БЫВШИЙ МОТЫЛЬКОВ И ТЕ, КТО НА НЕГО СМОТРИТ

В доказательство, что я неуклонно держу перед глазами каталог центральных вещей мира и мы знакомы друг с другом — до нижайших позиций, остановимся на последних. Последний «Портрет молодого человека в белом» — холст-гигант, доставший потолка, то есть в два пятьдесят длины. Предположительный автор — некто Опушкин, инициалы смазаны.

На полотне непринужденно расположился молодой Мотыльков — экстерьер приподнят, бесстрашные взоры приближены к ястребиным, дерзок в делах, то же и по любовной линии. Крайне жизнелюбив. Покрывший холст живописью Опушкин, за смазанностью имен назовем его — сын прогноза непогоды, как гражданин наслышанный, очевидно, слышал, что великие британцы тоже водили на портретах прекрасных юношей, но — в английском и, скорее всего, в голубом. И шалопуты-французы помещали персоны — вероятно, в веселеньком розовом, в рыбках… И как будто итальянцы, фламандцы и немцы… А молодой Мотыльков был в американском, цвет — теннис, и нес широкогрудый призыв: «Kiss me!» — и герб, подразумеваемым в гербовом месте на снежных джинсах, хотя в природе являлся простым советским человеком. Сам же Опушкин, согласно предположениям, составлял неверное существо — не так человек, но, может быть, холодец из собственных рожек и ножек, если ничто более смазанное из них не сваришь, зато естественно — дрожать и колыхаться под напором жизни и в итоге быть показательно съеденным. Правда, холодец опрокидывают в пространные объемы — блюда, лохани, шайки, чтоб оттянуть любовь пространства. Опушкин же протек — в гребенчатые полосы, отдельные — завитком, в общем — в шерсть и всю заплескал, а остатки накапали в туфли ущелистого вельвета, и хотя ему пришлось повозиться, заводя под себя те и эти сачки, он все-таки подтянулся к идее homo. Но никто в гастрономах не насолил ему и не отперчил его, и он остался собою не восхищен; и волны народного почитания не прихлынули. Не есть ли то — более механическая радость, когда холодец, избежав быть заправленным чем надо и усладить румяные уста, уже пятьдесят лет в строю — и бросает тень, и сам зажевывает? У изнывшей в хвосте за ним души забирает последнюю колбаску… Но, конечно, уступил бы и слезно молил напирающих сзади — принять его долю и не помнить зла, и клялся собственной язвой и спрашивал принципиальней значит, рекомендуете мне — чью-то бывшую плоть? Вчера полную желаний? Кто вы, Лукуста или маркиза Мария де Бренвилье?.. Согласно мечте напирающих сзади… Возможен таков Опушкин — посланец мятой обыденности или впечатления: все течет и пусть временно застыло, все равно протекает. Кто-то заметил Опушкина в рядах галдящих бухгалтеров и назначал его музу — любительницей… если Опушкин не завернул в фортеции цифр — на миг, чтобы вслед за чьим-то умозаключением удалиться. Или, узрев, что все скользит и длинно его не смотрит, плеснул себя в более перспективные формы — в медные ступы с разнообразной краской, и в золотое ощущение себя — художником, и в железную фразу: я нахожусь в процессе художественного накопления, позволяющую найти себя — во всем, что выразит явь, и уже не подозревать последнюю — в непарламентском выражении… А может, в том, что молодой Мотыльков и в холсте проявил себя не меньше чем Мотыльковым, заслуга — не бухгалтерской кисти, но самого изображенного, а также напоминания: не все хорошо, что видно, но совершенству нет предела…

Однажды кому-то пришлось наведаться к Опушкину — одолжить что-нибудь из примыкающих к нему нижних позиций, не спеша обещать назад, или холодный рецепт подачи к столу рожек и ножек… Вот тогда им и предстало видение: молодой Мотыльков, так сингулярен и конкретен, как британские денди и во многом прозрачные французы… И сердце пришедших переключило скорость, и, оттеснив горделивого маэстро — или бухгалтера? — пришедшие выдохнули:

— Кто?

Опушкин был удивлен и, судя по всему, вопрошал в ответ:

— Чем же вы были заняты, если вам темно — внятное?

На что кто-то пришедшие отчитывались, хотя и не по всей дисциплине:

— Только что мы боролись с ветром…

Тут с Опушкиным случалась обратная перемена, он так беспощадно сник в свои гребенчатые полосы, в общем — в шерсть, что и горловина как будто опустела… из коих пассивных глубин выкрикнулось престранное:

— Это бывший Мотыльков.

— То есть бывший? — переспросили кто-то. — Расстригся из Мотылькова в Куколкина?

— Бывший. Быв-ший, — прошелестел Опушкин, шокированный чьей-то ветреностью, и показывал пришедшим почти смятение. — Не держитесь ли вы борющегося с обывателем мнения, что каждый забирает, что заслужил? Ведь многие предметы произвольничают…

— Держусь всем, что держит, — сказали кто-то пришедшие. — Каждому — по сомнительным заслугам. По стоимости, назначенной дядей… именно: тетей.

Тут выпустил с холста усмешку молодой Мотыльков.

— Враги стоимости — посвященные, дождь, дурное пищеварение и высокий моральный дух, — обширно молвил Мотыльков тем, кто на него смотрят. — Друзья стоимости — цейтнот, спиртное, неизлечимое и высокий моральный дух… Лучше, чтобы тот, кто приценивается и бренчит мелочью, был нищим невеждой и все его удивляло… В золотой век я тянул на миллион и вдруг распят — в опушкинской недометражке. Не сносив и золотых башмаков… — но замолчал, потому что спохватился, все же говорящие портреты — кривой поворот.

Мир вдруг остыл к Мотылькову.

Все сворачивало объемы, комкало и рвало тару, изменяло предтечам и забирало шпоры и жала, кое-что перевелось на пастельные тона… То есть исповедовались скоротечность и запустение, пока Мотылькова водила казенная дорога — пресна и провинциальна, как изумрудная свадьба, и нещепетильна… Пока кров и стол ему был — постоялый двор, уже засеянный воинствами мух и мышей, и в нем буфет — жгуч и узок, как духовой шкаф, но изобилен в благовонии на округу кислой капусты в томате, и удобство выставлено — по ту сторону коридора, формат миньон — на одну персону-нон-грату, но с глубоким накопителем для очереди танцующих. На этажах приимного дворца несли вахту оплывшие сном совы-администраторши с резиновыми лопатками под мышкой, орудием казни жужжащего, и боролись не с ангелом и с ветром, но с просвечивающим тут и там неблагочестием проживающих — и следили, чтоб совершались шаги в правильном направлении. А на третьем этаже, на Третьей Затоптанной линии через день входила в исполнение местная прима из пьесы: «Гибель наехавшим», и хотя тоже проведала об остуде первообразов и глушении черт, но недавно и по верхам, так что была хороша, как август и веяная вечерняя песня, но почти недоступна, как горный перевал и раскаявшаяся блудница. И сплочала постояльцев — головокружением, и поигрывала ножичком для вскрытия бутылок. Дни ее дежурства Мотыльков помечал холостыми проходами — по капустно-томатной тропе, дабы обозреть базу красоты — ставленные ею подробности: натуральные в союзе с рукотворными, параллельные в угождении оку, и не забывал послать огнестрельный комплимент, передающийся из поколения в поколение.

Пробуждаясь, он встречал новый санитарный день, занимающийся в матовой двери ресторана, и, сконфузив тугоухую дверь — своей собственной глухотой к неизбывности дня, привычно отступал в буфет, чтоб принять жареный круг колбасы — дорог, как олимпийская медаль, фарширован соленой судорогой, это скрученное в восьмерку колесо Фортуны, и отправлялся надело. А возвращаясь, неспешно прогуливался главным проспектом — вечерней передовой, и будоражил фланирующую публику — щедростью экстерьера: блеском исполнения и глубиной проникновения. Растущие над городом трубы выносили Мотылькову привет от флагманов местной промышленности, черных гигантов металлургии, и расцвечивали небо фейерверками лиловых, желтых и синих дымов… С обеих сторон его прогулки еще теснились их светлости — самые теплые к Мотылькову погоды — в бирюзовых и белых шелках и виссонах, в легкомысленных летних разговорах — расплесканы, беспечны, чудесны… Над Мотыльковым угодливо проносили то ли пышных бабочек, атласных и бархатных, то ли отложные вороты его одежд, уже не успевающих промелькнуть в полный рост. И фривольные мотивчики, завитые зефиром, влеклись за ним, и льстили ему то золотыми, то белыми розами, то почти не съеденными копотью, и разбрасывались почти цикломенами и азалиями, и почти каннами и рудбекиями… Корзины кустов еще кружил воздушный рой цветочков-конфетти, хотя не все зажигались и спешили снискать себе имя, или слишком разбрасывались, или уже терялись… Целый сад дев вырастал ему навстречу — верные дочери брачного танца, многоруки, как деревья, или столь же плодовиты, и цвели на ходу и зрелостью, и недозрелостью, но слезной свежестью, и дарили ему все кармины и белила, что сумели вынести из учрежденческих подъездов. Иные сестры устремлялись от домашнего очага, придушив его до тихого тления и напутствовав веревкам — тянуть через двор, сколько есть длины, бельевые типы — от скошенных в трапеции до выпущенных дуплетом, каковые украдкой ощупывал и надевал на пальцы ветер… Третьи спешили с узких и извилистых улиц, потому что по этим, соскальзывающим в трясину осени и просевшим в гарнизонные околесицы, молодой Мотыльков не прогуливался. Но солнце так ярко и неотступно смотрело ему в глаза; что за великим и все затмившим сиянием Мотыльков не видел ни посвященных ему смещений и подстановок, ни волнения в погодах, уже срывающих почетные ленты, и угадывал свой ослепительный курс лишь по теневым граням рассыпанных под ногами камешков и по непросыхающим, но мельчающим лужам, где глотали солнце головастики-окурки и автобусные билеты.

То доигрывались финалы и прощальные вскидки любви. Звук садился, ритм вилял и сползал, задние ряды уклонялись в лебединую песнь и в массовые беспорядки. Чашки цветов уже наполнились паникой… В последний раз рыжий ребенок пытался усладить потекшим мороженым братьев по цвету — золотого жука и муравьев седьмого вечернего часа и, присев на корточки у начала травы, накапывал в пыль текучие белые ягоды… В последний раз желтогрудый автомат шипящей воды плеснул Мотылькову — трехкопеечный вкус этого мгновения… В последний раз между стен, в голубом воздухе Мотылькову явился старик с гусиной шеей — в серебряных шипах и в паутинах или в перьях, и произнес: — Сегодня мне страшно от шума сосен…

И встречные девы, полюбовавшись Мотыльковым, отцветая неутоленным вздохом, решались не тратить больше зрение и углублялись в публичные провиантские пещеры, свернув желания до селедки — заплыв под синей спиной, и до каши в камне или в брикете «Артек» (дробим со скрежетом кашу, горны и барабаны — в уме), и до капусты надорванной, несущей печать сапога и почти докатившейся до коричневой пасты томат, а молодой Мотыльков блаженствовал и ни о чем не догадывался. И воображал, что высокие летние погоды будут толпиться пред ним и соперничать, и сгущенный ультрамарин — вечный цвет и потому будет сиять ему… если не с пылу с жару — так из Ренессанса или из импрессионизма, итого: не сойдет от Мотылькова.

Он поднимался по окислившейся гостиничной лестнице, на вершине которой сошлись гордые скелеты трех пальм, чьи позвоночники знобило сучком и тошнило конским волосом. Между флоры гудели пружинами плюшевые диваны, в коих по вечерам дымили роскошной табачной контрабандой боевые порядки джигитов. И, беседуя о дружбе солнечных республик, вели операцию «Орлиный глаз» — и били влет командированных куропаток. По стенам полуночный, то есть полутемный бордель зеркал опорожнялся от черных бретелек, лямок и ремешков-трещин и манил Мотылькова музейными рамами. И Мотыльков отдавал себя всей подвислой зеркальной плоти — молодой человек в белом: великолепный экземпляр жизни, ведь до сих пор все взирало на Мотылькова с гордостью и с умилением, как смотрятся — в безупречное творение рук своих или глаз, как ядро композиции — прозаические предметы — в рисующиеся эталоны и в нерачительные от точности стандарты. И за скрещенными острыми взорами Мотыльков был неуязвим и забран — и у мелкотравчатой коммуналки, и у масштабной социалки.

Переходя административный пост, он послал приме-Августине маленький привет, драгоценную низку оттисков с подушечек своих пальцев, и отметил перед звездой несвежего проживающего в осыпанной якорями пляжной кепке с пластмассовым козырьком. А потом Мотыльков отправился в буфет, чтобы выйти на очередную почти олимпийскую медаль — и съесть соленую судорогу победы и поджарый до кирпичного цвет свинства, а перед примой уже томился красный ликом лейтенант «налейте нам» и, оставив у сапога — крупнейший плодово-ягодный сосуд, еще недовытянутый, тоже карабкался к сердцу, но голова его, отягощенная грезами об улове, немного отстала и возлежала на погоне, как на подносе.

С постояльцем, посоленным мелкими звездами, Августина пробовала ласковый голос и начитывала ему урок родной речи и курс молодого бойца.

— Ты ведь, похоже, человек, а человек выше, чем зверь и птица… — хоть тот уже оставил и человека, и лейтенанта, и был — отхлебнувшие из следа ягоды зверь и птица, он парил и выкарауливал, и ловил руки примы и спешил не то клюнуть, не то укусить, но не мог нашарить свой оторвавшийся рот.

Мотыльков показал приме участливое лицо и предложение — провести племянника хмеля в нулевую видимость, или обернуться отцом-командиром, недовольным низким офицерским составом, а еще через час, посвященный неотрывной суете Скотланд-Ярда, Мотыльков сделал поздний проход за дымом и наблюдал уже перед Августиной — смазанного партикулярностью мужа, а при нем — тучнейший в семействе портфель, стартующий в тумбочки, и группа вдруг сообщила — знакомое чувство: волнистое определение, недержание, ползущее назначение… Ба, сам товарищ бухгалтера о’Пушкин, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит, таковым полагал Мотыльков написание сей фамилии, ба, сын диеты, рьяный опекун своей язвы — и его портфель, или комод — или арсенал? — где поселен папик Термос с дочурками — скляночками мал-мала меньше: второй завтрак, первый обед, протерты и несолены, как хозяин, а может, не супчик, но ведьмины кашки и болтушки алхимика… Каковой Опушкин, насытясь и тем более смазан, заглядывает всем в глаза, как из гетто — в хорошие кварталы, в их волшебные окна, встав вдвоем на цыпочках у ограды: он и его готовность — пройтись по международным событиям и культурной жизни страны, протекающих в телепередачах, пробежаться по полезным диетам, обегая конечный выход продукта, и по косточкам разобрать погоды. Или поиграть с цветом и формой коллег по работе, а на сладкое нащупать где-то меж своих рожек и ножек — газетную вырезку, стиль — поучение, не позволив традиции спустить стиль — вслед за всем прочитанным… И высматривает Опушкин не чужие тайны, но решительно — познание бытия. Он и пред Августиной расположился — открывать вопросы и рекомендовать, сочувствовать и мечтать… если не Мотыльков назначил Опушкину сей круг тем. А что есть шума производить эффекты, не следя за своими руками, опрокидывать представления — и не только, приурочивая к Дню взятия Бастилии… Или хоронить чужие планы и координировать, координировать… Господь спаси от такого динамита! Но опыт дней не подвел приму: всех поклонников, и особенно тех, кто кует щит Родины, она жаловала интересом, а с бухгалтером не спешила повысить культуру обслуживания и выгоняла осадок.

Мотыльков подмигнул приме-Августине, и Августина ему подмигнула. Тогда Мотыльков сбил шаг у ее стола и простер руку над бухгалтерской макушкой, украшенной не столько листом и хвоей, как шишками. И сделал пассы и возвестил непреложным голосом:

— На счет «три» вы станете моим земляком. Вам будет казаться, что вас всюду преследует язва. Мы постимся… занимаем посты в одной конторе с канализацией Рима… — так он почти приветствовал Опушкина, хоть прежде здоровался не слишком регулярно. Ну, разве иногда взывал — но скорее не к Опушкину, а к собственному удовольствию: «О-о-о! Пушкин!..» Но когда почти прекрасная почти хозяйка гостиницы устремляет мольбы своя… Глазам не верю, заметил он тем, кто на него смотрит, у бедняги мучительно большое лицо, а затылок узок, его насыпали к нам горкой… И рука Мотылькова обмякла и заботливо сняла с плеча земляка воздушное — привет от странноприимной подушки, надорвавшейся в буксировке голов из сна в сон. — Значит, вас внедрили на этот ответственный участок? — вопрошал он. — В непрозрачнейшую глубинку, где я уже пятый день симулирую интеллектуальную деятельность?

— Вадим Иванович? — и Опушкин растаял, и едва не протек меж полос своей шерсти, но, спохватившись, вернулся. — Рад, рад, что в такой вот… хм, действительно, не самой прозрачной… — некоторая мотыльковская фамильярность и поминание язвы всуе его смутили, но иным блестящим позволено больше… И Опушкин церемонно подал в ответ целую пятерку пальцев. А поскольку Мотыльков спасал милость — и принимал на грудь от чреватых поступков, то и протянутое — полужидкий пучок — вальяжно сотряс и чуть-чуть прищемил.

— Прошу простить — не так на полуслове, как на новой надежде поболтать с вами о житейском! — обещал Опушкин почти неприступной приме-Августине. — Откуда ни возьмись — сослуживец! А что, Вадим Иванович, не проглотить ли коньячку за неумышленность встречи? А то съедим партию в шашки? — вопрошал он смело и перетекал в образ соблазнителя. — У меня вы обнаруживаете и первое, и второе. Попробуем посетить мой двузначный номер!

Матерый размах, восхищался Мотыльков, богатые, берущие за душу превращения! Термос целебных настоев — уже скверная бутыль. И, желая свидетельствовать, Мотыльков переместился в опушкинский двузначный номер. Славный был покой — чуть поменьше однозначного и совсем как у него: провальное панцирное ложе и в ансамбле кресло — кошмарный кузнечик с поротым брюхом и с недоломанными ножками до ушей, плюс письменный стол и его ящики — на фальстартах разной длины, плюс местный телефон и справочник, чью тыльную корку уже расцарапала пуля на троих, уже разлетелась — до ста и дальше. И кто-то из пулявших успел заметил, что висты насчитаны злокозненно, и расплющил все набитые цифрами угольники — перпендикулярным мнением.

— Стены камеры покрашены в приветливый пятнисто-голубой цвет! — бодро сообщил Мотыльков тем, кто на него смотрит. И определился на шахматно-шашечном картоне, чье королевское поле озарила стограммовая малютка. — Сиротка моя! Принцесса Греза! — и Мотыльков нежно пощекотал малюткино горлышко в нагруднике со звездой. Отрубите мне ту руку, которая довлечет меня до игры в наперстки, заметил он всем, кто на него смотрит. И произнес: — Я-то воображал вашу жизнь — в язвительной аскезе, но вы откупили зелье! Ну, сознайтесь, принимаете втихую? За себя и за того парня?

— Неукротимы в предположениях! — хихикнул Опушкин и уже нашел два граненых сосуда и протирал полотенцем из серой вафли, погашенным штемпелем приимного дома. — Я ведь здесь по обмену опытом…

По обмену опытом, по сотрудничеству с властями, продолжил Мотыльков тем, кто на него смотрит.

— А погоды какие стоят, а? Не находите впечатляющими? Буйство, неистовство, июльский пир!

Речовки, припевки, флаги, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит. Здравствуй, грусть! Мои уши стошнит — за такую кошкину слезку! И Мотыльков перешел на внутреннюю борьбу:

— Слушайте, ведь я тоже при-ни-маю. Но капнет на язык — и меня не унять! Так что умоляю, друг Опушкин, не срывайте печати. Мне же от пелен все кажется — мало! Мерещатся ящики да бочки… — и Мотыльков вздохнул: — Уж я поспешу, не поминайте лихом! До лиха в родной кормушке.

— Да когда же вы отбываете? — растерянно спрашивал Опушкин.

— С первой начертанной рассветом дорогой.

Тут белоснежный Мотыльков оставил Опушкина в его переливах — от недоумения к восхищению чьей-то маленькой победоносной войной с собой, и направился к административному посту.

Он был принят Августиной по высшему разряду и сразу наметил несдержанные темы. Высадился на остров и поднял свой флаг, заметил он тем, кто на него смотрит. Готов добраться до очага любви, и чуть взойдет заря, не знать завтрака, но, смешав штаны с рукавом, догонять железного коня, чтоб поспеть на родину. А усматриваю ли я в приключении — что-нибудь сенсационное? Неожиданное открытие, что перевернет мир? И Мотыльков горько качал головой… А если погубителем английских сквайров окажется не тот, на кого я повесил убийства с третьей страницы… Тут я чудовищно удивлюсь! Да, сказался на случай — то ли за пляжной кепкой, пропустившей кучу якорей, то ли за прапорщиком. Но хлопотал — быть премьером и разрезать ленточки, и снимать сливки. И пока мы не упали ни с любовью, ни с малярией, и держать марку первого любовника приимного дома не входит в мои обязанности… Впрочем, речи Мотылькова к тем, кто на него смотрит, были столь же неискренний, как возможный штурм Августины. Ибо Мотыльков был человек нравственный и всегда поклонялся Единственной. А интересные варианты вносил в резервный список. Другое дело, что Единственная старалась быть достойной его — и менялась, иногда — до неузнаваемости и всего за неделю, и резерв был в работе, но никто не мог жаловаться, что Мотыльков распыляется: в каждый отрезок времени Мотыльков был почти одержим лишь одной прекрасной. Ныне же он временно отошел от новых рекордов, но, как последний зануда, все заводил и заводил тот же шлягер — великолепную Ольгу Павловну, крупнейшую блондинку, знаменитую подсекающим ядовитым слогом и вихрем велений, и огонь был плотный, как золотое мерцание джаза на верандах лета, как филигранный полет пустых кошельков… Что конечно же, не к лицу жизнелюбивому Мотылькову, открытому — многим радостям.

И вот казенная дорога, водившая Мотылькова, истощилась, ввалились бока ее, а кормящие нивы облысели, и Мотыльков, довольный и ничего не подозревающий, догнал раннесубботний поезд, потому что желал быть — в разнеженные субботние сумерки, косые от высоты и мохнатые от соцветий и крыл, и хотя билетов вдруг не оказалось, и ему пихнули общий вагон, за что Мотыльков конфликтовал, блеснув вынужденной афористичностью и кратким очерком нравов, это тоже не насторожило его. До сих пор, правда, ему доставались бархатный партер и увитый гирляндами бельэтаж, и кому как не Мотылькову, а пришлось карабкаться в лохматые условия галерки, снятые с фронтовых, но, брезгливо расстелив под собой газеты и занавесив финиш адской дороги — сморщенными снами, он опять не догадался, что это — обряд посвящения. Нет билетов, как на тот «Восточный Экспресс», шепнул он тем, кто него смотрит, и добавил, что взял пик — в простоте экскурсии, а впредь сойдет на ту площадку, к которой привык.

С вокзала он завернул за шампанским, но шампанское, что всегда расставлено тут и там, вдруг оказалось отозвано — и оттуда, и отсюда… и опять Мотыльков ничего не заподозрил, а выгреб из кармана рваную сдачу с командировки и просил коньяк.

Он взлетел в наследный бабушкин дом, задав приветственный подзатыльник старине-холодильнику, отчего старина мгновенно вернулся в себя и задрожал мелким бесом. Мотыльков вывалил в оттаявшие недра лучшие закуски, какие снесла ему улица, и, на ходу сбрасывая снежное оперение, помчался в ванную, положил на воду сугробы пены и, закурив, полез отмокать от производственного и капусты в томате. А вынырнув царевичем-лебедем, вновь нарядился в снежное, представил на столе жизнеутверждающий натюрморт и в девятнадцать часов был готов к прилету великолепной блондинки Ольги Павловны и к ночи большого джаза.

Но с небес посыпались водяные пули, и нагрянул ливень. Резвые сотни казаков, сабли наголо, мчали по мостовой конский грохот и молнии булатной стали — и громили все подряд: что-то железное, натужно влачащееся по горизонтали, и каменное, выуживающее себя за пряди антенн из болота в высь… Рубили пополам окна и одежды с погрязшими в них прохожими, а с последних сбривали наотмашь абажуры, и те плюхались в лужи, вздымая фонтаны… Но даже тут Мотыльков ни о чем не догадался, а посмеиваясь, протянул в окно руку, поймал горсть серебра и заметил тем, кто на него смотрит: собирающийся джаз и дорога под пулями — разные категории и ничто их не связывает, а всемирный потоп и ночной оркестр никогда не догонят друг друга.

Однако ни в девятнадцать, ни в двадцать часов великолепная Ольга Павловна, крупнейшая блондинка, не прибыла и не дарила искрящие импровизации, ни иные наслаждения. Сначала Мотыльков ожидал ее в кресле, непринужденно воздев ноги на подлокотник, и, почесывая ступни одну о другую, изучал роман как новый притон для разнузданных преступлений. Потом соскучился и переместил свое ожидание на тахту — в совсем неприбранную позу.

А ливень все расшибался и наслаждался не то длиной своих сабель, не борьбой за чистоту нравов… Мотыльков вдруг стал различать меж его струями — осторожные шаги, ворчанье соседской собаки, хруст отмычки в замке, передергиванье затворов, свист веревок… Ругая преступную близорукость сыщиков, он в нетерпении поднялся и обнаружил, что танец с саблями давно кончился, казачьи сотни ускакали, и водопад низвергался с крыши его дома, а над крышами той стороны надорванные золотыми рогами мулеты облаков сушили закатный цвет, и чужой Глен Миллер озвучивал улицу ускользающим приветом Солнечной долины… Мотыльков сошел к дворовому телефону и звонил великолепной. Но натолкнулся на вечно молодую шатал. Вечная сетовала на скучные бытовые условия, меж которых, не относя далеко от себя ужин и картавя кусками, сообщила ему, что великолепная Ольга Павловна, блондинка, облекла свое роскошное тело в вечерний наряд, подогнав и материнские детали — тяготела к ретро? — и, выплеснув на себя полфлакона французской шанели, покинула кров.

Он вернулся, насквозь промокший, потому что угодил под целый Анхель — возможно, отдельные воды недослушали о всеобщем охлаждении к Мотылькову и выкарауливали именно его… Вернулся в досадах, но, вспомнив, как неутолимо старая гарпия заглатывала свои амброзии, ощутил едкую гастрономическую тоску, разом погасившую прочие орбиты.

— Ну что же, великолепная Ольга Павловна, принужден подавить мечты о вас и заняться утробой, — сказал Мотыльков.

Он придвинул к себе и второй прибор и выложил на обеих тарелках строго, как в планетарии, картошку и помидоры, и копченые куриные мощи, и селедочку в лиловой испарине, включил телевизор и, наполнив коньяком не наперсток, но почти кубок, торжественно поднялся.

— Дамы и господа, кто сегодня любит джаз, а завтра прокатит великую советскую родину! Празднество живота, посвященное вступлению Мотылькова в отчую землю… — начал он. Но, увидев на экране выразительно голодающих американских безработных, виновато потупился. — Итак, товарищ майор!.. Простите неудачную шутку, гражданин майор… За вас, дружище искусствовед! — и он чокнулся с коньячной бутылкой и опрокинул.

Банкет удался. Сбросив прохлаждающие пищеварение снежные джинсы, Мотыльков последовательно сжевал весь стол, выплюнув лишь несъедобные ножки. Но объявил всем, кто на него смотрит, что наутро сварит из них холодец. Вызвонит из любой глубинки Опушкина, проконсультируется о творческом воссоздании продукта и… И хлопнул по столу и выкрикнул:

— А теперь, маэстро, обоймите чарующими звуками! Только не вяжите мне Генделя и Баха. Немудрящее — я из народа. Сбацайте так, чтоб шуба заворачивалась!

Он снял со шкафа гитару и прикрикнул недохлопнутым дверцам, сочащим по капле галстук: ну-ка, что это, убрать сопли… долго и въедливо подтягивал струны, и, наконец, самая тонкая струна, нежно всхлипнув, лопнула. Мотыльков оторвал ее, скрутил лассо и набросил на горло искусствоведу.

— Хотите верьте, хотите — нет, уважаемый, но вы уже отработанный материал… — и, покрутив остекленевшим искусствоведом в воздухе, позволив ему прощальный круг над останками пира, зашвырнул под тахту. И ударил по струнам и запел:

Созрели вишни в саду у дяди Вани,

у дяди Вани созрели вишни…

А дядя Ваня тетю Груню моет в бане,

а мы с тобою погулять сегодня вышли…

Он восстал ото сна в воскресный полдень. И на новую голову раздумал исполнять холодец, но зато посетил по-соседски тесное заведение в следующем уличном номере и укараулил два литра несомненной микстуры. И, простив несовершенство вчерашнего дня и списав на драматическую конкуренцию меж предметами, вновь ожидал великолепную Ольгу Павловну, блондинку, и ее подсекающий ядовитый слог, и каскады летнего джаза.

Однако и в воскресенье крупнейшая блондинка не появилась.

— Вот каковы Дела! — сказал уязвленный Мотыльков великолепной и тем, кто на него смотрит; — Придется забыть ваше телефонное число до грядущего понедельника. Мотыльков уплыл от вас первым классом в круиз Одесса — дальний взгляд на турецкий берег — сон об Италии — Одесса. Хоть с малых лет я сложился как пассажир трамвая, у этого железного поезда огромный, огромный потенциал… Не с палубы же мне вам названивать, тут и за борт выплеснет!

Он произнес это и в самом деле — не на верхней палубе лайнера, укротителя морей, но в глубинах объятого почти погребальным звоном трамвайного поезда, который, сплюсовав в черный список — и Мотылькова, и всех тружеников, и вирусные инфекции, и слова-паразиты, неистово грохоча и швыряя целое от одной галереи окон к другой, вползал по рельсам — в утро нового дня.

Поезд сей ежеутренне обнаруживал лихой маршрут. Номер две чертовых дюжины. Сначала он шел вдоль местечка Последний Приют, полуотгороженного полуразрушенной стеной камня, где торчали в заводи ржавые леера и завалившиеся набок мачты со звездами и крестами на клотиках, а из больших деревьев протягивались сухие ветви, чтоб махнуть потерявшимся платочком — похоже, и живые стволы не простаивали порожними — в этих возможно, хоронили старые деревья. Потом, не сбиваясь с последнеприютского звона, трамвайный поезд выходил к мастерской, где умельцы тесали прямоугольные лодки и пеленали в глазеты красные и лилейные, а у сходен теснились автобусы черной масти с бесстыдною дверцей на заду. Следом стояли бюро по списанию всякой формальности и забор по продаже бумажных венков в металлической сбруе. И другой гостеприимный вход с монументальной вывеской: «Памятники». Толпа неотесанных торсов тосковала в окнах по обретению собственной головы, точнее — лица, и высматривала дарителей. И, наконец, выдержав качкую паузу за объездной суетой, трамвайный поезд рывком, срезая путешествующих в нокдаун, заходил за угол и вливался в шумную блочную улицу, запруженную — временно живущими.

Выбившись из трамвайного поезда, Мотыльков расправился в полный блеск и во всю дерзость и явился в работу — как обычно, лучезарным лебедем с царских прудов, и бросил на стол коробку «Птичьего молока», назначавшуюся великолепной Ольге Павловне, блондинке.

— Цып-цып! — призвал Мотыльков. — Истосковались без меня, мои девочки? Высушили сердце? Вот вам на гуманитарные нужды.

— Это же Вадичка! Стеснение в груди! Откройте кто-нибудь окно… И вы бросили нас на целую неделю?! — звучали голоса производственных дам.

— Что за дефицит приволок! Какое сладенькое! А коллеге Ракову и в ум нейдет, что у нас отрастают гуманитарные нужды. Никакой нравственности. Наталья, открой окно!

Производственные дамы, пронося ежедневные службы плечо к плечу с Мотыльковым, тоже любили его. Остаться ли в стороне, когда кто-то пред вами — жизнелюбив, размашист в делах и чертит смелую любовную линию, экстерьер приподнят, а взоры близятся к ястребиным, и всегда готов к славословию?

— Сашхен, как могу я работать ровно, припекаем вашим огнем? Надо немедленно распахнуть окно… — сказал он коллеге Александре, бабушке семейной заботы и предводительнице кулинарных рецептов. — Если босс станет рвать меня за неисполнение, я буду ссылаться на ваши неистовые прелести!

Главное с ней — не задуть бдительность, заметил он тем, кто на него смотрит. Или найдешь в руке кипу свежих фотографий, представивших серию — от детей до внуков, ждущих восторга на каждое неокрепшее лицо.

А наперснице журналов мод и мечты о красивой жизни Анне прибавил поцелуй к щеке, окунувшись в пыльцу абрикосового колера. И зажмурился: о жар драгоценный, о несгораемые металлы, перебравшие пальцы! Страстная спутница всего сверкающего, заметил он тем, кто на него смотрит. И произнес:

— Я счастлив забыть счет дням и являться под сень этого розана!

Деве неудач и овце пустого гнева Наталье Мотыльков сбросил с барского плеча:

— Опять отгоняла от тела поклонников, пока я топтался в чужбине? Их узкое место по-прежнему — мысль? А широкое — уличный словарь? Или, — с ужасом вопрошал он, — способы ухаживания нетрадиционны?

Падчерица счастья, шепнул он тем, кто на него смотрит. Право, оно снизошло бы умеренно пощекотать ее, приобнять и хлопнуть по заду, но она царапается и хамит!

— Вадька, а у меня как раз на носу день рождения, — сообщила коллега Александра, весело выбирая птичью коробку. — Обожаю с белой и с желтой начинкой, а ко мне липнут коричневые. Загадываю: если эта конфета покажет мне цвет золота, значит, дадут премию. Конечно, неприличную, ну, с них хоть клок денег… А кто все-таки растворит окно?

— Да святится рождение ваше во веки веков, моя сирень! — и Мотыльков оторвал от своего стола телефон и, упав на колено, переставил на стол к Александре. — Ваш! Безвозмездный дар — до следующего понедельника.

— Ну, ублажил! Телефон — это вам не снег с да? ждем, — причмокнула коллега Александра. — А хочешь снежинку? Тетушка выстригает снежинки — из всего, что ни встретит: из фантиков, промокашек, старых газет, из беспризорных документов… Редкая мастерица. Только взгляните: опять коричневая! Рискую еще. Если — белая, как чистый воздух, кто-нибудь откроет окно.

— А я всю пятницу жила на телефонной станции. С ближней очередью перезнакомилась! — сообщила коллега Наталья. — Будем переписываться: с днем рожденья, с Первым мая, как культурные люди. Наконец узнала, когда мне поставят телефон. Проведут прямо в гроб. Почему-то и там и здесь нечем дышать! Интересно, окно так и не откроется?

А Мотыльков и точно устроил пост, и в самом деле всю неделю не бередил — ни звоны, свистки и трещотки, ни ржанье и блеянье, ни токованье и голодный рев. Однако великолепная блондинка тоже отчего-то не послала за Мотыльковым. Что сокрушений о постной неделе, полетевшей, как постный едок — из ресторанного плюша, и как головы, не выдержавшие общий стиль тела, ведь за известными летунами и целый месяц воспарил белыми пятнами на карте, пустыми билетами, фальшивыми паспортами и не открыл Мотылькову ни блондинки, ни осмеянных ею святынь, досложенных почитателями — к длинным ногам ея… ни саксофона на золотых верандах… И ничто из картин Дары Лета — Осени и Сбор винограда не мелькнуло ни даже лоскутом, ни в отдалении.

Мотыльков недоумевал. В новый понедельник он прибыл, как обещал всем, кто на него смотрит, из Вечного города, правда, с ним разминувшегося, или из исхлестанного ливнем Батума, разминувшегося с солнечным, в общем задав марафон — одесской лестнице и поцелуи — позеленевшему от радости Дюку. И хотя запыхался и чуть дышал, но сразу звонил Ольге Павловне. А после звонил во вторник и в среду, и далее — согласно календарному однообразию, и всякий раз множество голосов сетовали, что великолепная блондинка минуту назад вышла. День за днем, как ни странно, обнаруживалось, что блондинка оставила материнское гнездо, покинула тьму служебных кабинетов, просочилась с политинформации, между прочим, до сих пор продолжавшейся, бежала с курсов английского, выпорхнула от любимой подруги — Неутолимой Алки, вышла из ателье мод, со спектакля, из магазина, из такси… Возможно, из поколения кочегаров и сторожей, тоже до сих пор веселящегося… Кстати, если удачливая персона освободилась от этого интерьерного или ландшафтного театра, ускользнула от этой организации событий, не угодит ли она — в тот павильон или в тот открытый пейзаж, или я заблуждаюсь? — вопрошал озадаченный Мотыльков у тех, кто на него смотрит. До сих пор каналы распространения личности поражали воображение — одна нога здесь, другая — там и уже следит! Однако место, где появлялась крупнейшая блондинка, было почему-то неуловимо для Мотылькова и, подобно совершенным глаголам, не имело настоящего времени, а существовало только в прошлом и в будущем. «Вероятно, скоро вернется», — обнадеживали Мотылькова иные гуманные голоса, и блондинка действительно возвращалась, хотя не туда, где исчезла минуту назад, но скорее — куда Мотыльков звонил вчера, а сегодня — не догадался, и до новой связи успевала уже ускользнуть в прошедшее или в грядущее, соблюдая при том редкую беспринципность относительно хода времени. И опять Мотыльков натыкался на слабеющий стук каблуков, и хотя еще слышал сквозь трубку ароматы французской шанели, и почти видел сквозь стены — растерянный градусник, посадивший Градус, но сама великолепная, словно предчувствовав, что Мотыльков грозно накручивает вертушку, нажимает кнопку, готовит атомный взрыв, спасалась бегством. Покинула все базовые точки существования, констатировал Мотыльков тем, кто на него смотрит. Или я не вижу ее, оттого что безмерно загрязнение окружающей среды?

Наконец, Мотыльков в двадцатый седьмой или девятый раз вышел на провод задушевной подруги блондинки, и Неутолимая Алка, посмеиваясь и расставляя слова — пусканием дыма и шумным прихлебыванием кофе, сказала:

— Ты стал человеком одной темы, Мотыльков! Расцениваю твои действия как агонию. И не таким, как ты, еще не вышло дважды барахтаться в том же Амуре и Сене! Мой худший каламбур — для тебя нынешнего, — и хриплый Алкин смех окутал каламбур. — Оставь франкопишущим гонять утраченное время. Пойми, дорогой, пока ты мотался в командировку, река у-тек-ла! Подожди, я схожу на кухню и плесну еще кофе…

Мотыльков подождал и вновь вознаградился хриплым гласом Неутолимой, и не только им.

Абонентку оттирали от телефона и кричали грубое и мерклое:

— Мотыль, ею движут корыстные мотивы! Мечты о кадровой революции! А ты рассуди, отец! Ты же приехал в другой город! Уехал из города, в котором ты был, а приехал — в город, где тебя не было… — и снова шли хохоты и нечестивые чавканья, но Неутолимой Алке удалось захватить трубку.

— Можешь мне позванивать, — сказала Неутолимая, опять что-то прихлебывая и отдувая. — Можешь взять меня — над неприятельским огнем и утюжить, как танки утюжат позиции противника… Какая разница, с кем и как у меня случаются кульминации, главное — мне от них не уйти! Фактура у тебя актуальная, племенная, так что… — но тут сторонник иногородней версии все же перехватил у Алки аппарат и порвал ее связь с Мотыльковым.

Мотыльков предал трубку повешенью. И вытряс из отекшего уха застрявшую и закисшую там фразу коллеги Натальи: проведут телефон прямо в гроб… Мотыльков посмотрел на окружающее — сквозь ряды сходств и подобий, прообразов и сближений. В таком широком захвате уличная кабина, откуда он звонил, каждой чертой понесла знание о четырехугольной ладье. Выставленный на улицу перпендикуляром и остекленный для прощанья пенал с заклинившей дверцей. Сверху — каменный, как последняя думка, телефон, а под ним висит на одной теме облупленная фигура — правое ухо притерто побитой трубой, а шнур ее, захлестнув суровой петлей шею, намертво попутал увядшие члены несчастного и свернулся в клубок где-то на дне, под раскачавшимися подошвами…

Мотыльков вздрогнул и совершил неприличие — воскрес и вышагнул из саркофага… и выбросился из ладьи. И вправду угодил в клокочущие потоки, потому что, столь грандиозно зевая, пропустил грандиозное: прибыла царица Савская — осень, и с ней — черные чаши деревьев с золотом и яхонтами, и большая вода несла любопытство царицы и затекала всюду, отражая — все закоулочки… Мотыльков брел сквозь разлитие многих вод, вряд ли тот белоснежный, но скорее — бурый, с суровым рубцом телефонного шнура на шее, с распухшим свекольным правым ухом, только ухо на бураке и очистили, а навстречу ему плыли тысячи огней и не гасли в волне… Он бродяжничал по вечерним течениям, где все расползалось на глазах, центр кружил по окраинам, а прямые вливались в кривые… Домы смешивались и перетекали один в другой, а внутри, возможно с потолка, изливалась жизнь, и вытекали мужи и жены, а протекших сменяли другие… Здесь когда-то стояло незыблемое расположение ультрамарина, и на агорах толпились напоказ Мотылькову горячие дни. И молодой Мотыльков благосклонно принимал их и наслаждался перекрестным влечением соцветий, и нежностью шелков и виссонов, и страстью к себе летающих насекомых… Но кто-то неучтенный неприметно смывал гуляку с солнечных площадей — в улицы, из широких — в тесные, где тени домов, не успевая достичь прохлады земли, взлетали на стены другой стороны, держа полумрак, а из переулков — в тупики… Кто-то выплеснул его из блаженного лета. И пока собачьи капли влеклись с волос Мотылькова — по сточному желобу меж лопаток, он шел по собственному следу и искал те счастливые дороги, стези, тропы, что извергли его, он чувствовал их — где-то рядом, просто сливались со струей… Но отражения на воде сменяли друг друга, и едва он касался их, принимая за настоящее, тут же таяли. Тонули квартал за кварталом, и навьюченному всеми отражениями Мотылькову казалось, что тело его включает и туман, и тучи, и внутри его тоже идет дождь… или Мотыльков и был — туман и вода…

— Кто последний? Я за вами.

Для сей знаменательной фразы он не нашел голоса и прохрипел ее — разобранным хворями и подпирающим дверь исцелителя. И, увидев призрака, на чью туманную голову в довершение кто-то излил кисель волос, то есть воззрившись всем фронтом — на фигуру углубляющегося трагедийного звучания, очередь за именами болезней справедливо подумала: этот и верно — после последнего! Дальше не следует никто и ничто…

Мотыльков перебирал симптомы, коллекционировал подозрения и выменивал стародавние осложнения на новые заимствования. Сначала его пригрела простушка-ангина, за наивной пришли те, что острее и пикантнее, но тоже так себе, а после — то ли проказница золотуха, то ли полная проказа… Участковый целитель, изнемогший от ноющих и стенающих, долго эксплуатировал терпение, долго принимал к Мотылькову меры и неразборчиво свидетельствовал его на голубом письме. Но куча порченых кишок и печенок, вынашиваемых владельцами, возможно, надломила в эскулапе моральный стержень. Точнее, на этом участке земли на страждущего отвешено пять минут, а балаганный Мотыльков усиливал свои пятиминутки — свежими фокусами. И едва он возникал в кабинете — с шерстяной скаткой на шее, единственной выпуклостью, поскольку оставшийся Мотыльков неряшливо завалился за решетку собственного каркаса, едва протягивал пачку голубой неразборчивости и неспособности, почти авторский лист, на котором гологоловый врачующий должен был начертать: «Продолжение следует» — и прицепить к Мотылькову еще главу, исцелитель скучнел и крайне тяготился и бликами люстры на темени, и прилипшей с утра песенкой. Боюсь, его безмерное человеколюбие ищет предел, заметил Мотыльков тем, кто на него смотрит. Если великолепную Ольгу Павловну, блондинку, не захватывает парад моих органов, и процветание холодно, и чайки, львы и куропатки — и здоровый образ жизни бегут меня, как огня… Пора, наконец, снять с несчастного глубокую обеспокоенность моим здоровьем, вздохнул Мотыльков. И прохрипел:

— Отпишите меня с понедельника на труд и на подвиг.

— Катитесь, катитесь, в стране без вас голубой мизер, одни убытки! — и врачеватель смеялся и был не стыдлив, но элегантен и ночам фанатично предан делу оздоровления населения. Он хлопал Мотылькова по плечу: — Волшебно, что нам не доигрывать наш футбол — на белом покрытии! — и Мотыльков был торжественно изгнан и громко напутствуем: — Пора нагрузить все группы ваших мышц!

Маньяк в белой маске влечется к тотальному, заметил Мотыльков тем, кто на него смотрит.

И взошел трудовой понедельник, и Мотыльков отправился служить. В груди хрустела колючая проволока, голос ему возвратили не весь, а шерстяную скатку на шее он укоротил сам, и веселый ветер приценивался к его горлу и насвистывал следующую проблематику. Обитающая на высшем этаже попалась навстречу и не спешила приветствовать соседа, но боролась с сомнением и подозревала: гунн и варвар ощипал с Мотылькова снежное оперение — и отбросил в представители контркультуры.

Трамвайный поезд номер две чертовых дюжины, обе овеяны погребальным звоном, влачил Мотылькова лихим маршрутом: вдоль местечка Последний Приют и застенчивой именем мастерской, где тесали лодки — четырехугольные, недопараллельные, вовлекали в лилейное и в красное и спускали со сходен, а на обочине плотно присутствовали автобусы и несли нерасхожую дверь на гузне, и производили впечатление черной масти… Вдоль заборной оранжереи бумажных цветов, а после — вдоль магазинного дома закаменевших сирот, несгибаемо поджидающих в окнах — кто подарит им имя собственное…

Былой Мотыльков находил маршрут либеральным — нестареющий анекдот, и, провалившись в «Знание — сила», или в стругацкое, или в неструганную мысль и летая в каше-брикет «Трамвай» от левых видов к правым, распахивал на крутизне неукротимые взоры, близкие ястребиным, и искал — вывезенных с кладбища лучших барышень от восемнадцати до четверти, и барышни уж не уводили око… Но текущий Мотыльков блуждал глазом по местечку с приютскими, стравившими вымпелы зелени деревьями, из чьих стволов ломились наружу — сухорукие привидения… Примыкал к дымящих на сходнях мастерам лодки без весла, примерял у забора лавры, а в соседних витринах — всходил на пьедестал и узнавал каменную стать… объясняя тем, кто на него смотрит: о славный, восстанческий маршрут — из Аида в мощь жизненных компромиссов, каковые кости, то есть схема со временем обрастет мясом, и приходится сожалеть, что обратный путь не стерт, но — растоптан: венок, пожалуйте тот, до тридцати купилок, сбрызнут синими розанами, недорого и почти достойно… лодку — ту, масти нашей революции. И, конечно, мрамор… или непритязательный гранит в полный рост? Наконец, представлен под елкой и хорошенький лужок, если бы не но… Новый год, когда елка особенно склонна к отлету. И насыплют пустые штрафы, а Мотылькову забываться — под заголившимся шпеньком… Не стоять в обкомовском камне — при синей ели.

Пока он доносил свое полупроваленное за остов тело с кладбища в службы, отлили последние прутья воды. А на дремучие загорбки туч сели золотые крошки, мальчики-с-пальчики, и сеяли пшеницу солнца, уже взявшую в рост, и подсыпали зубчатые сорняки почти ультрамарина, и чьи-то лица уже расцветали… Мотыльков посмотрел, сощурясь, вверх. И на расчесанной ветром до красных ягод боярской ветке обнаружил птицу большую воронью. В ответ птица большая воронья обнаружила Мотылькова и, покатив глаз — от презрения к сладости, кричала. Возможно вкрапление в сюжет языка зверя и птицы, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит, хаотичное сужденье о человеке: каков размедузился! Лично мне, представительнице пернатых, надежды умножают аппетит. Потому что я пожираю сладчайшие надежды, как революция — своих птенчиков, карр… или кар-л!

Сегодня и я постараюсь заморить червячка, хотя желал бы надежд, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит. Склонен к знамениям, положительным толкованиям, приветствую голубя с оливковой ветвью, в крайнем случае — птицу воронью. Благая весть — кончился потоп, и вышла солнечная погода, пусть и постыдна против летнего пира… Или Deus ex macina. И восходит — новый круг, стирая аномальное сегодня, но опираясь на великое вчера — эпоху написания Опушкиным портрета, где Мотыльков был — не рябь и трамвайные билеты, а в перебоях колючая проволока, но — бесперебоен в Мечте и в контакте, и в сборе предложений, и в отсылке посулов… кстати о заключенных — в одиночки портретов, кто хорошеет за счет оригинала, столь плоско себя одолжившего… кто прирастает препирательством Мотылькова с органами — своими и социальными… Да, да, голодный пробудился и заказал птицу — на вертеле или ветке, с сыром или с надеждой. Пробужденный встряхнулся и одушевил экстерьер… пусть и не достав — дерзновенного, но подкравшись — почти вплотную. И сообщил тем, кто на него смотрит, что продолжение в этом ключе — для поэтов страдания, профессионалов и самородков, а Мотыльков отзывает из нетей свой белоснежный образ и возвращается к корням. Доноры еще не закончили сдачу крови, но процесс открыт. Великолепная блондинка когда-нибудь позвонит. Возможно, ее обгонит кто-то — трижды великолепней, и это не предмет треволнений Мотылькова. Елочный же лужок, почти арендованный, он дарит птицам-надеждам. Пусть займут жизнью и поместят плетеный дом. Нет — поэтапным переходам к согласию с самим собой! Сразу — и навсегда.

И, окрыленный воронами-надеждами, Мотыльков взбежал в работу.

Пред ним было поприще разлуки, и Мотыльков сходу пытался бросить комплименты производственным дамам. Пусть и не каждой — тонкого психологического рисунка и близкое к мадригалу, как некогда, а общее, в бодрящем стиле не спи, вставай, кудрявая. Но на сей раз никто почему-то не рукоплескал Мотылькову.

— Без шарма — на шармачка, — констатировала, не отрываясь от проспектов, коллега Александра. — Неюркий, неплотный, пониженный. Закрой скорее окно, не то тебя отнесет в Волшебную страну.

— Что-то ты расклеился, Вадичка, — призналась себе из зеркала коллега Анна. — Рекомендую: клей «Момент». Не момент, а зверь. Киндер распряг греческую вазу — в грязь, я отвечала долгоиграющей истерикой, а мой Сидоров склеил местную грязь — опять в греческую вазу! — и размышляла по ходу карандаша, рисующего уста-гранат: — По-моему, киндер нацелился на французский фарфор. Если вычтет единицу, я возмещу ее — чайничком с картинами рая и омерзительной ценой. Будь другом, нежданчик, закрой окно.

— Мотыльков поврежден. Это уже не склеишь, — заметила коллега Наталья. — У кого, по словам здешних мужланов, самая пышная грудь? Тот бросает грудь на оконный дот. Потому что от твоего недельного стона по чайникам у меня уже не уши, а чайники.

— А по крупу — пленэр из другой жизни! — мечтательно говорила коллега Анна. — Кстати, ты тоже могла бы закрыть чем-нибудь окно!

Данные разведывательного характера, сообщил Мотыльков тем, кто на него смотрит. Процветающий уровень мысли приятен для моего самоощущения. Вижу затухание трудовой активности, но здание свой срок еще не исчерпало, так что можно посвятить себя ежедневному: закреплять пройденное и выходить на небывалые рубежи — за ту же зарплату. А прозябающим в старой жизни Мотыльков предложил что мог — сольный приступ кашля.

— Как этот старый Казанова боится сквозняков! — сказала коллега Наталья. — Он обрел психологию пораженца. Теперь ему чуждо свежее, ветер перемен и реформ.

Се приемная дочь закаленной стали, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит, и замкнул на себе молнии, кнопки и пуговицы и, наполнив хрипами жабры проволок, ушел в Производственное. Никогда не вредно отредактировать чьи-то маниловские прожекты, зачистить программы и выполоть из разделов сюрреализм. Дайте мне факторы, что влияют на объект, и я скажу вам, что он есть. Согласен, это вам — не ловля блох! Так что спешка здесь — совершенно не обязательна… Но всякий в торопившихся тоже успевал сбросить коллегам — попутные заметы.

— Час стояла под носом чайника, как под пальцем вождя, — говорила коллега Анна, она же провинциальная кузина красивой жизни. — Жуть. Треть паршивки-зарплаты! Нет, лучше добавить и превратить все в туфли. Кто-нибудь, задрайте уже собачий холод, закройте окно и заслоните собой все щели!

— Ты стоишь перед чайниками, как некоторые — перед полотнами Леонардо и Рембрандта… — говорила коллега Наталья. — Интересно, закроет ли кто-нибудь окно, или мы обречены на вымерзание?

— С этих мастеров тоже — не чай, а одни траты: билеты, буря эмоций, амортизация парадной одежды… Но согласись, Туся, если я куплю чайник, его увидят только Сидоров и киндер, и спасибо не влепят ни тот, ни другой, а туфли увидят все!

— Дорогая, ты никак не запомнишь, что кличку Туся украшала корова твоей бабушки!

— Разве? Моя бабушка — профессор, доктор педагогики.

Мотыльков смеялся. Профессорская внучка невинна, у нее — другой ассоциативный ряд, заметил он тем, кто на него смотрит. Правда, до сих пор бабушка была парикмахером, но никогда не поздно завернуть на путь научных открытий или на ниву просвещения…

— Он способен гоготать, он сберег примитивные физиологические реакции! — кричала коллега Наталья и, протискиваясь к стеллажу с папками, злоумышляла: цепляла створку окна и растворяла еще шире, чтобы документы у глухого к переменам Мотылькова менялись местами, и прониклись друг другом и улетели в теплые земли.

Я и сам готов смешать с горой бумаги моего стола, говорил Мотыльков себе и тем, кто на него смотрит, но к чему поощрять в человеке — злоумышленника, персонифицировать бедолагой — дурные наклонности… И Мотыльков собирал почти развеянное и сожалел, что корова и специфическое коровье пользуется неуважением. Уж это ты, дуся Туся, зря… Впрочем, сегодняшние улыбки жизни полагались — возвратившемуся блудному лебедю. Мотыльков ждал колоколы, саксы и банджо от крупнейшей блондинки. Или иных великолепных. И грянул звон.

— Папуся, — говорила в телефон коллега Александра. — В холодильнике жареная картошка, согрей ее. Холодильник найдешь по надписи «Саратов». Маргарин внутри. Там же картонная треуголка, выпей ее и стань Наполеоном. Доктор, я и все святые умоляем тебя — оставь кресло свое, в котором сидишь! Тебе нужно двигаться. Когда Катюся вернется из школы, пусть мне звонит. Запиши, я подожду. Папуся, Катюся знает мой номер!

На последнем фортиссимо трубка ушла в вольный полет и уже слушала зовы других приютов, магистралей и побережий — и готова в любой миг транслировать Мотылькову счастье.

— Ничего не ведает! Где папуся, где Катюся, где Мисюсь… — говорила коллега Александра. — Ну хоть здесь-то всё понимают, что делают? Так закройте окно!

— Мотыльков, — взывала коллега Наталья. — Между прочим, мы ждем, когда ты родишь тематический план.

— Сначала я Должен провести эксперимент на дрозофилах, — сказал Мотыльков.

— Хотя какой план, ты не в силе даже закрыть окно.

И опять были звоны, сирены, трели, били в гонг и в рельс, били склянки и надрывались клаксоны, ручьи несли рулады, а мехи и собаки — подвыванье… Свистели стрелы, шипели брандспойты, скрипели тросы и якорные цепи, хрустел гравий, раздувались и хлопали материи — и несли существование многих незримых, но оттого не тушующихся. Мотыльков трепетал, и душа его страстно отвечала на поступающие гармонии — всеми колокольцами, бубенцами, рюмочками и золотыми скорлупами… Но все было — мимо, мимо, над самой макушкой, вдоль ключицы — то ли под мочкой уха, то ли под мышкой… Неожиданно любимица черной трубы Александра проглянула из своих забот и крикнула:

— Вадька! Женский голос молит о тебе!

Вот, наконец, и она, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит. Он попробовал безразличие: раз, два… и утомленного кумира: два, три… И откашлялся и перехватил телефон.

— Сегодня же занесите больничный в профком, — металлическим голосом произнесла трубка. — Надеюсь, у вас есть больничный? Давай живенько, с каждым чухаться — останется без присмотра главное: коллектив. Если подтянешься к запертой двери, в ней есть дупло.

— Да, да, амикошонство украшает профсоюз. Смешивает с народом, — заметил Мотыльков. — И песней льется с массами…

— Ни за что не согреет картошку, — говорила коллега Александра. — Не найдет холодильник, а в нем не найдет кефир. Отопьет хлорки из городского водопровода и завязнет в кресле до Катюси. Которая никогда не бежит спасти своего предка ни от голода, ни от гиподинамии.

Необходимо ожидание жизни, деликатное отстояние, чтобы видеть, как густо идет, как полновесна, сказал Мотыльков себе и тем, кто на него смотрит. Предварительное жонглирование основными категориями, идеями, тематическим планом и иными естественными несунами болезни… Жонглер, кто следит, как порхают чайники или вазы — в агрегатном состоянии греческие осколки, как летают в креслах папуси и вопят: поднимите мне веки и дайте узреть холод картошки, маргарина и кефира… кто наслаждается последним кругом над своей головой — птиц больших вороньих и твердо знает: завтра меня уже здесь не будет, а если вы о том не догадываетесь, ибо считаете ворон… тем слаще спектакль и тем дальше и успешней мой путь! Кто слышит — там, куда не закралось ничье ухо, невидимый оркестр, поддержанный морем солнечный джаз… Верхом на дельфине или на сквозняке, решал Мотыльков, но — прочь из предместья дураков! В столицы, на конкурс — на самый длинный поцелуй с настоящей жизнью… Туда, где ждут меня — настоящий Я и золотая блондинка, если не настоящая — так великолепнейшая… завтра, нет — уже сегодня! В белом фраке.

Но в дверь смотрела опрокинутая в камень пирамида. Командор с не дающей отзвука головой на бесповоротной шее или с грудью, раздутой для орденов, а ниже все застывшие складки и фалды вдруг спешно срывались в одну точку. Незрячее каменное око встало как будто прямо на Мотылькове.

— Тень тени сотрудника прибыла на производство и грезит о зарплате, — произнес Командор в пространство. — За все, что настебуняет. Или мелькает и премия? Если не хочет, чтоб кто-то ее отсюда унес, может закрыть окно.

Литературной образ, заметил Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит. Вынашивает акций устрашения из классической жизни. Здесь — бессилен. И объявил:

— Премию я подброшу в Фонд мира. Излишек отъединяет от коллектива… и сведет ли нас заново хоть один посланец богини хоть в одних крылатых сандалиях?..

И другой колокол воззвал к Мотылькову — этот ходил в проеме родительских комнат. Родительский дом вслушивался в голос пестованного им чада и выбирал прононсы, присвисты и поземки… и был раздражен слабовидящей и слабослышащей медициной.

— А что ты хочешь от этих ко всему безучастных людей? — брал горькую риторическую ноту дом. — Чтобы дать им кардиограмму, мне пришлось отпроситься с работы, наши кардиограммы принимают исключительно днем. Мария Петровна прикрывала меня уроком музыки, а Раечка — языком. Мне пришлось разрушить государственный план — во второй раз, удрав уже к терапевту: тоже лечит нас — светом дня и согласно взятому с боем талону… а в талонах всегда — московское время, на два часа раньше, чем примут. И вдруг в этой войне выясняется, что мою кардиограмму забыли расшифровать! Никто не ведает, что значит скачущая строка, автограф моего сердца, а у кардиобарышни открылся бархатный сезон, и теперь она — на другом берегу…

Остальные телефонные персонажи вступили в преднамеренный сговор, и сколько ни раскручивали корнеты и валторны, трубы и тубы, а Мотылькова упорно не приглашали на пир звука… Но звонил веселый Сидоров. Нюрок, говорил Сидоров, помнишь, я отписал Лехе ответ на его открытку с Дальнего Востока? Я признался, что меня утомила советская власть и ежедневная ходка на завод-паразит. Я топтал все окрестные фабрики-паразитки и скостил ценность их продукции, а киндер сегодня признался, что Лехиному посланию — три года и он прибрал его себе из-за марки! Нюрок, я не нашел дома конверта и свои темы послал через всю страну — тоже на открытке! В нашу дверь может постучаться кулак деспотии! — кричал страшным голосом веселый Сидоров. Будет лучше, если вечером я свалю на рыбалку за свой счет, собери мне рюкзак!.. Молчи, ты что, совсем ненормальный? — шипела в ответ коллега Анна. Не слышишь потрескиванье в телефоне? Отвали в самый дремучий лес, в заповедную пущу!

Звонила подруга Александры и несла радость: наконец проявили снимки внука, так что Александра может зайти после к ним работы и видеть, как чуден их отпрыск, трехлетний клоп! И что, что теперь ему уже девять? От того, что ныне он — большой жук, фотографии не блекнут…

Звонили коллеге Наталье и рисовали воскреснособачьи выводки, и коллега рычала на укрытое мероприятие и терзалась мыслью о черной зависти. К тому же в трубке подозрительно неприятно посмеивались: к чему так уж сокрушаться о прогулявшей собаке, у которой не стоят уши?., И коллега Наталья дрожала от обид и удостоверялась, что имеют в виду именно ее уши и не путают отборные экземпляры с тряпьем выгуливаемых по улицам баскервилих, рядом с которыми ее собака — Грета Гарбо!..

Звонил веселый Сидоров-младший — с известием о пяти баллах за сладкоголосое пение и коварно спрашивал: не открылось ли ему — потягивание «Пепси-колы» из прозрачной чашки с прозрачной французской маркизой… Только попробуй! Схлопочешь полный помпадур! — кричала ему коллега Анна. Лучше получи пять по алгебре, тогда я возьму тебя в поликлинику — и тебе поставят прививку от гриппа. Ты не представляешь, как это захватывает!

Звонила другая приятельница Александры и видела пенсию — не за горами, но у ног своих, и искала новые пути к деньгам. Есть вариант, шептала она, — продавать проездные на трамвай и троллейбус, сразу двое покинули техотдел и, минуя пенсию, внедрились в киоск — и сели на проездные. Получают не грязный ноготь, а двести — плюс масса интересных знакомых!.. Но коллега Александра глушила несчастную почти мефистофельским смехом. Ну откуда в трамвае-троллейбусе забирающие знакомства?! — восклицала она. Это же не театральная касса!

Звонила третья приятельница. Чем зашибать гроши на твоем месте, Шура, едко говорила она, лучше — в страховые агенты. Хотя бы приличная пенсия! Потому что — с выработки… Про страховых агентов лучше не выдумывать, а расспросить меня, отвечала коллега Александра, перебирая каталожные карточки, наша соседка — как раз страховщица. Быв-ша-я… Так уж я насмотрелась на дорогую соседку.

— Почему вы не отразили в характеристике, что на мне лежит большая общественная работа? — кричала в трубку коллега Наталья. — Это на вас не производит впечатления, потому что вы всегда безынициативны, вы а телефонную станцию может впечатлить!

— Не сон, а бесплатное кино, — рассказывала коллега Анна и помещала на скулы мазки помады и превращала в румянец. — Будто закатились на экскурсию, как прошлым летом, в какой-то увоженный кремль, гордость провинции. И экскурсоводка тащит всех к склепу работников нашего учреждения. В склепе — пляжные топчаны и покоятся наши сотрудники. На крайнем — этот толстый Опушкин из бухгалтерии. Пролеживает шикарный велюровый костюм и читает газету. Наклоняюсь пощупать материю, спрашиваю: где брали?.. А он отгоняет меня и шипит, как гусак: там уже нет, я схватил последний!.. — и коллега Анна припудривала свеженаложенный румянец и превращала в бархатный. — Экскурсоводка говорит: — Товарищи, у нас еще два топчана свободны Не желаете?… Все — на выход, а я обернулась и вижу: кто-то уже свалил с Опушкина велюровые штаны!

Снова звонил папуся Александров и горестно недоумевал, почему в доме, который он создал своими руками для любимых людей, кому жертвовал самое дорогое — гены, чтобы гордо несли сквозь столетия, в этом доме ему нечем утолить голод, как в революционном подполье? Конечно, его содержат в желтой майке лидера, но под ковровой бомбардировкой: с ковра в большой комнате в него постоянно целятся из лука, а с ковра в маленькой хотят бомбардировать — яблоками и даже арбузами… А спасительница Катюся не возвращалась из школы, должно — заучилась…

Словом, наступил обеденный перерыв, а Мотылькову так и не позвонили.

— После обеда, — сказал Мотыльков себе и тем, кто на него смотрит, — когда желудок кое-как удовлетворил свою похоть и ненадолго забылся, а душа — еще ищет. Она всегда звонила после обеда.

В худые времена Мотыльков перешел на акриды в служебной столовой, но тот, кто жонглерской рукой вывернул из воздуха птицу или благую весть и заходил в новый полет, мог разложить из питомника акридов большой костер и вырезать козленка, и выбить днища из лучших вин… И он подал руку коллеге Анне, подруге лиро-эпических обеденных заведений, и отправился с ней в ресторан через дорогу. Правда, раньше Мотыльков просил подать себе милый мясной салатик — с мясом, сформированным из почти приличной колбасы, а то и мясное ассорти — вообще из двух колбас, и куриные косточки в томате под псевдонимом чахохбили, и к яствам граммов сто пятьдесят, каковую скромность не разнюхал бы Командор, а сегодня средства предписывали — экспресс-комплекс, но в почти пристойном интерьере и на тарелках со знаком ресторана, а в супе плескался стебель мясной малый.

— Мне отвалили кус тушенки! И брызнули бульонной ряски! — восторженно сообщил он коллеге Анне. — Принудили любовно гонять кус по тарелке, как шайбу, не смея забить в ворота…

— Малинка для бочковой кильки. Сколько денег — столько песен, — отвечала коллега Анна. — Слушай, одолжи Сидорову джинсы, мы с ним на слайд сфотографируемся.

— Мою сказку, сравнимую лишь со снежным катамараном в средиземной лагуне? — уточнил Мотыльков. — Ну что ж, час путешествия Сидорова в двух корпусах одновременно мне хотелось бы оценить… собственно, бесценок… за каждый трюм — плюс фирменный ярлык.

И Мотыльков вдруг застыл с пойманной на клюшку или на ложку тушенкой, не донесенной до зенита. И произнес на подъеме:

— Этот тусклый рабочий понедельник хочет преломиться в жирной точке обеда…

— Корма не в счет, — сказала коллега Анна. — В смысле — ют. Мы с Сидоровым исполним вид спереди.

Однако понедельник и после обеда стоял все тот же… Он — волейбольный мяч моего детства, шепнул Мотыльков тем, кто на него смотрит. Отличный пузырь с внутренней камерой, которую надувают и надувают, пока не лопнет, тут и конец игре. Не играть же до бесконечности… Раньше это был любимый тост Мотылькова: «За прекрасных дам, — с очаровательной улыбкой говорил он, — я готов пить до бесконечности и еще чуть-чуть!» Боюсь, этот день не нашел своего оригинального творческого решения, еще через час признался он всем, кто на него смотрит, но поощряет нездоровый сидячий образ жизни, впрочем, и увлекательнейшее изучение самого себя. Повернуться к проблемам, к которым мы медлили приблизить гражданское лицо… Заглянуть к себе в душу…

— Чем выветривать мужиков, лучше бы закрыла окно и пошла за уткой, — говорила коллеге Наталье Анна.

— Почему за уткой, а не за бриллиантовым колье?

— Потому что соседка как-то отправилась на промыслы в гастроном, а там выбросили уток, — рассказывала коллега Анна. — А у нее все сумки и мешки уже заняты, и, чтобы не пеленать водоплавающую птицу в подол, она взяла в киоске газету. Просто завернуть утку. Но поскольку в полдень эта дешевка — местная пресса разошлась, пришлось выцепить орган дорогих немецких коммунистов. И там нашелся уже обмоченный уткой адрес, гражданин арийской расы желал познакомиться с нашей женщиной не старше двадцати восьми комсомольских лет. Ей, конечно, уже зашло за тридцать, но она взяла да написала этому типу! Слушайте, в самом деле, уберите окно.

— И что? Есть продолжение?

— Теперь ловит уток во Франкфурте-на-Майне. Или в Майнце-на-Рейне… За нашим железным занавесом тот и этот город — одно. Никакой разницы.

— Наташка, отодвинь свое право на труд, возьми у меня десятку и стартуй за уткой, — сказала коллега Александра. — Но газету возьми у французских коммунистов, во Франции веселее. Центр мировой культуры — это тебе не на майне, это — на вире! Сможешь французский отличить от немецкого? Comprener-vous Francoise? Ну ничего, там научат.

— Вы просто завидуете моей независимости! — кричала коллега Наталья.

— Твоей libertė.

— Вы почему-то уверены: только после замужней жизни не бывает мучительно больно! А мне незачем носиться по магазинам, я могу носиться по театрам! И кто сказал, что мое предназначение — вскармливать иждивенцев, без конца на них застирывать, зализывать, подскребать кучи и подавать реплики к тупым беседам… Между прочим, дует! Могли бы закрыть окно.

— Только нам не устраивай театр, — говорила коллега Анна. — Люди ей мазу предлагают. Видела бы фрау Утку, когда она посещает историческую родину, чтоб сделать соседям большой нос. Ну и хирей в этой работе. Даже окно задвинуть не догадается.

— Зато твой Сидоров заставил тебя зубрить состав «Спартака», чтобы не осрамиться перед гостями! А когда ты перепутала фамилии, Сидоров рыдал… Зато ты знаешь наизусть, что спрашивать в магазинах вместо чайников и шмоток! Даже я вызубрила эту чушь! — и коллега Наталья декламировала почти как Офелия или как леди Макбет: — Шестерню, муфту и вилку четвертой передачи для сорокасильного «Запорожца»!.. Правда, ты все путаешь вилку — с вилками, муфту — с муфтами… И мою жизнь бросить — на эти феерии? Сама закрой окно, береги себя — для неуемного Сидорова. А у меня все богатство — с собой. Духовное, интеллектуальное…

— Совсем как у Мотылькова, — сказала коллега Анна. — Всегда при себе зубная щетка, чтобы остаться ночевать — в любом приятном месте.

— Мотылькову давно пора лечиться от сатириаза, — заметила коллега Наталья.

И опять по ту сторону видимого крутили аппаратную связь, и в вечереющей шарманке звучала ностальгическая тема, и что-то уркаганское, и шелест и свист дальнего дождя, уже скачущего по дороге… И в который раз Мотыльков ответил на музыки — трепетом. Но кричали:

— Шурочка Васильевна, папа Тиль забыл, что передать Митиль.

Дождь, вне сомнения, уже занял дальние селения пятого часа и теперь был на подходе — к четвертому часу. Здесь экзорцист, тс-с! — глядя в окно, констатировал Мотыльков всем, кто на него смотрит. Изгнание бесов из тех, кто увиливает от работы, или по всем фронтам, что — одно. Изгнанные же ищут приюта и вселяются в эти свиньи-тучи. И путают не муфту с вилкой, но бездну и бездну… и бросаются тучами в бездну неба, и плодятся и множатся…

— Вадя, жрешь глазами телефон, будто тебе не хватило комплексного обеда с кактусом тушенкой. Закрой-ка служебное окно.

— Мотыльков сегодня как раскаленный штырь, — заметила коллега Наталья… — Как окно, вид в котором давно обглодали, но никто не догадается унести.

В окнах уже стучал копытцами и петушился дождь, клевал зонты, хлопал чужими крыльями, трусливо наскакивал на спины проходящих и рассыпался на перья.

— В субботу послала Сидорова с помойным ведром, назад — еле дышит, вопит: «Вынимай двадцатник!» — рассказывала коллега Анна. — И, сочный от счастья, тащит в дом цветную фотобумагу на два червонца. Тогда я купила себе белье на двадцать рублей. Тогда Сидоров выклянчил из моей грядущей зарплаты еще червонец на реактивы. А я зашла к соседке, заняла червонец и взяла шелк на платье…

Прибыл из служебных скитаний коллега Раков, он же — названный брат Мотылькова Вовенарий. Рука коллеги и брата взлетала вверх, и привет ращеплял пальцы на две октавы… Неаккуратно близка пятерне мясника, заметил Мотыльков всем, кто на него смотрит. Скажи мне, чем полнятся руки брата, сыплются ли с них розы и бабочки, изумрудные и червонные профили государства или стружка, вечно мокрые окурки и вечно живые алые капли… Потому что, следя заземленного Вовенария, по граду небесному шел закат, и горние воды, низвергаясь в дол, вступили в алое и багровое… И вошедший из вод был пунцов и рыж, и волосы его были — ливень, а также и борода его была ливень, и формы шаровидны и обтекаемы, обтекая на пол рдяными лужами. Чтоб лишить такого силы, заметил Мотыльков себе и тем, кто на него смотрит, придется отстричь и ручьи, и реки, и все выходы к морю и океану.

— У меня не прогул, у меня задержка! — трубил и хохотал шаровидный, обтекающий и каплющий красное. — Здравствуйте, девочки! — и чмокал топкой губой. — Что, Мотыль, наконец, доставил свой каркас, свои квелые и нежевабельные оглодки? Идем, козя-бодя, к дыму, и я тебя нашпигую.

Он повлек Мотылькова на лестничный тупичок, где кончался всход и уже начинался дым. «Раковский тупик № 1» — кривились буквы, нанесены на стену пеплом и сажей. Львиное рабочее время обтекающий и каплющий проводил в тупичке и все назревшие жизненные коллизии превращал в дым.

— Ты знаешь, дружок, меня не волнует ничья личная жизнь, когда не грозит безопасности Вселенной. Но ты разволновал меня до слез! — говорил коллега Вовенарий. — Угости-ка сигаретами, моя «Стюардеска» обмочилась, а тебе и ник чему. Отдай! Твои легкие уже тяжелы, и жребий твой дрянь. Теперь тебя только на — жертвенный костер. Давай подсушись чуток… Ну, малохольный, ну, вонюхля! Посмотри на себя, любуемся ноздря в ноздрю! — и коллега Вовенарий апеллировал к стеклянному ящику на стене, откуда недружелюбно изучал Мотылькова пожарный кран с тюкнувшим кровь клювом. — Из пустяков делать неразрешимые проблемы! Несценические пиесы… Самка его бросила! Маруха, розетка! И не жди, не жди, я ее съел. Хочешь в теплый сад, полный неги и покоя?

— Я прохожу жизнь стройно и бойко, споря с агитбригадой на колхозном току, — заметил Мотыльков. — Хотя ток меньше прозрачен, чем мечталось… выхлопы, выбросы, искореженные куски металла, то и дело роняемые космосом… Наконец, преломления на границе среды и среды, среды и четверга…

— Или наши врачи. Не трогай врачей, — говорил коллега Вовенарий, — пусть о них слагают не жалобы, но легенды!

— Трудно различить самого дорогого человека, — говорил Мотыльков, — но с минуты на минуту мы обнаружим друг друга и ринемся в объятия. Надеюсь, и ты нашел в пути, что искал?

— Чтобы плестись к тебе в объятия, надо похерить последнюю надежду на вариант. Даже наша Наташка начнет выставлять условия! — и коллега Вовенарий хохотал. — Я нашел здесь! — кричал он. — Но ты узнаешь об этом последним. Или уже не узнаешь? Ну, все равно, буровь дальше. И это мой бывший корефан и брат… — и Вовенарий пустил траурный вздох. — Ничего, скоро отдохнешь в чудесных деревьях, я тебе обещаю.

— Почему бывший? — спросил Мотыльков, изучая себя в стеклянном ящике и стойко усматривая на посту носа — кроваво-пожарную модель.

— Потому что планида твоя ускакала. Потому что сокол жертвенному козлецу не товарищ. Ты же знаешь мое задушевное: быть не с теми, кто в центре, в яблочках, но с теми, кто — по периметру большого стола. Нести родственное расположение — руководству и фаворитам. Неудачи — животинки заразные. Тебе непруха — и мне кучумба! — и Вовенарий усосал в два причмока сигарету и прощально хлопнул Мотылькова. — Ну, бывай, обдумывай мгновения! Эх, жизнь, не успеешь разгорячиться, а пора охлаждаться, — бормотал он, удаляясь и оставляя на полу лужи, отсылающие к разверстому рядом большому красноводному руслу. — А шейку и гузку твою и костлявые крылышки брошу псам… Авось, задобрю.

Эта чума Африка протянула помощь этой холере Америке, сказал Мотыльков. Стук воды в стекла показался ему столь громким, что должны полечь все смертные уши. Спину колол и царапал ветер, будто позади Мотылькова не было стены, и он находился не в казенном коридоре, а где-то в продуваемом переходе… Он обернулся, но всего лишь питомник акрилов стоял по ту сторону лестницы: столовская дверь, и в ней — длинноногая старушенция Белая Головка из Общества грязных тарелок. Старуху облекали мануфактуры полулилейные фартучные и ответ за посуды, если кто-то едуны не дозрели убрать. Согласно имени, старуха таскалась не с одной посудой, но со старым мужем Хмелем, и была визглива и прыскала в сморщенный кулачок, и хипповала в мини, потому что смолоду привыкла гордиться ногами. Ныне правая рука старухи стеснялась, прибинтована под фартук. Белая Головка громоздила тарелки — в левые горки, вдвое ниже вчерашних правых и трижды шаткие — на несъеденном, и пока левачила, утраивала пробег до мойки. Но никто не замечал ломаной перемены в старухе, поскольку вообще не замечал. Два крепких едуна восстали из обеда и под призором дальнего наблюдателя Мотылькова двинулись к выходу. Куды? А посуду? — кричала тепленькая старуха и игриво замахивалась на них своей левой. В Страну тюльпанов! — бросали ей крепкие едуны, решительно исчезая. А посуду кто утащит?.. — повторялась белоголовая и левой рукой неловко составляла друг в друга кренящиеся тарелки. Маленькие карие птички из форточки порхали над старухой, и что-то стягивали с тарелок, и опять вились и кричали над её белой головой… Мотыльков вздохнул и отвернулся к дождливому у окну. На нижней улице человеческий муж в черном: уронил перчатку в лужу — и, взирая На отрезанный пай себя с (Извращением, колебался… Наконец, черный муж подхватил насекомое перчатку за палец и напряженно искал для раскисшей — очищение. Он входил в перчатку и, шагая вдоль снежной колоннады театра, хлопал каждую колонну, как восставший негр — недоступную белую барышню, оставляя на круглотелых — несмываемый след гадкой пятерни… Где-то в глубине здания или еще глубже качался женский смех — звенящий, надменный, неопределенный. Так смеются крупнейшие блондинки, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит. Когда пред великолепной — жизнелюбивый сатир, экстерьер приподнят, а взоры приближены к ястребиным, дерзок в делах и в любовной интриге. Когда он сорит гусарскими шутками, а прекрасная смеется, смеется, смеется… и не слышит общий трагический гул голосов, и не слышит, как, шелестя на ходу водами, толпой идет время… А может, Мотылькову прислышался этот сюжет. Он докурил, мстительно вдавил окурок в надпись: «Раковский тупик» и вернулся к себе.

Коллега Вовенарий исчез, а над столом Мотылькова неуместно пахло копотью.

— Мне не звонили? — спросил Мотыльков.

Вытертый вопрос, заметил он тем, кто на него смотрит, а звучит так, будто моя армия разбита, а уцелевшие маршалы уже присягнули на верность королю… Возможно, я просил накормить мое любопытство — через скважину одиночки, куда угодил в компании семечек, которые стащил на базаре… И никто не ссудил ему ни ответа. Впрочем, все были заняты: шел уже генеральный прогон работы. Коллега Александра уточняла, в каких торговых залах мелькали туалетная бумага и списки на сапоги из стран социалистического лагеря, и делала смотры кошелкам, авоськам, мешкам, выкликая тонкий кошелек — на ежедневные траты и толстый — на чудо, и еще не мчалась поддержать голодающих. Коллега Анна укладывала на ноготки художнический мазок, и рука летала и сушилась. Коллега Наталья ровняла бумаги, взъерошенные сырыми веяниями из окна, и раскладывала письменный скарб параллельно и перпендикулярно. Наконец, был разыгран вечерний ритурнель — всегда скомкан, но весел: прощания и раскланивания, наказы и дальнобойные приветы… Мотыльков задержался после всех. Он посмотрел на черный аппарат с полевой тишиной, умоляя его о последней милости, но стреляный подпольщик внутри сжевал все ленты звона. Мотыльков приподнял трубку и вежливо сообщил в микрофон:

— Наша совесть не сидит на месте!..

Взвесил трубку, снес с чугунной гантелей и задавил ею аппарат.

…По улицам шли кипучие воды и сестры их — воды неистовые, и рушились, как лес, с корнем вырванный из земли Полифемом… Как полетевший с колосников мироздания — занавес… Даже бунтовщицы-окраины и кордегардии-пригороды тянули не цепи державных курантов, но струи дождя, и ни бесы туч, ни тучи бесов не тощали потоками и временем, а шипели и пенились, распаляясь все новым бесовством. На Мотылькова шли взмокшие от круговорота тросы, веревки, лесы, артерии, стебли, и все тарахтели, курлыкали, квакали, и прогоняли его сквозь строй и хлестали сверху и снизу. Мотыльков запинался и уворачивался, и увязал в болотных ямах своих башмаков… В этом густом строю ой упустил платформу трамвайного поезда, точнее — еще держал свой полуптичий, полуулетевший сюжет, но затруднялся с фигурой, в которой явится ему судьба, и тем прилежнее подгладывал между струй. Он изучал содержимое киосков, густо обсиженных каплями или мухами, складывал в неприглядную цифру номера машин, салютующих Мотылькову штормом из-под колес, засматривайся в ускользающие вымпелы лиц… Он шел мимо галантерейных витрин, откуда разевали на него порожние пасти мыльницы, портсигары, шкатулки-копилки, мышеловки, чепчики и лифчики, и неутоленные кошельки вели за ним жабьи глаза, а щетки чернокудрые и огненноволосые алчно подергивали тараканьими усами, и все откусывали, отщипывали и отлизывали от Мотылькова и отражали углоданного в витринах — скомканным ремешком к часам и заношенным шнурком… Он шел мимо гастрономов, где строились под стеклом бутафорские окорока с запекшейся краской, и отражался в филейных частях — рядовой плюнутой косточкой и снятой с сала обсосанной кожурой. На заборе встретилось ему полусмытое объявление: единым порывом продавались шкаф с антресолями, стол, пять стульев, безрукавка из натуральных кусочков козлика, учебники с первого по десятый класс, пластинки, словари немецкий и французский, теннисные ракетки, массажер, лото, ваза греческая… Все темнело и сливалось. Чудные светильники плыли по маленькой площади, как ульи по пасеке, и горели голубоватым светом, но дождь, поплевав на скользкие длинные пальцы, душил фитили. Мои голубые галлюцинации, пробормотал Мотыльков тем, кто на него смотрит. И не был уверен, что на него сейчас смотрят…

Он еще верил: стоит ухватиться за клочок прошлой жизни… точнее — схватиться вмертвую, и все раскрутится заново. И на каких-то из городских проток вдруг в самом деле высмотрел — что-то неверное или смазанное: колыханья, гребенчатые полосы, отдельные — завитком, вместе — заплесканная шерсть… точнее — восхитительно знакомо! Хотя, пожалуй, не совсем то, что искал. Потому что навстречу плыл предводитель бухгалтерии или, возможно, водитель писчей кисти. В пути по волнам портретиста сопровождали траурный зонт-парашют и тучнейший в семействе портфель.

— О-о… неужели… Пушкин? От всего сердца здравствуйте! — прохрипел обрадованный Мотыльков. — Что наша жизнь?

Встреченный Опушкин отряхнул с парашюта крупные кляксы траура и снова несокрушимо установил над шляпой, но не вспомнил прикрыть размокшего Мотылькова ни клювом спицы. И посмотрел на представшего в прутьях воды с опаской.

— Добрый день, молодой человек, — сухо сказал он из-под зонта. — Лишен радости вас знать.

— Шутите, маэстро? Вы менялись опытом — и выменяли собственный опыт под метелку? — удивился Мотыльков. — В этом много отрицательного нравоучения для окружающих, тем ли шаг наш призван улучшать мир? — и Мотыльков двумя пальцами отжал чубчик, заливающий ему глаз. И строго спросил: — То есть доменялись — до воздушных поцелуев?

— Вам не стоит говорить о нравоучении… Хотя бы сейчас, когда вы показываете хулиганское нападение на прохожих! — произнес Опушкин.

— Глаза боятся, а руки делают, — подмигнул Мотыльков.

— Нашли в каком-то источнике мою подлинную фамилию…

— Я зачерпнул ее в справочнике телефонной сети, — сказал Мотыльков. — Подцепил за лишнюю букву… как за шестой палец на руке.

— Не понимаю, зачем нам с вами знакомиться посреди воды и воды…

— На мельнице, неустанно перемалывающей зерна воды — в муку, — поправил Мотыльков.

— Знакомиться, когда вы несли мне — неблаговидное… Вы твердо знаете, что мы друг другу нужны? — уточнил Опушкин. — Включите в работу свой мыслительный аппарат.

— Я записан на удаление камней в голове… — сообщил Мотыльков.

— Осмелюсь предположить: вам нужны богатства? Вот, примите, кстати, мне ничуть не жаль мои пятьдесят три копейки и проездной на трамвай последнего дня, — сказал Опушкин. — Из бутербродов с диетической колбасой — две единицы — уступлю основание. Но остаюсь с вами не знаком и преисполнен лишь альтруизма.

— Кажется, вы щедры. Я страстно хочу быть представлен вам! — сказал Мотыльков. — Заодно вашей части золотого запаса страны. Но кто меня представит? — и он огляделся по сторонам, ища тех, кто на него смотрит. И, возможно, надеялся встретить вскинутые, мятущиеся ресницы ветра и жаркое внимание огня, и двенадцатигранные фасеточные глаза времени, и взоры муз, цветов и простерших к нему ветви деревьев, птиц и звезд… Но кругом была только бегущая вода. Он устремил взгляд вверх, вытирая текущее лицо столь же промозглым рукавом, и ждал найти обращенные к нему длинные, как колышущиеся листья, вечные глаза тех, кто видел его сейчас и всегда… Кто прозрачным крылатым лесом стоял вокруг и выше. И очи других неназванных, кто держал и хранил сей мир. И натолкнулся лишь на многие зрачки капель на бессчетных, качающихся стеблях воды, и те утекали… А может, встретил стократно отраженные в воде собственные страдальческие глаза.

И Мотыльков сказал:

— К черту ваши бутерброды с проездным. Давайте заводить уличное знакомство — на одной из вселенских обочин. Все ж в одной кормушке толклись. Мотыльков Вадим Иванович, в детстве Вадя. Далее — никто.

— Имен на свете много, кое-что заполучилось и мне… — с усмешкой проговорил Опушкин. — А ведь я знал одного Мотылькова. Это был необыкновенный молодой человек. Дерзок, блестящей внешности, поразительный фаворит судеб. Сильные мира снизошли к нему и во всем помогали, все прощали… Возможно, он не всегда совершал большие дела, но все его плоскостные решения отчего-то вдохновенно превращались — в пространственные. Болен только — одной с вами фамилией… А может, делам его поставлена — иная мера. Тем легче мне подцепить его на нитку. Разумеется, хотел сказать — на полотно.

— Да, мне знатно пофартило! — произнес Мотыльков. — На меня смотрели горы и долы, звезды и ангелы. Для меня собирали мед и бродило вино, а яблоки сами бросались мне в руки, впрочем, и другие плоды и услады. Самые отесанные камни строились предо мной в лучшем порядке. Ручьи от восторга выливались в реки, овраги обращались в расщелины… трещины, возможно, в затрещины… Добродетели приветствовали меня, а пороки облизывались. Меня любили лучшие и вечные! Они были уверены, что я молод, прекрасен и удачлив, и я был удачлив и молод. И красив — как не бывает… Полагали, что ни одна беда не коснется меня, и беды меня облетали. Итого: я, несомненно, существовал.

— И что дальше? — спросил Опушкин.

— Мелок; жалок, был предан суете… — сказал Мотыльков. — Или — крупной форме миру не по силам персонаж человек. Любовь колосса раздавит ничтожного… Или: я был — совершенная проекция чьих-то замыслов и надежд. Идеальное отражение, но, как выяснилось — на бегущей воде… Подчеркните нравоучение.

И он шел в глубину штормящего города, куда приехал заблудившимся общим вагоном, где исчезали лучшие люди и музыки, и все слизывала, смывала и уносила вода… Чужого и странного города, уже превращенного в побережье.

Он искал свой водный или трамвайный поезд номер две чертовых дюжины, чтобы сразу обе повлекли его к лодочной мастерской, где челны и пеленали в лилейные глади, а дальше скучали безликие торсы и стыли в заводи корабли с ржавыми, завалившимися под дождем леерами и мачтами со звездами и крестами на клотиках. Но опять сбился с дороги, потому что из промешкавших веревок, канатов и тросов вдруг вышли — высокие этажи, и неведомые золотистые арки чередовались ударной и безударной стопой, а на крыше стояли буквы: «Художественный фонд»…

1985, 2002

Загрузка...