Рассказы

ЛИ ГОЛЯН

Подмостки перевод М. Елагиной

В зале были только мужчины.

Они пришли сюда, в своих сандалиях, заплатив доллар за билет, и глаз не отрывали от сцены. Под потолком в огнях крутились и жужжали вентиляторы, похожие на большие белые цветы. Под ногами валялись обрывки газет с последними сообщениями о партизанской войне. Но мужчины, пришедшие в театр, пялились на сцену, которая в свете прожекторов напоминала гигантский аквариум. Никогда еще в этом городе не бывало такого ревю.

На сцене, сменяя друг друга, танцевали группами три-четыре девушки, обнаженные по пояс, и мужчины затаив дыхание следили за каждым их движением. А иногда одна из девушек переходила на невысокий помост, который тянулся от рампы в глубину зала. Это был гвоздь программы. Кто-нибудь из публики непременно пытался потрогать танцовщицу — и тогда в зале раздавался смех.

Ровно в половине двенадцатого все заканчивалось. Каждый вечер мужчины уходили, чтобы завтра прийти снова. С ними никогда не было ни жен, ни дочерей. Они стыдливо шли к выходу осторожными шагами и, встречая знакомых, посмеивались, чтобы скрыть смущение. Занавес падал — и они возвращались назад, в мир своих забот, в мир грязных комнатушек, еще более одинокие, чем всегда.

В тот вечер Мей Фэн выглядывала из-за кулис, грациозно постукивая по полу левой ногой. Отсюда виден был кусочек сцены. Она чувствовала, как от тяжелого зноя из-под мышек ползли холодные тонкие струйки.

На сцене в огромном шаре света пела А Юн. Она то и дело размахивала руками, словно отбивалась от грубого натиска труб. Гулко рассыпалась барабанная дробь. Певица вращала глазами, пела громко и напористо, пытаясь подражать своей любимой кинозвезде.

Мей Фэн не могла без смеха смотреть, как А Юн сражается с музыкантами.

Дирижер нервно взмахивал палочкой, всем своим видом показывая, что единственная цель его жизни — отогнать певицу от микрофона. А Юн всегда убегала униженная и клялась, что ни за что больше не будет петь с этим оркестром. Мей Фэн частенько сочувствующе похлопывала ее по плечу после выступления.

До выхода Мей Фэн оставалось еще целых полчаса, но она не отходила от кулис, боясь прозевать свою очередь. В перерывах она подбегала к доске, в который раз изучала программу, потом снова бросалась к кулисам, задыхаясь от волнения.

Ноги ее никак не стояли на месте. Она беспокойно притоптывала, что-то мурлыкая себе под нос, чтобы хоть немного успокоиться. Когда оркестр заиграл быстрее, она повела бедрами и стала отрабатывать шаг. Она была уже в костюме. Подрагивали стебли золотистой, как мед, тростниковой юбки. До пояса тело ее было обнажено. Такая стройная девушка, с широким лицом и продолговатыми глазами. Груди большие и белые. Крепкое гладкие тело дышало детской непорочностью.

Она была молода… И главное — очень любила танцевать.

Еще совсем недавно она танцевала, поливая бобы в огороде за отцовской лачугой. Потом их с дедушкой и бабушкой переселили в «новую деревню». Там она уже не танцевала днем на улице: не было укромных уголков и ноги с трудом ступали по жесткой каменистой земле. Да и часовые из-за ограды слишком жадно поглядывали на нее. Зато когда спускалась ночь, она танцевала дома перед лампой, а дедушка смотрел на нее, улыбался и кивал головой. А когда земля становилась холодной от дождей, дедушка приглашал своих старых друзей. Они пели протяжные песни, полные мира и тихой радости. Нежно играла мандолина, глухие дрожащие звуки летели из флейты. В темной маленькой комнате она слушала их, замирая от счастья. Лишь чуть слышное покашливание бабушки иногда нарушало гармонию. И ей хотелось бежать к ним и танцевать для них. И жизнь казалась такой прекрасной!

Однажды в деревню пришла толстая женщина в дорогом шелковом платье. Умеет ли внучка танцевать? — расспрашивала она дедушку. Да, она прекрасно танцует. Толстуха пообещала платить ему каждый месяц. Посоветовались с бабушкой и решили, что это все-таки лучше, чем «кое-что другое»… Ей велели обмакнуть большой палец в чернила и приложить к каким-то бумагам, а потом она ушла вместе с женщиной, не поднимая глаз на часового у ворот. Покидая дедушку, она знала, что помогает ему, и не огорчалась. Ведь там она будет танцевать! Когда ее попросили раздеться, она слегка оробела. Но кругом все танцовщицы сбрасывали одежду и надевали костюмы. Так же сделала и она. Потом это вошло в привычку. На сцене ее ослепляли огни, и она не видела публику. Но как чудесно было танцевать каждый вечер! Богатая толстуха была от нее в восторге…

— Мей Фэн, иди сюда! Скорей!

Кто-то звал ее.

Она оглянулась и увидела танцовщицу Руби Хо, которая сидела на пустой корзине из-под фруктов, как-то странно приподняв одну ногу.

Мей Фэн подбежала к ней.

— Что случилось?

Нагнулась, взглянула внимательно: длинный кровавый порез шел от большого пальца к середине ступни.

— Ой! Ужасно! Где ты так порезалась, Руби?

— Ч-черт! Сколько раз говорила ему, чтобы не разбрасывал осколки по сцене! Скотина! Почему б ему не выдумать трюки поновее?

— Кому, Руби?

— А ты не знаешь! Этому безмозглому фокуснику! Он только и умеет, что грызть стаканы, а потом выплевывать осколки на пол. Вот и сегодня заплевал всю сцену, а мне ни слова. И никто как назло не подмел. Я их ногами вымела, лучше метлы. Ой, до чего ж больно!

— Я принесу воды.

— Ничего, кровь уже подсыхает. Фу, как нелепо!

Мей Фэн знала, что у Руби Хо нелады с фокусником. Этот невысокий толстяк носил массивные очки и все время протирал их яркими носовыми платками, которых у него было множество. Он умел делать разные забавные штуки. Глотал рыбу, задерживал ее в глотке, а потом, к всеобщему удивлению, выпускал в большой стакан с водой. Грыз стаканы, ел крошечных живых змей и еще проделывал такое, отчего Мей Фэн становилось не погребе: отрезал собственный язык и передавал его в публику. Специально для этого у него было раскрашенное розовое блюдце. Как-то раз он никак не мог найти это блюдце, и ему пришлось пустить по рядам отрезанный язык в плоской жестяной банке. Но эффект был уже не тот. После номера он заметил, что Руби Хо поглядывает на него и злорадно усмехается. Он пришел в ярость и закричал, что это она украла блюдце. Руби Хо никогда не простит ему такое. Это произошло при Мей Фэн, но она не знала, как поступить, и промолчала.

И до этого случая Руби Хо с фокусником ссорились не один раз. Смешно было смотреть на их стычки. Чего-то друг в друге они не выносили, и Мей Фэн чувствовала это. Но не могла понять, что же тут на самом деле.

А Мей Фэн нравился фокусник. Он был веселый и добрый. Чем-то напоминал ее дядю, который, бывало, мастерил ей игрушки. Потом дядя исчез, как раз перед тем, как пришли солдаты и переселили их в «новую деревню»… Она подолгу разговаривала с фокусником, если Руби Хо не было рядом. Не хотелось злить ее — у Руби был скверный характер.

Теперь вот Руби Хо осыпала фокусника упреками. Мей Фэн встревожилась:

— Ты уверена, что это он? Я точно знаю, он еще не выходил сегодня на сцену. Сбегаю за водой?

— Да он это, глупышка, он. И никто иной. Не надо воды.

— Руби, а если твоя рана не заживет, ты ведь не сможешь больше танцевать сегодня. Что скажут зрители?

— Ничего!.. Слушай, цыпленок, ты выйдешь вместо меня.

— Да ты рехнулась! Меня засмеют!

— Им понравится, дурочка. Думаешь, они приходят сюда полюбоваться на такую старуху, как я? Нет, они идут глазеть на молоденьких. Они пришли смотреть на тебя!

— На меня? Странно! Ведь ты танцуешь куда лучше.

— До чего ж ты тупа! Думаешь, они выкладывают свой драгоценный доллар за мой танец? С таким же успехом они могут платить своим женам, чтобы те перед ними танцевали! Они пришли смотреть на тебя! Какая же ты иногда дура.

— Руби, ну пожалуйста, не злись! Ты и с порезанной ногой отлично станцуешь. Ты когда танцуешь, кажется, будто в тебе сидит какая-нибудь фея или даже ангел. Я никогда так не смогу, честное слово!

— Не будь дурой, какой там ангел! Это — ну я не знаю, как сказать, это, наоборот, грязное что-то… Ох, глупенькая! Я так устала! Похоже, мне придется передохнуть пару вечеров. Устала я от этих фокусников, от этой толпы, от толстого барабанщика, который пялит на меня свои поросячьи глазки. Ох, до чего же я устала!

Мей Фэн была поражена. Она никогда не представляла себе, что Руби Хо может говорить с такой горечью, с таким отчаянием. Невероятно: Руби устала от танцев… Ведь она звезда! И как вообще можно устать от танцев?

Видно, здорово обозлилась на фокусника, раз так говорит. Она внимательно посмотрела на Руби Хо. У Руби были крепкие груди и прямые плечи, и она совсем не выглядела усталой. Злой — да.

Мей Фэн всегда было приятно смотреть на здоровое и сильное тело Руби Хо. Ни одной морщинки. Живот — как туго натянутый кусок шелка с матовым отливом над пупком. Округлые бедра. Из-за низкого пупка талия казалась еще тоньше. Ноги длинные и гладкие. Да, тело у Руби Хо было безупречное.

На первых порах Руби давала ей советы, как ухаживать за телом. Как мыться, делать массаж, втирать в живот подогретое масло ночью после представления. Как закутывать груди в горячее полотенце после каждого выступления. Какую пудру выбирать и как, умело водя по коже двойной скрученной ниткой, избавляться от волосков на лице. Какие покупать мази и травы, чтобы придать коже красивый оттенок. Руби часто говорила, что тело требует такого же ухода, как роскошный автомобиль богача. Но у Мей Фэн не было для этого ни охоты, ни терпения.

Ерунда — все это беспокойство о теле! В деревне ни одна девчонка не думает об этом. Но она не смела перечить.

Она хотела только танцевать. Танцевать, а не заботиться о теле.

И все-таки какой счастливый случай! Выступить вместо Руби… Боги сегодня улыбаются ей, улыбаются улыбкой того толстого Будды, которого она вырезала из журнала и наклеила на свой сундук. Как чудесно танцевать вместо Руби! Нет, наверное, Руби со злости просто дурачит ее, мстит за дружбу с фокусником. И Мей Фэн спросила нерешительно:

— Ты в самом деле не хочешь больше выходить, Руби?

— Нет, глупышка, нет.

— Я ведь не знаю, как танцевать под ту мелодию, как делать твои па!

— Какие па?

— Ну те, которые ты делаешь, когда выходишь на помост. Я никогда туда не выходила. Что ты чувствуешь там? Я так волнуюсь. Научи меня скорее, прямо сейчас! Ох, да я же не смогу так сразу все заучить!

— Брось дрожать, дурочка! Я эти па выдумываю на ходу. Не бойся, цыпленок, придумай что-нибудь свое. Не теряй времени. Они все равно не заметят никакой разницы. Хочешь — раскачивайся, хочешь — прыгай, им это безразлично.

— Я правда могу танцевать сегодня на помосте? Правда? А у меня получится? Я бы рада, только скажи — я смогу?

— Да-да. Делай все, что тебе вздумается. Как же я устала, устала! Да делай ты все что угодно!

— Ой, Руби, спасибо тебе, спасибо!

Мей Фэн трепетала от волнения. Скоро она выйдет на сцену, а потом будет танцевать на помосте. Пусть они убедятся, что никто не танцует лучше ее! По правде говоря, она уже пробовала танцевать на помосте, но об этом никто не знал. По утрам, когда все еще спали на раскладушках за сценой, она танцевала перед пустым залом, представляя себе бурю восторженных аплодисментов, улыбки и кивки, такие же добрые, как дедушкины.

И вот ее час настал!..

— Не благодари меня, цыпленок. Сделай милость, принеси воды. Все-таки она мне понадобится.

Мей Фэн метнулась, схватила тряпку, подержала ее под краном и вернулась к Руби. На бегу она заметила, как какие-то незнакомые мужчины с важным видом прошли через железную дверь служебного входа. Потом собрались тесной кучкой у кулис. Они украдкой выглядывали на сцену. Она видела, что многие танцовщицы, отдыхавшие на пустых ящиках, медленно кружась, пошли на выход из-за кулис. Незнакомцы пожирали женщин глазами и по-дурацки гоготали. Держались они очень самоуверенно. Должно быть, из полиции или влиятельные люди, знакомые хозяина. Вскоре они заметили их с Руби и заулыбались. Она тоже улыбнулась в ответ и покраснела от смущения. Один из мужчин, приземистый и упитанный, в дорогом европейском костюме, отделился от группы и неторопливо направился к ним. Его большой живот перетягивал узкий кожаный ремень с золотой пряжкой. Он подошел вплотную, и его рука бесцеремонно опустилась на плечо Руби Хо. Он тихо заговорил, то и дело поглядывая на Мей Фэн жадными горящими глазами. В его голосе слышались нежные, почти просительные нотки. Потом, повернувшись к ней, широко улыбнулся.

— Руби, ты не представишь меня?!

Он произнес имя Руби Хо грубоватым басом.

Руби Хо подняла глаза. На ее лице была скука. Она сделала вид, будто только что заметила Мей Фэн.

— Мей Фэн, это господин Чао. Щедрый покровитель и приятный джентльмен. У него много разных автомобилей.

— Что ты болтаешь, — смеясь, перебил ее господин Чао, — я не так уж богат.

— Здравствуйте, господин Чао.

Мужчина тут же выпрямился и расплылся в улыбке. Он часто дышал, и золотая пряжка подрагивала на свету. Вытянув из кармана увесистый портсигар, он открыл его толстым пальцем и предложил Мей Фэн тонкую белую сигарету. Она с извиняющейся улыбкой покачала головой, нагнулась и принялась вытирать кровь на ступне Руби Хо.

Мужчина все еще стоял рядом, совсем рядом с ней, она чувствовала на себе его пристальный взгляд, видела острые носы начищенных кожаных ботинок. Вскоре послышались его слова:

— Как ужасно ты порезалась, Руби! Жаль, что я не привел с собой сегодня моего приятеля врача. Он бы что-нибудь придумал. Отличный парень, и дело знает. Правда, дорого берет. Да ты его встречала у меня на вечерах. Помнишь? И кто бы мог подумать о нем что-нибудь такое, а? Такой тихоня! В тихом омуте, ха-ха-ха!.. — Мужчина давился от хохота при воспоминании о докторе и, многозначительно подмигивая, похлопывал себя по бедрам обеими руками. Да-да, этакий проказник! — не мог остановиться он.

Понимая, что она ненароком подслушивает интимную беседу, Мей Фэн повернулась, чтобы уйти. Мужчина коснулся ее руки.

— Я слышал, ты будешь танцевать сегодня вместо Руби. Хорошо, очень хорошо. Я непременно буду хлопать.

Мей Фэн заулыбалась. Она почувствовала, что ей льстят. Она сияла, и ее круглое лицо стало совсем детским. Уходя, она нечаянно услышала, как господин Чао сказал:

— Здорово ты, Руби, подстроила. Как раз вовремя. Не знаю, как тебя и благодарить. Ну вот, первый шаг сделан.

Эти слова озадачили Мей Фэн. Но в восторге от предстоящего выступления она тут же выбросила все из головы.

Она прошла по заднику сцены, протискиваясь между раскладушками и дорожными сундуками, ласково похлопывая детей, бродивших тут и там, их матери были заняты в ревю. Подхватила свое полотенце и накинула на плечи. Становилось прохладно. Мимоходом перекинулась несколькими словами с танцовщицами. Наконец отыскала фокусника. Он сидел в полном одиночестве на крышке деревянного ящика перед клеткой с большим зеленым попугаем, в упор смотрел на птицу и, просунув согнутый указательный палец через решетку клетки, приказывал повторять за ним:

— Скажи «четыре»! Четыре! Скажи «четыре»!

Почувствовав приближение Мей Фэн, фокусник оглянулся.

— А, это ты! — Он снял очки и начал протирать их розовым носовым платком. — Вот пытаюсь научить эту птицу сложению. Открою тебе секрет: когда я сгибаю указательный палец, он должен сказать «четыре». Но он такой бестолковый. Ему бы только спать да спать.

— Какие яркие у него перья! И глаза — красные и злые! Где ты его взял?

Описав рукой в воздухе плавный полукруг, фокусник произнес:

— Как и все остальное. Ниоткуда.

— Меня-то хоть не обманывай! Я же не зритель в зале! Как ты мог взять его ниоткуда?

— Не веришь? Смотри!

Он быстро протянул к ней руки и вытащил из-за ее головы голубой шарф. Мей Фэн весело рассмеялась и присела на соседний ящик. Оттянула дверцу клетки и погладила попугая.

— Какой красивый! Зачем ты посадил его в клетку? А летать он может? Как его зовут?

Фокусник поднял руки.

— Хватит. Не слишком ли много вопросов сразу? Давай по порядку. Конечно, он не может летать. Я подрезал ему крылья. Что толку мне в птице, которая может летать? В клетку я посадил его, чтобы он привык к ней и чувствовал себя дома в любом незнакомом месте. И заодно лишил его возможности сбежать. Знаешь, он может быстро бегать. Не думаю, чтоб ему нравилось в клетке.

Но, как любой из нас, он научился устраивать дом где придется. А мы-то — разве мы не в клетке, здесь, на сцене?

— Ох, что ты болтаешь! Конечно, нет. Вечно ты говоришь чепуху и выделываешь всякие смешные штуки.

— Ты уверена, малышка, что мы не в клетке? Нас засадили в клетку раз и навсегда, и некому открыть нам дверцу.

— Перестань дурачиться! Я могу пойти, куда захочу!

— В самом деле?

— Ну конечно же, глупый. Скажи лучше, зачем ты подрезал его прекрасные крылья? Вот — всего один вопрос!

— Так его легче дрессировать. Иначе его не укротишь, так же как тебя. Если ты и впрямь хочешь стать настоящей танцовщицей, ты должна быть вроде этой птицы в клетке, с подрезанными крыльями. Тебя будут дрессировать опять и опять, пока не отобьют всякую охоту куда-нибудь улететь.

— Но я уже настоящая танцовщица!

— О, конечно! Такие серьезные номера! Прыг-скок, туда-сюда!

— Нет, в самом деле! И я даже выйду сегодня на помост! Честное слово!

— Что? Ни в коем случае не выходи! Зачем? Ты ведь еще совсем ребенок!

Фокусник даже с места вскочил. Мей Фэн испугалась. А он кричал:

— Нет, ты не должна даже ступать на помост! Это невероятно! Как ты можешь? В конце концов, это дело Руби Хо и ей подобных. Ты такая юная! Плевать, когда такие, как Руби, там выплясывают. Но тебе… Кто тебе велел выходить? Кто разрешил?

— А почему бы и нет? Что в этом такого?

— Ты что, не понимаешь? Танцуй только на сцене! Довольствуйся этим! А еще лучше — беги отсюда как можно скорее!

— Ой, да ты совсем спятил! Разве ты забыл, как они хлопают Руби, когда она выходит туда? Я сто раз слышала. Это так прекрасно! Когда хлопают и смеются!

— Значит, ты до сих пор ничего не понимаешь? Я сказал тебе — ни шагу со сцены! А интересно: как это Руби дает тебе такую возможность? Разве сегодня не ее выход?

— Она порезала ногу и не сможет танцевать.

— Так-так, забавно! И где это она порезалась?

— Она сказала… да… она сказала, что порезалась… ну, в общем… порезалась…

— Ну, смелей! Что ты там мямлишь? Предвкушаю что-то очень смешное.

— Она сказала, что порезалась на сцене.

— Чем? Когда?

— Сказала, что порезалась осколками стакана, которые ты нарочно разбросал по сцене. Честное слово, я не поверила, что ты сделал это нарочно!

— Какая чудовищная ложь! Грязная тварь! Я сегодня и не собирался показывать этот фокус и вообще не выходил на сцену! Грязная тварь!

От возмущения фокусник всплеснул руками и задел клетку. Клетка свалилась с ящика и покатилась по полу вместе с орущим от ужаса попугаем. Она сильно ударилась о ножку стула, дверка распахнулась, попугай, хлопая крыльями, выскочил наружу и запутался в занавесках.

В тот же миг фокусник бросился к нему. Удирая от него, попугай стремительно пробежал по полу и забился в щель между двумя тяжелыми сундуками.

Мей Фэн кинулась туда — она увидела кошку, припавшую к земле для прыжка и не сводившую глаз с сундуков. Ее лапы напряженно сжались, а хвост выбивал по полу ритмичную воинственную дробь. Слышалось басовитое глухое урчание.

Фокусник одним прыжком оказался рядом с кошкой, но та успела проскользнуть в щель. Раздались пронзительные птичьи крики. Фокусник выхватил птицу, кошка большими прыжками убралась восвояси. Мей Фэн взглянула на попугая и вскрикнула. Чудесные зеленые перья были залиты кровью, голова безжизненно повисла.

— Ну как он? Как?

— Пока не знаю.

Фокусник нежно гладил птицу и осматривал ее так и эдак. Надавил пальцем на живот. Послышался клекот. Фокусник поднял глаза и улыбнулся.

— Жив. Благодарение богу! Он жив.

— А перья? Смотри, все разодраны.

В это время, судорожно озираясь по сторонам, вбежал режиссер. За ним следом — вся труппа. И Руби Хо — она с насмешливым торжеством смотрела на фокусника, — и певица, и жонглер в трико. Беременная жена хозяина что-то бормотала себе под нос. Явился и господин Чао с друзьями. Он подошел прямо к Мей Фэн, и его рука скользнула под полотенце, прикрывавшее ее плечи. Господин Чао нарушил молчание:

— В чем дело? Этот тип приставал к тебе? Признайся! Слизняк! Он будет иметь дело со мной!

Мей Фэн поразилась жестокости в его голосе. Она сбросила его руку с плеча и подошла к фокуснику.

Фокусник, не обращая ни на кого внимания, поглаживал живот попугая.

Режиссер, тощий чахоточный человек, визгливо закричал:

— Что здесь происходит, в конце концов? Что за грохот?

Фокусник снял очки и протер их.

— Ровным счетом ничего. Просто попугай решил глотнуть свободы и чудом остался цел. Вот и все.

— Тогда что за шум? Я тебя спрашиваю! Ты забыл, где находишься? Я тебя спрашиваю! Ты что, задумал разорить всех нас? Ведешь себя как в собственном доме! Не знаешь, что это сцена? Моя сцена!

— Да знаю, знаю… Скажи «четыре»! Скажи «четыре»!

Фокусник повернулся ко всем спиной и стал совать согнутый палец через решетку клетки. Это вконец взбесило режиссера. Он опять заорал на фокусника, тем самым показывая всем свою значительность:

— Слушай, ты! Здесь я хозяин! Пока что ты у меня служишь! Попридержи язык здесь! Я хозяин!

— Знаю, знаю. Скажи «четыре»! Скажи «четыре»!

Господин Чао, раздраженный поведением Мей Фэн, решил вмешаться:

— Ваш фокусник, по-моему, большой наглец. Надо бы его проучить как следует.

Фокусник снял очки и медленно двинулся к кучке людей. Угроз господина Чао он не испугался. Его голос задрожал от скрытого бешенства:

— О, наш высокий гость все еще с нами?! И, как всегда, поучает! Да, он дает нам уроки! Как делать деньги на черном рынке, как покупать хорошеньких девочек… Не успеет он открыть рот — и мы уже слышим его поучения. Он такой важный, все должны бояться его, низко кланяться! Надутый пузырь! Вот-вот лопнет от важности!

Господин Чао в ярости замахнулся на фокусника.

Тот сделал едва уловимый жест — и в поднятой руке господина Чао вдруг возник портсигар. Крышка распахнулась, и посыпались сигареты. Господин Чао оторопел. Одна сигарета попала ему в рукав, и он, извиваясь, старался ее вытряхнуть. Это было настолько потешно, что все захохотали. Даже приятели, которые звали его прочь, и те не могли сдержать улыбку.

Фокусник вернулся к клетке, согнулся над ней и как ни в чем не бывало стал опять уговаривать попугая сказать «четыре».

Режиссер злобно сверкал глазами. Уходя с господином Чао, он погрозил пальцем фокуснику.

— Не волнуйтесь, он заплатит за оскорбление! Завтра же я его уволю. Вот увидите! Завтра же!

Толпа разбрелась. Мей Фэн стояла у кулис, готовая к выходу.

Режиссер дал сигнал, осветитель притушил огни, оркестр грянул. И вот она на сцене!

Выбегая на сцену, она успела посмотреть по сторонам. Господин Чао прислонился к щиту декорации и, пыхтя сигаретой, следил за ней взглядом. Фокусник качал головой, и глаза его за очками были печальны.

Мей Фэн словно вошла в иной мир. Прожектор выхватил ее из темноты и заключил в прозрачный белый шар. Публика в темном зале шуршала, как шелк. Мей Фэн возникла на сцене в полной тишине, потом послышалась музыка, тихая и нежная, как дыхание волны. Она быстро пошла вперед, кланяясь и улыбаясь. Взяла два маленьких блюдца — в каждом из них горела тоненькая свечка.

Осторожно поставила блюдца на ладони и начала свой танец.

Наконец-то она одна! Танцуя, она думала о фокуснике. Как странно он себя вел… Даже сквозь музыку ей слышался его мягкий голос. «Скажи „четыре“! Четыре!» Она плавно двигала руками по кругу — и пламя свечей дрожало. Она улыбалась. Свет прожекторов резал глаза. Она сделала поворот. Блюдца в ее руках медленно кружились, свечи стояли прямо, и язычки их пламени вытянулись в неподвижном жарком воздухе. Серебристо-черный мотылек неожиданно выпорхнул из темноты и затрепетал крылышками перед огнем. Крошечный, почти невидимый. Пламя свечей едва заметно вздрагивало, как будто кто-то дул на него. Мотылек исчез.

Постепенно музыка менялась, и Мей Фэн танцевала быстрее и быстрее. Помост еле различимой полосой тянулся в глубину зала. Как дорога к неведомому. Она приближалась к нему, но какая-то сила влекла ее назад. Поток незнакомых ощущений обрушился на нее. Безысходность и одиночество. Сомнение шевельнулось в ней. Захотелось убежать, но яркий свет прожекторов сковывал волю. Громкая музыка усилила беспокойство, и она нетвердыми шагами двинулась в сторону зала.

Она ступила на помост, и мгновенно все фонари — розы и лотосы — по его краям ожили и бросили в пространство красные, желтые, зеленые огни.

Слева и справа от нее ряды публики поднимались плавными волнами. Но различить она могла только сидящих у самого помоста. Они безмолвно смотрели на нее застывшими глазами. Ни проблеска радости, ни намека на веселье не было в их лицах. Они смотрели и смотрели. Неподвижно.

Тихо. Так много мужчин. Так много лиц. Ряды, ряды, надвигающиеся, сплошные, словно камни в безбрежной пустыне.

Дряхлый старик с седой головой и отвислыми трясущимися щеками назойливо пялился на нее.

— Мей Фэн, иди сюда! Сюда!

Кто-то звал ее из зала.

Она посмотрела через плечо. Господин Чао. Каким-то образом он успел занять место у помоста и теперь размахивал тлеющей сигаретой в нескольких футах от нее. Она покачала головой.

Она дошла уже до последних рядов и, танцуя, медленно двигалась назад, к сцене, когда старик внезапно вскочил с места и судорожно вцепился в сверкающие ленты у ее талии. Мей Фэн испуганно отшатнулась. Как безобразно он выглядел в жалком и тщетном порыве, со своими толстыми пальцами. Мужчины, сидящие рядом, загоготали, подпрыгивая в креслах. Словно подбадриваемый общим смехом, господин Чао с криком влез на помост. Он был пьян. Приятели старались стащить его вниз, а он все орал: «Я хочу ее! Я ее хочу!» Казалось, отовсюду к ней тянутся руки, тянутся, чтобы хватать, гладить, душить.

Вдруг до нее дошло, что ей надо улыбаться этим чужим, этим странным мужчинам и добиваться аплодисментов. Ноги ее уже не могли больше грациозно ступать. Она застыла как вкопанная с блюдцами в руках прямо посреди помоста, с трудом подавляя рыдания. Это вызвало взрыв дикого хохота. Хохот этот не могли заглушить ни музыка, ни барабанная дробь. С плачем она бросилась на сцену и пропала в глубине кулис.

Фокусник поднял глаза, когда она прибежала, и скорбно покачал головой. Потом снова наклонился к своему попугаю и произнес мягко, но настойчиво:

— Скажи «четыре»! Четыре! Четыре!

А все зрители сошлись на том, что новая звезда была чертовски мила и зрелище, конечно же, окупило истраченный доллар.

День Рождения перевод М. Елагиной

Она покраснела, когда ребенок увидел ее в окне. До чего же мил, думала она. Ножки пухленькие, как булки. Только грязный. Все понятно. Играет, наверное, на полу, подбирая щепки и остатки еды, и ни разу в жизни его не мыли как следует. Если б она следила за ним, он бы у нее блестел, как хорошо протертая тарелка. Но, говорят, грязные Дети растут толстенькими, а чистые худыми…

Бабушка звала ее. Она еще раз поглядела на ребенка, который сидел на спине у матери — торговки рыбой, закрыла ставни и быстро сбежала вниз по ступенькам.

Бабушка восседала на жесткой деревянной скамье. Скрещенные ноги туго натянули на коленях саронг. Она жевала бетель.

— Вот что, дитя. Поздоровайся-ка с дядей Тэном из северной деревни, дитя.

Повинуясь взмаху Бабушкиной руки, она опустилась на холодный пол и сидела, кивая дяде Тэну.

Дядя Тэн смотрел на нее. Он улыбался. Зубы у него были желтые оттого, что слишком часто жевал бетель. Все лицо — в мелких морщинках. Он кивал головой и то и дело поворачивался к Бабушке.

Бабушка вела беседу. Спрашивала о фруктовой плантации дяди Тэна. Сколько кокосов он снимает с каждой пальмы? Не вредят ли белые муравьи?

Если вредят, пусть пойдет в лавку к «рыжему» [10] и купит ядовитую жидкость. Не хватит денег — она одолжит, немного, конечно.

Говоря это, Бабушка улыбалась ей. Дядя Тэн тоже кивал и улыбался.

Дядя Тэн поддерживал беседу. Рассказывал Бабушке, что его братья собираются построить несколько новых хижин у реки. Одному из них посчастливилось, вырастил хорошего сына. Ему уже около двадцати трех лет. Очень смелый и сильный. Бережливый и трудолюбивый.

Говоря это, дядя Тэн улыбался ей, Бабушка кивала и тоже улыбалась.

Икры у нее свело судорогой, и она села поудобней.

Было уже не так жарко, не то что днем, когда она мыла тарелки и чистила горшки.

Дядя Тэн и Бабушка продолжали беседовать, и дядя Тэн то и дело посмеивался. Их голоса жужжали, как москиты.

Темнело. Лицо дяди Тэна было уже трудно разглядеть, но Бабушкино лицо со стекающими из углов рта красными струйками бетеля она видела отчетливо.

«Сегодня мне двадцать пять лет», — думала она. Никто не помнил дня ее рождения. После обеда, убрав со стола, она поднялась на чердак и вытащила темную кокосовую шкатулку. На дне ее перекатывались красные бусинки. Она высыпала их на ладонь и пересчитала — двадцать четыре. Из кармана кофты извлекла еще одну. Стало двадцать пять.

На чердаке было темно. Темноту прорезал тоненький луч солнца, пробившийся на чердак из маленького люка в крыше. В луче плясали пылинки. Если посмотреть через люк вверх, увидишь ярко-синее небо. Надо бы снять паутину как-нибудь на той неделе… И, закрыв шкатулку, она спустилась по приставной лестнице.

В своей комнате она зажгла свечу. Электрические лампочки в доме были вывернуты — так Бабушка распорядилась. Она придвинула свечу поближе. Зеркало поймало ее отражение.

Говорят, что у нее глаза матери и дедушкин подбородок. Она села против зеркала на деревянную кровать. Какие непослушные волосы, она обязательно смажет их маслом. Под кофтой отчетливо обозначилась грудь. Она покраснела и напомнила себе, что надо стянуть ее, сделать плоской. Иначе Бабушка непременно скажет что-нибудь нехорошее. Ее передергивало, когда Бабушка называла ее груди куриными гузками.

Бабушка нагнулась и сплюнула бетелевую жвачку.

— Пойди-ка позови нашего Бакалавра хирургии!

Дядя Тэн внимательно смотрел, как она поднималась с пола.

Бакалавр лежал у себя в комнате. Услышав, что его зовет Бабушка, он начал зевать, потягиваться, строить рожи. Наконец он поднялся и сказал, что придет.

Они спускались вместе. Бакалавр в новых белых шортах, в новых сандалиях. Они шлепали по ступенькам, как скрученное мокрое белье о стиральную доску.

Он направился прямо к Бабушке и, только когда та указала пальцем на дядю Тэна, взглянул на старика и ухмыльнулся. Потом он захохотал и заявил, что Бабушка всегда склонна дружить со стариками в это время года. Дядя Тэн рассмеялся, а Бабушка стала бранить Бакалавра.

Бакалавр сел. Дядя Тэн спросил, сколько ему лет, и, воздавая должное его возрасту, стал шутить с ним о его будущих женах. Бакалавру нравились современные девчонки. Они носят юбки как у «рыжих», и у них такие гладкие ноги… И когда Бабушка вмешалась, чтобы он не зашел слишком далеко, он повернулся к ней и сказал, что ни у одной из наших все равно нет таких красных губ, как у Бабушки. Дядя Тэн смеялся, и Бакалавр смеялся. Бабушка снисходительно кивала.

Было уже поздно, и дяде Тэну предложили поужинать с ними. Здесь очень хорошо готовят. Бабушка кивнула в ее сторону. Дядя Тэн улыбался.

Они уселись на стулья вокруг стола. Посредине стояла свеча. Нагибаясь, чтобы снять с фитиля нагар, она краем глаза наблюдала за движением их теней на стене.

Маленькая голова Бакалавра сновала туда-сюда. Бабушка, которая опять жевала бетель, была похожа на старую толстую кошку. Кошка шевелилась, облизывалась. Дядя Тэн сидел почти неподвижно. Его тень утыкалась в угол. Иногда нос переползал на другую стену и вытягивался, а подбородок отвисал.

Под потолком шуршали крылатые тараканы. Когда Бабушкина тень качнулась, один сорвался со стены и упал на пол, на кучу дров.

Она снова сняла нагар со свечи.

Тени то сливались в огромное черное пятно, то разъединялись и жили по отдельности. Нос у дяди Тэна стал коротким, а подбородок исчез совсем. Зато затылок разбух наподобие тыквы. Бабушка стала худой, как щепка, шея ее как-то странно колебалась, когда она открывала рот.

Бакалавр бесформенной массой расплывался между ними.

Она передвинула горшок с рисом, и вырвавшийся из-под крышки пар обжег ей глаза. Она отпрянула и чуть не споткнулась о полено, на котором сидел таракан. Нет, там их два. Шевелят длинными усами. Вот один побежал, а другой догоняет. Полезли вверх и опять шевелят усами… Потом оба пролетели через комнату и приклеились к стене.

Она следила за ними. Вот они залезли на Бабушкину тень, выше лба, а когда Бабушка дернула головой, оказались у нее на губах. Как много тараканов на стене… Блестящие рыжие спины, беспокойно шевелящиеся усы…

Рис уже кипел. Скоро его нужно будет слить. Но главное — кэрри. Она надеялась, что перцу будет в самый раз. А то Бабушка начнет кашлять, а Бакалавр поморщится и состроит ей свирепую рожу. Дядя Тэн — гость особенный, надо все приготовить как следует.

Они разом заулыбались, когда она расставила тарелки с рисом. Стол накрыт, не хватает только кэрри. Она подогрела его и медленно перелила в чашку. Он вытекал из половника, как сок бетеля. Теперь все готово, и она подняла чашку с кэрри.

Таракан с гуденьем пролетел у нее над головой, и она с ужасом подумала: как бы он не упал в чашку. Но он очутился на ее правой руке и сидел, спокойно шевеля усами. Она дернулась влево, и горячий кэрри плеснулся через край, побежал по пальцам.

Дядя Тэн болтал с Бакалавром и вдруг вскочил — кэрри растекался по его брюкам. Она, бормоча что-то, бросилась за салфеткой, быстро стерла пятно. Бабушка подняла глаза и страшно побледнела.

Нагнувшись низко-низко, чтобы спрятаться от Бабушки и не слышать ее раскатистой брани, она вытирала лужицу на полу.

— Дитя, как ты неуклюжа! Дядя Тэн, у нее от рожденья слепые глаза, а вместо рук — палки. Она ошпарила вас, дядя Тэн? Дитя, в наказание ты останешься голодной. Нет, дядя Тэн, у нас такой порядок. Она не получит сегодня еды.

Пока они ели, она сидела на куче дров. До чего же огромны и спокойны их тени. Она старалась сдержать слезы. Что-то поползло по ноге. Таракан! Она сбросила его на пол и растоптала.

Дядя Тэн ушел. Она торопливо вымыла тарелки, задула свечу и быстро побежала вверх по ступенькам. Бабушка кричала ей вслед, она притворилась, что не слышит.

Наконец-то одна! Она подошла к зеркалу вплотную и пыталась рассмотреть, не красные ли у нее глаза. Бабушка поднималась по лестнице. Слышны были редкие глухие удары ее палки. Вот стихло — это она переводит дух. Глухие удары раздались в коридоре, приблизились к двери…

Бабушка вошла в комнату и впилась в нее тяжелым взглядом.

— Все шло, как я наметила, и вот на тебе. Как я устала от всего этого! Будешь старой девой, сколько тебе осталось жить! Уродина нескладная!

Она пристально вглядывалась в зеркало. Говорят, что у нее глаза матери, а они были как раз такими темными и блестящими перед тем, как ей родиться.

ПИТЕР ГО, П. К. НГО Рассвет двадцать первого века перевод М. Елагиной

Поудобнее усаживаюсь в мягком кресле. Да, так-то оно лучше. На этой работе особенно не устанешь, но здорово надоедает. Являешься пять раз в неделю, погружаешься в кресло на пять часов. И ничего больше.

Нет, мне все-таки повезло. Не многим удается найти приличное место. Где еще станут платить так щедро за подобную ерунду? Я-то вовремя сумел нажать на кое-какие педали. Вот и устроился…

Кипа бумаг вырастает на моем столе как гриб. Текучка.

— Мистер Тан, когда компьютер выдаст первые восемь листов, представьте мне их вместе с микрофильмом. — Отдав распоряжение, я тупо смотрю на свои пальцы.

— Мистер Оу!

Я оборачиваюсь, описав полукруг в вертящемся кресле.

— Вас вызывают по городскому телефону.

— Спасибо.

Нажимаю кнопку внешней связи.

— Оу слушает.

— Добрый день, милый, это я. Постарайся прийти домой сразу после службы. Дети совсем от рук отбились, прислуга требует расчет, целая куча счетов…

— Ладно, приду. Еще что-нибудь?

— Нет, ничего…

— Ну, дорогая, я сейчас занят. Пока.

Щелк.

Фу-ты, черт! А ведь я собирался провести вечер в клубе. Как всегда. Придется пропустить партию в кегли.

Бросаю взгляд на электронные часы-календарь. Час до ухода. Сегодня 16 августа. Итак, мы проехали полпути по двухтысячному году. Каких-нибудь десять-двадцать лет назад все мечтали о новом веке, о новом, прекрасном мире… Новый век пришел. Но прежние проблемы остались. Даже усугубились. В городах людей столько, что плюнуть некуда, цены растут как бешеные, с транспортом черт знает что. Прогресс? О да! Уже добрались до Марса. Только мне что до этого? Человек-то не изменился. Тоска.

Снова поворачиваюсь к кипе бумаг на столе. А вот тут что-то интересное. И важное. Тщательно копаюсь в бумагах, кое-что проверяю по компьютеру. И пошло, и пошло.

Без пяти четыре. Звонок. Шеф сегодня в хорошем настроении. Только я не очень-то от этого выигрываю. Мне ничего не светит на вечер, кроме собственного дома.

Взбудораженная людская масса впихивает меня в кабину лифта. Он быстро падает вниз, возвращая всех на землю.

— До свидания, — бормочу я, уходя. — К сожалению, в клубе вечером быть не смогу. Передайте, пусть вычеркнут меня из партии в кегли. До завтра.

Пробиваюсь в толкучке к метро. В метро ехать быстрее. И дешевле. Всего восемь минут — и десяти километров до дома как не бывало. На «тойоте» пришлось бы тащиться больше часа — вон что творится на улицах в конце рабочего дня. Правда, есть еще поезда на магнитной подвеске. И монорельсовые, снующие во все концы острова, гораздо быстрее. Но они хороши только на больших расстояниях.

Вот и поезд. Прибыл тютелька в тютельку. Сую монету в щель автомата, получаю билет и погружаюсь в комфорт кондиционированного воздуха. Поехали.

Вылезаю у квартала новостроек. Огромное пространство, сплошь утыканное типовыми домами. Последнее слово строительной техники! Сами по себе эти дома довольно дешевые, но какие цены на землю!!!

Несколько быстрых шагов — и я дома. Набираю цифры кода и, захлопнув за собой дверь, ощупью пробираюсь по темной прихожей. Проклятье! Неужели ей трудно включать свет?!

— Вот и я, дорогая.

Жена выплывает из освещенной комнаты и опускается в кресло.

— Прислуга заявила, что хочет получить расчет в двадцать четыре часа. Ей кто-то пообещал платить больше.

— Наплевать. Найдем другую.

— Ты только загляни в дневники детей: отметки — ужас! Они жалуются, что в школе дым столбом, шум, духота, никакой возможности нормально заниматься.

Голос жены монотонно гудит, прерываясь тяжелыми вздохами.

— Обедать пора, — вспоминает она наконец. — После поговорим. Да и сам этот дом — я никак не могу к нему привыкнуть. Фабрика заслоняет свет, так что с утра до вечера сумерки, а от грохота грузовиков на шоссе просто мочи нет.

Ничего не скажешь, она прекрасно готовит. Даже из консервов. Обед мне пришелся по душе.

Проблемы — нет. Но мы с ними справились. Относительно, конечно. Зазвонил телефон.

— Подойду, — буркнул я и не спеша побрел по коридору. Проклятье! Ты уже тянешь руку к трубке, а телефон все звонит и звонит. Как это раздражает!

— Алло! Могу я поговорить с мистером Оу?

— Я слушаю. Выкладывайте, что у вас, поживее.

— Это Служба предупреждения самоубийств.

— О, весьма важное управление — максимум ответственности, минимум работы!

— О'кей, о'кей. Только нам не до шуток. Вам знакомо имя Онг Кенхэ?

— Онг… Постойте, ну как же! Мы с ним дружили в детстве. Он руководит фирмой, насколько мне известно.

— Он руководил фирмой.

— Как? Вы хотите сказать, что он умер?

— Нет, просто ему нашли замену. Но он явно стремится поскорее расстаться с этим светом. Намерен покончить с собой.

— И вам нужно, чтобы я его отговорил?

— Именно. В данный момент он еще в нерешительности.

— Ладно, согласен.

— Его адрес: Сингапур, 32Б, Саннихилл-драйв, высотные дома, блок К, этаж 59, квартира 31.

— Выезжаю немедленно! Щелк.

— Дорогая, мне нужно уйти. Часа на три.

«Тойота» рванула вперед, и я вывернул на тихое прибрежное шоссе. Этот путь ровно вдвое длиннее, но зато мне удастся выиграть время. За окном пролетали глухие стены пакгаузов. Вдоль обочины торчали справа какие-то голые деревья. Будто часовые, что охраняют железнодорожное полотно. Потом бесконечной диаграммой потянулись километры закоптелых фабрик.

Я включил фильтрующее устройство кондиционера — прямо передо мной вторгалась в море гора вонючих отбросов. Запах химического распада был невыносим. Так-так, и вот это должно стать долгожданной возвращенной сушей… Я повел машину в объезд, чтоб ненароком не увязнуть в смердящей жиже.

Жилые дома выросли внезапно, как разбуженные великаны. До чего огромен этот блок К. Его шестьдесят этажей грубо вонзаются в небо. В лифте я сел и просидел весь путь до пятьдесят девятого. Квартира 28… 29… 30…

— Простите, вы — мистер Оу?

— Конечно, кто же еще?! Где мистер Онг?

— Здесь.

Крошечная квартирка. Офицер Службы ПС, твердо шагая, ведет меня к окну.

— Вот он — стоит на карнизе. Уже целый час. Постарайтесь сделать все, что в ваших силах.

— Эй, Онг! Это я, Оу! Ты меня помнишь?

— Конечно, помню.

— Когда мы виделись последний раз? Ровно год назад, верно?

— Да.

— Выходит, сегодня — знаменательная дата. И неужели тебе охота подохнуть после такой встречи? Что ты там делаешь? Прикидываешь, как совершить головокружительный полет вниз, а?

— Не совсем. Просто вышел поразмыслить в одиночестве. А доброхоты позаботились вызвать Службу. Теперь-то всем до меня есть дело.

— А почему ты решил размышлять именно здесь? Не нашел места поудобнее?

— Понимаешь, мне хотелось вплотную приблизиться к смерти. Только шаг отсюда — и все. Здесь легче выбирать.

— Ага, понятно.

— Что тебе понятно? Никому этого не понять.

— Ты думаешь, я утопаю в блаженстве? Этот офис вонючий!.. Каждый день одно и то же, одно и то же. У меня не меньше причин рвать когти. Но ведь терплю. Если все будут рассуждать, как ты, земля обезлюдеет.

— Не так уж плохо коптить небо в офисе! А мне предпочли желторотого юнца за половину жалованья. Попробовал заняться торговлей. Отличное дельце, знаешь ли! За целый месяц — только один покупатель.

— Ну будет тебе! Деньги — еще не все в жизни. У тебя жена, двое детей…

— Сбежали, как только я потерял работу. Потом счета пулеметной очередью. Не сумел оплатить ни одного. А пятнадцать процентов банковских годовых добили меня окончательно.

— Я бы мог одолжить тебе денег. Хватит на первое время.

— Спасибо, но это не выход.

— Слушай, ты же человек, черт подери! Шаг, другой — и выход найдется!

— Да, всего один шаг…

Отступив от окна, я театральным жестом отчаяния воздел руки.

— Господин офицер, оставим Онга наедине с самим собой. Боюсь, я ничем не могу быть полезен. Еще немного — и он сам меня уговорит.

— Вот и отлично! — Голос Онга призраком врывается в комнату. — Мне надо подумать.

Тягостно поползли минуты. Я снова высунул голову и облегченно вздохнул, увидев его тень на стене. Он молчал. Угрожающе молчал. Я лихорадочно придумывал, что бы сказать.

— Если не ошибаюсь, это у Дороти Паркер:

В петлю — не захочешь,

Пушку — не купить,

Газ воняет очень

Оставайся жить.

— Я выбрал самый легкий путь. Воткнешься в землю уже без сознания.

— Нет, просто застынешь в шоке от ужаса.

— Это я и имел в виду.

— Ладно, твоя взяла! Только пусть не говорят, что я ничего не сделал! Иди сюда немедленно! Иначе я ухожу домой!

— Дай мне пять минут.

— Идет.

Воспользовавшись передышкой, я на миг отошел от окна.

…Даже крика не было. Застыл в шоке.

Я высунулся по пояс. Черная точка становилась все меньше и меньше, потом она сплющилась. Прохожие, озираясь, обходили ее и шли своей дорогой. Я захлопнул окно.

Вошел офицер, застегивая молнию на брюках.

— Все кончено, — выдохнул я. — Какой он по счету на сегодня?

Офицер что-то записывал в блокнот.

— Шестой. А до конца дня еще целых четыре часа!

Мы пошли к лифту.

— Не прощаюсь, — сказал я. — Похоже, парень, совсем скоро я помогу вам поставить рекорд.

Я еле доплелся до машины — ноги дрожали.

— И это еще только рассвет двадцать первого века! — со скорбью вырвалось у меня.

ДАДЛИ П. Де СОУЗА Хватка перевод С. Ромашко

Это был один из тех дорогих баров, которые появились при новых шикарных отелях, растущих по всему городу словно грибы. На темных стенах тускло поблескивали огромные алюминиевые диски, напоминавшие злобные глаза какого-нибудь фантастического чудовища из книги Азимова. Мы сидели под одним таким глазом, неподалеку от освещенной ниши, где трудился пианист. У него был тоскливый вид человека, занимающегося бесполезным делом. Девушка в свитере за соседним столиком вертела в руках пачку дорогих сигарет и искоса поглядывала на входную дверь. Вокруг пианиста расположилась компания японских бизнесменов. Они оживленно о чем-то спорили, не обращая ни малейшего внимания на изливавшиеся на них звуки. Глаза пианиста постоянно блуждали по залу, будто он надеялся, что все-таки найдется кто-то, кто перехватит его взгляд, подойдет к нему, похлопает по плечу и скажет: «Передохни, дружище. Давай-ка я побренчу, а ты выпьешь стаканчик виски с содовой».

Я подумал: вот, должно быть, пытка — играть так каждый вечер. И вспомнил одного приятеля, недавно побывавшего в Лоронг-Ампате [11]. Он уже было скинул брюки, как вдруг почувствовал, что женщина, ожидавшая его в постели, не вызывает в нем никакого желания. А та все подгоняла его криками: «Давай, давай!» И чем больше она его подстегивала, тем меньше ему хотелось лезть к ней в постель. В конце концов он заплатил ей и убежал, почувствовав облегчение только на улице.

Себастьян, который на днях вернулся из шестимесячной поездки в Штаты и теперь красовался только что отпущенной бородкой, прервал мои размышления:

— Неплохое местечко, правда? А вон сидит хорошенькая птичка.

Девушка в свитере поспешно закурила, скомкала пустую пачку и раздраженно взглянула в нашу сторону.

— Она напоминает мне одну особу, — проговорил Себастьян, многозначительно растягивая слова, — которую я встретил в Международном центре.

Он покачал в руке стаканчик рома с кока-колой и поднял бровь, как бы предупреждая, что готовится поведать еще одну главу из «Героических деяний Себастьяна Томаса». Мы выслушивали его рассказы — ведь нам ни разу не выпала возможность побывать в таких замечательных местах, где он бывал, и не хватало нам его бесшабашности, чтобы вытворять то, на что только он один был способен.

— Случилось это во Фриско… — начал было Себастьян и запнулся, раздраженный вопросом Чуна, который поинтересовался, где находится это самое Фриско.

Я быстро вмешался:

— Так сокращенно называют Сан-Франциско. Себастьян хмыкнул, как будто говоря: «Есть все же в этой дыре человек, понимающий, что к чему».

— В субботу вечером в этом Международном центре собирается уйма всяких студентов-иностранцев, которые очень даже не прочь поживиться по женской части. Они подпирают стены в танцевальном зале, слоняются по коридорам, толпятся у автоматов с кока-колой. Но в основном пялятся на хорошеньких курочек, с которыми удается потанцевать везучим хлыщам. — Он проглотил остатки рома, поставил пустой стакан на стол и уставился на девушку в свитере — только тут я заметил, что свитер ажурный и сквозь него все видно.

Себастьян всего несколько дней как вернулся домой и был для нас героем. Я считал своим долгом угощать его, раз уж он согласился составить нам компанию. Я заказал еще одну порцию для Себастьяна.

— Слушайте, а эта девочка, может, ждет, чтобы кто-нибудь начал к ней клеиться? — предположил он, указывая на девушку за соседним столом. Но прежде чем мы осмелились высказаться по этому поводу, он продолжил рассказ: — В этот раз я немного опоздал. И вот что я сделал. Идти в танцевальный зал глазеть, как эти самодовольные парнишки выделывают свои па, смысла не было, и я пристроился у входа. Занял, так сказать, стратегически важный пункт. Смотрю — поднимается по лестнице этакая хипиня: волосы нечесаные, обтрепанная кофта до колен, потертые джинсы — и тащит здоровую кожаную сумку, с которой не на танцы, а куда-нибудь на пикник в самый раз идти. — Он кивнул в сторону девушки в свитере. Лицо у нее было как у этой: задумчивые глаза, волосы до плеч под Джоан Баэз, полные губы… Я повернулся к ней и бросил небрежно: «Можно подумать, что вы собрались в путешествие автостопом, а не на танцы» — и показываю на сумку. «Да, мне много чего приходится нести». — «Ха! И что же это?» — «Книги по дзэну, например». Надо сказать, я не очень-то балдею от всех этих дел с религией, знаете, переселение душ, карма, женское первоначало и прочая чепуха. Но я понял, что за это можно зацепиться, и говорю: «Уйдем отсюда и побеседуем о дзэне. Там в саду обстановка очень располагает к размышлению — кто знает, может быть, нам повезет, и мы будем сидеть под деревом Бодхи [12]. Во всяком случае, все эти танцы-манцы не очень-то подходят для духовного бдения». И мы пошли в сад.

В этот момент принесли ром для Себастьяна. Он сгреб стакан в толстый кулак, поднес его ко рту, и губы у него задвигались, как у золотой рыбки. Я с тоской смотрел на пустеющий стакан и думал: еще два пятьдесят.

Он чмокнул и продолжал:

— Эта девочка оказалась порядочной балдой. Принялась мне рассказывать, чему у кого из мудрецов она научилась и как прошла через все ступени транса. Потом речь зашла об одном корейце, который знал какое-то священное слово, именно то, что было ей нужно. Кореец назначил ей встречу в каком-то там месте, ночью. У парня хватка что надо. Он обставил все так, словно это была встреча с самим Буддой… Вам, ребята, есть чему поучиться у него, у этого корейца. Пока она мне все это рассказывала, я положил ей руку на плечо и нежно так целую ее в щечку. А она все долдонит свое, будто ничего и не замечает. Похоже было, что собеседник ей вовсе не нужен… Так вот, встреча была назначена где-то в пригороде. Кореец жил в мансарде, в одном из домиков общежития университетского городка. Дом был старый, вокруг темно и тихо, у дома — заросший сад. Пока она шла наверх, ей казалось, что в доме никого нет. Но дверь мансарды сразу открылась, только она постучала. Первое, чем поразила ее комната, которую она увидела, — огромное окно в дальнем конце. В углу стояла узкая кровать, небрежно прикрытая одеялом. Как только она вошла, этот парень схватил ее и бросил на кровать. Она начала сопротивляться, отскочила в другой конец комнаты и разбила окно. Принялась звать на помощь, но бесполезно. Кореец твердил ей, что все уехали на каникулы и поэтому на мили вокруг нет ни души. «Вот так меня изнасиловали, — сказала она простодушно. — Но, посоветовавшись со своими духовными наставниками, я решила никуда не заявлять, ведь зло остается в совершившем его, а не переходит на жертву, которой зло причинили, так что само преступление и есть наказание для преступника. Я осознала, что нужно преодолеть случившееся внутренними силами, обрести нарушенную гармонию души». — «Такая, значит, с вами приключилась история, — говорю я, подбираясь к медным кнопкам, но она меня останавливает. — И какие же он вам дал объяснения?» — «Он вообще ничего не объяснил…»

Себастьян прервал рассказ, медленно оглядел нас и задумчиво покачал головой.

— Единственное, что она получила от корейца, — не объяснения, а счет за разбитое окно. Как вам это нравится: этот тип насилует девчонку и еще предъявляет ей иск за ущерб, нанесенный его жилищу. Ну и кто он после этого?.. Да, так вот она и продолжает: «Нет, я совсем не против сексуального экстаза. Но он мог бы попросить меня, ведь правда? В конце концов, мы познаем истину через наши чувства. Танец, например, тоже ступенька на пути к экстазу. Но он, кажется, нуждался в насилии… Не знаю…» Тут я понял, что с этой малюткой можно попроще, нечего особенно выламываться. Потанцуем, а там и до экстаза будет недалеко. Так что я ни о чем уже больше не беспокоился и потащил ее в танцевальный зал. Там она принялась скакать, дрыгаться и барахтаться так, будто тонула в этом море движущихся тел и отчаянно пыталась выплыть. «Как вам моя хореографическая импровизация?» спрашивает, но я сделал вид, что не расслышал.

К этому времени Себастьян прикончил уже седьмую порцию рома с колой и, похоже, готов был осилить еще столько же. Даже с пятьюдесятью долларами в кармане я чувствовал себя не слишком уверенно и поэтому, взглянув на таинственный глаз, таращившийся на нас из-за спины Себастьяна, как бы невзначай спросил:

— Может быть, ты дорасскажешь по пути домой?

Была еще причина, почему я не хотел больше задерживаться. Все рассказы Себастьяна неизбежно заканчивались описанием любовной победы со всеми техническими подробностями по «Кама-сутре», которые должны были наглядно представить его достоинства. Все это, конечно, интересно, но он впадал при этом в раж, начинал представлять все в таких лицах, что наверняка привлек бы внимание к нашему столику по меньшей мере половины зала.

Себастьян уходить не торопился. Девушка за соседним столом все еще сидела одна. Себастьян вытащил пачку сигарет и пустил ее по кругу, сказав, как мне показалось, громче, чем было нужно:

— Закурим перед уходом.

Мы взяли по сигарете, а он неожиданно повернулся и запросто заговорил с девушкой в ажурном свитере:

— А вы, мисс? Не хотите закурить?

Девушка улыбнулась, помедлила, слегка встряхнула головой и взяла сигарету. Это, сообразил я, было началом еще одного из героических деяний. Мы постарались убраться как можно незаметнее — было ясно, что наше присутствие будет только мешать.

Когда мы выходили из зала, Чун тихонько толкнул меня локтем. Я обернулся. Себастьян сидел рядом с ней, делая пассы сигаретой, как будто это была волшебная палочка. Она бессмысленно улыбалась, держа стакан. Эта рассеянная улыбка, казалось, отражалась в тусклом блеске огромного алюминиевого глаза, выступавшего из темноты.

ВОН ХОНЛУН Дух камня перевод Е. Новицкой

Кадон был сирота. Его отец умер три года назад, когда Кадону было шестнадцать лет. А мать — еще раньше. Она умерла в тот день, когда родился Кадон. Отец Кадона часто напоминал ему, что он очень любил свою жену и что прожили они вместе очень недолго — и все из-за Кадона. Роды были трудные.

Отец Кадона старался, растил сына, как мог, но Кадон чувствовал особенно по вечерам, когда умирающее солнце бросало мягкий золотистый свет на их деревянную хижину, — что порой отец желал, чтобы Кадон и вовсе не рождался. Тогда его жена была бы рядом и он, наверное, был бы немножко счастливее. И всякий раз, когда Кадону казалось, что стареющий отец думает об этом, он любил и уважал его чуточку меньше.

Отец Кадона мог бы научить его всему, что должен знать молодой человек, но не научил. Так что Кадон скоро совсем разлюбил отца. Он привык заботиться только о себе самом да о своем желудке, так как понял: забота о ближних пустая трата времени.

Когда умер отец Кадона, вся деревня пришла утешать его в этом горе. Но Кадон не очень горевал и позволил людям помочь ему лишь потому, что так было удобнее. Зато потом он редко встречался с ними — только когда чувствовал, что действительно нуждается в их обществе.

Он жил сам по себе. У него был маленький огородик и несколько цыплят. Однако вскоре ему стало не хватать еды и денег. Поэтому он устроился садовником в городе, который был совсем недалеко от его деревушки.

Впрочем, работа в городе Кадону не нравилась. Ему, конечно, платили, но недостаточно. Да и работать приходилось весь день.

Однажды, возвращаясь в деревню, Кадон вспомнил, что дома кончились дрова. А без дров обеда не сваришь. Он надумал собрать сухих веток. Но как назло попадались только большие.

Он искал под кустами и деревьями, пока не набрел на громадный камень. Тут он решил немного отдохнуть, главным образом из-за прохладной тени огромного дерева, чьи ветви нависали над камнем.

Мимо камня Кадон проходил каждый день, но раньше как-то не обращал на него внимания. А это был и в самом деле громадный камень — стоя рядом, Кадон даже не видел его верхушки. Метра три высотой, никак не меньше. А вокруг валялись камни маленькие — с человеческую голову.

Отдохнув немного, Кадон снова принялся собирать хворост. Теперь ему везло, и скоро он набрал целую охапку.

Вдруг над головой его раздался птичий щебет. Он посмотрел наверх. На дереве, под которым лежал камень, было большое гнездо. Интересно, есть ли там яйца? — подумал Кадон.

Он уже давно не ел птичьих яиц, а очень их любил. Он прикинул, как бы взобраться на дерево. Попытался влезть на камень, но тот был слишком гладкий. Тогда он вскарабкался по стволу, а потом медленно пополз вверх по длинной толстой ветке.

В гнезде сидели две черные птицы и сердито кричали на него. Когда Кадон протянул руку, они взлетели и стали яростно клевать его острыми клювами. Но Кадон отогнал их. На дне лежало четыре больших яйца. Вот так удача, обрадовался Кадон. Он съест их на обед!

Кадон огляделся. Сквозь листья была видна река, тихо журчавшая неподалеку. Вода в ней была грязно-коричневая. Осторожно спускаясь по ветке, Кадон вдруг заметил под собой что-то странное. Он присмотрелся. В самой середине камня зияла огромная дыра. Вот чудеса! С земли камень казался целым. Кто бы мог подумать, что там такая дырища!

Однажды, несколько дней спустя, ему стало скучно, и, поужинав, он решил прогуляться по деревне. Светила большая круглая луна. Небо было усыпано звездами. Всюду играли ребятишки. На веранде деревянного дома пенгулу, сельского старосты, сидели взрослые и дети. Кадон пошел туда.

Увидев Кадона, пенгулу приветливо поздоровался и предложил посидеть с ними. Кадон в ответ улыбнулся немного натянуто и уселся на деревянном полу.

Кадон знал, что радушие этих людей неискреннее, потому что он сторонился их. Но все же остался послушать беседу.

— А дух реки, пенгулу? — спросил мальчик по имени Масдан. — Ты ведь хотел рассказать о нем. Расскажи, пожалуйста.

— Расскажи, расскажи, пенгулу! — закричали и другие дети. Пенгулу и остальные взрослые улыбнулись.

Пенгулу указал на реку, в которой отражались луна и звезды. Вдоль реки темнели кусты и кокосовые пальмы.

— Река живая, — сказал пенгулу. — Она как большая змея. Она спит и бодрствует. Она может быть счастливой. Может — печальной. Она может спасти нам жизнь, а может и отнять ее у нас. А в сердце реки — дух, дух реки. И мы должны его слушать.

— Но река же не умеет говорить! — воскликнул Масдан.

Кадон взглянул на Масдана. Ему было всего двенадцать лет. Он был большой шалун и озорник, но добрый мальчик.

Пенгулу улыбнулся:

— Умеет. Если прислушаться, то можно услышать, как дух реки поет, когда она счастлива. А иногда — лениво бормочет. А когда сердится — ревет. И у тебя на сердце легчает, когда ты со своими бедами приходишь к ней. Дух есть. Он поговорит с тобой, если ты присядешь рядом. А иногда он говорит с тобой в твоих снах.

Масдан и его друзья слушали затаив дыхание.

— Но дух реки не единственный наш друг, — прибавил кто-то. — Есть еще и дух деревьев, дух цветов, дух урожая, дух дороги. Всех не перечесть…

— Да, — согласился пенгулу, — их очень много, и все они станут нашими друзьями, если мы будем их слушаться. Но если мы их рассердим, могут сделаться нашими врагами.

Мальчики кивнули. Потом они простились с пенгулу и остальными — было уже поздно — и побежали домой.

Кадон тоже пошел домой. Дорогой он раздумывал о том, что сказал пенгулу. А сам-то он верит в духов? Пожалуй, верит, но больше от страха, чем почему-либо еще.

Отец учил его: нельзя гневить духов. Если нужно было срубить дерево, полагалось сначала попросить прощения у духа деревьев. Если приходилось идти одному ночью, надо было просить защиты у духа дороги. Иногда Кадон думал: а что случится, если срубить дерево, не попросив прощения у духа деревьев? Свалишься замертво? Превратишься в бревно?

Хижина Кадона, так же как и остальные, стояла на сваях. Он поднялся по деревянным ступенькам и вошел в дом. Улегся на циновку. Лежать было жестко. Лунный свет проникал сквозь дыры в крыше. У Кадона не было денег починить или заменить ее, поэтому он всегда боялся дождя.

Кадону не спалось. Он долго смотрел на дыры в потолке. Потом оглядел свои немудреные пожитки и проклял себя за нищету и одиночество. Неужели у него никогда не будет еды вдоволь, приличной одежды, новой хижины и денег?

Вдруг он вспомнил про огромный камень. Дыра! Духи, о которых рассказывал пенгулу! Разве не может быть духа камня? Если односельчане верят во всех этих духов, они обязательно поверят и в духа камня. А если дух камня попросит их о чем-нибудь, они обязательно выполнят его просьбу. Они не посмеют разгневать духа.

На следующее утро Кадон встал очень рано. Раньше, чем солнце. И побежал к камню. Он попытался запрыгнуть на него, но не смог. Попробовал влезть камень был слишком гладкий. Оставался один путь. По дереву.

Кадон вскарабкался на гигантское дерево и осторожно пополз по ветке, пока не оказался над самой верхушкой камня. Он глянул вниз, и ему стало страшно. Камень был далеко-далеко. Спрыгнешь — чего доброго, ноги переломаешь.

Но, поборов страх, он покрепче ухватился за ветку и начал опускаться, пока не повис на руках. Теперь до камня оставались метра полтора, не больше. Кадон отпустил ветку.

Он упал на камень и чуть не потерял равновесия. Но удержался. И вдруг поймал себя на том, что просит прощения у духа камня за то, что вторгся в его владения. Ему было не по себе — а вдруг дух и вправду тут живет.

Робко-робко подполз он к краю отверстия и заглянул внутрь. Дыра была огромная. Дно устилали сухие листья, осыпавшиеся с дерева. Еще там валялись маленькие камушки.

Кадон осторожно спустился в дыру. С перепугу ему так и мерещилось, что вот-вот перед ним появится разгневанный дух камня. Но дух не появлялся. Кадон сел на сухие листья — теперь верхушка камня была высоко над головой. Вот удача! Ему уже не терпелось осуществить задуманное — он решил не откладывать до завтра.

Вечером Кадон снова прибежал к камню. Вокруг никого не было. Он влез на дерево и во все глаза стал смотреть, во все уши слушать, не идет ли кто-нибудь по дороге. Вскоре послышались голоса, а потом он и увидел двоих стариков, идущих между кустов. Они были еще довольно далеко. Кадон быстро соскочил на камень и, молясь о том, чтобы не встретиться в дыре с настоящим духом, спрыгнул в нее.

Голоса приближались. Кадон ждал затаив дыхание. Вдруг его осенило. Он схватил два маленьких камня и принялся стучать одним об другой. Этот звук громко отдавался в ночной тишине.

— Что, что это? — услышал Кадон голос одного из стариков.

— Н-не знаю, — ответил другой.

— Кто, кто это? — спросили оба испуганно. Кадон не ответил. Он продолжал стучать.

— Звук идет из камня, — прошептал один старик.

— Сердце, — проговорил другой еле слышно, — это бьется сердце камня.

И старики испугались еще больше. Кадон застучал сильнее. Звук стал громче.

— Я — дух камня, — сказал Кадон очень низким голосом. — Подойдите ко мне.

Старики нерешительно шагнули вперед. Они держались за руки. От страха ладони у них были холодные как лед.

— Чего ты хочешь, о дух? — спросили они робко. — Пожалуйста, не делай нам зла. Мы старые люди. У нас жены и дети. Кто о них позаботится?

— Вам нечего бояться, если вы и все жители вашей деревни поступят так, как я велю. Я и мои детки проголодались. Принесите нам самое хорошее мясо, самые хорошие фрукты и самые хорошие овощи. Принесите все это завтра в это же время. Понятно?

Старики закивали. Потом один из них спросил:

— А где же твои детки, о дух?

— Детки? Мои детки — это маленькие камушки, что так уютно устроились рядом со мной. Они тоже хотят есть, — сказал Кадон. — Идите домой и расскажите в деревне все, что слышали. И не забудьте: если завтра у меня не будет обеда, не миновать вам страшных несчастий.

Старики бросились бежать со всех своих слабых, гнущихся ног. Кадон расхохотался. Глупое старичье, перепугались до смерти! Умора, да и только. Он уже стал придумывать, чего потребует в следующий раз, как вдруг услышал голоса людей, идущих со стороны деревни.

Голоса приблизились к камню. Кадон замер в своем убежище.

— Этот камень, Рахад? — услышал он голос пенгулу. — Ты здесь слышал голос?

— Да, пенгулу, — ответили сразу оба старика. — А маленькие камушки его детки.

— Может, все-таки вам померещилось? — строго спросил пенгулу.

— Нет, — твердо ответили старики. Кадон снова взял камни и постучал.

— Слушайте, — прошептал Рахад.

— Да-да, слушайте, — сказал второй старик. — Это бьется сердце духа камня.

— Почему вы здесь? — спросил Кадон очень низким голосом. — Почему вы тревожите мой сон? Отправляйтесь обратно в деревню и больше не беспокойте меня сегодня.

— Камень говорит, пенгулу! — воскликнула какая-то женщина.

Люди с трепетом и ужасом смотрели на камень. Стук сделался еще громче.

— Идите домой, — повторил Кадон. — А завтра вечером принесите мне и моим деткам самую лучшую еду.

— Повинуемся, о дух камня, — сказал пенгулу.

И пенгулу увел своих односельчан домой. Дорогой все только и говорили, что о камне, о духе и о том, как билось его сердце.

А Кадон поверить не мог, что так просто провел всю деревню, даже старосту. Он прямо лопался от удовольствия. Теперь он получит все, чего пожелает. Он не будет красть, он не какой-нибудь воришка. Люди сами отдадут все, что ему нужно.

Назавтра Кадон не стал обедать. Торопясь к камню, он мечтал, какой пир устроит из той еды, что принесут ему односельчане. По небу, заслоняя луну и звезды, тяжело ползли черные тучи. Только бы дождя не было, думал Кадон.

И вот наконец он услышал: идут мужчины, женщины, дети. Вся деревня. Они тащили подносы с мясом, фруктами и овощами. Люди приблизились к огромному камню и поставили подносы на землю рядом с ним. Потом все замерли, а пенгулу вышел вперед и сказал:

— О дух камня, мы пришли, как ты велел. Мы принесли тебе самую лучшую еду.

Кадон немножко постучал камнями. И только потом заговорил низким голосом, каким говорил за духа.

— Я доволен, — сказал Кадон басом. — Я вижу хорошую еду. Я и мои детки хорошо пообедаем сегодня. Вашу деревню ждут удача и счастье.

Небо прорезали вспышки молнии, освещая его на мгновение. Грохотал гром. Если они сейчас не уйдут, я попаду под дождь, подумал Кадон.

— А теперь отправляйтесь домой, — велел он. — Еду оставьте. И принесите новую через два дня.

Видя, что собирается гроза, пенгулу поторопился увести людей. И никто не заметил, что маленький Масдан не пошел со всеми, а спрятался за кустами. Все в деревне знали, что он большой озорник. Но он был еще и очень любопытный. Ему хотелось посмотреть, как едят духи. Явятся в человеческом образе и станут жевать и глотать, как люди? Или еда с подносов вдруг исчезнет сама собой?

Холодный ветер продувал кусты. Масдан очень замерз и уже думал, не пойти ли ему домой. Он боялся, что ждать придется долго, и тогда он попадет под дождь. А если он промокнет, родители его отругают.

Снова сверкнула молния и ударил гром. Упали первые капли дождя. Масдан решил бежать домой. Он вылез из своего укрытия и вдруг увидел, что над самой верхушкой камня появилась голова. Масдан чуть не закричал от страха.

Потом показалась пара рук. Затем плечи, туловище и ноги человека. Масдан увидел, как человек присел на корточки, быстро огляделся, выпрямился и легко спрыгнул на землю. Потом вынул из-за пазухи мешок и быстро побросал в него мясо и фрукты.

Масдан смотрел разинув рот. Человек был ему явно знаком. Масдан твердо знал, что встречал его раньше. Но где и когда, никак не мог вспомнить. Тут небо над камнем осветила молния. И Масдана осенило. Это же Кадон!

А Кадон пустился бежать по раскисшей дороге в деревню. Масдан за ним. Так они добежали до самой хижины Кадона. Масдан нашел дырочку в ее деревянной стене и заглянул внутрь. Он увидел, как Кадон, смеясь, открыл мешок и отправил в рот большой кусок мяса. Затем положил часть еды на большую тарелку и стал оглядываться, ища, куда бы спрятать мешок. Наконец он улыбнулся, подошел к большому деревянному сундуку в углу и сунул мешок туда. А сверху поставил сундучки поменьше.

Дождь лил вовсю. Масдан со всех ног бросился домой. Он вымок до нитки, и родители уже собирались хорошенько его отругать. Но Масдан, захлебываясь, стал рассказывать им, что он видел.

Сначала родители не хотели ему верить. Но они знали, что он, хотя был большой озорник, никогда не врал. И в конце концов поверили.

— Надо немедленно рассказать об этом пенгулу, — сказал отец Масдана. Пусть он решит, что делать с Кадоном.

Его жена согласилась. И, хотя дождь лил как из ведра, они тут же побежали к пенгулу и рассказали ему обо всем, что видел Масдан.

Пенгулу очень рассердился, что Кадон провел всю деревню.

— Мы должны проучить его, да так, чтобы он век помнил, — сказал пенгулу. — Но как?

Он надолго задумался. Масдан и его родители молчали.

— Придумал, — наконец произнес пенгулу и зловеще улыбнулся. — Пусть дух встретится с духом. Пусть один дух напугает другого. Кадон проклянет тот день, когда появился на свет, — так мы его проучим.

Через два дня Кадон снова отправился к камню. Эти два дня он сытно ел. А теперь пришло время требовать новую порцию и, пожалуй, немного денег, решил он.

Кадон влез на дерево, прополз по ветке. Потом начал опускаться, пока не повис на руках. Он уже собирался спрыгнуть, как вдруг услышал стук, доносящийся из камня. Сердце духа!

Кадон похолодел. Стук стал громче. А потом понесся отовсюду: от камней, от кустов, от деревьев, реки… И делался все громче и громче. А Кадону становилось страшней и страшней. Тело его тяжелело и тяжелело. Наконец пальцы его разжались, и он упал на камень.

А тем временем из дыры поднималось страшное чудище. Отвратительнее существа Кадон в жизни не видел. У него было длинное безобразное лицо. Нос и рот свернуты набок. Белые волосы до пят. А одежда — чернее черной ночи.

Оно устремило на Кадона длинный-предлинный белый палец. Кадон закричал, потерял равновесие и упал с камня. Лежа на земле и дрожа от страха, он увидел, что страшилище стоит на камне, продолжая указывать на него пальцем. Стук стал еще громче.

— Ты! — произнесло жуткое существо. — Ты посмел воспользоваться моим именем! Посмел воспользоваться моим домом! Ты посмел напугать этих простых людей, чтобы насытить свою жадность! Я — дух камня. Ты назвался моим именем. Так стань таким же, как я. Ты будешь безобразным и отвратительным, и всюду люди будут бросать в тебя камни и прогонять тебя.

— Нет, нет! Только не это! — взмолился Кадон. — Пожалуйста, прости меня. Я никогда больше так не буду.

— Поздно, — сказал дух. — Уноси-ка ноги отсюда, пока цел, а не то я превращу тебя в камень. А мертвым камнем быть еще хуже, чем таким безобразным, как я. Ну, живо!

Стук стал еще громче. Кадон поднялся и с громкими воплями побежал прочь. Вслед ему полетели большие и маленькие камни. Большие камни почти не попадали в него, зато маленькие ударяли по ногам, по рукам, по туловищу. Кадон завопил еще громче и побежал еще быстрее, так быстро, как только могли нести его подкашивающиеся от страха ноги.

Дух спрыгнул на землю. Снял маску. Это был пенгулу! А из-за деревьев и кустов, с берега реки поднялись другие жители деревни — мужчины, женщины и дети — с маленькими камушками в руках.

Масдан подбежал к старосте.

— Пенгулу, ты видел, как удирал Кадон? — воскликнул он. — По-моему, он больше никогда не осмелится вернуться в нашу деревню или так же подшутить над кем-нибудь еще.

Пенгулу и все остальные засмеялись.

— Он никогда не вернется, Масдан, — сказал пенгулу. — Я даже не знаю, когда он остановится. — Потом, глядя на маску, которую держал в руках, добавил: — Хорошо, что у меня сохранилась эта маска. Ее подарил мне дед. Он привез ее с одного из островов Индонезии. Мужчины там надевают такие маски, когда идут сражаться с врагами. Они верят, что, взглянув на эту маску, их враги так испугаются, что не смогут драться.

— Еще бы, — согласился Масдан.

— Пойдемте домой, — сказал пенгулу. — И пусть история с большим камнем послужит всем нам уроком.

КИРОН ХЭДДОК

В тумане грез перевод М. Тименчика

День старика, едва лишь он просыпался, начинался с приступов кашля. Вставал он до солнца, и серые струйки пара от его дыхания завивались узорами в прохладном утреннем воздухе. В неизменной голубой стеганой куртке и мешковатых штанах приветствовал он наступающий день улыбкой своих золотисто-бурых губ.

Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.

Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах — свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.

И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки… Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.

Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку — вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) — и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.

Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их «телек», что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки — маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.

Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.

Мы играли с ним, вокруг него, но при этом он оставался для нас чем-то бесплотным, как дым… Его плоть была лишь видением. Мы не видели ни его холмов, ни суровых горных склонов, мы не знали резких ветров, навевающих нездешние песни в стынущей крови.

Нашими горами были дома (мой был шестнадцатиэтажный), а реками сточные канавы. Когда слезы муссона наполняли их до краев, мы ловили в воде колюшек и головастиков, воображая, что это чудовищные акулы и меч-рыбы.

Старик был для нас чем-то вроде кино, вроде застывших картинок, отпечатавшихся в нашем детском сознании, и, рисуя себе диковинные, холодящие душу истории из его долгой, переменчивой жизни, мы в гнетущей тишине наших унылых жилищ шепотом рассказывали их друг дружке, чтобы развеять страх: истории о том, как заработал он шрам ниже локтя, как потерял палец на ноге, отчего так истерлись и стали похожими на обглоданные куриные косточки его суставы.

Но однажды, уже повзрослев, мы обратились прямо к нему, к его зарубцевавшимся шрамам. И тогда он поведал нам то, что наш слух сумел донести до рассудка в словах, отвечающих нашему пониманию — старику внимала куцая, с претензией на мудрость логика подростков.

Он был сыном крестьянина, потом и сам стал крестьянином. Вместе с женой, теперь уж давно покойной, купленной у другого крестьянина, еще более обездоленного, который не мог прокормить всех своих двоюродных сестер, он возделывал землю, отчего руки его задубели и изморщинились, а он сам облекся грубой, шероховатой корой, сквозь которую уже не проглядывала нежная и ранимая плоть. Жена прилежно рожала ему сыновей, как это делают все крестьянки по всей земле. Будто терпеливое домашнее животное, которое содержат единственно ради приплода, приносила она сыновей — будущих помощников в крестьянском труде. Родила она ему и двух дочерей.

Младшая из них была и любимейшей. Теперь она уже замужем… Толстая и старая, живет в этом шумном городе, куда бежала со своим мужем, когда Китай оказался в руках коммунистов.

Тогда-то он и потерял всех своих сыновей. Где-то там их плоть и кровь легли удобрением в почву, чтобы на ней взошли рис или пшеница грядущих урожаев юных ниспровергателей, что маршировали теперь по дорогам своих коммун, громогласно скандируя изречения человека, погубившего его детей.

В конце концов, когда дошли известия о гибели их всех, бежал и он. Страх, безумие овладели им, и, покинув дом, землю предков, он устремился прочь и повстречался с человеком, обещавшим за баснословную сумму переправить его на остров, где он сможет укрыться или пуститься оттуда в дальнейший путь.

В последние минуты перед отправлением им овладело почти нестерпимое беспокойство, и ощущение близкой опасности предостерегающе засвербило в носу: вот-вот их настигнут, вот сейчас затравят псами. А потом они плыли и наконец добрались — толпа людей, набившихся в утлое вонючее суденышко, деревянный остов которого пропитался запахом страха — страха потерять свободу, купленную столь дорогой ценой.

У него тогда не было никаких планов, продолжал старик, оживляясь, никаких мыслей о том, куда бы податься. Корни его остались далеко позади, в том единственном месте, о котором он мог думать как о доме, в той земле, что хранила могилы его близких и которую попирают теперь чужие башмаки. Но и это минуло, и он воспринял все по обыкновению безропотно, как в свое время воспринял смерть родителей, смерть жены и детей, как воспринимал дождь или засуху. Ведь он вырос на земле, глубоко пустив в нее корни — дитя Природы, почитающее свою своенравную мать. Одаривать или нет — ее материнская воля. Его удел, как и всякого крестьянина испокон веку, — благодарно принимать.

И вот, помня о том, что его дочь бежала именно туда, он добрался до солнечного Сингапура, этой шумной британской колонии… Безопасное убежище.

У него не было ни малейшего представления, где она проживает или как с ней связаться — неграмотные крестьяне не пишут писем. Но он был еще не слишком немощен и слаб для работы и отправился на причал подыскать работу на джонках, что ходили по реке, и, как всякий кули, истекал потом под палящим солнцем в своей голубой китайской куртке. Там-то он и вкусил прелесть «черного золота», познал, что дает оно человеку. Днями работал, доводя до изнеможения свое смуглое сухощавое тело, а по вечерам вместе с другими стариками садился курить. В конце концов «черное золото» иссушило, испепелило все его нутро, и тогда он нашел другую работу: мел полы и починял обувь — ибо теперь он и опий составляли ужасающий симбиоз. Опий был ему необходим, чтобы избавить дряхлеющее тело от боли, а сознание — от суровой реальности бытия. И тогда, в один прекрасный день, он встретил на базаре свою дочь, и она, утерев слезы радости, сообщила ему, что у нее будет скоро своя квартира вместо нынешней отвратительной, жалкой халупы и, когда они переедут, он, конечно, сможет перебраться к ним.

Тут старик смолк и глубокими затяжками начал раскуривать трубку. Но у нас уже пропадал к нему интерес. Снова он окунул нас в атмосферу, совершенно нам чуждую. Его место в наших сердцах к тому времени узурпировал Бэтмен [13], чей тяжелый, свинцовый американский акцент, доносившийся из серого одноглазого монстра, стал для нашего слуха куда притягательней. Ведь старик говорил о крестьянах и нищете, а «телек» сулил романтику и приключения. «Цивилизация» поборола и взяла нас в свой плен.

Он умолк, и этот миг тишины довершил дело: мы вынесли ему приговор, мы решили, что его реальность не вяжется с нашей… и предпочли ему «телек».

Потом мы видели его еще раз. Мы в тот день, как обычно, валялись на потрескавшемся линолеуме, в затхлом облаке капустно-рыбных испарений наших квартир, поглощенные телепередачей, в которую внезапно ворвались посторонние звуки. А живое представление всегда интереснее «телека» — разве можно было упустить случай, не взглянув на него хотя бы краешком глаза?

В проходе у порога квартиры съежился старик. Вокруг валялись его куртка, трубка и чубуки. Над ним возвышался его младший внук, угреватый и одутловатый молодец шестнадцати лет, он кричал:

— Ты, старый дурак! Вонючка старая! Нас по твоей милости выгонят из Сингапура! Убирайся отсюда! Убирайся совсем! Придурок! Зловонный окурок!

Он изо всех сил стал ногами пинать чубуки. Старик в углу слабо вскрикивал, закрывал ладонью мутные влажные глаза, пригибался так, будто удары сыпались на его изнуренную плоть. И жалко, в бороду, тихонько скулил каким-то птичьим, беспомощным голосом. Никто не вмешался, никто не пожелал встать между мальчишкой и объектом его злобы — стариком. В конце концов, ведь это было представление, и не такое уж плохое. К чему мешать?

Но все же, когда до нас дошло, что никого и вправду не волнует старик, в нас угасла последняя искорка детства. Старики беспомощны и бесполезны. Ну и пусть их — не жалей, любуйся представлением, пока дают.

Парень, багровея, весь трясясь от злости, своими воплями нагнетал тревожную атмосферу. В коридоре, сумрачном от человеческого пота и ненависти, зависли привычные непристойности.

Когда он замахнулся — на сей раз, видно, чтобы ударить старика, наконец вмешалась его мать. Это была тучная, грубая женщина с лоснящимся лицом и лукавой ухмылкой во взгляде. Ее жесткие поросячьи глазки, запавшие в складках жира, не выражали ни жалости, ни сочувствия к старику, напротив — в них читались насмешка и презрение.

Услыхав голос матери, парень обернулся и убежал. Старик, точно кучка хрупких костей, громоздился на пороге. Теперь за него принялась женщина: она пронзительно завизжала, чтобы он шел домой и перестал строить из себя посмешище. Голос ее звучал резко, безжалостно, в нем не было и тени почтения к возрасту старика.

Все еще бесслезно плача, трясущимися смуглыми клешнями старик собрал пожитки и стал тяжело перебираться через порог в квартиру, извергавшую его, исторгавшую каждой пядью своих замусоленных пластиковых полов. Толпа медленно расходилась. Представление вышло ничего себе. И все же мы, дети, уносили в груди какую-то тяжесть, томленье и муть. Что ж, как видно, и нам идти по проторенной дорожке, и нам вот так же обращаться с нашими предками.

С тех пор мы больше не навещали старика, не сидели с ним рядом, не слушали его песен и рассказов. Мы погребли в нашем воображении его худое древнее лицо и не желали воскрешать его. Но он еще раз вторгся в нашу жизнь, и мы опять его увидали: как-то раз, возвращаясь из школы, мы заметили во дворе нашего дома карету «скорой помощи», а из дома на носилках, на вид очень замызганных и хлипких, выносили старика. Его клочковатая седая бородка твердо упиралась в небо, а рот был по-птичьи приоткрыт. Вокруг уже собиралась неизбежная толпа. Мы подбежали поближе.

— Лечебный бальзам, — заявил кто-то тоном знатока. — Да и что еще ему оставалось? Он же видел, что ему здесь не рады.

Дочь старика была тут же. Она злобно вполголоса ворчала, от ее жирного тела разило салом.

— Все из-за этого сопляка! — выкрикнула она. — Кто теперь будет приглядывать за малышами?!

Обычно по вечерам, когда она садилась за маджонг, старик безропотно возился с детьми. Теперь же с каждой минутой мысль о том, что ей придется расстаться с игрой, повергала ее во все большее отчаяние. Но особенно ее бесило, что старик, недвижимо, словно доска, растянувшийся на носилках, оставался глух и безразличен к словам. Ее жалобы не достигали его. А вокруг все роилась, жужжала недовольная толпа — ей портили представление.

Тогда мы решили, что он умер. Однако на следующий день его привезли обратно, больного и немощного — из желудка выкачали всю проглоченную отраву, а из разжиженных стариковских мозгов выжали все воспоминания.

Теперь мы видим его всякий день сидящим на пороге в своих полинялых, заплатанных обносках, с отрешенным взглядом. Он больше не поет, куда там даже не разговаривает. Однако он все еще может двигаться и присматривать за детьми, пока женщины играют в маджонг.

Но в глазах его дочери поселился страх — дети растут и набираются сил.

И наверняка обойдутся с ней так же, как она со своим отцом.

Теперь она ждет своей участи, и ей страшно.

Я — дерево перевод М. Елагиной

Я — дерево…

Я стою в центре города, юного и старого, города на Острове Прогресса. Стою здесь уже — дай бог памяти — больше пятидесяти лет. Стою и вижу, как меняется город. Все быстрей и быстрей вертится колесо прогресса, и ничем его не остановишь. От него нет спасения. Чем же все это кончится? Неужели все разлетится на куски?

Помню, когда я еще было молодо, люди часто искали приют в тени моих ветвей. Их было мало — тех редких прохожих, и они никуда не спешили, чуждые мелочной суете…

Я помню влюбленных, мечтавших возле меня. Корням моим передавалась сладость их любви. Тогда у людей было время любить — любить друг друга, любить, не смейтесь, и меня, это старое дерево. Я упивалось их чувствами, вдыхало их трепещущей листвой. Ах, вы находите, в это трудно поверить? В то, что меня любили когда-то? Да, меня, это старое дерево, на которое сейчас никто и не взглянет…

Я помню, как худые девчонки, изможденные работой, назначали здесь тайные свидания грубоватым парням. Им хотелось, чтоб ни одна душа на свете не знала об этом, и они умели любить. Я никогда никому не поверяло их тайн, они навсегда погребены в моей бурой сучковатой груди. Это все, чем я владею, и никому из людей не отнять у меня воспоминаний, они пребудут со мной до конца.

Я помню, как падали бомбы, как дома вздрагивали и взрывались, оголяя внутренности в дыму и огне. Вой самолетов, крик окровавленных людей, от которых исходил запах страха. Они бежали по улицам города, тщетно пытаясь укрыться от подстерегавшей их всюду смерти. Потом походным маршем шли мужчины, говорившие на чужом языке. Чужие смуглокожие мужчины в военной форме, они вешали здесь людей, моих людей, вешали прямо на моих ветвях, а другие смотрели на это и тайно скорбели… Как скорбело и я вместе с ними.

Помню я и страшные смуты, такие же кровопролитные. Да, печальные дни…

На моих глазах менялось лицо города: от булыжника молодых мостовых, овеянных мечтами, до сегодняшнего асфальта и бетона — этих веяний прогресса.

Когда-то носились под моей листвой дети — теперь здесь кипит неистовая гонка честолюбий.

А детей я не вижу уже очень давно… Хотя, может быть, это и есть дети — эти крошечные старички, слишком модно одетые, с чрезмерной житейской мудростью во взоре. Дети — помнится, те были другие… Они смеялись, визжали, кричали, гомонили, как птицы. Теперь же нет, это не дети, просто маленькие взрослые.

Нынешний город кишит людьми. Но куда же пропали влюбленные, где они? Видно, там же, где дети. Где то время, когда они тайно встречались в тени моих ветвей и их нежные вздохи не оставляли меня равнодушным?.. Кто, как не я, может знать всю боль тайной любви, кто еще так любил, а теперь потерял этот город?.. Напрасно думают люди, что у меня нет души. Они не способны понять меня. Деревья — те же люди, только иные…

Когда-то здесь бегали собаки. Теперь их нет. И птиц, которые вили гнезда в моих ветвях, тоже сдул ветер перемен.

Вчера сюда пришел юноша, сел подле меня и запел. Тут же явились полицейские — а их с каждым днем все больше, грубых и заносчивых, — и увели его прочь. Просто сумасшествие — петь тут в наше время.

Проходят мимо девицы — яркие бабочки, юные, но уже состарившиеся, всех цветов и оттенков, прямо дух захватывает. И мужчины — гигантские серые мотыльки, в тусклых пиджаках, с вечно постными лицами.

Город изменился. Даже утро в нем стало похоже на вечер. Серая дымка вокруг домов. Эх, плохо, очень плохо быть деревом в современном городе.

Я — дерево. Я стою в центре города. Меня завтра должны спилить. Город процветает. Я отжило свое. Сколько лет простояло я здесь? Да уже и не помню…

АНДЖЕЛИНА ЯН Идиот перевод М. Тименчика

Наблюдать, как взрослые корчат из себя взрослых перед детьми, было скучно. Скучно и неприятно. На него, не игравшего в эти игры, знавшего, что вся их мораль напускная, такие сборища, как сегодня, нагоняли нестерпимую скуку.

Солнце слабо просвечивало сквозь белые тюлевые занавески, которые никогда не раздвигали, боясь их испачкать — ведь что скажут люди, если они будут грязные и затасканные, и как огорчится Первая тетушка. Соответственно детям внушали не трогать, не дергать занавески, не хватать потными руками диванных подушек, сидеть смирно и тихо — в общем, выглядеть чинными и опрятными, чтобы никто не подумал, будто они не умеют себя вести или дурно воспитаны.

Даже солнце в этот воскресный день бежало от скуки из комнаты, оставив лишь пыльный луч, упиравшийся в противоположную стену, где теснились картины: одна — гравюра на меди, в манере смелой и беспокойной, другая тихая акварель, натюрморт; обе одинаково лишенные воображения и каких-либо признаков творческой индивидуальности. Это были охотничьи трофеи Первого дядюшки — символы его покупательной способности. Одну он вывез из Таиланда, другую откопал в Гонконге, во время последней поездки.

Первый дядя громогласно вещал перед всеми, что туристские брошюры преподносили художника как международную знаменитость. Он, конечно, отнюдь не знаток Большого Искусства (здесь он издавал смешок, долженствующий свидетельствовать о скромности), однако за акварель пришлось выложить кругленькую сумму в шесть тысяч — а разве одно это уже не говорит о ее ценности? Вежливый смех. Дядя, в поисках одобрения, обращает взор к матушке, изображая на лице снисходительную улыбку, говорящую, как приятно иметь кого-нибудь на своем попечении, как замечательно позволять себе ради других подобные траты.

Пятнадцатилетний до предела вдвинулся в кресло, испытывая от всей этой умильности тошноту, столь знакомую по приторным кокосовым сластям, и заговорил сам с собой. Нет, он вовсе не против каких-то компаний, он не против общения в семейном кругу или когда приглашают знакомых — просто лично у него нет потребности в людях, во всяком случае в людях известного ему типа. Увы, большинство принадлежало именно к этому типу: краснобаи, верящие во всемогущество денег, изъясняющиеся на языке денег, вовлекающие всех присутствующих в свои разговоры, искусно ведущие светскую болтовню, одаривающие всех сувенирами из своих заграничных поездок и, в согласии с модой, хулящие все сингапурское, от мыла до искусства и поэзии, — словом, рядовые, симпатичные сингапурцы.

Но его раздражало другое — то, что все это было так неприглядно. Здесь всяк и каждый остерегался любого, кто сохраняет верность себе. Их такие люди заставляли испытывать неловкость за то, что сами они с превеликой легкостью забыли прежние идеалы, заставляли краснеть за пустоту их нравственных принципов.

Поначалу ему было любопытно наблюдать этих людей, людей, послушных ничего не значащим правилам, выдуманным лишь затем, чтобы охранять их от самих себя. Его веселило сознание несущественности всех этих предписаний. Карточный домик никчемных правил! Еще забавнее было видеть, что сами они не понимали этого, что они смели думать, будто знают больше, чем он!

Он понял, что разобраться в людях нетрудно — они со всеми их побуждениями были для него открытой книгой.

Он наблюдал за тем, как Третья тетя выговаривала своему малышу, чтобы он не пинал ногой дядю. Словами она взывала к уважению, тогда как из тона ее речи следовало, что делать так просто нельзя — нельзя, и все тут. Деланное терпение выдавало нетерпимость: почему ребенок не может постичь всех этих правил прежде, чем возраст позволит ему пренебрегать ими?

Дядя, муж Второй тетушки, благодушно улыбаясь, сказал:

— Ничего, мой мальчик, в свое время ты поймешь: из каждого правила есть исключение.

По законам хорошего тона ему еще следовало изречь: «Дети есть дети», что он и сделал, кивая малышу.

Малыш, на которого вдруг излился весь этот кисло-сладкий поток, расплакался, к пущей досаде матери.

Сидя в дальнем углу, он мог не скрывать легкую улыбку на лице — улыбку бесцельную, не имевшую ничего и никого в виду. Не искательную, не самоумильную — улыбку просто так, для себя, ни с кем не разделенную и не механическую, как большинство улыбок. Ведь однажды и его тоже так пристыдили. Разница была в том, что он не заплакал.

Резкий, тонкий голос послышался с середины комнаты:

— Да, а Джон, где он, кстати, сейчас работает? Другой голос, несомненно принадлежавший его Второй тетушке, ответил:

— О, он теперь перешел к Дай-Холму. Знаешь, голландская фирма… Место гораздо лучше.

Еще одно лицедейство! Улыбка расплылась в оскал. Вечно они переходят на место получше: лучше, чем раньше, лучше, чем у других, а если и не лучше, то сделают вид, что лучше — надо только сказать себе твердо, что это так, и уже можно твердо в это поверить.

Разумеется, на самом деле было сказано вот что: «Ага, значит, пронюхала. Конечно, он сменил работу и не возится в грязи, как твой благоверный… Так что нечего задирать нос».

Улыбка все ширилась.

Су Чан обратила внимание на скрючившуюся в углу костлявую фигуру.

— Иди поиграй, — обратилась она к пятнадцатилетнему идиоту. — Ступай же, что сидеть и глазеть на всех?

Наконец-то хоть кто-то сообразил, чем он на самом деле занят. Он засмеялся, как не смеялся во весь день.

Все внимание переключилось на несчастного, «отсталого» парня, на его отталкивающее лицо, искривленное в неудержимом смехе. Как могли они забыть о нем?

Идиотский, бессмысленный оскал все разрастался на его непроницаемом лице. Лицо перекосилось от смеха, и он ничего не мог поделать со слюной, которая — он знал — стекала из уголка рта. Он ненавидел в каждом из них животное, упивающееся жалостью к нему. Этот звериный лик выпирал в дядином самодовольстве, когда они покупали что-нибудь для него, в том, как тетя словно проглатывала язык, когда поблизости не было никого, кто бы мог оценить ее доброту, в том, как мамаши отводили от него своих детей — будто тупость на его физиономии была заразной. Исказившись в гримасе, лицо преисполнилось ненависти.

— Совсем неладно с мальчишкой, — заметил один из дядюшек, тревожно вглядываясь в его глаза, светящиеся понимающе-идиотическим блеском.

ПАН ЦЗЕГУАНЬ Скверные времена перевод Е. Черепневой

Он повернулся в постели рядом с женой — она храпела, потому что дышала ртом, — и увидел ее рябоватое лицо и золотые зубы, блестевшие в свете уличного фонаря, проникавшем в комнату. Он подумал о ее католических выкрутасах, из-за которых она не стала есть пищу, оставшуюся после буддийского праздника, — да еще и проигрывает хозяйственные денежки! Религия… тьфу ты! — фыркнул про себя.

Он поскреб шею, где его укусил клоп, и ощутил запах пота из-под мышки когда вернулся домой, не было времени вымыться, в два часа ночи едва хватило сил снять потную одежду, кое-как бросить ее на стул и растянуться в постели.

В рассветном сумраке увидел детей, всех восьмерых, спавших на открытой галерее. Совсем другие во сне… Он мог разглядеть грязную левую ногу младшего сына и лицо старшего сына, прыщеватое, с высунутым кончиком языка. Очень похож на большого коричневого пса. Уже девятнадцать, а не работает; никакого толку от парня — все бы ему болтаться со своей шайкой… Что бы не зарабатывать так, как я?.. Слишком хорош, чтобы крутить педали…

Он медленно поднялся и, осторожно переступая через спящих детей, пошел мыться. Крикнул вниз, в закусочную, продавцу, чтобы тот принес, как обычно, хлеб с патокой и чашку кофе. Проглотив на ходу этот завтрак, отправился на велосипеде за своей дневной добычей.

Объезжая закусочные, одну за другой, он собирал пивные бутылки, за которые получал часть их стоимости. С бутылки из-под «Карлсбергского» он имел пять центов, из-под «Эй-Би-Си» — тоже пять. Он привык к вони, что исходила от остатков прокисшего пива и портера на дне бутылок. А как тут не привыкнуть, подумал с горечью, если двадцать лет собираешь!

Как обычно, он поехал к своей любовнице на Саид-Альви-роуд и, как всякий раз при этом, утешал себя тем, что она хоть не играет… а если и играет, то на деньги каких-нибудь других потаскунов. Жена, конечно, все знала про любовницу, и поначалу были кое-какие неприятности — любовница чуть не отколотила ее, когда та явилась сводить счеты… Сыну пришлось вести свою шайку, чтобы уладить дело. Любовнице в свою очередь досталось от сына, а его дружки стояли рядом, готовые к драке. В конце концов дело было улажено сообща в закусочной, и после соответствующей мзды, которую уплатила жене любовница, он мог уже ходить к ней безбоязненно.

Она была танцовщицей в баре, но в отличие от многих других, которые могли завести себе богатых содержателей, ей приходилось довольствоваться им. А для него самого эта связь была такой же пресной, как те сушеные земляные орехи, что она подала ему, когда он в первый раз пришел к ней. Он знал, чем она жила, знал, да что было делать — как выброшенная из дома собака, пошел на кладбище подбирать отбросы вместе с другими бродягами, которые живут остатками приношений мертвым.

…Солнце било по его шляпе из поддельного фетра, а он медленно крутил педали. Так же, с трудом передвигаясь, тащился на своем велосипеде пенджабец-молочник, попавшийся ему по пути, так же его собственные далекие предки тянулись на своих повозках с деревянными колесами по неезженым дорогам долины Хуанхэ. Пот пропитал его рубашку, градом катился по ногам в парусиновые туфли, изношенные и лопнувшие по швам. Варикозные вены толщиной в палец выступили на ногах — обезображенный рисунок, оставленный трудом и тяготами жизни. Этим сине-багровым рекам хорошо было под солнцем, но когда он к ночи доползал до кровати, как они болели, ох, как болели…

С ревом пронесся спортивный автомобиль, плюясь из выхлопной трубы; на заднем сиденье прижалась друг к другу молодая пара — совсем как на телерекламе. Один раз его чуть не сбил автомобиль, когда он на своем велосипеде переезжал улицу; музыкальный сигнал, наверно, развлекал сидевших в автомобиле, потому что они смеялись.

Вечером он съел две миски овсяной каши в закусочной на Серангун-роуд, и вместе с маринованными овощами за десять центов и свиными потрохами за двадцать это обошлось ему в пятьдесят центов. Позади за столиком хлюпал овсянкой конторский служащий с галстуком и в темных очках — должно быть, опаздывал на сеанс в соседний кинотеатр. И впрямь скверные времена настали, подумал он, если и чиновники вынуждены есть в такой харчевне. Все так боятся, что их выгонят с работы, а туда же — берут напрокат телевизоры с девятнадцатидюймовым экраном. Вон у Чаней на крыше антенна, и у других соседей тоже — скоро один он останется без телевизора. Да, но зато он может заказать себе чашку кофе и пару сигарет и посмотреть телевизор в воскресенье вечером в закусочной. С хозяином они друзья, так что уж это-то у него всегда будет. Ведь есть и такие, которые только смотрят телевизор и вообще ничего не заказывают.

Скоро, раздумывал он, дочка пойдет в девятый класс, потом станет учительницей, жалко только, что сын не такой — она-то вон часами сидит, занимается. Выйдет она замуж и заведет своих детей, и я буду дедом… к тому времени мне будет за пятьдесят… хорошо это, когда тебе пятьдесят, а ты уже дед…

КЭТРИН ЛИМ Избранница перевод В. Нестерова

Раньше я знала многих из них — сейчас их стало гораздо меньше, — старух в обветшалых черных кофтах с длинными рукавами и широких брюках. Они терпеливо сидели за маленькими деревянными подставками, на которых размещался их незамысловатый товар — баночки со сладостями, пачки сушеного имбиря и слив, рассыпанные сигареты, по пять-шесть штук в жестяной банке. И конечно, неизменная дымящаяся курительная палочка, воткнутая в жестянку перед скудным товаром, — напоминание богам, чтобы они хорошо относились к старым женщинам и помогали им в торговле. Старухи сидели за своими подставками в стороне от проходов в магазины и дома, и люди, которые торопились делать покупки или стремились по своим делам, чаще всего их обходили. Эти женщины постепенно замкнулись в отдельном убогом мирке себе подобных. Лишь изредка их замечали: торопливый прохожий перехватывал у них сигарету или прибегал ребенок за конфетой или сушеными сливами. Но обычно о них не вспоминали в безжалостной толкотне городской жизни — кто в наше время станет смотреть на жалкие старушечьи товары, когда существуют современные магазины, где можно купить все что угодно!

Итак, она сидела в ожидании весь день, усталая и заброшенная. В большом внутреннем кармане ее кофты не было тех монеток, которыми она мечтала его заполнить. Она находилась в том возрасте, когда глаза всегда на мокром месте, она плакала оттого, что сладости и мелкое печенье становились мягкими и липкими и никто не хотел их покупать. Она воткнула в жестянку курительную палочку подлиннее, ее губы горестно зашевелились в молитве, умоляя великую богиню Гуаньинь пожалеть старую, одинокую в этом мире шестидесятилетнюю женщину. Она никогда не была замужем, у нее не было детей, которые заботились бы о ней в старости, а после ее смерти за нее некому будет помолиться.

Смерть казалась ей самым желанным выходом из нищеты и горечи. «О милосерднейшая богиня Гуаньинь, приди и возьми меня с собой на небеса».

Ее молитва была услышана. На следующую ночь она увидела во сне, как богиня Гуаньинь — до чего же она прекрасна — медленно спустилась к ней с небес. Гуаньинь сказала: «Дочь моя, твоя молитва услышана. Ты чистая душа. Готовься! На седьмой день я за тобой приду. На небесах ты станешь одной из четырнадцати моих служанок».

Когда старуха проснулась, на глазах у нее еще блестели слезы радости. Живо вспомнив свой сон во всех подробностях, она снова заплакала. И принялась готовиться к встрече с богиней, которая обещала через семь дней прийти. Прежде всего она отправилась в храм, чтобы очиститься, и возложила на алтарь фрукты и цветы. Затем она заглянула в жестяную банку из-под печенья, которую всегда держала при себе, подсчитала бумажки и монеты и поняла, что на покупку гроба ей хватит. Гроб поставили вертикально, прислонив к стене дома, в котором она делила комнату с другими старухами. Это сделали для того, чтобы ее тело в гробу устремлялось к небесам.

Слух о событии распространился очень быстро — сначала в доме, затем по соседству и наконец, с помощью жадной до новостей прессы, по всей стране. Писали: у женщины шестидесяти лет по имени Чоу А Сам было видение всемилостивейшей богини Гуаньинь, богиня обещала женщине в определенный день прийти и взять ее на небеса. Гроб готов, женщина сидит около него день и ночь, готовая ко встрече со смертью.

Приходили толпы людей — молодые из циничного любопытства, старые из желания увидеть трогательное примирение со смертью. Но непоколебимая вера женщины в подлинность ее сновидения заставила толпу благоговейно смолкнуть: даже молодые сорванцы в модной одежде, с татуированными руками глазели молча. На месте постоянно дежурили два репортера, очень довольные необычностью случая. Они делали заметки и фотографии. Но старая женщина сидела молча, бесстрастно, как будто вокруг никого не было, — она просто ждала, ждала первых знаков прихода богини Гуаньинь.

Остался всего один день, и она наконец будет свободна и счастлива. Напряжение росло — люди с богатым воображением спрашивали: будет ли тело Чоу А Сам поднято богиней на небеса у всех на глазах? В долгожданный день телефоны в редакциях не умолкали — публика с нетерпением спрашивала: скончалась ли старуха?

Она не умерла и вечером этого дня заплакала от разочарования, горько жалуясь, что богиня Гуаньинь не смогла сдержать своего обещания из-за грязных людей, осквернивших место, где стоял гроб и сидела старуха. Чоу А Сам умоляла оставить ее одну, дать ей возможность спокойно умереть.

Затем возникла новая сенсация. Нечто необычное произошло в тот самый день, когда должна была явиться богиня Гуаньинь. На маленьком пустыре за домом неожиданно расцвело какое-то причудливое растение. Одни утверждали, будто цветок величиной с человеческую голову, другие — что он распространял чудесное благоухание. Конечно, никто не проявил интереса ни к ботаническому названию цветка, которое было помещено в газетах (молодой энергичный репортер быстро провел это исследование), ни к сообщению, что это редкий тропический цветок из Южной Америки, что он редко цветет и, когда это случается, лепестки его становятся светло-багряными, а сам цветок принимает форму луковицы и т. д. Всех гораздо больше интересовало другое: старая женщина утверждала, будто цветок послан с небес в знак того, что богиня Гуаньинь приказала ей остаться на земле и вершить добро. Добрые дела старухи были немедленно замечены, описаны, новость эта разошлась и вызвала лихорадочное возбуждение и удивление. Силой богини Гуаньинь чудеса творила Чоу А Сам! Она врачевала больных — одна женщина заявила, что почувствовала себя гораздо лучше после того, как выпила воды, в которую Чоу А Сам всыпала пепел от сожженного листка бумаги с написанной на нем молитвой. Над другой женщиной Чоу А Сам прочитала молитву, и та заявила, что совершенно излечилась.

Люди валили толпами. Чоу А Сам сидела скрестив ноги перед алтарем богини Гуаньинь, в окружении многочисленных курительных палочек. Перед ней стояла ржавая жестянка из-под печенья, в которой благодарные верующие могли оставить знаки своего уважения. Жестянка наполнялась довольно быстро. Чоу А Сам сидела с закрытыми глазами, ее губы двигались в молитвенном экстазе. Впервые в жизни она чувствовала себя счастливой.

СТЕЛЛА КОН

Мученичество Елены Родригес перевод В. Нестерова

Ранние христиане покорили древний мир своим мученичеством, однако навлекать на себя мучения им не полагалось. Восточный темперамент превратил осознанную жертвенность в виде поста или самосожжения в мощное психологическое оружие. Елена Родригес, жена моего брата, была католичкой с Цейлона и, унаследовав обе традиции, искуснейше использовала принципы христианского мученичества в делах житейских.

Христианское мученичество, в отличие от бесхитростного домашнего мученичества, должно сочетаться с нежным всепрощением и терпит муки под вуалью отрешенности. Здесь не применяется тактика: «Никто и не знает, что мне приходится выносить» или «Я кровавые мозоли нажила, трудясь ради тебя». Сила Елены была в том, что она никогда не жаловалась и никогда не подавала виду, что имеет основания для жалоб. Однажды Алойсиус, счастливый муж с семимесячным стажем, пригласил меня к себе домой обедать, не предупредив заранее свою молодую жену. «Елена очаровательное существо, — уверял меня брат, — она будет счастлива, и для нее это не составит беспокойства».

Я не был в этом уверен. Мало зная Елену, я чувствовал за ее ласковостью, которая казалась всем искренней, что-то сковывающее, вязкое, от чего не отделаться. Дома Алойсиус с беспечностью новобрачного заявил жене, что я приглашен к обеду. Елена глянула на него. Мгновение — и я увидел блеск стали из-под длинных ресниц, которые затем опустились с неподдельным смирением, и она тепло меня приветствовала. Не стала Елена и изображать из себя жертву, подав мужу и гостю отбивные, в то время как ей самой пришлось довольствоваться лишь яичком всмятку. На обед всем подали вкусный поджаренный рис, который поглощался за тихим разговором, направляемым Еленой в течение всей трапезы. Конечно, неожиданный гость должен был отправиться после этого домой, убежденный, как все, что Елена Родригес очаровательна.

В пятницу обеденный стол был накрыт уже на три прибора, а на кухне жарились три порции рыбы. «Просто на случай, если ты, дорогой, приведешь кого-нибудь». Так продолжалось всю неделю: лишний прибор исчезал спокойно и тихо, а три порции молча делились на двоих. В понедельник за обедом Елена обратилась к своему окончательно усмиренному супругу и покорно спросила, приведет ли он кого-нибудь к ужину, чтобы врасплох ее уже не застать. Больше Алойсиус не приводил гостей, не предупредив жену по крайней мере дня за три.

Раза два ей пришлось заново готовить ужин, поскольку разогретые бифштексы становятся несъедобными, — и муж научился садиться за стол в положенное время. А после нескольких сдержанно-тревожных звонков мужу на службу, когда его там не оказывалось, она приучила его каждое утро подробно излагать распорядок предстоящего рабочего дня.

Вы можете спросить: почему Алойсиус ответил на этот шантаж покорностью? Дело в том, что за нежным, кротким лицом монахини в Елене таился дух императрицы Цыси [14]… Если вы не соглашались с Еленой, то взгляд ее, обращенный к вам, уподоблялся лепестку цветка, желавшего коснуться ваших губ и угадать сокровенное желание. Вас наполняло чувство раскаяния — лишить добродетельнейшее существо возможности доставить радость ближнему. И вы понимали: только бессердечные люди не могут пережить мелкие неудобства, дабы не огорчать дорогую Елену.

Через несколько лет Алойсиус скончался от прободной язвы двенадцатиперстной кишки, осложненной, по мнению докторов, «состоянием стресса и напряжения», которое в свою очередь явилось следствием легких неудобств и многочисленных обременительных поручений, возложенных на него Еленой. Вдова заявила, что посвятит остаток жизни маленькому Джорджу.

Я видел, как он рос в тисках материнской жертвенности и бескорыстия.

Система «Елена Родригес» подавляла людей мягких, совестливых. Я раскусил эту женщину и, лишь только речь заходила о ее «чувствах», становился толстокожим и непробиваемым. Это приводило ее в бешенство, но Елена умела сдерживать себя. Лишь иногда она шептала за моей спиной, что никто не ждет от меня внимания и сочувствия к бедному сироте, все знают, как я занят, хотя единственный дядя Джорджа и мог бы…

На самом деле мне было искренне жаль Джорджа. Как я уже сказал, не всякий в силах был противостоять Елене. Джордж же стал настоящей жертвой материнского воспитания. Елена развила в нем сверхчувствительность, граничившую с патологией, и воспитала таким образом, что он считал оскорбление материнской преданности чуть ли не богохульством. Джордж был привязан к матери узами куда более крепкими, чем Алойсиус.

Когда мальчику исполнилось шестнадцать, мне показалось, что у него наконец появилась возможность освободиться. Только что он получил водительские права и ключи к семейному автомобилю, а это для многих ребят было хартией свободы. Джордж как-то заглянул ко мне, пока Елена причесывалась в парикмахерской, и я порадовался, что теперь он сможет появляться чаще, хотя ему, как обычно, надо будет отчитываться перед матерью в том, как он провел время. Я захотел познакомить его с молодыми девушками и пригласил на завтрашний ужин.

— Боюсь, что не смогу, — ответил он с видом крайней озабоченности. Мама не выходит по вечерам, вдруг ей будет одиноко? Она никогда не жалуется, но я знаю, что без меня ей скучно. Нет, я не могу бросить ее одну.

Я же был уверен, что с Еленой ничего не случится, если один вечер она проведет в компании слуг.

Однако и эта надежда на избавление Джорджа вскоре умерла. Ему рассказали, что мама вынуждена совершать исключительно трудные и утомительные поездки на автобусе. Джордж узнал это спустя несколько дней после печального случая, когда он уехал на машине, забыв (а мама не напомнила), что в этот день она играет в бридж. Елена отправлялась к остановке автобуса, как только он уезжал в школу, и проскальзывала обратно в дом до его возвращения. Он и не догадывался, чего ей стоило «позволить Джорджу вволю пользоваться машиной». Конечно, вряд ли была необходимость пересекать Сингапур на автобусе, в самое пекло, ради визита к болтливым и весьма строгим тетушкам Джорджа.

Он не мог допустить, чтобы мама испытывала такие лишения, и почти перестал пользоваться машиной. Джордж даже не знал, нужна ли ей машина: на все его вопросы Елена с присущей ей скромностью отвечала отрицательно. Все эти события окончательно сломили Джорджа (если это не случилось раньше). Теперь она уже могла не говорить сыну о своей заботливости, не напоминать, как легко он может причинить ей страдание. Налаженный механизм вины действовал в нем безотказно. Изо дня в день Джордж изводил себя бичеванием за несомненные обиды, которые он причинил матери, или мучился невротическими размышлениями о предотвращении новых обид.

Джордж сдал выпускные экзамены в школе. Воспитатели говорили, что ему не хватает самостоятельности, хотя учился он добросовестно. Он поступил на службу в фирму, которой владели его родственники, и там ему представился последний шанс на спасение.

Карелии Адаме была пухленькой жизнерадостной девушкой с огоньком в глазах и заразительным смехом. У нее было отличное чувство юмора — оно-то как раз и могло бы защитить Джорджа от самопожертвования Елены. Каролин с удивительной проницательностью умела посмеяться над глупостью и пыталась открыть Джорджу глаза на Елену — ее хорошенькое личико способно было подсластить любую пилюлю. Мне не удалось сделать это ни для брата, ни для племянника.

Джорджу пришлось нелегко. Несомненные факты, собственный здравый смысл и в определенной степени увлеченность девушкой убеждали, что его преданная матушка — это леди Дракула. Елена почувствовала, что над сыном ослабевает ее власть, и ринулась в атаку. Теперь уже редко когда она могла обходиться без сына, чье присутствие только и спасало ее от страха перед одиночеством. Детская радость матери, трогательная благодарность были настолько очевидны, что Джордж чувствовал угрызения совести, если проводил без нее хоть один вечер, и раскаяние глодало его — ведь в душе он уже мечтал о женитьбе.

До недавнего времени на здоровье Елена не жаловалась, она обходилась без этого оружия. Теперь же у нее возникли различные нервные симптомы, ознобы, сердцебиение. Она ни слова не говорила Джорджу, но доктор де Круз, ее старый друг, со всей серьезностью сообщил потрясенному Джорджу, что у матери не очень крепкое сердце.

Высмеивать щепетильность Джорджа и доказывать ему абсурдность его опасений стало повседневной обязанностью Каролин. Они сделали меня поверенным своих планов и встречались в моем доме, когда у Джорджа хватало силы уйти от Елены. В другие вечера Каролин навещала меня одна и рассказывала о своих намерениях.

Виделись они обычно на службе. Люди вокруг, постоянное оживление благодатно влияли на Джорджа, и шаг за шагом Каролин одерживала победы в битве за его душу. В один торжественный день они заявились ко мне, чтобы сообщить о своей скорой женитьбе: надо, чтобы Елена не успела повлиять на Джорджа, а то он еще передумает. Самое удивительное было то, что они уже сообщили об этом Елене. Каролин со всей мудростью и тактом любящей женщины убедила Джорджа, что он не убьет свою мать этой вестью.

День подошел, и имена вступающих в брак были оглашены в церкви. Молодожены намеревались отправиться в долгое свадебное путешествие в Пинанг, а после возвращения жить вместе с Еленой. Теперь Джордж часто находился в веселой компании братьев Каролин. «Их много, — сказала мне Каролин, — они будут Джорджу надежной защитой».

Сердцебиения у Елены участились, и однажды утром она едва не упала в обморок. Конечно, она ничего не сказала Джорджу, а я в свое время посоветовал доктору де Крузу не омрачать настроение жениха страшными предупреждениями, если только здоровью ее в самом деле не угрожает опасность.

Только постоянная поддержка и увещевания невесты помогли Джорджу выстоять против мучивших его угрызений совести вплоть до дня, на который была назначена свадьба. В последний раз отправился он домой один.

Последователи учения госпожи Эдди считают, что дух обладает властью над физическим состоянием тела. Не могу уверять, что Елена знала об этом, но ночью Джорджа разбудили ее задыхающиеся крики. Призванный доктор де Круз установил «сердечный приступ», самый настоящий приступ, который привел Елену на грань смерти, но вернул ей беглеца, теперь уже навсегда. Я пришел в дом и был свидетелем его отчаянной истерики. Конечно, свадьба была отложена. Елена не хотела этого, но Джордж понимал, что явилось причиной приступа. Источнику несчастья, Карелии, он запретил даже приближаться к дому — всю тяжесть вины Джордж взвалил на себя, но и Карелии была причастна к этому, и он не мог заставить себя даже говорить с ней.

Юноша искал пути, чтобы наказать себя.

— Доктор сказал, — сообщил он мне с тяжелым вздохом, — что матери необходим постоянный медицинский уход и полный покой. Я уволился со службы и буду при ней день и ночь. Потом я постараюсь найти такое место, которое давало бы мне возможность чаще бывать дома.

— Джордж такой хороший мальчик, — шептала Елена, устремив на него большие благодарные глаза. — Если бы его не было рядом, я чувствовала бы себя грустной и подавленной. Он успокаивает мою боль и делает меня счастливой. Мне так повезло, что мой сын столь предан мне.

Эти нежные слова, как разъедающая кислота, жгли кровоточащую дрожащую массу, в которую превратилась совесть Джорджа.

Он заикался, протестовал, и тогда Елена снова применяла свою тактику.

— Нет, Джордж, ты не должен тратить на меня так много времени. Женись на этой славной Каролин и устраивай свой дом. Не бойся оставить меня одну, я не стану преградой на пути твоего счастья.

Это окончательно добило Джорджа, он разрыдался и дал торжественную клятву, что никогда не покинет мать и проведет с ней весь остаток жизни. Я попытался протестовать и даже возвысил голос:

— Джордж, не поддавайся! Ты должен выстоять! Сейчас или никогда! Если ты останешься в ее комнате, то уже никогда из нее не выйдешь!

Конечно, все это было без толку. Елена лишь нежно вздохнула, а разозленный Джордж выставил меня за дверь. Уже выходя, я предложил ему:

— Приходи ко мне завтра или послезавтра. Он покачал головой.

— Нет, я буду здесь, с матерью, — сказал он упрямым, скучным голосом.

И последнее, что я увидел, — Джордж готовился бодрствовать еще одну ночь у постели матери. Когда он закрывал за мной дверь, я прочитал в его глазах стыд собственного поражения.

Через несколько дней ко мне в полной панике прибежала служанка Елены. Доктор де Круз, видимо, снабдил Джорджа препаратами, которые помогали ему не спать во время ночных бдений. Джордж принял больше, чем предписывалось, и его нашли мертвым на полу ванной.

Елена переехала в удобный дом для престарелых, где ее все очень быстро полюбили и ухаживали за ней в соответствии с ее милыми и неэгоистичными просьбами. Иногда она мягко выражает удивление, что я так и не пришел навестить ее.

Наследие перевод Н. Капелюшниковой

— Она заявила, что не знает, сумеет ли она прийти! Тоже мне, цаца! Ну, я ей и сказала: «Благодарю, уж лучше оставайся дома и присматривай за своим английским мужем!»

Глаза миссис Розарью презрительно сузились, тонкая нижняя губа отвисла, углы рта опустились, и язвительные складки залегли возле носа.

— Ну а чего же ты ожидала? — протянула старшая дочь, Присцилла. Присцилла, одетая в замшу, была замужем за адвокатом, который ввел ее в высший круг сингапурского евразийского общества. — Стоит такой выйти за англичанина, как она начинает воображать, что слишком хороша, чтобы общаться с евразийцами, как будто этот самый ее муж что-то собой представляет. У себя на родине он был бы простым клерком, а не восседал в конторе, снабженной эр-кондишн, с таким видом, будто находиться там — его неотъемлемое право. Надменные розовые губы поджаты, тонко очерченные ноздри раздуваются, рот насмешливо улыбается.

— А знаешь, на наши танцевальные вечера ходят и азиаты, — сказала Гариетта. — Эта Дженни Ананда, например, я ее там видела. Я чуть было не спросила ее, когда это она успела стать членом Евразийского клуба, но потом подумала, что нехорошо справляться об этом при всех. Не стоит. Но, скажу тебе, эти Ананда даже не евразийцы, они просто индийские католики, вот и все.

Муж Гариетты был всего лишь клерк. Они жили в одном из стандартных домов на Макферсон-роуд, и было похоже, что никогда не выберутся оттуда. Тонкие черты Гариетты и ее увядающий рот приняли выражение постоянного сострадания к себе самой, и ее вечное недовольство изливалось в индусском нытье на евразийский лад.

Младшая дочь миссис Розарью, Луиза, муж которой был китайцем, молча следила за их беседой и пила чай. Теперь старая миссис де Соза, мать их матери, возвысила свой дрожащий голос: она выражала недовольство неучтивостью молодых людей на танцевальных вечерах, которые ежегодно устраивались в Евразийском клубе. Все лицо ее было покрыто глубокими морщинами, свидетельствовавшими не только о жизненных невзгодах, но и о том, что она находила окружающих выскочками с дурными манерами, занятыми только собой и вечно недовольными своим положением. Сморщенные скулы ее выдавались, глубокие складки оттягивали вниз углы рта, фиолетовая нижняя губа отвисла, дряблая и влажная.

Луиза взглянула на мать и сестер: в их лицах угадывались черты тех мерзких рож, в которые они превратятся со временем — станут похожи на милую бабушку. Раздраженная надменная гримаса кривила матовое лицо Присциллы; грубую кожу Гариетты прорезали почти такие же глубокие, как и у матери, недовольные складки.

«Какие же мы все суки, помоги нам бог!» — подумала Луиза, не исключая из этого круга и себя. Она чувствовала, что и сама не может удержаться от презрительной усмешки, рассуждая о евразийцах, которые «тяготеют к белым», и надменно опускает углы рта, говоря об Ананда, которые пытаются незаметно продвинуться по шаткой социальной лестнице. Она понимала, что евразийский кастовый снобизм возник еще в те времена, когда тигры бродили по Серангун-роуд. С бессильной яростью она сознавала, насколько ее мать и сестры напичканы предрассудками, ограниченны, полны самодовольства и высокомерны, и даже в себе она замечала этот живучий атавизм. Эти женщины воспитывали ее двадцать лет, и она невольно переняла их привычки, Их манеру говорить, их образ мыслей, и та же самая манерность и у нее в крови; она не может быть иной.

— А я не видела тебя и Сэн Го на вечере, Луиза, — сказала миссис Розарью, вдруг повернувшись к ней.

— Шеф Сэн Го пригласил нас на обед, и мы не смогли отказаться, ответила Луиза.

Это было прекрасное алиби, хотя ее немного и мучила совесть, и остальные это заметили. Ведь она, презрев евразийскую кастовую систему, вышла замуж за китайца, который, правда, был довольно светлокожим и считался человеком весьма образованным и влиятельным, но все-таки был «азиатом».

— Вы ведь были приглашены, не так ли? Сэн Го ведь ходатайствовал о приеме в члены Евразийского клуба? — спросила Присцилла, и взгляд ее стал острым, как хирургический зонд.

— Никогда не слыхала, чтобы китаец был членом Евразийского клуба, фыркнула миссис Розарью.

— А ему и не обязательно быть членом, — нашлась Луиза. — Я член клуба, поэтому моего мужа и приглашают.

— О да, вот удача, не правда ли? — промурлыкала Присцилла.

— Никогда не слыхала, чтобы жена приводила мужа на танцевальные вечера, — жеманно улыбнулась Гариетта. — Почему ты не уговоришь своего мужа похлопотать о вступлении в клуб? Быть может, его и примут. Конечно, абсолютной уверенности нет… Вдруг они скажут, что не могут принять к себе азиата, что этот клуб только для евразийцев?..

— Уж во всяком случае, Элис будет членом клуба, когда вырастет, сказала Луиза, как утопающий за соломинку хватаясь за будущее своей дочери и вместе с тем презирая себя за то, что принесла Сэн Го в жертву их снобизму.

— Полагаю, Элис будет считаться евразийкой-китаянкой, — нехотя допустила миссис Розарью, как эти Иммануэли, а они ведь члены клуба.

— Да нет, Элис будет китаянкой-евразийкой, — сказала Присцилла безжалостно. — Вы же знаете, у нее китайская фамилия.

— Да, раз отец — азиат, то и дети должны считаться по отцу, ухмыльнулась Гариетта, и вокруг ее рта обозначились злобные морщинки.

Старая миссис де Соза встрепенулась — она дремала и уловила лишь конец разговора.

— Все китайцы — коммунисты, — заявила она, сердито оглядываясь.

— Я полагаю, Элис говорит только по-китайски, — фыркнула миссис Розарью, делая гримасу чайному подносу.

— Ты уже подумала о том, чтобы определить ее в школу, дорогая? — улыбнулась Присцилла. — Я слышала, что Наньянский китайский киндергартен очень хорошая школа.

— Совершенно верно, — отозвалась Луиза, — дети премьера посещают ее, и внуки председателя Верховного суда — тоже. Азиаты, насколько я могу судить, заправляют всем в наше время.

Воцарилось молчание, враждебное и высокомерное. Одинаковые надменно-презрительные усмешки застыли на всех лицах. Луиза поднялась.

— Хо, во твэй чу ла [15] — сказала она по-фуцзяньски, сладко улыбаясь, и все вздрогнули от неожиданности. — До свидания, дорогая мама, до свидания, бабушка, Присцилла и Гариетта.

По дороге домой она поклялась избавиться от ограниченности и нетерпимости. Правда, она уже не может искоренить в себе узость представлений и предрассудки, хоть и ненавидит их, но она постарается еще больше сблизиться с мужем и позаботиться о том, чтобы дочь была свободна от предрассудков. «Три поколения стерв — достаточно! — подумала она. — Элис будет играть со своими „простыми“ двоюродными братишками и сестренками и вырастет разумной и терпимой».

Придя домой, Луиза помедлила в дверях, глядя на Сэн Го, который читал под лампой газету, и на ребенка, играющего с куклой. Ей радостно было видеть крупные, грубоватые черты лица мужа, его добродушный большой рот, приятную крестьянскую медлительность его движений и ползающую у его ног маленькую Элис, ее гладкую желтоватую кожу, мягкую складку ее розовых губ.

И вдруг мать увидела, как круглое личико ребенка сморщилось. Элис шлепнула куклу и бросила ее в угол, выговаривая ей точно так же, как Луиза обычно выговаривала ей самой. Нижняя губа девочки надменно выпятилась, углы рта раздраженно поползли вниз.

Вечерняя сказка перевод Н. Степановой

Ребенок сел на постели. Из-за прикрытой двери сочился желтый свет. Внизу в гостиной веселились взрослые. За стеной няня, уложив его спать, громыхала утюгом.

Он тихонько слез на пол, прошлепал босыми ногами в ванную, стянул с крючка большое полотенце, обмотался им, изобразив саронг поверх полотняной пижамы. Потом раскопал на письменном столе, заваленном всякой всячиной, крохотную малайскую шапочку, нахлобучил ее и присел на край кровати.

«И призвал султан храброго Джасаха» [16], — произнес он про себя. Затем почтительно кивнул, сделал три шага вперед и, сложив руки на груди, поклонился.

«Ханг Джасах, ты самый верный мой слуга, — молвил султан Малакки. — Ты отважен и силен. Ты надежный воин, даже имя твое означает „преданный“. Сослужи мне службу».

Снизу донесся дружный хохот, и ребенок порадовался, что гостям весело. Он не знал, что там, внизу, отец смеется с особой радостью и шепчет маме: «Замечательно! Теперь малышу будет с кем играть».

«Я готов, — отвечал Ханг Джасах. — Что прикажет мой повелитель?»

«Отправляйся за тридевять земель, в царство Паханг, и привези мне в жены принцессу Паханга. Путь туда долог. Он лежит через бурное море и непроходимые джунгли. Многие опасности подстерегают тебя. Справишься ли ты, Ханг Джасах?»

«О султан, нет задачи, что была бы мне не по силам, — отвечал Ханг Джасах. — Твоя воля будет исполнена».

Малыш поклонился и повернулся лицом к спальне. Заткнув за пояс свое единственное богатство — игрушечный кинжал с украшенной «драгоценными каменьями» рукояткой, — он решительно двинулся в путь: проплыл вокруг шкафа, обогнул письменный стол и остановился перед дворцом султана Паханга.

Поклонился Ханг Джасах пахангскому султану и обратился к нему с такими речами:

«О султан Паханга! Мой повелитель, султан Малакки, пославший меня за твоей дочерью, желает взять ее в жены».

«Не бывать тому!» — разгневался султан Паханга.

Но храбрый воин не оробел, ринулся он на султана, одолел его и принялся осыпать ударами. Пал ниц султан, взмолился:

«Пощади, Ханг Джасах!»

«Сдаешься?» — спросил сурово бесстрашный воин.

«Требуй чего хочешь».

«Отдай мне дочь!»

«Будь по-твоему», — смирился султан и вывел к нему принцессу.

Ребенок протянул руку к фигурке, облаченной в саронг и кебайю, с прекрасным лицом и сладким ароматом мамы, собирающейся в гости, но только совсем хрупкой и беззащитной.

«Идем, принцесса, — обратился к ней Джасах, — я отвезу тебя в Малакку».

Они пробирались, взявшись за руки, сквозь джунгли. Неожиданно из зарослей со страшным ревом выскочил свирепый тигр. Принцесса обмерла в страхе, но Джасах не испугался и вступил с ним в неравный бой.

«Ты первый напал на нас, тигр. Так не будет тебе пощады!» — И ударил он тигра кинжалом.

Раненый зверь метнулся прочь, но Джасах настиг и добил его.

Они продолжали свой путь и вскоре вышли на берег моря, где их ждала лодка.

Ребенок соорудил из подушек узкое углубление, устлал его одеялом, сел с одного края — и рыбацкая лодчонка помчалась под палящими лучами солнца по синим водам Малаккского пролива.

«Кто это там показался? Да это ланунские пираты!» — вскричал Джасах.

Пираты пытались атаковать, но отважный Джасах отражал удары справа и слева. Вот они берут лодку на абордаж, но, сраженные, один за другим летят в воду. Наконец побежден и сам атаман. Но смельчак Джасах ранен.

Принцесса дает ему напиться, а он лежит изможденный. На подушках. Он открыл глаза и почувствовал пылающим лбом легкое, как перышко, прикосновение ее руки и слабо улыбнулся, а может, ему это только показалось.

В гостиной мама улыбнулась отцу:

— Я тоже рада. Ему, должно быть, так одиноко одному.

За стеной няня гладила белье.

В погрузившихся в полумрак покоях спал Ханг Джасах. Его чело было овеяно поцелуем принцессы Паханга.

ТЕРЕЗА НГ У колодца перевод В. Нестерова

Общественный колодец разваливается. Выпадают красные кирпичи — отличные красные кирпичи выпадают из своих ячеек, потому что их больше не держит цемент. Большой каменный прямоугольник, плотно замыкающий край колодца, растрескался немного, но это видно, лишь когда в трещинки затекает мыльная вода из корыт стирающих женщин, а потом утекает неведомо куда.

К колодцу ведет тропинка, вдоль которой растут дождевые деревья, дающие густую тень. Трава под ними не растет, и только древесная губка прижимается бесформенными пятнами к красной глиняной почве. После сезона дождей появляется уйма ядовитых грибов, которые через некоторое время исчезают бесследно.

Грибы эти вызывают восторг у детей. Они с изумлением смотрят на их опрокинутые белые цветообразные шляпки, круглые и совершенные, — даже не верится, что вчера грибов еще не было. По утрам молодые женщины и старухи приходят к колодцу стирать. Колодец вырыт в низине под холмом, где начинается болото.

Здесь нет ни единого дома: во-первых, почва слишком сырая, а кроме того, китайцы хорошо знают, что не стоит строиться в глубокой низине, куда низвергаются потоки дождя и ручьи со всей округи. Это место не пригодно даже для могил — только для свалки или общественного колодца, где стирают белье.

Женщины подходят к колодцу со своими корытами, привычно прижатыми к бедру. Некоторые несут за спиной детей, либо привязанных, либо цепляющихся за материнскую шею.

Появляется красивая молодая женщина, кто-то подвигается, дает ей место на цементной площадке, все глаза устремляются на ее слегка выпуклый живот. Мать девятерых детей толкает в бок соседку:

— Глянь-ка, месяца четыре будет…

— Цыц ты, только об этом и думаешь!

Обе хохочут.

Молодая женщина знает, что все ее разглядывают, но она не застенчива. Она привыкла к более дерзким взглядам. Ее отец, странствующий лекарь, демонстрировал на ней свои методы лечения на улицах и площадях.

Правда, к деревне ей еще надо привыкнуть, чтобы понимать шуточки и намеки женщин. Муж у нее не очень удачный, да и собой неказист. Лицо какоето перекошенное, вечно открытый рот — смотреть противно.

Дураком его, пожалуй, не назовешь, но что он тупица — так это уж точно.

Он служит сторожем в Вудбриджской больнице с жалованьем в сто двадцать пять долларов в месяц и получает две смены форменной одежды в год, не говоря уже о приличных чаевых от посетителей — друзей и родственников больных. А у самих больных можно нет-нет да и разжиться сигареткой. В общем, муж неплохо устроен, и жаловаться ей не на что.

Рядом с ней стирает старуха, которая никому житья не дает. Без умолку болтает и при этом плюется своим беззубым ртом.

— Знаете, кто возвращается домой? Молодая женщина, оторвавшись от стирки, чтобы покормить ребенка, сразу же подхватывает:

— Знаем, знаем, старое трепло!

— Сама ты трепло! Не нравится, что я говорю, отойди, не слушай. И зачем приходить к колодцу тем, кому все равно — грязное белье или чистое.

— Я тебе покажу, старая пустозвонка!

— Заткнись!

— Подойди, подойди!

— Ребенком лучше бы занялась!

— Да замолчите вы обе!

Ссора никого не устраивает — ведь еще не узнали, кто возвращается, — и старухе приходится замолчать. Молодая женщина чувствует, что настала ее очередь говорить.

— Так кто, тетушка, — (все хихикают, потому что старуху никто не называл тетушкой), — возвращается домой?

Старуха подозрительно смотрит на женщину, и с языка у нее едва не срывается «не твое дело», но она вовремя спохватывается, потому что лучше такая слушательница, чем никакая. И старуха сердито буркает:

— Что ж говорить, когда некоторые не верят!

— Да брось ты, как маленькая! — фыркает молодая.

Старуха вне себя от ярости.

— Маленькой меня обзываешь? Я тебя на руках носила, когда ты с голой задницей бегала!

Все смеются, и ненадолго восстанавливается мир. Только одна женщина, не обращая внимания на перепалку, продолжает колотить грязное белье о цемент.

Но ее никто не задевает — решительное выражение точеного лица всех отпугивает. Вдруг в тишине раздается ее высокий, похожий на птичий, голос:

— Вы только посмотрите, что наделал этот старый бездельник!

Она выворачивает наизнанку штаны, которые держит в руках. Все сразу признают штаны ее тестя, престарелого калеки, и смачно смеются, сыплют едкими шуточками.

Но очень скоро веселье стихает, и только женщина с птичьим голосом продолжает приговаривать:

— Грязный старый козел!

Старуха замечает, что некоторые уже заканчивают стирку, и спешит снова привлечь внимание к себе:

— Так угадайте же, кто возвращается?

Все молчат.

Не обескураженная этим, старуха продолжает:

— Вы знаете А Лан? Вот она и возвращается. Женщины впиваются глазами в старуху.

— Не может быть, А Лан не посмеет. Давно о ней ничего не слышно, говорят, муж выгнал ее. И правильно сделал!

— Ну, ты, змея! Разве можно винить женщину в том, что она родилась на свет с проказой?

— Родилась? Кто сказал — родилась? Я всегда говорила, что зеленщик не должен выдавать замуж дочь, когда всякому, у кого глаза больше булавочной головки, видно, что у нее пальцы скрючены. Ведь это первый признак болезни. А кто, скажите, может осуждать человека за то, что он не желает спать с прокаженной? Человек солидный, работает в велосипедной мастерской, при деньгах.

Старуха в восторге от того, как приняли ее новость.

— Я думаю, она хочет умереть среди родных, вот и возвращается. Ведь самое главное — умереть в родном доме.

При мысли об умирающей прекрасной молодой женщине старуха изо всех сил начинает колотить по белью.

— Что же с ней будет? Как ей жить?

— Ее мать ушла в монастырь, а монастырь тот не из богатых.

— Да не волнуйся ты за нее, дурочка! Она всегда может найти работу в баре.

— Или потребовать месячное пособие по социальному обеспечению. Вот Таны живут и жиреют на эти денежки. А у А Лан больше прав.

— Кстати о Танах, видели их младшую? Ходит в юбочке до самой этой самой, уже пошла по скользкой дорожке. Попомните мое слово, влипнет она в историю! Как говорится, подает мясо прямо на тарелке.

— Не язви, змея! Все знают, что твоей дочери нечего показывать, даже если бы она и захотела.

— Что мать, что дочь.

Это было уже чересчур. Старуха забрала свою скамейку и удалилась.

Вслед за ней стали расходиться и остальные женщины.

ШИРЛИ ЛИМ Путь перевод М. Елагиной

Прошлой ночью ей снилось душное подземелье. Она блуждала по бесконечным темным коридорам. Тяжелый воздух сжимал голову, казалось, что уши заложены ватой, на скользкой земле под ногами белели черепа. Густая тишина, заставляющая сдерживать дыхание, наполняла ее уверенностью, что чьи-то злые глаза следят за ней из темноты. Черепа, злорадно ухмыляясь, окружили ее и начали двигаться медленно и монотонно один за другим, как в ритуальном танце.

Она знала, что, если не откроет глаза, она уже никогда не вернется назад, навсегда останется в этом мире лабиринтов, отделенная от живого тела, ее тела, которое отстраненно и спокойно лежит в постели и не понимает, что теряет ее. Она попыталась закричать, но рот ее только беззвучно кривился. Она очень хотела проснуться: считала до трех, с усилием напрягала мышцы, но прошло много времени, прежде чем она смогла открыть глаза. Ночь была чернее, чем сумерки сна; она сковывала тело, давила на глаза, но дарила приятное чувство освобождения от трепетного и сладкого ужаса…

Теперь она сидела в полупустом автобусе. Он тряско подпрыгивал перед каждой остановкой, но никто не входил и никто не выходил из него. Ее увлек его бездумный стремительный бег. На поворотах он упрямо наскакивал на тротуар и, с жалобным визгом сотрясаясь всем корпусом, захваченный стремительным движением, напропалую несся вперед по прямым дорогам, мимо домов, которые рядами наплывали с обеих сторон и тут же исчезали, проглоченные серыми сумерками. Дома уже засветились огнями: темно-желтыми, тускло-синими, дымно-красными — бессмысленные вспышки в темноте, наполняющие автобус еще более глубоким мраком.

Ни звезд, ни луны еще не было видно, быть может, они совсем не появятся сегодня. Люди в автобусе, серые, как небо, сидели, погруженные в свои мысли, которые навевала им наступающая ночь. Их взгляды были обращены в себя и лишь изредка в ожидании останавливались на двери, когда автобус резко тормозил. Но в дверном проеме никто не появлялся.

Вошла женщина в шаньку [17], истощенная и поблекшая — слишком много детей, слишком много работы, слишком много прожитых лет.

Головы мужчин, воротниками отрезанные от туловищ, висели в полутьме, почти безволосые, с большими ушами, и покачивались от малейшего вздрагивания мотора. И только она, в светлом форменном платье, была ярким пятном в этой бесцветной компании. Она то беспокойно подбрасывала сумку, то покусывала нижнюю губу, вглядываясь сквозь пыльное стекло в еще более пыльный вечер, и слушала, как гудит дорога под колесами.

Она с радостью выскочила из автобуса. Но с остановки уходить ей совсем не хотелось. Странная неопределенность пути удерживала ее на месте. Ей казалось, что, если она останется здесь, автобус обязательно вернется и увезет ее домой. Она не хотела никуда идти.

Тропинки разбегались в разные стороны от перекрестка, за заборами под деревьями прятались дома. Она не могла представить себя ни в одном из этих домов. Окна, создающие квадраты света, занавески, задернутые, чтоб не выпустить свет, голоса, различимые в журчании музыки.

Отчетливый стук ложки по тарелке напомнил ей, что она давно не ела. В этих домах были люди, не подозревающие о том, что она стоит, голодная, где-то в темноте. Целые семьи — матери, отцы, дети, которые изо дня в день принимают пищу и ложатся спать в положенный час, — окруженные стенами, заборами и палисадниками, эти люди ничего не знают о ней, словно они существуют отдельно, в разных мирах.

Интересно, знает ли мать, что она стоит здесь, перед этими домами, а если знает, догадывается ли почему?

Она дышала странным, непривычным воздухом, наполненным запахами незнакомого кустарника и цветов, которые засыпали, поникнув сплетенными головками. Тонкое, сладкое благоухание щекотало ноздри. Неведомый воздух и обманчивая ночь взволновали и испугали ее.

Она хорошо помнила наставления матери, повторенные много раз: спуститься по тропинке и свернуть направо. Дома на той стороне огнями и шумом нарушали темноту. Собаки бегали вдоль заборов и хрипло бранились. Одна внезапно выскочила из мрака, но тут же убралась восвояси.

Седьмой дом от угла. Она ждала чего-то, сама еще отчетливо не представляя, чего именно. Калитка распахнулась от ее решительного толчка, и она вошла в красивый сад с бугенвиллеями и запахом свежей зелени. И вдруг все вокруг показалось ей таким знакомым, как будто она уже не раз бывала здесь. Открытая дверь, алтарь, незажженные свечи перед образом домашнего божества — загадочного всевидящего идола, которого вечно стараются задобрить и который всегда сердит, грозный владыка судьбы дома, пищи и семьи…

На стене по красному бумажному полю гулял золотой дракон, переливаясь сверкающими чешуйками. Его когти свирепо сжались, пасть разверзлась в неутоленной жажде вечной погони…

Из темной комнаты вышел мужчина, и она затрепетала от смущения. Ничего необычного не было в его появлении. Он вытирал рот тыльной стороной руки. Знакомый жест. Так всегда делал отец после еды. И все же какой-то голос говорил ей, что ее тут ждали.

Она сказала, зачем пришла. Хозяин предложил ей сесть и ушел в комнату. Она присела на край обшарпанной табуретки, но тут же вскочила: не хотела, чтобы ее застали сидящей, словно она собирается остаться здесь надолго.

От голода у нее темнело в глазах. Скорей бы сесть в автобус и уехать домой. Очертания золотого дракона дрожали на красном поле, выпрыгивали на свет и снова возвращались на бумагу.

Она уже устала стоять, когда мужчина наконец вернулся со свертком. Взял деньги из ее рук без всякого интереса, но все же ей показалось, что глаза его как-то странно скользнули по ее платью, и она была рада уйти. Маленький сверток, небрежно завернутый в коричневую бумагу и стянутый резинкой, приятно хрустел в руках. Она догадывалась, что там сухие листья и стебли, которые крошатся даже от нежного прикосновения пальцев. Она шла домой с радостным ощущением, что она возвращается. Но что за могущественное волшебство было в свертке?

Дома ее ждала еда. Правда, рис уже остыл, но мать подогрела соленый суп и рыбу.

Ветер не давал ребенку уснуть. Старшая сестра держала его на руках и тихо напевала, похлопывая по спине: «Ай, ай, усни, усни, малыш, ай, ай, маленький человек, сильный человек, спи, спи…» В соседней комнате отец играл с приятелями в кости, то и дело выплевывая бранные слова. Четверо братьев, раскинувшись, спали на циновках, утомленные играми и беготней по улице.

Рядом с ней спала Суй Линь, младшая сестра, ей едва исполнилось три года. Она тихо икала и всхлипывала во сне, потому что вечером ее наказала мать.

А их мать, их сильная, крепкая мать была больна.

Она взяла те листья и стебли, добавила немного земли и сварила лекарство — отвратительную черную жижу.

После рождения последнего ребенка мать всегда спала вместе с детьми. Она была им необходима в ночной тьме, чтобы укутать в одеяло, когда дождь стучит по крыше, или крепко обнять, когда они вдруг просыпались от страшных снов. Мать больна, но она сильная и всегда рядом…

Она проснулась и долго лежала, недоумевая, что могло разбудить ее. В темноте ничего нельзя было разглядеть, и только по ровному дыханию братьев и сестер она поняла, что не спит.

Все было спокойно, даже капризный малыш тихо спал в своей люльке. За стеной похрапывал отец. Она думала о них, окутанных сновидениями. Лишь она одна не спала и ощущала медленно ползущую ночь. Но что-то неведомое в этом покое разбудило ее. Она приподнялась: это была мать. Она услышала приглушенный вздох и сквозь темноту увидела извивающееся тело на покрытом циновками полу. Она понимала, что матери плохо, но не знала почему и замерла в нерешительности.

«А-ай», — тихо стонала мать.

Звуки боли смутили ее. Они тянулись долгие минуты, наполняя темную комнату. Она услышала, как мать медленно встала, как зашуршала циновка под ее ногами, услышала шум нетвердых шагов. Задохнувшись от испуга, она пошла за матерью.

Дверь душевой была открыта, и она разглядела темные очертания тела на полу. Мать вскрикивала, что-то шептала, но не зажигала света, потому что не хотела выдать свою боль.

Страх, порожденный сдержанными стонами матери, пересилил внезапно охватившее ее чувство отвращения, и она включила свет.

Мать сидела на корточках, сжимая рукою бок, глаза ее сузились, тело застыло скорчившись, темные пятна покрывали пол. Кровь, хлынувшая из роковой неведомой раны, заливала тело женщины — женщины, которая в эту минуту не была ее матерью. Одежда насквозь пропиталась кровью.

Боль и кровь оттолкнули ее: они находились за пределами ее понимания, но какое-то неосознанное сочувствие, инстинкт пола заставили ее двигаться.

Подогретая вода из детской бутылки, теплое полотенце, сладкое жирное молоко…

А тело то сжималось и вздрагивало, то неподвижно застывало, словно хотело остановить непостижимый таинственный поток.

Наконец женщина заснула, укрытая двумя одеялами, заснула в немом покое прошедших страданий.

А она все ходила по маленькой кухне, смывая с пола темные пятна. Испачканная одежда окрашивала воду в черный цвет. Когда она выливала в ванной эту черную воду, она вдруг почувствовала, как что-то в ней перевернулось. Ее мать, ее сильная, крепкая мать, которая всегда успокаивала ее после ночных кошмаров, — такой матери больше не было. Она не могла утешить ее в эту страшную минуту, когда черной ночью смывала черную кровь. Она сказала ей все. Но что толку в том, что она сказала ей все? Дракон, глаза мужчины, темная дорога… Что пугало ее прошлой ночью и многие ночи подряд?

Когда она терла одежду мылом и полоскала, когда выливала черную воду, она думала о своих руках, погруженных в воду, о чужой крови, которая проникла в кожу и собиралась под ногтями. Она дрожала от холода, дрожала от всплесков холодной воды и, не в силах унять дрожь, плакала.

ТЕРЕЗА ЛИМ Море перевод Н. Степановой

Он прижался носом к оконному стеклу и глядел как зачарованный на бесконечное пространство песка и воды, а сердце бешено колотилось. Так вот оно какое — море! Он никогда не видел его прежде и не подозревал, что оно так прекрасно. Ему не терпелось выбежать, почувствовать, как ступни вдавливаются в песок, пропуская его меж пальцами, потрогать море.

— Эй, ты чего там увидел, Ин Мунь? — Непоседливый Рама плюхнулся рядом с ним на сиденье и тоже расплющил нос по стеклу.

Вместо ответа Ин Мунь сдвинулся на самый край, вжавшись в стенку, втянул голову в плечи и крепко зажмурился. Толстяк с заднего сиденья тут же вцепился ему в волосы и заорал в самое ухо:

— Ты чего, ответить не можешь?

Автобус медленно затормозил, учительница наспех давала последние наставления. У передней двери толкалась шумная ватага. Сидевшим в конце салона было велено спокойно дожидаться своего череда. Дети от скуки тем временем принялись потешаться над Ин Мунем, дружно скандируя: «Ин Мунь дурак! Ин Мунь — дурак!»

Ин Мунь зажал ладонями уши, все его хрупкое тельце тряслось от едва сдерживаемых слез.

Наконец они отстали от него. Он сидел один в автобусе, забившись в угол и позабыв свой недавний восторг при виде моря. Из-под плотно сжатых ресниц выкатилась слезинка и, соскользнув по щеке, шлепнулась на колено. Он смахнул ем слегка скривившись. Рана все еще саднила. Он открыл глаза и посмотрел на глубокий красный рубец на ноге. Безотчетный страх снова охватил его. Со всех сторон на него глядело лицо матери в ее руке была зажата плетка. С криком «Ты что, ответить не можешь? Отвечай, кому говорят!» она стремительно надвигалась на него.

Слезы хлынули ручьем по бескровному лицу ребенок инстинктивно заслонился руками:

— Не надо! Не бей меня!

Звук собственного голоса заставил очнуться, крик матери смолк.

Он долго сидел неподвижно, словно боялся нечаянным движением навлечь материнский гнев. Потом, уняв дрожь, вытер слезы и прильнул к окну. Мальчики резвились в песке. Полуденное солнце играло бликами на беззаботных смеющихся лицах… Ин Мунь вздохнул. Это был вздох, совершенно не вязавшийся с восьмилетним человечком, вздох, без которого мир был бы куда как счастливее. Он устало поднялся и побрел вдоль прохода. Шаги отдавались глухим всхлипывающим звуком. Он спустился по ступенькам и встал поодаль от оживленной гурьбы — одна часть его существа жаждала быть с ними, другая, замкнувшаяся в себе, страшилась их.

Учительница расположилась в стороне на пригорке, что-то увлеченно обсуждая с приятельницей; ее взгляд случайно упал на ребенка. Она встала и созвала остальных детей. Дождавшись, пока они угомонятся, подтащила к ним Ин Муня. Он стоял свесив голову, точно боялся оторвать взор от ботинок.

— Все меня слышат? Вы должны принять Ин Муня в игру, понятно? Иначе я вообще запрещу играть. — Насладившись эффектом отповеди, вернулась к прерванной беседе.

Мальчики с молчаливой озлобленностью обступили виновника ультиматума, испортившего всю игру. Неожиданно один из них набрал горсть песка и швырнул в Ин Муня. Все тут же подхватили новую забаву, мигом смекнув, как она проста. Они были слишком малы и не понимали, какую боль причиняют одинокому мальчику, который стоит как вкопанный и даже не пытается защищаться. Возможно, когда-нибудь, оглянувшись назад, они пожалеют о содеянном. Но это будет потом.

Учительница снова поднялась, рассерженная, что ей никак не удается поговорить. Она отругала детей и потянула Ин Муня за собой на пригорок.

— Глупый мальчишка! Почему ты позволяешь издеваться над собой? Сиди здесь!

Он сел в сторонке. Учительница покачала головой и улыбнулась подруге.

— Что это с ним? — поинтересовалась та чуть громче, чем следовало.

Учительница зашептала ей что-то на ухо, и они обе оглянулись. Ин Мунь поморщился от еще одного непрошеного знака внимания, но продолжал сидеть. Приятельница громко вздохнула: «Бедняжка!» — и направилась к нему, твердо решив сотворить чудо.

Она уселась рядом и, несмотря на сопротивление ребенка, усадила его к себе на колени. Дети, прибежавшие за бутылками с лимонадом, стояли, наблюдая за происходящим.

— Как тебя зовут?

Ин Мунь отвернулся и изо всех сил зажмурился. Стиснутые страхом губы отказывались отвечать. Женщина явно обиделась, но не отступала. Она с усилием развернула его лицо к себе и повторила вопрос. Большое лицо придвинулось вплотную, она говорила, брызжа в запале слюной:

— Ну же, скажи мне, как тебя зовут! Не может быть, чтобы ты не знал собственного имени. Любой двухлетний ребенок без запинки ответит на этот вопрос. Вон и мальчики на тебя смотрят. Покажи им, какой ты смышленый. Ты ведь не хочешь, чтобы тебя посчитали глупеньким?

Ин Мунь не мог подавить страха. Голос до боли напоминал материн. Перед глазами снова встала она: ее гости ждут, чтобы он исполнил по заявке песенку, прочитал басню, произнес дежурные фразы. Качают головами и перешептываются. Досада матери сменяется яростью. Она истерично орет… отец опять напился в компании каких-то женщин и не пришел ночевать… мать бьется в припадке… швыряет вазой в отца… его рука в крови… он кидается к жене, пунцовый от вина и злобы… теперь уже мать приближается к сыну с толстой длинной дубиной… Ин Мунь попытался разомкнуть сковавшие его руки. Бежать, прочь ото всех! Руки не отпускали. Рядом послышался смех, выкрики. Руки держали намертво. А мать уже совсем близко. Бежать, скорее бежать! Разорвать эту мертвую хватку! Объятый паникой, ничего не соображая, он впился зубами в сцепленные руки. Раздался вопль, крики со всех сторон — но ему уже удалось вырваться. Совершенно обезумев, кубарем скатился на песок. Смуглые руки рванулись к нему — схватить, удержать, но он брыкался, отбивался, кусался, как звереныш, только бы спастись.

Он не представлял, как долго бежал и как далеко позади оставил своих преследователей. Главное, что теперь он один, на свободе. Худенькие ножки подкосились, он, обессилев, рухнул на песок, не в силах отдышаться. Солнце грело распластанное тщедушное тельце. Страх не отпускал, он заплакал навзрыд, но тут же подавил рыдания. Чего доброго, мать услышит и влепит увесистую оплеуху.

Ин Мунь встряхнулся, гоня прочь наваждение. Ее здесь нет. Здесь никого нет, он в безопасности. До слуха донесся тихий плеск. Нет, он не один. Тут море, птицы, небо. Но они — его друзья. Они не сделают ему ничего дурного. Он неторопливо поднялся и стал разглядывать море. Потом сделал несколько робких шагов к самой кромке воды. По морю шла легкая рябь, выплескивалась на берег, закручиваясь у ног ласковыми барашками. Он стянул ботинки с носками и вошел в воду.

Ветер игриво трепал волосы. Он поднял руку, стараясь поймать его, и тут вдруг почувствовал себя счастливым. Он макнул пальцы в воду — влага облепила их. Он попробовал ее на вкус — пряный рассол щипал язык. Как он любил море! Он брел вдоль берега, выискивал крохотные белые ракушки, шлепал по мокрому песку, любуясь отпечатками своих ступней. Он прикрыл глаза и потянулся вверх, пытаясь коснуться неба. Он в жизни не видел такого голубого неба! По всему телу разливалось восхитительное ощущение тепла. Он стоял неподвижно, слегка покачиваясь из стороны в сторону, и смотрел вокруг себя. Осторожно, словно пробуя слова на вкус, произнес полушепотом:

— Волны, звуки, небо и… я. И я.

А потом, вдоволь наигравшись, лег на песок, закрыл глаза и ни о чем не думал. Оказывается, как бывает хорошо ни о чем не думать. Только ощущать. Море, звуки, блаженство. Он долго лежал и почти уже было задремал. Неожиданно слух уловил настораживающие всплески. Он нехотя поднялся, боясь спугнуть щедро разлившееся по телу тепло. И тут он увидел, как море уходит. Сделалось страшно. Лучший друг бросает его! Он глядел на море, оцепенев от безысходной тоски и одиночества. Но что это — море, кажется, зовет его. Туда за собой. А как он пойдет? Он не умеет плавать. Если б можно было поплыть, как эти серебристые рыбки. Он с грустью оглянулся, и, как по волшебству, вдали завиднелся небольшой сампан. Он снова испытал безмерную радость. Вот умница, море! Неужто оно его так любит? Он застыл, впервые ощутив долгожданную любовь. Он бросился стремглав к заброшенной лодке. В ней не было весел, но это не смутило мальчика — море само понесет его. Он выволок лодку, столкнул на воду, забрался в нее. Волны деловито работали. Теперь они толкали и тянули, а он плыл! Он ликовал. Дух захватывало от восторга. Торопись, торопись, море! Скорее, пока нас не настигли! Лодку относило все дальше, и вот уже от берега осталась едва различимая полоска. И тут он услышал бульканье под ногами: сквозь дно лодки сочилась вода, быстро прибывая. Страх сдавил сердце. Но вот вода поднялась до колен и принялась зализывать саднящую рану. И тогда он понял: море — его друг, оно не причинит вреда. Лодка плавно погружалась. Вода была уже ему по грудь, но он продолжал спокойно сидеть — одинокая фигурка в бескрайней сини. Еще немного, и больше не будет больно.

РЕБЕККА ЧУА

Река перевод Н. Степановой

Зловонная, илистая, мутная. Взбухшая от нефти и асбеста, самодовольно несла она свои воды вдоль берегов. Гнилые овощи, шкурки от апельсинов, капустные кочерыжки, невесть откуда приплывшая полуразложившаяся свиная туша, порожняя тара, ветошь, словно бесформенные обломки кораблекрушения, резво неслись по волнам, играли друг с другом в прятки, выныривая на поверхность пахучей густой жижи с какой-то сатанинской заведенностью, словно чертик из табакерки.

Ненасытные струи набегали на бетон и камень, успевая судорожно лизнуть их, срыгнуть черную липкую тину, и с хохотом откатывали назад.

По мосту спешили на работу люди, беспокоясь только о том, чтобы не опоздать. Никому не приходило в голову остановиться, понаблюдать, как кули взваливают на плечи и скидывают свою ношу, задуматься над их нелегкой долей, тяжелым трудом, который их кормит.

Бесчисленные сампаны, эти причудливые челноки, зыбко покачивались на дыбящихся, перекатывающихся волнах под вездесущими лучами дневного светила.

Солнечный диск завис в раскаленном добела небосводе над неподвижным едким маревом, яркие лучи, пронзающие ветви деревьев, слепили слезящиеся в прищуре глаза стариков. Солнце вспыхивало в темных водах, сверкало на крытой рифленым железом крыше недавно отстроенного базара, отсвечивало на лоснящихся от пота плечах и спинах докеров, поблескивало на гибких коричневых телах ныряльщиков, застывших наизготове, как нацеленные стрелы, на скалистом уступе, чтобы ринуться в искрящиеся глубины. А внизу, под отвесным обрывом, дразняще подпрыгивали на волнах три смеющиеся головы.

Позднее, когда день уже шел на убыль, городская суета, напоминавшая муравейник, растекалась струями и с последней конвульсией выплескивала на набережную массы людей, откуда они в сутолоке устремлялись по домам. Люди, точно сардины в бочку, набивались в раздраженно пыхтящие и громыхающие автобусы, изнемогали от влажной духоты, чувствуя, как впиваются в них острые углы лакированных дамских сумочек и папок, потертые и обтрепанные края школьных портфелей, линейки и чертежные доски. Зонтики, несвежие воротнички клерков терлись о шорты, о поношенные рабочие спецовки в подтверждение нечистоплотности человечества. А пыль снова оседала вслед удаляющемуся транспорту.

Городская копоть — кровь фабричного дыма — лениво плыла по вечернему ветерку над рядами новехоньких небоскребов, эстакадами, офисами, торговыми центрами и старинными, прочно обосновавшимися историческими достопримечательностями.

Ночью, всеми покинутая, река текла вяло, стиснутая корсетом плотин и каналов, — только в сточных трубах вода с каким-то наивным пылом устремлялась к ней, возможно рассчитывая выбраться в открытое безбрежное море. Было слышно даже исступленное биение далеких, как приглушенный шум городских магистралей, волн.

По ночам раздавался лишь треск сверчка да отчаянно-яростный вопль бездомных кошек. Временами в тусклом свете одинокого уличного фонаря можно было разглядеть жабу у кромки воды или облепленную мухами дохлую дворнягу. Запахи казались гуще и острее в темноте. Они так и лезли в нос, резкие, какими никогда не бывали днем. Воздух свисал густыми складками, он был пропитан привычным духом рыночной кухни — запах остывшей мясной подливы и прогорклого кокоса лип к волосам с паутинною цепкостью сигаретного дыма; казалось, если, закрыв глаза, протянуть руку, то коснешься холодной липкой плоти речного призрака.

Мост был безлюден. Влюбленных ничто не влекло постоять здесь, задумчиво помечтать, свесившись через парапет, или повздыхать о прекрасной лунной ночи. Наша река не наделена ни величием Рейна, ни светлой романтикой Волги.

В час отлива с нее несло смрадом, словно в издевку над запомнившимся по цветным открыткам образом лучезарно-синего Сингапура. Одинокая, нелюбимая, она безразлично взирала на людские толпы, которые стекались к ней с наступлением утра, чтоб в который раз доказать человеческое бездушие и расчетливость.

Все реки расчетливы, у каждой свой путь, своя коммерция — за счет нее и процветают. Нередко, обмелев в жару, река обретала вид эдакого толстобрюхого преуспевающего дельца — мерзопакостная и смердящая, она, впившись длинными похотливыми пальцами в землю, оскверняла собой все, к чему притрагивалась. Ева бы содрогнулась от недвусмысленности, с которой льнул этот змий-искуситель к податливой глине, что опасливо наблюдала за его поползновениями, трепеща от его бесстыдства… а потом поддавалась на старый, как мир, соблазн.

Но едва только солнечные лучи начинали вытягиваться, а завитки облаков закручивались и истаивали, река сбрасывала свою кожу — свое не более чем ночное облачение. Занимался еще один день трудов и воздаяний.

От воды все сильнее тянуло затхлым духом. Река выплескивалась в оросительные каналы, одаряя их тем, что вышвырнули за борт джонки, буксиры и баржи где-то в далеких морях. Река расплывалась в широкой улыбке. Грелась в лучах собственного величия, сознавая свою важность, полная желаний, и утроба ее раздувалась от самодовольства. Хрупкие деревянные сампаны трепетали перед ее могуществом, подобострастные и благоговейные. Потом снова наступит ночь, и река словно ужмется, но всего лишь на миг, пока время утратит смысл, и опять понесет свои воды дальше, навстречу нарождающемуся завтра.

Письмо Джейсону перевод Н. Степановой

Послушай, Джейсон, а ведь любви больше не существует. Может, ее вовсе не было и нас всех водили за нос, как с Санта-Клаусом и добрыми волшебницами? Помнишь, как я был возбужден в ночь под Рождество, как прятался за лестничной балюстрадой, ждал красноносого оленя Рудольфа? Я не мог поверить своим близоруким глазам, когда преспокойненько вошел папа с кучей всего этого барахла и стал распихивать его по чуланам. Я часами шил свой чулок, порол и снова вышивал на нем сани, наивно полагая, что Санта-Клаус оценит старание. Мой бог, у него не хватило ни ума, ни такта хотя бы переодеться Клаусом. Даже не припомню, чтобы мама поцеловала его на Рождество — она буквально валилась с ног, провозившись весь день с громадной фаршированной индейкой.

Когда мне было восемнадцать и я влюбился, я перестал наведываться в отдаленный закуток сада, где подкарауливал фей. Один шутник как-то сказал мне, что волшебницы взимают плату снегом и оттого не особо жалуют тропики. Тщетная попытка спасти мою веру в сказку. Но это было не так страшно. Зато я видел звезды, напевал песни (даже пробовал мотивы из опер, можешь себе представить? нет? — я так и думал). Во время отлива мы сиживали на берегу на замшелых камнях, а с моря доносились диковинные, щекочущие ноздри запахи. Я считал падающие звезды, я загадывал самые пылкие и столь же глупые желания и совершенно искренне верил, что способен умереть от восторга. Я, естественно, не умер. Умер восторг.

Ты понимаешь, что я хочу сказать о любви. Ее расплескали по женским журналам, как избыток парфюмерии на нарядном платье. Банальная сентиментальщина, величаемая романтической литературой, — переливание из пустого в порожнее о великом слащаво-приторном чувстве, называемом любовью. И внутри у тебя все раскисает при виде «неотразимой» героини. Даже не красотки с журнальной обложки. Обыкновенной дешевки. Не понимаю, отчего люди падки на такую чушь! Хочешь знать, как я называю подобные поделки, дружище? Реклама, Джейсон, иначе известная как эксплуатация потребителей.

После пары роликов в киношке или по «ящику», перед которым проводишь не меньше половины активной жизни и часть сна (не спрашивай меня, в чем прелесть послеобеденной дремы перед «телеком» — я понятия не имею), «клиент» готов. Да-да. Ты начинаешь верить, что от какого-то дурацкого ароматизированного мыла заблагоухаешь, как душистый сад; или, что если усердно драиться, то из-под «гусиных лапок» у глаз, безобразной пигментации и обвислых щек вырвется на волю новая Грета Гарбо. Нельзя же развешивать уши всякий раз, когда какому-нибудь рекламному агенту вздумается нас дурачить! Чего гоняться за каким-то вшивым шампунем только из-за того, что он содержит экстракты невероятно редких трав и придаст волосам естественную укладку, эластичность и свежесть? Не знаю, как ты относишься к естественно уложенным волосам. А по мне, так лучше послушать про Микки Мауса.

Да, мне известно, что транснациональные корпорации производят лучший в мире куриный бульон, чья крепость и вкусовые качества — не целиком продукт рекламы. С такими ресурсами, как у них, было бы смешно ожидать иного. Не размазню же из вчерашних остатков!

Думаешь, я хватил через край? Любовь не искусное наваждение и не обман рекламы? Как же, как же, помню. Любовь — великое облагораживающее чувство, которое спасет человечество, удержит от безумной гонки навстречу собственной погибели. Ответь (мне действительно любопытно) — может любовь накормить и одеть миллионы голодных и босых? Уничтожить войну или инфляцию, предрассудки или глупость?

Ты убежден, что, когда есть любовь, ничего больше не нужно. Броди себе и, как блаженный, питайся свежим воздухом да размышляй о милых никчемностях. А когда зубы выпадут, Джейсон, ты снова станешь уверять, что тебе ничего не надобно, кроме любви? Так вот что я тебе скажу. Любовь нельзя вдохнуть или понюхать, нельзя ни пощупать, ни попробовать на вкус. А уж с нашим смогом и повышенным уровнем шумов не стану упрекать, коль тебе не удастся ни разглядеть ее, ни расслышать. Не говори, что я туп и не понимаю абстракций. Абстракции — спасение недоумков. А объяснить не можешь, потому что объяснять нечего: любви попросту нет.

Пора повзрослеть, Джейсон. Мир — замечательная штука. Он перед тобой, он ждет тебя, как и миллиарды других. Не надо быть экспертом ООН по народонаселению, чтобы понимать: каждый живет сам по себе и любовь не лежит на блюдечке. Она такой же товар, зависящий от спроса и предложения, и позволь напомнить, что предложение весьма ограниченно (если запросы вовсе не иссякли). Возможно — это не более чем мое предположение, — что ты еще продолжаешь думать: «Veni, vidi, vici». Латынь — мертвый язык. Она погубила римлян и тебя загубит. Любовь мертва, как латынь. Ах, Джейсон, тебе бы уж следовало знать, что бесполезно биться головой о каменную стену. И чего ты такой упрямый? Наслушался болтовни о том, что миру не хватает любви. Еще одно расхожее словечко в пресловутой трескотне. Но если начистоту, приятель, я самый большой лопух на свете. Я бы и сам не поверил. Втрескаться в елочную куклу в упаковке из мишуры. Наверное, сослепу. Вот уж поделом! Валяй, называй меня идиотом. Пичкай своими любимыми теориями насчет Фрейда, окружающей среды, личности и чего еще там. Ибо, доктор, у меня налицо все симптомы, и если ты меня не вылечишь, то, боюсь, больше некому.

Я слыхал от одного ответственного лица, что любовь — бегство от тягот и обязанностей семейной и общественной жизни. По-моему, это еще один повод нацепить на меня ярлык. Как, к примеру, «предатель». Будь спокоен. Я не собираюсь выдавать тираду о мире, потерянном для любви. Потому что это не так. Ты уж поверь: проще сказать, чем потеряться; попробуй удрать, когда вся родня живет вдоль дороги и не спускает с тебя глаз.

Даже это удостоено называться любовью. Они до смерти напуганы, как бы ты не свалился и не сломал себе шею, перелезая через забор. Но почему, скажи мне бога ради?! Потому что они тебя любят! Я ж говорил, что от нее не убежать, даже в самой дерзкой мечте: лишь помысли — и тотчас к твоим ногам брякнется с коня какой-нибудь славный рыцарь Дон Кихот, чтобы сделать тебя пленником любви. Такая вот игра, брат. Разве ты не знал?

Кому нужна любовь, Джейсон?

Кому, скажи на милость?

Даже если ее больше не существует?

Любящий тебя — я.

Загрузка...