Создатель

[1]

Леопольдо Лугонесу

[2]

Гул площади остается позади, я вхожу в библиотеку. Кожей чувствую тяжесть книг, безмятежный мир порядка, высушенное, чудом сохраненное время. Слева и справа, в магическом круге снов наяву, на секунду обрисовываются лица читателей под кропотливыми лампами, как сказал бы латинизирующий Мильтон. Вспоминаю, что уже вспоминал здесь однажды эту фигуру, а кроме того – другое ловящее их абрис выражение из «Календаря», «верблюд безводный», и, наконец, гекзаметр «Энеиды»[3], взнуздавший и подчинивший себе тот же троп:

Ibant obscuri sola sub nocte per umbram[4].

Размышления обрываются у дверей его кабинета. Вхожу, мы обмениваемся условными теплыми фразами, и вот я дарю ему эту книгу. Насколько знаю, он следил за мной не без приязни и порадовался бы, зайди я порадовать его чем-то сделанным. Этого не случилось, но сейчас он перелистывает томик и одобрительно пробует на слух ту или иную строку, то ли узнав в ней собственный голос, то ли различив за ущербным исполнением здравую мысль.

Тут мой сон исчезает, как вода в воде. За стенами – улица Мехико, а не прежняя Родригес Пенья, и Лугонес давным-давно, еще в начале тридцать восьмого, покончил счеты с жизнью. Все это выдумали моя самонадеянность и тоска. Верно (думаю я), но завтра наступит мой черед, наши времена сольются, даты затеряются среди символов, и потому я не слишком грешу против истины, представляя, будто преподнес ему эту книгу, а он ее принял.

Х. Л. Б.

Буэнос-Айрес, 9 августа 1960 г.

Создатель

Он никогда не отвлекался на утехи памяти. Беглые и неуловимые впечатления скользили, не задевая: киноварь горшечника; небосвод, отягощенный звездами, они же – боги; луна, с которой когда-то свалился лев; гладь мрамора под неспешными чуткими пальцами; вкус кабаньего мяса, которое он любил рвать белыми и цепкими зубами; разговор двух финикийцев; четкая тень копья на желтом песке; прикосновение женщины или моря; тягучее вино, чья терпкость уравновешивала мед, – разом вытесняли из сердца все остальное. Ему случалось испытывать страх, как, впрочем, и ярость или отвагу, а однажды он даже первым вскарабкался на вражеский вал. Ненасытный, любопытствующий, всегда нежданный, повинуясь единственному закону – удовольствию, переходящему в безразличие, он скитался по многим землям[5] и видел, по разные стороны мо́ря, города и дворцы живущих. В толчее рынков и у подножия теряющихся в небе круч, где вполне могли резвиться сатиры, он слышал запутанные рассказы, которые принимал как явь, – не доискиваясь, правда они или выдумка.

Мало-помалу прекрасный мир отдалился: упрямая дымка заволокла линии руки; ночь погасила звезды; земля стала уходить из-под ног. Все уплывало и мутилось. Поняв, что ослеп, он разрыдался; стоическое самообладание еще не изобрели, и Гектор мог без ущерба спасаться бегством[6]. «Больше я не увижу, – думал он, – ни неба, дышащего ужасом мифов, ни своего лица, которое перекроят годы». Дни и ночи сменялись над безутешным телом, но однажды утром он открыл глаза, увидел (уже не пугаясь) размытые мелочи обихода и неизвестно почему – будто узнав мотив или голос – почувствовал, что все это уже однажды было, и смотрел вокруг с тем же ужасом, но и с восторгом, надеждой и удивленьем. И тогда он нырнул в глубины памяти, на миг приотворившей свои бездны, и выхватил из круговерти забытое воспоминание, сверкнувшее, как монета под дождем, может быть, потому, что раньше он его никогда не бередил – разве что во сне.

Вот что ему припомнилось. Его обозвал один мальчишка, и он примчался рассказать все отцу. Тот выслушал, будто не слыша или не понимая, и снял со стены чудесный, налитый мощью бронзовый клинок, о котором мальчик втайне мечтал. Теперь он держал его в руках и от счастья совсем позабыл перенесенную обиду, когда зазвучал голос отца: «Пусть знают, что ты уже мужчина», – и в этом голосе слышался приказ. Ночь стерла дороги; прижимая вобравший волшебную силу клинок, он спустился по крутому откосу у дома и выбежал на берег моря, грезя об Аяксе и Персее и одушевляя соленую темноту ранами и ударами. Этот привкус далекого мига он и искал; остальное – выкрики перед схваткой, неуклюжая возня и путь домой с окровавленным лезвием – было не важно.

И еще одно воспоминание – тоже дышавшее ночью и неотвратимостью встречи – пришло следом. В сумрачном подземелье его ждала женщина – первая, ниспосланная ему богами, а он искал ее по галереям, похожим на каменные силки, и лестницам, уводящим во тьму. Отчего эти воспоминания вдруг явились ему теперь и явились без боли – просто как предвестие нынешнего дня?

Похолодев, он понял. В непроглядной для его смертных глаз ночи, куда он сейчас сходил, его тоже ждали любовь и опасность, Арес и Афродита: он уже угадывал (подступая все ближе) гул славы и гекзаметров, гул схватки за святилище, которое обороняли люди и не пожелали спасти боги, гул черных судов, ищущих посреди моря долгожданный остров[7], гул всех «Одиссей» и «Илиад», которые он сложит и пустит перекатываться в памяти поколений. Теперь это знает каждый, а он почувствовал первым и лишь сходя в кромешную тьму.

Dreamtigers

[8]

В детстве я боготворил тигров – не пятнистых кошек[9] болот Параны или рукавов Амазонки, а полосатых, азиатских, королевских тигров, сразиться с которыми может лишь вооруженный, восседая в башенке на спине слона. Я часами простаивал у клеток зоологического сада; я расценивал объемистые энциклопедии и книги по естественной истории сообразно великолепию их тигров. (Я и теперь помню те картинки, а безошибочно представить лицо или улыбку женщины не могу.) Детство прошло, тигры и страсть постарели, но еще доживают век в моих сновидениях. В этих глубоководных, перепутанных сетях мне чаще всего попадаются именно они, и вот как это бывает: уснув, я развлекаюсь тем или иным сном и вдруг понимаю, что вижу сон. Тогда я думаю: это же сон, чистая прихоть моей воли, и, раз моя власть безгранична, сейчас я вызову тигра.

О неискушенность! Снам не под силу создать желанного зверя. Тигр появляется, но какой? – или похожий на чучело, или едва стоящий на ногах, или с грубыми изъянами формы, или невозможных размеров, то тут же скрываясь, то напоминая скорее собаку или птицу.

Диалог об одном диалоге

А. – За разговорами о бессмертии мы не заметили, как стемнело, и не зажгли свет. Лиц было уже не видно. С бесстрастием и ненавязчивостью, убеждавшими лучше любого пыла, голос Маседонио Фернандеса[10] повторял, что душа вечна. Смерть тела – пустяк, убеждал меня этот голос, умереть – самое ничтожное изо всего, что может произойти с человеком. Я играл с ножом Маседонио – открывал его, снова складывал. Где-то неподалеку аккордеон тянул бесконечную «Кумпарситу»[11], хныкающий мотивчик, который нравится многим только за то, что они сумели себя убедить, будто он – старинный… Давай покончим с собой, предложил я Маседонио, и доспорим, уже не отвлекаясь.

Z (с издевкой). – Но кажется, вы так и не решились.

А (уже не отсюда). – Честно говоря, не помню, покончили мы в тот вечер с собой или нет.

Ногти

Днем их нежат ласковые носки, носят подбитые кожаные туфли, но этим пальцам ног ни до чего нет дела. У них на уме одно: отращивать ногти – мутноватые и гибкие роговые пластинки, защиту от кого? Грубые, нелюдимые, каких поискать, ни на секунду не прервут они выделку своего смехотворного оружия, которое снова и снова урезает неумолимая золингеновская сталь. Девяносто сумрачных дней в материнской утробе они только и занимались этим производством. Когда меня отнесут на Реколету[12], в последний, пепельного цвета приют, украшенный искусственными цветами и разными талисманами, они опять продолжат свой упорный труд, пока их не уймет распад. Их и щетину на подбородке.

Вещие зеркала

Ислам утверждает, что в неизреченный Судный день всякий грешивший изображением живого воскреснет среди своих созданий, и повелят ему вдохнуть в них жизнь, и грешник потерпит крах и рухнет с ними вместе в огонь вечной кары. В детстве я знал этот ужас перед удвоением или умножением вещей; причиной его были зеркала. Их безотказное и безостановочное действие, охота за каждым шагом, вся эта космическая пантомима, как только стемнеет, снова казалась мне чем-то потусторонним. Одна из постоянных моих тогдашних молитв Богу и ангелу-хранителю – не увидеть зеркал во сне. Они достаточно пугали меня наяву. То я боялся, что изображение в них разойдется с явью, то страшился увидеть свое лицо изувеченным небывалой болезнью. Страхи, как я узнал потом, оказались не напрасными. История совершенно проста, хотя и не слишком приятна.

Году в двадцать седьмом я познакомился с одной, всегда грустной, девушкой: сначала по телефону (в первый раз Хулия была для меня голосом без имени и лица), потом, вечером, в кафе. У нее были пугающе-большие глаза, гладкие черные волосы, подобранная фигурка. Деды и прадеды ее воевали на стороне федералов, а мои – за унитариев, и эта старинная кровная распря странно сблизила нас, только крепче связав с родиной. Она с семьей жила в многоэтажном полуразвалившемся особняке с плоской крышей, среди обид и безвкусиц честной бедности. Вечерами – а несколько раз и ночью – мы прогуливались по их кварталу, он назывался Бальванера. Шли вдоль железнодорожной ограды, однажды по Сармьенто добрались до вырубок парка Столетней годовщины. Между нами не было любви и даже попыток изобразить любовь; я чувствовал в ней какую-то совсем не похожую на страсть силу, которой побаивался. Ища понимания женщины, ей нередко поверяют настоящие или выдуманные случаи из детства. Как-то мне пришлось рассказать ей о зеркалах, вызвав позднее, в тридцать первом, настоящую галлюцинацию. В конце концов я услышал, что не в своем уме и зеркало у нее в спальне – вещее: глянувшись, она увидела в нем вместо своего отражения мое. Тут она задрожала, умолкла и выдавила, что я колдун и преследую ее по ночам.

Роковая услуга моего лица, одного из многих тогдашних лиц! Эта тягостная судьба моих отражений тяготит меня и сегодня, но теперь это уже не важно.

Argumentum ornithologicum

[13]

Закрываю глаза и вижу стайку птиц. Зрелище длится секунду, а то и меньше; сколько их, я не заметил. Можно их сосчитать или нет? В этой задаче – вопрос о бытии Бога. Если Бог есть, сосчитать можно, ведь Ему известно, сколько птиц я видел. Если Бога нет, сосчитать нельзя, поскольку сделать это некому. В таком случае допустим, что птиц меньше десяти и больше одной, но не девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, две. Иными словами, искомое число – между десяткой и единицей, но не девятка, восьмерка, семерка, шестерка, пятерка и т. д. А такое целое число помыслить невозможно: ergo, Бог есть.

Пленник

Говорят, эта история произошла в Хунине или в Тапальке. После набега исчез ребенок, по слухам украденный индейцами. Родители искали его, но безуспешно; спустя годы какой-то солдат, явившийся из внутренних районов страны, рассказал им о голубоглазом индейце, возможно их сыне. В конце концов близкие встретились с ним (при каких обстоятельствах, хроника умалчивает, а я не хочу выдумывать, чего не знаю) и уверили себя, будто он и есть пропавший. Переродившись в глуши, среди варваров, мужчина уже не разбирал слов родного языка, но покорно и безразлично позволил подвести себя к дому. Там он остановился, видимо, потому, что все остановились. Он посмотрел на дверь, словно не понимая. И вдруг пригнулся, вскрикнул, бросился внутрь, пересек оба просторных дворика и скрылся в кухне. Там он уверенно сунул руку под закопченный свод очага и достал ножичек с роговой рукоятью, который спрятал ребенком. Глаза его сверкнули от радости, а родители расплакались, наконец-то найдя своего сына.

Вероятно, за этим воспоминанием последовали другие, но индеец не смог ужиться в четырех стенах и однажды снова ушел в свою глушь. Как я хотел бы знать, что он почувствовал в тот головокружительный миг, когда прошлое и настоящее совместились. Быть может, погибший сын воскрес и умер в тогдашнем восторге, а может быть, как младенец или собака, начал узнавать родителей и дом.

Подобье

Июльским днем 1952 года в одно из селений Чако явился человек в трауре. Был он долговязый, тощий, с примесью индейской крови и неподвижным лицом дурачка или маски; местные вели себя обходительно, не с ним, а с тем, чью роль он исполнял или в кого и вправду обратился. Он выбрал хутор у самой реки; с помощью нескольких соседок водрузил на козлы доску, а на нее – картонный гроб со светловолосой куклой. Потом в высоких шандалах зажгли свечи, вокруг разложили цветы. Собрался народ. Безутешные старухи, ошарашенные дети, пеоны, почтительно снявшие пробковые шлемы, тянулись вдоль гроба и повторяли: «Это и наше горе, Генерал[14]!» Пришелец с удрученным лицом ждал у изголовья, переплетя, как беременная, пальцы на животе. Он поднимал руку, пожимая протянутую и со смирением, но твердо произнося: «Такова судьба. Мы сделали все, что в человеческих силах». В жестяную копилку падали два песо, и многие прошли этот путь не один раз.

Что за человек (спрашивал я себя) задумал и разыграл этот похоронный фарс? Преданный, сочувствующий, завороженный или попросту циник и лжец? Или он верил, что, исполняя скорбную роль вдовца у могилы, и впрямь становится Пероном? История неправдоподобна, и все же она была и многократно повторялась, с иными актерами и в разных местах. В ней точная формула выморочной эпохи, отражение сна или пьеса в пьесе[15], как в «Гамлете». Конечно, напяливший траур не был Пероном, а светловолосая кукла – его женой Эвой Дуарте, но и сами Перон и Эва были не просто Пероном и Эвой, а кем-то неведомым или безымянным (их тайное имя и подлинное лицо мы так и не узнали), разыгрывая для легковерных сердец предместья свою топорную мифологию.

Делия Элена Сан-Марко

Мы расстались на перекрестке у площади Онсе.

Я следил за тобой через улицу. Ты обернулась и махнула на прощанье.

Между нами неслась река людей и машин; наступало пять часов обычного вечера, и мог ли я знать, что та река была печальным неодолимым Ахероном.

Больше мы не виделись, а через год ты умерла.

И теперь я вызываю в памяти ту картину, и всматриваюсь в нее, и понимаю, что она лгала и за обыкновенным прощаньем скрывалась бесконечная разлука.

Сегодня после ужина я остался дома и, пытаясь разобраться во всем этом, перечитал последнее наставление[16], вложенное Платоном в уста учителя. Я прочел, что душа в силах избежать смерти, уничтожающей тело.

И теперь я не знаю, что истина – убийственный нынешний комментарий или тогдашнее бесхитростное прощание.

Ведь если души не умирают, в их прощаниях и впрямь неуместен пафос.

Прощаться – значит отрицать разлуку, это значит: сегодня мы делаем вид, что расстаемся, но, конечно, увидимся завтра. Люди выдумали прощание, зная, что они так или иначе бессмертны, хоть и считают, будто случайны и мимолетны.

Делия, однажды – у какой реки? – мы свяжем слова этого неуверенного диалога и спросим друг друга, вправду ли в одном из городов, затерянных на одной из равнин, были когда-то Борхесом и Делией.

Диалог мертвых

[17]

Этот человек явился из Южной Англии зимним утром 1877 года. По багровому лицу, могучему сложению и раздавшейся фигуре большинство приняло его за англичанина, он и вправду казался вылитым Джоном Булем[18]. На нем была шляпа с высокой тульей и странная шерстяная накидка, расходившаяся на груди. Его с явным нетерпением ждала группа мужчин, женщин и детей; у некоторых шею пересекала красная полоса, другие были без головы и ступали с опаской, пошатываясь, как идущий в темноте. Чужака окружили, из задних рядов донеслось ругательство, но застарелый страх удержал толпу, и на большее никто не решился. Тогда вперед вышел человек, по виду военный, с изжелта-зеленой кожей и глазами, похожими на головешки; спутанная грива и дремучая борода, казалось, сглодали ему лицо[19]. Десять-двенадцать смертельных рубленых ран избороздили тело, как полосы – тигровую шкуру. Чужак на секунду дрогнул, но тут же шагнул навстречу и протянул ему руку.

– Прискорбно видеть образец мужества, сокрушенного клинками предателей! – по-ораторски произнес он. – Зато с каким глубоким удовлетворением узнаешь, что убийцы по твоему приказу искупили свое грязное дело и были повешены на площади Победы.

– Если ты о Сантосе Пересе[20] и братьях Рейнафе[21], то знай, что теперь я им даже благодарен, – неторопливо и внушительно ответил израненный.

Собеседник взглянул на него, словно подозревая шутку или подвох. Кирога пояснил:

– Ты никогда не понимал меня, Росас. Да и как ты мог понять, если нам выпали такие разные судьбы? Тебе досталось править городом, который обращен лицом к Европе и стал теперь одним из славнейших в мире, а мне – воевать за американскую глушь на нищей земле вместе с нищими гаучо. Мои владения – это копья и крики, пески и почти безвестные победы в позабытых краях. Кто вспомнит их имена? Я жив и надолго останусь жить в памяти многих только потому, что люди, у которых были кони и сабли, убили меня на повозке в месте под названием Барранка Яко. И этой необыкновенной смертью я обязан тебе. В свое время я не смог оценить твой подарок, но последующие поколения его не забыли. Или ты не знаешь об искусных гравюрах и захватывающей книге[22], написанной потом знаменитым человеком из Сан-Хуана?

Росас, уже овладев собой, презрительно посмотрел на него.

– Романтик, – бросил он. – Лесть потомков стоит не больше, чем восхищение современников, а оно не стоит ничего и достается за несколько монет.

– Я знаю все, что ты скажешь, – отпарировал Кирога. – В тысяча восемьсот пятьдесят втором году судьба, то ли по великодушию, то ли желая испытать тебя до конца, посылала тебе смерть, достойную мужчины, – гибель в бою. Ты показал, что недостоин этого дара, испугался сражения и крови.

– Испугался? – переспросил Росас. – Я, объезжавший лошадей на Юге, а потом укротивший всю страну?

Тут Кирога впервые усмехнулся.

– Да-да, – процедил он, – если верить неподкупным свидетельствам твоих приказчиков и батраков, ты в седле творил чудеса. Но в ту пору на континенте – и тоже в седле – творились и другие чудеса, они назывались Чакабуко и Хунин, Пальма Редонда и Касерос[23].

Росас выслушал его, не изменяясь в лице, и ответил так:

– Мне не было нужды в храбрости. Мои, как ты выразился, чудеса состояли в том, что люди куда храбрее меня сражались и умирали ради моего спасения. Скажем, покончивший с тобой Сантос Перес. Храбрость – вопрос выдержки; один выдерживает больше, другой – меньше, но рано или поздно слабеет любой.

– Возможно, – сказал Кирога, – но я прожил жизнь и принял смерть и поныне не знал, что такое страх. И сегодня я иду навстречу тем, кто меня сотрет и даст мне другое лицо и другую судьбу, потому что история уже сыта насилием. Не знаю, кем будет этот другой и что станет со мною, но знаю одно: он не изведает страха.

– А мне достаточно быть собой, – сказал Росас, – и я не хочу стать другим.

– Камни тоже хотят быть всегда камнями[24], – сказал Кирога, – и век за веком остаются ими, пока не рассыплются в прах. Вступая в смерть, я рассуждал, как ты, но здесь многому научаешься. Присмотрись, мы оба уже иные.

Но Росас не слушал его и проговорил, как бы думая вслух:

– Наверно, я не создан быть мертвым, иначе почему эти места и этот спор кажутся мне сном, только сном, снящимся не мне, а другому, еще не родившемуся?..

Больше они не произнесли ни слова, потому что в этот миг Кто-то позвал их.

Сюжет

В довершение ужаса Цезарь, прижатый к подножию статуи разъяренными клинками друзей, видит среди лезвий и лиц Марка Юния Брута, своего подопечного и, быть может, сына; тогда он перестает сопротивляться, воскликнув: «И ты, сын мой!»[25] Патетический возглас подхватывают[26] Шекспир и Кеведо.

Судьбе по нраву повторения, варианты, переклички; девятнадцать веков спустя на юге провинции Буэнос-Айрес гаучо, настигнутый другими и падающий под ножами, узнает своего пасынка и с мягким укором и медлительным удивлением говорит ему (эти слова нужно слышать, а не читать): «Ну и ну, парень!» Его приканчивают, и он не подозревает, что умер, дабы история повторилась.

Задача

Представим, что в Толедо находят тетрадь с арабским текстом и палеографы признают его написанным рукою того самого Сида Ахмета Бен-Инхали[27], к которому Сервантес возвел своего «Дон Кихота». Из текста следует, что герой (как известно, странствующий по дорогам Испании со щитом и мечом и любому бросающий вызов по любому поводу), закончив одну из своих бесчисленных схваток, обнаруживает, что убил человека. На этом фрагмент обрывается; задача состоит в том, чтобы угадать или предположить, как поступит Дон Кихот.

По-моему, есть три возможные версии. Первая – негативная: ничего особенного не происходит, поскольку в мире галлюцинаций Дон Кихота смерть – такая же обычная вещь, как волшебство, и убийство человека вряд ли потрясет того, кто сражается (или верит, что сражается) с чудищами и чародеями. Вторая – патетическая. Дон Кихот ни на миг не забывает, что он лишь тень Алонсо Кихано, читателя фантастических историй; воочию увидев смерть, поняв, что сон толкнул его на Каиново злодеяние, он пробуждается от развязавшего ему руки сумасбродства, быть может – навсегда. Третья – вероятно, самая правдоподобная. Убив человека, Дон Кихот не может допустить, что этот чудовищный поступок – результат наваждения; реальность следствия заставляет его предположить, что причина столь же реальна, и он так и не вырывается из бредового круга.

Остается предположить еще одно, правда, недоступное испанцам и даже Западу в целом: для этого нужен более древний, изощренный и усталый мир. Дон Кихот – теперь уже не Дон Кихот, а царь в одном из индуистских перерождений – перед трупом врага постигает, что убийство и зачатие – деяния божественной или волшебной природы и заведомо превосходят отпущенное человеку. Он понимает, что покойник так же призрачен, как оттягивающий его собственную руку окровавленный меч, как он сам, и его прошлая жизнь, и вездесущие боги, и сотворенная ими Вселенная.

Желтая роза

Ни этой, ни следующей ночью знаменитый Джамбаттиста Марино[28], устами единодушной Молвы (используя его любимый образ) провозглашенный новым Гомером и новым Данте, не умер, но происшедшее тогда недвижное и беззвучное событие и впрямь осталось в его жизни последним. Увенчанный годами и славой человек умирал на просторной испанской кровати с резными колонками. Легко вообразить в нескольких шагах безмятежный, выходящий на закат балкон, а под ним – мрамор и лавры сада, двоящего уступы террас в квадратной воде. Женская рука поставила в бокал желтую розу; лежащий пробормотал неизбежные и, признаться, уже поднадоевшие ему строки[29]:

Багрянец сада, украшенье луга, сокровище весны, зрачок апреля…

И вдруг его озарило. Марино увидел розу, какой ее видел в раю Адам, и понял, что она жива собственной вечностью, а не нашими словами, что ее можно напомнить или назвать, но не суждено выразить и что возвышенные и горделивые тома, мреющие в углу комнаты золотым полумраком, вовсе не зеркало мира (как он тщеславно воображал), а просто еще одна из его подробностей.

Прозрение настигло Марино на пороге смерти, и как знать – обошло ли оно Гомера и Данте?

Свидетель

В свином хлеву около только что выстроенной каменной церкви человек с выцветшими глазами и выцветшей бородой, лежа среди самой вони, покорно ждал смерти, как ожидают сна. День по своим тайным законам двигал и путал тени в нищенском закуте; за стеной были вспаханные поля, забитый опалью ров и волчий след на темном суглинке у края леса. Человек спал и, покинутый всеми, видел сны. Разбудила его церковная служба. В королевствах Англии колокольный звон уже вошел в вечерний обиход, но человек еще видел в детстве лик Одина[30], священный ужас и восторг, топорного деревянного идола, украшенного римскими монетами и тяжелыми облачениями, приносимых в жертву коней, собак и пленных. Не дожив до утра, он умрет, и с ним навсегда уйдут последние живые свидетельства языческих обрядов. Со смертью этого сакса мир станет немного бедней.

Все, населяющее пространство и вместе с чьей-то смертью приходящее к концу, может растрогать до слез, но что-то – бесконечное множество черт и красок – умирает со смертью каждого, если только и впрямь, как уверяют теософы, не существует памяти мирозданья. В бездне времен был день, когда угасли последние глаза, видевшие Христа; с чьей-то смертью исчезли бой под Хунином и страсть Елены. Что исчезнет в тот миг, когда не станет меня, какую пылкую или чуть заметную тень потеряет мир? Голос Маседонио Фернандеса? Раскрашенного коника на пустыре между Серрано и Чаркас? Брусочек серы в ящике письменного стола красного дерева?

Мартин Фьерро

[31]

Из этого города уходили армии, прозванные великими[32] и ставшие достойными своего имени в блеске славы. Спустя годы один из солдат вернулся и с акцентом чужеземца пересказал истории[33], случившиеся в местах под названиями Итусаинго и Аякучо. И от всего этого со временем не осталось ни следа.

Здесь пережили две тирании[34]. При первой несколько мужчин, сидя на козлах повозки, нахваливали белые и желтые персики местной породы, а мальчик отогнул край брезента и увидел головы унитариев с застрявшей в бородах кровью. Вторая принесла многим тюрьму и смерть, а остальным – тревогу, ежедневный привкус позора и не отпускающее унижение. И от всего этого со временем не осталось ни следа.

Человек, знавший все слова на свете[35], с кропотливой любовью глянул на каждую травинку и птицу этих краев, раз и, быть может, навсегда назвав их по имени и в кованых метафорах запечатлев грозовые закаты и меняющиеся облики луны. И от всего этого со временем не осталось ни следа.

Точно так же не прошли мимо здешних поколений обычные и в каком-то смысле вечные превратности того, что называют искусством. И от всего этого со временем тоже не осталось ни следа, но в тысяча восемьсот шестидесятых годах человеку в гостиничном номере приснилась схватка. Гаучо кинулся с ножом на негра, повалил его наземь, как мешок костей, не отвел глаз от агонии и смерти, наклонился отереть нож, а потом отвязал и отпустил коня, чтобы не думали, будто он сбежал. То, что случилось однажды, повторялось потом без конца; поражавшие глаз полки миновали, и осталась лишь бесхитростная схватка на ножах. Сон одного вошел в память всех.

Превращения

Как-то в коридоре я увидел стрелку, показывавшую направление, и подумал, что этот безобидный символ был некогда сделанным из стали, неотвратимым и смертоносным оружием, которое входило в плоть людей и львов, и затмевало солнце при Фермопилах, и навеки ниспослало Харальду Сигурдарсону шесть футов английской земли.

Позже мне попала на глаза фотография венгерского всадника; грудь коня затейливыми витками перехватывал аркан. Я понял, что аркан, который прежде свистел в воздухе и усмирял пасущихся быков, стал всего лишь броским украшением праздничной сбруи.

На европейском кладбище я увидел рунический крест красного мрамора; плечи перекладин по кривой расширялись к концам и вписывались в круг. Этот стиснутый и со всех сторон ограниченный крест служил изображением другого, со свободно развернутыми плечами, в свою очередь представлявшего виселицу – проклятое Лукианом Самосатским «грязное приспособление»[36], на котором скончался Бог.

Крест, аркан и стрела, древние орудия человека, павшие или поднятые теперь до символов; не знаю, чем они так зачаровывают меня, если нет на земле ничего, что не стерло бы забвение и не исказила память, если ни один из нас не ведает, во что его преобразит грядущее.

Притча о Сервантесе и Дон Кихоте


Скучая в своей Испании, старый солдат короля тешился безмерными пространствами Ариосто, лунной долиной[37], где пребывает время, растраченное в пустых снах, и золотым истуканом Магомета[38], который похитил Ринальд Монтальванский[39].

Беззлобно подшучивая над собой, он выдумал легковерного человека, сбитого с толку чтением небылиц и пустившегося искать подвигов и чудес в прозаических местах с названиями Монтьель и Тобосо.

Побежденный реальностью и Испанией, Дон Кихот скончался в родной деревушке году в 1614-м. Ненадолго пережил его и Мигель де Сервантес.

Для обоих, сновидца и его сна, вся суть сюжета была в противопоставлении двух миров: вымышленного мира рыцарских романов и повседневного, заурядного мира семнадцатого столетия.

Они не подозревали, что века сгладят в итоге это различие, не подозревали, что и Ламанча, и Монтьель, и тощая фигура странствующего рыцаря станут для будущих поколений такой же поэзией, как плавания Синдбада или безмерные пространства Ариосто.

Ибо литература начинается мифом и заканчивается им.

Больница Девото,

январь 1955 г.


«Paradiso», XXXI, 108


[40] [41]

Диодор Сицилийский приводит рассказ о разъятом на части и разбросанном по миру Боге; любой из нас, идя в сумерках или перебирая старые даты, хоть раз в жизни чувствовал, что утратил бесконечно дорогое.

Люди утратили один-единственный и ничем на земле не восполнимый лик. Кто бы теперь не хотел быть на месте того паломника (воображая себя уже в эмпиреях, под Розой), который увидел в Риме плат Вероники[42] и простодушно прошептал: «Иисусе Христе, Боже мой, Боже истинный, вот, значит, какой Ты был»?

У дороги воздвигнут каменный лик, под ним – надпись, гласящая: «Истинный образ Пресвятого Лика Господа нашего в Хаэне». Узнай мы взаправду, каким он был, мы обрели бы ключ всех загадок и поняли, как сын плотника может стать Сыном Божиим.

Апостолу Павлу этот лик виделся[43] сокрушительным светом; Иоанну[44] – солнцем, воссиявшим во всю мощь; святой Терезе[45] – и много раз – в облаке безмятежного сияния, но она так и не смогла разглядеть цвет глаз.

Черты теряются, как теряется в памяти магическое число, составленное из обычных цифр, как навсегда теряется узор, на миг сложившийся в калейдоскопе. Позже мы его, возможно, видим, но уже не узнаём. Профиль еврея, встреченного сейчас в подземке, мог принадлежать Спасителю; руки, сующие из кассы сдачу, – те же, которые римский солдат пригвождал к кресту.

Может быть, черты распятого подстерегают в любом зеркале. Может быть, лицо исчезло, стерлось, чтобы Бог стал каждым.

Кто знает, не увидим ли мы его этой ночью в лабиринтах сна, чтобы снова не узнать наутро?


Притча о дворце


В этот день Желтый Император показывал поэту свой дворец. После долгого перехода путники оставили за спиной первые уступы западных террас, ярусами, казалось, безмерного амфитеатра спускавшиеся к раю, еще называемому садом, чьи бронзовые зеркала и запутанные можжевеловые куртины уже предвосхищали лабиринт. Они с легким сердцем углубились в него, сначала как бы поддаваясь игре, а потом все больше тревожась, поскольку прямые коридоры сводило незаметной, но постоянной кривизной, тайком замыкая в круг. В полночь наблюдения за рисунком светил и своевременно принесенная в жертву черепаха все-таки позволили вырваться из заколдованного места, но не отделаться от чувства, что они заблудились, так и не покидавшего до самого конца. Потом мимо прошли вестибюли, дворики, библиотеки, шестигранная зала с клепсидрой; наутро они разглядели с башни каменного человека, вскоре исчезнувшего навсегда. В узких лодках они переплыли несколько сверкающих рек или несколько раз – одну реку. Императорская свита шла, и люди падали ниц, но однажды их вынесло на остров, где один из жителей, прежде не видев Сына Неба, остался стоять, и палачу пришлось отрубить ему голову. Их глаза равнодушно смотрели на черные волосы, пляски черных, их затейливые золотые личины; явь путалась со сном, а лучше сказать – была разновидностью сна. Казалось, на земле больше нет ничего, кроме садов, бассейнов, архитектурных фантазий и изысков роскоши. Через каждые сто шагов в воздух взмывала башня, на вид все того же цвета, но первая была желтой, а последняя – красной, так тонко подбирались оттенки и столько тянулась вся вереница.

У подножия предпоследней башни поэт (сторонившийся зрелищ, завораживавших всех) прочитал краткое сочинение, которое всякий теперь неразрывно связывает с его именем и которое, по словам более изящных историографов, принесло ему бессмертие и смерть разом. Текст утрачен; кто-то слышал, будто он состоял из одной строки, другие – из единственного слова. Правда – и самая невероятная – в том, что стихотворение содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи, включая каждую бесценную фарфоровую вазу и каждый рисунок на каждой вазе, и тени и блики сумерек, и каждый безнадежный и счастливый миг жизни прославленных династий смертных, богов и драконов, обитавших здесь с незапамятных времен. Все молчали, а Император воскликнул: «Ты украл мой дворец!» – и стальной клинок палача оборвал жизнь поэта.

Другие рассказывают иначе. В мире не может быть двух одинаковых созданий, и, как только (по их словам) поэт окончил читать, дворец исчез, словно стертый и испепеленный последним звуком. Сказания эти, понятно, всего лишь выдумки сочинителей. Поэт был рабом Императора и умер смертью раба; стихи его пали жертвой забвенья, поскольку заслуживали забвенья, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной.


Everything and nothing


[46]

Сам по себе[47] он был никто; за лицом (не схожим с другими даже на скверных портретах эпохи) и несчетными, призрачными, бессвязными словами крылся лишь холод, сон, снящийся никому. Сначала ему казалось, будто все другие такие же, но замешательство приятеля, с которым он попробовал заговорить об этой пустоте, убедило его в ошибке и раз и навсегда заставило уяснить себе, что нельзя отличаться от прочих. Он думал найти исцеление в книгах, для чего – по свидетельству современника – слегка подучился латыни[48] и еще меньше – греческому; поздней он решил, что достигнет цели, исполнив простейший обряд человеческого общежития, и в долгий июньский день принял посвящение в объятиях Анны Хэтуэй[49].

Двадцати с чем-то лет он прибыл в Лондон. Помимо воли он уже наловчился представлять из себя кого-то, дабы не выдать, что он – никто; в Лондоне ему встретилось ремесло, для которого он был создан, ремесло актера, выходящего на подмостки изображать другого перед собранием людей, готовых изображать, словно они и впрямь считают его другим. Труд гистриона принес ему ни с чем не сравнимую радость, может быть первую в жизни; но звучал последний стих, убирали со сцены последний труп – и его снова переполнял отвратительный вкус нереальности. Он переставал быть Феррексом[50] или Тамерланом и опять делался никем. От скуки он взялся выдумывать других героев и другие страшные истории. И вот, пока его тело исполняло в кабаках и борделях Лондона то, что положено телу, обитавшая в нем душа была Цезарем, глухим к предостережениям авгуров, Джульеттой, проклинающей жаворонка, и Макбетом, беседующим на пустыре с ведьмами, они же – богини судьбы. Никто на свете не бывал столькими людьми, как этот человек, сумевший, подобно египетскому Протею, исчерпать все образы реальности. Порой в закоулках того или иного сюжета он оставлял роковое признание, уверенный, что его не обнаружат; так, Ричард проговаривается, что он актер, играющий множество ролей, Яго роняет странные слова «я – это не я». Глубинное тождество жизни, сна и представления вдохновило его на тирады, позднее ставшие знаменитыми.

Двадцать лет он провел, управляя своими сновидениями, но однажды утром почувствовал отвращение и ужас быть всеми этими королями, погибающими от мечей, и несчастными влюбленными, которые встречаются, расстаются и умирают с благозвучными репликами. В тот же день он продал театр, а через неделю был в родном городке, где снова нашел реку и деревья своего детства и уже не сравнивал их с теми, другими, в украшеньях мифологических намеков и латинских имен, которые славила его муза. Но здесь тоже требовалось кем-то быть, и он стал удалившимся от дел предпринимателем, имеющим некоторое состояние и занятым теперь лишь ссудами, тяжбами и скромными процентами с оборота. В этом амплуа он продиктовал известное нам сухое завещание, из которого обдуманно вытравлены всякие следы пафоса и литературности. Лондонские друзья изредка навещали его уединение, и перед ними он играл прежнюю роль поэта.

История добавляет, что накануне или после смерти он предстал перед Господом и обратился к нему со словами: «Я, бывший всуе столькими людьми, хочу стать одним – собой». И глас Творца ответил ему из бури: «Я тоже не я; я выдумал этот мир, как ты свои созданья, Шекспир мой, и один из призраков моего сна – ты, подобный мне, который суть все и никто».


Рагнарёк


[51]

Образы наших снов (пишет Кольридж) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, – мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.

Место действия – факультет философии и литературы, время – вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому – странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей, в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями; лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них – теперь уж не помню кто – вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.

Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и – дай мы волю страху или состраданию – они нас уничтожат.

И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили богов.


«Inferno», I, 32


[52] [53]

От сумрака предрассветного до вечернего сумрака на исходе XII столетия рысь скользила взглядом по деревянным доскам, частоколу металлических прутьев, череде мужчин и женщин, высоченной стене да иной раз по деревянному желобу с плавающей в нем опавшей листвой. Она не знала, не могла знать, что ее влекло к любви и жестокости, к бурной радости рвать на куски и к ветру, доносящему запах дичи, однако что-то в ней противилось этим чувствам и подавляло их, и Господь сказал ей, спящей: «Ты живешь в клетке и умрешь в ней, дабы один ведомый мне человек заприметил тебя, навсегда запомнил и запечатлел твой облик и свое представление о тебе в поэме, место которой в сцеплении времен закреплено навечно. Тебя гнетет неволя, но слово о тебе прозвучит в поэме». Господь во сне облагородил грубую природу зверя, который внял доводам и смирился со своей судьбой; однако, проснувшись, он ощутил лишь сумрачное смирение и твердое неведение, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростного зверя.

Спустя годы Данте умирал в Равенне, столь же оболганный и одинокий, как и любой другой человек. Господь явился ему во сне и посвятил его в тайное предназначение его жизни и его труда; Данте, пораженный, узнал наконец, кем и чем он был на самом деле, и благословил свои невзгоды. Молва гласит, что, проснувшись, он почувствовал, что приобрел и утратил нечто безмерное, чего уже не вернуть и что даже от понимания ускользает, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.


Борхес и я


События – удел другого, которого зовут Борхес. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь – уже почти машинально – взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; другой разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги – я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни прочим, а только языку и традиции. Так или иначе, я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем, другом. Мало-помалу я отдаю ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень – вечно быть камнем, тигр – тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь – бегство, и все для меня – утрата, и все достается забвенью или ему, другому.

Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу.


О дарах


Укором и слезой не опорочу

Тот высший смысл и тот сарказм

глубокий,

С каким неподражаемые боги

Доверили мне книги вместе с ночью[54],

Отдав библиотеку во владенье

Глазам, что в силах выхватить порою

Из всех книгохранилищ сновиденья

Лишь бред строки, уступленной зарею

Труду и пылу. Не для них дневные

Сиянья, развернувшие в избытке

Страницы, недоступные, как свитки,

Что испепелены в Александрии[55].

К плодам и водам (вспоминают греки)

Тянулся понапрасну царь в Аиде[56].

Зачем тревожу, выхода не видя,

Всю высь и глубь слепой библиотеки?

Твердыня словарей, энциклопедий,

Метафор, космографий, космогоний,

Былых династий и чужих наследий

Вздымается, но я в ней посторонний.

В пустынной тьме дорогу проверяя,

Крадется с палкой призрак поседелый —

Я, представлявший райские пределы

Библиотекой без конца и края.

«Случайность» – не годящееся слово

Для воли, наделившей здесь кого-то

Потемками и книгами без счета

Таким же тусклым вечером былого.

И, медленно минуя коридоры,

Порою чувствую в священном страхе,

Что я – другой, скончавшийся[57], который

Таким же шагом брел в таком же мраке.

Кто пишет это буквами моими

От многих «я» и от единой тени?

И так ли важно, чье он носит имя,

Когда всеобще бремя отчужденья?

Груссак ли, Борхес ли, в благоговенье

Слежу за этой зыбящейся мглою —

За миром, полускраденным золою,

Похожею на сон и на забвенье.


Песочные часы


Не удивительно, что резкой тенью,

В погожий день пролегшей от колонны,

Или водой реки, чей бег бессонный

Эфесца донимал как наважденье,

Мы мерим время: сходны с ним и роком

Дневная тень, что реет легче дыма,

И незаметный, но неумолимый

Маршрут, прокладываемый потоком.

Но сколько ими время вы ни мерьте,

Есть у пустынь материя другая,

Что, с твердостью воздушность сочетая,

Подходит мерить время в царстве смерти.

Отсюда – принадлежность аллегорий

С картинок, поминающих о каре:

Тот инструмент, что старый антикварий

Засунет в угол, где лежат в разоре

Побитый коник, выпавшие звенья

Цепи, тупая сабля, помутнелый

За годы телескоп, кальян и целый

Мир случая, и тлена, и забвенья.

Кто не замрет при виде той мензуры

Зловещей, что с косою сжата вместе

Десницею Господнего возмездья

И с Дюреровой нам грозит гравюры[58]?

Из конуса, который запрокинут,

Песок сквозь горло бережно сочится,

Пока, струясь, крупица за крупицей

Волною золотою не застынут.

Люблю смотреть, как струйкою сухою

Скользит песок, чтобы, почти в полете,

Воронкою помчать в круговороте

С поспешностью, уже совсем людскою.

Песчинки убегают в бесконечность,

Одни и те же, сколько б ни стекали:

Так за твоей отрадой и печалью

Покоится нетронутая вечность.

Я, по сравненью с этими часами,

Эфемерида. Без конца и края

Бежит песок, на миг не замирая,

Но вместе с ним мы убываем сами.

Все мировое время в струйке этой

Я вижу: череду веков за гранью,

Что в зеркалах таит воспоминанье,

И тех, что смыла колдовская Лета.

Огонь и дым, рассветы и закаты,

Рим, Карфаген, могила на могиле,

И Симон Маг, и те семь футов пыли[59],

Что сакс норвежцу обещал когда-то, —

Все промелькнет и струйкой неустанной

Бесчисленных песчинок поглотится,

И – времени случайная частица —

Как время, зыбкий, я за ними кану.


Шахматы


I

В глухом углу до самого рассвета

Сидят два игрока, забыв про сон.

И каждый лишь доской заворожен,

Где борются неистово два цвета.

Неистовость таинственная эта

Есть формы порожденье: резок слон,

Ладья огромна, ферзь вооружен,

А пешка грозным воином одета.

Но коли игроки и встанут с мест

И время их пожрет, точнее – съест,

Ничто прервать не сможет ритуала.

Однажды воспылал Восток войной,

И ныне поле битвы – шар земной.

И нет конца игре, лишь есть начало.

II

Коварна пешка, слаб король, жесток

Всевластный ферзь – и все готовы

к бою,

Что ищут и ведут между собою

На черно-белом полотне дорог.

Не ведают они, что лишь игрок

Владеет безраздельно их судьбою

И подчиняет властною рукою

Их волю и отмеренный им срок.

А равно сам игрок зажат в тиски

(Как говорил Омар) другой доски:

Где ночь черна, а день блистает светом.

Игрок играет, Бог играет им.

Но кто стоит над Господом самим

И над его божественным сюжетом?


Зеркала


Я, всех зеркал бежавший от рожденья:

И ясной амальгамы, за которой —

Начала и концы того простора,

Где обитают только отраженья;

И призрачной воды, настолько схожей

С глубокой синевою небосклона,

То птицей на лету пересеченной,

То зарябившей от внезапной дрожи;

И лака, чья поверхность неживая

Туманится то мрамором, то розой,

Которые истаивают грезой,

По молчаливой глади проплывая, —

За столько лет словами и делами

Немало утрудивший мир подлунный,

Готов спросить, какой игрой фортуны

Внушен мне ужас перед зеркалами?

Металл ли беглым отсветом змеится

Или каоба в сумраке багряном

Стирает притаившимся туманом

Обличье сновиденья и сновидца, —

Они повсюду, ставшие судьбою

Орудия старинного заклятья —

Плодить подобья, словно акт зачатья,

Всегда на страже и везде с тобою.

Приумножая мир и продлевая,

Манят головоломной паутиной;

Бывает, вечерами их глубины

Туманит вздохом тень, еще живая[60].

Они – повсюду. Их зрачок бессменный

И в спальню пробирается, мешая

Быть одному. Здесь кто-то есть – чужая

Тень со своею затаенной сценой.

Вмещает все зеркальный мир глубокий,

Но ничего не помнят те глубины,

Где мы читаем – странные раввины! —

Наоборот написанные строки.

Король на вечер, лицемерный Клавдий[61],

Не думал, что и сам лишь сновиденье,

Пока не увидал себя на сцене,

Где мим без слов сказал ему о правде.

Зеркал и снов у нас в распоряженье

Не счесть, и каждый день в своей

банальной

Канве таит иной и нереальный

Мир, что сплетают наши отраженья.

Бог с тайным умыслом (я понял это)

Свои неуловимые строенья

Воздвиг для нас из тьмы и сновиденья,

Недостижимого стекла и света.

Бог создал сны дарящую во мраке

Ночь и зеркал немые отраженья,

Давая нам понять, что мы – лишь тени.

Лишь прах и тлен. Отсюда —

наши страхи.


Эльвира де Альвеар


Она владела всем, но постепенно

все потеряла. Мы ее узрели

в доспехах красоты. Сперва заря

и ясный полдень со своей вершины

открыли ей прекраснейшие царства

земные. Вечер эти краски стер.

Благоволение светил (сплетенье

бессчетных и незыблемых причин)

дало ей денег, властных над пространством,

как сказочный ковер, привычку путать

желанье с обладаньем, дар стиха,

что обращает подлинные муки

в далекий ропот, музыку и символ;

ей страсть была дана, кипенье крови,

пролитой под Итусайнгó[62], и тяжесть

венков лавро`вых, радость потеряться

в реке времен (река и лабиринт)

и в угасанье красок предвечерних.

Она всего лишилась. Лишь одно

осталось с ней: высокая учтивость

ее вела до завершенья дня,

уже за гранью бреда и заката,

почти по-ангельски. Лицо Эльвиры

мне навсегда запомнится улыбкой,

так было в первый и в последний раз.


Сусана Сока


[63]

Любила наблюдать, раздумчива, тиха,

Вечерние расплывчатые тени,

Следить мелодии хитросплетенье,

Жить каверзной гармонией стиха.

Не из карминовых основ банальных

Ее судьба изящно сплетена:

Мерцают серые полутона

В регистре различений минимальных.

В лукавый лабиринт ступить не смея,

Извне бросала любопытный взгляд

На толпы, что снуют среди оград,

В неисчислимых зеркалах тускнея.

Но боги, не вступающие в игры,

Ее предали огненному тигру.


Луна


Не помню, где читал я, что в туманном

Прошедшем, когда столько совершалось,

Присочинялось и воображалось,

Задался некто необъятным планом —

Все мироздание вместить до точки

В единый том и, тяжело и много

Трудясь над книгой, подошел к итогу

И шлифовал слова последней строчки.

Но только по случайности, из теми

Вдруг выхватив глазами закругленный

Рожок луны, он понял, посрамленный,

Загрузка...