Было уже около полудня, когда мы проснулись мрачные и вдобавок одержимые нестерпимой головной болью. Долгое время ходили мы рядом взад и вперед по комнатам, не говоря ни слова, опустивши глаза в землю, словно совестясь друг друга. Заключительное пьянство вчерашнего вечера как будто накинуло покров на все прошлое. Припоминалось что-то, но неясно, в виде обрывков. Вынырнет вдруг — и опять сейчас же утонет. Или вдруг мучительно загорится, словно весь мозг насквозь прожжет, и опять затихнет. "Что такое было? что теперь происходит?" — вот единственная мысль, которая с некоторою ясностью выделялась из этого хаоса.
Должно быть, однако ж, усиливаясь разрешить этот вопрос, я кой-что припомнил-таки, потому что вдруг из груди моей вырвалось восклицание:
— Чем же это кончится?
Глумов посмотрел на меня исподлобья и, ни слова не ответив, продолжал шагать.
— Неужто надо идти еще дальше, чтобы установить в квартале свою репутацию? — настаивал я, — вспомни, что вчера говорил Очищенный! Эти анекдоты, эта мораль,… ведь стены квартиры нашей, я думаю, провоняли от этих разговоров! Глумов! Да отзовись же! Не молчи!
— Продолжай, любезный, я слушаю.
— Помнишь, как он говорил: "сыт, одет, обут — и молчи"? Помнишь?
— Помню.
— И еще, как он рассказывал про свои подвиги у Доминика: "Съешь три куска кулебяки, а при расчете говоришь один"?
— Помню и это.
— Ведь от этих анекдотов смрад по земле идет!
— А ты думал, что, "установляя репутацию", райские духи нюхаючи ходят?
— Как же, однако, с этим быть? Что делать?
— Прежде всего отказаться от бесполезного нытья, а потом — опохмелиться, потому что голова смерть трещит.
Глумов подошел к буфетному шкапику, и через несколько мгновений я уже слышал, как он считал: рюмка, две рюмки, три рюмки. Разумеется, и я последовал его примеру, так что не прошло и четверти часа, а мы беседовали уж совсем молодцами.
— Может быть, мы поступили несколько легкомысленно, решившись вступить на стезю квартальной благонамеренности, — говорил Глумов, — но вернуться назад, не сделавши еще и половины пути, по-моему, не расчет. До сих пор мы только одно выполнили: восприняли звериный образ, но это далеко не исчерпывает всего содержания задачи. Теперь наступает главное и самое интересное: применение звериного образа к звериным поступкам. Вспомни программу, которую мы сами для себя начертали, — и смирись.
— Но разве нельзя уйти, не доведя этой программы до конца?
— Нельзя. По крайней мере, я не уйду, да и тебя не пущу. Помилуй, ведь это все равно, что десять лет школьные тетрадки зубрить, да вдруг перед самым выпускным экзаменом бежать! Нельзя это. Я хочу по всем предметам пять с крестом получить: и двоеженство устрою, и подлог совершу, и жида окрещу. И тогда уверенными стопами пойду в квартал и скажу: господа будочники! Надеюсь, что теперь даже прозорливейший из вас никаких политических неблагонадежностей за мной не увидит!
— Ну, не хвались! Нынче, брат, требованья-то куда дальше против прежнего ушли! Вот кабы кассу обокрасть — ну, тогда точно…
— Да, кассу, это, разумеется, был бы настоящий сюпрем. Но ведь и то сказать, не всякому это предоставлено, ибо не всякий в близком расстоянии от кассы находится.
Затем мы выпили еще по рюмке и окончательно разгулялись. Вспомнили, что к четырем часам нам нужно ехать на смотринный обед к Парамоновской «штучке», и в ожидании вожделенного часа пошли промяться на Невский.
По обыкновению, проходя мимо монументов, умилялись.
— Я думаю, — сказал Глумов, — великая монархиня взирает на нас с горних высот и говорит: как при мне места сии изобиловали людьми благомыслящими, так и ныне таковыми изобилуют, и впредь изобиловать будут!
Потом поравнялись с собором и, увидев, что тайный советник Стрекоза остановился и снял шляпу, сняли и мы свои. Затем, подойдя к Доминику, почувствовали голод, взяли по три куска кулебяки и, вспомнив завет Очищенного, при расчете сказали, что съели только по два куска.
— Послушай, да ведь это воровство! — сказал я Глумову, когда мы возвращались домой.
— Не знаю, как тебе сказать, друг мой, — ответил он мне, — но, во всяком случае, могу утверждать наверное, что деяние, которое мы совершили, не принадлежит к числу таких, кои заключают в себе потрясательный характер.
— Помилуй! Как же не потрясательный, коли мы прямо воруем! Ведь это значит, что мы, так сказать, самым делом потрясаем принцип собственности.
— Потрясаем, это так. Но, во-первых, мы потрясли его только на пять копеек, а во-вторых…
— Позволь! Ведь, в сущности, все равно, что на пять копеек, что на миллион… все-таки воровство. Вот Юханцев, например… Надеюсь, что это потрясение?
— Нет, не потрясение, потому что он потряс потихоньку. Пускай все потрясают — это уж дух века такой, — пусть потрясают ящики земские, ящики казенные, ящики компанейские, но пусть делают это потихоньку, памятуя, что потрясение, яко принцип, возбраняется!
— Но ведь Юханцев…
— Он свое получит. Вероятно, уедет в места более или менее отдаленные… Теперь представь себе такой случай. Предположи, что он делом ничего не потряс, не похитил ни на пять копеек, ни на миллион, а взамен того пришел и сказал громко: я не хочу вашего миллиона, но утверждаю, что не менее вас имею право на него, имею, имею, имею! Ведь дело-то, пожалуй, не местами более или менее отдаленными для него разыгралось бы, а чем-нибудь поважнее. Вот эго-то я и разумею под именем деяний, имеющих потрясательный характер. Понимаешь?
— Клянусь, не понимаю.
— Чудак! Как же ты не понимаешь, что ни мы, утаившие у Доминика пятак, ни Юханцев, утаивший миллион, — мы совсем ничего не потрясли, а просто украли, и больше ничего. Допустим, однако ж, даже, что ты прав, что элемент потрясения отчасти входит и в эти деяния, но какого же рода это потрясение? Это потрясение частное, единичное и, в конце концов, даже безобидное. Ты потряс Доминика, Доминик потрясет прочих потребителей, потребители, в свою очередь, тоже потрясут каждый по мере сил своих… Посмотришь — ан все в расчете! Понимаешь теперь?
— Кто же нибудь, однако ж, останется на бобах?
— Само собой. Но этот, который останется на бобах, зане ему потрясать ничего не дано, этот, любезный друг, не скажет. Земля, огонь, воздух, вода — многое значат на жизненном пире, да голоса не имеют. Так-то, голубчик.
В эту минуту мы поравнялись со Старо-Палкиным трактиром и как раз наткнулись на Очищенного, который опрометью сбегал с крыльца.
— Куда? Что так спешно?
Но он торопливо махнул рукой и почти что на бегу уж объяснил, что его некто обыграл на два рубля в биллиард, так он отпросился на минутку…
— И не воротишься?
— Помилуйте! У меня и в кармане всего полтинник! С этими словами он приударил еще шибче, так что через минуту мы уже смутно видели, как вдали мелькали его ноги.
— Вот тебе и пример в подтверждение, — сказал Глумов, — неизвестный биллиардным кием потряс Очищенного на два рубля, а Очищенный в эту минуту на ту же сумму потрясает его быстрыми ногами! И в конце концов — оба в расчете.
Странное дело! Я очень хорошо сознавал, что слова Глумова представляют сплошной и совершенно наглый парадокс, и в то же время чувствовал, что обличить этот парадокс нет возможности. Выходило что-то совершенно чудовищное: приготовление к преступлению наказуемее, нежели совершение преступления, то есть преступнее слова, слово преступнее действия. Что-то совершенно противоположное обычному юридическому порядку. А между тем это так, это встречается на каждом шагу. Везде две меры, двое весов. И так это сбилось, перепуталось, что надо только удивляться прозорливости и наметке тех, которые сразу угадывают, куда следует одну меру применить, а куда — другую.
— Не воровать в наше время нельзя, — разглагольствовал между тем Глумов, — потому что не воровать — это значит не идти рядом с веком. Но надобно воровать по моде, "как принято", — в этом и секрет весь. Юханцев поступил несколько грубо: он «вынул» из ящика — вот за это и состоит под судом. Но если б он, например, взял на себя реализацию облигаций или закладных листов и при этом положил в карман «провизию» даже, может быть, вдвое большую, то никто бы этого ему и в укор не поставил. Вот как надобно воровать. Чтоб и в заседание суда не попасть, и миллионы за собой навсегда закрепить, и финансистом прослыть. Вот и мы с тобой тоже в некотором роде «провизию» получили, в форме лишнего куска кулебяки. Мы не «вынули» этого куска, не спрятали его, а просто воспользовались обстоятельствами. Народу много набралось, приказчик засевался, гарсоны временно отлучились — вот мы, не будь дураки, и воспользовались. Это даже не воровство, а очень сложная комбинация. Другой разиня век свой ест два пирога, а платит за три, а мы с тобой в одну минуту изловчились наоборот! Правильно ли мы поступили? — Правильно! Потому что за что же бы Доминик с разини за лишний пирог получал, если бы при этом не принимались в расчет люди, действующие в духе времени? А если бы, наконец, нас и поймали, то и тут есть оправдание: забыли — к дело с концом! Неужто нам жаль пятаки!
В некотором царстве, в некотором государстве жил-был ретивый начальник. А случилось это очень давно, в ту пору, когда промежду начальства два главных правила в руководство приняты были. Первое правило: чем больше начальник вреда делает, тем больше отечеству пользы принесет. Науки упразднит — польза; город спалит — польза; население испугает- еще того больше пользы. Предполагалось, что отечество завсегда в расстроенном виде от прежнего начальства к новому доходит, так пускай оно сначала, через вред, остепенится, от бунтов отвыкнет, а потом отдышится и настоящим манером процветет. А второе правило: как можно больше мерзавцев в распоряжении иметь, потому что обыватели своим делом заняты, а мерзавцы — люди досужие и ко вреду способные.
Все эго ретивый начальник на носу у себя зарубил, и так как ретивость его всем была ведома, то вскорости дали ему в управление вверенный край. Хорошо. Помчался он туда и уже дорогой все сны наяву видит. Как он сначала один город спалит, потом за другой примется, камня на камне в них не оставит
— все затем, чтоб как можно больше вверенному краю пользы принести. И всякий раз при этом будет слезы лить и приговаривать: видит бог, как мне тяжко! Годик, другой таким манером попалит — смотришь, ан вверенный-то край и взаправду помаленьку остепеняться стал. Остепенялся да остепенялся- и вдруг каторга! Да не такая, как в Сибири, каторга, а веселая, ликующая, где люди добровольно под сению изданных на сей предмет узаконений блаженствуют. В будни работу работают, в праздник песни поют и за начальников бога молят. Наук нет — а обыватели все до одного хоть сейчас на экзамен готовы; вина не пьют, а питейный доход возрастает да возрастает; товаров из-за границы не получают, а пошлины на таможнях поступают да поступают. А он только смотрит да радуется; бабам по платку дарит, мужикам — по красному кушаку. "Вот какова моя каторга! — говорит он ликующим обывателям, — вот зачем я города огнем палил, народ пугал, науки истреблял. Теперь понимаете?"
— Как не понимать — понимаем.
Приехал он в свое место и начал вредить. Вредит год, вредит другой. Народное продовольствие — прекратил, народное здравие — уничтожил, науки — сжег и пепел по ветру развеял. Только на третий год стал он себя поверять: надо бы, по-настоящему, вверенному краю уж процвести, а он словно и остепеняться еще не начинал…
Задумался ретивый начальник, принялся разыскивать: какая тому причина?
Думал-думал, и вдруг его словно свет озарил. «Рассуждение» — вот причина! Начал он припоминать разные случаи, и чем больше припоминал, тем больше убеждался, что хоть и много он навредил, но до настоящего вреда, до такого, который бы всех сразу прищемил, все-таки дойти не мог. А не мог потому, что этому препятствовало «рассуждение». Сколько раз бывало: разбежится он, размахнется, закричит "разнесу!" — ан вдруг «рассуждение»: какой же ты, братец, осел! Он и спасует. А кабы не было у него «рассуждения», он бы…
— Давно бы вы у меня отдышались! — крикнул он не своим голосом, сделавши это открытие, — посмотрел бы я, как бы вы у меня…
И погрозил кулаком в пространство, думая хоть этим пользу вверенному краю принести.
На его счастье, жила в том городе волшебница, которая на кофейной гуще будущее отгадывала, а между прочим умела и «рассуждение» отнимать. Побежал он к ней: отымай! Та видит, что дело к спеху, живым манером отыскала у него в голове дырку и подняла клапанчик. Вдруг что-то оттуда свистнуло — и шабаш! Остался наш парень без рассуждения.
Разумеется, очень рад. Хохочет.
Прежде всего побежал в присутственное место. Встал посреди комнаты и хочет вред сделать. Только хотеть-то хочет, а какой именно вред и как к нему приступить — не понимает. Таращит глаза, шевелит губами — больше ничего. Однако ж так он этим одним всех испугал, что от одного его вида нерассудительного разом все разбежались. Тогда он ударил кулаком по столу, разбил его и сам убежал.
Прибежал в поле. Видит — люди пашут, боронят, косят, сено гребут. Знает, что необходимо сих людей в рудники заточить, а за что и каким манером
— не понимает. Вытаращил глаза, отнял у одного пахаря косулю и разбил вдребезги, но только что бросился к другому, чтоб борону у него разнести, как все испугались, и в одну минуту поле опустело. Тогда он разметал только что сметанный стог сена и убежал.
Воротился в город. Знает, что надобно его с четырех концов запалить, а почему и каким манером — не понимает. Вынул из кармана коробку спичек, чиркает, да только все не тем концом. Взбежал на колокольню и стал бить в набат. Звонит час, звонит другой, а для чего — не понимает. А народ между тем сбежался, спрашивает: где, батюшко, где? Наконец устал звонить, сбежал вниз, вынул коробку со спичками, зажег их все разом, и только что было ринулся в толпу, как все мгновенно брызнули в разные стороны, и он остался один. Тогда, делать нечего, побежал домой и заперся на ключ.
Сидит день, сидит другой. За это время опять у него «рассуждение» прикапливаться стало, да только вместо того, чтоб крадучись да с ласкою к нему подойти, а оно все старую песню поет: какой же ты, братец, осел! Ну, он и осердится. Отыщет в голове дырку (благо узнал, где она спрятана), приподнимет клапанчик, оттуда свистнет — опять он без рассуждения сидит.
Казалось, тут-то бы и отдышаться обывателям, а они вместо того испугались. Не поняли, значит. До тех пор все вред с рассуждением был, и все от него пользы с часу на час ждали. И только что польза наклевываться стала, как пошел вред без рассуждения, а чего от него ждать — неизвестно. Вот и забоялись все. Бросили работы, попрятались в норы, азбуку позабыли, сидят и ждут.
А он хоть и лишился рассуждения, однако понял, что один его нерассудительный вид отлично свою ролю сыграл. Уж и то важно, что обыватели в норы попрятались: стало быть, остепеняться хотят. Да и прочие все дела под стать сложились: поля заскорбли, реки обмелели, на стада сибирская язва напала. Все, значит, именно так подстроилось, чтоб обывателя в чувство привести… Самый бы теперь раз к устройству каторги приступить. Только с кем? Обыватели попрятались, одни ябедники да мерзавцы, словно комары на солнышке, стадами играют. Так ведь с одними мерзавцами и каторгу устроить нельзя. И для каторги не ябедник праздный нужен, а обыватель коренной, работящий, смирный.
Стал он в обывательские норы залезать и поодиночке их оттоле вытаскивать. Вытащит одного — приведет в изумление; вытащит другого — тоже в изумление приведет. Но не успеет до крайней норы дойти — смотрит, ан прежние опять в норы уползли… Нет, стало быть, до настоящего вреда он еще не дошел!
Тогда он собрал «мерзавцев» и сказал им:
— Пишите, мерзавцы, доносы!
Обрадовались мерзавцы. Кому горе, а им радость. Кружатся, суетятся, играют, с утра до вечера у них пир горой. Пишут доносы, вредные проекты сочиняют, ходатайствуют об оздоровлении… И все это, полуграмотное и вонючее, в кабинет к ретивому начальнику ползет. А он читает и ничего не понимает. "Необходимо поначалу в барабаны бить и от сна обывателей внезапно пробуждать" — но почему? "Необходимо обывателей от излишней пищи воздерживать" — но на какой предмет? "Необходимо Америку снова закрыть" — но, кажется, сие от меня не зависит? Словом сказать, начитался он по горло, а ни одной резолюции положить не мог.
Горе тому граду, в котором начальник без расчету резолюциями сыплет, но еще того больше горе, когда начальник совсем никакой резолюции положить не может!
Снова он собрал «мерзавцев» и говорит им:
— Сказывайте, мерзавцы, в чем, по вашему мнению, настоящий вред состоит?
И ответили ему «мерзавцы» единогласно:
— Дотоле, по нашему мнению, настоящего вреда не получится, доколе наша программа вся, во всех частях, выполнена не будет. А программа наша вот какова. Чтобы мы, мерзавцы, говорили, а прочие чтобы молчали. Чтобы наши, мерзавцев, затеи и предложения принимались немедленно, а прочих желания чтобы оставлялись без рассмотрения. Чтоб нам, мерзавцам, жить было повадно, а прочим всем чтоб ни дна, ни покрышки не было. Чтобы нас, мерзавцев, содержали в холе и в неженье, а прочих всех — в кандалах. Чтобы нами, мерзавцами, сделанный вред за пользу считался, а прочими всеми, если бы и польза была принесена, то таковая за вред бы считалась. Чтобы об нас, об мерзавцах, никто слова сказать не смел, а мы, мерзавцы, о ком вздумаем, что хотим, то и лаем! Вот коли все это неукоснительно выполнится, тогда и вред настоящий получится.
Выслушал он эти мерзавцевы речи, и хоть очень наглость ихняя ему не по нраву пришлась, однако видит, что люди на правой стезе стоят, — делать нечего, согласился.
— Ладно, — говорит, — принимаю вашу программу, господа мерзавцы. Думаю, что вред от нее будет изрядный, но достаточный ли, чтоб вверенный край от него процвел, — это еще бабушка надвое сказала!
Распорядился мерзавцевы речи на досках написать и ко всеобщему сведению на площадях вывесить, а сам встал у окошка и ждет, что будет. Ждет месяц, ждет другой; видит: рыскают мерзавцы, сквернословят, грабят, друг дружку за горло рвут, а вверенный край никак-таки процвести не может! Мало того: обыватели до того в норы уползли, что и достать их оттуда нет средств. Живы ли, нет ли — голосу не подают…
Тогда он решился. Вышел из ворот и пошел прямиком. Шел, шел и наконец пришел в большой город, в котором главное начальство резиденцию имело. Смотрит — и глазам не верит! Давно ли в этом самом городе «мерзавцы» на всех перекрестках программы выкрикивали, а «людишки» в норах хоронились — и вдруг теперь все наоборот сделалось! Людишки свободно по улицам ходят, а «мерзавцы» спрятались… Что за причина такая?
Начал он присматриваться и прислушиваться. Зайдет в трактир — никогда так бойко не торговали! Пойдет в калашную — никогда столько калачей не пекли! Заглянет в бакалейную лавку — верите ли, икры наготовиться не можем! Сколько привезут, столько сейчас и расхватают.
— Да отчего же? — спрашивает, — какой такой настоящий вред вам был нанесен, от которого вы так ходко пошли?
— Не от вреда это, — отвечают ему, — а напротив, оттого, что новое начальство все старые вреды отменило!
Не верит. Отправился по начальству. Видит, дом, где начальник живет, новой краской выкрашен. Швейцар — новый, курьеры — новые. А наконец, и сам начальник — с иголочки. От прежнего начальника вредом пахло, а от нового — пользою. Прежний хоть и угрюмо смотрел, а ничего не видел, этот — улыбается, а все видит.
Начал ретивый начальник докладывать. Так и так; сколько ни делал вреда, чтобы пользу принести, а вверенный край и о сю пору отдышаться не может.
— Повторите! — не понял новый начальник.
— Так и так, никаким манером до настоящего вреда дойти не могу!
— Что такое вы говорите?
Оба разом встали и смотрят друг на друга.