайные подсчеты, перебил знойную отраву, врывающуюся в окна, сигаретой.

Завидя родную девятиэтажку, почувствовал спазм в горле. Инженер Володя в пижонской безрукавке чинно прохаживался между ларьком и подъездом. Пока Зиночка расплачивалась с таксистом, мы с инженером зачем-то обнялись.

— Действительно помолодел, — заметил Володя. — Пить, что ли, бросил?

Но тут он увидел вылезающую из машины Зиночку и пастью щелкнул так, словно хватанул неразбавленного спирта. Я был удовлетворен произведенным впечатлением.

— Знакомься, Зиночка. Мой добрый друг Володя. Бывший, между прочим, доктор наук. Теперь подрабатывает частным извозом. Он нам дверь починит.

Зиночка, смутясь, протянула пухлую ладошку, которую Володя ухватил с горячностью застоявшегося в стойле жеребца.

— Очень приятно, мадам! Очень приятно!

Через минуту лифт поднял нас на четвертый этаж. В лифте Володя вел себя сдержанно, хмуро глядел в пол. Дверь квартиры была на месте, прочно висела на петлях и заперта, косяк выправлен. Никаких следов взрыва, никаких разрушений. Блеск свежей перламутровой краски.

— Кто-то починил, — произнес я в растерянности.

— Мир не без добрых людей, — высказал спорную мысль Володя. Я достал ключи, отпер дверь (замок прежний!) — и мы вошли внутрь. Я бы не удивился, если бы кто-то с ходу привычно огрел по башке, но квартира была пуста. Мало того — чисто прибрана, подметена и, кажется, даже с помытыми полами.

— Вы пока устраивайтесь, — сказал Володя, — я мигом слетаю.

— Куда он? — спросила Зиночка, когда Володя исчез.

— За водочкой. Хочет угостить. Ты ему понравилась.

— Да?

— Еще бы! Я думал, он прямо на улице набросится.

Зиночка зарделась не только лицом, но и плечами. Это была более чем впечатляющая картина.

— Ты что, ревнуешь, Миша?

— А ты как думала. Он же ходок. Ему укорота нет.

Как известно, женщина остается женщиной даже на смертном одре, и этот разговор Зиночка готова была продолжать до бесконечности, но у меня было не то настроение. Я ходил по собственной квартире, словно по чужому саду, заново ко всему привыкая. Каждая вещь знакома, дорога, но ото всего веет тревогой, опасностью. Такое чувство возникает именно в сумеречном вечернем саду, когда вдруг перед глазами вспорхнет невидимая паутинка и никак не можешь зацепить, смахнуть ее рукой. Неоткуда взяться страху, а он здесь, под сердцем.

Постепенно собрал все денежные запасы, которые хранил в разных местах — в книгах, в черной «визитке» в шкафу. Набралось около полутора миллионов рублей, но никак не три тысячи долларов, которые задолжал за побег. Правда, было еще кое-что в памятной маминой шкатулке.

— Вот, — протянул Зиночке массивный старинный золотой перстень с пятью крошечными бриллиантами, вкрапленными, как девичьи слезки. — Потянет на три штуки, как полагаешь?

Зиночка повертела перстень, восхитилась:

— Ой, какой чудесный! Можно померить?

Пальцы у Зиночки потолще моих, перстень еле налез на мизинец.

— Я бы тебе подарил, — важно сказал я. — Да, видно, придется продать.

Выпал, кажется, такой денек, когда Зиночке пришлось краснеть поминутно.

— Миша!

— Чего тебе?

— Ну, если ты в затруднении… Если у нас серьезно… Хочешь, возьми у меня взаймы. Ты ведь отдашь, да?

— Во-первых, разумеется, отдам. Во-вторых, с какой стати я должен брать у тебя деньги?

— Но мы же не чужие.

За благородным препирательством незаметно как обнялись. Ласка заключалась в том, что Зиночка прижала меня к теплой груди, как к печке, и я как бы закачался, повис в воздухе. Еле-еле опустился на землю.

— Ладно, отдай Федору деньги, перстень возьми в залог. Только не потеряй. Память о мамочке.

— А где твоя мамочка?

— Мамочка давно в могилке.

Заверещал входной звонок, явился Володя. В пластиковом пакете две бутылки водки, пиво, батон и круг полукопченой колбасы. Все предусмотрел, игрун.

Застолье потекло безмятежно. Первое впечатление от Зиночкиной лошадиной красы, похожее на столбняк, перешло у Володи в ровное наивное восхищение. Он подряд выдал три тоста, и все посвящены ей. Последний был особенно затейливым.

— Вы опоздали родиться, Зинаида Петровна. Ваше время — эпоха Возрождения, где вам поклонялись бы великие художники. Наш подлый век не для вас. Где люди, способные оценить красоту? Покажите мне! Вот перед нами один из ярчайших образчиков, так называемый писатель, эстет кухонного быта, — для убедительности он вытаращил глаза и ткнул в меня вилкой. — Разве он способен восторгаться, боготворить? О нет, он, видите ли, пишет книжки. Но возможно ли переложить женское очарование на скучный язык слов, передать необоримую магию, излучаемую женским естеством? Прав поэт, сказавший: «прелести твоей секрет разгадке жизни равносилен». С другой стороны, Зинаида Петровна, я человек серьезный, сосредоточенный и ради любимой женщины всегда готов на подвиг. За вас, чаровница, средоточие грез!

Зиночка чокалась с ним и со мной, блаженствовала. Вряд ли когда-нибудь прежде ей доводилось слышать подобные горячечно-изысканные речи. А может, и слышала. Что я знал про нее, кроме того, что она работает медсестрой в психушке и помогает добродушному Юрию Владимировичу облегчать последние страдания полоумным. А также по заполошному бабьему капризу спасла меня от незавидной участи жертвы электрошока.

Оставив их одних, я пошел звонить дочери. Нарвался на муженька, барыгу Антона.

— Позови, пожалуйста, Катю, — попросил, поздоровавшись.

— Михаил Ильич? Куда же вы пропали? — бодро отозвался кретин. — Катька волнуется, не случилось ли чего?! Я ей говорю: да чего с ним может случиться? Верно, Михаил Ильич?

— Не умствуй, Антон. Тебе не идет. Позови Катю.

— Так ее же нету.

— Где она?

— Так она же в магазине.

Спасенный от мук, подвыпивший, я был настроен благодушно.

— У тебя самого-то все в порядке?

— Не жалуюсь, Михаил Ильич. Устаю, конечно, маленько. В бизнесе главное что? Умей вертеться. Позавчера из Польши, через два дня в Турцию. Ничего, концы с концами сводим.

— Коммунистов не боишься? Придут и закроют вашу лавочку.

Самодовольный смешок:

— Они-то закроют, да мы не позволим. Помните, как в анекдоте: съесть-то он съест, да кто ж ему даст. Ихний поезд ушел, Михаил Ильич. Теперь сила за нами.

— Ну-ну, молодец, герой. Ладно, передай Кате, я дома.

На кухне застал трогательную сценку. Володя перебрался на мое место, к Зиночке под бочок, и нашептывал ей явно какие-то мудреные непристойности. Зиночка не то чтобы рдела, а была уже, прямо скажу, бордовая, как свекла. Темные глубокие глаза на багряном фоне производили несколько устрашающее впечатление. Виновато на меня поглядела:

— Ой, Володечка такой озорник все-таки!

— Давай так договоримся, Вольдемар, — строго сказал я, усевшись напротив. — Если у тебя серьезные намерения — это одно. Если просто побаловаться затеял — лучше не надо.

— Ой, — восхищенно выдохнула Зиночка, — но какой же ты ревнивый, Миша!

— Какой уж есть. Ты плохо знаешь этого Володечку. От него в доме никому проходу нет. А между прочим, женатый. Двое детей. Оба голодные. Плюс алименты.

— Вы разве женатый, Володя?

— Временно. Теперь все зависит от вас, дорогая.

Попили еще водочки, поболтали о том о сем — необязательный застольный разговор, так славно оттягивающий душу, — и Володя откланялся. Проводили его до лифта, и на прощание он все же Зиночку добил. Галантно склонился:

— Разрешите поцеловать вашу руку, мадам! Прекрасный, незабываемый вечер.

От пухлой Зиночкиной ладошки еле его оторвал.

…Ночью меня озарило. Проснулся — лежу в гостиной на диване. На кровати мы с Зиночкой вдвоем не уместились. Она осталась там, а я перешел в гостиную.

Проснувшись, почувствовал, кто-то еще в комнате есть. Но не Зиночка. Зиночкин легкий, лошадиный храп отчетливо доносился через приоткрытую дверь. Чье-то незримое присутствие, подувшее холодом в висок, я сперва воспринял как алкогольную галлюцинацию. На всякий случай спросил:

— Кто здесь?

Никто, естественно, не ответил, но это не меняло дела. В призрачном свете окна постепенно сгустилось некое марево, напоминающее женский силуэт. Я догадался, кто это.

— Полина, ты?!

Марево колебалось, дергалось, словно в мучительных усилиях обрести форму. Я наблюдал за происходящим с любопытством, но без всякого страха, понимая, что если бы сейчас в комнате случился Юрий Владимирович, ему уже не понадобилось бы впоследствии искать повод для лечения электрошоком. В какой-то момент струящаяся серая гуща выдавила из себя подобие бледного лица, и до моего обострившегося слуха донесся шелестящий шепот.

— Чего? — раздраженно спросил я. — Говори громче или убирайся отсюда!

В ту же секунду марево растаяло, полыхнув в форточку дымным хвостом. Вот тут наступило то, что я назвал озарением. Я потянулся к кнопке ночника, но словно кто-то силой удержал мою руку, ухватив за кисть, и в мозгу отпечаталось послание, навеянное не голосом, а как бы сквозняком: «Будет кровь, Миша! Смотри, не захлебнись».

Не хочу никому доказывать, что это был не сон, не глюк, а нормальная информация, пришедшая извне, из невидимого источника. Ну с чем сравнить? Вот, допустим, в деревенском доме чиркнет ласточка под стрехой, а по сердцу полоснет, как бритвой: неужто скоро жизни конец? Мы часто получаем такие весточки, да не каждый их слышит.

Я ни на мгновение не усомнился в том, что призрак Полины — небесная ласточка.


15. СНОВА ДОМА

Утром Зиночка умчалась на работу, пообещав к вечеру вернуться. Не успел я побриться, как подряд прозвенели два телефонных звонка. Первым объявился издатель Гриша Колонтай и без всяких предисловий объяснил, что он думает по поводу так называемых писателей, которые мало того что не выполняют договорных обязательств, но еще взяли моду исчезать неизвестно куда без предупреждения. Думал он о них плохо, как об обнаглевших свиньях, и считал, что у таких писателей в сегодняшнем цивилизованном мире нет никакого будущего. Обозначил и типичный конец такого рода якобы писателей: нищета, преждевременная старость, сифилис, похороны в целлофановом мешке.

— Почему именно сифилис? — удивился я.

— Да ты наверняка спутался с какой-нибудь шлюшкой. Или я тебя не знаю? А они теперь все заразные.

С Гришей мы были знакомы давно, еще с той прекрасной поры, когда он работал редактором в крупнейшем государственном издательстве, пописывал критические статейки и мечтал открыть собственный журнал, который поставит его имя в один ряд с именами Некрасова, Бориса Полевого. С журналом у него ничего не вышло, как обыкновенно не сбываются юные грезы, но к новым временам Гриша приспособился довольно безболезненно, причем не скурвившись окончательно. На пару с каким-то хватким шаромыжником организовал коммерческое издательство, которое вот уже пятый год процветало, хотя и оказывалось перманентно на грани банкротства. Из тридцатилетнего похожего на монаха молодого человека с романтически вздыбленными волосами и пронзительным взглядом Гриша Колонтай превратился в самоуверенного полноватого мужчину с аккуратной прической и в добротном костюме, постоянно с сомнамбулическим видом пересчитывающего нал и безнал, мифические тиражи и отпускные цены, поминающего к месту и не к месту каких-то таинственных дилеров, брокеров и киллеров; но даже в этом заторможенном, зомбированном состоянии он сохранил в недрах души былую мечту — поразить мир гениальной книгой, очистительной и хрупкой, как хрустальная весенняя гроза. Естественно, этой заповедной и немного смешной надеждой Гриша Колонтай делился теперь не со всеми, а только с избранными, и я входил в их число. Я ценил его дружбу, потому что он принадлежал к тем немногочисленным людям (в нашем цеху их вообще единицы), которых можно ломать до бесконечности, травить собаками, обрезать им сухожилия, но у них, втоптанных в дерьмо по шляпку, все равно будет сиять в очах наивный зеленый огонек простодушного удивления перед жизнью.

— Прежде чем ругаться, — сказал я, — объясни, чего тебе надо?

Гриша ответил, что ему лично от меня ничего уже не надо, а вот я, скорее всего, заинтересован в том, чтобы книжка под замечательным названием «Сто способов прожить сто лет» вышла в этом квартале, иначе придется возвращать аванс и вдобавок платить неустойку, о размере которой он пока якобы из деликатности умолчит. Честно говоря, Гриша меня огорошил. Я начисто забыл об этой договорной бредятине и о том, в каком она состоянии. Гриша вежливо напомнил, что в рукописи не хватает двух последних частей (примерно одного печатного листа).

— Где эти страницы?

— Как где? В машинке, — соврал я.

— И когда я смогу их получить?

— Через месячишко, — брякнул я наобум. Гриша так разъярился, что некоторое время молчал, а потом понес околесицу о чувстве ответственности, которое каждый порядочный человек испытывает по отношению к другому человеку, с которым связан обязательствами. Все эти слова, почерпнутые из романтического прошлого, сегодня звучали как лепет наивной девицы, пытающейся растолковать насильнику, что его поведение безнравственно. Но я с любопытством выслушал Гришу до конца. Особенно впечатляюще прозвучала мысль о том, что человек, нарушающий моральные правила, совершает преступление в первую очередь по отношению к самому себе и к своим детям.

— Дело в конце концов не в авансе, — закончил Гриша, — все-таки мы с тобой друзья, и ты пользуешься этим. Разве не обидно?

— Обидно, — согласился я. — Но если я скажу, что провалялся в психушке, тебе будет легче?

— Будет. А это правда?

— Ты сомневаешься?

— Пожалуй, нет. К этому давно шло. И что нам теперь делать?

— Через месяц, — сказал я.

— Постарайся через недельку. Напрягись, Миша. Ситуация на рынке очень благоприятная. Молнией выкинем стотысячный тираж. Твоих девять процентов, прикинь сам.

— Давай созвонимся послезавтра.

Уже другим, нормальным голосом Гриша спросил:

— У тебя неприятности?

— Были. Теперь все позади.

…Второй звонок прозвучал гласом судьбы, хотя ничего в нем не было угрожающего. Звонивший назвался Иваном Викторовичем Федоренко, сотрудником какой-то фирмы (названия я не уловил, что-то похожее на лес-пром-газ-снаб), и предложил подъехать к четырем дня по такому-то адресу. Я спросил: зачем? Неизвестный Федоренко из неизвестной фирмы вкрадчиво сообщил, что у него есть выгодное предложение. Я спросил: какое?

Он ответил, что не совсем удобно обсуждать детали по телефону. Я попросил уточнить хотя бы, какого рода это выгодное предложение. Федоренко со странным смешком ответил, что какого бы рода оно не было, оно обязательно меня заинтересует и в накладе я не останусь. Я записал адрес и обещал подъехать. Собеседник сказал: ждем! Вот и весь разговор. Или лучше сказать: вот и вся передышка. Можно было, конечно, допустить, что звонили из какого-нибудь коммерческого издательства, которых теперь развелось как поганых грибов, они есть при каждом крупном синдикате — их создают и для отмывки «левых» денег, и для многого другого, — но думать так можно было разве что для самоутешения. Издательства вступают в контакт с авторами без всякой хитрости, секреты начинаются позже, когда заходит речь об оплате. Позвонили плохие люди, но прятаться от них было бессмысленно. Все равно что прятаться от землетрясения под кроватью.

Погруженный в скверные раздумья, я обмер от страха, когда услышал, как в прихожей скрипнул замок и щелкнула отпираемая дверь. Но это были не убийцы, это была всего лишь родная дочь Катенька.

Считается, для родителей дети не меняются, то есть, навсегда остаются детьми, но ко мне это не относится. За свои двадцать четыре года Катенька прошла множество превращений, и к каждому я заново и с трудом приспосабливался. Легче всего получилось с ее нынешним возрастом. Передо мной стояла вполне созревшая молодая женщина, высокая, пухленькая, стройная, с милым лицом и завороженным, точно как у матери, выражением чуть раскосых, с зеленой искрой глаз.

— Ну вот, папочка, наконец-то тебя поймала, — прощебетала Катенька. Я растопырил руки и мы важно, с чувством, по давно заведенному ритуалу обнялись и поцеловались. От нее пахло незнакомыми резковатыми духами и нежным детским потом.

— Рад тебя видеть, котенок.

— Может быть, поверю, если расскажешь, что с тобой происходит.

Прошли на кухню, и я заварил кофе. В шкафу отыскалась початая пачка замечательного польского печенья. По многолетней устоявшейся привычке Катенька повела разговор в таком тоне, в каком директор школы требует объяснений у мелкого классного пакостника, подозреваемого в том, что именно он навтыкал гвоздей в стул учителя. Мне это нравилось. Ее добродушное ворчание напоминало о лучших временах, когда обо мне заботились не только для того, чтобы выманить лишнюю сторублевку. Наступил и мой черед кое о чем у нее спросить.

— Значит, все-таки сделала?

Покраснела, опустила глаза.

— Хорошо, — благодушно заметил я. — Пусть я такой-сякой, пусть плохой отец, никудышный человек, бабник и пьяница, но греха убийства на мне пока нет.

— Папа!

— А что «папа»? Вы со своим дебилом просто так, от скуки затеяли новую жизнь, а потом так же походя, с равнодушием скотов раздавили невинную душу, как червяка, не дав ей даже полюбоваться на белый свет. Наверное, еще и хихикали при этом. Подумаешь, какой пустяк!

— Да, ты умеешь быть красноречивым, когда хочешь причинить боль.

В зеленоватых родных глазах заблестели слезы, но сейчас мне не было ее жалко.

— Мой отцовский долг сказать тебе правду, доченька. От своего челнока ты ее не услышишь.

Тут она, конечно, оживилась.

— Про отцовский долг, папочка, тебе лучше бы не вспоминать. С этим, кажется, ты немного опоздал.

— Почему же? Я же не утверждаю, что я святой. Просто напоминаю: детоубийство — тягчайший из грехов. Хотя чувствую, у тебя другое мнение. Похоже, для тебя аборт такая операция, как вроде сковырнуть чирей?

— Папа, я приехала не для того, чтобы поссориться!

К этой минуте мой обличительный запал уже угас. Что толку втолковывать запоздалые истины, которые она и без меня знает. Тем более, по родовому свойству всех морализаторов, я кривил душой. Не о ребенке неродившемся пекся, а об ней, родной кровиночке, выпестованной с горшка и до первого причастия, которая с готовностью овцы ложилась под нож, стоило ее забубённому пастуху укоризненно мигнуть оком.

Через час Катенька убежала, оставив в моем сердце тихий плач. Ее своевременное появление было целебно. Я ведь знал, почему она примчалась. Духовная пуповина, связывающая нас, не оборвалась в суете жизни, и теперь, даст Бог, не оборвется никогда.

К четырем добрался на Миусскую набережную, где была назначена встреча. Чувствовал себя сносно, во всяком случае, ноги держали. Ехал в метро, потом в автобусе, потом долго шел по разжаренной солнцем Москве, как бы заною ее узнавая. Было такое чувство, словно отсутствовал годы. Город изменился, как сказал бы любой префект, еще в более лучшую сторону. Нищих повсюду заметно прибавилось, их разнообразие поражало: инвалиды, цыгане, беженцы, поникшие детишки с табличками на груди: «Очень хочется кушать!» В одном из переходов метро пожилой, прилично одетый мужчина тянул на концертном аккордеоне бесконечные «Амурские волны». Прекрасно, кстати, исполнял. Отвалил ему сгоряча пятитысячную купюру.

У большинства людей, и молодых, и старых, лица были как маски, без улыбок, с одним застывшим выражением, словно предостерегавшим: не трогай меня, подлюка! Зато много попадалось модно, со вкусом одетых женщин, словно собравшихся посреди рабочего дня в театр или на концерт. Но и эти глядели на встречных заторможенно, как бы витая в облаках. Общее впечатление некоего абсурда усиливалось благодаря огромному количеству надписей, рекламных щитов и нарядных вывесок — сплошь на английском или вообще непонятно на каком языке. Можно было подумать, что Москва денно и нощно неустанно готовилась к праздничному визиту зарубежных инвесторов, а то и самого дядюшки Клинтона. Улицы довольно чисто прибраны, тут и там в асфальте ковырялись пестро одетые веселые турки с отбойными молотками и лопатами, по какому-то своему разумению испещряя дорожное полотно затейливыми пробоинами. Зычными голосами, озорничая, турки окликали проходящих мимо красавиц. Те пугливо жались к домам, видимо, принимая белозубых, черноглазых рабочих за чеченскую мафию.

В доме на Миусской набережной, где над высоким подъездом козырьком торчала мраморная табличка «АО Концернум-треверс», меня ждали. Стоявший на тротуаре темноволосый мужчина в длинном сером пиджаке вежливо ко мне обратился:

— Вы Коромыслов?

— Да.

— Пойдемте, я провожу.

На втором этаже он предупредительно распахнул передо мной дверь, обитую черной кожей.

— Сюда, пожалуйста.

За низким столиком в приемной, уставленном телефонами, сидела длинноногая смазливая секретарша, как две капли воды похожая на сто тысяч своих сестер.

— Михаил Ильич?

— Он самый.

— Проходите, Иван Викторович у себя.

Кабинет как кабинет, пожиже, чем у министра, но что-то вроде того.

— Это я вам звонил, дорогой Михаил Ильич, — приветствовал меня высокий мужчина, идя по ковру навстречу и протягивая руку. — Благодарю, что нашли время. Садитесь вот сюда, тут будет удобно.

Я уселся, куда приказали: низкий журнальный столик, черные низкие кресла Хозяину на вид лет тридцать пять, ярко выраженный интеллектуал — высокий чистый лоб с характерными залысинами, модные, тоновые, большие очки, скрывающие, как заслонки, глаза, резко очерченные скулы. Чисто выбрит, подтянут, спортивен. Улыбка сытого крокодила.

— Кофе, чай — или что-нибудь покрепче?

— Можно и покрепче, — сказал я. Почему бы и нет?

Стараниями юной секретарши столик был вмиг накрыт: графинчик с коньяком, кофейник, чашки, рюмки, сахарница, печенье, ваза с фруктами, коробка шоколадных конфет.

— Ну что ж, дорогой Михаил Ильич, вероятно, стоит нам прямо сразу перейти к делу, — Федоренко дружески улыбался, не забывая придвигать мне угощение — то коньяк, то кофе, то вазу с фруктами. — Времени не так много: нас еще ждут в одном месте… Надеюсь, вы догадываетесь, зачем вас пригласили?

— С чего вы взяли?

Я поймал себя на том, что стараюсь не смотреть ему в лицо, занавешенное очками.

— Не надо так, Михаил Ильич. Откровенность — лучший путь к сотрудничеству, не правда ли? Вы вляпались в скверную историю. Чтобы из нее выпутаться, вам нужна помощь. Нам пришлось навести кое-какие справки… Признаюсь, знакомясь с вашим досье, был немало удивлен. Вы совсем не похожи на человека, на котором висят два трупа, дерзкое ограбление банка, мошенничество и прочая мелочевка. Кстати, у вас есть какие-нибудь документы? Удостоверение личности, паспорт?

— Да нет, все украли.

— Вот видите, — укорил Федоренко. — Ну да беда поправимая, мы уже об этом позаботились. Извольте полюбоваться.

Жестом фокусника он достал из кармана бледно-бордовую книжицу — заграничный паспорт. Я полистал — Зуев Валентин Павлович, пятьдесят лет, русский, место рождения Вологда. Фотокарточка и адрес мои.

— Спасибо, — сказал я, — но хотелось бы вернуть собственные документы.

— Об этом пока забудьте и думать, — он даже испуганно замахал руками. — С собственным паспортом вам путь прямиком в «Матросскую Тишину». Через месяц приговор — высшая мера. При всем нынешнем беззаконии, Михаил Ильич, вы столько набедокурили, никакой адвокат не возьмется защитить… Да вы пейте, пейте, коньяк натуральный, греческий.

Я осушил рюмку, пожевал яблоко. Федоренко протянул сигареты. Я закурил.

— Что я должен сделать? Чего вы от меня хотите?

У Федоренко над переносицей проступили скорбные морщинки, как у врача, который заметил на рентгеновском снимке больного раковое пятно.

— Знаете, в чем вам повезло, Михаил Ильич?

— В чем?

— Вы можете оказать довольно серьезную услугу Сидору Аверьяновичу.

— А кто это?

— Сидор Аверьянович? Это как раз тот человек, которого вы ограбили и чьих людей перестреляли. Очень крупная фигура. Не нам чета, уверяю вас. Облеченный, так сказать, полномочиями.

— Циклоп, что ли?

Федоренко осуждающе покачал головой.

— В потемках блуждаете, Михаил Ильич, а пора бы прозреть. Там, где обитает Циклоп, не к ночи будь помянут, и ему подобные, с вами говорили бы совсем иначе. Там прежде чем просить об услуге, слегка подкоптят на вертеле. Натурально, без всяких метафор, дорогой мой! Пока же, как видите, мы ведем вполне цивилизованную беседу, и лучше нам оставаться в этих границах. Для вас лучше, да и для меня спокойнее.

— Но все же, кто такой Сидор Аверьянович? И зачем я ему вдруг понадобился?

Вместо ответа, Иван Викторович нажал сбоку от себя какую-то кнопку, и в углу засветился телевизионный экран. На нем возникло изображение заседания Госдумы. На трибуне стоял смуглый энергичный человек, который произносил речь. Естественно, я его сразу узнал. Это был Вельяминов, из партии власти, возглавлявший, если память не изменяет, одну из думских наблюдательных комиссий. На сей раз он разглагольствовал о валютном коридоре. Мне было интересно, но Федоренко дослушать не дал, щелкнул тумблером, и экран погас.

— Ну вот, а вы говорите, Циклоп. Это вам, не сомневаюсь, господин Трубецкой навешал лапшу на уши… Сейчас мы к этому Циклопу съездим, и вы сами убедитесь, какой это образованный, интеллигентный человек. Конечно, он очень на вас обижен, и есть за что, но думаю, вы сумеете договориться. Только не советую его нервировать.

— Прямо в Думу поедем?

— Зачем в Думу? Это пленка из архива. В Думе сегодня выходной.

В тоне Федоренко зазвучали пренебрежительные нотки. Я его понимал. Понаблюдав, он пришел к выводу, что с таким субчиком, как я, церемониться нечего.

На улице сели в коричневую иномарку («мерседес»? БМВ? — я в них не очень-то разбираюсь) и поехали. Федоренко рядом с водителем, со мной на заднем сидении пристроился безмолвный хмурый парень, заняв своими мышцами две трети салона. Следом тронулся синий «жигуленок», набитый такими же безмолвными парнями.

Ехать пришлось недолго — несколько кварталов. По дороге я загадал: если вернусь домой благополучно, напьюсь как скотина. По правде говоря, не слишком на это рассчитывал, уж как-то чересчур по-деловому меня опекали. С того момента, как раздался утренний звонок Федоренко, я остро чувствовал поддувающий в грудь холодок страха. Здесь, в уютном салоне иномарки, этот страх уже окутал меня целиком, мешал глубоко вздохнуть: я ехал, точно погруженный в тугой ватный кокон.

Двадцати минут не прошло, как очутился в точно таком же, как у Федоренко, кабинете, но с высоким зарешеченным окном. Сидор Аверьянович Вельяминов вблизи выглядел еще более внушительно, чем на экране. Он был похож одновременно на Шамиля Басаева и на кумира двадцатых годов поэта Бальмонта. Пронизывающий, бешеный взгляд темно-синих глаз, щека дергается в нервном тике. Но это, возможно, результат моего появления. Руки не протянул, из-за стола не поднялся. Первые слова были такие:

— Филимонов, которого вы убили, был мне как сын!

Я вспомнил щеголеватого Георгия Павловича, в золотых очечках, с простреленным плечом, и его прощальные слова: «До скорой встречи, писатель!»

— Извините, но когда я последний раз видел Георгия Павловича, он был вполне живой. Правда, немного раненный. Но не мной.

— Он скончался в больнице. Светлый, безгрешный человек. Последний романтик в этом говенном мире. Повторяю, он был мне как родной сын.

Левая щека Вельяминова дернулась так сильно, что глаз полностью прикрылся. Это меня озадачило.

— Но как он мог быть вам сыном, — удивился я, — если был старше вас?

Федоренко больно толкнул меня локтем в бок. Мы стояли на ковре перед столом Вельяминова, и это до смешного напоминало сцену из прежних времен — выволочка у начальника. Но смешно мне не было.

Вельяминов обратился к подчиненному:

— Иван, ты объяснил, чего мы от него ждем?

— Сидор Аверьянович!..

— Значит так, Михаил Ильич, человек вы культурный, пишите книги, мы их с Иваном просмотрели, книги плохие, поэтому попробуем договориться, как цивилизованные люди. Вы согласны?

— Почему это у меня книги плохие? Есть и хорошие.

— Брось, Михаил Ильич, — хохотнул сбоку Федоренко. — Книжонки грошовые. Другой бы постыдился писать.

— А про Суворова вы читали?

У Вельяминова еще раз дернулась щека, и я наконец-то понял, откуда у него кличка Циклоп.

— Вот что, ребятки, на литературные диспуты у нас времени нету.

Я устал стоять и без разрешения опустился на стул. Хозяин кабинета уставился на меня с изумлением и даже как бы не знал, что дальше делать: продолжать добрый разговор или вышвырнуть наглеца вон.

— Итак, Михаил Ильич, предварительно ответьте на такой вопрос. В каких вы отношениях с Полиной Савицкой, с этой богатой курвой, а также с неким господином Трубецким, про которого могу сказать только одно: зажился он на свете?

Я ответил, что Полина Игнатьевна является моей официальной супругой, а что касается господина Трубецкого, то с ним нас связывает лишь то, что он пытался меня убить, а потом сдал в психушку.

— Ну не только это, — благодушно возразил Вельяминов. — Вас еще связывает общее преступление. Кровцой вы с ним повязаны, кровцой.

— Это уж как вам будет угодно.

Чувствуя, что терять все равно нечего, я демонстративно закурил, стряхнув пепел в вазочку для карандашей. Федоренко осуждающе крякнул.

— Цивилизованные отношения, — доверительно разъяснил Вельяминов, — подразумевают обоюдное взаимопонимание. Вы здесь сейчас, уважаемый писатель, так вольготно расположились только потому, что нужны нам для небольшого поручения. В противном случае… — Вельяминов горестно развел руками, как бы намекая, что перед судьбой мы все бессильны. — Вы понимаете, о чем я?

— Прекрасно понимаю.

— Кстати, что это за новая бабеночка вокруг вас вьется?

— Это Зинаида Петровна, медсестра из психушки. Добрейшая женщина. Она меня спасла.

— Спелая девушка, ничего не скажешь. Ценю ваш вкус. Так вот, и эта медсестра, и ваша дочь Катя, и бывшая жена Ирина, и все прочие, кто вам близок, уверяю вас, надеются, очень надеются, что вы не наделаете каких-нибудь очередных глупостей.

— Я их не наделаю.

К этому времени страх, который я переносил с места на место, как нищий торбу, приобрел успокоительные черты как бы уже случившейся беды. Этот загадочный смуглый человек — Циклоп, Вельяминов, Коханидзе, — хотя он пока не сделал мне ничего дурного, излучал острое, точно запах нарцисса, тягостное очарование смерти. Я почему-то не сомневался, для того, чтобы покончить со мной, ему действительно достаточно лишь разок покрепче мигнуть щекой. Сейчас такие люди повсюду правят бал — на улицах, в ресторанах, в правительственных учреждениях, в творческих союзах — за ними знобяще любопытно наблюдать издали, как за терминатором в исполнении Шварценеггера, но я все же надеялся, что судьба помилует (срок-то остался небольшой) от близкого знакомства, да вот не обошлось. Не помиловала.

— Не наделаете? — переспросил Вельяминов, в очередной раз дернув щекой. — Что ж, время покажет… Значит так, поручение вам предстоит несложное и в сущности для вас, как для писателя, даже заманчивое. Вы же инженер человеческих душ, верно?.. Так вот, поедете в Италию и привезете домой — хм! — свою супругу. Выманите ее оттуда, как лисицу из норы. А уж господин Трубецкой, надо полагать, потянется за ней, как нитка за иголкой. Он ведь тоже при ней вроде мужа. Как думаешь, Иван, прискачет Трубецкой?

Федоренко по-прежнему стоял посредине комнаты в скромной позе просителя, вытянув руки по швам.

— Куда он денется? Все счета на нее.

— Но почему в Италию? — спросил я, словно это было самое важное.

— А ты хотел в Париж? В Италии они, братец, в Италии. В благословенной Венеции отдыхают от праведных трудов. Тратят мои денежки… Михаил Ильич, ты вот что скажи, ты мужик в натуре или нет?

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду, что эта лихая парочка использовала тебя, как презерватив, и выкинула на помойку. Разве тебе не обидно? Разве не хочется отомстить?

— Конечно, хочется. Но как вы себе это представляете? Я подойду и скажу: Полина, поедем домой, там тебя ждут хорошие люди?.. Это же нелепо.

— Правильно рассуждаешь. Но зацепка у тебя будет… Иван, да что ты стоишь как истукан. Ну-ка, сделай писателю кино.

Второй раз за день меня побаловали «видаком». Федоренко вставил кассету, нажал кнопку. На сей раз я увидел прелестную любительскую сценку. По цветущему лугу бежала крохотная девчушка в нарядном сарафанчике и с сачком в руке. Растрепанные волосенки, озабоченно-радостное личико. Она ловила бабочку. Но забава продолжалась недолго. Навстречу девочке, откуда-то сбоку, вымахнул дюжий детина в безрукавке, поймал ее в растопыренные ладони и резко подбросил к небу. Дальше последовал гениальный кадр. Камера приблизилась, крупно снимая детское лицо, и на нем в доли секунды сменилось несколько выражений — от наивной счастливой улыбки до почти старческого ужаса и слез. Экран мигнул и закрылся светлым пятном. Вот и весь фильм. Федоренко выключил телевизор.

— Ее дочка, — с удовлетворением пояснил Вельяминов. — Так что, писатель, если Полина тебе сказала, что ты у нее первый, то обманула.

Полина как-то обмолвилась, что у нее есть ребенок, но в такой несерьезной форме, что меня, помнится, покоробило и я не стал углубляться, выяснять подробности. Она упомянула о дочери, словно о дорогой, но потерянной где-то игрушке.

— Зачем вы мне это показали? — спросил я.

Вельяминов поднялся из-за стола и прошелся по кабинету. Росту он был хорошего и сложен отменно. Это было видно по экономным, точным движениям. Из тех, кто худ, костляв, но силен. Наткнулся на Федоренко:

— Ваня, присядь, не мельтеши! — потом обернулся ко мне: — Пленку передашь Полине. Пленку и привет от меня.

— Почему бы без меня не передать?

— Тебе она поверит, нам — нет. Ты же ее муж. Главное, ты должен сказать, что лично присутствовал при съемке. Остальное детали, тебе все Иван разъяснит. Он с тобой поедет.

— И что вы с ней сделаете, если она вернется?

Федоренко улыбнулся от уха до уха:

— Орден ей дадим. А Эдьке Трубецкому — сразу два.

Вельяминов, будучи лицом официальным, к сатире и юмору прибегать не стал:

— Получим долг — и отпустим на все четыре стороны. В этом не сомневайся.

— Вы можете дать гарантии?

— Зарываешься, Ильич, — сказал Федоренко.

— Нет, почему же, — возразил Вельяминов. — Он вправе поинтересоваться. Гарантия — мое честное слово. Этого, надеюсь, достаточно.

— Вполне.

— Тогда с Богом. Вылетите послезавтра. Да, не забудь, писатель, за каждым твоим шагом следят мои люди. Никаких резких движений, понял?

На прощание, как и при встрече, руки не подал, чему я был рад.

Домой вернулся около девяти. До этого Федоренко завез еще в одно место: укромный ресторанчик в подвальном помещении, где-то в районе Текстильщиков. Угостил ужином (осетрина в тесте, белое вино), и кое-что дополнительно растолковал. Оказывается, моя жена Полина принадлежала к тем редким женщинам, которые способны одурачить самого умного и строптивого мужчину. Она владеет даром гипнотического внушения. Список ее жертв огромен, и что характерно, от многих любовников остались только могильные холмики. Некоторые, из кого она высосала деньги, вообще исчезли бесследно, как исчез бы, скорее всего, и я, если бы не мое цыганское везенье. Полина, по всей видимости, родилась ведьмой и, как это часто бывает с ведьмами, приняла облик соблазнительной, вечно текущей самки, в присутствии которой большинство мужчин попросту теряет рассудок, что случилось и со мной.

— Разве не так, Михаил Ильич? — спросил Федоренко, бережно полив осетрину терпким сливовым соусом.

— Похоже на то, — я в основном налегал на белое вино.

Федоренко дал научное толкование неуязвимости Полины. Разумеется, ее много раз пытались ликвидировать, но все попытки кончались неудачей по той простой причине, что применялись обычные человеческие средства — пуля, штык и веревка. А ведьма, как известно, поддается полному распаду только в огне.

— Не совсем так, — сверкнул я трансцендентной образованностью. — Можно использовать заговоренную серебряную пулю.

— Верно, — Федоренко посмотрел на меня благосклонно и задумчиво. — Но в этом случае необходимо вбить в могилу осиновый кол.

— Уж это непременно.

За ужином мы с Иваном Викторовичем немного подружились, к чему он, по его признанию, и стремился, потому что нам предстояло совместное довольно опасное приключение. В порыве дружеской откровенности он сообщил, что и сам однажды удостоился ее ночных прелестей и сохранил в душе самые трогательные, незабываемые воспоминания. Это еще больше нас сблизило.

— Всего разок обломилось. Ты же знаешь ее характер. Разжует и выплюнет. Ведьма. Но я тоже был на грани. Чудом уцелел.

С Трубецким дело обстояло проще. По словам Федоренко, это был обыкновенный авантюрист и убийца, но с княжескими амбициями. Полинин выкормыш и ее правая рука. Вообразил себя крутым бизнесменом, но не заметил, что время первого передела миновало. С ним будет покончено, как только он появится в Москве. Его можно было бы кокнуть прямо там, в Венеции, убытка никакого, но хозяин против. Хочет сперва о чем-то поговорить с зарвавшимся ублюдком. Лично поглядеть в бесстыжие глаза.

— У него нет ни чести, ни совести, — ухмыльнулся Федоренко. — За лишний доллар родную маму на кол посадит. Чемпион сраный.

После осетрины, за кофе раздавили еще графинчик «Камю», и под сурдинку я поинтересовался у нового побратима:

— Как вы думаете, Иван Викторович, если доставим Полину в Москву, Циклоп меня все равно не пощадит?

— Совсем необязательно, Ильич. Ты ему не опасен, а пригодиться можешь. Скоро выборы, а перо у тебя бойкое.

…На скамеечке возле дома, меж двух больших сумок восседала Зинаида Петровна. Вокруг нее нежно струилась вечерняя комариная сырость. Сколько бы она ни ждала, скучать ей не пришлось, потому что за ее спиной, шагах в трех от лавочки, маячил мой неунывающий друг Володя. Чтобы переговариваться с красавицей, ему приходилось напрягать голос, и может быть, поэтому, а может, оттого, что он уже изрядно принял на грудь, рожа у него пламенно раскраснелась. Была какая-то тайна в таком неуклюжем ухаживании, но я ее сразу разгадал. Если бы он уселся рядом с любезным предметом, то есть с Зиночкой, то оказался бы приметным, как мишень, а в таком положении, в отдалении, высокая развесистая ива надежно укрывала сердцееда от возможного придирчивого досмотра жены (пятый этаж, третье окно от угла). Или он надеялся, что укрывает.

Зиночка, увидев меня, беспомощно всплеснула руками:

— Да куда ж ты подевался, Мишенька?! Я ведь извелась вся.

Володя гукнул из кустов:

— Предупреждал вас, Зиночка. Ходок он, ходок. Про него сказано: сколько волка ни корми…

Я нагнулся, чмокнул девушку в теплую щеку, опустился на скамейку, достал сигареты:

— Миша, где ты был? Отвечай!

— По делам ездил. Оформляюсь за границу.

Володя обогнул скамейку, уставился на меня:

— Куда, куда?

— В Италию, дорогой, в Италию, точнее, в Венецию. Помнишь, где по улицам плавают на гондолах?

— Ты с ума сошел! — Зиночка напряглась, как перед броском. — Ты же еще совершенно не выздоровел.

— Бизнес, — коротко объяснил я. — И потом, ты же знаешь, от слабоумия не выздоравливают.

— Он правильно говорит, — подтвердил Володя.


16. БРОСОК НА ЮГ

С паспортом гражданина Зуева я чувствовал себя матерым контрабандистом. В зале ожидания, когда мы с Федоренко уже миновали таможенный контроль, он достал из сумки портативный телефон, соединился с кем-то, аппарат протянул мне.

— Говори, Ильич. Это тебя.

В трубке я услышал сдавленный, растерянный Зиночкин голос. Мы с ней расстались два часа назад у меня дома.

— Зина, где ты?!

— Миша, Мишенька! Что происходит?

— Ты где?

Путаясь в словах, кое-как объяснила, что, как только я ушел, явились трое молодцов, показали милицейское удостоверение и велели ехать на допрос. Она поехала, потому что привыкла подчиняться властям. В машине ей завязали глаза, ткнули в бок пистолетом, и теперь она сидит в комнате с железной дверью и решеткой на окне, неизвестно где. Зиночка неожиданно хихикнула.

— Миш, такая же палата, где ты лежал. Как у нас в больнице. И тумбочки такие же.

— Что от тебя хотят?

— Ничего. Сижу, курю. Об нас думаю.

— Зиночка, не перечь им и не бойся. Ладно?

— Вот еще! Буду я бояться всякую шпану!

Федоренко отобрал телефон. Смущенно буркнул:

— Это не моя инициатива, поверь, Ильич.

— Зачем она вам понадобилась?

— Шефу так спокойнее.

Сердечное томление охватило меня.

— А Катя? Катя тоже у вас?!

— Врать не буду, — Федоренко смотрел на двустворчатую дверь, куда уже начали запускать пассажиров на рейс «Москва-Рим». — Катя под колпаком. Но она дома, не волнуйся. С ней ничего не случится. Ну, сам понимаешь, если…

— Что — если?

— Да ладно тебе, Ильич. Мы же не дети.

Разговор продолжили в самолете. Я уже кое-что знал про Федоренко. В политику и в бизнес он пришел из младших научных сотрудников, и это важная подробность. Новые русские, как известно, хлынули во власть тремя потоками: первый составился из партийных и комсомольских перевертышей, второй — из натуральных уголовников, а третий, гайдаровский, как раз вот из таких неприкаянных, несостоявшихся интеллектуалов. Последний поток выгодно отличался от первых двух: у его представителей сохранился на лицах слабый отпечаток разума. К примеру, Федоренко признавал, что мы все очутились в первобытно-общинном строе, хотя и с приметами супертехнической цивилизации. Нынешний обыватель бесправен точно так же, как его исторический пращур в пещерах. Подобное тотальное подавление личностных начал, с применением новейших психотропных разработок, конечно, никаким коммунистам не снилось. Но выводы, которые Федоренко из этого делал, отличались от моих. Я считал, что надо как-то переждать, пока все само собой образуется, и это произойдет непременно, потому что путь, на который вступило общество, вел в никуда и противоречил инстинкту самосохранения. То, что мы сейчас переживали, был просто очередной самоубийственный виток, на которые так щедра история России. Самый разрушительный из них, считалось, был связан с семнадцатым годом, но теперь выяснилось, что бывают витки и покруче.

Федоренко соглашался, что страна в агонии, но полагал, что усилиями энергичных людей (подразумевалось, таких, как он и Циклоп), ее еще можно волоком перетащить на Запад, где она воспрянет от тупой многовековой спячки и сладостно задышит обновленными рыночными порами. Естественно, при таком колоссальном перемещении не обойдется без жертв, зато попутно произойдет неслыханное очищение от накопившейся в общественном организме человеческой гнили и трухи. Иными словами, Федоренко представлял идущие в стране процессы, как глобальную дезинфекцию, и эта мысль мне понравилась, хотя по его красноречивым намекам было понятно, что моя личная перспектива заключалась в том, чтобы отвалиться вместе с гнилью и трухой.

Целый час проспорили, и от сердца отлегло. Нет лучше лекарства от страха и тоски, чем пустая интеллигентская болтовня. И чем гуще она замешена на крови, тем целебней.

Под крылом самолета, как пелось в старинной песне, тянулось что-то сине-зеленое, похожее на крапивный суп. Салон был переполнен. Мы пили все тот же коньяк и кофе. За несколько последних суток мои внутренности проспиртовались до полной задубелости, и нигде ничего не болело. Так бы и улетел в вечность без промежуточных посадок.

— Но зачем, — спохватился я, — зачем все эти дешевые трюки — с Зиночкой, с Катей? Несолидно как-то. Зачем?

Федоренко глотнул остывшего кофе.

— Что тебе сказать, Ильич? Я тоже этого не одобряю. Но у каждой игры свои правила. Сидор Аверьянович не глупее нас с тобой. Страхуется как умеет. На его месте я бы поступил иначе.

— А что бы сделали вы?

— Я бы вообще тебя не посылал. Не верю в эту затею.

— Почему?

Федоренко поправил модные очки, закурил.

— Если честно, не годишься ты для этого. Ты же в самом деле писатель, интеллигент. Сплошь рефлексы и комплексы. Вашего брата дальше прихожей и пускать нельзя. Ничего не могу сказать, Сидор Аверьянович умен, цепок, прозорлив, в чем-то даже гениален, но тебя играет не в масть. Против Трубецкого с Полиной ты не просто омелок, тебя даже не заметно.

— Все верно, — важно я кивнул. — Почему же вы ему раньше не объяснили?

— Объяснял, — огорчился Федоренко, — да он не слушает. Наше дело щенячье.

Приземлились в Риме, и из нервной московской весны переместились в пышное южное лето. От асфальта дохнуло таким жаром, что у меня в висках сразу загудела кровь.

— В гостиницу? — спросил я с надеждой.

— Не совсем так, — ответил Федоренко.

К огромным западным аэропортам, с транспортерными лентами, с немыслимо пестрой людской толчеей, с гомоном, напоминающим рокот экскаватора, я уже, после Парижа, начал привыкать, но на стоянку машин выбрался в полусогнутом виде, измятый, хватающий пересохшим ртом горячий воздух, — как из чрева матери. Благо, багаж у нас был небольшой: у меня кожаный чемоданчик и у спутника — тугой министерский портфель, из тех, которые опять, кажется, входят в моду среди деловых.

Встретили нас двое молодых, загорелых парней спортивного сложения, у одного из них Федоренко, пожав руку, первым делом поинтересовался:

— Ну что, Микола, скучаешь по матери-родине?

На что парень развязно ответил:

— Скучаю, Иван Викторович, только когда бабки кончаются.

По сытой ухмыляющейся морде было видно, что скучал он последний раз очень давно.

Сели в автомобиль, который называется джип «чероки». Один из парней за руль, второй с ним рядом, мы с Федоренко расположились на заднем сидении. Для тех, кто пока в таком джипе не ездил, сообщу: это не «нива». Чувствуешь себя одновременно как в танке и как в гамаке. Минут пять, не больше, я боролся с неудержимой дремой, а потом без стеснения повалился набок, головой на черный упругий валик. Так стало уютно, как в детстве на бабушкиной печке в родимой деревне Назимиха. Сон был долог и крепок, но и во сне я ни на мгновение не забывал, что еду на свидание с Полиной. Грустно было, что предыдущий паспорт исчез. Кому теперь докажешь, что она моя жена.

Проснулся оттого, что машина остановилась. Выглянул в окошко — обомлел. Сколько глаз хватает, оранжевая полоса, полная солнца и цветов, и на горизонте синяя блестящая кайма, будто там — море. Но это справа. А слева — двухэтажный, ярко выбеленный домик, трехногие столики в кипарисовом саду, опрятные итальянцы и забавная вывеска над фасадом — толстый палец с болтающейся на нем гирляндой ослепительно красных сосисок. Ага, едальня!

— Разомнемся немного, — прогудел сбоку Федоренко. — Ты как, Ильич, очухался?

— Все нормалек.

Первая трапеза в Италии. И первый раз Федоренко снял свои безразмерные очки, положил на стол. В его глазах открылась такая невероятная голубизна, что не только я, но и девушка официантка в накрахмаленном затейливом передничке, загляделась в них, не сразу поняла, чего от нее хотят. Федоренко доверительно погладил ее руку. Засмеялась, убежала.

Обед: сочное, нежное мясо, груда овощей, желтоватое, с кислинкой вино. Смеющаяся девушка с полной грудью, темными, озорными глазами. Стоило прилетать из-за тридевяти земель.

— Где же спагетти? — спросил я капризно.

— Спагетти в Венеции, — Федоренко улыбнулся. — Часика три потерпи.

— Сколько же я спал?

— Ильич, а ты мне нравишься.

— Чем это?

— Люблю людей, которые любят пожрать.

Микола с напарником остались в машине, распахнули настежь все дверцы. Чего там делали — не видно.

Я съел все мясо, много овощей без разбору и выпил около литра вина. Брюхо раздулось, и что-то в нем поскрипывало.

Опять поймал себя на том, что никуда не тороплюсь. Это часто случалось в последнее время: прислонюсь где-нибудь — так бы и замер навеки. Старость подбирается, старость. Шаги у нее кошачьи.

…Открылись пригороды — нарядные дома, зеленые улочки, урчащий поток машин — шибануло в ноздри тяжелым запахом. Вкатили в город под гогот Миколы, чуть не зацепившего колесом совокупляющихся на обочине болонку и терьера.

Венеция — тягучая серенада любви, призрак земного рая, громадная плошка, брошенная с небес, наполненная лампадным маслом. Подтеки каналов вдоль грациозных, с отпечатком тлена дворцов напоминают пятна мазута, разлившегося на километры. Воняет не то мартеновской печью, не то тухлой рыбой. Дряхлеющая жемчужина, сотворенная гениями, поджаривающаяся на беспощадном солнце. Великий памятник человеческой тщете, отзывающийся в сердце восхищением и печалью…

Полуживым добрался до душа в невзрачном, пыльном гостиничном номере, встал под прохладные струи, совершил омовение. Виски набухли свинцом — осадок долгой дороги.

Закутался в белый махровый халат, вышел в гостиную. Федоренко сидел у телефона.

— Давай, Ильич, звони. Чего тянуть, верно?


17. ЛЮБИМАЯ ПОЛИНА

Моэм писал, что срок любви мужчины к женщине никогда не превышает пяти лет. Потом наступает апатия. Полагаю, хитроумный англичанин ошибся. Во всяком случае, в отношении меня. Всех женщин, которых любил, я люблю и поныне, другое дело, что пришлось со всеми расстаться по разным причинам. Расстаться — не значит разлюбить. Напротив, долгое расставание часто возвращает любовь во всей ее первобытной, чувственной силе. Дольше всего мы были вместе с Ириной, моей женой, и теперь, когда давным-давно разошлись, и юная Ирушка день и ночь прислуживает другим партнерам, я более, чем когда-либо, уверен: наш брак нерасторжим. Она тоже про это знает. В ином мире наши души обнимутся, и уже ничто не сможет их разлучить. То же самое могу утверждать про других женщин, даривших мне любовь. С каждой из них мы когда-нибудь встретимся окончательно, чтобы договорить недоговоренное на земле. В моем рассуждении нет противоречия, хотя на первый взгляд оно бросается в глаза. Я так чувствую, знаю, что так именно будет, и никакие иные доводы для меня не имеют значения. Формальная логика, на которую так падки образованные умники, тут, разумеется, ни при чем.

Теперь о Полине. Пока меня держали в сумасшедшем доме, у меня было время спокойно подумать о ней. Встреча с ней не была случайной, как могло показаться. Исполнилось некое предначертание, питавшее мои грезы с юных лет. Полина была расплатой за все грехи прежних дней и еще подарком судьбы на прощание. Этакая стопка огненного спирта на посошок. Иначе откуда взялась эта неудержимая прыть плоти, сопровождаемая глухой, могильной тоской? В нашем стремительном романе ничего не значили внешние атрибуты. Предательство, ложь, кровь, дурные страсти — все исчезало, как только гас дневной свет и ее теплая, страждущая бездна поглощала мои суетливые охотничьи посягательства. Мы не совокуплялись, а каждый раз погибали заново в сладчайшем из земных полетов, и Полина ощущала это с таким же острым восторгом и беспамятностью, как и я. Чтобы удостовериться в этом, надо было ее повидать.

Восемь цифр набрал Федоренко, прежде чем я услышал музыку, плеск воды и томный голос:

— Алло, вас слушают! — дальше то же самое по-английски. Это была она. Я положил трубку на рычаг.

— Ты что? — вскинулся Федоренко, — Что с тобой?!

Лицо у него стало скучное.

— Ничего. Мне нужны гарантии. Ты их дашь.

— Какие гарантии, опомнись! Все обговорено.

— Обговорено, но не с тобой.

— Чего ты хочешь?

— Объясню, не волнуйся, — я закурил, откинулся в кресле. Жаль, что не видно его глаз, они такие голубые. — В самолете ты все правильно говорил про меня, но упустил одну деталь. Ее и Циклоп не принял во внимание, а напрасно. Да, я слабый человечек, гнилой, рефлексующий, куда мне до вас, героев, но вот какая штука, вы за жизнь цепляетесь, а я — нет. Тут тебе придется поверить на слово. Я устал жить, особенно после того как нюхнул электричества. Но помирать подлецом неохота. Пожалуйста, Ваня, можешь убить меня прямо здесь, в номере, но тебе это выйдет дороже, чем мне, не правда ли?

— Это все лирика. Какие тебе нужны гарантии? О чем ты?

— Я должен быть уверен, что вы не убьете Полину.

Федоренко завертел шеей, будто вытягивая ее из грудной клетки, изображая ту степень изумления, за которой наступает коллапс.

— Боже мой, Ильич! Ты всерьез?

— Совершенно.

— Из-за этой похотливой сучки ты готов… Ильич, да ты все же мужик или нет?! Она же тебя кинула и еще кинет при первой возможности.

— Это наши маленькие семейные проблемы.

Федоренко недоверчиво хмыкнул, подошел к холодильнику и достал две жестянки пива. Одну отдал мне.

— Хорошо, говори конкретно. Чего хочешь?

— Напиши записку.

— Какую записку?

— Я продиктую.

Еще малость поторговались, но к тому времени как опустошили жестянки, записка была готова. В ней говорилось следующее: «Михаил Ильич, ничего не опасайся. Циклоп не в курсе. Как только узелок завяжется, пошлем его на х… Его давно пора выносить. Ф.»

— Не знаю, куда ты прилепишь эту гарантию, — задумчиво сказал Федоренко, — но ты хитрее, чем кажешься. И от тебя, Ильич, немного попахивает говнецом.

— Ты к себе почаще принюхивайся… Набирай номер.

Заново прослушав ее мелодичное «Але, але!», я поздоровался:

— Полюшка, это я.

— Миша? Не может быть!

То, что она узнала меня сразу, говорило о многом. Но радости в ее голосе не было, как не было и разочарования.

— Миша, ты где? Как ты меня нашел?

— Это не сложно. Тебя многие знают. Ты самая прелестная обманщица на свете.

— Ты в Москве?

— Намного ближе. Почти у твоих ног.

— Миша, не пугай меня!

Я самодовольно ухмыльнулся, шепнул внимательно слушающему Федоренко:

— Рада до безумия!

— Еще бы, — одними губами произнес он, — ты же вон какой красавец.

— Полинушка, — позвал я в трубку, — а где мой дорогой друг Эдичка? Он с тобой, надеюсь?

— Зачем он тебе, Миша? Ты приехал сводить счеты?

Быстро она взяла быка за рога.

— Какие счеты? Какие у меня с ним могут быть счеты? Я же для него давно труп. Какие могут быть счеты у трупа с преуспевающим, блестящим джентльменом?

Федоренко постучал кулаком по лбу. После паузы Полина сказала:

— Давай встретимся, Миша?

— За тем и приехал.

Сговорились, что через час она будет в холле гостиницы. Отель назывался «У Марианны» и располагался на тенистой улочке, неподалеку от площади Триад. Полина сказала:

— Миша, понимаю, ты не один, но лучше бы нам поговорить без посторонних.

— Не сомневайся. Передай Эдуарду, я зла на него не держу.

Она молча положила трубку.

— Теперь, — сказал Федоренко, — давай еще разок обговорим детали.

Он был собран, деловит.

— Чего обговаривать? Вы же будете рядом.

Они будут не только рядом, каждое слово запишется на магнитофон. Кнопка миниатюрного передатчика, работающего в автономном режиме, была вшита в обшлаг моего пиджака. Забавная шпионская подробность.

— Хорошо, если она захочет поехать куда-нибудь, что ты сделаешь?

— Предложу поужинать в отеле.

— Твоя главная задача?

— Показать ей кассету. Вот по этому «Грюндику».

— Если придет не одна?

— Может, выпьем? — сказал я. — Очень трудный экзамен.

Федоренко достал из холодильника бутылку какой-то розовой наливки.

— Это не тебе. Угостишь Полинушку.

— Такого уговора не было.

— Не бойся, не яд.

— Может, примешь сам стаканчик?

Федоренко долго смотрел на меня в упор. Я буркнул:

— Очень страшно.

— Ильич, ты все же чего-то недопонимаешь. Поверь, я тебе не враг. Но дело есть дело. Не вынуждай к жестким решениям… Как ты поступишь, если она придет с Трубецким?

— Заставлю его выпить всю вот эту бутылку.

— Ты настроен шутливо, это неплохо. Но учти, ставки в этой игре большие. Намного больше, чем ты думаешь.

Думал я не о ставках. Я думал о том, кто такая Полина? Женщина или чудовище? Я мало что про нее знал. Где она росла, кто ее родители? Не падала ли с лошади затылком об землю? Где-то читал, что женщину можно или любить, или знать про нее все. Третьего не дано. Я не хотел знать про Полину слишком много. Так, самую малость. Чтобы было о чем разговаривать в промежутках.

Без пяти восемь я спустился в холл. Просторное помещение со старинной деревянной конторкой, с высокими зашторенными окнами, с изумительной потолочной резьбой по мрамору. В Италии, вероятно, нет дома, который не напоминал бы музей.

Я уселся в кресло перед низким, красного дерева столиком. Закурил. На столике груда иллюстрированных журналов. Полистал один-два от скуки. Сплошь реклама, но все вполне пристойно. Ни одного полового акта. Отстали от нас.

Полина опоздала на двадцать минут. Пришла одна. На ней светлое длинное платье с глубоким вырезом на груди и продольными разрезами вдоль бедер. В движении платье оживало. Одним этим можно было любоваться всю жизнь. Я помнил ее темноволосой, теперь она была яркой блондинкой с чарующим взглядом вакханки. Невероятной истомы глаза. Нежный пухлый рот. Наша встреча не была затруднительной. Мы взялись за руки и опустились на кожаный диван. Руки у нее были теплые, а я отчего-то сразу замерз. Клерк за стойкой послал нам дружескую улыбку. Двое мужчин-постояльцев, заполняющих какие-то бумаги, женщина с высоким шиньоном на голове, потянувшаяся за ключами, — все смотрели на нас. На короткое мгновение время остановилось.

— Мишенька, родной, — прошептала Полина, раня мне сердце, — ты живой! Такая великая удача. Мы снова вместе.

Я проглотил комок в горле. Постепенно волнение улеглось, но никакие слова не шли с языка. Она это поняла.

— Милый, давай сразу. Ты веришь мне или нет?

— Верю.

— Я узнала обо всем от Трубецкого. Я ему не простила, он знает. Если нужны доказательства, ты их скоро получишь.

Не отводя от нее взгляда, я прижал два пальца к лацкану пиджака.

— Конечно, — кивнула она, — я так и думала. Расскажи, как себя чувствуешь?

— Нормально. Коммерческая психушка — все равно что санаторий. В принципе, никакой разницы — что на воле, что там. Даже, поверишь ли, отношения там более человеческие, что ли. Все стараются друг друга поддержать, подлечить…

Отчего-то горячась, я начал рассказывать про своих тамошних друзей, приватизатора и пахана, про новейшие методы лечения полоумных… В ее глазах, помилуй Бог, блестели слезы. Крепко сжав мою ладонь, спросила:

— У тебя отдельный номер?

— Да.

— Там кто-нибудь есть?

— Кому там быть, ты что?!

— Пойдем скорее…

Чуть не силком протащила мимо улыбающегося клерка, мимо роскошной, во всю стену картины «Искушение Христа», вверх по лестнице, устланной оранжевым ковром. Я снова был в ее власти и хотел того же, чего она. Еле попал ключом в замочную скважину. Постель разбирать не стали, повалились поверх покрывала. С громадным облегчением я швырнул пиджак через всю комнату. Ухватился руками за вырез ее платья, рванул, затрещала тонкая ткань. Полина не носила лифчик. Ее полные груди, золотистые, с торчащими сосками брызнули в глаза, как два солнца.

Уже сумерки заглянули в окно, когда мы опомнились, отдышались. Лежали, слипшись боками, как два остывающих пельменя.

— Микрофон в пиджаке, — сказал я. — Оттуда вряд ли слышно.

— На тебя вышел Циклоп?

— Да.

— Теперь я его должница… Сколько с тобой людей?

— Знаю одного Федоренко… А так-то много вокруг мелькает. Всех не перечтешь.

— Чего от тебя хотят?

— Чтобы заманил тебя домой, в Москву.

— Чем заманил? Договаривай.

— Давай лучше встанем.

Я первый сполз с кровати, сходил в душ. Поглядел на себя. Глаза красные, как у колдуна. Вернулся в комнату, достал кассету, вставил в гнездо. Нажал кнопку. Экран засветился, по солнечной поляне бежала счастливая девочка с сачком. Сюжет на три минуты. Полина повернулась на бок и молча досмотрела до конца. Холодно сообщила:

— Это моя дочь. Маринушка.

— Я знаю.

— Она у них?

Я взял с кровати подушку и бросил на пиджак.

— Так велели передать. Мне ее не показали. Я видел только пленку.

— Дай сигарету.

Я принес пепельницу на кровать. Задымили.

— Включи еще раз, — попросила Полина.

Снова по экрану побежала девочка, наткнулась на мужчину, взлетела в небо… У Полины лицо оставалось бесстрастным, сухим. Голубенькая жилка набухла на виске.

— Знаешь, Миша, я, наверное, очень плохая мать. Да что там, вообще никакая не мать. Но я соскучилась. Хватит. Придется съездить, забрать ее оттуда.

Подумав, я спросил:

— Ты уверена в этом?

— Не уверена, но надо. Бедная кроха!

Что такое «надо» в ее представлении, я догадывался: это то, что ей хочется. Если захочет луну с неба, то это и будет «надо».

Словно озябнув, натянула на себя покрывало. Я пристроился рядом. Стемнело, а мы все сидели, нахохлясь, как два вечерних голубка. Ночь в высоком окне была сиреневого цвета. Звуки музыки, доносящиеся откуда-то снизу, смешивались с утробным урчанием улицы, будто мимо дома, пофыркивая, проползало неведомое доисторическое ископаемое. Когда еще придется так посидеть, думал я. По-семейному.

— Миша, придется помириться с Эдичкой.

— Я с ним не ссорился. Просто он распорядился, чтобы меня усыпили. Это обыденка.

— Он сам переживает.

Это был перебор. Я не выдержал, хихикнул.

— Да, да, представь себе. Он не такой злодей, каким кажется.

— Кто говорит, что злодей. Вы никто не злодеи. Избранники судьбы. В соответствии с теорией Дарвина, быстрее других применились к новым обстоятельствам. Ускоренная мутация. Кто не успел приспособиться, обречены. Увы, полагаю, я в их числе. Совком был, совком и помру. Никак не возьму в толк, почему обязательно надо убивать и грабить.

Она слушала внимательно, но в темноте я не видел выражения ее лица. Скорее всего, улыбалась.

— Впрочем, люди всегда делились на жертв и палачей. Черного кобеля не отмоешь добела. Переход из одной категории в другую невозможен в принципе.

— Философия пескаря, — процедила Полина сквозь зубы.

— Наверно. Но мне легче быть жертвой, чем палачом. Трубецкой из другого теста. Не говоря уж о тебе.

— Почему же? Скажи и обо мне.

— Давай лучше в другой раз.

— В другой так в другой. Один совет я все же тебе дам, Мишенька, потому что ты мой муж.

— Слушаю.

— Не оправдывай свою слабость тем, что слабых людей больше, чем сильных. Это не по-мужски.

Мысль была недурна, но не это меня поразило, а то, каким спокойным, уверенным тоном она произнесла «мой муж».

…Кое-как починив платье, спустились в бар, перехватить по глоточку.

Полина хотела, чтобы я немедленно ехал с ней куда-то в пригород, где мне будет хорошо. Но я объяснил, что у меня инструкция: из гостиницы ни шагу. Условились, что я скажу Федоренко. Пиджак с микрофоном остался в номере, разговаривали свободно. В маленьком баре с мощным кондиционером только двое угрюмых молодых мужчин молча накачивались виски за угловым столиком. Вид далеко не итальянский. Мы расположились за стойкой, заказали по коктейлю с шампанским. На дне бокала лежала большая синяя ягода, не маслина и не слива, неизвестно что.

— Не хочется расставаться даже до завтра, — сказала Полина. — Вдруг опять угодишь в психушку.

— Нашла из-за чего переживать.

— Мне так не хватало тебя!

Она врала искусно, с таким живым блеском глаз, что хотелось плакать. Вечно бы слушал ее вранье.

Утром, уточнила Полина, за мной заедет водитель и отвезет в одно место. Там повидаюсь с Трубецким. Это необходимо. Без его помощи нам не обойтись. Я не должен думать ни о чем плохом. Теперь, когда мы оба знаем, чего от него можно ожидать, он не опасен. Ей неприятно говорить, но, скорее всего, Эдичка затеял всю эту мерзость из-за полумиллиона долларов, которые мне задолжал. Что ж, тут мы подстрахуемся. Еще до встречи она отправит его в банк, где он откроет счет на мое имя. Ну, может быть, сначала не на полмиллиона, но уж на сто тысяч точно. Она заставит его раскошелиться и хоть как-то компенсировать причиненное зло.

— Не нужны мне его вонючие деньги.

— Пригодятся, — улыбнулась Полина. — Знаешь для чего?

— Для чего?

— Заберу Маринушку, и все вместе отправимся в кругосветное путешествие. Целый год будем путешествовать, или два. Пока не надоест. Я давно собиралась, да и тебе полезно посмотреть мир, как писателю.

— Трубецкого тоже возьмем с собой?

— Я бы взяла, — ответила серьезно, — но ему это будет скучно.

Я проводил ее до выхода из гостиницы и на прощание обнял и поцеловал в губы. Полина больно вцепилась ногтями в плечи.

Тот же смуглый клерк сиял за конторкой, как латунная бляха. Я ему подмигнул, он ответил тем, что поднял кверху два больших пальца. Возможно, это означало, что мы с ним оба болваны.

В мечтательном настроении я поднялся по лестнице и побрел по коридору. Ноги отчего-то заплетались, но уж точно не от шампанского. Дверь номера открылась сама собой. В проеме стоял незнакомый худощавый мужчина средних лет.

— Входи, — пригласил он и, так как я замешкался, протянул руку и дернул внутрь. В прихожей, не успел я рта открыть, мужчина нанес два точных стремительных удара в солнечное сплетение. Я перегнулся пополам, и он добавил коленом в горло. Хрипя, теряя сознание, я повалился на пол.

Очнулся: сижу, привалясь к стене. Состояние такое, словно выплыл со дна морского. Грудь разрывает кашель, но нет сил поглубже вдохнуть. В комнате никого, кроме Федоренко, укоризненно покачивающего головой. И его-то еле разглядел сквозь влажную пелену.

— Эх, Ильич, — посочувствовал Федоренко. — Ведь предупреждал, чтобы без баловства. Но ты, видно, не можешь, чтобы не куролесить. Что, где болит?

Наклонился, помог подняться, чуть ли не волоком перетащил на постель. Оттуда я свесил голову вниз и выблевал прямо на ковер.

— Ая-яй, — сокрушался Федоренко. — И пить тебе надо поменьше. Как-то немного поберечь себя. Пить и трахаться — дело молодое. С годами следует какие-то санитарные нормы соблюдать. Даже стыдно все это объяснять известному литератору, инженеру человеческих душ.

Он нажал черную кнопку над кроватью. Через минуту в комнату постучалась горничная. Федоренко ей что-то сказал и горничная, пожилая упитанная женщина, ушла, но тут же вернулась с пластмассовым тазиком и тряпкой. Начала прибирать мою блевотину. Я лежал на спине, задумчиво глядя в потолок.

— Пойми, Ильич, — продолжал увещевать Федоренко, — правила нарушать никому нельзя, ни тебе, ни мне. Это чревато. Процесс идет помимо нас. Подставишься — кости переломает. У тебя же хватит ума не сунуть голову под жернова. Тут то же самое. Вот скажи, зачем спрятал микрофон?

— Я не извращенец, — это прозвучало у меня как «Ще-ще-ще-ще».

— Что, что? Говори отчетливее.

Я откашлялся, поворочал языком — точно мокрая галька во рту.

— Я не извращенец, чтобы заниматься любовью публично.

— Сидора Аверьяновича такое объяснение вряд ли устроит.

— Плевал я на Аверьяновича и на тебя тоже!

— Мужественные слова. Хорошо, проехали… О чем договорился со своей сучкой?

Как ни странно, я не злился на Федоренко и очередное оскорбление проглотил легко, как изюминку. Возможно, уже адаптировался под упомянутый им процесс. Процесс пожирания одного Аверьяновича более сильным, другим Аверьяновичем. Попробовал сесть, и это удалось.

— Дай сигарету.

Закурив, ощутил наличие некой посторонней скобы в груди. Ее следовало чем-нибудь протолкнуть вниз.

— Принеси пива.

Получил и пиво. Федоренко сам любезно откупорил банку. Я рассказал, что Полина просмотрела кассету. Отреагировала спокойно. В любом случае, прежде чем что-то предпринять, она непременно потребует доказательств, что девочка жива.

— Она жива? — спросил я.

— Это не важно. Важно, чтобы Савицкая в это поверила.

— Насколько я понял, она тебя об этом спросит.

— Правильно. Что было еще? Что она говорила?

— Вспоминала о тебе. Жалела, что так нелепо расстались. Знакомство с тобой, Ванечка, было для нее праздником. Она его приравнивает ко второму дню рождения.

— Остроумно… Когда условились встретиться?

— Наверное, завтра. Она позвонит.

— Ты должен уговорить ее лететь в Москву. Как можно скорее. Лучше всего — завтра вечером.

— Постараюсь.

— Да уж, постарайся… Из номера ни шагу, Ильич. Не ищи больше приключений.

— Куда же мне идти ночью?

— Почудил — и хватит, да, Ильич? Не поручусь, что следующее наказание будет таким же мягким. У меня огольцы отпетые. Не всегда удается их проконтролировать.

— Я себе не враг.

Когда он ушел, пожелав спокойной ночи, я первым делом полез в потайной внутренний карман пиджака. Записки там не было.


18. СНОВА ТРУБЕЦКОЙ

Водитель, разбитной, веселый парень с лицом рязанского крестьянина, сбросил увязавшийся за нами «хвост» на первом же перекрестке. Лихо мотанул под красный свет, а потом сделал «мертвую петлю» по трем переулкам, таким узким, что, казалось, на них и двое прохожих едва ли могли разойтись без обид.

— Пусть побегают, — самодовольно хмыкнул парень. — Здесь не у Пронькиных.

Его звали Саша. Ехали мы не меньше получаса, и он с удовольствием взял на себя роль экскурсовода: дворец Дожей, площадь Гарибальди, улица Красных фонарей… Венеция, город чужого счастья, пласталась перед нами, как нарезанный на неровные ломти свадебный торт.

— А где же каналы? Где вода, гондолы?

— Это в нижней части. Нам туда не надо. Да там и нет ничего хорошего. Вонь и утопленники. Конечно, если вечерком смотаться, можно классную телку подцепить.

— Какие же там утопленники, Саша?

— Вроде нас с вами. Надумали поплавать, порезвиться, а их и затянуло. — Со своей рязанской мордой, с деревенскими ужимками он так удачно вписывался в просторное солнечное утро, что я невольно заулыбался, хотя на душе кошки скребли.

Спозаранку наведался Федоренко, мы вместе позавтракали. Он сказал, что за ночь кое-что обдумал и пришел к окончательному выводу, что я веду двойную игру. Более того, не осуждал меня за это, понимал — я нахожусь под гипнозом, под влиянием сучки, и не волен в своих поступках. Но предупредил, что сучка при ее всем известной изворотливости может уцелеть, откупиться, у меня же такого шанса не будет. Еще один прикол с моей стороны — и я уже не вернусь в Москву своим ходом, а в лучшем случае попаду туда в холодильнике. Я поклялся, что и в мыслях не держу никаких приколов, и сгоряча даже добавил, что на сучку мне наплевать, а его, Федоренко, почитаю почти за родного брата, потому что он справедливый, честный, образованный человек, от которого я не жду ничего плохого.

Надо было видеть его рожу, когда он выскочил на крыльцо и заметил, как я сажусь в золотистый БМВ с открытым верхом. Он был похож на Деда Мороза, у которого стырили мешок с подарками. Трое хлопчиков, среди коих был и давешний обидчик, подобно тараканам, шустро нырнули в припаркованную «тойоту», но, как было сказано, довели нас лишь до первого светофора. Чем мне грозила эта выходка, не хотелось думать. Впрочем, я не собирался возвращаться в гостиницу.

Перед воротами типовой двухэтажной виллы, с пряничными балкончиками, с затейливой, в несколько ярусов крышей, Саша притормозил, погудел. Железные ворота распахнулись с визгливым скрежетом. Через двор Саша проехал к каменному гаражу, и, когда я вылез из машины, ко мне уже бежала смеющаяся Полина. Она одна умела бегать так, словно за ней струился шлейф серебряной солнечной пыли. Подбежала — и кинулась на грудь. Зацеловала, затискала.

— Удрали?! Удрали! Молодцы!

— Ежедневно рискую жизнью. Ради чего, спрашивается?

Отстранилась, прищурилась:

— Миша, ты готов?

— К чему?

— Эдуард ждет. Он в доме.

— Это его вилла?

— Наша с тобой… Миша, прошу, держи себя в руках. У нас совсем мало времени. Не хочешь простить — сделай вид, что простил. Так нужно. Ты мне веришь?

Через полутемный холл, раздвинув бамбуковые двери, вошли в гостиную. Мягкая мебель пастельных тонов, сказочный ковер на полу. Посредине комнаты — на коленях ублюдок Трубецкой. Увидев меня, завопил, точно его резали:

— Мишель! Гадом буду, бес попутал! Прости или убей!

От хохота вот-вот щеки лопнут. Я осадил его:

— Перестань кривляться. Покажи чек.

Пополз ко мне на карачках, по-собачьи подвывая:

— Мишка, бери наган, стреляй падлу!

Но наган не дал, протянул тоненькую книжечку. Я важно надел очки, полистал. Все точно. Счет на мое имя. Сто тысяч долларов. Темно-вишневое банковское тиснение. Вот я и богач. Если это не очередная фальшивка.

— Встань, штаны помнешь.

— Чего сделать для тебя, прикажи?!

Если вам нужен простодушный человек с комплексом раскаяния для того, чтобы посидеть с вашим ребенком, — вот он перед вами: князь Трубецкой. Я долго мечтал о встрече с ним, смаковал картинку: подхожу, даю пощечину и вдобавок смачно плюю в его лощеное лицо, но сейчас никаких подобных желаний не испытывал. Смешно, нелепо (где ты, Фрейд?), но он, смеющийся, лукавый, с глубоко запрятанной, тайной грустью в темных очах, был мне симпатичен, как резвящийся на поляне крупный бесшабашный пес. И я готов был поверить, что все случившееся в Москве было каким-то досадным недоразумением, которое вскоре разъяснится самым положительным образом.

— Будешь выпендриваться, — предупредил я, — повернусь и уйду.

Вмешалась Полина, которая до этого хихикала в кулачок:

— Действительно, Эдуард, ну что за пошлый спектакль. Пожалуйста, угомонись.

Трубецкой трагически пророкотал:

— Пусть Мишель скажет, что простил. Иначе не встану с колен. Хоть год простою.

С этими словами вскочил на ноги и потащил нас за накрытый у окна столик: соки, вино, фрукты. Я спрягал чек, принял из его рук наполненный бокал.

— За тебя, Мишель! Ты настоящий мужчина. Недаром Лизка в тебя сразу влюбилась. Кстати, привет от нее.

— Она разве жива?

— Почему она должна быть неживой?

— Свидетель.

Трубецкой жизнерадостно гоготнул:

— Тогда уж сообщник, будет точнее. Мишель, скоро убедишься, как я на самом деле к тебе отношусь. Тебе будет стыдно за свои подозрения.

— Пожмите друг другу руки, — строго сказала Полина. Мы повиновались. Я сделал это с удовольствием. Как бы там ни было, его рука была рукой сверхчеловека. Мастер кэндо и ушу. Лучший в Европе, говорила Полина. Любимый ученик тибетских старцев из ущелья Лао. Вполне возможно, это так. Во всяком случае, за время нашего знакомства я ни разу не видел его в дурном настроении, как ни разу не слышал от него словечка правды, пусть вырвавшегося невзначай. Поразительный самоконтроль. И он никого не обижал понапрасну. Убить мог, но не обижал. Даже в сомнительном комплименте, будто я настоящий мужчина, не было яда. Я не завидовал его врагам, которые на сегодняшний день были и моими врагами. Но, по-видимому, Трубецкой был волком-одиночкой, а это нынче ненадежно. Сегодня миром правила кодла — не герой.

— Ну ладно, — Трубецкой окинул меня ласковым взглядом сытого людоеда. — Все эмоции побоку. Радость встречи забыта. Времени мало. Через три часа у меня самолет. Вы с Полиной вылетаете вечером… Теперь, Мишель, расскажи все подробно. От точки до точки. Ничего не упускай. Напиши новый роман для нас двоих.

Мой рассказ занял минут двадцать. Я действительно старался ничего не упустить. Вплоть до того, что описал кабинет, в котором принимал Сидор Аверьянович. Трубецкой задал несколько вопросов, которые показались мне несущественными. Полина молчала, мелкими глоточками прихлебывала вино, подбадривала меня тем, что изредка незаметно гладила по коленке.

— Значит, до Сырого не довели?

— Кто такой Сырой?

— Есть там один… Лучше не спрашивай. Это кличка. Но не лагерная, нет. В зоне он не успел побывать. Любит прохладную сырую кровцу, это да… Давненько мы с ним не встречались, да видно, придется. Последний разочек.

Меня интересовало другое. Что будет с Катей? Я прекрасно понимал, что в сущности больше не нужен ни Циклопу, ни Трубецкому. Полине не нужен тем паче. Козырная шестерка из вчерашнего покера. В том, что эти двое продолжали со мной нянчиться и даже делали вид, будто я равноправный партнер в каких-то махинациях, была загадка, непосильная для моего ума.

— Эдуард, спаси дочь. А меня, если хочешь, убей.

Безнадежность, прозвучавшая в моей просьбе, удивила меня самого. Трубецкой посмотрел долгим взглядом, в котором было больше удивления, чем сочувствия.

— Мишель, дорогой, — произнес с предельно искренней интонацией. — Вся беда твоя в том, что не считаешь нас за людей. Верно?

— Ну зачем уж так…

Полина поцеловала меня в щеку.

— Не спорь, милый. Ты же знаешь, он прав. Но ты ошибаешься. Эдуард спасет твою дочь и мою заодно. Через несколько дней мы все будем в полной безопасности.

— Зачем ему это? — в каком-то мистическом напряжении я опустил глаза. — То есть какой смысл тебе, Эдик… Ну, иными словами…

— Подумай, — прежним веселым голосом отозвался Трубецкой. — Мы же с тобой оба декабристы.

Не дождавшись ответа, вернулся к делу.

— Поля, главное — аэропорт. Туда их набьется, как воронья на падаль. Прошу прощения, сравнение хромает… Поля, уходите строго по схеме. Никаких изменений.

— Эдичка готовит иллюминацию, — доверительно поделилась Полина. Они оба были веселы, беспечны и удивительно подходили друг другу. Как кий и луза. По некоторым признакам я догадывался, что между ними существовала телепатическая связь. Им виднее, были ли они людьми. Вчера в номере, в пароксизме запоздалого сострадания, я попытался разыскать на плече Полины след недавней пулевой раны. Ничего не обнаружил, кроме небольшой, как третья грудка, выпуклости с голубоватой точкой посредине. Не исключаю, что влюбился в инопланетянку. С той планеты, где регенерация тканей, как и возгорание чувств, происходят с иными скоростями.

— Мишель, проснись!

Боже мой, я сидел с закрытыми глазами, сжимая в руке пустой бокал. Удобно опираясь на Полину.

— Потерпи, в самолете поспишь… Дай телефон Федоренко.

Действительно, в гостинице Федоренко вручил мне телефон, по которому в случае необходимости его можно разыскать в любое время. Но куда я его сунул?

— Наверное, он у тебя в портмоне, — подсказала Полина. Точно. Визитка Федоренко, и на ней девять стремительных цифр. Чтобы связаться с абонентом, Трубецкому понадобилась минута. Разговор тоже был недолгий. Трубецкой назвался и сказал:

— Писателя не ищи, Иван. Мы его пока подержим у себя.

Потом с унылым видом слушал, что говорит Федоренко. Похоже, тот говорил что-то такое, что было Трубецкому не по душе.

— Это напрасно, Иван, — заметил он без особого осуждения. — Это ты зарываешься.

Потом опять слушал. Потом сказал:

— Ты всегда был самодовольным кретином, Ванечка. Но вот совет ради старого знакомства. Спрячься, отсидись в кустах.

Что ответил Федоренко, никто не узнал: Трубецкой сразу повесил трубку. Поглядел на нас с Полиной удрученно:

— Если бы вы знали, дети мои, как иногда скучно жить.

Но выпил бокал вина и приободрился.

— Что ж, я готов. Откланиваюсь. Ведите себя прилично. До встречи в Москве.

В этот момент черт меня дернул козырнуть совковым интеллектом:

— Послушай, Эдуард. И ты, Полечка. Я вот все думаю, ситуация все-таки сложная. Может быть, следует обратиться за помощью в прокуратуру? У меня есть кое-какие старые каналы…

Трубецкой передернулся, как от щекотки. Наконец-то я его достал.

— Мишель, лучше бы ты этого не говорил, — глаза брызнули смехом, как кипятком. — Поля, дай Мишелю водки. Ему надо.

Уходил, согнувшись, словно неся на худых плечах тяжкий груз ответственности за все неразумное, дряблое человечество.


19. ПОЛНОЧЬ В ШЕРЕМЕТЬЕВО

Долетели с Полиной без проблем. Венеция, с ее дворцами и каналами, где я так и не поплавал на гондоле, канула в крутящийся мираж моего нового бытования, который отчасти и напоминал затянувшийся слепой полет. Летели на нашем «Ту—134», похоже, одном из последних, удержавшихся в воздухе: авиацию уже года два как приватизировали. Судя по сообщениям газет, она осыпалась с неба, подобно осенним листьям. Этот, наш, на котором летели, тоже тянул из одного самолюбия, чихал и жутко скрежетал лопастями, мечтая о теплом ангаре.

Полина весь день вела себя, как послушная, преданная и в чем-то тайно виноватая жена: оказывала множество знаков внимания, ни в чем не перечила, милыми ужимками и нежными прикосновениями, только что не мурлыча, давала понять, что наше счастье не за горами. В самолете не отпускала мою руку, а я, в полудреме, ни с того ни с сего начал подсчитывать, сколько плюсов и минусов принесло мне знакомство с ней. Что было до встречи? Худо-бедно налаженный быт, перспектива обеспеченной, спокойной старости, может быть, две-три новые книги (где ты, Сухинов?), которые, чем черт не шутит, осветили бы мой закат печальной улыбкой запоздалого признания. Что же имею теперь? На чем, как говорится, сердце успокоилось? Квартиры, можно считать, нет — раз. Налаженный быт псу под хвост — два. Здоровье подорвано психушкой и побоями — три. Будущее расплывчатое, двоякое: либо убьют, либо посадят — четыре. Это минусы. Что же в плюсах? Сто тысяч долларов в кармане и любимая женщина, авантюристка и бандитка, под боком. Что ж, по здравому размышлению баланс примерно равнозначный, чаша весов в равновесии. Другой вопрос, надолго ли сохранятся плюсы.

Москва встретила мелким майским дождем и колдовским, призрачным блеском рекламы, вонзившей прямо в ночь огненную роковую строку: «Новое поколение выбирает пепси». Это было правдой, хотя и неполной. Из общения с Антоном и драгоценной Катенькой и некоторыми другими молодыми людьми, я мог сделать вывод, что из великого многообразия культурных и материальных ценностей, накопленных цивилизацией, новое поколение, кроме пепси, выбрало еще тампоны «Тампакс» и презервативы «Люрекс».

Поделюсь открытием: удобно летать без поклажи. Я был совсем пустой — чемодан с вещами остался в гостинице на память Федоренко, — у Полины кожаная, на молниях сумка почти без веса. Без затруднений миновали таможню и прошли через два турникета. В зале толпилась небольшая группка встречающих. Полина отпустила мою руку, и я почувствовал, как она напряглась. Откуда-то сбоку к нам приблизились двое мужчин в милицейской форме, капитан и старлей. Высокие, стройные, с сосредоточенными лицами.

— Госпожа Савицкая? — спросил капитан.

— В чем дело?

— Следуйте за нами.

— Хорошо.

Я подумал, что это, по-видимому, и есть обещанный Трубецким сюрприз, но угадал только наполовину. В сопровождении милиционеров — один впереди, другой сзади — служебным коридором вышли на автомобильную стоянку, наискосок освещенную прожектором, точно надвое располосованную светом и тьмой. Я еще успел подумать, как ловко Трубецкой умеет обделывать свои делишки, — вот тут и началась иллюминация. Сбоку из-за кустов и из-за здания вокзала и еще, как от страха показалось, откуда-то сверху, на нас, будто стая ос, кинулось сразу не меньше десятка головорезов, одетых в одинаковые черные балахоны, с размалеванными (или в масках?) рожами. Я сказал — от страха, но на самом деле нападение произошло так быстро и в такой полной, зловещей тишине, что испугаться по-настоящему я не успел. Кто видел фильмы славного режиссера Хичкока, тот знает, что это такое — ужас среди ночи. В принципе, в ночных побоях, умело организованных, есть свое неодолимое очарование, как в хорошо спетой песне. Быстрота кадров завораживает. Нападавшие не применяли оружия, им оно было без надобности, зато в руках Полины откуда ни возьмись сверкнул короткий, то ли резиновый, то ли пластмассовый стержень. Двое наших милиционеров заняли четкие оборонительные позиции, и вскоре я убедился, что они оба, похоже, были натасканы именно для таких стремительных драк. Завалить их удалось не сразу, хотя силы были слишком неравны. Они прыгали, рычали и сгибались, как две разъяренные пантеры. Полина раза два-три махнула своим стержнем, рассыпая во тьму снопы электрических искр. Хряск ударов, хруст костей, вопли поверженных слились в адскую мелодию. Посреди всего этого бедлама я один стоял, как очарованный странник, в полной неприкосновенности. Капитана и старлея затоптали как-то одновременно: вот только что они мощно отмахивались, кряхтели, круша налетчиков, точно кегли, а вот уже зарылись носами в землю, и боевики в балахонах, деловито пыхтя, месят их ногами, превращая в глину. У Полины вышибли из рук электрическую дубинку, повалили, и один из боевиков, ловко ухватив ее за ноги, волоком потащил к кустам. Я все еще растерянно хлопал глазами, когда наступил и мой черед. Пробегая мимо, один из бандитов, с ленцой, будто спохватясь, засадил мне пяткой в живот. Потом добавил сверху кулаком.

— Отдыхай, дядя! — и умчался, довольный собой.

Я уж думал, спектаклю конец, но оказалось, второе действие впереди, еще более захватывающее, чем первое. Его я досмотрел, стоя на коленях среди разбросанных в нелепых позах тел — двое ментов и трое-четверо «балахонов». Под успокоительно моросящим серым дождичком.

Полину подтащили к черной легковухе, кто-то изнутри открыл заднюю дверцу — и тут на стоянке возникло новое действующее лицо — мужчина в спортивной куртке, в широких спортивных штанах, с палкой наперевес. Палка напоминала шест для прыжков в высоту, но была, пожалуй, раза в два короче. Мужчина держал ее перед собой в вытянутых руках и раскручивал в разные стороны, словно она не давала ему покоя.

— Эй, мужички! — насмешливо окликнул он. — Оставьте дамочку в покое. Бросьте ее! Она же тяжелая.

По голосу я его узнал: это был Трубецкой собственной персоной. Те двое, кто нес Полину, замерли как вкопанные, зато остальные пятеро или шестеро развернулись, оценили обстановку и гуртом двинулись на безумца. Показалось, я даже слышал их довольные смешки: дескать, сейчас, парень, сейчас мы тебе сделаем дамочку!

Не дойдя до Трубецкого, «балахоны» рассыпались и начали его окружать. Но не успело кольцо замкнуться, как шест в его руках, будто сам по себе, описал несколько свистящих оборотов, произведя среди нападающих сокрушительную вырубку. Из пятерых на ногах осталось двое. Уследить, как и куда наносились удары, было невозможно. Двое оставшихся на ногах попятились, что-то недружелюбно клекоча. Шест продолжал вращаться, напоминая целый клубок змей, исполняющих жуткий танец. «Балахоны» побежали к машинам. Трубецкой шел за ними, крича:

— Оставьте женщину, говорю по-хорошему, придурки!

Из машины на асфальт вывалился юркий мужичонка, показавшийся с моего зрительского места нестрашным и маленьким, почти мальчишкой. Но от этого мальчишки потянулись в сторону Трубецкого пульсирующие огненные стрелы. Боец, прижав приклад к брюху, палил из автомата. Трубецкой качнулся туда-сюда, опираясь на шест, и рухнул на бок. Издав торжествующий вопль, мальчишка ринулся к нему, но не сделал пары шагов, как словно наткнулся на стену лбом. Несколько мгновений он изумленно вглядывался вперед, бросил автомат, погладил себя ладонью по животу и поднес руку к глазам. Слышно было, как он сказал «Ах!» — потом сел и наконец лег на асфальт. Все его движения казались абсолютно осознанными, хотя и противоречили здравому смыслу: так вел бы себя человек, который в разгар боя вдруг плюнул на все и улучил минутку, чтобы вздремнуть. Сначала я ничего не понял, кроме того, что Трубецкому и автоматчику хана, но, оглянувшись, увидел, что оживший капитан, приставив к упертой в землю руке пистолет, уже выцеливает следующую жертву.

Тут же выяснилось, что и Трубецкому никакая не хана: резво вскочив на ноги, он одним махом одолел расстояние до машины, куда двое боевиков, под шумок, почти запихнули Полину. Машина выпадала из света прожектора, замкнутая в темное пятно, и мне было не очень хорошо видно, как действовал Трубецкой своим смертоносным шестом, зато я отчетливо услышал несколько характерных звуков: так лопаются брошенные на пол горшки. Капитан пальнул еще разок и разнес вдребезги переднее стекло, но даже я понял, что это лишний шум. Трубецкой, взвалив Полину на плечо и не выпуская из руки шест, бежал к нам.

— Давненько не виделись, — обратился ко мне. — Встать сможешь? Быстро надо сматываться.

Об этом я и сам догадывался. Кое-где на асфальте закопошились «балахоны», и двое (или больше?) мужчин, оставшихся у машины, о чем-то шушукались. Один из них поднес к губам рацию. Капитан, стрелявший из положения лежа, теперь тоже был на ногах. Бодро спросил:

— Шеф, может, еще вмазать пару горяченьких?

— Не надо, — отозвался Трубецкой. На плече у него затрепыхалась Полина.

— Да опусти же меня, Эдька! Я же не мешок с отрубями.

Очутившись на земле, бросилась ко мне и помогла встать.

— Мишенька, не ранен?

— Вроде нет. А ты?

— Надо сматываться, пошли, — повторил Трубецкой.

Все происшествие, которое я долго описываю, в действительности, как я понял, взглянув на наручные часы, заняло около четырех минут. Так же накрапывал смутный дождик, мирно блестел асфальт, да и Трубецкой поторапливал нас таким обыденным тоном, словно опаздывал куда-то на ужин. А что в самом деле? Нормальное ночное приключение с двумя-тремя трупами.

Трубецкой, подхватив нас с Полиной под руки, обернулся к капитану:

— Бери Костика и за мной!

Костик, старлей, тем временем тоже начал подавать признаки жизни: заворочался, сел, очумело тер виски ладонями.

— Ребята, где мы?

— По уши в дерьме, — сообщил ему капитан.

Свой шест Трубецкой нес под мышкой. Обогнув угол здания, мы вышли на главную площадь. Здесь было довольно много людей, автобусы, стоянка такси. Но никто не обратил на нас внимания. По-видимому, выстрелы на этой территории такие же привычные звуки, как рев самолетных турбин или карканье ворон. Трубецкой подвел нас к «мерседесу», припаркованному возле игральных автоматов, открыл заднюю дверцу. Отдал какие-то распоряжения капитану. Я только понял:

— Жди звонка!

Втроем втиснулись на заднее сидение — плюс шест. Впереди, рядом с водителем, сидела моя старая знакомая Лизавета.

— Ой! — пискнула она возбужденно. — Как вы долго, Эдуард Всеволодович! Михаил Ильич, добрый вечер!

— Ночь уже, — поправил я. — Здравствуй, Лиза.

Реванув, машина сорвалась с места точно так, как взлетает истребитель. Лиза никак не хотела угомониться:

— С приездом вас, Михаил Ильич! Не угодно ли сигарету? Или глоточек виски?

— От глоточка не откажусь.

— Лиза, успокойся, — укоротил девушку Трубецкой. — Ты же видишь, Мишель на этот раз с супругой.

Ночное шоссе с редкими встречными огоньками ложилось под колеса с мягким, восковым хрустом. Скорости не чувствовалось, но стрелка на спидометре стояла на «150». Лиза протянула нам фляжку в бархатном футлярчике. Мы с Полиной сделали по глотку, Трубецкой отказался. Если это было виски, значит, до этого я всю жизнь лакал молоко. Гремучая, с ядовитым запахом жидкость.

— Ты чего налила, — спросил я, — керосину, что ли?

Лиза захихикала. Мы уже въехали в Москву, а Полина не произнесла ни слова. Это меня немного беспокоило.

— Полюшка, как себя чувствуешь?

— Все хорошо. Поговорим дома.

Хотел бы я знать, где теперь мой дом.

Чтобы только не молчать, обратился к Трубецкому:

— Эдуард, как называется эта палка, с которой ты так ловко управляешься?

Трубецкой, вроде бы задремавший, охотно объяснил:

— Название тебе ничего не скажет. Палки бывают трех видов, различаются по длине и по материалу. Эта, из ротанга, моя любимая — в ней двадцать четыре дюйма. Мой первый учитель, филиппинец, называл ее скримой. Драться ею — одно удовольствие.

— И я могу научиться?

— Да, если есть в запасе вторая жизнь.

Я вторично отпил из фляжки. Жидкость уже не показалась такой крепкой. Так — что-то вроде спирта, настоянного на перце. Лиза обронила:

— У вас получится, Михаил Ильич.

— Что — получится?

— Вы будете хорошим учеником.

— Почему так думаешь?

— Вы — живучий.

Полина прикоснулась губами к моему уху.

С Садового Кольца свернули к центру и, попетляв переулками, остановились у кирпичного двухэтажного особняка. Ни одного горящего окна. Железная ограда. Высокий козырек крыльца. Мраморная табличка над входом. Надпись прочитать невозможно, темно. Вообще-то это не похоже на жилой дом, как впоследствии и оказалось. Когда-то здесь был выставочный зал и музей-квартира графа Шереметьева. Теперь дом арендовала фирма с ничего никому не говорящим названием «Трюбикс-корпорейшен».

Водителю, который за всю дорогу не проронил словечка и ни разу не обернулся, Трубецкой коротко бросил:

— Подай чуть вперед и жди, — а нас провел в дом. То есть меня, Полину и Лизавету. Прежде чем отпереть, отключил сигнализацию.

Внутри было прохладно и пахло канцелярскими принадлежностями. Из небольшой прихожей попали в просторную комнату, заставленную бытовой и видеотехникой, в основном упакованной и как бы готовой к отправке в магазин. Тут же стояли два дивана — красный и синий, — несколько столов разной конфигурации и множество стульев с гнутыми спинками. Инородным вкраплением смотрелся платяной шкаф с позолоченными краями — гость из иного мира, возможно, собственность самого Шереметьева.

— Располагайтесь, — пригласил Трубецкой. — Переночуете, а завтра решим, что делать.

Полина опустилась на диван, я — рядом. Тут же почувствовал, как веки отяжелели.

— Все продумал? — спросила Полина у Трубецкого.

— Чего тут думать. Ты же видишь, Аверьяныч, сука, подключил Сырого. Будет мясорубка.

— Эдик, мне нужна дочь.

— Я помню.

Я спросил у Лизы, не забыла ли она в машине фляжку. Нет, пожалуйста, Михаил Ильич. Я приник к спасительному горлышку: лишь бы продержаться, пока они закончат бессмысленный разговор. Уже и так всем ясно, что пора спать.

— Лиза, — строго повелел Трубецкой, — останешься здесь на стреме. Помни: народ нам не простит, если с писателем что-нибудь случится.

Лиза смешливо фыркнула. Молодежь. Для них и ночь не в ночь, лишь бы зубы скалить. Про себя решил: фляжку никому не отдам.

— Обсуждайте ваши проблемы, а я, пожалуй, прилягу.

Полина пододвинулась, Лиза быстро подсунула мне под голову невесть откуда взявшуюся подушку. Как я был им всем благодарен. Какие милые, заботливые, отзывчивые люди! Благодушное лицо Трубецкого светилось лунным пятном. Он прокомментировал:

— Богатырь отправился на покой. Вот пример, достойный подражания. Учись жить, Лизок.

— Часок посплю, — пробормотал я, извиняясь, и уплыл в мягкую сумеречную глубину.


20. УРОКИ КОНСПИРАЦИИ

Пора счастливых преобразований произвела какие-то необратимые изменения в психике самых нормальных людей. Криминальная зона, в которой мы все очутились, сбросив иго коммунизма, живет по своим законам, жестоким, но строго регламентированным, и большинство наших сограждан хоть и с трудом, но потихоньку начали к ним приспосабливаться (иначе как выжить) и вскоре приняли новую, уголовную псевдореальность как бы за единственно возможную среду обитания. То, что эта среда была искусственной, вымороченной, и то, что в ней нарушены все издревле незыблемые моральные нормы человеческого бытования, никого уже вроде бы не смущало. Задремал, погрузился в анабиоз инстинкт самосохранения некогда могучей великой нации.

Если бы еще несколько лет назад кто-то сказал, что я могу попасть в ситуацию, подобную той, в которой очутился, я бы лишь усмехнулся, как дурной шутке, и уверенно ответил, что такого не может быть. Но сейчас я вовсе не задумывался над тем, что все происходящее со мной нелепо, дико, противоестественно, отнюдь нет, напротив, воспринимал обрушившиеся на голову напасти примерно так, как человек, отправившийся на прогулку без зонта, встречает внезапный ливень. Он поспешно ищет укрытия, а не философствует о том, что неоткуда взяться дождю посреди ясного дня. Разница лишь в том, что незадачливому путнику грозит насморк, а мне — утрата близких и пуля в грудь, но это не принципиально.

Проснувшись среди ночи, я погладил теплый бок Полины, и она сразу отозвалась:

— Что тебе, милый?

— Спросить хочу.

— Может быть, немного поспим? До рассвета еще далеко.

Но я уже выспался и был полон энергии.

— Давай поговорим, после поспим.

Полина зажгла ночник, осветивший призрачным облаком странную комнату-склад: компьютеры, телевизоры, стиральные машины, лес стульев, а также свернувшуюся калачиком девушку Лизу на соседнем диване.

— Погаси, — попросил я. — Лучше в темноте.

— Как скажешь, милый.

Я хотел знать, что они собираются делать. Надоело быть игрушкой в чужих руках, хотя бы таких нежных, искусных, как руки Полины. Тем более что на карту была поставлена не только моя жизнь, но и жизнь Катеньки.

— Кто такой этот ваш Сырой?

Сырой, как я и предполагал, оказался плохим человеком. Патологическим типом, хладнокровным убийцей, растлителем малолетних, маньяком, шизоидом, последней сукой, пауком, импотентом, причем все эти убийственные характеристики в устах Полины звучали без всякого осуждения. Для полной объективности она отметила, что одновременно Сырой — образованный человек, интеллектуал, известный в Москве меломан, поклонник Чайковского и Шнитке, меценат, покровитель обездоленных, враг бессмысленного насилия, а также по-самурайски предан Циклопу, который без него шагу не может ступить, чтобы не упасть. Однако, как правило, Сырой из экономических соображений подключается только к тем акциям, где пахнет не рублями, а миллионами и кровью. Для мелких насущных задач вполне хватает команды головорезов, которыми управляет хорошо знакомый мне Федоренко, правда, заступивший на эту должность недавно, после того как занедужил тоже хорошо известный мне Гоша Филимонов.

— Значит, люди, которые напали на нас в аэропорту, из банды Сырого? — уточнил я.

— Я не уверена. Не его почерк. Слишком все было сделано неумно и азартно. Шуму много, результат — нулевой. Но раз Эдичка говорит, что это Сырой, значит, так оно и есть.

Мирское имя Сырого — Игнат Семенович Петров. Вышел он из семьи торговых разночинцев третьей, хрущевской, волны, и до Перестройки был известен разве что спецслужбам, где на него заводили несколько дел по валютным махинациям и по подозрению в вооруженном разбое, но ни одно не дошло до суда. Папаней Сырого был знаменитый Петров-Могила, владелец целой сети подпольных суконных и обувных предприятий, который одним из первых, задолго до Попова практически узаконил в столице систему официального подкупа должностных лиц. Он также установил твердую таксу компенсации за убийство, изнасилование и прочие, более мелкие правонарушения. Эта такса выдержала длительную проверку временем и заколебалась лишь после гениальных финансовых афер девяносто третьего года, остроумно прозванных реформами. К слову сказать, Петров-Могила был начисто лишен политических амбиций, присущих тем, кто пришел ему на смену; не лез в благодетели отечества, никуда не баллотировался, придерживался строгих правил, завещанных предками (нижегородские богатеи, мучная монополия «Романов и сын»), и когда почувствовал, что круг его деяний замкнулся и никогда ему не найти общего языка с прожорливыми, розовощекими, говорливыми тварями, накинувшимися на страну, как крысиный выводок на кусок подгнившего мяса, последовал примеру некоторых своих партийных корешей и спокойно, с достоинством выбросился из окна восьмого этажа Дома на набережной, воспетого поэтами брежневской поры.

Петров-младший, впоследствии — Сырой, не одобрил геройский поступок отца, посчитав его проявлением обычной человеческой слабости, но публично нигде об этом не заявлял и на поминках произнес речь, которая многим избранным запомнилась своими пророческими откровениями. В частности заметил, что «великие потихоньку уходят один за другим, а следом на арену общественной жизни выползли омерзительные жуки с мохнатыми лапками». На ту пору Игнат Петров был преуспевающим сотрудником МИДа (уровень советника), отменно проявил себя на августовских баррикадах и владел несколькими полулегальными казино (отсюда знакомство с Иваном Коханидзе, будущим Сидором Аверьяновичем), а также контролировал на паях с грузинской группировкой теневой алкогольный бизнес. От покойного папани-самоубийцы, подпольного миллионера, Игнат унаследовал благородные качества — трудолюбие, верность слову, сочувствие обездоленным, веселость нрава, — ну а все дурные черты, по словам Полины, перенял, конечно, от матушки, знаменитой оперной дивы, самой известной в 60-е годы в кругах столичного бомонда минетчицы. Маруська Климова (сценическое имя) ненадолго пережила мужа, но умерла, по слухам, страшной, позорной смертью. Накурилась анаши, напилась рому и под утро захлебнулась собственной блевотиной. Возле ее остывшего тела нашли полуживого десятилетнего мальчонку с перекушенной шейной веной.

Почему Игнат Петров, с его уже налаженными связями, с его (отцовыми) деньгами, с солидным опытом конспиративной работы (двойная жизнь с отроческих лет, потом МИД), с его сумасбродным характером, пошел в услужение к Циклопу, человеку равной весовой категории, — это интересный вопрос. Ответа на него не знал никто. Полина полагала, что это был любовный союз, где угрюмый выходец из простонародья Циклоп играл роль справедливого, требовательного, но любящего мужа, а своенравный, насквозь порочный, подверженный мистическим настроениям Игнатушка был его обожаемой супругой. Такое объяснение соответствовало новомодным веяниям, но меня оно не убедило. Как бы то ни было, их знакомство, приведшее впоследствии к слиянию двух крупных синдикатов, началось с зимы 90-го года, когда Циклоп (тогда еще Иван Иванович Коханидзе) спас будущую супругу от мучительной и незавидной смерти. В пустой, нелепой разборке с одним из чеченских наркобаронов Сырой по глупому подставился, и на какой-то подмосковной даче его прижали так крепко, что уже почти «заморозили». Время было безумнее нынешнего — первый передел зон влияния. Чечены решили казнить зарвавшегося русачка по двум причинам: за наглость и за то, что слишком много знал. Наглость Сырого заключалась в том, что он, почти единолично владея винным промыслом, посмел вдобавок сунуть аристократическую ручонку в наркобизнес, где ему вовсе не было места, где широкая торная тропа из Пакистана на все континенты вовсе не предполагала наличие на ней русских пеньков, где Москва планировалась всего лишь пусть и важным, но перевалочным пунктом; никто из самых прозорливых наркодельцов тогда и предположить не мог, что за два-три года царствования Бориса она станет наивыгоднейшим рынком сбыта. А вот Игнат Петров, достойный сын своего гениального отца, это предвидел, потому что там, где пахло жареным, умел смотреть на семь пядей под землю. Предприимчивый, настырный мидовец подкупил кого надо и вычислил, запеленговал три главных маршрута прохождения зелья, со всеми цепочками и узелками, вплоть до кличек курьеров и адресов базовых квартир. На злополучной сходке на подмосковной даче он предъявил заветную карту и объявил, что готов к полноценному долевому сотрудничеству, а иначе… Сырой редко прокалывался в делах, но этот чудовищный промах несомненно должен был стоить ему головы: он слабо знал родовые обычаи и психологию предполагаемых партнеров. Чеченские братки уважают только силу и не любят, когда их берут на понт.

Приговоренного к казни, наряженного в голубенькое дамское платье, Игнатушку для начала в глиняном погребке уестествили с десяток заросших шерстью лихих горцев, а после выволокли на двор и, засунув ему в задницу шланг, готовились накачать жидким кислородом, чтобы поглядеть, как у него лопнет черепушка. Здесь его впервые увидел Циклоп-Коханидзе, приглашенный на печальную тризну совсем по иному поводу. У него были давние деловые связи с Шахом из Узбекистана и с самим Исмаилкой, восходящим солнцем Кавказского хребта.

Циклоп подошел к сваленной на землю, частями прикрытой голубенькой тканью груде человеческого сырца, приготовленной на заклание, и невольно отшатнулся от блеснувших снизу яростных, непотухших глаз.

Циклоп знал, кто перед ним. Издали давно, не без зависти наблюдал за успехами удачливого молодого политика и бизнесмена и огорчился, застав его в таком непристойном виде. Спросил полушутя:

— Чем могу помочь, товарищ?

В этот момент возбужденный, сосредоточенный чечен поправил выскочивший из жертвы алюминиевый наконечник, вдавив кислородный шланг поглубже.

— Спаси, отслужу! — прошамкал Игнат Петров разбитым ртом. Циклоп уломал горных кунаков помедлить с казнью, обещая взамен еще более изысканные утехи, и ушел в дом. Оттуда по спецсвязи вызвонил самого Исмаилку и повел торг. Исмаилка, как впоследствии стало известно всему миру, был человек горячий, непредсказуемый, коварный, но с отзывчивой душой и большим добрым сердцем средневекового рыцаря. Он продал московскому побратиму Игнатку Сырого за сущий пустяк: скромную должность в правительстве для своего племяша и последнюю модель «феррари» огненного цвета, оснащенную компактной лазерной пушкой.

…Когда Полина досказала эту невероятную историю, было уже утро. Лиза закопошилась, протерла глаза ладонью. На диван падала тень от огромного платяного шкафа.

— Доброе утро, Лизок!

— Доброе утро!.. Пойду приготовлю завтрак, — ее тощая попка, обтянутая нейлоновыми трусиками, мелькнула среди стиральных машин и исчезла. Ступала она бесшумно, как рысь. Полина прижалась ко мне.

— Я тебя напугала, Мишенька?

— Да я уж давно напуган… Не в этом дело. Не понимаю, зачем мы вернулись? Какой в этом смысл? Как можно справиться с такими монстрами?

— Ну что ты, Мишенька! Какие же это монстры. Обыкновенные люди.

— Мне кажется, единственный выход из положения — согласиться со всеми их условиями. Отдать им все, что требуют. А они вернут наших дочерей. Или обратиться в прокуратуру, хотя Трубецкой смеется над моим предложением.

Полина провела теплой ладошкой по моей груди.

— Миленький, ты не знаешь правил. Никто никому ничего не вернет. Так не бывает.

— Как же тогда?

— Очень просто. Возьмем Сырого за жабры, тряхнем как следует, он и рассыплется.

Что скажешь, если любимая бредит. Я промолчал. Тряхануть Циклопа и Сырого на их территории, со всеми их связями, штурмовыми отрядами, техникой и капиталом, казалось мне столь же реальной затеей, как мысль перепилить двуручной пилой бетонную сваю. Возможно, я не знал всего. Возможно, у Трубецкого с Полиной есть какие-то скрытые резервы для осуществления фантастических планов, но тогда с какой стати они бегают от Циклопа и прячутся по углам? Скорее всего, они оба, Полина и Трубецкой, вошли в азарт, ставка превышает, зашкаливает разумный предел. Мне ли того не знать. Игрок, опьяненный возможностью неслыханного выигрыша, бросает на кон все имущество, вплоть до не принадлежащей ему бессмертной души, и именно в подобных случаях непременно вылетает в трубу. Смоченные потом и кровью игорные поля жизни сплошь усеяны костями азартных, жизнерадостных людей. Образумить Полину, конечно, было выше моих сил. Бедняжке слишком долго везло, чтобы она могла поверить увещеваниям пожилого сморчка.

— Можно позвонить Катеньке?

— Нет, миленький, нельзя. Ее телефон на прослушивании. Они узнают, откуда ты звонишь. Вообще мы не должны ничего делать без Эдички. Давай лучше спокойно позавтракаем. Наверное, Лиза приготовила что-нибудь вкусненькое. Ты разве не голоден?

— Но я так не могу!

— Не волнуйся, Эдичка наверняка уже узнал, что с твоей дочерью. Надеюсь, и с моей тоже.

Позавтракали на кухне, вполне обжитой — с электрической плитой и фирменной мебелью. Пили кофе из драгоценных фарфоровых чашек с золотой росписью. Перед тем мы с Полиной по очереди приняли душ, и я побрился новенькой электробритвой, которая лежала на полочке под зеркалом в византийской раме. Не бритва в раме, а зеркало.

Лиза — сама предупредительность и любезность:

— Михаил Ильич, вам со сливками или черный?

— Михаил Ильич, ложечку меда в кашу? Башкирский! Попробуйте…

Озорные глазенки блестят, но, когда взглядывает на Полину (нечасто), появляется в них что-то холодное, сосредоточенное. Я не удержался, спросил:

— Лизанька, чем ты меня тогда в лесу шарахнула? Палкой? Ведь могла убить.

— Что вы, Михаил Ильич! Я же легонько, кулачком. Но почему вы спросили? Разве до сих пор обижаетесь?

Такую гримасу абсолютной невинности я видел, пожалуй, только на картине «Крестный ход» талантливого передвижника Федора Мурзакова. На лице юродивого.

— Чего обижаться. Ты же человек служивый, подневольный.

— Все равно я очень переживала, очень… Не верите? Спросите у Эдуарда Всеволодовича. Он сказал, вам будет лучше в больнице, чем на воле. Но это все в прошлом, слава Богу.

Полина не принимала участия в разговоре и, извинившись, вскоре пошла кому-то звонить. И я решил кое-что выяснить у молодой бандитки.

— Скажи, Лиза, ты ведь давно работаешь у Трубецкого?

— Ой, и не говорите!

— Он замечательный человек, да?

— Самый лучший.

— А Сырого ты знаешь?

— Дяденьку Игната? О, да!

— Он тоже замечательный человек?

— Ну что вы! Мерзкое животное. У него только на мальчиков встает.

Ее вызывающая худоба, кое-как прикрытая купальным халатиком, заставляла меня то и дело опускать глаза.

— Как ты думаешь, Лиза, если эти двое столкнутся на узенькой дорожке, кто победит?

Поняв наконец, к чему я клоню, Лиза вспыхнула, придвинулась ближе:

— Помните, я рассказывала про своего учителя, татарина Мусу?

— Конечно, помню.

— Его убили очень сильные люди, но Эдуард Всеволодович расправился с ними, как со щенятами. Он великий воин. Его нельзя одолеть. Я даже думаю, он пришелец.

— С чего ты взяла?

— А вы сами разве так не думаете?

Что я думал про нее и про всех остальных пришельцев, ей, разумеется, лучше было не знать.

— Ты права, — кивнул я. — Более того, похоже, и Полина Игнатьевна, моя нынешняя супруга, тоже инопланетянка.

— Это само собой, — серьезно согласилась Лиза и склонилась так близко, что задышала в ухо. Мне ничего не оставалось, как обнять ее и по-стариковски потискать упругую, гибкую спину. Ее теплые губы охотно прижались к моим. Отстранясь, я спросил:

— Лиза, а если войдет Полина Игнатьевна?

— Ой, да она меня в упор не заметит.

— На всякий случай все-таки пересядь подальше.

— Она вас заколдовала, — огорчилась бандитка. — Что ж, это ей раз плюнуть.

На сей раз сказала истину.

Ничем другим, кроме колдовства, нельзя было объяснить мое поведение и, главное, то восторженное, эйфорическое состояние, которое я испытывал вопреки всему. Продолжался счастливый звездный полет, и больше всего на свете я боялся не смерти, а пробуждения.

— Может быть, я просто влюбился?

— В вашем возрасте уже не влюбляются, — со знанием дела урезонила девушка.

Вернулась Полина, чем-то чрезвычайно довольная.

— Ага, — сказала без осуждения, — спелись, голубки… Увы, вынуждена разлучить вас ненадолго. Миша, одевайся. Трубецкой ждет внизу… Лиза, останешься здесь.


21. УРОКИ КОНСПИРАЦИИ
(Продолжение)

Водитель был тот же, но машина другая — «волга» черного цвета. Капот открыт. Трубецкой шел навстречу — элегантный, стройный, сияющий лучезарной ухмылкой, с сигаретой в руке. Мы обменялись рукопожатиями, а Полину, испросив у меня разрешения, он чмокнул в щеку. Весь был воплощением физического и душевного здоровья.

— Дела плохи, — сообщил бодро. — Куда-то они твою дочурку, Полина, запрятали так, что не сразу найдешь.

— А мою? — поинтересовался я.

— Твою мы сейчас как раз съездим заберем… Давайте немного прогуляемся.

Не спеша пошли по переулку, Полина в середине, мы по бокам. Денек распалился солнечный, с крапинками белых облаков. Был тот утренний час, когда загазованный, отравленный центр Москвы судорожно пытается расправить остатки легких и глотнуть свежего воздуха. От невероятного напряжения асфальт похрустывал под ногами, как лесная хвоя.

Трубецкой меня проинструктировал. Из машины я позвоню дочери и вызову ее на улицу. Все остальное он сделает сам.

— Думаете, ее стерегут?

— Стерегут, но плохо. Ожидают нас совсем в другом месте.

Полина нахмурилась:

— Неужели так трудно разыскать ребенка? Что сказали Овчинниковы?

— Их нигде нет.

Полина развернулась, и мы пошли обратно к машине. Переулок словно вымер.

— Мне нужно за город, — сказала Полина. — Здесь я ее не чувствую. Слишком много помех.

— Сначала вытащим Катю. В конце концов сутки ничего не меняют.

Тут они повздорили.

— Не меняют? — переспросила Полина. — Что-то ты немного замечтался, Эдичка.

— Отнюдь. Рассуди сама. Мариночка — это засада. Там у них целый полк.

— Вон как? Выходит, ты не очень спешишь ее разыскать?

— Честно говоря, нет, — признался Трубецкой, — зато выяснил, где вечером будет Сырой.

Несколько шагов прошли молча.

— Как всегда, ты прав, — миролюбиво заметила Полина. — Нечего обсуждать. У бабы эмоции, у мужика — ума палата. Но случай все-таки особый, Эдичка.

— Сидор и Игнатка, конечно, идиоты, но не до такой степени. Ничего с девочкой не случится, пока я жив. Это же приманка. Они меня выводят на мель.

— Ах ты наш глубоководный, — усмехнулась Полина. При нашем приближении водитель захлопнул капот и отворил для Полины переднюю дверцу. Только тут я по-настоящему его разглядел — веснушчатый, круглолицый, курносый. Мужик и мужик — мелькнет в толпе, не заметишь.

Полина демонстративно забралась на заднее сидение, небрежно бросив:

— Миша, сядь со мной.

Поехали. Трубецкой передал мне телефон.

— Звони.

— А если ее нет дома?

— Дома она, дома. Звони.

С какой-то неуверенностью я набрал номер и сразу услышал родной настороженный Катин голос:

— Алло, алло!

Не здороваясь, быстро сказал:

— Катя, ничего не отвечай… Собери самое необходимое и выходи на улицу. Немедленно.

— Папа!..

— Тебе сказано, выходи на улицу! Потом все обсудим.

— Папа, а как же Антон?

Господи, я и забыл про счастливого рыночника. Прикрыл микрофон, спросил у Трубецкого:

— Что делать с ее мужем?

— Он никому не нужен, — улыбнулся Трубецкой. — Его не тронут.

Я кивнул. Спросил у Кати:

— Он дома?

— На работе.

— Оставь записку. Потом позвонишь… Все, через десять минут выходи.

С проспекта Вернадского свернули на улицу Марии Ульяновой. Трубецкой ни о чем не спрашивал, видно, знал дорогу не хуже меня. Он ничего не делал наобум.

— Тормозни, Витек, — распорядился возле хлебного магазина. Катина девятиэтажка была в ста шагах: через двор, мимо гаражей — и вот она.

— Витек, как условились, понял? Повторять не надо?

— Не надо, шеф.

Полина осталась в машине. К дому приближались в таком порядке: водитель впереди, я следом, чуть поодаль и в стороне — Трубецкой. Водитель Витек, едва выйдя из машины, преобразился. Сунул руки в карманы куртки, согнулся, заковылял, припадая на одну ногу — и стал удивительно похож на похмельного бомжа, промышляющего по утрам сбором пустых бутылок. Трубецкой в его элегантном светлом костюме, в сверкающих штиблетах, с сигаретой, прилипшей к губе, со скучной миной на физиономии, напротив, напоминал богатого господина, покинувшего гнездышко случайной подружки, где провел беспутную ночь. Пресыщение жизнью сквозило в каждом его движении.

В глубине двора показалась Катенька — в джинсах, в чем-то зеленом, с летящими волосами. Со спортивной сумкой через плечо. Увидела меня, приветственно подняла руку. Луч света в темном царстве. От деревьев отделились двое парней и вразвалку последовали за ней. Рослые, подтянутые. По пути наткнулись на нелепо кренящегося бомжа, высматривающего под ногами бутылки. Один из парней с досадой, как неодушевленную преграду, попытался спихнуть бродягу с тропы. Водитель Витек гибко разогнулся, махнул кулаком, на котором что-то металлическое блеснуло. Удар пришелся в лоб, парень сразу ушел в отключку на газон. По выражению классика, повалился, как подрубленное деревце. Второй уже заступил шаг вперед, обернулся с разинутым ртом. Витек сгреб его за ворот и с молниеносной скоростью (кастетом?) нанес пару оплеух по ушам, добавил коленом в пах и аккуратно положил рядом с товарищем. Оплеухи прозвучали, как выстрелы, даже мне стало больно, но Катенька не оглянулась, с разбега кинулась мне на грудь.

— Папа, папочка! Что происходит?!

— Пойдем, пойдем, после объясню.

Обнял, повел к машине.

Через пять минут выскочили на проспект Вернадского, но свернули не к Центру, а в сторону окружного шоссе. Мне-то было давно безразлично, куда ехать, но Катенька забеспокоилась:

— Папа, мы разве не к тебе?

Но я видел, что беспокойство ее напускное. Чрезмерное впечатление, и это естественно, на нее произвел Трубецкой. Когда я их в машине официально познакомил, он поднес к губам ее руку и устремил на нее столь восхищенный взгляд, что я невольно вспомнил рассказ Лизы о том, как он трахнул ее прямо в такси. И его, и Полину я представил как своих добрых друзей. Трубецкой недовольно пробасил:

— Мишель, к чему конспирация. Все равно придется сказать правду.

— Какую правду? — манерно поинтересовалась дочь. Трубецкой развернулся на переднем сидении к нам лицом. Смотрел на одну Катеньку, точно его парализовало, и моя бедная девочка, как раскраснелась в первую минуту, так и продолжала все ярче пылать.

— Ваш батюшка, — сообщил Трубецкой с довольно унылой гримасой, — подготовил приятный сюрприз, милая Катенька. — Сочетался законным браком, и таким образом Полина Игнатьевна, с которой вы только что имели честь познакомиться, приходится вам мачехой. С чем и поздравляю вас обеих.

— Все-таки, Эдуард, ты бываешь удивительно бестактен, — пожурила Полина.

— Папочка, это верно?

— Похоже на то, — подтвердил я.

После этого сообщения Катеньке тоже вроде бы стало безразлично, куда мы едем. Она надулась и после короткой паузы промямлила:

— Выходит, я тоже должна вас поздравить?

— Было бы с чем, — возразил я. Полина сказала:

— Не волнуйся, Катя. Мы в два счета подружимся.

Катя выдержала ее прямой, честный взгляд и вдруг глупо заулыбалась. Еще бы! Укрощать молоденьких девушек, разумеется, не сложнее, чем палить из окна по живым мишеням.

— Об одном хочу предупредить сразу, — продолжала Полина, взяв Катю за руку. — Будьте осторожны с этим мужчиной, — ткнула пальцем в Трубецкого. — Иначе он вас слопает и не подавится. Опаснейший типчик. Миша, потом расскажи о нем поподробнее. Надо Катеньку предостеречь.

Чуть позже «типчик» в доверительных тонах объяснил Катеньке, в каком положении мы все очутились. Причем обращался к ней теперь исключительно по имени-отчеству, и это звучало действительно забавно:

— Ничего страшного, Катерина Михайловна, понапрасну не тревожьтесь. Обыкновенный наезд. Поживете немного на конспиративной квартире, пока я все улажу к обоюдному нашему удовольствию.

Катя, по-прежнему пылающая алым цветом, спросила:

— На кого наезд, на меня?

— Тут не все еще ясно. Скорее всего, все же не на вас, а на вашего уважаемого папашу, моего лучшего друга Мишеля.

— Папа?..

— Господин Трубецкой шутить изволят.

Домчали до Переделкина — до боли знакомые места. Когда-то здесь жили Мастера, теперь, увы, даже не подмастерья. Впрочем, врать не буду, мало кому известно, кто вообще здесь теперь обитает. Последние Мастера вымирали уже на моей памяти. По-видимому, от них остались родственники, наследники да кучка холуев нового режима, успевших застолбить осиротевшие дома. Полагаю, истинного писателя здесь можно встретить разве что в виде могучего древнего дуба на опушке. Тихий, тенистый поселок, где в былые годы всего было перемешано навалом, и дерьма, и величья, где совершались бессмысленные предательства и одновременно вершилась звучная летопись времени, нынче, как и вся Москва, источал сладкий запах тлена и покачивал зелеными веточками, словно долларовыми купюрами.

К одной из заброшенных дач подвез нас Трубецкой.

Он будто догадался о моих мыслях:

— Не грусти, Мишель. Эту дачку я тебе подарю. Но с одним условием. Заберу одну из твоих женщин. Догадайся, какую?

Сегодня он был не в ударе: все шутки были плоские.

Навстречу нам, заливаясь хриплым лаем, выскочила лохматая дворняга, с ходу попыталась укусить за ногу почему-то именно меня, но признала Трубецкого и, кинувшись к нему, зашлась в истерическом восторге, живо напомнив как раз поведение иных нынешних переделкинских обитателей, которых часто приглашали на посиделки в Кремль. Следом за собачонкой из-за сарая выступила пожилая женщина с хмурым лицом, наряженная в рабочий комбинезон. Увидев среди гостей Трубецкого, изобразила на лице улыбку, что удалось ей с явным трудом.

— Прасковья Тарасовна, — обратился к ней Трубецкой, — вот привез девушку, которую будешь беречь пуще глаза. Все как условились, ладно?

— Не беспокойтесь, хозяин.

На нас хмурая женщина вообще не смотрела, а на Катю бросила такой взгляд, словно прикинула размеры сундука, куда ее придется упрятать. Оказалось, мы завернули сюда на минутку и даже не зайдем в дом, но меня это не устраивало.

— Эдуард, что за спешка, не понимаю?

— Дел много, Миша. Много неотложных дел.

— Но я должен хотя бы поговорить с дочерью.

— Вон беседка, у тебя десять минут.

Полина его поддержала:

— Да, Мишенька, поторопись, пожалуйста!

В беседке мы с Катей уселись напротив друг друга. Я закурил.

— Папа, кто эти люди?

— Разве не видишь?

— Вижу. Как ты с ними спутался? Что происходит? Объясни немедленно!

Нездоровый румянец наконец-то сошел со щек. Умный, встревоженный взгляд родных глаз. Я попытался ответить вразумительно, но запутался. Чем дольше мямлил, тем большим представал идиотом даже в собственных глазах. На каждую мою выстраданную фразу типа «Ну ты же понимаешь, как это бывает иногда… все так неожиданно… случайно…» — она откликалась сочувственным кивком, и это начало меня бесить.

— Катька, что ты дергаешься, как кукла?! Я тебя сто раз спрашивал, почему вышла замуж за неандертальца? Хоть раз ты смогла толково объяснить?

— Папочка, мне тебя жалко. Эта женщина — и ты. Как это возможно?

— Понимаю, я кажусь тебе стариком…

Знакомая материнская гримаса раздражения.

— Папочка, разве дело в возрасте. Вы просто несовместимы. Хотелось бы знать, ты-то зачем ей понадобился? Был бы хоть миллионером…

Точно ударила по больному месту.

— Спасибо, доченька! Значит, и мысли не допускаешь, что твоего отца кто-то может полюбить?

Хотела засмеяться, но сдержалась. Ответила деликатно:

— Допускаю. Вполне допускаю. Ты интересный, умный, прекрасный мужчина, но не для нее. Да ты ей на одно колечко никогда не заработаешь… Папа, не хочу тебя обижать, но если честно… Ей больше подходит этот лощеный супермен, посмотри на них внимательно.

Я решил, что с меня достаточно.

— Значит так, детка! У нас нет времени на пересуды. Я тебя выслушал, теперь послушай меня. Ситуация на самом деле очень опасная. У них разборка, и я в нее влип, как кур в ощип. Поневоле и тебя втянул, каюсь. Ты заметила, что за тобой следят?

— Как не заметить!

— Тебе грозили?

— Нет. По телефону предупредили, чтобы сидела дома.

— Когда это было?

— Три дня назад.

— И ты послушалась?

— Ну вот еще! Я их не боюсь. Только неприятно, когда за тобой повсюду таскаются два чемодана. Не знаю, куда они сегодня подевались.

— А что Антон?

Снова мгновенно покраснела.

— Его нет.

Я сразу все понял, но на всякий случай уточнил:

— Смылся крысенок?

— Папа! Прошу тебя! Нет, не смылся. Мы вместе решили: пока все не выяснится, он поживет отдельно. Видишь ли, те люди, с которыми ты подружился, и мой Антон — это разные весовые категории.

— Боже мой! — я никак не мог прийти в себя от изумления. — Но кто же он такой после этого?! Если бросил жену в таком положении?

— Он меня не бросил! — Катенька уже почти ревела, и я потянулся к ней, прижал к себе пушистую гордую головку. Я и сам готов был разрыдаться. Неизвестно, кто в этой истории больший подлец — Антон или я.

Поплакав, пришли к полному согласию. Катя пообещала, что будет сидеть на даче и терпеливо ждать, а я признался, что недостоин быть отцом такой храброй, мужественной, интеллигентной девочки. Незаметно сунул ей в руку чековую книжку.

— Что это?

— Спрячь, потом посмотришь. Сохрани до лучших времен.

— Папа, что бы ни случилось, я тебя люблю!

— Взаимно, зайчонок!

Трубецкой направлялся к беседке, отмахивая комаров березовой веточкой. Я не удержался, шепнул:

— Кстати, по-своему удивительный человек… После тебе расскажу о нем.

— Я вижу, папа, — заплаканные щеки снова густо заалели.

— Господа, — Трубецкой галантно поклонился, устремив на Катеньку блистающий взор (иначе не скажешь). — Вынужден прервать семейную беседу… Обещаю вам, милая Катерина Михайловна, не пройдет двух дней, как мы все снова соединимся. А пока… Прасковья Тарасовна только внешне напоминает Бабу-Ягу, в действительности это добрейшее, неземное создание. Помните, Катерина Михайловна, каждое ваше желание для нее закон… Мишель, труба зовет!

Катенька проводила нас до калитки. Водитель Витек так, кажется, и не покидал машину. Добрейшая Прасковья Тарасовна вооружилась зачем-то лопатой. Дворняга униженно жалась к коленям Трубецкого, умоляя не уходить так быстро. Я обнял дочь, поцеловал в лоб.

— Держись, сердце мое!

— Береги себя, папа.

Трубецкой прижал к губам Катину руку.

— Сеньорита, буду считать часы до новой встречи.

— Не забывайтесь, сеньор, я замужем.

Полина сказала:

— Прими, Катенька, скромный подарок в честь знакомства.

На открытой ладони блеснули изящные золотые часики с браслетом.

— Благодарю, — вспыхнула Катя. Взяла часы, но глаза были холодны.


22. ОТВЕТНАЯ МЕРА

План Трубецкого, вернее, та его часть, которая касалась меня, был гениально прост. Первый этап: я отправляюсь в одиночное плавание. Второй этап: доплываю до своей квартиры в Ясеневе. Третий этап: за мной приходят. Четвертый этап: добиваюсь встречи с Циклопом, дабы передать ему из рук в руки условия Трубецкого, который сам находится как бы неизвестно где. Пятый этап: меня везут к Циклопу. Шестой этап: передаю Сидору Аверьяновичу условия Трубецкого, которые частично у меня в голове, а частично — в личной записке Эдуарда. Седьмой этап…

Тут я перебил Трубецкого, заметив, что план хорош, но я предлагаю еще более его улучшить.

— Дайте пистолет и гранаты, — сказал я, — я прорвусь и перебью всю эту сволочь во главе с Циклопом, Сырым, Мокрым, Сухим и всеми прочими, кто подвернется.

— Остроумно, — одобрила Полина, — но, миленький, сейчас не до шуток. Ты забыл, твоя дочь в безопасности, а моя…

— Мне показалось, это вы как раз шутите.

Мы сидели в доме-музее графа Шереметьева, посреди вещевого развала, и Лиза поила нас кофе. Столик был накрыт у окна, и на нем, кроме кофейника и чашек, было еще много чего. К примеру, пузатая бутылка итальянского ликера. Трубецкой отправил Лизу на кухню и пустился в объяснения.

По его словам выходило, что сделать то, что он предлагает, будет для меня вовсе не трудно и в определенной степени совершенно безопасно. Этакий несложный отвлекающий маневр в духе кодекса бусидо. Самураи называли подобный маневр «запеканием барашка в золе». Естественно, в средние века в Японии такие штуки проделывались на ином, более высоком церемониальном уровне. Самурай, намеренный разделаться с обидчиком, но понимающий, что у него недостает сил для прямого, решающего удара, совершал некие второстепенные действия, чтобы создать у противника впечатление, будто занят разрешением совсем других проблем. Допустим, как в нашем случае, он подсылал к феодалу, у которого обидчик был в подчинении, иногда целую делегацию с дорогими подарками, а иногда близкого друга якобы с важным, не терпящим отлагательств предложением. Затевались долгие, сложные переговоры, отвлекалось внимание, создавался ложный объект раздражения, и таким образом самурай расчищал себе путь к цели, то есть непосредственно к человеку, которого собирался укокошить. Изюминка «запекания барашка в золе» заключалась в том, что предложение, с которым посылался гонец, обязательно было натуральным и значительным, в каком-то смысле даже гипнотизирующим. Для чистоты маневра от самурая и от исполнителя акции требовалась безупречная точность психологических обоснований…

Очарованный, я слушал открыв рот, и Полина, воспользовавшись моментом, пододвинула мне чашку ликера, которую я осушил не задумываясь.

— Если вы меня дурачите, — сказал я, — то не понимаю, зачем?

Полина вложила мне в руку крохотный бутерброд с гусиным паштетом.

— Милый, ты мне веришь?

— Конечно.

— В Переделкино я медитировала. Мариша неподалеку. Она окутана черной пеленой… Только ты можешь помочь. Послушай Эдичку, ведь он тебя выручил.

Фантасмагория — самурай, медитация — оказалась чрезмерной для моего рассудка. Впрочем, отчасти я был даже рад, что они нашли мне какое-то применение. Это вносило ясность в наши отношения.

— Хоть я не самурай, — заметил я, — но тоже хочется иногда совершить какую-нибудь глупость. Я согласен. Тем более, вряд ли, Эдуард, после психушки ты сумеешь придумать для меня что-нибудь похлеще.

— Зачем ты так? — укорила Полина.

— Имеет право, — сурово возразил Трубецкой. — Я поступил с Мишелем подло. Но скоро я себя реабилитирую.

Еще минут десять он внушал, что, как и кому я должен говорить, и вручил заранее приготовленную записку в заклеенном конверте с красивой французской маркой: Бастилия на фоне эвкалиптовой (?) рощи. Потом добавил, что в поход я пойду не один, а с Лизой.

— Лиза-то зачем? Она еще так молода.

— Обсуждать не будем, — отрезал Трубецкой. — Лиза всегда пригодится.

…На губах я ощущал терпкий, теплый поцелуй Полины, в ушах звучало волшебное: «До скорой встречи, родной!» — а уже водитель Витек на той же черной «волге» домчал нас с Лизой в Ясенево. По дороге я все же сумел его разговорить. Задал пять или шесть вопросов и на все получал в ответ односложное: «да», «нет», но на неловкое замечание о том, что Трубецкой, похоже, по национальности японец и не знаком ли Витек с его родителями, он вдруг недовольно буркнул:

— Эдика не трогай. Он не нам чета.

Гуднув на прощание, укатил, а мы с Лизой направились к дому. Инженер Володя сидел возле подъезда на лавочке, будто и не покидал ее никогда. Рядом бутылка пива, сигареты и зажигалка. При нашем появлении не смог сдержать изумленного возгласа.

— Господи, благослови! — и я его понял. Лиза, хотя и была костлява, выгодно отличалась от прежних моих подружек, Полины и Зинаиды Петровны, своей вопиющей молодостью. Чтобы усилить благоприятное впечатление, я по-хозяйски обнял девушку за плечи.

— Хорошо, что ты здесь, — я пожал Володе руку. — Помнишь, у тебя были запасные ключи от моей квартиры?

Володя кое-как поднялся с лавочки, но видно было, что в столбняке. Об этом же свидетельствовали и его слова.

— Пивка не хотите для начала?

— Местный алкоголик, — представил я его Лизе. — Но годится для мелких поручений. Услужлив, исполнителен.

— Нет у меня ключей, — сказал Володя, — и никогда не было.

— Что же делать, — огорчился я. — Придется искать слесаря. А это лишние траты.

— У вас какая дверь? — спросила Лиза — Железная?

— Да нет, обыкновенная.

— Можно ее вышибить.

— Ладно, — смилостивился Володя. — Сейчас принесу. Постерегите пока пиво.

Мы с Лизой присели, я задымил. В кустах возле детской площадки торчал тип с такой физиономией, которая не могла принадлежать благородному человеку. Я его приметил еще из арки.

— Видишь? — спросил у Лизы.

— Ага, топтун.

Значит, прав Трубецкой, недолго придется ждать.

Володя принес ключи, а я дал ему денег и отправил за спиртным. Что-то на душе кошки скребли, хотелось отвлечься.

Обитель моя Лизе понравилась. Если не считать слоя пыли на книжных полках, в общем квартира была в порядке. Чувствовалось, кто-то тут периодически прибирался.

— Вот здесь туалет, здесь ванная, — показал я Лизе.

— До прихода вашего друга все равно не успеем.

— Что — не успеем?

Сверкнула проказливым глазом.

— Как не стыдно, Лизетта!

— Что вы, Михаил Ильич, я совсем о другом.

Не знаю, какие на этот раз дал ей указания Трубецкой, но вела она себя игриво.

Десяти минут не прошло, как втроем уселись за стол. На нем дежурный набор промежуточного сословия: водка, пиво, колбаса, хлеб. Володя был поражен вторично, когда девушка отказалась от выпивки.

— Она спортсменка, — пояснил я.

— Это я понимаю, — закивал инженер. — Но глупо отказываться, когда наливают. Как-то даже недемократично… Каким же спортом вы увлекаетесь, Лиза?

— Пинг-понгом, — ответил я за Лизу.

— О-о, когда-то и я неплохо играл. В институтскую бытность. Надо нам как-нибудь с вами сразиться, Лиза.

— Не дай тебе Бог, Володечка, — искренне предостерег я.

Осушили по первой, пожевали колбаски. Лиза поставила чайник. Все было хорошо, уютно, по-домашнему, но портило настроение то, что приходилось прислушиваться к каждому звуку.

Володю на старые дрожжи быстро повело.

— Представьте себе, Лиза, — обратился он к девушке. — До вас здесь жила прелестная женщина по имени Зина. Мы симпатизировали друг другу. У нас даже намечалось нечто вроде душевного родства, если вы понимаете, о чем речь. Но однажды этот страшный человек ни с того ни с сего возревновал, и женщина исчезла. В прямом смысле. Больше ее нет нигде… Теперь вот вы, юная, доверчивая, непьющая.

— Я ему никто, — сказала Лиза. — Просто прислуга.

— Это меняет дело, — обрадовался Володя. — За убийство прислуги можно спросить по закону.

Пировали недолго, едва успели раздавить бутылку. Когда в дверь позвонили, Володя как раз делился своими сокровенными суждениями о любви. По его мнению, союз между мужчиной и женщиной может быть крепок лишь в том случае, если разница в возрасте между ними не превышает десяти лет. При разнице больше десяти лет брак неизбежно распадается, ибо его можно уподобить зданию, построенному на песке: внешне все благопристойно, надежно, двери и окна на месте, а фундамент гнилой. Но уж если разрыв достигает двадцати и более лет, то тут лишь полный кретин может на что-то надеяться. И дело здесь, как ни странно, не только в сексуальной несовместимости, хотя и это важно. Сексуальные отношения между пожилым мужчиной и молоденькой девушкой, как правило, замешены на взаимном обмане, притворстве, истерике, на извращенном представлении о половом акте, хотя, разумеется, встречаются седовласые живчики, особенно из числа так называемой гуманитарной богемы, которые вопреки природе пыжатся доказать, что в постели не уступят молодым кобелям. У этих удел незавидный. Кончают они обыкновенно инфарктом, разорением и клиническим слабоумием. Бывает их жалко до слез. Однако главная причина, повторил Володя, неустойчивости возрастных союзов кроется не в биологии, а в метафизической сущности человека. Пожилой дядек, будь он хоть трижды писателем или актером, и юная наяда настолько по-разному воспринимают окружающую среду, что легче представить совокупляющихся крокодила и голубку, чем соединенных духовной идеей старого маразматика и восторженную отроковицу.

Звонок раздался в тот момент, когда Володя перешел к историческим примерам, зачерпнув что-то аж из греческой мифологии, и, надо заметить, Лиза внимала его злонамеренной болтовне с каким-то подозрительным пристрастием.

Я пошел и, не спрашивая, открыл дверь. На пороге стоял Иван Викторович Федоренко собственной персоной, а с ним двое бугаев.

— Не ждал, Ильич?

— Почему не ждал? Как раз ждал. Проходите, пожалуйста.

Видно, инструкции бугаи получили еще по дороге, потому что, войдя в прихожую и притворив дверь, один из них первым делом вмазал мне увесистую затрещину, а второй, подхватив под микитки, смачно швырнул об стену. Вешалка повалилась, укрыв меня с головой старыми пальто, куртками и плащами.

— И это только начало, Ильич, — сообщил Федоренко, когда я выкарабкался из-под груды одежды. — Сейчас тебя немножечко помнут, а уж потом все обсудим.

Я не стал спорить:

— Это ваше право.

Один бугай, с перебитым носом, придававшим его роже заискивающее выражение, предложил перейти в комнату, где всем будет удобнее; Федоренко кивнул, и бугаи с гоготом потащили меня по коридору, но наткнулись на Лизу.

— Ой! — воскликнула девушка. — Михаил Ильич, голубчик, что это они с вами делают?

— Точно не знаю, но похоже, бьют.

— Какое хулиганство! — возмутилась девушка — Вы что, с ума сошли? Ну-ка, отпустите его сейчас же!

Бугаи в растерянности ослабили тиски, и я упал на колени.

— Пошла прочь, козявка, — посоветовал «перешибленный нос».

— Володя, звони в милицию! — крикнула Лиза, попятилась, споткнулась: на лице ее был такой ужас, казалось, сейчас рухнет рядом со мной. Бугаи на это купились. Один направился к ней, второй обернулся к стоящему сзади Федоренко: что, дескать, делать с малявкой, шеф?

Дальше я увидел кино. Лиза растопырила руки и, упершись ладонями в стены, обеими пятками нанесла нападавшему зверский удар в лицо. Хруст был ужасный, как топором по подгнившему стволу. Возможно, рубильник у бедолаги перекосился в другую сторону. Но Лиза на этом не успокоилась и вколотила еще пару гвоздей ему в грудь. Бугай перелетел через меня и обвалился на своих товарищей. Между ними образовалась куча мала. Лиза с коротким боевым кличем прыгнула вперед. Ее руки и ноги замелькали со скоростью спиц мчавшегося с горы велосипеда. Узкое пространство коридора наполнилось характерными звуками рубки мяса. Клянусь Господом, я сам это видел! Трое здоровенных мужчин не сумели устоять под напором разъяренной, визжащей, стонущей фурии. Она без устали изготовляла из них начинку для пирога, и когда ее сверхъестественный, великолепный порыв иссяк, по коридору ощутимо потянуло гарью.

Володя наблюдал за избиением из кухонного проема.

— Феноменально! — пробормотал он. — Глазам своим не верю.

Лиза сделала несколько глубоких вдохов и выдохов, раздувших ее грудную клетку, как шар, и как ни в чем не бывало обратилась ко мне:

— Давайте помогу, Михаил Ильич!

С готовностью я ухватился за нежную девичью руку и встал. В углу под вешалкой продолжалось неясное копошение, словно в осином гнезде, и первым оттуда высунул голову Федоренко. Кажется, он пострадал меньше других: морда в крови, модные тоновые очки разбиты и болтаются на одном ухе. Плюс к этому, как вскоре обнаружилось, у него был сдвинут плечевой сустав.

— Как вам не стыдно, — укорила Лиза. — Приличный с виду господин. Врываетесь в чужой дом, деретесь. Как это можно?

Федоренко снял с уха очки, повертел перед глазами: ни единого стеклышка. Я сказал:

— Ваня, иди в ванную, умойся. На черта ведь похож. Федоренко погладил левой рукой правое плечо — и охнул. Лицо плаксиво сморщилось.

— Погоди, Ильич, недолго тебе праздновать. А тебе, девочка, твердо обещаю: до вечера не доживешь.

Лучше бы не обещал. Лиза изящно согнула ногу — коленом к груди — и засадила каблуком ему прямо в промежность. Страдалец перегнулся пополам и заперхал с подозрительной ритмичностью, будто поставил целью попасть плевком в какую-то определенную точку на полу.

— Блеск! — оценил Володя. — Теперь я совершенно спокоен за молодое поколение.

Я помог Федоренко доковылять до ванной. Хотел протереть ему морду ваткой с перекисью, но он неожиданно сунул башку целиком под кран. Это было мудрое решение. Усевшись на край ванны, отплевавшись наконец, он спросил:

— Кто такая? Кто эта сучка?

— Ваня, опомнись. Вы же первые начали.

— Кто такая, спрашиваю?!

— Она из команды Трубецкого. Может быть, даже его невеста.

Чуть не плача, разглядывал изуродованную оправу. Почему-то очки ему было жальче всего.

— А мне насрать, понял?! Хоть она его дочка. Все равно ей крышка. Глаза вырву!

— Ваня, ты же интеллигентный человек!

— Если всякая тварь, всякая накачанная дешевка будет разбивать очки… А плечо? Погляди, что с плечом?

— Да хватит тебе, врач посмотрит. Давай лучше о деле. Мне необходимо повидаться с Сидором Аверьяновичем.

Глядел, словно не узнавая. Зенки выпученные, красные, мокрые волосы слиплись в подобие ночного колпака.

— Ладно, айда на кухню, выпьешь глоточек. Тебе сейчас не повредит.

Бугаи по-прежнему лежали под вешалкой в живописных позах, Лиза над ними склонилась.

— Поглядите, Михаил Ильич, что я у них нашла. Это прямо настоящие бандиты какие-то, — показала два больших пистолета, подняв их за дула. — Может, их пристрелить?

— Лиза, не шути так.

На кухне инженер Володя разговлялся в одиночестве, успел открыть вторую бутылку. Увидев раненого, потеснился.

— Садись, служивый. Сейчас тебя подлечим.

Федоренко покорно принял чарку, молча выпил и даже попробовал зажевать яблоком, но тут же его вырвало. Я еле успел отстраниться.

— Пускай сразу вторую вдогонку, — посоветовал Володя. — Должна прижиться.

Федоренко, утерев блевотину с губ, выпил и вторую. В ярко-синих глазах появилось осмысленное выражение. Без очков он стал похож на «солнечного клоуна» Олега Попова в знаменитой интермедии «Ловля зайчика». Володя ему сказал:

— Вы на нее не обижайтесь, товарищ. Их теперь так воспитывают. Но какая все же мощь! Одна с троими мужиками управилась. Никогда бы не поверил.

Федоренко, никого не спрашивая, плеснул в чашку и выпил третий раз.

— Ничего, — сказал загадочно, — все укладывается в одну большую копилку.

— Но вы же сами начали, — напомнил я.

— Мы начали, мы и кончим.

— Как в анекдоте про Горбачева, — обрадовался Володя. — Без ста грамм не могу начать, а с двустами — кончить. Смешно, да?

Федоренко достал из кармана злополучную оправу и опять принялся ее сосредоточенно разглядывать. Он пьянел на глазах.

— Надо бы ехать, Ваня!

— Куда?

— К Сидору Аверьяновичу. У меня поручение от Трубецкого.

Володя ему посочувствовал:

— Можно новые стекла вставить. У меня тут неподалеку в мастерской знакомый часовщик.

— Такие никто не вставит. Спецзаказ. У них диоптрии разные. Одно с минусом, другое с плюсом.

— Рашид сделает, — уверил Володя. — Главное, его трезвым застать.

На кухню вошла Лиза, уселась напротив Федоренко, невинно сложила руки на коленях.

— Как там эти? — спросил я.

— Я их к лифту выволокла.

— Правильно. А пистолеты?

— В сумке у дверей.

— Знаешь, Лиза, я бы на твоем месте извинился перед Иваном Викторовичем. Вон, гляди, очки ему разбила. А они, оказывается, с особенной диоптрией.

— Я же не нарочно. Откуда я знала, что это ваши друзья.

— Ничего, — сказал Федоренко. — Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

На Лизу он не смотрел, и делал это подчеркнуто, зато девушка таращилась на него во все глаза.

— Дяденька, опять угрожаете? — спросила елейным голоском. Федоренко промолчал, но мне все это не нравилось. Мне было страшно за Лизу. Ее холодная отчаянность внушала благоговение, но, будучи стариком, я отлично понимал, как она на самом деле беспомощна перед железной машиной, где и сам Федоренко был едва заметным винтиком. Или мне казалось, что понимаю. Как я уже не раз убеждался, многие прежние представления не подходили к новой реальности.

— Лиза, дорогая, — Володя очнулся от затянувшегося молчания. — Примите мое искреннее восхищение. Если вам понадобится моя жизнь, она — ваша.

Он разлил остатки водки на четыре порции, и мы с ним выпили. Федоренко и Лиза к своим чашкам не притронулись.

— Так что насчет Сидора Аверьяновича? — напомнил я. — Поедем к нему или нет?

— Поедем, — Федоренко словно вышел из транса. Вскочил и ринулся прочь. Мы с Лизой — за ним.

Володя что-то растерянно крикнул вслед, я рукой махнул: мол, оставайся, пей. Бугаев возле лифта не было, не было их и в подъезде. Они сидели в серой «вольво» и о чем-то беседовали. Проветривались на сквознячке: дверцы распахнуты. Увидев нас, бугаи выкатились наружу. Вид дружелюбный, но морды у обоих, как у близняшек, синюшные, с багровыми подтеками. На Лизу смотрели со спокойным удовлетворением. Понятно было, что какое-то важное решение они уже приняли, но, как дисциплинированные сотрудники, ждали распоряжения начальства.

Лиза протянула им сумку с пистолетами. Бугаи по очереди в нее заглянули и сказали:

— Ага!

Один из них сел за баранку, второй рядом с ним, а мы трое — на заднее сидение.

— Ну что, шеф, прямо на склад? — спросил «перебитый нос», не поворачивая головы.

— Сперва в контору.

Поехали с ветерком, не соблюдая правил. Да впрочем, никакая уважающая себя иномарка их давно не соблюдает. Правила писаны для бледнолицых хануриков, разъезжающих в своих вонючих «жигуленках», «запорожцах» и «москвичах». Хозяева иномарок от гаишников откупаются, чем солидно поддерживают их домашний бюджет, а залупнувшихся хануриков, в случае дорожного казуса, урезонивают подручными средствами. Володя недавно рассказал печальную историю, как его бес попутал и он именно залупнулся, но, правда, не сильно. На трассе ему нагло подрезал нос шестиместный «шевроле», и он, будучи с крепкого бодуна, обогнал нахалов и, высунувшись в окно, обозвал водителя «чайником» и для убедительности покрутил пальцем у виска. На ближайшем светофоре, на красном свете из «шевроле» вылезли трое костоломов, выволокли Володю из машины и минуты три, до зеленого света, месили по асфальту, весело приговаривая: «Ах ты шалунишка! Разве можно на папочку лапу задирать?..» Экзекуция вершилась при молчаливом одобрении длинной очереди автомобилей и двух ментов в гаишном «пенале». Все понимали, что нехорошо задирать тех, кто заведомо сильнее. Володя потом с неделю отлеживался дома, но никого не винил, кроме себя…

По дороге никто не разговаривал, но я бы не назвал молчание дружеским. Бугаи громко в унисон сопели, время от времени кто-нибудь издавал невнятное угрожающее междометие, и Федоренко, клевавший носом рядом со мной, вскидывался и, словно читая мысли бугаев, успокоительно бурчал:

— Ничего, ребята, ничего. Потерпите немного!

Лиза, рассеянно улыбаясь, глядела в окно, а я, спросив у нее разрешения, курил. Я понимал, что, возможно, это мое последнее путешествие по любимому городу, но почему-то не грустил. Даже привычный страх свернулся мягким клубочком под сердцем и почти не беспокоил. Смешно сказать, но я чувствовал некое приятное освобождение от утомительной суеты всей прожитой жизни. Трудно объяснить, но это было так.

Приехали в контору, где я уже бывал однажды. Бугаи остались в машине смаковать свою тяжелую думу, а мы трое вошли в здание, где хмурый охранник у входа, увидев Федоренко с разбитым лицом, молча посторонился.

В приемной пышнотелая секретарша, похожая на раскрашенную матрешку, попросила подождать:

— У Сидора Аверьяновича пресса. Присядьте вот здесь, пожалуйста.

Похоже, девица прошла отменную выучку, прежде чем обернуться в два ярких лоскутка ткани и усесться за этот стол. Помятый вид Федоренко не произвел на нее никакого впечатления. Но все же, когда он с упорством идиота раз пять примерил на нос разбитые очки, то так, то этак, она не выдержала:

— Иван Викторович, может быть, позвонить доктору?

— Заткнись, — лаконично ответил Федоренко.

Ждать пришлось недолго. Дверь кабинета отворилась, и оттуда вывалились две спелые дамочки, обвешанные аппаратурой, и следом выступил солидный молодой человек, затянутый в светлый льняной костюм, с толстым задом и с высокомерно-блудливым выражением бородатого, приятно знакомого лица. Один из модных телеведущих, чьи кривляния и сокрушительные по лживости и кретинизму сентенции два-три раза в неделю заставляли меня бросаться на телевизор, как на вражеский дзот. Сейчас мы имели честь полюбоваться им воочию, и не скажу, что впечатление было пристойнее, чем на экране — сытый, ухоженный, вихляющийся, интеллектуальный ублюдок. Телевизионная тусовка прошелестела по приемной, как стайка привидений, но из реального мира они, конечно, так просто не исчезнут.

— Ой, — пискнула Лиза. — Хочу автограф!

Никто ей не ответил. Настал наш черед идти в кабинет.

Вельяминов ничуть не изменился со времени нашей последней (и единственной) встречи — бешеный взгляд темно-синих глаз, дергающаяся щека, — зато со мной произошло достаточно метаморфоз, поэтому я не стал, как в прошлый раз, торчать посреди комнаты, а сразу уселся в удобное кресло. Лиза примостилась рядышком.

Она как раз первая заинтересовала Сидора Аверьяновича:

— Кто такая? Зачем здесь?

— Трубецкого шпионка, — Федоренко стоял посреди ковра, руки по швам, в одной руке раскуроченная оправа. — За писателем увязалась.

Сидор Аверьянович вгляделся в подчиненного внимательнее, уголки губ скривились в ухмылке:

— Кто это тебя так, Иван?

— Вот эта стерва.

Вельяминов заулыбался шире, и это было похоже на то, как если бы из пирога вытекла сладкая начинка.

— Чего же ребята недоглядели?

— Ребятам досталось не меньше, — честно признался Федоренко.

— От этой пигалицы?.. Плохо верится, но бывает. Эдик умеет подбирать кадры. Все же не пойму, почему она здесь, в кабинете? Кто ее приглашал? Может быть, ты объяснишь, Михаил Ильич?

— Это одно из условий. Она должна присутствовать при разговоре.

— Чье условие?

— Трубецкого.

— Трубецкой ставит условия? Любопытно, — Вельяминов выбрался из-за стола, подошел к Лизе. Он был в хорошем настроении.

— Как тебя зовут?

— Лиза.

— Как же тебе удалось, Лиза? Одолеть таких орлов? У тебя весу-то, думаю, два пуда.

— Повезло, — Лиза доверчиво улыбалась. — И потом, я много тренируюсь. По системе Судзуки.

— Ко мне пойдешь работать?

— Как это?

— А вот так. Сколько тебе Эдик платит?

— Эдуард Всеволодович платит не много, но он мой друг. Мне много и не нужно.

— А я не гожусь в друзья?

— Почему не годитесь? — в Лизиных очах блеснули плотоядные огоньки. — Вы видный мужчина.

— Знаешь, кто я?

— Да.

— И кто же?

— Вы большой босс. Для меня честь разговаривать с вами.

— Зачем же моему Ванечке очки разбила?

— Погорячилась, Сидор Аверьянович. Думала, бандит.

— Учись, Иван, учись у молодежи уму-разуму, — Вельяминов был так чем-то доволен и так увлекся, что, казалось, забыл про меня. Но нет. — Ладно, Лиза, сиди, слушай, коли такое условие. Мы с тобой после пообщаемся, отдельно. Может быть, вечерком, — повернулся ко мне. — Ну, писатель, давай теперь ты. Выступай.

Я достал конверт с запиской Трубецкого, протянул Вельяминову. Он тут же распечатал, прочитал.

— Знаешь, что здесь написано?

— Нет.

— А что велено передать на словах?

Я сказал, что Трубецкой просит о личной встрече, но при гарантиях, что не будет западни. Он предлагает следующее. Сидор Аверьянович всего лишь с двумя телохранителями завтра утром приедет в определенное место, которое я назову позже. Оттуда я позвоню по одному мне известному номеру, доложу обстановку, и через полчаса подъедет Трубецкой. Один, без всякой охраны.

Вельяминов сел рядом и положил руку мне на колено. Рука была горячая, прожигала штанину. Щека у него дернулась всего два раза за все это время, но на второй раз левый глаз закрылся полностью.

— Дорогой Михаил Ильич, — произнес он ласково. — Ты ведешь двойную игру, я не думаю, что это тебе по силам. Давай объясню кое-что. Эдичка прекрасно понимает: его песенка спета. Он слишком много, не по чину, хапнул. В состоянии агонии он, как паук, втягивает в свои сети все больше безвинных людей, обрекая их на гибель. И ты, и твоя дочь, и эта милая девушка-каратистка, увы, в их числе. Ни у кого из вас почти не осталось шансов выжить. Я говорю так прямо, потому что уважаю, люблю культурных людей. Поверь, мне искренне жаль, что ты по неведению, по глупому азарту, увлекшись падшей женщиной, сунул голову в петлю.

— Что же мне делать?

— Не знаю, дорогой. Честно говорю: не знаю. Был у тебя шанс, ты его профукал. Хитрил, химичил. Напортачил много. Кого хотел обдурить, Миша? Я тебе сам отвечу. Не меня, не Ванечку — ты судьбу понадеялся взять за жабры. Ты ошибся, старичок. У тебя силенок маловато. Теперь даже не знаю, как с тобой поступить. Ты ведь и сейчас притворяешься, вижу. Глазенки-то бегают, бегают. Погубил ты себя, Ильич! А сколько хорошего мог еще сделать людям. Столько добрых книжек написать. Ты бы писал, мы бы с Ванечкой читали. Разве плохо? Денежек тебе не хватало? Пришел бы, попросил, я никому не отказываю из вашего брата. Вот сейчас видел, кто ко мне заходил?

— Видел.

— Не самые последние люди, да? И не считают зазорным поклониться. Почему, спросишь? Потому что понимают суть происходящих в обществе перемен. А ты, видать, не понял. Да и Трубецкой, за которым ты потянулся… Вот что меня изумляет. Смышленый человек, образованный, и не заметил, как поезд ушел. Его стихия — авантюра, беспредел, а сегодня эта карта уже не играет. Сегодня опять закон торжествует. Только мы его заново переписали, пока вы ушами хлопали, понимаешь, писатель? Это хороший, справедливый закон, он охраняет честных, предприимчивых, богатых людей, а всякую шушеру и мелюзгу, которая только и ищет, где бы на халяву ухватить кусок пожирней… Смотри, как любопытно получается, Миша. У меня, признаюсь, пять классов начальной школы за плечами да несколько ходок, но я шагаю в ногу со временем, и я уважаемый государственный человек. На моей стороне собственность и право. А вы с Эдичкой позаканчивали университеты, пыжитесь, храбритесь, норов кажете, но сгниете в помойной яме. Ты думаешь — казус, обман зрения, а я скажу — историческая закономерность. Вот так-то, писатель. Мир всегда стоял на трех китах — деньги, власть и порядок, а кто думает иначе, тот сам дурак.

Он так долго говорил, что я успел докурить вторую сигарету; но слушать его было поучительно. Он немного путался в умозаключениях, но в главном был прав. Деньги и власть правят миром, и порядок установили новые хозяева жизни, мутанты, пожиратели протоплазмы, поэтому спорить с ним, доказывать, что существуют другие ценности, которые для многих людей важнее, чем деньги, бесполезно. Да и не ко мне была обращена пылкая речь. Возможно, это была репетиция каких-то завтрашних публичных выступлений. Все-таки выборы на носу.

Федоренко доломал очки и горестно поник, разглядывая две уродливые половинки оправы. Лиза внимала словам Циклопа с таким выражением, будто встретила пророка.

— Что молчишь? Язык проглотил?

Во рту у меня действительно пересохло, но язык был цел.

— Трубецкой ждет ответа, — сказал я. — Что ему передать?

Вельяминов сморщился в досаде — не в коня корм! — отошел к столу, попутно слегка хрястнув Федоренко по затылку:

— Проснись, помощничек! Слышишь, писатель интересуется, что Эдичке передать. О себе не думает. С ним-то что будем делать, Иван?

— Может, еще разок простим? Глупый он, одурманенный. Но в сущности безобидный.

— В тихом омуте, Ваня, черти водятся. Ты тоже Иисуса из себя не строй. Из-за таких безобидных все убытки… Хорошо, Миша, ступай, посиди в приемной, я подумаю малость. А ты, девушка, задержись…

Лиза осталась в кабинете, я поднялся и вышел. Мне-то что. Мавр продолжал делать свое незатейливое дело.

Пухленькая секретарша будто только меня поджидала, подняла дымящийся кофейник. Подмигнула шаловливо:

— Вам с молоком или без?

— Пожалуй, без.

Принял из пухлых ручек фарфоровую чашку. Глотнул не задумываясь. Какая-то терпкая смоляная горечь потекла в глотку.

— Что за кофе, чей?

— Самый лучший. Яванский.

Я еще отпил. Ничего, горячо. Уселся в кресло, располагая покурить. По-дурацки улыбался. Надо же, еще сто лет пройдет, а общество красивой женщины все так же будет вызывать в груди тихое блаженство. В дверь вошел высокий мужчина с суровым лицом, с какой-то белой тряпицей в руках. Шагнул ко мне.

— На-ка, нюхни, дружок.

Я не хотел ничего нюхать, взмахнул ручонками, облив колени горячей жидкостью. Мужчина плотно придавил тряпицу, сжав голову словно в железных тисках. Заплясали в мозгу яркие желтые свечки, больше ничего не почувствовал…


23. ПРОЩАЙ, ЗИНАИДА ПЕТРОВНА

Очнулся — и не пойму, где я? Эдгар По, помнится, больше всего на свете боялся именно таких пробуждений. Ему все чудилось, что он уже в гробу, в могиле, под землей. Он страдал летаргией и опасался, что однажды родственники не отличат спящего от усопшего и похоронят его заживо. В одном из рассказов он приводит жутковатые свидетельства того, что многих хоронят заживо — кого по ошибке, а кого и с умыслом; при раскопках старинных погостов обнаруживают сидячие скелеты, либо скелеты в невероятных, скрученных позах, что доказывает, с какой немыслимой энергией живые трупы пытались в страшных корчах пробиться обратно на белый свет. Великий Эдгар предвидел, что его ждет похожий конец, но умер он, как известно, нормальной, спокойной смертью, накурившись анаши, на скамейке в городском парке.

Но я не мистик, далеко мне до Эдгара, поэтому быстро разобрался, что я не в могиле, а похоже, в тюремной камере. Узкая каморка с дощатыми нарами, разделенными проходом, с обыкновенной тускло горящей лампочкой над дверью. Эмалированный тазик в углу — параша.

В камере я был не один: на соседних нарах спиной ко мне лежала женщина очень крупных габаритов. Я почему-то сразу догадался, что это Зиночка. Окликнул негромко:

— Зинуля, ты?!

Заворочалась, заохала, перевернулась на спину — да, это была она, но поразило меня не это. Да, это была она — с ее грузными статями, с милым, лошадиным оскалом — и все же словно не она, а гипсовый слепок с прежней Зиночки. Возможно, виновато было освещение, или то, что я не совсем очухался после хлороформа и кофейного наркотика, но испугался ужасно.

— Зиночка, скажи хоть слово! Отзовись!

— Это ты, Миша? — тон робкий, удрученный, словно эхо прежнего звучного, сильного голоса.

Потянулся к ней, благо рядом, дотронулся до теплого плеча. Не отстранилась, не подалась навстречу, и в замутненных глазах абсолютная пустота.

— Зиночка, что с тобой сделали?!

— А что со мной сделали? Ничего.

— Ты видишь, слышишь меня?

— Конечно, вижу. Почему ты волнуешься? Ты как сюда попал?

Вопрос логичный, нормальный, но заданный таким равнодушным тоном, каким, наверное, переговариваются земные знакомцы, встретившись в ином измерении.

Я сел, спустив ноги на пол. Взглянул на часы: половина третьего. Вероятно, ночь. На мне все цело: я имею в виду костюм, обувь и вот — часы. И тело на ощупь в порядке. Два сильных желания я испытывал: напиться воды и отлить воды. Осуществить второе желание было вполне в моей воле.

— Зиночка, отвернись, пожалуйста.

— Куда? К стене?

— Да уж, будь добра.

Облегчившись, присел к ней на нары. Я уже понял, что либо ее накачали какой-то гадостью, либо… Она сломлена, дух ее подавлен. Я читал про такое, но в чистом виде наблюдал впервые. Зомби, живой истукан. Материализованная утопия всех российских властителей, начиная с семнадцатого года и по наши грешные дни.

— Зиночка, что ты чувствуешь? Что у тебя болит?

— Ничего не болит. Мне хорошо.

— Они тебя мучили, били, терзали?

— Наверное. Но это давно. Не хочешь поспать, Миша? Мне трудно разговаривать.

С этими словами задремала. Глядела в потолок открытыми глазами, но я видел, что спит. Грань между сном и бодрствованием была для нее тоньше папиросной бумаги. Я тоже прилег на доски и, словно не о чем было больше подумать, стал вспоминать наш удивительный роман. Психушка, лечебный курс, ухватистая бабища санитарка с куриным мозгом; и вдруг некая искра сверкнула меж нами; побег, три тысячи долларов, матушкина драгоценность, нежная, заботливая возлюбленная, сошедшая с полотен Рубенса. Боже мой, такова жизнь! Все рядом, все в одной душе и в одном месте.

Жажда мучила нестерпимо, и я еще раз окликнул:

— Зиночка, проснись на минутку.

Ни одна ресничка у нее не шевельнулась, но ответила, будто не спала.

— Чего тебе, Миша?

— Пить хочется, Зин. Не знаешь, как тут водой разжиться?

— Не-е, об этом не думай. Утром чаю дадут, потерпи.

— А если в дверь постучать, кто-нибудь придет?

Испугалась не на шутку:

— Ты что?! Не надо. Не беспокой их. Хуже будет!

— Так я только воды попросить.

Заворочалась — нары заскрипели. Подняла лохматую голову. В глазах — мольба.

— Прошу тебя! Ты ничего не знаешь. Не трогай их.

— Да почему не трогай? Расскажи.

— У них вся власть, куда нам, Миша. Поспать дали — и то спасибо. Ты что?! Смирись. Какой воды?

— Пить очень хочу! — ее непонятный ужас странно подействовал на меня. Захотелось зашуметь, закричать.

— Они сами знают, когда чего дать. Просить нельзя.

— Да кто они-то, кто? Кого ты боишься?

Ответ получил не от Зиночки. Бесшумно отворилась дверь, и в комнате возникли двое мужчин. Оба массивные, с бледными испитыми лицами. В одинаковых серых халатах. В камере сразу стало тесно.

— Ребятки, водицы бы мне! — попросил я. Но ребятки не обратили на меня внимания, действовали молчком, слаженно. Один шагнул к Зиночке и ловко накинул ей на шею черный шнурок. Второй взгромоздился на грудь, плотно уселся. Зиночка лежала тихо, спокойно, неотрывно глядя мне в глаза.

— Вы что, ребятки, вы что делаете?! — почти беззвучно пробормотал я.

Занятые страшной работой, они по-прежнему вели себя так, словно меня тут и не было. Превозмогая унизительную слабость, я сел, потянулся к ним, и тогда тот, который укрепился на Зиночке сверху, небрежно, не глядя, махнул кулаком мне в зубы. Будто двинул в лицо бревном. Затылком я приложился об стену и, видно, на несколько мгновений потерял сознание. Когда зрение вернулось, Зиночка уже хрипела. Изо рта выступили розовые пузыри. Клацнули лошадиные челюсти, когда-то нежно целовавшие меня. Чуткие глаза закатились под лоб. Несильно трепыхнулась, сомлела. Почудилось, сизое облачко порхнуло к потолку.

— Ну вот, — удовлетворенно заметил тот, что со шнурком. — А ты, дурочка, боялась.

Встали, отряхнулись. Душитель бросил шнурок на Зиночкино уснувшее навеки лицо, достал из халата фотоаппарат.

— Ну-ка, парень, перелезь к мадаме.

Я не понял, замешкался. Ребятки, с двух сторон, живо перекинули меня прямо на Зиночку. Теплый, обмякший бугор плоти. Я сполз по ней, словно в прощальной ласке. Душитель щелкнул несколько раз вспышкой, снимал, а его напарник переворачивал меня в разные ракурсы: то усаживал, то укладывал. Проделывал это без всяких усилий, точно во мне уже не осталось веса.

— Вы убили Зиночку? — спросил я. Ребятки сытно гоготнули.

— И тебя убьем, браток. Токо попозже… Ну все, отдыхай покуда. Закрылась дверь, исчезли. Я сидел, привалившись к тугому мертвому туловищу. Окликнул:

— Зиночка, слышишь меня?!

Она не ответила. Пить мне больше не хотелось.


24. ПАУКИ

— На тебе уже четыре трупа, — подсчитал собеседник, — и сам ты почти труп.

Красивое, жирное, с сочными губами, с блестящими глазами, сутулое, лысоватое существо из парка Юрского периода — это Игнат Семенович Петров, он же Сырой. Мы сидели в обыкновенной комнате с обоями, с серым линолеумом на полу, со столом и тремя стульями. Перед тем как попасть сюда, я уснул мертвым сном подле мертвой Зиночки, а когда проснулся, ее уже не было. Часы остановились, и я не знал, сколько времени. Загорелый смешливый охранник лет тридцати принес тарелку каши и кружку чая с куском хлеба.

— Давай, ешь, батяня!

Пока я жевал, он стоял, прислонившись к стене, и посмеивался.

— Ты чего? — спросил я.

— Да забавно, как ты кашу жрешь.

— Почему?

— Да эту кашу свинья жрать не будет.

— Ничего, мне нравится. Вкусная. Кирзуха. Я такую в армии ел.

— В армии? — парень чуть не подавился смехом. Я сразу понял, что подослали полоумного, но и в своем рассудке не был уверен. Откуда вдруг взялся волчий аппетит, с которым я поглощал сухую, каменистую крупу, сдобренную кусочком то ли масла, то ли тосола, прихлебывал ржавый, несладкий чай.

— Тебя как зовут? — поинтересовался я. Тут уж парня от смеха чуть кондратий не хватил.

— Да тебе-то какая разница, батяня? Ну, Игорем.

— Скажите, пожалуйста, Игорь, где я нахожусь?

Парень, чтобы не рухнуть на пол, ухватился за ручку двери.

— Ну ты юморист! Прав Федорович. Иди, говорит, глянь, какого придурка приволокли.

Забрал пустую тарелку, направился к двери, насмеявшись на неделю вперед.

— Куревом не богаты? — окликнул я. Обернулся, посуровел.

— Не-е, батяня, не положено. Рад бы всей душой, но не положено. Федорыч стружку снимет.

Чуть попозже, через час, два, он же и отвел меня в эту комнату. Спустились по лестнице этажом ниже, в подвал, что ли. Здание старое, сырое, со стен сочится влага. Парень больше не гоготал, сказал даже с каким-то уважением:

— Мой тебе совет, батяня, с Игнатом поменьше юмори. Может не понять.

Сырой мне не представлялся, я сам догадался, что это он. Пересчитав количество трупов, которые на мне висели, он спросил:

— Догадываешься, почему здесь линолеум?

— Для красоты?

— Чтобы кровь легче смывать, дурашка. Ну что, готов побеседовать?

Я давно был готов к любой беседе, чему порукой все мое незамысловатое прошлое. Ему ответ понравился.

— Щебетать тебе недолго осталось. Чтобы не терять времени, давай сразу о главном. Где Трубецкой? Где Полина? В какую щель забились?

Он сидел на стуле задом наперед, обхватив спинку руками, раскорячив ноги. Буравил меня влажным, тусклым, как проклятие, взглядом. Мне как раз не нужно было много времени, чтобы сообразить: от этого человека живым не выскользнуть. Господи, как же точно его прозвали. У него из глаз капала сырая гниль. Но — красив, ярок, подтянут, несмотря на лысину, на сутулость. Хищный, всеядный самец. Внешне — смесь Чикатило и любимца нации правозащитника Ковалева. Щедра русская природа на разнообразие патологических типов.

— Я не знаю, — сказал я.

— Чего не знаешь?

— Сами посудите, откуда мне знать, где они? Посвящать меня было бы крайне глупо с их стороны. Я всего лишь курьер.

— Теперь уже не курьер. Ты просто чей-то плевок. Тебя, Миша, выплюнули и те, и эти. Ты никому больше не нужен. Неужели до сих пор не уяснил?

— А где я?

— Это твой последний приют. Ты уже прибыл. Я не Сидор и не Эдичка, хитрить не стану. Сидора тянет на публичное представление, хочет устроить показательный суд, зачем-то ему это понадобилось, но я против. Таких, как ты, судить бессмысленно. Вони много, а толку чуть. Таких надо сразу давить. Ты куда полез?! В бабу вцепился? Сморчок недоношенный. Куда сунулся со своим телячьим, интеллигентским мычанием? Тут миллионы, крупная игра — и вдруг под ногами такой кусок дерьма. Судить? Нет, Миша, давить, только давить!

— Но прежде чем давить, вы что-то хотите от меня получить?

— Не только хочу, но и получу. Не сомневайся.

Он протолкнул стул себе между ног и оказался стоящим передо мной во весь рост. Я сидел уставясь в пол. Сырой ласково погладил меня по голове, почесал макушку.

— Эх, гундосик, был бы хоть помоложе, а так… Прямо не знаю, с чего начать. На сердечко не жалуешься?

— Нет.

— Ну-ка, давай проверим.

Чуть нагнувшись, захватил мою руку в свою влажную ладонь, потеребил поочередно пальцы, выбрал мизинец и резко вывернул. Сустав хрустнул, как спичка на изломе. Боль, действительно, горячей иглой прошила сердце. Я вскрикнул, дернулся.

— Погоди, не визжи!

Поднял упавший стул, уселся и начал, держа меня за кисть, деловито отсчитывать пульс, сверяясь по своей «сейке». В пустых глазах затеплилось любопытство. Удовлетворенно хмыкнул:

— Ничего, часика два продержишься.

— Чего вы хотите?

— Где Трубецкой?

— Не знаю.

— Он охотится за мной?

— Не знаю.

— Где эта сучка, которая тебя вздрючила?

Его лицо приблизилось вплотную. В глазах уже не просто любопытство, жгучий интерес. От страха, от отчаяния я со всей силы махнул кулаком по поганой морде. Получилось удачно. Вместе со стулом с грохотом Сырой перевернулся на пол, отлетел к стене. Унавозился там, изумленно озираясь. Сфокусировал взгляд на мне.

— Садист вонючий! — сказал я. И тут впервые увидел, что такое улыбка маньяка. Рот растянулся в резиновой гримасе, клыки проступили наружу, как две капельки слюны, уши прижались к черепу, глаза запылали, будто две гнилушки на пне, — и все же эта омерзительная лицевая судорога была не чем иным, как смехом. Соответственный был и звук: что-то вроде алкогольной икоты.

— Козленок лягается, — удивился он. — Забавно.

Кряхтя поднялся, прошелся по комнате. Я замер, втянув голову в плечи.

— Да-а, — задумался Сырой, — и все из-за каких-то шуршиков. Иного объяснения нет. Совсем ты очумел, браток. Где это видано, чтобы драться со своим палачом. Нет в тебе, оказывается, даже никакой совести. А еще, говорят, писателем считаешься. Какой же ты писатель, если не понимаешь. Всякая мука, тем более смерть, должна производиться в приличных, соответствующих рамках. Где ты читал, чтобы кузнечик, которого прикалывают к картону, кусался? Обидел ты меня, Миша, сильно обидел своим безобразным поступком.

Не дождавшись ответа, открыл дверь, высунул голову:

— Артур, иди сюда! Инструменты прихвати.

Появившееся существо было похоже на огромную, в человеческий рост, подвальную крысу, если бы ее нарядили плотником и сунули под мышку деревянный ящик с ручкой. Ящик существо поставило на пол, оборотило к хозяину острую мордочку с выпученными глазками:

— Приступать, Игнат Семеныч?

— По третьему разряду, Артур, только по третьему. Без излишеств.

— Что же это за такая фигура особенная?

— Сперва попеть должен.

— Так это мы мигом, Семеныч.

Артур не соврал. Минуты не прошло, как я лежал на полу распластанный, связанный по рукам и ногам, со спущенными брюками и без пиджака. Уже как бы высоко в небесах курчавилась надо мной крысиная мордочка Артура.

— Яички все же придется подрезать, Игнат Семеныч. Как хотите, без этого нельзя. Эффекта не будет.

— Сказано тебе, по третьему разряду.

Смеясь, Сырой опустил ступню на мой кадык, надавил. Дыхание застопорилось. Я извивался червяком, но уползти было некуда.

— Как слышишь, писатель?

Я слышал нормально.

— Если разрешу Артуру сделать, чего он просит, тебе уже никогда не елозить по своей сучке. Понимаешь? Но у него есть штучки похлеще. Где Трубецкой? Где прячется эта тварь?!

— Не знаю. Знал бы, давно сказал.

— Уверяю, козленочек, смерть далеко не самое страшное, чего нужно бояться. Скоро в этом сам убедишься. Артур, приступай, помолясь.

…На нарах, на месте Зиночки — черный человек. Не в переносном, поэтическом смысле, а натурально черный — то ли чечен, то ли азербайджанец… Короче, лицо кавказской национальности. После того как они потихоньку начали нас выживать, выжимать с тысячелетиями насиженных мест, в том числе и из Москвы, это определение — лицо кавказской национальности — приобрело сугубо юмористический смысл. Стало в один ряд со словами «демократ», «свобода» и «приватизация». Позже сюда же вклинилось слово «коммунист». Судя по тому, как разворачиваются события в государстве, скоро в этой юмористической подборке будет заметное прибавление — «человек».

Тот, кто сидел на соседних нарах, был смугл, толст, волосат и улыбчив. В одной майке и синих футбольных трусах. Вместо глаз — черные горящие угольки.

Увидев, что я очнулся и смотрю на него, спросил:

— Кушать хочешь?

Я не удивился его появлению.

— Да, хочу.

— У меня нету. Курить хочешь?

— У тебя нету?

— Почему? Курить есть. На, держи.

Дал сигарету и чиркнул зажигалкой. Я с жадностью затянулся, чувствуя, как помятая грудь нервно трепещет. Ныл сломанный палец на левой руке, а больше вроде ничего не болело. Это было более чем странно. Может быть, мне приснилось, как Игнат-Сырой вместе с крысой-плотником блестящей ножовкой отпиливали гениталии, пальцами выдавливали глаза и гвоздями пробивали ладони. Вот ладони — целенькие, и глаза видят. В паху, правда, что-то жгло, но скорее не жгло, а зудело, как при грибке.

— Ты кто? — спросил я.

— Руслан зовут. Тебя — Миша, знаю. В карты играешь?

— Конечно.

Он живо извлек из кармана куртки, лежавшей у него вместо подушки, новенькую колоду.

— Во что любишь играть?

— Мне все равно.

— Давай в сику?

— В сику так в сику. Только у меня денег нет.

— На слово будем играть. Записывать будем, — из той же куртки достал блокнот и карандаш. Профессионально перетасовал и раскинул по три карты. Прежде чем поднять свои, я спросил:

— Тебя вообще-то зачем сюда посадили?

— Спать нельзя. Будешь спать, надо бить кулаком по брюху. Начальник велел.

— Кто начальник? Игнат Семенович?

— Зачем Игнат? Игнат самый главный начальник. У меня пониже. Какой ставка держим?

— Какую хочешь.

— Давай по сто? Верхний черта — лимон.

— Согласен.

Через час я задолжал ему пять с половиной миллионов. Руслан немного разволновался. Попенял:

— Азартно играешь, Миша. Блефуешь много. Не надо.

— Какая разница. На том свете деньги не нужны.

— Зачем так говоришь. Убьют — не убьют, никто не знает. А дома у тебя денег много?

— Я миллионер, — скромно признался я. У Руслана были волосатыми не только руки и грудь — волосы черными пучками торчали также из ушей и из ноздрей. Это создавало впечатление истинного мужества, близкого к природе. Говорил он в уважительном тоне. Когда мой долг достиг десяти миллионов, предложил сделать перерыв. Намекнул:

— Если бабки есть, можно хороший ужин делать. Уже ночь, кто узнает.

— Денег полно, но все в банке.

— Банк твой в Москве?

— И в Москве тоже.

Руслан подошел к двери: движения у него были как у крупной кошки, кулачищи — с утюг. Постучал условным стуком. Пошептался с кем-то, кто стоял с другой стороны. Я только разобрал: икра, коньяк и «клянусь мамой!».

Поужинали роскошно. Хохотун Игорь, утренний дежурный, притащил целую корзину снеди: колбаса, сыр, копчености — вплоть до икры и здоровенного ананаса. Разложили все на газетке на полу — получилось убедительно. Игорь подмигнул:

— Не сравнить с кашей, да, батяня?

— Ты что же, Игорек, на вторую смену остался?

— Да нет, это я для Руслана, по-дружески!

Долго ему околачиваться в камере не пришлось: горец угостил его полстаканом коньяка и выпроводил со словами:

— Порядок нельзя нарушать, салага еще.

Из чего я сделал вывод, что в этой богадельне поддерживалась армейская дисциплина.

Руслан оказался добрым и веселым собутыльником. К середине ночи, когда было несчетно выпито и съедено и мой карточный долг округлился до двадцати пяти миллионов, мы почти побратались. Его возмутило, когда я спросил, не назвали ли его Русланом в честь знаменитого спикера Хасбулатова. Оказалось, Хасбулатов, хотя и заметный, уважаемый человек, но совсем из другого тейпа, давно продался Москве, и ни один честный, благородный чечен ему уже никогда не поверит. Тут мы немного поспорили. Я высказал мнение, что Хасбулатов только по видимости продался Москве, а конспиративно всей душой болеет за свою маленькую, гордую, многострадальную родину, о чем свидетельствуют все его последние выступления. Руслан возразил, что тот, кто болеет так, как Хасбулатов, пусть лучше вообще подохнет. Кто служит русским собакам, пусть за хорошие бабки, тот недостоин быть горцем. Деньги можно срубить где угодно, честь за них не купишь. В пример привел себя. Оказывается, если бы какая-нибудь русская собака предложила ему сто миллионов и в придачу дворец на Средиземном море, он просто плюнул бы этой собаке в лицо. Удивленный, я спросил, как же в таком случае он работает на Игната Сырого, который, скорее всего, и есть эта самая русская собака.

Руслан чуть не подавился куском сервелата и долго смотрел на меня с укором.

— Ты хороший человек, Михаил, но слепой. Видишь много, понимаешь мало. Руслан на Игнатку не работает, он служит Ичкерии. Надо думать, когда говоришь.

Действительно, мне трудно было вникнуть во все эти тонкости с русскими собаками и неподкупными горцами, вдобавок я заметил, что Руслан как бы завелся: волосы на груди начали потрескивать электрическими разрядами, — и оставил щекотливую тему. Как раз подвалила масть, и я резко поднял ставку.

— Десять лимонов!

Руслан почесал затылок, зорко блеснул черными угольками:

— Опять блефуешь, Миша. Смотри, голый будешь.

— Ничего, не обеднею.

Руслан опрокинул в широкую пасть стопку коньяка, объявил:

— Прохожу — и под тебя еще десять.

Глядел настороженно, но с жалостью. В моей унылой башке уже какое-то время брезжил хоть плохонький, но план. Тонкий лучик надежды мерцал в винных парах. По этому плану выходило, что чем больше проиграю, тем лучше.

— Открываю, — сказал я обреченно. Против моей масти он вывалил трех тузов. Может быть, мухлевал, потому что эти же самые три туза обнаруживались у него на любой мало-мальски крупной ставке.

— Твои карты с дыркой, — пошутил Руслан, потом что-то долго чиркал в блокноте, — Переводим на валюту. Всего с тебя десять тысяч, Миша.

— Нормально. Раздавай дальше.

Но он не захотел больше играть, о чем-то глубоко задумался. Сколько я выпил, не знаю, но в сон клонило неудержимо. Сказывалось общее утомление. Однако я помнил, что Руслана специально подсадили, чтобы он, если усну, бил по брюху кулаком. Он догадался о моих мыслях.

— Хочешь спать, Миша?

— Очень хочу.

— Не бойся, спи. — А как же?..

Фыркнул презрительно:

— Я Игнатке не пес.

Я повалился на бок и уснул. Во сне увидел Полину. В легком развевающемся платье, она бежала навстречу, а я ждал, растопырив руки, погрузившись по колени в речной ил. В этой женщине сошлось все, чего мне не хватало в жизни, — покой, ласка, утоление печалей и космическое прозрение. Но я знал, что она пролетит мимо. Так и случилось. Пробежала, не заметив, а я все глубже погружался в ил. Тщетно, с сердечной мукой, выискивал ее взглядом, подернутым липкой тиной, но ее уже нигде не было.

Вероятно, сон был предвестником смерти.


25. ИСПЫТАНИЕ ПЫТКОЙ

Пытка, как способ воздействия на психику, и пыточное дело вообще, как фрагмент общественного развития, а также палаческое искусство в России никогда не были на высоте. Мы в этой сфере не имеем больших самостоятельных достижений и уступаем старушке Европе, не говоря уж о Востоке, на семь голов, если не больше. Единственный приоритет, который якобы тянется из скифских времен — пытка посредством перелома хребта, — и то спорен, да вдобавок это вовсе не пытка, а скорее способ замедленного умерщвления, кстати, тоже область, где нам нечем особенно похвастаться. Даже глобальные, действительно внушающие трепет эксперименты по вытравливанию крупных людских популяций голодом, проводимые большевиками в тридцатых годах и ныне, на пороге третьего тысячелетия, реанимируемые их наследниками, были освоены еще испанскими конкистадорами и доведены до совершенства неоколонизаторами в девятнадцатом веке. Разница лишь в том, что завоеватели сокращали всегда поголовье аборигенов, а большевики и их внучата, чтобы не тратиться на переезды, морят собственный народ. Но сама идея отнюдь не нова.

Причина вопиющего отставания в пыточной науке кроется, на мой взгляд, в национальном характере, в его, как теперь модно говорить, менталитете. Слишком резко российский обыватель, ни в чем не ведая золотой середины, делится на две неравномерные части. Одна часть, вспомним Пугачева, воспринимает физическое насилие, в том числе и пытку, как лихую, опасную богатырскую забаву, этакую последнюю «проверку на вшивость», другая, куда входит, пожалуй, целиком вся культурная надстройка нации, при одном упоминании «испанского сапога» или «испытания муравьями» готова хлопнуться в обморок. Иными словами, для чистых широкомасштабных пыточных мероприятий попросту не хватает усредненного человеческого материала. По аналогии с торговлей: нет спроса — нет предложения.

— Да, — призадумался Игнат Семенович. — Хлопотно с тобой иметь дело, писатель. Слишком быстро отключаешься. Но ничего, что-нибудь сообразим.

Подмастерье Артур, человек-крыса, был тут как тут со своим плотницким ящиком. Но тоже находился в затруднении:

— Другому яички подрежешь, дак он еще после кувыркается. А этому ноготок не дерни! Слякоть какая-то. Тьфу!

Обсуждение проходило в той же комнате и в том же составе, что и на первом допросе, но в более непринужденной обстановке. Меня сразу повалили на пол, и Сырой удобно поставил ногу мне на грудь. Но пока не душил. Он был вообще немного рассеянный, как бы с похмелья. Видно было, что предстоящая экзекуция его забавляла, но какая-то посторонняя забота мешала сосредоточиться. Во мне же после безумной ночи и короткого сна вообще не осталось никаких чувств, даже страха. Скажу прямо, мое состояние ничем не отличалось от ожидания в кабинете дантиста. Нездоровое любопытство, чуть сосет под ложечкой — и больше ничего.

— Ну чего, Семеныч, — поторопил Артур. — Чего предлагаешь? Может, током попробуем?

— Током не надо, — подал я голос с земли. — Током меня в психушке лечили. Секунды не выдержу. А вырубаюсь на сутки. Проверено.

Гнилые глаза Сырого сверху вонзились мне в лоб.

— Придурок! Неужто думаешь, Эдька не знал, зачем тебя посылает? Или думаешь, эта сучка не знала? Да они тебя просто сдали. Выкинули, как старую рухлядь на помойку. Ты и есть старая рухлядь. Может, образумишься?

— О чем вы, Игнат Семенович?

— Где прячутся эти двое паскуд?

— Рад бы помочь, но…

Сырой убрал ногу, нагнулся:

— Ты мне динамо не крути. Хуже будет.

— Куда уж хуже.

— У тебя связь с ними есть. Должна быть.

— Но я же объяснял. Когда вернусь домой, они позвонят.

— Как они узнают, что ты вернулся?

— Наверное, наблюдают.

— Ах, наблюдают! — в справедливом раздражении Сырой пнул ногой мне в бок, но не сильно.

— Семеныч, давай его пощиплем по-турецки? — Артур томился от безделья.

— Приступай, — распорядился Сырой.

Турецкая пытка заключалась вот в чем. Артур вскипятил электрический чайник. Достал из ящика пластмассовую воронку, вроде той, какую водители используют при заливании бензина в бак. Кончик воронки аккуратно смазал вазелином. Меня перевернули на живот, и Артур аккуратно вставил воронку в задний проход. Довольно глубоко погрузил, но ничего не разодрал.

— Дай-ка мне, — Игнат Семенович отобрал у него чайник и лично приступил к процедуре. Когда в тебя через задницу вливают кипяток, испытываешь много разнообразных ощущений, и не последнее среди них — чувство безумного унижения. Но это только в первый миг. Когда возникает боль, кишки начинают плавиться и рвота устремляется в горло, об унижении уже не думаешь. Завопив дурным голосом, я вывернулся из железной хватки крысы и коленом вышиб чайник из рук Сырого. Но если бы я даже этого не сделал, им все равно бы понадобился перерыв, чтобы отсмеяться. Смеялись они недолго и соблюдая приличия, как бы извиняясь передо мной за неуместное веселье. Полагаю, если бы здесь присутствовал Игорь, его бы непременно от смеха хватил родимчик.

Отквохтав, Сырой поинтересовался:

— Ну что, Миша, еще чайничек примешь? Тебе вроде понравилось.

Говорить я не мог, кипяток проник в желудок, спалив попутно двенадцатиперстную кишку. Как рыба на берегу, я жадно глотал ртом воздух.

— Крепкий орешек, — пошутил Артур. — Таких у нас еще не было.

— Партизан, — уважительно добавил Сырой. — Товарищей нипочем не выдаст. Давай-ка, Артуша, наладим саратовскую гармошку. Ему будет любопытно. Порадуем старичка.

Дружно взялись за дело. Если судить объективно, пытка «саратовской гармошкой» более интеллигентная, чем «турецкая», хотя для нее потребовались довольно громоздкие приготовления. Автором этой пытки, как я понял из разговора, был сам Игнат Семенович и чрезвычайно этим гордился. Меня усадили на стул и привязали к спинке. Артур раскалил на спиртовке обыкновенную вязальную спицу и ловко проколол в мочках моих ушей, в каждом по два, отверстия. Затем вместо сережек продел в отверстия длинный черный шнур, хитрыми петлями обмотав голову, стянув плотно подбородок и нос. Артур и Сырой взялись за концы шнура и разошлись в разные стороны. Сырой оповестил:

— Теперь ты гармошка, писатель. Но не вздумай дергаться, глотку перережет, как бритвой.

Кровь капала на плечи, уши жгло огнем, но я был в полном сознании.

— Заказывай музыку, Артуша! — сказал Сырой.

— Ноктюрн для фортепьяно с оркестром, — радостно отозвался человек-крыса. Эффект был потрясающий. Они поочередно или оба сразу дергали, тянули концы шнура, а я вопил на разные голоса, не имея сил остановиться. Ощущение было такое, будто череп распиливают на куски, а из ушей и ноздрей подтекает мозг. Особенность пытки была в том, что стоило ослабить натяжение шнура, как боль становилась терпимой и сменялась мерным, тяжелым звоном в башке. Чередование вспышек боли и гулкой тишины исторгало из меня такие звуки, что я и сам поражался. При этом, если я неосторожно кренился, шнур металлической струной врезался в кадык. Я был уже близок к тому, чтобы рвануться вперед и покончить со всем разом, но Сырой чутко уловил этот момент.

— Антракт, — провозгласил он торжественно. — Конец первого акта. Артуша, принеси-ка нам пивка. Музыканта надо освежить.

Человек-крыса удалился, утирая счастливые слюни рукавом. Сырой закурил.

— Миша, ну как? Вижу, вижу, понравилось. Ничего, отдышись, и начнем заново. Весь не выкладывайся, береги силы. У меня еще много чудесных сюрпризов. Ты ведь никуда не спешишь, нет?

— Садист вонючий! — сказал я. Или только показалось, что сказал. Больше всего мне хотелось пощупать голову, проверить, сколько мозгов накапало, но руки были примотаны к туловищу.

— Обзываешься напрасно, — миролюбиво молвил Сырой. — Думаешь, мне больше делать нечего, как только с тобой возиться? Это ты ко мне пришел, не я к тебе. И не я Трубецкого ограбил, он меня. Знаешь, сколько он увел? Скажу — не поверишь. На круг за двадцать миллионов долларов. И что значит твоя или моя жизнь в сравнении с такими суммами? Миша, ты же культурный человек. Прямо зло берет. Из-за чего упираешься? Из какого принципа? Представь, как эта веселая парочка сейчас над тобой глумится. Трахают твою Катюшу в хвост и в гриву — и животики надрывают. Куда дочь увезли, ты тоже, конечно, не знаешь?

Я молчал.

— Ну молчи, молчи, совочек ты наш!.. Да ты хоть представляешь, кто такая Полина? Или она тебя между ног пустила, и ты ослеп? На старости лет сладенького обломилось? А по виду не скажешь, что такой примитив… Миша, да если меня, Артушку да еще покойного маркиза де Сада сложить вместе, все равно на ее портрет не потянет. Обязательно придется добавить какую-нибудь бешеную собаку. Не веришь? Ну-ну… По правде говоря, я ее уважаю. Классная баба. Экстра. Люкс. Люциферу и не снилась такая дочурка. Ты для нее, конечно, на один зубок мясинка. Эдька Трубецкой, врать не стану, тертый калач, круче не бывает. Артист, чемпион, кавалер, убийца, с ним вровень мало кто станет, а поди ж ты. Подмяла под себя, как курчонка. Только клювик торчит. Ему самому разве пришло бы в голову с Циклопом схлестнуться — она подбила. Курва заговоренная! Два раза ее лично на мушке держал, увертывалась, падла. Постыдись, Миша, кого покрываешь? Один черт, с твоей помощью, нет ли, мы их обложим. На этот раз не уйдут. Дочурку пожалей. Я ее видел, Эдька ее живо сомнет. Телка сисястая, свежачок. Он таких не пропускает. Хочешь скажу, чего они с ней сделают?

Вернулся Артур с пивом. Целый ящик жестянок приволок. Но мне не дали ни одной. Да я бы и не смог выпить: рот захлестнут шнуром, как скобой.

Мучители откупорили по баночке, посмаковали под сигаретку.

— Чего он, — спросил Артур, — не колется?

— Упертый очень. Придется на кол сажать.

— Может, правда не в курсе?

— Скоро узнаем. Готовь насадку.

Одеревенело я следил, как Артур извлек из своего безразмерного ящика металлический штырь, напоминающий комнатную антенну, растянул метра на полтора и начал нанизывать острые блестящие пластины, укрепляя каждую гаечкой.

— Да, Миша, — опечалился Сырой. — Ты правильно понял — это конец. Называется «поймать окуня». Один поворот резца — пол-литра крови. Но наружу не вытекает, скапливается внутри. Вскрытие покажет: весь пищевод разрезан на абсолютно равные лоскуты. Не скрою, мучения адские. Рассчитано на полчаса. Можно запустить в зад, но в рот эффективнее. Кричать не сможешь. Красивая, молчаливая, геройская смерть. Напоследок надуешь много разноцветных больших пузырей. Первую партию сам увидишь. Незабываемое зрелище.

— И ничего нельзя изменить?

— Нет, Миша, уже нельзя. Слишком ты гордый человек. Не по чину. Давай, Артуша, приступай. Потом еще пивка попьем.

Человек-крыса, осклабясь в отвратительной ухмылке, медленно понес к моему лицу сверкающее острие, и тут я наконец отрубился. Щелкнул в голове спасительный клапан, и сознание блаженно погрузилось во тьму.


26. В КАМЕРЕ

Опять целый. Лежу на нарах, как король на именинах. Та же камера, та же параша. Но все же не верилось. Мелькнула даже блудливая мыслишка, что именно так выглядит рай — нары, окно в решетке, напротив, тоже на нарах, смуглый волосатый человек иного вероисповедания: брат.

— Теперь спать нельзя, — хмуро объявил брат Руслан. — Застукать могут.

— Кулаком по брюху, — вспомнил я.

— Зачем кулаком? — смутился. — Мы же не звери. Кунаки. Застукают — другого пришлют. Лучше не будет.

На мне — порванные прекрасные брюки, драная рубашка. Во рту вкус желчи и крови. Голова гудит, уши пылают. Но какие все это пустяки. Живой. Отдыхаю.

Руслан сидел в позе лотоса, могучий темно-коричневый живот горой навис на бедра. Воровато оглянулся на дверь.

— Для тебя радость есть, Миша.

— А?

Перегнулся, пошарил за спиной и — о, Боже! — извлек бутылку вина. Запечатанную, с яркой наклейкой.

— Тебе нужно. Попей. Только тихо.

Зубами сорвал крышку, мизинцем, без всяких усилий, вдавил внутрь пробку, протянул. Я приник к бутылке надолго, навсегда. Булькал, перхал, сосал до изнеможения, пока внутренности не залил с краями. Руслан наблюдал с сочувствием.

— Уши проткнул, печень вынет. Крепко за тебя взялся.

— Крепче не бывает, — подтвердил я, отдышавшись. В бутылке оставалось едва ли на треть. Прижимал ее к груди, как младенца.

— Чего задолжал, скажи?

— А ты не знаешь?

— Ребята говорят, человечка не сдаешь?

— Это он так думает.

— Сдай. Не держись. Может, помилует.

— Сдал бы, если бы знал как.

— Человечек кто, кунак тебе?

— Тамбовский волк ему кунак.

Руслан кивнул с пониманием:

— Игнатка грубый, кровь любит. Однако слово держит. Поторгуйся, сдай человечка. Тебе хорошо будет. Жить будешь, вино пить. Бабки в банке возьмешь. К девке пойдем. Гулять будем. Разве плохо? Помирать не надо, было бы за что.

— Эх, Руслан…

Вино усмирило кишки, прижженные кипятком. Я привалился к стене, закрыл глаза. Думать было не о чем. Абсолютная ясность перспективы. В третий раз Сырой додавит, поймает окуня, тут сомнений нет. Вобьет в глотку сверкающий стержень с насечкой. Выроет в сокровенной нежной глубине кровавую яму. Ему забава, мне — кранты. Ждать недолго, можно помечтать. Вспомнить Полину. Она совсем не такая, как уверял Сырой. Ее никто не знает, кроме меня. Заблудшее чадо любви. Пусть наваждение, пусть что угодно, но и с железом в горле я хотел бы заглянуть в волшебные глаза. Не насмотрелся, не налюбовался. Все время что-то отвлекало. Смешная, нелепая история со мной приключилась. Почти пятьдесят лет отпыхтел трудолюбивым, рассудительным, педантичным хорьком, а со смертью свело влюбленным юношей. Зато понял: только в дурости человек и бывает счастливым.

— Миша, — окликнул горец. — Допей вино, бутылку спрячу.

Я добулькал, хотя без прежней охоты. Предстояла последняя, почти нереальная попытка выкарабкаться, спастись. Теперь каждое слово, каждое движение должно быть взвешенным, точным. Без дублей.

— Картишки при тебе?

Руслан озадаченно поднял брови.

— Играть хочешь?

— Отыграться хочу.

— Ну давай, попробуй.

Нехотя, небрежно раскидал карты. Он оказывал мне красивую услугу: знал, что не расплачусь, но уважил последний каприз. Потянулась прощальная сика, безнадежная, как жертвоприношение. Карты двоились в глазах, с трудом отличал я семерку от десятки, вальта от дамы, но сумел за короткое время подзалететь еще на пяток тысяч. У Руслана постоянно выскакивали его три туза, а у меня, как песок из прохудившегося мешка, сыпалась всякая шваль.

Отложив карты, я сказал:

— Совесть меня мучает, Руслан.

— Пусть не мучает. У меня претензий нету.

— Долг есть долг. Не могу я так. По-другому воспитан. Карточный долг — долг чести.

— Да, верно, — согласился горец удрученно. — Помирай, но долг плати. Я сам такой, Миша… Сдай человечка, иначе нельзя.

— Не могу, не знаю, где он.

Оба мы глубоко задумались. Горец первым нарушил грустное молчание:

— У тебя, Миша, кто на воле есть? Может, родичи? Может, верный кунак?

Вот он сам и сказал что следовало. Но сразу я не ответил, хотя подмывало. Повеселев от вина, попросил у него зеркальце, чтобы глянуть на уши: не отвалились ли.

— Чего смотреть, — отсоветовал он. — Морда как морда. Другой нету.

Однако зеркальце у него, как у каждого уважающего себя джигита, нашлось: дамское, вделанное в серебряную пластину. В своем роде удобная вещица, при необходимости можно использовать как резак.

Уши были на месте, при этом увеличились в размерах и напоминали две перезрелые свеклы. Морда раскрашена разноцветными полосами и синюшными подтеками, будто у матерого панка с Пушкинской площади или у индейца-делавара, выходящего на тропу войны.

— Ничего, — успокоил Руслан, — девки уродов любят.

Я сделал вид, что загоревал, но ненадолго. Уточнил, который час, оказалось — шесть вечера. В прежней жизни я обыкновенно в это время пил кофе после дня трудов.

— Пожрать не дадут? — спросил утвердительно.

— Почему не дадут? Мне дадут, тебе нет. Я поделюсь.

— Почему же мне не дадут? Обязаны дать. Хоть каши какой-нибудь.

— Вчера кушал в долг, сегодня в долг. Нехорошо. Не поверят. Могут обидеться.

— А покурить?

— Покурить пожалуйста, — протянул сигареты, щелкнул зажигалкой. Глядел с упреком. «Ну давай, давай!» — мысленно я поторопил. Он словно услышал. — Что же, Миша, в городе у тебя есть родич? Или нету родича?

— Не родич — друг, — я вздохнул тяжело, опустил глаза.

— У него бабки есть?

— Он знает, где мои лежат.

Руслан почесал волосатую грудь, состроил умильную гримасу.

— Давай записку пиши. Смотаюсь, привезу бабки. Туда, обратно. Честно будет. Сколько может дать?

— Сколько хочешь даст. Не в этом дело.

— В чем, дорогой?

Я отвел глаза. Затянулся сигаретой. Как бы мучительно размышлял.

— В чем, дорогой? — повторил он таким тоном, каким скромная женщина интересуется у мужчины, любит ли он ее. — Почему сомневаешься?

— Я не сомневаюсь. Записке не поверит.

— Чему поверит?

— Голосу поверит.

Руслан почти переместился на мои нары.

— По телефону говорить хочешь?

— По телефону можно, — буркнул я. Руслан положил руку на мое колено. Тяжелая рука.

— Блефуешь, Миша?

Очень важный был момент, переломный. Слишком осторожно горец нюхал наживку. Но кому из нас алчность не затуманивала мозги. Да и чем он рисковал? Ничем.

— Как ты можешь?! — я вложил в слова всю обиду, которая у меня к тому времени накопилась: на садиста Сырого, на себя, на Полину, на бездарно обрывающуюся жизнь. — За дешевку принимаешь?! Хорошо, оставим этот разговор.

— Зачем оставим? Разговор нормальный. Телефон можно устроить.

— В чем же заминка?

— Слушать буду, как говоришь.

— Слушай, пожалуйста. У меня тайн нет. Да и как я могу обмануть, сам подумай. Просто хотел отблагодарить за все. Долг отдать. Ну и покушать напоследок по-человечески. Водочки выпить. Знаешь ведь, чего меня ждет. Не танцы-шманцы.

— Пятнадцать тысяч у него есть? — уточнил Руслан.

— У него сколько хочешь есть.

— Проси двадцать. Девочек позовем.

— Чего-то дорогие получаются девочки.

Руслан просиял чернотой глаз, как небесными зарницами.

— Всякие есть, но нам таких не надо, верно?

— А каких нам надо?

— Рыженькие, беленькие, чистенькие. Десять лет, двенадцать лет. Все целки. Тебе и мне по две штуки, а?!

В полном экстазе поцеловал кончики пальцев, изобразив букет. Мне ничего не оставалось, как восхититься его вкусом.

— Попрошу двадцать, ладно. Все одно помирать.

— Замечательно сказал. Дай обниму тебя, брат.

Мы обнялись, при этом если у меня оставалась хоть одна целая косточка, то и она хрустнула. Руслан по-кошачьи спрыгнул к двери, постучал условным стуком. Что-то гортанно выкрикнул, но не по-русски. Его выпустили.

Пока его не было, я мечтал. Это лучший способ одолеть кошмар надвигающегося небытия. Кроме молитвы. Но во мне было слишком мало веры, чтобы на нее опереться. Улыбающийся смертник — это либо молящийся, либо мечтающий. Я мечтал о том, что было давно и никогда не вернется. Вспоминал родителей. Как много они пережили, но остались добрыми, доверчивыми, наивными людьми, верящими в неостановимую поступь прогресса. На долю их поколения выпали такие беды, перед которыми нашествие новых гуннов кажется вообще пустяком, вечерней прогулкой под дождем. Еще мечтал очутиться на даче в летнем саду, где распустились гладиолусы, розы и клубничные грядки искрятся бледной росой. Сидим в беседке с милым старым другом перед накрытым чайным столом, а неподалеку дымится труба нашей крохотной баньки… Боже мой!

Руслан притащил аппарат сотовой связи с отводной трубкой. Улыбался застенчиво. Словно его окропили святой водой.

— Еле выпросил. Игнатку боятся, шакалы. Придется кое-кому отстегнуть.

— Это не проблема. Сейчас все уладим.

Телефонный номер, который дал Трубецкой и который горел в мозгу огненными цифрами, был единственной ниточкой, связывающей с волей, с надеждой, но я не торопился его набирать. Слишком многое зависело от этого звонка, и слишком велика возможность неудачи. Первое — надо застать Трубецкого на месте. Второе — малейшая неточность, неверное слово, интонация, и горец догадается, что его хотят одурачить. Я не сомневался в сообразительности и реакции Трубецкого, но все же… Да и с чего я взял, что он захочет помочь?

— Чего, Миша? Чего ждешь?

— В горле пересохло.

Продолжая застенчиво улыбаться, Руслан из внутреннего кармана куртки достал точно такую же бутылку, какую я уже выпил.

— Ну ты фокусник! — восхитился я.

— Зачем фокусник? Тебе надо, я принес.

По очереди сделали из горлышка по несколько глотков.

— Звони, Миша. Или передумал?

Я отстучал заветный номер. Трубку снял Трубецкой. Будто ждал звонка, но от меня ли?

— Алло, можно попросить Викентия? — быстро сказал я. Трубецкой ответил дружески, весело:

— Ты что ли, Мишка? Не узнал меня? Я и есть Викентий. Ты что, керосинишь с утра?

Уф, первый, самый трудный этап пройден. Руслан, прилепивший отводную трубку к уху, глубокомысленно моргал.

— Викеша, нет времени объяснять, но у меня небольшое затруднение.

— Весь внимание.

— Срочно нужны деньги.

— Сколько?

— Много. Двадцать… нет, двадцать пять тысяч.

— Каких тысяч? Миш, приди в себя. Тебе бутылки не хватило? Сейчас привезу. Говори куда.

Руслан делал какие-то странные знаки, будто ловил на груди блоху, но мне было не до него.

— Викентий, соберись, пожалуйста. Мне срочно нужны двадцать пять тысяч долларов. Ты знаешь, где их взять, верно?

— Ну даешь, парень! — Трубецкой растерянно хохотнул. — И вроде трезвый по разговору.

— Это дело чести. Тебе что, трудно передать деньги?

— Нет, не трудно. А сам почему не можешь? Это же твои деньги, не мои.

— Перестань валять дурака, — я разозлился вполне натурально. — Если бы мог, не просил бы. Я занят. Деньги отдашь посыльному. Сейчас он тебе сам скажет, куда подвезти… Викентий, слышишь?

Трубецкой молчал, и это было правильно. В этот момент он и должен был помолчать, потому что растерялся.

— Викентий, ты что, оглох?!

— Хорошо, Миша, — отозвался замогильным голосом. — Все сделаю, раз просишь. Но скажи одно, у тебя с головой в порядке?

— У меня — да. А у тебя?

— Миша, не обижайся, но пусть этот твой посыльный привезет расписку.

— Будет расписка, крохобор!

Руслан сверлил меня зрачками, как двумя паяльниками. Я передал ему трубку.

— Слушаю вас! — сказал он важно. Я забрал у него микрофон, приложил к уху. Трубецкой холодно спросил:

— Это вы Мишин гонец?

— Ага. Встретимся, да?

— Мне нужно часа два, чтобы управиться.

— Два, три — разница какая. Говори место.

Трубецкой подумал.

— Вы откуда поедете?

— Ты скажи куда, — хмыкнул Руслан. — Откуда неважно.

— Остряки, черт бы вас побрал, — выругался Трубецкой. — А то, что у человека свидание, вас, конечно, не касается? Двадцать пять штук, шутка ли! Может, вы скажете, чего там старый греховодник затеял?

— Чего затеял, не мое дело.

— Ладно, подъезжайте к девяти на Ногина. Устраивает?

— Очень устраивает. Давай на Курский вокзал, да? Там лучше будет.

— На Курский так на Курский. Где там?

Руслан долго объяснял, какой выход из метро, и как идти к кинотеатру, и где расположено кафе «Звонница», а Трубецкой никак не врубался, сердился, и это выходило у него блестяще. Наконец, сговорились, и Руслан отключил аппарат. Крупно хлебнул из горла, вернул бутылку.

— Друг твой дебил, да?

Я тоже выпил.

— Вот ты бы к женщине собрался, а тебе помешали. Чего бы сделал?

— Может, убил, — честно признался горец. — Смотря какой причина. Важный причина — женщина подождет.

— У тебя документ какой-нибудь есть?

— Зачем документ. Паспорт есть. Прописки нету.

— Захвати на всякий случай. А мне нужна бумага и ручка. Расписку напишу.

Руслан отнес телефон и вернулся с листом бумаги. Пока ходил, я осушил бутылку до дна. У нас еще оставалось время, и от нечего делать перекинулись снова в картишки. Произошло чудо: пару лимонов я отыграл на бубновой масти. Руслан был рассеян, что-то его беспокоило. Три туза выскакивали через раз.

— Скажи, Миша, твой друг — он кто?

— Хороший человек. Бывший профессор. Его даже в Америке уважают.

— Со мной лучше не хитри. Если чего знаешь плохое, скажи. Потом поздно будет. Я человек вспыльчивый, стреляю прямо в лоб.

— Викентий повода не даст, — уверил я. — Он тихий. Вы как друг друга узнаете?

— Ты же слышал. Он в черной шляпе, большой трость. Ореховый набалдашник. Узнать легко.

Отчего-то мне стало жаль могучего мусульманина, хотя он вовсе не шутил, когда сказал, что стреляет прямо в лоб. В Трубецкого вряд ли попадет.

В начале девятого попрощались. Руслан дал последние наставления: сидеть тихо как мышь, ждать. Хипежа никакого не будет: дежурит верный кунак.

— Чтобы веселее ждать, — намекнул я, — хорошо бы еще бутылочку.

— Бутылочка, девочки — все потом.

Вторично за этот вечер крепко обнялись.


27. В КАМЕРЕ
(Продолжение)

Был писателем, мнил о себе. Думал, напишу про Сухинова, про поручика, про несчастного, страдающего, бьющегося лбом об стену, затерянного в девятнадцатом веке брата своего — и кто-то прочитает, и у кого-то, ну, пусть у трех, двух десятков людей откроются глаза на правду жизни. Теперь спроси, о какой такой правде помышлял, убей — не отвечу. Как не отвечу на вопрос, где та недописанная рукопись, в чьих руках? Сожжена ли, валяется ли в мусорном баке, прибрана ли хозяйственным мужичком для домашних нужд? Жалею ли о затраченном всуе, впустую труде? Нет, не жалею. Нисколько не жалею. Чернышевский, помнится, переживал, когда забыл свою рукопись в вагоне (пьян был?), а я — нет.

Был мнящий о себе писатель, а стал дрожащий от страха, истерзанный кусок полугнилого мяса, остатками разума цепляющийся за то, что, в сущности, гроша ломаного не стоит. И если такое превращение возможно, а полагаю, не только возможно, но естественно, то какая еще есть правда жизни, кроме этой: гнусной, мелкой, отрицающей наличие Божества?

Писатель?

Самое ужасное, опасное явление на свете — это человек, знающий за других, как им жить, и диктующий свою волю. Если такой человек достигает достаточно высокого общественного положения, то сеет вокруг себя беду, как старуха лебеду. Обыкновенно это политики, которые вдруг, в силу каких-то потусторонних причин, начинают вмешиваться в природный ход бытия и навязывать миру свои порядки, якобы намного лучшие, чем были до них. Объясняют они свои патологические действия, как правило, стремлением к прогрессу и всеобщему счастью. Что на самом деле таится на дне их больных душ, один Господь ведает. Иногда кому-то из них удается совершить такие кошмарные деяния, которые отвергает нормальный рассудок. Миллионы ни в чем не повинных людей перемешиваются в труху, в гниль, целые поколения выкашиваются, как сорная трава; вся человеческая история зияет незаживающими ранами. Достаточно вглядеться в фигуры диктаторов, в которых персонифицировано вселенское зло — Чингисхан, Наполеон, Ленин, Гитлер, Сталин, — чтобы понять, о чем идет речь. В этот же сакральный ряд, торопясь, пытаются втиснуть свои ненасытные тушки многие из нынешних реформаторов. А что же писатель?

Да он только тем и отличается от политика, что излагает свои убогие воззрения, свои грошовые заклинания на бумаге и вроде бы не лезет нагло каждому в душу. Вроде бы ничего никому не навязывает, никого не принуждает жить по его хотению. Но это только видимость. Писатель, берущий на себя роль пророка и учителя жизни, еще хуже, грязнее любого политика-революционера, хотя бы потому, что его труднее поймать за руку. Зло, которым он смущает сердца, маня к лучшей доле, ведомой лишь ему одному, подобно радиации, разъедающей дух невидимыми, бесшумными взрывами. За целые века писатели так много насочиняли зловещей возвышенной чепухи, что теперь любой гад найдет в их книгах оправдания для своих преступлений, причем оправдания убедительные, подкрепленные талантом, умом и страстью.

Лежа в ожидании Руслана или в ожидании смерти, я дал себе слово, что первым делом, если вернусь домой, выкину с четвертого этажа пишущую машинку, но скорее всего, как обычно, пытался обмануть самого себя. Увы, никому не дано отречься от своей судьбы.

Я почти задремал, когда пришел хохотун Игорь. В руках поднос: каша, чай, хлеб. Взгляд, против обыкновения, унылый.

— Поешь немного, батяня?

— Который час, Игорек?

Оказалось, половина одиннадцатого. Выходит, я не почти задремал, а натурально проспал часа три. Спина — не разогнуться, в башке туман.

— Крепко тебя уделали, — посочувствовал Игорь. — Вроде ты мирный. За что, интересно?

— Много будешь знать, скоро состаришься, — ох, сколько я помнил таких никому не нужных истин. Игорь попытался хохотнуть:

— Держишься хорошо. Поешь, пока горячая. Я маслицем заправил.

— Ты что же, и за сторожа и за повара?

— Когда как.

Пожевал кашки с хлебом. Игорь стоял у стены в своей любимой позе мыслителя. Ясноглазый, молодой, крепкий. Встреть такого на улице, раньше бы подумал — студент, теперь — барыга, спекулянт, а он ни то и ни другое. Он же наверняка стоял за дверью, когда Зиночку казнили.

— Давно здесь работаешь?

— Годик будет.

— Нагляделся, небось, разных мертвяков?

— Я их еще раньше нагляделся, в Афгане.

— Вон как. Не снятся по ночам? Не пугают?

Прищурился — и не улыбался.

— Не о том думаешь, батяня.

— О чем же я должен, по-твоему, думать?

— На хозяина напрасно попер. Не с твоими силенками.

— Я не попер. Так вышло.

— О мертвяках вспомнил. Они, батяня, что здесь, что там — везде одинаковые. Не встают, не дышат. Это все бабушкины сказки. Но бывает такой мертвяк, что живее живого. Вот об этом подумай.

Он давал хороший совет, и я его понял.

— Спасибо за ужин, Игорь.

— На здоровье.

Собрал посуду, ушел.

Началась ночь. Первые час-два я лежал спокойно, прислушивался. Странно, но до сих пор я не имел никакого представления о том, где нахожусь. Склонялся к мысли, что это какое-то приватизированное отделение милиции, но почему же тогда здесь не было ни одного милиционера? Возможно, для надежности Сырой заменил их своими ребятами — Игорь, Руслан и прочий обслуживающий персонал, то есть все те же, как и повсюду, боевики на найме. Сборная солянка из шалых, не знающих удержу молодцов. На случай пыток одни, для убийств — другие, для нормального общения — третьи, вроде Игоря. Но сколько их тут всего, что это за здание, где из него выход — понятия не имею. А пора бы иметь. Я понял, о чем думает узник, брошенный в каменный мешок. Он думает не о том, как хорошо на воле, а о том, что неплохо бы очутиться в обыкновенной тюрьме, где есть хоть какой-то логический ток времени. Еще по психушке я помнил, что неопределенность перспективы губительнее для рассудка, чем даже демократическое телевидение со всеми его «полями чудес», рекламой тампонов и душераздирающими сериалами из жизни латиноамериканских кретинов.

Устав лежать, слез с нар и походил по камере. Параша призывно подмигнула эмалированным боком. Где-то, казалось, за тридевять земель печально подвывала старушка Вайкуле, моя любимая певица. Я любил ее за мелодичную отстраненность от прозы жизни, за прелесть и пластичность жеста, но как-то по телевизору услышал, какую бездарную пропагандистскую чернуху несла она открытым текстом, и все ее песни поблекли для меня. Конечно, ей все равно не удалось в холуйском раже переплюнуть свою гениальную товарку Аллу, которая в соседней передаче, сидя в элегантном кресле в какой-то богатейшей частной клинике в Швейцарии, вдруг обрушилась на подругу учительницу, прозябающую на двухстах тысячах в обыкновенной средней школе. «Не говорите мне про нее, — с кокетливым пафосом вещала мадам, томно сияя бедовыми очами. — Да ее просто замучила гордыня. Почему бы ей, вместо того чтобы жаловаться на зарплату, не бросить свою мерзкую школу и не открыть ресторанчик или какой-нибудь фирменный магазин?»

Уверяю вас, знаменитая певица, певшая когда-то Шекспира, Цветаеву и Мандельштама, говорила это всерьез. Так и хочется попросить всех этих очаровательных звезд: милые красотки, безмозглые мои певуньи, рубите свои бабки, пойте и пляшите, но никогда не лезьте в политику, замешенную на крови…

Не выдержав, я потолкался в запертую дверь, а потом постучал условным стуком, как стучал Руслан. С той стороны произошло движение, подобное сквозняку, открылась щель, и в ней возникла заспанная усатая рожа:

— Чего тебе?

— Водички бы попить. Или сигарету.

— Еще раз услышу, — хладнокровно сказала рожа, — нассу тебе в рот.

Дверь затворилась, и я, довольный, вернулся на нары. Удалось накоротке пообщаться с очередным гомосапиенсом.

Еще час или два протекли в скуке бессмысленного ожидания. Я твердо знал, если за ночь ничего не произойдет, поутру потащат на последнюю правилку. Они итак неприлично долго растягивали удовольствие. Правда, возможно, я тут не один для подобных забав. Возможно, в соседней камере томится какой-то мой брат по несчастью, с переломанными костями, с отбитыми внутренностями. Ждет не дождется, когда его прикончат. Почему-то эта мысль взбодрила меня, и от нечего делать я тщательно выстучал стены, но безрезультатно. Ответа не получил. Зато уяснил, что здание старое, с надежной кладкой: стены издавали тупой глухой звук, почти ватный.

Где-то среди ночи, когда во рту не осталось слюны, чтобы смочить пересохший язык, за дверью послышался такой шумок, будто по коридору протащили мешок с песком. Сердце скакнуло к ребрам. Но надежда оказалась преждевременной. Сколько ни прислушивался: тишина. Даже слышно было, как в бетоне скребется мышь. Но все равно что-то стронулось с мертвой точки. Погрезилась Полина, встала перед глазами, как въяве. Улыбнулась и помахала рукой. Я чуть не заплакал, глядя на нее. Лампочка над дверью замигала. Решил, что начинаю сходить с ума, но не додумал эту мысль до конца. Дверь открылась ровно настолько, чтобы мог протиснуться рослый человек, и он протиснулся. И он сам, и его суковатая палка с ореховым набалдашником. Набалдашник размером с грушу «бери-бери», и у меня не было уверенности, что он не свинцовый.

— Привет, мой мальчик, — сказал Трубецкой. — Заждался меня, да?

Он был в спортивном черном костюме от «Кетлера», в кроссовках на толстой каучуковой подошве. На голове черный берет. В общем, кроме палки, ничего лишнего.

— Ну-ну, — улыбнулся покровительственно, видя, что я как бы в обмороке. — Все нормалек. Я же тебя не бросил. Сознайся, ты в этом сильно сомневался?.. Но со звонком здорово придумал.

Он опустился на нары, предварительно плотно закрыв дверь.

— Ладно, Мишель, хватит дуться. Рассказывай, что тут у вас происходит?

— Дай сигаретку.

Сигареты у Трубецкого были, и зажигалка тоже.

— Что с Русланом? — спросил я.

— Отдыхает неподалеку. На редкость упрямый бычара. Ты о нем не беспокойся. Отмажется. Или в горы уйдет.

— А что с дочерью?

С Катенькой, по словам Трубецкого, было все в порядке: загорает на даче в ожидании папочки. С Полиной тоже все в порядке: соскучилась по мужу, спасу нет. Пока я не позвонил, всю плешь проела: куда послал, зачем послал? Мариночку, дочурку Полинину, тоже вернули, отследили. И все благодаря мне.

— Не такой уж ты беспомощный, Мишель, — задумчиво сказал Трубецкой, дымя «Мальборо» за компанию. — Напротив, иногда бываешь чересчур прыткий. Вон в самое логово угодил, и живой. Непонятное везение.

В свою очередь я коротко доложил о собственных приключениях, упомянув и о необыкновенной изобретательности Сырого в пыточном ремесле. Трубецкой небрежно махнул рукой:

— Он увлекся, погорячился. Он влип. Конец дуэли: отсюда он уже никуда не денется. Подонок.

Я счел нужным сообщить, что в тех же выражениях отзывается о нем Сырой. Причем, высказывает те же самые мысли. Правда, когда Сырой говорил, что Трубецкой никуда не денется, то имел в виду не этот именно дом, а всю Москву, вкладывая в слова «никуда не денется» глубокий, экзистенциальный смысл.

— Восхитительно! — одобрил Трубецкой. — Если сравнить то, что ты говоришь, с тем, как ты выглядишь, Мишель, — вот тебе и портрет типичного русского интеллигента в третьем поколении. Хоть ему кол на голове теши, а он все будет умствовать. Когда-то я много думал об этом феномене. К печальным выводам пришел.

— К каким же?

— Русский, или, точнее, советский интеллигент — это всего лишь непомерно развившийся мозговой отросток, не имеющий никакой перспективы выживания. С абсолютно усохшим пассионарным началом. Тупиковый вариант эволюционного цикла. Но в этом вопросе, как всегда, интереснее причины, чем следствия… Ребенок, выращенный в своеобразной загерметизированной колбе, каковой и была минувшая эпоха. Но если тебе неприятна эта тема, давай поговорим о чем-нибудь другом. У нас осталось десять минут. Ты на ногах-то держишься?

Честно говоря, я был счастлив видеть Трубецкого, всем своим видом излучавшего спокойствие неведомой мне силы.

— Что же будет через десять минут?

— Пойдем выкуривать гадину из норы. Этот гнойничок пора вскрыть. Давно пора.

— Попить бы на дорожку.

— Через час залью тебя шампанским. Потерпи. Ты хоть знаешь, где очутился?

— Нет.

Трубецкой рассказал. Старинный особняк в центре Москвы, владение Циклопа. Стационарный застенок и офис, и тренировочный спортивный комплекс, и винный погребок. Трубецкой и без наводки Руслана догадывался, что меня содержат именно здесь. Одно из любимых обиталищ Игнатки. Ему кажется, здесь он в безопасности, как Президент в Барвихе. Трубецкой бывал тут раньше, знаком со здешним распорядком. По ночам в доме дежурят не более двух десятков бойцов, правда, отменно обученных. Личный резерв Сырого. Основная часть этого резерва уже блокирована в левом крыле, в спальном помещении. Связь отключена. Три выхода заминированы, четвертый, парадный, — свободен. Кабинет и спальня Сырого на третьем этаже. Сейчас туда и направимся, вот только получим подтверждение, что путь открыт.

Подтверждение поступило сразу после этих слов. На груди Трубецкого запищала какая-то пуговица, и он, склонив голову, отдал распоряжение:

— Понял. Иду. Всем на выход.

— Лиза с тобой? — спросил я.

— Где же ей быть?

Усатая рожа лежала поперек коридора рубильником кверху. Глаза мечтательно закрыты. Возможно, видит сон, как мочится на всех своих врагов, а возможно, усоп. За первым поворотом коридора повстречали стройного юношу в таком же, как у Трубецкого, черном спортивном костюме, с рацией в руке, с расстегнутой кобурой на поясе. При близком рассмотрении оказалось, что это не юноша, а Лиза.

— Только что о тебе вспоминали, — обрадовался я. Лиза молча меня обняла и поцеловала в губы.

— Я думала о вас, Михаил Ильич.

— Я тоже, — потупился я. Наша вылазка, похоже, превращалась в увеселительную прогулку.

— После намилуетесь, — буркнул Трубецкой. — Ишь как вас тянет друг к другу. Я еще когда заметил.

По пути на этажах наткнулись еще на двух бойцов Трубецкого, одетых в черное и в черных беретах. Оба с короткоствольными автоматами. При нашем приближении вытягивались в струнку, а я машинально вздрагивал. Трубецкой удовлетворенно кивал.

— Операция захвата по схеме Джона Белью, — объяснил он. — Есть такой знаменитый террорист в ИРА. Ты, наверное, о нем слышал, Мишель?

— Твой коллега?

— Гудели пару раз. Я для них группу готовил в Южной Африке.

Что бы он сейчас ни ляпнул, я ему верил. Сознание было заторможено, но мозг ясен. Так же себя чувствуешь, если натощак, с похмелья хлопнешь сто пятьдесят грамм и выкуришь сигарету. Тут нам попалась дверь с крупной буквой «М».

— Туалет, — обрадовался я. — Там же есть умывальник? Я бы водицы попил.

— Попей, — согласился Трубецкой. — Почему нет. Отлей заодно.

Он сам зажег свет, потому что мне нипочем не отыскать бы выключатель. Туалет был чистый, большой, со стенами, выложенными необыкновенно красивой серебристой плиткой. С тремя отдельными кабинками. И с роскошным умывальником, над которым висел электрический вентилятор со странной надписью «ЗИКС!». Я наладил теплую воду и сунул голову под кран. Не только попил, но и освежился, затопив половину комнаты. Трубецкой прокомментировал:

— Гигиеничный ты человек. И это еще раз говорит о том, что Полина сделала правильный выбор. Может, зубешки почистишь?

Так, пошучивая, добрались до третьего этажа, где в полутемном коридоре встретили еще одного человека в черном, сидящего на корточках у одной из дверей. Лицо было закрыто полумаской; когда он встал, то оказался ростом под потолок. При этом весь был обмотан то ли пулеметной лентой, то ли альпинистским страховочным тросом. Да и дверь, возле которой он дежурил, была приметная: двустворчатая, выделанная затейливой резьбой, с массивной бронзовой ручкой.

— Ну? — спросил Трубецкой.

— Спит, как сурок, — доложил атлет. — Я проверил.

— Как проверил?

— Да я же заглядывал.

— Не разбудил, Толяныч?

— Да я же осторожно, на цыпочках.

— Ну что, Мишель, пошли?

— Пошли, — сказал я тоном Петрухи из замечательного фильма «Белое солнце пустыни».


28. КОНЕЦ СЫРОГО

— Вставай, Игнатушка! — Трубецкой потряс его за голое плечо. Сырой спал так крепко, словно репетировал смерть. На тумбочке рядом с кроватью какие-то склянки, пузырьки, рюмка, пепельница с окурками. Спальня, обставленная мягкой мебелью вкрадчивых, бледно-серых тонов, вполне в соответствии с запросами хозяина, все-таки оставляла впечатление нежилой, как бы еще не вывезенной из магазина. С мускулистой шеи Сырого свесился на подушку золотой медальон — знак Водолея.

— Игнатушка, — Трубецкой продолжал его трясти. — Божий суд проспишь, голубчик!

Наконец Сырой открыл глаза. В них не было привычной гнили, и вообще не было никакого выражения.

— Ах, это ты, Труба? — молвил с досадой. — Добрался все же? Ну и что дальше?

Трубецкой опустился в кресло, трость установил между ног.

— Дальше? Хороший вопрос. Я тоже над этим думал. Проще всего было пристрелить тебя прямо во сне. Но как-то это неблагородно, как-то примитивно, ты не находишь?

— Оставь свои шуточки для девочек, — Сырой, сморщившись, подтянулся на подушке повыше. — А этого зачем притащил? Без него не могли столковаться?

— Да нам вроде не о чем больше столковываться, Игнатушка. Вроде все уже предельно ясно.

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что сказал. Вставай, голубчик, вставай! Скоро рассветет, а мне еще в одно место надо успеть.

Сырой потянулся к тумбочке.

— Разреши, сигареты возьму?

— Не стоит. Там же у тебя пистолетик, верно? Любишь с пистолетиками баловаться, как урка какой-нибудь. Стыдно, Игнат!

Сырой не послушался. Распахнул створку тумбочки и сунул руку внутрь, но в ту же секунду на его кисть обрушился орехово-свинцовый набалдашник. Трубецкой, кажется, даже не пошевелился. Вторым толчком трости захлопнул тумбочку. Сырой поднес к глазам мгновенно распухшую руку. Заметил с удивлением:

— Больно!

Я решил, пора и мне обронить словечко, а то что я все как посторонний.

— У вас тут, Игнат Семенович, обстановка роскошная, но несколько неуютно. Как в комиссионке.

Сырой отреагировал на мое замечание, словно на писк заговорившего клопа.

— Надо было еще вчера тебя шлепнуть, писатель. Хорошее нельзя откладывать на потом.

— Справедливо подмечено, — поддержал Трубецкой. — Но это бы ничего не изменило. Не стоило Полинкину девочку умыкать. Вот где твоя главная ошибка. Ты же знаешь, как она к этому относится. Женщина балованная, вспыльчивая. Не рассчитал ты, голубчик.

— Дайте закурить, сволочи! — попросил Сырой. Трубецкой достал сигареты, и закурили мы все трое. Сырой изредка встряхивал правой рукой, словно сбрасывал воду с пальцев.

— Пошутили, и хватит, — сказал он. — Сейчас твоя минута, Эдька, покобенься, отведи душу. Но деньги все равно придется вернуть. Сам же понимаешь.

— Может, придется, может, нет. Ты, Игнатушка, об этом уже не узнаешь.

— Брось, это же глупо. Чего этим добьешься?

— Ты мне выбора не оставил. Вцепился, как клещ.

— У Циклопа таких клещей еще с десяток.

— Что ж, — Трубецкой вздохнул. — Придется всех передавить по очереди.

— Не надорвешься?

Трубецкой улыбнулся, и Сырой улыбнулся в ответ. Между ними пробежала искра взаимопонимания, которую я ощутил, как короткое замыкание.

— Вставай, Игнат, — поторопил Трубецкой, — действительно, хватит базланить.

— Куда спешить, — Сырой продолжал улыбаться, и от его улыбки, налившейся знакомой гнилью, у меня мурашки скользнули по коже. — Кончай здесь, если рискнешь. А лучше перестань валять ваньку, скажи, чего хочешь? Какие твои условия? Писателя отдать? Пожалуйста, забирай, не жалко. Такого говна везде полно. Только скажи, будь ласков, чего в нем Полинка нашла? У него что, член с насечкой?

— Пойдем в спортзал, Игнат.

— Ах вот оно что! Ты же чемпион. Перед этим сморчком, что ли, хочешь похвастаться? Но зачем тебе все это, Эдуард? Ночь ведь, остынь.

— Веди себя достойно в свой последний час.

Сырой скинул одеяльце, спрыгнул с кровати. Стройный, загорелый, весь сотканный из сухожилий и мышц. Ничего нигде лишнего. Кто бы мог подумать, что он сохраняет себя в такой форме. Длинный, глубокий, старый шрам на боку. Шелковые алые трусики. Он и мысли не допускал, что Трубецкой осуществит свои угрозы. Я тоже в это не верил. Слишком все происходящее напоминало киношную игру. Вдобавок, несомненно между ними существовал некий тайный сговор, подкрепленный некими обязательствами, которые нельзя нарушить. Сговор крупных хищников, защищающих каждый свою территорию, но не жизнь.

Гуськом пошли по коридору, в отдалении плелся Толяныч, человек-скала, обвешенный пулеметными лентами. Идти пришлось недолго: шесть лестничных пролетов, узкий, освещенный люминесцентными лампами коридор, тупик с обитой дерматином широкой дверью. Спускались в таком порядке: Игнат Семенович в алых трусиках впереди, за ним, на расстоянии вытянутой руки — Трубецкой с тростью, и я — замыкающим. Только раз, обернувшись, Сырой процедил:

— Лучше бы наверху потолковали. Там хоть тепло.

— Все учтено могучим ураганом, — ответил Трубецкой.

Что он подразумевал, я не понял. Видимо, какая-то японская цитата.

Спортзал — словно склад гимнастического оборудования. Все, что дружественный Новый Свет придумал для накачки мышц, было здесь свалено в кучу. Вообще, не мной замечено, у наших богатеев страсть к тотальному разрушению и грабежу сочетается с милой дамской привычкой загромождать пустое пространство всевозможной никому не нужной рухлядью. Лишь бы блестело и лишь бы — фирма. И здесь среди всяческих спортивных снарядов, измерительных приборов, тренажеров, массажеров и прочего в том же духе сразу бросались в глаза две совершенно неуместные здесь вещи: искусственный фикус почти под потолок и электрический пивной бар, украшенный фаянсовой панелью, на которой смелый американский всадник несся куда-то вдаль с безумным видом, сжимая в руке безразмерную пачку сигарет «Честерфильд». Однако в центре всего этого бедлама, освещенного потолочными светильниками, оставалась свободная полянка, пригодная для того, чтобы несколько человек могли посоревноваться в перетягивании каната. В воздухе плавал запах залежалого тряпья.

— И что теперь? — усмехнулся Сырой. — Разобьешь мне голову своей палкой? Но зачем было все-таки сюда переться? Это можно было сделать и наверху.

Трубецкой не ответил. Закрыл дверь, раскидал ногами тренажеры и массажеры, освободив и укрепив высокий черный стул с металлическими подлокотниками.

— Садись сюда, Мишель. Будешь судьей.

— Что же я буду судить?

— Показательное выступление. Последнее в сезоне. Наемный палач против озверевшей жертвы. Ты готов, Сыренький?

— Не смеши! Я не буду с тобой драться!

— Почему?

— У тебя палка. Я знаю, как ты ею работаешь.

— Ты не понял, Сырчик. Палка будет у тебя. Вот, лови! — Трубецкой кинул трость, которую Сырой поймал на лету.

— И еще вот это, — Трубецкой щелкнул кнопкой, и в руке у него вытянулось жало длинного ножа. Нож, брошенный в воздух, Игнат Семенович, изогнувшись, схватил за рукоять. Восседая на своем удобном стуле, я почувствовал, как вспотели ладони. Противников теперь разделяло метра три-четыре, но Сырому ничего не стоило развернуться и пронзить меня ножом насквозь. Оставалось надеяться, что пока ему было не до этого.

— Ну как, шансы равны? — спросил Трубецкой, самодовольно щурясь.

— Ты так в себе уверен, Эдичка?

— А ты в себе разве нет? Ты же два года занимался у Залманова. Потом, правда, вы зачем-то отпилили ему голову. Какой все-таки у тебя беспокойный характер, Сырчик.

— Залманов меня шантажировал.

— Ну что ж, больше тебя никто не будет шантажировать.

Получив в руки палку и нож, Сырой заметно приободрился. Как бы проснулся окончательно. Движения сделались пластичными, в темных глазах заплясал вызов. У меня еще достало хладнокровия, чтобы оценить его звериную красоту.

— Послушай, Труба, мир не так велик, как тебе кажется. Уйдешь из Москвы — достанут хоть в Бразилии. Давай потолкуем. Может быть, найдем какой-нибудь выход.

— Я его уже нашел. На тебе слишком много грехов, пора платить. И потом, ты обидел моего друга.

— Которого? Вот этого?! — в неподдельном изумлении Сырой обернулся ко мне. На мгновение мы соприкоснулись взглядами. В его глазах, шальных, как ночь, я прочитал приговор не только себе, но всему сущему. Я попытался улыбнуться, но ничего не вышло.

— Чем же он хуже тебя? — спросил Трубецкой. — Тем, что прочитал много книжек и ничего в них не понял? За это ты так его изукрасил?

— Эдик! Хочешь, сделаю из него шашлык и сожру? Это тебя успокоит?

Он стоял боком ко мне и боком к Трубецкому, но, заканчивая фразу, незаметно наклонился вперед. Мне показалось, вдруг начал падать, но он не падал, а в яростном, сверхъестественном броске полоснул ножом по Трубецкому. Промахнулся на дюйм, Трубецкой отклонился. Черный блейзер на его груди, тронутый лезвием, раскрылся, как лепестки тюльпана.

— Ты в отличной форме, Сырчик, — похвалил Трубецкой. — И чего было так долго тянуть.

Дальнейшее меньше всего напоминало драку. Скорее это походило на какой-то ритуальный танец, исполняемый вдохновенно. Чудилось, лица разгоряченных танцоров освещены не электричеством, а призрачным пламенем ночных костров. Понимая, что если одолеет Сырой, то шашлык, обещанный им, станет явью, я все же поддался очарованию смертельного боя, насыщенного восточной негой.

Поначалу казалось, поражение Трубецкого неминуемо. Нож и палка в руках его противника выписывали причудливые фигуры, чередуя свирепые толчки с замедленными, плавными пассами, и все, что ему требовалось, это сократить дистанцию между собой и партнером, чтобы нанести роковой укол. Но хотя ограниченность пространства была в его пользу, достать Трубецкого было не так-то легко. Он весь превратился в скользящий, взлетающий, кувыркающийся сгусток черной энергии, и я вжался в стул, в буквальном смысле загипнотизированный. Но не я один. Опасные выпады Сырого раз за разом цепляли дымящуюся пустоту, и наконец это его обескуражило. На мгновение он замедлил круги, безвольно свесил руку с ножом. Если это был отвлекающий маневр, то неудачный. Просвистела каучуковая подошва и влипла ему в челюсть. Сила удара была такова, что он сперва подпрыгнул, как резиновый мячик, издал тяжкое хрустящее «Хр-рр!», попятился и обвалился на пол, круша спиной трапеции, тренажеры и безымянные металлические конструкции.

Что говорить, гвозданулся солидно, но отдыхал недолго. Пошатываясь, поднялся, стряхнул с себя инвентарь и снова попер на врага, но уже без ножа, с одной палкой. На него было жалко и страшно смотреть. Морда налилась кровью, с губ капала роса, спина изогнулась голубоватым горбом.

— Все равно задавлю тебя, падла! — бормотал обреченно.

Трубецкой отступил, разглядывая его с удивлением. Потом небрежно, ногой выбил палку. Сырой захрипел, воздел кулаки к потолку, словно призывая на помощь небесную рать. Но никто ему не помог. Трубецкой прислонил к его лицу растопыренную ладонь и правой колотушкой нанес несколько прямых быстрых ударов в сердце.

— Укус кобры, Сырчик, — объяснил, как на тренировке. — Теперь прикорни.

Сырой послушно припал на колени, подергался, икнул и вытянулся на спине. Когда я подошел, он был уже мертв. Замороженными, открытыми очами выискивал на потолке хоть какой-нибудь гвоздик, за который могла зацепиться отлетевшая душа.

— Ты видел, Мишель, все честно.

— Честнее не бывает. Ты его убил.

Трубецкой задрал рубаху. Наискосок, от соска к животу, кровянился глубокий разрез, белое и алое, будто по линейке.

— Чуть-чуть ему не хватило удачи, — сказал уважительно Трубецкой. — Чуть-чуть! Ты когда-нибудь задумывался, что такое это «чуть-чуть»? Я задумывался. Квинтэссенция бытия — вот что это такое.

— Давай перевяжем?

— Пустяки. Пошли отсюда.

— А с ним как?

— Падаль найдется кому прибрать.

Возле двери на корточках сидел Толяныч, человек-скала Трубецкой взял у него рацию, покрутил рычажок:

— Внимание! Всем внимание! Команда — отход.

Через минуту мы были на улице. Через две уселись в одну из стоящих возле дома легковушек. За рулем неизменный Витек-молчун. Я с ним поздоровался, он что-то пробурчал себе под нос.

Из дома выбегали черные фигуры, быстро рассаживались по машинам. Я насчитал человек семь-восемь. Рядом бухнулась на заднее сидение девушка Лизетта. Прижалась теплым боком, поцеловала в ухо.

— Я так переживала, Михаил Ильич. Слава Богу, все обошлось. Уроды какие! Мучили вас, да?

— Но кормили от пуза, — похвалился я.

— Трогай, Витя, — распорядился Трубецкой. Протянул сигареты: — Кури, Мишель, все беды позади.

Лиза щелкнула зажигалкой.

Я курил, но казалось, вдыхаю не дым, а сгустки лесной гари. В особняке — не успели отъехать — вспыхнули разом все окна.

Мчались через спящую Москву, точно на качелях, и мне было глубоко наплевать, куда едем.


29. СТАКАН ВИНА НА ГОЛОДНЫЙ ЖЕЛУДОК

Начало июня — ласковая, солнечная, ровная погода. Теперь, когда по примеру Пушкина, с отвращением читаю жизнь мою, ясно вижу: летние дни в Переделкино были счастливыми. Я благодарен всем, кто был тогда со мной.

Песик Нурек, безродная дворняга с пышной, от пуделя, шевелюрой. Полдня он прятал и зарывал в саду свои многочисленные кости, мослы и рыбные хвосты, затем обходил дозором дальние владения — с севера до опушки леса, и на юг — до дачи известного поэта Н., частушечника и придворного сатирика. Этого поэта Нурек невзлюбил какой-то особенной, почти человеческой нелюбовью, и мог часами подстерегать его у калитки с единственной целью: лишний раз облаять. Может быть, знал про поэта что-то такое, о чем люди только догадывались. Звездный час Н. пришелся на начало гайдаровской реформы, когда ему вместе с хорошо зарекомендовавшей себя группой творческой интеллигенции доверили сочинить новый российский гимн. Под это поручение, кажется, выделили дачу, выкурив оттуда прежних хозяев, прихлебателей коммунистического режима, Однако то ли от избытка верноподданических чувств, то ли от идиотизма поэт Н., как и вся творческая группа, свой звездный час профукал. Гимн не сочинил, сказочный валютный аванс пропил, и от крутых административных мер поэта-частушечника спасло лишь то, что в роковые августовские дни черт занес его в нужное время в нужное место. На одной из бутафорских баррикад ему удалось попасть в объективы корреспондента из «Лайфа» и целой бригады с РТВ, которые заняты были тем, что снимали полнометражный документальный фильм о Евгении Евтушенко как о центральном борце сопротивления всем режимам. В фильме сохранился эпизод, где маститый трибун ногой выпихивает поэта Н. из кадра, но впоследствии, при соответствующей монтировке, получилось, что, напротив, великий вольнодумец помогает своему младшему, тщедушному коллеге подняться на самых верх баррикады. Знаменитый эпизод сослужил поэту Н. добрую службу сколько раз ни попадался на глаза кому-нибудь из властей предержащих, столько раз его награждали орденом и денежной премией. Последнее, что поэт ухватил в 93-м году, в одном списке с генералом Ериным — орден Героя России.

Когда-то, задолго до всеобщего крысиного рынка, я был шапочно знаком с поэтом Н., хотя вряд ли он меня помнил. В ту пору поэт был известен тем, что вечерами прятался в разных углах писательского клуба, подстерегая жертву, и когда угадывал какого-нибудь загулявшего с гонорара литератора, налетал подобно смерчу, распевая срамные частушки и пританцовывая; и отделаться от него можно было не меньше чем червонцем. В противном случае поэт Н., слывя психопатом, мог опрокинуть ресторанный столик или плюнуть зажравшемуся литературному жлобу прямо в рожу.

Еще песик Нурек любил ловить кротов, иногда в охотничьем исступлении зарываясь в землю так глубоко, что наружу торчали лишь задние лапы. Увы, ям он нарыл бессчетно, а крота не поймал ни одного за всю свою бесшабашную жизнь. Тем самым напоминая многих из нас, включая и меня, и поэта Н., если не принять за крота переделкинскую дачу, из которой его рано или поздно все равно вышвырнет какой-нибудь более удачливый собрат по перу. Вон их нынче выстроилась какая длинная очередь от Кремля до самого Вашингтона.

Яркий день, зеленый, цветущий сад, марево дождя и солнца и лопоухий пес Нурек, подбегающий, чтобы мимоходом, в знак бескорыстной дружбы, лизнуть руку…

Довольно близко мы сошлись с Прасковьей Тарасовной, немногословной содержанкой Трубецкого. У этой женщины была загадочная судьба. У нее было три мужа, и все померли при таинственных обстоятельствах: один угорел спьяну в избе от тлеющей печки; второго, богатыря и дебошира, расплющил самосвал, причем в таком месте, у речных мостков, где самосвалов отродясь не бывало; третий погиб и вовсе сомнительно: он был деревенским электриком, залез как-то на столб крутить провода, долго распевал на ветру «Широка страна моя родная…», потом ни с того ни с сего сиганул с самого верха вниз головой.

Самым примечательным фактом было то, что Прасковья заранее, за месяц-два, предсказывала день и час кончины всех трех своих горячо любимых супругов, а последнего, электрика, бесшабашного Петечку все утро умоляла, только что на коленях не стояла «Не лазь нынче на столб, дуралей! Не лазь, упадешь!»

Полез, упал. После этой трагедии Прасковья покинула родную деревню и отбыла в город на заработки. Никакой работы, естественно, не чуралась, но больше всего любила наниматься в домработницы. В одном богатом доме, где верой и правдой служила около года, ее приметил некто Илларион Вишневский, в обыкновенной жизни служащий какого-то советского учреждения, но на самом деле парапсихолог и маг. То есть как приметил? Сперва избалованный Ларисик польстился на свежую женскую деревенскую парнинку, а уж после, когда полюбовно сблизились, разглядел в застенчивой, податливой бабе Божий дар похлеще, чем у знаменитой Кулагиной. Надо вспомнить, что в ту пору все чудеса были под запретом и подвергались гонениям со стороны очумелых коммунячьих властей, что отчасти и способствовало пышному расцвету потусторонних явлений. Тайком Илларион показал деревенскую чаровницу специалистам, сведущим людям, которые, во главе с колдуном Захаром Гребенчуком, все как один пришли в неописуемый восторг. Никому доселе не известная жительница села Грачевки Рязанской губернии на первом же сеансе, в присутствии авторитетной комиссии, лихо потушила взглядом семь свечей, а затем, выпив для затравки стакан шампанского, напряжением собственного биополя вызвала в комнате настоящий ураган, который посрывал с окон занавески, опрокинул на пол книжный шкаф, причем увесистый зеленый томик из собрания сочинений Гоголя угодил в лоб Захару Гребенчуку. На сходке присутствовал известный диссидент и мистик Израил Кислюк, повидавший виды человек, уже хлебнувший тюремной баланды, но он в испуге завопил:

— Остановите же ее! Она все здесь разнесет к чертовой матери!

На что Ларчик Вишневский самодовольно ответил:

— Попробуй, останови! Пока сама не угомонится… Она и в постели такая же.

Несколько нелегальных выступлений Прасковьи Тарасовны засняли на пленку и по верным каналам (через Кислюка) отправили на Запад. Вскоре оттуда пришел официальный ответ, заверенный департаментом полиции и одновременно Всемирным обществом парапсихологов. На семи страницах, со множеством солидных научных ссылок было сказано то, что на русский можно перевести как: «Не гоните туфту. Этого не может быть!»

Как водится, в столкновении с русским феноменом западная наука спасовала. Никакой туфты не было и в помине. Все, что засняли на пленку, Прасковья Тарасовна проделывала натурально: ломала мебель, поджигала костер, сложенный из влажных поленьев, и — венец всему! — на несколько секунд остановила течение подмосковной речушки Воря, отчего из воды в ужасе выпрыгнуло с десяток писклявых щурят, последних живых обитателей отравленного водоема.

Как бы то ни было, после уничижительной депеши в умах местных телепатов началось брожение. Глубокая вера в то, что цвет оккультной мысли сосредоточен исключительно на Западе, а в России проживают одни придурки, вступила в противоречие с очевидностью, с реальным наличием бабы Прасковьи как инфернального фантома, и некоторые, не совладав с проблемой, погрузились в тягчайшую душевную депрессию, в частности, и сам Израил Кислюк. Говорят, он так и закончил свои дни в желтом доме, в окружении заботливых врачей, зациклясь на загадочной фразе: «Уберите ее отсюда, иначе я за себя не ручаюсь!»

Большинство наших телепатов, не раз и не два перечитав западный меморандум, все же пришло к выводу, что Прасковья Тарасовна, несмотря на внешние признаки Божественного дара, является не кем иным, как обыкновенной авантюристкой и подсадной уткой, используемой проходимцем Илларионом в сугубо корыстных целях. Чтобы поставить все точки над «i», кто-то из доброхотов настучал в органы, и вскоре Прасковью забрали на дознание.

О том, как это делалось при проклятом режиме, написано много хороших, честных книг, и тут ничего не убавишь, не прибавишь. Достаточно знать, что основная масса населения сидела в Гулаге, а остальные мыкались в очередях, и неизвестно, где было хуже. Тем более что многие из нынешних мемуаристов, по их собственному признанию, страдали там и там одновременно, а некоторых еще плюс к этому не выпускали за границу.

В глухих подвалах Лубянки Прасковью Тарасовну быстро привели в чувство, и она призналась, что совершала противозаконные действия лишь под влиянием коварного любовника. Понятно, что бы с ней сделали дальше (Гулаг, очередь, психушка), но на дворе уже воссияло солнце горбачевской Перестройки. Последним, кто испытал на себе редкостный дар ведуньи, был следователь, молоденький майор Казбеков. Уже когда женщина подписала все протоколы, по которым ей выходило по минимуму десять лет лагерей, майор, резвяся, спросил:

— Ну что, Параша? Не для суда, для меня лично. Мою судьбу можешь угадать?

Удал был майор, да поторопился с вопросом. Доведенная до отчаяния, бедная женщина поглядела в лучистые, игривые глаза и без задней мысли брякнула:

— У тебя, миленький, рак прямой кишки. Через полгода отмучишься.

Предсказание сбылось, и узнала она об этом прелюбопытным образом. Уже в новую эпоху, очутясь на воле, Прасковья некоторое время бродяжничала, ища хоть какой-нибудь заработок. В домработницы ее больше не брали (паспорт после тюрьмы вернули, но на каждой странице проставили какую-то черную треугольную печать, которая отпугивала нанимателей), а другой городской работы она не знала. Сунулась было по знакомому адресу к Лариоше Вишневскому, но тот, оказалось, при первом сквознячке свободы ломанул в Штаты. Кстати, напрасно спешил. Вскоре все его кореша, телепаты и колдуны, разбогатели и стали самыми уважаемыми людьми в обществе, кто экстрасенсом, а кто и банкиром.

Время подоспело гулевое, беспредельное, открывавшее необозримые возможности для простого честного труженика. Чтобы наскрести денег на обратную дорогу в деревню, Прасковья перепробовала множество профессий, только что проституткой не побывала: никто почему-то на нее не зарился после тюрьмы, да и конкуренция была чересчур высокой, себе дороже. Как-то на вокзале, где часто ночевала, Прасковья познакомилась с такой же праздношатающейся бабенкой, та и сгоношила ее поехать на Востряковское кладбище, где по выходным хорошо подавали. В первый день действительно много собрали и на радостях, изрядно выкушав, започивали с товаркой за оградкой у свежей, мягкой могилки. Очнувшись под утро, глазам своим не поверила. С могильного портретика, лукаво ухмыляясь, глядел на нее знакомый, молодой следователь, в такой же, как на допросе, лихо заломленной набок фуражке, но только уже неживой. Прасковья сверила даты: все сошлось. Ровно полгода отгулял майор с того дня, как насулила ему рак.

Трубецкой подобрал ее на барахолке возле метро Щелковская, где обнищавшая, с обмороженной щекой, она весело торговала сигаретами, купленными оптом в соседнем магазине. Реформа прикоснулась к ней ласковой рукой, и всем своим независимым видом, в распахнутом ватнике, перевязанная рваным шерстяным платком, она демонстрировала, что уже принадлежит к тем людям, которые, по замечательному определению Чубайса, радуются нелегкому настоящему и не хотят обратно в позорное прошлое.

Чем она приглянулась князю, непонятно, но, едва поговорив с ней пяток минут, он сразу положил ей пенсионное содержание, а после пристроил вот сюда на дачу, где мы с ней и познакомились.

Обликом Прасковья Тарасовна напоминала чугунную тумбу, оживленную неведомым Пигмалионом, но душа у нее была трепетная и доверчивая, как у деревенской дурочки. Всем сердцем она боготворила своего благодетеля, и когда заговаривала о нем, вспыхивала пунцовым светом.

Ко мне Прасковья Тарасовна отнеслась как к ровне, такому же горемыке, как сама, не нашедшему своего счастья в жизни из-за полного отсутствия ума. Так и говорила, не боясь обидеть:

— Мне детей Бог не дал, тебе — ума. Ну поди, стал бы ты книжки писать, кабы чего путное умел?

— Все верно, — соглашался я. — Но все же и книжку сочинить не каждый сможет.

— Ох, Ильич, болезный ты мой! Не утешай себя. Навидалась я ваших писателей, и в узилище когда была, и по телеку они каждый вечер скачут. Чижики, одним словом. Бесцельный народец.

— Не говори, чего не знаешь, Прасковья, — иногда я спорил. — Книги не только пишут, их покупают. Ну скажи, зачем человеку покупать бесполезную вещь?

— Дак никто и не покупает. Вы сами их друг у дружки перехватываете. Зайди в деревне в любой дом, где там книжка? Святое Писание — да. Но это не книжка. Это Завет.

После вечернего чая обыкновенно выкуривали с ней по сигарете в саду, под старой яблоней.

Беседовали о разном, не только о писательском труде. Вечера стояли прохладные, Прасковья куталась в цветастый шерстяной платок — сувенир Трубецкого из Турции. Как-то я поинтересовался, чего она так льнет к заграничной тряпке, неужто у нас и платков своих не осталось, оренбургских, к примеру.

— Ничего не осталось, — без огорчения подтвердила Прасковья. — Все повывели. А зачем стараться, когда купить дешевле.

Увлеклась, начала вспоминать, как жили прежде в деревне. Не то чтобы богато, скорее бедно, но облика человеческого не теряли. Песни пели, по гостям ходили. Коли кто в беду попадал — помогали. А уж по праздникам — и говорить нечего. Пир коромыслом. Откуда что бралось. Как сядут, бывало, после пира убытки считать — вся деревня пригорюнится, и не слыхать ее. Но кроме пьяной лихости и дури, была в народе какая-то святость. Больного жалели, убогого привечали. Теперь не то. Не поймешь иной раз, день ли, ночь на дворе. Всего у всех много, а кусок в горло не лезет. Тухлятиной ото всего разит. С чего бы это, объясни, коли книжки пишешь?

Объяснить я не мог, и сам весь давно протух.

Разговорясь, Прасковья светлела лицом, и становилось понятно, откуда у нее набралось три мужа. В очах проступала грешная синева, подобная небесным сполохам, спина выпрямлялась, и свежая, молодая грудь вздымалась под платьем двумя соблазнительными холмиками. Из мужей она всех одинаково любила, но больше всего убивалась по второму, костолому Гришеньке. Это был такой герой, которому сам черт не брат. До сих пор в деревне удивляются, почему его самосвал задавил, а не наоборот. Он был чужак, забрел из дальних мест, возле Прасковьи пригрелся и остался с ней жить. Но по нраву так и остался бродягой. Все куда-то устремлялся, особенно по пьяной лавочке. Пил-то немного и нечасто, но в охотку мог четверть усидеть, не отходя от стола. Вот тогда и начинал собираться в путешествие, то в Индию, как Афанасий Никитин, то поближе, в Архангельск, корабли латать и плыть в Ледовитый океан. На одном месте плохо ему было, силушка томила. Может, с того и полез с самосвалом бодаться. Он ей так говорил: погубила ты меня, Прасковья, свихнусь тут с вами, с деревенскими пупками, а оставить одну не могу: как представлю, что тебе какой-то Ванек подол задрал, свет не мил.

— Любил меня Гришенька, ох любил, — плакалась Прасковья, высасывая сигарету до фильтра. — Больше жизни и дальней дороги, — и, потупясь, скромно добавляла: — Дак и я отвечала взаимностью. Где он теперь, мой вечный странник?

Дождавшись, пока она вернется на землю, я осторожно спросил:

— Но если знала, что умрет, почему не остановила? Почему отпустила к речке?

Поглядела в недоумении:

— Что ты, Миша! Угадать судьбу легко, изменить невозможно. Наша участь такая, смирись и жди.

Тут мы ступили на опасную почву: когда речь заходила о ее волшебном даре, она быстро замыкалась, но в тот раз была в добром расположении духа, и я решился продолжить:

— А мою судьбу можешь сказать?

Опустила глаза, ответила нехотя:

— Могу, да не хочу.

— Почему, Прасковьюшка?

— Зачем тебе?.. Да и зарок я дала. Нарушу — самой куковать от утра до вечера. Не дольше того.

Самое поразительное, что я, убогий материалист и путаник, воспитанный на пошлой идее конечности бытия, ей верил, и по выражению лица, по голосу лишь пытался угадать, что меня ждет, но не получал ответа. Лукаво усмехнулась:

— У Полюшки своей спроси. Она тоже посвященная.

У Полины не надо было спрашивать, она и так все открыла. По ее словам выходило, у нас впереди рай земной, в котором будем пребывать до тех пор, пока не расстанемся, то есть пока один из нас не умрет, но и после того как это случится, тот, кто умрет, будет поджидать того, кто задержится, уже в ином, вечном раю. Естественно, Полина излагала свои мысли другими словами, но смысл был именно этот. Мы встретились навеки…

И тогда, и впоследствии я вряд ли сумел бы объяснить те чувства, которые к ней испытывал, и не потому, что не хватало слов, а потому, что некоторые состояния не укладываются в словесное выражение. Ну вот, пожалуйста, неточное, но все же дающее какое-то представление, сравнение. Допустим, вы заняты серьезным делом, читаете, ведете разговоры, и все это на фоне вялой, саднящей сердечной боли. Чем дальше, тем невыносимее боль, и, как следствие, — тревога, раздражение, душевное уныние. Ничто уже не мило, меркнет дневной свет, жить не хочется, но все чудесным образом меняется, как только возникает перед вами прелестное лицо. Боль (зубная, сердечная, кишечная) мгновенно стихает, и взамен вы чувствуете легкое, блаженное опьянение, словно после рюмки красного вина на голодный желудок… Что это — любовь, наваждение, гипноз?..

Мы вынуждены были сидеть на даче, потому что Трубецкой сообщил: неожиданная смерть Сырого вызвала большой хипеж, и в бешенстве Сидор Аверьянович наглухо заблокировал все выходы из Москвы. К облаве подключились блистательный ОМОН, натасканный на запах баксов, как пойнтер на перепелку, интеллигентный ФСК, а также собственная гвардия Циклопа, насчитывающая, по прикидкам Трубецкого, не менее двух тысяч голов. Каждый день блокировки влетал Вельяминову в копеечку, но он не скупился, понимал: уйдут бедокуры за кордон — дороже выйдет ловить.

— Почему он так уверен, что ты в Москве? — спросил я.

— Это его маленькие секреты, но знает — точно, — Трубецкой засмеялся. — Из бункера не вылезает, сучка лагерная. Даже на телевидение носа не кажет. Кретин! Да если захочу, он вместе с бункером взлетит на небо.

— Может, это самый простой выход?

Трубецкой посмотрел на меня внимательно.

— Гляди-ка, Мишель, а ты матереешь. Вот тебе и гуманист!.. Нет, Циклопа трогать нельзя.

— Почему?

— Из экономических соображений. Он в структуру вписался. Он нам на своем месте живой пригодится.

Я ничего не понял, но кивнул, будто понял. Мне часто теперь так приходилось делать. Не удивлюсь, если вскоре превращусь в китайского болванчика. Тут как раз подбежала Мариночка и увела меня в сад: кататься на качелях.

— А где же мама? — удивился я.

— Мама пишет письмо.

«Кому это, интересно?» — подумал я. Катались мы так. Мариночка усаживалась в плетеное креслице, подвешенное к перекладине на тросах, и я начинал ее потихонечку раскачивать. Цель была такая: взлететь выше деревьев, но пока мы ни разу этого не добились. На определенной точке, довольно, впрочем, высокой, девочка начинала истошно верещать и требовала вернуть ее на землю. Так повторялось из раза в раз. Спрыгнув с качелей и кое-как справившись с ужасом запредельного полета, сурово хмурила бровки:

— Ну?!

— Что — ну? Я же говорю: почти.

— Как почти, дядя Миша? Как почти?! Я же видела все верхушки!

— Нет, дитя, нет. Врать не буду, ты поднялась высоко, но до вершины не долетела. Нет!

Чистые, ясные роднички, требовательно устремленные на меня, наливались голубой росой.

— Я не верю. Ты нарочно так говоришь. Чтобы я заплакала.

— Веришь или нет, это правда.

— Плохая у тебя правда.

— Какая есть, детеныш.

— Сколько раз просила, не называй меня детенышем.

— А кто же ты?

— Марина. Меня зовут Марина. Ладно, если хочешь, называй котенком. Но не детенышем.

— Почему, дорогая?

— Детеныши живут в яслях. Они все пищат и писают под себя. Я их ненавижу.

— Хорошо, Марина. Пойдем собирать клубнику?

— А потом еще разок качнемся, да?

— Конечно. Совершим очередную попытку.

Марина была маленьким божеством. Не помню, чтобы в детстве я с таким же удовольствием нянчился с Катенькой. Это пухленькое, своенравное, розовое создание, наряженное в какую-нибудь пеструю тряпку, вызывало не столько нежность, сколько, без всякой натяжки, чувство глубокого уважения к себе. Она интересовалась жизнью всерьез, и в ее строгом спокойном взгляде не было и тени детского недомыслия. Ко всем взрослым она относилась одинаково ровно, никого особенно не выделяя, кроме, разумеется, матери. Но я бы не решился утверждать, что девочка так уж слепо ее любила. Отнюдь. Когда она общалась с матерью, огонек любопытства в ее пытливых глазенках разгорался до некоего восторженно-голубоватого свечения, но все же и с мамой девочка вела себя с ноткой покровительства и превосходства.

Единственное существо, с кем Марина становилась сама собой, то есть просто беззаботным пятилетним ребенком, был Нурек. Их мгновенно вспыхнувшая дружба складывалась по схеме: милостивая госпожа — преданный, беззаветный, готовый по первому знаку совершить подвиг слуга. Счастье, которое переживал Нурек при ежедневной утренней встрече с девочкой, плохо поддается описанию. Когда она выбегала на крылечко, вопя: «Нуреша, Нуреша!» — пес поджимал уши и подползал к ней на брюхе, истерично вихляясь худеньким тельцем и оставляя за собой мокрый след. При этом так яростно скулил и подвывал, что казалось, сию минуту потеряет сознание. Экстаз любви — иначе это никак не назовешь.

— У тебя необыкновенная дочь, — сказал я Полине.

— Все дети одинаковые, Мишенька. Все очаровательные мотыльки. Трудно поверить, какое из них иногда вырастает дерьмо! А вот у тебя действительно славная девочка, умная, добрая. Только, пожалуй, немного экзальтированная.

Я знал, что она имеет в виду. С Катенькой случилось несчастье, хуже которого не придумаешь. Она влюбилась в Трубецкого.


30. СТАКАН ВИНА НА ГОЛОДНЫЙ ЖЕЛУДОК
(Продолжение)

Я заметил это в первый же вечер, хотя поначалу не придал этому особенного значения. Мы ужинали за большим столом на закрытой веранде — семь человек вместе с водителем Витей. Что касается самой еды, пир получился знатный. Прасковья Тарасовна водрузила в центре стола чугунок с горячим пловом, от которого шел такой дух, что кружилась голова. Вдобавок стол был уставлен блюдами с овощами (салат со сметаной, салат с постным малом и просто на деревянном подносе красные толстые помидоры, крохотные малосольные огурчики, пронзительно зеленые перья лука, белоснежные головки чеснока), тарелками с нарезанной ветчиной, колбасами, сырами разных сортов, распластанным на крупные ломти свежим хлебом и прочим, прочим, и посреди всего этого благолепия, точно сиротки, примостились бутылки, банки, графины — водка, вино, пиво, соки… То ли от усталости после ночных приключений, то ли под впечатлением звездной волшебной ночи, пронизанной мечтательным комариным звоном, все насыщались молча, основательно и с какой-то сумрачной отстраненностью. Изредка неунывающий Трубецкой, наполняя рюмки, ронял какую-нибудь грубоватую шутку, но хихикала в ответ одна Катенька, сидевшая справа от меня. И хотя, жадно пожирая все, что подкладывала на тарелку Полина, сидевшая слева, я клевал носом, все же обратил внимание, как неестественно звучит Катенькин смех. Будто ей не смешно, а щекотно.

Постепенно, под влиянием сытной еды и выпивки, кое-какой разговор завязался, но я почти не принимал в нем участия. Помню, что Трубецкой, сидящий напротив, начал рассказывать о том, как полинезийские каннибалы запекают в глине особо уважаемых пленников и какие при этом соблюдаются сложные ритуалы. К примеру, никому из дикарей не придет в голову сдобрить тушку белого человека специальной острой приправой, добываемой из корней экзотического растения «чап-чах», это считается дурным вкусом; и напротив, окорока молоденькой женщины из враждебного племени обязательно заливают расплавленным жиром анаконды. Трубецкой приводил потрясающие подробности с такой уверенностью и легкостью, будто сам бывал завсегдатаем на каннибальских праздниках. Но если в чем-то сомневался, за справкой обращался исключительно ко мне, и это действительно было забавно.

— Мишель, напомни, пожалуйста, — говорил, к примеру, — сколько дней вымачивают в протоке туловище пожилого воина?

С набитым ртом я бурчал что-то неразборчивое, и тут уж закатывалась не одна Катенька, но все равно ее смех звучал на октаву выше и пронзительнее, чем у других. «Бедная девочка, — думал я, — давно ей, в сущности, не доводилось веселиться, и отчасти, не по моей ли вине?»

Что сказать о Кате как о взрослой женщине? Мне трудно быть объективным, но все же… Когда мы расстались с ее матерью, она была еще пятнадцатилетним кукушонком, только-только вывалившимся из гнезда. Голову дам на отсечение, что до поступления в институт она была невинна. Потом как-то Ира сухо сообщила по телефону, что у Катеньки, кажется, завелся хахаль и хорошо бы мне, будучи отцом, принять какие-то меры. «Что значит — хахаль?» — поинтересовался я у разведенной жены. «То и значит, что дома не ночует». — «И какие же меры тут можно принять?» — «Ну хотя бы поговори с ней…» Через месяц, когда Катя навестила меня, я выполнил просьбу матери. Катя и не собиралась таиться. Да, живет с мужчиной, слава Богу, ей уже двадцать лет. Нет, замуж не собирается, потому что не уверена, что любит его. «Папа, — сказала она, — не принимай, пожалуйста, все так близко к сердцу, как мамочка. Это первый опыт, через это надо пройти». Я не спорил. К тому времени я уже многого не понимал в жизни и полагал, что если чего-то не понимаешь, то всегда лучше придержать эмоции при себе. «Хоть расскажи, кто он?» — «О, это несчастный человек, папочка!» Несчастный работал у них на кафедре, что-то преподавал, и судьба действительно дала ему крепкую подножку. У него украли машину, жена ушла к какому-то проходимцу из кооператива «Уют», а старший сын состоял под надзором милиции: торговал анашой в средней школе. Когда я узнал все эти подробности, то вынужден был признать, что первый любовный опыт дочери граничит с экстремальной ситуацией. «Не могу же я его бросить, когда он в таком состоянии, верно, папочка?» — «Это было бы неэтично», — согласился я.

Ей не пришлось его бросать, вскоре он сам переметнулся к ее подруге, тоже, видно, будь здоров какой утешительнице. На ту пору к его прежним несчастьям добавились следующие: брат-педик, слабоумная мать-алкоголичка и выговор на кафедре за то, что пытался зажулить институтский компьютер.

Катя на него не сердилась, жалела, но вспоминала впоследствии редко и без энтузиазма. Когда появился на горизонте Антон, ставший ее мужем, я даже обрадовался: конец опытам! — но радость была недолгой. Про этого мальчика, как я уже писал, можно было сказать только одно: законченный болван. Бабки, шмотки, бизнес. Мозг как у ящера, и при этом блистательная уверенность, что он пуп земли и мир принадлежит ему по праву рождения. В нормальном обществе такому, как Антон, пришлось бы до седых волос мыть чужие машины (для работы на конвейере он был слишком ленив), но век совпал с его телячьим интеллектом, и вот уже третий год бедолага разъезжал на собственном «мерседесе» и как-то ухитрился дать интервью молодежной газете, где совершенно всерьез рассуждал о том, почему таким людям, как он, «принадлежит будущее в этой стране». Впрочем, репортер, который брал интервью, выглядел еще большим идиотом.

Гордячка Катя под страхом смертной казни не созналась бы в том, что сделала неудачный выбор. «Как же я его брошу в таком состоянии, папочка?» — вот исчерпывающее объяснение многим ее несуразным поступкам…

Уже на второй день я окончательно убедился, что Катя влюблена и безнадежно, пошло страдает. Улучив момент, отвел ее в одну из пустых комнат, которая когда-то, видимо, служила библиотекой. Во все стены — книжные полки с пылящимися на них стопками брошюр и перевязанными бечевкой подшивками толстых журналов. Письменный стол с покосившейся эбонитовой настольной лампой. Стулья с прямыми спинками, на которых не уснешь, даже если придется читать «Капитал».

— Ну что, доченька, — спросил я напрямик, — совсем, кажется, сбрендила, да?

— Папа!..

— Что — папа? Я тебя прекрасно понимаю. Он действительно яркая личность, хотя и преступник, конечно. Но, Катюша, опомнись! Какая же ты ему пара? Так, ночку переспать!

Вместо того чтобы покаяться перед справедливо возмущенным отцом, Катя, естественно, перешла в наступление:

— А ты сам?.. И вообще, прошу тебя, перестань говорить со мной в таком тоне!

— В каком же прикажешь говорить? Радоваться твоему очередному безумству?

— Папа, я люблю его!

— Это как раз понятно, но…

— Я люблю его по-настоящему!

В ту же секунду я понял, что она не врет. Ее зрачки расширились, в них открылась бездна, куда не хотелось заглядывать.

— Но… — пробормотал я. — Но как же Антон? Да и…

— Антону я позвонила. Он в курсе.

— Ты сказала ему, где ты?

— Да. С разрешения Эдуарда. Папа! Папочка! Тебе плохо?

Вряд ли этим словом можно было определить то, что я чувствовал.

— Значит, вот как… Ты его любишь… А он тебя?

Вопрос был курьезный, но Катя ответила с абсолютной серьезностью. При этом выражение туповатого глубокомыслия на ее лице (от матери) приобрело масштаб солнечного затмения.

— Видишь ли, папа, он еще не совсем разобрался.

— Это он так сказал?

— Да что ты! Разве он скажет. Ты же его знаешь. Отделывается шутками. Но я чувствую, его очень тянет ко мне.

Слушать такое было выше моих сил.

— Ты уже спишь с ним? В шутку, я имею в виду.

— Папа!..

— Ладно, все ясно. Мое-то какое в сущности дело. Взрослая, замужняя женщина. Развлекайся.

В тот же день пожаловался Полине. Гуляли втроем по тенистой переделкинской улочке. Мариночка сидела у меня на плечах: знак особого расположения.

— Зачем ему это, Поля, скажи, зачем? Эта всеядность, неразборчивость. Не принимаю.

— Он в первую очередь самец, мачо. Потом все остальное. Разве ты не понял?

— Но это неприлично, в конце концов. Здесь ее отец… И потом, ты не допускаешь, девочка может увлечься, будет страдать. Что мне прикажешь делать в таком случае?

— Оставь, милый, — оборвала довольно резко. — Неужто ты впрямь придаешь значение таким пустякам? Короткий летний роман. Прекрасное воспоминание. Никто не внакладе.

— Вы про дядю Эдю говорите? — подала сверху голос малявка. — Он красивый. Я тоже в него немного влюбилась.

— Вот видишь, — сказала Полина. — И Мариночка влюбилась. И твоя Катя влюбилась. Все влюбились в доброго дядюшку Эдю. Ничего страшного. Но тебе, пузырик, я все же посоветовала бы вести себя скромнее.

— Я только два раза с ним поцеловалась, мамочка, — успокоила девица.

Навстречу нам попался прогуливающийся поэт Н., напыщенный и важный. Он отрешенно что-то мурлыкал себе под нос, возможно, новый гимн России. Рядом вышагивала девчушка в крохотных шортиках и с микроскопической алой полоской ткани на пышной груди. Поэт был примерно моих лет, к тому же годы непрерывного питья и творческих усилий наложили на его чело пергаментный, могильный оттенок; но если бы кто-то решил, что поэт гуляет с внучкой, он бы здорово опростоволосился. Девчушка была из тех, кто смолоду не боится обжечь свои крылышки, если есть ради чего.

Когда мы поравнялись, я вежливо поздоровался, но поэт даже не кивнул. И не потому, что был невежей. Он во все глаза, не стесняясь молоденькой подружки, пялился на Полину и попросту меня не заметил.

— Кто это? — спросила Полина. Я назвал фамилию поэта, род занятий и количество наград, которые он получил у новой власти.

— О! — воскликнула Полина. — Тогда я должна взять у него автограф.

Поэт чуткой спиной услышал ее, развернулся на сто восемьдесят градусов и направился к нам. Осанка, манеры — все в нем изменилось за эти годы, кроме улыбки. Униженно-наглая, близкая к оскалу, улыбка по-прежнему выдавала старого, опытного интеллектуала-халявщика. Леня Голубков на уровне кремлевской кормушки.

— Извините, мы, кажется, знакомы?

Память у таких людей цепкая, и мое лицо все-таки ему что-то напомнило, судя по тону, неприятное.

— Ни в коем случае, — успокоил я.

— Но, кажется, ваша дама…

Такие люди бросаются на добычу мгновенно, повинуясь невнятному импульсу, исходящему из ненасытного чрева.

— Конечно, конечно, — я старался быть любезным, хотя ситуация меня, естественно, коробила. — Моя дама ваша искренняя поклонница. Собирается попросить автограф, но робеет.

Мариночка сверху зачем-то предостерегающе постучала меня кулачком по темени. Брошенная поэтом девчушка нервно озиралась, тряся алыми грудками.

— Почему же робею, — проворковала Полина. — У вас найдется чем писать, дорогой поэт?

— А как же! — Н. извлек из кармашка шорт шариковую ручку невиданного изящества, будто хрустальную.

— Распишитесь прямо здесь, — Полина протянула руку и ткнула пальчиком чуть ниже локтя. Поэт, одышливо сопя, старательно вывел какую-то закорючку на нежной коже, при этом его пергаментное лицо окрасилось зловещим цветом недалекой апоплексии.

— И я хочу! И я хочу! — завопила Мариночка. Полина тоже раскраснелась.

— На этом месте, — сказала самым вкрадчивым своим тоном, — сегодня же попрошу сделать наколку.

Впервые я увидел, как поэт Н. смутился. Вообще-то, в моем представлении он мог утратить самообладание лишь в том случае, если кто-то напоминал ему о денежном долге.

— Что вы, мадам, — склонился в изящном поклоне, отчего в спине у него что-то заскрипело. — Надеюсь, мы еще увидимся, и я подарю вам свою книгу. У нас здесь все запросто. Общаемся, ходим в гости, все по-семейному.

— Правда подарите книгу? — пролепетала Полина.

— Да хоть сейчас. Вон моя дача, видите?

— Сейчас, к сожалению, не могу, — досадливый кивок в мою сторону: куда же, дескать, по гостям с таким-то багажом. Поэт Н., еще разок в меня вглядевшись, сочувственно воздел бровки:

— Что ж, прошу в любое время… когда освободитесь.

— Поскорее бы, — прошептала Полина.

Воодушевленный блистательной победой, поэт Н., прихватив заждавшуюся малолетку, упехал в сторону дачи, прихрамывая. Со спины, в своих американских пехотных шортах, он был похож на раздувшуюся фасолину.

— Наконец-то я узнал тебе настоящую цену, — сказал я. — Хоть бы ребенка постыдилась.

— Я не ребенок, — отозвалась сверху непокорная. Полина спросила задумчиво:

— Он что, действительно поэт?

— Да какой он поэт, ты что? Когда-то здесь действительно жили поэты. Вот я недавно вспоминал…

— А кто же он?

— Холуй. Был брежневский холуй, теперь ельцинский. Завтра будет Зюгановский. Интеллигентский навоз для любого режима.

В этот день Трубецкой вернулся из города затемно, возбужденный, веселый больше обычного. За ужином так и сыпал скабрезными анекдотами, которые Катенька встречала таким диким хохотом, что я вынужден был ее пристыдить. В ответ она скорчила неприличную гримасу и сразу после ужина демонстративно, первая, удалилась в комнату Трубецкого. Сам же он, чуть позже, уже облаченный в халат, заглянул к нам с Полиной в спальню. Не забыл прихватить бутылку красного вина.

— Ну что, голубки, лед тронулся.

— Это мы видим, — мрачно пробурчал я.

— Да брось, Мишель! Из-за дочери, что ли, дуешься? Так у нас с ней чисто платонические отношения. Неужто я, по-твоему, способен покуситься на девичью честь замужней дамы?

— Остроумно, ничего не скажешь.

Трубецкой разлил вино по стаканам — янтарное, густое, терпкое даже на взгляд.

— Вы лучше спросите, с кем я сегодня имел честь разговаривать?

— С какой-нибудь супермоделью? — предположил я.

— Не угадал. С самим господином Циклопом, с Сидором Аверьяновичем.

— Вы встречались? — насторожилась Полина.

— Нет, созванивались. Точнее, я ему позвонил. Должен тебе сказать, Полюшка, твой бывший кавалер заметно умственно ослабевши. Какой-то даже стал сентиментальный. Верни, говорит, денежки — прощу тебе Сырого. Мы заключили очень интересное пари.

— Какое же? — спросил я, просмаковав вино. Полина молчала. У нее был такой вид, будто она мысленно считала звезды на небе.

— Поспорили, что ровно через неделю пришлю ему поздравительную телеграмму из Австралии. У него через неделю день рождения.

— На сколько поспорили? — холодно поинтересовалась Полина.

— На пустяк. На его виллу в Палермо. Помнишь, она тебе понравилась.

— В этот раз проиграешь, — сказала Полина. Трубецкой быстро взглянул на нее, точно ужалил. Улыбка на мгновение покинула его лицо. Но только на мгновение.

— Ты так думаешь?

— Увы!

— Ну что ж, когда-то это должно случиться. Не понимаю только, ты-то чему радуешься… Ладно, с вашего разрешения, я вас покидаю. Не хочу мешать. Да и Катя заждалась. Мы с ней вслух читаем «Вешние воды». Остановились на самом интересном месте. Спокойной ночи, Мишель!

Мы встретились взглядами. Я впервые был абсолютно спокоен, когда смотрел на него.

Эта ночь выдалась колготная. Едва легли, на дворе начался кавардак. Сперва забрехал Нурек, его поддержала лайка с соседней дачи. Следом гулко забухала южная овчарка поэта Н., которую какая-то зловредная поклонница подарила ему уже полугодовалым щенком по имени Купон, и таким образом поэт приобрел самого надежного в своей жизни друга. Купон был рослым псом с белой шерстью и разбойной мордой. Собаки этой породы и без того неуправляемые, а уж от этого щеночка отказались подряд три инструктора, которых поэт привозил на дачу за большие деньги. Эта история хорошо известна в литературных кругах. Очень быстро Купон терроризировал весь поселок, и теперь здешние обитатели, включая собак и кошек, обходили дачу поэта стороной. Покушенным, потравленным и задавленным не было счету до тех пор, пока под нажимом общественности и после третьего вызова в прокуратуру поэт не посадил верного друга на цепь. Если поэт делал Купону какое-то замечание, особенно во время кормежки, тот кусал и его. Однако, по слухам, поэт испытывал к своей овчарке какое-то трепетное, мистическое чувство, какого не испытывал ни к одной женщине. В ночном тяжелом лае несчастного Купона явственно ощущалась вселенская тоска изувера, которому неудачные обстоятельства помешали разодрать в клочья весь этот поганый мир.

По улице проехала легковуха, затем прогрохотал грузовик. Купон, перестав лаять, загремел чугунной цепью, в который раз делая попытку ее перегрызть. В блаженной ночной тиши каждый звук отпечатывался, как ударный аккорд. Вскоре со двора донеслись человеческие голоса: мужские грубые — незнакомые, и сиплый, уговаривающий — Прасковьи Тарасовны. Чертыхаясь, я подошел к окну.

— Что там? — окликнула с постели Полина.

— Кажется, гости приехали.

Гостями были Антон, дочерин муж, со товарищи. Товарищи — двое громил, судя по жестикуляции и рыку, изрядно бухие. Они стояли перед крыльцом в освещенном круге и что-то, перебивая друг друга, требовали. Слышалось вперемежку: «Позови Катьку!», «Падлой буду!», «Да чего тянуть, запалим хату, братва!»

С крыльца Прасковья Тарасовна тщетно пыталась их урезонить:

— Мальчики, зачем так поздно? Все уже полегли. Приезжайте лучше завтра.

— Ах ты, стерва старая! — заревел один из громил и потянулся, чтобы сдернуть ее с крыльца. Прасковья Тарасовна отступила в дом, но дверь не прикрыла. Антону удалось на минутку утихомирить раздухарившихся друганов. Он вполне трезво, хотя и громко, объяснил:

— Ты, бабка, врубайся скорее: я не за кем-нибудь, за женой приехал. За Катькой. Тащи сюда, иначе беда будет.

Я обернулся к Полине:

— Зятек прибыл. Приключений ищет.

— Каким числом?

— Трое.

— Бедные ребята. Уговори уйти, пока не поздно. Может, тебя послушают.

— Кого они послушают!.. Это же ларечники.

Полина нашарила около себя халатик.

— Вот незадача. Как бы Эдуард их не покалечил. Не любит он, когда среди ночи будят.

Тем временем шумная ватага всех переполошила. Из флигелька, потягиваясь, в одной майке вышел Витек, а из окна сверху, прямо надо мной, свесилась Лизетта.

— Тетушка Прасковья, — окликнула она, — можно, я их водой оболью?

— Нельзя, — ответила Прасковья. — Это хорошие мальчики. Они сами уйдут.

Один из хороших мальчиков, задрав голову, гаркнул:

— Спускайся к нам, сикушка! Хоровуху устроим.

К ним подошел Витек, что-то начал говорить, но что, я не услышал. Видно, уговаривал отчалить добром. Нарвался, конечно, на грубость. Его послали на три буквы, сопроводив напутствие непристойными жестами.

— Давно тебя, дяденька, не брили? Счас сделаем.

Витек равнодушно пожал плечами и поднялся на крыльцо. Я знал, что он любит в одиночестве погонять чаек на кухне. Похоже, туда и направился, оценив обстановку как комическую. Не такой был человек, чтобы участвовать в какой бы то ни было клоунаде.

— Ставлю ультиматум, — грозно предупредил Антон. — Либо, бабка, зовешь немедленно жену, либо всю домину разнесем по кирпичику.

Мне было его жалко, в угаре бедолага не понимал, на что нарывается, но в то же время жгло любопытство: как поступит в щекотливой ситуации дочь. Наверняка давно проснулась, если предположить, что спала, дочитав очередную главу «Вешних вод».

Пока ребятам больше всего досаждал своим лаем и наскоками Нурек, и наконец один из них изловчился и поддел его ногой. Визжа, песик улетел в кусты. В ту же секунду на крыльцо вышел сам Трубецкой. Я чуть ли не весь сполз с подоконника, чтобы лучше видеть. Он был в халате, с сигаретой в зубах, сонно потягивался.

— Зачем же собаку бить, — укорил. — Она ни в чем не виновата… Кто из вас Антон?

— Я! — Антон выступил вперед, но в его тоне не было прежнего азарта. На всех троих появление Трубецкого произвело успокаивающее воздействие, словно на них опрокинулось ведро воды, обещанное Лизой. Полина крепче прижалась к моему боку, странно вздохнула: «Несмышленый мальчик у Кати. Но хорош собой».

— Ага, — сказал Трубецкой, — и чего же ты хочешь?

— Отдай Катю! Она моя жена.

— Нет, не отдам, — грустно сообщил Трубецкой. — Какая же она тебе жена, если ты ее не удержал?

— Врешь! Ты ее силой увел.

— Ошибаешься, виконт. Силой женщину увести нельзя, — оглянулся назад. — Катя! Подтверди сама.

Но Катя не появилась, не хватило духу.

— Вот видишь, — заметил Трубецкой. — Ей даже не о чем с тобой говорить.

— Я убью тебя, мужик! — это были слова героя, и я подумал, что, возможно, был несправедлив к своему зятю.

— Мысль правильная, — одобрил и Трубецкой, — но из другой оперы. Ты, паренек, вряд ли способен убить даже мышь. Ступай домой, отоспись как следует, а про Катю забудь. Она слишком хороша для тебя. Ваш брак был ошибкой. Сам подумай, разве такая женщина тебе нужна? Она любит книжки, музыку, плачет по пустякам, но вряд ли ты пристроишь ее за прилавком. Иди, проспись, сынок, завтра все будет по-другому.

Палаточники по знаку Антона кинулись на Трубецкого всем скопом, а сшибал он их с крыльца поодиночке, как кегли. Это не составило ему большого труда он и сигареты изо рта не выпустил. Кхе! Кхе! Кхе! — и все трое очутились на земле, но в разных позах. Больше всех не повезло громиле, который заманивал Лизу на хоровуху. Пинок угодил ему в левое плечо, в воздухе его развернуло и пригвоздило кобчиком на каменную ступеньку. Вдобавок подкравшийся из кустов Нурек тяпнул его за руку, отчего бедолага заверещал, словно ему ее ампутировали. Трубецкой отдал команду «Отрыщь!» — и Нурек послушно скрылся опять в кустах. Антон почти не пострадал, приземлившись на карачки. С крыльца спустился водитель Витек и, почесывая грудь, направился в свой флигелек, обойдя копошившихся на земле налетчиков с такой осторожностью, словно это была куча дерьма.

— Думаешь, твоя взяла?! — плаксиво, но трагически спросил Антон, кое-как укрепившись на ногах.

— Моя всегда будет брать, — уверил Трубецкой. — Достаточно с вас, ребятки, повеселились и хватит. Ступайте домой, пока я не рассердился. Вы же всем спать мешаете.

И тут из дома вылетела Катя. С распущенными волосами, в короткой ночной рубашке. Бросилась к Антону, но он отстранил ее суровой рукой:

— Вон ты какая змеища! Значит, продалась этому гаду? Богатенький, да?!

— Нет, Антоша, нет родной, никому я не продавалась!

— Тогда поедем домой?

— Не могу.

— Почему?

— Я же по телефону все объяснила.

— Скажи еще раз. Пусть братаны услышат.

— Я люблю этого человека, Антон!

У меня схватило сердце, как при стенокардии. Полина погладила мою руку. Внизу укушенный громила посоветовал:

— Врежь ей, Тоник! Дай по сопатке. Дави ее, сучку!

Трубецкой спустился на одну ступеньку. Полина резко окликнула:

— Не смей, Эдик! Прошу тебя!

Он поднял голову, улыбнулся:

— Ночное представление, и все зрители на своих местах. Лизок, хочешь размяться?

— Не стоит, Эдуард Всеволодович. Пусть уходят. Мальчишки же совсем.

— Будь по-вашему… Катя, домой!

Катенька дернулась, как от тока, повернулась и пошла к своему хозяину. Трое парней тупо глядели ей вслед.

— Катя, — попытался задержать ее Антон. — Подумай! Если уйдешь — все кончено. Точка.

— Не позорься, будь мужчиной, — ответил за Катю Трубецкой. Мне показалось, у Антона хватит духу еще разок испытать боевую удачу, но он лишь оперся на плечо товарища. Все трое были сломлены. Развернулись и молчком двинулись к воротам. Через минуту их силуэты канули во тьму. Еще через минуту заурчал автомобильный мотор. Спектакль окончился.

— Повезло сегодня ребятишкам, — вздохнула Полина, будто с сожалением. Я промолчал.


31. ТРУБЕЦКОЙ

Любопытный научный факт: две-две с половиной тысячи лет назад, как по небесному распоряжению, возникли почти одновременно (в космическом масштабе времени) почти все существующие на земле религии — христианство, буддизм, конфуцианство и т.д. — вплоть до племенных верований. При всех внешних различиях они безусловно едины в главном: мир устроен так, что в нем идет постоянная и нескончаемая борьба добра со злом, и зло непременно воплощается в какую-либо модификацию дьявола, а добро — в какую-либо модификацию Бога. В этой страшной битве, которая захватывает и душу отдельного человека, и огромные сообщества, корни всех на свете преступлений — от маленького, бытового воровства до глобальных, сметающих с планеты целые цивилизации войн. Основные принципы добра с предельной точностью сформулированы в библейских заповедях: не убий, не своруй, не пожелай жены ближнего… Эти принципы не дают человечеству озвереть, атомизироваться, но случается и так, что в отдельных государствах на какой-то срок они подменяются на прямо противоположные; и тогда высшими ценностями жизни объявляются примитивные, животные устремления — власть голой силы над добродетелью, стремление к наживе как к благу, распутство как признак моральной устойчивости… Слабый человек, подверженный воздействию среды, легко переориентируется, принимая дьявольские ценности за истинные, ложь за правду, ненависть за любовь, грабеж за справедливость, но жить ему становится так же приятно, как бродяге на помойке. Однако он быстро свыкается с подменой и, присоединившись к большинству, днем азартно требует наказать, казнить «врагов народа», «врагов демократии», «врагов свободы», умоляет власть немедленно «раздавить гадину» и в положенный срок весело бежит к избирательным урнам, чтобы проголосовать за своих палачей; но по ночам часто хнычет, и безотчетный страх день ото дня все крепче сжимает его сердце железной рукой…

— Убийство как санитарная норма, — сказал я. — Чтобы это внедрить, боюсь, им потребуются еще целые поколения.

— Вы такой умный, Михаил Ильич, — согласилась Лиза. — Но почему же никак не можете освоить вдох под диафрагму? Это же так просто.

Я с Лизой делился наболевшими мыслями, а она занималась со мной гимнастикой «ушу», пообещав со временем сделать из меня человека. Кроме того, я уже освоил два прекрасных боевых приема — хлопок по ушам и выдавливание большим пальцем глазного яблока. Философская мотивировка такая: оглохший и ослепший враг не способен причинить зло никому.

Занятия она проводила на укромной полянке в саду, куда уводила меня каждое утро после завтрака. Я не сопротивлялся: все равно делать было нечего. Да и Лизина дружба, наполненная игривыми намеками, льстила моему самолюбию. Между нами обнаружилось некое духовное родство, хотя, возможно, мне только так казалось. Лиза в мирной жизни и Лиза в бою — два совершенно разных человека, столь же несхожих, как металл и воск. Там — фурия, гибкая машина смерти, страх Господень, здесь, в саду, — озорной котенок с мягкими лапками, весь сотканный из улыбок, нежности и доверительного бормотания. Почему меня тянуло к ней — понятно, старость подпитывается юностью, как пиявка — кровью, а вот почему она обратила на меня благосклонное внимание — загадка. Допускаю, что Трубецкой поручил ей неусыпное наблюдение, чтобы я не совершил какую-нибудь глупость вроде побега. Если бы еще было куда бежать.

— Вот вы, Михаил Ильич, заботитесь о своей внешности, — сказала Лиза. — Проткнули себе ушки. Кстати, у меня дома есть подходящие для вашего возраста сережки, я подарю. Но этого мало. Чтобы очаровать женщину, мужчина должен в совершенстве владеть своим телом. Посмотрите на Трубецкого. Он весь как летящая стрела… А у вас? Что это за живот? Что за осанка? А дыхание?! Вы так дышите, словно в бронхах жестяная заслонка. Нагните спинку, пожалуйста.

Я послушно согнулся, и Лиза энергично промассировала мне шейные позвонки и плечи. Ее худенькое тело, к которому я невольно прижался, пахло чем-то знойным, лесным, очень чистым.

— Ну дела! — изумилась она. — У вас же прямо какие-то на спине деревяшки. Да разве можно себя так запускать! На месте Полины Игнатьевны… Ну хорошо, это меня не касается…

Сегодня по плану занятий она обещала научить меня более сложному, чем хлопок по ушам, приему — боковой подсечке. До этого нам еще предстояли разминка и бег по пересеченной местности.

— Кстати, о Полине, — сказал я. — Как-то я заметил, ты ее немного побаиваешься. С чего бы это?

Лиза заставила меня опуститься в позу «дремлющего путника».

— Нет, не побаиваюсь. Я вообще никого давно не побаиваюсь. Но Полину Игнатьевну действительно уважаю.

— За что, интересно?

— Вы же ее любите?

— Безусловно.

— Значит, сами знаете — за что.

Тема была для меня чрезвычайно важная, поэтому машинально я полез за сигаретами, но Лиза тут же отобрала всю пачку. Во время занятий она не позволяла курить.

— Любят — за одно, уважают — за другое, — высказался я. — Это редко совпадает.

— Вам виднее. Но разве можно любить и не уважать?

— Еще как можно!

Лиза легла рядом со мной на траву, объявила:

— Плуг! — и перекинула ноги себе за голову. — Ну же, Михаил Ильич! Дыхание произвольное.

Накануне это упражнение у меня вроде получалось, и я без опаски повторил Лизино движение. Но в тот момент, когда носки ног соприкоснулись с землей, в пояснице что-то подозрительно хрустнуло, и я понял, что без посторонней помощи мне уже никогда не вернуться в нормальное положение.

— Лиза, — сказал я придушенно. — У меня, кажется, что-то заклинило.

— Ничего страшного. Вдохните, как будто в животе распускаются лепестки.

Я вдохнул, но воздух застрял в глотке и тут же с шипением вытек через ноздри. На полянку как раз забрели Нурек и Мариночка. Нурек печально тявкнул, обнюхал мою голову, вдавленную подбородком в грудь, и вроде приладился пописать.

— Ты что? — спросил я. — Совсем обнаглел?

— Дядя Миша, вы кого изображаете? — пропищала девочка. — Паучка?

Я уже не мог поддерживать светский разговор и только зловеще пыхтел.

— Не мешай дяде Мише, Мариночка, — сказала Лиза. — Он выполняет очень важное упражнение.

— Почему же он весь такой красный?

— Потому что старается. Хочет помолодеть.

Она прекрасно понимала, в каком я положении, и я поклялся, что если удастся вернуть себе человеческий облик, порвать с ней всякие отношения. Нурек, решив, что я просто хочу с ним поиграть, с яростным рычанием начал подкапывать под меня яму. Как всегда, за ним прилетела дружная стайка слепней: парочка уселась на мою голую ногу, а один вцепился в щеку. Дотянуться до них не было возможности.

— Дядя Миша, мамочка за вами послала. Вы меня слышите?

— Он слышит, — ответила за меня Лиза, — но ему нельзя отвлекаться. Иди набери ромашек, я сделаю тебе венок.

Мариночка ушла, и Нурек понесся за ней, не дорыв яму. Наконец Лиза смилостивилась и легким толчком ноги перевернула меня на бок. Отдышавшись и убив слепня на щеке (полная ладонь крови), я сказал Лизе:

— Не думал, что ты на такое способна. Вроде я ничего плохого тебе не сделал.

— Михаил Ильич, миленький, дайте я вас поцелую!

Поцеловала прямо в губы, и я демонстративно сплюнул. У нее были такие глаза, будто ревела три дня подряд.

— Знаете, это был полный кайф! Ничего смешнее в жизни не видела. Эх, жаль, не было фотоаппарата.

— Жаль, что родители не придушили тебя в колыбели.

— Вам правда неприятно со мной целоваться?

— Безопаснее целоваться с очковой змеей.

Она разглядывала меня со странным, почти блаженным выражением.

— Я теперь знаю, почему вас любит Полина Игнатьевна. Вы обижаетесь, как ребенок.

Чуть позже мы с Полиной пили кофе на веранде. Трубецкой предупредил, что вряд ли вернется ночевать. Катя читала у себя в комнате. В отсутствие Трубецкого она редко показывалась, словно избегала остаться со мной наедине. Мы даже не обсудили ночное происшествие. Я понимал, что Катя страдала, но ее любовное страдание было пока в той фазе, когда оно доставляет удовольствие, как морозный воздух после парилки. Таким страданием не хочется ни с кем делиться, как и самой любовью.

Кати не было, но разговор шел о ней.

— Может быть, — сказала Полина, — нам придется уходить поврозь. Первыми мы с тобой и Мариночка. За нами — Эдичка. Лучше бы наоборот, но он не хочет улетать первым. Хочет подстраховать нас.

— Выходит, Катя останется в Москве?

Полина склонилась над чашкой.

— Думаю, так.

— Он сказал ей об этом?

— Какое это имеет значение? Не сказал, так скажет.

Мариночка вернулась с прогулки и забралась к матери на колени. Придирчиво оглядела стол и пальцем ткнула в ореховое пирожное: дай! Свои требования девочка всегда выражала с предельной лаконичностью, не ожидая встретить возражения. Ее пичкали чем попало, когда попало и кто попало. За исключением рассудительной Прасковьи Тарасовны, которая решила, что девочке полезно по утрам есть овсяную кашу с медом. Когда первый раз Прасковья Тарасовна насулила ей кашу, Мариночка коротко бросила: «Сама ешь!» и за грубость получила от матери легкий подзатыльник. Девочка была так удивлена, что молча вылезла из-за стола и в течение часа никому не показывалась на глаза. С тех пор между нею и Прасковьей Тарасовной установились какие-то сложные отношения, в которых никто не мог разобраться. Мне было лишь известно, что Мариночка собирается вскоре «кокнуть вредную старуху».

В присутствии девочки пришлось говорить обиняком, но переносить разговор я не собирался.

— Смешно, конечно, напоминать о каких-то обязательствах, — сказал я Полине. — Тем более ему. Но помнится, прежде речь шла о том, что мы уедем все вместе. Что же изменилось?

— Чего ты от меня хочешь? Чтобы я поговорила с ним?

— Хочу, чтобы ты знала: без дочери я никуда не поеду.

— Тебе нельзя оставаться, пока все как следует не утрясется.

— А ей можно?

— Ей больше ничто не грозит.

— Ты так считаешь?

Мой профессорский тон был ей неприятен, и я догадывался почему. Разумеется, они с Трубецким давно между собой сговорились избавиться не только от Кати, но и от меня. Зачем им такая обуза. Но что-то мешало ей сказать об этом прямо. Вот что мне и хотелось знать. Какие чувства руководили этой так и неразгаданной мною женщиной? Почему до сих пор нас, как двух прирученных зверушек, содержат на даче, обхаживают, кормят и поят, а не отправили вторично в психушку, либо не зарыли в удобной ямке в ближайшем лесу? В том, что они оба на это способны, сомневаться не приходилось.

— Дядя Миша, — окликнула Мариночка, — пойдем на качелях качаться.

— Правильно, — поддержала Полина. — Ступайте на качели. Все лучше, чем всякую ерунду обсуждать. И я к вам приду. Только один звоночек сделаю.

Куда-то она все время звонила. Куда?

Возле кухни стояла Прасковья Тарасовна, и вид у нее был такой, будто дом загорелся: растерянная, бледная. Я такой ее раньше не видел.

— Что с вами, Прасковья Тарасовна?

— Ничего, Миша, ничего. Сейчас пройдет.

— Сердце? Голова закружилась?

— Померещилось что-то. Пустое…

Бочком, по стеночке пробралась на кухню, уселась на табурет. Голова свесилась на грудь.

— Это от каши, — уверенно объяснила Мариночка. — Кто детей заставляет кашу есть, тот сам после болеет. Да, да, я в книжке читала.

Прасковья Тарасовна подняла глаза — темнее ночи. Но в них уже блеснула усмешка.

— Ишь, пигалица! Ты же читать не умеешь.

— А вот и умею! Без вашей каши научилась.

— Прасковья Тарасовна, что же такое вам померещилось?

— Не надо, Миша. Тяжело… Не надо!

Да я и так догадывался. Чтобы почувствовать, как в здешнем воздухе накапливается черная энергия, не надо быть провидцем.

— Кто-то умрет, да?

— Все умрем, Миша. Кто позже, кто раньше. Какая разница. Бог располагает… В Бога-то веришь?

В ее скорбном взгляде искрились слезы.

— Хотелось бы верить, да не умею.

— То-то и оно. Мало кто нынче умеет. Притворяются только.

…День катился уныло, хотя немного скрасился визитом поэта Н.

Заявился он нежданно ближе к ужину и одет был как для поездки в театр. Темный костюм, ослепительная сорочка, ядовито изумрудный модный галстук. К груди прижимал свою последнюю книжку: пухлый томик с золотым тиснением, изданный в Германии на деньги фонда «Возрождение». Я его видел на прилавках. Одно название тянуло сразу на Букера: «Жизнь в клетке с удавкой на шее». Поэтично.

Я как раз стоял на крылечке с Лизой, курили. Лиза объясняла, чем настоящий мужчина отличается от засранца. В первую очередь, оказывается, даже не мускулами, а благородством манер. Настоящий мужчина, оказывается, никогда не позволит себе оскорблять женщину, если у него не получилось какое-то сложное физическое упражнение.

Увидев на аллее импозантного поэта, Лиза воскликнула:

— Ой, какое чучело!

Подойдя, поэт поклонился и важно произнес:

— Выполняю обещание. Ваша супруга, надеюсь, дома?

— Дома и в полном здравии. Сейчас кликну.

Полина с дочерью разучивали «Чижика-Пыжика» на стареньком, дребезжащем пианино в гостиной.

— К тебе там поклонник пришел, — сказал я. — Подарки принес.

Мариночка розовым вихрем сорвалась со стула и исчезла. Полина, приблизившись, тесно ко мне прижалась. Вмиг я оторопел. Шепнула:

— Голубчик мой! Перестань дуться. Пожалуйста! Я правда тебя люблю.

Легкие слова, ничего не значащие в этом мире.

— Я не дуюсь, но ты же видишь, что творится с Катей.

— Уверяю, совсем не то, что ты думаешь. Просто Эдичка очень искушенный любовник. Он ее замотал.

Мы трое — Мариночка, Лиза и я — остались на крыльце, а Полина спустилась вниз, взяла поэта под руку, и они медленно направились в сад. Последнее, что мы услышали, было… Полина:

— Это слишком большая честь для меня.

И самодовольное бурчание поэта:

— Вы себя недооцениваете, милая дама…

На какое-то время они скрылись за деревьями. Когда возвращались, уже поэт поддерживал Полину за локоток, и даже издали было заметно, как чудно блуждал его взгляд. Книжка перекочевала к Полине.

— Поверьте, Михаил Ильич, — прощебетала Лиза. — Если бы я была вашей женой, никогда бы не польстилась на такого сморчка. Уж только если очень приспичит.

Мариночка сурово спросила:

— Кто этот дяденька?

— Серый волк в овечьей шкуре, — грустно ответил я. — Но с мамой ему не справиться.

— Еще бы! — согласилась девочка.

Полина подвела поэта к крыльцу. Подняла к нам одухотворенное, чуть смущенное лицо:

— Миша, господин Н. пригласил нас послезавтра на презентацию в Дом кино. Ну, то есть не совсем нас, скорее, меня одну. Ты не возражаешь?

— Послезавтра? Но мы же собирались мариновать огурцы?

— Огурцы — днем. Презентация вечером.

— Обещал быть кое-кто из правительства, — торжественно объявил поэт. — Возможно, сам Лифшиц. Ну и, разумеется, ведущие актеры, цвет интеллигенции. Непременно будет Хазанов. Полагаю, вашей супруге полезно иногда появляться в свете.

Неподражаемо он это произнес. Как если бы пообещал сводить Полину прямиком в райские кущи. Думаю, был достаточно искренен.

— Не опростоволосилась бы, — усомнился я. — Она редко где бывает. Все больше по хозяйству.

Поэт посмотрел на Полину, та ответила ему застенчивым взглядом, как бы прося прощения за дикаря мужа. Она была прелестна, бесподобна, но и в эту озорную минуту я сознавал, что недолго нам осталось быть вместе.

— Мне бы очень хотелось, дорогой, — пролепетала она. — Господин Н. присмотрит за мной. Он такой проникновенный. Вот подарил книжку. Я выучу ее наизусть.

Бедная Лиза не удержалась, прыснула. Мариночка, теплым комочком прижавшаяся к моей ноге, видимо, впервые в жизни не совсем понимала, что происходит. Правда, потом выяснилось, что вполне понимала.

— Ну что ж, — сказал я в раздумье. — Только еще надо решить, в чем пойти.

— У меня же есть желтое платье. Помнишь, купили на толкучке в Беляево? Когда тебе выдали пенсию.

Полина проводила поэта до калитки. На прощание он, блеснув лысинкой, поцеловал ее руку, задержав, пожалуй, дольше, чем позволяли приличия.

К ужину Трубецкой не вернулся, мы сидели за столом вчетвером — Полина, Мариночка, Лиза и я. Катенька не вышла из комнаты, сославшись на головную боль. Прасковья Тарасовна, накрыв на стол, отпросилась на весь вечер, в церковь пошла. Хозяйничала за столом Лиза, и видно было, что делать это ей приходилось нечасто. Однако, когда она, накладывая на тарелку жаркое, ухитрилась выплеснуть подливку мне на колени, я заподозрил в этом злой умысел. Строго попенял:

— Это тебе не кулаками махать, да, Лизок?

Охая и ахая, шалая девица принялась счищать подливку салфетками и при этом больно ущипнула — уж не буду уточнять, за какое место.

— Угомонись, Лиза! — одернула ее Полина.

— Ох, простите великодушно! — причитала Лиза — Какое несчастье! Вам не горячо, Михаил Ильич?!

Горячо мне не было, но и смешно тоже не было. Да и вообще за ужином веселилась одна Лиза. Я ей завидовал. Конечно, она была мутанткой. Конечно, ничем не дорожила. Не уверен, что у нее где-то были родные, мать и отец, братья, сестры, вряд ли она в них нуждалась. По всем человеческим понятиям — несчастное создание, влекомое по свету, как перекати-поле. Но она сберегла в себе некий заветный мирок, который никто не мог у нее отнять. Возможно, в ней зрели черты человека будущего, человека самодостаточного, порожденного новой цивилизацией, который не будет тянуться к сердечному теплу, избежит душевных мук и своим массовым явлением воплотит наконец мечту покойного философа Ницше о сверхличности. Возможно, впрочем, и другое. Лиза, как и Трубецкой, как и многие другие герои нынешнего времени, живущие лишь собственным капризом, не ведающие ни страхов, ни сожалений, представляют собой лишь последнее и самое убедительное доказательство того, что великая Божья затея с одушевлением протоплазмы окончательно провалилась.

Перед тем как лечь, заглянул к Катеньке. В светелке с голубоватыми ставнями она сидела в кресле под лампой в позе тургеневской барышни. На ней — ниспадающая до пола элегантными складками, пышная рубашка-пеньюар. На столике бронзовый подсвечник с тремя толстыми горящими свечами, журналы и разложенный пасьянс. Девочка так увлеклась гаданием, что, кажется, не услышала, как я вошел.

— Катюшенька, прошла болеть головка?

Перевела на меня затуманенный взгляд:

— Все в порядке, папа.

— Не хочешь поговорить?

— Ты, наверное, волнуешься из-за чека? Вернуть тебе?

— А самой деньги не понадобятся?

— Зачем? Чего-чего, этого добра у Эдика хватает. Он сказал, мне вообще никогда не придется больше думать о деньгах. Но ты же знаешь, я никогда из-за них особенно не переживала.

Беззаботно махнула рукой.

— Что еще он сказал?

— Папочка, не заводись, пожалуйста. Все уже решено. Не сегодня завтра мы уезжаем. Это судьба, папа. Я не вольна что-либо в ней изменить. Надеюсь, когда-нибудь ты поймешь.

Если выражаться мягко, Катя не совсем адекватно воспринимала реальность. Что ж, это бывает. Яблоко от яблони недалеко падает.

— Если не секрет, в каком качестве ты с ним поедешь? Секретарша? Любовница?

— Разве это важно? В каком захочет, в таком и поеду. Хоть в качестве чемодана. Я ему раба, и он это знает. Я счастлива быть его рабой. Ты не понял, папа. Это необыкновенный человек. Я горжусь, что он меня выбрал из всех остальных.

— А вдруг он передумает и оставит тебя здесь?

— Он не передумает.

— Давай допустим такую возможность в порядке версии.

В бессмысленном, материном, взгляде зажегся опасный фанатичный огонек. С глубокой убежденностью ответила:

— Тогда умру.

— Что ты мелешь, Катька!

— Да, папочка, это так. Что-то со мной произошло ужасное, какое-то волшебство. Я совершенно точно знаю: без него не проживу дня. Да и зачем? Какой смысл жить без него?

— Как это зачем? Разве мало на свете такого, ради чего стоит жить? В конце концов, есть другие мужчины. Чем уж так плох Антон? Он любит тебя, он…

— После Эдуарда нельзя быть ни с кем.

У меня возникло сильнейшее желание отвесить ей оплеуху, но я этого не сделал. Бить сумасшедшего, ребенка и калеку — одинаковый грех. Здесь все это сошлось в одном лице.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Спокойной ночи, папочка. Ты не волнуйся, Эдуард меня любит. Не меньше, чем я его.

— Он так сказал?

— Разве об этом обязательно говорить? — лукавый, тихий, идиотский смешок.

Я прикрыл дверь, но не удержался, заглянул в щелочку. Катя замерла в той же позе, склонясь над картами, устремив невидящий взор поверх свечного пламени. На милом родном лице счастливая улыбка.

Я догадывался, зачем Прасковья Тарасовна побежала в церковь. Она надеялась умолить Господа об отсрочке. Но какая может быть отсрочка, если курок в руке дьявола уже взведен.


32. ТРУБЕЦКОЙ
(Продолжение)

Посреди ночи разбудил тонкий, пронзительный плач. Сначала во сне, потом наяву. Катя звала на помощь. Я и не сомневалась, что позовет.

Стараясь не потревожить Полину, тихонько сел и спустил ноги на пол. Но уйти от Полины тайком не удалось.

— Может, не стоит? — мягко спросила она.

— Но ты же слышишь?

— Ничего хорошего из этого не выйдет.

— Я знаю.

— Что ж, чему быть, того не миновать. Мне глупо вмешиваться.

— Тебя никто и не просит.

Ночной дом поскрипывал древесными суставами, словно большая лодка, плывущая по глубокой воде. Комната Трубецкого располагалась в противоположном крыле. Босиком, по темному коридору, я прокрался к самой двери, не встретив никаких препятствий. Изнутри доносились два голоса — мужской, раздраженный, и женский, умоляющий. Поторкался, дверь приоткрылась. Сцена такая: разобранная постель, край темно-вишневой портьеры, золотистый ковер на полу. Действующие лица — Трубецкой и моя Катенька. Оба ко мне в профиль, увлечены разговором и на открывшуюся дверь не обратили внимания. Освещение интимное: откуда-то снизу, как от костра, багряные блики. Трубецкой с сигаретой в руке, в пижамной куртке сидел на кровати, перед ним на ковре, на коленях — голая Катенька в позе молящейся жрицы. Давно не видел дочь голой: красивая женщина и будто чужая. Хорошо развитая грудь, плоский живот, длинные, с полными бедрами, сломленные в коленях ноги, светящаяся нежная кожа. Античная статуэтка в восточном духе. Говорящая.

— Ударь еще, если хочешь!

Трубецкой не заставил себя ждать: лениво отвесил оплеуху, отчего Катина голова на длинной шее мотнулась, как подсолнух.

— Еще! — потребовала она. Получила еще. После чего склонила головку и поцеловала его колено.

— Может, хватит? — с ледяной скукой процедил Трубецкой. Самое время было мне вмешаться, но я никак не мог перебороть оторопь.

— Ты же видишь, — сказала Катя, — я послушная. Я твоя тень. Никаких жалоб, никаких упреков.

— Все потаскухи одинаковые, — объяснил Трубецкой. — Пока бьют — послушные. Потом норовят укусить.

— Ты прекрасно знаешь, я не потаскуха.

— Кто же ты? Дева Мария? — его удивление было искренним. Тут я как раз вошел в комнату.

— Оставь, Эдуард! Она же совсем ребенок.

Обернулись одновременно: Трубецкой с улыбкой, Катя — в ярости.

— А-а, папаня пожаловал! Вот и отлично, Послушай, Мишель, забери свою сучку отсюда. Спать не дает. А я, честно признаюсь, малость притомился сегодня.

— Уходи! — истерически выкрикнула Катя. — Уходи, отец! Это тебя не касается. Сами разберемся.

— Почему же сами, — возразил Трубецкой. — Понимаешь, Мишель, взбрело ей в башку, что я должен ее куда-то увезти. Не отрицаю, возможно, что-то такое я обещал в приступе похоти, так объясни, что это ничего не значит. Надоела, ей-Богу, со своим нытьем.

— Она же совсем ребенок, — повторил я машинально, словно надтреснутая пластинка.

— Тут ты ошибаешься, старина, — он словно даже обиделся. — Ну-ка, телочка, покажи, на что способна. Чему тебя дядя научил.

Катя медлила лишь мгновение, потом показала. Потом обернулась ко мне с торжествующим лицом, старательно вытерла губы ладонью.

— Видишь, Мишель. Все умеет. Тем не менее, забирай! Финита! Девочки, мальчики — спать пора!

Он был или в сильном подпитии или чего-то накурился, но глядел зорко, выжидающе. Развлекался. Я не испытывал к нему ненависти, но и не боялся его.

— Когда-нибудь, Эдичка, — сказал я, — тебе за все придется ответить. Хотел бы я при этом присутствовать.

— В чем же дело, старина? — он глядел задумчиво, выходя из загадочного транса. Затянулся сигаретой, дым выпустил Кате в нос. Потянулся, пошарил в верхнем ящике тумбочки — и бросил мне под ноги пистолет. Небольшой, размером с мужской кулак. Я нагнулся и поднял оружие с ковра. Изящная штуковина удобно легла в ладонь, отяжелила кисть.

— Попробуй, — подбодрил Трубецкой. — Вдруг получится. Не все же тебе книжки писать. Видишь там курочек? Наберись мужества — и пальни. Рассчитайся за поруганную дочерину честь.

— Не только за нее.

— Конечно. Я помню. Еще за психушку.

— И еще за Зинаиду Петровну.

— Ее не знаю, но все одно. Пали! А то скука такая сегодня, дышать нечем.

— Папочка! — завизжала Катя и поползла ко мне.

А что — папочка? Я нажал курок. Минутная вспышка, импульс, но поправить уже было ничего нельзя. Пуля вошла ему под правый глаз и пробила аккуратное отверстие. Немного потренироваться — и буду снайпером.

Трубецкой посмотрел на меня с уважением.

— Все-таки смог. Молодец, Мишель!..

Он встал и направился ко мне. Кровь причудливой струйкой протекла по щеке и юркнула под ворот пижамы. Он спешил убить меня, но споткнулся о ползающую по полу Катеньку и опрокинулся на пол.

— Надо же, — пожаловался снизу. — Ноги отказали. Первый раз в жизни. Что же ты натворил, Мишель?

— Завалил зверя, — сказал я и швырнул пистолет. — Стреляй теперь ты.

Он не стал стрелять. Расположился поудобнее на спине, сомкнул пальцы на груди и в глубокой усталости закрыл глаза. Катя облепила его руками, ногами, гладила, тормошила и вдруг, тяжко охнув, поникла. Я взял с кровати простынку и прикрыл ее голизну. Подумал: ничего, пускай полежат.

Неслышно появилась Полина, куталась зябко в халат:

— Что, Миша? Теперь доволен?

— Может, он живой?

— Да нет, похоже, дошутился Эдичка.

Прошла к тумбочке, достала оттуда кипу бумаг, уселась на кровать и стала их разбирать у себя на коленях. Что-то искала. Я был в такой прострации, как человек, который не спал несколько суток и которого заставляют решать логарифмическое уравнение. Ничего не чувствовал, кроме лютой тоски.

В комнату тем временем подоспел еще народ. Пришли Лиза и Прасковья Тарасовна. Чуть позже возник водитель Витек, почему-то в накинутой на плечи солдатской шинели. Все вели себя тихо, мрачно, с приличествующей моменту неторопливостью. Никто не блажил, не плакал. Никто ничего не выяснял, словно произошло что-то такое, что каждому было заранее известно.

Лиза опустилась на колени и потрогала у Трубецкого жилку на шее.

— Дышит, — сказала неуверенно.

Вдвоем с Прасковьей Тарасовной они разъединили влюбленных. Катя уже приходила в себя: веки затрепетали. Полина оторвалась от бумаг:

— Витя, быстренько позвони Григорьеву. Пусть немедленно приедет.

Витек молча вышел.

— Может, «скорую» вызвать? — предложил я. Мне никто не ответил. Катя зашевелилась и села. Озиралась, точно в лесу. Увидела Трубецкого. Струйка крови у него на щеке застыла, он чему-то улыбался. Я догадывался — чему. Наверное, его забавляла ситуация, в которой он оказался. Беспомощный, никому не опасный.

— Это ведь все неправда, да? — спросила Катя. Ей тоже никто не ответил. Я помог ей подняться и повел к двери, мы вышли в ярко освещенный коридор. Дошли до ее комнаты. Она не сопротивлялась. Я уложил ее в постель, укрыл одеялом, присел на краешек кровати.

— Папа, скажи что-нибудь. Ну пожалуйста!

— Да что тут скажешь, — я развел руками.

— Но этого же не может быть!

— Все бывает, дочка. Время глухое. Каждый охотник, каждый норовит кого-то подстрелить. Народ на это и надеется. Вдруг мерзавцы сами переколотят друг дружку. Больше-то не на что надеяться.

— Папочка, у тебя бред?!

— Нет, доченька Я в норме. Хорошо себя чувствую. Ты поспи пока. Утро вечера мудренее…

Не успел договорить, она впрямь задремала. Напряжение ночи, полной кошмара, сломило ее слабые силы. Я погасил свет, вышел в коридор. Навстречу спешила Полина с бумагами в руках. Лицо нервное, пустое. Я посторонился. Прошла мимо, словно не заметив. Да нет, заметила. Улыбнулась краешком губ.

— Осиротели мы, Миша!

— Может, оклемается?

— Вряд ли. Приходи, выпьем чего-нибудь.

И прошелестела, точно ветка сирени. По Олеше, кажется? Еще я мог бы сравнить ее со всеми женщинами, которых знал прежде. Ни одна не годилась ей в подметки. Хотя она была убийцей, как и я.

Я закурил, прислонившись к стене возле двери Трубецкого. Вскоре оттуда появилась Прасковья Тарасовна. В руках эмалированный тазик. Поглядела сочувственно:

— Как дальше будешь жить, Миша?

— Уж немного осталось. Дотяну.

— Пойди попрощайся.

— Думаете, умрет?

— Куда денется. Ему срок короткий был выписан. Не твоя вина. Срок весь вышел.

В багряно-розовой комнате Трубецкой все так же лежал на полу. В ногах, в позе лотоса сидела Лиза. Увидев меня, прижала палец к губам:

— Не тревожьте его, Михаил Ильич.

Самое интересное, у Трубецкого глаза были открыты. Вернее — один левый глаз. Другой затянуло темно-синей блямбой.

Живым глазом смотрел на меня приветливо. Губы зашевелились, прошамкал:

— Некрасивая дырка, да?

— Не разговаривай, — сказал я. — Береги силы. Сейчас врач приедет.

— Я на тебя не обижаюсь, Мишель. Все справедливо. Твой кон.

— Чего обижаться. Я же не нарочно. В горячке.

Улыбка у него была изумительная, безгрешная, с кровяным следком.

— Нагнись, Мишель, чего-то важное скажу по секрету.

Я послушно нагнулся, а этого делать не следовало. Его рука взлетела, как стрела, пальцами ткнулась мне в грудь. Ощущение было такое, будто проткнули вилами. Оступясь, я не удержался на ногах, скользнул на пол. Железный обруч сковал туловище, дыхание застряло в ребрах. Я перхал, хрипел и чувствовал, как глаза вываливаются из орбит. Наверное, это был смертельный удар, но меня спасла Лиза. В последний миг ослабила удар, хлестнув сверху быстрой ладошкой. Трубецкой с любопытством наблюдал за моими мучениями и, когда я чуть-чуть раздышался, огорченно произнес:

— Какой ты живучий однако, Мишель!

Лиза сказала:

— Уходите, Михаил Ильич! Уходите, пожалуйста. Не мешайте умирать. Не тревожьте учителя.

Я попробовал встать, ноги были точно из ваты. Тут в комнату вкатилось существо, напоминающее раздутый дубовый бочонок с черной головкой-затычкой. Если бы встретил этого человека в лесу, решил бы, что это оживший гриб-боровик, но это был врач Григорьев. Он опустился на ковер и поставил рядом кожаный медицинский саквояж. Приник ухом к сердцу Трубецкого. Оттянул веки. Посветил стержнем-фонариком в глаза, поднес к губам зеркальце. Все это проделал, кажется, одновременно. Поднял раздраженный взгляд:

— Братцы мои, да он уже на том свете.

— Нет, — возразил я, — только что разговаривал.

— Так и бывает, — согласился врач. — Кто же это так постарался? Угрохал Эдичку?

— Я.

Врач оглядел меня критически:

— Да нет, дружок, на себя не берите. Вам не по зубам. Впрочем, меня это не касается. Мое дело — оформить отбытие. Утром заберем. Хотелось бы повидать Полину Игнатьевну. Это возможно?

— Я провожу, — со скрипом я, наконец, поднялся. От двери оглянулся. Господи помилуй! Глаза Трубецкого опять были открыты и следили за мной с сухим торжествующим блеском. Меня вынесло из комнаты волной ужаса. Кругленький врач семенил рядом.

— Вы кто же будете, милейший? Что-то я вас раньше никогда не встречал.

— И не могли встретить. Я тут новенький.

В спальне Полины он пробыл минут пять, я ожидал в коридоре. Вышел еще более раздраженный, чем вошел. На меня взглянул косо:

— Еще чего! — буркнул злобно. — Я в конце концов тоже живой человек, верно?

— Намного живее Трубецкого, — подтвердил я.

Полина сидела за столиком со своим любимым телефоном. Не соврала: припасла коньяк и даже закуску. Я с разгону хлобыстнул полстакана. Пухлые губы Полины скривились в улыбке, почти соболезнующей. Видимо, наступила минута хоть как-то объясниться.

— Он глумился над ней, Поля. Девочка страдала. Какой-никакой я все же отец.

— Тебе нет необходимости оправдываться… Тем более передо мной… Но ты ошибаешься. Эдичка никогда ни над кем не глумился. Ты просто не смог его понять. Он жил сердцем, не умом. И женщин знал, прости, лучше тебя. Тебе могло показаться, что он глумится. На самом деле он твоей дочери угождал.

— Он бил ее, мучил!

— Значит, ей так было нужно. Именно это. Боль, любовное страдание, полное подчинение силе. Подумай хорошенько, разве иначе она могла в него влюбиться? До беспамятства влюбиться. Эдичка гениальный дамский угодник. Но еще — он был герой. Ты просто не понял.

Я знал, про что она говорит, но не знал, почему просвещает именно меня. Я бы тоже мог прочитать ей небольшую лекцию по сексопатологии, но Трубецкой был нахрапистым хищным зверем, а Катенька была моей дочерью, которая до девяти лет боялась оставаться в комнате одна.

Полина легко, привычно разгадала мои мысли, словно я их высказал вслух.

— Хорошо, Миша, ты тоже прав. Мы оба устали, давай ложиться. Только запомни одно — тебе станет легче. Не ты убил Эдичку, ему самому так захотелось. Он тебе поддался. И еще. Почему не спросишь, что я чувствую? Тебе неинтересно?

— Что ты чувствуешь?

— Мир опустел, — произнесла она будничным тоном. — Эдички больше нет.


33. ПОЛИНА

Она была такой же мне женой, как я ей мужем. Затянулся призрачный роман. Даже нелепая смерть Трубецкого поставила в нем только запятую, не точку. Точку должен был поставить чей-то кулак или пуля.

Я был к этому готов, но окончательный расчет, видимо, откладывался по непонятным причинам. Никто, даже хмурый Витек, хотя и косился, слова дурного не сказал. Можно было подумать, что ничего не произошло, а если кого-то запихнули в мешке в закрытый фургон и вывезли в неизвестном направлении двое здоровенных битюгов, то это всего лишь будничная подробность обыкновенного распорядка дня. Бледная Катя выглянула в окошко, помахала вслед фургону ручкой. Прасковья Тарасовна у ворот истово крестилась. Витек азартно колол дрова. Мариночка тянула за руку:

— Дядя Миша! Дядя Миша, пойдем качнемся разок!

Полина вообще не вышла проводить усопшего… любовника? побратима? подельщика? Все утро просидела, прикованная к телефону. Только пес Нурек, почуяв неладное, попытался прокусить у фургона колесо, но ему это не удалось. Один из битюгов угостил вопящую собачку пряником. Из вежливости Нурек подержал гостинец в зубах, но тут же выплюнул.

К вечеру и мы трое, Полина, Мариночка и я, тронулись в путь. За баранкой Витек, позади «тойота» сопровождения, набитая под крышку дюжими телохранителями. Не было и речи о том, куда едем и почему я оказался в этой машине, а не лежу, скажем, на полу зеленого фургона рядом с Трубецким. Об этом знала Полина, но молчала. У меня не было ни документов, ни денег и никаких вещей, кроме тех, что на мне. Ночью Полина тоже молчала, хотя мы оба не спали. Так, пролежали в каком-то смутном забытьи, изредка переворачиваясь с боку на бок. Прощание бывает всяким, бывает и таким.

Если, конечно, не упомянуть об одной незначительной детали. Где-то уже под утро Полина невзначай отдалась мне. Впрочем, громко сказано — отдалась. Скорее всего с ней случился маленький, невинный сексуальный каприз. В какую-то паузу бессмысленного дремотного бдения она вдруг оказалась сверху, приникла грудью, горячо задышала, повертелась, пристраиваясь ловчее, оседлала — и мгновенно облегчилась. Я-то сам и пикнуть не успел. То ли изнасиловала, то ли что-то хотела внушить.

Аэродром в Жуковском, в зеленой тине обводных каналов, как неприметное окошечко в недалекое прошлое, когда страна питалась не одним только западным гнильем. Когда летала в космос, копила золотишко, растила хлеб, рожала глубокомысленных сыновей и пугала мир нацеленными во все стороны ядерными пушками.

Приземистые ангары, словно ящеры, выползшие из глуби веков, стремительные ленты взлетных полос, блестящие лепешки локаторов, фантастическая мозаика бетонных заборов, проводов, железных надолбов, колючей проволоки и гудящих турбин. Вызов Всевышнему на шоколадной щеке земли. Много самолетов и мало людей.

У проходной нас встретил рослый полковник-летун, склонился в поклоне, поцеловал Полине руку. В дорожном одеянии — темная куртка, темные брюки — она была неотразима для мужского взгляда, как и раздетая догола. Заблестев очами, улыбаясь, представила полковнику спутников — меня и Мариночку. Витек вытаскивал из багажника чемоданы. Полковник дружески пожал мне руку:

— Никита Воробьев… Вы тоже летите?

Я пожал плечами.

— Он летит, — сказала Полина. — Вот все наши документы.

Полковник величественно отстранил ее руку с протянутой черной «визиткой». Задумчиво обронил:

— Давно не виделись, Поля!

— Четыре года, дорогой! — она произнесла это так, как если бы пригласила его на случку. Полковник сверкнул белозубой улыбкой:

— Ничего, даст Бог, наверстаем!

Меня они оба не брали в расчет, хотя, знакомя, Полина представила меня мужем. Я не был в претензии. Понимал: лететь мне отсюда некуда.

Миновав проходную, где двое часовых лишь окинули нас безразличными взглядами, долго шли по летному городку, мимо сторожевых будок, приземистых ангаров, диспетчерских служб и столовой, напоминающей общественный туалет на большое количество посадочных мест. Наконец вышли к шеренге зеленопузых серебристых вертолетов, где нас ожидал человек в рабочем комбинезоне, весело отдавший полковнику честь.

— Все в ажуре, Никита Сергеевич.

— Спасибо, Алеша. Грузимся — и айда!

Витек пыхтел сзади, нагруженный чемоданами и баулами. Человек в комбинезоне перенял у него часть клади и направился к вертолету, стоящему чуть в стороне. Вислобрюхое чудовище с четырьмя ушами гигантского спаниеля. Из грузового люка высунулась кудрявая голова.

— Привет, командир! — и затащила чемоданы и баулы внутрь.

— Ну что?.. — промямлил я и умолк. Полина, как всегда, видела меня насквозь. Ее печальные глаза темнели двумя бездонными озерами. Светлые волосы растрепались. Мариночка повисла у нее на руке.

— Мамочка, полетим на этом самолетике? Почему он без крылышек?

Я сказал:

— Давайте прощаться, да?

— Ты разве остаешься? — это прозвучало не холодно, не горячо, но с такой интонацией, как если бы спросила а стоило ли тебе вообще появляться на белый свет, милый?! Полковник, уловив деликатность момента, отошел в сторону.

— Куда ехать? Дочка в таком положении, да и все остальное…

— Понимаю. Не будь таким рохлей, Миша. Держись.

— Ты знала, что Трубецкой сдаст меня в психушку?

— Я этого не хотела. Но Эдичка всегда был ослушником. За это и поплатился. Забудь.

— Но ты… Но ты!..

— Я тебя не обманывала, Миша. Если только чуть-чуть, — притянула к себе, поцеловала в губы, оттолкнула, опалила темным взглядом — быстро зашагала к вертолету. Гордая голова на стройной шее, сильные ноги. Из сердца потянула кровь. Мариночка вырвалась, прибежала ко мне. Я ее поймал, поднял. Радостные глазенки-звездочки.

— Не забывай меня, дядя Миша!

— Не забуду, кролик!

— У нас тайна, да?

— Еще бы! А какая?

— Мы взлетали выше леса.

— О, да!

Покатился счастливый карапузик к железному брюху. Один за другим все скрылись в вертолете — Полина, Мариночка, полковник. Никто не оглянулся. Я даже не спросил, куда они летят.

— От винта! — гаркнул голос откуда-то с неба. Витек оказался рядом:

— Пошли, Михаил Ильич. Подброшу до Москвы.

По дрожащему от рева бетону брели к проходной. Я курил и вместе с дымом плакал. Чего-то такое я сотворил, намного хуже убийства.

Сели в «волгу», поехали. Витек за баранкой, я на заднем сидении. Глядел в окно. Слезы не унимались, стекали в рот.

Неподалеку от Малаховки Витек свернул в лес. Проехали метров сто, остановились. Витек вылез, обогнул капот, открыл дверцу с моей стороны.

Вечерний глинистый проселок, сосны над головой. Я спросил:

— Это она велела?

— Эдик просил передать.

Некоторое время держал меня на весу страшными ударами чугунных кулаков. Я даже не помнил, как рухнул и потерял сознание.

Загрузка...