Николай Антонов ГИБЕЛЬ

Николай Антонов. ГИБЕЛ. София, 1972.

Перевод Н. Огневой.

1

— Комендантский патруль! Аусвайс, битте![5]

Свет фонарика плеснул в лицо капитана Сиракова, растекся по его костюму из белой чесучи.

«Четвертый раз за вечер», — с досадой и злостью отметил про себя капитан, протягивая пропуск.

Свет фонарика прочитал его.

— Яволь. Битте[6].

Патрульный сказал: «Хорошо. Пожалуйста», но таким тоном, словно наткнулся на непорядок, в котором еще придется разобраться.

Единое существо — три каски с ощетинившимися за ними тремя стволами — четко развернулось и с топотом удалилось.

Ощущение подавленности, с которым капитан сошел с корабля, желая убить, несколько часов в городе, снова с еще большей силой охватило его. Сейчас ему было безразлично — идти ли дальше или вернуться на палубу, — погруженную, как и весь город, в душный, малярийный мрак. Это были и безволие, и апатия, и усталость, которые сковали его, как только «Хемус» пришел в Салоники и бросил здесь свои ржавые якоря.

Капитан Сираков успел позабыть сводившее с ума желание, с которым он и матросы ожидали земли — все равно какой и все равно где, — только бы укрыться от давящего страха стать жертвой торпеды или напороться на мину. Ждали берега еще и потому, что на корабль должен был прибыть новый экипаж, а они смогли бы разъехаться по домам, в отпуск. Но никакой смены не было, и наряду с отчаянием росла глухая, еле сдерживаемая злоба.

Одним словом, капитан Сираков томился здесь, и, будь это в его воле, он повел бы корабль куда угодно, только прочь отсюда. Это, однако, не было свойственной ему когда-то жаждой плавания, которая составляла очарование — его профессии. То были угнетенность и безысходность, смесь чувств, терзавших его, как болезнь.

Он мог бы пойти в казино — местечко для таких людей, как он, и прежде всего для офицеров немецкого гарнизона. Но избавится ли он там от своего состояния? Ему вспомнился последний вечер, который он провел в этом казино: насупленные старшие офицеры в плетеных погонах и аксельбантах, подвыпившие младшие офицеры, большинство из которых были в очках («очки придают несерьезный вид армии, тогда как штатским — наоборот»). Один из них, вертевший в вальсе девицу, толкнул Сиракова, но не извинился, а воскликнул: «Почему стоишь, дружище? Веселись!» — и скрылся в толпе, воображая, что его осенило бог весть какое откровение… Да, они развлекались, но были напряжены и встревожены. Это было заметнее по настроению в казино, чем, например, по газетам, в которых все еще привычным бодрым тоном предсказывалась окончательная победа.

Все перепуталось…

Случилось так, что Сираков — навигатор торгового флота — должен был водить пятитысячетонник, который перевозил пшеницу, а иногда и оружие, между Архипелагом, Италией и Крымом в сопровождении эскорта немецких миноносцев. На пароход были доставлены двадцать восемь немецких артиллеристов и вмонтировано пять зенитных орудий… Но какие это были артиллеристы! Безбородые юнцы и несколько хворых старикашек, обученных на скорую руку. Однако немцы явились с таким видом, словно призваны были навести порядок там, где царил хаос… Расположившись на баке и в четырех пассажирских каютах, они принесли с собой практичную немецкую аккуратность, отгородили себе кухню, у них был свой повар, они получали свои пайки, а при орудиях днем и ночью кто-нибудь из них стоял на посту.

Все это словно лишило Сиракова власти, которую он имел на корабле. Часовой при орудии над мостиком угнетал его грубым недоверием, а суперкарго[7] Роземиш — командир немцев — был просто невыносим.

Округлый, как французская булка, в конторских очках с металлической оправой, этот Роземиш носил на своем гипертоническом лице неизменное выражение деланной важности, за которой наивно пытался скрыть полное незнание морских дел. Его массивные икры распирали сапоги, похожие на цветочные горшки. При шторме он запирался в своей каюте, стонал и блевал с жалобными воплями, а в тихую погоду подымался наверх как ни в чем не бывало — полный, казавшийся еще толще от напяленного спасательного пояса, с подвешенным к нему пистолетом. Матросы называли его между собой Кулич и ненавидели его не только за то, что он носит пистолет (предназначенный, разумеется, для таких, как они), но и потому, что были уверены: стрелять он не умеет. Если бы вместо Роземиша на палубе появилась, например, морская черепаха и если бы она начала давать советы, Сираков едва ли был бы удручен более, чем присутствием мнительного и обидчивого бывшего ремесленника из Баварии, произведенного в артиллерийские лейтенанты.

«К чертям этого Роземиша! Куда бы пойти, вот вопрос!»

Но куда, кроме как в казино? Или, может быть, на улочку Святого Антония — тесную, крутую, с кабаками и публичными домами, которая спускалась к морю, как канал?

«Там непременно мне встретятся матросы, а впрочем, что с того?»

В нише углового дома, которым начиналась улочка, виднелась деревянная статуя святого с поднятыми для благословения перстами. Под ней, расставив ноги, с руками на автоматах торчали с безразличным видом патрули, сунутые и сюда на всякий случай… Проходили штатские, солдаты, прибывшие в отпуск, уличные торговцы с подвешенными на ремнях у груди корзинами тыквенных семечек и арахиса… Двери кабаков то распахивались, то захлопывались, и свет резал мрак, как лучи маяка…

Слышались крики, песни…

Из какой-то двери вытолкнули пьяного солдата, за ним выскочила растрепанная проститутка в комбинации и истерически пообещала, что выцарапает ему глаза, если он еще раз переступит этот порог. Пьяный едва не разбил голову о стену, покачнулся и вдруг бросился бежать вниз, размахивая руками, словно отбиваясь от ос.

Четверо, схватившись под руки, запрудили улицу так, что Сираков посторонился, уступая им дорогу. Пожилая женщина около подъезда дергала за рукав скучающего франта в черной бабочке, украшавшей залатанную его рубашку.

— И не принес ничего? — сипло кричала она. — Ни сигареты? Хоть одну сигарету? У-у, мерзавец!

Она повернулась и неожиданно схватила за руку Сиракова.

— Пойдем, пойдем, мой мальчик, — тащила она его к входу. — Сюда, мой молодой господин…

Сираков вырвался из ее цепкой костлявой руки.

— Жадный дурак! — закричала она ему вслед. — Бежишь от своей удачи! Пожалеешь ты, а не я!

«И это повторялось здесь каждый вечер, покуда мы плавали, озверевшие от ужаса. Разумеется, каждый вечер! Каждый вечер!»

Он остановился — высокий, с приподнятыми плечами, руки в карманах, — словно хотел убедиться еще раз со стороны в этой жалкой дикости, этом хаосе берега, о котором мечтал и где не мог найти себе места… Он ненавидел этот алчный и откровенный муравейник, в который со всех сторон валила толпа, чтобы получить здесь, словно насилу дождавшись наступления ночи, свои сомнительные удовольствия. Но вместо чувства превосходства надо всем этим Сираков ощущал прежнюю неприкаянность и досадовал на самого себя.

Кто-то прошлепал губами в темноте:

— Хлеба, дружок! За половину пайки достану тебе красивейшую девушку Салоник!

Оборванец положил руку ему на плечо.

— Убери руку! — процедил Сираков. — Нет хлеба.

— А что есть? — сейчас же вступил в переговоры оборванец, убрав руку.

— Ничего.

— А зачем тогда толчешься здесь?

Сираков пошел по боковой улице и увидел небо, усеянное звездами. Зажег сигарету, затянулся, чтоб прийти в себя. И в тот же миг кто-то, словно шедший за ним по пятам, приказал:

— Погасите сигарету!

«Пятый раз за вечер», — вспомнил Сираков и затоптал сигарету.

— Ладно. Погасил. Ну?

— Строго запрещено военной комендатурой!

2

Итак, он вошел в казино, и здесь показав свой пропуск.

Огромный зал был ярко освещен; было душно (окна заклеены черной бумагой). Оркестр в глубине играл марш, в центре зала, лихо раскачиваясь, танцевали пары. У оркестра, с бокалами в руках, молодые офицеры старательно, как абитуриенты, пели. На них смотрели, обернувшись, все сидевшие за столами. Кто-то крикнул: «Хайль!» Песню заглушил гром аплодисментов. Один из тех, что пели, встал перед оркестром, будто собравшись произнести речь, но только поклонился, и этому тоже кто-то зааплодировал.

Танцующие пары расходились по местам, и Сираков прислонился к колонне, уступая им дорогу.

Мимо столов прошла женщина с голыми плечами, лениво покачивая бедрами. Немного погодя она вернулась, раздавая кивки и улыбки. Сираков узнал эту женщину, и его обдало горячей волной.

— Христина! — воскликнул он.

С выражением приятного изумления женщина направилась к нему.

— Господи, а тебе-то что здесь надо? — тихо сказала она, протягивая ему обе руки, уверенная, что он возьмет и поцелует их. — Какая фантастическая встреча — мы целую вечность не виделись!

Он прижал к губам ее пальцы, задержав их.

— Я должна идти, — сказала она наконец, со смехом отнимая руки. — Откуда? Ты какой-то странный — нельзя сказать, чтоб у тебя был светский вид, вот уж нет!

Коротко рассказал он ей о своем последнем плавании и словно с этого момента отделался наконец от груза прошлого, которое давило на него.

— Ты все так же словоохотлив, — заметила она. — И не постарел, даже не изменился… Стройный, красивый… А как я?

— Отвык делать комплименты, да ты и не нуждаешься в них.

— О, вот это комплимент! — Она подмигнула. — Я слишком хорошо знаю: я похожа на человека, который бежит от себя и ни на минуту не может от себя избавиться. Это какой-то кошмар!

Она засмеялась. Смех ее был неприятен, наигран.

— Кроме того, у меня есть дополнительные симптомы: постоянно принимаю ухаживания какого-нибудь юнца, а это верный признак, что я состарилась!

— Разгони мальчишек и не будешь иметь никаких доказательств возраста!.. Даю тебе этот совет только потому, что не чувствую себя юнцом!

Она задумалась над этой двусмысленностью, улыбнулась и сказала:

— Если у тебя нет ничего определенного на этот вечер, я приглашаю тебя к нашему столу. Сегодня я как раз с одним из таких «молодых»…

Он поблагодарил ее легким поклоном и проследовал за ней.

Время от времени она оборачивалась, словно охваченная желанием прижаться к его груди.

«Много пила», — подумал он.

— Подожди! — Она остановилась. — Этот освещенный зал… с этими люстрами под хрусталь… даже эта музыка… и ты, в белом костюме!.. Не правда ли, все это было давно загадано?

— Я не понимаю тебя, — засмеялся он, но она так и не вышла из состояния странной задумчивости.

— А мне все это знакомо… может быть, какой-то сон… может быть, что-то иное… Ты веришь в способность предвидеть?

— Я не задумывался над этим…

— А я до, ненормального живу этим. Мальчики тут понанесли таких книжек, главным образом оккультные, — и книги переходят из рук в руки по всему гарнизону. Это здесь сейчас модно! Все стремятся узнать будущее и изощряются кто во что горазд!

«Потому что с настоящим не в порядке».

— А ты, я вижу, — продолжала она изменившимся голосом, — все такой же положительный… непоколебимый. Не женился? Браво!.. За эти годы я вышла замуж и успела развестись… Затем попала сюда. Впрочем, не все ли равно куда? Каждый играет свою роль как можно бездарнее, словно нарочно, чтобы отравить жизнь другим… И какая скука, боже мой! Немцам нельзя отказать в таланте делать все скучным вокруг себя. «Фройлейн, — она явно изображала кого-то, — если мое лицо, такое несимпатичное в сравнении с вашим, вам не неприятно, то осмелюсь вас пригласить…» Ха-ха! Цитирую тебе дословно предложения, которые часто слышу в конце рабочего дня… А вот и он!

Молодой офицер, сидевший за столом, поднялся. Прежде чем обратить внимание на Сиракова, он вопросительно посмотрел на Христину.

— Я сделала открытие, Эрнст! Вот человек, который не скучает, потому что ему не составляют компанию такие, как я и вы!

Немец протянул руку Сиракову и при этом резко наклонился, словно для того, чтобы показать, как хорошо он подстрижен. Он оказался обладателем тонких, с презрительным выражением губ и нежной розовой кожи, пахнущей туалетным мылом. Уважение к самому себе и незнание жизни было написано на его лице.

Звали его Кюнеке.

— Эрнст Кюнеке, — повторил он, наливая вино Сиракову. — Где плаваете, капитан?

В этот момент Сираков старался отгадать, каковы отношения между Христиной и лейтенантом, потому что хотел знать свое место в этих отношениях.

— По морям, — ответил он.

— Это заявка на остроумие? Не так ли?

— Болгарам свойственно чувство юмора в большей мере, нежели немцам, Эрнст, — вмешалась Христина. — Примите это не обижаясь, просто как национальную особенность.

— Что вы, фройлейн! Мы также за остроумие, кроме того, которое направлено против нас…

— Не каждый имеет силы смеяться над самим собой, — заметил Сираков.

— Потому что не каждый имеет силы сохранить достоинство, особенно в трудных обстоятельствах, — сказал Кюнеке не скрывая неприязни, тоном, который был здесь весьма распространен. — А у вас были неприятности в море?

— Назовите мне хоть одно место, — живо откликнулся Сираков, — где сегодня нет неприятностей, один островок, хотя бы на краю света, и я поведу корабль к нему!

— В данный момент мне пришел в голову остров Поля и Виргинии, — сказал Кюнеке, засмеявшись и поглядев на Христину.

— Если и существует еще такой остров, то он уже кем-то заминирован, — твердо произнес Сираков.

— О-о, отчаяние? Или усталость? Так рано? — с оттенком покровительства констатировал Кюнеке. Тонкие брови его приподнялись, губы искривила презрительная улыбочка. — Великолепный номер: корабль покидает строй, взяв курс на призрачный остров!

И Сираков вспомнил последнее свое плавание, ночь перед приходом в Салоники. Взволнованные близостью берега, в страхе перед торпедированием, матросы не уходили с палубы… Многие плакали, когда на рассвете показался город. На фоне пережитого казино выглядело глубоким подленьким тылом, местом для показного героизма.

— Между сушей и морем всегда была разница, — тихо сказал Сираков. — Есть и теперь. И еще больше!

— Вы преувеличиваете, капитан! — все тем же тоном чуть ли не сожаления возразил Кюнеке. — Наверное, на вашем корабле есть немецкая артиллерия?

— Да, есть.

— Вот видите! Немецкий народ не уходит от опасности. Он ищет опасность, чтобы с решительностью преодолеть ее. Слышали вы тех, что пели здесь? Завтра они отправляются на фронт. А там убивают… Немецкий народ самоотверженно сражается на фронте протяженностью в четыре тысячи километров! И это — главный залог того, что мы непобедимы. Победим мы!.. Нас и здесь убивают, но мы повторяем партийный девиз: «Всегда на своем посту, и никогда не бездействовать…» Выпьем за эти великие слова, капитан!

— Эрнст, вы говорите серьезно, и с вами скучно, — сказала Христина.

— Вне войны немецкий офицер может быть отличным кавалером, фройлейн Христина, — с легким укором пояснил Кюнеке. — Выпьем за нежность, которой война доставляет страдания.

Подняв бокал, он умильно поглядел на нее.

«Уверен, что он ее любовник и поведет ее сегодня в свою квартиру. Впрочем, ей действительно скучно с ним».

— Как ты намерена провести эту ночь? — спросил он по-болгарски, наклонившись к ней.

— Я? Эту ночь?

— Да, эту ночь.

Кюнеке отвернулся в сторону, показывая, что он не любопытен.

— Спать, конечно. А что же еще?

— Хочу показать тебе корабль.

— О!

Она придавила окурок в пепельнице.

— Должна признаться, — наконец заговорила Христина, — то, что у других было бы чистым нахальством, у тебя выглядит иначе.

Она внимательно разглядывала его лицо, обветренное лицо сорокалетнего мужчины, словно с каким-то грубым изяществом изваянное из гранита, прочерченные вертикальные морщины около губ, полуприкрытые веки, из-под которых пристально смотрели глаза, проникая в тайную сущность людей. Это лицо было привлекательным, потому что свидетельствовало о пережитых испытаниях… И наверно, потому, что Сираков был углублен в себя, он не заметил знака, который Христина сделала Кюнеке. Это был знак, понятный только им двоим.

— Что ты подумаешь, если я тебе откажу? — спросила она кокетливо Сиракова.

— Что не заслуживаю другого.

— Сейчас ты прибедняешься, но я знаю, ты позволяешь это себе, чтобы доставить мне удовольствие или чтобы напомнить мне, что не можешь недооценивать себя?

— И то и другое, — признался он.

— Ты остался верен себе… Удивляешь ты меня, право! Есть ли у тебя приличные напитки на корабле?

— Думаю, что да, — сказал он после небольшой паузы, похожей на колебание.

Кюнеке подозвал кельнера и бросил крупный банкнот, чем лишил Сиракова возможности участвовать в платеже. Поскольку у Кюнеке и этот жест выглядел покровительственно, Сираков на миг испытал желание вытащить пачку денег, которые он получил несколько дней назад, и швырнуть их на стол…

Небо было густо усеяно звездами. Море пахло водорослями, а ущербный месяц боролся на горизонте с лохматыми облаками.

Всевидящий луч прожектора полз по небосводу, как огромная фосфоресцирующая стрелка.

Христина закуталась в белую шаль с кистями. Кюнеке отошел, чтобы подогнать машину, на которой, вероятно, они приехали сюда. Потом он открыл дверцу, учтивый, как портье в отеле.

— Нет, нет, Эрнст! — весело запротестовала Христина. — Оставьте меня с моим соотечественником. Считайте, что я страдаю глупым патриотизмом, как хотите, но сейчас не увозите меня!

Кюнеке захлопнул дверцу и тронул «джип». Сираков и Христина пересекли бульвар и вышли к каменному парапету. Через минуту появился «джип», Кюнеке притормозил и сказал в боковое окошко:

— Капитан, вы отлично говорите по-немецки. Забыл вам сказать, что мы ценим это.

И умчался.

«Слабость к парадным ситуациям», — подумал о нем Сираков, но уже снисходительно. Сейчас он был склонен верить, что жизнь никогда не бывает столь безнадежна, как это может показаться: только два часа назад блуждал он по этим улочкам, отчаявшись от бесцельности своих скитаний, подавленный одиночеством, а сейчас рядом с ним эта женщина, как будто упавшая с неба.

— Боже мой, в самом деле, какая встреча! — шептала она, опираясь на его руку. — Не сердись на меня, но я давно не думала о тебе… А ты был моей большой, большой любовью. Видишь, теперь я тебе делаю комплименты!

— Если я их заслужил…

У самого берега сонная вода свивалась в блестящий рулон, который трепетал, как рыба, вытащенная на сушу, а в скалах лениво потягивающееся море печально всхлипывало. По тротуару протопал патруль.

— Немцы… — произнесла Христина. — Везде немцы… Казалось, раньше их было не так много, а как скоро они заполонили мир! Ты не задумываешься обо всем этом?

— Я привык принимать вещи такими, какие они есть, — особенно если не в состоянии ничего изменить.

— А ты хочешь перемены? Или, может быть, ожидаешь перемены?

— Мне кажется, капитан Сираков будет последним человеком, с которым посоветуются, если решат изменить мир… Так или иначе, немцы делают свое дело — вот и все.

— Известное время я их обожала: они стали модой, пели, маршировали по миру, уверенные в себе. Это мне импонировало. И не только мне, им всюду аплодировали. Я завязала с ними достаточно знакомств в Варне через моего мужа, доктора Русчуклиева. Ты его не знал? Он был знаменитый уролог и великолепный циник. Скончался в Германии. Когда-то, мне кажется, я тебе говорила: если выйду замуж, то только за старика. Думалось, что они умеют баловать и холить. Я всегда хотела, чтобы меня баловали, хотя, в сущности, именно это мне и досаждало больше всего… Считала еще, что самый подходящий язык для любви — немецкий. «Их либе дих…» Звучит, как шепот, не так ли?

— Ты сказала, что развелась.

— Да, просто бросила старичка… У него случился приступ подагры (уролог!), он был таким беспомощным! Так стонал по ночам. Содрогаюсь, как вспомню!..

Она запахнула шаль и действительно вздрогнула. Он обнял ее за талию. Послышался нарастающий гул самолетов; казалось, звездное небо стало рушиться с одного края.

— Самолеты… Война… — прошептала Христина. — Это конец света. Тебе не приходила в голову мысль о самоубийстве? Или нет времени думать об этом?

— Напротив, думал… Но всегда с некоторым чувством раздвоения. Словно бы какой-то другой Симеон Сираков убивает себя, а я остаюсь жить и наблюдаю его со стороны. Я был убежден, однако, что эти мысли присущи только морякам, потому что когда плаваешь под ежеминутной угрозой наткнуться на мину или получить в бок торпеду, то велика ли разница между убийством и самоубийством?.. Но теперь я хочу жить! — добавил он изменившимся голосом.

…Около причала маячили призрачные тени кораблей, и капитану Сиракову показалось, что самая печальная из них — его «Хемус». У трапа стоял немецкий часовой — один из двадцати восьми. Он щелкнул каблуками, узнав Сиракова, и, наверно, про себя ухмыльнулся, представив себе, куда и зачем капитан ведет эту женщину.

В каюте Сираков зажег свечи.

— О, как таинственно!.. Уютно… Я не знала, что «Хемус» — это ты…

При слабом освещении лицо ее выглядело бледным, глаза большими и грустными. Капитан привлек ее к груди с почти болезненной вспышкой нежности. Она хмыкнула, но осталась под непослушными его пальцами, которые блуждали по ее одежде, ласкающие и робкие… А потом, когда он лежал и курил, глядя в потолок, она села и, откинув волосы назад, с заколкой в зубах, спросила:

— Ты сказал, что у тебя на корабле есть приличные напитки.

Он поднялся, достал бутылку рома и наполнил два стакана.

— Ах ты шалунишка! — оживилась она, поднося стакан к губам. Алкоголь обрадовал ее, но эта радость только усилила выражение обреченности, которой веяло сейчас от всего ее растрепанного, постаревшего и усталого существа.

— Похоже, ты пристрастилась к этому, — заметил он.

— Действительно… Здесь самая популярная формула жизни звучит так: живу для себя и хочу жить так, как хочется.

— Если бы это было возможно!

— Да, это так. Ты давно не был в Болгарии?

— Забыл уже.

— Впрочем, зачем я тебя спрашиваю, когда всюду мерзость. Мерзость — это нечто такое, что проникает к нам без виз, не признает фронта и тыла!.. — Она задумчиво пускала дым, сложив губы трубочкой.

— Чем же ты, в сущности, занимаешься? — спросил он, наблюдая за ней.

— Ведь я сказала тебе: перевожу немцам… Одним словом, «Mädchen für alles»[8].

— Работаешь с такими, как Кюнеке?

— Что значит «с такими»?

— Он показался мне самонадеянным… и недобрым, между прочим.

— Все одинаковы, друг мой… Кюнеке или кто другой на его месте… или на моем, какая разница? Война всех нас делает одинаковыми, как снаряды для пушек… А ты как справляешься со своими матросами? Здесь недавно на одном корабле вспыхнул бунт, расстреляли семь человек.

— Матросы — это совсем иной мир, в который у меня нет пропуска… Предполагаю, что меня не любят. Возможно, даже ненавидят. Сожалею, если так: но в силах ли я это изменить?

— Значит, и с тобой так же, видишь? Можно сказать, мы жили одинаково, но в различных местах и в этот вечер встретились, чтобы удостовериться в сём. Этим и исчерпывается наш интерес друг к другу.

Она уже оделась, и он приготовился проводить ее.

— Я этого не говорил, — возразил Сираков.

— Я — старая, старая, дружище, а в Салониках полно молодых девушек. Не откажи мне в бутылке рома.

Она жадно схватила оплетенную бутылку.

— Я тронута!

Приближался рассвет. Низко над горизонтом стоял Орион — красивое, но робкое созвездие, таявшее в жидкой лазури неба, как таблетка сахарина. Луч прожектора утончился и как будто стал беспокойнее. Опять слышался далекий гул самолетов. Видимо, они, освобожденные от бомб над какими-то городами, возвращались на свои базы, и звериное дикое ликование чувствовалось в реве их моторов…

3

Потом, лежа в каюте, Сираков взглянул на прошлое трезво, как посторонний человек… Вспомнился ему давнишний «журфикс» в чьей-то варненской квартире, полной напыщенных юнкеров, студентов, у которых были пасхальные каникулы, пожилых дам и учениц, делавших вид, что чрезвычайно заняты (они расставляли столы, расстилали скатерти, возились у патефона), потому что никто не приглашал их танцевать… Христина листала какой-то журнал, колени ее были бесконечно притягательны. Юнкер, сильно затянутый белым ремнем, щелкнул перед ней каблуками. Она отказала ему, насмешливо поглядев из-под журнала сначала на его лицо, затем на сапоги… Еще один — студент — подошел к ней и также сделал поворот кругом, поправляя свои очки… Тогда Сираков — к тому времени он уже закончил морское училище — застыл в легком поклоне перед девушкой. Ему хотелось быть находчивым, остроумным и обаятельным, как герой из кинофильма, но он был смущен.

— Что вам угодно? — спросила она без всякого расположения.

— Хочу научить вас танцевать, — собравшись с духом, сказал он.

— Кто вам сказал, что я не умею танцевать?

— Я наблюдаю за вами с тех пор, как вы пришли сюда.

Она поколебалась, но все-таки оставила журнал и встала, скорее чтобы доказать ему, что умеет танцевать и не так старомодна, как он себе представляет. Она танцевала хорошо, а Сираков постоянно сбивался. Танец был как привычная гимнастика для ее гибкого тела.

— Для учителя танцев вы слишком самоуверенны! — сказала она еще до того, как пластинка кончилась. — А теперь оставьте меня — журнал куда интереснее вас!

Это было одновременно досадное и приятное воспоминание.

Позднее они случайно встретились на улице.

В те далекие годы Христина поразила его зрелостью своих суждений, которые словно бы противоречили ее хрупкой женственности. Она была слабым существом, познавшим многие недобрые вещи в жизни и судившим о них с нарочитым бесстыдством.

— Мои родители разведены, — сказала она ему однажды, когда они выходили из приморского парка. — Я живу с мамой. Она тайком от меня пьет водку, и я ее понимаю. Отец мой сбежал от нее, но не потому, что мама плохая. Нет. И не то чтоб он был плохой человек. Он просто был странным, и она его не понимала, так же как и он ее. Он служил бухгалтером в банке, но, наверное, и там оказался таким же недотепой, как и в этом несчастном браке, который явился причиной моего появления на свет… Он умер на моих руках как-то в воскресенье, когда я пришла его проведать. И что ты думаешь, нашли в ящике его стола? Драму! Драму в стихах «Демоническая любовь Яворова», написанную банковским чиновником. Представляешь себе? Короче, я разочаровалась в семье!

Она уверяла его, что никогда не сможет примириться с тем, что родилась женщиной, а однажды — это было в начале их странной и долгой любви — она без всякого повода рассказала ему, что год назад ее обольстил полицейский начальник.

— Я сама этого хотела, — как-то настойчиво объясняла она. — Из любопытства или, может быть, от глупости! Сейчас я испытываю отвращение и ненавижу этого прилизанного человека в блестящих ботинках…

В течение нескольких недель после этого объяснения Сираков не хотел встречаться с ней и, собрав всю свою волю, смог проявить твердость. Потом он ушел в дальнее плавание, и в разлуке все как будто смягчилось и успокоилось.

Но любовь их вспыхнула со всей сдерживаемой дотоле силой и продолжалась несколько лет.

Порвали они сразу; как-то вечером за скучным разговором Сираков в чем-то упрекнул Христину (это случилось вскоре после смерти ее матери).

— Мы не супруги, слава богу, чтобы ты мне говорил таким тоном! — взорвалась она. — Презираю этот тон: как будто я твоя собственность. С какой стати!

Она вдруг взмахнула своей сумочкой и запела:

— «И мы — искорки, и мы — звездочки, угасаем в конце, и никто нас не знает»… Откуда это? И я не знаю… И самая красивая любовь, дорогой, надоедает, как долго хранимая девственность… Просто мне скучно — с собой, с тобой, со всеми! И вообще мне страшно, что я могу прожить очень долго и совершенно опротиветь самой себе.

— Что ты хочешь этим сказать? Это конец?

— Ну и что же? Пугаешь меня? Будет и конец. Все когда-нибудь кончится!

В то время он был еще склонен к эффектным сценам, поэтому отрезал:

— Тогда пусть сейчас. Прощай!

В их отношениях наступила длительная пауза, во время которой каждый сам по себе переживал размолвку, покуда снова не появилось желание встречи.

— Мы похожи на звезды, — сказала она ему после того, как они встретились снова, — и ты, как мореплаватель, знаешь это лучше меня, — они приближаются и удаляются, потому что следуют по каким-то своим непонятным нам орбитам.

Она стала примиреннее, равнодушнее, преподавала немецкий язык в гимназии, жаловалась на ограниченность своих коллег и особенно на злобность двух-трех старых дев, которые ей досаждали.

Наконец война развела их в разные стороны…

4

Утро обещало знойный день: у горизонта под солнцем ослепительно блестело серебряное пятно, а вокруг корабля на замутненной угольной пылью воде радужно переливались нефтяные разводы. По ту сторону причала бросили якоря миноносцы. Было пустынно и безлюдно, как в праздник.

На корме через окошко камбуза повар разливал черпаком эрзац-чай. Матросы подходили один за другим, подставляли алюминиевые кружки и усаживались завтракать под брезентом, напротив клетки с быком.

Породистое существо, награжденное медалью на какой-то выставке, предполагалось доставить в Искендерон, но случилось так, что в этот затянувшийся неясный рейс корабль не зашел в Турцию… В Бургасе, три месяца назад, это было сильное молодое животное с блестящей кожей, которая мягкими складками свисала с его могучей шеи. Восемь грузчиков с трудом втаскивали быка по дощатому трапу на корабль, а народ, собравшийся на пристани, отпускал двусмысленные шутки… Во время бури его привязывали, чтобы не покалечился, и какой устрашающий рев оглашал тогда корабль! Теперь же шелковый блеск его кожи потускнел, проступили крупные, как обручи, ребра, колени были в ссадинах, а к злости налитых кровью глаз присоединились печаль и обреченность.

Матросы обычно сидели напротив клетки, и разговор их неизменно касался измученной скотины, которую они жалели и, наверное, любили.

Сираков наблюдал за ними со шлюпочной палубы, в сторону которой они избегали смотреть. Последними пришли завтракать плотник Жельо и рулевой Дичо. Эти двое как-то постепенно стали неразлучными. Сираков то и дело видел их, беседующих за фальшбортом. Чем они могли делиться, какие тайны их связывали? Сираков этого не знал, зато в сближении этих двух людей чувствовал враждебное отношение к себе, и в свою очередь у него накапливалось недоброе чувство к ним.

Плотник был пятидесятилетним одноглазым упорным и сварливым человеком. Дичо в бытность военным моряком отсидел в карцере после обыска миноносца, когда обнаружили запрещенную литературу. Правда, это были лишь слухи, но Сираков верил им, потому что Дичо держался вызывающе весело, независимо, как человек, неожиданно получивший наследство. Именно эта независимость раздражала Сиракова и подогревала в нем затаенную неприязнь к Дичо и Жельо, в которой все на корабле отдавали себе отчет, будучи не в силах, однако, ни объяснить, ни предотвратить ее.

«В сущности, их интересует только одно: чтобы пришла смена и чтобы убраться отсюда. Ничего больше!» — подумал Сираков по поводу беспричинного веселья, охватившего тех, внизу.

После вчерашнего свидания с Христиной он словно бы успокоился, вновь обрел чувство полноценности и уверенности в себе, обрел утраченную веру в принципы, которые теперь определяли взаимоотношения на корабле, ставя людей одного над другим.

Спереди, на баке, была кухня немцев: они соорудили себе столы и скамейки и, выстроившись в аккуратную очередь, проходили мимо повара, который, наливая каждому кофе, сверкал своим белоснежным колпаком, длинным, как метеорологический баллон. Там было тихо и благопристойно.

Около Сиракова появился Роземиш, красный, в круглых очках, с беспокойными бусинами глаз за ними. Он поинтересовался здоровьем капитана и поспешил уведомить, что вчера вечером опять пролетали самолеты.

— Может, это были ваши, — с желанием поиронизировать сказал Сираков.

— В этом направлении? Исключено! Это англичане или американцы!

Разумеется, Роземиш и мысли не мог допустить, что Сираков шутил по такому важному поводу. Наибольшим достоинством, считал он, была способность своевременно принять то выражение лица, которое соответствовало бы господствующему официальному настроению. В последнее время все официальное было печально, и поэтому выражение скорбной важности не сходило с круглого лица Роземиша.

На шлюпочную палубу вышел в майке, бриджах и домашних тапочках Шульц, костлявый Шульц, лейтенант артиллерии, заместитель Роземиша, а в действительности подлинный командир артиллеристов. Он холодно поздоровался с Сираковым и Роземишем и прямо перед ними приступил к своей ежедневной гимнастике: принялся разминать то одну, то другую ногу, напрягать бицепсы и рассматривать их так сосредоточенно, словно уже от этого они могли стать больше. Ноги в коленях у него были искривлены, как у кавалерийского фельдфебеля, и плоские. Это был жестокий человек: на палубе часто можно было видеть солдат с разбитыми носами. Это, была «работа» Шульца. Болгарами он не занимался, но ненавидел и их. Сираков понял ужасное нутро этого артиллериста однажды ночью в Триполи, когда Шульц привел на корабль какую-то проститутку, и та целую ночь стонала и плакала от его садизма.

Что-то было неладно и в отношениях между Роземишем и Шульцем. Это было заметно и сейчас: как только Шульц начал разминать ноги, Роземиш поспешил сойти вниз, как застенчивая девица, в присутствии которой произнесли неприличное слово. Собственно, он каждое утро совершал обход корабля, главным образом для укрепления своего авторитета. Чаще всего он останавливался на задней палубе, где двести бочек с вином были связаны, как пленницы, под залатанным брезентовым тентом. При погрузке я тих бочок в Ливорно Роземиш заявил, что считает делом чести переправить их в полной сохранности, не потеряв из них ни капли. И для того чтобы убедиться, что никто не нарушил его приказ, он каждое утро постукивал указательным пальцем по крайним бочкам (именно по тем, из которых никто бы и не решился отцедить вино).

— Гут[9], - важно говорил Роземиш, довольный звуком.

Постукивал опять.

— Гу-ут.

Сираков был уверен, что не только болгарские матросы, но и немецкие артиллеристы пробивают дырки и отцеживают шлангами вино и всем, кроме разве что Роземиша, это известно; Роземиш даже и в мыслях не допускал этого.

Появление Роземиша на нижней палубе произвело единственный эффект: матросы поторопились закончить завтрак и разошлись по рабочим местам. Они сейчас же нашли боцмана Теохари — смуглого и шумного, как цыган, сухощавого, но крепкого, и он показал им, где сегодня сбивать ржавчину. Он вытащил кучу старых канатов, чтобы плести из них новые сапани[10]. Сираков слышал, как Жельо, не имевший к этому ни малейшего касательства, ехидно заметил:

— Айда, салажата, опять из пустого в порожнее переливать!

Слово «салажата» звучало у него снисходительно, как «растяпы».

Сам он принялся чинить трухлявую капорту[11] и обивать края ее таким же рыхлым разъеденным ржавчиной железом.

Дичо уселся под брезентовый навес и стал теребить паклю. Время от времени он перебрасывался словом с Жельо. Сираков продолжал наблюдать за ними, и чувство неприязни к этим двум росло в нем против его воли, так же, как и необъяснимое желание догадаться, о чем они говорят.

Корабль словно пробудился и ожил, бодро заскрежетало его ржавое и запущенное железо под скребками матросов — «дятлов», как насмешливо называл их Жельо.

Передняя палуба и сейчас отличалась от задней. Немцы позавтракали, и Шульц выстроил их для занятий. Длинные сапоги Шульца походили на трубы. Он дул в свисток, который постоянно торчал у него во рту, и бросал на стоявших по стойке «смирно» солдат такие взгляды, будто все они порознь каждую минуту совершали проступки, требовавшие наказания.

Старший вестовой Василев — дебелый и хитрый, как мандарин, сладким голосом сообщил, что отнес завтрак Сиракову в каюту, — при этом он поклонился, вытянув руки по швам.

Сираков пошел завтракать: кофе, поджаренные ломтики хлеба, конфитюр. Кофе входил в специальный паек немецкого командования.

«Матросы ненавидят меня и за то, что я пью кофе, как немцы», — подумал Сираков, пряча взгляд от вестового, который проводил его до дверей каюты.

Потом с докладом прибыл старший помощник: ему было года на два больше, чем Сиракову; на полголовы плешивый, в протертой на локтях и коленях форме, с приветливым выражением лица, но в приветливости своей он таил смесь покорности и грусти — результат неуверенности в себе. Говорил он протяжно и гладко. Звали его странно: Люлюшев[12]. Ходил он с неизменной папкой в руках, аккуратный, как канцелярский служащий. Сираков отметил про себя: «Не хватает только нарукавников — настоящий чиновник».

Однако он ценил способность Люлюшева докладывать обстоятельно, так что в большинстве случаев Сиракову не оставалось ничего другого, как сказать: «Хорошо. Согласен. Действуйте».

Сираков, разумеется, не подозревал, что подобные знаки одобрения его действий были единственной формой самоутверждения для Люлюшева — личности без воли и воображения, — он должен был видеть непосредственный результат своей работы, а ей он отдавался самозабвенно.

Так и этим утром Люлюшев поздоровался, улыбаясь, сказал «приятного аппетита, господин капитан», тактично сделал паузу и, когда Сираков кивнул, стал подавать корреспонденцию, докладные, удостоверения, расписки. Отказано в сене для быка, пот и записка с резолюцией от немецкого интендантства. И принять животное без соответствующего документа оно тоже отказалось.

— Хорошо, — сказал Сираков, не поинтересовавшись резолюцией, о которой шла речь.

— С быком нехорошо, господин капитан, — осмелился заметить Люлюшев. — Это такая морока для нас!

— Тогда возьмем да и зарежем его, — пошутил Сираков.

— О, ни в коем случае! — испугался Люлюшев, и Сираков отметил про себя, что и Роземиш отреагировал бы, наверное, в подобном случае именно так. — Потом не избавишься от нареканий, закон весьма строг. Я только сказал, что все это очень запутано — и сена не дали, и скотину не приняли.

— Дальше!

— Завтра разгрузят бочки с вином, и слава богу!

— Почему «слава богу»?

— Потому что… потому что матросы вечером опять пили, — почти сокрушенно сообщил Люлюшев.

— Вас они не приглашали?

— Меня? Да что вы говорите! Я ни капли в рот не беру. Я проходил случайно… впрочем, слышал, как они пели, — так могут петь только пьяные люди. Хотел их предупредить, что так нельзя… Но они спрятали все. Выставили и сигнальщика.

Сираков снова задумался о дистанции между командованием и матросами. Некогда она выражала признаки уставной почтительности, а сейчас… означала вражду. В самом деле, это была вражда. Матросы пили тайком — и не только потому, что вино было краденое. Было и еще нечто, что уловил Люлюшев: эти попойки тоже являлись одним из видов протеста против положения, в которое они попали, и против смертельного риска плавания, против разлуки с семьей, а сейчас уже и против того, что целую неделю они ждали смены, которой, наверное, так и не будет. Да, дело шло к тому, что всякий повод теперь усиливал эту вражду.

— Говорят, смены не будет, — поделился сомнениями Люлюшев, — и, с одной стороны, это их пугает, а с другой — они как будто злорадствуют — есть причина для негодования, брани! Просто какой-то психоз.

— Вы говорите — ругают. Кого?

— Ругают вообще, но, похоже, имеют в виду кого-то здесь, кого они считают виновным, все равно, виноват он или нет… меня… вас… или бак.

Бак — это были немцы. В этом Люлюшев проявлял крайнюю деликатность.

— Хорошо. Занимайтесь своими делами! — Сираков вдруг положил конец неприятному разговору.

Люлюшев проворно двинулся, не преминув с порога доложить:

— На сегодня опять назначил отбивать ржавчину.

— Хорошо, хорошо.

В сущности, уже весь корабль громыхал, так что едва ли был смысл докладывать о чистке. Да и не было ни капли краски — очищенное место замазывали тавотом. Но ржавчину счищали всегда — как и в мирные годы. Это был некий успокаивающий признак, которому Люлюшев придавал значение…

5

Сираков был в отличном расположении духа. Он не раз замечал, что после мучительной неудовлетворенности собой, иногда совершенно беспричинной, на него неожиданно находила такая же беспочвенная уверенность в себе и в благополучном исходе всех предпринимаемых им начинаний в его жизни. Сейчас, однако, он мог бы указать причины своего хорошего настроения, равно как и повода к резкой его перемене. Ему казалось: обретя уверенность, он снова занял на корабле то место, которое возвышает его над другими. В действительности никто не оспаривал у него это место, но присутствие немцев и недовольство матросов непрестанно нарушали его душевное равновесие. Теперь это равновесие было восстановлено. Пусть себе Роземиша занимает проверка бочек, пусть Шульц дует в свисток и выстраивает своих солдат, пусть матросы хмурятся! Насколько все, чему он придавал до сих пор значение, потеряло всякий смысл.

Теперь он сознавал, что может и впредь жить в ладах с самим собой. Он уже не чувствовал необходимости заговорить с плотником Жельо или боцманом Теохари, а ведь совсем недавно испытывал это едва ли не унизительное желание. Пусть они остаются внизу на своих местах, пусть даже бранятся, как докладывал ему Люлюшев. Всегда кто-то возмущается и ругается. Дело в том, чтобы вопреки всему настоять на своем, сохранив при этом чувство собственного достоинства.


В то же утро Кюнеке вызвал к себе в кабинет Христину. Она работала переводчицей в одном из отделов немецкой комендатуры, подчинившей себе почти все гарнизонные службы. Кюнеке заведовал отделом внутренней информации.

Как обычно, он передал ей несколько корреспонденций на болгарском, которые должны были оправдать ее вызов к начальнику отдела внутренней информации.

— Что нового? — спросил он.

Его, разумеется, интересовал Сираков. Она пересказала, о чем они говорили. Ничего особенного, в сущности, капитан был точно таким, каким был бы «каждый из вас, окажись он в подобных обстоятельствах»… Посетила корабль, пила ром. Хороший напиток.

Кюнеке презрительно улыбнулся, желая показать, что он выше любопытства, в котором его изобличал интерес к дополнительным подробностям этого вечера.

— Я полагаю, вспышка патриотизма, которую я заметил у вас вчера вечером, — сказал он, — не помешала вам установить некоторые важные для нас факты и сделать необходимые выводы.

— Эрнст, вы опять говорите сложно!

— Сейчас мы на работе, — заметил он.

Ее всегда удивляла его способность меняться, стоило ему войти в кабинет. Здесь он раздражался от этого «Эрнст», он держался как Кюнеке. И на этот раз он не преминул ей напомнить об ответственности их службы, о необходимости усердия и предельной точности, будто эти качества сами по себе — оправдание, даже когда нет определенного результата, как, например, сегодня.

И она снова пересказала все, что могла рассказать, и, раздраженная необходимостью умолчать о некоторых подробностях (именно тех, в которых он ее подозревал, хотя вечером он и это предусмотрел, соглашаясь оставить ее с Сираковым), добавила насмешливо:

— Надеюсь, не нужно представлять все это в письменном виде.

— Наоборот, каждый факт значителен, даже если нет никаких происшествий. Прошу изложить в письменном виде все то, о чем вы только что рассказали мне.

Провожая ее до дверей, он позволил себе на миг задержать ее руку. Этим он давал понять, что они друзья, хорошие друзья, и между ними ничего не изменилось. Она понимающе прикрыла глаза.

После того как она ушла, Кюнеке навел справку о маршрутах кораблей и предстоящих рейсах. Его охватило желание показать свою власть над людьми, распределить справедливость так, как он считает нужным.

Покуда Кюнеке искал место Сиракову и «Хемусу» в ходе ближайших событий, он все более преисполнялся приятным удивлением по поводу собственной деятельности, конечно же недоступной заурядному уму.

6

Вечером на корме Жельо нашел кочегара Паско и молча показал ему банкнот в сто лир: это было предложение нацедить бутыль вина из бочки.

— А-а, не толкайте меня на это, бай Жельо! — затряс головой Паско, словно конь, на которого вот-вот наденут хомут. — Ради бога, прошу вас!

— Ну, не стыдись, что ты как невеста перед брачной ночью, Пасе! Был бы я таким проворным, как ты, сам бы сбегал! Я посторожу, в случае чего, не бойся!

После таких уговоров Паско не оставалось ничего другого, как взять деньги. Все-таки он заметил:

— Ну, приятель, пропаду, если меня схватят.

Он пошел в кубрик, густо, в три ряда одна над другой завешенный койками, поглядел банкнот на свет — он видел, как это делают менялы в Бейруте, — затем засунул его за фанерную обшивку, где прятал свои сбережения. С бутылью, шлангом, сверлом и деревянным клином направился к бочкам. Плотник стоял на страже и ободряюще кивнул ему, когда он проходил мимо.

Бочки были уложены так, что доступ к ним оставался только со стороны клетки с быком, за штабелями старых капорт, перевязанных канатом. Паско услышал, как бык вздохнул. Он пошарил по бочкам и нащупал ту, из которой уже цедил. Цедил трижды; сейчас он пробуравил ее на вершок ниже последнего клина. Из отверстия не вылилось ни капли. Это значило, что и еще кто-то пробивал эту бочку. Паско нацедил из другой бутыль вина. Вино было хорошее, пенилось.

— Чистая работа, — прошептал он, передавая Жельо бутыль. Опасность благополучно миновала, поэтому Паско испытывал необходимость в похвале. Но Жельо не был человеком, способным на благодарность. Придется, значит, поговорить с быком. Скотина нехотя поднялась в темноте и с каким-то ленивым любопытством дохнула на кочегара.

— Ишь, рога опустил, — заговорил Паско. — Что скажешь, разве это жизнь? Нет… А дух-то от тебя горячий, что огонь!..

Сейчас он обдумывал, как примазаться к выпивке, для которой нацедил бутыль. Наконец решился и широким, уверенным шагом, размахивая руками, вошел в кубрик, где собрались Жельо, Дичо, Теохари, кочегар Михаил — Мишок.

Мишок был маленький, с короткой шеей, подвижный, как крыса. Он был известен тем, что несколько лет назад пьяным женился на варненской девице сомнительного поведения и в тот же вечер вытатуировал себе на руке «Люблю тебя, Маринка». Но Маринка вскоре сбежала с неким унтер-офицером, а вытатуированные слова пришлось скрывать: Мишок всегда носил рубашку с длинными рукавами. Когда моряки хотели подразнить его, вспоминалось его прозвище «Мишок — засученные рукава», что вызывало недовольное его ворчание.

В кубрике горели три свечи, в нос шибало сопревшим бельем и старыми тюфяками.

— Нелегко, нелегко это! — говорил боцман Теохари, наливая пенящееся вино из бутыли в консервные банки.

— Господа его пьют! Понимают, что хорошо… Нелегко собрать новый экипаж, ребята. Каждый норовит раздобыть себе медицинское свидетельство, вытащить голову из этой неразберихи. И он прав по-своему, прав!

— А товарищество существует или нет? — мрачно, необычно низким голосом спросил Мишок.

— Какое еще товарищество?

— Нет, ты мне ответь, существует товарищество или нет?

— Сунут доктору двадцать бон… — шелковую «марфичку»[13]… итальянский коврик, — продолжал Теохари, не обращая внимания на Мишка, — и дело в шляпе. Человеческая слабость!

— Есть товарищество или нет, почему не отвечаешь?

— Отстань с твоим товариществом! — разозлился боцман. — Душу мы потеряли, а он мне еще проповеди читает! В церкви мы, что ли? Какое товарищество? Кто тебе тут товарищ? Разве что… капитан…

— Капитана не вмешивайте, — сказал Жельо, и здоровый глаз его сверкнул. — Капитан — не наш, что его писать в этот список? Как натравят, так и лает. А ты разве мне не товарищ? Если корабль будет тонуть, ты разве не подашь мне руку?

— Руку? — Боцман нахмурил свое сухое смуглое лицо, и косматые его брови нависли над глазами. — Я подам, известное дело… А может, и не подам… Говорю тебе: я сам в себя уже веру потерял. Другими стали мы, вытряхнули из нас матросскую душу в море, потонула она, и дело с концом… Придет время, проклянем это звание! Сегодня сказал одному: «Жара». Жара! Только это и сказал. А что мне ответил человек? «Чего тебе, — говорит, — надо? Иди на Северный полюс!» Словно на хвост ему наступил, окрысился ни за что ни про что!.. Айретен[14], будем, значит, здоровы!..

Теохари поднял консервную банку, стал пить большими глотками, и выпирающий кадык забегал вверх-вниз по его жилистой шее.

— Сами все видите, — заговорил Жельо. Больной глаз его был затянут бельмом, но здоровый горел дьявольской хитростью. — Почему суем голову туда, куда и палец просунуть нельзя? Так нам и надо, пускай! А было время, плавали — ветер догоняли, перья от чаек собирали… Теперь эти перья разнесут нас в пух и прах!.. Э-эх, салажата!

— Что говорить, — Паско затряс головой, — о пальце да о голове… И мой дядя кричал бывало: «Иди, Пасенце, посмотришь мир, поплаваешь, человеком станешь!»…

А в такое время в живых бы остаться — и на том спасибо!

— Пасенце-поросенок! Глупенький был, ошибся, — рассудил Жельо. — Мясо на собак поревели, потаскуха кельнершей стала, а мужик непутевый — в моряки пошел!

— Ну уж скажешь! Вовсе я не непутевый даже, — обиделся Паско.

— Присказка есть такая.

— У Пасенце шея мужицкая, зато лоб министерский, — мрачно отозвался Мишок. — Ты ведь получил надгробную медаль? За что даются медали? За ум!

Он стукнул себя по лбу. «Надгробными» они называли медали «За доблестный труд», которые им роздали в прошлом году.

— Скоро, гляди, возненавидим свое ремесло, — как бы рассуждая сам с собой, проворчал толстый третий механик Спиридон. Он был самоучкой (окончил какие-то технические курсы, и, если бы не такое смутное время, его вряд ли приняли бы на корабль). — Отец мой был моряком, но тогда моряки были настоящие люди, не то что мы! Он так наставлял меня: «Спире, плюнь на паршивый берег, там одни трусы, мошенники и жулики»… Эх, было времечко — не то что сейчас!..

— Не дозрел ты еще, Спире! — сказал Жельо. — Вино зреет год, два, а то и пять… А ты добиваешь уже пятый десяток, на гору стал похож, а все тебе невдомек: лес будут рубить — щепки полетят, тебя не спросят, сохранил ты еще разум или его кукушка унесла.

— Ну так кто же виноват? — резко спросил Мишок.

— Э-э, а на что тебе башка дана? Для украшения, выходит… Эх, где же этот Илийка, позовите его, пускай выдаст задушевную. Позовите его, салажата!

Привели рулевого Илийчо, который вздыхал по всякому поводу: «Ах ты, черт возьми», за что и пристало к нему прозвище «Ах-ты, Ах-ты»; умел он и подстригать, и растирать при простуде, был добродушен и сговорчив, и все называли его ласково Илийка, несмотря на то, что шел ему уже четвертый десяток…

Он вошел (матрос, выставленный сигналить, закрыл за ним дверь) ухмыляясь.

— Пьете, похоже, а? Пьете!

Теохари налил ему банку, и Илийка с удовольствием одним духом осушил ее.

— Ах ты, черт возьми! — просветленно произнес он и отер губы тыльной стороной ладони.

После такого угощения не нужно уже было упрашивать его: он сам вытащил из кармана окарину[15], некогда блестевшую синей эмалью, а теперь облупленную, вытер ее о штаны и с сосредоточенным видом поднес к губам.

Матросы молча наблюдали, как он проделывал все это.

Соловьиный голос наполнил тесный грязный кубрик, и в нем словно бы просторнее стало.

— Давай, Пасенце, твой черед! — пригласил Жельо.

Паско начал громко, с большим старанием. От напряжения лицо его исказилось, как от испуга:

Ела ли ты кизил вилкой,

Пила ль вино с ложки-и-и?

— С чувством, с чувством! — напомнил ему Жельо.

Лицо кочегара сделалось еще напряженнее и испуганнее, и он запел во все горло.

Закончив песню, Паско потянулся за банкой. Еще его звали Какао, за то, что однажды он съел прокисший десерт, на который никто не захотел даже смотреть. Единственным последствием этого подвига для Паско было его прозвище, которое, как и любое прозвище, полученное на море, пристает к человеку накрепко, на всю жизнь.

— А вообще-то всякое может случиться, — заговорил Жельо, похлопывая по колену то Дичо, то Теохари, сидевших по обе стороны от него. — Да такое, после чего не иначе как лошадиной пасхи[16] ждать!

И он рассказал, как экипаж «Принца Кирилла» направлялся поездом в Салоники, а партизаны остановили состав и увели всех в горы. Страшно, конечно, было им очень, думали, ведут их на расстрел, и каждый давал себе слово, коли останется в живых, ни на шаг не подходить ни к кораблю, ни к морю! Главный над партизанами — «невидный собой человечек, самый маленький из всех», — самолично объявился перед моряками. Они побледнели, словно это смерть сама к ним пожаловала. Но, слава богу, пронесло. Он давай их поносить так-растак, а им это словно елей на душу, потому как сразу смекнули: шкура-то цела будет. Так, мол, и так, говорил он им, соображение должны иметь, видите, как обстоят дела, немцы проигрывают войну, не надо нм помогать, а наоборот, мол, идите к нам, чтобы уничтожить их скорее и заниматься потом своими делами.

Дичо с опаской толкнул плотника в бок.

— Не я же сказал эти слова, — сердито пояснил плотник. — Он их сказал. Ясно ведь? — Его блестевший глаз обходил всех по очереди. — Наконец их отпустили, а для Пею Тренкова, который вывихнул ногу, даже катер подали!.. Отпустили их, а они погрузились на «Принца» и… накормили рыб. Э-эх, не люди мы — салаги! — повысил голос Жельо. — Где Левский, где Ботев, где Стефан Караджа?.. Эй вы, чего не поете? Настроения нет, а? Мо-ря-ки! Тьфу! Только море засоряете. Пусть и найдется курва среди нас, выдаст меня начальству, а я скажу вам так: в один прекрасный день стребуют и от нас отчета, этот день расплаты скоро придет, спросят нас тогда — вы, мол, там, с «Хемуса», салаги зеленые и такие-растакие, что делали, что возили? Для кого? Куда? Где было ваше соображение?

— Нельзя так говорить, — степенно возразил Спиридон. — Кто бы стал делать это просто так — по своей воле? Над нами закон стоит!

— Закон? Какой закон, салага? А ответь-ка ты мне, закон тебе скажет прыгнуть в море, чтобы сломать рога у мины, прыгнешь?

— Что ты, Жельо…

— Прыгнешь, я спрашиваю? Отвечай!

— Неужели, братцы, найдется такой дурак? — удивился Паско.

— Ну что? Что? — Жельо дергал его за рубаху. Глаз его горел, будто зажженный. — Что ты мне скажешь на это? Нету, а? Все до единого скоты!

— Вместе с тобой на этой палубе, — мрачно заметил Теохари. — Чем ты отличаешься от нас?

— И я. Правильно, — согласился Жельо и поднял банку.

Затем добавил спокойнее:

— Вот что я вам скажу — с нами кончено, счет подан, итог подбит! Списаны мы, так и знайте! Смены не будет, начальство поволынит день-другой, время пройдет — и опять нас погонят. А море покрыто минами, что ряской. Раз — и ищи нас? Э-эх, салаги! Мужской монастырь, арестанты с медалями под подушкой, пустые головы! Ги-та-ры! Такова наша удача: раз в тыщу лет море в суп превращается, а мы как раз в этот день шабашим, ну а если нет, если опять в море, так ложек с собой не взяли… В спасательном костюме ложись, в спасательном костюме вставай, пролежни у меня уже от пробки, такие, как у моего деда, когда он лежал после операции… С ними и на тот свет отправился… Не моряки мы, нет!.. Вот Даниил Киряшки был моряк. Даниил — другое дело! Здесь такого человека нет!.. Где сейчас Даниил? В тюрьме. Что сказал он швабам, когда вышел закон о гражданской мобилизации? Он им сказал: «Я вас не признаю, горба для вас у меня нет, внаем его не сдаю!» Сунули его в каталажку, а нас пугают: коммунист был! Коммунист! Для господ это теперь хуже разбойника… Э-эх, и почему мы не такие, как Даниил, ребята, почему мы глупые, зеленые?.. Налей, вошь! Чувствительно налей, тебе говорят!

— Потому что Даниил был холостяк, — произнес Теохари, осушив банку. — А мы нет!

— Потому что Даниил был мужчиной, а мы нет! — эапальчиво возразил ему Жельо и свирепо глянул на него. — Какая польза для детей, когда они нас не увидят? Скажите, ну, какая польза? Я вас спрашиваю!

Стало тягостно от этого вопроса, на который никто не мог ответить. Илийчо сосредоточенно дул в окарину, один за другим матросы затянули песню, которую всегда вспоминали в трудные минуты:

Капитан, капитан Камуэла,

Пришвартуйся к соседнему причалу,

Заберем с собой девушку сначала.

Капитан, капитан Камуэла…

Мелодия была грустная, выразительная, она напомнила им о былых временах, когда плавали без страха, были молодыми и сильными, любили женщин и женщины их любили, ходили по палубе по-хозяйски, вразвалку и никакие немецкие часовые не торчали у них над головой… Они жалели о том времени и еще о том, что не знали, как распорядиться силой, которая у них оставалась; сокрушались, что не изменить им свое положение.

На глазах многих появились слезы, и припев зазвучал как угроза:

Камуэла, Камуэла, ел-ла… ел-ла… ел-ла!

За дверью послышался шум.

— В чем дело, господин старший! — нарочно громко крикнул матрос, которого выставили сторожить. — Не смей толкать меня, ну!

Быстро спрятали банки, бутыль, поднялись. Вошел Люлюшев, виновато улыбаясь.

— Добрый вечер, ребята, — поздоровался он, как будто давно их не видел. — Пойте, пойте… Красиво…

Жельо подступил к нему, положил ему ладонь на плечо.

— Поздно пришел, старший… — пробормотал он скороговоркой, но с затаенным недобрым чувством. — Иди спать! Или к начальству, а мы здесь простыв смертные. Мы здесь — корма, третий класс. Ты не нашей породы, валяй!

— Иди, иди! — смешно выпячивая грудь, вышел вперед и Мишок. — Тебе говорят!

Люлюшев, ошеломленный, отступал спиной.

Проводив его до дверей, вернулись и, расхрабрившись, подняли свои банки, запели громко, вызывающе:

Не хотим мы богатства,

Неволя нас гложет.

Нам свобода и братство

Всех денег дороже!

7

На другой день Люлюшев избегал Жельо, ходил с озабоченным видом, но в действительности он был испуган, чувствуя, что матросы настроены против него. Уже сам факт, что его накануне выставили из кубрика, говорил сам за себя, к тому же это был серьезный проступок, хотя и не зафиксированный в уставах и распорядке корабельной жизни. Вообще-то Люлюшев надеялся, что Жельо извинится перед ним, но плотник делал вид, что не замечает его, и держался так, словно ничего особенного не случилось.

Люлюшеву ничего не оставалось, как рассказать капитану Сиракову об этом «странном инциденте». Неизвестно почему, он верил, что Сираков не только возмутится, но и примет какие-то меры в защиту своего помощника.

Сираков же довольно равнодушно выслушал его доклад, напоминающий жалобу.

— Я давно вижу, что-то произошло на корабле, что-то изменилось, — как-то равнодушно говорил Сираков. — Все это началось с войной, а я здесь с первого ее дня… Тогда мы были в Латакии[17], услышали о войне по радио, и с той поры все стали глядеть на меня с каким-то ожиданием и сомнением, словно это событие произошло не в Европе, а во мне самом и все будущее их зависит от меня. Я не мог, разумеется, ничего предпринять, это знал каждый, и все-таки они продолжали ждать от меня чего-то, и сомнение постепенно перерастало во вражду… Мы с вами сделаны из одного теста, Люлюшев, — с каким-то скорбным сочувствием вздохнул Сираков. — Они — из другого. Нам не поладить с ними до тех пор, покуда существует этот страх, то есть пока длится эта война, и они всегда будут думать, что мы все делаем специально им во вред! Они так далеко зашли в этой уверенности, что забыли даже простой факт: мы с вами тоже живем этой жизнью и тоже подвергаемся риску… После войны положение изменится… в чью-либо пользу, — с горечью добавил он.

В этой горечи Люлюшев почувствовал примирение, намек на перемену в пользу «тех», и это встревожило его.

— Как! — воскликнул он. — Неужели замалчивать все это! Отступить?

— А что, по-вашему, мы можем сделать, дорогой Люлюшев? — Капитан Сираков впервые дружески обратился к своему помощнику. — Будет уже хорошо, если мы вернем этих людей в Болгарию здоровыми и невредимыми. Тогда, может, они нас простят или забудут, все равно… А если не вернем? Разве это зависит от нас?

— Они не дураки! Сами понимают, насколько простираются наши права и возможности… Они не любят нас и поэтому взваливают на нас всю вину!

— Они нас ненавидят, Люлюшев. Ненавидят — точное слово. Зачем вы боитесь его произнести? Лично я свыкся с этим. Везде идет война, везде есть недовольные, очень много недовольных, раз дело дошло до оружия.

— И все-таки… не следует ли… не следует ли поговорить… с каждым в отдельности, может быть, надо… действовать, пока это настроение не стало всеобщим?

— Вы полагаете, есть еще не зараженные недовольством? Едва ли. Может быть, только мы двое не заражены, поскольку не знаем, кем быть недовольными! Или не смеем быть недовольными, потому что… потому что усердно читаем устав, не можем не читать его, так как только в нем вся наша власть и сила на корабле!

Люлюшев не скрывал испуга.

— Впрочем, мы с вами недовольны тем, что они недовольны… Извините… Я говорю о себе… — продолжал Сираков, нахмурясь. — У меня нет семьи — то есть жены и детей. У вас тоже… И все-таки, если вас это интересует, я тоже недоволен. Только, может быть, не знаю, как это выразить, а те, внизу, знают и уже не считают нужным скрывать это… Я недоволен вообще, разочарован, устал, надоело — считайте как хотите! Глубоко сожалею, что стал моряком.

Он поднялся и зашагал по каюте. Люлюшев ошеломленно следил за ним, отшатываясь всякий раз, когда тот проходил мимо; впрочем, вряд ли Сираков сейчас замечал его.

— В морском училище, — продолжал Сираков, — мы жили романтикой дальних плаваний, а воспитывали нас грубо, по-фельдфебельски. Даже интеллигентные и умные воспитатели третировали нас как потенциальных преступников, врагов! Но мы были молоды и вышли в жизнь на свой страх и риск. В то время даже будущая война представлялась нам в ореоле романтики. Помните Скапа флоу[18]? Какой подвиг совершил там офицер торгового флота… И этого нам было достаточно, чтобы вообразить, что война — это серия, цепь подвигов, которые ожидают нас, бесчисленные Скапа флоу, еще неизвестные, потому что мы пока не прославили их своим подвигом… Мы презирали морских офицеров, чувствовали собственное превосходство, называли их сабленошами! Мы любили подвиг ради самого подвига и героизм ради самого героизма!.. Вот она — война! И где Скапа флоу? Где подвиг, спрашиваю вас, где героизм? Развозим бочки с вином для банкетов, на которые нас не пригласят, и ежесекундно — страх смерти! Животный страх! Жить столько времени с подобным ужасом в сердце — это больше, чем сто Скапа флоу! А награды нет и не будет. Нет его, подвига! Есть бессмыслица, страх, дурное настроение, ненависть. Погибнем, смерть наша ничего не изменит в истории. Смерть сейчас — самая дешевая вещь, умирают тысячи и тысячи каждую минуту!

Сираков махнул длинной сухощавой рукой, потому что неожиданно заметил недоумение на испуганном лице Люлюшева.

— Значит, ничего не прикажете в связи с этим пьянством… с таким… с таким опасным поведением матросов? — пробормотал Люлюшев.

— Признаюсь, вы меня разбаловали. Я привык соглашаться с вашими предложениями. А каковы они будут в данном случае?

— Я думаю… о чем-то вроде моральной подготовки команды…

— Моральная подготовка команды, — задумчиво повторил Сираков, садясь на стул. — Не знаю. Они и так достаточно ненавидят нас, чтобы раздражать их еще больше! Впрочем, если у вас есть что им сказать, соберите их, поговорите… Но едва ли сейчас подходящий момент для разговоров. Они решат, что мы действительно виноваты в том, что нет смены, и ищем, как оправдаться…

Люлюшев пошел расстроенный, как никогда, однако с порога не забыл доложить:

— На сегодня я приказал продолжать очистку ржавчины.

На шлюпочной палубе плотник Жельо шпаклевал двери. Увидев Люлюшева, стал насвистывать.

Люлюшев обиженно прошел мимо плотника, глядя в противоположную сторону.

…Из дверей своей каюты показался Сираков, он был без формы. Приказал плотнику позвать боцмана.

— Ясно-о! — Жельо положил шпатель на доски.

Сираков оставил дверь приоткрытой и слышал, как плотник, наверно для того, чтобы не делать лишних шагов на солнце, окликнул Паско-кочегара:

— Пасе, хватит баклуши бить, найди Теохари, салага! Начальство его ищет, чтоб явился немедленно!

Теохари поднялся наверх и, проходя мимо Жельо, нахмурился: ему было неприятно идти сейчас к капитану — могли подумать, что он наушничает.

Он вошел, прикрыл за собой дверь. Сираков стоял спиной к нему и смотрел через иллюминатор на переднюю палубу.

— Вызывали меня, — наконец напомнил о себе Теохари.

Сираков резко обернулся.

— Теохари… вы пили прошлой ночью, — с неодобрением начал Сираков. Сейчас он искренне хотел установить близкие отношения с этим человеком и даже поверил на мгновенье, что такая близость возможна — «Они тоже люди, что мешает нам глубже понять друг друга?». — Догадываюсь, откуда вы взяли вино, но не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, чем все это кончится?

— Первый помощник доложил? — зло спросил боцман, остро, исподлобья взглянув на Сиракова.

Сираков не ожидал такого контрвопроса и рассердился.

— Важен не источник информации, а факт! — четко произнес он и тут же подумал: «Нет, не надо было говорить „информация“, он не понимает этого слова, оно не поможет нам найти общий язык». — Вы пили. Пили или нет?

Теохари почти насмешливо смотрел прямо в глаза Сиракова.

— Вы пили, — продолжал Сираков. — Рано или поздно Роземиш поймет это. И никакое заступничество не поможет!

До сих пор Роземиш был всегда «господин суперкарго». Кроме того, когда речь зашла о заступничестве, Сираков дал понять, что только он имеет на корабле такую возможность. Но в этом намеке на покровительство Сираков как бы отделял Теохари от тех, с которыми тот пил, противопоставлял им его. А боцман предпочитал быть с ними, не с капитаном.

— Пили, господин комендант! — раздраженно произнес он. (Как моряк, служивший некогда на французском корабле, он так обращался к капитану.) — Пили! Но что вам рассказывать! И потом… первый помощник… Почему он суется туда, куда его не просят? Когда это мы терпели таких людей на палубе? Зачем вас-то мешать в эту склоку!

В последних словах Теохари Сираков уловил что-то похожее на снисходительность. Теохари в свою очередь противопоставлял его Люлюшеву, и это заставило Сиракова обратить внимание не столько на упрек в адрес своего помощника, сколько на протест против установленного в последнее время порядка на корабле. Никто не имел права протестовать против этого порядка без самых серьезных последствий. Что за дерзость?

— Первый помощник делает то, к чему обязывает его долг! — сказал он строго, и прищуренные его глаза блеснули, как острие. — Он ходит, где считает нужным, будет и впредь ходить, потому что должен знать все, что делается на корабле! Всегда так было, так есть и так будет! Не родился еще человек, который изменит этот порядок!

— Подслушивает, — как бы про себя пробормотал Теохари. — Вынюхивает… Разве это дело?

— Не хочу слышать такое о первом помощнике капитана! — Сейчас Сираков особенно ясно сознавал, что Люлюшев при всей его чиновничьей ограниченности ближе ему, чем боцман. — Кто вам позволил? Или вы считаете, что устав уже не в силе? Нет законов?. Цедите вино… Воровство! Воровство в военное время! И что же? Командование корабля призываете стать вашим соучастником, закрыть глаза на происходящее?!

Руки его задрожали, он опять резко повернулся к иллюминатору, но и по спине было видно, что он очень взволнован.

— И швабы… и они цедят, — мрачно заметил Теохари.

— Каждый отвечает за себя! За себя!

— Самое большее — по кусочку свинца в живот… последний паек…

— Хм! А еще старый моряк!.. Хороший пример подаешь, не ожидал я этого от тебя!

— Пришла бы смена, — вдруг взорвался Теохари, прижав кулаки к груди, — все бы по-другому было! Для всех нас было бы по-другому!

И Сираков опять уловил упрек, что он не делает ничего, чтобы прибыл новый экипаж.

— Довольно о смене! — прикрикнул он, все еще не оборачиваясь. — Смены не формируются здесь, на корабле. Сам знаешь! Что болтать!

Лицо Теохари обострилось, осветилось недоброй, угрожающей улыбкой.

— Понимаю, — пробормотал он. — Можно идти?

И направился к выходу, не ожидая ответа.

На пороге его догнала фраза Сиракова:

— Имей в виду, сегодня будут сгружать бочки!

«Тип!» — подумал Теохари и со злостью закрыл дверь.

Жельо сходу прилип к нему;

— Как поладили?

Теохари ответил не сразу:

— О выпивке… встал вопрос…

— А-га! Смотри, к чему придирается… А о смене не заикнулся!

Подходили моряки и один за другим спрашивали, что сказал капитан.

— Новость такая, что придется нам тянуть лямку до конца, — ответил Жельо. — Сами видели, да все-таки попались… Давайте сыпьте отсюда… Убирайтесь со своими кислыми мордами!

8

Разгрузка бочек началась после обеда. Пришли оборванные грузчики, на скорую руку соорудили сходни.

Приемная комиссия состояла из четырех немцев, одетых в форму, и одного штатского, тоже немца.

Моряки заняли наблюдательные позиции и молча смотрели, как будут развиваться события.

Больше всех оснований тревожиться было у Паско-кочегара, и, чтобы как-то скрыть свое волнение, он занялся чисткой сварочного аппарата. С одной стороны, ему хотелось сбежать отсюда и вернуться лишь поздно вечером, но с другой — удерживало желание убедиться самому, что все в конце концов обойдется.

Роземиш и Сираков были под тентом шлюпочной палубы, а Шульц сошел вниз и застыл, расставив ноги, у брезента. Немецкие артиллеристы, следуя и в этом случае неписаному правилу, что передняя палуба отведена для них, а задняя — для болгарских моряков, столпились на передней.

Брезент защитного цвета, служивший тентом для бочек, был снят, развязаны канаты, и одна за другой, подталкиваемые к борту, бочки освобождали захламленное место, на котором оставались отпечатки их днищ…

Напрасно Паско изображал человека, усердно занятого чисткой ржавых цилиндров аппарата! Взгляд его неотрывно был прикован к бочкам, ему казалось, он узнал ту бочку, из которой было выцежено все вино.

Когда двое грузчиков взялись за эту бочку, она выскользнула у них из рук и, подскакивая, покатилась к надстройке, прямо на Паско. (Позже он со смехом рассказывал, что она узнала того, кто ее выцедил, потому и направилась именно к нему.) Паско потерял голову и бросился бежать к корме. Шульц двумя прыжками преградил ему путь и ногой остановил громыхающую пустую бочку, из пробитого отверстия которой вытекала тоненькая струйка вина.

Шульц замахнулся своей плоской рукой, и кочегар сжался в ожидании удара.

Но удара не последовало. Жельо и Дичо подскочили к немцу, и Дичо крепкой хваткой сдавил ему кисть.

Изумленный Шульц утратил на миг свое бесстрастное спокойствие и люто выругался. Дичо прижал его руку к бриджам — поднялась буча, в которой каждый что-то кричал и никто никого не слушал.

— Лейтенант Шульц! — перекрывая крик, перегнувшись с мостика, потребовал Роземиш. — Прекратите, поручик Шульц!

Поглядев угрожающе сверху вниз на Дичо, Шульц двинулся к трапу, проскочил его в несколько шагов и, но взглянув на Роземиша и Сиракова, скрылся в каюте.

Действительно, было странно, но приемная комиссия не заявила протеста. Она потребовала только, чтобы болгарские моряки освободили заднюю палубу. Пустую бочку, как и еще три, из которых было отцежено вино, отделили. Вино из неполных бочек собрали в одну. Комиссия составила протокол о недостаче вина.

Заканчивался протокол настоятельным предписанием Роземишу и Сиракову в 24 часа дать объяснения по поводу вскрывшейся недостачи.

Протокол был вручен Сиракову, он подписал его с брезгливостью, а Роземиш, который тоже подписал протокол, не преминул с сожалением и разочарованием поглядеть на Сиракова, словно давал понять, кто виновен в случившемся и, кроме того, как он изумлен этим инцидентом.

До темноты на задней палубе было пусто. На передней Шульц выстроил артиллеристов и вел допрос с кулаками. Он разбил носы нескольким солдатам, которые в последнее время ему не нравились, и, но получив и после этих мер никаких признаний, приказал им обежать палубу, взобраться по передней двойной мачте, пройти по стеньге и спуститься, как по дереву, по другой мачте.

Отстававших в беге Шульц подгонял тычками. Пронзительный звук его свистка не смолкал ни на минуту…

9

Подписывал протокол Сираков равнодушно — никакой вины за опустошенные бочки на нем не было, его даже забавляла возникшая паника.

Часа два спустя, когда корабль словно вымер — каждый закрылся у себя, а напряженное молчание опустилось на верхнюю палубу, — Сиракову стало казаться, что это заговор именно против него, протест против него. Назойливые свистки Шульца с передней палубы раздражали его, наполняли жгучим отвращением к этому жалкому кораблю; ему захотелось уйти с него навсегда — пристанище опустившихся, конченых людей, гиблый, обреченный корабль!

Сираков завернул в бумагу бутылку рома и направился в город. Темнело.

Он думал сейчас о Христине с неожиданной тоской как о некоем полном спасении. Верил: она дома и она обрадуется ему. Какое счастье, что он встретил ее в Салониках в эти трудные дни! Судьба на этот раз проявила к нему благосклонность. Может, и вправду таинственные силы, о которых говорила ему Христина, существуют и незримо управляют миром. Да и не была ли она сама среди миллиона существ единственной, предопределенной ему? И если любовь их была странной, в этом также имелся глубокий смысл: расхождения, беспричинные на первый взгляд ссоры, долгие разлуки были необходимы, чтобы сохранилась неизрасходованной их привязанность друг к другу, не исчерпалась в нелепом браке с тем, чтобы, как заботливо хранимый запас (подобно запасу провизии на спасательных шлюпках), выручить в критический момент… И вот этот момент наступил. Теперь он подаст в отставку — болен, устал, обижен, — впрочем, неважно, как он мотивирует свое нежелание и дальше заниматься самоистязанием, и, главное, ему безразлично, как другие посмотрят на это. Все это уже потеряло свое значение, потому что у него есть Христина…

В сумерках маячили патрульные тройки — они завладевали городом.

«Ну уж сегодня вы меня не увидите», — с каким-то озорным злорадством подумал Сираков.

Он волновался, когда протянул палец к звоночку желтого двухэтажного дома. За дверью он услышал приглушенную музыку, и рука на миг задержалась. Играл патефон, и почему-то в сознании Сиракова промелькнуло воспоминание о «жур фиксе» в Варне той далекой весной, когда Христина сидела у патефона… Музыка кончилась, и игла царапала пластинку. Кто-то громко сказал:

— Фройлейн Христина, патефон, пожалуйста!

Сираков прижался ухом к двери.

Не голос ли это Кюнеке, пьяного Кюнеке, если допустить, что этот самовлюбленный человек мог напиться? И почему он сам не подойдет к патефону? Почему-то не может…

Сираков ощутил, как ноги его становятся ватными. Возникло чувство, словно у человека, проигравшего в рулетку все, после того как шарик перестал подскакивать, и жизнь вертящегося пестрого колеса подошла к концу, и колесо замерло там, где ему было указано…

Женщина замурлыкала что-то и, наверное, подошла к патефону. Игла не попадала на пластинку, и легкомысленный смех, которым сопровождала женщина эту свою неловкость, был ему неприятен.

На какой-то миг Сираков испытал желание ворваться в дом, совершить какую-нибудь дикость, разоблачить их и оставить, замерших на месте от стыда и удивления… Но зачем? И какая от этого польза? Впрочем, разве не было очевидно еще в первый вечер, что она — любовница Кюнеке? Наивно было бы считать, что с появлением Сиракова она бросит все и всех, чтобы принадлежать только ему…

«О, какое падение… потаскуха! — думал он. — Ее интересовала только бутылка рома… Все остальное было позой, гнусной позой!»

Он постоял еще немного, пока не понял, как нелепо выглядел он здесь, как был смешон, — прижавшийся ухом к двери, — и пошел.

Машинально брел он по улице, не зная куда, старался не думать о Христине, но думал только о ней, о том, что белье, которое было на ней два вечера назад, должно быть, куплено кем-то вроде Кюнеке…

Он шел, пока первый патруль не заступил ему дорогу. Сираков показал пропуск, соображая, куда же направиться дальше.

Кто-то ему говорил, что знаменитая до войны корчма Хризопулоса открыта и сейчас, что там даже видели Роземиша…

Хризопулос… Хорошо…

Спустившись на две ступеньки ниже тротуара, он толкнул ногой дверь — и ему открылось низкое, продымленное помещение, шумное, полное людей. Оркестр, состоявший из скрипки, гитары, цимбал и флейты, наигрывал греческую песню. В дымной мгле плавали странные, искривленные лица. Все походило на сон.

Потолок поддерживался толстыми деревянными колоннами, и Сираков прислонился к одной из них.

В мутном чаду он различил четырех танцующих оборванцев. Зеваки, стоявшие кругом, почти закрывали их, а заодно и стол, за которым сидел… Роземиш. Роземиш был в форме, толстая шея перетянута, как колбаса; он сидел верхом на стуле, перед ним тарелка с белым хлебом. Пухлые пальцы беззвучно барабанили в такт музыке по ломтикам хлеба, на которые время от времени невольно поглядывали танцоры.

Что это была за пантомима?

Оркестр перестал играть, уставшие танцоры пошли на свои места. Роземиш каждому дал по куску. Они с жадностью принялись за хлеб. И только один завернул свою долю в платок и бережно положил в карман.

— Я хочу танцевать еще, господин… — сказал он на ломаном немецком языке. — Я знаю еще танц, красивый танц…

В это мгновенье взгляды Роземиша и Сиракова встретились. Ирония была написана на лице капитана, прислонившегося к столбу. Как ни странно, Роземиш жестом пригласил его к себе и даже подтащил стул, когда Сираков, с усилием раздвинув толпу, вошел в круг. Минуту-другую Роземиш старался показать, Что ему тяжело из-за происшествия с бочками и позора с протоколом, но он сразу же забыл обо всем при виде бутылки, с которой Сираков снял газету. Более того, Роземиш похвалил напиток и выразительно намекнул, что с удовольствием хлебнет. Он, который не пил и не умел пить!

«Труслив, но сговорчив», — отметил по привычке Сираков.

Он налил в стакан Роземишу, налил себе и одним духом выпил. Жидкость остро обожгла, слабостью растекаясь по телу, и помещение, наполненное шумом и дымом, вдруг стало удаляться, растворяться. Между поредевшими зеваками возникло усатое лицо Хризопулоса, стоящего за стойкой. Грек смотрел на Сиракова с деланным безразличием подстерегающего кота.

— Я знаю танц… — умоляюще напомнил о себе танцор.

— Что ж, посмотрим! — великодушно разрешил Роземиш.

У него еще оставались два ломтика хлеба.

Оборванец подал знак музыкантам, порывисто воздел руки и согнул их в кистях. Теперь он смотрел на пальцы своих босых ног, словно готовился перескочить невидимое препятствие. Его ветхая рубаха, поднявшись на плечах, оголила худые бока. Оркестр заиграл, и танцор начал подпрыгивать на месте…

— Дивный напиток, — заключил Роземиш, осторожно отпив из стакана.

Однако Сираков не счел нужным заметить эту любезность. Его охватило желание пить, напиться, и он залпом осушил второй стакан.

До его слуха как бы издали долетало досадное, назойливое бормотание Роземиша:

— …признаюсь вам, капитан… искусство… исключая еду и напитки… это удовольствие из удовольствий… пластика… настоящее, полное удовлетворение личности… глубоко переживая… пища для души… возвышенно… никогда не следует забывать об искусстве… но так ли?

После этого он минуты две с видом знатока наблюдал подпрыгивания измученного танцора. Ребра несчастного ходили ходуном под драной рубахой, он дышал открытым ртом, как рыба, вытащенная из воды, и в выражении его лица проступала не только усталость, но и испуг.

Перестав плясать, он схватился обеими руками за грудь.

— Этот танц нихт гут[19], — сказал Роземиш, нарочно коверкая слова, чтобы его все услышали и поняли, как тонко он разбирается в таких вещах. Танцор виновато улыбался. По лицу его было видно, что он голоден и устал.

— Маленькие дети, господин… — пробормотал он.

— Оправдания!.. Вы слышите, комендант! Эти люди всегда оправдываются. Они постоянно хитрят, они психологически опасны.

— Чем вы занимаетесь? — быстро по-гречески спросил танцора Сираков, держа в руке стакан.

— Я? Был учителем. Этим и занимался, — ответил танцор таким тоном, будто речь шла о чем-то неприятном.

Сираков плеснул остаток рома в рот.

— Для учителя, — вмешался Роземиш, — этот танец должен быть лучше. Бессер! Филь бессер![20]

— Хватит, Роземиш! — оборвал его Сираков. — Это не танцор, это голодный человек!

Роземиш обернулся, изумленный не столько словами Сиракова, сколько необычно громким голосом, которым они были сказаны.

— Правильно, — однако согласился он. — Но среди них есть и таланты! Хлеб ободряюще действует на дарование. Если вы читали, все великие музыканты были бедными и голодными, и то, что они создали, они создали благодаря чьему-то высокому покровительству — благородных графов, баронов и прочих высоких лиц.

И неизвестно зачем добавил, что сам он перед войной конструировал детские игрушки, имел патент, за который один инженер в Вуппертале предложил ему весьма крупную сумму и сотрудничество.

— К черту ваши игрушки, Роземиш! — мрачно произнес Сираков, усаживаясь поудобнее. Положив локти на стол, он поднес ко рту стакан.

Хитрая усатая физиономия Хризопулоса за стойкой раздражала его так же, как и круглое, словно гладко выбритое, а в действительности лишенное растительности лицо Роземиша.

Немец по-своему выразил обиду:

— В Баварии меня называли Розе-мих — и это было правильно.

Внезапно Сираков почувствовал, что его охватывает волна безудержного, истерического смеха, и он захохотал:

— Ха-ха-ха! Ро-зе-мих! Мих!

Он сознавал неуместность и беспричинность этого смеха, но был не в состоянии сдержать его.

— О-о! — Роземиш отодвинулся в сторону, он рассердился.

— От вас ожидают гонорар, ценитель пластики! — резко оборвав смех, зло сказал Сираков, кивнув на учителя.

Роземиш отдал два ломтика греку и опять отодвинулся.

— Никто не просит ваших советов, — глянув исподлобья поверх круглых очков, сказал он.

— Хватит! — рявкнул Сираков. — Знаю я вам цену!

— О-о! — вытаращился Роземиш. — Я пригласил вас с добрым намерением, а не для того, чтобы слушать упреки… Если моряки не могут понимать друг друга…

— Ха-ха-ха! — Смех снова обуял Сиракова. Он наклонился к Роземишу, тот с ужасом отпрянул, словно его хотели коснуться чем-то мерзким. — Мы моряки? Кто это «мы»? Вы, что ли, моряк? Да вы и плавать-то не умеете! Вы не можете прямо стоять на палубе даже в штиль! Какой вы моряк! Вы… вы… недоразумение!

Он поднялся и, словно для того, чтобы отбросить от себя все, что его раздражало, неуклюже взмахнул рукой, и вместе со скатертью на пол со звоном полетели стаканы, бутылки, стол перевернулся.

Подбежал Хризопулос, юркий, как крыса, в белом фартуке до полу, завязанном на пояснице. Он запричитал, всплескивая своими волосатыми руками.

Сираков пренебрежительно и с недоумением смотрел на весь этот хаос, затем, опустив руку в карман, швырнул в лицо Хризопулосу пачку банкнотов, которую вот уже несколько дней носил с собой. Деньги разлетелись, и Хризопулос ловко стал собирать их.

Сираков перешагнул через него, покачнулся, но устоял и направился к выходу.

На улице он опьянел сильнее, ему захотелось пить еще.

Он пошел на корабль.

Трижды пришлось ему показывать свой пропуск, который он держал в руке и с пьяной бесшабашностью совал прямо в лицо невозмутимым патрулям.

У себя в каюте он зажег свечу, смахнул книги с койки и, присев на нее, снова стал пить.

Он заснул с пустым стаканом в руке: пальцы его разжались, стакан упал и свалил свечу на одеяло…

Проснулся он внезапно и увидел над собой свирепое лицо Шульца, плавающее в едком дыму. Немец потащил его к дверям, где стояли два солдата с фонарями. Сираков вытолкнул костлявого артиллериста из каюты и спустил защелку замка.

— Саботаж! — Шульц бил кулаками в дверь. — Поджог каюты, над которой находятся снаряды! Вам это так не пройдет.

«Произвольная цитата из правил внутреннего распорядка», — сообразил Сираков, успевший протрезветь, и почувствовал, как его опять охватывает беспричинное веселье, видимо потому, что случилось нечто непоправимое.

Он встал у открытого иллюминатора и вдохнул всей грудью.

«На этом игра для меня закончилась… Тем лучше».

Но и сейчас, пытаясь шутить, он ощущал и в себе, и вокруг себя пустоту, чувствовал: ничто уже не связывает его с миром и ему незачем жить…

10

Из всех близких у Сиракова остался только отец — торговец мелким скобяным товаром в Ямболе, строгий, патриархальный и набожный. Сиракову никогда не нравилось бывать в лавке у отца, а позже, когда он поступил в морское училище и надел щегольскую форму, сознание того, что у него обыкновенный, ничем не примечательный отец, мешал ему чувствовать себя равным среди товарищей, большинство из которых были сыновьями офицеров. Они красиво, с каким-то преднамеренным превосходством говорили об отечестве, престоле, чести и прочем…

В училище многие курсанты выдавали себя не за тех, кем были на самом деле, намекали, что ждут крупного наследства и их решение бороздить моря должно считать не чем иным, как прихотью. Все мнили себя будущими героями и старались, чтобы так или иначе это было признано и другими, цинично рассказывали о любовных похождениях, измывались над поваром, иронизировали по поводу меню; на мужских вечеринках в училище сочиняли фривольные тексты на известные мелодии. Там бывало шумно, много крику, много «Господа, позвольте, я скажу!». Насмехались над всеми, кто не мог отплатить им тем же, и в то же время подлизывались к начальству.

Сираков не умел сочинять таких песенок, после воскресного отпуска возвращался без забавного приключения, как это было с другими, и потому был неинтересен для соучеников.

По утрам, когда занимались греблей, он не воображал, как другие, что это настоящее мореплавание, и не пел до хрипоты: «На каждом причале — девчонка, у пристани каждой — любовь?»

И в занятиях был таким жег последовательным, трезвым, старался понять суть предмета и не прикрывал незнание воодушевленными сказками о будущих подвигах, которые были призваны оправдать сегодняшнюю неуспеваемость.

Удивительно, что гонор, неизлечимая болезнь каждого выпуска, совмещался с дичайшей грубостью, и те, кто считал себя будущими Куками и Магелланами, на общих основаниях мыли клозеты, переписывали в наказание дубовые казарменные мудрости, внушаемые начальством.

Сираков также не избежал общей участи. Как-то старший по выпуску, Василев, имевший на одну нашивку больше, чем у Сиракова, обратился к нему; Сираков отдал честь, произнеся положенное: «Слушаюсь, господин юнкер!»

— Не «слушаюсь», а «Слушаюсь, господин юнкер!»

— Так точно, я сказал именно так!

— Что? Вы еще спорите? Напишите тысячу раз: «При разговоре со старшим не спорить, а беспрекословно исполнять приказание».

Всю ночь, пока другие спали, Сираков писал в дежурной комнате — и все-таки к сроку не уложился. Наказание ему было удесятерено. И он должен был не спать несколько ночей, писать несколькими карандашами, связанными вместе, как это практиковалось в последнее время.

Василева ненавидели все, многие клялись люто отомстить ему, а пока ловили блох в своих постелях и пускали в его, сунули живую мышь ему в сапог… Вражда закончилась, когда Василев, гоняя на мотоцикле, попал в катастрофу, покалечился и оставил училище…

В течение восьми месяцев Сираков был стажером на французском торгово-пассажирском судне «Фелисите» — среди веселых и жизнерадостных помощников капитана, интриговавших между собой, но к нему, иностранцу, относившихся дружелюбно, так как он не был им конкурентом в карьере.

Капитан корабля — замкнутый, сдержанный старик с проницательными серыми глазами и сеткой склеротических жилок на продолговатом аристократическом лице — жил своей таинственной жизнью. В каюте он ел, читал книги и писал дневник. Всеобщее почитание превратило его в бога. Когда он появлялся на мостике в плоской фуражке и полной форме, все замирали на местах; казалось, даже корабль чувствовал, что капитан на посту.

— Друг мой, — сказал однажды старик Сиракову, — вы — практикант, а практикант уверен, что просто совершает экскурсию по морю, он еще не навигатор и не чувствует всей ответственности этого звания. Вы не похожи на этот универсальный вид мореплавателя.

Сираков покраснел от этой похвалы и не смог даже вымолвить в ответ: «Покорно вас благодарю». Краснел он и позже, когда новые приятели поздравляли его, расценивая похвалу старика как великую награду.

Потом, уже будучи командиром корабля, Сираков старался подражать капитану «Фелисите» — авторитет, уважение к званию были хорошими вещами.

Были хорошими вещами — прежде. Теперь именно из-за них Сираков оказался чужим и вся его жизнь, окруженная авторитетом и уважением, смешанным со страхом, становилась бессмысленной. Кому он нужен? Какую пользу прежде всего для самого себя извлек он из этого сознательного, ревнивого отдаления на высоту капитанского мостика? Ждет ли его кто? Что он будет делать, когда вернется в Болгарию, особенно после того как палубы станут недоступными для него? Способен ли он на что-нибудь, кроме командования? И что значит командовать? Ронять короткие повелительные словечки, на которые другие откликаются усиленным старанием? Разве возможность командовать — добродетель, достоинство, личное качество, которое само по себе возвышает тебя над другими?

Сейчас, осознав, что его лишат этой возможности, он вдруг испугался той пустоты и незащищенности, которую почувствовал в себе.

В иллюминатор он видел море, ленивое, блестящее на солнце, причал, каменной стеной отделяющий пристань, чаек, кружившихся с глупым куриным криком… О, до чего же все это было бессмысленно и печально!


…Около восьми часов кто-то осторожно постучал в дверь: вестовой Василев принес завтрак. В характере стука Сираков уловил перемену: все знают о происшествии, ожидают неприятных для Сиракова новостей; в остатке привязанности таких людей, как вестовой, чувствуется нерешительность, смешанная с укором…

— Позже! — сердито откликнулся Сираков.

— Есть, господин капитан! Позже! — Василев ответил бодро и угодливо, как всегда, только потому, что Сираков придал своему голосу обычную властность, без намека на то, что с ним случилось что-то неблагополучное.

Затем постучал Роземиш.

— Это я, господин комендант. Фридхоф Роземиш.

В исключительных случаях Роземиш представлялся таким образом. Сираков притих от удивления.

— Алло, господин комендант? Вы слышите меня?

— Да, в чем дело?

— Вас приглашают в военную комендатуру в 14 часов к полковнику Краусу… Господин комендант, в 14 часов, полковник Краус…

Роземиш помедлил: он ждал ответа Сиракова, но, не получив его, осторожно удалился.

Что означало приглашение, в комендатуру? Кто этот Краус? Если судить по тону Роземиша, речь шла не о следствии или наказании, а о чем-то другом… Впрочем, какое это теперь имело значение?

Перед обедом Сираков побрился, медленно прошел по шлюпочной палубе к трапу, отметив про себя, что все бывшие на палубе с молчаливым неодобрением наблюдают за ним…

Не только при орудиях — и у трапа стояла усиленная немецкая охрана.

Это новшество, как током, пронизало Сиракова.


В немецкой комендатуре Сиракова препроводили к хмурому полковнику; по-видимому, ему перевалило за шестьдесят, у него было продолговатое лицо, водянистые глаза с мешочками. Торопливо и равнодушно поздоровавшись за руку с Сираковым, он принялся прохаживаться взад и вперед по кабинету.

— Садитесь, прошу, — сказал он, задержавшись перед Сираковым. — Не люблю, когда передо мной стоят… Меня зовут Готхольд Гофман фон Краус… Разумеется, мое имя вряд ли говорит вам что-нибудь… Вы очень молоды для того, чтобы знать подробности первой мировой войны. Моей войны!.. Но это особый вопрос… Сейчас у нас другая задача…

— Готов ко всему, — с достоинством произнес Сираков. — И уже решил…

— Вы уже решили? Что вы решили?

И, не ожидая ответа, полковник продолжил, отходя от Сиракова:

— Такие вещи никто не может решать сам, господин комендант! Никто! И в этом их отличие от многих других!

Затем он долго, назидательным тоном говорил о днях высшей проверки, которые провидение ниспослало миру, чтобы в испытаниях определить достойнейшую победы расу… Первая мировая война по сравнению с настоящей была маленькой репетицией кровопускания, потому что сейчас речь идет о тотальном оздоровлении организма человечества… В лице таких, как Сираков, немецкая нация видит ценных сотрудников, что и подтверждено железным крестом, которым господин комендант награжден…

— Прошу говорить прямо, не будем терять времени, — сказал Сираков, которому стало не по себе от этих подробностей: он не мог угадать, что за ними последует.

— И отлично! — Полковник остановился перед Сираковым. — И отлично, сударь мой! Я предложу вам… Как вы думаете, что я вам предложу?.. Я предлагаю вам вернуться на корабль — и все будет, как прежде… Прошу вас, не возражайте, я знаю, вас смущает осуждение, которое вы встретите, но для чего вам дана командирская власть, а? И пистолет?

«Что еще за ход?» — Сираков был озадачен.

— И я прошу вас, — Краус насупился и двинулся снова по кабинету, — навести строжайший порядок, приличествующий ответственному времени и задаче, которая на вас возлагается…

И он кратко, явно с неохотой, не желая, чтобы ему задавали вопросы, уточнил, в чем состоит задача: «Хемус» отплывает в Волос[21], где Сиракова знакомят с курсом перехода и он своевременно присоединяется к другим торговым судам, конвоируемым миноносцами.

— Вы предлагаете мне выйти без охраны? Отсюда, где экипаж ожидает смены?

Полковник равнодушно выслушал это невольно вырвавшееся у Сиракова восклицание. Он сумел все-таки показать, что отделяет Сиракова от экипажа, который находится в его подчинении.

— Ожидания моряков, — сказал полковник, — сентиментальны, безответственны… глупости… вот что такое эти ожидания сейчас!

Он жестом повелителя поднял костлявую руку, предотвращая возражения Сиракова.

— За корабль отвечаете вы, а не те, кому вы приказываете! Я даже не имею в виду то обстоятельство, что этот пресловутый экипаж не укомплектовало болгарское пароходство. Я имею в виду следующее: корабль в полной исправности бездействует столько дней… Как вам представляется подобная роскошь сейчас, когда ни одному орудию, ни одной винтовке не разрешается уклоняться от борьбы?! Итак, ваш корабль свободен от груза… так же, как и от неприятностей, связанных с ним. Мне все известно, не волнуйтесь!.. Впрочем, я передаю вам приказ, а, как вы знаете, приказы не обсуждаются. Они исполняются… Лично вы, разумеется, отдаете себе отчет в том, что пустой корабль не слишком соблазнительная добыча для подводных лодок… Принимайтесь за дело! Немецкое командование на корабле уведомлено, оно будет оказывать вам всяческое содействие, как это было и до сих пор… Желаю вам — так принято, не правда ли, в подобных случаях… желаю вам счастливого плавания!

Он важно напыжился, давая понять, что разговор окончен, и протянул Сиракову жесткую, как кость, руку.

— Отплытие сегодня, в 18 часов, — добавил он.

11

Каким обреченным показался Сиракову «Хемус» в этот жаркий полдень! Действительно, было что-то невыразимо печальное в этом корабле, какая-то безысходность! Как жалок был он с этими противоминными намордниками на баке, с этими вздыбившимися стрелами подъемных кранов, похожими на руки, воздетые в мольбе… Ржавый, прокопченный, громыхающий…

«Когда я сообщу об отходе, ненависть ко мне станет безграничной!»

Впрочем, о ненависти говорило все; находившиеся на палубе не ожидали, что он вернется, и обсуждали происшествие и вызов Сиракова в комендатуру. Чувство смутной вины и стыда, с которым Сираков час назад покинул корабль, сейчас уступило место ощущению власти над этими людьми, которых он может заставить подчиниться, замолчать, наказав за их злорадство…

Сираков видел, что Люлюшев и Теохари тоже на палубе, через вестового Василева он вызвал их к себе в каюту.

Каюта была в идеальном порядке, обгоревшее одеяло заменено новым.

Сираков снял китель и был в одной рубашке, когда вошли Люлюшев и Теохари.

На мгновенье Сираков как бы перевоплотился в полковника Крауса, а этих двух представил в своем собственном положении, в котором находился всею час назад; ему даже захотелось начать разговор тем же образом: «Как вы думаете, что я вам предложу?» Но сейчас было не до шуток.

— Корабль приготовить к отплытию, — резко, как команду, произнес Сираков, не глядя на Теохари и Люлюшева.

Последовало молчание. «Подобного приказа они не ожидали», — подумал Сираков. Неизвестно почему, их молчаливое изумление понравилось ему.

Наконец Люлюшев спросил, когда сниматься.

— Сегодня, в 18 часов.

— Почему? — крикнул Теохари. — Мы здесь ждем смены! Мы отслужили свой срок! Как мы пойдем? Даже паршивого миноносца не осталось у причала, ушел…

— Сначала пойдем без охраны, — равнодушно ответил Сираков… Он сознавал, что говорит с Теохари, как Краус с ним в комендатуре. — Без миноносцев!.. Идите и подготовьте корабль к отплытию!

Они вышли.

Сираков представил себе: сейчас Теохари бросит новость, как бомбу. «Возмутятся, но подчинятся. Такова психология масс. Половина ненависти израсходуется в ругани, другая половина развеется в пути… А если не развеется?»

Теперь он вспомнил о немецких артиллеристах: эта усиленная — охрана не была случайностью. И к лучшему!

Он надел синий китель с золотыми нашивками и вышел из каюты.

Сердитый голос Теохари раздавался по палубе:

— Все здесь? Кого нет? Где Мишок? Спиридон? Опять напились, сволочи!.. Найти… Дичо, тащи их сюда, чтоб им опротивела и выпивка и жизнь!

«Возмущаются, негодуют, но выполняют приказ», — с удовольствием отметил Сираков.

…Все были заняты делом. В работе чувствовалось какое-то недоумение, неверие, даже потрясение, однако все делалось как подобает. Стрелы подъемных кранов одна за другой легли горизонтально, закрепленные по концам. Над каждым складом моряки натягивали брезентовые навесы.

Жельо крепил уже натянутый брезент деревянными клиньями. Сираков остановился около плотника. Наблюдая, как наклоняется сильное тело, Сираков остро почувствовал разницу между собой и такими, как плотник. Грубые, в ссадинах руки Жельо отличались от изнеженных, с золотистыми волосками на тыльной части рук Сиракова. Плотник не вылезал из залатанной и грязной одежды, тогда как брюки Сиракова стараниями вестового Василева постоянно были со складкой. Однако нечто иное казалось сейчас важнее Сиракову: плотник злился, потому что не хотел плыть и считал этот рейс несправедливым, а Сираков примирился и, как всегда при отплытии, надел синюю форму. Почему плотник был против отплытия? Из страха? Нет. Он надеялся на лучшее будущее и не хотел рисковать, тогда как Сиракову все уже было безразлично.

Молчаливое присутствие Сиракова надоело Жельо, и он прекратил работу.

— Бью их, господин капитан, — зло проворчал он. — По голове бью, чтоб у них ума прибавилось!

— Это ты о чем? — спросил Сираков спокойно, но о неодобрением.

— Говори, не говори — все одно. Лес рубят — щепки летят…

Жельо оперся о ручку молота, вперив свой горящий глаз в Сиракова.

— Не нравятся мне эти сказки, — предупредил капитан.

— Так вышло, не спрашивают, нравится или нет… Не в лавочке — выбирай да кочевряжься. А если прикинуть, что получается? Есть такая сказка о глиняном кувшине, что пошел за водой… Второй раз «Хемус» в пути…

И он опять замахал молотом. Вбивал клинья по-своему: один сильный удар, два — послабее…

Сираков отошел к клетке с быком. Скотина, качнувшись, нехотя подняла зад и, постояв на коленях, оперлась на передние ноги, в налитых кровью глазах были ненависть и страх. Сиракову вспомнилось, что золотая медаль, которой этот бык был награжден на какой-то выставке, лежит в ящике его стола рядом с железным крестом и пистолетом…

Сираков медленно направился к шлюпочной палубе и еще по пути услышал, как вездесущий Паско говорил быку:

— Не нравится матросить. Ну, что ты… Коли мы не можем от этого избавиться, то тебе и подавно! Тебе бы сейчас телочку!

Бык фыркнул.

— Эй, бай Жельо, понимает, кажись, меня бычок-то! Понимает! До ушей расплывается, чуть услышит о телочке. Надо же!

— Салага, — снисходительно протянул Жельо.

«Святая простота», — по-своему истолковал эту сцену Сираков, поднимаясь по железному трапу. Здесь были Шульц и Роземиш. Шульц то ли почувствовал какую-то неловкость, то ли не мог скрыть свою неприязнь к Сиракову, но, не дождавшись, пока капитан подойдет, ушел в каюту. Роземиш, наоборот, излучал дружелюбие, его бисерные глазки стали похожими на блестящие шарики.

— Хорошая погода, — произнес он угодливо. И добавил, идя рядом с Сираковым: — Жарко… очень жарко… Оживление перед дорогой. И конечно (он кивнул вниз, на матросов), подтрунивают друг над другом. Есть глубокий смысл в том, что мир поделен на две половины… в нашем случае — на две палубы…

И поскольку он не отходил, Сираков спросил, все ли немцы на корабле.

— Шульц! — крикнул Роземиш. — Господин комендант спрашивает, все ли наши на корабле?

Шульц отозвался из помещения:

— Думаю, да… Отсутствуют двое болгар, а третий пошел их искать…

Вслед за Сираковым Роземиш вошел в — каюту и, не забыв спросить: «Разрешите?» — подставил шею под жужжащий вентилятор. (Наконец включили электричество.)

— Очень рад, — бормотал Роземиш. — Я высоко ценю ваше сотрудничество, ваши способности… Восхищен!.. Что касается нашего Шульца, — Роземиш понизил голос, — я давно хотел поделиться с вами — он какой-то… Странный. Отличный артиллерист, имейте в виду, был на два чина выше, чем сейчас, но, понимаете ли, изнасиловал женщину! Женщину! Изнасиловал… этот Шульц… этот странный Шульц…

Дичо привел Мишка и Спиридона — оба были в стельку пьяны. У трапа они замешкались, пропуская один другого вперед, охваченные смешной галантностью, и кончилось дело тем, что оба шагнули одновременно и свалились между кораблем и пирсом. Подбежавшие матросы вытащили их. Когда разозлившегося Мишка вели под руки по сходням, он вдруг повернул окровавленное лицо в сторону часового:

— Чего пялишься? Не узнаешь, что ли? Михаил П. Герасков. Кочегар! Это мы! А ты — шваб! Шва-аб!

Дан сигнал готовности к отплытию. На пирсе размотали тросы с кнехтов, и «Хемус» двинулся в море, взбалтывая грязную темную воду.

О, как дорог сейчас был этот берег! Глубокое отчаяние охватило матросов — словно уходили в изгнание, словно прощались с жизнью! Собравшись на корме, они глядели, как белый кубик Салоник постепенно сливался с серой далью, и чувство беспомощности и безысходности все сильнее охватывало их.

С мостика Люлюшев передал приказ Сиракова: всем надеть спасательные пояса.

Молча двинулись к каютам, понимая, что капитан нарочно не отдавал этот приказ до тех пор, пока они не выйдут в открытое море. Сейчас им ничего не оставалось, как подчиниться.

Вокруг было только море — слегка волнующееся, — все то же море, такое знакомое и ставшее теперь чужим.


…Еще до захода солнца луна — круглая и меловая — поднялась над горизонтом. Затем блеск ее усилился, и море словно бы стало светлее и оттого страшнее. При лунном свете все чувствовали себя как под прицелом. Приуныв, сидели у брезентов, опершись спинами о мачты или о надстройку. Паровой котел пыхтел, и вздохи его вылетали из трубы тающим, каким-то призрачным дымом.

— Бай Жельо, — тихо спросил Илийчо, сидевший рядом с плотником. — Почему у тебя такой глаз?

— Чтобы тебя лучше видеть, Илийка…

— Не до шуток, ах ты, черт возьми!

— Ударили меня, салага, — со вздохом ответил плотник. — В Ставангере это было, в Норвегии… Засиделись мы в канун Нового года в ресторанчике — весело, картинки кругом, светло… Эх, молодые были, да и времена были другие… Один ирландец, тоже моряк, хотел увести у меня мою симпатию и двинул меня плечом… Я упал. «Ничего. Погоди, — кричу, — друг, я тебе дам не так, а вот как». И рубанул его ребром ладони по горлу. Он мигом свалился на лопатки. Подскочили его дружки, подбежали наши, и пошел Новый год с фейерверком. Тогда в свалке кто-то и сунул мне нож в правый глаз… Однако легко отделался.

Помолчали.

— Легко отделался, — продолжил Жельо, как бы рассуждая сам с собой. — А сейчас ударит, не спасешься… Напоремся на мину, хоть намордник поможет… А если торпеда — прости господи! Будет как на «Принце» — взорвется котел… Бац! Точка!..

Растревоженный этими мыслями, Илийчо принялся расхаживать взад и вперед у планшера. Он был похож на монаха, бормочущего молитвы.

Луна безмятежно освещала задумчивые лица моряков.

— Да, времена, — проворчал Жельо, пересев к Теохари; пояс его заскрипел. — Ненавижу свет! Ненавижу!

— Камуто кафа[22], — сердито отозвался Теохари. — А ты не смотри!

— Разве что!..

В восемь часов вытащили на вахту еще не протрезвевшего третьего механика Спиридона. У входа в машинное отделение, куда его с трудом доволокли, он вдруг вцепился в железные поручни.

— Братцы, не пойду, не хочу вниз! — слезливо раскричался он. — Братцы, милые, хорошие, страшно мне! Голова у меня болит! Дети у меня…

Противно было слушать, как он — крупный, сильный, ищет сочувствия и помощи у тех, кто презирал сочувствие. Поддашься страху, будет еще хуже. Словно очнувшись от тяжкого сна, они подходили к нему, матерясь, уговаривали заступить на вахту.

Из машинного отделения показался Паско, блестящий от пота, черный от масла и угольной пыли.

— Второй ждет, чтоб сменили… Бай Спиро, сам понимаешь… восемь часов точно… Дай пройти!..

И так как Спиридон все еще держался за поручни и дрожал, второй механик выскочил из машинного отделения в такой ярости, как будто его обворовали.

— Чего ждешь, бурдюк! — закричал он, пытаясь оторвать руки Спиро от поручней. — Только и знаешь лакать, скотина этакая! Двигай, двигай, ах ты…

Привлеченный шумом, спустился с мостика капитан Сираков. Он один не надел спасательный пояс и стоял на верхней ступеньке трапа стройный, словно бы нереальный в своем темном кителе с золотыми галунами. Люди в этих спасательных поясах, делавших их фигуры нелепыми, как будто играли в детскую игру, в которой судьей мог быть только этот высокий человек.

— Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? — строго спросил он. — Живо за работу! Живо!

Спиридон вдруг отпустил поручни и, размахивая руками, бросился к Сиракову:

— Мы не в казарме! Не пойду! Нет такого закона! Кто мне прикажет умереть? Ты, что ли? Самому себе приказывай! У тебя детей нет, вот и приказывай! О-о-о-й! — Он продолжал кричать в исступлении сквозь внезапно хлынувшие слезы: — Ненавижу тебя! Все тебя ненавидят! Спроси любого, спроси! Все!

Вдруг он умолк, со всхлипом переведя дыхание: около Сиракова появился Шульц. Спасательный пояс сполз у него с худого бока. Капитан Сираков понял, что обязан объяснить ему, и сделал это неохотно, в двух-трех словах, испытывая неловкость как пород Шульцем, так и перед затихшими моряками.

Шульц вытащил пистолет и указал дулом на вход в машинное отделение.

Спиридон будто провалился в разверстую пасть темноты.

А Шульц поднял руку и выстрелил в воздух. Выстрелил второй и третий раз; при каждом выстреле рука его заметно дергалась.

Затолкнув пистолет в кобуру, Шульц оглядел матросов и капитана («Вот как надо поступать с этими свиньями!») и, сгорбившись, удалился, оставив после себя молчание и злобу.

Паско, наблюдавший эту сцену, понял — пора заботиться самому о себе. Первое, о чем он вспомнил, — деньги, и он решил вытащить их из тайника и зашить в одежду, чтобы были при нем.

В кубрике горела свеча, и Паско разглядел, что кто-то растянулся на его койке.

— А, Мишок… Слышал, как Шульчик… с револьвером-то, а?.. Мамочка родная!

— Что? — Мишок вздрогнул и приподнялся на локтях.

Паско хотел ему сказать «освободи койку», но неизвестно почему, наверно от волнения, пробормотал:

— Эх ты, «засученные рукава»!

— Что-о-о? — Мишок сел, и рука его коснулась пастушеского ножа, который он носил в кожаном чехле у колена. — Что ты сказал?!

— «Засученные рукава» сказал, — как-то нелепо и угодливо улыбаясь, повторил Паско.

— На тебе один рукав!

Мишок выхватил нож и о силой вонзил его кочегару в живот. Паско икнул от неожиданности и, заваливаясь назад, стал оседать в проходе между койками. Свесившаяся набок голова дергалась, из горла вырывалось бесконечное «а-а-а-а».

— Что ты, эй! — испуганно вскрикнул Мишок.

Он сразу отрезвел, перескочив через Паско, бросился вон. Остановился у переборки, привалился к ней и закрыл глаза. Прохладный ветер обдал его голову свежестью, он увидел в своей руке окровавленный нож и с отвращением швырнул его в море…

Заглянувший зачем-то в кубрик Илийка выскочил оттуда с пронзительным криком. Все метнулись туда…

…Убитого вынесли, положили на брезент: он казался длинным, кровь, пропитавшая одежду и пояс, блестела в мертвенном свете луны.

— Кто это сделал, салаги? — тихо, изумленно спросил Жельо, обводя горящим глазом всех матросов одного за другим и понял — никто из собравшихся. — Но почему? Зачем?

Заметив Мишка, застывшего между ведрами с мусором, куда никто никогда не заходил, он решительно двинулся к нему. По злобному виноватому лицу Мишка Жельо понял все. Схватил его, втолкнул в крут, к убитому, словно для того, чтоб он увидел дело рук своих.

— Как же ты, Мишок? — Шепот Теохари услышали все. — Это ты, который о дружбе толковал?

Собрались все матросы и, треща пробкой поясов, тесно сгрудились над трупом, с ненавистью и обидой глядя на убийцу.

Он сжался, оскалился на них, как собака.

— Бейте! Что вылупились? Бейте, ну!

И наверное, все набросились бы на него, если бы не подошел капитан Сираков. Они расступились. Лицо капитана было бледно.

Он был в таком отчаянии, что боялся услышать собственный голос; молча посмотрел на труп, на свирепое лицо Мишка. И внезапно почувствовал конвульсивный приступ страха.

Из-за спин матросов выглянул испуганный Роземиш и в ужасе отшатнулся.

— Заприте его, — тихо сказал Сираков, — в каюте для пилотов. — И неверными шагами двинулся к мостику, единственному месту на корабле, где он еще мог быть самим собой.

У спасательной шлюпки его догнал Роземиш, хотел что-то сказать, но зубы у него лязгали, словно в лихорадке.

— Кончено, Роземиш! — с каким-то печальным примирением произнес Сираков, понимая, что так мог говорить только с Роземишем и ни с кем другим на корабле.

— О, я знал, — отвернулся Роземиш, и зубы его проклацали. — Я не ожидал ничего хорошего, ничего!.. Еще когда Краус сказал, что мы должны… и этот молокосос… этот Кюнеке… Что должны… во что бы то ни стало…

— Что Кюнеке? — холодно спросил Сираков.

— Это его решение… Вроде наказания… а почему? В чем виноваты мы с вами?

Он дрожал, зубы его стучали, в лице застыла мольба — весь он был какой-то жалкий.

Сираков шел, не останавливаясь, к мостику. По пути он как бы подсознательно перехватил взгляды двух человек, они смотрели на него вопросительно и выжидающе — Люлюшев и вестовой Василев. В своей растерянности они, видимо, искали у него поддержки — но что мог он сказать им в утешение? Прошел мимо них с досадой.

«Значит, Кюнеке… — думал он, поднимаясь на мостик. — Этот Кюнеке…»

С мостика просматривались передняя палуба с собравшимися на ней немецкими солдатами в спасательных поясах, ощетинившийся сетчатый намордник на баке… двое дозорных, наблюдавших за появлением мин… Все было как на размытой акварели — призрачно и бесплотно…

12

Наутро Мишка нашли повесившимся: он сделал себе петлю из простыни, его синий, набухший язык устрашающе вывалился изо рта, глазные яблоки выкатились, в зрачках собрались капли стеклянного блеска.

Погребение обоих состоялось после обеда.

Сираков приказал застопорить машины. Море было ласковое, лазурное, оно словно не хотело знать, какая мука терзает души людей.

Матросы, потрескивая пробковыми поясами, выстроились в две шеренги на корме у клетки с быком. На капортах, закрепленных одним концом за край планшера, другим — за бак, лежали мертвые в саванах из бельевого полотна. Они были похожи на призраки. К щиколоткам их бечевой привязали колосники.

Встревоженный необычным скоплением людей, бык метался по клетке, как будто решился наконец разнести ее.

Сираков в парадной форме медленно спустился по трапу, прошел мимо рядов и остановился у трупов, спиной к матросам. Затем повернулся. Солнце било в глаза матросам, и они смотрели на капитана словно бы искоса, исподлобья. Сейчас они ненавидели его еще и за то, что он не повернул корабль к какому-нибудь берегу, чтобы похоронить их товарищей по-людски, в земле, — ни Паско, ни Мишок не были профессиональными моряками, их временно мобилизовали на флот.

А он думал о другом: этим убийством «Хемус» запятнан навсегда — добрый старый корабль обрызган матросской кровью! Сиракову вдруг вспомнилось, как несколько лет назад спасли они четырех рыбаков около Кипра, — Жельо, Теохари и еще кое-кто уже тогда плавали на этом корабле. В Лимасоле[23] жена одного из спасенных бросилась ему в ноги, вспомнилось волнение, охватившее его тогда, осознание высокой цены человеческой жизни — и снова почувствовал отчаяние. Говорить о таких вещах, как честь, доблесть, мужество, в данный момент было глупо и сентиментально. Встретив упорный и как будто насмешливый взгляд Дичо, Сираков вдруг решил сократить печальную церемонию и подал знак Теохари.

Боцман и Илийчо подняли капорту, на которой лежал труп Паско. Труп медленно начал сползать и упал в воду, ногами вниз. Покачиваясь, он опускался все глубже и глубже.

Когда подняли Мишка, Илийчо вспомнил о флаге, который не спустили, замахал рукой в направлении мостика, где тотчас взвыла сирена. Бык яростно замычал и сильнее заметался в клетке, ударяясь боками о прутья; труп Мишка стремительно сполз по капорте и опускался, словно торопился найти Паско в морской пучине… Моряки молчали, лишь некоторые плакали, но не о погибших, нет! Они плакали о своей собственной нелепой и тяжелой жизни, от безысходности.


…Солнце зашло, смеркалось, всходила луна. Подымалась она необычно: прямо из воды, кроваво-красная, огромная. На горизонте она чуть задержалась, похожая на мину с обломанными рогами; темные пятна на ней напоминали пятна засохшей крови.

Между кораблем и луной лежало бескрайнее пространство, озаряемое кровавым светом, и, затуманенное испарениями и съедаемое сумерками, оно казалось напоминанием конца света…

Потом луна поднялась и звезды растаяли. Страшный мертвенный сумрак залил корабль, обозначил видимые пятна и тени, и моряки снова почувствовали себя беззащитными, как под прицелом…

Со стороны кормы послышалась соловьиная трель: Илийчо робко подул в окарину. Далеким и жалостливым повеяло от этих звуков, но у людей не хватило сил переносить и эту боль, и кто-то сердито крикнул:

— Да замолчи ты там!

Всем стало неловко от этого крика.

— Я спрячу ее, уберу… Ах ты, черт возьми! — сконфуженно бормотал Илийчо.

У клетки с быком Жельо говорил Дичо:

— Я считаю тебя своим человеком, салага… И слушай, что я тебе скажу: если бы не было этих швабов, ничего бы не стоило тихонько пробраться на мостик, а его — за горло: «Поворачивай назад, сволочь… Наша жизнь — не твоя жизнь! У тебя ничего нет на этой земле, а у меня есть!..» Тяжело мне, салага! Половину земного шара исходил, за молодца считал себя, а здесь молокососы и эта сволочь Шульц мной командуют! Они хотят, пусть рыб кормят — мне что, а почему я должен кормить?

Очевидно, занятый какими-то своими мыслями, Дичо отозвался рассудительно:

— Как-то на миноносце сделали обыск и нашли у парня книгу. Какую — неизвестно, но запрещенную. Опасную! И — понятное дело. Смирный был человек, звали Ставри. Мичманы схватили его под мышки и держат, словно он мина или торпеда и, если его отпустят, так сразу он и взорвется, а корабль взлетит в воздух… Капитан разбил ему нос… А тот: «Бейте меня, — кричит, — бейте, все вам зачтется!..» Я тогда так дрожал, что капитан, обходя строй, заметил, заподозрил что-то, велел обыскать… Ничего не нашли, но сунули и меня в карцер — так, на всякий случай…

В жидких сумерках надстройка с огромной трубой и орудиями на ней казалась заброшенным домом.

Можно было различить дуло автомата за плечом часового.

— Отвалялся я положенные мне три дня, — продолжал Дичо, — времени для размышлений хватало… Все допытывался у самого себя: какая это была книга, что перевернула корабль вверх дном, и что в ней было такого страшного для господ?.. Потом уж мне помогали добрые люди: не одну — двадцать книг прочел! И считай, до этого я не жил — только ходил по свету да искал свое место в нем. Как из глубины выплыл и смотрю — солнце, небо, свет!.. Силой согнали нас сюда, и только силой освободимся мы отсюда. Понятно?

— Э-эх, Дичо, — вздохнул плотник, — я и в Салониках знал путь, хотел сбежать, да ведь потом с лихвой отыграются на детях и жене… Так-то вот, не плачет мать Бежка, да плачет мать Стоежка[24].

— В Салониках нельзя, — заметил Дичо. — Где скроешься в Салониках? Кругом поля. А нам надо в горы.

— К тому же и пистолеты у этих скотов, салага.

— Есть, покуда они у них. Понятное дело. Выбей у Шульца пистолет, что останется от того же Шульца?

— Ну, это так… А потом что?

— Потом — спускай шлюпку… Кто хочет — пожалуйста, кто нет — скатертью дорога! Курс — к берегу… в горы… А в горах сейчас много таких людей, как мы. Понятное дело.

Жельо догадывался, особенно в последнее время, что Дичо думает так же, как и он, и сейчас, когда убедился в этом, он и обрадовался и испугался.

— Страшно, — признался он.

— Кто говорит, что не страшно? О жизни идет речь.

Разговаривая так, они видели Илийчо, который слонялся взад-вперед у планшера, губы его шевелились, будто он читал молитву.

Вдруг Илийчо вздрогнул.

— Подводная лодка! — прошептал он, но этот исполненный ужаса шепот услышали все.

Затем уже истерически закричал:

— Братцы, подводная лодка!

Палуба бросила всех к планшеру, откуда взволнованный Илийчо указывал на море.

— Там! — задыхаясь, закричал он. — Там! Черное, круглое…

Но «там» была только вода.

Дикая ярость охватила всех — этот человек заставил их сердца замереть от страха.

— Протри глаза, дурень! Может, ты это видел? — Теохари поднес кулак к исказившемуся лицу Илийчо.

И в этот момент все увидели торпеду…


Много лет спустя Жельо рассказывал об этих трагических минутах:

«…Торпеда была похожа на большой челнок — бежит себе по воде и тащит за собой пену… Оцепенели мы.

Все бросились к шлюпкам! „Торпеда! Торпеда!“ — кричат. С бака кричат: „Торпеда!“ Немцы спереди, и те: „Торпеда!“ У трапа сбились в кучу — живое месиво, салаги, лезем, давим, материмся — наконец, задохнувшиеся, втиснулись наверх.

Корабль идет, а шлюпка на своем месте, привязана к шлюпбалке.

И что же оказывается? Торпеда прошла сзади и скрылась вдали. Перед нами море, залитое луной, пустое море, но в каждой тени — смерть притаилась!

И тут выскочила вторая торпеда! Чисто рыба, что ночью играет, выпрыгивая вдруг из воды, так и она. И прямо на нас!.. Поняли мы, обречены, приготовились к смерти, но — как видишь!.. Спешит эта торпеда к нам, и на каждого будто дуло наставлено. Закрыть бы глаза и не видеть смерти!.. Так уж случилось, что многие не выдержали, бросились за борт. Я же вцепился в шлюпку — надо было, почувствовал, схватиться за что-нибудь… Торпеда ударила точно туда, где были немцы: они сгрудились на передней палубе, что-то кричали и показывали в сторону шлюпки. Стоило торпеде коснуться борта, сверкнул свет, как при коротком замыкании, хлестнул взрыв, море ахнуло, и „Хемус“ остановился… Взрывной волной меня толкнуло в грудь, оторвало от балки, руки я разжал помимо своей воли… и понесло меня на ящик для поясов… (я как раз чинил его в этот день и думать не гадал, что разобьюсь об него); я успел прикрыть рукой спину, чтобы не перебило позвоночник. Пячусь я этак задом и вижу: немцы летят по воздуху, как перья на ветру, и переворачиваются так неспешно — кто вверх ногами, кто головой, кто боком… И все больше падают в воду… Долго падали, медленно… Я слышал и голоса их — словно издалека слышал, глухие, протяжные. А они звали на помощь!.. Сверху сполз ящик со снарядами и тяжело плюхнулся в воду. Поглядел я по сторонам — луна совсем низко опустилась и все спускалась, словно торопилась уйти… Поднял голову — бака спереди нет уже, ничего нет! Корабль узнать нельзя — вода плещет об обшивку палубы. Корма встала дыбом, и клетка с быком видна в небе, как на экране. Бык бьется в ней и ревет, будто с него с живого кожу сдирают, ноги застряли в решетке.

Пришел я в себя, слышу — пар свистит, будто огромная шина лопнула… И кто-то кричит во всю глотку:

— Сюда! Сюда!

Бросился я на тот голос, а там ведь другая шлюпка была. Ту, на которую мы надеялись, разорвало, от нее и щепки не осталось… А в эту забрался помощник капитана. „Сюда, — кричит, — сюда!“ Сам по в себе и не знает, за что браться, знай кричит. Все спешат втиснуться в шлюпку — кто карабкается по шлюпбалкам, кто уцепился за борта, — а она раскачивается, как колокол… Понимают, что без шлюпки не спастись, но никому не приходит в голову, что шлюпка сама-то не спустится.

И тут кто-то крикнул, да зло:

— Люлюшев, вниз!

Это был капитан. Рука в кармане (пистолет, видно, держал), а на лбу — кровь. Ударило при взрыве.

— Вниз! — кричит. — Позор, Люлюшев! Позор!

Люлюшев (приказ!) стал спускаться спиной. Он слезает, а другие карабкаются — неразбериха. Бестолковщина! Полный хаос.

Тут мы с Дичо вдруг встретились взглядами — и поняли мы друг друга: он схватил один конец лебедки, я — второй. Рукоятки и катушки заржавели, дергаем — не поддаются. Схватил я какой-то болт — и бац, бац, — катушка тронулась…

— Никому не садиться в шлюпку, — кричу, — пока не спустим на воду!

Капитан стоял около меня — я видел его тень, а при этих моих словах он отступил, исчез…

Все во мне болит от напряжения, бью, толкаю, а вокруг кричат: „Давай, Жельо!“, „Давай, Дичо!“

А тут и Роземиш подоспел. Очки свои он потерял, бредет, вытянув перед собой руки, ничего не видит, как будто играет в жмурки.

— Герр комендант, — кричит, — герр комендант!

Наталкивается на спины матросов, тычется, а кто его пропустит к шлюпке? Катушка с моей стороны поддалась быстрее, трос размотался, и шлюпка боком повисла над водой, как большая рыба, и все бросились к ней. Гвалт, ругань, толкотня! Толпа вдруг откачнулась назад и оттолкнула Роземишку. Он зашатался, пояс его зацепился за какой-то крючок, и пузан сорвался в воду… Только один раз и успел крикнуть: „Помогите!“ — и был таков… Но не до Роземишки было… Всяк спешил сигануть в шлюпку, потому что вода уже заглатывала корабль, как удав кролика.

И вот тут-то появился Шульц с пистолетом в руке… За ним пять-шесть немцев — с карабинами, будто прибежали издалека.

— Стой! — кричит Шульц и размахивает пистолетом. — Стой! — И давай расталкивать людей, чтобы захватить шлюпку… У меня даже в глазах потемнело. Замахнулся болтом, только Дичо опередил меня: ударил его по шее, словно вдвое сложил. Шульц согнулся в коленях, но, прежде чем свалиться в воду, вытянул руку, и тут Дичо успел — выбил пистолет… Немцы побросали карабины, перепугались насмерть. В шлюпку просятся!

Смотрю, а капитана нет нигде. Старший вестовой на его месте.

— Братцы, — кричит, — не оставляйте меня!

Все шушукался с капитаном, а теперь вспомнил — „братцы“!

— Все в шлюпку! — кричу.

И давай все прыгать, словно из окна горящего дома… Море закипело от тел… За кораблем тянутся обломки. „Дичо! — кричу. — Теохари! Весла!“

Немцам показал вперед пробраться — смирные, сразу подчинились… И Люлюшев там очутился, хотя никто его не приглашал…

— Давай теперь, салаги! Давай!

Взялись за весла. Мы налегаем, а люди все подплывают к шлюпке, карабкаются… Жмем, а лодка не отрывается от корабля. Где тут понять, что случилось? Корабль у нас на глазах уходит под воду — быстро-быстро, а шлюпка не отцепляется!.. „Давай! Давай!“ — кричу уже сквозь слезы. И изо всех сил налегаю на весла. И все налегают… Наконец чуть оттолкнулись, еще немножко… А от „Хемуса“ уже остался один кусок — мостик да корма, вздыбившаяся в небо, и там, в клетке, бык ревет истошно… Разве тут до быка… Кое-как избежали смерти; корабль опустился, и вода поглотила рев быка… а на том месте, где был корабль, море забулькало как-то жалобно, и вокруг стало просторно-пусто и жутко…

Повернули мы назад — посмотреть, нет ли кого в живых… Сделали круг над этой могилой, расталкивая ящики, доски, трупы — множество трупов…

Я сложил ладони рупором.

— О-го-го-о-о! Э-э-эй! — кричу, слезы текут, голос оседает…

Все живые молчали и плакали…

— Лю-ю-ю-ди-и-и! — зову.

Но море молчит. Нечего ему нам больше сказать.

Сел я на место, снова налегли на весла… Нужно было засветло пристать к берегу и бежать… Как мы гребли! Вперед, будто живот схватило, потом отбрасываешься назад со всей мочи, словно падаешь на спину. Раз-два! Раз-два! Раз-два!

Гребем и плачем… А почему плачем? Чему это поможет?

Уже спустя некоторое время кто-то хватился капитана.

„Он застрелился, — сказал Теохари. — Вошел на мостик, отвернулся к стене и застрелился…“

— Салаги, — кричу я. — Давайте теперь… Давайте…

Я верил, что впереди нас ждет жизнь…»

Загрузка...