Имя ей было Дука, вместо российского Дунька. Так же точно выходит Лика из Лизки и Нака из Настъки. Волосы у Дуки были черные, прямые, как конская грива, а глаза голубые с наружным углом, приподнятые кверху по-якутски, и это придавало ее лицу особую дикую яркость. В жилах ее смешалась различная кровь: славянская, якутская, юкагирская и еще бог знает какая. Впрочем, сама себя она называла «юсанкой» (русанкой), на странном наречии севера, картавом и сладком, похожем на лепет отсталых детей и на шелест птичьих крыльев в тихом полуночном блеске незаходящего солнца.
И когда она плавно спускалась по широкой реке Колыме в своем игрушечном стружке, челноке, долбленном из осины, она любила петь «досельные» русские песни высоким и тонким голоском, дрожащим, как звон тетивы напряженного лука, особенно песню о «Голубе со голубицею»:
Они крылушками да обнимаются,
Они ноженками да оплетаются,
Сахарными устами тут целуются.
Дука никогда не видала ни голубя, ни голубицы. И они представлялись ей странными и фантастическими птицами с человеческим лицом, с необузданной жаждой любви, какая сжигает всю молодежь на северном море в бессонные яркие ночи короткого лета.
Ружейная Дука, однако, чуждалась любви, и ни один молодой казачонок не мог бы похвастать, что он развязал вокруг ее крепкого стана сокровенный внутренний пояс. Этот развязанный пояс считается символом сдачи, и по старому обычаю каждая девка защищает его и ногтями, и зубами, сколько может или сколько хочет…
Ружейная Дука обладала неженскою силой и в прошлое лето схватила Алешку Лебеденка за дерзкие руки и сбросила его прямо с обрыва в глубокую воду. Алешка выплыл на берег, но после того другие не смели подступаться. Самые упорные все-таки вздыхали на почтительном расстоянии и сквозь зубы напевали:
Ай Дука, Дукашок,
Дука – сахарный душок.
Дука родилась на рыбачьей заимке Веселой, в избушке, заметенной снегом, пред деревянным очагом, обмазанным серою глиной. Ярко пылали стволы «плавника»[1], и оконная льдина голубела и плакала прозрачными слезами. Вместо холщовых простынь красное тельце малютки, по местному обычаю, упало на «родильную травку», и русская шаманка Анисья Однобокая обтерла его пучком «гусиного сена» и вынесла за двери и окунула в режущий белый сугроб. При этом она приговаривала шепотом:
Дедушко, медведушко,
на тебе свежинку,
дай мне снежинку…
Это был русский перевод старинной тунгусской молитвы лесному медвежьему духу.
После того тело новорожденной Дуки закалилось и стало нечувствительным к зимнему холоду и осенней простуде.
Дуда росла на реке и питалась свежей, «трепучею» рыбкой, святою едушкой. Когда ей еще не исполнилось года, в соску ее вместо размятого хлеба закладывали жирную юколу, сушенную из нельмы, дебелой и плотной. Ржаная мука на реке Колыме стоит по полтиннику за фунт. Зато колымская юкола, если бы ее вывезти в Питер, могла бы продаваться у де Гурмэ, хотя бы по целковому за штуку, в качестве деликатеса. Когда подрастающая Дука встала на крепкие ножки, обутые в тюленью кожу, она бегала по берегу вслед за сплавляемым неводом, как голодная чайка, и вместе с другими ребятами подхватывала рыбную мелочь. Дети поедали рыбешку на месте сырьем и живьем, трепетавшую в зубах.
Десяти лет вместе с мальчишками Дука садилась в челнок и скиталась по заводям, отыскивая линялую птицу. С непостижимым искусством она метала с навесной доски длинную «шатину», острогу, которая ныряла в воду, как проворная щука, разгоняя гусиное стадо, и нанизывала шею за шеей на свою растопыренную вилку.
С двенадцати лет Дука ходила по ближним лесам на поиски белок. На тоненьких лыжах, обшитых оленьей шкурой, с луком за плечами, она перебегала от дерева к дереву, как будто лисица, и пускала свои острозубые стрелы в косматые верхушки, наеженные жесткой хвоею. Лук был казацкий, старинного дела, он достался Дуке по наследству от бабкина брата, Макара Щербатых. С этим луком Макар, бывало, выходил на казенные парады. Ибо еще в половине XIX века колымские казаки выходили на парады по старинному реестру: «четные с луком, нечетные с пищалью».
Пищаль тоже висела на стенке у Щербатых, крепкая, с игрушечным ложем, в серебряных насечках, с полкой для пороху, кремнем и огнистым кресалом, но не было мужской руки, чтобы огласить окрестные пустыни ее отрывистым щелканьем, ибо семья Щербатых была «женская выть»[2] от «девичьего корня», старая девка Натаха и ее четыре дочки, девчонки-погодки. Их звали на Веселой «Щербатые Девки», в отличие от других Щербатых-Носачевых и еще от Щербатых-Гагар, и звали еще «Наташонки» по матери Натахе. Оттого-то у Дуки не было ни отца, ни деда, а только дядя по матери да бабкин брат. В колымских рыбачьих поселках немало найдется точно таких же семейств от женского корня. Иные так и протянулись от бабки к прабабке по женским линиям, внебрачным, безотцовским. По старому поверью, когда отыщется семья из шести таких звеньев, то от шестой безмужней матери родится антихрист. Впрочем, у Натахи Щербатых не было не только антихриста, но даже простого казачонка, чтобы получать из казны мучной паек и денежную выдачу, которою держалось на севере немудрое хозяйство этих странных казаков бесконного полка, приписанных в то время к министерству внутренних дел в виде вечных рассыльных, всеобщих вестовых, часовых, денщиков и бесплатной охраны.
Весной на заимке Веселой начинался голод, привычный и потому нестрашный. Месяц апрель – подведи животы, – надо терпеть поневоле. Жители туже затягивали пояса на брюхе, сметали последние крошки в рыбном амбаре, разваривали прелые кости, назначенные в пищу собакам, доставали из ям прогорклую «черную рыбу», пахнувшую плесенью и трупом, и ждали половодья, гусиного лета и рыбьего хода.
Но пуще всего голодали Щербатые Девки, безотцовская выть. Натахины дочки росли, как будто на опаре, и были жаднее налимов, ненасытное гагар, которые до того объедаются, что засыпают на воде с рыбьим хвостом, торчащим из глотки.
Девки обдирали с окошек сушеный пузырь, доставали из мешков еще не копченную замшу, назначенную для продажи, и разваривали ее в кипятке вместо супа. Иной раз они злыми глазами поглядывали друг на друга, готовые в случае нужды дойти до людоедства.
Однажды в такую голодную пору Щербатая Дука сделалась Дукой Ружейной. Ибо она сняла со стенки родовую пищаль, подвязала широкие лыжи и ушла на Павдинские горы в березовый лес, а через три дня вернулась и принесла за плечом сохачиную губу, похожую на старую калошу, и пару увесистых почек, облепленных жиром. Сорок пудов вытянул сохатый, когда его вывезли с гор на лучшей упряжке собак, подобранной в целой заимке. Весельчане кормились до самой весенней добычи и даже отцу Тимофею в Середний Городок послали язык и полбока. После того Щербатую Дуку прозвали Дукой Ружейной.
Дука плыла по широкой реке в тополевой лодке, сшитой тальничными (ивовыми) корнями и сбитой березовыми гвоздями без единого атома железа. С ней были две маленькие сестренки, Чичирка и Липка. Они спускались вниз по воде, сплавляя за лодкою невод. Он растянулся на 100 саженей и шел столбом поперек реки, слегка загибаясь по течению; поплавки из березовой коры чуть трепетали и играли, там, где проворные омули «ячеились в полотнище», застревали своими вертлявыми головками в нитяных петлях сетей.
Дука сидела на носу и слабо шевелила длинными веслами, словно бесперыми крыльями, выравнивая лодку. Это была летняя речная идиллия, забава и промысел вместе. Речная ширина на юге и на севере застыла, как жидкое зеркало. Огромное красное солнце чертило в небесах бесконечную спираль, спускаясь к западу и снова восходя к востоку.
Неожиданно Дука привстала на скамье и приставила руку к глазам.
– Сверху идут, – сказала она, указывая на черную точку, мелькнувшую вдали.
– Русь едет, – прибавила она, присматриваясь внимательнее.
Черная точка выросла и превратилась сперва в лодочку, потом в лодку, потом в паузок, широкий и грузный, похожий на лохань. Над паузком сверху повисло полотно безжизненного паруса, почти не помогавшего течению.
На паузке ехала «Русь», «Мудреная Русь», как называют ее на роке Колыме. То были пришельцы с далекого запада, из «города Российска», туманного и странного, как будто загробное царство. Их присылали десятками, потом увозили обратно и на место их присылали других. Были они молодые, но все в бородах.
«Мохнатые, как будто старики», – говорили о них колымские девки с лукавой усмешкой…
Они привозили с собой всякие редкие штуки, сахар в головах и чай в цибиках, а книг столько, что хватило бы на десяток церквей, и шамана в трубе, который и божится, и плачет, и поет[3], умели налеплять на бумагу человеческую тень[4]. Звали их «государственные люди». Из самого царского места они получали «государственные письма» на орленных листах[5]. Этими письмами были обклеены стены домов во всем Середнем Городке, и каждое было такое, что целую зиму читай, до конца не прочитаешь.
Колымские девки влюбленными глазами глядели на этих чужих молодцов. Но они только крутили головами, как медведи, и грудились вместе и спорили о чем-то, словно бранились, – вот-вот подерутся, – но никогда не дрались…
– Девки, собирайте, – поспешно сказала Дука, принимаясь за весла.
Повинуясь приказу, Чичирка и Липка встали в носу и принялись выбирать в лодку тугие веревки тетив, поминутно вынимая из ячей вертлявую полосу живого серебра.
Тук, тук, тук! – прыгали омули в лодке. Паузок пристал к «домашнему берегу» заимки одновременно с лодкой Щербатых. С разных тоней, островных и заречных, тоже тянулись лодки, направляясь к поселку. «Русь» ехала из города и, наверное, везла и новости, и всякие припасы.
Приезжие укрепили на кольях свое неуклюжее судно и вышли на берег. Первым ступил на песок юноша высокого роста, в куртке, в рубахе из замши, но вовсе без шапки, с волнистою русой гривой.
– С приездом, – сказал Митрофан Кузаков, – «Куропашка» – лохматый и белый, как старая береза, поросшая мохом.
На берегу уже толпилось все наличное население – старухи, старики, ребятишки. И в задних рядах раздалось, сперва несмело, потом громче, настойчивее: «Табаку, табаку!..»
Полярному жителю курево, кажется, важнее, чем пища, особенно летом. По местной поговорке: «трубка не знает стыда». В случае нужды можно попросить на затяжку у самого исправника… Митрофан Куропашка быстро закивал головой:
– Все искурили, кисеты искрошили, скобленое дерево палили, до горечи дожглись!..
Он говорил торопливо и резко, как будто с наскоку, и у него выходило совсем как у белой куропатки: «Ка-беу, кабеу!..»
– Дай лемешину… силимчик… прошки понюхать… – просили то справа, то слева, уже не стесняясь.
Лемешина кладется за губу для жвачки, силим набивается в трубку, а прошка в нос. Поречане истребляют табак, как только возможно и сколько возможно.
Высокий без шапки достал из-за пазухи косматую папушу табаку и щедрой рукой стал раздавать подходящим широкие и бурые листы.
– Пожалуйте, гости дорогие! – сказала жена Митрофана, Маланья, кланяясь в пояс. – Чем бог послал… Милости просим…
Ненарушимый обычай требует устроить для приезжего, для гостя, торжественный пир, отдать ему последний кусок, даже в голодное время.
– Для гостя украсти не грэх, – говорят поречане реки Колымы, не хуже арабов.
Высокий без шапки неспешными шагами стал подниматься на гору к жилью. Дука смотрела ему вслед внимательно и любопытно. Он был выше головой не только поречан, но даже и собственных товарищей, шагавших сзади растянутой кучкой, выше, пожалуй, всего населения на реке Колыме и в целом округе, величиною в три германские империи, сложенные вместе. Каблуки его русских сапог, подбитые железом, оставляли на глине следы, как круглые копыта, но длинные ноги его шагали осторожно и упруго, как будто на пружинах.
«Ровно сохатый в лесу», – подумала Дука. Ибо сохатый тоже отличается проворством и умеет протиснуться даже сквозь двойную березу, растущую парой стволов из общего корня.
Губы у него были крепко сжатые, словно каменные, и русая бородка завивалась на щеках, как шерстка у оленьего теленка-кудряша.
Он показался простодушной поречанке существом какой-то нездешней породы, «осилком» из старой былины.
«За руку схватит, рука прочь, за ногу схватит, нога прочь», – прозвенели беззвучно в ее певучей памяти «проголосные» тягучие слова.
И, будто привлекаемый взглядами Дуки, «осилок» повернул голову и посмотрел на нее сурово и спокойно из-под сдвинутых бровей.
После угощения русские пришельцы в том же порядке вышли из приветливого дома Митрофана Куропашки и направились к берегу Высокий без шапки на этот раз шел сзади, но, вместо того чтобы спуститься на берег, он свернул направо вдоль по угорью, у самого края домашней площадки поселка. «Викентий, иди!» – окликнул его один из товарищей, низенький, крепкий и круглый, с бронзовой кожей и медной густой бородой, словно весь он был отлит из яркого металла.
Викентий не ответил. Приезжие перешли на паузок и стали отвязывать канаты и готовить отвальные шесты.
– Авилов, ого! – еще раз окликнул другой из артели, смуглый, бородатый, с мощной осанкой, похожий на картинку из Ветхого Завета. – Идите, уезжаем!..
– Счастливой дороги, – ответил Викентий Авилов, и голос его поплыл, как колокол, над сонной рекой.
Речная артель отвалила. Паузок со скрипом и скрежетом снялся с причала и выплыл на вольную воду.
День и другой прожил Викентий Авилов на заимке Веселой, изумляя простодушных поречан своею огромной фигурой и невиданной силой. В первый же вечер, когда воротились с заречных песков лодки, груженные рыбой, он спустился к берегу вместе о другими, подошел к самой большой лодке, взялся, потянул… Раздался треск тополевого дерева.
– Кор, кор (берегись)! – закричали в испуге рыбаки по-якутски.
Они опасались, что в этих могучих руках утлая лодка расколется надвое, как скорлупа яйца.
Авилов посмотрел на кричавших, потом не торопясь, как делал все, подобрал с земли пару деревянных обрубков, коротких и круглых, и положил их под лодку Перекатывая эти катки все выше и выше, он один вытащил лодку на берег вместе с грузом. Рыбаки шли сзади, опустив руки от изумления.
На следующее утро Авилов отправился в лес и к вечеру стал выносить из непроходимой чащи очищенные бревна, правда не толстые, но все-таки такие, что впору увезти на лошади, и то зимою, ибо колымские леса не знают колес и летней перевозки. Через пять дней такого лошадиного труда с краю заимки Веселой выросли бревенчатые стены в рост человека. Работал Авилов по-прежнему не торопясь, но очень аккуратно, забивал мхом пазы и замазывал их глиной снаружи и внутри. А крышу накладывать не стал, только затянул потолок над избушкой синим холстом, который достался ему от товарищей с паузка. Ибо они выгрузили для него в ближайшем поселке и сахар, и холст, и табак, и всякие другие товары.
В странной избушке, покрытой холстом, завелись большие богатства, конечно, на колымскую мерку. Авилов раздавал не считая. Избушка, покрытая холстом, стала как будто бакалейной лавкой для соседских детей. А сам он не брал у других ничего, даже обеда. Он завел себе сеть и просто толкал ее с берега в воду на длинном шесте. Того, что попадалось, хватало на еду. Рыбу он пек на угольях. Вся жизнь его приблизилась к природе и стала первобытнее и проще, чем даже у Яшки Худого, самого бедного жителя на заимке Веселой. Только в одном отношении он уклонялся от голоса природы, замыкаясь в неприступном одиночестве и суровом молчании.
Весельчанские девки качали головой и потихоньку злились. По старому обычаю, для местных девиц считается обидой, ежели парень, пришелец из соседнего поселка, живет одиноко и не глядит ни на одну. Но тут был человек особенный, чужой. Как приступиться к такому?.. Отчаянная Дашка Кузакова, прозванная Сардонкой (щукой) за свою ненасытность, прибегала к нему в солнечную полночь просить табаку на лемешину, а потом не утерпела, села на кровать и сказала: «Ни за что не уйду».
Он молча и спокойно взял ее на руки, вынес за дверь и поставил на землю.
Однако своими серыми зоркими глазами Викентий Авилов внимательно рассматривал всех молодых девиц заимки Веселой. Но ни одна из них не была ему по нраву. Ибо все они жили по местной пословице: «Баба не калач, один не съешь». Нравы у них были спокойно-бесстыдные, как у оленей на тундре. Только одна держалась в стороне, не подходила, не заговаривала и даже не желала получать своей доли из тех заманчивых товаров, которые считались как бы общественным достоянием заимки Веселой.
– Чья это девка? – спросил он однажды у Дашки Сардонки, к которой он сохранил после ее неудачной атаки все-таки дружественные чувства.
И Дашка ухмыльнулась и сказала:
– Это – дикоплешая (полоумная) Дука, щелкает стрелкам по белкам, а рукам по щекам… Дуку и лешие боятся…
Однажды в безветренный вечер, когда солнце спустилось и повисло над заречными лесами и словно задумалось, спуститься ли еще ниже или уже подниматься, Викентий Авилов стоял на пригорке перед своей избушкой и любовался на яркую полночь. Сутки кончались и вновь начинались. Воздух был насыщен золотом, бледным, волнистым, словно разбрызганным в пространстве. Солнце было огромное, как круглая гора, и на него можно было смотреть простыми глазами, и, если долго смотреть, гора превращалась в провал, в круглый колодезь текучего алого света.
Солнце подвинулось к утру, но многие все еще не спали. В летнее время на севере живут беспорядочно и с трудом разбираются, где кончается вчера и где начинается завтра. Птицы, привыкшие к более правильной жизни на юге, снялись с речных заводей и потянулись за тундренный берег на тихие болота. Чета лебедей низко протянула над самыми домами поселка. Они летели важно и прямо, как связанные вместе невидимой нитью; их серебристые перья были словно позолочены жидким сиянием солнца.
И вдруг из-за груды плавника, собранной с берега подростками и бабами на общее зимнее топливо и высокой, как дом, мелькнули две смуглые руки в петле напряженного лука, похожей на заглавное D; щелкнула, запела тетива, и лебедь словно подскочил на лету, опустил обессиленные крылья и рухнул на землю. Можно было видеть, как тоненькая стрелка дрожит в его шее, похожей на белую змею.
Ружейная Дука с резким и радостным криком выскочила из-за прикрытия. С луком, протянутым кверху в упоении победы, высокая и сильная, она показалась Викентию какой-то бессмертной охотницей Дианой с реки Колымы. Другой лебедь, однако, не свернул и не поднялся в высоту. Он пролетал над домами так же торжественно, прямо, с распластанными крыльями. Он был теперь как раз над головой Викентия Авилова. И вдруг, повинуясь мгновенному побуждению, юноша выхватил из кармана браунинг и выстрелил вверх. Лебедь, пораженный в голову, шлепнулся об землю, как тяжелый мешок.
– Го-гой! – крикнула Дука-охотница азартнее прежнего. Она подхватила свою пернатую добычу, перекинула через плечо, как мягкую сумку, и, придерживая ее за голову, стала быстро приближаться к Викентию Авилову. Он безотчетно нагнулся, подобрал свою птицу и тоже перекинул через плечо. Они стояли теперь друг перед другом в позах картинных и странных, как новые Адам и Ева охотничьего рая.
– Покажи, – спрашивала Дука с горячим любопытством, – чем же ты стрелял, винтовкой?.. – Какая она мачеконъкая… – протянула она жалостно, разглядывая тонкий граненый клубок вороненой стали в руке Викентия. – То не винтовка, только ребенок винтовочный…
Несмотря на свою обычную важность, Викентий усмехнулся.
– И где ты стрелять научился, скажи, – настаивала Дука. – По чем у вас в «Российском» стреляют, по зверям, по оленям?
Викентий покачал головой.
– По птицам, по гусям? – настаивала Дука. – Что у вас в «Российском» живое?..
– По людям, – воскликнул Викентий сердито и неожиданно, и серые глаза его вспыхнули странным огнем…
– Грех! – протянула Дука с недоверчивым испугом, но лицо ее тотчас же просветлело.
– Звонишь[6], обманываешь, – сказала она, качая головой, – а я, дура, слухаю… Разве можно стрелять по людям?..
– А разве нельзя? – бросил Викентий спокойно, как всегда. – Почему?
– Ну-ну, – ворчала успокоительно Дука. – Чать, люди – братья… Потому и нельзя…
– Братья?.. – переспросил, как эхо, Викентий.
– А как же? – настаивала Дука с важностью, – взять хоть у нас на Веселой. Все у нас братья да сестры, кои двухродные, а кои трехродные. И всего у нас два имени, Щербатые да Кузаковы.
Викентий не нашелся, что ответить. Мир Дуки был узок и мал, как лужайка в лесу, и все населявшие его были, действительно, братьями. Они цеплялись один за другого, как белки зимой в дупле, и могли сохранять искру живого тепла, только согревая друг друга, как живая и мягкая гроздь.
Дука тоже помолчала и посмотрела на российского пришельца весело и вместе нерешительно. Мысли ее теперь устремились к более близким предметам, чем охота в «Российском».
– Ты сильный? – спросила она наконец и без особых церемоний дотронулась пальцем до мускулов юноши, торчавших под замшей рукава, как упругие, ядра.
Викентий кивнул головой.
– А дерево вырвешь?..
Викентий молча ступил вперед, схватил молодую березку и внезапным усилием выдернул ее из земли вместе с корнями.
– Огой!..
Любознательный палец поречанки поднялся выше, чем прежде, и дотронулся до груди российского пришельца, белевшей из-под раскрытого ворота.
– Какая волосатая!.. – сказала она с детским любопытством. – Однако от этого сильный… Медведь волосатее того, а как высоко скачет, – прибавила она с очаровательным простодушием.
Викентий невольно рассмеялся.
– Мы и медведям заедем, – сказал он весело. Он чувствовал себя с Дукой удивительно просто. Словно ему было десять лет, а ей восемь, и они собирались играть в «охотника и зверя» на ближней лужайке за этой корявой избушкой.
С той ночи Ружейная Дука стала часто подходить к домику, покрытому холстом. Она забрасывала юношу вопросами об этом неведомом «Русском», «Российском», откуда в досельное время излился источник ее собственной крови.
– Что это, город большой?.. Больше Середнего, в три раза, в сто раз?..
И недоверчивым удивлением она встречала сообщение, что «Российск» – это вовсе не город, а огромная страна, сотни городов, тысячи селений, а в самых больших городах есть тысячи домов, а каждый дом в шесть рядов, как клетки в осином гнезде, и в одном только доме больше народу, чем на целой реке Колыме.
– Тысячи, тысячи тысяч, – звенело в ушах у наивной дикарки. Ей представлялись несметные толпы людские, кишащие на улицах, как толкун комаров, в шесть рядов, одни над другими, ибо места на всех не хватает.
– И достает на них рыбы, – спросила она с недоумением. – Где же это они все ловят?..
И Викентий в ответ пояснил, что все они питаются не рыбой, а хлебом…
– Хлебом, – с уважением переспросила русская дикарка. – Угу, какие богатые!..
Ибо на заимке Веселой и на всей Колыме хлеб был предметом недосягаемой роскоши, доступной только на Святках и в весеннюю Пасху, и то для немногих.
Мысли ее опять перешли к другому предмету, более достойному внимания, чем хлеб или рыба.
– А девок у них много? Больше, должно быть, чем парней?
– Почему больше? – переспросил с удивлением Викентий.
– У нас видится больше, – простодушно объяснила Дука. – Мы вот четыре сестрички, а братца так нету. А какие у них девки, хорошие, должно быть? – сказала она и нахмурила брови.
Викентий усмехнулся.
– Бывают худые, а бывают хорошие – такие, как ты…
И немного неожиданно для самого себя он протянул свою крепкую руку и положил на плечо Дуки Щербатых.
Но Дука отшатнулась, как уколотая, и сбросила прочь эту широкую ищущую руку.
– Не трогай! – крикнула она, и лицо ее залилось горячим румянцем гнева и вместе стыда. – Ступай к своим хорошим… – На следующий вечер она не приходила и даже не явилась поутру. Викентий прошел по тропинке мимо избушки Щербатых и наткнулся на Дашу.
– Ищешь? – спросила она игриво и сердито. – Победа твоя уехала на Чиркинскую косу. До утра не вернется… А я разве хуже? – спросила она с задорной улыбкой. – Я сладкая, – прибавила она просто и даже по-своему скромно.
– Хуже, – угрюмо ответил Викентий и повернул к своему дому.
Два дня и две ночи Дука не являлась у заимки на домашнем берегу. Викентий все заглядывался вдаль на широкую воду, не гребет ли с заречного берега знакомая черная лодка. Лодки приходили, но не такие, как надо.
На третий день около полудня вместо одной лодки вдали показались четыре. Они были странного вида, и на каждом носу неясно мелькали такие-то особенные мачты, кривые, с ветвями.
– Сохатые плывут! – раздался волнующий клич.
То была семья лосей, переплывающих реку. Ветвистые мачты были попросту высокие головы зверей, увенчанные ветвистыми рогами. Такие переправы через реку случаются нередко, порою у самых поселков. Когда нападает комар или овод, полуослепленные звери готовы вскочить в охотничий костер или забежать в избу.
Поселок загудел, как потревоженный улей.
– Сохатые, мясо!..
В летнее время все поречане питаются рыбой, но мечтают о мясе чувственно и страстно, порою почти до истерики. Ибо жирная рыба приедается даже собакам.
Люди сходили с ума от азарта. Ведь это была добыча с горячей кровью, мясистая, живая, какая зажигает охотничий пыл у самых ленивых и старых. И, по старой примете, выпустить ее из рук – значило выпустить счастье и на целое лето привлечь на поселок охотничийурос (неудачу)…
Старики и подростки, все, кто только имел руки, чтобы взяться за весло, посыпались с горки на берег. Лодки, челноки, душегубки отчаливали одни за другими на широкую вольную воду. Женщины, дети, собаки бежали по берегу с криком.
Увлекаемый общим движением, Викентий Авилов тоже сбежал к берегу, но все челноки и легкие «неводные» лодки были разобраны. Недолго думая, он сбросил куртку, столкнул в воду большую «кочевную» лодку, назначенную для перевозки груза, сел «в греби» и поехал наперерез к рогатой добыче. Он греб «по-российски», широкими, редкими взмахами, в отличие от местного приема «мельницей», частой и мелкой, с каждым взмахом «сушил» весла и снова налегал с удвоенной силой. Трещали уключины, подозрительно скрипели жидкие набои, сшитые лозой, но лодка «бежала прогоном», прямо, как по шнуру, поминутно выскакивая носом из воды не хуже плывущего лося. И мало-помалу Викентий Авилов стал обгонять весельчанских гребцов в их легких челноках. Они смотрели на него с удивлением и даже со страхом. Длинные кочевные греби в руках Викентия Авилова стали рычагами совсем необъятных размеров, и другие поневоле сторонились от него, как сторонятся мелкие шхуны от черного большого парохода.
Головы сохатых выступали над водою яснее и яснее. Они казались на воде неестественно большими, и ветви рогов были как сучья деревьев, унесенных вниз половодьем. Звери беспокойно поводили горящими глазами. Они вздрогнули, остановились, заметив наконец флотилию судов, наезжавших от берега.
Но самые проворные охотники в легчайших челноках уже описали огромный полукруг и теперь заезжали с тыла, с заречной стороны. От острова Косого, с Чиркинской тони, тоже выплыли трое в узких душегубках, из тоненьких досок, не толще бумажного картона. Такие душегубки называются «ветками». Они сшиваются волосом из трех длинных досок и весят не более пуда. Лоси нерешительно остановились в средине струи, не зная, что делать. Челноки налетели, как осы. Длинные изогнутые весла с двойными лопастями были вооружены тоненьким железным кодайцем, похожим на жало, и охотники могли тем же взмахом гребнуть и нанести удар. Впереди всех, в узенькой «ветке», похожей на длинную коробку, мчалась Ружейная Дука. Черные волосы ее выбились наружу из-под алого платка и висели по щекам направо и налево. Одна прядь, необычайно длинная, повисла через борт и с каждым движением «ветки» погружалась в рассекаемые волны.
– Агай, агай! – вырывался из звонкого горла старинный охотничий клич, усвоенный русскими, должно быть, от чуванцев.
Викентий тоже подъехал вместе с заречными. Он выбрал себе самого крупного лося, схватился за карман и тут только заметил, что оставил кожаную куртку на берегу вместе с оружием. При нем не было даже ножа, хотя бы перочинного. Он вскрикнул от досады, глаза его гневно блеснули, и плавным ударом своих длинных гребей он разогнал «кочевную» и наехал огромному зверю прямо на спину. Зверь, беспомощный в быстро текущей воде, погрузился под воду, потом вынырнул и стал поворачивать в сторону, фыркая и отдуваясь. Но дерзкий охотник протянул свои длинные руки и схватил огромную добычу за широкие рога. Лось даже не отбивался, быть может, он чувствовал силу клещей, нажимавших на голову сверху. И так они поплыли вниз по воде, странно соединенные вместе, охотник и лодка и живая добыча, совершенно невредимая, но связанная быстро текущей ризой воды.
– А-ла-гай!..
Ружейная Дука черкнула левой лопастью весла по воде, скользнула вперед, как будто дно ее «ветки» было натерто маслом, а правою лопастью кольнула ближайшего лося под левую лопатку Зверь захрипел и ткнулся головой в воду, потом опрокинулся набок. Мелькнуло беловатое брюхо, длинные ноги брыкнулись предсмертною судорогой, и одна из них задела за борт челнока бесстрашной охотницы.
Борт раскололся, как стенка у спичечной коробки, Дука выпустила весло и опрокинулась в воду, и тотчас же схватилась руками за потопленную «ветку», но «ветка», лежащая боком в воде, нырнула и ушла из-под рук.
– Солнце, потопаю! – крикнула Дука отчаянно и захлебнулась в холодной струе.
Русский поречанин поклоняется солнцу не меньше туземцев и в трудные минуты взывает к нему с языческой верой. Солнце – истинный бог холодного севера. Может быть, это старый славянский Ярило, привезенный из вятских лесов первыми посельщиками.
– Спасайте, православные! – крикнула Дука еще раз.
– Ио-о! – в ужасе взвыли другие охотники.
Ружейная Дука была как бы воплощением охотничьего пыла, Дианой заимки Веселой. Однако ни один не дерзнул приблизиться. Протянуть утопавшей хоть кончик весла из верткого «стружка» – значило очутиться тотчас же в воде вместе с нею.
Колымские жители купаются редко, а плавать совсем не умеют. И все-таки ездят в своих деревянных скорлупках и стараются не опрокидываться. Но каждая большая водяная охота уносит свою жертву.
– Дука, держись! – крикнул Викентий Авилов, с треском поворачивая лодку и с силой налегая на свои неуклюжие весла.
– Ах!..
Правая уключина не выдержала и выскочила из гнезда вместе с ивовой дужкой весла.
Дука опять вынырнула, на этот раз спиною. Руки ее судорожно взбивали воду, ища за что бы ухватиться.
Викентий Авилов в мгновение ока вскочил на ноги. Звякнули подковы сброшенных сапог, и тяжелое тело шлепнулось в воду, вздымая высокие брызги, как тело огромного сиуча, нырнувшего в море с утеса. Поречане смотрели на эту неожиданную сцену, затаив дыхание. Викентий вынырнул, отфыркнулся и поплыл, широко забирая саженями по воде. Минута, и он очутился на месте катастрофы, поднялся по грудь над водой, увидев пунцовый платок, мелькнувший впереди, нырнул, ухватил… И вот он уже возвращается обратно, запустив свою руку в густую и мокрую косу и поддерживай голову утопленницы над уровнем воды. Еще через минуту он был у своей «кочевной», как-то особенно ловко перебросил Дуку через борт, поднялся на руках через корму, наскоро сделал на месте уключины петлю из обрывка волосяной веревки, вложил весло и погнал «кочевную» к берегу.
Охотники немного задержались на месте, посмотрели ему вслед, но не поплыли к берегу, а повернули вниз по реке ловить сохачиные туши. Ибо все четыре лося были все-таки заколоты, и туши их отнесло по течению вниз почти на полплеса.
Викентий вынес на берег бесчувственную девушку и отнес ее вверх на угорье. Мокрый след оставался за ним по дороге. Он снял с нее верхнюю кофту, потом повернул ее вниз головой, чтобы вытряхнуть проглоченную воду. После того он стал ее встряхивать на руках, как малого ребенка. От этих внезапных и резких движений мог бы проснуться не только обмерший утопленник, но даже настоящий покойник. Веки Дуки вздрогнули, руки судорожно сжались. «О!» – простонала она потихоньку. Викентий еще раз встряхнул ее тело, потом отнес ее под холщовую кровлю и уложил на шкурах. Он снял с нее мокрое платье и также развязал ее сокровенный пояс. За неимением простынь он завернул ее в свою собственную рубаху.
С того дня Ружейная Дука стала очелинкой, любовницей русского пришельца, Викентия Авилова. Мать ничего не сказала, ибо он утверждал свое право на Дуку вдвойне: развязанным поясом и собственной рубахой. Впрочем, на третье утро Дука ушла из-под холщовой кровли в материнскую избу, да там и осталась. К Викентию она прибегала в разное время, чаще всего на повороте солнца, когда все живое забирается в тенистые и темные углы и дремлет бесшумно и чутко. В такие часы люди, и звери, и птицы стараются соединяться парами. Гуси тихонько гогочут, крохали[7], отдыхающие на заводях, крякают сонно и слабо и крепче прижимаются друг к другу. Викентий ловил эти скрипучие и ласковые звуки и тоже прижимал к себе дикую красавицу, и ему казалось, что он обнимает не женщину, а птицу. Она целовала его бешено, страстно, впиваясь зубами в его крепкую мохнатую грудь, потом неожиданно вскакивала с постланных шкур и словно улетала на крыльях в открытые двери.
В одно утро, покинутый быстрою Дукой, Викентий Авилов взял шапку и пошел по тропинке на другой конец заимки к той же знакомой избушке Натахи Щербатых. Старуха не спала. Она вышла на двор в кожаной юбке и странной повязке, сшитой из меха, как шапка, с прорезом на темени, и стала чинить развешанные сети вязальным челноком из мягкого дерева ивы.
– Челом! – угрюмо сказал Викентий, кланяясь девичьей матери.
– Тебе здорово! – сказала Натаха, кивая повязкой. – В избу пойдешь? – предложила она, приглядываясь к лицу гостя.
– Тут хорошо, – буркнул Викентий.
– Слушай, старуха, – начал Викентий Авилов сурово и прямо. – Отдай мне твою дочку!..
– Не дам! – коротко отрезала Натаха и тряхнула головой.
– Она меня любит, – сказал в пояснение Викентий.
– Пускай любит, – вдруг усмехнулась старуха. – Доброе дело… Может, казаченочек найдется…
– Найдется, так мой, – ответил Викентий угрюмо.
– Полно! – игриво сказала Натаха Щербатых. – Чей бы бык ни скакал, а теленочек наш…
Бесстыдная философия северного материнства была против Авилова. Он вспыхнул, но тотчас же сдержался.
– Послушай, Натаха, – начал он снова. – Я дам за нее вено[8] табаком и деньгами.
И слово, и обычай были одинаково известны на дикой Колыме, но старая Натаха разозлилась.
– Ребенка не выкупишь веном, – прошипела она, – хоть всем твоим потрохом… Ступай-ка отсюда… Ступай, ступай!..
Любовная связь дочери ее не смущала, а радовала. Но отдать этому чужому чуженину возможного внука, паек!.. Она готова была выцарапать ему глаза…
Выскочили Липка и Чичирка и маленькая Зуйка и подняли гневное шипенье, словно сердитые гусыни на чужую собаку. Черная головка Дуки, повязанная красным, выглянула тоже из двери.
– Ступай-ка и вправду отсюда… Тебе здесь не место…
Зима выпала такая холодная и скудная, какой старики не запомнят. Промысел осенний рано оборвался, а подледный не удался. Напрасно мужчины долбили пешнями (ломами) трехаршинную толщу матерого льда на реке, просовывая сеть внизу на длинном «нориле», трехсаженном шесте толщиной в человеческую руку. В сети попался только круглоротый чукачан, костлявый и тощий, которым брезгуют даже упряжные собаки.
Потом и чукачана не стало. В наступившую весну голод явился зловещей грозой, сулившей погибель и людям, и лающей «скотинке».
Больше полгода прожили Викентий и Дука в разных домах, услаждая свои встречи урывчатой и яростной любовью, но словно в отместку Натахе Щербатых о внуке не было речи. Дука бегала, как прежде, тоненькая, стройная, перекатывалась всюду, как ртуть, летала и вправо, и влево, словно любовь зажгла ее новым огнем, напитала особым беспокойством. И в месяце апреле, когда Щербатые Девки доедали последние «кости и головы» (рыбьи), Дука встала на легкие лыжи, повесила лук через плечо, а под мышки – пищаль и отправилась, как прежде, на белые Павдинские горы. Викентий Авилов шел рядом с ней. Лыжи его были как два плота, и мягкий снег с каким-то испуганным вздохом садился под его тяжестью, но он шел вперед, как большая машина, и даже обгонял на ходу легконогую Дуку.
Первые пять верст они прошли в совершенном молчании. Потом Дука сняла ружье и отдала его спутнику.
– Мне лук лучше, – оказала она в объяснение, – а с пустыми руками идти на охоту – плохая примета.
Они двигались быстро, словно поедали версту за верстой своими широкими жадными лыжами. Начались Павдинские горы, поросшие лиственным лесом, потом за перевалом явилась и хвойная чаща, но не было нигде ни лосиного следа, ни заячьих «крестов», ни куропаточьей «вязки» на рыхлом снегу. Лес словно вымер. Там не было «ни червя, ни былинки», как это описано в старой тундренной сказке.
Они спустились с Павдинского вала на озеро Лисье и покатились по ровному льду, с берега на берег. Вперед, все вперед, пока не найдется добыча или смерть…
Озеро лежало, как белая чаша, в широкой котловине, и на севере синели Жабьи холмы, поросшие кедровой сланкой.
– Здесь есть еда! – неожиданно сказала Ружейная Дука и слегка постучала лыжным посохом по льду, покрытому снежным «убоем», гладким и твердым, как мрамор.
– Рыба! – прибавила она в виде ответа на удивленный взгляд спутника. – Как полный амбар.
– Так будем ловить, – горячо отозвался Викентий. У них не было сетей, но за сетьми можно было вернуться в поселок, и, кроме того, северные рыболовы ухитряются ловить рыбу даже без всяких сетей.
Дука покачала головой.
– Нельзя, – сказала она с невольным вздохом. – Дедушко не любит. – Полное озеро рыбы, – начала она снова, как будто против воли.
– Дедушко не любит, – повторил с удивлением Авилов. – Какой дедушко?..
– Дед, водяной, – негромко объяснила спутница, – не любит, не дает… А ежели даст, – прибавила Дука нерешительно, – так требует плату, чего ты не знаешь, самое милое, что есть у человека…
Это была старинная русская сказка, рожденная древней природой, озерами и реками России и вновь воплощенная в озера и реки этого дикого края. Древний водяной царь из Ильменя или Селигера переселился в озеро Лисье и с каждого гостя и путника требовал выкуп, «чего ты не знаешь, самое милое, что есть у человека»…
Самое милое на севере, как и на юге, – новорожденные дети, и выкуп водяному приходилось платить маленькими русыми головками. Может быть, именно поэтому так мерли ребятишки на заимке Веселой. Жители боялись водяного, живущего в дальней пустыне, и в самое голодное время не ловили на озере Лисьем. И оттого оно было переполнено рыбой, как подводный амбар.
Однако Викентий Авилов был меньше всего склонен поддаваться таким опасениям.
– Вот еще! – фыркнул он презрительно. – Мы будем голодные ходить. Ну его к черту!
– Грех! – быстро сказала Ружейная Дука. – Солнце услышит…
Солнце, и горы, и вода были связаны одной неразрывной связью. И словно в подтверждение угрозы в воздухе стало темнее. Небо закрылось туманом и словно осело на землю. Какие-то сизые клочья быстро всползали к зениту. Пахнул хиус[9] с юго-запада, с «гнилого угла», сырой и коварный предвестник весенней метели, залепленной снегом.
– Худо, – сказала Ружейная Дука, – на озере беда. Перебежим до берега.
Но берега уже исчезли, заволоченные снежной дымкой. Ветер заревел. Воздух завился мокрыми струями расплавленного снега, словно озеро прорвало ледяную кору и взметнулось в пространство.
Они шли вперед, полуослепленные, укрывая лицо от колючего белого ада, и невольно сбивались по ветру, левее, левее к востоку, шли, сами не зная куда, вперед или назад.
– Дука! – позвал Викентий задыхающимся голосом. Она уходила от него в снежное море, как призрак, и оно готово было поглотить ее и скрыть навеки.
– Я тут, – ответила Дука. Она была действительно тут, совсем близко. – Свяжемся, – предложила она, разматывая пояс.
В такие метели путники связываются рука с рукой, чтобы не растерять друг друга.
– Постой-ка! – сказал неожиданно Викентий, нагибаясь к земле. – Следы… Вышли на дорогу…
Сквозь белые потоки мелькнули на снежном «убое» словно следы от полозьев, переметенные острыми грядками сыпучего снега. Дука только махнула рукой.
– Какая дорога!.. Наши собственные лыжницы… Мы закружали…
Уклоняясь от бешеного ветра, они описали полный круг и вышли на собственный след. На открытых местах в пургу «кружают» не только люди, но даже степные лошади и дикие олени.
– Пойдем, – сказала решительно Дука. – Я поведу тебя.
Она подошла и обвязала ему локоть концом пояса, другой конец замотала себе за рукав и пустилась вперед, низко надвинув олений кокуль[10] на лицо и опираясь на посох. Они шли гуськом, как ходят связанные в бурю. Теперь ветер дул им прямо в спину, и они старались не уклоняться в сторону. Лишь бы идти прямо, куда-нибудь непременно выйдешь. Час или два они ломали лыжами переметенный «убой», подвигались медленно и трудно, как будто и ноги их были, как руки, связаны.
– Берег! – крикнула неожиданно Дука, поворачивая голову и стараясь перекричать метель.
– Вижу! – ответил Викентий.
В тумане мелькнули холмы, словно сгущенные тучи, чуть отделенные от общего хаоса.
– Ах!
Викентий Авилов двинул обеими лыжами сразу и вдруг ощутил, что лед его больше не держит.
– Берегись! – крикнула Дука, отбегая назад, но было уже поздно. Твердый «убой» разлезся под ногами Викентия, как рыхлая корка, и он провалился по пояс в холодную жгучую воду.
То была «наледь». Горная речка, промерзнув до самого дна, гнала набегающую воду поверх льда, и эта живая струя из лощины выбегала на грудь озера, скопляясь глубокой лужей, проедая внизу матерый лед, а сверху покрываясь новою тонкой корой. Такие наледи часто встречаются на горных потоках, особенно весною.
Викентий и Дука действительно добрались до берега, но, прежде чем выйти на землю, провалились в полярную зажору.
– Держись! – крикнула Дука. Она успела отбежать на закраину твердого льда.
Выгибая свой стан и напрягая руки, она потянула за пояс. Викентий выполз из зажоры, как огромная нерпа, и поволокся на брюхе к безопасной закраине. Потом сбросил с ног обломки лыж и с усилием встал на ноги. Его меховая одежда была напитана водой и облеплена снегом, и он походил на рыхлый ком, какой ребятишки катают, чтобы вылепить бабу.
– Скорее! – торопила Дука. – Обмерзнешь!..
Она шла вперед, волоча за собою измокшего спутника. Викентий тащился через силу. Платье его леденело, особенно снизу, а ноги местами горели, а местами стали нечувствительны и тверды, как дерево.
Снег становился все мягче и глубже. Они подошли к нависшему обрыву скалистого берега, где было углубление вроде небольшой пещеры. Оно было набито снегом сверху донизу. Викентий повалился на снег, но Дука сбросила лыжи и стала раскапывать лыжной доскою сугроб. Углубление очистилось, и снежный вал вырос впереди, давая защиту от ветра.
– Иди сюда! – позвала она спутника.
Викентий кое-как переполз в убежище. Тело его, покрытое коркою мокрого льда, не повиновалось ему больше.
– Дай я тебя раздену, – сказала Дука.
Она стащила с него мохнатую обувь и меховые чулки, потом сбросила с себя свою верхнюю «парку» и завернула его холодные голые ноги в сухой мех. Она выжимала его мокрые оленьи шаровары, как выжимают белье, выдавливала из них воду тупой стороной ножа, натирала их снегом, стараясь извлечь по возможности влагу и вернуть сухость, дающую тепло. Снежная стена вырастала. Вьюга наметала на нее широкой белой метлой новые и новые горы. Наконец сугроб перегнулся и осыпался на выступ скалы. Отверстие закрылось. Они были в плену, в тесной ячейке, как личинки в древесной трухе. Стало темнее и теплее. Буря как будто оборвалась. Странным контрастом легла тишина после разнузданного воя, оглушавшего их еще за минуту. Теперь доходило снаружи как будто жужжание пчел. То были белые пчелы метели, которые визжали снаружи, как медные сирены, и жалили, как змеи. Но сквозь снежный окоп голос их казался ласковым и нежным.
Викентий закрыл глаза и впал в забытье. Дука быстро повернула своими маленькими крепкими руками его неуклюжее тело, раздела его донага. Белая кожа Викентия слегка розовела под лаской ее пальцев, но на бедрах и около лодыжек отстали помертвевшие клочья, как ветхая бумага, и под ними алело кровавое мясо, как будто натертое соком брусники, которой весельчанские девицы натирают осенней порою свои смуглые щеки. Дука сняла осторожно истлевшую кожу и завернула Викентия в обе широкие парки. Потом подостлала наружную парку из серой парусины, села на землю спиною к скале и голову друга положила к себе на колени.
В крошечной ячейке под снегом было тепло, даже душно, ибо воздух с трудом проходил сквозь снежный окоп. Оба они впали в забытье, обмерзший охотник и его спасительница. Лицо Дуки склонилось низко и словно прильнуло к лицу истомленного юноши.
Ночь пришла и ушла. Мутный свет воскресшего дня проник в подснежную нору сквозь белые окопы. Дука с усилием подняла голову и прислушалась. Снаружи было тихо, и пчелы не жужжали: они улетели с озера Лисьего и окрестных лесов подальше к востоку. Дука снова взяла свою импровизированную лопату и стала проламывать путь сквозь снежную стену на волю. Свежий воздух вместе с солнечным светом хлынул в пещеру Буря исчезла, как будто волшебством, и был весенний день, брызжущий светом, какие бывают на Севере весной, морозный в тени, и жаркий на солнечном припеке.
Приземистый лес рос на самом краю обрыва. Дука пошла наверх и стала выбирать из-под снега валежник и сбрасывать вниз. Через полчаса снежные окопы были широко раскрыты и обмяты, веселый огонь горел перед входом в пещеру, наполняя ее запахом свежей смолы. Под каменным навесом стало теплее, чем в доме.
Викентий тоже проснулся и сел на своих шкурах. Кожа, обожженная морозом, все-таки мало болела, но голова его кружилась от голода и истощения.
Дука посмотрела на него озабоченно, потом решительно привстала, достала из-за пояса крепкий дорожный нож, вытащила лезвие из роговой рукоятки и стала его прилаживать к палке, чтобы сделать копье. Потом потянулась к выходу.
– Куда? – слабым голосом спросил Викентий.
– Скоро приду, – ответила Дука успокаивающим тоном. – Иду за едой, за рыбой.
Викентий покачал головой.
– Как ты достанешь? – спросил он уныло и тускло. – Разве этим сумеешь пробить ополонку?[11]
– Сумею, достану, – уверенно бросила Дука.
Она вышла из пещеры и направилась влево к наледи. Она обошла ее близко, у самого края, и дальше перед устьем сердитой горной речки, не скованной даже морозом, отыскала во льду глубокую промоину, озерное окно. Кипящая вода прогрызла матерый лед своими пенными зубами и убегала вниз, вздуваясь пузырями. У этого окна был зимний «застой» рыбы. Рыба столпилась кругом стадами и рунами и выглядывала наружу, жадно глотая свежии воздух, проходящий сверху в пенной струе. Дуке не пришлось пробивать своим слабым копьем трехаршинную толщу льда. Она просто наметила ближайшую рыбу побольше, пожирнее…
– Дедушко, дай, – сказала она жалобно, но воды молчали. – Плату возьмешь, какую захочешь, – сказала она снова с дрожью в голосе.
И, словно в ответ, прокатился глухой удар, подобный выстрелу. Это лед, разъедаемый снизу весенней водой, не выдержал и треснул.
– Никола, благослови!..
От языческого бога Дука перешла к христианскому, ткнула копьем, ловко подхватила добычу, потом вытащила ее на закраину льда.
Дня через три Дука и Викентий вернулись на Веселую заимку. Они не принесли с собой никакой добычи, ни лесной, ни озерной. Дука не решилась взять из подводного амбара больше дневного пропитания. Викентий Авилов хромал, опираясь на посох. Его правая лыжа, изломанная в середине и связанная лыком, оставляла на снегу странные следы, как будто от раненых пальцев.
Заимка Веселая уже не нуждалась в добыче из леса. Первая весенняя «ожива», спасение голодных, пришла внезапно и обильно, как бывает среди дикой природы.
С верховьев спустился налим и шел к устью реки выметывать икру. Рыба ежедневно набивалась десятками в ивовые верши, и на каждом столе дымилась похлебка из максы[12], жирная и желтая, как расплавленный янтарь.
После того Викентий и Дука поселились вместе в избушке, когда-то покрытой холстом. Впрочем, Викентий Авилов давно наложил настоящую крышу, даже устроил и сени с чуланом и амбар для рыбы. Усадьба его стала нисколько не хуже, чем даже у Митрофана Куропатки. Собачья упряжка у Викентия подобралась лучшая в поселке. Одиннадцать псов, вороных и высоких. Их звали всех на одно имя – Воронками. Двенадцатая была Ворониха, матерая сука, и все Воронки были ее сыновьями. Она шла впереди «потяга», водя за собою свое одногнездое потомство.
Старая Натаха и другие Щербатые Девки подняли крик. Даже богатое вено табаком, и деньгами, и чаем, и тканями, которое Викентий Авилов сложил к ногам сердитой старухи, ничуть не помогло. Дело уладилось только при помощи фляжки, долбленной из дуба и налитой спиртом, который на Севере ценится дороже человеческой крови и может купить не только дочь у матери, но даже жену у мужа.
Весну, и лето, и осень прожила Дука под кровлей Викентия Авилова. И замечательное дело – попавши под новую кровлю, она сразу понесла под сердцем и через девять месяцев родила первенца сына, молодого казачонка. Ибо Дука все еще считалась казачьею девкой. Священник должен был приехать на будущее лето. Тогда имели совершиться одновременно и брак, и крестины. В ожидании этого, и в виде компромисса, мальчика звали именем Викеша по отцу, а прозвищем по матери – Щербатый. Зима удалась ласковая, сытая, обильная рыбой и дичью. Песцы попадали под бревна, а олени в ременные петли. Настали веселые святки, время всяческих потех, игрищ и даже хороводов, которые водят на Севере в долгие зимние ночи в избе перед пылающей печью.
Толпа «машкерованных», парни, девицы и дети в вывороченных шубах, с завешенными лицами, весело ходили из дома в дом. С ними ходила и музыка: Васька Сопатый и Мишка Пузан. У Васьки была балалайка с некрашеной декой, а у Мишки даже самодельная скрипка со струнами из заячьих кишек и странным смычком из белого конского волоса.
«Машкерованные» прошли по порядку все избы и теперь подошли к новой избушке Викентия Авилова, стоявшей на отшибе. Еще на дворе перед сенями они запели «виноградье», старинную святочную песню, привезенную древними посельщиками из московского царства.
А мы ходим, ребята, виноградники,
А мы ищем-поищем господинов двор,
Господинов двор посередь Москвы,
На семидесят верстов, на семи столбов…
– Милости просим, гости дорогие! – сказала Дука, выходя в сени и кланяясь. Но гости не входили и пели жалобно:
У нас обуточки тоненьки, у нас ножки зябнут, виноградье!..
И перчаточки беленьки, у нас ручки зябнут, виноградье!..
Красно-зеленое!..
Они дожидались приглашения хозяина, без которого нельзя войти в избу.
– Пожалуйте, – басом сказал Викентий Авилов, кланяясь в свою очередь.
Гости с хохотом ввалились в избу. Началась пляска, вальс-казак, смешанного типа, медвежьего с козлиным.
– Нашу заиграйте, плясовую, – требовали парни, топая об землю мягкими подошвами сапог, как будто настоящие медведи. – Камочку заведите!..
Скрипка завела старинную «камочку»:
Ты, камочка, камочка моя,
Мелкотравчата, узорчатая…
Дука поставила на стол холодную закуску, в полном смысле слова холодную, как лед: мороженую рыбу-строганину, нарезанную стружками, и мерзлую бруснику, красную и твердую, как бусы. Она была совершенно счастлива.
Муж у нее был орел из далекой Руси. Дом у нее был как полная чаша. В зыбке у печки дремал почти годовалый ребенок, а за печкой прятался суседко-домовой, крошечный уродец, которому под праздник пекут колобки величиной с ноготок.
И почетные гости у ней веселились, как у самых «больших людей».
В разгаре этого веселья с улицы послышался свист, лай собак и шум подъезжающих полозьев.
– Марчик, подь, подь!.. Куга!.. – выкрикивали мужские голоса сигналы собачьей команды. Пляска прервалась. Хозяева и гости высыпали на улицу, все вперемешку. Луна светила ярко, как днем. По косогору с реки взбиралась вереница собачьих упряжек, одна за другой. Они поднимались наверх, как длинные змеи, и подъезжали к усадьбе Викентия Авилова. То был парадный, разукрашенный святочный поезд. Ременные шлеи собак были обвешаны лентами. На поперечных дугах звенели бубенцы, и задние грядки были украшены красными флагами.
– Здорово, старик! – раздавались веселые окрики.
Викентий Авилов с удивлением смотрел на приезжих гостей. То были товарищи снизу, от самого устья, «государственные люди», от «Края лесов» и от берега моря, те самые, которые проехали вниз по реке три лета назад. Меднобородый Гармолиус и Павел Арбинский, широкий и черный, как жук, и длинный Игнат Симиренко и другие.
– Куда поднялись? – спросил Викентий Авилов весело и удивленно.
– К нам, к нам, – наперебой кричали весельчане, – гостечки любимые!
В этот святочный вечер они готовы были отдать приезжим все, что было в избе, и себя в придачу. То были дальние гости, Христовы посланнички, носители свежих вестей, связь с миром…
– Куда вы собрались? – спросил еще раз Викентий и вдруг оборвался. Во рту его внезапно высохло, и даже глаза потемнели от буйного волнения.
– Туда! – указал Арбинский на юг широким и властным жестом. – Да ты разве не слышал? Пришла эстафета с пером из самого Якутска. – Зовут, отпустили!..
И он рассказал Авилову в кратких словах поразительные вести памятного «безумного» года… 1905-го. Вести прилетели с севера за тысячи верст волшебною силой лебединого пера, припечатанного к пакету сургучом, и трудно было разобрать в далекой полярной пустыне истинное значение и силу этого чудесного рассказа.
Но ясно было одно: отпустили. Зовут…
Викентий слушал молча, и в белом просторе под светом полярной луны перед ним вырастали воочию полузабытые картины: улицы, окна домов, несчетные толпы народа, трамвай, оживление, шум…
Ребенок заплакал. Дука вынула его из зыбки и поднесла к отцу. Но Викентий взглянул рассеянно и даже не поцеловал своего первенца. Мысли его летали далеко, что дальше, то стремительнее. Они перенеслись за Урал и теперь приближались к Москве. Новая, загадочная Русь…
На следующее утро гости поднялись еще до свету и приготовились к отъезду. До Середнего города еще оставалось 200 верст и надо было торопиться. Викентий Авилов вывел свою вороную упряжку и молча стал запрягать ее в высокую, узкую «нарту». Ружейная Дука ахнула и обхватила его голову руками и завыла:
– Не пустю, не пустю!..
– Довольно! – сурово сказал ей Викентий и снял ее руки с плечей.
– Нас бросить хочешь? – вымолвила Дука негромко с сухими глазами.
Авилов схватил неожиданно Дуку за плечи.
– На тебе мою правую руку! – заговорил он, быстро и тяжело дыша. – Возьми молоток и гвозди и прибей ее к двери. Я себе правую руку отрежу, а с левой уеду!..
Он был как безумный, и глаза его сверкали.
– Куда, зачем? – вопила по-прежнему Дука.
– Туда! – указал Авилов на юг, как прежде Арбинский. – Домой! Отпустили… Зовут… Россия зовет!..
И Дука притихла.
– Оставляю тебе все именье, – наказывал Викентий, – собак верну из Середнего… Владейте навеки. Ворониха, подь, подь!..
Он дернул с пригорка ничем не груженную нарту, вскочил на сиденье и умчался, как вихрь. И даже не простился с женою и с маленьким сыном.
Все жители поселка высыпали на угорье и смотрели вслед уезжавшим гостям. Щербатые Девки окружили Ружейную Дуку.
– Пускай уезжает, – сказала Натаха безжалостно и просто. – Чужой.
– Викентий уехал, а Веня-то остался… Вика, Веня, Викеша, казачонок мой!..
Лицо ее сияло торжеством, ибо и дом, и имение, и внучек, и казачий паек – все это досталось навеки Щербатой семье.
– Уйдите! – крикнула Дука яростно. – Уходите сейчас. Не то ухвачу топор и всех перепластаю!..
Она вбежала назад в избу и захлопнула дверь.
– Дука, впусти! – заплакали сестры, дергая скобку.
Дука высунула голову в сенное оконце.
– Зарежу себя и ребенка! – крикнула она и скрылась окончательно.
Девки с плачем стояли у двери.
– Пойдемте! – сказала неожиданно лукавая старуха. – Не трогайте ее! Обомнется, так мягкая будет, – прибавила она философски.
Девичьи семьи привычны к внезапным разрывам, но старая Натаха знала по собственному опыту, что такие разрывы еще не приводят к кровавой развязке.
Дука действительно не думала больше о крови и убийстве, только металась по избе, как подбитая лисица, открыла сундук, выбросила прочь наряды, даренные мужем, синие и алые сукна, и стала топтать их ногами. Вперемешку лежало мужское белье и одежда, не взятые Викентием.
Сердце у Дуки упало. Ей попала под руку старая верхняя парка из серой парусины, которую Викентий носил на Павдинских горах в позапрошлую весну. Ей вспомнился дед водяной из озера Лисьего, пища из подводного амбара и обещание расплаты. Жестокий старик взял у нее не сына, а мужа, самое милое, что было у Дуки Ружейной. Ибо Викентий Авилов был ей милее, чем маленький казачонок Викеша.
Она судорожно скомкала старую грубую ткань, прижала к груди и к лицу, понюхала, даже зубами впилась, потом завернулась в нее с головою, как в плащ или саван. Вынула из зыбки ребенка, завернула его вместе с собою в широкую парку и легла на постель, где она проспала с Викентием, русским пришельцем, две зимы и два лета.
Целый день она пролежала на постели, не шевелясь, как мертвая. Плакал ребенок и сам добирался до груди, сосал и засыпал, и просыпался, и плакал опять. Она не слышала, но чувствовала. Только в полночь Дука вскочила с постели и вышла на двор. Луна светила по-прежнему ясно, и река уходила с севера прямо на юг, в загадочную даль. И по белому лону реки тянулась, как атласная лента, санная дорога, по которой уехал Викентий.
– Я тоже уеду! – крикнула Дука, обращаясь к югу. – Я найду, догоню… Ты слышишь, Викентий?..
Но Викентий не слышал. Только собаки завыли на соседнем дворе, начиная обычный полночный концерт. И другие дворы подхватили жалобно, тонко, протяжно…
То был вопль беспомощного севера, обращенный к далекому югу, в безответную даль.