Честность — кровная сестра правды.
Странны люди в своем непостоянстве: в детстве им неотвратимо хочется стать взрослыми, а на склоне жизни их неотступно манит, влечет детство…
Таков и студент: когда от перенапряжения у тебя трещит голова, туго замотанная мокрым полотенцем, и ты злишься, скорее бы заканчивались эти муки Тантала, скорее бы получить выстраданный, вымученный, но желанный диплом… И тогда ты вольный, как птица, можешь лететь, куда тебе захочется.
Но вот наступает трепетная минута прощания с институтом — и ты ругаешь себя в душе, сокрушенно каешься: «Ну, зачем я горячился: надоело, осточертело?..» Стоишь на высоком пороге, который со святым благоговением пять лет назад переступал, с которого теперь широко распахнулась даль, и сожалеешь: «Эх, если бы можно было вернуть то время — тогда бы я…»
Институт доброжелательной отцовской улыбкой благословляет тебя, на прощание светит ясновидящими окнами и таинственно молчит и, кажется, размышляет: «Что тебя ожидает в сложном, беспокойном мире, как пройдешь ты свой жизненный путь, каких вершин достигнешь?»
Студенческие годы ты будешь беречь в своей памяти, как бесценный дар судьбы, как весну твоей жизни. И на склоне лет они будут отзываться в твоем сердце. Потому что молодость — самое большое человеческое счастье — никогда не возвращается.
«Друзья! Студенты! Пишу вам, далеким и незнакомым. Много воды утекло с той поры, а он все стоит перед моими глазами, ваш профессор Молодан. Вот как сейчас вижу его: высокий, худощавый, с белой, будто у апостола, бородой…» Петр экспромтом перевел первые строки. Глаза его увлеченно вспыхнули. Взвешивал каждое слово, сверял в словаре.
На миг оторвал взгляд от письма и хотел похвастаться вычитанным, но вспомнил студенческую шутку: «Не раскрывай рот, пока не созрела мысль».
Ребята склонились над книгами, над квадратным столом, накрытым клеенкой, на которой проступили большие коричневые круги от горячих сковородок с жареным картофелем. Между коричневыми кругами фиолетовые, синие, даже красные кляксы чернил.
«Что студент, что первоклассник — из одного теста слеплены», — упрекает иногда ребят Сидоровна, комендант общежития.
В комнате притаилась тишина. Костя ее терпеть не может. Ерзает на стуле. Его круглое лицо загадочно расплывается в улыбке.
— Нет, братья славяне, что ни говорите, а девушка ни единого дня не может прожить без… Да, она скорее откажется хлеб есть, нежели согласится, чтобы ее лишили всемогущего зеркала. — Канцюка закрыл книжку и так сильно шлепнул по ней ладонью, что даже пыль вырвалась из страниц.
— У тебя, Костя, латынь укладывается в голове, как когда-то у голодного бурсака натощак закон божий, — не поднимая головы, пробубнил Тополенко.
— Латынь из моды вышла ныне, и я не хочу учить латыни! — Канцюка лениво откинулся на спинку стула. — В печенках сидит, проклятая. Старый хрыч Китаев, словно мумия, неумолим. Всю жизнь долдонит одну и ту же истину: «Хирургу нужна латынь, как больному — здоровье…»
— Слушай, теоретик, ты что-то разболтался! — густо усыпанный веснушками Виталий Ковшов сосредоточенно колдует над сухим разнотравьем, присланным отцом из Крыма: «Сынок, авось и пригодится».
— Ты что, пробуешь лекарство от собачьего насморка? — Костя втихомолку потягивает папиросу и пускает дым в рукав, хотя курить в комнате строго запрещено.
— Нет, хочу изобрести лекарство от… болтунов…
— Чепуху городишь, Ковшик! Вот я… Я действительно напишу трактат о всемирно-историческом значении девичьего зеркальца. Зеркало! Кусок стекла, а какая в нем сила заключена! Девушка перед ним припудрится, подведет черным карандашиком брови, подмажет ресницы — вот она уже и расставила сети для нашего брата…
Канцюка умолкает, подходит к окну, потихоньку вытряхивает пепел из рукава, заталкивает окурок в рот керамическому псу, который развалился на подоконнике. Потом вытягивает, словно гусь, длинную шею, надувает щеки, они краснеют от напряжения, и целится дунуть на сухое кружево разнотравья, к которому увлеченно принюхивается Виталий.
— Сам лодыря гоняешь, так хоть не делай пакости другим! — Тополенко вскакивает с места, подбегает к Косте и своими короткими крепкими пальцами решительно сдавливает пампушки его щек. — Виталий, наука спасена от стихийного бедствия!
— Спасибо, Ваня, — отзывается тот, заливаясь краской.
— Смиренно извиняюсь перед будущим светилом!.. — Канцюка прижал правую руку к сердцу и вежливо отвесил поклон.
Выхватив из-под кровати черные металлические гантели, Иван высоко поднял их над головой.
— Кто посягнет на науку — от моих гантелей погибнет! — широко размахивал он руками.
— Оставь детские забавы! Слышь, Вано? Того и гляди, размозжишь мне голову. — Костя сжался, втянул голову в плечи.
— Человечество меня непременно отблагодарит за то, что я превращу тебя из ленивого человека в вечно мудрую материю. Время, может быть, изваяет что-нибудь более полезное, — глубокомысленно заявил Тополенко.
Виталий весело рассмеялся, поглядывая на Петра, не обижается ли тот, ведь подняли такой галдеж. Но Крица так был увлечен берлинским письмом, что ничего не слышал и не видел вокруг себя.
Письмо… Принесла его сегодня в аудиторию тоненькая, словно камышинка, вертлявая, как волчок, секретарь деканата Люся Капустина. Помахивая конвертом над головой, девушка затараторила:
— Внимание! Внимание! Какому-то Шеррингу из Берлина взбрело в голову оправдывать покойного профессора Молодана, лизавшего пятки гитлеровцам. Чудак-человек этот немец: предателя считает самым честным человеком в мире. Пишет, будто бы он, Карл Шерринг, сам лично хоронил профессора… Короче говоря, сон рябенького жирафа! Изменник родины не может быть честным человеком! Кто хочет позабавиться с жалкой писаниной — ловите! — Девушка бросила вверх конверт, а сама, крутнувшись на каблучках, стремительно вышла прочь.
Конверт, как синяя птица, покружился в воздухе, словно прицеливаясь, кому же сесть на плечи. Крица быстро выскочил из-за стола, сложил лодочкой ладони и потянулся к письму. Острый уголок сердито клюнул в растопыренные пальцы, застрял между ними. И уже через мгновение Петр читал: «Днепровск. Медицинский институт. Студентам».
Снисходительно улыбнулся: «На деревню дедушке… Но в неожиданных письмах — много интересного» — и сунул письмо в карман.
Даже обедать не пошел после занятий — обложился словарями, переводил письмо. Хлопцы уже начали подтрунивать над ним:
— Ты что там, иероглифы исследуешь?
— Нет, это он расшифровывает рецепт от самой страшной болезни на свете — любви… Ведь даже во сне бредит Женей.
— Он же паршиво знает немецкий — три дня будет мучиться над одним словом… Давайте поможем ему, ребята!
Наконец Крица распрямил плечи:
— Ну, хватит вам измываться. Слушайте, олухи царя небесного, что пишет немец Карл Шерринг.
«Друзья! Студенты! Пишу вам, далеким и незнакомым. Много воды утекло с той поры, а он все стоит перед моими глазами, ваш профессор Молодан. Как сейчас вижу его: высокий, худощавый, с белой, словно у апостола, бородой. Умер он на моих руках… Я похоронил его, как родного отца, в Новомосковском лесу на крохотной полянке под могучим дубом. В дупло того дерева я вложил бутылку с предсмертным письмом ученого. Не знаю, что там написано, — не до чтения мне тогда было, но скажу одно: Молодан — честнейший человек из всех, встретившихся мне в жизни.
Мой бывший «безногий владыка», генерал Гаусгофер, не сломил вашего профессора ни безводьем, ни бесхлебьем, ни холодом подвала, не смог купить и обещанным памятником из чистого золота…
Гаусгофер был жестоким и своенравным. Своему адъютанту, то есть мне, он не прощал даже мелочного проступка. Пилил меня ежедневно: то не так посмотрел на него, то не те папиросы подал, то проворства во мне мало… Я все время ожидал, что вот-вот он влепит мне пулю в затылок, как двум моим предшественникам.
И я наконец отважился: не хотел умирать послушным ягненком… У меня созрело отчаянное решение выкрасть профессора и убежать с ним. Старику, я считал, доброе дело сделаю, а Гаусгоферу жестоко отомщу за себя и за тех двоих, погибших от его мерзкой руки…
В одну из благоприятных ночей, когда пьяный Гаусгофер спал непробудным сном, я тайно пробрался к нему в комнату, вытащил из-под подушки ключи. Бросился к двери подвала, отпер ее, вынес на руках немощного, полуслепого старика и усадил в машину Гаусгофера. А сам переоделся в гражданскую одежду. Мы двинулись в опасный путь. Утром, боясь погони, я спустил машину с обрыва. Продолжали двигаться попутными машинами. Выдавал я себя за учителя немецкого языка, который везет тяжело больного отца к знахарю… Нам посчастливилось добраться из Крыма в Новомосковские леса. Там профессор и умер… Умер на свободе! А я начал бродяжничать, пробиваться пешком через всю Европу домой, в Германию…
О высокой честности вашего ученого я часто рассказывал своим сыновьям. Пусть знают, какие мужественные, стойкие, верные своей Отчизне могут быть люди. Разыщите, пожалуйста, письмо, оставшееся в дупле, и сообщите мне, что в нем написано.
— А-а-а-а! Это старая песенка на новый лад! — воскликнул Костя. — Охота тебе, Петька, забивать голову такими вещами! Ты прекрасно знаешь, что Молодан — черное пятно в светлой истории нашего института… Говорил же об этом как-то Вениамин Вениаминович Лускань. А уж он-то авторитет.
— Копеечная душа у того ученика, который на могилу своего учителя не цветы уважения кладет, а досужие сплетни… Откуда Лусканю знать, как вел себя Молодан в плену? — вспыхнул гневом Крица.
— Человек не иголка, в соломе не затеряется… А тем более, как ты считаешь, видный ученый…
— Канцюка, не паясничай. Нет болезни тяжелее, чем брать на веру всякое словцо, оброненное сильным мира сего, — вскипел Петр.
— За что купил, за то и продаю, — рассерженно передернул плечами Костя. — И вообще, чего ты ко мне прицепился? Имею я право на собственное мнение или нет?
— Не знаешь дела — не болтай языком. Сам я раньше таким был. Внучке Молодана, Жене, такое наплел, что бедная убежала от меня вся в слезах. А теперь вот такое письмо… Стыдно будет в глаза посмотреть девушке.
— А может, это чистой воды провокация? Ведь Шерринг — бывший эсэсовец. Сам признается в письме, что служил у генерала адъютантом. Вот и получается, друг, что твоей же мудростью тебя и по носу, — удовлетворенно хихикнул Канцюка.
В спор вмешался Виталий:
— Костя, категоричность в суждениях не всегда помогает. Это письмо и меня взволновало до глубины души. Если принять во внимание, что оно написано рукой немца, продиктовано сердцем…
— Иностранцы вообще скупы на похвалу, — перебил Ковшова Тополенко. — Их черствым бубликом не удивишь. А уж если они чем-то восхищаются…
В пылу спора никто не заметил, как в комнату вошла Люда, сестренка Крицы.
— Стучу в дверь — не слышат. Что это вы вдруг сцепились, как петухи? — Девушка удивленно смотрела на ребят.
Из-за Люды вынырнул Роберт Лускань, потом Майя Черненко. Все они были одеты в спортивные костюмы.
— Братцы кролики! Открываю курсы водителей! Вот мои ученики — Люда и Майя… Сегодня я им преподам первый урок. — Кто желает — записывайтесь. — Роберт выхватил из кармана миниатюрный блокнотик и карандаш.
Люда подошла к брату, тяжело ссутулившемуся над столом, положила ему на плечо свои легкие руки:
— Петя, отчего ты такой мрачный? После лекций ждала тебя в столовой — не дождалась. И пришлось одной обедать.
— Да вот письмо из Берлина… Потом дам почитать. А ты действительно пошла в ученицы к Роберту?
— Ты же знаешь, как я завидую тем, кто водит машину.
Лускань неторопливо ходил по комнате, посматривая в окно на свой «Москвич». По Люде он давно уже тайно вздыхал и все не мог найти случая чем-то заинтересовать ее, приблизить к себе. И вот наконец осенило — курсы вождения!
— Девочки, за мной! Пусть завистники корпят над книгами. Петр, отпускаешь сестру?
— Проваливайте к бесу лысому!
С видом победителя Роберт повел за собой девчат.
— Витя, идем-ка в читалку, — торопливо начал собирать книги Тополенко, так как видел, что Петру нужно побыть одному, чтобы пораскинуть умом, собраться с мыслями.
Не раздеваясь, Крица прилег на койку. Заложив обе руки под голову, устремил взгляд в потолок и долго лежал неподвижно, раздумывая. А потом, как угорелый, вскочил и забегал по комнате: «Дурак я набитый! Надо немедленно разыскать Женю и прочитать ей письмо. Она простит все мои промахи, она снова вернется ко мне».
Грохнув дверью, Петр вырвался из комнаты и стремглав бросился к ней, к Жене. Как будто вчера была их первая встреча, настолько четко и ясно помнилась каждая подробность.
…Тогда он был наивным первокурсником. Высокий, неуклюжий, с черным жиденьким пушком над верхней губой. Одним словом, совсем зеленый.
И как на грех, познакомился с девушкой и тут же влюбился в нее с первого взгляда. Маленькая, стройная, с припухлым детским личиком, она была похожа на десятиклассницу. Поэтому и держался с ней уверенно, даже чуть свысока: ведь учился в институте, а это что-то да значило.
Курил одну папиросу за другой, закрывал верхнюю губу двумя пальцами, чтобы злосчастные усики не мозолили ей глаза. Но лукавая Женя все-таки заметила их:
— Ну и усы! Долго ли холил их? — в ее голосе звучала насмешка.
Он вспыхнул от смущения.
— Да я их сейчас же сбрею совсем! Можно? — с детской доверчивостью в глазах спросил он у Жени. И, увидев ее одобряющую улыбку, нырнул в полуоткрытую дверь парикмахерской.
Сияющий, побритый, надушенный, он жаждал похвалы Жени. Но ее и след простыл.
Петр решил во что бы то ни стало разыскать ее. Рано утром, когда ребята еще спали, на цыпочках, чтобы никого не разбудить, выскользнул из общежития.
Сначала караулил ее возле университета. Дворники, упругими струями воды хлеставшие рыжие плиты, положенные для того, чтобы подчеркнуть величие храма науки, пожимали плечами, удивлялись, почему этот паренек так рано торчит перед дверями университета. Бедняжка, так, наверное, увлекся наукой, думали они, что и сон его не берет…
Утром нескончаемый студенческий поток устремлялся в аудитории, а он, Крица, внимательно всматривался в лицо каждой девушки, но Жени не обнаружил.
Летучей тенью пронесся под колоннами металлургического. А потом уже трамбовал горячий асфальт перед сельскохозяйственным… А в городе было больше десяти вузов… Вот и попробуй разыскать понравившегося тебе человека…
Мучился, отчаивался.
Но однажды под вечер перед ним словно из-под земли выросла Женя.
— О-о-о-о! А я тебя так искал. Стежки протоптал в каждый институт… Уже подумывал, что ты марсианка. Появилась, подразнила и умчалась в свои далекие миры.
— Чудной ты… Побежал, видите ли, усики сбривать…
— Но ведь ты подтрунивала надо мной!
— Ты мне… Ты с усами мне больше нравился! — нечаянно вырвалось у девушки, и она испугалась своих слов: стыдливо опустила голову и отступила от него в сторону. А потом, овладев собой, как-то по-мальчишечьи вызывающе посмотрела на него: — Я тогда побежала взять билеты в кино… Вернулась, а тебя уже след простыл…
— Виноват! Недотепа я… Извини меня, Женек!
Позабыв обо всем на свете, они медленно двинулись в сиреневый полумрак улиц. И сами не заметили, как очутились за городом. Долго сидели на круче Днепра. Над ними вызвездилась тихая ночь. Монотонно билась о берег волна. И так было спокойно и радостно у них на душе.
Петя набросил на плечи Жени свой клетчатый пиджак.
— Говоришь, протоптал стежки во все институты? А в своем не удосужился поискать…
— Неужели? Я же ни разу тебя не встретил!
— Здесь работал мой дедушка. Может, ты слыхал о профессоре Молодане? Фашисты замучили его в плену. Вот я и пошла в медицинский, чтобы продолжить традиции семьи…
От неожиданности Петр растерялся и выпустил руку Жени: «Разве она не знает, что Молодан стал предателем… Это же каждому известно».
Чтобы не омрачать ее настроения, он нежно прижал девушку к себе:
— Знаешь, Женя, я думал, что мое счастье ходит-бродит где-то далеко-далеко, а оно, оказывается, здесь рядом, только руку протяни…
Встретили рассвет на крутой горе. Зачарованно наблюдали, как из-за горизонта огромной глыбой выплывает солнце.
Спустились в долину, доверху залитую яркими лучами. Брели среди луговых цветов, сбивая сизую росу. В глазах — солнце, в сердцах — солнце.
— Солнце дает человеку силы! Правда, Петя?
— Да, солнца хватает всем в избытке. Дрались за землю, за море, за небо. А оно ни единой каплей крови не обагрено… Чистое!
Женя почему-то вздрогнула.
— Что, холодно? Давай застегну пиджак.
— Не надо. Мне жарко. Не могу слышать — «война», «кровь»… В такие минуты дедушка вспоминается. Его облили грязью… Мертвого очень легко обесчестить…
— Женя… Но ведь он… Все об этом знают!
— Это клевета, вранье! Подлый навет! — обиженно, сквозь слезы воскликнула Женя. — Кому-то заслуги Молодана поперек горла стали… Мертвый будет молчать — можно его славу четвертовать…
Петя сник, расстроенный стоял перед девушкой.
— Женек, успокойся, я знаю, тебе больно. Но пойми, дети не в ответе за поступки своих родственников.
Эти слова полоснули Женю ножом по сердцу, и она заплакала.
— Не отвечают… Пустая формула! Выдумали ее людишки без чести и совести. И прячут за нее свои гадкие душонки… А я считаю так: за меня весь мой род в ответе вплоть до сотого колена, а я за него должна отдать себя до последнего вздоха. Из фамильной чести вырастает народная, государственная честь! Я на эшафот пойду, а не поверю, что мой дедушка был… — Она вырвала у него свою руку и с плачем ринулась прочь.
После этого дня скучно потянулись дни за днями, а девушка все отдалялась и отдалялась от него. Мучился, ругал себя за нетактичность. Уже потом, позже, понял: она искала в нем друга-единомышленника, а он не оправдал ее надежд.
И вот берлинское письмо… Петр несказанно обрадовался. Возможно, оно поможет расплавить лед Жениной отчужденности.
Крица не раз бродил возле ее ворот. Зайти во двор не решался. Но сегодня непременно отважится.
Какое-то время стоял, топтался на месте перед узенькой калиткой. Рукавом вытер вспотевший лоб, пятерней расчесал волосы и лишь тогда осторожно нажал на щеколду. Тихо и медленно отворил калитку.
Перед ним предстала Женя. Забравшись на лестницу, она обламывала ветку за веткой сирень. Стоя на цыпочках, тянулась рукой к верхушке куста, увенчанной пышным соцветием.
Закрывая калитку, Петр неосторожно громыхнул ею. Девушка оглянулась, увидела его и от удивления замерла. А потом вдруг как захохочет звонкоголосо:
— Мама! Мама! Иди-ка сюда. Быстрее!
На старое, почерневшее от непогоды крыльцо не спеша вышла женщина с гладко причесанными черными волосами, разделенными надвое густой седой прядью, с добрым ласковым лицом.
— Заходите, юноша. Не стесняйтесь… Мы с Женей, — она кивнула головой на дочку, — загадали: кто заглянет к нам сегодня, тому и достанется первый в этом году букет сирени… Таким образом, вы счастливчик… Женя, вручай!
— Дудки! — Девушка по-мальчишечьи проворно прыгнула с перекладины на мягкий ковер спорыша, махнула букетом, и пьянящие гроздья разлетелись в разные стороны. А сама тут же прошмыгнула в комнату.
— Же-е-еня… Как тебе не стыдно! Этакая дерзость! — развела руками мать и сбежала с крыльца.
Петр начал быстро собирать веточки, рассыпанные в траве, собрав, смущенно передал букет матери.
— Вы не ругайте ее… Я очень виноват перед Женей. Вот это письмо подтверждает, что я олух. — Он вытащил из кармана две страницы, оригинал и перевод, и протянул женщине.
— Ничего не понимаю… Собственно, без очков я не читаю. Сейчас возьму их… — и поспешно отправилась в комнату.
Некоторое время Петр один стоял у крыльца, осматривая двор, кусты сирени, словно выставлявшие напоказ друг перед другом свою красоту.
И вдруг увидел заплаканную Женю. Она с разбега бросилась к нему, горячо обняла его крепкими руками.
— Благодарю!
— Не меня — Карла…
— И тебя тоже…
Вышла мать, растроганная, умиротворенная, села на лавочку под кустом сирени.
— Кто-нибудь пытался докопаться до истины? — спросил ее Петр.
— Была я в институте… Все в хлопотах, у всех нет времени, разводят руками, пожимают плечами. Живым нет дела до мертвых. Заходила к Родионовне. Цветочницу знаете? От нее отца забрали — и как в воду канул. Оборвалась нить. Что же я могла делать дальше? Погоревали, поплакали мы с дочкой — и на этом все закончилось.
— А если я заикнусь в институте о дедушке, на меня смотрят как на сумасшедшую…
— Все, что было, быльем поросло. Мнимое предательство Молодана кому-то на руку. Ведь у профессора осталось много незавершенных работ… И кто-то ворует, дергает себе понемножку, а мертвый молчит. — Женина мама говорила с такой болью и горечью в голосе, что Петру стало жаль ее до слез. И он решил: «Завтра же к Родионовне, завтра же…»
Как весенний ветер ворвался Петр в комнату общежития.
— О, сияет, словно новый скальпель… Еще что-то откопал о Молодане? — поинтересовался Тополенко.
— Какое это имеет значение для мировой революции? Откопал, закопал… — скорчил мину Канцюка.
— Да не мучай ты нас. Выкладывай все начистоту, — перебил их Виталий.
— Ребята, клубочек потихоньку начинает разматываться. Оказывается, Молодана предал некий Молочай. Но давайте я сначала расскажу о Родионовне.
…Фашисты черным вороньем кружат над городом.
Возле горного института, на углу улицы, в тени кряжистой акации, уже не появляется щедрая цветочница, опрятная и пышная, словно куст шиповника в степи. Она ежедневно раньше приносила сюда большую корзину с чернобривцами, горделиво-кокетливыми левкоями, пышными астрами, белоснежными хризантемами. Под мышкой держала легкий складной стульчик. Не спеша усаживалась на него, поправляла на голове белый платочек и лишь потом снимала с корзины чистую марлевую накидку. И цветы били в глаза красным, белым, оранжевым, синим, голубым…
— Мои цветы не продаются… У меня за деньги красоту не покупают. Даром — берите, — по-матерински раздавала она их студентам.
Все это в прошлом. Сейчас в городе рвутся снаряды. А Родионовна словно и не слышит их. Одной рукой держась за больную поясницу, она с трудом наклоняется над цветником, разросшимся под ее окном, вырывает сорняки, осторожно ступая между стеблями. Разговаривает с цветами как с живыми или напевает тихо песню «Ой, убито, убито козаченька в жите, червонной китайкой личенько прикрыто», то ласкает разноцветные головки ладонью. А снаряды то и дело раскалывают глухую тишину города…
— Родионовна, бросьте свои цветы! Идите к нам в подвал! — бранят ее соседи. А она только отмахивается: мол, от смерти нигде не спрячешься, найдет и в укрытии, если настанет твой черед.
Садится Родионовна у стены дома на стульчик, чтобы передохнуть, всматривается в цветник, а перед глазами голубые, красные, синие круги ходят. И из них вдруг как наяву выходит белая, как лебедушка, тоненькая, словно ивушка, Аннушка. Из-под ладони смотрит в залитую солнцем степь, щурит глаза. Высматривает кого-то. И, услышав конский топот, босиком, с обнаженной головой выскакивает на дорогу. Это буденовцы.
Пыль постепенно оседает, а она стоит и неотрывно, с изумлением смотрит на конников. И снова пыль, пыль, пыль, проглотившая и всадников, и лошадей. Возможно, она, эта пыль, где-то спрятала и ее Максима?
В селе его называли «Чабаненков сорвиголова». Аннушка тайно встречалась с ним. И вот выбежала за ворота — возможно, и он здесь. Еще в прошлом году ушел, и нет его. Ждет девушка среди дороги, убаюканная песней, что постепенно утихла на широком выгоне, а Максим так и не появился. Видно, по другим путям-дорогам несет его конь. Стояла, глубоко задумавшись, даже не чувствовала, как раскаленный солнцем песок обжигал ее босые ноги.
И вдруг над ее ухом послышался горячий храп коня. Вскрикнула испуганно и хотела отскочить в сторону, но чьи-то крепкие руки подхватили Аннушку и посадили к себе в седло. Посмотрела всаднику в лицо и обомлела: боже, это же Максим! Смеялась, плакала, прижималась к нему: да неужели это он, ее тайная печаль, сладкая бессонница, трепетное ожидание?
— Аннушка, ты же знаешь, что махновцы моих отца и мать расстреляли… И ты — сирота… На роду нам написано соединить свои судьбы…
— Не надо, Максимка, об отце с матерью… Страшно! Я все сама видела… — прижала к его губам свою ладошку, пахнувшую молоком и травой.
— Теперь ты у меня, Аннушка, единственная, самая дорогая на свете. Я без тебя отсюда никуда не поеду. Не вздумай мне перечить. Стану перед всем селом на колени, чтобы люди нас благословили. Я лишился родителей, но не хочу потерять и тебя… Умоляю, поехали со мной!
Это было необыкновенное объяснение в любви. Все село притихло и слушало.
Придерживая правой рукой девушку, прижимавшуюся к его груди, Максим поспешно говорил:
— У Буденного отпросился на два дня… А дома побыл только часок. Осмотрел хату, двор — пустырь, да и только. Везде бурьян по пояс. Не с кем и словом перемолвиться, так я быстрее к тебе, Аннушка, — целовал ее косы, пахнувшие солнцем. — Поедем в город… Поживешь у моей тетки, пока я возвращусь из похода…
Хлопотливая и приветливая тетка немедленно спрятала коня, мол, пошли такие времена, что не поймешь, где свои, а где враги, поэтому лучше быть осторожным. Угощала, чем могла. Исподтишка спросила у Максима, кто же она, эта девушка… А он, не задумываясь, ответил:
— Жена… Законная женушка!
Постелила хозяйка им обоим постель прямо на полу, ибо койка в тесной комнатке была и коротка и узка.
Тетка перекрестила и благословила их…
А рано утром Аннушка нашла кувшин, зачерпнула из ведра воды и выпорхнула во двор полить на руки отныне уже мужу своему.
Максим по-ребячьи чудно фыркал, разбрызгивая вокруг себя воду. Вытирался жестким льняным полотенцем.
— О-о-о, Максимка, а куда же девалась твоя тетя?
— Понимаешь, чтобы нас не стеснять, она ушла к соседке ночевать.
— А что у тебя, Максимка, торчит из кармана? Какой-то узелок…
— Да… Это я дома на шестке взял семена цветов. Мама очень любила цветы. — Вытащил из кармана белый рукавчик от детской рубашонки, перевязанный с двух сторон красными нитками: — Вот посеять бы их…
— Поздно уже. Не взойдут… Лето!
— А давай, женушка, попробуем! Если вырастут, я вернусь из похода, а если нет, то… — он остановился на полуслове и протянул ей рукавчик с семенами.
— Не говори так, Максим… Страшно!
До восхода солнца вскопали грядку под окном теткиной комнаты, густо засеяли мелкими семенами, забороновали граблями, полили сухую землю водой, старательно обложила Аннушка клумбу камешками, валявшимися во дворе.
— Цветы на счастье посеяли! — уверенно сказал Максим.
Вот так, без сватов, без помолвки, без венчания в церкви и без свадьбы, стала Аннушка женой Максима. А супружеская жизнь длилась всего-то навсего двое суток.
Семена дружно взошли, разросся цветник, вспыхнул невиданными красками. Но Максим так и не возвратился из похода. Споткнулся где-то его буланый…
Вереницы лет уплыли за горизонт, погасли далекими зарницами. Уже и Анной Родионовной стали ее величать, а она все сеяла да выращивала цветы. Стебелек за стебельком срезала, складывала в белую корзину и несла любовь свою людям, раздавала цветы на помин души.
Нависла черная туча оккупации. Пожух цветник. Беспомощный, израненный Днепровск лежал на желтом песчаном берегу. Никто не замазывал известкой раны-дыры в стенах домов, не протирал закопченных глаз-окон, не мыл поутру запыленный асфальт. Улицы опустели, люди словно вымерли.
Фронт погромыхал снарядами куда-то за Днепр. Мрачная тишина улеглась в руинах.
Родионовна по-прежнему хлопотала возле своей клумбы.
— Цветы, как дети, всегда милы. Цветы не любят злых людей, — неожиданно услышала она и выпрямилась: чей же это такой знакомый, чуть с хрипотцой голос?
Перед Родионовной стоял старик с сучковатым посохом в руках. В ветхой одежонке, за плечами полупустая котомка. На ногах старые, трижды чиненные башмаки. Простоволосый, с длинной, по пояс, седой бородой. Измученное землистое лицо.
— Не узнаю… Господи, кто вы? — произнесла шепотом.
— Говорят люди, у вас есть семена цветов. Может, продадите мне хотя бы немножечко?
— Да… Да… Конечно… Богдан Тимофеевич! — замерла на месте Родионовна, узнав профессора Молодана.
— Тссс! — приложил тот палец к своим губам, мол, прошу быть поосторожнее и не подымать шума, крика.
— Попить вам, дедушка? Хлеба нет, а вода, слава богу, еще есть. Заходите в сенцы, вон там полное ведерко. Прохожему старцу грех отказать, — задыхаясь от волнения, говорила Родионовна, а сама то и дело озиралась по сторонам. Посматривала на соседние дворы, не заметил ли кто, что к ней зашел посторонний человек.
Тяжело сутулясь, шаркая ногами, профессор переступил низкий порог ее дома и от изнеможения почти упал на пол.
— Дорогой Богдан Тимофеевич! Я сейчас вам дам стульчик, — засуетилась Родионовна, пытаясь помочь старику.
— Не беспокойтесь, Родионовна. Я только передохну…
— Откуда же вы взялись? Что на белом свете творится?
Молодан еле-еле шевелил потрескавшимися губами:
— Разбомбило эшелон, в плен к фашистам попал… Вот уже около месяца блуждаю… Напопрошайничал, видите, одежды и по пути к вам забрел. Не ведаю, где моя семья… Разыскиваю партизан. Говорю с вами, Родионовна, доверительно.
— Кто бы мог подумать, что за такое короткое время фашисты полмира заграбастают?
— Что может сделать с человеком война: недавно я безнадежно больным возвращал надежду. Мои руки несли людям здоровье, счастье, а теперь их хоть выбрось. Попрошайничаю… Профессор — попрошайка!
— Богдан Тимофеевич, не отчаивайтесь. Вы же сами учили студентов: «Отчаяние — помощник смерти». — Присела на пол, расстегнула ему на груди замызганный пиджак. — Снимите, пожалуйста.
— Задохнусь, как рыба без воды… Не выживу я здесь… Ведь мои руки могли бы исцелять, лечить на фронте раненых…
— Сначала отдохните, Богдан Тимофеевич. Нужно выспаться, тогда и мысли прояснятся. Раздевайтесь и будьте как дома. Сейчас накормлю вас…
— Спасибо. Я так устал — не до еды.
Она уложила его, как ребенка, на кровать и тихо вышла во двор караулить его покой.
Под вечер осторожно приоткрыла дверь, зашла в комнату посмотреть на гостя: изможденное лицо старика, которое всегда было красным и свежим, как перец, сейчас осунулось, как-то пожелтело. Пусть, пусть человек отоспится, ведь ничто так не возвращает силы, как блаженный сон.
Спустя неделю, отдохнув душой и набравшись сил, Молодан начал собираться в путь.
— Я хотя и старый, но еще послужу Родине. Попробую отыскать партизан.
— С богом! Удачи вам, дорогой профессор, да здоровья.
В это время за окном послышались тяжелые шаги.
Родионовна для отвода глаз вроде бы заметала в комнате, держа веник в руках, встревоженно выскочила за порог.
— Ишь ты, Анна, как девка. Все с веником да с цветами, чистюля, — рокочущим басом заговорил сосед Семен Молочай.
— С твоим-то голосом, Сенька, только псалмы в церкви петь… — ответила она и медленно прикрыла за собой дверь: еще, чего доброго, попрется в комнату.
— Я вот бритву принес… Пусть гость хоть бороду снимет, — показал он на окно, прикрытое старой, выцветшей на солнце ставней.
— Ты о чем это, Сенька?.. — А у самой сердце оборвалось.
Сосед высморкался, вытащил из нагрудного кармана пиджака черный футляр, достал оттуда бритву с широким лезвием и начал молча направлять ее о свою жесткую, как кирпич, ладонь.
— А может, ты все-таки возьмешь, Анна? Если в хате есть мужик — без бритвы нельзя обойтись, — хитровато улыбался, шаркая лезвием по ладони.
— Почему же, не откажусь. Давай, у меня тупой нож, а бритвой в самый раз чистить картофель, — продолжала Родионовна в том же шутливом тоне. Отвернулась от него и начала выбивать о заборчик пыль из веника, а в голове проносились вихрем мысли: «Пронюхал, псина, высмотрел… А возможно, и узнал Молодана?..»
— Картошку бритвой? — дурашливо хохотнул Молочай. — Ручки порежешь, Аннушка… Посмотри, какая острая! — Он выдернул из головы два волоска, положил на лезвие, резко дунул на них, и они, разрезанные пополам, закружили в воздухе.
— Не морочь голову. Говори, зачем пришел? Некогда мне с тобой переливать из пустого в порожнее, — взяв себя в руки, уже смелее заговорила Родионовна. — А купил бритву — царапай свою бороду… Женщине с бритвы толку, как с козла молока, — она старалась держать себя уверенно, независимо, говорила твердо, спокойно.
Семен, как бы нападая, поднял руку, в которой держал бритву вверх.
— У тебя, Анна, во дворе много солнца. — И его быстрые, острые, как у ястреба, глаза скользнули по лезвию бритвы.
Анна Родионовна непонимающе передернула плечами.
— Зачем ты, Семен, дурака валяешь? Война, люди умирают, а тебе и горя мало, — замахнулась на него веником.
И откуда ей было знать, что, поблескивая лезвием бритвы как осколком зеркала, Семен подавал условные знаки…
Тут же из-за угла появилась черная машина. Обдала Родионовну вонючим перегаром бензина. Черногубые шины остановились прямо посреди цветника…
Родионовну взяла оторопь. Шофер с длинным, худым, изжелта-болезненным лицом безучастно сидел за рулем.
— Что же ты, басурман, наделал? — Увидев помятые цветы, она бросилась с кулаками на водителя.
Но тот даже не посмотрел в ее сторону. Он что-то бормотал, очевидно, ругал сумасбродную бабу, которая разоралась из-за какой-то травки. Он мог бы в один миг отправить ее на тот свет. Но приказано в данном случае быть вежливым, оружие применять лишь в крайнем случае.
Два гестаповца, чем-то очень похожих друг на друга, щелкнув дверцами, выскочили из машины. Один из них похлопал Родионовну по плечу:
— Блюмен… Блюмен, фрау… Нах… Цурюк! — ткнул пальцем на цветы и приказал водителю сдать назад.
Заскрипела, дернулась машина, выползла из цветника, оставив две глубокие колеи в мягкой почве, густо усеянные раздавленными головками цветов.
Заговорил тот, что стоял ближе к Родионовне:
— У вас, фрау, проживаль профессор Мольдан. Мы приехали его сабрать… Ми хотим, чтобы он служиль неметской армий… Он снаменитый хирург… Ми не будем убиват хирурга… Нет, нет, не будем!
— Сколько же тебе дали за голову профессора, собака? — процедила сквозь зубы Родионовна, пронзая Молочая насквозь своим ненавидящим взглядом.
Наливаясь злобой, тот только промычал что-то неопределенно. За такие, мол, слова он бы сейчас же в зубы ей дал… Возятся с ней, как с барыней… Двинули бы ее с порога, чтобы носом зарылась в землю…
— Нет у меня никакого хирурга!
Фрицы переминались с ноги на ногу: если баба не пускает в комнату, значит, профессор есть…
Семен кивком головы показал на ставни.
Гестаповцы проворно оттолкнули ее, торопливо бросились к ставням и раскрыли их настежь…
— Вот он, попался!.. А я о чем говорил: Молодан у цветочницы… Я слов на ветер не бросаю, — тыкал пальцем в стекло, сквозь которое виднелась залитая молоком седины голова профессора.
У Родионовны вдруг подломились ноги в коленях, и она вяло опустилась на землю.
Воровато перепрыгнув через неподвижное тело, фрицы устремились в комнату.
Семен, делая вид, что сочувствует соседке, склонился над женщиной.
— Слушай, бабка, не разыгрывай комедию. Давай я помогу подняться. Уже ничто не поможет: теряй сознание, болей, вешайся… Береги здоровье, еще жить надо, а ты так по-глупому гробишь себя…
Цветочница отдышалась, отбросила от себя руку Молочая. Цепляясь руками за стену, поднялась на ноги, хотела плюнуть в лицо предателю, но во рту было сухо-сухо…
Вывели Богдана Тимофеевича, затолкали в машину. Родионовна смотрела на Молодана и не видела его. В замешательстве ни слова не сказала, даже не попрощалась.
Машина рванула с места и запетляла между руинами. Сенька кинулся за ними, крикнул, чтобы не оставляли его… Смилостивились, остановились, подпустили Молочая поближе и, чтобы не обижался на них, подарили ему пулю в лоб.
…Петр резко оборвал рассказ, будто поперхнулся. Угрюмо замолчал. Удрученные печальной новостью, молчали и ребята.
— Нет большей подлости, чем предательство, — сокрушенно вздохнул Тополенко.
— Братцы кролики, истина очень проста: не было бы предательства, на кой черт тогда честность… Всякой твари должно быть по паре: счастье имеет своего спутника — горе, свет всегда воюет с тьмой, богатый боится бедного — вот так испокон веков и крутится-вертится колесо. Не мы его раскрутили, не нам его и останавливать, — снова завелся Канцюка.
— Костя, хватит корчить из себя шута! Давай сообща помозгуем, куда гитлеровцы могли увезти профессора от Родионовны? — резко поднялся из-за стола Ковшов.
— Витя, ведь из письма Карла известно, что профессор какое-то время жил в Крыму, на даче безногого генерала Гаусгофера. Обо всем прочем, как говорится, история умалчивает…
Петя, Иван и Виталий жили коммуной. Одна радость — на троих, одно горе — на троих. Кусок хлеба в безденежье, не задумываясь, разрезали на три ломтика. Понимали друг друга с полуслова.
Только Канцюка чуждался триумвирата. Хлопцы пытались приобщить его к своему товариществу. Но Костя становился своим лишь в том случае, когда у ребят было что-нибудь вкусное. Если же, скажем, на ужин братва приносила селедку да ржаной хлеб, Костя старался под всяким предлогом улизнуть из комнаты. Его линия единоличника раздражала ребят.
Однажды троица пришла с лекций проголодавшаяся и уставшая.
— Сейчас бы домашнего борща… Или горячих вареников со сметаной, — облизал губы Тополенко.
— А до стипендии, как до профессорства, — подал голос Ковшов.
Думали-гадали, у кого бы одолжить денег.
Кости дома не было — где-то слонялся в институте: выбивал зачет по латыни. Из-за этого хвоста, тянувшегося со второго курса, его, наверное, не допустят к экзаменам. Канцюка роптал: «Может случиться так, что из-за мертвого языка я не увижу четвертый курс, как собственный затылок…»
Тополенко поднял вверх указательный палец:
— У меня созрела идея, очень реальная на девяносто девять и девять десятых…
— Твоя идея заключена в зеленой котомке Канцюки, — сразу же догадался Ковшов и показал взглядом под кровать Кости.
— А ведь действительно, не успевает скопидом опорожнить один сидор, как отец везет второй. Скоро сюда весь мед перекачает из колхозной кладовой. — Иван аппетитно потер ладони.
— Не вздумайте! — Петр сердито нахмурил брови.
Иван с Виталием приуныли.
Костя никогда ни с кем не делился лакомствами. Ребята часто удивлялись: когда же тот завтракает? Утром его и силком не затянешь в столовую похлебать гороховый суп или съесть сухую котлету.
Но однажды ночью Виталий сделал для себя открытие. Иван и Петр спали непробудным сном, а он почему-то не мог никак заснуть. Ворочался с боку на бок. Уже близился рассвет. И тут увидел поразительную картину: Канцюка украдкой приподнялся на локте, вытащил из-под кровати свой мешок, развязал его и начал уминать колбасу, похрустывать яблоками…
Ковшов рассказал Крице и Тополенко об этом комичном случае. Ребята дали друг другу слово при случае проучить жадину.
— Мы излечим его от скупости. Между прочим, я слышал от бывалых людей: если даже самого отъявленного скрягу накормить из своих рук его же яствами — он становится щедрым человеком, — настойчиво убеждал Крицу Тополенко.
— Да, скальпелем от скупости не избавишься… Лишь народным способом ее можно изгнать из нутра человеческого, — поддакивал Виталий.
— А ну вас к лешему! Делайте что хотите! — рассмеялся Крица.
— Минутку, погоди! Так ты, Петр, отрицаешь народные методы лечения скупости?.. Нет, вы посмотрите на него, посмотрите, — притворно возмущался Тополенко. — По-твоему, получается, нужно наплевать на судьбу нашего товарища? Гляди, Виталька, гляди, какой же он эгоист!.. Ты, Петр, один, а нас двое. Это, если хочешь знать, коллектив, — Иван поднял твердую подушку, набитую, казалось, не перьями, а опилками, и саданул ею по спине Петра.
— Полундра! — заорал Ковшов, увидев на пороге Марию Сидоровну. Вскочил со стула, чтобы немедленно поднять подушку, но было уже поздно.
Сидоровна важно вошла в комнату и молча уселась на стул. Холодным взглядом смерила с ног до головы каждого, словно взвешивала, какое же придумать сорванцам наказание за небрежное отношение к государственному имуществу.
— Отцовские брюки до колен, а ума — что у курицы… Чья подушка?
— Ничья… Это у нас лишняя. Привез Канцюка из дому, — соврал Тополенко.
Она придирчивым взглядом обвела кровати.
— Все три подушки я заберу…
— Конфискуете? А как же мы? — Иван умоляюще смотрел в глаза Сидоровне. — Сжальтесь над нами, мы больше никогда не будем…
— Кулак под голову — и спите на здоровье! Быстрее, быстрее несите сюда подушки!
Никто не стал возражать, ибо все знали, что это бесполезно.
— Вот ты, — осуждающе посмотрела комендант на Виталия. — Не интересовался, в какую копеечку обходится государству пятилетнее обучение одного студента? То-то же. Именно ты и поможешь мне отнести подушки в камеру хранения… Когда недельку-две поспите на кулаках, тогда, грамотеи, и подсчитаете…
— Ну, что вы. Меня же засмеют.
— А смех — лучшее лекарство…
— Разве только я один?.. Мы все…
— Сначала излечу тебя. С кого-то надо начинать.
Вскоре он возвратился с кирпичами в руках.
— Что, как святой мученик вместо подушек положишь под голову? — засмеялся Тополенко.
Виталий пробормотал что-то невнятное.
— Не переживай, что Сидоровна поймала на горячем… Перемелется, — утешал Крица друга.
— Меня это не волнует. — Виталий осторожно положил кирпичи на пол. — Я о другом — хочу излечить Костю от скупости.
— О, мы и забыли о нем! — Тополенко вытащил из-под кровати Канцюки замысловато завязанный мешок.
— Тут и зубами не разорвешь… Ух, скряга — среди зимы льда не выпросишь! — засмеялся Виталий.
— Ребята, я советовал бы вам не трогать его вещи, — старался сдержать их порыв Петр.
— Итак, мы сейчас произведем маленькую операцию.
Тополенко взял с подоконника старый скальпель. Распорол парусину. На пол выкатились яблоки. Иван собрал их, как когда-то в детстве, в подол рубашки. А Виталий тем временем вытащил из мешка выщербленный горшок с домашней колбасой, залитой смальцем, стеклянную трехлитровую банку цветочного меда…
— Аж слюнки текут, — не сдержался Иван.
— А ты их не распускай! Давай сюда кирпичи! — приказал Ковшов.
— Виталечка, ты гений! — восторженно воскликнул Тополенко. — Скупость поломает свои острые зубы…
Спустя полчаса все было готово: колбаса вкусно румянилась на сковородке, пахла чесноком и еще какими-то неизвестными приправами. В две глубокие миски, взятые в буфете, ловкий Тополенко налил прозрачный мед. Сбегал к крану, чтобы помыть яблоки. Вытирая полотенцем пот со лба, стал посредине комнаты и удовлетворенно улыбнулся:
— Виталька, кончай зашивать эту торбу.
— Все, баста! — Ковшов задвинул котомку на место.
— Еще не появлялся его высокородие Канцюка? Ну, ребята, молодцы! Здорово же вы придумали! — звонко засмеялась Люда, входя в комнату.
— Ожидаем, как тяжело больной врача, — Иван в который уже раз осматривал стол.
— По-моему, Тополенко, ты совершил непоправимую ошибку. Тебе надо было идти учиться кулинарному искусству, а не в медицинский. Ты врожденный повар! — Петр похлопал друга по плечу.
— Давайте прикроем яства газетами, иначе Костя сознание потеряет, когда увидит все это, — подал дельное предложение Ковшов.
Тополенко едва успел бросить газету на стол, как в комнату, чертыхаясь, ввалился Канцюка: видно, и на этот раз ему не повезло с латынью.
— Костик, а мы тебя с нетерпением ожидаем. — Люда явно подлизывалась к Канцюке. Приложила ко лбу свою ладошку. — Ты, случайно, не заболел?
— Какая там болезнь!.. Голодный, как волчище… А у вас тут вкуснятиной пахнет…
— Мы состряпали ужин. В складчину, — молвил Тополенко. — Прошу, друзья, к столу!
Петр нехотя сел поодаль. У него за спиной смущенно топтался Виталий, Люда старательно протирала чистым полотенцем лично для Кости тарелку. Но Канцюка, не ожидая персонального приглашения, схватил вилку и, ни на кого не обращая внимания, стал усердно уминать жареную колбасу с картошкой.
— Братцы кролики, если я, паче чаяния, соберусь жениться, то возьму себе девчонку, чтобы ела мало, как птичка, а бегала прытко, как электричка…
— Костик, а ты мне нравишься. Бери меня в жены!
В это мгновение его взгляд вдруг упал на миски с медом, на горку краснобоких яблок. Рот будто судорога свела — он так и остался полуоткрытым… Непроизвольно выпала из рук вилка… Быстро посмотрел на ребят, пытался что-то спросить у Люды, но спазмы перехватили горло.
Ребята как ни в чем не бывало ели картошку, уплетали колбасу. Ковшов принялся щедро угощать Люду медом, яблоками.
Лицо Канцюки помрачнело, еле проглотил застрявший в горле кусок.
Он понял, что ему подсунули его же колбасу, мед, яблоки — все выгребли, нахалы! Ему захотелось кулаком врезать по миске… Так делал отец, когда в чем-то не могла угодить ему мать. Залепить бы глаза медом Виталию, Ивану, Петру, Людке… Вон ведь как зло высмеяли, поиздевались, поглумились над ним.
Во рту стало горько. Подняться, плюнуть бы им в глаза и убежать. Или дернуть, стащить клеенку со стола, сбросить на пол эту закуску? Да! Сейчас же! И Костя уже примерился, за какой конец уцепиться.
Но кто-то постучал в дверь. И снова появилась Мария Сидоровна.
— О, заходите, заходите, желанной гостьей будете! — поднялся из-за стола Крица.
Комендант еле втиснулась в дверь с тремя подушками.
— Поменяла вам наволочки. Смотрите мне, сорвиголовы! Снова начнете дурачиться, уши пообрываю! — любезно положила ношу на кровать Ковшову.
— А мы вот ужинаем в складчину. Домашняя колбаса, яблоки, мед… Не побрезгуйте, угощайтесь, будьте добры!
— Я полакомлюсь только… чуть. — Она взяла душистое яблоко, поблагодарила и спокойно ушла из комнаты, забыв обо всех былых неприятностях.
Костя быстро выскочил из-за стола, быстро достал из-под кровати мешок, рывком поднял его… Из небрежно зашитой дыры тяжело, один за другим выпали кирпичи, загромыхали о пол, больно ударили по ногам…
Канцюка обиженно застонал, прошил каждого презрительным взглядом, одним рывком подскочил к двери, с ненавистью ударил ее ногой и вырвался в коридор.
С тех пор Костя откололся от ребят. Возвращался в комнату поздним вечером и сразу же ложился в постель, а рано утром куда-то убегал… Ему казалось, что весь институт поднимает его на смех: скупердяй, скряга!
Уже и ребята извинились перед ним: «Давай забудем нашу глупую шутку, живи, как тебе заблагорассудится». А он все не мог перенести обиды. Жажда мести запала в душу. Все обдумывал, чем бы отплатить Петру? Он не сомневался, что это он подбил Ковшова и Тополенко злобно посмеяться над ним. Но как, как ему отомстить? Учится Крица хорошо, первый штангист в городе, нравственный облик — лучшего и не надо желать…
Разве что… Разве… Да, действительно, почему Петр носится с этим продажным профессором? Смотрите, следопыт выискался: что-то распутывает, чего-то докапывается. Дать бы ему по рукам за самодеятельность… Ведь Вениамин Вениаминович еще на первом курсе как-то сказал, что Молодан — черное пятно в светлой истории института. Крица затеял нечистую игру, преподавателям ни слова о письме из Берлина, даже прячется с ним. Спутался с внучкой профессора Молодана, и она понукает, крутит им. Шушукаются по углам, что-то вынюхивают, видишь ли, они умные, а все остальные дураки. Тополенко и Ковшов сочувственно поддакивают им, помогают. Доиграются мальчики, достанется всей группе, всему факультету за политическую близорукость. Спросят и его, Канцюку: где был, где твоя комсомольская бдительность. Под носом творились дела сомнительные, а ты знал и молчал…
Третий день крутился Костя под дверью парткома, не осмеливаясь войти к секретарю. Обитая светлым дерматином дверь неотступно звала к себе и одновременно отталкивала — не хватало смелости. Поплелся к окну в конце коридора, издали следил за дверью парткома. Она вдруг резко открылась, и из кабинета молодецкими пружинистыми шагами вышел доцент Лускань. Напевая, как всегда, песенку, он прошел мимо Канцюки и стал легко спускаться по лестнице.
— Вениамин Вениа…
Костя мигом бросился за преподавателем. «Вот ему-то я и расскажу все. Он внимательный, чуткий, а к секретарю парткома все-таки идти страшновато».
Уже на улице догнал доцента.
— Извините. Я на одну минуточку…
— О, здравствуй, здравствуй! — Лускань неожиданно протянул руку Косте. — Я к твоим услугам.
Канцюка замялся и не знал, с чего начать.
Паузой воспользовался Лускань.
— Давай-ка зайдем в это заведение и выпьем по кружке пива, — предложил он.
— Что вы, Вениамин Вениаминович! Я и вы, неудобно как-то.
— Брось эти условности. — Доцент взял Канцюку под руку.
Лускань медленно тянул тонкими губами душистый напиток.
Костя быстро выпил свой стакан и вдруг пожаловался Лусканю:
— У меня хвост по латыни… Учу денно и нощно. Если не сдам, к сессии не допустят…
— Говоришь, парень, с латынью не в ладах? Она нужна медику, как больному здоровье, — Лускань этой фразой дал понять, что и он когда-то зубрил мертвый язык и до сих пор помнит афоризмы старого Китаева. — Николай Николаевич — дореволюционная школа. В его глазах ты человек лишь тогда, когда латынь вошла в твою кровь. Он еще до войны своей лысиной освещал нам, студентам, путь в науку и сейчас трудится…
— Вениамин Вениаминович, скажите, пожалуйста, а вы действительно знали профессора Молодана?
От неожиданности тот сразу и не сообразил, что ему ответить. Внимательно посмотрел Косте в глаза, но они ничего не выражали.
— Да, знал. До войны в медицинском мире он слыл крупным специалистом. Только политики не любил. Принадлежал к «чистым ученым». Не понимал, что за любой наукой всегда стоит политика. Сдался в плен. Таких оккупанты нюхом чуяли… Словом, продался фашистам с головой. Почему это ты вдруг о нем заговорил?
— Да, понимаете, Крица письмо получил из Берлина. Пишет какой-то Карл Шерринг, будто бы Молодан самый честный в мире ученый… Петр подружился с профессорской внучкой. К ним присоединились Тополенко и Ковшов. Заваривают кашу… Хотят распутать клубок, был ли Молодан предателем или нет…
— Я думаю, не их забота делать расследование. Для этого есть соответствующие органы.
— Вот я и хотел вам сообщить…
Лускань сделал вид, что не особенно заинтересовался вопросом Канцюки, но в его глазах проскользнул испуг.
— Ну что, пошли отсюда? Не выношу духоты! — он нервно расслабил тугой узел галстука.
Вениамин Вениаминович расплатился, и они вышли на улицу. Лускань почему-то стал раздраженным. А Канцюку одолевало нетерпение: похвалит ли его доцент за сказанную им новость? Но тот сосредоточенно молчал.
Шли по проспекту молча. Сквозь густое сито веток, переплетенных над головами, пробивались солнечные пятна. Они ложились на Вениамина Вениаминовича и фантастично изменяли его лицо: оно то расширялось, то делалось удлиненным, то неузнаваемо худым. Он напряженно думал. Двигался среди людей, но никого вокруг себя не замечал.
— Зачетная книжка с тобой? Давай ее сюда. В этом доме живет Китаев. Болеет старик. На часок зайду к нему, навещу и заодно упрошу, чтобы тебе хвост отрубил… Без моей помощи латыни тебе не сдать.
Косте прямо в руки шла удача… Он торопливо вынул из кармана зачетку и нерешительно протянул Лусканю.
— А если Китаев расскажет в деканате? Тогда хоть удирай из института. Может, не стоит?
— Мы же с ним, в конце концов, коллеги. Я его хорошенько попрошу. Грех, думаю, невелик, — и доцент взял в руки зачетную книжку. — Подожди меня вон на той скамейке.
Костя сидел, небрежно раскинув руки и ноги. Не мог поверить в счастье. Согласен был пятки лизать кому угодно, лишь бы избавиться от проклятой латыни.
И вдруг в голову стукнуло: отчего это Лускань такой добренький? Тут что-то нечисто…
— Ну, дружище, пляши! На деле все оказалось куда проще, чем я думал…
Костя вскочил со скамейки и мгновенно очутился возле Лусканя. Дрожащими руками схватил зачетную книжку, раскрыл ее и увидел крючковатую подпись Китаева.
— Ур-р-ра! Чем же я вас отблагодарю, дорогой Вениамин Вениаминович? Век не забуду вашей доброты! Трижды спасибо вам! — говорил он, захлебываясь от счастья.
— Если бы я собрал все благодарности студентов… Несметная сила! На то же мы и люди, чтобы помогать друг другу. — Он похлопал Костю по плечу: — Пойдем, дружище, еще немного пройдемся. Теперь, наверное, в твоем распоряжении времени предостаточно.
— У вас душа добрая! Студенты вас очень любят, Вениамин Вениаминович, — шагая рядом, Канцюка старался заглянуть ему в глаза.
— Ты меня, дружище, ошарашил: Петр Крица… Да ведь ему, если бы не я, не видеть института как собственных ушей. Недобрал баллы. Я как-то зашел к ректору, а он со слезами на глазах упрашивает его, мол, он из детского дома, сирота… Вижу, тот колеблется, не знает, что делать. Я и шепни ему на ухо: «Такого грешно не взять…» И натянули ему несчастный балл, зачислили. А теперь, видишь, сует голову, куда не надо. Рискует ведь вылететь из института. Жаль парня…
— Да, он может сильно влипнуть с этим Молоданом, — поддакнул Канцюка.
— Надо что-то придумать и отвести беду от Крицы. Надо упредить… Но как, как? — Лускань потер лоб.
— Пусть вызовут его в деканат и протрут с песочком.
— Не тот ход, — прервал Костю доцент. — Парень он молодой, горячий… Может озлобиться… Не наломать бы дров… Деликатность, тактичность, чуткость — вот альфа и омега воспитания.
— Вениамин Вениаминович, а вы с ним сами поговорите. Требовательно, по-отцовски… Он вас послушает. А если нет — закрутите гайку до основания!
— Как бы резьбу не сорвать…
— Но и цацкаться с ним не стоит. Предателя ведь обеливает…
— Не горячись. Послушай меня внимательно. Сбился с дороги Крица и сам того не понимает. Еще не поздно парня спасти. Надо ловко забрать у него то письмо. Этим мы, так сказать, его остановим. Он помыкается туда-сюда и утихнет. А позже нам еще и спасибо скажет.
Костя, слушая Лусканя, пришел в изумление: какой же все-таки он беспокойный человек! Переживает за каждого студента. А о себе никогда и словом не обмолвится, чем живет, о чем думает, к чему стремится…
Сегодня у Канцюки блаженное состояние. Не омрачала солнечного настроения даже комическая ситуация: хотел отомстить Крице, а выходит, что он, Канцюка, должен самолично Петра спасать от беды. Чертовщина какая-то получается! Но ведь Вениамину Вениаминовичу виднее. И никуда не попрешь, должен согласиться.
— Да, я смогу… Я принесу вам берлинское письмо, — выдавил из себя Костя.
— Я знаю, ты Крицу не оставишь в беде. На то же мы и люди, чтобы помогать друг другу, — Лускань обнял Костю и как бы между прочим предупредил: — Только чур, шито-крыто. Делай людям добро тихо.
Пожали друг другу руки и разошлись.
«Приходите! Поговорим на тему «Жить, отвечая за все!».
Когда Женя прочла это непривычное объявление, у нее шевельнулась рискованная мысль: «Вот бы там и о дедушке вспомнить…» Посоветовалась с Петром, а тот обеими руками «за». Тополенко и Ковшов тоже были согласны.
И вот настал многообещающий диспут. Женя, бодрая, оживленная, в приподнятом настроении, с большим букетом цветов зашла в общежитие, чтобы вместе с ребятами направиться в институт.
— Моя мама часто говорит: «Студент за своей наукой не видит ни белого свету, ни весеннего цвету». Так я вам целый сноп притащила…
Петр сдержанно, с каким-то холодным отчуждением поблагодарил ее за цветы. Обрезал, подравнял стебли, набрал в литровую банку из-под варенья воды, пристроил цветы и безразлично уставился в раскрытое окно.
— Твоя мама, Женя, мудрая женщина! — Рыжеволосый Ковшов склонил голову над букетом, жадно вдыхая дурманящий запах.
— Мы не заслуживаем этой красоты… Растяпы! Разини!
— Ты, Иван, прав. Проворонили, потеряли письмо. Ценнейший документ!.. — Канцюка тонко вымещал злобу на недругах.
— Какое письмо? — Женя непонимающе посмотрела на Петра.
Раздраженный, раздосадованный, в сильном нервном потрясении, Крица, насупив тугие брови, угрюмо ходил из угла в угол по комнате. Не хотелось и рта открывать. Но Женя ждала ответа на свой вопрос.
— Берлинское… — обронил он единственное слово.
— Как? Да что вы… Петя! У нас же сегодня… Мы ведь договорились на диспуте зачитать вслух письмо, — чистую голубизну глаз затянула пелена слез.
Крица беспомощно развел руками:
— Женя, не обижайся. Выслушай. Нелепейшая ситуация! Вчера на перемене я ознакомил с письмом всех ребят из нашей группы. Они с невероятным увлечением слушали… Ты бы видела! Говорили, что это письмо действительно написано рукой немецкого коммуниста. Я даже подпрыгнул от радости, что нашел единомышленников. А тут звонок, суматоха, давка в коридоре. Помню, я побежал на свое место и сунул письмо в книжку. После лекций вернулся в общежитие, принялся его разыскивать — нет. Хоть убей, не знаю, куда оно девалось! Вверх дном перевернули комнату, каждую книжку постранично просмотрели. Сегодня переспросил каждого в группе: может, разыграли злую шутку?.. Нет! Никто ничего не знает, не ведает. Женя, извини за… халатность… — Петр умоляюще смотрел на девушку.
Все долго молчали, как на похоронах.
Нарушил тишину Иван:
— Эх вы, рыцари… без страха и упрека! Уже и руки опустили. Да мы же знаем это письмо наизусть. Нас, хлопцев, четверо. Две девушки, Женя и Люда. Шесть человек собственными глазами видели письмо из Берлина. Придет на подмогу весь наш курс. Ну и в придачу — Люся Капустина, секретарь деканата. Она же сама тебе, Петр, вручила письмо, — быстро жестикулировал руками Тополенко.
— Абсолютно правильно. Гениальный выход найден! — воскликнул Ковшов.
— Отстаивать честь мертвых очень сложно… Нужны убедительные документы, — сказала Женя с сокрушенным видом.
— Студенты и на слово поверят, — возразил Канцюка.
Крица виновато подошел к Жене, взял огорченную девушку за руку:
— Уж если мы начали ворошить прошлое, докопаемся до истины… Чего бы это нам ни стоило! — его слова звучали как клятва.
— Тогда собирайтесь, а то опоздаем. Я побегу за Людой, а вы нас ожидайте в скверике, — подняла на Петра чуть посветлевшие глаза.
Диспут начался вяло и скучно. Ораторы с заранее заготовленными шпаргалками ратовали за стопроцентную успеваемость, развивали похожие друг на друга мысли о высоком долге будущих врачей.
Студенты ожидали от вечера явно чего-то большего, а тут была та же надоевшая казенщина. В недоумении посматривали друг на друга: вот это и все?
Неразлучная троица сидела на самой галерке. Рядом с ними — Женя с Людой, а за спиной девушек забился в самый угол Костя.
Крица внимательно слушал выступления и наконец почувствовал, что настал момент, который он так долго ожидал.
— Разрешите! — сорвался он с места.
Женя успела сжать его руку и шепнула вдогонку:
— Ни пуха ни пера…
Не ожидая одобрительного кивка секретаря институтского комитета комсомола Вадима Винницкого, ведущего нынешний вечер, Крица устремился на средину зала. Высокий, плечистый, шагал твердо и решительно. Зал приглушенно шумел. На Крицу, как и на его предшественников, смотрели с недоверием.
Петр остановился, ожидая тишины. Все придирчиво рассматривали его. Взволнованное лицо, блестевшие от душевного напряжения глаза приковывали внимание собравшихся. И зал постепенно затих.
— Давай квинтэссенцию! — раздался чей-то пронзительный возглас.
— Согласен! Вот она, квинтэссенция: кто из вас слышал о выдающемся ученом-химике Молодане Богдане Тимофеевиче? До войны он работал в нашем институте.
— Что за чепуха?
— К чему этот провокационный вопрос?
— В огороде бузина…
— Не морочь голову, парень, этим предателем. Знаем!..
Реплики сыпались, как созревшие плоды с дерева.
— Да, изменник родины заслуживает страшной кары — вечного забвения… В таком случае приговор не подлежит обжалованию. Я же хочу заступиться за оклеветанного человека… Молодана хорошо знают, склоняют перед его памятью головы в Германской Демократической Республике. А мы у себя дома затоптали, оплевали его…
— Петя, извини, пожалуйста, извини, — Вадим Винницкий судорожно прервал выступление Крицы: — Понимаешь, мы не планировали так широко ставить вопрос. Мы отвечаем за все только в рамках института… У нас много своих, студенческих проблем. Вот об этом и давай… А с профессором, я думаю, без нас разберутся.
Зал притих, присмирел. Воцарилась, как перед грозой, мертвая тишина.
И неожиданно зазвучали голоса:
— Чего там, пусть говорит!
— Не закрывайте рот!
— Известно, к чему ведет. Хочет, чтобы мы и за предателей отвечали. Этого еще нам не хватало! — бросил в Петра слова-камни краснощекий юнец, сидевший в третьем ряду.
Крица сохранял спокойствие, хотя это стоило ему больших усилий, потом сделал паузу и продолжал:
— Профессора окрестили предателем… Проще простого на судьбе человека поставить черную печать забвения.
— Эй, правдоискатель, а у тебя есть документальное доказательство?.. Не родственник ли тебе Молодан?
— С внучкой профессора помолвлен. Вот он перед ней и строит из себя героя…
— Как вам не стыдно, — сорвался с места Ковшов.
— Вадим, наведи порядок! Дай возможность высказаться! — сложив обе ладони в трубку, во весь голос прогудел Тополенко.
Винницкий не спеша поднялся со стула, стал утихомиривать зал.
Но страсти разгорелись.
Секретарь схватил тяжелый граненый стакан и затарабанил им о графин:
— Ну ты и настырный, Крица! Я же тебе членораздельно сказал, что мы не задавались целью… Мы — в рамках…
— Зато я пришел сюда с целью… реабилитировать Молодана!
Его слова произвели магическое действие: зал сначала замер. Слушали его внимательно, ловили, кажется, каждое слово. А он, чувствуя ответственность своего первого шага в этом серьезном деле, старался как можно четче донести содержание письма далекого Карла Шерринга.
А в заключение, понизив голос, сказал:
— К сожалению, сейчас этого письма со мной нет. Оно исчезло, но есть люди, читавшие и видевшие его, так что поверьте и вы в то, что я вам сейчас сообщил.
Раздались дружные аплодисменты, и, когда они утихли, Крица вернулся на свое место. Уже стоя рядом с Женей, он резко и громко бросил Винницкому:
— Жить — значит отвечать за все! И за профессора Молодана мы тоже в ответе! Надо разобраться, кто в нашем институте обливает ученого грязью. Мы должны восстановить его доброе имя.
Женя вцепилась в руку Петра:
— Ой, спасибо! Огромное тебе спасибо за дедушку! — По ее лицу тихо катились слезы…
Тополенко и Ковшов, не сговариваясь, толкнули его в бок, дескать, молодчина.
— А я верить во всевозможные истории не собираюсь, — самоуверенно заявил Роберт Лускань. Самолюбивый, привыкший всегда быть в центре внимания, он не терпел, когда кто-то другой, а не он овладевал аудиторией. — А туманная история с Молоданом… Копнуть бы поглубже, кто этот Карл Шерринг, почему ему вдруг вздумалось спустя столько лет после войны объявиться… Нет, нет, увольте меня! Тут то ли политическое недомыслие, то ли просто провокация, — Роберт явно рисовался перед публикой.
— Закругляйся, Роберт! — обратился Винницкий к своему дружку. — Разрешите мне, товарищи, обобщить. Петр, не бери на себя права верховного судьи. Я подчеркиваю: у нас много своих, студенческих проблем: дисциплина, успеваемость, политико-воспитательная работа… Я советую тебе оставить эту возню с профессором… Жить, отвечая за все… — И потекли нескончаемым потоком фразы-кругляши…
Уже третий день Костя охотился за Вениамином Вениаминовичем, а тот уклонялся, избегал встречи. Канцюка терялся в догадках. И понял его поведение по-своему: «Не хочет видеться при свидетелях… Надо, чтобы комар носа не подточил…»
Сегодня решил все-таки отдать Лусканю берлинское письмо. Оно как взрывчатка в кармане… Перенервничал, передрожал. Спрашивается, ради чего? Отвести беду от ненавистного Крицы? Если бы не Лускань с противной евангельской теорией — «на то же мы и люди, чтобы помогать друг другу», — он давно бы пустил письмо белыми мотыльками по ветру…
Торчал в коридоре, подпирая стену, от безделия наблюдал за толкотней. Заприметил доцента Братченко. С тяжелым портфелем, набитым книгами, с низко опущенной головой: он всегда смотрел себе под ноги, будто растерял вчера важные мысли, а сегодня усердно собирал их по крупицам…
Умные выразительные глаза. С сединой волосы. На редкость терпеливый, ровный. Не вспыхнет гневом. Не нагрубит. Сосредоточенный, молчаливый, замкнутый. Требовательный в первую очередь к себе, а потом уже к студентам. Угрюмоватая внешность сначала отталкивала. Но когда он вставал за кафедру, вмиг преображался и непринужденно, увлекательно, находя контакт с аудиторией, читал лекцию.
И все же у Канцюки не лежала душа к Братченко. Ему нравился непревзойденный весельчак, балагур Лускань. С ним было легко и просто. Не гнушался выпить рюмку со студентом, любил травить анекдоты, не скупился на отличные оценки… Не человек — душа!
А вот и Вениамин Вениаминович. Легкая походка, веселый смех. Как всегда, окружен студентами.
Братченко и Лускань, столкнувшись лицом к лицу в коридоре, молча пожали друг другу руки и, не перебросившись даже словом, тут же деликатно разошлись. Странное дело, они никогда не ссорились, не препирались, их полюса деятельности никогда не перекрещивались, не соприкасались на стезе научных исканий, но чувствовалось, что оба питали в душе неприязнь друг к другу.
Канцюка забыл об осторожности, стремительно бросился к Лусканю, догнал и, запыхавшись, прошептал на ухо:
— Вениамин Вениаминович, я принес… Вашу просьбу выполнил… Сейчас отдать берлинское письмо или потом? — И без разрешения незаметно сунул полускомканный листок доценту в пятерню.
Лускань встревоженно оглянулся, конвульсивно зажал в кулаке бумагу и боком-боком юркнул в пустую аудиторию.
— Чудак-человек! Я ведь пошутил, а ты на самом деле?..
— Вы же дали мне серьезное задание — спасти Петра…
— Ну ладно, будь по-твоему! Ты, брат, исполнительный, как солдат. Коли так, выполняй приказание командира: немедленно рот на замок. Осторожность и еще раз осторожность, а то нам же и шею намылят.
— Я понял, Вениамин Вениаминович.
— Не собирается ли взбалмошный Крица прекращать донкихотские действия?
— Нет, что вы! Он словно с узды сорвался. На вечере растрезвонил об этом письме… У него только и разговора: Молодан, Молодан…
— Мне известно. Роберт рассказывал. На свой страх и риск действует. Ну и ну… Чувствую, комсомольский билет положит…
— Крица такое замышляет… Разбил на квадраты Новомосковский лес. Намеревается с Ковшовым и Тополенко обследовать, прощупать каждый метр земли, осмотреть каждое дерево, чтобы отыскать могилу профессора и дупло с бутылкой, в которой заложена предсмертная записка.
— Белены объелся Крица!.. Не я его отец. Зажал бы его между колен, спустил бы штаны и ремнем отхлестал… Романтик несчастный!
— В воскресенье целая экспедиция идет в лес на поиски. Петр с Женей — в одном направлении, Люда Крица с Ковшовым — в другом, и меня агитирует Тополенко пойти.
— Бузотер, взбаламутил студентов!
— Я одного не могу понять: почему вы церемонитесь со злостным смутьяном?
— Не стоит раздувать кадило… Надо действовать тоньше… В лоб только дурак бьет. А что ты предлагаешь?
— Я? Вы же все равно не послушаете меня. Предоставьте мне право, и я из Крицы быстро выгоню дурь.
— Тише, не шуми. Говори конкретно, что имеешь в виду?
— У меня два дружка работают на заводе. Такие блатяги — земля под ногами горит. Я их подмагарычу… Они в воскресенье пойдут в лес, будто нечаянно встретят правдоискателя и намнут ему слегка бока… Сразу обо всем забудет…
— Это, конечно, нечестно. Но если слегка и если я об этом ничего не слышал, то…
Канцюка опустил гладко выбритую голову, помолчал, потом, улыбнувшись, посмотрел на Лусканя круглыми, блестящими глазами, произнес как пароль:
— На то же мы и люди, чтобы помогать друг другу.
…В воскресенье, едва взошло солнце, Петр с Женей двинулись в поход. Шли напрямик, по разнотравью лугов, расстилавшемуся вдоль Днепра.
Припекало солнце. А они, как счастливые дети, босиком шлепали по асфальту, уходившему туда, к горизонту, где едва-едва просматривалась синяя полоска леса.
Добрались до опушки. Асфальт круто повернул вправо, а влево вилась узенькая тропинка. Она и поманила, повела за собой. Им так хотелось окунуться в тенистую прохладу.
Сначала и не заметили, как за ними увязались два подозрительных типа.
— Эй, жених и невеста, вам здесь нет места! Гоните пропуска! Вход в лес запрещен, — крикнул один из них.
Петр недоуменно оглянулся:
— Какие пропуска? Вы что, ребята?
— Не прикидывайся ослом! Тебе сказано, что без пропуска вход в лес категорически воспрещен. — Тот, что был поближе, прикрыв нахальные глаза козырьком клетчатой фуражки, подбежал к Крице и щелкнул его по носу прокуренным пальцем.
— Ломаете, рубите, пачкаете лес, а это как-никак — народное добро, — начал второй и встал вызывающе на их пути, то и дело облизывая толстые пересохшие губы.
— Ребята, не валяйте дурака! — Петр взял за руку Женю и потащил ее за собой.
Но те двое бросились вперед и снова преградили им тропинку.
— Стой! Хочешь, чтобы мы тебе фонарей навешали? — Губошлеп достал из кармана папиросу, спички и начал прикуривать.
— А ты чего шляешься с хахалем по лесам? Ха-ха-ха! Крапивой бы тебя, красотка! — глуповато смеялся в клетчатой фуражке, тыкая растопыренными пальцами в сторону Жени.
У Петра окаменел кулак, побагровело лицо. Он еле-еле сдерживал себя, чтобы не схватить этих хулиганов за грудки и не стукнуть их лбами.
— Чего вы задираетесь? — Крица резко оттолкнул обоих с тропинки.
— Отдай нам эту кралю, а сам вали кулем! Она и будет твоим пропуском в лес…
— Ах вы ничтожества! — Крица размахнулся вещмешком и ударил одного по спине, а другого зацепил по голове.
— Не трогай их! — завизжала Женя.
А те только того и ожидали, чтобы Петр первым затеял драку… Они, как два клеща, тут же вцепились в него.
Трое клубком катались по траве. Крице изрядно досталось тумаков. Он крутился, изворачивался, чтобы как-то высвободить руки, но ему это никак не удавалось сделать.
А Женя в смятении металась из стороны в сторону и от своей беспомощности кричала, плакала…
Петру наконец удалось как-то вывернуться. Но не успел собраться с силами, как на него ястребом накинулся губастый. В его руке сверкнул нож…
Крица сначала отпрянул в страхе, но тут же сам пошел в наступление: схватил мертвой хваткой занесенную для удара руку и изо всей мочи крутанул ее. Нож выпал на землю, а парень истошным голосом заорал и растянулся на траве.
Но в этот момент на Петра хищной кошкой прыгнул тот, что в клетчатой фуражке, и, выдернув металлический прут из рукава, огрел им Петра. Крица пошатнулся, но не упал. Тут же пришел в себя и ошалело кинулся на хулигана, попытавшегося бежать… Догнал, яростно сгреб его обеими руками, поднял над головой и с размаху бросил на землю.
Обессиленный, отошел в сторону и остановился. Сгоряча не почувствовал, что у него кровь на лице, шее, руках.
Охрипшая от причитаний, воплей, чуть слышным шепотом Женя проговорила:
— Петь, присядь, у тебя кровь, дай я посмотрю, что с тобой.
Крица опустился на траву.
Дрожащими пальцами Женя еле расстегнула пуговицы, сняла с него рубашку, с трудом стянула майку. Достала из вещмешка чистое полотенце, термос с холодной водой.
— Я же тебя умоляла — не связывайся с негодяями… А ты-ы-ы, — у девушки дрожали губы.
— Мерзавцы! Долго помнить будут «пропуск в лес».
Петр с трудом повернул голову, чтобы посмотреть на своих поверженных противников.
— Женек, посмотри, посмотри, как чешут! — Крица заложил в рот два пальца и пронзительно свистнул вдогонку беглецам.
Добрались до общежития: еле-еле душа в теле…
Женя все еще уговаривала Петра пойти в поликлинику, но тот наотрез отказался:
— И не подумаю! Я никуда не пойду, пока не возвратятся ребята. Возможно, они чем-нибудь порадуют.
Пришлось Жене сбегать в аптеку, развести марганцовку, промыть и перевязать кровоточащие ссадины. Не раздеваясь, Петр прилег на свою койку. Закрыл глаза и, чтобы не поддаться боли, начал вслух рассуждать:
— Загадочно пропало письмо… А точнее — его кто-то украл… Теперь я в этом уже не сомневаюсь. С тех пор сколько времени прошло, а ценнейший документ после тщательных поисков так и не обнаружен. Не мог же он испариться. А сегодняшний случай в лесу? Я, грешным делом, думаю, что это дело одних рук… Хулиганы явно подосланы.
— Между прочим, я обратила внимание, как они надвигали фуражки, отворачивались. По-видимому, боялись, чтобы мы их не запомнили.
Петр приподнялся и вытащил из кармана нож.
— Этот трофей выдаст их с головой. Я найду их и под землей.
— Давай напишем заявление в милицию. Приметы есть. Пусть разберутся.
— Женя, не будь наивной. Они же не глупые. Так сразу, думаешь, и отдадутся в руки правосудия?..
Помолчали.
Никто из них и не предполагал, что вскоре поиск их пойдет по новому руслу.
Роберт Лускань стал все чаще и чаще посещать общежитие. Привередливому, изнеженному парню нравилось есть прямо из раскаленной сковородки, стоявшей посреди стола на кирпиче-подставке, жаренную на сале и распространяющую по всей комнате вкусный запах картошку… Любил он и чаевничать у ребят. Кто чем мог — ложечкой, ножом, вилкой — по очереди доставали варенье из высокой стеклянной банки. Приготовленное руками чьей-то матери, оно было душистым и вкусным. В эти минуты юноша начинал задумываться, а где же его родная мать? Он ее не только никогда не видел, но ничего не знал о ней. Отец только коротко сказал, что погибла в войну…
В этот вечер в общежитии вдруг погас свет. И Роберту, как обычно в эти часы заскочившему в общежитие, пришлось ожидать в вестибюле, пока коротенький, проворный, как вьюн, Федя-электрик подхватит собственноручно сколоченную лестницу на пять ступенек и помчится «высекать», как он говорил, свет.
На всех этажах поднялся страшный гвалт. Все звали Федю. Настойчиво и требовательно со всех этажей неслось:
— Свет! Свет! Свет!
Кричали на разные голоса. Но и в этом гаме Федя, Федор Поликарпович, различал голос Майи Черненко, чуть писклявый, но для него всегда звучащий музыкой.
Она одна-единственная среди всех девушек общежития не сторонится электрика, закоренелого холостяка с застывшей гримасой страдания на лице — результат контузии.
И вот свет дан. Роберт, распахнув дверь в комнату ребят, широковещательно провозгласил:
— Налетай! Шик-модерн! — и вынул из нагрудного кармана две толстые американские сигары.
Увидев в полуоткрытую дверь электрика, Петр окликнул его:
— Поликарпович, заходите на перекур!
Федор присел на стул и достал отечественные папиросы.
— О, что это с тобой, Петь? — полюбопытствовал Роберт.
— А, чепуха. Гантелями… Где ты выклянчил? — Крица кивнул на коричневые обрубки.
— В «Интуристе». Вчера забрел и три штуки удалось выцыганить…
— Стоило ли унижаться перед иностранцами из-за такой дряни, — с укоризной бросила Женя Роберту и отвернулась к окну. Не выносила она пижонства Лусканя, всегда чересчур опрятного, чуть-чуть презрительно относящегося к своим друзьям.
Держа меж пальцев толстую коричневую сигару, Роберт вольготно расселся на стуле. Как настоящий джентльмен забросил ногу на ногу, скрестил на груди руки и с независимым видом выдыхал сизое облако.
— Федя, на, попробуй и ты моих. Понюхай, как капитализм пахнет.
— У тебя язык на роликах, а ума, как у кролика, — отрезал Поликарпович. — Я воевал с фашизмом и толком понимаю, чем пахнет капитализм.
Роберта вмиг передернуло: «Смотри ты, еще и оскорбляет, сморчок…»
— Правда ли это, студенты поговаривают, что ты к Майе Черненко липнешь, как пластырь к… фурункулу… Ну и парочка, ничего не скажешь!
Федя молча вынул новую папиросу, прикурил. По выражению его глаз было видно, что внутри у него все кипит. Медленно подошел к двери. Постоял, как бы раздумывая о чем-то важном, потом решительно повернулся лицом к Роберту и в упор спросил у него:
— Скажи, действительно ли Вениамин Вениаминович украл чужую диссертацию и защитил как свою? — Быстро шагнул в коридор, громко хлопнув за собой дверью.
— Вот зачем обидел Поликарповича? — спросил Петр.
— А, оставь… У тебя я всегда неправ. Скажи, где Люда? Передай ей, что права водителя она вскоре получит. В автоинспекции я обо всем договорился. Ауфвидерзеен!
— Ты слышал? Откуда Федя взял такие сведения о Лускане?
— Очевидно, что-то перепутал. Чужая диссертация… Защита… Это не так просто делается. А потом, электрику трудно понять сложность защиты диссертации. А может, повторяет чьи-то слова?
— Говорят, Федор Поликарпович с Лусканем вместе на фронте воевали. Давай поговорим с ним.
— Война… Прошлое. Я сам с ним поговорю как-нибудь, а сейчас не надо его трогать, он слишком раздражен…
— Погоди, погоди, Петя. Когда я училась в восьмом классе, какой-то мужчина приходил к нам из института и просил у мамы дедушкины тетради, записи. Я не знала, что это был за человек, но хорошо запомнила его слова: «Чем ценнее научное наследие, тем быстрее реабилитируют профессора Молодана». И мама отдала тогда все-все… Возможно, это и был Вениамин Вениаминович?
— Значит, ты училась тогда в восьмом классе? Подсчитаем. Так… так. Нет, эта версия отпадает, В те годы Лускань уже был кандидатом. Он ведь, как сам говорил, сразу же после войны защитился.
— Мама с рукописями измучилась во время войны. Бывало, тянет за руку меня в укрытие и эти бумаги тащит с собой.
— Женя, почему же ты раньше об этом молчала? Надо немедленно разыскать и забрать рукописи деда. Ими ничтожная личность может воспользоваться, если уж не воспользовалась…
— Разве их найдешь! Я однажды пыталась… Кое-кто начал подтрунивать надо мной: «Что, дедушкины работы хочешь перелицевать в дипломную?» Гадко!
— Стоп! Мне послышалось, наши идут.
Женя выглянула в коридор:
— Точно, они!
Все шумною гурьбой ввалились в комнату, но, увидев, в каком плачевном состоянии находится Петр, притихли.
— С дерева свалился, — торопливо предупредил их вопрос Крица. — У нас с Женей — ноль. Что у вас?
— В лесу встречаются могилы. Позарастали бурьяном. Множество и деревьев с дуплами. Есть полянки, поляны. Каждый обшарил свой участок — нигде ничего и похожего нет, — докладывала Люда, глядя на погрустневшую Женю.
— Глупо поверить, что в ожидании нас с вами сохранилось и то дупло и та бутылка, — Канцюка, переводя дыхание, тяжело опустился на стул.
— Зато не будут мучить угрызения совести. Все, что смогли, сделали, — как бы за всех подвел итог поисков Ковшов.
Костя вытащил из-под кровати свой заветный мешок и против обыкновения виновато посмотрел на бледного Крицу, лежащего с закрытыми глазами.
— Для больного мед — незаменимое лекарство. — И, бросив мешок на стол, провозгласил: — Кто проголодался — налетай!
С Костей как-то уж очень быстро произошла разительная метаморфоза… Но не это волновало сейчас Крицу. Не давал покоя Поликарпович… Тихий, мухи не обидит. Честный, как ребенок. Замкнутый, и вдруг, задетый Робертом за живое, выдает такое: «А правда, что твой отец украл чужую диссертацию и защитил ее как свою?..»
Что, если это и есть та ниточка, за которую можно потянуть и распутать запутанный клубок судьбы Молодана?
Петр несколько дней не был на занятиях. Женя таскала ему из дому вкусную еду и бежала в институт: у пятикурсницы дел по горло.
Сегодня, присев на минутку к Петру на койку, таинственным шепотом сообщила:
— Знаешь, кто забрал дедушкины папки? Братченко…
— Братченко? Интересно, куда же он их девал? Это же, мягко говоря, какое-то недоразумение — прикарманить чужие работы… Братченко… Из ассистента он уже давным-давно вырос в доцента. Член парткома…
— Петя, успокойся. Я сегодня же все обязательно прозондирую. — Чмокнув его в щеку, девушка торопливо ушла.
Заглянул и Федор Поликарпович.
— Как здоровье, Петя?
— Нормально.
Крица решил не задавать ему вопросов, ждать, когда он сам что-то скажет. А тот молчал, молчал, а потом тихо проговорил:
— Все, что я тогда ляпнул, истинная правда. Но больше я тебе, друг, ничего не скажу.
— Я слыхал, будто вы на фронте воевали вместе с Вениамином Вениаминовичем?
— Былое быльем поросло…
— Извините. Но хотя бы в двух словах о той диссертации…
— Это дело прошлое. Не хочу ворошить…
— Право же, не верится, чтобы Вениамин Вениаминович…
— Не тяни меня за язык. Хочешь, сам раскусывай твердый орешек, да смотри только зубы не поломай, — вспылил Поликарпович и поспешно покинул больного.
Крица нервничал. Лускань… Братченко… Оба доценты. Ну, допустим, кто-то из них присвоил рукописи Молодана и воспользовался ими. Но при чем здесь электрик? Какое отношение он имеет к этой, с позволения сказать, истории?
Что же ему делать? Долго раздумывал и в конце концов решил пойти на недопустимую, непозволительную хитрость: Люда могла бы через Роберта все выведать. Он же в нее влюблен по уши. К тому же еще и учит сестру водить машину. Люда должна стать в доме Лусканя своим человеком. Брать книги из библиотеки Вениамина Вениаминовича… А при случае заглянуть в домашний архив доцента… Пойдет ли сестра на этот риск?
После занятий Люда как вихрь ворвалась к брату в комнату:
— Ты жив, курилка? Принесла пирожки с капустой. Бери. Горячие.
— Спасибо. Я не голоден. Женя ведь не забывает меня. А впрочем, давай один.
— Тебе получше?
— Заживает все как на собаке.
— Меня не покидает ощущение, что их кто-то подослал.
— Тополенко и Ковшов прощупывают Костю, чем он дышит. Не кажется ли тебе, что у него рыльце в пушку? Уж очень он в последнее время покладист.
— В институте идет всякая возня… Я боюсь за тебя, Петя. Винницкий бросается фразами: «Крица вечер сорвал… Крица предателей за уши вытягивает на свет божий… Крица — смутьян, подбивает студентов ва раздоры, беспорядки…»
— Испугалась Винницкого?
— Дураку закон не писан…
— Люда, пока там суды да пересуды, кое-что обмозговать надо бы. — И Петр изложил сестре свой план в деталях. Затем посмотрел ей в глаза и строго сказал: — Условие жесткое. Сможешь, берись, не согласна — насиловать твою волю не стану.
Люда съежилась как от холода:
— Страшно… Я больше всего опасаюсь Майи Черненко. Она меня съест. И так уже надулась, потому что Роберт учит вождению меня одну. Говорит, она бездарная, как валенок…
— Ветер в голове у этого Роберта.
— Влюбчив и пижон. Мое внимание его только раззадорит, ни больше ни меньше. Трагедий не будет. Так что попытаюсь твое задание выполнить! Если надо, значит, надо. Но как все это воспримет Виталий? Мы ведь дружим с ним…
— Я ему все объясню. И Тополенко скажу. А Косте — ни слова. Не верю я ему!
— Кстати, у нас на следующей неделе танцы. Роберт, как всегда, будет здесь.
— Прошу тебя, Людочка, будь умницей. Играй, но не переигрывай…
У Майи сегодня прекрасное настроение. Голову безжалостно стягивают бигуди. На лице маска из яичного желтка. В длинном пестром халате она бежит по коридору, напевая себе под нос песенку, осторожно держа старательно выутюженное платье. Независимая, самоуверенная, она ворвалась в свою тринадцатую.
В комнате возле большого зеркала, неизвестно когда и кем выщербленного, прибитого к стене на уровне коечных спинок, стоят две первокурсницы — вертлявые, звонкоголосые синички.
Люда Крица примеряет платье, тоже собирается на танцы. Сияют глаза, сияют, кажется, и ямочки на щеках.
У Майи высокая модная прическа, броское платье, яркая косметика. Она знала, что здесь, в общежитии, вряд ли кто из девчат может за ней угнаться по части моды и количеству поклонников, всегда окружающих ее на вечерах. Она с головы до ног осмотрела Люду, свою соперницу. Ах, как она ее ненавидит! Ненавидит за то, что заворожили Роберта ее огромные цыганские глаза да длинные черные, как ночь, косы.
Вот и сейчас ждала, для него хотела быть красивой, а он, Роберт как неживой передвигает ноги в такт музыке и безразлично смотрит куда-то поверх ее головы.
И вдруг куда девались сонливость, апатия. Взгляд оживился. Он кого-то увидел, заулыбался, остановился посреди круга, замахал рукой.
Майя повернула голову. Ну конечно, это она в стайке первокурсниц звонко смеется, готовая тут же отдаться движению танца.
Оттолкнув от себя Роберта, Майя, не владея больше собой, бросилась вон с площадки, в темень рощи. Только бы никто не увидел ее предательских слез, размазавших черную краску по щекам.
А Роберт, забыв о Майе, легко и плавно вел в танце такую непохожую на всех, милую «цыганочку»…
Роберт ни на минуту не отпускал от себя Люду. А потом захватывающая скорость машины. Петляли где-то по темным дорогам, пока не очутились перед его домом.
— Может, зайдем?
— Неудобно. Уже поздно. Хотя очень хочется пить.
— Вот дела. Отца нет, только домработница. На часок! А?
Роберт, усадив Люду в мягкое кресло, открыл бутылку минеральной, заварил кофе. Затем водил ее по комнатам. Открыл и отцовский кабинет, служивший одновременно и библиотекой.
— Я очень люблю копаться в книгах.
— Да вот их сколько хочешь!
— Уже поздний час. Если разрешишь, завтра… Я буду тебе очень благодарна…
— Эти все книги ты можешь взять и в городской библиотеке, — показал он на стеллажи. — А в том шкафу редкостные, уникальные издания.
Люда что-то тараторила, смеялась, а сама себе места не находила: «Господи, это с моей стороны подло. Парень ко мне с открытым сердцем, а я с черными намерениями. Кривлю душой. Нет, я так больше не могу! Скажу Петру, что не способна на такие дела».
— Отвези меня домой, пожалуйста…
Ошалело летел «Москвич».
— Не гони. Успеем.
— Переключить на черепашью скорость?
— Терпеть не могу крайностей.
— Тогда я выбираю золотую середину. Шестьдесят километров в час… Годится, красавица?
Роберт, как никогда, был послушным и податливым.
Люда молчала, теребила сумочку.
— Роберт, наш договор о редких книгах остается в силе?
— Слово джентльмена!
— А если внезапно нагрянет отец?
— Вообще-то он никого не приводит к себе в кабинет. Мне он, конечно, доверяет. Да, собственно, отец вернется не скоро. Из Киева так быстро не вырваться. То друзья, то театры, то…
— Что «то»?
— То юные девы…
— Что ты мелешь? — возмутилась Люда. — У него же ты, взрослый сын…
— Одно другому не мешает. О, у меня отец еще дай бог! Иногда едва ли не цапаемся из-за машины. У меня дело выгорает, а у него прогорает… Но я, покладистый, всегда уступаю.
Холодная волна девичьего презрения окатила Роберта:
— Немедленно останови! Я выйду из машины…
— Да я пошутил, недотрога! Через десять минут мы будем дома. Отчего ты нервничаешь? Скажи, что случилось?
— Все хорошо! У меня настроение в три солнца. Знаешь, кто так говорит?
— Майя…
— Она страдает, а ты не обращаешь на нее внимания.
— От любви не умирают, — сказал он безразлично. — Ну, вот мы и приехали, — резко затормозил машину.
Зашли в дом. Роберт громко окликнул домработницу, та не отозвалась.
— Ну и расчудесно, что одни! — широко раскрыл перед Людой дверь кабинета. — Милости просим! Будь как дома.
— Но ни на минуту не забывай, что ты в гостях? — засмеялась девушка.
— Ты, надеюсь, мою широкую натуру знаешь… К твоим услугам книги. Располагайся поудобнее, а я смотаюсь в гастроном. Здесь рядышком, через дорогу.
— Не надо никаких угощений!
— Айн момент! — Юный хозяин погрозил ей указательным пальцем и удалился.
Люда осталась в квартире одна. Стояла в нерешительности посреди просторного кабинета. Вокруг нее громоздились высокие неуклюжие стеллажи с туго набитыми новыми, словно сегодня из типографии, книгами. Похоже было на то, что их никто и никогда не читает… Обиженные книги. Они, вероятно, служат для интерьера, для украшения. А возможно, хозяева просто содержат библиотеку в отличном состоянии.
Вскоре вернулся запыхавшийся Роберт. Лихо стукнул о зеркальную полировку письменного стола бутылкой шампанского, положил торт, конфеты.
— О, птичка-невеличка куда забралась! — увидел Люду на стремянке под самым потолком. — Спускайся с неба, перекусим!
— Роби, если бы я имела столько книг. Это же бесценное сокровище!
— Меня к ним и палкой не загонишь.
— Наверное, Вениамин Вениаминович много читает?
— Нет! Он покупает книги для поддержания своего престижа, для видимости…
— Что за диковина! — воскликнула Люда.
— Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами, — Роберт приложил палец к губам.
Шампанское открыто, пробка с выстрелом летит в потолок, наполнены бокалы.
— Давай просто выпьем, без тостов, — предложила девушка, наперед зная, что последуют длинные и нудные речи заносчивого Лусканя.
— Как прикажете, мадемуазель!
Гостья только пригубила бокал, зато Роберт выпил шампанское залпом, налил еще и еще. Захмелев, раскинулся на диване. Так и сидел, зеленоглазый, белокурый, измотанный почти ежедневными ресторанными попойками, молодой, красивый и уже опустошенный человек.
— Люда, выходи за меня замуж — станешь хозяйкой в этом роскошном доме.
— Мне еще учиться да учиться. А ты мне о замужестве…
— Пожалеешь…
— Шутки прочь! А вот от книг бы я не отказалась.
— Да, библиофилка, я же тебе обещал показать редкие книги, которые отец прячет за семью замками.
— Запретный плод сладок… Но стоит ли без разрешения Вениамина Вениаминовича переступать порог недозволенного?
— Подумаешь, разрешение требуется! — Роберт резво поднялся с дивана, вынул из-под ковра ключ и шагнул к отполированному до блеска ящику. Щелкнул замком и поднял крышку.
— Напихал сюда всякой макулатуры. Смотри: библия, черная магия, псалтыри, молитвенники трехсотлетней давности.
Люда замерла от волнения: здесь лежали потрепанные, ободранные, в старинных переплетах книги, лежали и просились из темницы к людям. И девушка одну за другой брала их в руки, рассматривала, листала, гладила ладонями.
— Говорил, уникальные… И ни одного издания по хирургии…
— Почему? А вот смотри, Пирогов… Прижизненное издание. Ладно, ройся сама. Я пойду расправляться с остатками шампанского и торта.
Люда наугад почти со дна тумбы вытащила заложенную между книг какую-то толстую тетрадь. На ее измятой, в красных разводах обложке еле-еле виднелась выцветшая карандашная надпись: «Захар Кочубенко. Черновик диссертации». Эта фамилия ровным счетом ничего не говорила девушке. Машинально раскрыла тетрадь…
Внезапно ей стало душно, перехватило дыхание: между пожелтевших страниц тетради покоилось берлинское письмо, так загадочно исчезнувшее у Петра…
Что же делать? Сказать об этом Роберту? Нет, нет! Тихо спрятать, а, была не была… Пойти на риск? Но ведь нечестно брать без позволения. Как оно здесь очутилось, какими судьбами? Вениамин Вениаминович, душа студентов, прикарманил письмо из Берлина? Исключено! Может, здесь замешан повеса Роберт? Сомневалась, мучилась.
— Роберт, мне плохо. Сердце заныло. Дай мне воды, пожалуйста!
— Айн момент! — послушно выбежал он на кухню, чтобы взять в холодильнике бутылку минеральной.
Люда судорожно сунула письмо за лифчик. Тетрадь положила на место. С трудом дошла до стула — ноги стали совсем чужими…
— Что с тобой? На тебе лица нет… — перепуганно засуетился Роберт.
— Ничего… Пройдет, — пила до рези в горле холодную воду. Похрустывали на зубах льдинки. Целиком глотала их и не могла утолить жажду…
Город засыпал. Опустели многолюдные улицы. Одинокие, запоздавшие машины, не встречая на своем пути дневных препятствий, с сумасшедшей скоростью проносились мимо общежития.
Полночные звуки раздражали, будоражили Майю, вызывали в ней злость. Не разувшись, не сняв цветастого платья, так и прилегла на неразобранную постель.
Чуть скрипнув дверью, в комнату украдкой вошла Люда. Не включая света, мигом разделась, одежду сложила на спинку стула и, возбужденно дыша, нырнула под одеяло. Долго ворочалась с боку на бок, но вскоре затихла, видимо, ее одолел сон.
Притаившись, Майя терпеливо выжидала удобного момента. «Я тебе отомщу, паршивка… Жестоко расквитаюсь! Долго будешь помнить Майю Черненко! — С затемненным ревностью сознанием, почти в бредовом состоянии выхватила из-под своей подушки еще с вечера приготовленные ножницы и темной кошкой шмыгнула к спящей Люде. На цыпочках воровато подкралась из-за койки, присела, долго присматривалась, хотела убедиться, что та крепко спит. Люда, отвернувшись к стенке, лежала спокойно, дышала глубоко, ровно.
Изловчившись, Майя отмахнула косы… Сначала одну, потом другую.
Задыхаясь, торопливо накинула на себя плащ, жуликовато оглянулась, не проснулись ли первокурсницы, подхватила правой рукой чемодан, набитый вещами, а левой осторожно приоткрыла дверь и выскользнула в коридор, навсегда прощаясь с тринадцатой.
Юркнула из общежития, убежала в глухую ночь…
На рассвете Люда очнулась от кошмарного сна, стала поправлять сползающую подушку и вдруг не ощутила привычную тяжесть волос. Что бы это значило? Ощупала голову раз, другой и ужаснулась. Сорвалась с постели. Взгляд скользнул на пол и там увидела свои косы… Дрожащими руками схватила их, прижала к груди и замерла. Затем бросилась к Майиной койке — пустая, ушла, пакостница… Растолкала, разбудила подружку Валю, попросила се позвать Петра. Крица вес понял без слов…
— Видишь? Майка меня из-за ревности обкорнала под мальчика…
— Прости меня, Люда. Прости! Я виноват, что впутал тебя…
— Да не убивайся ты, Люда! Будешь приплетать косы. И все. Велика беда. Вон сколько женщин покупают чужие косы, парики носят, а у тебя такая роскошь.
— И правда, сестренка. Успокойся. Сегодня на занятия иди с косами, как всегда, как ни в чем не бывало. Поняла? И не поднимай шумихи. И так, сама знаешь, на меня гром и молнии шлет Винницкий!
— Ладно, уговорили. Вот. Возьми письмо берлинское… Нашла в архивах Вениамина Вениаминовича… А папок Молодана не обнаружила.
Из Киева Вениамин Вениаминович вернулся в бодром, приподнятом настроении. Все дела сделаны, нужные контакты налажены, да и время свободное провел весело и беззаботно.
Лускань принял ванну, вытерся жестким полотенцем, оделся в длинный махровый халат. Зашел в свой кабинет и удобно устроился в мягком кресле, приготовился просмотреть почту — накопилась целая гора газет, журналов, писем. Обвел взглядом комнату. Кругом был непривычный беспорядок. На ковре под столом лежала коробка от торта, обертки от конфет. В углу валялась бутылка из-под шампанского, дальше пробка… Неужели Роберт пьянствовал здесь? Свинья.
— Зоя! — позвал он домработницу. — Кого сын приводил в мой кабинет?
— Какую-то девушку…
— Почему ты не удосужилась убрать? Ведь это твоя прямая обязанность.
— Извините… У меня скоро экзамены, а я ни в зуб ногой. Давайте я сейчас быстренько подмету…
— Ладно. Зубри. Позже займешься генеральной уборкой.
— Вениамин Вениаминович, я на скорую руку приготовила поесть. Пожалуйте в столовую!
— Спасибо, Зайка серенький. Отдышусь немного после ванны и приду, — обрадовался он приветливому голосу юной домработницы.
Сам лично подыскал, подобрал послушную по характеру, покладистую, уступчивую девчонку. Поканителился с ней немало, пока научил ее готовить. Стала мастерицей первого класса! Правда, пришлось устроить ее в университет… Учится на заочном, никуда не денешься.
Бегло осмотрел стеллажи: выработалась привычка после очередного длительного отсутствия придирчиво обследовать свои владения… Приметил: многие книги стоят не на своих местах… Ну и волокита этот Роберт, таскается с девками, начал приводить их даже в кабинет, бездельник, повеса…
Настороженно, с плохим предчувствием, взял под ковром ключ, заметно нервничая, открыл черную полированную тумбу, где лежали дорогие книги, различные документы, которых никому не показывал, не доверял даже сыну… Напряженно-внимательный взгляд упал на толстую тетрадь, куда, помнится, сунул письмо из Берлина… Похоже на то, что ее кто-то вынимал, листал, читал… Взял в руки, пристально осмотрел ее со всех сторон один раз, второй, третий… Схватил пальцами за обложку, как птицу за крылья, и начал трясти, тормошить: не обнаружил конверта, будто он испарился… Каждую книгу в тумбе перелистал — письмо исчезло… От волнения задрожали руки… Пошел к Зое на кухню.
— Мне что-то нездоровится… Сбегай в институт, скажи Роберту, пусть немедленно идет домой. Он мне очень нужен.
Девушка с удивлением посмотрела на хозяина: дескать, несколько минут назад был в хорошем настроении, пел песенки, а тут вдруг — «нездоровится».
— Я быстро слетаю.
Вскоре появился Роберт.
— Здравствуй, отец! С приездом. Что с тобой стряслось?
— Ты меня заживо хоронишь… — сверкнул он на сына ненавистным взглядом. Левый глаз его сильно дергался. Роберт знал: если глаз дергается, шутки в сторону.
— Папа, как это хоронишь? Ты же вот стоишь передо мной…
— Не болтай лишнего! Кто был в моем кабинете? Кто? Признавайся! — плотно прикрыл дверь.
— Это что — допрос? Я не намерен перед тобой отчитываться, с кем приходил, кого любил… Да, собственно, и тайны не делаю. Получай исчерпывающий ответ: в твое отсутствие я был здесь с Людой. Помнишь, она однажды приходила ко мне? Ну, и что из этого?
— Пропала ценная бумага. Водишься со всякими воровками…
— Не замечал я такого греха за ней. А относительно пропажи… Кому нужны твои шпаргалки? Скажи!
— А возможно, ты… пропил? У тебя ума хватит…
— Брани не брани меня, не видел я твоего документа. Что он хотя бы из себя представляет? Где он лежал?
— Не твоего ума дело, что за документ и где лежал. Погиб я! Пропал ни за что ни про что. Пропал с легкой руки сына! — Вениамин Вениаминович тяжело опустился на стул, ссутулился. — Ну ты, ты лично в тумбу лазил? Твоя Люда рылась в моем сундуке? Скажи честно!
— Мы пили шампанское, ели торт и конфеты на твоем столе. Лишь в этом моя вина, — нагло соврал Роберт, зная, что другого выхода нет. Если признаться, что Люда своими руками перебрала все книги в этом ящике — пришибет отец…
— Кто эта Люда? Как фамилия? Из какого института?
— Из нашего, медицинского. Первокурсница. Родная сестра Крицы. Ты же его хорошо знаешь!
— Что, что? Как ты сказал?
— Люда. Петра Крицы сестра.
Глаза у Вениамина Вениаминовича стали острыми, как у коршуна, тонкие губы вдруг посинели, а левый глаз часто-часто задергался.
— Ах ты негодяй! — замахнулся он кулаком на сына, но не ударил. — Околпачили тебя. Дать бы тебе сейчас затрещину, детина…
— Ты все прячешься от меня. Считаешь, что я еще ребенок. Вот и сейчас говоришь какими-то намеками. Скажи мне членораздельно, что пропало? Я спрошу у Люды. Хотя я сто раз уверен, что девушка никогда бы не осмелилась брать какие-то бумаги.
— Прочь с моих глаз! Уходи, негодник! — заорал отец, а признаться сыну, что именно затерялось, так и не отважился.
Роберт вышел из кабинета — пусть, мол, отец успокоится…
Стиснув голову руками, Вениамин Вениаминович быстро шагал по комнате. «Выходит, Крица не играет в бирюльки, а действует… Я считал, что все его увлечения — детские забавы, романтика… А, оказывается, он идет ва-банк… Как собака, учуял, пронюхал, что ли? Подослал сестру сюда, а Роберт ушами хлопал… Правда, сын о берлинском письме не догадывается, я ему о нем не говорил. Да и мудро поступил, что не впутал его в эту историю… На него положиться нельзя. Но что делать сейчас? Пойти к Крице и строго предупредить, чтобы он не делал глупостей, ведь, в конце концов, потом горько пожалеет.. Нет, не это!»
Начал проворно одеваться. Не теряя ни минуты, он вынужден идти в институт. «Я помог тебе, Крица, поступить учиться, я тебя и выгоню, смутьян».
На пороге веранды столкнулся с Канцюкой.
— Вениамин Вениаминович, добрый день! Я вот портфель Роберта принес. Лекции закончились, а он валяется в аудитории…
— Мое почтение! — доцент пожал руку Косте. — Молодчина, вовремя пришел. Ты мне, дружище, очень нужен.
— Я к вашим услугам. — Канцюка осторожно, словно хрупкую, драгоценную вазу, поставил в угол портфель и повернулся лицом к преподавателю.
— Ты в общежитие? А я в институт. Давай немного пройдемся вместе до перекрестка. Как живешь?
— Вашими молитвами. Экзаменационная сессия приближается.
— Смотри, начнешь заваливать сессию, зови меня на помощь. Сам был когда-то в твоей шкуре.
— Спасибо. Вы и так меня за уши вытянули… Латынь заела бы…
— Между нами, как там поживает Крица? Неблагодарный правдоискатель…
Костя посмотрел вокруг себя: того и гляди, еще кто-нибудь подслушает.
— Мои дружки крепко всыпали Петру. Правда, переборщили малость. Оправляется после побоев… Но и он их здорово поколотил. Силен, черт. Штангист!
— Дело дрянь. Я хотел Крице помочь выпутаться из сетей лжеромантики, но, вижу, мои старания напрасны. Давай, дружище, плюнем на всю эту неудачную затею. Я сам положу Крице в аудитории в стол берлинское письмо, которое ты мне принес. Пусть, в конце концов, лезет на рожон, дурак. Ты же, брат, держи рот на замке. Мне тоже ничего не остается, как молчать. Договорились?
— Как вы скажете, так и будет, — лебезил Канцюка перед Лусканем, а сам думал, его формула «на то же мы и люди, чтобы помогать друг другу», шита белыми нитками. За ней что-то гадкое кроется.
— Итак, мы твердо договорились? Да? А в случае споткнешься на экзаменах, без стука заходи. Вытащу во что бы то ни стало.
Они еще минуту постояли молча на перекрестке двух дорог и разошлись в противоположные стороны.
Доцент размахивал руками, словно подгонял сам себя. Торопился, а казалось, что он убегает от своего неблагонадежного соучастника…
Откровенно говоря, Лускань обрадовался, что отшил Канцюку, отшил дипломатично: «Положу Крице в аудитории в стол берлинское письмо…» Он даже почувствовал облегчение.
В жизни Вениамина Вениаминовича не наблюдалось невезений. Стоило ему что-либо задумать, чего-то захотеть — и золотое кольцо удачи катилось ему навстречу.
Но с Крицей он явно просчитался. Правда, еще неизвестно, чья возьмет. Но хлопот не оберешься… Придется укрощать зарвавшегося мальчика через комитет комсомола. Винницкий — послушный, гибкий, увертливый. Он знает, чутьем улавливает, где надо нажать, где потуже закрутить гайку, а кого просто слегка пожурить. К преподавателям старательный Вадим тоже прислушивается. «Вот Вадим-то мне сейчас и нужен», — подумал Лускань.
— О, сколько лет, сколько зим, Вениамин Вениаминович! — Винницкий проворно поднялся из-за стола и с поклоном указал на свое место.
— Нет, спасибо, — Лускань присел за приставной столик. — Твое место, конечно, заманчиво, но годы, мои годы… Не потяну!
— Да вы еще любого из нас заткнете за пояс! — играл в улыбке белыми зубами Вадим. Его живое скуластое лицо, цепкие серые глаза, умевшие притягивать к себе взгляд целого зала, и вся его фигура, подвижная, летящая, говорили о том, что руководить массами — его стихия.
— Вадим, я к тебе по очень и очень важному делу, — Лускань посмотрел на тех, кто был в кабинете. — Я просил бы оставить нас наедине.
Винницкий закивал головой и тут же обратился к трем студенткам, смотревшим на него как на бога:
— Вам все ясно? Действуйте так, как мы и договорились! — этим он как бы дал знать, что они свободны, и девушки поспешно вышли.
— Пожалуйста, Вениамин Вениаминович! — Винницкий сел рядом с доцентам.
— Что там накуролесил Петр Крица?
— Мы думаем ему влепить выговор с занесением… Сорвал общеинститутское мероприятие. Здорово был задуман вечер, а он выскочил со своим Молоданом, сбил с панталыку всех студентов…
— Видишь ли, выговор — это слишком снисходительно. Крица возглавил групповщину. Это тебе не просто пагубный порыв молодости, а осознанная политика. По-ли-тика, дружище! А здесь, не ровен час, и с комсомолом распрощаться недолго!
Винницкий обескураженно молчал, потом, встрепенувшись, опять стал прежним, уверенным, деловитым:
— Ну что ж, поставим вопрос построже. Спасибо вам, что вовремя дали мне совет. Вы всегда, Вениамин Вениаминович, чувствуете ситуацию. Я, между прочим, в этом стараюсь перенимать ваш опыт общения и работы с людьми.
— Ну что ты! Просто это мой прямой долг вовремя сориентировать и направить молодежь…
С чувством облегчения вышел Лускань от Винницкого. Хотел повернуть направо, в деканат, но перед ним как из-под земли вырос Петр с кипой книг.
— Э-э-э… Кого я вижу! Дорогой крестник, привет! — Лускань горячо, как родному, пожал руку Крице.
— Добрый день, — сухо поздоровался Петр.
— Куда идешь-бредешь?
— В читалку… Сессия скоро!
— Старательный студент. Добросовестный! — похлопал он Крицу по плечу. — Слушай, крестник, все хочу сообщить тебе новость, да забываю. Перед отъездом в Киев в семнадцатой аудитории на подоконнике я нашел письмо. Бегло просмотрел его. Оно, как оказалось, на немецком языке. Там и перевод был. Показал Роберту, а он и говорит: «Крица потерял… Если в нем идет речь о Молодане, значит, он его посеял…»
— Был такой прискорбный случай…
— Не беспокойся, берлинское письмо у меня. Вот только не помню, куда я его сунул.
— То документ, не имеющий цены. Будьте так добры, Вениамин Вениаминович, прошу, возвратите его мне, — сказал нерешительно Петр. Он никак не мог понять: то ли Лускань что-то хитрое замышляет, играет в честность, то ли на самом деле он ошибался в нем.
— Я не открою Америки, если скажу: Молодан своими научными трудами несомненно заслуживает того, чтобы его реабилитировать. Но как человек аполитичный подлежит забвению.
— Разве можно душу ученого расчленять надвое? — вспыхнул Петр. — Я так понимаю: если его научные труды служили и служат людям — в этом и есть заслуга профессора.
— Мелко плаваешь в этих вопросах, крестник. Мелко! Между нами говоря, Молодан был «чистым ученым». Он, к сожалению, не понимал, что за хирургией стоит политика. А немцы нюхом учуяли… Вот и попался он к ним на крючок. Да еще как попался!
— Вениамин Вениаминович, извините за дерзость, но я не могу согласиться с вашим утверждением. Научные открытия ученого Молодана всемирно известны, но отыскались людишки, которые замалчивают, прячут их под сукно… Прочтите, будьте любезны, письмо Карла Шерринга — оно потрясает своей искренностью, правдой. В нем нет и тени лести, лицемерия, угодничества…
— Все это одни только домыслы, — покровительственно похлопал Петра по плечу. — Ничего, задиристый петух, со временем наберешься ума… — снова похлопал он ободряюще Петра по плечу.
— Вениамин Вениаминович, я знаю, мой максимализм вредит мне… Но вы сами своими словами вызвали меня на откровенность. Признайтесь, пожалуйста, честно, когда вы искренни — за кафедрой на лекции или сейчас со мной?
Лусканя всего передернуло от этих слов:
— Как ты разговариваешь? Ведь я твой учитель!
— Прошу прощения, — опустил голову Крица. — Кстати, Вениамин Вениаминович, слезно прошу, поищите письмо.
— Обязательно. Непременно. Поищу. Найду — и тут же отдам его. А ты прислушайся к моим советам!
Крица сожалел о предпринятой им авантюре, в которую втянул сестренку. Тем более выяснилось, что за Лусканем нет грехов с чужими диссертациями… Федя что-то натемнил… Папки с рукописями Молодана до листика нашлись. Зарегистрированы, лежат в научной библиотеке. Ими не воспользовались ни Братченко, ни Лускань.
Но Крицу терзали сомнения: зачем же тогда Лускань прикарманил берлинское письмо? Зачем?
Зеленая колесница весны, набирая скорость, приближалась к экзаменам.
Петр похудел, побледнел.
На сердце у Крицы было невесело — сбился с пути, запутался он… Не знал, за что дальше уцепиться, к кому обратиться за помощью, советом. Пойти к Братченко? Выложить ему все начистоту. Так вот, мол, и так: по неизвестным причинам письмо Карла Шерринга очутилось у Вениамина Вениаминовича…
Нет, это уж слишком. Дураком назовут его в парткоме и на том все закончится. Какое моральное право имеет он, студент Крица, сомневаться в честности доцента Лусканя?
Но чем сложнее, труднее, заковыристее становились поиски, тем упорнее проводил их Петр.
И вдруг в один из таких нервных, напряженных дней его срочно вызвали на заседание комитета комсомола в кабинет Винницкого.
Комитет был в полном составе. Вадим начал говорить, как всегда, уверенно, несколько заученно, но четко, с нажимом.
— Петр, мы вызвали тебя по персональному делу. Твоим выходкам пора положить конец! — А потом тихо, спокойно, обращаясь к членам комитета: — Я с вашего позволения попытаюсь кратко охарактеризовать нравственный облик Крицы…
В этой речи было все, что необходимо для данного момента. В ней фигурировало и собрание, которое якобы пытался сорвать Крица, и профессор Молодан, пошедший в услужение немцам, и его внучка Женя, и ребята из общежития, получившие у выступающего ярлычок «группировка», и письмо из Берлина. И венчали все эти факты слова как вывод из всего сказанного — исключить из комсомола!
В кабинете царила тишина.
— Есть предложение заслушать Крицу, — едва слышно произнес кто-то из членов комитета.
Петр прерывисто дышал, волнение сжимало грудь. Сдерживая себя, чтобы не взорваться, он начал:
— У Жени есть святыня — дедушка, известный до войны профессор Молодан. Когда я впервые с ней познакомился, она мне все, что знала, рассказала о нем. И я вот так же, как ты сейчас, Вадим, наговорил ей глупостей: что ее дедушка такой-сякой…
— Слушай, Крица, ты здесь не разыгрывай мелодраму, — перебил Петра Винницкий.
— Я же не мешал тебе говорить, Вадим? Выслушай и ты меня.
Винницкий поежился, а потом как бы между прочим начал стряхивать с лацкана пиджака почти невидимые пылинки. Этот жест означал: говори не говори, а свое получишь…
— Кто был на вечере, тот помнит, что я резко выступил в защиту профессора Молодана… И сейчас я не отказываюсь от мысли, что ученому надо вернуть доброе имя. Мы такими людьми не имеем права разбрасываться. И я не успокоюсь до тех пор, пока с ребятами не докажу, что Молодан — советский ученый.
— Кто желает выступить? — Вадим властно, широко раскинул руки на столе. Посмотрел на совсем юного студентика, сидевшего в центре. Взгляд секретаря требовал, приказывал.
— Вадим Семенович, разрешите первым, — неуверенно, как первоклассник, поднял вверх руку самый молодой из членов комитета.
— Начинай, Орест! — одобряюще улыбнулся Винницкий, ведь все шло по намеченному плану.
— У меня прежде всего вопрос к Крице: советовался ли он в комитете комсомола или в партбюро, когда брался за… реабилитацию Молодана?
— Нет! Я считаю, что справедливость нужно отстаивать без подсказки. Это делается по велению разума и сердца. Кто, скажите, уполномочивал Смирнова возвеличивать защитников Брестской крепости? Гражданское мужество!
— Смирнов — писатель, а ты обыкновенный студент! — возразил Орест.
— Гражданственность измеряется не положением человека в обществе, а его совестью, — тут же парировал Крица.
— Вадим Семенович, — Орест повернулся лицом к секретарю. — Крица прикидывается невинной овечкой, а сам сколотил группку, где верховодит, сорвал институтское мероприятие, тоже мне комсомолец. Да что говорить! Я поддерживаю конкретное предложение: исключить Крицу из комсомола. Таким не место в его рядах!
— Кто еще хочет высказаться? Товарищи, не отмалчивайтесь. Давайте всесторонне и глубоко обсудим вопрос. Ведь слушаем личное дело… Шутка ли! — Винницкий говорил так, будто играл на беззвучных клавишах. Прислушивался к своему голосу, как он звучит, и одновременно взглядом подбадривал тех, кто был предупрежден…
Но непредвиденно слово попросил всегда молчаливый Леонид Саха.
— Леня, чур, объективно, как ты умеешь всегда! — радостно откликнулась одна из девушек.
Саха двумя пальцами поправил очки на переносице, казалось, что он пристально всматривается всем присутствующим в глаза.
— Друзья, не кажется ли вам, что мы перегнули палку… Мое мнение таково: Крица ничего из ряда вон выходящего не сделал. Был я на вечере «Жить, отвечая за все!». Признаюсь, выступление Петра было самое интересное и глубокое. Только он один вышел за институтские рамки и посмотрел на жизнь молодежи шире других. Свой тезис он подкрепил аргументированным примером. Да, действительно мы должны отвечать за все на свете. И в том числе за профессора Молодана, даже если бы он оказался предателем… Обвиняют Петра в групповщине… Это навет, клевета. Студент стремится узнать правду об известном ученом, ищет факты. Поэтому ему надо помочь, растолковать суть дела, а не ложно обвинять. Проще всего приклеить ярлык на лоб, а попробуй потом от него избавиться.
— Ты, Леня, так сладко говоришь, будто ребенка убаюкиваешь, — рванулся с места Григорий Рудак, в прошлом моряк, вспыхивающий как спичка. — Нас в институте на пальцах не сосчитать. И если бы каждому вздумалось делать то, что взбредет в голову, куда бы мы докатились? Я осуждаю поведение Крицы, оно мне непонятно! И очень плохо, что Петр не чувствует за собой вины. Выкручивается, хитрит. Я за исключение!
И посыпались реплики:
— Комсомол — это единомышленники, а не групповщина…
— Не хочет Крица выполнять устав — пусть катится…
— Не рубите сплеча!
— Товарищи, прекратите галдеж! Давайте в порядке очереди. Я всем желающим предоставлю слово, — стучал ладонью по столу Винницкий.
Петр слышал и не слышал выступающих: слова доносились до него как сквозь толстую стену.
— Вадим, я хотела бы несколько слов… — плавно, чинно поднялась Катя Шевцова, стройная пятикурсница, в движениях и осанке которой чувствовалась уверенность зрелого человека. — Здесь кто-то напомнил об уставе. А мы, вот все, вместе взятые, грубо нарушаем его. Кто нам дал право ставить персональное дело Крицы на заседании институтского комитета без предварительных выводов первичных организаций? Мы пренебрегли группой и факультетом!
— Катюша, милая! Теоретически ты права: дескать, не прислушиваемся к низам, не учитываем их мнения… А на практике, дорогая, жизнь ох какие формулы вяжет… По-твоему, комитет должен был сидеть сложа руки и ожидать, пока Крица… гм…
— Вадим, нарушение устава — на твоей совести.
— Все согласовано! — Винницкий многозначительно поднял над головой указательный палец.
— Извини, что так резко, но это твоя выдумка! Наконец, последнее. Почему одного Крицу вызвали на заседание комитета? А где же его, так называемая, группка? Ведь все они комсомольцы. Есть смысл пригласить и выслушать всех, а не обвинять за глаза.
— Дельные мысли!
— Нет ни малейших оснований исключать Крицу!
— Вадим, поспешные решения всегда ошибочны.
— Поосмотрительнее надо, Винницкий!
— Пусть сначала в группе и на факультете обсудят, — посыпались упреки в адрес Винницкого.
— Много шума из ничего… Пусть по-вашему! Но я все-таки ставлю на голосование первое предложение… Кто за то, чтобы исключить Крицу из комсомола, прошу поднять руки. Так, так, кто против, кто воздержался? Не понимаю, члены комитета комсомола, не понимаю вас. Что, всего-навсего три человека «за», а десять «против»?..
— Вадим, напрасны твои усилия… Вопрос относительно исключения из рядов комсомола Петра Крицы, как видишь, механически отпадает, — прозвучал настойчивый голос Кати Шевцовой.
Винницкий растерялся. Он не ожидал такого поворота дела. Ведь уже подготовлены проекты протокола, постановления, с которыми он хотел завтра предстать перед руководством института. И вдруг полный провал… Десять членов комитета выступили против его мнения…
— Ты пока свободен, Крица! — сдержанно кивнул Винницкий.
— Как из тюрьмы выпускаешь — свободен… Вадим, хотя бы публично извинился передо мной за несправедливые обвинения!
Уставший, опустошенный, Петр брел в общежитие. Был недоволен собой, удручен тем, что не сумел дать надлежащего отпора Винницкому, что не сообщил своим друзьям о бюро, а уж они-то не дали бы его в обиду. Оставил разговор с ними на завтра, а сегодня решил зайти к электрику.
Федор Поликарпович, глубоко не вникая в то, что случилось с Петром, понял, угадал, что на душе у него мерзко.
— Давай вместе поужинаем, посидим, поговорим.
— Да, не мешало бы заморить червячка…
Растроганный вниманием хозяина, Крица подробно рассказал о Молодане, за которого ему надавали тумаков.
— Я подскажу тебе адрес некоего Захара Кочубенко. Это ученик профессора. Напиши ему о берлинском письме — на крыльях прилетит сюда. А больше, Петя, ничего тебе не могу посоветовать. Лусканю дал слово, что буду молчать до гроба…
Петр вздрогнул: снова Лускань, снова загадка, снова тайна.
И Петр, вернувшись поздней ночью к себе в комнату, прикрыв газетой настольную лампу, чтобы не беспокоить спящих ребят, сел писать письма — одно на Урал, другое в Германию.
Братченко решил проведать больного Китаева. Старый латинист любил Юрия Михайловича, как родного сына, называл его просто Юрой.
Мирно сидели за столом, тихо лилась беседа. И Николай Николаевич, как всегда, не минул воспоминаний о партизанском подполье.
Братченко вслушивался в глухой, простуженный голос, всматривался в бледное морщинистое лицо учителя и в который раз удивлялся, откуда в этом тщедушием с виду человеке столько внутренней силы, находчивости…
И перед глазами Юрия Михайловича всплыл тот далекий трагический день, когда Китаев, рискуя своей жизнью, спас его, юного, неопытного партизана, от смерти.
Горячая опрометчивая голова, показная удаль — и попался в лапы полицаев. Руки его скрутили и повели босого по снегу за город, приковали к двум тяжелым бревнам. И перед тем как расстрелять, решили позабавиться. Привязали к дереву, согнали из близлежащих деревень народ и каждому приказали взять с собой полное ведро воды.
Взять-то взяли, но вылить на человека посчитали кощунством.
Спектакля не получилось: как ни бесновались полицаи, люди стояли как вкопанные.
И вдруг из толпы вышел человек с тонким интеллигентным лицом. Его многие знали: то был латинист Китаев. Он поднял перед собой ведро и с размаха выплеснул на Братченко воду.
— Предатель!
— Продажная шкура!
— Господа полицаи! Уважаемые… Я вам хочу дать толковый совет… Можно к вам подойти поближе?
— Ну, давай, что там у тебя?
Спрятав руки в карманы, дрожа то ли от холода, то ли от страха, Китаев двинулся к полицаям, топтавшимся под высоким осокорем.
— Зябко, зябко, зябко, — отрешенно повторял он одно и то же слово.
— Так что же за совет? — спросил один из троих полицаев, когда латинист был в пяти шагах от них.
— Вот мой совет! — Николай Николаевич мгновенно выхватил из кармана гранату и бросил ее под ноги полицаям, а сам вмиг спрятался за ствол осокоря.
Раздался взрыв. Белая снежная завеса поднялась вверх и несколько минут висела над покалеченным деревом. А когда даль просветлела, люди решительно подошли к месту взрыва и увидели мертвых полицаев, лежащих на черном снегу.
Китаев развязал Юру, послал женщин за одеждой. Потом его растерли, дали выпить полный стакан сивухи, переодели в сухое.
Покинув свои дома и забрав кое-какие пожитки, люди двинулись за Братченко к партизанам.
С тех пор Юрий Михайлович и называет Китаева своим отцом.
И вот перед Братченко сидит немощный старик, лишь глаз не тронула злодейка-старость, неугасимым светом доброй мудрости сияют они.
— Что же это вы, дорогой Николай Николаевич, так долго воюете с недугом? Полицаев на тот свет отправили, а болезнь никак не одолеете.
— Отвоевался…
— Напрасно так говорите. Ведь медикам нужна латынь, как больному здоровье…
В аккуратно подстриженных усах мелькнула улыбка:
— Меня, своего учителя, давно догнал и перегнал, а, вишь, наставлений моих не забыл…
— Они в моей крови, Николай Николаевич.
— Спасибо, Юра, что все помнишь. Значит, латынь нужна медикам, как больному здоровье? Да… Из-за нее я на старости лет покривил душой…
— Не шутите так серьезно, Николай Николаевич.
— Пятьдесят лет обучаю этой премудрости молодежь. Попадало в мои руки сырье, обыкновенная глина, а я упорно старался лепить из нее прекрасные души. Да что далеко за примером ходить — сам ты прошел мою школу. А вот с Канцюкой у меня заминочка вышла. Знаешь этого оболтуса?
— Да, я наслышан о нем. Сами студенты говорят, что он неисправимый лодырь и бездельник.
— Представляешь, у меня целый год выклянчивал сценку. А сам и двух слов связать не может… Я его гнал в три шеи. Тогда он пустился на уловки…
— Ваша требовательность, Николай Николаевич, ни уловкам, ни уговорам не поддается. Я ведь знаю.
— Да ты выслушай притчу. Как-то заходит ко мне Лускань. Посидел немного, расспросил, как я себя чувствую, а затем начал, хитрая лиса, упрашивать, чтобы я спас «в общем, неплохого парня Канцюку», мол, его к экзаменам не допустят из-за латыни. Коленопреклоненно умолял поставить положительную оценку — для вас, дескать, это мелочь, а студенту на всю жизнь добро сделаете.
Братченко удивленно пожал плечами:
— Странно, какая может быть связь между доцентом Лусканем и хвостистом Канцюкой?
— Короче, я тогда сдался, — поставил хорошую оценку. И с тех пор места себе не нахожу. Все думаю, что же я наделал, дурак старый!
— Да, странно, что Лускань пришел просить за Канцюку.
— Юра, я тебя вот о чем попрошу. Скажи в деканате, чтобы мне передали зачетную книжку Канцюки. Ошибку еще не поздно исправить.
— Добро, Николай Николаевич! Сейчас же прямо от вас и загляну в деканат.
На факультете всполошились, забегали: сам Братченко приказал срочно найти Канцюку, взять у него зачетную книжку и отнести Китаеву. А еще затребовал, чтобы завтра же прислали Канцюку к десяти часам утра в партком.
Бывают в жизни поразительные стечения обстоятельств, в которые трудно поверить. По каким-то неосмысленным законам бытия одно событие является как бы продолжением другого: невольно вяжется узелок за узелком…
Так случилось и у Братченко: думал только помочь безупречному человеку, чтобы тот не мучился совестью, да ради интереса захотелось узнать, чем же это руководствовался Лускань, когда настойчиво выпрашивал оценку для лентяя, а раскрылось страшное и непонятное…
…Костя ворвался в кабинет парткома и не поздоровался, а сразу же начал истерически орать:
— Никто не имеет права! Никто! Где видано, где слыхано — исправлять уже выставленную оценку. Помогите, товарищ Братченко! Я напишу в министерство! Я буду жаловаться в Москву!
Юрий Михайлович, улыбаясь, спокойно поднялся из-за стола, подошел к Канцюке, положил на его плечо свою крупную руку.
— Чего разбушевался? Береги нервы, молодой человек. Будущему врачу они ой как нужны. Я тебя затем и позвал, чтобы разобраться. Давай присядем, хочу с тобой в открытую поговорить. Прошу, — указал рукой на стул.
— Давайте!.. Иначе я же пропаду… Послезавтра ведь начинаются экзамены, — Канцюка притих, понял, что Братченко не запугаешь угрозами, лучше по-хорошему. В руках держал развернутую зачетку. В глазах — мольба и отчаяние.
— Я хочу с тобой доверительно… Ты, Канцюка, можешь быть со мной откровенным?
Костя словно и не слышал этого вопроса, продолжал свою роль.
— Пробьюсь к министру, а докажу неправоту Китаева!.. Вы же поймите, сам лично давным-давно поставил оценку, а вчера, как рехнулся, передумал. Семь пятниц на неделе!
— Успокойся. Давай начнем сначала: расскажи, пожалуйста, как ты сдавал латынь?
— Обыкновенно… Вызубрил и пошел…
— Куда? К кому? Выкладывай все начистоту.
— Я всегда говорю только правду. — Костя покосился на Братченко.
Юрий Михайлович был невозмутим.
— Преподаватель знает, почему отказывается от своей прежней оценки. Исправлять свои ошибки, конечно, очень тяжело. Рано ли, поздно ли, но Николай Николаевич нашел бы в себе решительность… Поэтому поносить Китаева у тебя нет оснований. Пеняй на себя. Лодырничаешь!
— А при чем здесь я? Валите все на бедного студента! Я ни в чем не виноват. Верните мне законную оценку! — твердо стоял на своем Канцюка.
— Не признаешь, что твоя оценка была фальшивой?
Братченко хотелось натолкнуть Костю, чтобы он сам рассказал о Лускане. Но Канцюка и словом не обмолвился о Вениамине Вениаминовиче.
— С какой стати вы, Юрий Михайлович, придираетесь ко мне?
— Я же тебе вначале сказал: хочу разобраться. А ты все крутишь, никак не решишься признаться, как на самом-то деле было.
— Как студенты сдают экзамены — вы лучше меня смыслите. — Канцюка уже догадался, что Братченко все знает, но лишь прикидывается непонимающим.
— Плохи твои дела, парень… Чувствует мое сердце — придется тебе распрощаться с вузом. Я бы этого, конечно, не хотел. Жаль твоих родителей.
Костю словно кто-то невидимый огрел плетью по спине, когда услышал эти жесткие слова. Он вдруг представил своего отца, его холодные глаза, которыми он смотрел, кажется, прямо в душу, повторяя свои твердые, как кремень, слова: «Выйдешь, сын, в люди, озолочу, а будешь бить баклуши, шкуру спущу».
— Пуганая ворона куста боится… Я не ворона, — храбрился хитрец.
— Ну, как хочешь, как хочешь, — Юрий Михайлович не спеша вышел из-за стола, давая этим понять, что разговор окончен.
— Разрешите мне уйти. Я должен собраться с мыслями, — соврал Костя, а сам напряженно думал: «Надо к Вениамину Вениаминовичу, он все уладит…»
— Ну что же. Обмозгуй все, взвесь. И заходи. Я буду ждать. Договорились?
— Угу, — Канцюка согласно кивнул головой и в раздумье вышел из кабинета.
Он сразу же бросился разыскивать Лусканя. Обошел все аудитории, забежал в деканат, носился по ступенькам с этажа на этаж, расспрашивал встречных о доценте. Стремглав выскочил на улицу и здесь встретил Майю Черненко. Она, осунувшаяся, сиротливо стояла у стены института. Завидев Костю, несказанно обрадовалась.
— Привет! Где тебя носило целый месяц? Я уже грешным делом думал, что… утонула из-за безответной любви…
— Нечего мне больше делать как топиться из-за придурка Роберта… Костик, положа руку на сердце, скажи, что обо мне здесь болтают?
— Никто ничего плохого о тебе не говорит. Беспокоятся, что пропала, как сквозь землю провалилась — и все.
— Ну-у-у-у, тогда я живу! А то ведь уже пришла на веки вечные попрощаться с институтом…
— За прогулы тебя не отчислят. Найди просто уважительную причину… Тебе легче, учишься хорошо, зачеты сданы, а вот у меня запарка. Латынь, считай, завалил… Слушай, случайно Вениамина Вениаминовича не видела?
— Кажется, он сидит в скверике.
— Он мне во как нужен! — Канцюка резко провел ребром ладони по горлу.
Вениамин Вениаминович по обыкновению перед лекциями любил посидеть на лавочке, подышать свежим воздухом. Старался куда-нибудь уединиться подальше, чтобы в полном молчании, отдаваясь своим мыслям, провести свободные минуты. Расслабился, прикрыл веки. Нежданно-негаданно перед ним вырос Канцюка. Нашел-таки! Что ему опять от него надо?
— Вениамин Вениаминович, как хорошо, что вы здесь… — произнес он, заикаясь.
— Что, мил человек, нужна неотложная медицинская помощь?
— Вот смотрите! — Костя развернул зачетку и показал ее Лусканю. — Передумал Китаев и зачеркнул оценку…
— Действительно, что это с ним? — непонимающе передернул плечами учитель. — Зачем же ты, мокрая курица, давал ему зачетку?
— А я откуда знал, что ее из деканата отнесут Китаеву? Сегодня пронюхал, что лично Братченко настоял на этом. Кстати, я сию минуту от него. Вызвал в партком. Выспрашивал, докапывался, как я латынь сдавал. Видать, он все знает, а хочет одного, чтобы еще и я подтвердил это.
— Братченко? Да их же с Китаевым и водой не разольешь.
Лускань испытующе посмотрел на Костю, словно желая в чем-то убедиться.
Канцюка, уловив его тревогу, заискивающе улыбнулся:
— Нет, нет, Вениамин Вениаминович, я ни о чем не проболтался… Пообещал, что соберусь с мыслями и приду к нему на покаяние. А сам вот здесь, примчался к вам за советом.
— Умница! Я в твоей порядочности не сомневался.
— Я очень боялся,-что Братченко начнет разматывать клубочек: назовет вас, спросит, за какие такие услуги, за какое такое одолжение помогли мне сдать латынь?
— Что ты подразумеваешь под этим клубочком? — Лускань покусывал пересохшие губы.
— Ну, о Молодане… О берлинском письме, которое я стащил у Крицы и вам принес… О моих знакомых, которые избили Крицу…
— Дружище, не мешай грешное с праведным. Я тебе помог избавиться от латыни не ради того, чтобы ты, например, принес мне берлинское письмо или, скажем, подговорил своих дружков поколотить Крицу. Это ты сделал по собственному желанию. Это дело твоих рук! Не так ли? Зачем же ты вяжешь все это в один узел с латынью? И вообще, мертвый язык так или иначе тебе придется вызубрить, с горем пополам сдашь, и тебя допустят к экзаменам. А если впутаешься в клубочек — все, что ты здесь нагородил, — вылетишь из вуза… Твое спасение — держать язык за зубами. Понял? Об этих клубочках забудь раз и навсегда. Точка.
— А что же мне сказать Братченко?
— Скажи, мол, однажды встретил Вениамина Вениаминовича, поделился с ним своими печалями, а он, сердобольный, взялся помочь и уговорил старика… Меня за это пожурят, и на этом все закончится…
— Для вас-то закончится. А как быть мне? За несколько дней до сессии я не в силах вызубрить латынь, — Костя понурил голову. Его глаза растерянно забегали по траве, губы задрожали. Косте невыносимо хотелось, чтобы Лускань успокоил его, заверил: «На то же мы и люди, чтобы помогать друг другу».
Но тот молчал. Затем, озабоченно пощелкивая замками портфеля, торопливо поднялся, беспомощно развел руками:
— Теперь я бессилен чем-либо помочь тебе. Извини. В жизни часто складывается: добро делаешь, а за это тебе еще и шею намыливают. Ну, не падай духом, дружище! Перемелется, мука будет. Единственное, о чем тебя убедительно прошу, — прислушайся к моему совету. Он для тебя на всю жизнь. Мне пора на лекцию. Спешу. Будь жив-здоров.
Отвергнутый Канцюка остался один на скамейке. «Вот и уладил спорный вопрос…» На коленях лежала раскрытая зачетная книжка, ставшая клеймом позора… Чувствовал себя ничтожеством…
Не переходил — переползал с курса на курс. И относились к нему терпимо. Вероятно, так бы и шло до окончания института, если бы не подвернулся Вениамин Вениаминович со своей добротой наизнанку.
Костю охватило брезгливое чувство, словно его облили помоями. Лишь теперь он начал осознавать, что Лускань просто-напросто использовал его в своих целях, а потом культурненько оттолкнул от себя.
«Значит, наплевал в душу и чистеньким сбежал. А ты как хочешь, так и выкручивайся. Еще хватает наглости запугивать, чтобы я свой рот держал на замке. А мне теперь терять нечего. Ну и что. Пойду работать на завод. Только вот отец отдаст концы, когда узнает о случившемся. Что же делать? Что же делать? Доверился, идиот, Лусканю, а тот… И поделом тебе, тупица! Правда, я могу отблагодарить его тем же. Возьму и расскажу Братченко обо всем… Ничего не утаю!»
Канцюка курил папиросу за папиросой. Механически зажигая спички, бросал их под ноги. Одна из них проскочила между пальцев и упала на зачетную книжку, лежавшую на коленях. Канцюка не отшвырнул на землю, а начал следить за ней: огонек благодатно разгорался и бледным язычком начал лизать бумагу…
— Смелее. Смелее! Почему так боязливо! Для меня наука — мука… Жги ее, только штаны не трогай, они мне еще пригодятся на заводе, — почти сквозь слезы шептал Костя.
Взял в руки зачетку и быстро скинул ее на землю. Не отрывая взгляда, смотрел на танец огня, на вздыбившуюся обложку, которая не хотела поддаваться… Но пылающие язычки добрались и до нее… Черная кучка пепла лежала перед ним… Он придавил ее подошвой, растер, чтобы и следа не осталось от горькой науки.
Не мог Канцюка взять в толк, что с ним происходит. Возможно, вот так, стихийно, из мусора безразличия и лжи, незаметно засосавших его в последние годы, высвобождалась загнанная куда-то на задворки честность. Она так необходима ему была сейчас, ведь без нее идти к Братченко было незачем…
Юрий Михайлович встретил Костю приветливой улыбкой:
— Пришел сдавать экзамен на человеческую порядочность?
— А вы не спешите на лекции? — насмешливо спросил Канцюка, вкладывая в эти слова свое, особое значение.
— Времени у нас вполне достаточно, чтобы поговорить по душам. Выбирай стул, усаживайся поудобнее. Нас никто не потревожит. Секретарь парткома уехал в командировку в Москву, а меня оставил на хозяйстве.
Братченко сел верхом на стул, положил обе руки сверху на спинку, оперся о них угловатым подбородком, уставился на Костю большими серыми, внимательно смотревшими глазами.
— Слушаю.
— Экзамен на порядочность, говорите? Ну что же, расскажу, не кривя душой! — И Костя выложил все, что произошло с ним и ребятами за эту короткую бурную весну. Выложил так откровенно впервые в своей жизни.
— Неправдой свет пройдешь, да назад не вернешься? — в упор спросил его Братченко.
— Получается так…
Юрий Михайлович с горечью слушал Канцюку и думал: «Каждый день варишься в студенческом котле и все равно многого не знаешь…»
— В чем же, на твой взгляд, суть далекого прицела Лусканя?
— Точно не знаю. Что-то связано с Молоданом…
В это время кто-то настойчиво постучал в дверь кабинета и резко открыл ее.
— Разрешите войти, Юрий Михайлович? — прозвучал густой бас.
Братченко повернулся на голос и увидел Петра Крицу, а за его спиной толпились хлопцы и девчата.
— О волке толк, а тут и волк… Проходите, друзья! — Братченко радостно шагнул навстречу студентам.
— Юрий Михайлович, отпустите меня, — умоляюще проговорил Канцюка. — Добавить больше нечего. А вам скажу. Не суждено моим рукам держать скальпель — буду у станка стоять.
— Смотри, тебе видней. Человек — сам творец своей судьбы. Запомни мое отцовское наставление: где бы ты ни жил, что бы ни делал, ежеминутно, ежечасно сдавай экзамен на порядочность, и люди уважать будут.
— Запомню. — Неестественно высоко поднимая ноги, как слепой, который боится споткнуться, Канцюка вышел из кабинета.
— Живет человек на белом свете, не зная, чего он сам хочет, — вздохнул Петр.
— Ты, Крица, поверхностно судишь о Канцюке. Одна комната приютила вас, учишься с ним на одном курсе, одним воздухом дышишь, а не раскусил его. А он хитрее всех вас, вместе взятых, но об этом мы еще при случае поговорим. Что же привело вас ко мне?
— Мы принесли берлинское письмо. Вот оно. Хотелось бы знать мнение парткома о нем. Винницкий считает, что мы крамолой занимаемся. Ставит вопрос ребром: исключить закоперщика Крицу из комсомола за то, что он, видите ли, докапывается, был ли профессор Молодан предателем или нет? — волнуясь, говорила Женя.
Братченко читал медленно, вдумываясь, взвешивая каждое слово, что же он им скажет.
Наконец Юрий Михайлович скупо улыбнулся:
— Письмо очень серьезное. Написано убедительно. Ему нельзя не верить. «С социалистическим приветом» — это как печать правды. Действительно, у нас есть незаслуженно забытые люди. Живые заботятся о живых, о мертвых же некогда беспокоиться. Я Молодана до войны мало помню. Но много о нем слышал после войны всякого… Но это письмо начисто отметает россказни о его предательстве…
— Спасибо вам за поддержку. Огромное спасибо! — в глазах Жени сверкнули слезы радости.
— Я вам сочувствую, молодые люди. Ведь, как ни странно, бездеятельных, безынициативных, инертных больше на свете, чем отзывчивых…
— О Молодане никто ничего толком не знает. Давайте, в конце концов, все сообща искать оптимальное решение.
— Петр, я лично считаю, что вы на правильном пути. Но почему вы так долго никому не показывали это письмо? Знаю вас, молодых и задиристых: вот мы сами докажем, вот мы сами докопаемся. И лишь почувствовав, что дело нелегкое, пришли в партком. А если бы раньше заглянули, посоветовались, не был бы уворован документ. И прочее и прочее…
— Так вы все знаете?
— Юрий Михайлович, а кто вас информировал? — забросали его вопросами студенты.
— Канцюка всех вас водил за нос. Это он стащил письмо. Это он подговорил хулиганов, чтобы те учинили драку. Отомстил за колбасу и мед, съеденные вами. И одновременно умело сыграл на этом, чтобы свалить с плеч латынь. Сам во всем признался только что.
Удивлению и возгласам не было конца.
Братченко подошел к телефону, набрал номер:
— Винницкий? Зайди ко мне. Сейчас.
Вскоре, запыхавшись, прибежал Вадим. Он молча прошмыгнул мимо Крицы и его друзей.
— Юрий Михайлович, я внимательно слушаю вас.
— Ты знаком с берлинским письмом?
— А-а-а. Я не читал его, но содержание в основном знаю. Это все досужие выдумки Крицы. Он с этим профессором носится как дурак с писаной торбой, — Винницкий бросил презрительный взгляд на Петра.
— Ради своей карьеры ты готов весь мир в ложке воды утопить, — не удержалась Женя.
— Вы слышите, Юрий Михайлович, как обнаглели они…
— Минутку. Не горячись, Вадим. Доложи спокойно, вразумительно.
Винницкий стушевался:
— Я бы не хотел при посторонних…
— А тут все свои. Чужих нет, — настойчиво прозвучал голос Братченко.
— Ну, если так, то… Вениамин Вениаминович дал действиям Крицы достаточно аргументированную политическую оценку. Посоветовал, чтобы я в срочном порядке принял решительные меры. Думаю, он делал это не без совета парткома.
— Конкретно, что он предлагал?
— Самую высшую меру наказания… Исключить из комсомола, из вуза. За такие вещи конечно же не гладят по головке. Ведь так, Юрий Михайлович?
— Ясно. Все ясно!
Братченко дал знать Вадиму, что он его больше не задерживает. И тот с достоинством человека, исполнившего высочайший долг, вышел из кабинета.
Братченко держал в руках письмо Карла Шерринга, не отрывая от него глаз, будто хотел с его помощью осмыслить необычную ситуацию. Затем подошел к студентам, посмотрел им в открытые, чуть растерянные лица и дружелюбно сказал:
— А вы мне, друзья, нравитесь. Честное слово, нравитесь! Гордиев узел, который у нас в руках, нелегко будет развязать. Если что — разрубим! Давайте сделаем так: на некоторое время вы оставите мне письмо из Берлина. Я обо всем доложу на заседании парткома. Создадим компетентную комиссию, которая займется судьбой Молодана. Кроме того, попросим руководство института написать в соответствующие инстанции ходатайство… Но и вы не остывайте. Берите в свои руки поиск! — поддержал ребят Братченко.
— Ура! — возбужденно закричал Петр. — Юрий Михайлович, нам бы могилу профессора найти… И особенно предсмертную записку в бутылке… Мы разработали три дельных маршрута… Используем летние каникулы…
— Мы с Виталькой изъездим весь Крым. Ведь Молодан был там в плену у генерала Гаусгофера. Я не верю, чтобы человек пропал бесследно. Кто-то встречался с профессором, — вступила в разговор Люда.
— Да, мы вдвоем каждый камень обследуем, каждого жителя расспросим, — поддакнул Ковшов.
— А я на велосипеде объеду всю Новомосковщину. Кто-то, может, нашел письмо ученого! — уверенности Тополенко можно было только позавидовать.
— Ну, а мы с Женей останемся на командном пункте. Стану диспетчером, — пошутил Крица. Потом уже серьезно: — Я написал в Берлин Карлу Шеррингу, пригласил его в гости. А еще черкнул Захару Кочубенко. Ученик такой был у профессора.
— Вижу, настойчивости вам не занимать. Ну, что ж — ни пуха ни пера! — Братченко энергично пожал руки студентам.
Каникулы — желанная пора для студентов. Позади остались бессонные ночи, корпение в читалке, дрожание перед экзаменами…
Кто-то едет к родителям в благодатные степные села, спешит на попутных машинах в туристические путешествия, шумной компанией отправляется на целинные земли…
Люда с Виталием условились, что он отыщет ее у моря, на городском пляже. Ведь он крымчанин, для него это не составит большого труда, а ей — забава.
Поезд прибыл на рассвете. В гостинице, как и предполагала, ни единого свободного места. Ковшов наверняка не сумел забронировать номер… Махнув рукой на мелочные неурядицы, с легким чемоданчиком в руке побежала по вьющейся с откоса тропинке прямо к безбрежной водной глади.
Море лениво перекатывало по пологому берегу гальку.
Люда восхищенно смотрела, как вдалеке, будто из морских глубин, подымалось огромнейшее солнце. Вот оно оторвалось от горизонта и медленно всплывало в небеса. Простелило по воде золотистую стезю, будто манило за собой.
Быстро натянув купальник, осторожно ступая босыми ногами по острым камушкам, пошла на беззвучный зов побережья. Вода, соблазнительно чистая, прозрачная, чуть-чуть зеленоватая. Шла все глубже и глубже, щекотливые волны слегка коснулись груди. Приятная прохлада охватила все тело. Девушка вскрикнула, бултыхнулась и, выбросив по-мальчишечьи вперед руки, поплыла по солнечной стежке-дорожке.
Опьяняла, дурманила Люду морская колыбель. Легла навзничь, раскинув руки в стороны, качалась, забавлялась, словно дитя, забыв обо всем на свете.
Уплыла далеко в море, за буек. Вернулась назад. Обновленная, взбодренная вышла на берег. И вся она в утреннем сиянии лучилась, будто заново рожденная морем и солнцем.
Вскочила на шершавый камень, быстро сняла с головы резиновую шапочку, делавшую ее похожей на летчицу, и протянула руки вверх, готовая взлететь в небо.
— Чернявая, а твои косы не боятся соленой воды, — глухо прогудел чей-то голос за спиной у Люды.
Оглянулась: рядом с камнем загорал в синих плавках юноша. Он подставил утреннему солнцу спину, а голову накрыл клетчатой рубашкой, из-под которой светил на девушку одним глазом: судя по всему, он любовался ее фигурой.
Люда недовольно повела плечом и отвернулась.
— Кто ты: девушка или русалка? — уже более настойчиво спросил парень, как-то неестественно растягивая слова.
Люда сердито подняла брови. Резко повернулась, чтобы испепелить парня взглядом, и от неожиданности вздрогнула: перед ней, сбросив с головы клетчатую рубашку, сидел Ковшов.
— Виталька, здравствуй! — радостно всплеснула она руками.
— А я почти ежедневно торчу у моря. Все высматриваю тебя, Люда.
— Из детдома долго не отпускали: погости да погости, куда тебе спешить… Но я им сказала, что у меня деловое свидание в Крыму. Узнал что-нибудь о Молодане? Отца расспрашивал?
Виталий вдруг почему-то растерялся и покраснел до ушей.
— Давай о делах завтра. А сегодня отдыхай, впитывай запахи моря. — Он схватил ее за руку, и они вдвоем, бултыхнувшись в воду, наперегонки поплыли к буйку…
К полудню подкрались темно-синие облака. В их толще ярко сверкнули молнии, и грозный гром прокатился над морем.
— Бедному студенту не отдых, а мука. Уже пятый день одно и то же: утром солнце, а после обеда ненастье надувает пузыри, — придирчиво осматривая небо, произнес Виталий.
Две крупные капли шлепнулись о камень. Они были предвестниками дождя, сизым крылом обволакивающего море.
Люда торопливо начала собирать вещи. Но не успела. Хлынул косой ливень. Легкое ситцевое платье вмиг промокло, белые ромашки прилипли к телу. Девушка танцевала на камне и хохотала, ловила губами холодные капли.
— Люда, идем в горы! Там сейчас содом и гоморра! — Виталий старался перекричать шум разбушевавшегося моря и обезумевшего ливня.
— А ты мне поймаешь молнию?
— Обещаю! Быстрее, пока она не спряталась.
— Виталька, я — бесстрашная, могу и на небо залезть, лишь бы ты подержал лестницу.
— Ты видишь, Люда, вон ту скалу? Оттуда рукой подать до неба… Вскарабкаемся и посмотрим, чем занимаются боги! — горячо дышал в ухо девушке, еле успевавшей за ним, быстроногим.
Виталий и Люда поднимались все выше и выше в горы. Крутизна влекла и отпугивала их своей дикой таинственностью. Вершина устремилась за облака, туда, где, переплетаясь между собой, бесились в сумасшедшем танце молнии.
— Я еще никогда не была на такой головокружительной высоте! Как мне легко дышится! У меня сейчас странное чувство, будто я, как птица, могу взлететь в небо…
Из-за каменного ребристого откоса, нависшего огромным козырьком над бездной моря, резко подул ветер, дерзко рванул Люду за плечи, сильно толкнул ее в грудь. Она пошатнулась и чуть было не сорвалась в пропасть, но сильная рука удержала ее. Виталий, прижав девушку к себе, схватил ее под руку и подсадил еще выше — на блестящий, скользкий от воды, излизанный ветрами и солнцем выступ. Люда опустилась на колени, уцепилась обеими руками за пористую поверхность.
— Я с тобой, Лю, не бойся! — Виталий вмиг оказался рядом с девушкой. — Держись за меня!
— Но где же, Виталька, обещанная лестница? Я хочу на небо! — Люда выпрямилась во весь рост.
— Вот она! — показал рукой на свои плечи. — Взбирайся!
— Не поломается?
— Никогда в жизни!
Гроза как налетела неожиданно, так неожиданно и утихла. Только бурные ручьи воды с шумом скатывались по крутым склонам, да море где-то далеко-далеко внизу рокотало прибоем, тяжело ухало валами-молотами. Умытые дождем горы стали казаться выше, врастая в празднично-безоблачную высь.
— Люда, оглянись вокруг — небо как море в штиль. Мы находимся между двух морей: одно внизу, разъяренное грозой, а второе над нами, синее, спокойное, — расправив руки, словно крылья, увлеченно говорил Виталий.
— Да, действительно…
— У гор тяжелая судьба, — печально отозвался Ковшов. — То землетрясение, то вулканы, то бомбы…
— На их челе я вижу столько морщин… Каменные морщины… Горы многое видали, пережили на своем веку. Верно, Виталька?
— Они чем-то сродни людям…
— И наоборот, есть люди, как вершины, — перебила девушка Виталия. — И после смерти их издалека видно. Как Молодана. — Люда засмотрелась в безбрежную солнечную даль, перед которой нехотя отступала кучевая чернота туч.
Виталий вдруг смутился при упоминании о профессоре, никак не мог скрыть от Люды своего волнения.
— Что с тобой?
— Ничего… Думаю, что истинная слава не умирает…
— Я полагаю, что к славе надо идти честным путем. — Девушка соскочила с выступа.
Виталий, похожий на длинноногую цаплю, прыгал с камня на камень, не отставая от Люды.
— Однажды на лекции, я помню, Вениамин Вениаминович говорил, что мертвым слава не нужна… Но и топтать ее — подлость. Не правда ли?
— Из славы мертвых вырастает величие живых, — Люда остановилась и внимательно посмотрела на Виталия. — Когда я бываю на кладбище, мне всегда думается: сколько эти люди, лежащие в земле, унесли с собою тайн — маленьких и великих, важных и мелочных, над разгадкой которых долго будут биться многие поколения.
— Выдумщица ты моя неуемная!
— Виталий, когда же мы двинемся на поиски людей, знавших Гаусгофера?
— Завтра… Завтра… Непременно!
— Ковшов, ты что-то недоговариваешь… А ну-ка рассказывай!
— Хочешь знать раньше, чем положено? Получай! Я уже всех открыл: генерала Гаусгофера, профессора Молодана, в том числе… и самого себя…
— Странные слова… Ты можешь четко и ясно выложить все по порядку?
— Сегодня не в состоянии… Одно обстоятельство не позволяет… Словом, наберись терпения до утра…
— Женщины от природы любопытны, а ты еще интригуешь… Виталька, перестань морочить мне голову. Признавайся, что стряслось?
— Дитя мое милое, тебе пора отдохнуть. Прежде всего я тебя покормлю в кафе. А потом… Я все-таки выбил койку в гостинице.
Море простуженно кашляло, шумело, шлифуя прибрежные камни. Сна не было. Люда непроизвольно вслушивалась в этот неутомимый гул. Лишь перед рассветом немного забылась сном.
Короткую летнюю ночь увело ветреное утро, и снова, как и вчера, оно подняло над морем солнечный шар.
Высвободившись из объятий шуршащей перекрахмаленной простыни, Люда накинула на себя ситцевый халатик и пошла к умывальнику, плеснула в лицо водой, вплела и уложила венком отрезанные Майей косы, надела светлое, легкое платье. Уж очень хороша была она в нем, чистая, нежная, будто сотканная из белых лучей.
Выпорхнула за ворота и побежала вприпрыжку к косогору.
Вчера с Виталием договорились встретиться ровно в девять утра, а уже половина десятого… Люда нервничала, посматривала вокруг, не вынырнет ли он из-за куста, не бросит ли в нее камешком, чтобы напугать. Но его все не было.
Стало обидно за себя. Старательно отутюженное платье показалось тесным, неудобным и даже неприличным. Но вдруг подумалось: «А может, Ковшов заболел?»
Из раскрытого окна гостиницы вдруг раздалось:
— Крица! Вас разыскивают… Кто тут Крица?
Люда обрадовалась, думала, что пришел Виталий. Но с веранды ей навстречу засеменил аккуратный, по-праздничному одетый сухощавый старичок. Он приветливо снял шляпу, тепло посмотрел на девушку и вежливо поздоровался.
— Доброе утро, — тихо ответила она.
— Я отец… Ковшова. Вместо сына пришел на… свидание. Извините, так вышло. Давайте-ка присядем в скверике, — он смущенно поглаживал клинообразную бородку.
— Что-нибудь случилось с Виталькой? — Люда, переходя на противоположную сторону улицы, все время следила за выражением его лица.
— Как вам сказать, милая, срочное дело… у него… Студенту нужно на костюм заработать. Покраской занимается в школе. — Отец Виталия сел на скамейку.
— Красит? — возмущенно вскрикнула Люда.
— Не сердитесь, милая. Я должен вам сообщить нечто важное. Виталий очень переживает. Не смог с вами встретиться. Попросил, меня, чтобы я обо всем вам рассказал. Слушайте: Виталька… родной сын немецкого генерала Гаусгофера…
Девушка впилась в лицо старика и вмиг побледнела как смерть…
— Как?.. Что вы говорите? Это ошибка, клевета…
С перепугу у Люды задрожали ноги, и она присела на краешек скамейки.
Старик ласково погладил девушку по голове, успокаивая, будто ребенка-несмышленыша:
— Ты, дочка, не кручинься. Виталий и сам ни сном ни духом не знал о своей необычной судьбе… Я ему назвался родным отцом и молчал до поры до времени. Считал, зачем ему знать обо всех этих сложных перипетиях. Но шила в мешке не утаишь… Приехал, пострел, на каникулы и, понимаешь, сам стал меня расспрашивать о Гаусгофере… Видимо, просочились к нему сведения… И я не удержался, все выболтал, глупец старый.
Люда то закрывала глаза, то открывала, как бы убеждаясь, не сон ли это… Неправдоподобно!.. Невероятно!.. Так вот почему Виталька вчера был сам не свой…
— Я учительствовал до войны. Преподавал в школе немецкий язык. А когда пришли поработители, силой принудили меня пойти в переводчики к Гаусгоферу. Однажды изувер дал мне такую зуботычину — в глазах померкло.
— За что же он вас так? — Люда сочувственно заглянула в глаза старику.
— Артачился. Возражал ему. Вот он и угостил меня. Почти ежедневно угрожал отправить меня на тот свет пасти свиней, если буду саботажничать. Жил я на свободе, как в тюрьме. Насмотрелся, наслышался всякой всячины — мороз по коже, когда вспоминаю о тех временах страшных…
Люда сердцем ловила на лету каждое его слово, а старик не спеша все разматывал и разматывал свиток воспоминаний.
…Квадратный, как шахматная доска, двор был зажат со всех четырех сторон толстыми и высокими стенами с колючей проволокой поверху. Днем за мощной оградой ни души, пустынно. Ночью безногий генерал не разрешал включать электрофонари: боялся стать мишенью для краснозвездных бомбардировщиков. Вокруг царило влажное удушье, невыносимая жарища… Обливаясь потом, под платанами, пальмами изредка отдыхал на низенькой повозочке безногий владыка, сам Гаусгофер. Он доверял ограждению больше, чем людям. Стена — безмолвный, но зато надежный часовой.
В тесной и темной, дочерна закопченной табачным дымом сторожке, прижавшейся к тяжелым железным воротам, ежедневно и бессменно дремал сухощавый, с тонким носом, глухой, как вечность, адъютант Карл Шерринг. В тот день во время налета Карла присыпало землей, тяжело контузило, он едва выжил. Оглох с тех пор. Но глаза у него видели за троих. Стоило хозяину в своей комнате нажать кнопку, как тут же вспыхивала над головой Карла лампочка и адъютант мигом срывался с койки.
Искалеченного генерала часто мучила бессонница: ныли культи, будто кто-то невидимый вытягивал из них сухожилия. Тогда он всю ночь напролет играл в «глухого Карла». Слегка, одним мизинцем, нет, даже кончиком ногтя, дотрагивался до черной кнопки, торчавшей в стене над его кроватью, и, иезуитски улыбаясь, прислушивался, раздадутся ли шаги адъютанта.
Минута, вторая, третья. И вот уже на веранде громыхает сапогами Карл.
Глухой, конечно, не мог слышать, как генерал, от нечего делать, дурачась, развлекаясь, хохочет на всю виллу, теша свою измаянную душу: он здесь полновластный хозяин, а все остальное — бесплатное приложение…
Утром, как правило, вызывал к себе Шерринга и снова издевательски хохотал: «Мне приснилось, что ты, Карлик, умер и на твои пышные похороны прилетел на самолете Гитлер… Ха-ха-ха! Сам фюрер! Примерещится же такое… Не спеши прощаться с белым светом, старина. Мы вместе с тобой умрем в один и тот же день, чтобы ты и там, в загробном царстве, был моим добрым и мудрым адъютантом».
Когда-то ему, Гаусгоферу, фюрер обещал подарить весь Крым, это райское побережье.
Но и теперь генерал тешил себя надеждой, что фюрер за слепую преданность, за тяжкие раны и страдания должен все-таки щедро вознаградить его обещанным Крымским побережьем.
Еще будучи на излечении в госпитале, написал Гитлеру почтительнейшее, верноподданническое письмо, в котором изъяснился, уверив в своем чистосердечном верноподданстве. У него, Гаусгофера, есть основное — неугасимый факел разума. До последнего издыхания верой и правдой будет служить фюреру и победоносной Германии. А в конце как бы между прочим намекнул о прежних обещаниях…
Ответ на свое раболепное писание генерал так и не получил. Потом уже ему по секрету передали, что, пробегая взглядом слезливое послание, фюрер плюнул, раздраженно смял письмо и выбросил его в корзину, пробормотав: «Если бы всевышний брал в расчет пожелания каждой овцы — сам в барана превратился бы…»
Но со временем Гитлер все-таки не оставил просьбу искалеченного на фронте генерала без внимания. Срочно распорядился, чтобы Гаусгоферу изготовили по особым чертежам персональную коляску с позолотой. А еще приказал срочно построить за государственный счет роскошную и удобную для безногого виллу на побережье Крыма.
Безногий сходил с ума, проклиная все и вся на свете. Страдал бессонницей, не находил себе места. Чтобы утолить жажду мести, выдумал сам себе «тайную охоту», о которой никто не знал, не ведал…
Поздней ночью, когда вся прислуга крепко спала, он насыпал в нагрудный карман патронов, как желудей, вынимал из желтой кобуры, висевшей над кроватью, миниатюрный револьвер, совал его за пазуху.
С трудом приподнимая на руках тяжелое тело, поудобнее устраивался в своем кресле, крепко-накрепко затягивался ремнями и, напрягаясь, обливаясь потом, спускался по крутым ступенькам в глубокое бомбоубежище. На груди, пристегнутый булавкой, висел включенный фонарик, освещавший помещение.
В квадратном удушливом подвале царила густая темень. Сюда днем не проникал ни единый лучик солнца. Генерал не разрешал оставлять настежь открытой дверь, остерегался, чтобы не раскрылась его опасная забава…
Гаусгофер знал как дважды два: темнота не имеет глаз и языка. Да если к тому же ее, черноволосую ведьму, зажать бетоном в пустом подземелье, тогда ночь никогда не предаст. Ночь — молчаливый сообщник самых страшных злодеяний. Она терпеливо бережет светлые и черные тайны.
И в эту ночь плотно закрыл за собой толстую металлическую дверь. Придирчиво обшарил фонарем покрытые плесенью серые углы: не спрятался ли кто здесь случайно? Убедившись, что опасаться нет оснований, генерал несколько мгновений сверлил глазом фонарика врезной замок, который сторожил почти незаметную в стене дверку.
Наваливаясь обеими руками на легкие плоскоступцы, Гаусгофер со злостью, с прижимом шаркал «подошвой» настила о рашпиль бетонированного пола. Широкая грудь возбужденно ходила ходуном. Сопел, тяжело дышал раскрытым ртом: в подвале не хватало кислорода.
Отпер дверь тайника. Фонарик тут же послал внутрь низенькой каморки свои пронырливые лучи. Они вмиг рассеяли мрак. Перед искалеченным генералом предстало несколько разных портретов Гитлера в массивных золоченых рамах. А там дальше, в углу, распласталось в пыли, покрытое паутиной, изрешеченное пулями напыщенное изображение фюрера…
Гаусгофер властно тянулся руками к новому, ярко поблескивающему свежими красками портрету: величественная поза, безумно-острый взор… От этого убийственного взгляда когда-то бегали мурашки по спине… Сейчас же он, генерал, чихал на владыку… Он его ставил к стенке и расстреливал… лепил, лепил пули одну за другой…
Утром жена Клара, адъютант Шерринг, переводчик Ковшов, вся прислуга сбилась с ног, разыскивая генерала.
Смекалистый Карл сообразил, что хозяин в бомбоубежище отвлекает душу от горестных дум… Принялся каблуком барабанить в толстую металлическую дверь…
Вздрогнул Гаусгофер и растерялся: неужели из подземелья слышны выстрелы? Если да, то ему капут… Доносчики исправно работают — немедленно вложат сплетню в уши фюреру…
— Это я, Карл! Мы все вас разыскиваем! Откройте, будьте добры! Я получил на ваше имя ценнейшую депешу… Спешное дипломатическое уведомление… Совершенно секретное! Из Берлина!
После длительного выжидания заскрежетали тяжелые запоры, взвизгнули дверные петли, и едкий пороховой дым клубами выкатился наружу… Бледный, помятый Гаусгофер еле выкарабкался из бункера, недоуменно посматривая на своего адъютанта.
— Какого лешего тебе надо, глухарь? — и моментально закрыл за собой железную дверь.
— Вот вам секретное послание… Экстренное! — и протянул генералу нераспечатанный конверт.
В письме-депеше сообщалось, что в распоряжение генерала отправляется захваченный в плен видный украинский ученый Молодан. И ему, генералу, представляется возможность испытать свою судьбу и стараниями этого пленного профессора вернуть себе былую подвижность. Далее предлагалось всеми силами склонить Молодана к сотрудничеству.
Гаусгофер на какой-то миг остолбенел. Только отвисшая нижняя губа судорожно дергалась да глаза то расширялись, то сужались в нервных конвульсиях.
«Хотите сделать из меня подопытного кролика»? Гаусгофер мигом сложил из пальцев фигу и поднял руку над облысевшей головой, тыча в небесного властелина.
Карл хорошо изучил прихоти, капризы, причуды Гаусгофера. Знал: сочувствовать, утешать — это все равно что биться головой о каменную стену. Безразличие, безучастие — самое лучшее лекарство.
— Я дьявольски устал! Хочу спать. Отнеси меня в комнату.
Карл послушно присел на корточки, подставляя свою плоскую спину. Генерал навалился на нее округленным мешковатым животом, вцепился руками в жилистую, сухощавую шею, и адъютант, кряхтя, посапывая, шатаясь на тонких длинных ногах, потопал вверх, с трудом преодолевая крутизну ступенек.
После сытного завтрака и полуденного сна Гаусгофер стал добрее. «И действительно, почему бы мне не попробовать?» Но сомнения опять бередили душу Гаусгофера, не давали покоя ни днем ни ночью.
Но как бы там ни было, безногий генерал почти с нетерпением ожидал приезда советского ученого: надо испробовать! Чем черт не шутит: а вдруг эксперимент увенчается успехом.
В режиме дня, раз и навсегда отработанном, как точный часовой механизм, началась чехарда: уже не выезжал машиной в одно и то же время на пологий берег моря подышать йодистым воздухом, оставил ежедневные физические упражнения, перестал развлекаться «тайной охотой»…
…Старик Ковшов неожиданно умолк. Дрожащими пальцами расстегнул ворот рубашки:
— Душно. Невмоготу…
Люда боялась потревожить его расспросами, хотя сама сгорала от нетерпения узнать, а что же дальше.
— Вскоре привезли под усиленной стражей Молодана, в строжайшей тайне, — старик внимательно посмотрел на девушку. — Но меня уже к тому времени своенравный генерал перевел на должность… дворника… Он не доверял моей персоне…
Не удержалась Люда, и посыпались ее вопросы:
— А при чем здесь Виталька? Что же произошло с профессором? Куда девался Гаусгофер?
— Я работал дворником не на самой вилле, поэтому мало что мог знать о жизни ее обитателей. Правда, много позже мне стало известно, что Карл Шерринг, глухой адъютант, над которым без конца издевался безногий, так разозлился на своего мучителя, что в конце концов выкрал профессора из подвала и бежал с ним от генерала. Вот, дочка, и все, о чем я собирался тебе поведать.
— Дедушка, а Карл-то жив-здоров. Прислал на медицинский институт письмо. На его руках умер Молодан. Он же и похоронил ученого. А сам чудом уцелел.
— Я знаю. Виталий мне об этом рассказал.
— А Гаусгофер удрал?
— Нет, от справедливой кары никуда не убежишь. Наши самолеты разбомбили виллу. Выкорчевали фашистский пень из крымской земли. Как сейчас помню: высокие фонтаны огня взвились в небо… Ну, подумал я, царство тебе небесное, недобитый палач… Решил: пусть за ночь поостынет пожарище, а рано утром пойду посмотрю на развалины… Пришел, потихоньку посматриваю вокруг да шепчу как молитву: «Собаке — собачья смерть…» И что же ты думаешь, дочка, метров эдак за тридцать от разрушенных стен дома вижу распластавшееся тело Клары, жены генерала. Очевидно, убегала от налета, но осколок настиг ее… Пригляделся, а рядом трехлетний мальчишка. Никак не пойму: то ли убит, то ли контужен… Я дотронулся до него рукой, а он приоткрыл глаза да как заорет… Барахтается, никак не может высвободиться из-под руки матери… Я помог малышу. Бросился он ко мне, прижимается, ищет защиты. Волосы у него рыжие, курчавые. Поднялась во мне злость: ну, думаю, пень выкорчевали, а отпрыск остался… И уж было замахнулся, поднял над ним кулак, а ребенок хватается за меня ручонками, ластится ко мне, светит росинками глазенок. Замызганный, закопченный, жалкий, как пришибленный звереныш. И подумал я тогда: «Дитя не виновато, что родители фашисты. Оно как восковая свеча: кому бы ее ни поставил — то ли богу, то ли черту, — все равно будет гореть». И уже не кулак мой упал на головку, а легла теплая ладонь… Я гладил этого малыша и не знал, что с ним делать. Оглянулся вокруг: не следит ли кто за мной случайно? Схватил мальчика на руки, завернул в полы пиджака и кустарниками, глухими тропинками побежал домой. Не умирать же беззащитной сиротке на пепелище. И уже дома пришло в голову: а что, если никому не признаваться, что немчонок у меня? Научу его нашему русскому языку, воспитаю, так сказать, советского человека. И что ты думаешь, я, как злодей, прятался с чужим детенышем. Стал нелюдим. Никого к себе в дом не пускал, не приглашал, пока наши войска не освободили Крым. А малец тем временем привязался ко мне. Я к нему привык. Потом усыновил сироту, хотя и много хлопот было с документами.
Детей у нас с женой не было, и она очень обрадовалась, что судьба послала нам на старость славного мальчика. Но не дожила до тех дней, пока наш воспитанник вырос. И остались мы вдвоем. Любил он меня, как родного.
Отдал я своего сына в школу. Он крепко вцепился в науку. Одного я побаивался, что когда-то надо будет ему открыть правду.
И вот три дня назад я Виталию все до капельки, вот как тебе, дочка, и рассказал. А он долго сидел передо мной потерянный, а потом собрался с мыслями и говорит мне: «Не знаю, чья кровь течет в моих жилах… Это не так важно. Но не Гаусгофер, а ты мой отец, а я твой сын…» Вот и выходит, что чуж-чуженин стал тебе родным, дорогим человеком, если ты его вырастил, вынянчил, взлелеял. Кровь… Что кровь? У всех детей на земле она одинаковая — красная. Правда роднит людей разных наций, делает тебя отцом чужого ребенка. А ложь сеет вражду, человеческие души калечит. Вот тебе, доченька, и весь мой сказ.
— Скажите, пожалуйста, а где сейчас Виталька? — Люда резко поднялась со скамейки.
— В школе. Вон там из-за косогора виден краешек красной черепицы. Еще до восхода солнца ушел туда красить. Ты, голубушка, пойди-ка к нему. Ведь ему очень плохо и тяжело…
— Благодарю, благодарю вас за все.
Сердце вырывалось из груди, когда Люда подбежала к школе. Из открытой настежь двери слышался громкий ребячий говор. Остановилась в длинном коридоре, выкрашенном серо-голубой краской: в соседнем классе послышался звук упавшего ведра.
Люда нерешительно переступила порог класса.
— Здравствуй, Виталька! А я ждала… ждала тебя…
— Люда, извини… Я не смог… Я потом тебе все расскажу, — удрученно протирал тряпкой руки, на которых засохли голубые брызги краски.
— Виталька, я завтра уезжаю. Хотелось бы сегодня попрощаться с морем.
— Я мигом. Только вот умоюсь и переоденусь.
Шла рядом с Виталием и, как никогда, понимала его состояние души, не хотела быть назойливой, не касалась больного вопроса, старалась казаться беззаботно-веселой. Без устали болтала обо всем и ни о чем.
Море было сердитым, бурным. Оно еще не успокоилось после вчерашнего дня. Гроза разбудила в нем дремлющие силы: сама прогрохотала, прошумела, а оно без устали катило и катило валы, рокотало прибоем.
Толпы людей стояли на высоких прибрежных выступах и наблюдали, как смельчаки катались на гребнях вздыбившихся волн.
Дежурный милиционер, суетливый, мокрый с головы до ног, кричал до хрипоты в мегафон, болтавшийся у него на груди: «Граждане отдыхающие, сегодня купаться строго запрещается — пять баллов. Прошу освободить море!»
Виталий на берегу будто ожил, повеселел. Девушка поняла: стихия была созвучна его состоянию.
— Люда, пошли вон туда, подальше от людей, там подышим морским воздухом.
Высокий причал вздрагивал от ударов, гудел, словно кто-то держал его на туго натянутых цепях. Брызги взлетали так высоко, что солнце просвечивало их насквозь, образуя разноцветную радугу.
Девушка восторженно слушала неудержимое рокотание, ловила брызги-шарики, летящие прямо ей в руки. Не заметила, как Виталий забрался на скалу, поднимавшуюся над кипением шторма.
— Люда! — помахал с высоты. А потом вмиг разделся и, вытянувшись во весь рост, подняв руки, застыл над морем.
— Что ты надумал, сумасшедший? — испуганно закричала ему Люда.
Но Виталий не обратил на ее крик никакого внимания. Он резко подпрыгнул, оттолкнулся ногами от скалы и на мгновенье как будто повис в воздухе. Потом медленно, сделав легкий поворот телом, стремглав полетел в кипящее море. Его руки, сложенные над головой острым клином разрезали крутую волну, и он исчез под водой.
Люда оцепенела: «С ума сошел Виталька! Ведь так можно и шею свернуть!»
Виталий вынырнул далеко от причала. Его голова была видна на высокой волне.
Люда стиснула руки на груди. Боялась за Витальку, хотя и знала, что он бывший моряк. Зорко наблюдала за ним. А он и не думал возвращаться, заплывал все дальше и дальше в море. Сложила лодочкой ладони, поднесла к губам, и унеслась вдаль протяжно-визгливая просьба:
— Ви-и-и-и-италь-ка! Сейчас же возвращайся! Сейчас же! Я прошу те-е-ебя! Я умо-ля-ю-ю!
Но бурный прибой поглощал слабый звук ее голоса. Да и мог ли услышать ее Виталий?
Люда рванулась с места и побежала по гулкому настилу причала к милиционеру.
Дерзко выхватила из его рук мегафон. Понимала, сейчас только одно может спасти Виталия: признание в любви… Именно в эти минуты, пока его еще не унесло далеко в море. И вдогонку парню понеслось:
— Виталька, я люблю тебя! Ви-и-ита-а-алька! Виталечка, дорогой, милый, любимый…
Люди замерли на высоких прибрежных уступах, сочувственно посматривая на девушку, выпрашивавшую у разгневанного моря свою судьбу.
Но вот — о боже! — рыжеватая голова Виталия еле заметно начала приближаться к берегу. Неужели услышал? Неужели? Да, верно говорят, что сердца влюбленных могут и на далеких расстояниях понимать друг друга.
Крутолобые валы, как легкую щепку, подбрасывали, раскачивали, подталкивали Виталия к берегу.
Люда одновременно и радовалась и печалилась: она ведь слышала от многих, что во время шторма самое опасное — выходить из воды на берег. Прибой с невероятной силой может ударить о камни, потом уже и не поднимешься. Только умелые могут вырваться из власти неудержимой стихии. Надо точно рассчитать, улучить момент, когда вал вдребезги разобьется о прибрежные камни и, обессиленный, поползет назад, чтобы набрать сил для нового удара — именно в этот промежуток необходимо стать на ноги и опрометью выскочить на берег. Перехитрить слепую стихию прибоя может лишь тот, кто вырос на море, знает его повадки. А Виталий конечно же знал их.
Люда извинилась перед милиционером, отдала ему мегафон.
Виталий долго заигрывал с берегом, подкрадываясь, выбирая удачное мгновение. А Люда, замирая от страха, крепко зажмурила глаза. А когда раскрыла их — усталый, со смущенной улыбкой, пошатываясь и еле держась на ногах, он уже стоял перед ней. Бросилась ему на шею, обняла и начала целовать мокрое и соленое лицо.
— Виталька, мучитель мой, я люблю тебя… Милый! Зачем ты так? Тебе тяжело, я знаю это. Мне твой отец все-все рассказал. Но ты же не виноват, что так распорядилась судьба. Отдай полгоря своего мне. И тебе станет легче.
Вокзал с одинаковой жаждой пьет и медовый хмель счастья, и горечь человеческого страдания… От этого диковинного напитка то хохочет-смеется, то сокрушенно плачет-рыдает, и вдаль один за другим уносятся громыхающие поезда, битком набитые судьбами…
Именно отсюда, с шумного, многолюдного перепутья, брала начало нить лихой доли Захара Кочубенко. Неразрывная, она временами натягивалась, как струна, иногда просто петляла, а потом вдруг закручивалась жгутом или завязывалась узлом безысходности…
И вот много лет спустя привередливая судьба привела Захара снова на тот же самый перекресток, откуда брала свое кровавое начало в уже далеком, но и поныне терзающем болью сорок первом году…
После войны нога Кочубенко еще не ступала на землю Днепровска, где когда-то жил, учился, мечтал, любил… И не тянуло сюда. Наоборот, испытывал неприязненное чувство к городу… Душой проклял его… Ведь сколько он принес ему страданий!
Таня, юная, любимая жена, родившая сына, здесь пропала без вести… Олежка тоже бесследно исчез… Все годы после войны разыскивал сынишку — и тщетно… Тут преуспевает Вениамин Лускань, бывший друг, с которым не хочется ни при каких обстоятельствах встречаться.
Давно дал себе зарок: никогда не возвращаться в Днепровск. Решил твердо: там, на Урале, и последнее пристанище свое обретет…
Но не удержался. Некий Петр Крица просит помощи, хочет, горячая голова, реабилитировать профессора Молодана. Разыскивает последователей ученого. Нашел его, Захара, адрес и умоляет приехать немедленно.
Повеяло на сердце оттепелью… Подавил в себе неприязнь к Днепровску, попросился в отпуск и тронулся в дальнюю дорогу.
С поезда сошел рано утром, но в город не торопился. Медленно мерил шагами вдоль и поперек душные залы вокзала, бурлящие людскими толпами. Ведь здесь впервые, а оказалось навсегда, прощался он со своей Таней. Она заливалась слезами, предчувствуя, что им уже никогда не встретиться…
Поставил на каменный пол чемодан и сел на него верхом. Уперся локтями в колени, склонил подбородок на стиснутые кулаки и застыл в этой не совсем удобной позе. Мысли его были далеко-далеко.
…Днепровск задыхался от жары. Июнь горячил-наливал красным соком вишни.
В крохотную комнатушку, светлым глазом окна глядевшую в степь, ласковый ветерок приносил ни с чем не сравнимый запах созревающих колосьев, терпкий дух полыни, полевых цветов.
Забрызганный белой глиной, Захар стоял на скрипучих, поставленных друг на дружку табуретках. В правой руке держал одолженный у Родионовны помазок. Левой высоко поднял кастрюлю. Руки с непривычки затекали, немели… Быстро макал острую бородку помазка в белую пену, неуклюже елозил по потолку. Стены едва уловимо дымились паром, просыхали и были похожи на огромные белоснежные листы бумаги, на чистом поле которых хоть сейчас начинай писать поэму своей любви.
Завтра, завтра Таня с сыном будут здесь… Поэтому и хочется, чтобы ни единой пылинки, ни единой паутинки не было в комнате. Матери и ребенку, как никому другому, нужна чистота. Пусть эти белые-белые, насквозь пронизанные солнцем стены приютят наивысшую человеческую радость… А еще хотелось, чтобы Таня впорхнула в их белое гнездышко и увидела, как он ее любит, как за нее беспокоится, готовясь к ее благополучному возвращению из родильного дома.
В эти радостные минуты Захару казалось, что только для него светит солнце, только ему ветер приносит запах цветов и колосящейся ржи. Нет, весь мир существует только для него!
— Я уже отец!.. Люди, вы слышите? Я — отец! Таня одарила меня сыном, — говорил сам себе, словно боясь, что кто-то не поверит, что у него действительно есть Олежек.
Опустился на колени перед наполненным ведром, посмотрел в него, как в большое круглое зеркало, состроил рожицу и, похожий на шаловливого мальчугана, погрузил голову в ведро.
Тщательно вымылся, вытерся жестким полотенцем. Развел чугунный утюг, засыпал туда мелкого черно-сизого древесного угля. Надувая щеки, побрызгал пересохшие простыни, которые вчера сам же стирал до поздней ночи, а вот сейчас собирался выгладить их. Целый день хлопотал по хозяйству, даже забыл пообедать.
Под вечер зашла Родионовна. Ее знал почти весь город: то ли свадьба где, то ли на белый свет дитя появилось, она, вездесущая цветочница, тут как тут. Несет людям радость.
— Проходите, дорогая соседушка, присаживайтесь.
— Спасибо, я на минуточку. Вот для Тани. Цветы, как дети, приносят людям радость. — Осторожно положила на стол букетик и подошла к Захару: — Поздравляю… Ну, батечку, сооружай сыну хаточку. На высоком помосте да зови добрых людей в гости. — По-матерински нежно наклонила к себе его голову и поцеловала: — С сыном тебя, Захарушка!
— Спасибо, Родионовна, от души спасибо! Велика правда в словах ваших, что человек должен рождаться, жить и умереть среди цветов.
— Истинно, истинно так! — любя дернула Захара за ухо, мол, видишь, мои немудреные мысли живут среди людей.
— Честно признаться, я и не мечтал о таком пышном букете. Намеревался завтра утром на рынок смотаться.
— И не вздумай! — произнесла сердито Родионовна. — Искренность, сердечность за деньги не купишь. Куда лучше крохотный букетик полевых, собранный лично тобой, нежели роскошный букет роз, приобретенный на рынке.
Только за полночь Захар закончил уборку. Осмотрелся: выбеленная, вымытая, проветренная комната неузнаваемо преобразилась.
Прилег вздремнуть, когда уже на востоке начали развертываться бледно-багровые краски рассвета.
Тело сковала усталость. Даже не почувствовал, как утонул в невесомом забытьи.
И пригрезился Захару страшный сон: огнекрылая, остроклювая птица свирепо бросается на Таню о Олежкой. С разгона кидается хищник на дитя, хочет вырвать его из рук матери. Но Таня судорожно защищает Олежку, прижимает к груди, кричит, рыдает, зовет его, Захара, на помощь, а у него нет сил бежать. Кто-то невидимый привязал ему пудовые гири к ногам, и он не в состоянии сдвинуться с места. Видит полные отчаяния глаза, слышит Танин обреченный голос, но ничего не может сделать с собой. А птица дышит огнем и с диким остервенением пикирует прямо на обезумевшую, застывшую от страха на одном месте Таню. А вокруг безлюдье, степь, такая жуткая степь…
Но вот Захар, напрягая все силы, все-таки вырвался из сетей оцепенения, подбежал к Тане. Но в ее плечо уже вонзилась когтями неукротимая птица. Лупил ее кулаками, люто выдергивал из крыльев перья, разбрасывая их по степи. А хищник, в зловещем клекоте захлебываясь, вещал: «Сколько ты вырвал моих драгоценных перышек, столько же и ударю я клювом прямо в сердце твоей возлюбленной».
Таня обессиленно выронила из рук крохотного Олежку, и он, словно горошина, покатился по бурьянистой степи. А безобразная когтистая птица алчно подхватила Таню и понесла-понесла ее в черную бездну неба…
Подняв вверх сжатые от ненависти кулаки, Захар упал на колени, как тот монах, что всю жизнь просит-молит у бога прощения за несодеянные грехи свои, а всевышний безразлично молчит, не обращая внимания на безумные эти просьбы.
Натянутые до предела нервы Захара не выдержали, и он проснулся.
— У-ух!.. Ну… — Он весь был облит холодным, как утренняя осенняя роса, потом. Несколько минут лежал с широко раскрытыми глазами, еще толком не осознавая, что все это ему примерещилось. Резко поднялся с кровати: — Ну и сон!
Нагло зазвонил будильник. Захар непроизвольно протянул к нему руку, нажал на красную кнопку. И часы недовольно умолкли, затаив в себе дразнящий мелкий звон.
Захар весь дрожал от недавних переживаний, никак не мог прийти в себя. Как тяжелобольной, он нуждался в тишине, которая бы успокоила растравленную душу. Но, как назло, кто-то громко затарабанил в дверь.
— Кто там? — Захар наспех оделся и открыл дверь.
— Ой, Захарушка, ой, сыночек! — заламывая сухие руки, плакала Родионовна. Задыхаясь, она беззвучно открывала рот, хотела что-то сказать, но, по всему было видно, не могла вымолвить этого слова.
— Что с вами? — он нежно взял женщину за плечи.
Родионовна стояла перед ним бледная, осунувшаяся. Всегда белый, выглаженный, аккуратно повязанный ситцевый платок сбился на плечи. Наконец она проговорила шепотом:
— Война… Война с германцем… Захар, живо забирай домой Таню. Дитятко уродилось в такую страшную пору. Боже, боже!..
Вмиг им овладело смятение, замешательство… Еще немного, и, стряхнув с себя оцепенение, он схватил узелок с приданым Олежки, которое припас еще задолго до рождения младенца, и цветы, что вчера вечером принесла Родионовна, стремглав помчался в роддом.
Наэлектризованный тревогой город дышал жаром, ухал заводищами в еще светлое, незатемненное взрывами небо, грохотал тяжелыми поездами, позвякивал трамваями. Солнце едва поднялось, еще не обогрев землю своими утренними лучами, а все дети уже высыпали на улицу. Горе перевернуло души и маленьких и взрослых…
Протестовала, молча кричала душа Захара, закипала от злости. Вслепую бежал по улицам туда, где должна быть стоянка такси.
Солнце лениво поднималось в небо черным пятном. И дома, и зеленые деревья, казалось, оделись в траур…
Когда бледная, похудевшая, но все такая же красивая Таня с Олежкой на руках вышла ему навстречу, окружающий мир зазвучал прежними звуками и красками. Солнце ярко засияло в безоблачном небе, закачалось золотой колыбелью, именно такой, какая нужна Олежке. День раздвинул свои голубые неизмеримые границы. Деревья весело залепетали, потянулись руками-ветками к новорожденному человеку планеты, заглядывали ему в глаза, приветствовали его с появлением на свет белый.
А потом, потом…
В тихую комнатку на окраине Днепровска, где жили Кочубенки, пришла скупая на слова повестка: явиться в военкомат.
Сухие, покрасневшие от нервного напряжения глаза Тани пристально смотрели на Захара, будто навечно прощались с ним. Положила ему руки на плечи и долго смотрела в его лицо, словно хотела вобрать в себя дорогие черты. Прикоснулась пальцем к шершавому, небритому подбородку, а потом прильнула к широкой теплой груди.
Проснулся Олежек. И они вдвоем склонились над ним, забыв, что где-то там война и падают подкошенные пулями солдаты, на устах которых застывают холодными льдинками смерти имена дорогих детей и любимых жен…
На многолюдном вокзале в суетливой тесноте, где воздух был настоян на сивухе и поте, где монотонно, жалостно пиликала охрипшая гармошка и слышались рыдания женщин, не выдержало Танино сердце:
— Захарушка! Милый. Я тебя никуда не отпущу!
Она дрожащими руками хватала, обнимала его за шею, прижимала к себе. А он держал не перестававшего плакать ребенка и успокаивал, как мог, юную жену.
Родионовна ни на шаг не отходила от Тани: утешала, что-то шептала ей на ухо, гладила по голове материнской рукой.
Басистые мужские оклики, протяжные женские вопли, детский плач-крик, звуки охрипшей старой гармошки, вечной спутницы солдатских проводов, песни — все это перекатывалось, бушевало, шумело, заполняя вокзал.
— Богдан Тимофеевич! Глядите, вот он, Кочубенко, как жердь торчит! Видите?
Захар, едва заслышав знакомый, чуть насмешливый голос, оглянулся и увидел Лусканя, локтями расталкивавшего толпу. За ним, спотыкаясь, опираясь на палку, спешил профессор Молодан.
— Где ваша совесть, Захар? Не зайти попрощаться… Знаете, как это называется? — набросился Молодан на своего аспиранта. — Благодарите бога, что имеете надежную защиту, — он с улыбкой посмотрел на Олежку, который уже спокойно лежал у Тани на руках. — Не совладаю, а то я бы вас поучил, как уважать старика. — Богдан Тимофеевич отдал Вениамину свою тяжелую палку с витиеватой резьбой, протянул обе руки вперед и обнял Захара, поцеловал его трижды, не то здороваясь, не то прощаясь.
— Богдан Тимофеевич, извините меня, но мне сказали в деканате, что вы до сих пор не возвратились из Москвы. Вот и не зашел. А война, сами знаете, не ждет, — Захар оправдывался, открыто радуясь, что сам профессор Молодан пришел проводить его и Лусканя на фронт.
— Дайте сюда дите, а то давка, жара, а вы на него еще и дышите, — почти насильно забрала Родионовна мальчика, чувствуя, что того же хотела и Таня.
Старый профессор очень волновался и никак не мог собраться с мыслями:
— Свои теоретические разработки спрячьте под тремя замками… На войне диссертаций не защищают…
— Вот мой тайник, Богдан Тимофеевич, — Захар показал пальцем на свой высокий лоб. — Разве что пуля расколет…
— Берегите себя. Как сыновей прошу вас обоих, дорогие, берегите себя. Вы нужны науке.
— Ну что вы, дорогой профессор… Мои работы — скромные поиски… — пытался возразить Лускань.
— А вы, Захар, надежда моего старческого сердца, Я многого не сумел сделать за свою жизнь… Будьте же моим продолжением… Ваша, Захар, незаконченная кандидатская очень заинтересовала Москву. Столицу, сами понимаете, мало чем можно удивить, а вот вы… — профессор держал Кочубенко за руку, как школьника-первоклассника.
Лускань смиренно стоял за спиной Молодана. Время от времени завистливо сверлил серыми глазами друга. В них была ревность: почему же профессор и сейчас, в минуты прощания, напутствия, выделяет опять Захара? Он тоже ведь аспирант, и не из худших.
Поезд сердито засопел, пронзительно загудел, властно созывая своих пассажиров. Прокатилась волна последних прощаний: взорвались и заклокотали неутешные причитания, визгливые крики, безнадежная песня — все кипело в слезах, шептало, молило, просило.
По старому обычаю Молодан трижды обнял, расцеловал сначала одного, потом другого, требовательно посмотрел в глаза Кочубенко, дескать, смотри на фронте в оба…
— Захар! Побежали. Видишь, поезд тронулся. Прощайте все! — суматошно крича, Вениамин бросился к вагонам.
Захар оглох от неустанного шума. Ему казалось, что женщины уже не плачут, а как рыбы, выброшенные безжалостной рукой из воды на сушу, открывают рты, хватают воздух, безмолвно посылая проклятия тому, кто породил войну.
Лязгнул буферами поезд, дернулись вагоны, на ходу сбрасывая с себя провожающих, которые безумно цеплялись за него. Захар последний раз прильнул к соленому от слез Таниному лицу.
— Я вернусь! Я ненадолго. Я скоро! — задыхался от волнения. — Береги сына, Таня… Танюша! — судорожно целовал ее губы, щеки, растрепанные волосы. — Я вас никогда не забуду, дорогой профессор… Прощайте! — Спазмы сдавили горло, и Захар уже не мог промолвить ни единого слова. Забросил на плечо вещмешок и быстро побежал за вагонами, медленно уплывающими с перрона.
Догнал последний, цепкие руки новобранцев дружно подхватили его, втянули в вагон. В последний раз оглянулся туда, где осталась его Таня, Олежка, мудрый Молодан, сердобольная Родионовна.
…Захар вздрогнул, прерывая свои воспоминания. Ему показалось, что он вынырнул из тяжелого тумана, давившего на плечи. Поднял голову: перед его глазами, как и тогда, шумел вокзал. Люди, обливаясь потом, бежали-спешили к поездам. Только поезда мчатся не в кровавую войну, а в пламенеющее утро, лучезарный вечер, звездную ночь…
Чувствовал себя чужаком: никто его, Захара, не встречал — ни цветов, ни объятий… Хотел дать телеграмму Родионовне — передумал, не решился тревожить старую женщину. А Крице… Можно было бы, но тоже почему-то не хотелось беспокоить парня.
Поднялся на ноги, взял чемодан и вяло пошел на остановку такси. Но надежд дождаться такси было мало, и, окинув взглядом площадь, он увидел частников, вышедших на своих машинах на легкие заработки.
Подошел вплотную к их машинам.
— Ребята, кто меня подбросит на Поперечную? Дам на чай, — шутя вытащил из кармана несколько медяков, подбросил их на ладони.
— От твоего чая, дядя, замерзнешь, — подхватил его шутку молодой парень, белокурый, с необыкновенно красивыми светлыми глазами. Статный, одетый с иголочки, позвякивая ключами, он оглянулся вокруг, щелкнул языком и заговорщицки шепнул на ухо Захару: — Ну так что? На моих условиях в любую точку города домчу.
— Я согласен.
— Далеко? — уже заинтересованно заискрились зеленоватые глаза.
— Да все туда же, на Поперечную. Ты же слышал?
— Роберт, везет же тебе, черт подери! А тут полдня торчишь.
Захар уселся на заднее сиденье «Москвича», и машина быстро покатила через весь город. Со стороны украдкой посматривал на водителя, невольно наблюдал за выражением его лица, в тонких чертах которого просвечивало что-то неуловимо знакомое…
— …Значит, не узнаете? — Захар доброжелательно усмехался.
— Да кто же вы? — Чувствуя себя неловко, Родионовна стояла на щербатом пороге коридорчика и настороженно всматривалась в гостя. — Уже плохо вижу. Старею не по дням, а по часам… А ну-ка погодите, я возьму свои всевидящие, — вернулась в комнату за очками.
Кочубенко терпеливо ожидал.
Вскоре вышла, протирая фартуком стекла, пристроила их к глазам, шевеля губами, словно читала трудную книгу чужой судьбы, внимательно изучала незнакомое мужское лицо. Правая щека в шрамах-ожогах. Глаз, больших, черных, не коснулась беда — разве что на правом ресницы-коротышки. Правая рука, державшая чемодан, будто ошпаренная, покрыта красно-синими рубцами, а левая — узловатая, загорелая, как и должна быть у трудолюбивого мужчины.
— Не узнаю, честное слово! — развела руками старушка. — Что-то в вашем голосе мне знакомо. А вспомнить не могу. — Родионовна поближе подошла к приезжему получше рассмотреть его. И — о боже! Не веря своим глазам, возбужденно ахнула, вскрикнула… Очки свалились с переносицы. Нежданный гость подхватил их на лету.
— За… Заха… Захар! Ты? Захарушка! Ой господи, да что же это я? Ну, откуда ты взялся? Как с неба свалился, — бросилась к нему, припала, как мать, к широкой груди. Тихо плакала, всхлипывала неутешными слезами.
Никак не могла взять в толк, не могла привыкнуть к мысли, что это он, тот аспирант из медицинского, что был когда-то, давно, еще до войны, для нее, одинокой, названым сыном. Слезы непрерывно катились по глубоким бороздам морщин.
— Ну, что же случилось, сынок, что с тобой стряслось, Захарушка? Сколько же лет уплыло после войны, а от тебя ни слуху ни духу? Думала, что и в живых-то нет, — Родионовна протянула к нему маленькую сухую руку, хотела погладить красно-синий рубец на щеке, но, смутившись, отвела ее, будто боялась причинить ему боль… — Ой, что же с тобой война сделала, Захарушка? — причитала она, сокрушенно качала головой, как над воскресшим из мертвых. — Да что же это я, как не в своем уме… Заходи, дорогой гость, заходи в мои хоромы, — засуетилась, вытирая слезы.
Захар печально гладил седые волосы, выбившиеся у Родионовны из-под платка. В эти волнующие минуты встречи он, словно набедокуривший подросток, прижался к старой и молчаливо просил у нее прощения…
— Ну, Захар, Захарушка… Заходи же! — поклонилась ему как сыну, возвратившемуся из далекого тяжелого похода. Надо, чтобы он помылся, переоделся, отдохнул и съел полную миску наваристого борща.
— Спасибо за гостеприимство, Родионовна, — Кочубенко не спеша переступил порог дома, сделал еще три шага и очутился в крошечной, тесной комнатке. Присел на корточки, положил на колени чемодан, открыл его и достал оттуда подарок.
— Это вам, Родионовна. Целый день рыскал по Москве, выбирал-перебирал и нашел: по темному полю зеленые ветки ивы, как ранней весной, — развернул тоненький сверток ткани и положил на старческое плечо — к лицу ли?
— Ну, зачем ты, Захарушка, тратился на меня, дряхлую? Это твоей Тане пригодилось бы…
— Без вести пропала… Нет ее! И Олежку не могу найти, — тяжело вздохнул, нахмурил он брови.
— О боже мой, что делается на белом свете! — всплеснула руками Родионовна. — И ты один как перст? Поэтому и не отзывался. Вот оно что… Понятно. Один человек, смотри, легко переносит несчастье, а другой — на всю жизнь окаменеет…
— Прошу, возьмите, сшейте себе платье. И сразу станете моложе. Ткань не яркая, как раз по вашему возрасту, — убеждал Захар.
— Ну, спасибо, дай бог тебе здоровья. Такой обновы у меня давно уже не было. — Она трогательно держала сверток на ладонях: дескать, и о ней помнят добрые люди. — А мне, скажу тебе, Захар, сегодня уже перед самым утром сон приснился: голубь один раз, второй и третий ударил клювом в стекло. Я и проснулась. Лежу себе и думаю: если птица в окно стучится — быть гостю. Да еще и с дальних мест. А потом взяла сон под сомнение: кто ко мне, забытой богом, прибьется?
— О боге не знаю, Родионовна, никогда с ним не встречался. А вот о себе скажу: посидел немного на вокзале, поразмыслил и айда прямо сюда, к вам, где люди как цветы, а цветы как люди…
— Ишь ты. Спасибо, не забыл моих поучений. Горе искорежило душу, обожгло всего человека, словно дуб молнией, а память ничего не забыла. То-то! — шутя погрозила Родионовна Захару указательным пальцем.
Кочубенко расстегнул воротник рубашки, глубоко, свободно вдохнул домашний дух. Ему на миг показалось, что он студент-первокурсник и вот приехал к матери на каникулы. Присел на старую, расшатанную табуретку.
— Как вам живется, Родионовна?
— Так себе. Старость не красит человека, — присела на низенький стульчик, сплетенный из белой лозы.
— А материально… В деньгах нуждаетесь? Я вам привез немного денег.
— Ну, это уж ты напрасно, Захар… Спасибо за беспокойство, но у меня своих достаточно.
— Солидную пенсию дали?
— Свожу концы с концами…
— Не может быть такого! Я разберусь. Не волнуйтесь. Помогу документы собрать.
— Да шут с ней, с той пенсией… Захарушка, пошли, умоешься с дороги и обедать будем. Сегодня сварила борщ, наш, украинский, натушила картошки. Вроде бы знала, что желанный гость заявится.
— Если можно, дайте мне, пожалуйста, холодной воды. Я на улице вымоюсь до пояса.
— Как пожелаешь, так и делай, родимый. Вот там, в коридоре, за шторой, бери полную цебарку. Прохладная водица. Но, смотри, не простудись.
— Не страшно. Уральские морозы закалили меня.
Захар вынес во двор ведро, снял с себя рубашку, майку, повесил их на дерево. Искоса поглядывал на Родионовну. Знал, что сейчас увидит ее растерянно-испуганный взгляд.
С печалью и болью она смотрела на его обожженную спину, грудь, правый бок в шрамах. Чтобы отвлечь Родионовну от тягостных мыслей, Захар пошутил:
— Я как-то в речке купался. И одна набожная тетушка, увидев мое увечье, перекрестившись, изрекла: «Наполовину грешный, наполовину праведный…»
Вздохнула Родионовна глубоко, как вздыхают матери.
— Горемыка… Мученик ты святой, — прижала к груди сухонькие кулачки и быстро заспешила в комнату. Заскрипела крышкой сундука, прижавшегося в углу, вынула оттуда белый-белый льняной рушник, вышитый красными петухами, вынесла Захару.
— О, это для меня большая честь! Рушник из вашей далекой юности? Не рушник, а целая тебе девичья история…
— Да, сама когда-то пряла, ткала, белила, вышивала, — подала она Захару конец белоснежного полотна, а второй легко придерживала, как и полагается приветливой хозяйке. — Этим рушником вытирались двое… Мой Максим, ушедший на третий день после нашей помолвки в бой с махновцами под Екатеринославом… Только и видела его…
— Знаю, Родионовна, вы — однолюбка…
— А еще вытирался этим рушником Богдан Тимофеевич Молодан, когда попал в окружение к немцам и прятался у меня… Вот как ты… умылся. Потом вытерся красными петухами. И вот, Захарушка, ты третий вытираешься…
— Благодарю, Родионовна. Знаете, у меня действительно силы прибавилось.
— Если бы миром управляли матери — никогда бы не было войны… Они берегли бы своих детей и не убивали чужих. — Родионовна бережно взяла полотенце из Захаровых рук: — Проголодался?
— Чуток…
— Пошли, пошли обедать. Борщ горячий, — сняла с ветки Захарово белье, скомкала. — Выстираю завтра. Свежая рубашка найдется?
— А как же? В чемодане.
Борщ источал запах по всей комнате, щекотал ноздри. Родионовна налила Захару полную миску, а себе плеснула на дно тарелки.
— С дальней дороги мужчине надо плотно поесть, — положила на стол нож и полбуханки, мол, сколько потребуется, столько и режь себе хлеба. А потом подала тушенную с луком картошку. Налила кружку компота, который обычно варила на целую неделю.
— А как здесь Лускань процветает? — спросил Кочубенко, вкладывая в слова что-то свое, лишь ему одному известное.
— Первая скрипка в институте.
— Поддерживает с вами дружеские отношения?
— Куда там! Такой важный да степенный — и не подойти. Однажды встретились в городе, все-таки протянул руку, стал расспрашивать, как поживаю, не болею ли. Вспомнил и о тебе, Захар. С того света, говорит, не возвращаются… А я, словно предчувствовала душой, что ты жив, отвечаю: «Люди приходят с войны и через тридцать лет…»
— Значит, заживо похоронил меня? Он же прекрасно знает, что я осел на Урале. Я ему много писем посылал, чтобы помог Олежку разыскать, а он мне ни на одно не ответил…
— Гляди-ка! О живом человеке говорил как о мертвом…
— У нас с ним свои счеты мирного и военного времени. Лусканя всю жизнь ела поедом зависть, что Молодан видел во мне своего преемника…
— Кстати, Вениамин при нашей единственной встрече и о профессоре вспомнил. Правда, поморщился, вроде у него зубы заболели, и прошептал мне на ухо: «Я знаю, Родионовна, что вы находились в оккупации и укрывали Молодана. Вы темная, неграмотная женщина, с вас взятки гладки. Ученый, к великому сожалению, стал предателем…» Я тут же перекрестила клеветника и сказала: «Пусть вас, лжеца, бог милует. Такое наговариваете страшное на своего учителя… Даже если у меня земля под ногами разверзнется, и тогда не поверю, что Богдан Тимофеевич изменил Родине…»
— Мне студенты написали о Богдане Тимофеевиче. Они разыскивают не только документы, но и людей, хорошо знавших Молодана. Перед великим ученым я низко склоняю голову. Моя научная суматоха ни в какое сравнение не идет с его открытиями. А Молодана, видите ли, замалчивают. Предателем окрестили… Мне все почему-то кажется, что к этому делу Лускань приложил свою руку.
— Были и у меня хлопцы и девчата. Все о профессоре расспрашивали. Я ничегошеньки не утаила о Богдане Тимофеевиче. — Родионовна на минуту задумалась, а потом добавила: — А ты знаешь, это похоже на Вениамина. Ей-ей, похоже!
На следующий день Кочубенко бродил по городу, до неузнаваемости изменившемуся. Слонялся долго, пока ноги не заболели. В заднепровских рощах, в тишине решил отдохнуть. Нашел низенький, как огромный гриб, пень, присел на него.
В природе стояла такая звонкая тишина — лист осины не шелохнется. Кочубенко в полудреме закрыл глаза и вдруг почувствовал, как его душа наполняется щемяще-терпкой, еле-еле слышной музыкой: она невесть откуда доносилась и таяла в чистой безоблачной вышине…
Видит Захар свою мать, сидящую посреди двора под развесистым кленом. Она колдует над фасолью: таинственно прячет обе руки в фартук, ловко ногтем раскрывает стручок, и на ладонь выскакивают пестрые гладенькие фасолинки.
— Захарка, слышь, хватит тебе нюни распускать. Все равно не срастется перебитая нога… Бедняжка… Гляди, хоть борщ с курятиной наварим.
— Ма-ама-а! — умоляет Захарка. — Мне с фасолью вкусней, — знает, что мать ему ни за что не поверит.
— С фасолью ему вкусней… Забыл, что уже третий день полный чугунок стоит постного борща? И не притронулся даже. Придется вылить ведь.
— Вот увидишь, я мигом расправлюсь с этим борщом!
— Посмотрю, какой ты герой. Что за Мотря! Курица всего-навсего два зернышка выгребла на поле, так за это надо было ее палкой по ногам!..
— Мама, я Рябушку вылечу, вот увидишь, вылечу! — подбежал и прижался своей щекой к теплому плечу матери, нагретому полуденным солнцем. — Только не надо ее в борщ…
— Ну, ладно, ладно, успокойся, — погладила шершавой рукой взлохмаченный чубчик сына.
Опирается на оба крыла Рябушка, ковыляет, подпрыгивает на одной ноге, а другая, окровавленная, висит на красных нитках сухожилий. Круглые глаза курицы остро сверкают: она все хочет убежать, улететь от своего увечья…
— Не бойся, глупышка, я не сделаю тебе больно. Только перевяжу. — И уже тише: — Ты еще не раз будешь клевать зерна на огороде у Мотри.
Захарка вытащил из-за пазухи белое полотенце и стал потихоньку, чтобы не услышала, не увидела мать, отрывать полоску за полоской…
— Возьми керосин да промой от грязи рану, — не поворачивая головы, советует мать. Ее, мудрую, не проведешь: она подслушала и угрозы в адрес Лусканихи, заметила, как он, Захарка, прячась, на бинты новое полотенце дерет… Пропустила все мимо ушей, мимо глаз. Жалко сынишку!
— Зачем керосин?
— Чтобы убить заразу в ране.
— А я позавчера палец на ноге стеклом рассек… Песком притрусил — и ничего. Уже заживает!
— Ну и проказник… И не признался мне! — с легким укором покачала головой мать.
Трудно далась ему Рябушка. Нашел еще цыпленком на пустыре: потеряла в лопухах соседская наседка. Принес домой, спрятал на печке, а матери о своей находке ни слова.
Обсохнув и нагревшись, цыпленок начал пронзительно пищать. Захарка приказывал строго: «Цыц!» Грозил пальцем.
Не обошлось и без трепки.
Ни с того ни с сего заглянула во двор крикливая, сварливая Лусканиха и стала жаловаться:
— Проклятущий коршун! Самого красивого цыпленочка уворовал. Чтоб у тебя крылья отпали, чтоб ты сию минуту подох!
— А ты, Мотря, подстереги, проследи, не кот ли ворюга лакомится твоими цыплятами? — сочувствующе говорила мать, не подозревая, что на печке, в углу, вот уже третий день сын прячет цыпленка.
Когда же все-таки обнаружила его, не говоря ни слова достала всегда торчащий за посудной полкой прут-усмиритель и как следует отстегала сына. Не мог и присесть, так болело.
— Где это видано, где это слыхано — стащить у соседки цыпленка… Позор на всю деревню! Сейчас же отдай! Пусть Лусканиха еще тебе надерет уши…
До крови закусил Захарка губы, взял в пригоршню находку и через улицу понес Мотре.
— Посмотрите, вот я на мусорнике поймал. Не ваш ли? — спросил, держа цыпленка на ладонях, прямо у самого рта, как будто собирался сдуть пушистый одуванчик.
— Моя наседка туда не ходит! — со зла крикнула Лусканиха. Насмешливо поджала тонкие губы: — Знаю тебя, чертенок, издеваешься надо мной? — Цепко схватила Захарку за нос и так сильно крутанула, что у мальчика от боли слезы брызнули из глаз.
Хотел швырнуть в нее цыпленка, да передумал, пожалел крошку.
— Такой дохлятины у меня отродясь не было! Топай с ней, пострел, домой и не морочь мне голову, — сорокой застрекотала она.
Здесь же, рядом с матерью, в длинной рубашке из сурового полотна стоял ее сынишка Веня. Он протирал кулачком глаза, часто моргая, словно его долго-долго держали в темноте и только сейчас вот вывели на яркое солнце. Всем своим обликом он напоминал свою мать: и манерой держаться и говорить, да и просто чертами лица, вздернутым носом, всегда как бы принюхивающимся, не принесли ли чего вкусненького.
Из хилого цыпленка Захарка вырастил дородную, гордую, пышнокрылую курицу. Она уже полное гнездо яиц нанесла, начала кудахтать, собираясь высиживать яйца. И на тебе: зачастила на огород к Мотре, а оттуда, жалобно кудахтая, прилетела окровавленная, с перебитой ногой…
— Ма, а где наш керосин?
— Коптилка на окошке, в хате. Возьми ее и с фитиля накапай. А потом подорожник приложишь и завяжешь крепко, — учила мать, а у самой перед глазами стояла неуемная Лусканиха.
Они, ровесницы, невестились вместе, даже дружили. Но судьба разъединила их. Мотря вынашивала в душе тайную мысль: выйти замуж только за состоятельного крестьянина. Осточертело ей давиться ячневой кашей да постной картошкой, да уж очень жалили ее нежное девичье тело шершавые суровые рубашки.
Однажды Мотря, как на исповеди, призналась ей, подруге:
— Бедному парню не отдам свою молодость, пусть он будет раскрасавцем. В старых девах останусь, а из лохмотьев в лохмотья не пойду…
— Для меня любовь — превыше всего. Пусть он будет в одних портках с заплатами да в рубашке, взятой в долг, и тогда выйду за него замуж, лишь бы по душе мне был, — ответила Мария. — А все остальное наживется, Любовь — вот главное богатство человека.
Мотря презрительно поджала губы:
— Бедность и нужда возьмут за горло твою любовь… Немил станет тебе и твой возлюбленный.
И добилась своего: вышла замуж за неказистого, прыщеватого, но именитого, почтенного Вениамина Лусканя.
Мария же полюбила высокого, статного, но бедного Захара Кочубенко.
Совпало так, что и Мария, и Мотря, не сговариваясь, в один и тот же день сыграли свадьбы: бедняцкую и кулацкую…
Началась революция. Захар ушел с красными и не возвратился домой к Марусе, которая родила сына… Сообщили побратимы, что пал в бою с Петлюрой.
Вениамин долго скрывался, отсиживался дома на чердаке, пока не сбежал к белякам и как в воду канул… Только спустя несколько лет после гражданской Мотря узнала, что муж ее застрелился, попав в плен к буденновцам.
Переехала она с дитем в свою пустую, оставшуюся от умерших родителей хату, которая без присмотра вросла в землю, перекосилась. И затаила на всех лютую ненависть. Общалась с Марией «через дорогу», но уже никогда, как бывало раньше, до замужества, не дружила с ней. Стала угрюмой, замкнутой. Украдкой пошла к попу, окрестила сына Вениамином, вкладывая в это имя свое, заветное, на что-то еще надеясь, чего-то выжидая.
Мария своего мальчика, как две капли воды похожего на Захара, тоже нарекла отцовским именем. В память убитого мужа. Ей хотелось, чтобы короткая жизнь ее любимого продолжалась в сынишке — извечное желание добрых жен.
Так и подрастали Захарка и Вениамин.
Вениамин, как песок воду, жадно впитывал материнские нравоучения, и, судя по всему, эти наставления не проходили даром.
Мария часто рассказывала сыну выдуманную ею героическую легенду о смерти отца. Старалась привить ему человечность, честность, учила смелости.
Жили Мария с Мотрей рядом, по соседству, не ругаясь, мирно, тихо, но за этими внешними отношениями таилась плохо скрываемая неприязнь друг к другу.
Больше двух месяцев Захарка выхаживал Рябушку: перевязывал изуродованную ногу, кормил, поил, выносил на прогулку.
Удивлялась мать: и откуда у него столько упорства, терпения?
Как-то Вениамин, высунувшись из-за плетня, начал дразнить Захарку куриным доктором.
А под вечер как ни в чем не бывало приплелся к Захарке поиграть в мяч.
— Ты зачем на нашем огороде ловишь кузнечиков и кормишь свою паршивую курицу? — не выдержав, снова задрался он.
Захарка поглаживал Рябушку. Она послушно протянула к нему клюв, прицеливаясь к сломанной пуговице, болтавшейся на тонкой нитке.
— Вот тебе за куриного доктора! — и Захарка отвесил пацану оплеуху. — А еще получай и за кузнечиков в вашем огороде, — дернул его за патлы, да так сильно, что тот завизжал…
Щеки Вениамина налились кровью, но он не заплакал, только присел, скривив губы.
Захарка, увидев, что перегнул палку, испугался и отскочил в сторону, спрятался за толстый ствол клена.
А Веня уставился на Рябушку, спокойно сидевшую на зеленой траве, потом лихорадочно подфутболил ее ногой и, схватив за больную ногу, пустился наутек.
Захарка ринулся за ним в погоню.
Поняв, что не убежать, Веня размахнулся и бросил курицу за плетень в крапиву. А окровавленная нога… осталась в его беспощадной руке…
— Получай плату за пощечину, куриный доктор! — швырнул он прямо в лицо Захарке ногу курицы и что есть силы помчался навстречу матери, несшей от речки на коромысле воду.
Упал Захарка в пыль посреди дороги и заорал во весь голос, не в силах превозмочь свое детское горе.
Встревоженной птицей прилетела Захаркина мать. Подхватила на руки сынишку, фартуком вытерла его заплаканное лицо.
В тот день Захаркина чувствительная душа затаила жгучую обиду: дети острее, чем взрослые, воспринимают ее, хотя от природы наделены всепрощением.
С тех пор часто — во сне и наяву — всплывали перед взором Захарки растопыренные, липкие от арбуза, хищные пальцы Вениаминчика. Рассказал о снах матери, и она предостерегла: «Время от злобы излечит. Только ты, Захарка, не вздумай мстить. Обходи стороной подлого человека. Он в тебя камешком, а ты в него хлебушком. Те, кто узнал боль и унижения в детстве, повзрослев, не причинят никому зла».
Но судьбе было угодно, чтобы Захарка и Вениамин шли в жизнь рядом, рука об руку. Выбегали тропинки, как ручейки, из дворов, вливались в большую дорогу жизни.
Молодая учительница, ничего не знавшая об их взаимной отчужденности, взяла обоих за плечи и посадила за первую парту.
Одна парта, хочешь не хочешь, невидимо соединяла их сердца. Год за годом вместе, плечом к плечу, локоть к локтю. И в памяти Захарки время постепенно стирало обиду.
И все же парта одна, а характеры разные.
Вдумчивый, неторопливый, десять раз отмерит, прежде чем один раз отрежет — таким рос Захарка. Настойчив, а в работе беспощаден к себе и другим. Все ему казалось, что природа отмерила человеку непростительно мало времени, чтобы сделать что-то дельное в этой жизни. Поэтому был жаден к учебе, не по-детски серьезен и собран.
У Вениамина совсем иной характер: он был нетерпелив в своих желаниях. Ко всему шел легко, напрямик, ни в чем не утруждая себя.
Однажды летом Вениамин подлизался к колхозному бригадиру, и тот вместо больного учетчика взял его к себе временно в помощники. Он немедленно облюбовал себе на конюшне вороного, в «белых чулках», коня. Ошалело носился на нем по улицам села — только черные комья земли разлетались из-под копыт — созывал людей на работу:
— Что это ты, Катрюха, до сих пор возишься с опарой? Скоро солнце вкатится прямо в квашню, а ты все вымешиваешь тесто. Кончай! Айда сено убирать! — дергал за повод откормленного скакуна, а тот осатанело становился на дыбы, пугая молодку.
— Тю на тебя! Не дурачься, — отшатнулась женщина.
Захар стоял в тени деревьев, рвал в чугунок вишню на вареники и наблюдал эту сцену.
— Пойми, — умоляюще смотрела на учетчика женщина. — У меня же дети голодные, без хлеба. Муж мой, сам знаешь, уже десятый день в степи. Только брешете, что детские ясли откроете, — Екатерина со свойственной женщинам прямотой выложила все, что накипело у нее на душе.
Блестящие хромовые голенища взметнулись над гибкой спиной коня. Вениамин пружинисто спрыгнул на землю. Привязал повод к забору, а сам бросился к колодцу, будто его мучила жажда.
«Ну, если хоть пальцем тронешь без вины виноватую женщину, я тебе шею сверну, нахал», — подумал Захар и готов был тут же перепрыгнуть через высокий плетень.
Екатерина спокойно домешивала тесто и лишь передернула плечом, дескать, попей, попей холодной воды, дурачок, быстрее остынешь. Она заглянула в печь: пышет жаром. В самый раз хлеб сажать…
— Не могла вчера вечером напечь? — бубнил, как старая бабка, Вениамин, подойдя к колодцу. Опустил ведро в сруб. Оно, позвякивая, понеслось вниз, плюхнулось, наполнилось доверху водой.
С полной посудиной Вениамин подбежал к печи, неуклюже нагнулся, присел на корточки и с разгона плеснул воду на красные петухи огня.
Печь в тот же миг пахнула клубами шипящего пара. Веня, едва успев отскочить, направился к лошади.
Но тут перед ним как из-под земли вырос Захар.
— Что же ты наделал? — он крепко схватил его за грудки. — Так тебе, паршивец, детский хлеб поперек горла стал? — приподнял над землей оторопевшего Вениамина и со всей силы оттолкнул его от себя. Тот вскочил на ноги и ринулся было в драку, но Захар устремился к коню, вцепился в гриву, вмиг вскарабкался на его дрожащую спину.
Растрепанный, с разорванной на груди рубашкой, с перекошенным от злости лицом, Вениамин прохрипел:
— Ах ты ж, куриный доктор! Значит, нашел случай отомстить? — Он резко протянул руку к поводку.
— Не подходи, раздавлю! — Захар поднял лошадь на дыбы.
Из дворов начали выглядывать люди:
— Накиньте узду на Веню-дурачка!
— В крапиву его без штанов, чтобы пришел в себя!
— На горячую голову нужен холодный ремень!
Белоногий вынес Захара на дорогу.
— Отдай моего коня! Он закреплен за мной! Верни назад! — бежал за Захаром и сквозь слезы канючил Веня…
С тех пор в его сердце вселилась неистребимая жажда мести.
Вместе прошли десятилетку, вместе поступили и окончили медицинский институт, вместе пробились в аспирантуру к профессору Молодану, оба ушли одновременно на фронт…
Но Лускань не простил, оказывается, той обиды и терпеливо выжидал крутого поворота или удобного случая в жизни, чтобы расквитаться с Захаром.
Время — самый мудрый судья. Только оно испытывает души на верность. В народе так и молвится: время покажет. Незаметно бегут минуты, часы, месяцы, годы. Время! Оно беспощадно разлучает людей, а потом по каким-то непостижимым законам бытия сводит их опять.
Так произошло и у Захара с Вениамином. Они встретились в просторном институтском сквере. Испытующе смотрели друг другу в глаза, еще не до конца осознавая значительность этой встречи.
Опаленная огнем правая щека Кочубенко побагровела. Губы крепко сжались. Презрительно улыбались черные насмешливые глаза.
Лускань от столь неожиданной встречи невольно вскрикнул и стал пятиться назад. Забормотал невнятно:
— Заха… Захар? Ты? Я знал, что ты…
Потом, немного придя в себя, уже спокойнее заговорил:
— Да… Здорово, что ты вернулся! Просто не верится Ведь столько лет прошло! Думал я, что ты пропал без вести после того боя… А ты, оказывается, выжил, Захар? Почему же ты не отзывался, ничего не сообщал о себе? Где ты пропадал? Дай же я прижму тебя к груди, дружище!
— Я не Иисус, чтобы меня Иуда обнимал!
Лицо Лусканя как-то сразу посерело.
— Старый друг — лучше новых двух… В детстве из одной миски пшенный кулеш хлебали, а теперь, ишь ты, зазнался! — Вениамин, пытаясь скрыть свое замешательство, нащупывал нить разговора.
Захар понуро молчал. Сдерживался, чтобы не взорваться.
— Давай хотя бы по-человечески обнимемся и поцелуемся… — Лускань, как нищий, выпрашивающий милостыню, снова протянул к нему свои дрожащие руки и тут же отшатнулся, наткнувшись на взгляд Захара, который, казалось, пригвоздил его к месту.
— Теперь тебе от меня не уйти!
— Да, каким ты был, таким и остался: не поймешь, то ли серьезно говоришь, то ли шутишь. Не успели друг другу руки пожать, а ты угрожаешь. — Во взгляде Вениамина блеснула надежда: «А может, удастся как-то все сгладить, затушевать… Лучше сразу узнать, чего он от меня хочет, с какими намерениями приехал с Урала. Оставить его сейчас одного — значит признать давнишнюю свою вину… Он многое знает, по нему видно. Надо помириться ненадолго, хотя бы на один час, на один день. Выиграть время! Да, да, выиграть время. Попробовать разжалобить его…»
Лускань, похожий в этот момент на молодую цаплю, у которой еще не оперились крылья, поднял не знавшие физической работы руки, сгреб-обнял Захара за шею и, громко смеясь, начал потасовку.
Кочубенко хотел оттолкнуть Лусканя прочь от себя и никак не мог расцепить его руки, оторвать его от себя.
Прохожие останавливались, спрашивали друг друга:
— Пьяные или сумасшедшие?
— Вот комики-то…
Именно в это время в институт шли своей привычной дорогой через сквер Петр и Женя.
— Эй! Что здесь происходит? — удивился Крица, увидев Лусканя в объятиях незнакомого мужчины.
— Да вот, много лет не виделись, встретились, детство вспомнили, устроили потасовку. Да вижу народ вокруг себя собрали, — проговорил Кочубенко.
Желаемая разрядка наступила, и Лускань как ни в чем не бывало, улыбаясь, обратился к Жене:
— Воевали вместе, а теперь оказались в центре внимания. Вот дурачье!
— Петя, так это же Захар Кочубенко! — закричала Женя…
Захар сразу насторожился, услышав свое имя.
— Так вы действительно Захар Захарович Кочубенко, ученик профессора Молодана? Это я, Крица, писал вам.
Захар безразлично махнул рукой и подавленный, угнетенный медленно побрел прочь от этого страшного места встречи.
…Захара до глубины души потрясло письмо Карла Шерринга. Потом Женя стала рассказывать, как они бьются над разгадкой запутанной судьбы дедушки. Ничего не утаила — до самых мельчайших подробностей изложила.
— Захар Захарович, давайте зайдем к Братченко, я вас очень прошу. Юрий Михайлович — член парткома. Он просил меня, как только вы приедете… — начал Крица.
— О чем речь! — прервал его Кочубенко. — Ради Богдана Тимофеевича я готов хоть на край света.
Юрий Михайлович встретил гостей непринужденно, по-домашнему. Пригласил в самодельную беседку, густо увитую зеленым хмелем.
— Еще бы немного, и меня не застали. Собираюсь на рыбалку. Это мое пристрастие. Будем знакомы, — по-дружески протянул он руку Захару Захаровичу.
— Мы ненадолго, — извинилась Женя за всех.
— Невелика беда. Рыбалка потерпит.
Кочубенко присматривался к Юрию Михайловичу. Зрительная память у него была крепкая. Но, к сожалению, его он припомнить не смог.
— А я вас, Захар Захарович, как только увидел, сразу же узнал. До войны я был на первом курсе, а вы в аспирантуре. — Братченко по привычке потер лоб.
По всему было видно, что они оба очень рады этой встрече. Перебирали в памяти общих знакомых. Вспоминали Молодана. Речь зашла и о Лускане.
— Мы сейчас в очень затруднительном положении, — обеспокоенно продолжал Братченко. — И выхода не видим. Может, вы, Захар Захарович, поможете. Мы знаем, что Лускань всеми способами, дозволенными и недозволенными, пытается перечеркнуть личность профессора Молодана. Вениамин Вениаминович у нас авторитет, с ним считаются даже в обкоме. И вот напрашивается вопрос: зачем, с какой целью он это делает? Уже и компетентную комиссию создали, а он, как вьюн, ускользает из рук, ничего от него не добьешься. Говорят, вы с ним вместе в аспирантуре учились. Я прослышал, что вы и на фронте вместе были. Это нам Федя-электрик недавно сказал. Кстати, он почему-то побаивается Лусканя. Но все-таки отважился дать Крице ваш адрес. Ну вот вы, ученик профессора Молодана, и помогите нам, будьте добры.
— Я обеими руками за реабилитацию имени Богдана Тимофеевича! Собственно, я ради этого и отпуск взял, приехал сюда. А относительно Лусканя… Послушайте, если у всех вас терпения хватит…
…Окоп был тесным, холодным и скользким. Лишь одним он устраивал уставшего, издерганного Лусканя — двухметровой глубиной.
— Растопчут нас фрицы, как лягушат… Воронье досыта поживится! — ворчал он, вытираясь полой халата, когда-то белого, а теперь рыжего от пятен глины.
— Чего ты скулишь, Веня? Терпи! — Захар осторожно раскладывал перед собой бутылки с горючей смесью.
— Везде должен царить разум, а не стихийный порыв… Зачем сорвал врачей и повел их в бой — это же безрассудство…
— По-твоему выходит так: надо было сидеть сложа руки и ожидать, пока танки перемесят с землей нас и раненых в медсанбате… Если бы мы вчера не пришли на помощь солдатам с этими бутылочками, ты бы сегодня не видел солнца… Посмотри на него, какое оно большое и чистое… А так спасли жизнь стольким раненым бойцам.
Лускань углублял свое крыло окопа. От бывалых бойцов он слышал, что в глубоком и узком земляном проходе ничего не страшно — сверху может пройти даже самый тяжелый танк, а ты сидишь на дне цел и невредим.
— Веня, делай, как я. Засунь за пазуху бутылки, как, бывало, в детстве прятали груши из чужого сада… Если вдруг слегка и привалит землей, выкарабкаемся, а тут и «гостинцы» будут при нас. Ведь когда двинут танки, некогда будет думать о подготовке к бою.
Лускань скептически улыбнулся:
— Да ведь так недолго и подорваться на своих же бутылочках. Разобьешь ее неосторожно — и сгоришь раньше, чем немецкий танк. Мои вот здесь, в углу. Накликать на себя беду я не хочу.
— Как говорится, береженого и бог бережет?..
— Танки! — истошно заорал Вениамин.
— Вижу, — спокойно ответил Захар и, как рачительный хозяин, не спеша оглянулся вокруг, проверяя, все ли на своих местах.
Вражеские бронированные машины, похожие на странных черепах, тяжело выползали из-за косогора. С каждой минутой они приближались, гремели гусеницами, поднимая за собой черную пыль.
Команда была дана для всех одна: подпустить танки поближе, чтобы ударить наверняка.
Захар, забыв обо всем на свете, сосредоточенно наблюдал за танками, шевелил губами, отсчитывая каждую секунду. В напряженном ожидании время тянулось очень медленно.
А Вениамин молил-просил бога, хотя и не верил в существование всевышнего, чтобы отодвинулось начало этого адского боя.
Что-то огромное, страшное заскрежетало над их окопом. Обоих окутало едким смрадом и грохотом.
Когда черная ночь отступила от окопа, Захар понял, что их проутюжил танк и присыпало землей.
Высвободился из завала, соображая: как же так — прозевал… С фланга, что ли, подполз, а возможно, с тыла зашел?
Захар, забыв о предосторожности, рывком поднялся во весь рост и увидел, как в метрах пяти от него неуклюже разворачивается скуластая черепаха. Он моментально выхватил из-за пазухи бутылку и бросил ее под гусеницы.
Танк вспыхнул, рванулся, сбивая пламя… Но вдогонку полетела еще одна со смертоносной жидкостью. Взрыв — и вражескую броню охватило яркое пламя.
Захар вернулся в свой обсыпавшийся по краям окоп.
Тем временем выкарабкался из завала Вениамин, которому показалось, что он уже побывал на том свете… Его лихорадило, трясло. Растерянно ползал, искал бутылки с горючей смесью. Их засыпало, а отрывать не было времени. Нащупал винтовку, одну на двоих, чудом уцелевшую, и начал стрелять из нее по броне.
— Брось ты ее! На, возьми из моих запасов! — прохрипел Захар, доставая из-за пазухи бутылку и подавая ее Вениамину. — Недотепа!
Сквозь завесу пыли и дыма Захар заприметил еще один танк. Он ошалело ревел, скрежетал гусеницами, на крутых поворотах вырывал глубокие ухабы, вилял из стороны в сторону, охотясь за солдатами… Впился взглядом в мечущуюся машину, второпях засунул руку за пазуху — обнаружил там одну-единственную бутылку с жидкостью. Оглянулся на Вениамина, как бы спрашивая у него совета: что же им делать дальше, безоружным?
— Мою возьми! Отдаю! На, бери! — часто дыша от волнения, Лускань протянул ему бутылку.
Захар выхватил ее из «щедрых рук», пополз по-пластунски навстречу гитлеровскому танку. А Вениамин — ни шагу с места. Леденящий испуг парализовал его, прижал к земле. Лежал неподвижно ничком.
Кочубенко исчез в огне, пыли и дыму. Левую руку спрятал за спину, зажав в ней «гостинец», а правую с бутылкой поднял над головой. Выжидал удобного момента.
И в эту минуту вражеская пуля дзинькнула о бутылку. Мгновенно вспыхнула жидкость, облив Захару всю правую сторону туловища, задев часть лица. Но не упал он на песок, чтобы погасить на себе пламя, а в порыве гнева пылающим факелом устремился на врага, закованного в броню. Точным движением направил бутылку прямо в лоб чудовищу с крестами.
Земля выскользнула из-под ног Захара, и он шлепнулся навзничь в озерцо дождевой воды, она-то и сбила огонь на полусгоревшей одежде…
И вражеские танки отступили.
Как жалкий трусливый суслик, почувствовав затишье, Лускань чуть-чуть приподнял голову. Перед ним в чаду и гари догорали танки… Ему, в страхе пересидевшему бой, стало стыдно перед Захаром… И он пополз разыскивать его, живого или мертвого.
Поле было усеяно окровавленными, раздавленными гусеницами телами… Кричали раненые, умирая, просили пристрелить их, чтобы не мучиться… По земле удушливо стелилась гарь…
Ползая от окопа к окопу, заглядывая в лица мертвых, он вдруг натолкнулся на обгорелого, покрытого черной копотью человека. Еле-еле опознал в нем Захара… Ни бровей, ни ресниц, лишь крепко сомкнуты веки. Губы потрескались, как на дереве кора…
— Заха… Захар! — звал его Вениамин, тряс его, а сам рыдал от срама, позора, от своей ничтожности… Пригоршней зачерпывал из мутной лужи воду и плескал, плескал на обгоревшее лицо. Стал на колени, забрел в прохладную вязкую грязь и принялся обкладывать илом лицо, грудь, ноги, руки. Все бездыханное тело облепил желтой жижей глины. И ему вдруг показалось, что Захар зашевелился, приоткрыл уста.
Лускань вскочил на ноги, шарахнулся в сторону. Остановился: а что, если Кочубенко заговорит и… обвинит его, Лусканя, в трусости? Расскажет всем-всем на свете о его гадостном, подлом, отвратительном поведении… Не стоит спасать свидетеля своего омерзительного падения. Друг же, видно, на пути в преисподнюю… А мне предначертано судьбой жить. «Жить! Жить!» Удирал от Захара, удирал от самого себя. Бежал, спотыкался, падал. Растянулся во весь рост. Почувствовал — что-то путается в ногах. Присмотрелся: то был зеленый матерчатый ремешок полевой сумки. Он-то и натолкнул его на грешные мысли: «У Захара была кирзовая сумка. Друг носил в ней документы, неоконченную диссертацию…»
Лускань упал на землю и, как уж, пополз по выжженному полю к тому месту, где был их окоп. Суетился, выискивал сумку, хранившую черновик диссертации, черновик будущего счастья…
Выпачканный, измазанный, жалкий — одни глаза хищно сверкали, — Вениамин рыл, разгребал рыхлую землю пальцами. Стал на карачки и, как крот, углублялся в рассыпчатый, комковатый грунт. Не чувствовал, как подламывались ногти, как из-под них сочилась кровь…
И вот наконец показалась долгожданная петля ремешка… Лускань едва не потерял сознание от счастья. Очумело вытянул, высвободил знакомую сумку из земли, загребуще прижал к груди.
И в эту минуту за его спиной прозвучал голос Феди-санитара:
— Еще кого-то привалило? Давай помогу!
Вениамин быстро поднялся на ноги и отскочил, как одичавший пес от добычи. А когда узнал Федюху, растянул тонкие губы в деланной улыбке:
— Бог миловал, никого не контузило. Это мне почудилось, будто из-под земли доносится стон…
Но низенький, верткий санитар выдернул из-за пояса саперную лопатку, присел на корточки, намереваясь прыгнуть на дно полузаваленного окопа. Солдаты говаривали о нем, что он и из-под земли достанет раненого, сквозь ушко иголки пролезет, а все же доставит покалеченного в медсанбат…
— Да подожди ты… Разошелся! Я сам обследую окоп. Ты лучше беги вон туда, к танку! В лощинку. Там мой друг, Захар, лежит. Весь обугленный.
Не теряя ни минуты, Федор, перепрыгивая канавы, помчался в указанном направлении. В лощине он увидел облепленного грязью человека. Приложил к его груди свое чуткое ухо и несколько минут напряженно прислушивался. Схватил холодную руку, пульс, казалось, едва держался на ниточке. Попробовал взвалить на плечи великана, но не осилил. Побежал за помощью к Вениамину.
— Слышь, помоги. Один не подниму. Его еще можно спасти, ведь пульс прослушивается…
— Посмотри, что у меня с руками, — и вытянул вперед грязные, опухшие, в крови пальцы. Затем устало закрыл глаза, прислонился спиной к влажной, прохладной стене окопа.
— Ну что ж, сам поволоку. Под вечер небось притащу в госпиталь. Вас двое осталось в живых-то, а всех остальных перемешали с землей вражеские танки… Гады!
— Да, не прошли, паразиты! Я сам лично четыре отправил на тот свет своими руками… Четыре танка поджег! Понял? — Лускань тяжело и неуклюже начал выкарабкиваться из окопа.
— Да разве я не верю? Давай перевяжу руки!
— Не подохну, как-нибудь доберусь в медсанбат. Валяй к моему другу, а я уж сам.
«И на этот раз вышел сухим из воды!» — облегченно вздохнул Лускань. Но совесть — штука тонкая, как ни убеждаешь себя, что все в порядке, она найдет время напомнить о себе.
Крепко прижав под мышкой скрипучую сумку, воровато оглядываясь по сторонам, Вениамин с позором покидал поле недавнего боя. И все ему казалось, что за ним следят Федины глаза, полные презрения и негодования. Слышал он за своей спиной и глухой топот солдат, раздавленных танками… Чувствовал, как его догонял черный призрак в облике Захара, догонял и вырывал из рук свою сумку.
Медленно заживали руки — гноились под ногтями. Ночью болели, ныли. Жил изо дня в день смутными тревогами, нехорошими предчувствиями. Стыло сердце в ожидании разоблачения. Не теперь, так в четверг оборвется нить его благополучия, незаслуженного благоденствия. Наступит возмездие… Но для фронтовика дорог каждый прожитый день. Поэтому пусть наказание даст отсрочку на одни сутки, на один час, на одну минуту — утопающий и за соломинку хватается…
И все же муторно было на душе. Сам себя возненавидел. Ночью вскакивал с койки с твердым намерением пойти к кому-то, ну даже вот к той симпатичной медсестре с каштановыми волосами, и рассказать всю правду о себе. Горькую правду… Был порыв написать письмо-саморазоблачение, чтобы приехали и забрали его, негодяя, подлеца, труса…
Но время делало свое дело. Успокаивая себя, пришел к выводу, что о чести, порядочности придется забыть — шлагбаум закрыт, и в мир этих категорий даже с покаянием не пропустят. Так зачем же себя бичевать, казнить? В бою уцелела голова, а теперь идти по своей же доброй воле и признаваться в своей слабости? Нет!
И тут на тебе: в дни разъедавших душу терзаний и сомнений судьба круто повернула на дорогу, ведущую вверх. За тот адский бой он получил даже награду. Ошибочно получил… вместо Захара.
Не смеялся, не плакал, не напился до чертиков, хотя и следовало бы… Держал себя в строгих рамках приличия, будто ничего особенного не произошло.
И опять метания, страх, сомнения. Ведь шила в мешке не утаишь… Смотри, дойдет молва о твоих ложных подвигах до слуха высокого начальства, разворошат прошлое, проверят, уточнят — и все полетит в тартарары… И стала его грудь железной клеткой, куда надолго упрятал вольнолюбивую птицу-радость.
Топил совесть в водке. Трезвым на чем свет стоит ругал себя: «Дурак маковый! Водка развязывает язык — никакого контроля над собой. Смотри, мокрая курица, сама себе накличешь беду. Будь камнем! Онемей!»
Вениамин глубоко осознавал, что присвоенная им слава, которую он незаслуженно взвалил себе на плечи, неимоверно тяжела. Она дурманит человека, уничтожает его достоинство, убивает в нем и зародыш честности… Да, Лускань понимал, все понимал, но так упивался ее блеском и сиянием, что, ослепленный, уже ничего не мог с собой поделать: безвольно плыл по течению событий, как щепка по бурной реке…
Фронт постепенно отодвигался далеко на запад. Госпиталь, где лечился Вениамин, остался в надежном тылу. Руки давным-давно зажили. По ночам перестал грезиться Захар…
Он, Лускань, уже сам врачевал раны войны. Как фронтовик любил рассказывать о своих бывших подвигах… Выступал с лекциями перед ранеными. Дивизионка напечатала о нем очерк, поместила портрет… Слава, пусть чужая, но все покрыла, упрятала: комар носа не подточит.
Лусканя начали величать по батюшке. Научился дегустировать напитки, попадавшие к нему на обеденный стол «из древних прохладных погребов гостеприимной Европы…».
С войны вернулся прямо в медицинский институт. Стройный, подтянутый, ухоженный, одет с иголочки, казалось, не с поля брани, а прямо с Парада Победы…
А дальше? Дальше дорожка, по которой он твердо шагал все эти последние годы, отбросив в сторону сомнения и угрызения совести, вывела его на широкий путь спокойной, размеренной жизни…
…Захар Кочубенко закончил рассказ и удрученно замолчал. И никто не решался нарушить это молчание. Потом по-ученически робко Петр спросил его в недоумении:
— Прошу прощения за бестактность. Почему вы до сих пор бездействовали? Ведь прошло столько лет после Великой Отечественной…
— Напрасно так думаешь, друг. Я воевал с подлостью, да еще как воевал! Правда, сначала после тяжелого ожога долгие годы лечился, валялся по госпиталям. Пластические операции одна за другой… Пересадка кожи… Все-таки стал на ноги. И вдруг узнал о подлости Лусканя, о его награждении. Ну, бог с ним, в жизни всякое бывает. Главная пакость — это использование собранных мною и почти оформленных материалов. По сути, получение степени на основе моей диссертации. Я взбесился. Кинулся в атаку. Начал писать во все инстанции, жаловаться… Дошел до Москвы. А там и рады помочь, да у меня не было на руках никаких документов. Одни слова, одна обида… А слов моих к делу не подошьешь. Многие мне сочувствовали, помогали раскрутить веревочку, но ничего из того не вышло. Все так и заглохло. Встречались и такие, что иронически посмеивались, мою жалобу истолковывали как злостный поклеп на честного фронтовика Лусканя… Часто принимали меня за умалишенного… И я, пристыженный, униженный, плюнул на всю эту постыдную, как мне потом показалось, возню… Решил про себя: стену лбом не прошибешь. Уехал подальше на Урал, устроился в научно-исследовательский институт и погрузился с головой в работу. Что я, лыком шит, что ли: написал новую диссертацию, защитил ее. Днепровск, город моей юности, стал для меня чужим. Поклялся, что никогда сюда не вернусь. Тут жена Таня без вести… Сына Олежку до сих пор не нашел. Рискнул написать Лусканю, чтобы помог разыскать сынишку, — не ответил. Я еще больше закусил удила… А вот уж когда тот же Лускань принялся шельмовать моего учителя, профессора Молодана, спасибо тебе, Петя, что сообщил мне, я, отбросив все личное, приехал сюда, чтобы воочию самому во всем убедиться и за все расквитаться…
Лицо у Лусканя осунулось, резко обозначились морщины. Оброс густой щетиной. И весь он как-то поблек. Не хотелось ни бриться, ни умываться. Апатия, безразличие…
После той, как гром с ясного неба, встречи с Захаром ходил сам не свой. Не замечал людей, не узнавал знакомых, стал просто сторониться их. Днем и ночью грызла одна мысль: что Кочубенко хочет от него, с какими намерениями приехал? Где-то черти носили его все эти годы, а теперь, спустя столько лет, притащился в родные места…
Лускань всю неделю не выходил из дому. Чувствовал недомогание и сел на больничный.
У него было недоброе предчувствие. Без дела слонялся по квартире, не зная, куда себя деть. Отпер отполированную тумбу, принялся копаться в старинных книгах. Попался под руку и старый толстый блокнот: его счастье и горе. Перелистывал дрожащими пальцами запятнанные, пропахшие плесенью страницы.
Черновик диссертации Захара… С нее, будь она трижды проклята, и началось его падение… Позарился на лакомый кусочек… Не подумал, чем все это закончится. Беспечный недоумок, можно было бы и самому накропать, слепить какую ни на есть, но свою научную работу. Живет-здравствует диссертация только в день защиты. А после ложится на запыленные полки, не нужна ни людям, ни автору… И таких тысячи. Многие воруют, явно воруют чужое и защищают как свое, но делают это публично, во всеуслышание… Ему же, сто чертей в печенку, и в голову не пришло раньше так поступить. Шлепнулся лицом в грязь — только брызги полетели в стороны…
Механически листал пожелтевшие страницы. Выбросить на мусорник, порвать, сжечь? Взгляд упал на выцветшие слова, написанные красным карандашом. А-а-а, это Захар упражнялся в сочинительстве. Он еще со школьной скамьи грешил этим. Кисло улыбаясь, принялся читать.
«Честность испокон веков измеряется совестью.
Бессовестных людей на земле нет. У каждого есть своя совесть. У одного она только притупилась от черствости, бездушия, у другого она растоптана эгоизмом, себялюбием, а у третьего — измята, растерзана жадностью к наживе, к славе, красивым женщинам…
Но как бы ни глумились, ни издевались над совестью враги естества человеческого, она неустанно выживает, побеждает. Вот, кажется, жестокосердие изгнало ее из души: пусто, одни сквозняки разгуливают… Но не торопись со скоропалительными выводами: совесть, вседержительница человеческая, незаметно пускает побеги. Совесть — вечно зеленое древо жизни. От собственной совести тебе никуда не уйти…»
«От собственной совести тебе никуда не уйти» — эти слова хлестанули его по сердцу. Рванул страницу. Разодрал ее на мелкие клочки, бросил себе под ноги и начал их топтать.
Вениамин Вениаминович не заметил, как приоткрылась дверь кабинета и заглянула Зойка, всегда совавшая свой вздернутый нос куда надо и куда не надо.
Девушку удивляло, что в последнее время всегда веселый и улыбчивый хозяин вдруг стал хмурым и злым. Что-то неладное творилось с ним. Но спросить не отваживалась, не осмеливалась.
Зоя увидела, как в воздухе носились изорванные лоскутики бумаги, опускались на ковер, а Лускань рвал-потрошил какой-то блокнот… В руках осталась одна коричневая обложка. Швырнул ее в дальний угол комнаты.
Она тихонько прикрыла дверь.
— Может, вам принести кофе? Или приготовить чай с малиновым вареньем? — пропела в щелку тихим голосом.
Лускань поспешно вытер вспотевшее лицо полой халата, ударил ногой в дверь, распахнул ее настежь. Зоя еле успела отскочить.
— Кто здесь подслушивает и подсматривает? — угрожающе уставился он на девушку. — Тебе что, нечем заняться? Ступай к своим кастрюлям и веникам!
— Извините меня, вы захворали… Я же вижу…
— Ни черта ты не видишь!
— Я… мне показалось, Вениамин Вениаминович… — с перепугу лепетала Зойка что-то несуразное.
— Ладно. Успокойся, — потрепал ее по щеке. — Принеси кофе. А впрочем, не надо. Я сам. Иди занимайся своим делом.
На кухне выхватил из холодильника бутылку водки и бутылку шампанского. Схватил поллитровую чашку, налил из той и из другой и выпил все до капли. По-детски вытерся рукавом. Несколько минут постоял с закрытыми глазами, прислушиваясь, как хмель разливался по телу, как оседала щемящая боль в груди.
Вернулся в свой кабинет. Запер дверь. Почувствовал себя одиноким-одиноким. С кем посоветуешься? С кем тяжкое горе разделишь? Кому поплачешься?
Роберта-приемыша, чужую кровь, не посвящал ни в какие свои дела. Ветрогон. Бабник. Неужели изваял свою копию? Иначе и быть не могло.
Мамок у Роберта было предостаточно: вырастал на руках домработниц… А он, Вениамин, выбирал-перебирал женщин, девиц-перепелиц, так и не остановился ни на одной. Та слишком серьезна, та любит сорить деньгами, та никчемная хозяйка, та не хочет мужа «с прицепом»… Так и привык жить бобылем. Втянулся. Менял постоянно домработниц: старухи, молодухи, желторотые девицы — все они вносили свою лепту в воспитание парнишки. Но как бы там ни было, Роберт вырос…
Вспомнил последний нелицеприятный разговор с сыном.
«…Отец, ты уж разреши мне самому распоряжаться собой. Тебе же больно не будет, если я свое бренное тело выброшу собакам…»
«Ну, ну! Разболтался ты… Часто пьянствуешь, в институте уже поговаривают…»
«О-о, умное ты слово сказал, «поговаривают»… Ведь сам учил меня, что человек один раз живет на свете. Человек — дитя свободы: что хочу, то и делаю…»
Лускань хотел резко оборвать Роберта, но тот не дал и слова вымолвить:
«Вот видишь, папаша, я тебя и поймал на крючок! Это же твоя философия. Ты мне с пеленок вдалбливал ее. Говорил: жить — значит наслаждаться всеми земными благами, чего бы это ни стоило. А, поднимаясь на кафедру, провозглашал совсем иное: каждый должен прожить жизнь так, чтобы не было стыдно за бесцельно прожитые годы, чтобы не мучила совесть… Я верил тому, что ты произносил дома. Мне казалось, что все, за что ты ратуешь в аудитории — это для красного словца. Так, мол, надо на работе, а то, чему ты учил меня дома, — это было настоящее, истинное. И я шел туда, куда ты меня вел, мой бог».
«Не болтай лишнего… Тише! Услышит Зойка!» — предостерегающе махал он руками, успокаивая Роберта.
«Ты мне рот не затыкай… Я знаю, что говорю».
«Человек — дитя свободы… Да, это так. Живи, как подсказывает тебе душа, но голову не теряй. В наше время потерять голову — раз плюнуть… Всякое чрезмерное увлечение приводит к гибели… Я тебе ничего не запрещаю, но смотри, чтобы ты не влип… Я сам был молодым, да и сейчас люблю легко пожить, но я приспосабливаюсь к обстоятельствам.. И, как видишь, выбился в люди, слава богу. Я перед тобой не таюсь ни в чем: весь как на ладони. Кое-кто из родителей ведет один образ жизни, а детей наталкивает на иной. Я этого, Роби, не признаю. Семья, если ты хочешь знать, пусть даже самая крохотная, вот как, скажем, наша с тобой, есть своеобразное маленькое государство со своими законами, идейными устоями. Ты меня упрекаешь, что я, как тот хамелеон: на работе один, а дома другой. Я не исключение. В конце концов, и ты такой же, только не хочешь в этом сам себе признаться. На работе я должен в силу своих прямых обязанностей пропагандировать идеи современности, что я и делаю. Домой же прихожу, дабы сбросить ярмо стесненности, свободно вздохнуть. Здесь, дома, никто никому не навязывает своих взглядов. Птичья свобода! Словом, милый мой мальчик, ты многого не понимаешь еще, не постиг жизненных сложностей. Я хочу, чтобы ты был счастлив. Я уже не помню, где вычитал: человек рожден для счастья. Но достигает его каждый по-своему… Кто как может! Я тебе советую: будь сдержанным, хитрым, дальновидным. Ищи свой путь к счастью. А я помогу. Я ведь отец!» Любя тряхнул за плечи Роберта, который задумчиво прислушивался к его словам.
«Выходит, человек от рождения — двулик? Так, по-твоему?»
«Роби, хватит упрекать меня во всех грехах! Поживешь с мое — разберешься»…
Вениамин Вениаминович время от времени выскакивал в ванную, мочил полотенце под холодными струями воды, прикладывал его к вискам — раскалывалась голова от боли. И все думал, думал..
Диссертация! Ну, разжалуют, ну, выгонят с работы… А вот как быть с Робертом? Если Захар узнает и эту тайну, тогда ему, Лусканю, несдобровать.
Плашмя упал на диван. Не помогло и холодное полотенце. Перед взором всплыла покойная мать. Она так четко и ясно предстала перед глазами, что он всполошился. Сначала померещилось, что она его подзывает к себе. Но нет, мать шептала ему на ухо давнишние слова, вкладывая в них свой особый смысл: «А ну, кто из вас кого одолеет: ты, Веня, Захарку или Захарка тебя?»
Да, кто кого?
Сегодня целый день томился дома. К отцу не подходил: что-то с ним приключилось. Заперся в своем кабинете. В последнее время он смахивает на отшельника: завел бороду, ни с кем не хочет встречаться, разговаривать, даже с ним, с родным сыном… И Зойки чуждается. Коньяк с черным кофе дует, и все. Как волк сидит в своем логове, на люди и носа не показывает. Диковина!
Размышления Роберта прервал настойчивый звонок. Подскочил к двери, а навстречу ему с брюхатой сумкой через плечо, насквозь прокуренный табачным дымом, почтальон.
— О, дядь Кипяток! Чем сегодня вы меня ошпарите — радостью или печалью?
— Непременно радостью. Непременно радостью! Вот, прошу, распишись за срочную телеграмму.
— Да ну-у-у?..
Впился глазами в бумажку:
«Роби я тебя люблю. Мучаюсь. Новомосковский лес. Седьмая просека. Жду сегодня девять вечера. Целую крепко-крепко. Твоя навечно Майя».
— Принес весточку от зазнобы? — Почтальон сдвинул на затылок кепочку, поправил на плече доверху набитую сумку, весело подмигнул и ушел, беззаботно насвистывая.
— А я, дуралей, и не отблагодарил человека! — Роберт посмотрел на часы. — О, еще пару часов имею в своем распоряжении. Успею!..
Отрегулированный мотор «Москвича» жужжал, как пчелка, шумно шелестели шины по асфальту. Быстро удалялись заводские трубы, здания: машина стремглав летела вперед. Вдоль дороги, казалось, подпрыгивали, плясали похожие на копны сена, приземистые кустарники. Зеленая пена рощ кружила, то приближаясь, то отдаляясь.
Седьмая просека… Где она? И вдруг на горизонте увидел белое пятнышко. Оно увеличивалось и вскоре превратилось в девушку, стоявшую на обочине дороги.
«О, да ведь это же Майя!» — сильно нажал на тормоза, оставляя, как обычно, свой автограф на асфальте.
Майя была одета в школьную форму: наглаженное платье, белый воротничок, белоснежной чистоты фартук. Заметив, что водитель притормаживает, девушка вдруг скрылась в лесной чащобе.
Остановив машину, Роберт от удивления поднял брови: «Чудной народец эти девицы… Ждет ведь меня, а убегает. Строит из себя недотрогу… Напялила школьную форму… Привораживает. Дразнит, подзадоривает».
Резко отворил дверку, выскочил из машины, пронзительно свистнул. Эхо прокатилось по лесу. В ответ послышалось шутливо-манящее «ку-ку»…
Осмотрев заросшую бурьяном старую просеку, Роберт осторожно направил по ней машину — не оставлять же «Москвич» без присмотра на трассе. Попадая на узловатые, цепко переплетенные корни, колеса, буксуя, медленно катились по узкому коридору. Опасался, чтобы ветки не поцарапали кузов.
Из-за дуба вдруг опять показалась Майя. Стремительно, как белка, перебегала от одного дерева к другому, будто заманивая парня в западню… Мелькнет перед глазами, захохочет у него над ухом — и как сквозь землю проваливается. Пока играли в кошки-мышки, начали сгущаться сумерки. Роберт пошел на хитрость. Вернулся в машину, включил приемник, откинулся на спинку сиденья и стал слушать музыку: придешь, никуда не денешься. В самом деле, через несколько минут вынырнула принцесса, стала во весь рост и забарабанила по капоту.
Он, долго не раздумывая, включил фары, и свет вмиг ослепил ее. Закрыв ладонями глаза, Майя растерянно отскочила в сторону.
Пружиной выскочив из машины, он одним прыжком достиг девушки, схватил ее в охапку, прижал к груди:
— Наконец-то! Поймал тебя, неуловимую! Я очень соскучился по тебе, Майечка. Очень! Не дразни. Мучаешь меня. Спасибо за телеграмму.
Услышав явно наигранный, но такой все же милый голос Роберта, она белой птицей прильнула к нему. Короткое платье школьных лет, шелестящий, безупречной белизны фартук, простенькая прическа с бантом — все эти атрибуты юности делали ее очень привлекательной.
— Здравствуй! Я и не думала, что ты приедешь. А когда издали заприметила твою машину — так обрадовалась, так обрадовалась.
— Привет, деточка! Ты такая сегодня необычная, аппетитная, — прищелкнул языком.
Майя смутилась:
— Не будь циником. Идем лучше побродим по вечернему лесу. Я, понимаешь, очень люблю бродить, идти наугад, ни у кого не спрашивая дороги.
— Ну что ж, бродить так бродить. Я только выключу фары. Все страны мира экономят свою энергию, и мы не должны отставать.
Темень окутала лес.
— Маюха, видишь, я прилетел к тебе по первому твоему зову…
— Вот ты какой! Женись на мне, а так и разговора быть не может…
— Что я тебе плохого сделал? Майя, ты сейчас как девочка, как шаловливая девчонка. Все во мне перевернула…
— Девушки всегда дурманят голову парням, а потом связывают их по рукам и ногам. Берегись!
— Да, ты права, женщины — хищницы, акулы… Со всеми потрохами проглатывают нашего брата…
— Кто тебе сказал такую чушь? Не твой ли отец?
— Опыт человечества учит меня. А ты, мудрейшая, чего сюда приплелась? — изменил он вдруг тон голоса. — На меня хочешь набросить шлею!
Майя обиженно замолчала. За что, за что она его любит? За ум? За красоту? За эту легкомысленность в обращении с женщинами? Не могла объяснить, не могла себя понять… Неужели любовь — необузданное, стихийное чувство?
— Не ломайся как черствый бублик! — неожиданно грубо подхватил Майю на руки и понес ее подальше от машины.
— Сумасшедший! — вскрикнула, завизжала она и принялась лупить его кулаками.
— Майечка, я же люблю тебя… Ты прекрасно знаешь. За тридевять земель прикатил.
— Отпусти! Не смей!
Изловчившись, вывернулась, вырвалась и кинулась наутек. Но тут же споткнулась, упала. Ухватившись за сухое полуистлевшее дерево, заплакала.
— Нахал! Я обо всем расскажу в институте.
— Да знаю цену твоим угрозам. Язык мелет одно, а голова совсем другое варит.
— Отпусти меня! Я тебя ненавижу! — выплеснула всю свою злость, накопившуюся в груди.
Убедившись, что силой девушку не возьмешь, Роберт выпустил из рук тонкое запястье, устало поднялся на ноги:
— Я сейчас включу фары, и ты посмотришь на свой наряд… Так тебе и поверят дома, что прогуливалась в лесу… — подбирал он язвительно-колкие слова.
Обиженная, униженная, свернувшись в комок, словно перепуганный звереныш, лежала она на траве.
— Ладно, не сердись. Извини меня, дундука… Исправлюсь, — прикинулся невинным теленком, уселся рядом с ней. Погладил растрепанные волосы. Он в таких случаях старался разжалобить, растрогать девичье сердце.
Отчужденно-притихшие оба молча сидели в купели электрического света до полуночи.
— Образумился? Дурь из головы улетучилась? — девушка повернула к нему голову.
Его глаза неподвижно смотрели в звездное небо. На щеках блестели слезы…
— Не надо так, Роби… Слышишь, успокойся! Ты ведь неправ. Никуда я от тебя не денусь. У нас все впереди, — нежно притронулась сухими воспаленными губами к липкому от пота лицу.
И не шевельнулся. Крепко сомкнул глаза.
Жалость, невесть откуда пришедшая, вытеснила из сердца жгучую обиду. Она умоляюще шептала:
— Роби, милый мой, единственный, дорогой, ты же знаешь, что я тебя люблю и буду любить… Но нахальничать… Зачем же? Настанет время, может, даже очень скоро, и я — до кровинки твоя. — И стала нежно покрывать его лицо поцелуями.
И он вдруг растерянно засуетился перед неожиданной девичьей покорностью. Затем рванулся к машине и выключил фары. Черное крыло ночи упало на лес.
Захар Захарович торопился к Федору — побратиму, который спас на фронте ему жизнь. Казалось, целую вечность они не виделись. Изредка друг другу писали письма, а потом умолкали на долгие годы: о чем распространяться, когда, по сути, оба неудачники… Один обгорел, а другой трижды контужен: увечье лишило его улыбки — судорога передергивала, перекашивала все лицо…
Не раз намеревался Кочубенко поведать Феде о Лускане… Однажды даже настрочил письмо. Перечитал и устыдился — все выглядело как поклеп… И тут же порвал на клочки, всю эту дребедень сжег.
Но годы-то, годы не стояли на месте. Они возносили Лусканя все выше и выше на крыльях удачи. Вениамин стал недосягаем.
В научно-исследовательском институте, где устроился после войны, никому и словом не обмолвился о тяжбе со своим «дорогим земляком». Если бы выиграл спор — другой вопрос. А вдруг проиграет — позорище…
Кочубенко горел нетерпением ускорить события. Возбужденный, напряженный до предела, теперь он ни перед кем, ни перед чем не остановится. Истина должна восторжествовать! У него даже появились единомышленники, на плечи которых можно смело опереться: Юрий Михайлович Братченко, Женя Молодан, Петр Крица и его однокурсники. Да и Федора Поликарповича возьмет в свидетели… Придет на подмогу и Родионовна. А уж если нужно будет в обком партии — и туда найдет дорогу.
Остановился перед светлым зданием общежития. Летом оно походило на громадный скворечник: беспокойно галдящие птицы оставили свое постоянное гнездовье, улетев ненадолго в теплые края. Комнаты дремлют, просторные, высокие, хоть планеры запускай. Они всегда гостеприимно, с распростертыми объятьями принимают студентов, создают им домашний уют. Повернувшись «спиной» к крутому обрыву, дом-пристанище немигающими глазами-окнами глядит вдаль, словно высматривает грядущие поколения юных.
В глубине сквера Захар Захарович заприметил седую, с гладко причесанными волосами, женщину. Она сидела на скамейке, разговаривая с птичками, порхавшими вокруг нее. Подошел поближе.
— Скажите, будьте добры, вы не имеете отношения к этому общежитию?
— Имею, да еще какое… К вашим услугам — комендант, Мария Сидоровна Турбай. Чем могу быть полезна? Вы, наверное, отец одного из моих жильцов?
— К сожалению, нет. Я приехал издалека. Решил навестить Федора Поликарповича. Мы с ним фронтовые друзья. Как-то звонил сюда к вам, сказали: должен скоро вернуться из Киева.
— Да, прикатил! Вчера поздним вечером. Преобразился человек. Теперь любо-мило посмотреть на него. Киев возвратил человеку улыбку. Слава богу, удачно прошла операция. А ведь раньше никто не брался. То ли боялись, то ли не умели. Трудно сказать.
Кочубенко обычно терпеть не мог женщин-тараторок: первому попавшемуся, встречному-поперечному исповедуются, как попу… Как заладят! Целый день могут точить лясы обо всем и ни о чем: начиная от немытой посуды и кончая сдохнувшим поросенком в девяносто девятом дворе, у хромой на правую ногу кумы Гликерии, что печет самые вкусные пирожки с присоленной калиной…
Мария Сидоровна же заинтересовала его с первого слова. Присел на скамейку левее женщины: прятал свои красно-синие рубцы на щеке. У него незыблемый закон: ранами не кичиться, не выставлять их напоказ, как медали.
— Поликарпович, наверное, отсыпается после дороги?
— Не дал ему и отдохнуть доцент Лускань. Ни свет ни заря примчался на своей машине прямо под самое крылечко. Усадил моего электрика на заднее сиденье, как министра, и укатил в неизвестном направлении.
— Тылы укрепляет…
Комендант не обратила внимания на реплику пришельца. Развивала свою мысль дальше:
— Не могу взять в толк: почему это Вениамин Вениаминович шагу не дает ступить ему без разрешения? То ли опекает, то ли задабривает? Не пойму!
— Своеобразные дружественные отношения, — Захар подзадоривал к разговору: а вдруг что-либо выудит интересное.
— Дружественные… говорите. Я точно знаю. Федя у Лусканя под башмаком. Ты человек, вижу, хотя и чужой, но меченный горем. Тебе доверяться не страшно. Перед незнакомым проще открыться, нежели перед своим. Свой разболтает. Да еще обвинит в сплетнях…
— Правильно! А я сегодня был — завтра сплыл, — насторожился Захар Захарович.
— Только прошу: все, что услышишь, должно остаться между нами. Договорились? — женщина оглянулась вокруг: не подслушивают ли их? — Лускань, когда вернулся с фронта, усыновил мальчонку. Сироту. Нарек младенца Робертом. Сам такой разгильдяй — жуть! И никто его в соответствующие рамки не поставит. Все ему с рук сходит. Да ведь он же преподаватель, а такое выкамаривает… Душу человеку, считай, искалечил, а парень-то какой славный, хоть картину с него пиши.
Словно током ударило Кочубенко:
— О каком Роберте вы говорите? И при чем здесь Лускань? Я знаю Вениамина…
— О, наконец-то вы стали самим собой… Не я раскрылась перед вами, а вы передо мной как на ладони… Не тушуйтесь. Я ведь знаю всю их подноготную со слов Федора Поликарповича. Проговорился однажды. Да и какой бы из меня был комендант, если бы я не выведала, чем живет-дышит мой подчиненный.
Кровь прилила к его вискам, и сердце, как молот, начало бухать в груди…
«И Олежку моего присвоил?» — закричала в гневе его душа.
— Теперь судите сами, дорогой, почему Лускань держит Федора Поликарповича в черном теле. Боится, чтобы не разболтал тайну, вот и все… Нежелательно сейчас, и с вами, как я понимаю, чтобы Федя общался. Такова моя женская логика. Жаль, что не застали его дома. Но я предупрежу его. Непременно.
— Извините, я пойду, — поднялся и медленно направился по аллее к массивным металлическим воротам.
«Неужели… Неужели злопамятности нет предела? Ну, уворовал диссертацию — и черт с ней. Если не способен дать людям что-то свое, оригинальное, цапай чужое. Это участь всех графоманов. Присваивай, пока по рукам не ударят. Я в десять раз больше сделал за эти годы, чем заложено было в той диссертации.
Ну, пусть мой орден тебе совершенно случайно был передан… Чужая слава тебе не пойдет на пользу. Уверяю!
Облил грязью профессора Молодана, покойного учителя своего, чтобы не было конкурента… Ясно как божий день!
Но отнять у меня Олежку, частицу моей плоти и крови, — уголовное преступление… Написал ведь я во многие концы страны несметное количество писем — и тщетно. Таня, жена, как в воду канула… Думал-гадал, что пропали без вести. Я же и тебе, злокозненный друг, писал, чтобы хоть одно доброе дело сделал для меня раз в жизни — помог найти сына, но ты как в рот воды набрал. Но придет возмездие. Да и я тоже хорош гусь — отсиживался на Урале, тешился своим самолюбием… Вот и расплачивайся теперь за свою беспечность, за свою доброту, за свою честность».
Ноги несли его прочь из города. Вот и то место, где когда-то жили они с Таней. Теперь здесь теснились новые дома, только участок Родионовны, благоухающий цветами, да примыкающий к нему разросшийся парк остались свидетелями тех давних времен.
Захар побрел дальше, в степь. Зеленые плети хлестали по ногам. Дурманяще пахли полевые цветы. Со стороны оврага дышала вечерняя прохлада, вливаясь в измученное тело… Шел напрямик, сам не зная куда. Земля пошатнулась под ногами, и он упал лицом вниз на влажную постель травы.
Над ним стрекотали сверчки, успокаивающе шелестел ветерок, почти над ухом попискивала птичка. Но он ничего не слышал, ничего не ощущал. Лежал в забытьи…
Ночью приподнял голову и сначала не мог понять, где он находится. Перевернулся на спину, взглянул в небо, а там рассыпаны мириады звезд, крупных, ярких — рукой можно достать. Поневоле засмотрелся.
Какой-то внутренний голос нашептывал ему: «Если есть над тобой небо, безоблачное и чистое, значит, есть и земля, ласковая своими травами, на которых ты лежишь, есть цветы, есть солнце, есть люди, с которыми делить тебе и радость, и горе. Без них ты ничто, незаметная песчинка, которая летает-носится, куда ее гонит ветер… Поднимись, тверже стань на ноги, вдохни полной грудью родной степной воздух — и ощутишь не холодную растерянность, а горячую власть силы, уверенности, правоты. Все это ты нерадиво растерял, убегая отсюда, в приют тишины и уединения. Но от себя никуда не спрячешься. Тебе предстоит сделать еще многое, а главное — предстоит борьба, и борьба нелегкая, за душу сына».
Боль в сердце постепенно отступила, оно стало биться ровнее. Просветлел разум. И все-таки Захару нужно было приложить немало усилий, чтобы выискать в голове ту мобилизующую мысль…
«Так что же мне все-таки сейчас делать, с чего начать?» — задавал он себе вопрос. Решение пришло само, четкое и ясное: «Идти к сыну, как бы это трудно ни было».
…В справочном бюро ему любезно сообщили адрес Лусканя. Немедленно поймал на улице такси и через двадцать минут уже стоял перед резной дверью дома-особняка. Нажал на кнопку. С внутренней стороны, будто звал на пожар, раздался дребезжащий звон.
Завизжал засов, и с тяжелым скрипом на длину цепочки приоткрылась дверь. Выглянула глазастая девушка:
— Вы к Вениамину Вениаминовичу? Одну минуточку, я уточню… — спрятавшись, наглухо закрыла за собой дверь.
Захар Захарович даже не успел предупредить, что пришел не к Вениамину. С ним все ясно. Заранее знал: будет извиваться, выкручиваться, изворачиваться.
— Хозяин в отъезде! — выпалила Зоя раз и навсегда заученные слова.
— Да обожди ты… Затрещала, как сорока. Мне Лускань не нужен. Скажи, пожалуйста, дома ли Олег? То есть Роберт.
— Что вы. Ежедневно заявляется за полночь. Гуляет по-черному. А что ему передать?
— Захар… Кочубенко… Да что с тобой говорить…
Девушка скорчила на лице гримасу, передернула плечами и захлопнула дверь.
Вышел со двора, утопающего в цветах, на улицу. Жаль, первый заход — и неудача. Обернулся, придирчиво осмотрел дом. Окна плотно зашторены.
«Прячешься? Все равно вырву из твоих когтей родного сына. Вырву, чего бы это мне ни стоило. Сутки буду караулить, но встречу его. По-видимому, это он вез меня с вокзала на Поперечную к Родионовне… Его лицо еще тогда мне показалось очень знакомым…»
Голодный, небритый, осунувшийся (так и не пошел к цветочнице переночевать, до утра шатался по городу), мерил шагами асфальт, далеко не уходя от дома Лусканя. От усталости кружилась голова. И лишь после двенадцати ночи увидел «Москвич» кирпичного цвета.
С разгону прыгнул навстречу, остановился на проезжей части, широко распростер руки и замер неподвижным крестом. Машина пронзительно завизжала, полыхнула на Захара светом фар и задрожала всем корпусом от резкого торможения.
— Идиот! Какого хрена лезешь под колеса? Жизнь надоела тебе, что ли? — ругался Роберт. Заглушил мотор, разъяренно выскочил из машины, схватил за грудки чудака, замахнулся кулаком и… узнал дюжего дядьку в шрамах, не так давно щедро уплатившего за услуги транспорта.
— О старина! Чего же ты так неосторожно?.. Черт возьми, от перепуга у меня душа полезла в пятки… Куда тебе надо? Я оттранспортирую! Сам набиваюсь — пустые карманы, ни гроша.
— Да, да, мне на Поперечную… Туда же, помнишь? — у Захара дрожали колени, не мог втиснуться в машину.
И вдруг Кочубенко потерял дар речи. В горле пересохло — нельзя языком шевельнуть.
Роберт завел мотор и начал осторожно выруливать, поворачивать в город. Потом взревела машина и понеслась во всю прыть по центральному проспекту. Петляла улочками, выбралась на периферию. На глубоких ухабах подбросило Захара вверх, он стукнулся головой о потолок машины и будто проснулся…
— Останови! — положил руку на плечо Роберта.
— Старина, тебе дальше, за поворотом. Я же хорошо помню…
— Уже приехали… Ну вот, наконец мы и встретились. Здравствуй, Олежка! Сын мой дорогой… Я твой отец… Да, да, я твой отец. Не смотри на меня странными глазами. Я не сумасшедший. Нормальный человек. Волнуюсь я… Очень волнуюсь! Вряд ли ты меня сейчас поймешь. Теперь-то я вижу: ты — копия мама. Твоя мать — Таня, моя любимая жена. — Хотелось за одну секунду обо всем рассказать. Говорил сумбурно, сбивчиво, охрипшим, сдавленным голосом.
Роберт включил в салоне лампочку, отъехал на обочину и удивленными глазами рассматривал своего пассажира:
— Старик, во-первых, я не Олег. Ты обознался. Во-вторых, у меня есть родной отец, которым я очень дорожу. Менять его пока не собираюсь. Ты сел не на тот поезд. Тебе в больницу надо, к невропатологу. Денег не нужно, освободи машину. Мне некогда. Я устал, пора спать. Позднее время.
Захар Захарович достал из кармана платок, вытер непрошеные слезы и уже спокойнее заговорил:
— Я тебя очень прошу: не спеши, выслушай меня внимательно, до конца. Я ушел на фронт. Ты, малютка, остался с мамой. Она погибла, а тебя, наверное, подобрали люди…
Вениамин Лускань после войны разыскал тебя, усыновил. Изменил фамилию, имя. Да и никому не признался, что ты мой сын. В твоих жилах течет моя кровь… Я клянусь тебе! Ты — копия матери. Вот у меня фотография. Посмотри!
Роберт холодно созерцал человека в красно-синих шрамах, который ни с того ни с сего набивается к нему в отцы. Начал как бы от нечего делать, снисходительно разглагольствовать.
— Не надо мне никакой фотографии, — отвел в сторону руку Захара. — Может быть, я и похож на ту женщину. В жизни всякое случается. Я о другом: отцом считается не тот, кто дал жизнь ребенку, а тот, кто вырастил, воспитал его. Детям безразлично, кто их родил, кто их уворовал, лишь бы они были счастливы. Я никогда не чувствовал, что у меня с Вениамином Вениаминовичем Лусканем разная кровь. Он меня никогда не попрекнул, что я приемный… Даже намека не было. Другого, самозваного отца, я не хочу. Он мне просто не нужен.
— Ты — моя плоть и кровь… Я не виноват, что в войну потерял тебя. Я тебя искал, искал годами и не знал, что мой бывший друг, а ныне ярый враг, тайно присвоил тебя, как простую вещь. Даже имя твое изменил, фамилию тоже… Может, не знал, что ты мой сын? Неправда! Я написал Лусканю много писем, в которых просил его помочь мне разыскать тебя, сынок. Но он, подлый, отмалчивался. Ни одним словом не отозвался. Преступник никогда не считает себя преступником.
Роберт неохотно заговорил:
— Это все похоже на сон… Писал, разыскивал… Вранье! Ты же мог сюда раньше приехать, если я так дорог тебе. Почему не появился тогда, когда я еще был ребенком? Что, где-то очень далеко жил, откуда и поезда не ходят, и самолеты не летают? Или, может, ты в тюрьме сидел, вижу, весь клейменый? А теперь взрослого сына захотел, ишь ты, ведь вскоре старость нагрянет, кто же будет ухаживать за тобой? Правильно?
— Ты прав, тысячу раз прав, Олежек: я мог бы намного раньше приехать сюда… Но был ослеплен собственной злостью…
Как ни трудно было Захару рассказывать сыну о себе и Лускане, как ни трудно было раскрывать ему глаза на его приемного отца, он, в муках ища каждое слово, все же взял на себя смелость поведать ему эту жестокую правду, потому что знал, отложи он этот разговор — будет поздно, окончательно потеряет сына, найдя его.
— А время шло и шло. Оно работало против меня. Сын, Олежка, дорогой, я не вымаливаю у тебя пощады — виноват! Только случай привел меня к тебе. Я прилетел заступиться за ошельмованного профессора Молодана — и так неожиданно открыл тебя, дитя мое пропавшее…
На лице Роберта мелькнула тень обеспокоенности, какого-то сомнения…
— Просто дикость… В голове не укладывается, что я запутан в этих перипетиях… Что я могу сказать? Вы с болью в голосе говорили… И я не собираюсь врать. Чужой вы мне. Не назову я вас отцом ни при каких обстоятельствах. Вас нет в моей душе. В моем естестве навечно поселился Вениамин Вениаминович Лускань. И какие бы жуткие истории о нем вы ни преподносили — его уже не отнять у меня. Он живет во мне, а я в нем. Мы с ним одно целое. Нас не разъединить, не разорвать… Прощайте. Мне пора домой.
Кочубенко пристально, извинительно посмотрел на Олега-Роберта, тихо открыл дверку, молча вышел из машины и остановился, как тень, в стороне.
Заворчал мотор, бросая на Захара вонючую гарь, и машина исчезла в желтой мгле ночи.
Замысел Майи был прост: явиться на аудиенцию к Вениамину Вениаминовичу и выложить все начистоту о случившемся… Отец должен отвечать за сына-гуляку.
Решила идти прямо к нему домой. Настороженно зашла во двор, засаженный цветами. Недавно политые водой, они щедро источали в вечернем воздухе пьянящие запахи. Присела у клумбы. Так захотелось ей, как, бывало, в детстве, уткнуться в росное соцветие и надолго замереть… Но воздержалась. Померещилось, будто за ней кто-то наблюдает.
Да, то был Вениамин Вениаминович. Изможденный вид, заросший как дикарь. Он высунулся из окна, молча помахал рукой, дескать, извините меня, я сейчас себя приведу в порядок и выйду. Она кивнула головой в знак согласия.
Лускань решил сегодня тряхнуть стариной… Какого черта он себя заживо кладет в могилу? Если такие красивые девицы приходят к нему, значит, он еще не пропащий человек.
Через час вышел к Майе обновленный, в ослепительно белой рубашке, наглаженном, стального цвета костюме. Помолодевший, элегантный, будто над ним и не висел дамоклов меч…
— Прошу прощения! Задержался, — бесцеремонно, небрежно взял ручку Майи и поцеловал.
Девушка засмущалась, залилась румянцем, испуганно выдернула руку.
— А вы, милая, не стыдитесь. Среди этих цветов вы самый прекрасный цветок. Это я вам говорю! — сорвал три пылающие, полураспустившиеся розы и протянул Майе. — Я очень рад, что вы пожаловали ко мне в гости. Я, кстати сказать, скучал. Прошу, прошу. — Поднялись на второй этаж, в гостиную.
— Зоя, Зо-о-я! — он несколько раз хлопнул в ладоши, как властный хан…
— Да, Вениамин Вениаминович, — заглянула в полуоткрытую дверь миловидная домработница.
— У нас прекрасная гостья. Видишь? Я тебя прошу, накрой соответственно стол. Поняла? — Лускань красовался, пыжился перед Майей.
— Хорошо!
— Вениамин Вениаминович, не утруждайте себя. Я к вам на одну минуточку забежала…
— Майечка… Так вас, кажется, зовут? Я не ошибся? Вот видите, какая память. Разрешите уж парадом командовать мне!
— Не возражаю!
— Сначала мы поразвлечемся металлическими мартышками. Прошу вас, милая, вот сюда, — показал он на комнату Роберта. Усадил Майю на мягкий голубой диван.
Гостья оглянулась вокруг и увидела: повсюду на спинках стульев были разбросаны костюмы, рубашки, галстуки.
— Это комната Роберта?
— Да… Бездельника и повесы…
Заикнулась продолжить о нем разговор, но передумала. Некстати.
— Покажу вам, красавица, чудо двадцатого века — часы. Привез с фронта в качестве трофея.
Лускань включил в электросеть механизм.
Часы надменно, дерзко отсчитывали секунды, минуты. Нет, не отсчитывали, а, казалось, одаряли временем. Своей разрисованной внешностью самоуверенно дразнили: «Скажите спасибо, люди, что я есть на этом свете, а иначе, что бы вы делали без меня, как бы вы определяли время своего жалкого существования?»
По полю циферблата медленно двигались, переливаясь, радужные светотени. Через каждые пятнадцать минут маятник менял свой цвет: после черного, с глянцеватым отблеском, становился золотистым, потом зеленым, как ящерица, и, наконец, багровым.
Но самым поразительным было то, что в такт оттенкам из домика суетливо выскакивали подвижные металлические миниатюрные мартышки. По очереди, как живые, цеплялись за тяжелую монету маятника, прочно усаживались на ней и катались, игриво прищелкивая язычком, как бы с кем-то заигрывая или кого-то дразня.
У Майи в азарте загорелись глаза, звонко смеялась, громко хлопала в ладоши, не замечая, как Вениамин Вениаминович, отойдя в сторону, скрестив руки на груди, украдкой наблюдает за ней, любуется ее тонким профилем, четко и рельефно выделявшимся на фоне открытого окна.
Смотрел на Майю, а в голове зрело решение. «Нужно срочно жениться, ввести в дом молодую жену. Отказаться от сменяющей друг друга прислуги и, главное, отдалить, отдалить во что бы то ни стало от себя Роберта. Женившись на этой смазливой девочке и сделав ее хозяйкой, отвернувшись от сына, я смогу направить его неверные шаги к отцу, к Захару. Мне тебя жаль, Роберт. Но так нужно. Нужно, чтобы ты от меня ушел, отказался, вернулся к Захару, заговорил ему зубы, сбил с толку, ослепил… Мне надо выиграть время, вывернуться, уйти от возмездия… О, если бы мог я тебе все поведать. Я разыскал тебя после войны в детдоме и вырастил, чтобы хоть как-нибудь искупить свою вину перед Кочубенко… Я сросся с тобой, как с родным, полюбил, привык к тебе. Но другого пути нет: ты должен возвратиться к родному отцу. Это последний мой ход конем. Вырви, вычеркни меня из своего сердца, чего бы это тебе ни стоило… И не спрашивай, зачем… Так надо! Не смогу я перед тобой открыться. Не смогу!.. Сделай для меня, сынок, доброе дело, умоляю тебя! Ведь не сегодня завтра наш поединок с Захаром Кочубенко, длившийся долгие-долгие годы, закончится… Я еще не знаю, кто победит. У меня последний козырный туз — это ты, Роби. Прости меня, но я хочу откупиться тобой… Пойди же к Захару и своим возвращением отведи от меня удар… Неужели бывший друг не смилостивится, ведь я ему дарю взрослого сына…»
Послышался Зоин голос:
— Прошу к столу.
Майе очень нравилось, что сам Лускань так опекает ее. Не торопилась, как в перерыве за горячими пирожками в студенческой столовой, а с достоинством, чуть кокетничая, шла рядом с хозяином дома…
— Милости просим, — Вениамин Вениаминович заискивающе открыл дверь в столовую, пропустил вперед гостью. Усадил за стол, на котором чего только не было: крохотные бутерброды с красной икрой, зеленели огурчики, пылали дородные помидоры, балык, настроганный тоненькими прозрачными лепестками… В стороне три бутылки, залитые сургучом.
— Я себя чувствую очень неловко. Студенты говорят: непрошеный гость — хуже декана…
— Майя, это вы напрасно… Гостеприимство — моя стихия. Я люблю принимать людей, потчевать. Тем более такое милое создание, как вы…
— Жаль, нет Роберта.
— Летун! Его и за хвост не поймаешь. Все в бегах.
— Простите меня, глупую, а почему вы не женитесь?
— Замкнутый круг. Та, кого хотел бы, от меня отворачивается, а от той, что душой и телом хотела бы принадлежать мне, сам убегаю, как черт от ладана.
— Тогда невестку берите в дом. Сын взрослый, почему бы его не женить?
— Успеется… — Лускань помрачнел. Начал нервно крутить в руках вилку. В упор посмотрел на Майю: — Вот на такой, умной, степенной, добропорядочной, как вы, я, старый холостяк, немедленно женился бы…
— Вениамин Вениаминович, я к вам пришла… ругайте меня, но я должна сказать… Не знаю за что, не могу объяснить, но люблю… Говорят, что любовь слепа.
— Как удивительна жизнь! — Лускань быстро приподнялся со стула. — Сколько раз встречался с вами в институте, читал в вашей группе лекции… Если бы вы не пришли, ну откуда бы мне знать о ваших чувствах? — развел он руками.
— Да, я пришла признаться, хотя это и негоже делать девушке, что я по уши влюбилась… Я мучаюсь, терзаюсь, не нахожу себе места.
— Боже, но почему вы об этом мне не сказали раньше? — хозяин дрожащими руками поймал руку Майи и начал осыпать ее поцелуями.
Девушка непонимающе, оторопело смотрела на него, а потом резко рванулась, высвободила руку и испуганным голосом воскликнула:
— Что вы, что вы! Я Роберта люблю! Роберта, вашего сына! — Скороговоркой продолжила: — Понимаете, мы с ним уже давно — муж и жена… А он, ветрогон, пренебрегает мной… И вы должны помочь. Ой, да я с ума сошла… Несу несусветную чепуху…
Лускань потупился, молчал. А потом процедил сквозь зубы:
— Пришли ко мне, чтобы я заставил Роберта полюбить вас?
— Вы отец и должны отвечать за поступки своего сына.
— Пожалуйста, выслушайте мой дельный совет. Вы же умница, вы же красивая, молодая. Должны знать мудрую истину: сердцу не прикажешь… Сколько в мире существовало законов — мудрейших и бездарнейших, но ни один из них не мог насильно заставить любить. Честно говоря, вам нужен не такой муж, как мой сын-ветреник. Вас нужно оберегать, лелеять. Молокосос растопчет вас, а человек в возрасте, с положением будет вам и нянькой, и другом, и настоящим мужем. — Он подошел к ней, несколько картинно нагнулся и опять поцеловал ее руку, свободно лежащую на столе.
Лускань еще не успел толком осмыслить совершившееся, как дверь столовой с грохотом распахнулась настежь и перед ними предстал пьяный Роберт.
— А-а-а, это ты, Черненчиха? Пришла с моим отцом лизаться? — Роберт кинулся с кулаками к Майе: — Уматывай отсюда, шлюха несчастная!
Вениамин Вениаминович резко схватил сына под руку и потащил за собой в спальню. Оглянулся на гостью:
— Извините, ради бога… Я сейчас все улажу… Роберт, не горячись! Ты взрослый, должен понять меня. Я хочу с тобой серьезно поговорить, как мужчина с мужчиной.
— О нет, избави бог! Я не собираюсь жениться на этой пройдохе.
— Опомнись, зачем ты льешь помои на голову благородной девушки? Я тебя не насилую, не заставляю жениться. Не об этом речь. Не петушись! Выслушай меня внимательно. Она мне очень нравится… Я люблю ее. Я сам хочу на ней жениться.
— Ты что, ненормальный? Тебя же засмеют!
— Не паясничай! — отвесил пощечину сыну.
— Отец, ты с ума спятил? — Роберт схватился за щеку.
— Я решил твердо жениться! Это мое личное дело. Майя Черненко — хозяйка, наведет порядок в доме. Тебя, шаромыжника, возьмет в руки. Нас два чурбака-холостяка нужно кому-то обслуживать… Осточертели домработницы — ненадежный народец. Я хочу иметь законную жену!
— Сулишь мне мачеху?.. Да?
— Совершенно верно!
— И-и-ди-о-тизм! — заорал на весь дом сын, не подозревая, что отец навсегда отрывал его от своего сердца.
— Я сейчас тебя, стервец, измолочу, если ты будешь меня оскорблять, — Лускань схватил сына за плечи и начал изо всех сил трясти его.
Роберт никак не мог понять, что это с ним случилось… Никогда не видел отца таким взбешенным. До сих пор тот и пальцем его не тронул, а сейчас пустил в ход кулаки…
— Мачеха… Шутки шутками, отец, а Майку гони в три шеи… Она ведь была моей любовницей…
— Не злословь, сопляк! Не смей о ней так говорить! Ты ей и в подметки не годишься…
— Я дитя свободы. Я в миниатюре ты… Я твоя копия. Я напичкан твоими взглядами… Меня уже не переделаешь, как, наверное, и тебя. Но одного я постичь не могу: ты падаешь ниже, чем я… Брать мою бывшую девку себе в жены? Надо быть ослом, чтобы не понимать. Ведь кроме желаний, намерений есть еще и законы порядочности человеческой, которым ты, кстати, меня не учил… Ты прежде постыдился бы сына своего. Собственно, зачем я тебе доказываю, что дважды два — четыре… Майя, я уверен, издевается над тобой, а ты уже и лапки сложил…
— Проваливай от меня навсегда, негодяй! Долой с глаз моих! Я тебя последний раз предупреждаю, если ты не прикусишь язык, я его вырву и выброшу собакам… Считай, что мы с Майей помолвлены, и не стой на моей дороге, иначе полетишь вниз головой.
— Да, теперь я наконец понял, что ты меня можешь сбросить с балкона. Но все-таки выслушай и меня. Я любил тебя за ту свободу, которую ты мне предоставлял. Я в ней купался, плавал до умопомрачения, до опьянения. Преданно верил в тебя, в твою доброту. Ты был моим кумиром до последнего дня. Но вчера ночью ко мне в машину подсел мужчина с обожженным лицом… Он представился мне Захаром Кочубенко… Бывший твой друг… Он-то и признался, что он мой настоящий отец… Я все теперь знаю о тебе, о твоих гадких поступках. Всех ошельмовал, а сам плывешь по жизни на чужой лодчонке славы… Не ждал, что разразится девятибалльный шторм?..
Лицо Вениамина Вениаминовича потемнело, будто на него надвинулась туча: тяжко было слушать такие упреки. Проглотил пилюлю… Да и что скажешь, ведь голая правда… Тешил себя одним: наконец-то узел завязывается именно так, как хотелось: Роберт отказывается от него… Слава богу! Уйдет к Захару…
— Я заканчиваю, отец. Наберись еще терпения. Когда Кочубенко изливал передо мной свою душу и по-мужски горько плакал, я ему не поверил, что ты можешь быть таким… А вот сейчас прозрел. Слышишь, прозрел!
Роберт неистово ударил ногой в дверь. Она вмиг распахнулась, и он опрометью бросился на балкон. Перемахнув через перила, полетел вниз со второго этажа. Благополучно спрыгнул на цветник. По щиколотки увяз в черноземе. Стоял оторопевший, с широко расставленными руками, пошатываясь из стороны в сторону, будто удерживал равновесие.
Лускань ринулся вдогонку за сыном.
— Я его не выбрасывал… Это он сам!.. Сам выбросился с балкона! Майя, ты же видела? Будешь свидетелем, — вбежал в столовую, но там ее не было. «Ушла? Ну и черт с тобой! Свою роль ты сыграла блестяще. Спасибо!»
Опять выскочил на балкон посмотреть, что же с Робертом. Но его уже не было. До слуха донесся рокот удаляющейся машины.
Роберт мчался ночным городом. Не обращал внимания на красный глаз светофора, потеряв чувство меры, самоконтроля…
И вдруг машину рвануло в сторону, как пустую жестяную банку подбросило, сильно ударило о что-то твердое. Потом она вздыбилась всем корпусом и повалилась на правый бок. Надрывно застонал мотор и обиженно заглох.
Роберт почувствовал, что его прижало к рулю, перехватило дыхание. Еле выкарабкался наружу через уцелевшую левую дверку и потерял сознание…
Пришел в себя в больнице. Весь измятый, побитый, он неподвижно лежал на носилках.
Над ним склонились двое — Кочубенко и Лускань. Они, словно и не видя друг друга, пытались хоть чем-нибудь облегчить боль сына…
Принесли Лусканю его «персональный халат»: тут он консультировал коллег, был их наставником… Но Роберт дернул халат и слабым движением протянул его Захару:
— На, держи, ты мой настоящий отец… — и потерял сознание.
Попал в западню… Искал выход, перебрал сотни вариантов и все отбросил. Не с кем посоветоваться. Только домработница на кухне гремит кастрюлями да телефон от звонков разрывается. Пробиваются к нему друзья или недруги? Вряд ли друзья… В такой ситуации, как у него, откажется каждый — и знать не знаю…
— Зоя, Зайчонок! — позвал домработницу.
Она, всегда услужливая, вбежала в кабинет:
— Я вас слушаю, Вениамин Вениаминович.
— Подними хоть один раз трубку. Меня, ты же знаешь, нет дома.
Девушка юркнула в коридор к телефонному аппарату. Состоялся короткий и четкий разговор. Быстро вернулась назад:
— Сегодня в три часа ноль-ноль заседание парткома. Ваша явка обязательна. Звонил Братченко.
— Спасибо. Иди занимайся своим делом.
— Да, я забыла вам сказать, Вениамин Вениаминович… Вчера, когда случилась авария с Робертом… Нет, точнее, когда вы убежали к нему в больницу, начал трезвонить незнакомец, некий Захар Кочубенко… Это тот, с обгоревшим лицом, что к нам однажды приходил. Раз звонит, второй и третий — все просит позвать к телефону сына Олега… Я говорю: у нас такой не проживает, а он знай свое. И я направила его к вам в больницу…
— Ладно, ладно! Затараторила…
Тяжко опустился на диван, облокотился руками на письменный стол, на котором в беспорядке валялись книги. Отодвигая их в сторону, обратил внимание на записку.
«На большее я не способна. Мачехой у Роби я и не собиралась быть, а тем более вашей женой.
Я подслушала весь ваш «мужской разговор» и оцепенела от страха… Ухожу из вашего дома с гадким осадком на душе, чтобы никогда сюда не вернуться. Ваш дом — пристанище хамов, хамелеонов…
— Зойка!
— Что стряслось? — просунула голову в полуоткрытую дверь.
— Откуда взялась эта мазня? — подбросил вверх бумажку.
— Ваша гостья, уходя, сунула мне в руки, а я положила вам на стол.
— И ты — Брут?
— Что вы сказали? Я не поняла…
— И ты против меня, лисья мордочка? Сию же минуту дам тебе расчет! Вот, вот, вот, бери деньги и сматывай удочки. Проваливай к черту! Все проваливайте!
— Так вы отпускаете меня? — обрадованно вскрикнула Зоя. — Премного благодарна! — низко поклонилась, приложив руку к сердцу. — Ура-а! Я свободна! Мне надоело быть подметалой, стирать, готовить вам пундики-мундики.
Зоя собрала свои вещи, подошла к двери кабинета, в щелочку посмотрела на возлежавшего на диване хозяина и тихонько, чтобы не вернул назад, шмыгнула вниз по лестнице. На прощанье громко хлопнула входной дверью…
Весь мир отвернулся от него, Лусканя… Лишь металлические мартышки развлекали его. Но когда прищелкивали красными язычками, ему казалось, что они передразнивают его, и он готов был растоптать их ногами.
Время от времени бежал на кухню, открывал холодильник, хватал бутылку и прямо из горлышка пил коньяк, водку или пиво, что попадалось под руку… Утолял жгучую жажду.
Все раздражало, мозолило глаза. Бродил по комнатам, выискивал, на чем бы сорвать свою злость… Сильно задел плечом мудрый немецкий механизм, но вспомнил, что он включен в электросеть… Замыкание — и его может ударить током. Отскочил к противоположной стене: «Береженого и бог бережет…» Нет, его не так-то легко взять костлявой смерти… Он еще не раз даст ей в зубы.
Взгляд скользнул по ковру. Много на нем натыкано различных безделушек, и среди них — новенькое охотничье ружьишко. Подарок. Ни разу из него так и не выстрелил. Висит заряженное, хотя и не положено. На всякий пожарный случай — от бандитов, воров… Двустволочка — блеск! Жадно схватил ее, переломил надвое: виднеются два заряда. Вынул их, рассматривая, перебрасывая из руки в руку.
Плотно зашторил окна, включил свет — на улице уже вечерело. А Лускань все не мог найти себе места. Снова взял ружье, загнал на место патроны, взвел курок и прижал холодный приклад к потному плечу. Увидел над мушкой кривляку-мартышку. И сам того не заметил, как палец спустил курок — шарахнул выстрел… Часы — многолетняя неизменная забава Лусканя — разлетелись вдребезги…
Вырвался из удушливой гари в коридор, закрыл за собой дверь. Там, в комнате, остались все его терзания. Прижал к себе двустволку — в эти минуты она стала роднее родных… Доверчиво смотрела на него черными круглыми глазничками дул… Ведь остался еще один заряд. Поглаживал ее как живое существо. Бросил на нее взгляд сверху вниз: курок почти на уровне голени. Его можно нажать пальцем ноги… И баста! Долго не решался. Жаль прощаться с жизнью…
Только среди ночи, когда город уже спал, раздался второй и последний выстрел…
Почти весь медицинский институт высыпал на перрон встречать берлинского гостя, Карла Шерринга. Бурлила, шумела толпа.
Женя нетерпеливо поглядывала на миниатюрные часики, прижимая к груди целый сноп цветов. Ей верилось и не верилось, что этому немцу суждено было вырвать из плена дедушку. Карл Шерринг — человек, на руках которого умер профессор. Живой свидетель последних, мученических минут жизни Молодана. Руки Карла касались дедушкиных рук. Глаза Карла навсегда запечатлели его черты…
Впереди всех стояли Братченко, Крица, Кочубенко, внучка ученого, оба Ковшова, сын и отец, Родионовна, Тополенко…
Юрий Михайлович посоветовал старшему Ковшову первым поздороваться с Шеррингом. Как-никак, старые знакомые, вместе делили горький хлеб…
— Интересно, узнаю ли я Карла? Ведь столько лет прошло с тех пор…
— А он тебя, отец? Вряд ли…
Виталий топтался за спиной у отца. На побледневшем лице — печать возбуждения и растерянности. В глазах отражались осаждавшие его мысли: ведь он — занесенное бурей семя с того германского края, откуда приезжает Шерринг… Но только семя, проросшее здесь, в этой русской земле… Здесь его настоящий отец, здесь его институт, друзья, любимая. Другого края он сызмала не знает и знать не хочет. Он любит Черное море, Крым, горы…
Люда все время опекала своего «рыжика», пытаясь отвлечь его от навязчивых размышлений. И сейчас прижималась щекой к его плечу, ласково улыбалась, заглядывала Виталию в глаза, словно убеждала: «Ты не волнуйся, я ведь с тобой».
Поезд как-то уж очень медленно подползал к перрону, устало пыхтел и наконец остановился. Из вагонов повалил народ, растекаясь в разные стороны. Из седьмого не торопясь последним вышел высокий худощавый мужчина лет семидесяти. В легком дорожном плаще, в синем берете. На переносице большие дымчатые очки. Остановился. Осмотрелся. По всей вероятности, хотел сориентироваться, где же тот, кто его должен был встречать.
— Он! Он! — невольно вскрикнул старый Ковшов и быстро устремился навстречу Карлу.
Шерринг снял очки, словно они ему мешали в этот момент, положил их в карман. Улыбнулся глазами, понимающе закивал, увидев старичка, бежавшего ему навстречу.
— Сколько лет, сколько зим! Здравствуй, Карл! А ты, брат, мало изменился. Такой же подтянутый, в спортивной форме. Я — Ковшов! Ковшов! Узнаешь? — протянул руки вперед.
Немецкий гость не торопясь поставил на асфальт свой чемоданчик и застыл: какое-то мгновенье изучал знакомое и незнакомое лицо, а потом будто опомнился:
— О, майн гот! Ков… Ковшов? Дворник Гаусгофера… Учитель… Откуда ты взялся? Как же, как же не узнать тебя, геноссэ…
И они, уже ничего не говоря друг другу, порывисто обнялись.
— Не сон ли это, друг Карл? Скажи мне, геноссэ. Гора с горой не сходится, а люди, видишь… — Перед Шеррингом стоял низенький, поджарый Ковшов. — Русский язык знаешь?
— Еще бы! Вы научили… И проучили… Гитлер нас, простаков, одурачил, погнал на бойню… Слава богу, точнее, слава России, обошлось… Мы теперь братья, геноссэ!
— Я искренне рад нашей встрече!
— О, майн гот! Мне также очень приятно видеть тебя здоровым. Честно! Я часто вспоминал тебя. Очень часто. Ты, по сути дела, вдохновил меня своей стойкостью. Иначе у меня не хватило бы сил выкрасть профессора Молодана…
Из-за спины гостя выглянула Женя.
— Наша земля дарит вам самые красивые цветы! — сказала она, имея в виду что-то свое. А потом добавила: — Низкий поклон вам за дедушку.
— О, майн гот! Такие великолепные… Данке. Данке!
— Но, друг Карл, я хочу познакомить тебя с моим сыном. Прошу, внимательно присмотрись к нему. Кого он тебе напоминает? — Ковшов взял Виталия за плечи, прижал к себе, шепнув на ухо: «Не вешай нос!»
Карл сосредоточенно всматривался в рыжеволосого юношу.
— Нет, не узнаю. Одно вижу: он на тебя, Ковшов, непохож.
Виталий краснел, робел, смущался перед Шеррингом, низко опустив голову.
— Ты, Карл, помнишь сынишку Гаусгофера? С ним ты часто играл, носил его на руках…
— О-о-о-о! Майн гот… Майн гот! — Берлинец был шокирован этой неожиданной встречей. Обескураженно рассматривал Виталия: — Значит, и ты наш?.. Наш! Молодец! Здорово! Здорово! — похлопал парня по плечу. Затем, обнявшись втроем, не обращая ни на кого внимания, они крепко расцеловались.
Карл извинился перед присутствующими за минутную слабость, вытер носовым платком влажные глаза и вынул из кармана три распечатанных потертых конверта:
— Теперь прошу познакомить меня с нарушителем моего покоя, Крицей, — добродушно улыбнулся, прощупывая глазами толпу.
— Вот он, неугомонный… Подойди, Петя, ближе! — Ковшов-старший махнул рукой.
— Последнее время я сильно болел. Дает себя знать контузия. Откровенно говоря, боялся пускаться в далекий путь. Но твое упорство, геноссэ, позвало меня в дорогу. — Шерринг крепко пожал Петру руку.
Подошел к Шеррингу и Юрий Михайлович Братченко, отрекомендовался гостю:
— Я представитель парткома мединститута. Спасибо за Молодана… А пока что вам нужно с дороги отдохнуть, и завтра возьмемся за намеченное дело. Согласны, товарищ Шерринг?
— Не возражаю.
На следующий день кавалькада «мобилизованных» институтских машин со студентами и преподавателями отправилась в Новомосковский лес. Он показался Карлу бескрайним и незнакомым. Создавалось впечатление, что он никогда здесь и не был. Углублялись в густые заросли и возвращались, боясь заблудиться. Карл силился вспомнить хоть какую-нибудь примету и не мог. Время было трагическое, тревожное — некогда было присматриваться, запоминать места.
Кое-что все-таки всплыло в памяти. Помнится, когда профессору стало совсем плохо, попросил водителя остановить машину у крутого поворота. Он, Карл, взвалил ученого себе на спину и побрел наугад в лес. Пробирался колючими зарослями, пока не наткнулся на маленькую полянку, посреди которой рос большой ветвистый дуб. Слева виднелось крохотное озерцо, из которого носил воду немощному профессору. Под этим деревом и похоронил его. Бутылку с предсмертной запиской ученого опустил в дупло дуба: может, кто-нибудь когда-то найдет и прочтет…
Привезли хозяина владений — лесничего. Решили с ним посоветоваться. Ведь он знает здесь каждое дерево, каждую ложбинку, тропинку, бугорок.
— Сложное задание. Очень сложное! — почесал подбородок суровый на вид мужчина. — Если бы земля раскрыла все свои тайны — мы бы озолотились… — Лесничий умолк, призадумался. — Говорите, дуплистое дерево… Его могла свалить буря. Мог наш брат выбраковать на дрова. Да и молния могла расколоть. Советую вам обшарить пни. Если и это не поможет — пиши пропало…
— Обшарим пни! — прозвучал твердый голос Братченко.
— Облава на пни! — бросил кто-то в шутку.
Новомосковское урочище никогда не знало такого нашествия студентов. Они галдели, перекликались. Все дальше и дальше углублялись в лес. Буквально прощупывая руками каждое дерево, обследовали старые и свежие пни…
Захар Захарович вернулся в «лагерь» раньше всех. Уставший, голодный, руки поцарапаны… Водители машин бросились к нему с расспросами:
— Ну как, нашли могилу Молодана?
— Разыскали в дупле бутылку с предсмертным письмом ученого?
— Ищи-свищи… Земля-матушка все сровняла, — ответил Кочубенко. Пристальным взглядом окинул шоферов: — Хлопцы, у меня к вам большая просьба. Вскоре вернется вся наша братия, измотанная длительными поисками. Это именно тот случай, когда можно помянуть моего учителя, профессора Молодана… Что для этого нужно? Вот вам триста рублей. Садитесь в одну из машин — и айда в город. Купите мяса, колбасы, помидоров, вина, минеральной… Одним словом, посмотрите, что есть. Времени даю — полтора часа.
Поздно вечером притихшие, разочарованные безуспешными поисками студенты и преподаватели возвращались в свой лагерь. Карл Шерринг еле переставлял ноги. Его поддерживал под руку привычный к горам, а потому выносливый Ковшов-старший.
Распорядительный Кочубенко все приготовил к встрече людей. Водители носили ведрами воду, чтобы люди могли умыться, потом расстелили дырявый брезент, что валялся в кузове машины; разложили привезенные продукты.
Перевернув вверх дном ведро, Крица почтительно посадил на него берлинского гостя.
— Я среди вас помолодел. Спасибо за эликсир бодрости.
Кочубенко стал рядом с Карлом Шеррингом.
— Друзья, угощайтесь. Чем богаты, тем и рады… Разрешите мне сказать несколько слов. Мудрый народный афоризм учит нас всех: «Кто в прошлое выстрелит из пистолета — в того будущее выпалит из пушки». Прекрасная мысль! Не правда ли? Мы, кто сегодня приехал сюда на поиски следов выдающегося ученого-медика Молодана, все единомышленники. Среди нас нет таких, кто решился бы стереть нашу историю. Однако, к пребольшому сожалению, такие типы еще встречаются в жизни… У них рука не дрогнет… Но это единицы… Мы еще не нашли могилу профессора, но мы ее непременно найдем. Мы еще не разыскали заветное письмо в бутылке, но мы его обязательно разыщем. Мы воскресим дорогое имя Богдана Тимофеевича Молодана. — Кочубенко обратил взгляд на берлинского гостя и продолжал: — Товарищ Шерринг! Вы, рискуя своей жизнью, подарили свободу Богдану Тимофеевичу… За это вам низкий поклон.
— Геноссэ, я хочу сделать заявление. Можно? — поднялся Карл Шерринг.
— Пожалуйста! — раздались голоса.
— Предлагаю остаться ночевать здесь, в походном стане, а завтра продолжить поиск. Полагаю, меня все поддержат. Еда у нас есть, воды достаточно… Согласны со мной или нет? Кто «за»?
Лес рук поднялся над головами.
Преподаватели передремали в кабинах машин, а молодежь всю ночь жгла костер и пела песни.
Утром снова появился лесничий:
— У меня есть деловое предложение. Давайте передвинем лагерь южнее. Чувствует моя душа: именно в том крыле следует искать. Здесь лес сравнительно молодой, а там много пней. И центральная трасса проходит ближе километров на двенадцать.
Переехали на новое место и снова начали прочесывать буквально каждый метр.
Через каждые два-три часа садились передохнуть. И снова медленно продвигались вперед, все вокруг придирчиво осматривая, ощупывая руками, глазами.
К полудню, когда уже поубавились и уверенность и надежда на удачу, Карл вдруг невольно остановился:
— Стойте! Озерцо похоже на то… Я его хорошо помню, так как засветло ушел от него… А где же поляна? Где дуплистый дуб? Ага, кажется, и поляна есть… Она просто заросла молодняком. А дерева раскидистого нет.
— Вон какой-то пень в человеческий рост! — вскрикнул Петр и мигом побежал к нему. За ним устремились и ребята.
— Смотрите, здесь и еле заметный бугорок. Не могила ли? — присела на корточки Женя.
Тополенко старался заглянуть в пустотелый пень, доверху заполненный… черноземом.
— Туда кто-то набросал земли, — в недоумении пожал плечами Иван.
— Да, действительно. — Крица ловко ухватился за остроконечные обломки пня и в одно мгновенье очутился наверху.
Неторопливо подошел лесничий, считавший большой честью для себя сопровождать гостей, зачерпнул горсть черной трухи, высыпал на ладонь, разровнял, понюхал, присмотрелся и, не задумываясь, определил:
— Это лиственный перегной. Листья падали с деревьев и заполняли пустотелый пень, а дожди мочили, спрессовывали… Листья перетлели, перегнили…
— Биттэ, биттэ!.. — кивнул головой Карл. — Пожалуйста, очистите пенек.
Крица взял себе в помощники Ковшова и Тополенко, и они за полчаса пригоршнями выбрали изнутри весь перегной.
Напряжение ожидания наэлектризовало всех: а вдруг это тот пенек, а вдруг посчастливится, а вдруг именно здесь бутылка с предсмертным письмом профессора?..
Петр забрался внутрь пня и носками, каблуками туфель стал разрыхлять, разгребать остатки перегноя. И вот почувствовал что-то твердое и круглое под ногами. Подтянулся, выскочил из дупла и заглянул внутрь. Там увидел полуоблепленную грязью бутылку. Попросил Ивана и Виталия подержать его за ноги, а сам, перегнувшись и вытянув руки, нырнул на дно, чтобы достать находку. Тополенко и Ковшов еле вытащили его оттуда. Все втроем ухватились руками за бутылку, подняли ее над своими головами и что было сил ошалело завопили:
— Эврика!!!
Лес от края и до края вздрогнул от этого радостного слова. Оно передавалось из уст в уста, взлетало над верхушками деревьев, им захлебывались ребята и девчата, оно закипало в глазах Карла Шерринга, Захара Кочубенко, Жени Молодан, Родионовны…
Братченко распорядился: немедленно собрать всю «экспедицию», свезти всех людей машинами сюда, на место находки.
— О, майн гот! Это и вправду то озерцо… Поляна та же… Дуб сломан то ли молнией, то ли снарядом… Только могилки почти не видно — осела, заросла бурьяном… Все, все припомнилось. Давай, Петя, извлечем предсмертное письмо…
Осторожно обмыли, побаиваясь, чтобы вода не попала в бутылку, и вручили находку Карлу Шеррингу:
— Вы клали туда документ, вам его и вынимать.
— Спасибо за честь! — Карл легко вытащил из горлышка отрухлевшую деревянную пробку. Прищурившись, заглянул в бутылку. — Сохранилось письмо! А я-то думал, истлеет… Если бы попала влага — так и случилось бы… — Шерринг поднял с земли тоненький сухой прутик и с утроенной осторожностью принялся вытаскивать бумагу наружу. Из горлышка высунулся обрывок старой газеты, свернутый в трубку. Карл отбросил в сторону бутылку, медленно расправил на ладони драгоценное письмо, со всех сторон осмотрел его и протянул Крице. — Бери, друг, читай, у тебя глаза молодые, зорче моих, старческих.
Петр благоговейно взял в руки письмо профессора — лоскут пожелтевшей немецкой газеты, каждая строка которой кичливо вопила «о блестящих победах гитлеровской армии над «варварской Россией», а наискось, как резолюция приговора захватчикам, легла уже выцветшая, но еще четкая и выразительная вязь букв — почерк Молодана.
Все застыли в ожидании. Казалось, даже деревья замерли. И каждому слышалось, как его сердце гулко, напряженно отсчитывает время. Крица, волнуясь, начал читать медленно и торжественно:
В черном плену не волосы на голове — ногти на руках седеют… В сыром, как погреб, подземелье лежу на рваном тюфяке. Не он меня — я его своим старческим телом согреваю. Тускло мерцает фонарик, тайком принесенный Карлом (и среди извергов есть люди). Я дорожу этим единственным лучиком во мраке. Хватило бы света нацарапать записку потомкам (спасибо Шеррингу — принес в мякише хлеба огрызок карандаша и какую-то немецкую газету).
Третий месяц без воздуха, без солнца. Лишь в полдень, когда адъютант Гаусгофера Карл загромыхает металлической дверью, принесет еду — лишь тогда сквозь щель приоткрытой двери мелькнет краешек родного неба… Шерринг, которому не разрешается близко подходить ко мне и говорить со мной, поставит в углу у двери миску с бурдой, положит на цементный пол черствый ломоть хлеба, минуту постоит, сочувственно посмотрит на меня. А я не ем и не пью — объявил голодовку. Но звери глухи к человеческим страданиям.
Терпеливо выжидает безногий генерал, пока сломит мою непокорность. Добивается, чтобы я возглавил научно-исследовательский институт. Безногий владыка мечтает вернуть себе ноги… Сулит миллионы, обещает мне при жизни поставить памятник из благородного металла — только бы я согласился экспериментировать… Убеждал, умолял, просил, чтобы я брался за дело, а сейчас грозится уничтожить.
Слава, принятая из рук врага, недолговечна, как летний мираж. Ни крупицы не отдам своего открытия. Оно умрет вместе со мной…
У каждого человека есть свой невидимый пьедестал достоинства. Каждый день, каждый час трудом своим, разумом своим, возводит он его для потомков. Страстно хочу, страстно желаю я и мертвым остаться среди живых.