Передо мной маленькая серебряная монета размером с наш гривенник. Это старый английский трехпенсовик, каких давно уже нет в обращении, с профилем толстой сердитой женщины, вычеканенным на лицевой стороне. Над головой женщины, на месте короны, пробита дырочка. Монета так истерта, что надписи на ней не разберешь, а у женщины можно разглядеть лишь длинный, висячий нос.
Сегодня в Москве отличный зимний день. Ночью была большая метель, но сейчас тихо. Светит солнце, и все, что видно за широким окном — сквер соседней школы, два строящихся дома, синеющий между ними кусочек велотрека на Стадионе юных пионеров и даже старые липы Ленинградского шоссе, темнеющие на горизонте, — все запорошено мягким свежим снегом, все белеет, искрится и сверкает.
Я смотрю на чужую истертую монету, и перед глазами встает иной пейзаж, картина далекого английского города. Он очень скучен, этот пейзаж. Улицы-щели узки, длинны и таю однообразны, что, сколько по ним ни идешь, с непривычки кажется, что движешься по одной и той же, не имеющей ни названия, ни конца, ни края.
Кругом ни деревца, ни травинки. Под ногой осклизлые от сырости и точно заплесневевшие плиты тротуара. Густой рыжий туман придавил город. Он так тесно обступает вас, что всё кругом — и низкие однообразные дома с гребешками каминных труб над черепичными крышами, и фонарные столбы, похожие на виселицы, и выгоревшие щиты реклам — вырисовывается расплывчато и неясно, точно в тяжелом, беспокойном сне.
Этот туман, бурый от душной фабричной копоти, оставляет во рту солоноватый привкус, першит в горле, вызывает кашель. Он приглушает звуки и мгновенно, как только выйдешь на улицу, покрывает лицо и руки холодной влагой.
Я смотрю на старинную монету, лежащую на столе, и мне вспоминается город английских текстильщиков, самый страшный из городов, какие только мне довелось видеть, путешествуя по белу свету. Он еще совсем молод по сравнению с другими английскими городами. Но даже самые новые из зданий кажутся здесь древними, ибо копоть фабричных труб, всегда висящая над ними, так густа, что любая постройка за несколько лет становится тут черной, как будто века опалили ее своим дыханием. Глухо, точно из-под земли, звучат здесь по утрам фабричные гудки. И в этот час, когда солнце уже поднимается, а на улицах еще совсем темно все из-за того же тумана, отовсюду раздаются странные звуки:
«Клик-кляк, клик-кляк, клик-кляк…»
Это во мгле спешат на фабрики текстильщики, стуча о плиты тротуаров деревянными подошвами своих башмаков.
И еще напоминает мне старая монета митинг, устроенный друзьями Советского Союза в этом городе, в маленьком зальце над старинной ресторацией. Скрипит и хлопает входная дверь, мужчины и женщины входят, стряхивая со шляп и пальто серую водяную пыль. По привычке, они сначала проталкиваются к электрическому камину, потом, немного обогревшись его скупым сухим жаром, подходят к нам, советским делегатам, и крепко жмут наши руки своими руками, еще холодными и влажными от уличной сырости.
Мы только что приехали в этот город и никого здесь не знаем. Но среди всех этих незнакомых людей почему-то сразу бросается в глаза старая женщина, маленькая, худая, сутулая, с морщинистым лицом, на котором выделяется только хрящеватый орлиный нос. Одета она победнее остальных. Протертые локти темного старомодного сачка тщательно заштопаны. Порыжевшая шляпка обвита черным крепом.
Крепко пожав нам руки своими маленькими шершавыми ладонями, она что-то быстро-быстро говорит. Но переводчица куда-то ушла, и нам так и не удается узнать, что именно хочет она сказать. Заметив, что ее не понимают, старушка разводит руками, застенчиво улыбается и отходит в сторону.
По случаю митинга стены зальца украшены советскими плакатами. Это обыкновенные наши плакаты, дома их просто как-то даже и не замечаешь. Но тут, в далекой, чужой стране, в этом сыром, закопченном, хмуром городе, их воспринимаешь как добрых знакомых, как старых друзей, встреча с которыми радостна на чужбине.
Наверное, вы помните этот плакат — молодая мать, прижимая к себе малыша, призывает подписаться под Воззванием Всемирного Совета Мира.
Старая женщина остановилась именно возле него. Она смотрит на плакат, будто перед нею живой человек. Ее губы при этом что-то шепчут, словно она беседует с юной, полной веры и силы советской матерью, нарисованной художником.
Это производит странное впечатление, но разве мало странного и непонятного встречаешь на чужой, незнакомой земле!
Новые и новые люди подходят знакомиться с советскими делегатами. Помещение наполняется, в нем уже шумно и жарко. Я потерял старушку из виду и как-то забыл о ней. Но когда в ходе митинга председатель предоставил мне слово и с трибуны передо мной открылись в полутьме ряды незнакомых лиц, я почему-то сразу стал разыскивать среди них именно ее.
Она сидела далеко, в одном из самых последних рядов, сидела в неудобной позе, вся вытянувшись, как бы устремившись вперед, приложив к уху согнутую раковиной ладонь. Взгляд усталых, глубоко запавших, но каких-то очень требовательных глаз словно гипнотизировал, притягивал к себе. Я с удивлением почувствовал, что, рассказывая о мирной жизни нашего народа, о наших успехах, о наших стройках, о наших помыслах и мечтах, я невольно обращаюсь именно к ней, к этой незнакомой женщине, как будто она представляла собой не только тех, кто заполнил этот маленький зал, но и всех простых людей Англии.
Старая женщина слушала внимательно. Даже издали можно было видеть, как она то вздыхает, то улыбается, то согласно кивает головой. Вдруг она поднялась и стала торопливо пробираться меж рядов. На нее сердито зашикали, но, виновато улыбаясь, она продолжала проталкиваться к выходу и наконец скрылась в дверях.
Зал битком набит. Люди теснятся в проходах, стоят вдоль стен, заполняют ниши окон. Вышел всего один человек, но это почему-то очень заметно.
Митинг продолжается. Выступают англичане, побывавшие в нашей стране. Они не ораторы, эти простые британцы — шахтер, священник, домашняя хозяйка. Но они рассказывают правду о нашей родине, и эта неприкрашенная, простая правда опровергает многолетнюю изощренную ложь империалистических газет, доходит до сердца людей. Ораторам аплодируют, кричат «иес, иес», что означает одновременно и благодарность и согласие со сказанным. Заслушавшись, я не заметил, как, уже в конце митинга, старая женщина снова появилась в зале.
Список ораторов исчерпан, и председатель спрашивает присутствующих, не хочет ли кто еще выступить. Из-за спин людей, стоявших у двери, высовывается сухонькая рука.
— Миссис хочет что-то сказать? — спросил председатель.
Старая женщина утвердительно кивнула головой.
И вот она уже шла и трибуне, маленькая, решительная, что-то крепко зажав в кулаке. Шопот прошел по рядам. Кто-то нерешительно захлопал в ладоши. И вдруг зааплодировал весь зал.
Женщина поднялась на сцену, старомодно поклонилась председателю и участникам митинга. Вблизи можно было заметить, как она тяжело дышит. Лицо у нее раскраснелось, будто она только что бежала. Она подождала, пока стихли аплодисменты, и негромко, но внятно заговорила:
— Вы, господа, очевидно, меня знаете. Но вот им, приехавшим из Советской России, я должна кое-что о себе сказать. Мой муж, Фрэнк, до того как его забрали в армию, был здешний ткач. Это было в начале первой мировой войны. Я тогда была молода, у меня только что родился сын. Мы назвали его в честь деда. Дед его, отец мужа, тоже работал ткачом, и его звали Джемсом.
Так вот, мой муж отправился воевать за Ла-Манш, на континент. В последний вечер перед отъездом он пробил дырочку в старой трехпенсовой монетке, продел в нее шнурок и повесил на шейку маленькому Джемсу, нашему сыну. «На счастье», — сказал он смеясь. Вы, господа, знаете, что серебряные трехпенсовики с изображением старой Виктории носили тогда на счастье.
В зале стало очень тихо, и поскрипывание половиц, когда старушка от волнения переступала с ноги на ногу, раздавалось, будто гром.
— Вы, господа, кажется, меня знаете, и, может быть, вам известно, что после первой мировой войны я осталась вдовой. Фрэнка похоронили на континенте, а я не вышла замуж и сама воспитывала моего Джемса. Он стал для меня всем. Когда мне бывало очень тяжело и всё вокруг становилось черным, я смотрела, как играл мой Джемс, как он спал, раскинувшись на кроватке, здоровый, румяный, рыжеволосый, очень напоминавший отца, и я опять начинала верить, что жить все-таки стоит. Ну, если не для себя, так для него… Мы, матери, все так думаем… Ведь так?
По притихшему залу проходит шелест. Женщины, сидевшие в разных местах, согласно кивают головами.
— Мой мальчик рос сиротой, но, видит бог, ему не в чем меня упрекнуть. Я поступила уборщицей на фабрику, где когда-то работал мой муж, а по вечерам дома я набивала рисунок на шелковые платочки. Вы знаете этот простенький уэльсский рисунок. Такие платочки особенно охотно покупают иностранцы. В хорошие годы денег нам хватало, и мой сын вырос здоровым, красивым, крепким парнем. Может быть, кто-нибудь из вас, господа, его знал? Вот там, кажется, сидит наш сосед, он это может подтвердить.
— Да, вы говорите правду, — раздался из глубины зала мужской голос.
— Я сделала все, чтобы как следует воспитать моего Джемса — единственную мою радость, мою надежду, мою мечту о спокойной, счастливой старости. Он хорошо учился, потом он стал ткачом, как отец и дед. Все деньги, какие зарабатывал, он приносил мне до последнего пенни. Он всегда был такой заботливый, такой внимательный. По воскресеньям он помогал мне мыть посуду и всегда говорил: «Сегодня, мама, моя очередь».
Женщина смолкла. На старом лице появилась тихая улыбка, еле заметная, как те последние вечерние отсветы, что оставляет на вершинах деревьев солнце, уже закатившееся за горизонт.
— Я уже вам сказала, господа: когда мой Фрэнк отплывал воевать на континент, он повесил маленькому Джемсу на шею старый трехпенсовик. Я была тогда молода и смеялась над ним. Да и в самом деле, английский народ, вероятно, был бы теперь очень счастливым, если бы старые монетки действительно приносили людям счастье. Джемс же носил монетку не снимая, как сувенир отца, которого он не помнил. Но когда он вырос таким хорошим и в доме у нас появился достаток, я вдруг поверила, что это трехпенсовик принес нам счастье… Простите, может быть я слишком подробно рассказываю, может быть господам надоело меня слушать?
— Нет-нет, говорите! — загудел зал.
— Я не ограничиваю вашего времени, — сказал председатель.
— Благодарю вас, господа, я скоро кончу. Еще пять минут, господин председатель… У нас сейчас многие делают вид, что забыли последнюю войну, а я ее не забыла, нет! И ни немецкие самолеты, которые летали к нам по ночам, и ни эти самые «фау», что падали на нас с неба. Это, пожалуй, можно и забыть… Я не забыла, как уходил на фронт Джемс, мой сын. Перед тем как их отправили во Францию, его отпустили проститься. У него было всего несколько минут. Шофер грузовика, на котором их увозили; все время гудел под окном. Мне было страшно, но я старалась улыбаться. Помнится, я только поцеловала его в лоб и велела ему обязательно надевать шерстяные носки, которые я положила в его ранец. Была зима, на континенте холоднее, чем у нас, и он мог легко простудиться… Ведь мы, матери, говорим иногда ужасные глупости… Джемс засмеялся и ответил: «Будь покойна, мама, ничего со мной не случится. Я счастливый — у меня на шее папина монетка». Потом он посмотрел на часы и убежал… Вот и всё. Я даже не видела, как он сел в машину. Когда я опомнилась и подбежала к окну, машины уже не было… Господин председатель, может быть вы будете так любезны налить мне воды?
Она произнесла эти последние слова совсем тихо. На лице у нее — страшное напряжение, подбородок съежился, губы она сжала так, что они побелели и стали почти незаметными. Весь зал молча слушал, как она пьет, медленно, глоток за глотком. И все же она не заплакала; она поставила стакан на стол, накрытый по случаю митинга, как скатертью, двумя флагами — советским и английским, и тихо, но так, что ее слышали в самом дальнем конце зала, продолжала:
— Больше я не видела Джемса, вместо него ко мне прибыл конверт с черной рамкой. Вы знаете, господа, эти конверты, они и сейчас прибывают из Кореи, из Малайи, из Египта… А после войны меня отыскал какой-то солдат, его товарищ. Он сказал, что Джемса они похоронили на континенте, и передал мне его часы и монету в три пенса, которую мой сын всю жизнь носил на шнурке на шее. Это все, что у меня осталось от сына. Впрочем, я не так сказала: надо было сказать — оставалось, потому что часы я продала. Вы не осудите меня, господа, за это, ведь так? Вы же знаете, что правительство наше вооружает страну. Жизнь дорога, а пенсия моя ничтожно мала… У меня осталось только это.
Произнеся эти слова, она разжала кулак. В ладони ее сверкнул маленький металлический кружочек. У переводчицы, переводившей нам ее речь, дрожал голос. В зале шумно сморкались. Какая-то женщина громко всхлипывала на дальней скамье; мужчины, сидевшие в первом ряду, сумрачно смотрели себе под ноги. Председатель, покусывая губы, сосредоточенно передвигал по столу стакан, в котором посверкивала вода.
Но сама рассказчица держалась молодцом. Ее лицо было сурово и строго. Она показала собравшимся монету и твердо сказала:
— Вот все, что осталось мне как память от мужа и от сына, погибших на войне. Это самое дорогое из всего, что я имею!
И вдруг решительным жестом она протянула монету нам, советским делегатам:
— Возьмите, я отдаю вам эту памятку, потому что знаю: весь ваш народ против войны, потому что вы, советские люди, все боретесь за то, чтобы никогда и нигде не убивали ничьих детей. Я так решила, слушая речь вашего представителя… Нет-нет, прошу вас, не отказывайтесь! Примите это от старой английской женщины, собравшей больше тысячи подписей под Воззванием Совета Мира…
В комнате тихо. В открытую форточку с улицы, где солнце попрежнему буйствует над заснеженной Москвой, доносятся крики и смех детей. У девочек, которые учатся в соседней школе, должно быть большая перемена. Они высыпали в сад и бегают, протаптывая дорожки в свежих сугробах, стряхивая с деревьев друг на друга белый, сверкающий, колючий снег.
Светлая радость разлита во всем этом пейзаже.
Я смотрю на старинную монету, лежащую у меня на столе, и думаю об английском городе, сыром и мрачном, о буром тумане, насыщенном копотью фабричных труб, о том, как горели глаза английских тружеников, когда мы рассказывали им о нашем мирном строительстве, и еще думаю о маленькой старой женщине с орлиным носом и требовательными глазами, об этой осиротевшей матери, которая далеко, на своей сумрачной родине, но вместе с нами самоотверженно борется за мир, за жизнь чужих детей.