Спасатель Рассказы английских писателей о молодежи


Сегодня и завтра

Молодым быть хорошо.

Плохо быть молодым.

Два разных мнения.

В детстве и отрочестве, даже в ранней юности как-то не задумываешься: хорошо или плохо быть молодым. Живешь, воспринимаешь жизнь как должное. Бывают, понятно, свои радости и огорчения, свои заботы, выпадает и горе, и счастье. Но размышления о молодости обычно приходят тогда, когда уходит сама молодость. Совсем по-другому — в литературе. Она постоянно размышляет о молодежи. Ее высшая цель: ставить вопросы о человеческой жизни и, когда удается, на них отвечать. Молодым человеком литература занимается чуть ли не с момента своего появления. Опыт литературы свидетельствует, что не зря: решение загадки удивительного и сложнейшего явления, имя которому — жизнь человека, всегда начинают с истоков — с детства и юности.

Тому, что ребенок и молодой человек давно уже стали в мировой литературе полноправными героями, есть и другая причина. Смена поколений — высший закон бытия. Каждое новое поколение наследует предыдущее. Отказывается от того, что прошло и устарело, ради сохранения и приумножения того, что жизнестойко, перспективно, чему еще предстоит воплотиться в действительность. Иными словами, ради будущего. Бывают, правда, и на этом прекрасном поступательном пути отдельные срывы, о которых образно писал поэт: когда вместо прогрессивных идей новое поколение почему-то предпочитает обогащаться «ошибками отцов и поздним их умом» (М. Ю. Лермонтов). Истории такие срывы известны. Поэтому история учит: облик будущего во многом определен обликом тех, кто его наследует. Раскрыть характерные черты молодого поколения, наметить пути, которыми идет его нравственное самопознание, проследить, что и как наследует оно от «отцов» и «дедов», и значит для писателя — попытаться заглянуть в будущее, прикинуть возможный ход истории для своего времени и своего общества.

«Молодежная проблема» — проблема в первую очередь взаимоотношений поколений. Речь, понятно, идет не о чисто возрастном непонимании детьми специфики взрослой жизни, а взрослыми — детской (об этом, кстати, с прекрасным знанием дела писал Джойс Кэри) и не о «заскоках» молодежи в погоне за самостоятельностью, не о юношески эксцентричных формах самоутверждения. Речь идет о противоестественном нарушении преемственности поколений, о демонстративном отказе молодежи наследовать от «отцов» не только исчерпавшие себя идеи и нормативы, но что бы то ни было вообще.

Об этом молодежном бунте, вскрывшем потаенные недуги социального организма, в странах Запада писали много и часто. Ставили фильмы. Публиковали результаты социологических опросов. Разумеется, не обошлось без сенсационных спекуляций, но были и серьезные попытки исследования проблемы средствами искусства. Например, переведенный на русский язык роман французского писателя Робера Мерля «За стеклом» или показанные на VII Московском кинофестивале фильмы режиссеров Денниса Хоппера «Беспечный ездок» и Микельанджело Антониони «Забриски Пойнт» Если отбросить частные, продиктованные порой юношеской увлеченностью, порой стихийностью, порой расчетом на прямой эпатаж формы этого бунта, становится ясным, что главное в нем — отказ молодежи от предлагаемого ей варианта национального будущего и от той роли, которую общество ей в этом будущем отводит.

Впрочем, подробнее об этой проблеме сказано в статье Джеймса Олдриджа «Расставаясь с иллюзиями», которая предваряет рассказы английских писателей в книге.

Этот сборник представляет молодежную тему современной английской литературы в малом жанре: новеллы и короткого рассказа. И эти небольшие произведения, столь же разные по манере, стилю и углу отражения действительности, сколь несхожи между собой их авторы, в совокупности дают ответ на некоторые вопросы, которыми до сих пор задается британская социология. В совокупности, поскольку каждый из авторов касается лишь какой-то стороны этой многогранной и далеко не однозначной проблемы. Впрочем, как учил еще Козьма Прутков, «нельзя объять необъятного».

Итак, английская молодежь.

Дети, подростки, юноши и девушки, молодые люди.

В их характерах много такого, что свойственно их сверстникам во всем мире. Что там ни говори, у молодежи разных стран много общего. Особенно много общего у детей. С переходом от отрочества к юности время и среда начинают проявляться в индивидуальном характере отчетливей. Можно видеть, как конкретно-историческое налагается на общечеловеческое, постепенно направляет его в определенное законами данного общества русло. Характер молодого человека при всей его личностной неповторимости отливается как характер английский. Его радости, тревоги и проблемы становятся радостями, тревогами и проблемами молодого англичанина.

На страницах сборника действуют персонажи, вызывающие у читателя симпатию и сочувствие, и персонажи, вызывающие, напротив, самую решительную антипатию. Одних вполне устраивает сложившийся порядок вещей, они легко к нему приспосабливаются и умеют извлечь из него выгоду. Других этот порядок не устраивает, даже если подчас они и не отдают себе в том отчета. Они уязвлены несправедливостью и протестуют.

Внимательный читатель отметит, что протест вызван «скукой жизни», безысходностью существования. Несправедливость же и ощущение безысходности, в свою очередь, порождаются природой общества, его классовой структурой и обязательной для него шкалой социальных ценностей.

Этой шкале в Англии есть емкое определение: снобизм. Священнейший из священных институтов Британии.

«Как это у них быстро, только увидят, и уже готово, по твоему разговору и по одежде оценили, чего ты стоишь, и поместили тебя на полочку с этикеткой «Опасно» или «Низший сорт», — так воспринимает снобизм на практике молодой рабочий по прозвищу «Студент» из рассказа У. Мэккина «Кисейная барышня».

Снобизм четко указует человеку его место в общественной иерархии. Снобизм ставит жизненному пути человека строгие границы. Снобизм предопределяет, кем и чем быть человеку от рождения, и если человек попадает в «низший сорт», то в «высший» ему не выбиться. Снобизм назначает человеку цену, которая не подлежит пересмотру.

Типичные варианты жизненного пути, открывающегося перед молодым англичанином, представлены в новеллах сборника.

Для парней из трудящихся классов: доучиться или не доучиться, — как получится, — в средней школе, затем на завод (шахту, ферму и т. п.) по отцовским стопам или выбрав себе ремесло по вкусу. Этот путь предписан обществом героям рассказов С. Барстоу («Отчаянные»), Б. Гленвилла, Ш. Дилени, У. Мэккина, Б. Ноутона («Сестра Тома»), А. Силлитоу («Велосипед»), Г. Томаса, С. Чаплина («Руки»). Порой единообразие нарушается армией (Г. Гриффин), переездами, когда приходится подаваться за заработком в чужие места («Спасатель» Дж. Уэйна), или заведением для трудновоспитуемых (О. Мэннинг). Пробиться из трудящихся в интеллигенты или мелкие буржуа сложно и связано с невозместимыми духовными потерями. Значительно проще деклассироваться, порвать с «корнями», превратиться в некую помесь люмпена, хиппи и мелкого жулика («Из рыбы, населяющей моря» С. Чаплина, «Девчоночка из Уэльса» Б. Ноутона).

Средний класс. Низший средний, средний средний, высший средний. Здесь все усилия направлены на то, чтобы, во-первых, не скатиться на ступеньку ниже, не попасть в люмпены или, что еще хуже, в простые рабочие; во-вторых, чтобы любой ценой выбраться хотя бы на одну ступеньку повыше, а если выйдет, так и на несколько. В свое время оба варианта были исследованы в двух английских романах. Один назывался «Спеши вниз», другой — «Путь наверх». В этом сборнике проблемы молодежи из среднего класса ставятся в новеллах С. Барстоу («Сегодня и — завтра»), Э. Дэйви, Ф. Кинга, В. С. Притчетта, Д. Лессинг, Й. К. Смита, Ф. Тьюохи и Дж. Уэйна («Рафферти», «Люблю тебя, Рикки!»).

Наконец, правящие классы. Родовитая аристократия. Денежная аристократия. У счастливчиков, принадлежащих к ним по рождению либо по капиталу, жизненный путь тоже расписан: привилегированная закрытая школа-интернат, оттуда — в привилегированное же высшее учебное заведение, гражданское или военное, по его окончании — к важным постам в государстве, экономике, армии. Последовательные этапы такого пути показаны в рассказах И. Во, У. Тревора, Й. К. Смита, Г. Гриффина, Л. Даррелла.

У каждого класса свой социальный быт, своя культура, своя мораль. Межклассовые связи и отношения сводятся к неизбежному, «рабочему» минимуму. Все классы свято стоят на страже своих мнимых и действительных привилегий — кроме трудящегося: у него их нет. Когда племянница британского посла выскакивает замуж за жокея («Noblesse oblige» Л. Даррелла), это, разумеется, неслыханный, хотя и пикантный, скандал. Но это анекдот. Быт страшнее. Быт не допустит и мысли о том, что рабочий парень может совершенно безвозмездно, по-человечески помочь девушке из буржуазного семейства (рассказ У. Мэккина). Тем более позволить себе испытывать к ней какие-то чувства. «Все равно ничего не получилось бы, для этого либо ей, либо мне нужно было родиться под другой крышей», — рассуждает герой новеллы.

Британская общественная иерархия освящена веками, это традиция и национальная святыня. Английские писатели, проявляя необходимую в писательском деле самостоятельность суждений, начали высмеивать ее еще во времена Чосера и Шекспира. С приближением к современности нападки литераторов, почему-то начисто лишенных уважения к порядкам, дорогим сердцу всякого истинного патриота Британской империи, делались все злей и бесцеремонней. Достаточно вспомнить желчь Свифта, охульный смех Смоллетта, ехидную издевку Теккерея. Что уж говорить о Батлере, Джеймсе Джойсе, О. Хаксли, И. Во, У. С. Моэме, Р. Олдингтоне и многих других славных мастерах сатиры, выступивших уже в XX веке.

Сегодня эта иерархия нередко вызывает смех, как то происходит в рассказах Даррелла или Во. Но эта иерархия способна не только смешить.

«Дом англичанина — его крепость», — гласит старая пословица. Иерархия пересказывает ее на свой лад, жизнь англичанина — его клетка. Не в прямом, разумеется, смысле. Просто зримые путы общественных установлений бывают много прочней замков и железных решеток. Молодым англичанам, героям рассказов этого сборника, приходится решать для себя, как быть: оставаться в клетке, позволив себя приручить, или попытаться вырваться на волю, заранее зная, что попытка скорее всего кончится ничем. У польского писателя С. Е. Леца был горький афоризм: «Ну и пробил головой стену. А что станешь делать в соседней камере?» Английская молодежь бунтует, возмущается, протестует. Но понимание, что бунт этот в конечном итоге ничего не изменит, порождает в молодых чувство горечи, безысходности и разочарования.

Вот как примерно читается один из расхожих мифов западной социологии.

Молодежь эгоистична, жестока, агрессивна и т. п. Все эти свойства, якобы присущие человеку от рождения, проявляются в молодых наиболее последовательно и откровенно, пока общество еще не успело их «обкатать» и заставить считаться с социальными табу. Революционность молодежи не более чем свободное проявление этих агрессивных инстинктов.

Создается впечатление, что английские писатели знают жизнь лучше и судят о ней объективнее иных социологов. В частности, жестокость и насилие в молодежной среде они показывают как прямое следствие социальной безысходности. Достаточно обратиться к рассказам сборника, чтобы в этом убедиться.

В новелле Барстоу «Отчаянные», например, главный персонаж, автомеханик Винс, готов волком выть от убожества и безнадежности жизни, на которую обречен: придирки и брюзжание больного отца, одни и те же приевшиеся дешевые развлечения, доступный секс, а главное — понимание, что ничего в этой жизни не изменишь, хоть голову расшиби. «Целый день вкалываешь, зашибаешь гроши для чужого дяди, и каждый еще к тебе и цепляется… И всем от тебя одного надо: чтоб все было по-ихнему… Другой раз чувствуешь — нет тебе покоя, пока не разнесешь чего-нибудь на куски, не докажешь им всем, что ты на них плевать хотел и не дашь себя морочить». Убийство в рассказе — месть обществу доведенного до отчаяния и остервенения человека. Бессмысленная месть. Гуманизм писателя сказался в двойственной трактовке им главного образа: Винс не только отталкивает, но и вызывает сострадание.

В сходных обстоятельствах оказываются и персонажи других новелл, и каждый из них пытается на свой лад свести счеты с обществом, по-своему отплатить за обман и разочарование, пусть даже в ущерб себе, но чтобы почувствовать себя человеком: заехать в рожу полицейскому («Кисейная барышня» Мэккина), на весь стадион крикнуть в микрофон одно слово правды (новелла Гленвилла) или просто взять и украсть из зверинца тигра, чтобы выпустить его на свободу (рассказ Мэннинг).

В рассказах Гриффина и Барстоу, Мэккина и Гленвилла несовместимость человека и общества, противоречия между законными требованиями молодежи к жизни и установками социальной иерархии показаны уже на стадии развязки. Другие авторы показывают те же противоречия при их возникновении, когда молодой человек впервые начинает ощущать «ножницы» между своим юношески идеальным представлением о жизни и объективной, как говорят философы, реальностью. Этому, в сущности, посвящены новеллы о детях Джойса Кэри и Гвина Томаса, рассказы Притчетта и Дилана Томаса, «Велосипед» Силлитоу. Об этом же пишет и Джон Уэйн в рассказе «Спасатель».

Автор раскрывает острую кризисную ситуацию «изнутри», показывая мучительное вступление подростка во «взрослую» жизнь, когда сказка детства сразу и вдруг разбивается от столкновения с тупой и неизбежной реальностью. Жалоба героя на судьбу звучит в новелле как голос поруганной и обманутой человечности: «Джимми посмотрел на свои руки. И подумал: как будто руки убийцы. Как же это получилось? Что же это со мной? Все лето, все лето до самых этих пор он был чист душой, как чайка морская… Он не мог объяснить, слов таких не мог подобрать, чтоб рассказать, как он теперь сам себе непонятен и противен»

Пути, на которых молодежь порой стремится утвердить себя вопреки давлению общества, способы бегства молодых от безысходности жизни, бегства из клетки, бывают воистину неисповедимы. Признанным бардом чудачеств современной молодежи давно стал американский писатель Дж. Д. Сэлинджер. Однако «семейные» черточки Глассов или Колфилдов можно без особого труда распознать и в их британских ровесниках — в нескладном Джордже Коуклюше по прозвищу «Удивительный Коклюшка» (рассказ Д. Томаса), в гордой и ранимой Изобел из новеллы Уэйна «Рафферти», в безудержном врале Томе («Сестра Тома» Ноутона), в малышах из рассказов Кэри, в Бенджамене — Принце Дилени, пареньке-правдоискателе Гленвилла, в персонажах рассказов О. Мэннинг и Э. Дэйви. Каждый из этих героев глубоко порядочен, но и «чокнут» на свой лад. Впрочем, что говорить о девчушке, выдумывающей Нескончаемую сказку, в которой фигурируют «кажедный», «акирпичный человек» и «тупель» («Весенняя песня» Кэри). Элспет Дэйви, например, рассказывает о еще более странном молодом человеке, коллекционирующем пустые дома.

О своих юных фантазерах английские художники пишут порой с симпатией, порой с добрым юмором, порой с нескрываемым уважением, но неизменно с печалью, потому что понимают всю несостоятельность их бегства от жизни, которая рано или поздно их нагонит и больно поцарапает. Уйти от действительности в выдуманный, фантастический мир — это не выход, и писатели, по самому своему призванию имеющие дело с вымышленной реальностью, понимают это лучше других. Грустные развязки многих новелл сборника не злая прихоть авторов, а закономерный исход.

Горькие плоды несостоявшегося бегства, может быть, с особой наглядностью показаны в новелле Уэйна «Люблю тебя, Рикки!». Автор касается очень распространенного в молодежной среде явления, так называемого «идолопоклонничества» — обожествления молодежью любимых эстрадных исполнителей. С тонкостью вдумчивого художника Уэйн вскрывает психологический «механизм» идолопоклонничества: подростки и молодые люди ассоциируют себя с «идолами», «идол» становится для них вторым «я», символом яркой и романтической жизни, способной компенсировать безрадостность, холод и отчуждение жизни настоящей.

Писатели сострадают неудачникам, показывая, как неудавшееся бегство сплошь и рядом оборачивается для их героев настоящей жизненной трагедией. Однако подлинного уважения в глазах писателей, да и читателей тоже, добиваются лишь те молодые англичане, кто при всех чудачествах и странностях выбирает не бегство от действительности, а открытый с нею спор.

Для авторов сборника красота человеческой души прямо пропорциональна сопротивляемости молодого героя нормативной морали английского общества. У молодости есть прекрасные качества — острое чутье на фальшь и показуху, нравственный максимализм, активная мечтательность, то есть тяга к поискам и утверждению красоты в жизни. Юношам и девушкам из рабочих семей есть на что опереться в этой борьбе — на мораль своего класса. «Мужчина, пусть ему всего девятнадцать лет, имеет право на человеческое достоинство и вправе за это достоинство постоять», — с гордостью заявляет «Студент» Мэккина.

Упорная, хотя и неравная борьба героев за это достоинство, совестливость и требование справедливости вопреки обстоятельствам, думается, и приковывают симпатии читателя к «Студенту», к безымянному рассказчику в новелле Гленвилла «Скажи, что это неправда», к Бенджамену и его подруге («Павана для мертвого Принца» Ш. Дилени) — характерам, высвеченным подлинной красотой и человечностью. Авторы не упрощают проблем рабочей молодежи своей страны. Если их сочувствие всегда на стороне молодого героя, несправедливо и зло обманутого жизнью («Сестра Тома», «Велосипед», «Спасатель»), то нарушение персонажами законов справедливости вызывает их решительное осуждение («Отчаянные» Барстоу, «Руки» С. Чаплина) И все же именно в рабочей среде находят писатели настоящее достоинство, душевное благородство и самоотверженность.

Легко увидеть, что эти герои наследуют в своем поколении прекрасные общечеловеческие качества, которые и делают человека человеком. И всеми силами противятся гому, что пытается передать им в наследство буржуазный миропорядок. Но ведь вопрос о наследовании имеет и другую сторону. Картина общественного развития в литературе Англии была бы неполной, если бы писатели обошли эту сторону. Речь идет о конформизме, который представляет собой важный аспект «молодежной проблемы».

В отношении британской молодежи конформизм — это готовность наследовать английскую форму общественного устройства со всем ее идейно-философским багажом. Писатели, со своей стороны, отмечают, что для молодежи принятие конформистского мышления, как правило, связано с отказом от общечеловеческих ценностей. По крайней мере, с довольно безболезненным их забвением. Отмечают и бьют тревогу, что вполне естественно.

Например, в рассказе Й. К. Смита «Выжить во что бы то ни стало» показана технология оболванивания молодого человека и превращения его в конформиста. Смит раскрывает существо конформизма как соблазна, которому охотно поддаются слабые духом, чтобы обрести недостающую им уверенность в сознании своей принадлежности к «массе», к человеческому стаду. История XX века доказала, что за конформизм приходится платить очень дорого. Недаром слова рассказчика — «Мое сознание стало частью единой системы, необъятной, непостижимой и небывало гармоничной. Я как бы растворился в высшей гармонии — и был до слез благодарен Армии» — так явно перекликаются со славословиями матерого фашиста в новелле Силлитоу «Газман, ступай домой!»: «Ах, как хорошо, когда весь народ, как один человек, идет вперед… Время было гордое и благородное, когда одиночество было позабыто».

Другое исследование становления конформистского сознания — «Заметки к истории болезни» Д. Лессинг. С беспристрастностью естествоиспытателя автор протоколирует обыденный клинический «случай — забвение молодыми людьми своего человеческого достоинства и их добровольное, в полном соответствии с господствующей моралью, превращение самих себя в объект купли-продажи. Вплоть до того, что даже думать о себе они приучаются на языке рынка: «Платить за себя в ресторане значило занижать себе цену»; «Своим капиталом (то есть телом. — В. С.) она теперь распоряжалась еще осмотрительнее»; «Он о себе не забывал, как и она, впрочем, и все еще боялся продешевить» и т. д.

Чтобы привить молодому поколению конформизм, чтобы примирить его с обществом, приручить и смирить, общество готово на все — даже, как это ни парадоксально, внушать молодым людям веру в их собственную исключительность. Этот миф имеет в западной социологии хождение в качестве разменной монеты и звучит так: молодежь аполитична, стоит вне классов и является замкнутой внутри себя кастой, своеобразным государством в государстве; она, конечно, бунтует, как ей положено, но бунт этот распространяется только на внутрикастовое — моды, вкусы, сексуальную мораль, образ жизни. Со временем они взрослеют, утрачивают право на возрастную исключительность и спокойно вливаются в общество. Сторонники такого мифа сделали из молодежи красивый и, добавим, удобный культ.

Думается, что все новеллы сборника своим жизненным материалом и характерами решительно опровергают этот миф. А один из авторов, Энгус Уилсон, в рассказе «То ли карта набекрень?» полемизирует с ним почти в открытую. Эта новелла написана в конце 50-х годов, то есть именно тогда, когда «молодежная революция» впервые стала предметом самой беззастенчивой спекуляции в английских газетах, на радио и телевидении (моды и рокеры, «эра рок-н-ролла», тедди-бойз и т. п.), когда многие начали искренне считать, что быть молодым — привилегия и прерогатива, даже избранничество. Одним словом, когда молодежь стала модой.

Уилсон — блестящий сатирик и сейчас, после смерти Ивлина Во, едва ли не крупнейший прозаик современной Британии. Разоблачитель всех и всяческих «поз», которые любит принимать британский снобизм (у него есть роман, так и озаглавленный: «Англосаксонские позы»), он внес этим рассказом свою лепту в молодежную тему, показав умничающих интеллектуалов, возводящих молодость в культ, и молодых оболтусов, охотно уверовавших в собственную исключительность, такими, каковы они на самом деле, — недалекими снобами и теми же конформистами навыворот.

Взяв из соображений гротеска нарочито вульгарный характер (образ Кенни Мартина), Уилсон выставил на посмешище два типа глупости: глупость эстетски-интеллектуальную (юный гений Хагет и его окружение, Шарага — молодые люди, которые культивируют интерес к мистицизму и «интуитивное безумие») и глупость патологическую, первозданную, запечатленную в Кенни, совершеннолетнем кретине и потаскуне, который, по собственным словам, «себя пока еще не нашел». По сравнению с напористой агрессивностью этих двух форм глупости, диктующих моду и берущих приступом столичные литературные салоны, банальное тихое помешательство подполковника Ламбурна, одного из персонажей рассказа, выглядит совершенно безобидно.

Уилсон, как заведено у сатириков, обращается к гиперболе, сгущает краски. Но, может быть, в мифе об исключительности молодежи все-таки есть какое-то рациональное зерно? Почему-то ведь молодые герои английских писателей все время наталкиваются на глухую стену непонимания, отчуждения, равнодушия, жестокости. Не потому ли, что в них действительно есть что-то особое, из ряда вон выходящее, такое, что взрослым вообще несвойственно? А может быть, молодежь всегда была исключительной в том смысле, что была исключительно плохой?

Английские писатели не согласны с этим. Тема вытеснения, социального одиночества молодого человека звучит почти во всех рассказах сборника, и выясняется, что молодежь не плоха и не исключительна, но что бороться за человеческое достоинство ей и вправду приходится в очень трудных условиях — в одиночестве.

Одиночество никак нельзя назвать нормальным состоянием человека. Силлитоу в рассказе «Газман, ступай домой!» прямо трактует одиночество как кару, определенную преступнику за преступления против человечества, и его точку зрения трудно не разделить. Что касается молодого героя большинства рассказов, то для него одиночество — неспровоцированное и незаслуженное проклятье, наказание без вины.

Одинок лейтенант Тим («Рассвет над Рейновой горой»), одинок Тэнди, которого никто не понимает (рассказ О. Мэннинг), одинок затравленный рядовой Леки («Выжить во что бы то ни стало»), одинок Джимми Таунсенд («Спасатель»), одинок «домоискатель» из новеллы Э. Дейви, одинок «отступившийся от веры» подросток В. С. Притчетта, одинок даже Винс («Отчаянные»). Многие одиноки.

Причину одиночества писатели ищут в особенностях общественного уклада, в господствующей морали, главным носителем которой выступает «средний класс». Они подмечают, что в среднебуржуазной среде глухота человеческая и отчужденность между людьми считаются чем-то само собой разумеющимся, едва ли не нормой общежития. Благо тем, кто с нею освоился и воспринял эту мораль. Плохо тем, кто не научился и не может научиться жить по ее канонам.

Одиночество, так же как жестокость, садизм, нравственное бесстыдство, агрессивность и прочие малоприятные качества их молодых соотечественников, по мнению писателей, — свойства отнюдь не врожденные, а благоприобретенные. Общая «атмосфера» жизни приучает молодое сознание к мысли об обыденности, неизбежной жестокости, разнузданного эгоизма, лицемерия, корыстолюбия, грязи. Понятно, что от разного рода подонков не застраховано никакое общество. Но суть не в этом. И закрытая школа для мальчиков с ее забвением живого человека и наставниками, больше пекущимися о традициях, престиже, насаждении нормативной морали и недопущении мальчишеского «греха», чем о подлинном воспитании молодежи (рассказ Тревора), и армия, и работа, и быт, короче — весь образ жизни выступает той самой питательной средой, в которой подонки чувствуют себя как рыба в воде, а зло распространяется и торжествует, не встречая противодействия.

Таким образом, все сводится в конечном итоге к воспитанию человека. Не к образованию, а именно к воспитанию, причем далеко и необязательно в школе и уж тем более не в такой школе для рабочих ребятишек, какая с мягкой, беззлобной иронией обрисована в рассказе Г. Томаса «Малая ярость».

Характерное «воспитание чувств» описано в одноименной новелле Ф. Кинга, где исходная ситуация напоминает лабораторный эксперимент: английский рецепт воспитания взят в применении к иноземному, в данном случае японскому, человеческому «материалу». Врожденная человечность и элементарная порядочность помогают японскому юноше Накано отказаться от этого рецепта, предписывающего лицемерие и нравственное бесстыдство в пропорций половина на половину. Эксперимент, как говорится, не удался. Но в самой Англии он, судя по всему, удается, иначе откуда бы взяться себялюбцу и донжуану Рафферти (одноименная новелла Уэйна), до времени циничным парням Чаплина (рассказ «Из рыбы, населяющей моря»), деловитым и расчетливым юным прохвостам из новеллы Б. Ноутона «Девчоночка из Уэльса», которые сокрушаются, что упустили выгодное дельце — не отправили на панель наивную провинциалку. Иначе откуда бы взяться милому семейству Рингсетов, описанному Фрэнком Тьюохи в рассказе «Защемило пальцы».

Результат такого воспитания, как свидетельствуют английские писатели, можно легко предсказать — мертвые души. И понятно, что мертвые души взывают к жалости, особенно если это молодые тип. Тем большего уважения заслуживают те, кто сохраняет душу живой и открытой для чужой боли.

Победы над обстоятельствами достаются молодому человеку не легко, много труднее, чем людям с опытом и закалкой. Любые — и большие, и маленькие, и перед другими, и перед самим собой, победы громкие и победы тихие, незаметные.

Есть в этом сборнике один неброский рассказ, в котором вроде бы ничего не происходит, — «Сегодня и — завтра» Стэна Барстоу. У девушки из провинциальной семьи среднего достатка лондонское издательство принимает к публикации рукопись ее первого романа. По скупым намекам можно догадаться, какого напряжения стоило Рут Хэттон написать роман. Более определенно сказано, с чем ей предстоит столкнуться, чтобы отстоять свое право на творчество перед строгим, лицеприятным и несправедливым судом семьи, коллег, окружения. И совсем прямо заявлено о той ответственности, какую налагает талант и какую молодая писательница готова на себя взять: «Понимала она и то, что дело, за которое берется, не оградит ее волшебным щитом от разочарований и огорчений — скорее наоборот: если быть честной, надо воспринимать окружающее обнаженными нервами, словно ты без кожи, воспринимать все так, как она не умела до сих пор».

Зачем бы двадцатидвухлетней девушке эти хлопоты, и это напряжение и эта ответственность?

Видимо, затем, что иначе она не может.

Затем, что помимо «сегодня», есть еще и «завтра».

В. Скороденко

Джеймс Олдридж Расставаясь с иллюзиями (Перевод А. Дорошевича, А. Зверева и С. Майзельс)

В историю английского «поплора»[1] шестидесятых годов непременно войдет юноша из рабочей среды, который называет себя «Вопящий лорд Сатч». Знаменательно уже самое его прозвище: «Вопящий» — то есть исполнитель популярных песен, «лорд» — то есть человек, претендующий на равноправие с пэрами[2] (причем буквально), и Сатч — его настоящее имя, так как по-английски это означает «всяк» и «каждый».

Вопящий «лорд» Сатч — неплохой певец. Но на последних выборах он выдвинул свою кандидатуру в парламент как независимый и декларировал, что выступает за все и против всего на свете. Он ходил по улицам, облаченный во фрак и цилиндр (традиционная карикатура на костюм лорда), с плакатом на груди, провозглашавшим его политическую программу: равные возможности для молодежи, без назойливых опекунов.

Он появился в суде, одетый лишь в леопардовую шкуру, с трехфунтовой дубинкой в руках. Теперь представьте себе на минуту казенный, строгий зал суда, солидного судью в парике и мантии, судью, который не терпит никакого нарушения благопристойности, и вы поймете, какой прием был оказан «лорду» Сатчу.

Судебный пристав спросил, не собирается ли он надеть приличное платье.

— Нет, — ответил тот. — У меня нет приличного платья.

Судья Леон спросил:

— Вы всегда так одеваетесь?

— Да, милорд.

Судья слегка поморщился и сказал:

— Отлично. Продолжайте.

Дело тоже представляло интерес. Транспортная компания предъявила Сатчу иск на 110 фунтов за купленный год назад грузовик для вокального ансамбля «Дикари». Грузовик был куплен не самим Сатчем, а директором ансамбля. Но материальную ответственность нес Сатч, так как он подписывал гарантийное письмо. Директор вскоре расстался с Сатчем и прекратил выплату денег за машину, поэтому торговая компания отобрала грузовик и продала его за 220 фунтов. Сатч предлагал продолжать выплату помесячно, но компании, по его словам, было выгоднее продать машину. Он заявлял, что они не имели права требовать с него лишние деньги.

Полуграмотный Сатч не имел адвоката. Он сам выступал в защиту — не из-за бедности, а потому, что никому не хотел доверить свое дело. Это также не улучшило его позицию, ибо суд предпочитал, чтобы все шло обычным порядком. Но одетый в леопардовую шкуру Сатч так хорошо защищался против адвоката компании, что пораженный судья отложил дело и сказал «лорду» Сатчу:

— По-моему, ваше дело выигрышное, и вы отлично вели его.

Выйдя из зала суда, Сатч сделал заявление, что его леопардовый наряд был формой протеста против всей этой истории.

Можно было бы придать излишнюю значительность этому маленькому эпизоду из жизни «лорда» Сатча. Но если отказаться от такого обязывающего выражения, как значительность, и попытаться рассмотреть эту ситуацию, чтобы лучше понять сегодняшнюю английскую молодежь, то увидим: здесь-то и заключена вся суть вопроса.

Сатч предстал перед судом как должник торговой компании, требовавшей свой фунт мяса. Суд этот — учреждение, веками направленное против таких, как Сатч. В суде Сатч выразил свой протест нелепой одеждой, умением постоять за себя и отсутствием страха перед общепринятым и установленным. В его поступках — странная смесь сумасбродства и нелепости с удивительным умением действовать в рамках норм и правил, которых придерживается противная сторона. Он мастерски сумел провести меркантильное дело в меркантильном мире, показав себя талантливым адвокатом, банкиром и бухгалтером. Выйдя из зала суда, он превратился в политического деятеля и сделал заявление для печати: при этом заметьте, что он претендует на звание не просто гражданина Сатча, но лорда, пусть и вопящего.

Давайте же рассмотрим поближе эту главную черту современного английского молодого «дикаря».

Прежде всего материальные условия. В этом смысле долг торговой компании и суд отражают два явления; а) попытку вытянуть деньги у юноши и б) использование для этого существующих государственных институтов. Перед нами современный капитализм, который обрабатывает свою последнюю жертву — молодежь.

Одно из самых ошибочных представлений о капитализме заключается в том, что это лишь частная собственность на средства производства. Такая точка зрения весьма примитивна. Капитализм — также и психология, порожденная производственными отношениями: жаждой материального обогащения, разбойничьей погоней за прибылью, приводящей к эгоизму, конкурентной битвой за рынок, которая становится почвой разбойничьей морали. Все это проявления аморальности капитализма и бесчеловечности, ибо человек под их воздействием превращается в своекорыстного индивида, для которого всякая мысль об общественном благе теряется в борьбе за узкие, чисто материальные успехи.

Таков мир «лорда» Сатча и молодых «дикарей».

Сегодня в Англии каждый юноша непременно в долгах за те блага и побрякушки, которые дают ему материально улучшившиеся условия. Наши юноши имеют машины, мотоциклы, скутера, много костюмов, проигрыватели, телевизоры и тысячи других вещей, которые они могут купить в рассрочку, еженедельно выплачивая определенную сумму (плюс ростовщические проценты).

Молодой человек каждую неделю получает вроде бы неплохое жалованье, что с оплатой сверхурочных составляет, казалось бы, немалую сумму денег. На них есть что купить, и он покупает все, что может. Пятница — день получки за долгую рабочую неделю, но то, что он кладет в карман в пятницу, в субботу уплывает — приходится отдавать долги. Он не вылезает из долгов.

Капиталистические способы сделать его вечным должником очень просты. Молодежь всегда жаждет перемен в моде и вкусах, и это отлично устраивает капиталистов. То, что сегодня ново и привлекательно, завтра уже устарело и вышло из моды. На этом и основан великий материальный соблазн. Ничто не успевает износиться. В этом смысле изобилие означает мгновенное старение. Разнообразие вкусов исчезает. Вкус превращается в массовое перескакивание от одной вещи к другой. Казалось бы, при изобилии индивидуальный вкус должен развиваться, но на самом деле он гибнет и спускается до уровня последнего крика моды, которая обгладывает молодежь, как саранча.

Вот вам высшая ступень денежных отношений, которая и поныне остается самой гнусной стороной капитализма. В нашем обществе свобода — это деньги. Но деньги в то же время и средство изоляции, ибо погоня за ними по необходимости эгоистична; и хотя официальная мораль учит, что комфорт и блага господствующих классов ниспосланы им свыше и здесь нет и тени денежного интереса, эта лицемерная болтовня никого больше не обманывает, и менее всего молодых «дикарей» вроде Вопящего «лорда» Сатча.

Таков мир нашей молодежи, мир денег, и когда Вопящий «лорд» давал бой торговой компании, желавшей обобрать его, он просто боролся за свое существование. В этом мире, чтобы не попасть в зубы акулам, надо быть адвокатом, банкиром и бухгалтером одновременно.

Общество, основанное на корыстном расчете, предполагает расчет во всем, и его мораль — chacun pour soi[3]. Но наши господствующие классы специально для молодежи добавляют к этой всепоглощающей власти денег еще одно правило: «Все — к вашим услугам, но только ценой того, что вы будете повиноваться и никогда не станете оспаривать нашу власть и наше право лишить вас пропитания».

Таков общественный договор западной цивилизации 1966 года. И он осуществляется на деле. Капитализм кажется сильным и полнокровным. Он процветает и действует на полный ход. И молодежь как будто приемлет его: ведь в войнах в Адене, в Малайе и Вьетнаме участвует именно молодежь. И в то же время, увязнув по пояс в денежных контрактах, она не доверяет этой системе и жаждет чего-то более прочного. Молодежь продала душу дьяволу, но она ненавидит свои рабские узы, не перестает бунтовать против пунктов договора, которым клялась повиноваться.

Этим я хочу сказать следующее: любое общество для своего развития должно стремиться к улучшению материальных условий, но все дело в том, какими средствами осуществляется это улучшение. При капитализме конца 60-х годов это достигается чудовищной коррупцией почти всей общественной жизни. Так называемые улучшенные материальные условия на самом деле не что иное, как взятка, за которую у народа отнимают его силу и общую солидарность.

Борьбу людей за повышение материального уровня капитализм сделал каналом для развращения их при помощи денег и развития эгоизма. Увы, многие из бывалых социалистов заблудились в этих новых джунглях. В прежние времена влияние денежных отношений не распространялось на рабочий класс и на молодежь, во всяком случае в Англии. Здесь давление с помощью материальных благ — новость, вот почему молодежь и старшее поколение не знают толком, как реагировать на условия, в которых мы теперь живем. Старые способы борьбы не пригодны больше, ибо новое наступление и новая тактика капитализма меняют социальную основу этой борьбы; и главной мишенью этого наступления, естественно, становится молодежь, не потому, что она легче поддается разложению, но потому, что она родилась в этом новом мире и не имеет опыта старых классовых боев; так начинают подтачивать былую классовую солидарность и даже классовые связи. О новом типе классовых воззрений, возникающих среди пролетарской молодежи, я и хочу рассказать, ибо необходимо уяснить себе их, если мы хотим понять, что происходит с молодежью.

Конечно, дело не просто в деньгах. Деньги важны и в жизни Советского Союза, и в Болгарии, и в Югославии; но гражданин социалистического государства не может даже представить, что такое наша психология денежного расчета и каково ее значение для наших общественных отношений.

В 1963 году десять человек остановили под Лондоном почтовый поезд и похитили 2 миллиона фунтов стерлингов (около шести миллионов рублей). Это было величайшее ограбление во всей истории человечества. Деньги в старых купюрах принадлежали трем или четырем крупнейшим банкам и направлялись в Сити. Ограбление произошло почти без всякого насилия — слегка ранили машиниста, и только. Вся операция была проведена блестяще и очень быстро.

Как же реагировало большинство нашего народа? Были ли они возмущены? Ничего подобного. Как показали дальнейшие события, большинство англичан (в том числе и люди прогрессивных убеждений) были на стороне грабителей. Грабителей потом схватили, хотя нашли лишь малую часть денег. Их судили и приговорили 10 человек в общей сложности к 300 годам тюрьмы. Когда приговоры были обнародованы, большинство сочло их невероятно жестокими. Грэм Грин послал гневное письмо протеста в «Дейли телеграф», где на той же странице была опубликована статья о деле «Ферранти», самой крупной и уважаемой электрической компании Англии. Правительство вынуждено было с сожалением признаться, что компания «Ферранти» наживалась на правительственных контрактах и получила 8 миллионов фунтов сверхприбыли. Грэм Грин спрашивал, какая же разница между методами получения денег у «Ферранти» и у грабителей поезда?

Популярность крупных преступлений — всего лишь один из побочных продуктов общества, основанного на корыстном расчете.

А вот и другой пример, совершенно отличный от первого, но имеющий ту же основу. В прошлом году во Франции министр по делам туризма широко рекламировал нововведение под названием «чеки улыбок». Все иностранные туристы получают во Франции чековую книжку и раздают «чеки улыбок» любому лавочнику, владельцу отеля, официанту или частному лицу, которые были добры к ним. «Добрый» француз несет чек в министерство по делам туризма и получает за это соответствующие льготы и премии. Это не чаевые. Чаевые — оплата за услуги частному лицу. А это введено специально, чтобы купить доброе отношение, то самое качество, которое некогда принадлежало к числу духовных ценностей.

Но вернемся к положению молодежи. Что получает и чего не получает она от общества?

Начну с рабочей молодежи.

Общество ведет подкоп под трудящихся с их рождения и делает это хитроумнейшим способом: им пытаются привить своего рода классовую солидарность невежества, грубой речи, презрения к интеллекту и культуре, воспитать в них предубеждение против образования, внушить мысль, что знания — дело «снобов», а не их. Вот убеждения, которые общество стремится выработать у представителей пролетариата; правда, как показывает борьба рабочего класса, из этого ничего не выходит. И тем не менее это и есть те неблагоприятные условия, которые должен преодолевать юноша из рабочей среды, если он хочет чего-либо добиться.

На нашей улице товарищи моих детей в большинстве своем дети рабочих, они способные, умные и остроумные ребята, но порой я сам не понимаю их речь. И это вовсе не значит, что они говорят на лондонском «кокни», просто они уродуют английский язык до неузнаваемости. Они опускают важнейшие слова, смазывают все, что звучит слишком определенно, и вообще разговаривают в такой манере, словно ясность выражения — преступление. Такая манера складывалась на протяжении поколений, и ни в одном обществе не существовало такого чудовищного способа лишить народ ясности мышления: слова этих людей невнятны, будто они никогда не уверены в том, что говорят, если речь не идет о самых насущных жизненных потребностях.

Вы, конечно, спросите, почему же в школе их не учат правильно говорить на родном языке. Школы для детей рабочих, может быть, и пытаются это делать, но они не в силах состязаться с общим социальным давлением, когда рабочим словно говорят: «Вы будете разговаривать только так. Хорошая речь не про вас». И хорошую речь отвергают. Если же язык рабочего оказывается богаче и сочней, чем речь любого буржуа, — это результат бунта против влияния невежества. Прекрасный пример — Алан Силлитоу. От рождения ему суждены были скудость мышления и невнятность языка, но, однажды открыв, что такое живое слово, он заговорил с такой силой, что немногие из буржуазных писателей могут с ним сравняться.

Язык, культура и образование — вот области, о которых рабочему твердят одно и то же: «Вам это ни к чему». И все-таки во всех университетах есть свой процент рабочей молодежи, пусть небольшой, и в каждой специальности, и в каждой области искусства также есть небольшой процент рабочей молодежи, которая каким-то чудом преодолела классовый барьер и вынужденное невежество и сумела добиться образования.

Однако огромное большинство рабочих-подростков в шестнадцать лет уже бросают школу, идут работать и никогда больше не заглядывают в книгу или в театр и не получают никакого образования, никаких культурных развлечений, помимо телевидения или кино, которые сегодня никак не отнесешь в Англии к области настоящей культуры.

А общество стремится обмануть эту молодежь и уверяет, что такое положение — логический результат ее «естественного» невежества, «естественных» условий жизни, «естественной» неспособности заняться чем-нибудь более значительным, нежели ручной труд. И чтобы убедить ее, общество уже не пользуется устарелыми приемами, а пускает в ход более тонкий обман — обман, который куда труднее разоблачить.

Однако впервые за всю историю классовой борьбы в Англии этот обман перестает действовать. Впервые за всю нашу историю появилась рабочая молодежь, которая просто не желает верить этой чепухе, придуманной высшими классами; они не слушают ни поодиночке, ни все вместе. И в неверии этом столько силы и самобытности, что природу его необходимо уяснить себе как следует, ибо это нечто совершенно новое, возникшее вне видимой зависимости от прежних убеждений рабочего класса. Анархия, свойственная нашей молодежи, тоже отчасти коренится в ее неверии; постараюсь объяснить свою мысль.

Одним из любопытных противоречий экономической депрессии и кризиса в довоенный период — рабочий класс Англии казался тогда более воинствующим, чем сейчас, — было осознание каждым отдельным рабочим своего классового бесправия. Ему и в голову не приходило оспаривать превосходство высших классов и одному вести с ними борьбу. В этом была слабость его позиции. Дело, в которое он верил и за которое боролся как представитель определенного класса, было настолько отделено от его частных устремлений, что, каковы бы ни были достижения его как активного классового борца, сам он оставался безоружным и неполноценным человеком. Классовое самосознание было развито, индивидуальное — нет.

Сегодня положение круто изменилось. Молодой рабочий настолько ясно видит все старые классовые ухищрения и ложь, что самая его борьба начинает носить скорее частный, чем классовый характер. И эта борьба идет под лозунгами: «Я не хуже вас», и «Я могу добиться того же, что и вы», и «Я могу восхищаться тем же, чем и вы». В старые времена буржуа или аристократу стоило лишь открыть рот, как весь строй его речи указывал на умственное превосходство над рабочим — превосходство человека над человеком. Теперь многое изменилось.

Молодой рабочий стоит сегодня на собственных ногах и даже больше рассчитывает на себя, чем на свой класс, и, хотя такая позиция очень уязвима (здесь ведь тоже «каждый за себя»), тем не менее впервые за всю историю рабочий — и прежде всего молодой рабочий — провозглашает себя личностью, равной всем.

Конечно, это еще не так. На самом деле он еще не сравнялся с высшими классами, они пока владеют всем, чего у него нет. Но он сознает ценность собственной личности, и это — основа его борьбы; вот главное, чего добилась наша молодежь, несмотря на все ее ошибки и неудачи. Наш идеал — это человек, который верит в свой класс и в самого себя. Молодой рабочий еще не верит в свой класс, как в самого себя, и это досадно; но, поскольку его борьба за существование перестает быть его личным делом и неизбежно превращается в классовую, этот молодой человек наверняка поймет истинное положение вещей, и поймет его куда лучше отцов. Эти юноши порой циничны, но зато их труднее обмануть.

Такая война за личное равенство объясняет многое в поведении и взглядах рабочей молодежи. Знаменитые «битлы» — явление чисто английское. Их фантастический успех, не имевший себе равного в Англии, объясняется очень просто, и для понимания его причин не требуется особой политической глубины.

Все они — рабочие ребята, типичные для любой группы в разной степени одаренных и образованных рабочих. Один из них (Ринго, ударник) почти неграмотен и молчалив, хотя и мастер по части острот; и в то же время Джон Леннон, их вожак, блестяще учился в школе, получал высокие оценки в университете и написал две сатирические книги, которые вполне могут поспорить с произведениями профессиональных сатириков.

Несколько лет назад, когда десять тысяч юношей и девушек собрались в лондонском аэропорту, чтобы проводить певцов, а затем встретить их по возвращении из Америки, эта массовая истерия выражала всего лишь преувеличенное восхищение тем, чего хотел бы достигнуть каждый рабочий парень.

Что же это такое?

«Битлы» талантливы, потому что их исполнение куда оригинальнее, чем у других. Теперь они стали мультимиллионерами, и это также вызывает восхищение. Но самое главное — они никогда не пытались приспособиться, как другие популярные эстрадники, они никогда не подделывались под лицемерный, вежливый, коммерческий, респектабельный стиль буржуазного мира. В этом мире они неизменно оставались чужаками, все теми же рабочими ребятами. В этом, конечно, есть определенная нарочитость, но факт тот, что они разбогатели, живут как богачи и рядом с богачами, посылают своих родителей отдыхать за границу — туда же, куда ездят богачи; словом, тот факт, что они претендуют на все привилегии богатых и при этом не приносят себя в жертву богатству, расценивается как некая, пусть и сомнительная, но классовая победа. Каждый рабочий парень Англии восхищается «битлами» за то, что они натянули богачу нос в его собственном доме и не поддались подкупу и интригам высших классов. Общество из кожи лезет (включая награду от королевы), чтобы сделать их респектабельными и податливыми, но ничего не может добиться.

Все это, конечно, личный бунт, но самый его успех придает ему социальное и классовое звучание. Вопящий «лорд» Сатч, который сам защищается в суде и побивает коммерсантов в их собственной классовой игре, «битлы», которые зарабатывают миллионы, наслаждаются ими, как капиталисты, но не собираются становиться буржуа, — это камерные, личные войны рабочей молодежи против богачей, которые правят ими.

Нигилизм и дух анархии, которые владеют частью нашей молодежи, конечно, присутствуют и здесь, но бок о бок с ними есть и решимость отстаивать свое право на индивидуальность в мире, в котором много болтают об отдельном человеке, а на самом деле стараются стереть его с лица земли.

Помимо преклонения перед «битлами», есть много других явлений, в которых отражается личная борьба рабочей молодежи против капитализма. Молодое поколение всегда шокирует и пугает старших, но наша молодежь, кажется, стремится поразить не столько старших, сколько самих себя. Молодежь часто ведет себя так, словно хочет уничтожить основу, фундамент собственной жизни. Костюмом, манерами, необузданностью, взглядами, моралью, осмеянием всех и вся (в том числе и самих себя) молодые словно доводят себя до неистовства и жаждут разрушения общественных идеалов. Но если присмотреться, то во всем этом главное — всего лишь стремление человека выжить и утвердить себя в обществе, которое вовсе не хочет его утверждения как индивида. Это относится ко всей молодежи и вдвойне справедливо по отношению к молодежи рабочей. Когда общество организовано таким образом, что отдельный человек — ничто, тогда этот отдельный человек любыми средствами начинает преувеличивать собственное значение. Это естественная реакция после двух мировых войн, ибо война по природе своей — уничтожение индивидов. Но, как ни странно, на этот раз выступили не те, кто был раздавлен войной, а послевоенное поколение, которое страдало не от самой войны, а скорее от ее последствий.

Эта камерная, личная война не обходится без насилия. Знаменитые набеги рабочей молодежи — «модов» и «рокеров» — на наши приморские курорты, где они учиняли, судя по полицейским отчетам, полный разгром, не что иное, как желание уничтожить силу, что держит всех их за глотку. В действительности эти разгромы никогда не были главным, что бы там ни утверждала полиция. Истинное наслаждение для них — выбрать самый чопорный курорт и вести себя как можно грубее и примитивнее: носиться по респектабельным улицам на ревущих мотоциклах, выставлять напоказ своих шалых девушек и немыслимые одеяния. К насилию прибегали лишь в тех случаях, когда полиция пыталась выкинуть их вон.

Бунтарство по природе своей вовсе не всегда связано с насилием. В нескольких сотнях ярдов от того места, где я живу, находится главная улица, которая на протяжении полутора километров тянется через парк. В полночь порой я вижу в конце улицы сборище рабочих ребят на мощных мотоциклах. Они занимаются любительским спортом. Задача — развить на этих полутора километрах скорость 160 км/ч. Риск очень велик, и препятствий много. Прежде всего полицейский моторизованный патруль и уличное движение. Кроме того, на перекрестках стоят светофоры, и требуется большое мастерство и точность во времени, чтобы на большой скорости с ходу проскочить их при зеленом свете. Дорога заканчивается Т-образным перекрестком, и мотоциклист должен после скорости 160 км/ч замедлить ход настолько, чтобы резко свернуть в конце трассы. Это опасное и шумное времяпрепровождение, но жестокости и насилия здесь нет. Требуется большая смелость, так как только самым ловким удается и набрать скорость, и миновать светофоры, и сделать поворот в конце. Любители этого спорта изъясняются на своем особом жаргоне и одеты, наподобие средневековых рыцарей, в черную кожу и металлические шлемы. Вы трепещете за их жизнь, но сердцем вы с ними, когда они с шумом уносятся во тьму, словно эта сотня миль в час хоть на миг вырывает их из тесной темницы жизни.

Теми же причинами можно объяснить дикие, чуть ли не ритуальные танцы нашей молодежи. В этом смысле мы не так уж отличаемся от первобытного общества, об этом твердят все, но важно понять, в чем тут суть. Примитивные люди танцевали эротично, ибо их сексуальный уровень был слишком низок и нуждался в стимуляции. Это была социальная необходимость. Сегодня сексуальный уровень нашей молодежи достаточно высок, зато очень недостает «естественных» условий для самовыражения и полноты эмоциональной жизни личности — они-то и требуют стимуляции.

Можно произносить напыщенные речи против твиста, но мода и увлечение такими танцами всегда имеют социальную подоплеку. В этом смысле твист можно сравнить с бешеной мотогонкой в темноте: тут тоже есть элемент и эротики, и смелости, и самоудовлетворения, и бегства от действительности. Взгляните на танцующих твист, и вы убедитесь, насколько это «личный» танец. Партнеров два, но каждый, в общем, занят собственным эмоциональным круговоротом. Хороший «твистер» целиком поглощен собой и своими движениями и лишь иногда спускается на землю и сталкивается с партнером, который находится в состоянии такого же транса. Лучшими «твистерами», кстати, бывают дети, — они так естественно думают только о себе. Я замечал это на детских вечеринках, на днях рождения сына.

И вот мы невольно, хотя и неизбежно, пришли к вопросу о влиянии секса на наше общество. Здесь не место говорить об отношении к сексу рабочей молодежи или о роли секса в обществе или вообще давать социологический анализ этой проблемы. Я могу только бросить самый поверхностный взгляд, как и на все прочие проблемы, и попытаюсь не столько ответить на вопрос «что», сколько выяснить «почему».

Нет никакого сомнения в том, что новые сексуальные отношения играют определенную роль в современных условиях. Половая мораль, основанная на любви, браке и детях, еще существует, но эти респектабельные формы перестают быть общепринятой нормой. Моральная посылка, гласящая, что все браки совершаются на небесах, воспринимается сейчас как шутка. Религиозная половая мораль мертва. Несмотря на шаткую мораль нотингемских рабочих у Силлитоу, рабочий класс всегда более строго соблюдал брачные и моральные государственные законы. Рабочий люд имел меньше возможностей нарушать их. Пролетарии слишком много и тяжело работали, слишком мало разрешали себе игры эмоций, чтобы широко пользоваться внебрачными связями. И, несмотря на то что рабочий-подросток привык употреблять грубые слова, касающиеся половых отношений (практически таково каждое четвертое или пятое слово в оживленном разговоре), однако с точки зрения морали он куда более целомудрен, нежели молодые буржуа. Буржуа намного распущеннее, хотя и более сдержанны в речах.

А разрушается в нашем обществе именно буржуазная основа половой морали. Она начала разрушаться давно, но это происходило при закрытых дверях (в книгах Д. Лоуренса, которые нельзя было купить). Но в последние годы эти двери широко раскрыли (а может, просто вышибли), и теперь разложение происходит у всех на глазах. В этом публичном нарушении старых моральных и половых табу есть даже элемент вакханалии.

Очень интересно наблюдать, как капитализм осуществляет процесс уничтожения своих собственных моральных и сексуальных норм. После войны, вместо того чтобы остановить разложение (пятьдесят лет он безуспешно пытался это делать), капитализм начал обращать упадок нравов себе на потребу. Этикой капитализма сделалась аморальность, а сексуальная аморальность лежит в основе многих других отступлений от морали, ибо если уж нельзя верить в честность тех, кто прокламирует взаимную любовь, то можно ли вообще говорить о социальном или личном доверии?

Как же это все сказывается на молодых представителях рабочего класса?

Живя в буржуазном обществе, мы неминуемо сталкиваемся с воздействием норм буржуазной морали, а хлынувший на нас бесконтрольный секс влияет на убеждения рабочего класса. Большинство молодых рабочих все еще влюбляются, женятся, рожают детей и не очень-то запутываются в сложной паутине секса. По сравнению с буржуазией процент разводов в рабочей среде весьма невелик. Но никто в нашем мире не может скрыться от обнаженных грудей, измен, оргий, гомосексуализма, побочных детей, насилия и алчности, которые составляют повседневный рацион наших телевизионных передач, прессы, рекламы, кино и даже популярной литературы. Однако мы уже привыкли к этому, хотя время от времени кому-нибудь вдруг становится тошно.

Милтон Шалмэн, несколько циничный, но остроумный обозреватель газеты Бивербрука «Ивнинг стандарт», обычно сухо подсмеивается над сложными сексуальными драмами на телевидении; но в тот день, когда я писал эти строки, он вдруг страшно возмутился по поводу сверхсексуальной пьесы под названием «Полиция Ривьеры». Его бешеная атака на режиссера и автора и на порнографическое содержание пьесы — редчайший случай в нашей прессе. А ведь «Полиция Ривьеры» занимает второе место среди самых популярных телепроизведений; и так как большая часть зрителей состоит из рабочих, то это означает, что огромное количество рабочих охотно смотрит пьесу, о которой другой известный критик писал в «Спектэйторе»: «Мерзкая программа… ее вдохновителем был, видно, журнал «Континентальные фильмы» — издание, полное снимков женщин, которые подстегивают усталых работников телевидения».

Шалмэн и обозреватель газеты «Спектэйтор» возражают на самом деле не столько против секса, сколько против вульгарности в изображении этого секса, причем и здесь, как в экономической общественной жизни, худшее предназначается для рабочего класса. Чем вульгарнее и грубее, тем очевиднее, что это — для рабочего зрителя. Более изысканная и утонченная порнография доступна лишь тем, кто способен наслаждаться намеками и нюансами в буржуазных театрах, журналах и газетах.

Следовательно, секс, который «перепадает» рабочим, не просто аморален (он аморален для всех), он груб и аморален. Не последнее место в распространении самого худшего, самого гнусного, чудовищного по грубости, неприличию и вульгарности секса занимает «Дейли миррор», газета, имеющая самый большой в Англии тираж. «Дейли миррор» поддерживает лейбористов, ее контролирует Сесиль Кинг, самый богатый издатель в Европе, сторонник политики Уилсона, у которого в качестве «экспертов» работают несколько лейбористов — членов парламента. Предполагается, что каждый рабочий читает «Дейли миррор».

Все связующие нити, если их проследить, очень просты. Никому не надо быть главнокомандующим этой аморальной операции, она возникает в мозгу людей, которые совершают ее совсем бездумно, и она, безусловно, чрезвычайно выгодна.

Проще всего было бы сказать, что среди рабочих существует массовое сопротивление вульгарности и моральному разложению. Но это не так, да и не может быть так, ибо подобные вещи — неотъемлемая часть мира, в котором мы живем. Измените мир, и вы измените мораль. И, несмотря на энтузиазм сторонников изменения мира, многие рабочие сегодня не видят, к чему стоит стремиться, и чрезвычайно цинично принимают это разложение. Так порой человек напивается от нечего делать, хотя и мог бы примкнуть к борьбе за великую цель.

И наконец, последний аспект влияния половой распущенности на рабочую молодежь — это необычайная прибыльность. Создан ряд больших предприятий с многомиллионным оборотом, хотя этот вид эксплуатации подростков не ограничивается только сексуальным возбуждением, поставленным на коммерческую ногу.

Безработица у нас никогда не исчезает, хотя бывают и периоды полной занятости. В настоящее время большинство молодежи имеет работу (какую работу — это уже второй вопрос). Миллионы рабочих-подростков — мальчиков и девочек пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет — кончают школу, идут работать, в конце недели они получают жалованье и становятся законными жертвами всевозможных хитроумных ловушек, при помощи которых капитализм в субботу выкачивает у них деньги. Это и есть борьба за рынок — выкачать деньги раньше всех остальных.

Вот и получается, что молодого рабочего, при всем его умении обращаться с деньгами и при всем его индивидуализме, обдирают как липку, и не успеет он получить заработанные деньги, как теряет все. Дьявольская хитрость состоит в том, что капитализм точно знает, что творится с душой и телом подростка в переходном возрасте, и, зная все это, он просто пьет кровь молодежи. Пробуждение чувственности у юных редко напоминает весну — чаще всего это адский кавардак, и происходит оно не в романтических рощах, а на шумных улицах, где не осталось ничего святого.

Общество немилосердно эксплуатирует это положение. Оно эксплуатирует самые интимные минуты и выставляет юношей и девушек на всеобщее обозрение именно в тот миг, когда он или она особенно нуждаются в помощи и укромном убежище.

История мальчиков и девочек становится источником прибыли, в переходный период настроения их все время меняются, они все ищут объяснения тому, что с ними происходит, и удовлетворения — физического и эмоционального. Одежда, танцы, любовные песни, насилие, сексуальные сцены в фильмах, книгах, на экранах телевизоров, реклама — все поставлено в зависимость от этих стремительных и сложных перемен в настроениях молодежи. То, что нравится сегодня, уже не нравится завтра, все время требуется что-то новенькое — новая песня, новый танец, новое украшение. Капитализм специально преувеличивает, поддерживает мучительные метания подростков; чем больше жадности и смятения, тем больше погони за разными развлечениями, предоставляемыми за деньги.

Не все эти развлечения грубы. Песенки «битлов» больше всего отвечают настроениям молодежи, и она это чувствует. Иначе эти песни не были бы так популярны. «Битлы» умеют даже из вульгарности извлекать какую-то неистовую поэзию. Но другие распространители «поп-музыки» просто-напросто оплевывают все общепринятые нормы — больше ничего. Таковы «Роллинг стоунз», выступление которых в Западном Берлине обошлось владельцам стадиона в 30 тысяч фунтов стерлингов убытка, так как молодежь разнесла здание. Широкая популярность «поп-музыки» объясняется еще и тем, что на долю пролетариата в английском обществе еще никогда не доставалось профессиональной музыки, если не считать дешевых «отходов» — изделий коммерческих халтурщиков. Теперь наша молодежь чувствует, что она сама сочиняет свою музыку. Как сказал один певец: «Пусть это ерунда, но это наша собственная ерунда».

Одежда — также предмет прибыли для капитализма. И здесь также не все просто. Не всякое платье — просто вульгарное украшение жадных к переменам подростков. Мне, например, нравится нарочитая «неуклюжесть» молодых девушек, подчеркнутая «чудным» покроем современных костюмов. Они не безобразны, а привлекательны. Юность хочет быть привлекательной, она хочет жизненного разнообразия, изобретательности, хочет чувствовать себя уверенной. Чтобы вытянуть из карманов молодых людей побольше денег, капитализм предоставляет им желаемое, и часто с большим вкусом и выдумкой. Глупо было бы закрывать на это глаза. Но это не меняет гнусной природы такого эмоционального ростовщичества.


В конце статьи я расскажу о том, как рабочая молодежь сопротивляется этому процессу; теперь же следует рассмотреть, что получает от капитализма представитель буржуазной молодежи и чего он не получает. Буржуазная молодежь делится на две группы, и деление это очень простое — на мелкую (и отчасти среднюю) буржуазию и высшие слои буржуазии; я буду говорить о каждой из них отдельно.

Когда я был на Московском кинофестивале, то вместе с советскими зрителями видел фильм «Дорогая». Это повесть о буржуазной девушке, довольно типичной для определенного круга. Она работает натурщицей в рекламной фирме и существует где-то на периферии общества, состоящего из так называемых «новых людей». Эти «новые люди» не вульгарные выскочки и не ученые, а профессиональные буржуазные специалисты по нововведениям: они создают новые украшения и новую философию нашего времени. Это авторы реклам, журналисты, работающие на радио и телевидении, кинорежиссеры, модельеры, сотрудники интеллектуальных воскресных газет. Эта сплоченная группа и составляет фон фильма «Дорогая». Поначалу как будто развертывается картина жизни этих людей, но социальный анализ изображаемого отсутствует, просто показана судьба одной девушки, в итоге фильм расплывается этакой эротической фантазией — своего рода английская «Сладкая жизнь». Только все это не настоящее. Всего лишь подделка под итальянскую «Сладкую жизнь».

Если бы фильм сохранил социальную основу, мы бы узнали, что на самом деле сталось с этой девушкой в среде, где царит бездумный нигилизм и идет война против всех моральных и общественных табу. Мы бы увидели подлинную буржуазную аморальность, которая приводит вовсе не к «сладкой жизни», а к очень будничной и унылой жизненной неразберихе.

Когда я каждую субботу иду вдоль Кингс-роуд в Челси, я вижу сотни этих «дорогих», Челси чуть ли не их штаб-квартира. Их даже называют «девочками из Челси». Мне кажется, что у Джона Шлезингера, режиссера картины, именно здесь родилась идея фильма, так как я часто вижу его на Кингс-роуд, где он словно наблюдает за «дорогими». И не в том суть, что вся буржуазная молодежь напоминает «Дорогую», но в том, что «Дорогая» — это несколько преувеличенная кристаллизация того, с чем сталкивается буржуазный молодой человек.

С самого дня рождения жизнь буржуа во всех отношениях отличается от жизни и окружения рабочего. Само рождение, поступки, воспитание, речь, образование, знакомства, манеры, отношение к жизни, понятие об успехе, неудаче, достижениях, общий облик и даже мечты — все это настолько же отличается от воспитания рабочего, как мел — от молока.

До сих пор я говорил о буржуазии в целом. Теперь давайте рассмотрим отдельно нашу мелкую буржуазию. В общем, сюда относятся средней руки лавочники, продавцы, клерки, мелкие служащие, техники и т. д. И если в Англии нередко приходится слышать, что пропасти между классами более не существует, имеется в виду именно сближение мелкой буржуазии и буржуазии более обеспеченных кругов.

Аморальная героиня «Дорогой» могла вырасти либо в мелкобуржуазной семье, либо в обществе обеспеченных людей из средней буржуазии. В данном случае это едва ли важно, ибо после войны «сливки» буржуазии вынуждены были уступить почти все свои незыблемые позиции рядовым представителям этого же класса, и между детьми тех и других более не существует пропасти. Это прямой результат энергичного наступления мелкой буржуазии — самой надежной опоры существующего общественного порядка. Она поистине становой хребет нынешней социальной системы; не ставя под сомнение эту систему, она требует для себя прав, соответствующих той огромной роли, которую в ней играет. Быть может, я уже говорил об этом, но считаю нужным еще раз указать, что пьеса Джона Осборна «Оглянись во гневе» выражала как раз недовольство юноши из мелкобуржуазной[4] среды, получившего такое же образование, как и его сверстники из семей высшей буржуазии, но обнаружившего, что последней он не нужен. Герой пьесы Джимми Портер сердит на то, что «сливки» не желают видеть в нем равного себе.

С тех пор прошло более десяти лет. Пьеса Осборна была лишь одним из целого ряда гневных выступлений мелкой буржуазии, требовавшей упрочения своих позиций в обществе. За эти годы мелкой буржуазии удалось добиться огромного сдвига в своем общественном положении, утвердить свои права на образование и участие в управлении страной, подчас на самом высоком уровне. Из этой среды вышло не менее половины лейбористских лидеров и несколько лидеров-консерваторов.

Представители мелкой буржуазии являются в сегодняшней Англии людьми, наиболее остро и болезненно ощущающими связь со своим классом, который они ненавидят и из которого хотят вырваться наверх, разумеется, в рамках существующей общественной системы. Эта группа дала почти всех молодых драматургов и прозаиков, выдвинувшихся в последние пятнадцать лет (Осборн, Брейн, Уэйн, Эмис и другие), а также большинство новых художников, режиссеров и актеров. Переворот, произведенный ею в нашей литературе и в искусстве, говорит кое-что о настойчивости и силе ее социальных требований и о ее разочаровании в прошлом. Этот же класс (впрочем, не столько класс, сколько группа людей, к нему принадлежащих) выступил одним из самых активных участников движения за мир и антиколониального движения.

Честолюбивые представители мелкой буржуазии, продвигаясь вверх по лестнице социальной иерархии, поставляют все больше и больше искусных инженеров и технологов, которых требует наше общество в век техники. Большое число молодых ученых, преподавателей, инженеров — это питомцы неаристократических университетов, где учатся дети рядовых буржуазных семей. Никто не сумел воспользоваться крупнейшим сдвигом, намеченным обширной лейбористской программой 1945 года, которая во многом была разумной и прогрессивной, так умело, как мелкая буржуазия. 1945 год был поистине годом их «революции», хотя эту «революцию» осуществили для них своей борьбой рабочие. Но двадцать лет предательства оставили от этих завоеваний лишь преимущества для буржуазии — более, чем для кого-нибудь еще.

Проблема, стоящая перед молодежью этого класса, не лишена интереса. С одной стороны, эта молодежь добивается прав, которых она была лишена многие десятилетия, а с другой — начинает во многом отворачиваться от общества, которому призвана служить. Сознательная часть мелкой буржуазии является в настоящее время лучшим союзником рабочих, но другая, недумающая часть (она составляет большинство) выступает их злейшим врагом.

Некогда капитализм мог с уверенностью рассчитывать на безоговорочную преданность массы буржуазии, но теперь ему приходится уже кое-что делать, ибо юнцы из этого класса учатся изо всех сил, чтобы выйти в люди, и руководствуются они уже не простым честолюбием, а уроками, почерпнутыми из истории и политики, тем, что дало им образование и их собственный опыт.

Кроме того, в наши дни многие аспекты политики требуют хорошей осведомленности, если хочешь правильно оценивать события и воздействовать на их ход. Возьмите ядерное оружие. Во главе кампаний за запрещение атомной бомбы стояли студенты и интеллигентная молодежь, потому что они читали о Хиросиме, изучали последствия радиации и поняли, чем грозит атомное вооружение им самим. Понять это им было легче, чем рабочим, и протест их оказался более ощутимым, чем протест рабочей молодежи, хотя в классовом отношении пролетариат сыграл гораздо более значительную роль.

В наше время развития личных форм протеста и мятежа студенты, для которых характерен узкий, даже пугливый индивидуализм, сосредоточили на себе основное внимание. Они поставляют «протестующих». Они стоят в центре всех движений «протеста», и характерное для этих своеобразных движений сочетание положительных и отрицательных сторон объясняется природой самого студенчества. Самое ценное в движениях «протеста» — это пропаганда необычными, яркими действиями, которые помогли осознать опасность атомного оружия и в конечном счете привели к массовым политическим выступлениям с других, более четких позиций. Однако даже собственные свои цели они представляли себе слишком расплывчато. Их метод сводился к манифестациям, убедить логически они и не пытались. Как правило, участники руководствовались своей совестью; протестующее сознание такого юноши подчас находит отзвук у его сверстников, и они объединяются. Но такой солидарности едва ли достаточно для того, чтобы возник подлинный социальный коллектив; и когда отдельных «бунтарей» охватывает растерянность и смятение, это смятение передается всему движению.

У юноши из мелкой буржуазии больше шансов пробиться в обществе, чем у молодого рабочего, хотя бы потому, что у него больше возможностей получить образование и занять какой-нибудь, пусть самый скромный, пост в управлении страной. Притязания Осборна и «сердитых молодых людей» удовлетворены не полностью, хотя сейчас они имеют бесконечно больше, чем в те времена, когда Осборн писал свою пьесу. Таким образом, даже когда эти молодые люди играют в обществе какую-то роль, они поставлены перед выбором: либо требовать для себя более существенной роли, либо выступить против самой структуры общества.

Большинство «сердитых» выбрали первое. Они признали иерархию буржуазной системы и задались целью выжать из нее для себя все, что можно. Кое-кто из них настроен сейчас настолько реакционно, что весь их гнев ныне обратился против коммунизма. Но другие, как Осборн, все время пытаются уяснить, что же стоит за всей этой системой: хотя Осборну по-прежнему свойственна уже профессиональная, почти ребяческая «сердитость», в его пьесах протеста заложена социальная в своей основе тема, которая далеко не сводится к возмущению индивида тем, что его обокрали. Путем Осборна пошли и многие другие, и хотя нельзя сказать, чтобы они питали нежные чувства к пролетариату (к которому до сих пор относятся с изрядной долей презрения), это не мешает им выступать союзниками рабочего класса в чисто внутренних вопросах, а также поддерживать рабочих в их протесте против войны, колониализма, империалистического насилия.

Молодежь из среды мелкой буржуазии еще не сделала решительного политического выбора, но роль ее трудно переоценить. С точки зрения моральной, этической, материальной ее положение ничем не отличается от положения рабочего класса, и хотя фильм «Дорогая» рассказывает скорее о высших, чем о средних слоях буржуазии, неосуществленный пролог к картине мог бы красноречиво поведать о том, как девушка из мелкобуржуазной среды пробивается наверх, к буржуазии высшей. Для такой молодежи пути туда открыты, несмотря на то, что старшее поколение по-прежнему охраняет свою кастовую замкнутость.


Молодым людям, принадлежащим к высшим слоям буржуазии, достается все самое лучшее: лучшее образование, лучшие условия жизни, более высокая культура, больше шансов занять ведущее положение в обществе. Эти преимущества дают высшей буржуазии возможность стать настоящими хозяевами нашего общества, его постоянными руководителями. Это они устанавливают и истолковывают его законы, его парламентскую систему, его религию, это они охраняют неприкосновенность буржуазной системы, какая бы партия ни находилась у власти.

Юноши и девушки этого круга даже говорят на особом языке. Друг друга они узнают за километр. Их классовая солидарность непоколебима, а полученное ими образование подсказывает им, что они призваны управлять, ибо никто другой, исключая правящую элиту, которая стоит еще выше, не способен, не может управлять.

Такому юноше очень трудно преодолеть воздействие своей среды. Печать воспитания остается на всю жизнь, какую бы политическую проницательность ни приобрел впоследствии молодой буржуа. Между прочим, из этой прослойки вышло много марксистов (в том числе все наши лучшие молодые теоретики, погибшие в Испании), но всякий раз в поведении такого человека можно было различить неизгладимые признаки принадлежности к буржуазному «свету», и это часто отгораживало его как личность от рабочего класса, которому он решил посвятить свою жизнь.

Нужно ли говорить, что в большинстве своем молодые люди из высшей буржуазии не становятся марксистами. Они воспринимают свое привилегированное положение как ниспосланное богом и не сомневаются в том, что общество принадлежит им. К детям этой касты до восьми лет приставлены нянюшки, после чего их отправляют в подготовительную школу, и они видятся с родителями только по воскресеньям. (И эти люди ненавидят коммунизм за то, что он «разрушает семью, забирая из нее детей»!) Когда ребенку исполняется одиннадцать лет, его посылают в частную закрытую школу для мальчиков, являющуюся на деле очень дорогим закрытым пансионатом.

Частные школы весьма различны по уровню, и выбор школы определяется богатством и влиянием родителей. Главные из них — Итон и Харроу, и, хотя они предназначены исключительно для отпрысков правящей элиты, высшая буржуазия стремится пристроить своих детей именно туда. Есть и другие специальные частные школы, например Гордон-стаун — школа на немецкий манер, в которой учился наследник британского престола, а также сотни других школ, в чем-то уступающих одна другой и обслуживающих семьи, обладающие чуть меньшим состоянием и чуть более слабым влиянием в обществе; низшая ступень — просто привилегированные средние школы для детей буржуазии.

Уровень подготовки в этих частных школах очень высок, количество учащихся в классе ограниченно, а преподаватели самые лучшие. Здесь готовится основная масса студентов для наших лучших университетов, а, став студентом, юноша из высшей буржуазии по-прежнему уверен, что лишь получает должное, учась в университете, двери которого открываются юноше из рабочих разве что чудом.

В таких школах чувству классового превосходства уделяется ничуть не меньше внимания, чем обычным предметам, уже здесь среди учащихся возникает та система круговой поруки и взаимной поддержки, которая остается и в будущем, когда они становятся адвокатами, судьями, политиками, офицерами, бизнесменами и управляют всеми нами — как они уверены — по праву, а не по привилегии.

В прошлом молодежь этого класса вершила судьбы обитателей всей Британской империи. История британского владычества в Индии, Африке и других частях планеты тесно связана с историей этого класса. Можно утверждать, что рядовых Британской империи поставлял пролетариат, сержантов и чиновников — массы мелкой буржуазии, а офицеров, управляющих, политических чиновников и губернаторов — высшая буржуазия. Все они утверждали власть белого человека в далеких, разбросанных по всему миру уголках империи, в то время как правящая элита (большей частью) оставалась на островах и просто направляла их деятельность.

Но хотя молодежь, принадлежащая к верхушке общества, действительно подчиняет себе все мало-мальски важные области общественной жизни, она тоже подвержена сомнениям, и здесь тоже назревает раскол; положение дел в мире и мощное движение истории к социализму тревожит их, более того, вселяет тайный страх. В отличие от империализма американского, французского или голландского английский империализм прославился умением достигать компромисса с новыми силами, стремившимися избавиться от него. Как никакой другой, английский империализм умел грабить страну, не оставляя следов и создавая видимость самоуправления. Английский метод (обычно сводившийся к известному «разделяй и властвуй») не мог, как доказала история, обеспечить возможность грабить и обманывать до бесконечности. Но из всех империалистических методов он оказался самым умным; этим он в очень большой мере обязан молодежи из высшей буржуазии, отлично натренированной в лицемерии, в умении властвовать, не показывая вида, и убедительно внушать угнетенным народам, что англичанин — не такое уж чудовище, даже если он рубит головы направо и налево.

Воспитание угнетателей, даже очень тонко действующих, всегда угроза обществу; молодые люди не отдают себе отчета в том, какую опасность они собой представляют. Есть как субъективные, так и объективные причины, объясняющие их высокомерную самонадеянность. И хотя Британская империя прекратила свое существование, пока существует классовая система, будет существовать и вежливая жестокость этих людей.

Их умение держать себя, их правила поведения в обществе отработаны до блеска. Они никогда не шумят и не хвастают, они не высказываются до конца (это, кстати, тоже вид высокомерия) и рассуждают всегда с точки зрения «здравого смысла», который, конечно, понимают по-своему. Этот класс возвел безразличие к другим в принцип, безразличие — это суть индивидуалиста в капиталистическом обществе, и оно оказывается очень эффективным там, где правилом жизни было и остается «занимайтесь своим делом».

Несмотря на традиционную прочность своих классовых отношений, молодежь из высшей буржуазии тоже переживает кризис. Империя, находившая всем им место, разрушена почти до основания. Они все еще управляют там, где сохранились ее остатки. Но остается в основном грязная или никчемная работа (например, демонстрация английских фильмов нигерийским племенам) — и эти функции все чаще передаются выходцам из более скромной социальной среды. Армии, которой высшая буржуазия поставляла когда-то офицеров, теперь требуются больше люди с технической подготовкой, и даже церковь, раньше служившая еще одним полем деятельности этого класса, сейчас воспринимается несколько иронически и вряд ли устраивает их.

Так чем же занимаются сейчас молодые люди этого класса?

Они пополнили ряды соискателей богатства. Было время, когда этот класс считал торговлю «вульгарной», не допускал и мысли о том, чтобы что-то покупать или продавать (в прямом смысле слова). Ныне, однако, погоня за деньгами не удручает их своей вульгарностью, тысячи молодых буржуа, ни на секунду не задумавшись, вступают в мир бизнеса сразу же по выходе из пансиона или университета. Вы встретите их во множестве в мощных нефтяных компаниях, кораблестроительных и химических фирмах, в конторах стальных магнатов, а также в кондитерских, хлебных, мыльных трестах, мелких компаниях по производству кирпича и велосипедов. Бизнесмен — служащий фирмы — в наши дни является выходцем именно из этого класса.

Они переживают и кризис духовный. Их класс был основным поставщиком идеологов капитализма. Лет пятнадцать после войны старшее поколение интеллигентов продолжало определять идеи и принципы буржуазной жизни. Но они оставались на довоенных позициях, то есть все еще считали, что так или иначе доминируют в мире — в форме либерального капитализма или фашистской диктатуры, все равно. Коммунизм оставался чудовищем, сила которого не изведана.

Однако сегодня молодые философы этого класса уже понимают, что старый взгляд не только бесплоден, но и опасен для них самих. Прежние «устои» (хотя они сами их утвердили) мешают им не меньше, чем низшим классам. Таким образом, эти молодые интеллигенты начинают порывать с устоявшимися формами буржуазной идеологии и утверждать новые формы. Возможно, наиболее яркое выражение этих новых «устоев» дает настроенный против устоев еженедельник «Обзервер» — великолепный советчик тех юных буржуа из высших слоев, которые пытаются понять и истолковать мир и для себя и для своего класса.

«Обзервер» принадлежит семейству Астор и редактируется одним из младших представителей этого рода. Его родственники постарше занимаются «Таймсом», газетой, ратующей за «устои». Хотя «Таймс» принадлежит правящей элите, газета воздерживается от примитивной пропаганды, которой заполнена желтая пресса, но держит себя так, как будто ее читателям действительно нужна правдивая информация. В целом они ее получают, причем эта информация очень добротная по качеству. «Таймс» и «Морнинг стар» — вот две английские газеты, которые стоит читать. Роль «Обзервера» другая, ибо он обращается почти исключительно к буржуазной молодежи, говорит ее языком и выражает ее идеи и ее восприятие суматошного мира. К социализму «Обзервер» относится снисходительно, чего нельзя сказать о «Таймсе». Зато «Таймс» иногда дает отличный критический анализ политики Вильсона, в то время как «Обзервер» часто выступает не более как умный защитник Вильсона, даже когда тот делает непростительные ляпсусы. «Таймс» ни в коем случае не хочет признать, что роль Англии стала гораздо скромнее и что Англия — не более как усовершенствованная Швеция, и настаивает на нашем могуществе. Младший брат газеты, «Обзервер», наоборот, говорит, что Англия утратила свое мировое могущество и ей следует стать образцовым государством социальной демократии, умерив свой пыл; свое широкое влияние Англия могла бы с успехом использовать, выступив мировым посредником в трудных вопросах. «Таймс» располагает отличным корреспондентом по Советскому Союзу, умеющим писать умно, тонко и проницательно; экспертом по русским делам в «Обзервере» состоит Эдвард Крэнкшоу, давний враг СССР, съевший зубы на антикоммунизме. «Таймс» читают люди думающие, и для них эта газета небезразлична. «Обзервер» читает буржуазная молодежь, стремящаяся найти людей, настроенных так же, как она. «Таймс» часто реакционна и дает отличную информацию; «Обзервер» обманчиво либерален и, подобно многим своим читателям, самовлюблен, как Нарцисс.

Несмотря на старания «Обзервера» и прочих идеологических советчиков буржуазной английской молодежи, ее прежний мир умирает на глазах.

В области идеологии, эти молодые люди уверены только в одном — они против коммунизма; но в наши дни даже это кредо приходится прикрывать защитными похвалами и объяснениями. Найти какое-то позитивное оправдание своей жизни они не могут и тратят ее в мелочных притязаниях, в бесцельных попытках самоутверждения: они лишены дальнего прицела и каких-либо перспектив, кроме планов материального обогащения. Как м-ру Микоберу в «Давиде Копперфильде», им остается надеяться лишь на то, что «что-нибудь подвернется» (в историческом плане) и спасет их.

Но ничего не подвернется, и в глубине души они это знают. Может показаться странным, что молодежь даже этого класса «бунтует» не из-за того, что ей чего-то не дают, а из-за того, что она утратила. В наследство она получила пустой сосуд. Две мировые войны, атаки соперничающих капиталистических держав на английский капитализм как рукой сняли упоение собственным индустриальным и военным могуществом, от всего этого остались лишь живописные лохмотья. И молодежи не за что обожать отцов, мало-помалу промотавших полученное состояние. Остались крохи, и они чувствуют, что их надули.

Эта молодежь лишилась веры, она не знает ответов на вопросы, поставленные жизнью, ее идеи посредственны, интеллект истощился — в этом, без преувеличения, зловещее предвестие для самой общественной системы. Почти весь авторитет, каким обладал некогда этот класс, тратится теперь на то, чтобы с умом приспособиться к поражению. За всю долгую английскую историю еще не было такого скучного и глупого парламента; искусство, литература, архитектура находятся на достаточно высоком профессиональном уровне, но какое убожество идей и замыслов, как ничтожно их социальное звучание!

Она наблюдает, как распадается ее мир, и реакция этой молодежи на неизбежную утрату привилегий может представить опасность. Стоит лишь еще немного ухудшиться ее положению, возникнуть кризису — и молодежь этой мощной, но недовольной прослойки нашего общества ответит взрывом гнева. Их головы забиты реакционными идеями, они едва сдерживают ярость, а сердца их трепещут от страха, когда они видят пробуждение мира, слышат клич социализма в своей стране и не могут найти выхода. Пока еще не пришло время спешно его искать, но нет сомнения в том, что рука их потянется за оружием, когда им придется сделать диктуемый историей выбор.

Да он и сейчас уже ясен. Это класс, прекрасно знавший, чего он хочет, научившийся подчинять свои эмоции целям далеко рассчитанного политического маневра, а не грубой силе. Сила для них — последнее прибежище, и они пользуются ею лишь тогда, когда все методы обмана и политической борьбы не принесли желаемого успеха. Хитрости они отдают предпочтение, но в крайних случаях не остановятся перед самым разнузданным насилием — и это всегда будет решающим образом сказываться на их жизни. Именно поэтому им непременно нужно добиться терпимого отношения со стороны низших социальных слоев, даже пролетариата. Но как раз терпимости становится все меньше и меньше. Низшие классы, два века служившие им верой и правдой, теперь породили молодежь, которая никому не намерена служить, даже если сейчас это проявляется в форме индивидуального протеста. Взаимное презрение и часто ненависть, характерные для отношений между молодежью этих двух классов, — основа классовой борьбы в том виде, в каком она выступает в наше время.

Позиции средней и мелкой буржуазии особенно неустойчивы оттого, что она не только испытывает давление снизу, но и вынуждена подчиняться все возрастающим требованиям правящей элиты (которая на деле больше всего выигрывает от ее смирения и лояльности). В былые времена молодежь средней и мелкой буржуазии воспринимала свой долг по отношению к высшей как нечто естественное, но современная молодежь в этом отношении резко отличается от своих предшественников. Сегодня даже молодые люди из средней буржуазии не желают признавать что-либо естественным или неизбежным и тоже притязают на более ощутимую роль в управлении страной на высоком уровне. Когда говорят о «революции управляющих» (как будто «управляющие» и вправду подчинили капитализм своему контролю), имеется в виду, что «управляющие» требуют, чтобы к их голосу больше прислушивались, и укрепляют свои позиции. Но не они управляют событиями.


На деле контроль над капиталистической системой осуществляют те же самые люди, что всегда стояли у ее ключевых позиций. Правящая элита в Англии состоит из старой аристократии, промышленных магнатов и крупных земельных собственников, а молодежь, принадлежащая к этому классу, является самой привилегированной, самой сильной и самой замкнутой в своем круге группой в стране.

Может показаться, что нет смысла говорить о проблеме этой молодежи просто потому, что она богата и стоит у власти. О чем же тут говорить? Но когда встает вопрос о молодежи в целом (ибо за ней будущее), мы должны понять как подвластных, так и властвующих.

Даже молодые люди, принадлежащие к верхушке мелкой буржуазии, должны обладать исключительно высоким уровнем знаний, чтобы попасть в школы для избранных — такие, как Итон и Харроу, или в лучшие университеты — Оксфорд и Кембридж, но молодежи из высших кругов достаточно знать совсем немного, чтобы учиться здесь. Если юноша из средних слоев буржуазии намерен стать адвокатом, судьей, офицером, управляющим, он должен обладать по окончании учебного заведения очень высокой научной квалификацией; юноше из высших кругов нужно всего лишь отличиться в спорте или пользоваться репутацией хорошо воспитанного человека.

Если не считать лет, проведенных в школе и университете, молодежь правящей элиты редко покидает свое крайне замкнутое социальное окружение, если только такой юноша не родился на свет каким-нибудь чудаком и не пополнил когорту неприкаянных (такие случаи бывали). Само каждодневное существование призвано преподать им науку управления и руководства. С первой же минуты своего существования, с тех дней, что они проводят в детской, окруженные няньками и учителями, они ни секунды не сомневаются, что Англия принадлежит им.

И все-таки было бы ошибкой думать, что все дело в тех привилегиях, которые даются им еще до рождения.

Английской системе частных школ присуща любопытная, жестокая демократия, распространяющаяся, правда, лишь на богатых и власть имущих. Или, что вернее, ее можно назвать иерархическим внушением классовых принципов. Во всяком случае, мальчик лет одиннадцати, отданный в школу типа Итона, независимо от того, насколько богата и известна его семья, в младших классах третируется как раб старшими школьниками, которые нередко бьют его, дабы он почувствовал разницу между положением управляющего и подчиненного. Это очень действенный метод в обучении науке управлять. Проходит несколько лет, и вот уже вчерашние бесправные мальчуганы, в свою очередь, приказывают и дают зуботычины младшим. Позднее, когда он уже управляет страной через правительство или какое-нибудь важное учреждение, он, не задумываясь, переступит через лучшего своего друга, коль скоро тот станет у него на пути, — эта способность давать и получать встрепку «безлично» уже стала для него чем-то органичным, — а потом можно и похлопать друга по плечу и выпить с ним в клубе.

Нынешняя молодежь правящей элиты намеревается сделать то самое, чего никак не хотел сделать Черчилль, — справить поминки по Британской империи. Для них это не более чем исторически необходимое изменение курса, без чего английскому капитализму не выжить. Если говорить исторически, то империя уже испустила дух под ударами национально-освободительных движений, но экономически она переживает сейчас что-то вроде бабьего лета, которое капитализм тщится любым способом продлить.

В наши дни молодые капиталисты, составляющие стратегические планы в своей борьбе за жизнь, готовы пойти на любое насилие. Несмотря на то, что их научили вести себя умно, инстинктивно они стремятся не к компромиссу с оппозицией, а к ее разгрому. Только искушенным пособникам из состоятельных слоев мелкой буржуазии удается убедить элиту не прибегать к насилию, а терпеливо идти на соглашение и добиваться своего хитростью. Но и хитрость не всегда будет палочкой-выручалочкой, ибо разочарование пролетариата и нетерпение буржуазии возрастают.

Именно молодым англичанам придется решать, как поступить с тем, что осталось от британского империализма, и из какого материала строить свое будущее. Антиколониальные движения в сегодняшней Англии играют известную роль в организации интеллигенции и народа и вызывают к жизни иные движения протеста, но пока еще нет крепкой спайки между сторонниками освобождения колонии и английским пролетариатом, хотя враг у них один и тот же.

Антиколониализм — это совсем не просто для любого англичанина, а для молодого рабочего в особенности. Было бы ошибкой думать, будто можно сказать английскому рабочему: «Отдадим все английские запасы нефти в мире их подлинным хозяевам», — и он поймет вас. На это никто не соглашается, потому что 100 процентов нашей нефти поступает из колониальных или полуколониальных районов.

И все же, когда колониальные народы восстают против колонизаторов и гонят их, молодые рабочие отнюдь не горят желанием встать на защиту английских «интересов» и драться с угнетенными нациями.

Капитализм стремился убить в молодежи самое главное — чувство и совесть. Кое в чем это ему, бесспорно, удалось; нынешней молодежи не хватает прежнего умения мыслить, да и критерии совести у нее иные. Но если молодежи чего-то не хватает, то, с другой стороны, она несет и нечто новое. Любой прогрессивно настроенный человек должен не отмахиваться от новой молодежи, как ни на что не годной, а оценить новые условия, вызвавшие ее к жизни, и понять ее.

По-новому понятое равноправие, являющееся основой основ мировоззрения нынешних молодых рабочих, — это понятие в чем-то болезненное, но во многом и здоровое. Недовольство молодежи из мелкобуржуазной среды обществом часто принимает действительно «болезненные» формы. Любопытно, что без изменений осталась лишь мораль высших слоев буржуазии — просто потому, что она, по сути, всегда была аморальна и осталась аморальной по сей день.


Многое из сказанного покажется упрощением любому советскому человеку, приехавшему в Англию, ибо он увидит некоторые рабочие кварталы, где каждая семья имеет автомобиль, и спросит: «Где же эксплуатируемые рабочие?» Он также увидит капиталистов, которые скромно живут в загородных домах без особого великолепия, и спросит: «Где же жирный капиталист?» И эти вопросы будут справедливы. Понять капитализм не просто, так как это не какие-то застывшие условия, а процесс. Но все, что возникает из современного капитализма, — лишь отражение торгашеской системы, все более и более зависящей от растущего спроса на предметы потребления и хищного эгоистического интереса.

Социальная изоляция — вот что действительно разрушает буржуазный индивидуум, а молодые интеллигенты все еще не осознают своего положения. Все мы на Западе живем изолированными группами и только ценой огромных усилий можем образовать какие-то социальные объединения с социальной ответственностью. Для того чтобы добиться этого, надо иметь политический кругозор и классовое сознание, и хотя наши молодые интеллигенты не боятся политики, они полны такой яростной решимости быть «независимыми», что часто сами себя лишают ключей к собственному существованию и в результате пребывают в постоянном смятении. Чувство независимости позволяет им сказать «да» и «нет» по отношению к одному и тому же, в одно и то же время. Таким образом, у них создается ощущение «свободного» выбора.

Возможность принять интеллектуальное решение без понуждения — бесценная возможность, но самое главное — это то, относительно чего решение принимается. Наши молодые либералы из средних слоев буржуазии обладают роскошью чисто интеллектуального выбора, но парни с моей улицы этого выбора не имеют. Их выбор весьма реален: пойдут ли они работать в шестнадцать лет и прекратят свое образование, или они пойдут в шестнадцать лет работать и учиться в вечерней школе и попытаются превзойти своих одногодков из средних слоев буржуазии, пользующихся свободой полного образования под руководством специалистов.

Где-то здесь начинается разделение на классы. Понимание разницы социальных условий присутствует неизгладимо и постоянно. Старая классовая структура основывалась на том, что каждый «знал свое место». Теперешняя — что никто не «знает своего места», глаза у всех широко открыты. Ни один рабочий-подросток не настолько глуп, чтобы считать, что у него такие же возможности, как у подростков из средних слоев буржуазии, что бы ни говорили ему на этот счет его правители.

Фатальной дилеммой капитализма является задача оставить классовую структуру привилегий в сохранности и в то же время сдерживать идейное и социальное наступление социалистических стран. Социализм докапывается в людях до глубин, чтобы освободить огромный потенциал. Я уже двадцать лет знаю одну рабочую семью в Москве. Я познакомился с ней, когда все члены семьи жили в одной комнате во время войны в тяжелых военных условиях, но даже тогда у их детей было больше перспектив на будущее, чем у рабочей семьи в Англии. В последний раз я видел их летом 1965 года, и мать мальчика, ему чуть больше 20 лет, не придавала особого значения тому, что ее сын — студент-медик. То же самое в Англии было бы маленьким чудом.

Капитализм остается врагом человечества, как бы эффективен он ни был, как бы умно он ни приспосабливался к своим собственным противоречиям. Сюда включаются и всегда включались не только экономические соображения. В центре оказывается сам человек; и, в частности, именно будущему поколению придется ощутить, как все его существование и все его человеческие качества будут приведены к пропасти физической непристойности и нравственного отчаяния. Молодежь уже сейчас с подозрением и предчувствием опасности взирает на такую перспективу. Но винит ли она капитализм в том, что с ней происходит?

Капитализм и его мораль имеют много синонимов. В Англии словом, обозначающим правящие классы, является слово «устои», и как молодежь из мелкой буржуазии, так и рабочая молодежь, настроены против многих «устоев». Собственно говоря, быть против «устоев» в сегодняшней Англии довольно легко, потому что такова официальная позиция интеллигенции, по крайней мере молодежи. «Устоям» это не нравится, но они не рискуют слишком яростно защищаться. С одной стороны, они обвиняют молодежь в том, что она заходит в дикие крайности, и в то же самое время, взывая к ней и подкупая ее, обращают ее же в конформизм. В своей боязни молодежи и ее так называемого хулиганства «устои» проявляют смесь ненависти и паники.


Итак, на Западе нельзя сказать «молодежь» и иметь в виду что-то однородное. Я попытался показать, что сама молодежь разделена совершенно так же, как и общество. И если обычное деление общества нарушается или временно устраняется, как, например, по вопросам мира и войны, то молодежь еще раз отражает общий характер самого общества. Мировые проблемы сейчас гораздо более важны, чем когда-либо, поэтому немарксистская молодежь нередко подходит к подлинно верному интеллектуально активному мировоззрению. Иногда их «взгляд на мир» приводит к странным результатам. Когда Азия и Африка восстали против империализма, средние слои буржуазии в Англии чудесным образом открыли, как бедны и несчастны колониальные народы. Когда британский империализм был в зените, совестливость средней буржуазии посылала миссионеров в дальние уголки империи, чтобы спасать души, но не тела коренных обитателей. Теперь, когда против империализма восстали и тела и души туземцев, наши спасители душ моментально переключились на язык физического, а не метафизического благополучия. Вместо библий они посылают сейчас сухое молоко, пшеницу и медикаменты. Даже и здесь присутствуют подспудные черты политической значимости, ибо нельзя отделить помощь отсталым странам от мировой политики, в которую отсталые страны теперь вовлечены. Во время демонстраций против апартеида перед посольством Южной Африки вы найдете среди молодых демонстрантов все оттенки классов и сословий. И если они оказывают моральную помощь некоторым африканцам, они по логике событий начинают следить за тем, что происходит во всей Африке. Если в них говорит совесть по отношению к слаборазвитым странам, то им следует признать, что происходящее в Южной Африке и во Вьетнаме — чудовищно.

Только сами события могут заставить молодых интеллигентов принять уроки истории, противоречащие урокам их собственного воспитания. События, разумеется, лучшие учителя, но, не умея понять события, молодежь может совершить большие ошибки, и иногда наши молодые представители интеллигенции действительно совершают их.

В западном мире самой значительной проблемой молодежи является не различие между поколениями, но различие между интеллигенцией и рабочим классом. Дело здесь обстоит не так плохо, как раньше, ибо теперь грани между классами стираются больше, хотя и основная классовая структура остается без изменений. Будущее рабочей молодежи очень во многом зависит от ее союза с интеллигенцией — и наоборот.

Не все молодые рабочие, оканчивающие университет и становящиеся интеллигентами, присоединяются к высшим классам. Во всем рабочем движении много интеллигентов, которые не отошли от своего класса ни на йоту и еще более слились с ним, хотя у них и была наипрекраснейшая возможность проникнуть в буржуазию. Этих людей можно найти и в Коммунистической партии Англии, и в различных организациях лейбористской партии, и в профсоюзах: тут скорее поглощение самим рабочим движением, чем союз с ним.

Более тесному контакту молодых интеллигентов с рабочим классом противостоит не одно препятствие, а несколько. Основная причина — это проклятие классовых различий, но и, помимо этого, условия жизни и развитие событий не породили еще у интеллигенции понимания, которое прямым путем привело бы их на сторону рабочего класса. Молодые интеллигенты поддерживают широкие и популярные движения вроде кампании за ядерное разоружение, или кампании за мир во Вьетнаме, или кампании против апартеида; они выступают против «цветных барьеров» в Англии, но в целом они слишком далеки, например, от больших забастовок в автомобильной промышленности или на железных дорогах, чтобы чувствовать, что эти события имеют отношение и к ним.

Наши молодые интеллигенты не виноваты в этом полностью. Антиинтеллигентские настроения в самом рабочем движении подчас очень сильны. Вероятно, оправдание можно найти в воспоминаниях прошлого, но взаимное подозрение, разделяющее обе стороны, нередко оборачивается обоюдной тупостью, и даже не все прогрессивные деятели рабочего движения убереглись от подобной бесплодной позиции.

По иронии судьбы между молодыми интеллигентами и молодыми рабочими оказывается куда больше общего на вульгарной почве, чем на политической. Они поют те же модные песенки, у них те же «идолы» — «битлы», или Боб Дилан, или Джоан Баез; они к тому же сходятся на чисто бунтарском отношении к «устоям» и начальству. Это делает многие «популярные» увлечения не такими уж плохими. Если подростки с рабочим будущим и подростки с интеллигентным будущим могут сходиться хотя бы на таком уровне, здесь есть определенная перспектива.

Поле общих интересов рабочего класса и мелкой буржуазии также шире, чем было раньше. Ленин ясно понимал роль «рабочей аристократии» в Англии, а эта категория сохранилась и по сей день. Многие наши молодые рабочие так высококвалифицированны и обучены, что они скорее считают себя буржуазией, чем рабочими. Но когда они приходят к такому выводу, они соприкасаются с мелкой буржуазией, а не с крупной, и на этой линии классового взаимопроникновения действительно много места для сотрудничества интеллигенции и рабочего класса. Сотрудничество можно наблюдать в профсоюзах, где, например, есть профсоюз чертежников (интеллигентная профессия), ведущий себя с такой же политической энергией, как, скажем, профсоюз механиков. Общей почвой, местом, где классы чаще всего вступают в контакт, является профсоюзное движение, и именно здесь молодой рабочий любого уровня, высшего или низшего, должен научиться понимать, что такое класс и что значит политическая борьба в классовом смысле.

На заводах Англии молодые рабочие действительно напоминают Артура Ситона из романа Силлитоу, много работающего, много получающего (хотя и половину того, что ему следует), расточительно тратящегося на одежду и на веселое времяпрепровождение и полного решимости не позволить капитализму превратить его в червя. Артуры Ситоны с наших фабрик хотят наслаждаться жизнью, и они хотят и будут яростно сражаться за право на это, а значит, и за большую зарплату, за лучшие условия, а также против боссов, начальства и мелких приспособленцев, грабящих их. Они чувствуют, что их грабят втройне: во-первых, недоплачивая, во-вторых, беря с них втридорога и, в-третьих, вытягивая из них деньги по платежам в рассрочку. Их недовольство капитализмом в таких условиях имеет чисто личный характер главным образом потому, что капитализм еще не в таком критическом положении, чтобы угрожать настоящей нищетой.

Молодые рабочие составляют треть профсоюзных сил, и рост влияния молодежи значительно возрастает с ростом промышленности.

Через десять лет средний возраст наших рабочих значительно снизится и молодые рабочие будут составлять половину общего числа. Это будет время проверки нашей молодежи, и все указывает на то, что она готова к ней.

Итак, простых ответов не существует. Молодежь становится все более сложной, ибо живет во все более усложняющемся мире. Никогда еще молодежь не жила под тенью атомной бомбы. Но преимущества тоже очевидны, ибо никогда еще молодежь не имела поддержки упрочившихся социалистических стран, не имела перед собой таких ясных уроков истории, которые могут вести ее вперед. Установившееся таким образом соотношение благоприятствует появлению молодежи, освобожденной из старой тюрьмы потерянных иллюзий.

Особое преимущество британской рабочей молодежи — здоровые социальные отношения, уже существующие внутри класса, в то время как представители буржуазии ужасающе отделены друг от друга и являются жертвами своего самолюбования. Буржуазия постоянно пребывает в кризисе нравственных мучений, самая сильная ее эмоция — это некое исполненное страсти отчаяние. В социальном плане она занята сохранением того, что имеет, и, хотя делает это с некоторым искусством, сам процесс негативен. Агрессивное вторжение рабочего класса в мир ее привилегий уже началось, у рабочего класса — инициатива, перед ним реальная задача — достойное будущее.

Стэн Барстоу

Сегодня и — завтра (Перевод Т. Кудрявцевой)

Нечто из ряда вон выходящее случилось в доме Хэттонов. У Рут, двадцатидвухлетней младшей дочери, приняли к публикации роман. Письмо от издателя ждало ее на столе, и краска радости, залившая ей щеки, когда она вскрыла письмо и прочла его, с головой выдала ее, так что Рут пришлось поделиться новостью не когда захочется, а в ту же минуту.

— Аванс в двести пятьдесят фунтов! — воскликнула миссис Хэттон. — А о чем он, этот твой роман?

Рут неопределенно повела рукой.

— Да, видишь ли…

— Двести пятьдесят фунтов? — Мистер Хэттон взял у нее письмо. — Я не знал, что ты писала роман, Рут.

— Она ведь уже почти два года ходит вечером на литературные курсы, — пояснила миссис Хэттон таким тоном, словно он и вовсе не интересовался их дочерью, а потому понятия не имел, чем она занимается. — А потом все время что-то пишет у себя в комнате.

— Я думал, она изучает всяких там Шекспиров и Диккенсов, — заметил мистер Хэттон, — а не пишет книги сама.

— А почему бы, собственно, Бернард, Рут не написать роман? — спросила миссис Хэттон. — Она же получила прекрасное образование.

Мистер Хэттон давно привык к тому, что его жена во всех случаях жизни мгновенно распределяла между ними роли: она — прозорливая и заботящаяся о благе всех и вся, а он — безразличный тугодум и потому уже перестал раздражаться.

— Мы ведь изучаем литературную композицию, — сказала Рут. — И естественно, должны сами что-то писать.

— Да, но роман! — воскликнула Селия, старшая сестра Рут. — Ну и скрытная же ты, Рут, ничего не скажешь. На почте, наверно, удивились, когда ты отправляла такую большущую бандероль.

— Ну… я ведь не знала, удачный он у меня вышел или нет. Зачем же было раньше времени что-то говорить.

— Но мы для того и существуем, чтобы делить с тобой и радости, и горести, Рут, — сказала ее мать.

Во всяком случае, некоторые из них, подумала Рут. Она собиралась сказать им, если рукопись вернут, но не смогла бы вынести период ожидания, знай они заранее. Такое событие, выходящее за рамки обычной жизни семьи, — да мать ухватилась бы за него и только о нем и говорила бы. Пришлось бы дать ей прочесть рукопись и выслушать ее мнение. Сейчас, когда на романе уже стоит печать одобрения издателя, все будет иначе. А может быть, нет? Содержание ведь осталось прежним, и скоро оно станет всеобщим достоянием. И впервые Рут почувствовала, как в ней шевельнулось беспокойство.

Отца ее больше интересовала деловая сторона.

— Они тут пишут, что пришлют тебе договор на подпись, — сказал он. — Может быть, тебе следовало бы посоветоваться с юристом.

— Это обычная процедура.

— Да, но нельзя же вот так взять и отдать этому издателю свои авторские права.

— Но это один из самых почтенных издателей Лондона, папа.

— Уж не думаешь ли ты, Бернард, что они станут обманывать девочку? — заметила миссис Хэттон.

— Конечно, нет. Но они дельцы, и главное для них — это прибыль.

— Может быть, ты все-таки дашь мистеру Эстли взглянуть на договор, Рут, — предложила мать.

Мистер Эстли представлял интересы мистера Хэттона, когда они приобретали этот дом, да и в целом ряде других обыденных дел. И Рут не думала, чтобы он или какой-либо другой местный юрист что-либо понимал в авторском праве и литературных договорах.

— Я покажу договор моему преподавателю, — сказала она. — Он уже не раз публиковал стихи и рассказы.

Миссис Хэттон растянула губы в самодовольной улыбке.

— Могу представить себе, какое ты им вставишь перо, когда войдешь в класс и объявишь!

Мистер Хэттон, первым покидавший дом, погладил Рут по голове и подмигнул ей с порога.

— Молодец! Похоже, что у нас в доме скоро будет знаменитость.


В то утро во время перерыва ее позвали к телефону. Мужской голос на другом конце провода принадлежал репортеру местного еженедельника.

— Насколько мне известно, у вас приняли к публикации роман.

— В общем, да. А вы откуда узнали?

— По-моему, ваша матушка позвонила редактору.

Рут почувствовала раздражение. Ей хотелось какое-то время втихомолку насладиться приятной вестью, поразмыслить о том, что это внесет в ее жизнь, привыкнуть, а уже потом делиться с окружающими. И вот теперь чужая воля побуждала ее действовать сообразно чужим правилам и представлениям.

— Мне бы хотелось подъехать и поговорить с вами об этом. Может получиться весьма интересный сюжет для наших читателей.

«Наших читателей…» Значит, для всех. Все узнают. Узнают, что дочка Хэттонов написала роман. И Рут вдруг отчетливо представила себе, сколько людей, которые обычно за целый год и книжки-то не откроют, кинутся читать ее роман только потому, что она — автор. И, естественно, все они будут считать себя вправе судить о нем. При этой мысли она почувствовала острое желание не встречаться с репортером, под любым предлогом увильнуть от разговора с ним. Но разве теперь она сможет этого избежать? Вот она написала книгу и предложила для публикации. Ее прочтут, и от автора уже не зависит, какое у читателей сложится мнение и о книге, и о нем самом. Наверное, ей следовало бы радоваться и считать себя польщенной такой рекламой, а она вдруг испугалась. О господи! И зачем только она написала этот роман?!

— Так что же вы предлагаете? — спросила она.

— Я подумал, что мог бы заехать к вам сегодня вечером. Мы сдаем газету в набор завтра.

— Но ведь книга выйдет не раньше чем через несколько месяцев.

— О, мы можем написать о ней еще раз — ближе к выходу, но рассказать о том, как она создавалась, нам хотелось бы первыми.

Первыми среди кого? Кого еще это может интересовать?

Она сказала:

— Хорошо. В семь часов — вас устроит?

— Заметано — в семь. Адрес у меня есть.

Артур Дебенхэм, преподававший английский язык в старшей группе, как раз проходил мимо, когда она вышла из телефонной будки. Он взглянул на нее и кивнул. Рут повернула голову и проводила его взглядом. Он не спеша, большими шагами шел по коридору, забавно покачивая плечами на ходу. Дебенхэму было за пятьдесят, и он любил время от времени выступать в преподавательской с едкими обличениями современных направлений в искусстве. Поводом обычно служила заметка в какой-нибудь газете, возвещавшая о том, что еще одна пьеса или роман вышли из-под пера «новоиспеченного гения» о задворках «Брэдфорда» или «Бермонди». «Мы живем в век высокопросвещенных невежд, — любил говорить Дебенхэм. — Все нынче пишут пьесы или романы. Ни одному нечего сказать, а если бы и было что сказать, так он не знал бы, как это выразить, однако все настолько полны своих мелких — и обычно грязных — мыслишек, что просто не могут не поделиться ими с миром».

Что скажет он, когда узнает, что и она пошла по этому пути? А ведь скоро он будет знать. Все будут знать.


— Начнем, пожалуй, с биографических подробностей. — Репортер был молодой, примерно того же возраста, что и Рут. На улице шел дождь, и носы его рыжих замшевых туфель потемнели от сырости; он неуклюже отклонил предложение снять синюю нейлоновую куртку, которая была у него надета поверх серого свитера, и миссис Хэттон то и дело поглядывала на него, словно боялась, что он откинется на спинку кресла и оставит мокрое пятно на его зеленовато-желтой обивке. Но репортер продолжал сидеть на самом краешке кресла, держа дешевую шариковую ручку над раскрытым блокнотом, лежавшим у него на колене. Он не прикоснулся к чашке чаю, которую миссис Хэттон, несмотря на его возражения, поставила у его локтя, — чай остывал, а печенье, лежавшее на блюдце, постепенно намокало, вбирая в себя пролитую жидкость.

— Вам… мм… сколько лет?

— Двадцать два.

— Вы окончили местную школу?

— Да.

— А потом…

— Поступила в педагогический колледж.

— Значит, теперь вы преподаете; что именно — домоводство? Почему вы не занялись изучением какого-нибудь предмета, связанного с писательским трудом?

— Мне всегда нравилось хлопотать по дому. Желание писать появилось у меня лишь недавно.

— Рут, даже когда была совсем маленькой, всегда помогала по хозяйству, — вставила миссис Хэттон. — Конечно, это я приохотила ее и научила всему, чему могла, — просто чтобы она сама все умела. Это ведь никогда не помешает.

— Нет, конечно… А что натолкнуло вас на мысль начать писать?

— Разнообразия ради я стала посещать вечерами занятия по литературной композиции. Естественно, что мы должны были и сами писать.

— Сколько же времени вы писали этот роман?

— Ну, что-то около года.

— Вы работали вечерами?

— И по несколько часов в субботу и воскресенье, когда удавалось.

— Ваша семья поощряла вас заниматься этим?

— Они не знали, чем я занимаюсь.

— Вот как! — Молодой человек взглянул на миссис Хэттон, и та изобразила на лице снисходительную улыбку.

— Мы и понятия об этом не имели до самого сегодняшнего утра, когда пришло письмо.

— Вы хотели, чтобы никто не знал?

— В общем, да. По-моему, если ты прежде никогда не писал, все, что вышло из-под твоего пера, кажется очень личным. И тебе страшно это показать. Наверно, тут играет роль стремление пощадить себя.

— Но в данном случае роман, как видно, оказался достаточно удачным, и его приняли к публикации.

— Да. Должно быть, мне повезло.

— Я думаю, вы слишком скромны, мисс Хэттон. Ведь у издателей высокие требования.

— Я тоже так считаю, — сказала ее мать. — Мы все очень горды ею.

— Кстати, а как называется книга?

— «Сегодня и — завтра».

Репортер повторил за ней название и написал его буквами, резко выделявшимися среди стенографической записи в блокноте.

— А могли бы вы вкратце рассказать, о чем он, ваш роман?

Она ожидала этого вопроса и весь день, едва выпадала свободная минута, думала, как на него ответить, но ни к какому решению так и не пришла.

— Видите ли… это не очень легко.

— Я не прошу вас пересказывать сюжет. Но что это — любовный роман, приключенческий или что-то историческое?..

— Сюжет можно изложить в двух словах. Скорее всего это роман о любви. — Да, конечно, ее роман — о любви. И о наивном молодом существе. О потребности верить и о неизбежной беззащитности доверчивого существа перед лицом предательства.

— Значит, романтическая история?

— О нет. Под эту рубрику он не подходит.

Категоричность ее ответа подхлестнула его интерес.

— Вы хотите сказать, что ваша книга слишком откровенна?

— Я бы предпочла сказать, что она честная.

— Ну а герои? На каком фоне разворачивается действие?

— Моя героиня — девушка, впервые уехавшая из дому. Она учится в колледже.

— Как вы?

— Нет, не совсем.

— Значит, это не автобиографическая вещь?

— Нет. Послушайте, писатель ведь описывает ту обстановку и те условия жизни, которые хорошо знает, и дополняет это с помощью наблюдений и воображения.

— Понятно. Значит, вы не хотите, чтобы читатель отождествлял вас с вашей героиней.

— Надеюсь, что этого не произойдет. Если бы вы прочли книгу, я не сомневаюсь, что вы не задали бы мне этого вопроса.

— Вот как? А почему?

— Потому что девушка в моем романе делает аборт.

Вот сейчас она зашла уж слишком далеко, открыла гораздо больше, чем намеревалась. Она почувствовала на себе взгляд матери. Показалось ей или нет, что в нем промелькнула тревога?

И Рут быстро произнесла:

— Послушайте, я была бы вам признательна, если бы вы этого не упоминали. Вне контекста это звучит очень сенсационно.

— Нет, конечно, не буду, раз вы просите. — Репортер явно огорчился: он терял пикантную деталь, вокруг которой можно было построить очерк. — Но это слово вряд ли шокирует наших читателей.

— Да знаю я ваших читателей, — сказала Рут. — Среди них столько же пуристов, лицемеров, ханжей и просто невежественных людей, как и в любом другом месте, и я бы не хотела, чтобы обо мне или моей книге заранее составилось неправильное суждение из-за того, что вы упоминаете о столь волнующем моменте. У меня-то все оправдано контекстом, но, чтобы это понять, надо сначала прочесть книгу.

— По-моему, вы все-таки не правы. — Молодой человек нахмурился. — Хорошо поданная реклама только помогает продать книгу.

— Мне такая реклама не нужна.

— Конечно, нет, — вставила миссис Хэттон. — Нам ведь жить в этом городе.

— Несомненно. Но… — Рут казалось, что она слышит, как он договаривает: «Но не я же виноват в том, что ваша дочь написала книгу, о которой стесняется говорить».

И она решила положить конец интервью.

— Вы все выяснили, что вам нужно для статьи?

— Пожалуй, да. Может быть, еще несколько биографических сведений. Ваш отец — мистер Хэттон — зубной врач? Есть у вас братья или сестры?

— У Рут есть старшая сестра — она работает в фирме по продаже недвижимости, — сказала миссис Хэттон. — А моя старшая дочь замужем за офицером — он служит сейчас за границей.

— Так — заметано. Большое спасибо. — Молодой человек поднялся, чуть не опрокинув чашку с чаем, стоявшую у его локтя. — Извините, я совсем забыл про чай. — Он взял чашку и, видимо желая показать, что в самом деле хотел пить, так резко наклонил ее, что по его куртке побежали капли. До печенья, лежавшего на блюдце, он так и не дотронулся.

— Ваша статья появится в эту субботу? — спросила миссис Хэттон.

— Если все будет в порядке. Кстати, вы не знаете, когда выходит книга?

— Понятия не имею. — Рут усмехнулась. — Право же, по-моему, все это несколько преждевременно. Я ведь еще не подписала контракта.

— Ну, я уверен, что тут все будет в порядке, — сказал молодой человек. — С нетерпением буду ждать, когда смогу прочесть вашу книгу.

Она проводила его до дверей и вернулась в гостиную. Мать стояла на коврике у камина.

— А тебе не кажется, что пора бы дать мне прочесть твой роман?

— Если ты в самом деле хочешь…

— Конечно, хочу. Во-первых, мне это интересно, а во-вторых, уже в понедельник знакомые начнут останавливать меня на улице и расспрашивать о нем, должна же я все-таки знать, что сотворила моя дочь, правда?

Рут сказала:

— Я сейчас его принесу. — Она поднялась к себе в комнату и вернулась с рукописью. Мать взвесила стопку листов на руке.

— Ого, сколько!

— Да нет, книга не будет толстой.

— Во всяком случае, читать в постели ее неудобно. Надо же было столько страниц напечатать, а я-то и знать ни о чем не знала.

— Перепечатка — самое пустое дело, — сказала Рут. — Когда добираешься до последней страницы, даже смешно становится.

Миссис Хэттон пробежала глазами несколько страниц.

— Рут… но это… словом, тут нет ничего сенсационного? Я хочу сказать: сейчас в книгах можно обнаружить такое, чего я не потерплю в своем доме.

— Мама, я написала роман, — сказала Рут. — Это не сказочка и не сочинения, где грязь показана ради грязи или ради денег. А что это такое, прочтешь и увидишь.


Молодой репортер позвонил на следующее утро и попросил фотографию Рут. Миссис Хэттон дала ему портрет, снятый еще в ту пору, когда Рут училась в колледже. Рут это отнюдь не пришлось по вкусу. Она знала, что не такая уж она уродина. Ей не раз говорили, что у нее красивые ноги, и было время, когда, увидев себя в зеркале, она замирала и подолгу любовалась своей гладкой кожей и узкой талией, подчеркивавшей высокую грудь, испытывая чувственное наслаждение от сознания, что кто-то будет поклоняться всему этому, и радуясь, что она сможет кому-то это подарить и кто-то с благодарностью примет ее дар. Ведь было же… Но с этой фотографии смотрело бледное лицо в очках, с вялой полуулыбкой — лицо человека, не способного ни на что яркое, разве что сидеть за учебниками, сдать экзамен, написать книжку. Ну что же, с кривой усмешкой подумала она, в этом есть доля правды.

Мать читала рукопись днем, пока была одна дома. Рут обнаружила, что напряженно ждет ее реакции, и попыталась что-то угадать по поведению матери. Но та ничем не выдавала своих чувств, и они не обменялись по этому поводу ни словом, пока миссис Хэттон не дочитала до конца.

— По-моему, это хорошо написано. Хотя не знаю, что подумают другие. — Рут молчала. — Во всяком случае… видишь ли, я как-то не ожидала, что ты напишешь такую книгу.

— Вот как?

— Ты… ты знала кого-нибудь в колледже, кто делал аборт?

— Можно ведь узнать что угодно, если держать глаза и уши открытыми, разговаривать с людьми, слушать, что они рассказывают, и дополнять недосказанное воображением.

— Но эта девушка, которую ты описываешь, у которой роман… Разве так уж необходимы были все эти подробности?

— Мне хотелось написать возможно жизненнее и правдивее.

— Да, но… должна признаться, меня не раз бросало в краску. Собственно, там есть такие вещи, о которых даже я толком не знаю.

— Ну что ты, мама. Ты же родила троих детей.

— Во всяком случае, не знала, пока не вышла замуж.

— Времена меняются.

— Да. Значит, я должна примириться — видимо, ничего другого мне не остается, как примириться с тем, что ты уже…

— Мама, — решительно прервала ее Рут, — книга — это книга, а моя личная жизнь никого не касается.

— Все равно, как подумаю, что ты подвергала себя смертельному риску… А я-то считала, что так хорошо воспитала тебя — всех вас троих.

— Извини, мама, но если ты называешь хорошим воспитанием то, что ты научила своих дочерей варить, жарить и шить, следила, чтобы они были сыты и одеты, заставляла их раз в неделю посещать церковь, но почти ничего не рассказала им о важнейших сторонах жизни, чего же тут удивляться, что они подвергаются смертельному риску, как только выходят из дома.

— Ну, если ты так считаешь…

— Извини, мама, — сказала Рут. — Я вовсе не хотела тебя обидеть.

Она, конечно, была чересчур резка, но ведь она защищалась, боясь, как бы не подорвали ее уверенности в себе, как бы гордость тем, чего она достигла честным трудом, не превратилась в стыдливый конформизм с его поистине непристойным подходом к жизни, который она так презирала.

— Мне очень жаль, если ты считаешь, что я тебе ничем не помогла, — сухо заметила ее мать.

— Это все не так уж важно, лишь бы… — начала Рут и умолкла.

— Лишь бы — что?

Ей хотелось сказать: лишь бы ты не изуродовала меня, навязав мне свою мещанскую чувствительность. Но это только еще больше оскорбило бы гордость матери.

— Мама, — осторожно начала она, — я знаю, что неизбежно найдутся люди, которые наклеят самые страшные ярлыки на то, что я написала. Но я надеюсь, куда больше окажется тех, которым понравится книга, которые ее оценят или, по крайней мере, с уважением отнесутся к ней. И мне хочется думать, что ты принадлежишь к числу этих последних и что ты — на моей стороне.

— Ты знаешь, что я всегда на твоей стороне, что бы ты ни делала, и я буду защищать тебя до последнего. Но я не могу не пожалеть, что ты не написала… ну, более изящной книги, более нравственной. А уж что отец скажет, я даже и представить себе не могу.

— Неужели она тебя нисколько не тронула? — спросила Рут. — Неужели тебе совсем безразлична судьба этой девушки?

— Нет, что ты, мне ее очень жаль. Столько горя и страданий. И молодой человек, несомненно, безобразно обращается с ней. Но, с другой стороны, я не могу не понимать, что во многом виновата она сама. А эта жуткая женщина — ее мать, которая все время принижает своего мужа…

Губы Рут начали растягиваться в улыбку, но мать не смотрела на нее и не заметила этого. Они помолчали, и миссис Хэттон вздохнула.

— Надеюсь, однако, все кончится хорошо.

— Сенсация на один день, — сказала Рут.

— Я все-таки жалею, что поспешила позвонить в газету. Мне надо было сначала прочитать роман и как-то с ним освоиться.

Рут рассмеялась.

— Сейчас это уже не имеет значения. Будем надеяться, что роман принесет мне кучу денег. И тогда это оправдает меня в глазах всех.


Ох, эта ее чертова стеснительность!

Все началось в понедельник утром на ее первом уроке в младшем классе, когда она заметила, что девчушки, сбившись в кучку, о чем-то перешептываются.

— А я видела вашу фотографию в газете, мисс.

— Вы действительно сделали книгу, мисс?

— Не сделала, а написала, — поправила Рут. — Написала книгу.

— Так правда, мисс?

— Да, правда.

— А о чем она, мисс?

— Вы будете выступать по телевидению, мисс?

— Давайте все сядем и успокоимся, хорошо? Сейчас не время об этом. Сегодня мы займемся приготовлением бисквитов…

В перерыве, войдя в преподавательскую, она увидела Артура Дебенхэма, который пил там кофе.

— A-а, вот идет наша Эдна О’Дрэббл. Или это Маргарет Брайен?[5]

— Зачем вы изображаете из себя невежду, Артур? — сказала Рут. — Неужели вы действительно не читали этих писательниц?

— Вам пора было бы знать, Рут, что только покойники способны снискать уважение нашего Артура, — заметила Лоис Рейнер. — Его тайная страсть — малоизвестные романистки эпохи короля Эдуарда.

Рут рассмеялась. Лоис была человек непокладистый — приземистая, плоскогрудая старая дева, примерно того же возраста, что и Дебенхэм, с пожелтевшей у корней сединой, в очках с крылатой оправой, придававших ей свирепый вид.

— Мне просто хотелось поздравить вас, — сказал Дебенхэм. — Думается, это немалое достижение, когда человеку удается напечатать книгу, — даже в наши дни. Ну, а уж требовать, чтобы она к тому же была и читабельная, это, наверное, слишком.

Рут чуть не задохнулась и мучительно покраснела, а он поставил на стол пустую чашку и вышел. Даже Лоис была озадачена.

— Жалкий шут! — сказала она, когда дверь за ним закрылась.

— Не думаю, чтобы он хотел меня обидеть, — заметила Рут.

— Если он так хорошо разбирается в английской литературе, пора бы ему в его возрасте научиться выражать свои мысли. — Глаза Лоис сверкнули за стеклами очков. Она налила кофе и протянула чашку Рут. — Возьмите, солнышко. Надеюсь, вы столкнетесь чаще с глупостью, чем с ехидством. Впрочем, в литературном мире, говорят, полно и этого. И кроме того, они там любят друг про друга сплетничать: я постираю твое грязное белье, а ты — мое.

— Я понятия об этом не имею. Я же человек начинающий.

— Первые шаги, — сказала Лоис. — Кто знает, куда они приведут? Так или иначе, надеюсь, что за моральную поддержку вы подарите мне книжку с надписью.

Рут улыбнулась.

— Постараюсь посодействовать, чтобы вы ее получили.

— Говорят, жена выдает ему по первое число.

— Вот как?

— Еще бы! Жуть какую жизнь ему устраивает.


Вечером, на курсах, внешне спокойная и скромная, она наслаждалась завистью своих соучеников. Курсы были при Центре обучения взрослых в более крупном городе, расположенном в нескольких милях от того, где жила Рут, и все узнали об ее успехе, когда Джим Томас, их преподаватель, объявил об этом в начале занятий.

— Давайте поздравим Рут Хэттон, у которой приняли роман к публикации. И выразим восхищение ее сдержанностью, ибо она и словом не обмолвилась, что работает над романом, пока ее труды не увенчал успех.

Томас явно завидовал ей не меньше остальных.

— Вы знаете, что я написал три романа и ни один из них не попал в печать? — сказал он ей после занятий.

— Но ведь ваши стихи и рассказы были напечатаны.

— Да, только это и позволило мне не пасть духом и не считать, что я напрасно трачу время.

— Перестаньте. Просто не понимаю, как вы можете так говорить.

— Неужели? Одно дело — болтать о чем-то с умным видом и совсем другое — самому что-то создать.

— Но ведь столько печатается всякой гадости, под которой вы в жизни не поставили бы свою подпись, верно?

— Да, конечно. Однако много печатается и такого, что я отдал бы правый глаз, лишь бы это написать.

— Еще неизвестно, к какой категории вы отнесете мою книгу.

— Да, это верно. — Он с минуту задумчиво смотрел на нее, и вдруг оба рассмеялись.

— Зато теперь я буду ужасно бояться, что вы о ней подумаете, когда прочтете.

— Вам от этого не уйти. Раз вы что-то предложили миру, мир имеет право высказаться об этом.

— Да.

— Эта мысль смущает вас?

— Немного.

— Но я думаю, душевный подъем, который вы испытываете, все восполняет, а?

— О да!

В глазах ее вспыхнул такой восторг, что он громко рассмеялся. И когда они вместе пошли к двери, вдруг обнял ее за плечи.

— Желаю вам удачи с вашей книгой.


Итак, Рут отправилась в Лондон для встречи с издателем, что успокоило миссис Хэттон, но вызвало полное изумление и непонимание у друзей и знакомых. По счастью, приближался конец семестра, поэтому она смогла выехать через десять дней после того, как получила от издателя приглашение.

В Лондоне стояла жара, воздух был густой и тяжелый. Проехав несколько станций на метро, Рут вышла, свернула не в ту улицу и потерялась. Выяснив наконец, куда ей идти, она поняла, что опаздывает и заспешила. В результате, когда она подошла к высокому старому особняку, расположенному на зеленом сквере близ Британского музея, от спокойствия, которое она сумела внушить себе в поезде, под влиянием жары не осталось и следа; к тому же она вся взмокла под костюмом, который был как раз, когда она прохладным утром выходила из дома, и оказался слишком плотным и жарким здесь.

По наивности Рут представляла себе издательство чем-то вроде помещения газеты, со стеклянными перегородками между кабинетами и слабым гулом печатных машин, доносящимся откуда-то снизу; здесь же, когда после, недолгого ожидания в приемной, ее повели вверх по узкой скрипучей лестнице мимо плотно закрытых на каждой площадке дверей, у нее возникло ощущение, будто она в адвокатской конторе.

Комната, куда ее привели, освещалась двумя высокими, в частых переплетах окнами, сквозь которые виднелась зелень деревьев. Во времена, когда писал Теккерей и когда в домах на этом сквере жила процветающая верхушка лондонской буржуазии, здесь явно была верхняя гостиная. Интересно, подумала Рут, сколько их, известных литераторов, проводили в эту комнату, усаживали в это мягкое кресло неопределенной эпохи, предлагали сигареты и шерри, как ей сейчас, одновременно вежливо осведомляясь, хорошо ли она доехала, и поддерживая разговор о Лондоне и неожиданно наступившей жаре. От сигарет она отказалась, а шерри решила выпить. Тут раздался телефонный звонок, и она, повернув голову, в течение нескольких минут разглядывала книги, расставленные позади нее на полках, — ряды томов, выпущенных этим издательством; она усиленно всматривалась в корешки, пытаясь прочесть фамилии авторов, вышедших под маркой, которая скоро будет стоять и на ее книге.

— Ну-с… — Раймонд Уотерфорд положил трубку и улыбнулся ей из-за письменного стола. Он был главным редактором фирмы, — с ним она и переписывалась. Это был крупный мужчина сорока с лишним лет, с редкими, растрепанными волнистыми волосами и мясистым квадратным лицом. Большой желтый галстук-бабочка в голубой горошек горел на его груди, резко контрастируя с синим костюмом в тоненькую полоску. Он вертел в руках новенькую вересковую трубку, однако не набивал ее табаком. Он уже сказал Рут, что трубки не курит — просто держит в руках: а вдруг это поможет ему отучиться от привычки без конца дымить сигаретой.

— Нам очень понравился ваш роман, мисс Хэттон. Все мои коллеги считают, как и я, что он удивительно хорошо написан.

— Благодарю вас.

— Это далеко не всегда бывает. Вы сейчас еще над чем-нибудь работаете?

— Я ведь его только что закончила и не успела ничего начать.

— Вы хотите сказать, что мы первые, кто с ним ознакомился?

— Да.

— А почему вы остановили свой выбор на нас?

— Потому что вы опубликовали двух-трех писателей, которыми я восхищаюсь. И если вы им подошли — значит, подойдете и мне.

Уотерфорд рассмеялся.

— Вполне справедливо. И я думаю, вам представится возможность убедиться, что, мы не хуже других в Лондоне умеем продавать художественную литературу. Насколько я понимаю, вы собираетесь писать новый роман?

— О да. Я сейчас вынашиваю одну идею.

— Прекрасно. Издатели, знаете ли, любят иметь перспективу на будущее. Как правило, первый роман не приносит денег — дивиденды начинают поступать, когда выходит второй или третий. Правда, в данном случае, если рецензенты поймут, кто перед ними, а публика должным образом откликнется, мы можем добиться кое-какого успеха. Но я бы не советовал вам излишне обольщаться. В нашем деле полно людей, чьи предсказания не сбываются.

Рут молчала. Здесь, конечно, такие вопросы задавать глупо.

И тем не менее она решилась спросить:

— А вам не кажется, что я кое-где пережала?

— В чем? Не понимаю.

— Ну, что есть слишком смелые места.

— Вы имеете в виду, что вы кое-что выпятили? Боже мой, нет, конечно. Никому здесь это даже в голову не пришло. — Он улыбнулся. — Вы по-прежнему живете с родными? — Рут кивнула. — Я иногда думаю, — сказал он, — что писатель должен быть всеведущим свидетелем — знать все, но не участвовать ни в чем.

— Вы хотите сказать, чем-то вроде католического священника?

Он так и прыснул.

— Да, чем-то в этом роде.

— Только вот читатели почему-то ждут от нас совсем обратного, — сказала Рут. — Они хотят, чтобы писатель исповедовался перед ними, а не наоборот.

— М-да… — Внимание его куда-то отвлекалось. Он передвинул бумаги на столе, словно искал что-то, потом взглянул на часы. — Нам пора на ленч.

Он осведомился, не хочет ли она вымыть руки, и вызвал девушку, которая провела ее в маленький туалет, находившийся на площадке этажом выше. А через несколько минут они с Уотерфордом уже шагали через сквер, и он плотно свернутым зонтом указывал, куда сворачивать на очередном перекрестке. В ресторане, низком зале со стенами, выложенными дубовыми панелями, с красными бархатными диванами и спокойными внимательными официантами, называвшими Уотерфорда по фамилии, Рут, у которой под воздействием волнения и вина развязался язык, рассказала ему, подстегиваемая его вопросами, о своей семье, о работе в колледже, о том, что она сейчас делает и каких писателей любит. В какой-то момент она увидела за соседним столиком актера, которого знала по фильмам, и Уотерфорд немало позабавил ее, посвятив в детали одной немного скандальной истории, связанной с ним. Теперь Рут сама принялась его расспрашивать. Когда они предполагают выпустить ее книгу? Сколько времени ей придется ждать верстки?

— А у вас есть агент? — спросил Уотерфорд.

— Нет. Он мне нужен?

— Да. Вы запутаетесь в авторских правах. Дешевым изданием занимаемся мы сами, но ведь роман могут опубликовать и за границей — как в Соединенных Штатах, так и на континенте; потом его могут издать в каком-нибудь журнале с продолжением; потом права на экранизацию и так далее.

— Вы могли бы кого-нибудь мне порекомендовать?

— Думаю, что да. Все дело в том, кто вам больше подойдет. Сколько времени вы намерены пробыть в городе?

— До завтра. Я остановилась у подруги.

— Так или иначе, агент захочет прочесть роман прежде, чем решит, возьмется он представлять ваши интересы или нет. У вас есть лишний экземпляр рукописи?

— Есть еще один.

— В таком случае вам придется переслать его мне, как только вы вернетесь. Вам ведь он не понадобится, правда?

— Думаю, что нет.

— Конечно. Для вас это уже пройденный этап — теперь надо браться за следующий роман. А кроме того, если вы перешлете мне свой экземпляр, вам нечего будет давать читать, и всем придется ждать, пока выйдет книга. — И он улыбнулся.

— Хорошо.

— Писатели, видимо, должны к этому привыкать, — заметил он, возвращаясь к тому, о чем они начали говорить еще у него в кабинете. — Я имею в виду: писать и видеть напечатанным то, о чем они никогда в жизни не стали бы говорить в так называемом «приличном обществе». Честным быть нелегко. Мне кажется, единственный выход из положения — подобрать для себя такую среду, где ты чувствовал бы себя свободно и непринужденно и в то же время не был бы отрезан от источника вдохновения, если употребимо такое слово. От своего материала, если угодно. Вот почему многие молодые писатели после первого же успеха приезжают в Лондон. И вот почему столь многие из них обнаруживают, что, переехав, они потеряли почву, которая их питала. Но есть и другая сторона медали: опасность стать слишком крупной рыбой в слишком маленьком пруду.

— Пруд, может быть, и маленький, — сказала Рут. — Но, по-моему, он глубокий.

— Ну что ж, подождем и увидим, что вы из него выудите в вашей следующей книге. А пока, надеюсь, вы не станете возражать, если сделаетесь очень известной и ваши фотографии появятся в газетах, а?

— Нет, — призналась Рут. — Нет, думаю, что не стану.

— Конечно, — сказал Уотерфорд, — вы были бы редким экземпляром, если бы возражали.


Во второй половине дня, слегка одуревшая от выпитого за обедом вина, Рут поехала на метро к своей подруге, жившей в Бэронз-Корт. Моника Даррел училась вместе с Рут в колледже, но по окончании довольно скоро забросила преподавание и пошла на сцену. Проработав год в провинциальном театре с широким репертуаром, она получила довольно хорошую роль в телевизионном многосерийном фильме и теперь сочетала участие в нем с игрой в одной заново поставленной пьесе, которая уже давно с большим успехом шла в Вест-Энде.

— Написала бы что-нибудь симпатичное для меня, — сказала Моника. — Эта пьеса, в которой я играю, жуткое старье, но публика ее любит, и, похоже, она будет идти всю жизнь. В самом деле, почему бы тебе не написать какую-нибудь потрясную пьесу для телевидения, а затем потребовать, чтобы мне дали главную роль?

— Надо будет об этом подумать, — сказала Рут.

— Жить-то ведь чем-то нужно. Правда, кому-кому, а не мне ворчать, когда столько таких, как я, сидит без работы. Но хватит об этом: я ужасно рада видеть тебя, Рут, и до чего же приятно, что все так здорово получается с твоим романом. Ну и хитра же ты: звука не проронила.

Рут повторила то, что говорила всем остальным. Она отнюдь не против того, чтобы Моника прочла роман. Ведь как раз для таких, как она, роман и написан, и Рут надеется, что именно они-то ее и поймут.

— Когда же он выходит?

— Хотят включить его в выпуск на осень. Значит, он выйдет самое позднее где-то перед рождеством.

— Издатели довольны?

— Да, меня очень хвалили.

— Будем надеяться, что тебя ждет большой успех, чудесные отзывы и куча денег.

Рут отвернулась от окна. Квартира находилась высоко, под самой крышей.

— Тебе очень повезло, что тут столько зелени, правда? — заметила она. — С улицы ничего не заметно, так что и предположить даже трудно.

— Это церковные земли, — пояснила Моника. — Сама церковь скрыта за деревьями. Но если посмотреть поверх вон той стены, видны верхушки некоторых надгробий.

Рут присела на пуф у кровати.

— Ты знаешь, — сказала она, — у меня очень странное чувство в связи с моей книгой. По-моему, она в самом деле будет иметь успех. — С минуту она сидела молча, потом рассмеялась, и сосредоточенное, серьезное выражение сразу исчезло с ее лица. — Но все это, наверное, так, пустые мечтания.

— И более идиотские вещи случались, как любила говорить моя тетя Амелия. Держи на счастье пальцы крестом, солнышко, и надейся на лучшее.

Моника вскипятила чай и приготовила тосты.

— По счастью, эти две недели я свободна от съемок, — сказала она, — иначе едва ли мне удалось бы вот так поболтать с тобой. Когда я репетирую да еще играю в пьесе, то верчусь как белка в колесе с половины десятого утра до половины одиннадцатого вечера. Времени не хватает даже на то, чтобы поесть, — приходится терпеть до конца представления. Правда, тогда, если повезет, за ужин уже плачу не я.

— У тебя кто-нибудь сейчас есть?

— Нет, сейчас нет. Кстати, чуть не забыла. — Моника замерла, не донеся чашки до рта. — Я на прошлой неделе видела Мориса Уоринга.

— Вот как? Где же?

— В «У Солсбери». Я заскочила туда с приятелем выпить после спектакля, и он там был.

— Ты говорила с ним?

— С минуту. Похоже, что он был рад меня видеть. Ореол сцены и все прочее. Думаю, ему страшно захочется прочесть твою книжку, когда он о ней услышит. Обожает все, что связано с успехом, наш Морис.

— Он не говорил, чем сейчас занимается?

— Преподает в начальной школе где-то в центральных графствах. Он сказал где, но я забыла. Рут, он ведь не того?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

— О, сама не знаю. Просто он как-то странно стоял и оглядывал присутствующих, когда мы вошли. Может быть, все это мое воображение. Скорее всего он просто выискивал знаменитостей.

— Так или иначе, мне такие наклонности в нем неизвестны, — сказала Рут. — Вернее, не были известны.

— Кому же и знать, как не тебе. — Моника смотрела на нее в упор. Рут скорее чувствовала, чем видела ее взгляд, потому что, как это ни глупо, она просто не могла заставить себя в этот момент посмотреть на Монику. Ей нечего было скрывать. Разве то, что сердце у нее при упоминании его имени вдруг подпрыгнуло и упало, что, должно быть, отразилось на ее голосе, которым ей не вполне удалось овладеть.

— Он женат?

— Как же он может быть женат, если у меня впечатление, что он не того? А впрочем, не знаю. Я его не спрашивала, и он мне ничего не говорил.

— А он… он не спрашивал обо мне? — Она разозлилась на себя за то, что задала этот вопрос. Ведь она считала, что справилась с чувством, что долгая работа над романом помогла ей избавиться от горечи и понять: если без конца бередить рану, от того живительного чувства, которое она испытала, ничего не останется. Она сумела обуздать себя — так ей казалось. И вот вдруг опять сорвалась — даже приревновала к Монике за то, что та говорила с ним, стояла с ним рядом всего две недели назад, в то время как сама она не видела его больше двух лет.

— Он поинтересовался нашей компанией в целом, в том числе упомянул и о тебе. Спросил, вижу ли я тебя. Я сказала ему, что мы переписываемся, и сообщила, что ты делаешь.

— И это все?

— Да. А чего ты еще ждала?

— Ничего.

— Рут… — помолчав немного, с легким упреком сказала Моника.

— Я знаю. — Рут налила себе еще чаю. — Его кондрашка хватит, когда он прочтет роман.

— Вот как? Значит, ты все там описала?

— Ну, я скорее отталкивалась от фактов, а не описывала их. Ведь именно так поступают писатели. Однако это достаточно близко к истине, так что он все узнает. Девушка в книге делает аборт.

— Ого! Не хочешь же ты сказать?.. Не могла же ты…

— Нет, конечно, иначе ты и еще кое-кто знали бы об этом. Нет, к тому времени он уже уехал. Просто я немножко все усугубила, довела до крайности. Видишь ли, я какое-то время в самом деле думала, что я беременна.

— И ни слова не сказала!

— Нет. Я это держала про себя. Почти три недели жила в таком ужасе, что и сказать не могу.

— А ведь я никогда не была до конца уверена, что ты с ним…

— Спала? В самом деле не была уверена? Это было потрясающе, Моника. Нечто совершенно необыкновенное и такое возвышенное. А потом осталась одна горечь.

— Я и не представляла себе, что он так скверно с тобой поступил… Значит, когда он прочтет роман, он может подумать, что ты…

— Наверное, и подумает.

— Так этой свинье и надо. Если, конечно, у него есть совесть. Видишь ли, честно говоря, мне лично он никогда не нравился…


Вечером они вместе отправились в театр. Пока Моника готовилась к выходу на сцену, Рут бродила по Шефтсберит-авеню, разглядывая витрины. Пьеса, как Моника и предсказывала, была весьма избитая и надуманная — по собственной инициативе Рут никогда бы на такую вещь, не пошла. Но Рут еще ни разу не видела своей подруги на сцене и рада была воспользоваться представившейся возможностью. По окончании спектакля они встретились с Моникой у артистического подъезда.

— Итак, куда бы ты хотела пойти?

— По-моему, я никогда не была в той пивной, про которую ты говорила. Ты, кажется, назвала ее «У Солсбери»?

— A-а, это такая забегаловка в переулке святого Мартина, где после спектакля иногда встречаются актеры, — Моника помедлила. — Видишь ли, Рут, он не принадлежит к числу ее завсегдатаев.

— Нет, конечно, — сказала Рут. Она чувствовала себя ужасно глупо, словно ее поймали с поличным. — Пошли куда-нибудь поесть, хорошо?


Пока она находилась в Лондоне, она могла в общем-то не думать о главном, но, очутившись в поезде, где с каждой милей крепла нить, привязывавшая ее к прошлому и привычному, она предалась мрачному самоанализу.

Как и накануне, она по-прежнему была убеждена в успехе романа и теперь попыталась представить себе свою будущую жизнь. Она видела, что перед ней открываются перспективы, о которых она и мечтать не могла, — видела это с пророческой ясностью, но трезво, ничего не преувеличивая. Она знала, что та скромная мера славы и благосостояния, которую принесет ей книга, должна быть подкреплена долгим и упорным трудом; понимала она и то, что дело, за которое берется, не оградит ее волшебным щитом от разочарований и огорчений, — скорее наоборот: если быть честной, надо воспринимать окружающее обнаженными нервами — словно ты без кожи, воспринимать все так, как она не умела до сих пор.

И до чего же здорово, что все это пришло к ней так рано, пока радость жизни еще бьет в ней ключом!

Значит, если она не хочет это потерять, надо прежде всего сделать из себя что-то стоящее — изыскать способ продержаться до тех пор, пока она не найдет если не счастье, то хотя бы силу духа, которая поможет ей выстоять в этой новой жизни с ее поисками, самоанализом и самокопанием; она должна пройти через все это и остаться верной своему таланту и памяти о том счастье, которое она познала, когда Морис любил ее.

Будь Рут верующей, она, наверное, обратилась бы с молитвой к богу. Но так как в бога она не верила, то просто закрыла глаза и дала себе клятву.

Некоторое время спустя официант в белой куртке открыл дверь купе и объявил, что первая смена может идти обедать. Рут еще не чувствовала голода, тем не менее она встала и, покачиваясь, чтобы удержать равновесие в быстро мчавшемся поезде, направилась в вагон-ресторан.

Отчаянные (Перевод Н. Куняевой)

В тот вечер Винс повздорил с отцом — с этого и пошло. Он уже не помнил, с чего, собственно, началась ссора, но перепалки вроде этой случались постоянно: стоило ему попасться Старику на глаза, как тот начинал обзывать его «пустельгой», «ленивым шалопаем» и «никчемным стиляжкой». Старик не разговаривал — выговаривал; не беседовал — вешал. Хлопнув дверью, Винс выскочил из дому, почти не соображая, куда идет, так его душило бешенство. Ярость билась в нем, как попавшая в ловушку гадюка. Он был готов вышибить зубы первому встречному, кто не так на него посмотрит, и решил, что лучший способ отвести душу — найти ребят и отправиться в Молодежный клуб разломать пару-другую стульев. Правда, тогда к ним могла заявиться полиция, а он и без того не ладил со Стариком, так что у них и без полиции забот хватало.

Ребят он нашел без труда: они стояли, загораживая тротуар, в конце Чепел-стрит, и случайные прохожие вынуждены были обходить их по мостовой. Спускаясь вниз по улице, Винс услышал, как кто-то из них засмеялся, и брезгливо поморщился. Вид этой троицы — крепыша Сэма, малютки Финча и унылой громадины Боба — действовал ему на нервы. Они что-то разглядывали на той стороне улицы — Винс не видел, что именно, — и не заметили его, пока он не подошел к ним вплотную.

— Наше вам!

— Привет!

— Здорово, Винс!

— Хорош кусочек? — Сэм кивнул в сторону перекрестка.

Винс глянул. Ну, конечно. Девушка. Она сидела велосипеде, одной ногой упираясь в кромку тротуара, и болтала с худосочным парнишкой, который стоял рядом на обочине. Темно-русая. Короткие алые шорты открывали красивые длинные ноги; белый, с высоким воротом свитер плотно облегал высокую грудь.

Финч дергался и пританцовывал, будто ему не терпелось по-маленькому, и коротко похрюкивал.

— Знакомый кадр? — спросил Винс.

— Первый раз вижу.

— Что это с ней за учитель воскресной школы?

— И его не знаю.

Винса вдруг обуяла беспричинная ненависть к парню. Вокруг не было ни души; вечер только начинался, и улица пустовала. Он сказал:

— Так чего мы ждем? Спровадим мальчика домой, а?

— А потом? — сказал Боб.

Винс посмотрел на него. Боб стоял, привалясь спиной к фонарю, глубоко засунув руки в карманы черных джинсов. Винса все больше и больше раздражала Бобова привычка перечить ему на каждом слове. Он сильно подозревал, что Боб метит на его место, да только боится с ним связываться.

— Что «потом»? — спросил он.

Унылое, вытянутое лицо Боба было бесстрастным.

— Спровадим его, а потом?

— Спустим с нее трусики и отправим домой с голым задом, — хихикнул Финч.

— Угу, — сказал Винс. — А если этот лыбящийся малец будет против, вырежем ему на пупке его инициалы.

Он вытащил из кармана нож и ткнул рукояткой Бобу в живот, точно над пряжкой. Нажал кнопку, и пружина отбросила назад его расслабленную кисть. «Интересно, — подумал он, — делают ли ножи с такой сильной пружиной, чтобы сразу вогнала лезвие в брюхо».

— Ты бы поостерегся вытаскивать этот чертов ножик, — сказал Боб, поглядывая на пятнадцатисантиметровый и острый, как бритва, стальной клинок, кончик которого упирался в перламутровую пуговку на его черной рубашке. — Не слышал, что ли, что закон их запрещает?

— Тогда, выходит, остерегаться и тех, кто его у меня видел, верно? — спросил Винс. Глядя Бобу в глаза, кивнул на другую сторону улицы. — Идешь?

Боб с нарочитым равнодушием пожал плечами и отвалился от фонаря. Винс убрал лезвие в рукоятку.

— Отчего не пойти.

Улицу они перешли тесной группой, но на той стороне рассыпались веером, чтобы взять парня с девушкой в клещи. Юношу их приближение явно напугало больше, чем девушку.

— Привет, детка, — сказал Винс. — За город ездили?

Финч звякнул велосипедным звоночком.

— Звонит твоя мамочка, — сказал он парню. — Пора домой.

Вид у парня был смущенный и испуганный. Он смотрел на ребят, и его нежные, еще не знакомые с бритвой щеки полыхали румянцем.

— Что такое? — спросила девушка, а парень, совладав с голосом, произнес:

— Шли бы своей дорогой и не лезли к другим.

— Вот и ступай своей дорогой, не лезь к нам, — ответил Винс. Он махнул пареньку рукой: — Давай, сынок, проваливай! Сгинь!

Сэм, Финч и Боб навалились на парня и стали теснить его.

— Пустите! Что вы из себя строите?! — протестовал парень, но его отталкивали все дальше и дальше. Потом они исчезли за углом, свернув на боковую улочку, и звук его голоса постепенно затих. Винс придерживал велосипед за руль, чтобы девушка не могла укатить. Она стрельнула в него синими глазами.

— Что вы из себя строите?! — повторила она слова юноши. — Кто вы такие, чего к людям пристаете?

— Полицейский патруль, — сказал Винс. — Очищаем улицы от преступных элементов.

— Зачем тогда сами вышли на улицу, сидели бы дома.

— Ай-яй-яй, как нехорошо, — сказал Винс. — А мы еще избавили тебя от этого урода.

— Вовсе он не урод.

Девушка взглядом окинула Винса с ног до головы, отметив длинный пиджак цвета перца с солью, донельзя зауженные черные брюки, черную, распахнутую на груди рубашку со стоячим воротничком, белый треугольник футболки у горла. Винс, в свою очередь, рассматривал ее с восхищением: синие живые глаза на слегка загорелом лице, под свитером — высокая грудь, длинные голые ноги.

— Урод, — сказал он. — А такой лакомой девочки, как ты, я давненько не видел. И охота тебе гробить время на этого сопляка.

— О вкусах не спорят, — сказала девушка холодно. Она оглянулась через плечо на пустынную улицу. — Что они там с ним делают? Если они его изобьют, предупреждаю, я на всех вас заявлю в полицию. Меня не запугать не надейтесь.

— Ничего они с ним не сделают, — ответил Винс. — Спровадят домой, и только.

Не успел он договорить, как Сэм, Финч и Боб появились из-за угла. Финч смеялся и что-то рассказывал.

— Где он? — спросила девушка. — Что вы с ним сделали?

— Мы его и пальцем не тронули, — сказал Сэм. — Все по-хорошему.

— Он спешит, мамочка дала ему поручение, — хихикнул Финч.

— Я тоже спешу, — сказала девушка. — Будьте любезны, отпустите руль!

— Зачем спешить, — отозвался Винс, — когда мы только-только начинаем понимать друг друга?

Финч егозил вокруг велосипеда — делал вид, что внимательно его разглядывает. Он присел на корточки у переднего колеса и потрогал ниппель:

— Вот здесь входит и выходит воздух, правда?

— Не трогай ниппель! — сказала девушка.

— Оставь его в покое, Финч, — распорядился Винс.

— Спасибо и на этом.

— Какая вежливость, — обратился Винс к ребятам. — Сразу видно, мы кончили прекрасную школу.

— Где ты живешь, детка? — спросил Сэм.

— Близко, только вам лучше меня отпустить, а то не оберетесь неприятностей. У меня отец служит сержантом в полиции.

— А мой Старик — главный констебль, — парировал Винс, — так что они споются. Тебя как звать?

— Не ваше дело.

— Странное имечко, — сказал Финч, и вся компания заржала, но смех звучал вымученно.

Винс досадовал, что ребята не задержались подольше, потому что знал: будь у него больше времени, он бы сумел с ней поладить. Ершилась-то она, в общем, для вида — играла свою роль как положено, но его интересовало другое: какова она на самом деле, если познакомиться с нею поближе.

— Пора нам, пожалуй, представиться, — сказал он с легким поклоном. Он показал на Сэма: — Сэр Уолтер Рейли. — На Финча: — Фельдмаршал Монтгомери. — На Боба: — Переодетая Мерилин Монро; а я — Сэмми Дэвис-младший.

— Очень остроумно, — сказала девушка. — А теперь буду вам очень благодарна, если вы меня отпустите.

— Скажи, как тебя зовут, а там поглядим.

— Я уже говорила: не ваше дело.

— Знал я одного парня по имени «Не ваше дело», — гнул себе Финч. — Он тебе, часом, не брат? А еще был один, которого звали «Темное дело», но, как известно, в семье не без урода.

Винс внимательно следил за ее лицом. Вправду ли в глубине ее глаз мелькнула искорка смеха или ему это показалось?

— Не хочешь, как хочешь. Придется подержать тебя подольше. Как же мы тебя отпустим, когда ты на нас сердишься?

— Послушайте, — сказала она, — если не отпустите, я позову на помощь вон того человека.

Винс ухмыльнулся:

— Спорить буду, он припустит в другую сторону. Газеты вон каждый день пишут про людей, которых увечат за то, что они не в свое дело суются.

— Я вижу, вы все такие воспитанные, дальше некуда, — сказала девушка. Потом быстро оглянулась и добавила: — Но боюсь, что двух здоровенных полицейских вам не запугать.

Они попались на удочку.

— Чего?.. — спросил Винс и на мгновенье ослабил хватку. Девушка пихнула Финча в грудь так, что тот зашатался, нажала на педали и прорвала окружение. Она немного побалансировала, набрала скорость и понеслась прочь, согнувшись над рулем, только алые шорты мелькнули ярким пятном на серой улице.

— Это надо же так купиться, — заметил Сэм.

Винс провожал ее взглядом, пока она не скрылась за поворотом.

— Девочка — высший класс, — сказал он. — Что правда, то правда… Высший класс.

Ему вдруг захотелось еще раз встретиться с нею, в более подходящей обстановке.

— Я бы с такой хоть всю ночь провозился, — сказал малыш Финч, а Сэм рассмеялся и в шутку двинул его кулаком по плечу.

— Ишь чего захотел! Да она двух таких, как ты, на фарш пустит, — поддел он. — Тут, брат, настоящего мужчину подавай!

— Был бы случай, — сказал Финч, — а я уж рискну.

— Кстати, — неожиданно подал голос Боб, — чего это ты обозвал меня переодетой Мерилин Монро? Что я тебе, пидер какой?

— Да так, трепанул, что на язык подвернулось, — ответил Винс.

— Да, но почему про меня, а не про Финча и Сэма?

Винс поглядел на Боба с озорной ухмылкой.

— Пока на тебя не посмотрел, мне это и в голову не приходило.

— Так учти — мне это не нравится. Ты полегче на поворотах.

— А не то что? — злобно спросил Винс, заводясь снова. — И чего ты ко мне прицепился, чего тебе надо?

— Я свое сказал, и точка.

— Вечно тебе надо свое сказать. Может, наше кодло тебе не по вкусу?

— Кодло что надо.

— Тогда заткнись! Стоит кому чего предложить, так ему обязательно надо свое сказать.

— Чего думаю, то и говорю, — ответил Боб. — А насчет предложить, так у нас, по-моему, один только и предлагает.

Винс подобрался. Вот оно, наконец-то слово сказано.

— Ты это о чем? — спросил он.

— О том, что ты все по-своему воротишь, а другие и слова не скажи!

Глядя на Боба в упор, Винс медленно вытащил руки из карманов.

— Пока что вроде никто мне не возражал.

— Еще бы, они у тебя по струнке ходят.

— Значит, тебе с нами делать нечего. Ты в меньшинстве, один против трех.

— Слышь, Боб, хватит тянуть резину, — вмешался Сэм. — К чему ты все это завел?

— Я только сказал, чего думаю, — возразил Боб; насупленное его лицо раскраснелось.

Винс, который не спускал с него глаз, понял, что момент еще не настал.

— Ладно, сказал, а что теперь?

— Да я… мне… что, уж и сказать нельзя, чего думаешь?

— Отчего же, — произнес Винс. — В любое время дня и ночи.

Он похлопал Боба по плечу, а другой рукой обнял Сэма за шею.

— Боб свое сказал, чем теперь займемся?

— Пусть Боб и предложит, — сказал Сэм, — а то он только ворчать горазд.

— И то верно, — подхватил Винс. — Ну, Боб, чем займемся?

— Не знаю, — угрюмо ответил Боб.

— В «Тивви» появилась стриптизочка, — объявил Финч, выскакивая откуда-то сзади. — У входа картинки расклеены — мм-м!

Он руками изобразил роскошнейший торс.

— А после можно податься к «Троку» или в «Гала-румс» — поклеить девчонок, — сказал Сэм.

— В «Гала-румс», чего доброго, после прошлой недели еще и не пустят, — сказал Винс. Они тогда затеяли драку на танцплощадке.

— А в «Троке» — Джексон, — напомнил Боб.

— Ну, он-то против нас ничего не имеет, — возразил Сэм. — Он пустит.

— Этот-то верзила, кретин, пижон и выпендряло! — сказал Винс. — Ждать недолго, скоро ему начистят харю, и уж я ни за что этого не пропущу, хочу там быть — посмеяться вволю.

— Может, сперва махнем в «Тивви», а потом в «Трок»? — предложил Сэм, — и Винс одобрительно кивнул.

— Идет. Значит, сперва в «Тивви», порадуем Финча.

— Почему это меня? — запротестовал Финч. — Можно подумать, вас девочки не интересуют.

— Сидим мы тут вечерком с викарием и попиваем, значит, винцо из одуванчиков, и я ему говорю, — начал Винс. — Так и так, говорю, викарий, уж и не знаю, что делать с юным Финчем. На уме у него одни бабы, викарий, а ум-то у него, сами знаете, где — в штанах…

— Ладно, кончай, — сказал Финч.

Винс осклабился, подмигнул Сэму, они вцепились Финча и, схватив за лодыжки, перевернули его вверх ногами. Финч повис сантиметрах в пятнадцати над мостовой. Он яростно изворачивался, из карманов у него сыпались монеты.

— Пустите, шакалы вонючие! Кончайте ваши подлые шуточки!

— Может, вытащим у него, пусть поостынет? — спросил Винс, притворяясь, что собирается расстегнуть у Финча ширинку.

— Только попробуйте, суки! — взвыл тот.

— Да ну его, еще застудим, — ответил Сэм. — Самим потом жалко будет.

Они выпустили Финча — тот уперся руками в мостовую. Они стояли и заходились от хохота, пока он вставал, а потом суетливо ползал по мостовой за выпавшей мелочью. Винс хлопнул его по плечу и поставил между собой и Сэмом.

— Давай двигай, пошли посмеемся от пуза да поглядим на этот кадр.

Они сели в автобус и шумно расположились на крыше. Сошли они на углу Рыночной улицы. Театр «Тиволи» находился в переулке неподалеку от центра. Театрик был маленький, но теперь, когда закрылась «Аль-Амбра», других театров в Крессли не осталось. «Тиволи» гордился, что наряду с лидским «Городским варьете» является одним из старейших мюзик-холлов страны и в свое время на его сцене выступали все легендарные «звезды» эстрады. Но эти золотые деньки остались в далеком прошлом. Конкурировать с огромной аудиторией и бешеными гонорарами, которые платили на телевидении, театру было не под силу, и вот уже пятнадцать лет на его афишах не появлялось ни одного мало-мальски крупного имени. Теперь в его программах выступали только третьестепенные гастролеры — безнадежные неудачники, неунывающие энтузиасты да еще солистки стриптиза и полуголые статисточки разного возраста, очарования и таланта.

С громогласным и похотливым восхищением компания остановилась полюбоваться на фотографии Паулы Перес, Перуанского Персика, выставленные в фойе.

— Четыре билета поближе, — сказал Винс кассирше.

Та взглянула на план.

— Четыре места в партере, ряд Ж, по четыре с половиной шиллинга, — отбарабанила она без тени улыбки. — Первое отделение сейчас начнется.

Они заплатили, вошли в узкий, отделанный красным плюшем зал, миновав контролершу, и затопали по боковому проходу. Ближе к сцене почти все места были заняты, но в задних рядах народу было значительно меньше. Оркестрик из пяти человек (на общем фоне безошибочно выделялось стальное звучание скрипки) заиграл вступление, а они тем временем пробирались на свои места, наступая сидевшим на ноги и не извиняясь. Занавес раздвинулся, и пятеро девиц с застывшими улыбками уныло и вразнобой завели привычный каскад.

— Кореши, — спросил Финч, — видите ту слониху с краю?

— Наверно, хозяйская дочка, — сказал Винс.

— Вернее, мамаша, — отозвался Сэм.

Танцовщицы цепочкой побежали за кулисы, и ребята громко захлопали и заорали «бис!», «бис!».

Тут на сцену, улыбаясь во весь рот, вышел бойкий молодой человек в светло-сером костюме, синем, в горошек, галстуке-бабочке и в мягкой шляпе с загнутыми вверх полями. Он подошел к самой рампе и стал пялиться в зал, делая вид, что никого не видит.

— Есть тут кто-нибудь?

— Только мы с тобой, — крикнул Винс с места.

Комик тут же ответил ему ослепительной профессиональной улыбкой.

— Еще одно слово, и ты останешься один, — парировал он.

От смеха Финч едва не свалился с сиденья. Он подался вперед и забарабанил по спинке впереди стоящего кресла, так что сидевший в нем невзрачный человечек в очках обернулся и смерил Финча взглядом.

Комик оказался по совместительству и конферансье. Он выдал парочку анекдотов, чтобы расшевелить публику, а затем объявил первый номер: дуэт саксофона и ксилофона.

В первом отделении еще выступали акробатическое трио, молоденькая певичка, которую раскопали где-то в Шотландии, чечеточный дуэт — брат и сестра, а в перерывax комик потешал публику шутками, анекдотами и молниеносными перевоплощениями. Паула Перес, Перуанский Персик, венчала программу. Перуанка там или нет, она, во всяком случае, была черноволоса, черноглаза и смугла. Реквизитом для ее номера служили бледный розовато-лиловый занавес-задник, туалетный столик, двуспальная кушетка с креслом у изголовья и псише. Персик вышла в темно-лиловом платье и белых, по локоть, перчатках; она томно стянула их одну за другой и, подержав в вытянутой руке, уронила на сцену. Потом в такт музыке повернулась спиной к залу и расстегнула «молнию» на платье. Игриво оглянувшись на публику, она грациозно переступила через платье и несколько раз прошлась по сцене в прозрачной нейлоновой комбинации. Ребята застыли, увлеченные зрелищем, один Финч беспокойно ерзал в кресле — ему явно не терпелось увидеть, что будет дальше. Упала комбинация, за ней последовали чулки; чтобы их скинуть, ей пришлось долго махать из глубин кресла длинными ножками. Затем мисс Перес долго и нудно танцевала, задирая ноги, и ее обильные груди колыхались и подрагивали над узкой полоской белого лифчика. Потом снова повернулась спиной к залу, расстегнула лифчик и отбросила его на кушетку. Дальше она танцевала, прикрыв груди руками, и еще раз дала зрителям полюбоваться своей спиной, когда освободилась от прозрачных штанишек. Номер подходил к концу. Зал предвкушал кульминацию, когда они увидят все. Подрагивая упитанными ягодицами, Перуанский Персик сделала несколько шагов вправо и влево, замерла посреди сцены и долго стояла не шелохнувшись. Малый барабан из оркестра рассыпал дробь. Внезапно она повернулась к публике, широко раскинув руки. На секунду мелькнули бледно-розовые соски и узенький треугольник расшитой стеклярусом материи между бедрами — и сцена тут же погрузилась во мрак.

На аплодисменты она вынырнула из-за занавеса сиреневом нейлоновом неглиже, раскланивалась, посылая воздушные поцелуи и стреляя черными подведенными глазами во все концы зала.

Финч от восторга колотил по спинке переднего кресла и человек обернулся к нему еще раз.

— Нельзя ли потише? — сказал он. — Я за свое место деньги платил.

Финч посмотрел на него пустыми глазами и продолжал неистово хлопать, пока Перуанский Персик не скрылась за занавесом.

Ребята отправились в буфет при партере и выпили там по бутылке пива, превознося прелести Паулы Перес.

— Она будет выступать во втором отделении? — спросил Финч.

— По идее, должна, — ответил Винс.

— Интересно, что она будет делать.

— Спросит, не хочет ли кто из зала помочь ей раздеться.

— Иди ты! — задохнулся Финч. У него при одной мысли об этом глаза полезли на лоб.

Пропустили еще по бутылочке. С быстрым опьянением пришло ощущение безответственности и желание напроказить, чтобы придать остроты развлечению.

— Видали, как пялился этот коротышка спереди? — заметил Финч.

— Чего он тебе сказал, когда обернулся? — спросил Винс.

— Сиди тихо или что-то вроде.

Винс поднял брови:

— Ах, вот как? Ну, перед уходом мы ему еще покажем!

В зал они вернулись, когда оркестрик уже заиграл. Второе отделение было еще хуже. Номера повторялись в том же порядке, и Винсу это скоро наскучило. Он стал думать, чем бы заняться. Когда на сцену, подпрыгивая, выскочили акробаты, Винс достал нож, раздвинул ноги и загнал лезвие в красную плюшевую обивку сиденья. Пропоров дырку сантиметров в пятнадцать, он просунул в нее руку, вытащил пригоршню ваты и передал сидевшему слева Финчу.

— На-ка, подержи для меня, ладно?

Финч уронил вату на пол — его корчило от смеха. Кресло впереди Винса и справа от замухрышки, который выговаривал Финчу, пустовало. Винс спрятал нож, зажег сигарету, подался вперед и пустил дым прямо в затылок сидящему. Тот закашлялся и обернулся. Винс наградил его широкой улыбкой, и человек в замешательстве отвернулся. Наконец после игривых намеков комика-конферансье снова наступил черед Паулы Перес. В набедренной повязке и полоске того же материала поперек грудей, она была теперь рабыней и танцевала перед раскрашенным деревянным идолом в глубине сцены. Занавес опустили, когда она распростерлась перед идолом в благоговейном порыве, но тут же подняли вновь, и Перуанский Персик предстала перед публикой, прикрытая двумя огромными веерами из страусовых перьев. За это время она успела избавиться от двух полосок материи и танцевала, манипулируя веерами так, чтобы публика урывками видела проблески голого накрашенного тела

Винс наклонился и зашептал на ухо человечку:

— Ах ты, грязный старикашка, бегаешь на баб глядеть, а тебе бы сидеть дома да внучат укачивать. Хотя чего там, смотри — правда, хорош бабец? Ишь как дразнится, стерва: приоткроется — и опять ничего не видно а? Небось сидишь, думаешь, какова-то она в постельке? Хотел бы за нее подержаться, а? Всю бы ее пощупать…

Коротышка соскользнул на краешек сиденья, не отводя застывшего взгляда от сцены и Перуанского Персика, а Винс гнул свое, и с каждым разом его замечания становились все похабнее. Человечка прошиб пот, он мелкими каплями выступал у него на лбу и скатывался по мясистым щекам. Когда номер мисс Перес достиг апогея и она, удалившись в глубь сцены, отбросила веера и застыла в позе обнаженной модели, у того наконец сдали нервы: он поднялся и, спотыкаясь о ноги сидевших, выбрался в проход.

Винс выждал минуту, затем толкнул локтем Сэма — тот сидел справа:

— Давай выходи, и побыстрей!

Сэм не понял, куда клонит Винс, но тут же послушался и вместе с Финчем и Бобом, которые последовали их примеру, вышел из зала и остановился в залитом светом фойе.

— Зачем такая спешка? — спросил Боб. — Еще ведь не кончилось.

— Пиво кончилось, ресторан закрыт. Пошли!

Винс провел их до конца мощеного переулка и огляделся по сторонам:

— Вон он!

Метрах в двадцати от них человечек быстрым шаг переходил через дорогу.

— Живей, сейчас позабавимся.

Они пересекли улицу и пошли следом, держась, однако, на некотором расстоянии. Один раз он оглянулся, словно ждал, что его будут преследовать, и, не сбавляя шага, поспешил дальше. Вскоре оживленные магистрали остались позади, дорога пошла в гору. Начался район тихих захолустных улочек. Человек свернул за угол, они тоже. Он опередил их на тридцать метров — одинокая фигурка бежала по тускло освещенной улице, а с двух сторон сплошной стеной поднимались здания фабричных контор.

— Эй, ты! Погоди! — окликнул Винс.

Человечек остановился, оглянулся и припустил во всю прыть.

— Идем! — сказал Винс.

— Зачем? — спросил Боб.

— Для смеху, вот зачем.

Винс сорвался с места, остальные побежали за ним. Они без труда обогнали замухрышку, перекрыв тому путь с безлюдной улицы. Он остановился, прижался спиной к стене.

— Что такое? — спросил он. — Что вам надо?

— Хотим с тобой побеседовать, больше ничего, — сказал Винс. Они взяли коротышку в кольцо — он тяжело дышал, грудь у него поднималась и опадала, взгляд бегал по лицам ребят.

— О чем? Я спешу.

— Не терпится доложить своей старухе о красотке Пауле Перес и ее роскошных титьках, — заметил Винс.

— К чему эта похабщина? — сказал он.

— Как же, как же, — продолжал Винс, — знаем: ты у нас ценитель искусства. Спорим, ты любишь похабные снимочки и все такое. Небось носишь их с собой? Давай показывай, и мы тоже хотим поглядеть.

— Я вас не понимаю. — Стекла его очков смутно поблескивали, он переводил взгляд с лица на лицо. — Надумаешь сходить в театр, скоротать вечер — так нет же, обязательно привяжутся всякие хулиганы.

— Хулиганы? Слышали, братцы? Он обзывает нас хулиганами. — Винс взял человечка за грудки. — А ну, выкладывай свои похабные карточки!

— Нет у меня никаких карточек. Отпустите, не то позову на помощь.

— А вот это напрасно, — посоветовал Винс. — Разве так можно с друзьями?

— Тогда отпустите. И чего вы ко мне привязались, я вам ничего не сделал.

— А мы что, говорим, что сделал?

— Нет, но…

— Так чего ты раскудахтался?

— Послушайте, отпустите меня восвояси, больше мне ничего не надо.

Винс отпустил его и сделал вид, что обдумывает сказанное. Посмотрел на ребят:

— Хочет, чтобы его отпустили восвояси. Отпустим?

— Давай отпустим, — сказал Сэм.

— Хоть он и обозвал нас хулиганами?

— Он же нас не знает, — сказал Сэм. — Кто не ошибается?

— Не считаться же с ним за эту ошибочку, правда? — сказал Винс. Он подался назад, чтобы коротышка смог отойти от стены, и протянул ему руку: — Все путем, а?

Тот сначала поглядел на протянутую руку, потом подал свою. Винс схватил его за руку и дернул на себя; человечек, чтобы не упасть, вынужден был за него уцепиться.

— Перебрал? — спросил Винс. — Ноги не держат? Поставить, что ли, тебе фонарь под глазом, вдруг поможет?

Ударом в лицо он отбросил человека назад, тот рухнул, споткнувшись о Сэма, который опустился за ним на четвереньки. Коротышка перекатился на живот и застонал, шаря вокруг руками. Финч, хихикая и пританцовывая, давил каблуками его очки. Человек попытался опереться на руки, но тут Боб со всего маху заехал ему ботинком под ребра. Тот свалился и затих.

— Рвем когти, — сказал Винс.

Боб, оглянувшись по сторонам, склонился над телом:

— Бумажник проверим? Вдруг у него деньга при себе?

— Брось, — резко оборвал Винс, — а то еще припаяют ограбление с насилием. Не стоит рисковать по мелочам.

Они удрали заводскими дворами и окольным путем вернулись в центр. Там зашли в пивной бар при ресторане, заняли угловой столик и заказали по кружке горького. Потягивая пиво, Винс вспомнил, с каким наслаждением звезданул он по глупой и ненавистной коротышкиной роже. Избиение принесло разрядку, и теперь ребята оживленно болтали о представлении, Пауле Перес и женском поле вообще. Всеобщее благодушие и довольство возросло после двух заходов по новой, и они решили, что теперь самое время отправиться в «Трокадеро», попытать счастья. Их уже ничего не смущало, даже встреча с их заклятым врагом — Джексоном.

Джексон стоял в фойе, следил за входящими; его жесткое квадратное лицо было непроницаемо. Светло-синий двубортный костюм ладно сидел на его крупной спортивной фигуре. Заметив в дверях Винса и компанию, он подошел к кассе.

— Привет, привет! В чем дело? Не пустили в «Гала-румс»?

— Как то есть не пустили? — вежливо осведомился Винс.

— Нечего строить оскорбленную добродетель, меня не проведешь, — сказал Джексон. — Сами знаете, что на той неделе у них была драка.

— Мы тут ни при чем, мистер Джексон, — сказал Финч.

— Мне платят деньги, чтобы здесь был порядок, — отчеканил Джексон. — Начнете безобразить — мигом выставлю. Ясно?

Он кивнул кассирше, она приняла деньги и выдала билеты. Ребята гуськом прошли мимо Джексона в зал; тот следил за ними прищуренным взглядом.

— Сука! — выругался Винс: они миновали контроль, и Джексон уже не мог их услышать.

Пробившись сквозь толпу у входа, ребята остановились и принялись с нагловатым и спокойным вызовом разглядывать танцующих. Слева от них арка в шпалерах вела в бар, где продавали безалкогольные напитки и кофе.

— В перерывах собираемся в баре, — распорядился Винс.

Они всегда договаривались о месте сбора на случай заварухи. Они собрались разделиться, как вдруг Финч лихорадочно вцепился Винсу в рукав:

— Ты только глянь, кто там!

— Где? — спросил Винс. — Кто?

— Да та кадришка с велосипедом. Нет, ты только посмотри на нее! Вот это да! Вон там, видишь, танцует с высоким лбом в синей спортивной куртке?

Винс отыскал девушку взглядом, и у него екнуло сердце. На девушке была широкая юбка в голубой цветочек и прозрачная нейлоновая блузка, сквозь которую просвечивало кружево комбинации. Винс потер руки. От жары у него вспотели ладони.

— Чур моя!

— Вот те раз! — обиделся Финч. — Я же ее первый увидел.

— Исчезни, мальчик, — сказал ему Винс. — Ступай поищи себе кадр по росту.

Обходя толпу глазевших на танцы, Винс начал пробираться к эстраде вдоль зеленых плетеных стульев, расставленных по стене под зашторенными окнами. Танец кончился, середина зала опустела, и тут он увидел девушку: она разговаривала со своим партнером, высоким парнем в синей спортивной куртке и серых брюках. Винс на ходу прикинул его возможности, решил, что серьезной опасности тот не представляет, и самоуверенно обратился к девушке:

— Привет, привет! Кого я вижу! До дому доехала нормально? Шины целы, велосипед в порядке?

Девушка поглядела на него сперва изумленно, затем неприязненно.

— Да, спасибо.

— Добро, — сказал Винс, расплываясь до ушей. — Добро. — Он посмотрел на высокого парня: — Нельзя ли узнать, как вас зовут?

Парень нахмурился:

— Колин Нортон. А что?

— Так я и думал. Там вас спрашивали у контроля.

— Да? А кто?

— Не знаю. Молоденький парнишка. Курчавый такой.

Высокий с минуту подумал:

— Надо сходить посмотреть…

Он неуверенно поглядывал то на Винса, то на девушку:

— Разрешите?

— Чего там, — сказал Винс.

Он посмотрел, как Нортон прошел через зал, затем обратился к девушке:

— Ты с ним?

— Не совсем.

— Одна пришла или с кем?

— У меня тут знакомые.

— Друзья?

Она передернула плечами:

— Нет, просто знакомые.

Винс осклабился:

— Добро-о.

— А его что, действительно спрашивали?

Винс ухмыльнулся еще шире:

— Как знать, как знать…

Она тоже заулыбалась, сначала одними глазами, потом и губами.

— Ну и черт же ты.

— Он самый, — сказал Винс. — Сразу угадала.

Заиграли новый танец, и Винс облегченно вздохнул. Ему хотелось оказаться подальше от этого места, прежде чем Нортон поймет, что его провели. Он бы, конечно, с ним сладил, но сейчас ни к чему нарываться на неприятности. Он кивнул на пары, которые понемногу начали заполнять середину зала:

— Пойдем?

Она не сразу решила, потом подняла на него глаза:

— Хорошо.

Играли фокстрот. Он легко обнял ее за талию и, держась на должном расстоянии, уверенно и спокойно повел сквозь толпу танцующих. Когда они сделали первый круг, она заметила:

— Знаешь, а ты прекрасно танцуешь.

— Знаю, — кивнул Винс. — Так это нетрудно. Невелика наука: умей работать ногами да чувствуй ритм. И практика помогает… У тебя, кстати, тоже совсем неплохо выходит.

— С хорошим партнером танцевать хорошо. Тут половина ребят ступить не умеют. Вцепятся, как в мешок с картошкой, все ноги поотдавят…

— Серые они, — сказал Винс, — вот в чем беда.

Она смерила его взглядом, но ничего не сказала. Он обнял ее чуть покрепче.

— Я ведь не знаю даже, как тебя зовут.

— А я знаю, как тебя. Ты Сэми Дэвис-младший.

— Это мой псевдоним. По-настоящему меня звать Винсент Элспи.

— Мне нравится. Незатертое имя.

— Друзья зовут меня Винс.

— Вот как? Хорошо им жить.

Он не понял, что она хотела этим сказать, и немного помолчал, выжидая.

— Ну?

— Что «ну»?

— Как тебя звать? Не могу же я говорить с тобой целый вечер и даже имени твоего не знать.

— Ты собираешься весь вечер со мной разговаривать?

— И разговаривать тоже.

Она отстранилась и поглядела на Винса:

— Постой! Не так быстро, дружок! Ты что-то напутал. Об этом и думать забудь.

— Об чем «об этом»?

— Ты знаешь, о чем.

— Честное слово! — сказал Винс.

— Честное слово чего?

— Честное слово, я ничего такого не думал.

И опять она рассмеялась против воли. Ее синие глаза заблестели, уголки красных губ вздернула улыбка

— Ну, скажи, — не отставал Винс, — как тебя звать?

Она покачала головой.

— Давай скажи. Почему не хочешь сказать?

— Мне оно не нравится.

— Что не нравится?

— Мое имя.

— А как тебя звать?

Она подумала:

— Айрис.

— Господи, что же в нем плохого?

— Не знаю. Не нравится — и все тут.

— Нормальное имя. И чего в нем плохого? Я думал, ты скажешь Агги, или Клара, или что-нибудь совсем несусветное.

— Да нет, только мне оно все равно не нравится. Мне бы хотелось, чтобы меня назвали иначе.

— Как, например?

— Хотя бы Одри.

— Тогда считай, что ты мне не говорила, как тебя зовут, и я буду звать тебя Одри. Идет?

— Идет.

Тут он заметил Сэма, который стоял в одиночестве, и показал жестом, что дело на мази. Он подмигнул Сэму из-за плеча девушки, тот одобрительно подмигнул в ответ и показал большой палец. В их компании Винс был ближе всех с Сэмом. Он знал Сэма дольше остальных в трудную минуту всегда мог на него положиться. Малыш Финч был тоже своим парнем, но из-за роста от него в драке было мало проку. А Боб, хоть и был здоров драться, все время дулся, потому что его, видите ли затирают.

Когда до перерыва оставался один танец, Винс спросил девушку, не хочет ли она выпить кофе. Она сказала, что не прочь, и они пошли в бар под арку.

— Где твои друзья? — спросила она, когда они взяли по чашке кофе и уселись друг против друга за зеленый пластиковый столик.

— Здесь.

— Вы все время ходите вместе?

— Почти. Кореши — это кореши, сама понимаешь.

— И все время безобразничаете?

— Что ты хочешь сказать?

— Не прикидывайся, — заметила она. — Забыл, как тогда спровадили Джона Шарпа?

— Так вот как его зовут?

— Да. Значит, вы всегда добиваетесь своего таким манером?

Вопрос ему не понравился: надо было спорить и защищаться, а убедительных доводов не было. И вообще при чем тут все это, когда он с нею? Он снова вспомнил, как двинул того типа кулаком в рожу, но угрызений не было, потому что жестокая и злая его половина была сама по себе, а другая, которая позволяла ему наслаждаться обществом девушки, — сама по себе. Но девушка ждала ответа.

— Мы любим чуток позабавиться, — выдавил он.

— И подраться тоже?

— Бывает и это. — Он посмотрел ей в глаза. — Если кто над тобой изгиляется, спину перед ним гнуть, что ли?

— Но сами вы первыми драк не затеваете? Не привязываетесь?

— Послушай, — сказал он, — нашему брату без этого нельзя. Раз-другой надо дать себе волю. Не то свихнешься. Целый день вкалываешь, зашибаешь гроши для чужого дяди, и каждый еще к тебе же и цепляется. Дома Старик обзывается «бездельником» и «стилягой», на улице фараоны с тебя глаз не спускают — прическа, понимаешь, у тебя не такая, как у всех. И всем от тебя одного надо: чтобы все было по-ихнему. А ты сиди себе тихо и не путайся под ногами. Не мешай. А сами какую заваруху устроили?! Войны да бомбы — ведь если побросать, они всех нас на тот свет отправят. А они тебе: «Сиди тихо, не устраивай беспорядков. Не мешай. А мы уж придумаем, как сделать, чтоб от тебя и мокрого места не осталось».

И его рука сама собой сжалась в кулак на столике.

— Другой раз чувствуешь: нет тебе покоя, пока не разнесешь чего-нибудь на куски, не докажешь им всем, что ты на них плевать хотел и не дашь себя морочить.

Она слушала затаив дыхание, не сводя с него глаз.

— Если бы все думали так, как ты, — спросила она, — во что бы тогда превратился мир?

— Хуже, чем сейчас, все равно не будет, скажешь — нет? Никто никому не верит, каждый свое норовит урвать. И не только люди, а государства тоже. Жалко, у меня по-другому мозги устроены, а то бы я тоже сколотил себе капиталец не хуже некоторых; вот люди и смотрят на меня, словно я дерьмо какое-то, говорят: «Полюбуйтесь на этого стилягу, так и прет на рожон». Я и пру когда есть настроение.

— А обычные, честные люди?

— Ты хотела сказать: недотепы, на которых все, кому не лень, ездят? Те самые, которые делают, что им политики да фараоны прикажут? Простачки они. С ними порядок — кому они нужны? Взять хоть моего Старика. Пошел на войну, там его всего продырявили, и сейчас рука у него, можно сказать, бесполезная. Ему идет маленькая пенсия, берется он за работу, от которой другие отказываются, только внутри у него все накипело, он всех ненавидит, и меня тоже, потому что у меня обе руки целые и я больше его зарабатываю. А он еще обзывает меня бездельником.

Винс допил кофе и с сердцем отодвинул чашку.

— И чего ты затеяла этот разговор? Зачем тебе это нужно?

Она опустила глаза в чашку.

— Хотела лучше узнать тебя, больше ничего.

Они помолчали, потом он отрывисто сказал:

— Ладно, пошли еще потанцуем.

У дверей он остановился, пропустил ее вперед и тут заметил, что у нее на шее, там, где начинают расти волосы, маленькая бородавка. В зале притушили свет, заиграли медленный вальс, и он, непонятно растроганный этим только что подмеченным изъяном в ее красоте, прижался к ней, так что ее волосы коснулись его щеки. Интересно, где она живет, думал он, и разрешит ли проводить себя домой после танцев. Вот было бы здорово! Он хотел встречаться с нею и дальше и знал, что скоро попросит ее о свидании. Она была не такая, как те девушки, с какими они заигрывали: в несколько раз культурней, умнее и тоньше. Еще ни одной девчонке не удавалось прижать его к стенке и заставить оправдываться. Да от другой девушки он бы такое и не стерпел. Тех интересовало, куда ты их будешь водить и что позволить тебе взамен. С ними было легко — они принимали тебя как есть и не заставляли, как эта, обдумывать каждое слово, Но из тех девушек ни одна не была такой красивой, ни с одной он не чувствовал себя, как сейчас, когда обнимал ее в танце: тихим, довольным, умиротворенным. Так бы и танцевал с ней вечно.

Тем временем злачные заведения понемногу закрывались, и в зал набились опоздавшие из пивнушек и баров. Окна за длинными шторами были распахнуты, но воздух в зале все равно был душный и спертый. Когда кончился танец и объявили перерыв, они оказались у выхода. Девушка сделала вид, что обмахивается ладонью.

— Я, кажется, вот-вот задохнусь. Ну и духота, спасения нету.

— Выйдем на улицу, — предложил Винс, — подышим воздухом.

Ему хотелось знать, о чем она подумала, поглядев на него.

— Пошли, — сказал он. — Я тебя в обиду не дам. Погуляем по улице и вернемся.

— Хорошо, пойдем. Здесь я и минуты не выдержу.

Взяв на контроле контрамарки, они вышли на улицу.

— Ты не замерзнешь? — спросил Винс, посмотрев на ее тонкую блузку.

— Что ты, ни капельки. Вечер такой теплый.

Они пошли вверх по тихой улице. Она взяла его под руку, он поглядел на нее, и его охватила радость. Чувствовал он себя приподнято. Но он ничего не знал о ней. Она рассказала, что живет около Брэдфорд-роуд, неподалеку от того места, где они ее встретили. Старшая сестра ее замужем, а младший брат еще ходит в школу. Отец работает старшим инспектором в страховой компании, а сама она машинисткой в главном отделении той же компании в Крессли. Она увлекается танцами, кино, Фрэнком Синатрой и плаваньем.

— Плаваньем?

Она сказала, сколько раз может переплыть городской бассейн туда и обратно, и он поразился:

— Я думал, что при такой фигуре, как у тебя, ты к воде и близко не подходишь.

— Плаванье улучшает фигуру, — рассмеялась она.

— Ты бассейну лучше всякой рекламы. Сам-то я и двух метров проплыть не могу. Дома в ванну лезу со спасательным кругом.

— Немножко попрактикуйся и тут же выучишься. Как с велосипедом: стоит научиться — и уже непонятно, что же тут трудного.

— Ну, на велосипеде я езжу. И на моторе тоже. Думаю вот завести моторчик. Через годик, если получится.

— Мотороллер?

— Нет, самый настоящий мотоцикл. «Нортон» на шестьсот пятьдесят или что-нибудь вроде этого. Машину помощней.

— Они дорогие. Ты накопил денег?

— На первый взнос хватит. Не знаю только, как уломать Старика, чтобы он подписал поручительство и рассрочку, старый дурак все никак не решится. Любит он другим жить не давать.

— На что ты живешь?

— Автомеханик я. А что?

— Ничего, просто интересно.

— По моим рукам видно, что я в конторе штанов не просиживаю.

— Что с твоими руками?

— Видно по ним, кем я работаю. Мазут — его сколько ни три, все равно не сотрешь.

— У тебя красивые руки, — сказала она. — Я заметила. Я всегда на руки смотрю. Жить ремеслом — тут нет ничего зазорного. Тебе нравится работать механиком?

Он пожал плечами:

— Работа как работа. Я люблю возиться с моторами и все такое, хоть и вкалываешь на чужого дядю. Но это всегда так.

— Ты молодой. Нельзя же все сразу. Может, еще собственную мастерскую заведешь.

— Ну, не такой я человек. Тут нужно с бумагами возиться и вообще. А потом, откуда я капитал возьму?

— Всякое бывает, — сказала она.

Они обогнули квартал и вышли к «Трокадеро» с другой стороны. Когда они очутились в проходе, образованном автостоянкой и танцзалом, Винс остановился и повернул ее к себе, ощутив через блузку теплую нежную кожу ее плеч.

— Без паники, — сказал он. — Сейчас я тебя поцелую — и только.

— Никто и не паникует, — ответила девушка. Он поцеловал ее в губы.

Она приняла его поцелуй спокойно, послушно, но как-то пассивно; ее прохладные губы ему не ответили. Но вот она приоткрыла рот и обняла Винса. Его пронзило светлой и чистой радостью. Они крепко обнялись и замерли в тени под стеной.

— Спорю, когда мы встретились там, на улице, тебе и в голову не могло прийти, что у нас этим кончится.

Она рассмеялась.

— Конечно, нет.

— Да и мне тоже. Вот уж не думал, что встречу тебя…Хотя вообще-то я надеялся.

Она притихла.

— Можно, мы еще встретимся?

— А ты вправду хочешь?

— Еще бы! Я хочу сказать, давай назначим настоящее свидание, чтобы были только мы с тобой. Согласна?

— Посмотрим, — ответила она.

Он скользнул рукой по ее плечу и коснулся груди. Она убрала его руку.

— Не забывайся!

— Честное слово, — сказал Винс охрипшим голосом. — Я просто так. Я ничего такого и не думал. Честное слово. Я ни за что, я… Слишком ты мне нравишься.

Обнимая ее, он испытывал прилив неведомой ему нежности и пугался этого чувства, потому что оно делало его слабым и беззащитным. У него подгибались колени. Он знал, что сейчас она может вить из него веревки. К радости примешивался страх: ему вдруг захотелось всего того, на что до сих пор ему было наплевать, — верности, любви и женитьбы, собственного домика, где они заживут вдвоем и где его будут встречать после работы.

— О господи! — произнес он, когда она вновь потянулась к нему губами.

Они так и стояли у стены, крепко обнявшись и слившись губами в поцелуе, когда луч карманного фонарика выхватил их из тьмы. Их словно ледяной водой окатило. Девушка закрыла лицо, но Винс повернулся прямо на свет. Когда он услышал голос Джексона, зрачки у него сузились от бешенства.

— Так я и думал. Я знал, что у тебя на уме, грязный сопляк! Заманивать девчонок на улицу и обжимать прямо у стенки.

У Винса оборвалось сердце.

— Ты что, рехнулся? — спросил он с яростью. Ненависть к Джексону захлестнула его горячей волной. — С цепи, что ли, сорвался, что на людей бросаешься? Кому мы мешаем?

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Джексон. — Ступайте в зал, а нет — так катитесь отсюда и занимайтесь вашими грязными делишками в другом месте. А сейчас давай пошевеливайся!

Он светил им в спину, пока они не свернули за угол танцзала. Девушка шла, низко опустив голову, Винс глядел прямо перед собой и кусал губы, чтобы сдержать распиравшее его бешенство.

Бросив их перед освещенным фойе, Джексон пересек автостоянку и скрылся в тени. Винс предъявил контрамарки, они вошли. От унижения лицо у девушки стало пунцовым.

— Свинья! Грязная, вонючая свинья, — сказал Винс. — Господи, прямо не знаю, что и говорить…

Девушка отвернулась — не хотела встречаться с ним глазами.

— Не нужно…

— Но послушай, я…

— Отстань, — сказала она. — Прошу, отстань.

Он попытался взять ее за руку.

— Послушай, Одри…

Она вырвалась:

— Никакая я не Одри!

Она убежала в туалет. А он еще постоял на месте, пока не заметил, что на него глазеют. У него тоже горели щеки. Он ушел в мужскую уборную и заперся в кабинке. От злости он чуть не плакал. Сжав кулаки, он молотил ими по воздуху, сквозь стиснутые зубы осыпая Джексона беззвучными проклятиями. Потом немного успокоился и решил вернуться в зал. Когда он вышел в фойе, мимо промелькнула девушка в наброшенном на плечи пальто, очень похожая на Айрис, и выскочила на улицу. Он было рванулся следом, но махнул рукой и пошел искать ребят. Что другое он бы еще спустил Джексону, но только не это.

Первым он разыскал Сэма. Тот был один, как Винс и рассчитывал. Он рассказал другу, что случилось на улице и как повела себя девушка.

— Не знаю, Сэм, увижу я ее когда или нет, а если увижу, так еще вопрос, станет ли она со мной разговаривать. Она, понимаешь, себе цену знает, а тут дешевкой себя почувствовала, когда ее так вот засекли у стены. Я-то знаю, каково ей сейчас, и моя рожа всегда будет напоминать ей про это. Ух, Джексон! Ух, падло сучье!

— Псих он чертов, — заметил Сэм. — Сексуальный маньяк. А где кадришка?

— По-моему, слиняла. Я вроде видел, как она убегала.

— А Джеки где?

— Остался на улице, ходит шпионит со своим фонарем, слюни пускает.

Винс схватил Сэма за руку:

— Слышь, Сэм, это падло мне за все ответит. На этот раз ему просто так не сойдет.

— А как ты с ним посчитаешься?

— Подкараулю, когда домой пойдет, и разделаю. Ты со мной? Ты ведь тоже не прочь с ним посчитаться?

— Еще как не прочь! Я не забыл, как он прошлой зимой ко мне придрался и вышиб отсюда. Но вдвоем лучше не пробовать. Вдвоем мы с ним нипочем не сладим.

— Сладим, если Боб с Финчем помогут. Так разделаем гада, что родная мать не узнает.

— Думаешь, ребята пойдут? — спросил Сэм с сомнением.

— Почему нет? Они любят Джеки не больше нашего.

— Да, но не любят, когда им этого самого навешивают.

— Господи, Сэм, если уж мы и вчетвером с ним не сладим, так грош нам цена. Где они, кстати?

— Вроде сидят в том конце.

— Сходи за ними, а я столик в баре займу.

Вскоре все четверо собрались за угловым столиком, и Винс рассказал ребятам то, о чем уже слышал Сэм. Бобу все это, видимо, показалось смешным.

— Ты чего зубы скалишь? — осведомился Винс.

— А что, разве не смешно? — сказал Боб.

— Ничего смешного не вижу.

— Да нет, тут есть над чем посмеяться, — возразил Боб. — То есть, значит, стоишь ты у стеночки с этим кадром, а тут заявляется старина Джеки и давай светить в вас фонариком.

— Небось на моем месте ты бы тоже смеялся? — сердито спросил Винс. — Так бы и зашелся, со смеху?

— Не, я бы тоже распсиховался, — сказал Боб — Только ведь с девчонкой-то был ты, а не я.

— Ах, вот, значит, в чем разница?!

— Да нет, я что хочу сказать… — Под бешеным взглядом Винса Боб сник.

— Спорю, тебе хотелось его укокошить, — вставил Финч.

— Если бы мысли убивали, он бы сейчас валялся там тепленький.

— Ближе к делу, — напомнил Сэм. — Время не ждет, лавочка скоро закроется.

— Ну и что? — спросил Финч.

— А то, что нам нужно разделать Джексона, когда он пойдет домой, — ответил Винс, — вот что.

— Кому это «нам»? — насторожился Боб.

— Нам с Сэмом и тебе с Финчем, если у вас пороху хватит.

Финч промолчал и с испугом поглядел через столик на Винса и Сэма.

— Тебе с Сэмом… — протянул Боб. — Думаете, управитесь?

— Надо будет — управимся, — мрачно ответил Винс, — Но если вы с Финчем пойдете, будет полегче.

Финч на это ничего не сказал.

— Не знаю, — ответил Боб. — Мужик он здоровый… килограммов на сто потянет. И кулаками работать умеет. Кто ему поперек становится, уж он их распишет, сами видели.

— Еще бы, с Джексоном схватиться — это тебе не коротышку в закоулке под дых лягнуть, большая разница, — подпустил Винс.

Боб вспыхнул:

— Ты знаешь, я от драки не бегаю. Знаешь, что я всегда за себя постою и других в обиду не дам.

— Знаю, — примирительно заговорил Винс, хотя ему отчаянно хотелось опрокинуть на них столик и пойти на Джексона в одиночку — так он их презирал. — Драться ты здоров, зачем нам и надо, чтобы ты пошел с нами. Ты ведь не любишь Джеки? Хотел бы его разделать, скажешь, нет?

Боб глянул на Сэма, потом на Финча.

— Какой у вас план?

— Вы же знаете, этот ублюдок недоделанный ни жизнь не раскошелится на такси, всегда прет домой на своих, разве, что уж дождь вовсю поливает. Я так прикинул: если выйти первыми и подкараулить его на пустыре, у самого леса, мы его возьмем врасплох.

Сэм кивнул:

— Хорошая мысль. Лучше места не выберешь, и в темноте ему нас нипочем не узнать.

— Он даже не узнает, сколько нас было, — подхватил Винс. — Разделаем ублюдка, как котлету, смоемся в город и к часу будем уже в постельках.

— А вдруг он пойдет сегодня другой дорогой?

— Он всегда ходит этой. Пойдет другой — отложим дело. Только он пойдет этой, вечер теплый, так и тянет пройтись.

— И вволю подраться, — улыбнулся Сэм.

Винс растрогался.

— Сэм, дружище, — сказал он, обнимая того за плечи.

— А вдруг он нас узнает? — спросил Боб.

— Вот заладил все «вдруг» да «вдруг»! Да ему нас ни за что не засечь, и доказать он ничего не сумеет. А мы уж придумаем, где были в это время, и все будем говорить одно и то же.

Сэм поглядел на часы — большие золотые и на золотом же браслете. Как-то ночью он дуриком купил их за фунт у молоденького солдата, такого пьяного, что не мог добраться до дому пешком, а на такси у него не было денег.

— Если идем, так пора трогаться: лавочка вот-вот закроется.

Винс посмотрел на Финча:

— А ты, Финч, что скажешь? Пока что ты все помалкивал.

Финч замялся.

— Я, пожалуй, рискну, — ответил он, — если пойдет Боб. Но если без Боба, я — пас.

— Молодец, Финч. Ни шагу без кореша. Ну, как, Боб, идешь или нет?

Боб вертел в руках грязную чашку из-под кофе, которую забыли убрать со стола. Он молчал, и Сэм не выдержал, взорвался:

— Ну, давай же, давай! Какого черта вы трусите? Нас же четверо против одного. Покажем гаду! Он сам давно напрашивался.

Боб решился и поставил чашку.

— Ладно, — сказал он. — Иду с вами.

— Вот это я понимаю, — радостно воскликнул Винс. Он раскраснелся, у него заблестели глаза. Он отпихнул стул. — Разделаем сукина сына до полусмерти, чтоб всю жизнь ему было что помнить.

Ударник только забил вступление к гимну, а они уже проталкивались на выход. Танцы кончились. Джексон по их расчетам, уйдет через четверть часа, так что они успеют добраться до пустыря окольным путем. Когда на городской ратуше пробило полночь, ребята уже одолели подъем, вышли на утоптанную дорожку, а с нее свернули на узенькую тропку через кочковатый выгон. Они шли тихо, изредка переговаривались вполголоса, хотя в этот поздний час вряд ли могли тут кого-нибудь встретить. Город остался далеко внизу. Тропинка вела через пустырь на Колдерфорд-роуд; за спиной у них мерцали и искрились россыпи уличных фонарей, прокалывая ночь над долиной. Они сошли с тропинки и, дав кругаля, повернули назад к лесу. Какое-то время все молча пробирались по кочкам, путаясь в высокой траве.

Тут до Винса дошло, что одного человека они потеряли.

— Где Финч, черт бы его побрал?

Все остановились, обернулись, но Финч уже нагонял их.

— Куда ты, к дьяволу, подевался?

— Задержался отлить, — объяснил тот, — а то было совсем невтерпеж.

— А я думал, ты в кроличью нору провалился, — сострил Боб, и Финч сказал:

— Ха-ха!

— Ради бога, не отставай, — попросил Винс. — Мы почти на месте.

— Я тут, наверху, ночью в первый раз, — признался Финч. — Хорошо, что мы вместе. Здесь убить человека — все условия.

— Тише! — сказал Винс. — Без нужды не трепаться!

Они подошли к леску, вернее, к большой роще, быстро осмотрели что и как и решили держаться Винсова плана: подкараулить Джексона, где тропинка уходит под деревья. Перед самой рощей тропинка взбегала на низенький холм.

— Пойду на холм, — сообщил Винс, — вести наблюдение. Сколько времени?

Сэм сверился со светящимся циферблатом своих часов и ответил, что около четверти первого.

— Теперь недолго ждать.

— Если он вообще придет, — заметил Боб.

— Куда он денется, — с раздражением возразил Винс. — Он всегда ходит этой дорогой: так ему пехом до дому ближе всего.

Поднявшись на холмик, Винс растянулся на холодной траве. Часы на ратуше отбили четверть. Поднималась луна, и небо понемногу светлело. Он надеялся, что Джексон покажется с минуты на минуту, а не то рассветлеется, и как бы он их не узнал. А то еще Бобу с Финчем надоест ждать, и они пойдут на попятный. В Сэме он был уверен. Сэм не подведет. Надежный кореш. Винс знал, что может положиться на Сэма, — насколько дозволено в этом мире, где тебя каждый подозревает и приходится рассчитывать на себя одного, а на других полагаться лишь постольку-поскольку — и не больше. Вот и сам он, если по-честному, использует сейчас ребят, чтобы свести с Джексоном личные счеты. Правда, Джексона никто не любит: на него у каждого зуб, и жалеть его никому не взбредет. Но никто из ребят не лютовал против него так, как Винс, никто и не стал бы с ним связываться, если б не Винс. Но он знал, что в другой раз у него ничего не получится. Значит, сегодня или никогда. Надумай Джексон изменить правилу и пойти в этот вечер домой другой дорогой — месть не состоится. И если он не подойдет через пару минут, тоже будет поздно. Винс уже чуял, что ребятам в лесу надоело сидеть в засаде. Кто-то что-то шепнул, чиркнули спичкой, он заметил вспышку — какой-то идиот запалил сигарету. Он хотел прикрикнуть на них, но не посмел. Оставалось ждать и надеяться, что Джексон не замедлит появиться.

Он окинул взглядом долину. Беззвездное небо, казать, уходит ввысь и все больше светлеет. Винс уже различал силуэты домов, очертания заводского массива, башню ратуши с часами. На Галифакс-роуд метнулись лучи автомобильных фар. Он услышал, как внизу, в долине, шофер переключил скорость и мотор тяжело загудел, преодолевая подъем. Затем наступила тишина. На улице за забором кто-то откашлялся, и у Винса подпрыгнуло сердце. Он затаил дыхание, напрягся и приготовился рвануть в лес. Но больше ничего не услышал, даже шагов.

К нему подошел Финч:

— Так и не показался?

— Пока нет. Но он появится, время еще есть.

— Он, похоже, другой дорогой пошел.

— Он всегда ходит этой.

— Может, он бабу какую подклеил и ведет к себе?

— Он женатый. У него вроде двое детей.

Финч хмыкнул. Он стоял пригнувшись.

— Ты что, лечь не можешь? — сказал Винс.

Финч пригнулся чуть ниже.

— Сколько еще ждем?

— Дадим ему чуток времени. Может, ему там прибраться понадобилось или еще чего.

— Боб сказал, он думает, Джексон уже не придет.

— Плевал я, что там думает Боб, — прошипел Винс, — Это он курит?

— Ага. Закурил минуту назад.

— Ступай и скажи, чтоб загасил сигарету к такой-то матери! — приказал Винс.

Финч исчез. Винс приподнялся на локтях. Ох, Боб. С каждым разом все больше себе позволяет. Не сегодня-завтра придется раз и навсегда выяснить с ним отношения. Съездить разок по морде — и дело с концом. Если Джексон так и не появится, можно отыграться на Бобе, тот наверняка пойдет вонять, мол, зачем проманежил их на пустыре столько времени.

— Поспеши, Джексон! — прошептал Винс. — Ну, поспеши, глупая ты скотина, и получи, что положено.

Он стал думать о девушке: гадал, удастся ли ему еще с нею встретиться. Он вспомнил, как они обнимались и целовались под стеной «Трока», и от нежности у него защемило сердце. Ведь не будет же она всю жизнь на него сердиться. Ведь должна же она понять, когда успокоится и придет в себя, что Винс тут ни при чем. Надо непременно с ней встретиться и все выяснить. С нынешнего вечера для него и ребят путь в «Трок» заказан: им всегда будет боязно, как бы Джексон их узнал. А Крессли — город большой. Можно проискать ее несколько лет и так и не найти. Правда, вдруг тоже даст «Троку» отставку и начнет ходить в «Гала-румс»? Она говорила, что увлекается танцами. Еще говорила, что увлекается плаваньем, так что можно поискать ее по бассейнам. Раз надо, он хоть целый месяц будет таскаться после работы в бассейны — ведь ему обязательно нужно встретиться с нею еще раз. Во что бы то ни стало.

Вдруг у него перехватило дыхание: кто-то, насвистывая, поднимался в гору. Джексон. Шел один и насвистывал в темноте себе под нос. Винс узнал его по свисту, так свистеть умел только Джексон — легко, мелодично, со множеством рулад и переливов. Он обождал, пока голова и плечи Джексона не обозначились над холмом, тихо скользнул в сторону и побежал к остальным.

— Идет. Слышите, насвистывает? Сейчас он у нас не так засвистит.

Они притаились по обе стороны тропинки. Шаркнула о камень подошва, Джексон поднялся на холмик и возник перед ними темным силуэтом на фоне бледнеющего неба.

— Чтобы мне ни звука! — шепнул Винс.

Едва Джексон спустился с холма и вошел в лес, они преградили ему дорогу. Винс представлял, что они нападут на него согласованно, молниеносно и бесшумно. На самом же деле при виде Джексона ребята на секунду замешкались, словно не могли решить, кому броситься первому. Джексон остановился и подался назад:

— Это еще что такое?

— Сейчас узнаешь, Джексон! — вырвалось у Финча, и Боб шепнул, увы, слишком поздно:

— Заткнись, идиот!

Джексон ринулся на них с кулаками. Первым ударом он свалил с ног Финча — тот с треском приземлился в кустах. Потом взвыл Винс: Джексон двинул ему по голени ботинком. Но тут Сэм с Бобом повисли на Джексоне, и все трое покатились по земле. Винс потирал ногу и высматривал, как бы включиться в драку с максимальной пользой для дела. Тройка с руганью и пыхтеньем перекатывалась по траве. Винс не спускал с них глаз, но тут его внимание отвлек хруст в сухих папоротниках; он оглянулся и увидел, как Финч стремительно вылетел из леса и понесся по тропинке через холм. Винс хотел было его окликнуть, но спохватился и выругался про себя:

— Сморчок недоделанный! Трусливый за…нец!

Тем временем из катавшейся по земле тройки поднялись двое. Третий остался лежать; он стонал, обхватив руками живот и скрючившись в три погибели. Винсу показалось, что это Сэм. Получалось что-то не то. Даже вчетвером им не удалось сладить с Джексоном. Финч драпанул, Сэм вырубился, и пора ему подумать о себе. Только поздно он спохватился. Джексон вырвался из Бобовой хватки, уложил того одним ударом и пошел на Винса.

— Теперь твоя очередь, — сказал Джексон. Он говорил с трудом, будто сглатывал кровь, пошатывался и тяжело дышал. Сэм с Бобом задали ему перца, но из строя не вывели, куда там.

Винс попятился и еще раз обругал Финча. Он понимал, что, если Джексон примется за него, — ему крышка. В руке у него непонятно как оказался раскрытый нож.

— Потише, Джексон, не то схлопочешь. — В напускной браваде он повертел ножом, и лезвие тускло блеснуло в просочившемся сквозь листву лунном свете.

Джексон на секунду остановился, потом снова пошел на него, на этот раз медленней, расставив руки и готовый отпрыгнуть при первом же выпаде.

— Не будь дураком, убери эту штуку, пока никого не порезал.

Но Винс был уже неподвластен голосу рассудка — им руководила слепая ненависть; ведь подпусти он Джексона ближе — тот немилосердно его измордует. Все пошло к чертям, и виной тому — Джексон. Ненависть застилала Винсу глаза кровавой пеленой. А тут еще он уперся спиной в дерево и понял: если отступать, то придется подставить Джексону спину. По бедру у него поползла тепловатая струйка, и он с тупой злостью подумал, что зря не отлил тогда за компанию с Финчем. Он трусил, понимал, что трусит, и от этого голос у него стал визгливый и громкий:

— Тебя и порежу, Джексон! Я тебе, паскуде, все кишки повыпускаю, только сунься попробуй!

Не сводя глаз с лезвия, Джексон осторожно и неумолимо шел на Винса.

— Предупреждаю, не подходи!

За спиной у Джексона что-то мелькнуло. Джексон прыгнул, в то же мгновенье Боб повис у него на спине, и Винс ударил ножом — прямо и вверх, ударил наотмашь, так что уперся рукой в живот Джексона. Все трое рухнули на землю.

Винс с Бобом тут же выпутались из кучи и поднялись на ноги. Поглядели на Джексона. У Винса на пальцах правой руки была кровь. Он пошевелил ими и ощутил ее липкое тепло, затем поднес руку к глазам и уставился на кровь как завороженный.

— С ним посчитались, — сказал Боб, — а теперь пора сматываться. — Тут он заметил нож: — Господи, это еще зачем?

— Я ему говорил, — бессмысленно повторил Винс. — Предупреждал, что нарвется. — Носком ботинка он коснулся ноги Джексона:

— Слышь, Джексон, вставай.

— Ты же его прикончил! — В голосе Боба звучал панический ужас. — Господи ты мой боже!

Сзади подошел Сэм, он все еще потирал живот:

— Потроха мои, потроха… А чего мы ждем?

— Он его прирезал, — сказал Боб. — Этот кретин прикончил его.

— Не разводи треп, — сказал Винс. — Он просто прикидывается. Ну, помяли его чуток — только и всего, верно? Мы ведь так и договаривались, правда? Никто его убивать не собирался, правда?

— Господи, — сказал Сэм. — Господи Иисусе! Нет, я тут ни при чем.

— Я тоже, — подхватил Боб. — Это не моя работа, мне этого припаять не выйдет.

Он повернулся, выбрался, спотыкаясь, на тропинку и припустил по холму.

— Джексон! — сказал Винс. — Кончай прикидываться, пидер вонючий! — Он пихнул его ногой: — Джексон!

Сэм что-то говорил у него за спиной, но смысл его слов не доходил до Винса. Он выронил нож, опустился на колени рядом с телом:

— Джексон. Слышь, Джексон, проснись. Я знаю, ты нас разыгрываешь. Но меня не проведешь. Ну, давай же, сука, давай, поднимайся! Хватит придуриваться!

Он попал рукой в кровь на Джексоновой рубашке, отпрянул и вскочил на ноги, с ужасом разглядывая темные пятна на пальцах и на ладони. И тут черная ярость и ненависть вырвались наконец с чудовищной силой на волю, словно вид крови открыл в нем какие-то шлюзы. Он как безумный набросился на неподвижное тело, пинал его ногами, осыпал ругательствами. В конце концов он выдохся, обмяк, голова поникла, а руки повисли плетьми. Он поднял голову и огляделся. Из-за рваного края тучи выплыла луна, и ее бледный свет упал на его запрокинутое лицо. Стояла тишина. Он был один.

Ивлин Во Победитель получает все (Перевод М. Лорие)

1

Когда у миссис Кент-Камберленд родился первенец (произошло это в дорогой лондонской больнице), на холме в Томб-парке жгли костер; он поглотил три бочки смолы и несметное количество дров, а заодно — поскольку огонь быстро распространялся по сухой траве, а верноподданные арендаторы были слишком пьяны, чтобы его тушить, — уничтожил на холме всю растительность.

Прямо из больницы мать и ребенок торжественно проследовали в имение. На деревенской улице по этому случаю развевались флаги, а величественных въездных ворот почти не было видно за гирляндами из ветвей вечнозеленых деревьев. Для фермеров и здесь, и во втором поместье Кент-Камберлендов, в Норфолке, был устроен праздничный обед, и все, не скупясь, жертвовали деньги на покупку серебряного подноса для новорожденного.

В день крестин гостей угощали чаем в саду. Крестной матерью согласилась быть заочно принцесса крови, и нарекли младенца Жервез-Перегрин-Маунтджой-Сент-Юстас — все имена, прославленные в семейных анналах.

С начала до конца обряда и потом, принимая подарки, он держался флегматично и с достоинством, чем окончательно утвердил присутствующих в высоком мнении, которое уже сложилось у них о его талантах.

После чаепития был фейерверк, а после фейерверка — тяжелая для садовников неделя уборки. Потом жизнь Кент-Камберлендов вернулась в свое неторопливое русло, и все шло хорошо почти два года, пока миссис Кент-Камберленд не убедилась, к великому своему неудовольствию, что опять ждет ребенка.

Второй ребенок родился в августе, в плохоньком современном доме на восточном побережье, снятом на лето, чтобы Жервез подышал целебным морским воздухом. Миссис Кент-Камберленд пользовалась услугами единственного местного врача, который раздражал ее своим простецким выговором, но, когда дошло до дела, оказался куда более искусным, чем лондонский специалист, принимавший Жервеза.

Все нудные месяцы ожидания миссис Кент-Камберленд жила надеждой, что у нее родится дочь. Ей думалось, что Жервез, который не отличался отзывчивостью, смягчится под влиянием хорошенькой, ласковой сестрички на два года моложе его. Девочка начнет выезжать в свет как раз, когда он поедет учиться в Оксфорд, и спасет его от двух одинаково ужасных крайностей дурной компании, грозящих молодому человеку на этой стадии развития, — от хулиганов и от книжных червей. Она будет приезжать к брату на университетские праздники и привозить с собой очаровательных подруг. Миссис Кент-Камберленд все это уже обдумала. Родив второго сына, она назвала его Томас, после чего до самого возвращения домой старалась сосредоточить мысли на предстоящем охотничьем сезоне.

2

Братья росли крепкими, ничем не примечательными мальчиками. Если не считать двухлетней разницы в возрасте, они мало чем отличались друг от друга. Оба были рыжеватые, храбрые и временами благовоспитанные. Ни тот, ни другой не был наделен особо тонкой душевной организацией, артистизмом или сознанием, что его не понимают. Оба твердо помнили, что Жервез — главный в семье, как и то, что он больше знает и выше ростом. Миссис Кент-Камберленд была женщина справедливая, и когда обоим случалось набедокурить, Жервеза, как старшего, наказывали строже. Томас убедился, что оставаться в тени, в общем, выгодно, — это избавляло его от соблюдения бесконечных мелких правил этикета, обязательных для Жервеза.

3

В семь лет Том загорелся тайной мечтой об игрушечном автомобиле — большом, чтобы в него можно было сесть и, нажимая педали, кататься по саду. Несколько недель он усердно молился об этом каждый вечер и почти каждое утро. Приближалось рождество.

У Жервеза был пони, и его часто брали на охоту. Том много времени проводил один, и мысли его были неотступно заняты автомобилем. Наконец он поведал эту тайну одному из своих дядьев. Дядя этот не любил делать дорогие подарки, в особенности детям (ибо был небогат, а себе ни в чем не отказывал), но одержимость племянника произвела на него впечатление.

«Бедный малыш, — подумал он, — видно, все, что получше, достается старшему брату», — и, возвратясь в Лондон, купил Тому автомобиль. Посылка прибыла за несколько дней до рождества, и ее убрали в чулан на втором этаже вместе с другими подарками. В сочельник миссис Кент-Камберленд произвела им смотр.

— Как мило! — говорила она, прочитывая одну за другой сопроводительные карточки. — Как мило!

Автомобиль намного превосходил размерами все другие подарки. Он был ярко-красный, с фарами, клаксоном и запасным колесом.

— Нет, в самом деле, — сказала она, — как это мило с его стороны!

Потом она вгляделась в карточку внимательнее.

— Но какой же Тэд рассеянный. Он написал, что это для Тома!

— Тут есть еще книжка для мистера Жервеза, — сказала няня, подавая ей пакет с карточкой «Жервезу с наилучшими пожеланиями от дяди Тэда».

— Ну конечно, карточки перепутали в магазине, — сказала миссис Кент-Камберленд. — Не мог он послать автомобиль Тому. Да такая игрушка стоит фунтов шесть, если не семь.

Она поменяла карточки местами и пошла вниз приглядеть, как украшают елку, очень довольная тем, что исправила явную ошибку и восстановила справедливость.

Наутро мальчикам показали подарки.

— Ох, и повезло тебе, Жер, — сказал Том. — Можно мне в нем покататься?

— Да, только осторожно. Няня говорит, он очень дорого стоит.

Том сделал два круга по комнате.

— Можно мне иногда выносить его в сад?

— Да. Можешь кататься, когда я буду на охоте.

Через день-другой они написали дяде благодарственные письма.

Жервез написал:

«Милый дядя Тэд! Спасибо за чудесный подарок. Подарок чудесный. Пони здоров. Я еще поеду на охоту до конца каникул.

Целую, Жервез».

«Милый дядя Тэд (написал Том).

Большое спасибо за чудесный подарок. Я как раз об этом мечтал. Еще раз большое спасибо.

Крепко целую. Том».

«Только-то? Вот неблагодарный мальчишка», — подумал дядя Тэд и решил, что впредь будет тратить деньги более осмотрительно.

Но Жервез, уезжая в школу, сказал:

— Том, можешь взять автомобиль себе.

— Как, насовсем?

— Да. Это ведь игрушка для маленьких.

И за сей великодушный жест Том стал любить и уважать его больше прежнего.

4

Началась война, и в жизни мальчиков произошли большие перемены. Вопреки предсказаниям пацифистов, война не вызвала у них никаких неврозов. О воздушных налетах Том долго вспоминал как о счастливейших временах своего детства — школьников будили среди ночи и, велев закутаться в одеяла, поспешно вели в подвал, где экономка, ужасно смешная в фланелевом халате, поила их какао с печеньем. Однажды неподалеку от школы был сбит цеппелин, и мальчики, столпившись у окон дортуара, видели, как он медленно падал, объятый розовым пламенем. Очень молодой учитель, по состоянию здоровья признанный негодным для военной службы, плясал на теннисном корте и выкрикивал: «Так им и надо, детоубийцам!» Том собрал коллекцию «военных реликвий», в которую вошли трофейная германская каска, осколки шрапнели, «Таймс» за 4 августа 1914 года, пуговицы, кокарды и патронные гильзы, и его коллекция была признана лучшей в школе.

Событием, в корне изменившим отношения между братьями, была смерть отца — он погиб в начале 1915 года. Они почти не знали его и относились к нему равнодушно. Они жили в деревне, а он, будучи членом палаты общин, проводил много времени в Лондоне. После того как он ушел в армию, они видели его всего три раза. Их вызвали с уроков, и жена директора сообщила им о его смерти. Они поплакали, потому что от них этого ждали, и несколько дней учителя и товарищи обращались с ними подчеркнуто бережно и почтительно.

Все значение происшедшей перемены открылось им во время первых же каникул. Миссис Кент-Камберленд сразу сделалась и более чувствительной, и более бережливой. Она часто разражалась слезами, что раньше было ей несвойственно, и, прижав Жервеза к груди, причитала: «Мой бедный мальчик, нет у тебя больше отца». А то мрачно заводила речь о налоге на наследство.

5

Этот «налог на наследство» годами звучал в доме как некий лейтмотив.

Когда миссис Кент-Камберленд сдала свой лондонский дом и закрыла одно крыло дома в имении, когда она сократила число домашней прислуги до четырех человек, а садовников — до двух, когда махнула рукой на цветники, когда перестала приглашать своего брата Тэда погостить у нее в деревне, когда продала почти всех лошадей, а машиной пользовалась лишь в самых исключительных случаях, когда в ванной не шла горячая вода, когда не бывало новых теннисных мячей, когда засорялись дымоходы и на газонах паслись овцы, когда сношенные вещи Жервеза уже не налезали на Тома, когда она отказалась оплачивать «дополнительные расходы» Тома в школе — уроки столярного дела и молоко между первым и вторым завтраком, — виною тому был налог на наследство.

— Это все ради Жервеза, — объясняла она. — Когда он вступит во владение, я хочу, чтобы он получил имущество свободным от долгов, как в свое время его отец.

6

Жервез поступил в Итон в год смерти отца. Том должен был последовать за ним через два года, но теперь, во всем соблюдая экономию, миссис Кент-Камберленд сняла его имя из списков и стала собирать среди знакомых сведения о не столь знаменитых и дорогих закрытых школах.

— Образование там не хуже, — говорила она, — и притом более подходящее для мальчика, который сам должен будет пробивать себе дорогу в жизни.

В школе, куда отдали Тома, ему жилось неплохо. Школа была очень скучная, очень новая, светлая, чистая, передовая, процветающая в силу быстрого распространения среднего образования в послевоенные годы, в общем — «вполне подходящая для мальчика, который сам должен будет пробивать себе дорогу в жизни».

Он подружился с несколькими учениками, которых ему не разрешали приглашать к себе на каникулы. Он получал призы по плаванию и гандболу, изредка играл в крикет в составе запасной команды и числился взводным во время военной подготовки; на последнем году учения сдал предварительные экзамены в университет, стал старостой общежития и заслужил доверие своего начальника, который отзывался о нем как об «очень доброкачественном юноше». Окончив курс в восемнадцать лет, он покинул школу без малейшего желания когда-либо снова посетить ее или повидаться с однокашниками.

Жервез в это время учился в Оксфорде, в колледже Крайст-Черч. Том съездил к нему в гости, но роскошные питомцы Итона, вечно торчавшие в комнатах брата, отпугивали и угнетали его.

Жерзез состоял членом Буллингдона[6], сорил деньгами и жил в свое удовольствие. Он устроил у себя званый обед, но Том просидел за столом молча, много пил, чтобы скрыть стеснительность, а позже уединился в темном углу двора, где его долго рвало. На следующий день он вернулся домой в самом подавленном состоянии.

— Не скажу, чтобы Том увлекался науками, — говорила миссис Кент-Камберленд своим друзьям. — Это, конечно, хорошо. В противном случае, может, и стоило бы пойти на жертвы и дать ему высшее образование. А так — чем скорее он встанет на ноги, тем лучше.

7

Однако «поставить Тома на ноги» оказалось не так-то легко. В период налога на наследство миссис Кент-Камберленд растеряла много знакомств. Теперь она тщетно искала кого-нибудь, кто мог бы «пристроить» Тома. Высшая школа бухгалтерии, таможня, агентства по продаже недвижимости, Сити — от всех этих советов пришлось отказаться.

— Беда в том, — объясняла она, — что у мальчика нет склонности к чему-то определенному. Он из числа тех, кто мог бы быть полезен в любой области, — мастер на все руки, но вы понимаете, у него нет капитала.

Прошли август, сентябрь, октябрь; Жервез опять был в Оксфорде, теперь уже в комфортабельной квартирке на Хай-стрит, а Том все слонялся дома без всякого дела. Изо дня в день они с матерью вдвоем садились завтракать и обедать; и миссис Кент-Камберленд, при всей ее уравновешенности, все труднее было выносить его постоянное присутствие. Сама она всегда была чем-нибудь занята и приходила в ужас и отчаяние, натыкаясь в разгар домашних хлопот на своего младшего сына, когда этот верзила валялся на диване в малой гостиной либо, облокотясь о каменный парапет террасы, бесцельно глазел на знакомый ландшафт.


— Неужели тебе нечем заняться? — сетовала она. — В доме всегда хватает дела. У меня так минуты свободной нет. — А когда его однажды пригласили в гости к соседям и он, вернувшись домой, не успел переодеться к обеду, она сказала:

— Право же, Том, у тебя-то должно бы найтись на это время.

В другой раз она заметила:

— Это очень опасно, когда молодой человек в твоем возрасте отвыкает работать. Это пагубно отражается на всем его моральном облике.

И тут она вспомнила обычай, издавна заведенный в поместьях знати, — составлять каталог библиотеки. В Томб-парке имелось обширное и пыльное собрание книг, накопленных многими поколениями семьи, никогда не проявлявшей особого интереса к литературе; и каталог уже имелся — составленный в середине XIX века бисерным почерком какой-то дальней родственницы, нуждающейся старой девы. С тех пор на полках почти ничего не прибавилось и не сдвинулось со своих мест, но миссис Кент-Камберленд купила шкафчик мореного дуба, а также несколько ящиков с карточками и дала Тому указание перенумеровать полки по-новому, а на каждую книгу завести две карточки — по фамилии автора и по заглавию.


При такой системе мальчику должно было хватить работы надолго; поэтому она очень рассердилась, когда уже через несколько дней, заглянув без предупреждения в библиотеку проверить, как он там трудится, она увидела, что сын ее полулежит в кресле, задрав ноги на перекладину стремянки, погруженный в чтение.

— Как я рада, что ты нашел здесь что-то интересное, — сказала она голосом, в котором звучало очень мало радости.

— А знаешь, это и в самом деле интересно, — сказал Том и протянул ей книгу.

То был рукописный дневник, который некий полковник Джаспер Камберленд вел во время войны в Испании. Дневник не поражал литературными достоинствами, и содержавшаяся в нем критика генерального штаба не проливала нового света на стратегию английского командования, но автор вел свой рассказ живо, без затей, день за днем, и страницы хранили аромат эпохи. Были там и кое-какие забавные анекдоты, и яркие описания: охота на лисицу за линией французских укреплений у Торрес Ведрас, обед в офицерском собрании, на котором присутствовал герцог Веллингтон, подготовка бунта, еще не упомянутого в исторических трудах, штурм Бадахоса; попадалась и похабщина про испанок, и благочестивые рассуждения о любви к отечеству.

— Может, это стоило бы издать, — сказал Том.

— Едва ли. Но Жервезу я это обязательно покажу, когда он приедет.

Пока что у Тома в связи с его открытием появился новый интерес в жизни. Он прочел кое-что по истории того времени и по истории своей семьи. Джаспер Камберленд, как ему удалось установить, был младшим сыном и впоследствии эмигрировал в Канаду. В архиве нашлись его письма. В одном из них он сообщал о своей женитьбе на католичке, и было ясно, что на этой почве он рассорился со старшим братом. В большой гостиной, в витрине с миниатюрами, не внесенными ни в какие каталоги. Том нашел портрет кудрявого красавца военного и, изучив мундиры веллингтоновской армии, убедился, что это и есть автор дневника.

Через некоторое время он своим круглым, неустоявшимся почерком начал сводить разрозненные заметки в очерк. Мать следила за его работой с нескрываемым одобрением. Ее радовало, что он чем-то занят, радовало, что он заинтересовался историей своего рода. Она уже было начала опасаться, что, отдав мальчика в школу «без традиций», сделала из него социалиста. Когда незадолго до рождества для Тома нашлась работа, она сама занялась его записями.

— Я уверена, что Жервезу это будет страшно интересно, — сказала она. — Возможно, он даже решит, что рукопись стоит показать какому-нибудь издателю.

8

Работа, которая нашлась для Тома, не сулила быстрого обогащения, но все же, говорила его мать, это было какое-то начало. Он поедет в Вулверхэмтон и будет изучать торговлю автомобилями с самых азов. Сперва два года работы на заводе, а потом, если он проявит способности к делу, его переведут в Лондон, в один из демонстрационных залов. Плата для начала — тридцать пять шиллингов в неделю. Мать от себя добавила к этому еще фунт. Ему подыскали квартиру над фруктовой лавкой на окраине города, и Жервез отдал ему свой старый двухместный автомобиль, ездить на работу да изредка наведываться домой на воскресенье.

В один из таких наездов Жервез и сообщил ему приятную новость: некий лондонский издатель прочел дневник и усмотрел в нем кое-какие возможности. Через полгода книга вышла в свет под заглавием: «Дневник английского офицера времен войны в Испании. Редакция, примечания и биографический очерк Жервеза Кент-Камберленда». На фронтиспис пошла искусно выполненная репродукция с той самой миниатюры, в текст поместили снимок страницы из рукописи, старинную гравюру с изображением дома в Томб-парке и карту кампании на Пиренейском полуострове. Было продано около двух тысяч экземпляров по двенадцать с половиной шиллингов, в субботних и воскресных газетах появилось несколько уважительных рецензий.


«Дневник» вышел в свет за несколько дней до того, как Жервез достиг совершеннолетия. День его рождения справляли пышно и долго, и закончились празднества балом, на который Тому было велено явиться.

Он пустился в путь после работы и, только-только поспев к обеду, застал в доме тридцать человек гостей и разительные перемены.

В его комнате уже поселили какого-то гостя («Ты ведь здесь всего на одну ночь», — объяснила мать), его же отправили ночевать в деревенскую гостиницу, где он переоделся при свечах в тесной каморке над распивочной, к обеду явился с опозданием и слегка растрепанный и сидел между двумя прелестными девушками, которые понятия не имели, кто он такой, и не потрудились это выяснить. Танцы происходили на террасе, в шатре, который лондонские декораторы превратили в подобие вест-эндской гостиной. Том потанцевал с молоденькими соседками по имению, которых знал с детства. Они расспрашивали его о Вулверхэмтоне, о заводе. Ему нужно было очень рано вставать, и в полночь он улизнул к себе в гостиницу. Весь вечер показался ему неимоверно скучным. Потому что он был влюблен.

9

Он хотел было попросить у матери разрешения привезти свою невесту на бал, но потом, как ни был ею увлечен, отказался от этой мысли. Девушку звали Гледис Кратзел. Она была на два года старше его, у нее были пушистые желтые волосы, которые она мыла сама раз в неделю и сушила в кухне над газом; в день после мытья они были очень светлые и шелковистые, а к концу недели темнели и слегка лоснились. Она была порядочная девушка, приветливая, самостоятельная, не капризная, не слишком умная, достаточно веселая, но Том не заблуждался — он понимал, что в Томб-парке она придется не ко двору.

Она работала на том же заводе, что и он, в конторе. Том заметил ее уже на второй день — она шла по двору, точно ко времени, без шляпы (голова была вымыта накануне), в шерстяном костюме, который сама связала. Он заговорил с ней в столовой, когда пропустил ее вперед себя к прилавку — такое рыцарство было на заводе в диковинку. И то, что у него была собственная машина, выгодно отличало его от других молодых рабочих.

Выяснилось, что они живут очень близко друг от друга, и вскоре Том стал каждое утро заезжать за ней, а вечером отвозить ее домой. Остановив машину перед ее калиткой, он давал гудок, и она бежала к нему по дорожке палисадника. Пришла весна, и вечерами они ездили кататься по зеленым уорикширским проселкам. В июне они обручились. Том ликовал, порой просто задыхался от счастья, однако разговор с матерью все откладывал. «В конце концов, я ведь не Жервез», — убеждал он себя. Но в глубине души знал, что неприятностей не миновать.

Гледис принадлежала к сословию, привычному к долгим помолвкам. Брак представлялся ей чем-то весьма отдаленным. Помолвка же означала официальное признание того, что они с Томом проводят свободное время вместе. Ее мать, с которой она жила, охотно приняла Тома на таких условиях. Через два года, когда он получит место в лондонском демонстрационном зале, будет время подумать и о свадьбе. Но Том был рожден в не столь терпеливых традициях. Он заговорил о том, чтобы пожениться осенью.

— Это бы хорошо, — сказала Гледис таким тоном, словно речь шла о выигрыше в лотерею.

О своей семье он ей почти не рассказывал. До сознания ее дошло, что они живут в большом доме, но реально она не представляла себе их жизнь. Она знала, что есть какое-то «высшее общество», и в нем — герцогини и маркизы, их она видела в газетах и фильмах. Знала, что есть директора с большими окладами. Но что на свете существуют такие люди, как Жервез и миссис Кент-Камберленд, и что они считают себя в корне отличными от нее, — с этим она еще не сталкивалась. Когда знакомство наконец состоялось, миссис Кент-Камберленд была до крайности любезна, и Гледис нашла, что она очень славная старая леди. Но Том понял, что надвигается катастрофа.

— Разумеется, об этом не может быть и речи, — сказала миссис Кент-Камберленд. — Мисс, как бишь ее, видимо, вполне порядочная девушка, но не в твоем положении думать о женитьбе. К тому же, — добавила она тоном, не терпящим возражений, — не забывай, что если с Жервезом что-нибудь случится, ты ему наследуешь.

После чего Тома забрали с автомобильного завода и нашли ему дело на овцеводческой ферме в Австралии.

10

Утверждать, что в последующие два года миссис Кент-Камберленд забыла своего младшего сына, было бы несправедливо. Она писала ему каждый месяц, а к рождеству посылала клетчатые носовые платки. Вначале он очень тосковал, и письма от него приходили часто, но и тогда, когда он, постепенно привыкая к новой жизни, стал писать реже, она не огорчилась. Те письма, что приходили, были длинные; она откладывала их, чтобы прочесть на досуге, и, случалось, теряла, так и не успев распечатать. Но когда знакомые спрашивали ее, как идут дела у Тома, она, не моргнув глазом, отвечала.

— Великолепно. И знаете, ему там очень нравится.

У нее было много других дел, а порой и огорчений. Жервез был теперь хозяином в Томб-парке, и от заведенных ею строгих порядков не осталось и следа. В конюшне стояли шесть дорогостоящих верховых лошадей, газоны были скошены, все спальни проветрены и убраны, прибавились новые ванные комнаты, шли даже разговоры об устройстве бассейна для купанья. С субботы до понедельника дом был полон гостей. Были проданы за ничтожную цену два портрета кисти Ромнея и один Хопнер.

Миссис Кент-Камберленд наблюдала все это со смешанным чувством гордости и тревоги. Особенно зорко приглядывалась она к бесконечным девицам, которые у них гостили, и терзалась неотступными, несовместимыми страхами, что Жервез женится или что не женится. То и другое таило в себе опасности. Ей нужна была для Жервеза жена родовитая, воспитанная, богатая, с безупречной репутацией и сердечно расположенная к миссис Кент-Камберленд; найти ему такую подругу жизни было нелегко.

Все земли, которые когда-то пошли в заклад под давлением налога на наследство, были теперь выкуплены, но дивиденды шли нерегулярно, и, хотя миссис Кент-Камберленд, как она любила выражаться, «ни во что не вмешивалась», все же простая арифметика и собственный опыт управления имением говорили ей, что долго Жервез на столь расточительном уровне не продержится.

Обремененная такими заботами, миссис Кент-Камберленд, естественно, много думала о Томб-парке и очень мало о Южной Австралии. И естественно, она была потрясена, когда от Тома пришло письмо с сообщением, что он собирается в Англию в отпуск, с невестой и будущим тестем; более того, что он уже в пути, пишет с парохода и в Лондоне будет через две недели. Если б она внимательно читала его предыдущие письма, то нашла бы в них намеки на этот новый интерес в его жизни, но читала она их кое-как, и сообщение это явилось для нее полной неожиданностью, притом весьма неприятной

— Твой брат скоро будет в Англии.

— Вот это здорово. Когда?

— Он везет с собой невесту, фермерскую дочку. И самого фермера. Они собираются к нам.

— Ой, какая тоска. Давай напишем, что у нас ремонт в котельной.

— Жервез, неужели ты не понимаешь, что это серьезно?

— Ну так придумай что-нибудь. Пусть приедут в будущем месяце. Энкореджей мы рано или поздно должны пригласить, вот заодно и отделаемся.

В конце концов было решено, что Жервез повидает приезжих в Лондоне, составит себе о них мнение и доложит матери, можно ли пригласить их одновременно с супругами Энкоредж. Он пробыл в Лондоне неделю, мать едва дождалась его

— Ну как? Почему ты не написал?

— А зачем? Я никогда не пишу. И что вообще случилось? Я забыл про чей-нибудь день рождения?

— Не дури, Жервез. Я говорю об этой девице, которая охотится за Томом. Ты ее видел?

— Ах, ты про это? Да, я у них обедал. Том молодец, не дал маху. Блондинка, толстенькая, глаза круглые, характер, судя по внешности, легкий.

— А говорит она как… с австралийским акцентом?

— Вот не заметил.

— А отец?

— Напыщенный индюк.

— Но его можно посадить за один стол с леди Энкоредж?

— Еще как можно. Только они не приедут. Они обещали погостить у Казмов.

— Что ты говоришь, как странно. Впрочем, да, ведь Арчи Казм был когда-то генерал-губернатором. Но все же это значит, что они в какой-то мере люди нашего круга. Где они остановились?

— У Клариджа.

— Стало быть, они к тому же и богаты. Это интересно. Напишу им сегодня же вечером.

11

Три недели спустя они прибыли. Мистер Макдугал, отец, был высок ростом и сухощав, носил пенсне и интересовался статистикой. Он владел земельными угодьями, по сравнению с которыми Томб-парк показался ему уютным участочком. Он не подчеркивал этого, не хвастал, но в своем статистическом рвении привел кое-какие поразительные цифры.

— У вас, кроме Бесси, нет детей? — спросила миссис Кент-Камберленд.

— Нет, она моя единственная дочь и наследница, — отвечал он, без проволочек переходя к делу. — Вас, вероятно, интересует, что я могу за ней дать. К сожалению, точно ответить на этот вопрос я не в состоянии. У нас бывают удачные годы, миссис Кент-Камберленд, а бывают и неудачные. Это смотря по тому.

— Но даже и в неудачные годы доход, надо полагать, немалый?

— В неудачный год, — сказал мистер Макдугал, — в очень неудачный год, такой, как нынешний, чистая прибыль, за вычетом текущих расходов, страхования, налогов и амортизации, колеблется от… — Миссис Кент-Камберленд слушала, замерев — от пятидесяти до пятидесяти двух тысяч фунтов. Я понимаю, это цифра очень приблизительная, но точнее сейчас сказать невозможно — последние отчетные данные еще не поступили.

Бесси была сплошная кротость и улыбки. Все ее восхищало.

— Это такая старина, — ахала она, шла ли речь о романской церкви в Томб-парке, или о викторианской обшивке стен в бильярдной, или о центральном отоплении — одном из недавних нововведений Жервеза. Миссис Кент-Камберленд прониклась к девушке большой симпатией.

«Обтесать ее будет легко, — решила она. — Только вот не знаю, вполне ли она подходящая пара для Тома… вот не знаю…»


Макдугалы прогостили четыре дня, и на прощание миссис Кент-Камберленд очень звала их приехать еще и погостить подольше. Бесси была в восторге от всего, что ей довелось увидеть.

— Вот если бы нам здесь жить, — сказала она Тому в первый же вечер. — В этом очаровательном старинном доме.

— Да, дорогая, хорошо бы. Конечно, тут все принадлежит Жервезу, но я всю жизнь только здесь чувствовал себя по-настоящему дома.

— Как австралийцы в Англии.

— Вот именно.

Она пожелала увидеть решительно все: старый дом с острой крышей, который служил хозяевам, пока в XVIII веке не был построен новый, теперешний, а сейчас стоял пустой, неказистый и неудобный дом, в котором миссис Кент-Камберленд в минуты уныния мысленно доживала свои дни; мельницу и каменоломню; ферму, которая показалась Макдугалам крошечной и тесной, как Ноев ковчег. По всем этим местам их водил Жервез.

— Он ведь знает поместье гораздо лучше, чем Том, — объясняла миссис Кент-Камберленд.

Побыть наедине с невестой Тому вообще почти не удавалось. Однажды, когда они все сидели в гостиной, зашла речь о его свадьбе. Он спросил у Бесси, может быть, теперь, когда она побывала в Томб-парке, ей больше хочется венчаться не в Лондоне, а здесь, в деревенской церкви?

— Не стоит ничего решать в спешке, — сказала тогда миссис Кент-Камберленд. — Дай Бесси время оглядеться.

После Томб-парка Макдугалы отправились в Шотландию посмотреть замок предков. Мистер Макдугал на совесть изучил свою родословную, время от времени переписывался с родичами, а теперь пожелал лично с ними познакомиться.

Бесси написала всем обитателям Томб-парка. Тому она писала каждый день, но вечерами, когда ей не спалось на грандиозной кровати, предоставленной ей дальними родственниками, в сердце ее впервые стало закрадываться чувство легкого разочарования и неуверенности. В Австралии Том показался ей совсем особенным. Он был такой обходительный, благородный, культурный. Здесь, в Англии, он словно потускнел. В Англии все казались такими же.

И еще ей не давал покоя дом, — в точности такой, каким она всегда представляла себе жилище англичанина: и этот миленький миниатюрный парк — меньше тысячи акров — и мягкая трава, и замшелый камень. Том хорошо вписался в дом, даже слишком хорошо — он без остатка растворился в нем и стал как бы частью фона. Центральное место занимал Жервез — похожий на Тома, но красивее, такой же обаятельный, но более яркий. Не в силах прогнать эти мысли, она вертелась с боку на бок на жестком, неровном ложе, пока за стрельчатым окошком викторианско-баронской башни не начинал брезжить день. Башня эта, при всех своих неудобствах, ужасно ей нравилась — такая старина…

12

Миссис Кент-Камберленд была женщина энергичная. Не прошло и десяти дней с отъезда Макдугалов, как она с победой возвратилась из короткой поездки в Лондон. После обеда, оставшись наедине с Томом в малой гостиной, она сказала:

— Угадай, кого я сегодня видела? Гледис.

— Гледис?

— Гледис Кратвел.

— Боже милостивый, где ты могла с ней встретиться?

— Это вышло совершенно случайно, — протянула мать. — Она теперь работает в Лондоне.

— Ну и как она?

— Очень мила. Пожалуй, даже похорошела. — Наступило короткое молчание. Миссис Кент-Камберленд прилежно вышивала шерстью чехол для диванной подушки. — Ты ведь знаешь, мой милый, я никогда не вмешиваюсь, но мне не раз приходило в голову, что ты не очень-то хорошо обошелся с Гледис. Я знаю, отчасти я и сама виновата, но вы оба были так молоды, и виды на будущее у вас были такие неопределенные… Я подумала, что год-другой разлуки послужит хорошей проверкой, действительно ли вы друг друга любите.

— Брось, я уверен, что она меня давным-давно забыла.

— Нет, Том, ты ошибаешься. Она показалась мне очень несчастной.

— Но как ты можешь это утверждать, мама, ведь ты виделась с ней каких-то несколько минут.

— Мы с ней позавтракали, — сказала миссис Кент-Камберленд. — В кафе.

Опять молчание.

— Но послушай, я-то о ней и думать забыл. Я теперь люблю только Бесси.

— Ты ведь знаешь, мой дорогой, я никогда не вмешиваюсь. Бесси, по-моему, прелестная девушка. Но свободен ли ты? Свободен ли перед лицом своей совести? Ты-то знаешь, а я не знаю, на чем вы с Гледис расстались.

И в памяти Тома после долгого времени опять возникла сцена прощания со слезами и безудержными клятвами, неотступно стоявшая у него перед глазами в первые месяцы его австралийской ссылки. Он промолчал.

— Я не рассказала Гледис о твоей помолвке. Я решила, что ты вправе сам ей рассказать, по-своему, как сумеешь. Но одно я ей сказала — что ты в Англии и хотел бы с ней повидаться. Она приедет к нам завтра денька на два. Пусть отдохнет, вид у бедняжки очень утомленный.


Когда Том встретил Гледис на станции, они несколько минут стояли на платформе, неуверенно высматривая друг друга. Потом одновременно улыбнулись и поздоровались. Гледис за это время сменила двух женихов, а теперь за ней ухаживал продавец из автомобильного магазина. Она безмерно удивилась, когда миссис Кент-Камберленд разыскала ее и сообщила, что Том вернулся в Англию. Она не забыла его, потому что была девушкой доброй и привязчивой, но ее смутило и тронуло, что и он, оказывается, остался ей верен.

Через две недели они поженились, и миссис Кент-Камберленд взяла на себя щекотливую миссию «все объяснить» Макдугалам.

Они уехали в Австралию, где мистер Макдугал милостиво предложил Тому место управляющего одним из своих самых отдаленных владений. Как работник Том его удовлетворяет. У Гледис теперь просторный светлый дом с видом на пастбища и проволочные изгороди. Знакомых у нее мало, да и те ей не особенно нравятся. Соседи-фермеры считают, что она надменна и необщительна, как истая англичанка.

Бесси и Жервез поженились через шесть недель после того, как были помолвлены. Они живут в Томб-парке. У Бесси двое детей, у Жервеза четыре скаковые лошади. Миссис Кент-Камберленд живет вместе с ними. С Бесси у нее редко бывают разногласия, а когда бывают, верх одерживает она.

Старый дом сдан в долгосрочную аренду одному фабриканту — любителю спорта. Жервез держит свору гончих и сорит деньгами. Все в округе довольны.

Брайен Гленвилл Скажи, что это неправда (Перевод А. Кистяковского)

Я, когда увидел, просто глазам своим не поверил. Вернее, сначала-то увидел отец. Он ткнул мне над столом газету и говорит: «Ничего ты себе дружков завел», — я глянул в газету, а там, прямо на первой странице, в середине, его фотография, и над фотографией надпись: «ТОММИ ГРЕЙНДИС ОБВИНЯЕТСЯ В БЕСЧЕСТНОЙ ИГРЕ», — и вот я всмотрелся, и мне стало не по себе, я аж весь затрясся, а сам бормочу: «Дай, — бормочу, — дай сюда», — и тянусь за газетой, и гляжу, а рука у меня так и дрожит.

А отец свое:

— Ну, что я тебе говорил? Говорил я тебе, что так оно и выйдет? Да я сразу сказал, чем оно обернется, когда им стали платить эти бешеные деньжищи. Все они теперь только о деньгах и думают.

Я ему говорю:

— Подожди, дай прочитать, — потому что я и читать-то как следует не мог, слова так и плясали у меня перед глазами, а отец говорит: «Вы только гляньте на него, гляньте, да он не в себе», — и я ему сказал: — О, да подожди ты хоть минутку, ну хоть минутку!

Там говорилось, что он получил взятку — две сотни, и втянул в сговор еще троих игроков: Дэйва Коллисона, первого вратаря, Кена Драйвера, центрального полузащитника, и Гарли Кинга — левого защитника, и они нарочно проиграли матч в Ньюкасле. Коллинсон, вот кто сообщил про это дело: он сказал, что они работали на подпольный тотализатор, и ему, Коллинсону, теперь стало стыдно, и он жалеет, что связался с жуликами, а получил он за это всего полсотни. И там писали про еще одного типа, который организовал этот подпольный тотализатор, и говорилось, что он якобы тоже признался — сказал, что обо всем условился с Томми, а уж Томми уговорил остальных игроков; но Томми, мол, никакого заявления не сделал.

Отец спросил:

— Ну а теперь что ты думаешь?

А я говорю:

— Все это враки. Тут, — говорю, — нету ни словечка правды.

— Ни словечка правды? — переспросил отец. — А вот их вратарь все подтверждает!

— А мне, — говорю, — плевать, что он там подтверждает, потому что это грязная газетная трепотня и они его запросто могли подкупить.

— Могли-то могли, — говорит отец, — но на себя он ни за что не стал бы клепать. С какой стати ему подставляться под удар? Ведь он себя самого утопил. Будь уверен, теперь он навсегда отыгрался.

— Может быть, Коллинсон и отыгрался, — говорю, — но Томми тут ни при чем, уж в этом-то я уверен.

В ком, в ком, а в Томми я был уверен всерьез: я считаю, что он лучший нападающий в мире, да на нем, если хотите, вся команда держится, лучшего полусреднего у них сроду никогда не было, да лучшего я ни в одной команде не видел.

— А этот Коллинсон, — говорю, — он просто прячется за Томми. Он хочет впутать остальных игроков, чтоб с него самого было поменьше спросу: все, мол, хороши, ну и он как все. А чтоб сорвать игру, только вратарь и нужен, это же любому-каждому известно. Пропустил пару штук, вот и все дела.

Но если хоть кто-нибудь из нашей «Юнайтед» — пусть даже один Коллинсон — вляпался в этот сговор, то оно и тогда было здорово пакостно.

Мой старик говорит:

— Да ведь ты туда ездил. Ты что ж, не помнишь, как они играли?

А я и правда туда ездил и все, конечно, помнил, потому что помню каждую игру: я не был в этом сезоне только на матче у Уэст-Бромидже — заболел гриппом и не смог поехать. А тот матч мне здорово врезался в память, да и газеты его расписали вовсю: мы тогда проиграли со счетом 3:0, и первый гол был особенно идиотский — его забил в свои ворота Кинг: он, не оглянувшись, отпасовал Коллинсону, а тот не успел добежать до мяча с другого края вратарской площадки.

Второй гол я тоже запомнил: Коллинсон вышел на поперечную подачу, но промахнулся, а за ним стоял их нападающий, и он головой подправил мяч в сетку. А потом я ехал домой и думал — переться в такую даль и платить такие деньги, чтоб смотреть, как играют эти мокрые курицы? А потом я сказал себе, как обычно: «Да ладно, на той неделе мы обязательно выправимся, не можем же мы так плохо играть всегда!» И мы и вправду выправились и обыграли шеффилдцев, и Томми Грейндж, помнится, играл блуждающего, и они никак не могли его прикрыть.

Ну и вот, прочел я эту газету, и мне стало так тошно, что я ушел из дома — мне не хотелось никого видеть, особенно отца, потому что он вечно надо мной насмехается. Сначала он говорил: «Ну ты, чокнутый, все равно из тебя не выйдет настоящего футболиста», — а потом, когда я понял, что и правда не выйдет, и сделался болельщиком нашей «Юнайтед» и принялся ездить за ней по стране, он стал говорить: «Ну ты, чокнутый, ну зачем ты гробишь в это дело свои деньги? Трать их по крайней мере на что-нибудь путное, а еще лучше — клади в банк».

Я вышел из дому и купил три газеты. В двух было написано то же, что и в нашей, да еще говорилось, что правление клуба будет в понедельник обсуждать это дело. Тогда я побрел к городскому стадиону — мне казалось, что там я немного успокоюсь, но, конечно же, как только я увидел футболистов, мне сделалось в сто раз тошнее, чем раньше.

Я пошел в «Корону» — вообще-то это пивная, но там у нас вроде клуба — прямо к открытию, но и в «Короне» все только об этом и толковали. Кое-кто из них тоже ездил в Ньюкасл, и вот один парень сейчас и говорит: «Я сразу догадался, что их купили, я тогда еще сказал: жулик ваш Коллинсон, такой мяч он не мог пропустить». Другой говорит: «Какой это такой? В прошлом сезоне, ну хоть в матче с «Арсеналом», он стоял еще хуже, просто дырка, а не вратарь. Один раз мяч попал прямо ему в руки, так он и его не удержал — и все-таки мы выиграли».

Рэй Кук — мы работаем на одном заводе — говорит:

— Да ведь Коллинсон сам во всем признался. Стал бы он признаваться, если б ничего не было?

Другой парень сказал:

— Ну а если что-нибудь было, то я теперь и близко к их стадиону не подойду, да меня теперь и насильно не заставишь с ними ездить! — и все стали галдеть, что их тоже не заставишь.

А я подумал: «Не ездить с ними, не ездить?» — и почувствовал, что внутри у меня все оборвалось. Я ведь знал, что мне будет некуда себя деть, если я перестану ездить с нашей «Юнайтед», — у меня от таких мыслей даже голова пошла кругом, и я ухватился за стойку, чтоб не упасть.

Я сказал:

— Не делал он этого, не делал! — а они меня спрашивают: «Да кто не делал-то?» — и я им говорю: «Томми Грейндж. Он не такой».

Один из них, с металлургического завода, говорит:

— Томми Грейндж не такой? Да он почище их всех. Кто в прошлом сезоне требовал прибавки, кто даже договор не хотел возобновлять, пока его не послали к чертовой матери?

А другой:

— Ты помнишь, как он уходил из «Вандерера»? Ему тогда было двадцать два года, и он уже играл за сборную Англии — так говорили, что наши ему сунули две тыщи. Он и перешел-то к нам только из-за денег.

Первый, с металлургического завода, говорит:

— Он и на скачках играет, ему б только деньги.

— Деньги да девки, — говорит третий, — была тут такая рыженькая, по клубам рабочим пела — так я ее сам с ним видел. А ведь женатый человек, трое детей.

Тут я им говорю:

— А вы все позорники, все до одного — наговариваете на человека, а его здесь нет, и он даже защититься перед вами не может! — Я был не в себе, я чуть не разревелся. Я сказал им: — А еще болельщиками называетесь! Вам бы только болеть, когда все хорошо. Сколько вы ему хлопали — все ладони небось отхлопали, а попал человек в беду — только вас и видели.

Тут они все стали на меня орать и стали насмехаться, и я выскочил из «Короны», и побежал по улице — я не мог их всех видеть. И я подумал, что ему будет здорово трудно, если даже болельщики враз его бросили, но потом я подумал, что клуб ему поможет.

Я шел и шел из улицы в улицу и вышел к каналу и побрел вдоль канала, и мне не хотелось возвращаться домой — я решил, что не буду я с ними обедать, чтоб не слушать, как мой старик опять начнет разоряться.

И когда я наконец приплелся домой, было уже без чего-то три. Мама открыла дверь и сказала: «Где тебя носит? Мы тут все изволновались. Отец вон даже в «Корону» ходил». Тут сам старик вышел из гостиной и говорит: «Хорош, выставился клоуном. Они мне рассказали, какой крик ты там поднял».

Я ему не ответил: мне не то что говорить — мне и дышать было трудно, я сел за стол и сидел молча и старался не слушать, о чем он толкует.

Мама принесла еду и говорит: «Все уже простыло», — и я стал есть, а отец присел напротив и говорит: «Ты уж слишком, сынок. Ведь это все-таки игра», — но я ему не ответил, и тогда он сказал: «Ну а если его за дело обвиняют? Ну, выгонят из команды да и найдут другого». — «Никогда они не найдут другого, — говорю, — другого такого и на свете-то нету», — а отец свое: «Да не будь же ты чокнутым. Сколько он протянет? Ему ведь под тридцать. Еще три-четыре года, и он сам сойдет, по возрасту». Я отодвинул тарелку, а отец спрашивает: «Что с тобой?» — «Да ничего, — отвечаю. — Наелся». И тогда отец сказал: «Что, небось невкусно? Сам и виноват, если все простыло. Шляешься весь день, одно слово — чокнутый».

Я вылез из-за стола и пошел к двери. Отец говорит: «Куда это ты отправился?» — «Не волнуйся, — говорю, — я скоро приду».

Мама вышла за мной и говорит: «К чаю-то придешь?» — и я ей говорю: «Ох, да приду я, приду, не волнуйся!»

Потом, слышу, старик опять мне кричит: «Куда это ты?» — а я и сам не знал куда. Я просто ходил и ходил по улицам, а потом оказалось, что я вышел к каналу, и вдруг я понял, что мне надо с ним увидеться, расспросить его и услышать, что все это неправда. И когда я это понял, мне стало немного легче, хотя я не знал даже, где он живет, только помнил, что в западной части города, в новом районе.

Ну а главное, он-то меня и вовсе не знал. Иногда мне удавалось с ним немного поговорить — то в поезде, когда мы возвращались домой, и он играл в карты — он всегда играл в карты, — а я его спрашивал, что он думает о матче, то около стадиона, когда я просил у него автограф, но я прекрасно понимал, что он меня не помнит.

Я выбрался к Ратуше и сел на автобус, который идет в западный район, и решил, что когда я туда приеду, то спрошу у кого-нибудь, где живет Грейндж, — там-то его небось каждый знает. Я еще не придумал, что же я ему скажу и как объясню, зачем пришел, — мне было необходимо его повидать, и я надеялся, что тогда все сразу разъяснится.

Но этот район — ну вот, в котором он живет, — ужасно большой, и я искал очень долго: ходил по улицам, расспрашивал прохожих, и одни смотрели на меня, как будто я спятил, а другие говорили, что не знают, где он живет, но мне было ясно, что они врут.

А потом я вышел на какую-то улицу и увидел у одного из домов толпу и сразу понял, что этот дом — его. А толпились у дома газетные репортеры — я узнал пару спортивных обозревателей, которых частенько видел на стадионе. Я спросил у репортеров: «Это дом Томми Грейнджа?» — и они сказали: «Да» — не очень-то приветливо, и потом они спросили: «А вы чего хотите?» — и я ответил: «Да, наверно, того же, чего и вы».

— Ну-ну, — говорят, — может быть, вам повезет. А мы тут уже час перед домом околачиваемся, и он до сих пор не соизволил выйти.

Я подумал, что, пожалуй, тоже не вышел бы, пока эти здесь толкутся, ведь с ними только свяжись: сегодня они тебя до небес вознесут, а завтра затопчут — и под ноги не глянут.

Один из них говорит:

— Вы что, его друг?

— Да нет, — говорю, — просто болельщик, — и тогда они перестали меня замечать и снова принялись толковать между собой. Некоторые говорили, что он это сделал, а другие говорили, что, может, и сделал, но его будет трудно припереть к стенке; и никто — ни один из них — за него не вступился, а ведь вся эта свора о нем писала — и тем кормилась — многие годы. Здесь мне было еще гадостней, чем в «Короне», я прождал минут сорок, и я им сказал: «Зато я думаю, что он не виноват», — и пошел от них прочь, и ни разу не оглянулся. При них у нас все равно не получилось бы разговора.

Но теперь я узнал, где он живет, и мог вернуться, когда они уйдут.

Я плохо спал в эту ночь, а встал раньше всех, чтоб прочитать газету. Там писали, что Томми все отрицает и что днем соберется правление клуба, и на правлении будет разбираться это дело.

На заводе не говорили ни о чем другом — и у станков, и когда был перерыв для завтрака, и во время обеда в заводской столовой. Несколько парней были на его стороне, да не несколько, а всего-то один или два, а остальные говорили, что нет дыма без огня и что газеты не решились бы этого напечатать, если бы все уже не было доказано. Кое-кто из них видел ту игру в Ньюкасле, и они говорили, что он вообще не играл — только ползал, мол, по полю, как сонная муха. «Так, может, — говорю, — у него была травма», — а они: «У кого, у него была травма? Ничего у него не было — ни травмы, ни совести. Клуб, — говорят, — не должен допускать его к играм, все равно федерация их всех дисквалифицирует — пожизненно, вот увидишь», — и пошли и пошли: мы, мол, про «Юнайтед» и знать не хотим, да пусть они хоть Кубок страны завоюют, мы, дескать, будем болеть за «Арсенал» или за «Альбион», а то и вовсе за регбистов.

Стариков проняло куда сильней, чем молодых, — они говорили, что футбол вырождается, что игроки теперь думают о деньгах, а не о футболе. Старики вспоминали довоенных игроков — Дуга Блэка, Джеки Уэстона, всю эту компанию, и они говорили: «Докатились, голубчики! До войны никто о таком и не слыхивал, а ведь те получали вполовину меньше нынешних. Нынешним, им всем самое место за воротами — мячи подавать, а не играть на поле. Люди платят деньги, чтоб посмотреть игру: тратятся на поезд, едут в другой город, а эти сопляки и бегать-то не желают». В общем, завели свою обычную волынку — мол, футболисты из нашей теперешней команды и в подметки не годятся тем, довоенным, мол, сейчас и футбол — не футбол, а позорище, и игроки — не игроки: играть они не умеют, а учиться не хотят, — и тут мне стало тошно — мне всегда их тошно слушать, — и я говорю: «Уж эти довоенные! Их, может, и во вторую лигу сейчас не взяли бы, да до войны и футбола настоящего не было, вы бы еще керогаз с ракетой сравнили!»

Моя смена кончалась в пять часов вечера, а в шесть я уже был дома и включил радио. По радио сказали, что на заседании правления Коллинсона отстранили от участия в играх. Но про трех остальных, дескать, к соглашению не пришли. А назавтра в утренних газетах написали, что правление не могло не отстранить Коллинсона, раз он сам признался, что участвовал в сговоре, но трое других все отрицают, и про них, мол, пока ничего не решили. Я немного приободрился, а отец говорит: «Еще бы они решили во время розыгрыша кубка! Ведь у них в субботу игра с болтонцами. Станут они отстранять этого позорника Грейнджа перед таким матчем — ищи дураков! Да они его до конца сезона не отстранят, а потом — у них верный расчет — все забудется, федерация-то и промолчит. Попомни мои слова…»

— А ты, — говорю, — во всем только плохое видишь.

В тот день после работы я опять к нему поехал, и около его дома никого не было. Я позвонил, и к двери подошла его жена — я узнал ее по фотографиям — и выглянула в щелочку.

— Вам кого? — говорит.

Я ее спрашиваю:

— Томми Грейндж дома?

— Не знаю, — отвечает. — А вы, собственно, кто?

— Передайте ему, — говорю, — что пришел его друг, один из его самых верных болельщиков.

Она мне говорит:

— Он никого не хочет видеть, — и захлопнула дверь перед самым моим носом.

Тогда я прокрался по садовой тропинке, вышел на газон и глянул в окна гостиной, но шторы были задернуты, и я понял, что он дома, потому что к тому времени еще не стемнело. Я слонялся вокруг дома до позднего вечера, на улицах зажглись фонари, но он так и не появился.

На другой день я опять туда поехал и прождал его понапрасну часа полтора, но на третий раз, в среду, я его поймал. Он примчался на машине и сразу въехал в гараж, а когда он оттуда вышел, я остановил его и сказал: «Мистер Грейндж, вы меня не помните, я знаю», — а он повернулся и говорит, да так злобно: «Ну? Что вам от меня надо?»

Я говорю ему:

— Мистер Грейндж, я болею за «Юнайтед», я за вас болею, мне надо с вами поговорить.

Он спрашивает:

— О чем?

Я говорю:

— Об этом деле.

И тогда он сказал:

— А ну отвали!

Я говорю:

— Нет, нет, мистер Грейндж, ну пожалуйста, я на вашей стороне, — и пока мы разговаривали, он шел к крыльцу, а я плелся сзади.

Он сказал:

— Расповадились! Давай уматывай отсюда!

Я говорю:

— Мистер Грейндж, пожалуйста, мистер Грейндж, вы же меня видели, вы со мной разговаривали, — но он уже вставил ключ в замочную скважину и говорит: «Чтоб больше я тебя не видел!» — потом вошел в дом и захлопнул дверь.

Мне опять стало не по себе, я побрел от его дома, просто так побрел, я не знал, куда тащусь, и свернул в какой-то не тот переулок и поэтому не вышел к автобусной остановке и потом минут тридцать не мог ее разыскать, но когда я сел в автобус, то понял, что не прав: нельзя на него обижаться, ведь он меня не знает, а они его, наверно, совсем затравили. И тогда я решил написать ему письмо — я ведь знал его адрес — и рассказать о себе и объяснить, почему я хочу его увидеть, а уж потом снова к нему поехать.

Я вернулся домой и написал ему письмо и все объяснил: как я им восхищаюсь, как я ему верю и как мне надо с ним увидеться, а то я просто места себе не нахожу.

Мне не хотелось снова выходить на улицу, да и все равно письмо вынули бы только утром, и назавтра я отправил его по пути на завод, а через день, в пятницу, снова поехал к Томми. В то утро опубликовали список футболистов, которые должны были играть в воскресенье, и Томми в него включили, а Коллинсона нет.

Я считал, что теперь он должен меня выслушать — я приехал, подошел к его двери и позвонил. Никто не откликался, и я позвонил еще раз — я громко позвонил и услышал шаги, и дверь распахнулась, и это был он.

Он глянул на меня и говорит:

— Тебя предупреждали, чтоб ты тут не шлялся?

Я ему говорю:

— Вы ж получили мое письмо — ведь получили, правда? Я же все там объяснил.

А он отвечает:

— Какие, к черту, письма? — да как хлопнет дверью. А я остался на крыльце.

Но я не мог так уйти, просто не мог, мне надо было поговорить с ним во что бы то ни стало, и я опять позвонил, и еще раз, и еще, и услышал его шаги, и дверь открылась — он вышел и сказал: «Тебя предупреждали!» И тут он меня ударил.

Вот уж этого я не ждал. Я отлетел от двери, упал на дорожку и жутко треснулся головой. На секунду или две я потерял сознание, а когда пришел в себя и поднялся на ноги, у меня от боли лопался затылок и здорово саднила разбитая челюсть. Но вот что было самое ужасное: теперь я знал — он это сделал. Потому что, если бы он этого не делал, ему бы было незачем меня бить.

Я хотел, чтобы мама ничего не заметила, — она открыла дверь, и я закрыл лицо рукой, но она все заметила и закричала: «Что с тобой? У тебя кровь на затылке! Что с тобой?» Отец меня спросил: «Ты что, подрался?» — и я ему ответил: «Ни с кем я не дрался. Просто выходил из автобуса и упал».

Он спрашивает:

— Упал? Как тебя угораздило?

Я говорю:

— Я опаздывал, торопился — ну и вот, — потому что я не мог сказать ему правду, он бы никогда не дал мне это забыть.

Мама вымыла мне голову теплой водой, голова все еще болела, но это бы ничего — главное, мне было ужасно пакостно. Он это сделал, и я его ненавидел, мне обязательно надо было что-то предпринять, только вот я не мог сообразить что. Я знал: пока он играет за клуб, это не клуб, а сборище подонков, — все были правы: и на заводе, и в «Короне», все они были правы, а я оказался дураком. И конечно, это он втянул в сговор остальных, и несчастного Коллинсона отстранили от матчей и дисквалифицируют пожизненно, а он будет играть.

Я думал, что лучше уж проиграть матч болтонцам, но Грейнджа выгнать, и еще я подумал, что, если правление ничего не предпримет, должны вмешаться мы, болельщики клуба, и потребовать, чтобы Грейнджа выгнали из команды, или устроить на стадионе демонстрацию, и утром на заводе я стал советоваться с ребятами, а они говорят: «Вон ты как запел. Что случилось?» — «Ничего, — отвечаю, — не случилось, просто я знаю, что он это сделал». — «Откуда, спрашивают, — знаешь?» — «Знаю, — говорю, — и все».

Но никто, кроме одного или двух, что ли, парней, не хотел ничего подписывать, а я уж и не говорю про демонстрацию, и мне стало ясно, что я сам все должен сделать, и вот к вечеру я окончательно решился.

На другой день, часов около двенадцати, я приколол к пиджаку эмблему нашего клуба, и отец меня спросил: «Собираешься на матч? А я сегодня встретил парня с твоего завода, так он вроде сказал, что ты с ними покончил», — и я ответил отцу: «Не с ними, а с ним». Он говорит: «С кем, — говорит, — с ним? Уж не с Грейнджем ли?»

Я пришел очень рано, часа за два до матча. Обычно я устраиваюсь на Северной трибуне, где собираются самые понимающие парни, но в этот раз я туда не пошел, а спустился вниз, к главному выходу на поле.

К двум часам дня, за час до начала — так рано собрались зрители — ворота уже заперли, и сперва я радовался, что народ все подваливает, а теперь вдруг понял — отступать некуда: публика собралась, и мое время приближается.

Вскоре заиграл полицейский оркестр — они всегда играют перед началом матча, — и один полисмен стал петь в микрофон: «О мать — великая река», ну и дальше, и я знал, что, когда команды выйдут на поле, оркестр заиграет «Сними-ка шляпу» — в честь «Юнайтед».

А время шло, приближалось три часа — начало матча, и меня стало трясти, и там было так тесно, что стоящий рядом со мной парень спросил: «Ты что, болен?» — и я ему ответил: «Да нет, все в порядке», — но не смог унять дрожь, и у меня, помнится, даже стучали зубы.

И вот команды вышли на поле, и оркестр заиграл «Сними-ка шляпу». Футболисты проходили футах в двадцати от меня, и я их всех видел яснее ясного, и я видел его — светловолосого, с короткой стрижкой, — и он, как всегда, жевал резинку. Но вот оркестр замолчал — и больше ждать было нечего.

Я выбрался из толпы, перемахнул через перила, пересек гаревую дорожку, выскочил на поле, подбежал к оркестру, схватил микрофон и — никто еще не успел опомниться — заорал: «Долой Томми Грейнджа! Нам не нужны жулики!» — и мой голос мощно загремел в громкоговорителях, и его было слышно по всему стадиону. Я крикнул: «Гоните его, он взяточник и жулик!» — и тут меня схватили, но мне было наплевать. Я свое сказал. Пусть делают теперь со мной что хотят.

Гвин Гриффин Рассвет над Рейновой горой (Перевод Е. Коротковой)

Двигаясь к западу, спускаясь к каменистым гребням Стромбергов, послеполуденное солнце уже растратило часть своей силы к тому времени, как патрульные прочесали последний из апельсиновых садов Люйта и, замученные жаждой, в мокрых от пота, припорошенных мелкой красной пылью гимнастерках сходились к дорожному перекрестку. Глядя из «джипа», как они приближаются к месту сбора, комиссар Тарбэдж с глухой досадой понял, что дело кончилось ничем, и, значит, нужно съездить к Люйту, и выдать ему свидетельство, что на его участке ничего не найдено. А если солдаты что-нибудь повредили на ферме — любую пустяковину, — Люйт, конечно, будет жаловаться, и его претензии опять же нужно разобрать. Раздраженный новой неудачей Тарбэдж более резко, чем собирался, сказал начальнику патруля, молодому лейтенанту лет двадцати с небольшим, который подошел к «джипу» с докладом:

— Знаю, знаю… ничего не нашли.

— Так точно. Ничего.

— Вы везде искали? Так, как я объяснил?

— Везде, так, как вы объяснили. Тем же манером, что и вчера, позавчера… и, наверно, завтра тоже.

Тарбэдж кивнул, вглядываясь через долину в острые вершины Стромбергов, окруженные убегающими в голубое небо блестящими волнами марева; каменистый склон горы был так слепяще, резко бледен, что у комиссара защипало глаза и выступили слезы.

— Должен же я спросить. Я знаю, что вы старались. Просто я немного опасаюсь, что сейчас, когда люди устали, а за океаном затевают этот чертов кавардак… — Тарбэдж замялся, стараясь точней объяснить, по каким причинам он усомнился в рвении солдат, но, пока подыскивал слова, вмешался лейтенант:

— Вам кажется, мы не очень стараемся? Мы делаем все, что можем, мистер Тарбэдж. Если хотите знать, нам так обрыдли эти поиски, что хоть вой от скуки.

В голосе лейтенанта прозвучала неприкрытая враждебность, и Тарбэдж тоже вспыхнул. Многолетняя служба в полиции южноафриканского протектората выработала в нем немалую выдержку, но в последнее время Тарбэдж с неудовольствием замечал, что, старея, становится раздражительным. Впрочем, и начальнику патруля не следовало говорить с ним таким тоном. Тарбэдж, хотя он скорее полицейский, чем военный, носит на каждом погоне корону и звезду, и его чин соответствует званию подполковника. Он сдержанно сказал:

— Если мы не найдем его скоро, дай вам бог и через неделю «выть от скуки». Если в ближайшие сорок восемь часов мы его не поймаем, он почти наверняка переберется за границу, и, едва это станет известно, вспыхнет такой мятеж, какого здесь давно не видали. Тогда вы не соскучитесь — в вас будут швырять камнями, а вам и отстреливаться нельзя будет. — Помолчав, он добавил уже мягче: — Поэтому-то вам и нужно не жалеть усилий, выложиться до конца. Вы поняли, не так ли?

— Да, но…

— Хорошо.

Тарбэдж взглянул на часы, затем на развернутую у него на коленях карту.

— Вы… постойте-ка… вы Баркер, так ведь? Хорошо. Так вот, видите ли, Баркер, мне сейчас нужно еще раз побывать у Люйта. Вы с вашими людьми проследуете на ферму Моолфонтейн — это в трех милях отсюда. Владелец этой фермы Сарел Редлингхойс, шурин Ван Доорна, очень ловкая бестия, так что держитесь с ним поосторожнее. Не будьте размазней, но, разумеется, никакого насилия. Упаси вас бог хоть пальцем кого-то тронуть. Все хорошенько обыщите и постоянно будьте начеку, идет?

— Я постараюсь.

— Хорошо. И уж, пожалуйста, ничего там у него не поломайте. Жалобы на нас так и сыплются. Что ж, добро, отправляйтесь, надеюсь встретиться с вами еще засветло.

Тарбэдж кивнул шоферу, и машина с шумом укатила по прямой каменистой дороге, вздымая за собой облако красной пыли, заметное в этой местности даже на расстоянии в несколько миль… если было кому замечать. Лейтенант кивнул своему взводному сержанту, сидевшему вместе с солдатами в пыли на обочине; тот вяло встал, высокий, смуглый, хмурый, лет на пять-шесть старше начальника патруля.

— Чего там еще? — спросил он с усталой недоброй насмешкой.

— На следующую ферму — три мили пути. Что поделаешь!

Баркер бегло, виновато усмехнулся; вихрастый, веснушчатый, загорелый, он смахивал на мальчишку и в какой-то мере — в гораздо меньшей, впрочем, чем сам предпочитал считать, — был не лишен известного обаяния, отчасти действовавшего на начальство, которое именовало лейтенанта «славный парнишка Баркер», и не в пример слабей — на взвод, называвший Баркера «соплячком».

— Я понимаю, все устали, — сказал лейтенант, — зато сегодня нас больше никуда не пошлют. Велите им вставать, Ролт, ну, пожалуйста. Чем раньше мы закончим, тем скорее будет отдых и чай.

Но сержанта Ролта оказалось нелегко умаслить. В промежуточном положении, которое он занимал между офицером и рядовыми, не так просто было сохранить равновесие. Возьми он сторону солдат, ему пришьют «неповиновение» и даже «нелояльность» — в британской армии лояльность можно проявить только к старшим по чину, — и тогда ему наверняка закрыта дорога к повышению; с другой стороны — солдаты сразу замечали малейшую его попытку добросовестно помочь лейтенанту по службе (а ведь, по сути говоря, только для этого и существует во взводе сержант) и заявляли, что он «лижет задницу сопляку Тиму». Нелегко балансировать таким образом долго и не утратить равновесия; Ролт, будучи реалистом по натуре и хорошо соображая, что к чему, предпочитал, насколько смелости хватало, жать на солдат.

Зато сейчас сержант почувствовал, что наступила пора поконфликтовать с лейтенантом и снискать одобрение рядовых. Он повысил голос, так чтобы услышали на обочине:

— Нам говорили, нас отсюда никуда больше не пошлют. А уйдем на три мили — пропустим транспорт и вовсе без чая останемся. Вы бы подумали о…

— На кухне будет для вас чай…

Чай то ли будет, то ли нет, и Ролт сказал:

— Черта с два он будет, сами знаете. А тут еще Маконахи упал и растянул сухожилие на руке.

— Это ему не помешает участвовать в обыске. А его винтовку понесет кто-нибудь другой.

— Кто? — с вызовом спросил Ролт.

— О господи… я понесу! У вас все?

— Да, все, если еще добавить, что это дело у нас в печенках сидит… с вашего позволения, сэр. — Сержант Ролт, продемонстрировав демократическую близость к нижним чинам, повернулся и крикнул:

— А ну… вставай и строиться!

Очень медленно, ругаясь и ворча, солдаты встали на ноги и кое-как построились. Затем возглавляемый офицером и сержантом взвод медленно потащился по пыльной красной дороге, под золотистым и жарким солнечным светом.

С полчаса уже молча шагал Тим Баркер. Его разозлило заигрывание сержанта с солдатами, хотя он не хуже Ролта знал, для чего это делалось. И все же сейчас, таща оттягивавшую ему левое плечо винтовку Маконахи, он уже не в первый раз за свою короткую службу подумал, как бессмысленны подобные комедии. Для чего они нужны, когда он сам — глава и командир воинского подразделения — не только больше всех нагружен, но, по общему мнению, должен нести и солдатское вооружение, если кто-то из солдат заявит — иной раз просто соврет — будто что-то себе повредил.

Его дед, который шестьдесят лет назад воевал с бурами на этих же изрезанных горными хребтами равнинах, ездил верхом, а его личный багаж находился в обозе, где его тащило какое-нибудь вьючное животное. Теперь же Тим плелся с солдатами в пыли да еще должен был, не жалуясь, мириться с тем, что ему всего достается меньше, чем им: меньше еды — солдаты ели первыми, а лейтенант доедал что оставалось, — меньше сна, меньше отдыха. Солдаты терпеть его не могли, и с этим тоже нужно было мириться, утешаясь отчасти сознанием, что их неприязнь носит сугубо безличный характер и проистекает из одной лишь классовой вражды — зловещего раскола, который каждодневно ширился, зияя на теле Англии, как огромная гангренозная рана. От начальства Баркер помощи не получал, да и хвалили его редко; для стоявших выше он служил как бы буфером, который ограждал их от расположенного еще ниже классового врага, или козлом отпущения, когда оказывались неосуществимыми их сплошь и рядом вздорные приказы.

Тим Баркер был не так уж умен — иначе выбрал бы другую профессию, — но он понимал, что тут что-то не так, и у него мелькала временами смутная догадка, которую он не сумел бы сформулировать в словах, что, наверное, причина всему — неспособность или нежелание большей части его соотечественников признать происшедшие за последние пятнадцать лет социальные изменения и изменить, сообразуясь с ними, как свои взгляды, так и прежде всего, священные институты Британии. Ибо, невзирая на раздутую вокруг реформ шумиху, ни разу не было сделано серьезных попыток демократизировать армию, уж это-то с каждым днем становилось очевидней, равно как и то, что помочь делу можно было, лишь основательно ущемив старших по возрасту и по чину офицеров, которые начали службу еще в те времена, когда больше почитались традиции. То, что Баркер и остальные младшие офицеры утратили значительную часть своих привилегий, не увеличило, как то предполагалось и задумывалось, их популярности среди солдат; наоборот, потеря этих привилегий еще больше роняла их престиж. Маконахи не только не проникся к лейтенанту благодарностью за то, что тот тащил его винтовку, он просто презирал его. Как все простые люди, нюхом чуя, когда его водят за нос, он сразу же определил, что это липовое товарищество.

Родители Тима поженились поздно, и воспитанный пожилыми людьми мальчик с детства принял как должное критерии и ценности английского правящего класса, ставящего превыше всего благо и авторитет родовитых, зажиточных и немолодых, — заповедь, сохранившаяся в неприкосновенности со времен могущества Британии в начале века и особенно свято чтимая в высших сферах армии. И все же Тим, взрослея, не мог иногда не задумываться, а способна ли нация, в характере которой преобладают неприятные стариковские черты — злобный снобизм, лицемерие, склеротическая забота о сохранении своего померкшего ореола, способна ли такая нация вызвать поклонение своей молодежи и уважение соседей. Обычно он, ловя себя на таких мыслях, спешил выбросить их из головы: невзирая на куцее образование — единственным учебным заведением, которое он посещал, была закрытая школа для мальчиков, одна из самых старых и никчемных, — Тим обладал природной проницательностью, инстинктивным здравым смыслом, подсказывавшим ему, что тот, у кого завелись крамольные мысли, рано или поздно их выскажет. Да и неуютно ему было с этими мыслями, среда и воспитание понуждали его их опровергать или, во всяком случае, гнать их от себя, пока возможно.

Но сегодня он дал себе волю, хотя и чувствовал, что это неблагоразумно. Там, где дело касалось его интересов, Тим не был дураком, и его начинал тревожить пока еще не сформулированный им отчетливо вопрос, а не уйти ли ему из армии, пока не поздно. То и дело ему вспоминались слова полицейского офицера: «Вспыхнет такой мятеж, какого здесь давно не видали. Тогда в вас будут швырять камнями, а вам и отстреливаться нельзя будет». Мистер Тарбэдж, сам того не зная, стращал человека, которому уже пришлось побывать в таком положении и до смерти не хотелось оказаться в нем вторично.

Полгода назад на Кипре Тим с проволочным щитом в руках чуть ли не целую ночь простоял под градом камней и насмешек, ограждая от толпы большой дом с примыкавшим к нему обширным садом. В этом доме генерал, начальник оккупационной группы войск, человек уже немолодой, но отличавшийся чисто мальчишеской жестокостью и самодовольством незрелого юнца, угощал ужином приезжего посланника с сопровождающими его лицами. Тим получил указание стрелять лишь в том случае, если министру или генералу будет грозить опасность, однако понимал, что непременно попадет под трибунал, если откроет пальбу даже и в этом, крайнем случае. Толпа, может быть, и разошлась бы, если бы генерал велел погасить свет и задернуть шторы, но длинные ряды ярко освещенных окон, из которых лилась бравурная музыка, исполняемая полковым оркестром, были открытым вызовом, и дерзость ненавистных угнетателей все сильнее разжигала ярость толпы. Видя, что камни то и дело попадают в солдат, Тим оставил за себя Ролта и побежал к дому требовать, чтобы там, по крайней мере, затворили окна. Генерала он, конечно, так и не увидел; запыхавшийся, грязный, с испачканным кровью лицом, он минут пятнадцать простоял в прихожей, пока к нему не вышел адъютант и не сообщил, что у генерала нет ни малейшего намерения закрывать окна. Генерал славился своей неустрашимостью, его ничуть не испугала толпа каких-то греков. Ночь была душная, а генерал устраивал прием для очень важного гостя, влиятельного министра. Самая мысль о том, чтобы закрыть окна, показалась ему возмутительной. Тиму велели вернуться и выполнять свои обязанности, не забывая при этом, что, хотя генерал нисколько не боится толпы и даже ее презирает, он все же не хочет напрасного кровопролития и разрешает открыть огонь, только если мятежники подойдут слишком близко к дверям. С тех пор прошло уже полгода, но воспоминание осталось свежим, осталось навсегда, так же как шрам на лбу от удара камнем. Баркер сохранил о Кипре и другие столь же неизгладимые воспоминания — воспоминания о том, как израненных штыками киприотов заталкивали в клетки из колючей проволоки, как громко вскрикивали и падали студенты и студентки, когда их прогоняли сквозь строй вооруженных полицейскими дубинками и винтовочными ремнями солдат, и — самое страшное из воспоминаний — об одиноко притулившейся в горах маленькой, неказистой вилле — общеармейском следственном центре, куда он один раз доставил нескольких подозреваемых.

И вот теперь спектакль, кажется, пойдет на «бис». Только вместо киприотов, которые, кстати, недавно добились своего, здесь будут негры, которые в должное время тоже добьются своего. А Тим с солдатами еще разок сыграют роль живых мишеней, выставленных напоказ символов иноземного владычества. Африканские камни на вид еще увесистей и тверже, чем кипрские, и их здесь больше, это уж наверняка.

Причем здесь, думал он, шагая по красной дороге к уже завидневшейся ферме, положение еще сложней, еще запутаннее, еще неопределеннее, чем когда-либо было на Кипре. Там было просто усмирение мятежников или, если взглянуть на дело с другой стороны, жестокое и реакционное подавление борющейся за свою свободу маленькой общины. Здесь же он с солдатами — собственно говоря, весь батальон, хотя сейчас только два взвода находились на равнине, — лезли вон из кожи, выбивались из последних сил, стараясь ублажить тех самых африканцев, которые через несколько дней, возможно, будут швырять в них камнями.

Тим был не охотник до газет и довольно смутно представлял себе историю, которая случилась с беглецом, но она была достаточно простой, чтобы в ней смог разобраться даже самый глупый из его солдат, кстати тот самый Маконахи, чью винтовку нес сейчас Тим.

Местный фермер, один из многочисленных поселенцев голландского происхождения, живущих в округе Клипсвааль у границы протектората с Южно-Африканской Республикой, до смерти избил за воровство слугу. Относительно его намерений у судей не возникло никаких сомнений: всем было ясно, что убивать он не хотел. Жившие в протекторате поселенцы — и в первую голову буры — ожидали, что согласно обычаю с убийцы взыщут очень большой штраф, сделают ему предупреждение и выпустят на волю, деньги же в виде компенсации, как издавна ведется в Африке, передадут семье убитого. И хотя недавно созданная Африканская партия свободы устами своих доморощенных ораторов с первых же дней потребовала смертной казни для убийцы, поселенцы были ошарашены, когда ему и впрямь был вынесен смертный приговор. Новость мигом всколыхнула весь протекторат, и страсти накалились до таких пределов, что гарнизонные войска были объявлены в состоянии боевой готовности, которое не отменялось и по сей день. Вопрос о казни бура приобрел политическую окраску, да и неудивительно, поскольку — что бы там ни твердило правительство — политическими соображениями был продиктован и сам приговор, вынесенный в знак признания или, во всяком случае, смирения перед ветром перемен. Демонстрации (про и контра), петиции (про и контра), ультиматумы (про и контра). Тем временем бур Холтье находился в камере под наблюдением двух белых тюремщиков-офицеров, поскольку все нижние чины в тюрьме были из чернокожих. Чернокожим был и палач, но из Британии уже выписали белого, дабы он вздернул осужденного, не оскорбляя его чувств.

Первый взрыв произошел в тот день, когда британский губернатор отклонил апелляцию Холтье. Разъяренные поселенцы бросились к губернаторской резиденции и, отшвырнув туземцев-часовых, попытались вломиться в парадную дверь. Только прибытие роты британского гарнизонного полка спасло от линчевания представителя королевы. Но участь Холтье в этот день была решена; столкнувшись с угрозой насилия, правительство не могло отступить и пошло напролом, вызвав такую ненависть белого населения, что ни один из членов правительства не рисковал и носа показать на улицу. Подверглись остракизму и британские войска — орудие внезапно сделавшегося одиозным британского господства. Поселенцы не приглашали теперь военных в гости и сами перестали ходить в гарнизонные клубы; на улицах оскорбляли солдат, в них плевали, даже избили одного или двух. Снова все как на Кипре, думал Тим, и даже еще хуже, потому что тут большая часть врагов — свои же, англичане.

Затем Холтье бежал. Как ему это удалось — неясно, и чем дальше, тем меньше можно было что-либо понять благодаря стараниям правительства замазать дело. Побег организован был со стороны, но, разумеется, не обошлось без помощи и попустительства тюремных служащих. Поселенцы ликовали, зато яростная волна демонстрантов-туземцев пронеслась по улицам столицы, и только что вставленные в окна губернаторской резиденции стекла снова усыпали осколками затоптанные клумбы под высокой стеной.

Такова была обстановка, когда два дня назад подполковник гарнизонного батальона королевских стрелков вызвал к себе офицеров на предмет инструктажа. Полковник Орринсмит был в годах и собирался в отставку; добросовестный и туповатый старый служака, весь изрешеченный пулями, он славился прямо-таки фантастической живучестью. Крепко напившись, что случалось часто, ибо он имел обычай таким образом отмечать годовщины своих тяжелейших увечий, полковник поддавался иногда на уговоры и демонстрировал свои шрамы счастливчикам, которые рассказывали потом приятелям, что это жуткое зрелище. Ходили также слухи — нижние чины им свято верили, — что, когда во время битвы при Эль-Аламейне полковника буквально разнесло на куски снарядом, его спасли лишь благодаря обильному переливанию крови, взятой у пленного итальянского солдата, который, как впоследствии выяснилось, был дефективным от рождения Многочисленные странности полковника объясняли тем, что кровь заморского дурачка не может так, как следовало бы, снабжать сосуды его мозга. Печальное это событие — то ли легендарное, то ли действительное — не только не умалило полковничьего авторитета, но даже способствовало популярности полковника, особенно среди унтер-офицеров и рядовых. Те всегда стремились его оправдать: «Что c него взять, с дырявого, видать, опять ударила ему в башку кровь придурошного макаронника». Офицеры, хотя и не верили — или делали вид, что не верят, — этому мифу, когда на полковника «накатывало», считали историю с итальянцем вполне правдоподобной.

Этим вечером полковник Орринсмит был, как никогда, невразумителен.

— Мы… ну вот мы все сегодня тут: и я, и вы, и все, и каждый тут сидящий — все мы сегодня… одним словом, каждый из нас… должны найти этого человека и доставить… прямо в тюрьму его доставить, из которой он сбежал. Его не нужно было выпускать, но выпустили. Убежал он. М-да… Теперь его нужно доставить назад; все мы… каждый ныне тут присутствующий… должен найти бежавшего и поместить его, где ему место, — за решетку. Я, конечно, знаю, что мы — каждый из нас — не в таком уж восторге от этого дела и от того, как его повернули в суде. Нам, может быть, не по душе охотиться за белым человеком… да еще, похоже, раненым, и тащить его в тюрьму, где его… гм-м… Что ж, во всяком случае, нас это вовсе не касается… ничуть, нисколько. Вспомните, что этот человек не англичанин. Он голландец или бур… что, вообще-то, одно и то же. Так вот он не англичанин и подложил свинью нам, англичанам. И губернатору подложил свинью. Вот об этом все вы и подумайте. Я хочу, чтобы каждый из вас, ныне здесь присутствующих, запомнил, что этот малый не англичанин — он голландец и подсунул губернатору свинью. Вот что нам нужно помнить, если мы в состоянии, конечно. Если мы в состоянии, и нужно всем нам, присутствующим тут, не забывать, ни мне, ни вам, ни всем и каждому, тут сидящему…

Позже адъютант взял дело в свои руки, подвел офицеров к разложенной на столе карте и определил — по крайней мере, вполне внятно — район предстоящей операции. Можно почти не сомневаться, что Холтье ранен — при побеге он столкнулся с часовым, и тот в него стрелял, — с такой же уверенностью можно утверждать, что он сейчас в Клипсваале, в долине, расположенной у южной границы протектората и населенной, если не считать туземцев, почти одними бурами. Ферма самого Холтье, верней его отца, находится почти у Стромбергов, но Холтье вряд ли прячется там. Зато следует посетить и тщательно обыскать все остальные фермы, делая это по мере возможности в присутствии полиции, которая руководит всей операцией. В обязанности адъютанта входило всего лишь распространить, объяснить, растолковать приказы начальства, но он был честолюбивый человек, мечтал о собственном батальоне, во всяком случае тактично руководил батальоном, когда полковником руководил «макаронник», и потому:

— Я думаю, нам следует реалистически оценивать ситуацию. Поселенцы этого не делают, но мы должны. Почти наверняка примерно через год эта страна получит так называемую «свободу». Тогда распоряжаться всем здесь будут чернокожие — не белые поселенцы, а чернокожие. Им и предстоит решить, войдут ли они в Содружество или сочтут за благо не входить в него. Конечно, мы всеми доступными способами попытаемся на них повлиять, но у нас наверняка выйдет осечка, если туземцы останутся недовольны исходом нынешнего дела. Я отлично понимаю, что никто из нас не обожает черных, гораздо охотнее мы помогли бы поселенцам. Но ради международного престижа Британии мы хотим, чтобы эта страна вошла в Содружество, причем вошла не как республика, подобно Индии или Гане, но под эгидой британской короны, способствуя ее блеску. И в таком случае… — сделав небольшую паузу, он обвел многозначительным взглядом слушателей, — в таком случае здесь останется британский генерал-губернатор, скорее всего из военных, и может быть, как знать, один из вас когда-нибудь займет этот пост, а при генерал-губернаторе штат сотрудников будет тоже из английских офицеров. С другой стороны, как только что сказал полковник, Холтье — голландец, бур. Хоть и британский подданный, но все-таки не англичанин. Значит, мы ловим не англичанина. Этот Холтье в точности такой же, как молодчики по ту сторону границы, которые вывели Южную Африку из Содружества и превратили ее в республику, тем самым — не забывайте — нанеся глубокое оскорбление королеве. Наша королева правила и в Южной Африке. А теперь уже не правит, и виноваты в этом такие, как Холтье. Этот полк воевал с бурами шестьдесят лет назад, и у некоторых из вас — у Баркера, к примеру, — есть даже родственники, которые здесь сражались, значит, так мы и должны смотреть на дело: мы ищем бура — одного из врагов королевы.

Тим вздохнул и переложил винтовку Маконахи на другое плечо. Уж во всяком случае здесь, в Клипсваале, на границе Южно-Африканской Республики, которая еще так недавно была Южно-Африканским Союзом, ему не нужны были проповеди адъютанта для того, чтобы оживить атмосферу прошлого. Дед Тима, жизнерадостный старикан, умерший всего три года назад, был единственным ярким впечатлением его унылого детства; он рассказывал внуку десятки историй о бурской войне, рассказывал так увлекательно, что прошлое казалось настоящим… как бурно все это опять нахлынуло. Канун войны, сурово прогремевший голос Пауля Кригера: «Вы протестуете, не так ли, мистер Малькольм? Что толку протестовать? У вас нет ружей, у нас они есть». Пит Жубер ведет сводные отряды в Наталь; комендант Снэйман в Мэйфинге угрожает прервать негласное воскресное перемирие, если англичане по-прежнему будут играть по воскресеньям в крикет. Внезапный, оглушительный залп револьверных выстрелов: засада в Магерсфонтейне. Та давняя война — обозные телеги, всадники, меткие стрелки в широкополых шляпах — прокатилась когда-то по этим полям, по той самой дороге, по которой он сейчас шагает.

Он услышал рядом голос Ролта:

— Ну, вот мы и пришли. Что говорили полицейские об этой ферме?

От неожиданности Тим моргнул и вздрогнул. Бородатые призраки голландских бюргеров, похожие на оловянных солдатиков, фигурки одетых в хаки англичан времен бурской войны растворились в сверкающем воздухе, и Тим увидел обсаженную высокими джакарандами аллею, которая вела к приземистой белой ферме.

— Что говорили? То же, что всегда. Перевернуть здесь все вверх дном и ничего не попортить. Жать на них на всю железку и не тронуть пальцем никого. — С неожиданной вспышкой гнева, из-за которой на этот раз вздрогнул сержант, он сказал: — Пусть бы лучше Холтье убежал, если Тарбэджа за это выгонят со службы. — Но тут же взял себя в руки. — Ладно… Окружайте ферму: Гаррел — налево, Филлитсон — направо, а сами пойдете со мной.

Кроваво-красные и рыжевато-оранжевые канны, яркие барбитонские маргаритки пламенели огнем на фоне низких сводчатых стен веранды, затененной ветвями гуайавы и гранадиллы; на ферме Редлингхойса «Моолфонтейн» точно так же, как во владениях Люйта и Ван Доорна, где они побывали перед этим, все дышало изобилием и в то же время было в образцовом порядке. Клипсваальские фермеры были самыми богатыми в протекторате и обосновались здесь раньше всех остальных.

Чернокожий слуга почтительно приветствовал Тима и Ролта: «Dag, mij baasies[7]», но продержал их на веранде чуть ли не десять минут. Когда из полутемной прохлады дома неторопливо появился наконец Редлингхойс, Тим изумился. И Люйт, и Ван Доорн, оба были дюжие, белесые, загорелые, в грубой фермерской одежде, которую носят все клипсваальские землевладельцы, как бы богаты они ни были. Редлингхойс же был высокий и тонкий, с черными, как у индуса, волосами, оживленным, умным лицом и изящными руками человека, скорей привыкшего перелистывать книжные страницы, чем натягивать вожжи. Он носил дорогой летний костюм, под которым виднелась шелковая рубашка абрикосового цвета, и курил, сигару. Тим подумал, что он скорее напоминает владельца сахарной плантации где-нибудь на Карибах, чем бура фермера. Не произнося ни слова, он стоял, слегка приподняв брови в знак учтиво насмешливого вопроса и с серьезной, но явно издевательской миной оглядывал посетителей с головы до ног.

— Мистер Редлингхойс? Боюсь, нам придется обыскать вашу ферму. Мы ищем беглого преступника, который, может быть, где-то здесь спрятался.

Тим запинался, стараясь поскорей проговорить вызубренный текст — по указанию полиции нужно было делать вид, будто никто и не думает подозревать Редлингхойса в укрывательстве — и все время чувствуя на себе иронический взгляд владельца фермы, еще больше маялся, сознавая, каким чучелом он кажется в своем измазанном мундире, потный, с грязным лицом и руками рядом с этим спокойным, элегантным человеком, много старше, богаче и самоувереннее его. Наконец он договорил, вытащил из кармана измятый ордер и протянул Редлингхойсу:

— Вот…

— Да, да, я знаю. — Мистер Редлингхойс говорил по-английски четко и бегло и в отличие от своих соседей лишь с еле уловимым южноафриканским акцентом. — Подписано, я полагаю, Тарбэджем?

— Да, сэр.

Тим дернулся и покраснел. Совсем не так он должен обращаться к бурскому фермеру, но Редлингхойс держался с ним как старший чином офицер, и Тим невольно ответил ему как начальству.

— Ну-с, так вы, наверное, хотите начать обыск? Вы, я думаю, уже побывали у мистера Люйта и мистера Ван Доорна?

— Да. Мы только что с фермы мистера Люйта.

— И ничего не нашли там, конечно. Здесь вы тоже ничего не найдете. Вам не кажется, что было бы умнее пожалеть свое и наше время?

Тим услышал, как сзади него Ролт резко втянул в себя воздух. Ролт был в некоторых отношениях неплохим сержантом — он в избытке обладал свойством, которое делает британского солдата таким грозным противником, — ксенофобией островитянина, тщательно культивирующего в себе инстинктивную ненависть, недоверие и презрение ко всем иностранцам. Ролт, наверное, был бы доволен, если бы лейтенант как следует врезал этому наглому буру, возможно, он даже считает, что это нужно сделать невзирая ни на какие последствия, и будет презирать Тима, если тот не ударит Редлингхойса.

И вдруг — уже не в первый раз за время службы в армии — Тим почувствовал, что он в тупике. Что бы он ни сделал, его непременно осудят и начальство и подчиненные, а если он не сделает ничего, его опять же осудят. Здесь повторялось то же, что на Кипре, а он устал, устал, устал. У других в его возрасте работа как работа, четко очерченные обязанности, и, если их добросовестно выполнять, можно преуспеть в любой из областей, а он…

Острее, чем когда-либо, чувствуя утомленность и жажду — оба фермера, как Люйт, так и Ван Доорн, не позволили солдатам наполнить водой фляжки, — Тим устало, почти просительно, произнес:

— Послушайте, мистер Редлингхойс, пожалуйста, не усложняйте дела. Нам совсем не нравится устраивать обыски… поверьте мне. Но у нас приказ, полиция нас контролирует. Мы ведь просто выполняем их распоряжения, вот и все.

Редлингхойс взглянул на него с неожиданным интересом, что-то похожее на насмешку мелькнуло в его глазах, может быть, он даже сочувствовал лейтенанту, а может, обдумывал какую-то мысль. Затем он сказал:

— У вас есть ордер. Помешать вам я, во всяком случае, не могу.

— Да, но…

— Вас будет сопровождать мой управляющий. Если солдаты что-нибудь сломают или украдут…

— Не беспокойтесь, ничего такого не случится.

— Что ж, очень хорошо.

Обыск проходил так же, как на предыдущих фермах, — по всем направлениям разослали небольшие группы солдат, а работники показывали им дорогу и заодно следили за ними во все глаза. Ролт занялся службами; Тим — самим домом. Редлингхойс лично провел его минимум через пятнадцать больших, красиво обставленных комнат, и наконец они вышли во внутренний двор, мощенный наподобие испанских патио и сплошь оплетенный ветвями бугенвилли, среди которых яркими огоньками горели пурпурные цветы. Журчала вода в фонтане из итальянского мрамора, возле стены под тенистым манговым деревом висели качели с навесом. А на качелях сидела темноволосая девушка в шелковой полосатой пижаме; тихо покачиваясь взад и вперед, она лишь раз мельком взглянула на вошедших.

— Дрина, у нас обыск. Но ты не волнуйся. — Редлингхойс повернулся к Тиму. — Это моя племянница — Андрина Ван Доорн. Вы уже побывали сегодня на ферме ее отца. Ну теперь, по-моему, вы осмотрели все. Вы удовлетворены?

— Мне придется подняться на крышу.

— Если вам этого хочется, — сказал Редлингхойс таким тоном, будто ублажал капризного ребенка, — я, разумеется, пошлю за лестницей слугу. Не угодно ли пока выпить?

— Как вы думаете, не могли бы мои люди наполнить у вас фляжки? — с надеждой спросил Тим.

— Боюсь, что нет. У нас сейчас перебои с водой, — вежливо, но решительно отказал Редлингхойс.

Он тронул Тима за плечо и подтолкнул к стулу, стоявшему возле качелей. Потом он повернулся и что-то прокричал в полутьму дома. Тим неохотно сел, и девушка на мгновение подняла глаза и оглядела его холодно, с враждебным безразличием. Затем, не говоря ни слова, она принялась с демонстративно презрительным видом полировать кожаной подушечкой свои ногти. Из дома вышла служанка в белом крахмальном платье, она принесла янтарный кувшин с ледяным апельсиновым соком — из крохотных плодов nartji приготовляли самое вкусное питье в протекторате, — и Редлингхойс налил стакан и протянул его Тиму.

— Я предложил бы вам чего-нибудь покрепче, да вам, наверное, не полагается при исполнении обязанностей пить спиртное.

— Мне и вообще-то пить не полагается, пока мои солдаты не напоены.

Тут Редлингхойс впервые улыбнулся; умное узкое лицо просияло насмешливым оживлением:

— Об этом, право, не стоит тревожиться.

Он сел на качели рядом с племянницей, и на какое-то время в патио стало тихо, лишь еле слышно поскрипывали качели да журчала вода в фонтане.

Тим потягивал холодный апельсиновый сок, и ему было хорошо и покойно, его окутало какое-то предательское умиротворение. В первый раз за много недель попал он в дом, где жили только штатские, в роскошный дом, по его меркам, и странное, томительное, завистливое чувство охватило его. Ему мучительно, до боли захотелось хоть немного передохнуть от Ролта и солдат, от Тарбэджа, от серой и нудной казарменной жизни, и он уже почти не думал, что Редлингхойс — враг и заслуживает еще меньше доверия, чем Люйт и Ван Доорн. Враг-то он официально, успокаивал внутренний голос; лично между вами нет ведь никакой вражды. В отличие от Люйта и Ван Доорна такой человек, как Редлингхойс, способен понять, что не все, кто носит военный мундир, одинаковы.

— Хорошее у вас имение, мистер Редлингхойс.

— Да, неплохое. «Моолфонтейн» в переводе значит «Красивый родник». Одна из самых старых ферм в Клипсваале, прежде принадлежала моему отцу, а еще раньше деду.

Тим кивнул, и они снова помолчали.

— Как вы считаете, найдете вы его?

Вопрос был задан таким мягким тихим голосом и в то же время так внезапно, что, не успев подумать, Тим ответил правду:

— Скорее всего нет… Но мы приложим все усилия, — поспешил он добавить с явно наигранной воинственностью.

Редлингхойс, казалось, всерьез обдумывал его слова; он качнулся взад-вперед, качели скрипнули сильней. Племянница лениво продолжала отделывать ногти, но Тим — передохнув, он снова стал внимательным — заметил, что руки девушки слегка дрожат.

— Я знал Холтье. Отца его я тоже знаю. Видите ли, их ферма принадлежит мне. Холтье-старший — мой бейвонер… Впрочем, вы ведь не понимаете по-голландски. Он арендует у меня землю исполу.

Тим кивнул, но промолчал, и Редлингхойс вскоре продолжил:

— Они, конечно, не богаты, не то что мы — жители равнины, но ведь в горах земля неплодородная. — Он опять немного помолчал. — Старшему Холтье оторвало во время войны ногу по колено. Он был тогда еще мальчишкой двенадцати лет. Вот Окерт, и…

— Как двенадцать лет?.. Отцу Холтье?.. Да разве…

— Нет, нет, — снова улыбнулся Редлингхойс. — Я не об этой войне. У нас тут называют войной южноафриканскую, а не…

— Мой дед участвовал в южноафриканской войне.

— В самом деле? Впрочем, да, пожалуй. Окерт примерно ваших лет.

— Холтье?

— Ну да. Вы его не видели во время процесса?

— Нет. Но видел фото.

— Тогда вы, может быть…

Тим вдруг усмехнулся.

— Да, это все заметили. Наши еще надо мной подшучивали. Но он крупнее меня, правда?

— Я бы сказал, пожалуй, плотней. А впрочем, ненамного. Зато в остальном вы с ним больше похожи друг на друга, чем родные братья. Окерт…

Тим встал и взглянул на часы. Короткий отдых и холодное питье сделали чудо — усталость как рукой сняло. Он вдруг почувствовал себя виноватым: солдаты бродят сейчас, задыхаясь от зноя, по маисовым полям и в темно-зеленом жгучем полумраке сада, а этот бур даже воды для них пожалел.

— Вот что, мистер Редлингхойс, мне нужно взглянуть, как продвигаются поиски. Для начала я могу посмотреть с крыши; потом постараюсь побыстрее закруглиться и увести с вашей фермы людей так скоро, как только возможно.

— Одну минуту, лейтенант. Я хочу что-то вам сказать.

— Да?

Тим обернулся; круглое загорелое лицо непроницаемо, рука на поясе, плечи расправлены. Он опять британский офицер, лейтенант полка, сражавшегося при Маюмбе и Улунди, Галлиполи и Мандалае… в битве при Ватерлоо тоже бы участвовал, да опоздал: задержался, когда грабил французский обоз.

Редлингхойс заговорил торопливее, в темных иронических глазах что-то поблескивало — не то тайная надежда, не то отчаяние…

— Послушайте, Окерт Холтье не преступник. Того кафра он не собирался убивать, это все знают, и вы это знаете. Вы с ним так похожи — мне кажется, вы однолетки, — я не могу поверить, что вам в самом деле хочется его выследить и увести в тюрьму, где его… повесят.

— Мне этого не хочется, вы правы. Но я должен сделать все, что могу.

— А зачем вам так уж стараться? И послушайте, нет сомнения, — голос Редлингхойса звучал просительно, — если бы вы знали Окерта, вы не старались бы его поймать. Мы здесь в Клипсваале живем, как вы заметили, небедно. Мы бы многое сделали, чтобы помочь человеку, который… — Он вдруг замолчал и посмотрел в сторону двери. Оттуда донесся голос Ролта:

— Ну… мы закончили, сэр, — холодно объявил сержант. — Все осмотрели.

Тим быстро обернулся.

— Вы хорошо искали? Все как следует прочесали?

Он почти не сомневался, что если Холтье и нет сейчас на ферме, то, уж во всяком случае, он совсем недавно был здесь.

— Мы все сделали, что вы велели. — Ролт сердито, осуждающе взглянул на стол, на запотевший кувшин с ледяным соком, стаканы. — Мы-то свои обязанности выполняем, — добавил он, с язвительным укором произнося каждое слово.

Тим быстро глянул на Редлингхойса, успел заметить его беглую улыбку и побагровел от унижения. В наше время нечем обуздать наглость солдат; рядовым и унтер-офицерам платят столько денег, что любой из них может выкупиться из армии. Стоит сделать им замечание, и они сразу же грозят уйти. Людей всегда не хватает, и от офицеров требуют любой ценой сохранять кадры, поэтому замечания лучше оставлять при себе. Тим смолчал, но угадал, какая мысль промелькнула в этот момент у Редлингхойса: «Ни за что на свете не хотел бы я быть на вашем месте, молодой человек». Как ни тяжело и унизительно это было, приходилось согласиться, что голландец прав; едва ли существовала должность, примерно так же оплачиваемая и столь же изнурительная, неприятная, неблагодарная и бесперспективная, как должность младшего офицера в британских пехотных частях шестидесятых годов. Тим и теперь был в этом так же уверен, как час назад, когда шагал в красной пыли от фермы Люйта к этой ферме. Но одно дело, когда ты сам критикуешь свой образ жизни, профессию и служебное положение; и совсем иное — когда это делает кто-то другой. Унизительное ощущение своего бессилия в одну секунду всколыхнуло в нем все, что ему вдалбливали и сейчас, и в детстве, взбаламутило целую уйму расовых и сословных предрассудков, и эта злая, вонючая, темная муть засосала здравомыслящего, не такого уж далекого, но добросердечного юношу, каким он был. И Редлингхойс в его глазах стал в точности таким, как говорил полковник: врагом и чужеземцем, одним из тех, кто подрывает британский престиж, мешает губернатору и оскорбляет королеву. Забыв от злости, что он собирался еще лезть на крышу, Тим резко повернулся к хозяину фермы спиной.

— Пошли. Марш отсюда. — В дверях он оглянулся и бросил через плечо: — Вам пришлют свидетельство, что обыск сделан, как только я увижусь с мистером Тарбэджем, — но, отойдя от дома на такое расстояние, где их не могли подслушать, он схватил сержанта за руку и резко повернул к себе: — Холтье здесь или где-то очень близко. Я точно знаю.


На Клипсвааль спустились сумерки, и лишь на самых высоких хребтах еще светлели кое-где розовые отблески заката, когда с участка Бусбосхов через дорогу прошмыгнул Дани де Яхер. Поджарый, низенький, в мятой рубашке цвета хаки и таких же шортах, он воровато глянул влево, вправо, потом метнулся через дорогу и с шорохом скрылся в высоком маисе, на поле мистера Редлингхойса. Через несколько минут он вынырнул возле сада, на краю которого росла пальма с кривым стволом. Где-то около пальмы начинался старый водосток; по его кромке протянулись щетинистые заросли алоэ; голыми, неподвижными клиньями вонзались они в сумеречное небо, заслоняя канаву, а спуск в нее был тщательно замаскирован изрубленным в куски кустом алоэ. Дани рыскал возле пальмы, замирая от леденящего ребяческого страха: он до смерти боялся наступить на schaapsticker, ночную гадюку, которых немало водилось на равнине; но вот он наконец нашел нужное место, негромко свистнул и, прислушиваясь, замер. Тишина, потом невнятное бурчание и еле слышный слабый голос:

— Кто?

— Это я… Дани. Все в порядке. Вылезай давай.

Дани сдвинул в сторону груду изрубленных алоэ, и, охая от боли, из норы медленно выползла фигура с белым как мел лицом, волоча левую ногу, совсем, по-видимому, вышедшую из строя.

— Ну как она? — с тревогой спрашивал Дани; он подхватил раненого под мышки и пытался поставить на ноги.

— Паршиво. Кровь текла весь день. В этой яме теперь полно крови. Если приведут собак…

— Пока не приводили. Сегодня приходили только солдаты.

— Помоги мне сесть… сесть, дурень, а не встать! Вот так. Ну что там еще было после того, как я ушел от Люйта?

— Приходили к мистеру Сарелу часа два-три назад. Двадцать четыре солдата с офицером. А у Бусбосха примерно в то же время шарили другие. Их сам Фильюн водил… Он водил половину, я — другую, — Дани широко ухмыльнулся, в густеющей темноте блеснули белые зубы. — Ну, погонял я их! Самым кружным путем, да потащил еще через поле того кафра, которое я вчера затопил. Я одному подставил ножку, а он прямо в воду — р-раз, с автоматом, при всем параде, а…

— Где они сейчас?

— Наверное, ушли к Питсруму, по крайней мере, те, что были у Бусбосха. Я видел, как они уходили. Окерт, нам пора идти. Мистер Сарел велел привести тебя сразу, как только стемнеет. Мы попробуем тебя сегодня переправить на ту сторону, в крайнем случае хоть ближе к границе отведем.

— Ох, только не сегодня! Я не смогу сегодня.

— Мистер Сарел сказал, обязательно нужно сегодня. Пошли.

Дани помог ему встать и, с трудом поддерживая Окерта, который был и выше и плотней, медленно повел его по темному водостоку под причудливыми, сердито ощетинившимися шипами алоэ.


— Отлично, Дани, уложи-ка его здесь… поосторожнее, вот так. — Сарел Редлингхойс налил в стакан бренди и вложил его в руку Окерта. — Полежи на левом боку, пока Дрина перевяжет тебе ногу. Очень больно?

Окерт кивнул; лицо у него было бледное, напряженное. Стиснув зубы, он сказал:

— Еще как больно, мистер Сарел. Пуля глубоко сидит… наверно, кость задела.

В душной комнате — в доме было немного таких — с одним окном, выходящим к тому же во внутренний дворик, не стало прохладней даже с наступлением темноты. Редлингхойс чувствовал, как проступает испарина под его шелковой рубашкой; он вспотел еще сильней, глядя, как Дрина и Дани заворачивают на ноге Окерта пропитанную кровью штанину. Редлингхойс не мог смотреть на кровь, его коробило любое проявление жестокости — черта характера, не свойственная бурам, хотя вполне естественная в образованном и утонченном человеке. Но его очень угнетала эта чувствительность — каждый раз, когда на ферме или на охоте происходил несчастный случай, он вздрагивал и покрывался потом. Его племянница Дрина, невзирая на современные наряды и манеры, унаследовала твердость характера своих воинственных бабок. Она так уверенно обрабатывала ногу Окерта, будто всю жизнь перевязывала рваные огнестрельные раны.

И все-таки хотя Сарел Редлингхойс имел мало общего с соседями, они его уважали: за богатство и ученость, и прежде всего за политические взгляды — он был ярым, фанатичным националистом.

Он считался лучшим хозяином в округе: ни на одной ферме темнокожие работники и слуги не зарабатывали столько денег и не жили в таких хороших условиях; при этом Редлингхойс был непоколебимо убежден в превосходстве белых; даже среди бородатых стариков бюргеров трудно было бы найти более преданного поклонника экстремистских теорий доктора Фервурда. Эти взгляды неразрывно сочетались у него с чувством ответственности за всех тех, кто от него зависел и на него работал, и поэтому хотя его и возмутила зверская расправа младшего Холтье над вороватым дуралеем кафром, позже, когда дело дошло до стычки со старинным врагом — британцем, Редлингхойс по-отцовски встревожился за юношу; он считал, что должен его спасти.

— Кольцо сжимается, — сказал он. — Мы во что бы то ни стало должны вывести тебя сегодня из долины.

Дани взглянул на кровоточащую дырку в распухшем синевато-багровом бедре и с сомнением покачал головой.

— Он не сможет идти, мистер Сарел, сэр. С такой ногой…

— Пусть едет верхом. Кстати, из-за раны ему тоже следует поторопиться. Нужно поскорее извлечь пулю, а для этого придется сделать операцию в больнице. Если, конечно, не дожидаться, когда Окертом займутся доктора по нашу сторону границы…

Редлингхойс многозначительно оборвал фразу, и Окерт, морщась, стиснув зубы, — Дрина только, что начала накладывать чистый бинт, — проговорил:

— Я лучше так подохну, чем…

— Возможно. Но англичане этого не допустят. Они ампутируют тебе ногу, подберут хороший протез и научат им пользоваться, чтобы ты смог доковылять до виселицы, — с холодной безжалостностью говорил Редлингхойс. Нужно было любой ценой заставить Оперта решиться на предстоящее ему мучительное и долгое испытание; если необходимо, запугать. — Ты забыл, как важно им тебя повесить. Для англичан твоя жизнь — это плата за шанс сохранить здесь влияние, и они ее выложат не торгуясь.

Дани злобно выругался, его острое личико перекосилось, и Редлингхойс чуть заметно улыбнулся. С изуродованной ноги, которую аккуратно забинтовывала Дрина, он перевел взгляд на стену и, как бы адресуясь к стене, сказал:

— Если это тебе интересно, Окерт, могу сообщить, что у тебя появился двойник. Он был сегодня здесь, искал тебя — английский лейтенант. Когда я водил его по дому, я вдруг решил попробовать — попытка ведь не пытка — перетянуть его на нашу сторону. Он был совсем молодой, усталый, чем-то трогательный даже. Я рассказал ему, как вы оба похожи, намекнул на благодарность… денежную. На минуту мне показалось, что он, пожалуй… но нет. Тут еще и сержант его пришел некстати. Надеюсь, я его не насторожил, хотя… — Он замолчал, потом повернулся к Окерту и холодным, твердым тоном произнес: — Завтра в Клипсваале будет полным-полно солдат. От сегодняшних мы избавились без особых хлопот; водили их туда-сюда до одурения, не давали пить, одним словом, так измотали, что от них было мало толку. Тарбэдж не учел, что право на обыск не дает права на воду. Но второй раз этот номер не пройдет. Завтра сюда доставят цистерны с водой, и солдаты будут уже не те. Тогда…

— Мистер Сарел, можно, я его провожу? — умоляюще спросил Дани. — До границы… можно?

Редлингхойс решительно покачал головой:

— Он и один доберется; если его заметит английский патруль, будет отстреливаться.

— Но, мистер Сарел… господи, — голос Дани зазвенел от возмущения, — ведь тогда-то я ему и буду нужен!

Мистер Редлингхойс вздохнул.

— Дурень! — сказал он мягко. — Окерт может застрелить солдата, ему нечего терять. А ты не можешь. Даже если бы ты, находясь с ним рядом, сам не стрелял, тебя бы все равно могли повесить как сообщника… и наверняка бы повесили. Они теперь будут усердствовать, — добавил он угрюмо, — чтобы хотя бы на год или на два ублажить своих черных друзей.

Дрина закончила перевязку и встала.

— Ну пока что все в порядке, Окерт, но если кровь не остановится, перемени повязку сам. Завязывать ничего не нужно, просто срежешь эту повязку и наклеишь новую. — Она показала ему толстый марлевый тампон, увесистый рулончик пластыря и маленький плоский перочинный ножик. — Я все это кладу к тебе в карман, видишь? Дани, помоги-ка мне надеть ему штаны.

Сарел Редлингхойс смотрел, как они одевают Окерта; тот стоял на здоровой ноге, а Дани и девушка натянули на него пропитанные кровью брюки, потом застегнули пояс. Злость, жалость и печаль боролись в нем с паническим отчаянием. Окерт — Дани — Дрина; они были еще детишками, когда двенадцать лет назад он получил в наследство «Моолфонтейн» и приехал сюда из Европы. Холостяк по склонности и убеждению, он почему-то любил молодежь, а к этим троим был так привязан, что временами чувствовал: даже родные дети не были бы ему дороже. Невыносимо видеть, как один из них так мучается от раны, и не только быть не в состоянии почти ничем помочь, но даже гнать его одного в темноту, навстречу опасности. Но что бы с ним там ни случилось, еще страшнее отсиживать день за днем в тюремной камере и ждать, когда из Англии приедет человечек с черным чемоданчиком. Он вздрогнул.

— Окерт, я дам тебе Кобу, поедешь верхом; лучше всего отправляйся около полуночи. Когда переберешься через границу, можешь оставить Кобу себе или продай — как хочешь. Ехать лучше за Схалксдрифтом, он в стороне от дороги, а дальше через горы. Перевалишь на ту сторону, а там тебе ничего не угрожает. У англичан лошадей нет, только «джипы», так что держись пересеченной местности. Если напорешься на патруль, тогда…

Морщась от боли, Окерт улыбнулся:

— …завтра будет одним англичанином меньше. — Потом улыбка сползла с его лица, глаза сузились. — Назад они меня не привезут, мистер Сарел, в тюрьму я не вернусь! Мне сегодня днем приснилось, будто я там снова… в той камере… — Теперь и Окерт вздрогнул и тряхнул головой.

— И слушай… — Редлингхойс выговаривал слова медленно, отчетливо, он хотел, чтобы Окерт как следует запомнил услышанное в этот вечер и там, за границей, уже никогда не забывал. — Мы прощаемся не навсегда. Через несколько лет англичанам придется отсюда убраться. Они уже сейчас готовятся к уходу, отчасти из-за этого так обернулось с тобой. Думаю, что большая часть страны отойдет кафрам, но народ потребует себе Клипсвааль; непременно… я с каждым днем все больше в этом убеждаюсь. И если нам его не отдадут, мы возьмем его сами. Тогда ты вернешься с четырехцветным флагом[8], а мы здесь будем тебя ждать.


«Черный Кронье[9], предатель Почефстрома, угнетатель негров, оскорбитель англичан, жестокий победитель при Магерсфонтейне, пришла пора тебе ответить за…» Тим Баркер сидел под деревом, глядя сквозь ветки на звездное небо и думая о той давней войне… здесь ее называли просто «война». Как все это приблизилось — шестьдесят лет будто выпали, просыпались шестьюдесятью песчинками в омут времени и бесследно ушли на дно. В паническом бегстве к речным бродам Кронье бросил по дороге восемьдесят фургонов. У Кудус Рэнд его встретил заслон; окруженный при Паардеберге, он ждал конца, укрыв волов, фургоны, женщин и детей в неглубоких прибрежных пещерах. Десять дней без перерыва английские пушки бомбардировали лагерь буров простыми снарядами, шрапнелью и недавно изобретенным лиддитом; развороченные воловьи туши, трупы мулов и лошадей, разлагаясь под палящим солнцем, превратили русло реки и берег в зловонный очаг заразы. Одних условий жизни в лагере было бы достаточно, чтобы принудить буров к капитуляции. Наконец их сопротивление было сломлено, и главнокомандующий Кронье, темноволосый, грузный, шестидесятипятилетний мужчина с угрюмым лицом, седеющими волосами и настороженным взглядом охотника, подъехал к лагерю англичан на своем сером бурском пони и объявил, что армия сдается в плен. Дед Тима видел, как он въезжал в лагерь…

Кронье — Холтье. Похожи ли они друг на друга — беглый заключенный и давно умерший бурский генерал — не только по имени, но и по складу? Сейчас Тим был уверен, что Холтье недавно побывал, а может быть, и до сих пор прячется где-то на ферме Редлингхойса. Тщательно разработанная Тарбэджем и его помощниками система поисков оказалась, как увидел Тим, далеко не безупречной, а враждебность местных жителей еще больше снизила шансы на успех. Завтра воды будет достаточно, к полудню в долину привезут в полном составе весь батальон, но сегодня-то Холтье практически был вне опасности.

И все-таки Сарел Редлингхойс знал, где прячется Холтье, и хотел ему помочь, так хотел, что пытался даже подкупить британского офицера. Шагая вместе с Ролтом по длинной джакарандовой аллее, Тим раздумывал над словами фермера… совсем другие речи слышал он от Люйта и Ван Доорна — те наблюдали за поисками с откровенной насмешкой и намекали, что Холтье уже за границей. Редлингхойс же явно озабочен положением Холтье и заинтересован в помощи. Но в помощи какого рода? Единственная помощь, которую мог бы оказать ему Тим, это закрыть глаза на что-то, чего-то не заметить… и скорей всего именно сегодня ночью. Но все дороги уже надежно перекрыты полицейскими патрулями, да и за фермами установлено наблюдение. Если Холтье до сих пор не выбрался из долины, то бежать он может либо на лошади, либо пешком. А так как, по слухам, он ранен — наверняка этого никто не знает, — то, пожалуй, он скорее всего поедет верхом — без лошади он, вероятно, вообще не сможет двигаться. С самой крайней фермы, которая принадлежит Фильюну Бусбосху, беглец въезжает в заросший кустарником вельд — полого поднимающееся к Стромбергам пересеченное расселинами и оврагами, каменистое нагорье. Правда, для этого Холтье придется повернуть на запад и продвигаться параллельно границе, но зато никто не помешает ему переждать день в каком-нибудь овраге, а за Схалксдрифтом можно снова повернуть к границе. К тому же в горах, наверное, есть перевал, тогда он и днем сможет незаметно пробраться и уже завтра засветло окажется в Южно-Африканской Республике. Еще не дойдя до конца джакарандовой аллеи, Тим ясно понял, что рассуждает правильно. Все так: Холтье пока еще в долине и этой ночью попытается отсюда выбраться верхом.

Твердо в этом уверившись, Тим отдал ряд распоряжений и отмел все возражения сержанта. Он вежливой запиской известил мистера Редлингхойса, что в течение ночи взвод будет патрулировать все тропы и проселки его фермы, а также прилегающих к ней ферм, и потребовал, чтобы работники ради своей же безопасности не выходили из дому. Он даже послал отделение солдат проверить одну-две тропинки, и те прошатались там в сумерках примерно с полчаса. Но едва только по-настоящему стемнело, лейтенант бесшумно отвел взвод к югу от Бусбосха и рассредоточил его среди камней и кустарников. Для такой операции требовалось гораздо больше людей, но лейтенант пошел на риск. Если они не нападут на след Холтье к рассвету, Тарбэдж взбесится: ему придется еще раз обыскивать фермы, оставленные лейтенантом на всю ночь без наблюдения. Но плевать ему на Тарбэджа, у лейтенанта свое начальство, и после побега Холтье отношения воинских властей с полицией становятся все более напряженными. А надежда у него есть: Тим помнил, как однажды дед сказал: «Бур терпеть не может топать пехом. Он без лошади не человек; вот в вельде, верхом на коне бур себя покажет».

Взвод растянулся длинной редкой цепью по кустарникам в трех милях к югу от Бусбосха, а Тим, который находился посредине цепи, сидел под деревом и ждал. Было за полночь, вот уже три часа ничто не нарушало чуткого покоя душной летней ночи. Луна еще не показалась; она взойдет около четырех, перед самым рассветом, но из-за ярких звезд, густо усыпавших черное бархатное небо, было светловато, и только под деревьями, каменными глыбами и в расселинах сохранялась черная сплошная мгла.

Тим нарочно старался думать об этой шестьдесят лет назад миновавшей войне, чтобы не вспоминать, как взъярились солдаты, когда он объявил им, что вместо сменного патрулирования по ровным хоженым тропинкам фермы — два часа в карауле, четыре отдыхать, — им придется, не смыкая глаз, всю ночь продежурить в кустах среди камней, колючек и гадюк. Они так разлютовались, что Тим чуть было не смалодушничал. Он, может быть, и отменил бы свой приказ, не заори Ролт прямо перед взводом: «Некоторым людям начхать на солдат, им бы только задницу лизать разным олухам — полисменам. Есть у нас некоторые такие, что и в армии-то без году неделю, и ширинку толком не умеют застегнуть, а лишь о том и думают, как бы им выслужиться, и чхать они хотели…»

Так вместо проблемы — где нести караул? — возникла новая — кто из двоих хозяин во взводе. Тим, потный от страха — он боялся, что солдаты не послушаются, — отдал приказ, и вот все они здесь.

Нужно было бы пройти вдоль цепи и проверить, как солдаты караулят, не спит ли кто, но Тим не смел. В темноте, один на один, без свидетелей, можно запросто напороться на самое наглое оскорбление, вплоть до рукоприкладства; такие вещи случались в последнее время, он знал. И командование, хотя и вынуждено будет принять дисциплинарные меры против обидчика, обрушит весь свой гнев на потерпевшего: «Младший офицер обязан завоевать и сохранить преданность, доверие и уважение солдат».

Тим продолжал сидеть, прислонившись спиной к жесткому, корявому стволу; он устало вздохнул и, забыв о минувших боях против Кронье и Кристиаана де Вета, снова подумал, что надо бы уйти из армии. Долго он тут не выдержит, это ясно. Служить есть смысл, рассуждал он, только старшим офицерам — майорам, полковникам, генералам, им не приходится непосредственно командовать солдатами, да к тому же они слишком стары, чтобы осваивать новую профессию. Иное дело лейтенант, которому всего двадцать три года, и положение его с каждым днем становится все более невыносимым, так как командование и представители его — те же старшие офицеры, — упорно не желают признать, что происходящая в Англии ломка общественных отношений не обошла стороной и английскую армию. Жгучее чувство обиды за свое бессилие, и эта тишина, и непроглядный мрак африканской ночи внезапно пробудили в Тиме несвойственную ему, ясность мысли, и он, сам того не желая, вдруг понял, что капрал Гаррел, к сожалению, во многом прав: его начальники не только сами — социальный анахронизм, они и Тима норовят сделать таким же, с упорством тащат его по пути обветшалых традиций, связывая по рукам и по ногам. Свои офицерские обязанности он должен выполнять, опираясь на авторитет «джентльмена» — устарелое понятие, которому теперь никто не придает значения, кроме богатых и пожилых. Предполагается, что он не только выше званием, чем рядовые — с этим, как он понимал, они охотно бы мирились, — но и выше по общественному положению, с чем нынешние солдаты не согласятся примириться ни за что. Если распоряжения сержанта Ролта, капрала Филлитсона и особенно капрала Гаррела выполнялись солдатами достаточно добросовестно и проворно, то распоряжения, отданные им, выслушивались с недовольным видом и исполнялись кое-как. Причина была очевидна; всем известно, что Ролт, Филлитсон и Гаррел получили чины по заслугам, чин же лейтенанта, как все считали, он получил лишь благодаря привилегированному общественному положению. И никого не смущает, что в настоящее время офицерские чины уж так не раздают; ведь еще совсем недавно многие офицеры — те, что сейчас вышли в полковники и генералы, — стали офицерами именно так. О чем же спорить, если в армии и до сих пор высшие звания и самые завидные синекуры автоматически предоставляются герцогам королевского дома исключительно благодаря праву рождения. Начавшийся после войны стремительный распад общественного строя Великобритании неизбежно повлечет за собой разложение британской армии, если в корне не изменить правовое положение офицеров. Если бы уничтожить понятие «офицер и джентльмен», если бы звание лейтенанта считалось просто следующим за сержантом и не делало бы его носителя существом, испеченным из совершенно другого теста, то и к самому Тиму все относились бы спокойно, как к Ролту, Филлитсону и Гаррелу, и никто бы не лез в бутылку. Но для этого пришлось бы отказаться от пышного ритуала посвящения в первичный офицерский чин, от полковых традиций, от приемов в офицерских клубах с добрым старым портвейном и столовым серебром… выбросить на помойку всю эту потускневшую эдвардианскую мишуру, столь милую сердцу стариков, которые цепляются за нее с упорством отчаяния. Вот если бы…

Вдруг совсем близко, ярдах в пятидесяти-шестидесяти, с пугающей внезапностью бахнул винтовочный выстрел. Тишина… Затем Тим вскакивает на ноги, вспугнув какую-то тварь, которая быстро уползает в кусты; сердитый крик капрала Гаррела: «Эй! Эй там, Тиллери!» — потом еще один выстрел и — о счастье! — вполне отчетливый тонкий визг раненой лошади.

Тим ринулся сквозь кустарник, вокруг трещали ветки: услышав выстрел, все солдаты взвода тут же бросили свои посты, чтобы выяснить, что случилось. Тиллери палил как сумасшедший, капрал Гаррел орал, чтобы он прекратил стрелять, сержант Ролт орал на Гаррела, над головою Тима просвистела пуля, какой-то шутник отдал приказ «примкнуть штыки», еще кто-то вопил: «А где же наш сопляк Тимоти? Неужто все сидит под деревом, засранец, греет зад?»

Тим был слишком счастлив, чтобы думать о дисциплине; да и вообще в английской армии шестидесятых годов солдаты довольно часто так себя вели. Он добежал до Тиллери; тот, ошалевший, возбужденный, рассказывал, что застрелил корову.

— Влепил ей прямо промеж глаз, во как! И — наповал! — громко хвалился он. — Здоровая…коровища, так на меня и прется…

— Тиллери, если ты видел, что это корова, зачем стрелял?

— Зачем стрелял? Затем, что перла прямо на меня, вот зачем.

— Ну и где же она?

А вон, наверно, в той расселине. Здоровенная такая коровища.

Все с громким топотом кинулись к расселине, но ничего не нашли. Тим все же успел, пока не затоптали, разглядеть следы конских подков, которые вели от дальней фермы к югу. Этого было достаточно.

— Тиллери, ты не в корову, ты в лошадь стрелял, дуралей.

— Ну? А какая разница?

— Разница есть. — Тим повернулся к Ролту. — Поглядите, он поехал здесь, как я и ожидал. Мы ранили его лошадь…

— Кто мы? Я ранил! — возмутился Тиллери.

— Ну ладно, Тиллери ранил… не все ли равно. Сейчас он проскочил сквозь цепь и направляется к югу, но на раненой лошади не сможет уйти далеко, и если к тому же ранен и он сам, мы его сцапаем. — Тим, охваченный незнакомым ему раньше чувством торжества, вдруг повернулся к взводу и впервые заговорил на понятном для солдат языке. — Слушайте вы… я его сцапаю, а вы чтоб помогали. И чтоб мне без фокусов, поняли, так вас растак… Если кто не будет слушаться, ноги из ж… повыдергиваю, а отвечать не буду, потому что, если я его схвачу, мне на все будет на…ть. Понятно?

Все онемели от изумления, а Тим, воспользовавшись моментом, велел Ролту и Гаррелу снова расположить солдат цепью. Они двинулись сквозь кустарник, с хрустом наступая на сучья, отшвыривая ногами камни… неровной длинной цепью взвод потянулся по клипсваальскому нагорью к югу, где острые зубья Стромбергов торчали среди звезд.


Опередив своих преследователей на три четверти мили, Окерт перевел Кобу на шаг. От испуга и жгучей боли в раненой ноге его прошиб пот, и он мелко дрожал, но лошади, наверно, было еще хуже: она дышала тяжело и хрипло, судорожно всхлипывала при каждом вздохе. Окерт трясущимися руками ощупал с обеих сторон лошадиную шею, и на правой ладони осталась липкая кровь. Он не решился спешиться и осмотреть лошадь как следует, еще раз вскарабкиваться в седло и без того мучительно, а если Коба не захочет стоять смирно, он просто не сможет этого сделать. Нужно ехать до тех пор, пока кобыла не упадет на землю прямо под ним.

А ведь пока не бахнули эти два выстрела, все шло так складно, так гладко, что он и посейчас не мог оценить всю величину свалившегося на него несчастья. Час назад, поев как следует, собравшись и даже немного передохнув, он выехал из бусбосхских садов и в сопровождении Дани, который вел за уздечку лошадь, осторожно нырнул в темные заросли кустарника. Минут двадцать Дани провожал его, высматривая в темноте дорогу, заботливо направляя Кобу по песчаному дну высохшего за лето извилистого ручья и осторожно обходя островки сланцевой глины и гравия. Тихо, темно. Только мягко поскрипывает хорошо смазанная кожа да сверкает высоко над головой изрешеченное звездами небо. Наконец они остановились, долго вслушивались, замерев, в пустую тьму, а потом Дани скользнул рукой к колену Окерта.

— Я думаю, отсюда ты спокойно доберешься. До самого Схалксдрифта уж не будет ничего. Все солдаты на фермах. Я вечером видел, как они возвращались в «Моолфонтейн».

Окерт нащупал в темноте руку Дани и долго-долго не выпускал. Он был четырьмя годами старше, но они дружили с тех пор, как помнили себя. И все же он не знал, что сказать сейчас, в момент прощания. Он только смог повторить слова, сказанные накануне Редлингхойсом.

— Я вернусь, kleinkie[10], я вернусь так, как сказал мистер Сарел. Я ненадолго уезжаю: самое большее на год или два.

— На год или два, — жалобно повторил Дани.

— Время быстро пролетит. Я тебя извещу, где нахожусь. Как только будет можно, пришлю письмо. Ну вот… — Он помолчал, затем закончил: — До свидания, Дани.

А потом он оказался один и — как он вдруг понял— уже на свободе, почти на свободе. Скоро развеется кошмар, терзавший его семь недель, от него, как от страшного сна, лишь неприятный осадок останется; тело черного мальчика, странно обмякшее под градом ударов, показания устные, показания письменные, сочувствие окрестных фермеров, суд и этот приговор, неожиданный, неслыханный, а потом камера с двумя дверями. Зарешеченная — выходила в тюремный коридор; вторая — черная, заподлицо со стеной вела… Он вздрогнул и машинально коснулся боков Кобы каблуками, торопя ее.

Так он проехал, вероятно, с полчаса и ничего не заметил, даже легкого шороха не услышал, и тут вдруг бахнуло, кобыла дернулась под ним, как от удара камнем, отбросила на заднюю луку седла, и ослепительная вспышка боли прошила раненую ногу. Окерт еле удержался в седле, когда раздался новый выстрел и сразу вслед за ним тонкое ржание Кобы. А потом крики, голоса и бешеная скачка по кустам; он чудом удержался, не упал на землю, а сзади новые выстрелы вспарывали ночную тишь, и солдаты с топотом мчались по кустарнику, приближались.

Сейчас, когда, дрожа и еле переводя дух, он остановил лошадь и прислушался к ее судорожному дыханию, его первой мыслью было, что кто-то его выдал, может быть, какой-то кафр, работник с фермы. Потом он подумал, что вряд ли: в Клипсваале работники полностью зависят от голландцев фермеров, к тому же полицейские допрашивали только белых. Нет уж, скорее случилось то, чего боялся мистер Сарел: пытаясь помочь Окерту, он вызвал подозрения у английского офицера, сегодня днем обыскивавшего ферму. Какая злая насмешка судьбы: человек, который всегда был его покровителем и другом, который нанял для него защитника, а потом, рискуя собственной свободой, помог ему бежать и прятал у себя, сам стал причиной его гибели, допустив одну непоправимую ошибку.

Он прислушался к голосам, которые все еще раздавались в темном кустарнике, сзади. О господи, и долго же они там возятся. Но сколько бы ни провозились, они догонят его… теперь уж скоро. Он осторожно надавил каблуками на тяжело подымающиеся бока Кобы, но лошадь не сдвинулась с места; он снова повторил попытку, и раненое животное сделало несколько неуверенных шагов.

— Умница, Коба. Ну а теперь еще… давай дальше… сколько сможешь, — он погладил дрожащей рукой шею лошади. — Нам с тобой обоим больно, Коба, очень больно, но останавливаться-то нельзя: догонят.

Он упрашивал ее шепотом, поглаживал шею липкими от крови пальцами и все-таки уговорил — хромая, судорожно втягивая в себя воздух, оступаясь, измученное животное послушно понесло его сквозь темноту в сторону границы, до которой — теперь он это знал — ему никогда, никогда не добраться.

Они около часа пробирались сквозь чащу, и в первые полчаса до Окерта иногда долетали приглушенные расстоянием крики и раза два пронзительный свист. Он понял, что взвод развернулся веером и его преследователи продвигаются медленно, старательно обыскивая кустарник, как охотники, которые ищут подранка. Солдаты слышали ржание Кобы и обшаривают теперь заросли, надеясь найти мертвую или умирающую лошадь, а при ней, возможно, мертвого или умирающего всадника. Он то ли крякнул, то ли простонал и тут же глотнул воздух так же прерывисто и глубоко, как Коба. С холодной мрачной обреченностью он думал о том, что надежды на спасение практически не осталось. Коба скоро упадет; уже и сейчас она движется не быстрее своих преследователей и с каждым шагом сбавляет темп; а без лошади, раненный в ногу, он сможет продвигаться разве что ползком. На рассвете, если не раньше, солдаты его обнаружат и, если даже он успеет застрелить одного или двух, вскоре прикончат. И хорошо еще, если прикончат, гораздо хуже будет, если они возьмут его живым. Он мало прожил, меньше двадцати четырех лет, и жить ему осталось всего несколько часов; впрочем, почти всю свою короткую жизнь он провел не в доме, а под открытым небом и время привык измерять не в часах, он отмечал его другими вехами: рассвет, полдень, закат. И сейчас ему вдруг захотелось еще раз увидеть солнце; в последний раз поглядеть на грандиозное и величественное преобразование мира — африканский рассвет. Сын фермера, он много раз встречал рассветы, но всегда как бы заново переживал тот миг, когда все небо вдруг преображалось, осветившись, и даже не восторг охватывал его, а нечто большее — покой, глубокий, непоколебимый. В рассвете было все: он не только обещал, осуществляя, обновление, неиссякаемую череду перемен, от него веяло спокойствием и безмятежностью, которых никогда не приносил с собой обремененный трудами и заботами истекшего дня закат.

Окерт был груб даже по жестким южноафриканским меркам, но как человек, выросший близко к земле, был способен к бурным, неожиданным при нелюдимом, сдержанном характере вспышкам чувства. Семь недель тому назад, когда он избивал перепуганного воришку-туземца, это был гнев; сейчас его охватило страстное желание прожить хоть до восхода солнца, умереть не в темноте, при ясном свете дня. Тут он вспомнил о горе.

Шестьдесят один год назад, спасаясь от преследующих их англичан, отряд из сорока верховых во главе с фельд-корнетом Годлибом Рейном перевалил через Стромберги и вошел в Клипсвааль. Отряд уже почти пять месяцев участвовал в боях, в нем было множество больных, порядком раненых, а лошадям досталось еще тяжелей, чем людям. Однако надежда, если она и была, на отдых и поддержку местных жителей не оправдалась; слишком много ферм было сожжено в долине, слишком много заложников расстреляно, чтобы клипсваальские буры рискнули еще раз навлечь на себя гнев англичан. Годлиб Рейн не получил почти никакой помощи и, что хуже всего, не достал лошадей, в которых так отчаянно нуждался, — всех их недавно реквизировали англичане. Через неделю его вытеснила из долины подоспевшая с севера колонна англичан; тогда Рейн, оставшийся почти без припасов, отвел своих людей к небольшой каменистой горе, которая одиноко торчала среди кустарников в добрых пяти милях от крутых предгорий. На вершине этой трехсотфутовой горы, в наспех сооруженной из камней крепости он ждал нападения, потом два дня выдерживал осаду и сдался, когда первые снаряды обрушились на самодельную крепость и стало ясно, что неприятель подтянул к месту осады артиллерию.

Хотя гору назвали в честь Рейна, не он первый искал здесь убежища. Рассказывали, что в старину тут же произошло еще одно кровопролитие: туземцы загнали на гору первых белых поселенцев и всех их перебили на ее каменистой вершине. Говорили даже, что и раньше, когда долина еще не была Клипсваалем, а всего лишь охотничьими угодьями бушменов, аборигены отправляли здесь некоторые свои мрачные обряды. Окерт знал эту гору всю жизнь, хотя за последние девять лет ни разу на ней не был. В детстве он играл здесь среди камней с Дани де Яхером. Как-то весной они задумали отстроить разрушенную крепость и целые дни проводили среди развалин, а приятелям высокопарно объясняли, что заняты восстановлением национального памятника, торжественное открытие которого состоится осенью. Но еще задолго до осени их увлекла новая забава, а гора так и осталась мрачным монументом незапамятных языческих времен. Зловещее место, но он может здесь спрятаться, может отсидеться, незамеченный солдатами. И через день-другой, если он не умрет, может быть, Дани догадается, где он, и придет сюда. Впрочем, через день-другой у него наверняка будет гангрена, а долину наводнят солдаты. Он встряхнул головой, решив не думать о том, что будет после рассвета; повернув Кобу к востоку, снова скользнул ладонью от шеи лошади к груди, и с руки закапала кровь. А ведь это только одна рана; где-то есть и другая. Поразительно, что лошадь все еще продолжает идти, хотя уже полчаса назад в нее всадили две пули; впрочем, пули были не охотничьи, к тому же, вероятно, не задеты жизненно важные органы. Но лошадь шла все медленнее, ее силы убывали с каждым шагом, ей не только идти — дышать было трудно; долго она не протянет. Окерт, всю жизнь проживший возле лошадей, как больных, так и здоровых, прикинул, что минут через двадцать Коба упадет. Но она выдержала вдвое дольше: более получаса брели они к югу, и когда взошла наконец поздняя луна, посеребрив кромку неба за горной цепью, лошадь все еще была на ногах. Когда Окерт почувствовал, что она падает, он сбросил стремена и, стиснув зубы, взмокнув от пота, сжался в ожидании неизбежного взрыва боли от удара раненой ногой о землю.

Но нога не стукнулась о землю. Коба опустилась тихо и осторожно, как верблюд, и ноги Окерта мягко коснулись земли.

Потом медленно, опираясь на винтовку, как на костыль, он поднялся и вынул из притороченной к седлу сумки то немногое, что еще могло ему понадобиться: фляжку с водой, пачку печенья и маленькую, но тяжелую картонную коробочку, где лежало пятьдесят винтовочных патронов. Он долго глядел на Кобу — лошадь уже запрокинулась на левый бок, грудь умирающего животного тяжело подымалась и опускалась, в ней что-то громко булькало при каждом вдохе и выдохе. Он ничего не мог сделать, чтобы прекратить ее мучения: выстрел услыхали бы патрульные; охотничьего ножа у него не было, только маленький перочинный, который Дрина сунула ему в карман и которым вряд ли удастся нащупать и перерезать большую артерию на шее Кобы. Он ласково погладил морду лошади и отвернулся — глаза ему жгли слезы; он и Кобу оплакивал, и себя — больше уж ему не ездить верхом.

Серп месяца всплыл над вершинами, и долину покрыли мягко сливающиеся черные и белые тени — неясная, обманчивая мгла. Среди кустарника маячила примерно в миле Рейнова гора, ее песчаниковая вершина светлела на фоне Стромбергов. Полутьма была на руку Окерту: сам он видел, куда идет, зато его преследователи не смогли бы разглядеть его уже и за сто ярдов. Раненая нога была теперь не только бесполезной, но и мешала; стоило Окерту прикоснуться подошвой к земле, как невыносимая боль прожигала все его тело до поясницы, кинжалом ударяя в сердце. Было прохладно, но, пройдя половину пути, Окерт взмок от пота; все его мускулы дрожали, сердце гулко бухало. Раненую ногу пришлось волочить, как бревно, она тянула его к земле; вконец измучившись, Окерт попробовал ползти, опираясь о землю ладонями и одним коленом. Боль уменьшилась, но, пробираясь ползком да еще волоча винтовку и фляжку, он слишком медленно двигался; кряхтя от напряжения, Окерт снова встал. Он уже добрался до подножия, когда заметил, что стало как-то особенно тихо и похолодало; это значило, что близится рассвет.

Запрокинув потное лицо, Окерт оглядывал крутой, поблескивающий сланцем скат; он знал, что времени осталось мало. Но сейчас, даже если бы он не был ранен, ему пришлось бы ползти; слишком низкий и редкий кустарник рос на каменистой почве, а склон был таким белым, что даже в рассеянном свете ущербной луны темный силуэт стоящего человека издали бросался в глаза.

Когда он дополз до середины склона, в кровь изрезав руки об острые камни и изодрав до лохмотьев брюки, в его затуманенном болью и усталостью сознании мелькнула мысль, что он делает нечто такое, на что никогда бы не решился в нормальном состоянии и при обычных обстоятельствах. Здесь царили мертвецы, здесь с незапамятных времен убивали. Даже при дневном свете от Рейновой горы веяло чем-то тревожащим, недобрым; в темноте никто бы не рискнул к ней подойти: ни чернокожий, ни белый. В детстве они с Дани покидали каменную крепость, когда солнце еще высоко стояло в небе. Только раз они заигрались и внезапно увидели темную тень, удивительно черную и густую; она наползала мальчикам на ноги, вытекая, казалось, прямо из развалин. Перепуганные, возбужденно, беззвучно смеясь, мальчики очертя голову сбежали вниз по склону, вверх по которому с таким трудом Окерт тащил сейчас свое измученное тело.

А теперь, похоже, он и сам вот-вот приобщится к тем, о ком сочиняли легенды. Прямо над ним среди чуть побледневшего и сразу ставшего беззвездным неба темнел каменный остов крепости. Окерт приближался к кладбищу убитых, к духам мертвецов, чтобы соединиться с ними и навечно стать одним из них.


Лошадь нашел капрал Гаррел, он шел с левого фланга цепи. Гаррел, красивый рыжеволосый парень, с широкой улыбкой и большими зелеными глазами, был самый умный и толковый во взводе солдат; кроме того, он был коммунист и не скрывал своих убеждений. Как-то раз полковник Орринсмит в сумбурной, но бессвязной речи, обращенной к унтер-офицерскому составу, изрек, что «по своей природе все солдаты прирожденные консерваторы». Он всего лишь имел в виду, что военным нравится раз навсегда заведенный и неизменный распорядок (самому полковнику он, несомненно, был по душе). Но многие из его слушателей восприняли слово «консерватор» в политическом смысле и решили доказать полковнику любой ценой, что они кто угодно, но только не прирожденные тори. Истолкованная таким образом речь полковника особенно возмутила капрала Гаррела, который поклялся, что когда красные дождутся своего дня, он собственными руками уничтожит полковника Орринсмита, пусть даже для этого придется изрубить его на куски и отдать их на съедение живущим при полковой кухне кошкам. Из-за подобных заявлений Гаррелу так и не удалось подняться по служебной лестнице выше капральского чина.

Хотя Гаррел на совесть старался просвещать всех непросвещенных, он вскоре понял, что единственным человеком во взводе, которого стоило уговаривать, был его командир; все остальные, с какой стороны на них ни гляди, просто бросовый материал. Тим Баркер же хоть не особенно умен, но человек здравомыслящий и серьезный, и, если ему ясно показать, в чем его заблуждения…

— Вам нечего терять, — решительно объявил он Тиму, — кроме своих цепей.

— Моих цепей? — Тим удивленно посмотрел на руки.

— Да. При современном политическом и общественном строе Британии отсутствие имущества и связей сковывает вас, как цепь. Я вас не хочу обидеть, вовсе нет, только так уж оно выходит. Вам угодно причислять себя к классу господ, потому что вы малость иначе, чем мы, разговариваете, и папа отдал вас в школу, в каких нас не учат. Но все равно вы не из той компании, вы для них мальчик на побегушках. — Голос Гаррела звучал тепло и дружески, он положил Тиму на колено руку. — Послушай, в нашей бражке только мы с тобой умеем думать; остальные просто чувствуют, да и то смутно, как медузы… Мы с тобой оба одних лет, мы оба доживем до того времени, когда вся жизнь изменится. Тебе сроду не быть у них генералом, даже если ты попрешься за старым Орринсмитом хоть до самого дурдома; а с нами ты непременно выйдешь в генералы.

Тим вспыхнул от обиды. Его оскорбило не то, что Гаррел подбивал его ниспровергнуть существующий строй, о котором он и сам, кстати, был не особенно высокого мнения; и не замечание по поводу полковника, с которым Тим мысленно согласился; а совсем другое — то, что капрал так ясно видел и так пренебрежительно оценивал его общественное положение, положение, которым Тима с детства приучали гордиться превыше всего. Сам себе не признаваясь, он в глубине души знал, что в каком-то смысле и вправду служит лишь орудием в руках тех, кто богаче и родовитее его, и что для этих-то людей, а не для таких, как он, обычно предназначаются высокие посты в государстве. И мысль, что Гаррел прав, его еще больше взбесила. Тим сказал Гаррелу, что он глуп и ничего не понимает, — а это было неверно; сказал, что он опасный бунтовщик, — что было истинной правдой; и что лучше ему поостеречься — угроза, лишенная смысла, поскольку Гаррел, очевидно, знал, что делает. После этого Гаррел и Тим, у которых и впрямь было много общего, прониклись друг к другу острой враждой и недоверием.

Тем не менее каждое в какой-то степени сложное дело Тим поручал только Гаррелу; так и сегодня левое крыло взвода развернутым строем прочесывающего равнину, было важнее правого, поскольку Холтье скорее всего свернет влево, чтобы вернуться к фермам, в том случае если сбудутся предположения Тима и раненая лошадь не дотащит его до границы.

И впрямь некто иной, как Гаррел, услыхал в кустах странный шум. Он доносился слева — из той части зарослей, которую солдаты не обыскивали. Гаррел взвел курок и, ничего не сказав остальным, подался влево, зигзагами продвигаясь среди кустов. Через десять минут он обнаружил Кобу, вынул свисток, который полагался ему как командиру отделения и три раза резко свистнул. Не дожидаясь Тима, он осторожно обошел умирающую лошадь и при свете карманного фонарика принялся искать в кустах следы всадника. Он вскоре их обнаружил, и, когда взвод собрался, возбужденно галдя, Гаррел смог дать командиру толковый отчет о том, что он увидел и какие выводы из этого делает.

Тим был в восторге.

— Черт возьми, вы молодчина, Гаррел! — сказал он. — Теперь мерзавцу от нас не уйти. Я прослежу, чтобы вас отметили, вы здорово справились с задачей.

— О, право, не стоит беспокоиться, милорд, — отозвался Гаррел, и сержант Ролт и некоторые из солдат загоготали, благо их не было видно. Им нравилось, когда Гаррел «давал прикурить соплячку Тиму». Тим жалко улыбнулся в темноте, досадуя, что был так неумерен в похвалах. Хотя он и привык к насмешкам и неуважению солдат, но каждый раз обижался, как и они, забывая, что ему приходится собственной шкурой платить за высокомерие и спесь предшествующих поколений, современников его отца и деда.

Свою злость и обиду он постарался обратить против Холтье. Тот хоть был враг, и его полагалось ненавидеть. Питать же ненависть к солдатам и даже к смутьяну Гаррелу Тиму строго возбранялось, ведь все они были — по крайней мере, теоретически — доблестными английскими воинами, присягнувшими на верность короне; ненавидеть же беглого бура он мог сколько душе угодно. Внимательно изучив следы, он заметил, что одна нога глубже вдавливалась в землю, а рядом оставался отпечаток какой-то подпорки вроде костыля. Итак, Холтье и в самом деле ранен. Хорошо: Но куда же он направился? Почему следы ведут к востоку, в горы, а не к югу, где проходит граница, и не назад, на север, к фермам? После небольшого раздумья Тим вытащил из кармана карту, попросил у Гаррела фонарик и, опустившись на колени, низко наклонился над плотным, наклеенным на парусину листом. Карта была военная, крупномасштабная. Тим сразу определил местонахождение взвода и почти тотчас же увидел слева изогнутые очертания холма. Рейнова гора… два крохотных скрещенных меча означали, что здесь когда-то была битва. Подняв голову, он всего в миле увидел и саму гору; белые валуны ее вершины тускло светились на темном небе.

Старый бурский редут. Тим почувствовал, что на него снова пахнуло ветром той давно миновавшей войны, весь день тревожившей его призрачными картинами, воспоминаниями о рассказах деда, и радостно хмыкнул. Он был убежден, что Холтье пошел к холму. Он связан с прошлым так же прочно, как и Тим, даже прочней. Где же еще станет искать убежища доведенный до отчаяния раненый бур, сын участника бурской войны, как не в крепости, где сложили головы его предшественники?

Переложив винтовку Маконахи на другое плечо, Тим повернулся к Ролту и Гаррелу и отрывисто, быстро, почти не задумываясь, стал отдавать приказы. Менее чем через десять минут после того, как была найдена лошадь, взвод снова двинулся в путь, но уже не на юг, а на восток, направляясь развернутым строем к Рейновой горе.


На востоке, над горной грядой уже начинало слегка бледнеть небо, когда Тим со взводом подошел к подножию невысокого, но крутого холма. Следы Холтье не раз терялись в пути, но Тима это не тревожило; уверенность горела в нем ярким мощным пламенем, которое никакие сомнения не могли погасить. Он раздумывал только над тем, как захватить Холтье живым, — ведь беглеца было велено, если удастся, взять живым. В глазах туземцев и их многочисленных друзей и приверженцев как в Англии, так и в прочих странах престиж здешнего правительства целиком сейчас зависел от того, способно ли оно схватить Холтье снова и повесить. Если же его застрелят, да еще возле самой границы, туземные политические деятели, готовые прицепиться к любому поводу, чтобы опорочить своих слабеющих правителей, конечно же, тотчас объявят, что Холтье и не думал умирать, что он просто сбежал, воспользовавшись попустительством патрульных. С другой стороны, Холтье, наверное, вооружен, а Тим отлично понимал, что даже на один-единственный выстрел, сделанный врагом из темноты, солдаты могут отозваться беспорядочной пальбой и сгоряча, чего доброго, перестреляют друг друга. У него мороз пошел по коже от одной этой мысли; нужно любыми средствами избежать этого. Он задержит здесь солдат и не пошлет их наверх до тех пор, пока не рассветет настолько, чтобы они могли видеть друг друга. Тим поделился своими соображениями с Ролтом и Гаррелом, понизив голос, чтобы не услышали остальные солдаты, столпившиеся в безмолвной предрассветной темноте у подножия горы. Унтер-офицерам рассуждения лейтенанта показались не очень убедительными.

— Если у него ружье, — заметил Ролт, — он обстреляет нас, когда мы будем подходить к вершине. И чем светлей, тем легче ему целиться. Разве не так?

— Чем светлее, тем удобнее стрелять будет и нам, а нас больше двадцати. Но дело в том, что стрелять-то не нужно; только в крайнем случае. К тому же неизвестно еще, есть ли у него ружье.

— Конечно, есть, — вмешался Гаррел. — Ружье точно есть. Сами подумайте, неужели на его месте вы бы ружья не взяли?

— Когда он увидит, что его окружил целый отряд, он сдастся. Поймет, что у него нет выхода. И руки вверх.

— На кой это ему?.. Он же знает, что с ним сделают.

— На Кипре все равно сдавались… часто. Опять же мы должны стараться захватить его живым и выполнить приказ. И потом, кто тут командует — вы или я?

Тим с трудом заставлял себя говорить тихо; он неоднократно слышал, что лишь плохие офицеры позволяют подчиненным обсуждать и критиковать свои приказы. Поскольку его приказы почти никогда никто не выполнял беспрекословно, а, наоборот, все сразу начинали торговаться, Тим полагал, что он плохой офицер… Впрочем, в других взводах творилось то же самое, и он знал это.

— Кто командует? — холодно переспросил Гаррел. — Считается, что вы командуете, так, по-моему?

— Гаррел, если вы собираетесь говорить дерзости…

— Вы задали вопрос. Я вам даю ответ. По-вашему это дерзость?

Тим подавил раздражение.

— Ну, слушайте. Мы окружим этот холм со всех сторон. Ролт, вы с отделением Филлитсона зайдете с тыла, вон оттуда. Как только начнет светлеть, я дам свисток, и мы все полезем вверх по склону, ясно? И если кто-нибудь начнет пальбу до того, как Холтье в него выстрелит, я спущу с него шкуру. Холтье нужен мне живым, и, если будет хоть малейшая возможность, я возьму его живьем. Все, отправляйтесь.


Окерт очнулся от резкого звука свистка. Десяти лет как не бывало, и Дани, щуплый десятилетний мальчишка, свистел ему с большого хлопкового дерева на краю усадьбы Бусбосхов. Окерту только что исполнилось тринадцать, ему впервые купили винтовку, и они с Дани шли охотиться в предгорьях Стромбергов. Ни тревог, ни опасностей; старинный уклад жизни бурских ребятишек оставался неизменным, как пятьдесят, сто лет назад. Извечная иерархия: богатый фермер, арендатор-издольщик и — где-то далеко внизу, совершенно в иных сферах бытия — кафр-слуга и кафр-работник — могла поспорить в устойчивости с расположением небесных тел. Но что-то темное, тревожное нависло над Окертом; кошмар, которого тогда еще не было, уже преследовал его; мальчик чувствовал его холодное, как ветерок, дыхание на шее, на сгибах голых ног под коленками, мчась что есть сил к хлопковому дереву, где его ждали спасение, безопасность, покой…

Потом он проснулся и сквозь щели в сложенной из валунов стене увидел, что ночь на исходе, равнину одели свинцовые тени, а небо над Стромбергами побледнело и, когда он вгляделся в него, засветилось, сперва еле-еле, а потом все сильней. Окерт сразу вспомнил, где он и почему, и его сердце чуть не разорвалось от ужаса и горя. Короткий сон, сморивший его не больше чем на пятнадцать минут, как тяжелый хмель, освободил его на время от страха и боли, с новой силой прихлынувших сейчас, пока он еще не настолько пришел в себя, чтобы подавить их усилием воли и мысли. Он отшатнулся от пробивающегося все сильнее света, прижал дрожащую ладонь к губам, его сознание яростно противилось необходимости встретиться с тем, что ожидало его после пробуждения. Почему он не умер во сне?.. Зачем проснулся, чтобы снова умереть?

Потом еще один пронзительный свисток раздался по другую сторону горы, и в просвете между неровными, нагороженными из камня стенами Окерт увидел, как от темных зарослей кустарника отделяются фигурки людей и карабкаются к нему, вверх по склону; они двигались медленно, пригнувшись, преодолевали крутой подъем, черные палочки винтовок перечеркивали туловища, комья сланца и камешки с шумом выкатывались из-под ног.

Итак, солдаты нашли Кобу, а потом выследили его. Окерт зажмурился и потряс головой. Он жадно втянул в себя воздух, сосредоточивая, собирая все силы в этой темноте, в которую по своей воле погрузил себя сам, прежде чем его поглотит другая тьма уж навсегда и против воли. Мертвецы окружили его плотным кольцом, потустороннее, но не лишенное человечности общество, не в пример более приятное, чем два молчаливых тюремщика, что стоймя стояли около камеры с черной дверью. С такой пронзительной отчетливостью вспомнилась вдруг ему эта дверь, что на одеревеневшем, неподвижном лице, где лишь желваки ходуном ходили, мигом сами собой распахнулись зажмуренные глаза. Эти люди явились сюда, чтобы отвести его назад. Окерт схватил загодя заряженную винтовку и подтянулся к полуразрушенной бойнице — той самой, что они с Дани кое-как восстановили в ту далекую весну, — а возле правого локтя поставил открытую коробочку с тупоносыми охотничьими патронами. Он спустил предохранитель, прижал приклад к плечу, и в нем сразу ожил инстинкт старого охотника, а с ним пришли спокойствие и твердость. И еще одно — жгучая ненависть. Окерт мало смыслил в политике, разве что через силу с вежливым видом выслушивал рассуждения Сарела Редлингхойса о южноафриканских проблемах, но англичан всегда считал — если он вообще о них думал — иноземными угнетателями, погубителями двух республик, наследственными врагами буров. За последние семь недель он еще больше укрепился в этом мнении, но сейчас вся его ненависть к ним спрессовалась, сконцентрировалась и была направлена на одного — на того офицерика, что, по словам мистера Сарела, так похож на него, Окерта, на того, кто вчера разнюхал, где он прячется, разгадал все его планы и безжалостно выследил! Он поискал среди приближающихся солдат человека без винтовки, нашел и замер, сосредоточился на цели, выравнивая в один ряд прорезь прицела — мушку — мишень.


В шестидесяти ярдах от вершины солдаты из темноты вступили в полосу, где уже брезжил рассвет. Тим, который находился между капралом Гаррелом и освобожденным от винтовки Маконахи, решил начать атаку, когда они пройдут половину оставшегося расстояния. Ведь не исключено, что, невзирая на поднятый ими шум, Холтье спит, обессиленный ранами и изнурительным ночным переходом. У Тима даже мелькнула мысль крикнуть ему, чтобы вышел из развалин с поднятыми вверх руками, в аналогичных обстоятельствах на Кипре этот номер иногда проходил. Потом он подумал, что, может, там и нет никакого Холтье, и ему стало жарко от страха.

Но тотчас же, как бы опровергая его сомнения, с невероятной скрростью затрещали винтовочные выстрелы. Тим быстро нагнулся, хотел засвистеть, и в это мгновение пуля пролетела так близко от его уха, что он встал как вкопанный, для чего-то заслоняя голову рукой. Кто-то пронзительно кричал — не один человек, больше; слева Маконахи упал навзничь на кучу сланца, и на месте лба у него зияла сплошная дырка, как будто ему проломили голову обухом топора; а сзади него кто-то — кажется, Тиллери — ползал на коленях. Справа Гаррел с искаженным от боли лицом катался по земле, схватившись за ногу, а еще дальше… нет, нет, невозможно… двое уткнулись неподвижно в камни, а третий визжал… его истошный визг был как скрежет сошедшего с рельсов паровоза. Те, кто остался на ногах, с испуганными криками пятились вниз по склону. А выстрелы все гремели, и люди падали.

— Вниз! — взвизгнул Тим. — Давай вниз!

Он имел в виду, что стоящие должны упасть ничком, а вовсе не спускаться вниз с горы, как его поняли солдаты, но они поняли его именно так, и не успел он добавить хоть слово, как остатки взвода беспорядочной гурьбой скатились под откос.

Следом спустился и Тим, но он прихватил Гаррела. Для этого капрала нужно было сперва поставить на ноги, а потом чуть ли не на собственных плечах тащить вниз по обрывистому, почти голому склону. Рядом проносились пули, одна из них сильно оцарапала Тиму голову, залив лицо кровью, вторая сорвала каблук. Но Тим не выпускал злобно ругающегося Гаррела и в конце концов преодолел опасный спуск. За такой поступок во время войны ему вручили бы награду, но время было невоенное, в чем очень скоро и наглядно убедился Тим.

У подножия горы спрятавшиеся среди валунов и редких кустиков солдаты чуть не устроили своему офицеру самосуд. Все они обезумели от ярости и страха, а пуще всех сержант Ролт, подошедший со своими людьми с другой стороны холма.

— И куда я глядел! — орал он как бешеный. — Куда глядел! Дерьмо, сморчок поганый, плюнуть не на что, туда же — он у нас умнее всех: дождался рассвета и погнал людей на эту гору. Свет ему понадобился, а все для того, чтобы угодить старому Орринсмиту — он, видишь ли, велел взять того паразита живьем. Я ему говорил… Боб Гаррел тоже говорил: в темноте нужно идти. Он нас слушал? Уши ему дерьмом залепило. Послал на ту сторону половину людей, а там утес… как стенка, двадцать футов… Ну и что из этого получилось? Маконахи убит. И Йетс убит, и Дик Тиллери, и Стейнер. Бэндлу полноги отчикало, Мерсеру отхватило правую руку, Гаррису — пол-лица. Этот паразит там, наверху, стреляет пулями «дум-дум», он всех нас разнесет на части. Еще бог знает что там с правым флангом…

— А ему и самому досталось, — радостно объявил кто-то, глядя на окровавленное лицо Тима. — Жаль, не оторвало его дурью башку!

— Этого только могила исправит.

— Я бы спровадил его в могилу… аж руки чешутся.

Гаррел разорвал штанину и туго стянул носовым платком рваную рану на икре. Его лицо под рыжими волосами казалось белым как бумага, руки так и плясали, но голос прозвучал с напряженным, зловещим спокойствием, когда, подняв глаза, он обратился к Ролту:

— Джек, а почему нам не арестовать его, суку? Что нам стоит — скрутим, отведем в батальон и расскажем, что он тут натворил. А можно даже, — Гаррел злобно, с отвращением взглянул на Тима, — можно и самим его порешить, а после свалить на бура.

Тим левой рукой оттер с глаз кровь и, тяжело дыша, обвел загнанным и свирепым взглядом лица своих мучителей. Вдруг он бросился к выступу горы, прислонился к нему спиной и поднял винтовку.

— Не подходи — прикончу! — Он ткнул ружьем в сторону Ролта, потом Гаррела и гаркнул: — А будете болтать такое — тоже пришибу!

Расхрабрившись от собственных слов и обезумев от отчаяния, наверное не меньшего, чем то, которое испытывал его невидимый противник на вершине горы, Тим неожиданно подскочил к сидящему Гаррелу, опрокинул его навзничь и с рассчитанной жестокостью больно пнул по раненой ноге.

Гаррел вскрикнул: истошный крик боли взметнулся к продолжающему светлеть небу, и Тим тут же обернулся, ожидая, что солдаты с яростным ревом скопом набросятся на него. Но ничего такого не произошло. Дело в том, что сержант Ролт и окружавшие его солдаты глубже и правильнее понимали природу власти, чем Тим. Разболтанные и распущенные, одновременно задиристые и малодушные, знавшие грамоту лишь настолько, чтобы подписаться, все они нюхом чувствовали, что власть в ее чистом и незапятнанном виде есть способность, не задумываясь и не сомневаясь, причинять боль. Жестокость — доказательство власти; грозить физической расправой может лишь тот, у кого власть. Средневековая концепция, как многие средневековые концепции, и логичная, и верная, и страшная. Ударив раненого и беззащитного Гаррела, Тим внушил солдатам не в пример большее уважение к себе, нежели несколько минут назад, когда спасал его жизнь. Солдаты выжидающе глядели на своего офицера, впервые за все время он внушил им страх, и хотя страх этот отнюдь не уменьшил их злости, он на время подавил стремление расквитаться с Тимом, пустив руки в ход.

— Ну ладно, — процедил Ролт сквозь сжатые зубы. — Ну ладно же. Дадим вам шанс. Сами идите и берите его! Поняли? Сами идите, сами! Без нас лезьте на гору и воюйте там. — Он повернулся к остальным. — Я верно говорю, ребята? Пусть он сам расхлебывает кашу, какую здесь заварил. — Послышался одобрительный ропот, и на бледном лице Гаррела едва заметно проступила злорадная ухмылка. — Сколько у вас еще патронов? — резко бросил лейтенанту Ролт.

— Пятнадцать.

— Хорошо, — сержант рывком открыл подсумок и швырнул Тиму еще три обоймы. — С этим будет тридцать. И за патронами больше не возвращаться, понятно? Ну — марш!

Тим глотнул и торопливо, украдкой облизал пересохшие губы. Он не знал, что тут можно ответить, что сказать, слишком уж элементарна, слишком примитивна была ситуация. Давно ослабевшие узы викторианского пиетета к общественному положению, чину и дисциплине, на котором английские офицеры до сих пор основывают свое право отдавать приказы, вмиг оборвались под двойным давлением опасности и неудачи, и все они — и он, и солдаты, и Ролт — перенеслись во времена, куда более давние, чем викторианская эпоха шелковых цилиндров и паровых машин. Они очутились в XIV веке, когда в случае неудачи шайка наемников без долгих разговоров приканчивала своего вожака, размозжив ему голову древками копий или отправив почти безоружного принять смерть от рук врага.

Тим оглянулся, смаргивая кровь; его не удивило, что от его авторитета не осталось и следа, он всегда смутно предчувствовал, что рано или поздно это случится. Теперь во взводе командовал Ролт, бывший под сильным влиянием Гаррела.

Тим обладал очень редким для человека его профессии чувством реальности и еще более редким спасительным фатализмом. Будь у него меньше здравого смысла, принадлежи он к более старшему поколению, он стал бы спорить, уговаривать и угрожать. И в результате солдаты набросились бы на него и убили бы тут же, на месте. Но он сразу увидел, что нужно подчиниться Ролту. О том, чтобы и дальше отдавать приказы самому, не могло быть и речи. К слишком уж гибельным последствиям привели предыдущие приказы. Сейчас он должен схватиться с Холтье один на один, и его люди — а вернее, люди Ролта — будут наблюдать за ними снизу. Если ему как-нибудь удастся вывести из строя бура, они поднимутся и добьют его, если же — что много вероятнее — произойдет обратное, солдаты с еще большим удовольствием прикончат Тима, потому что сами они лишь безучастные зрители смертельной схватки между двумя людьми, которые, как бы ни отличались они друг от друга, в равной мере для них чужаки.

Тим сунул в карман брюк три запасные обоймы и, держа в одной руке винтовку, быстро пополз зигзагом вверх к единственному прикрытию — двум валунам, которые одновременно скатились с вершины и, вдавившись в рыхлый сланец, образовали выемку. Валуны можно использовать как бруствер, правда не такой надежный, как на вершине, а в выемке мог бы укрыться человек.

Холтье успел три раза выстрелить в него, пока Тим добежал до места и, задыхаясь, с разбегу упал на землю за валунами. Одна пуля сорвала правый погон, другая ударилась прямо у самых ног, с такой силой швырнув ему в голени пригоршню камешков, что он вскрикнул от боли.

Он долго пролежал за валунами, уткнувшись лицом в землю, и все не мог отдышаться. Его так потрясло, так ужасало и то, что он сам натворил, и чуть было не учиненная над ним расправа, что ему было почти безразлично, убьет его Холтье или нет. Он допустил просчет, приведший к катастрофе; простую полицейскую операцию в помощь гражданским властям ухитрился довести до полностью проигранного, хотя и небольшого по масштабам, сражения. Четверо его солдат убиты, еще трое ранены, причем настолько тяжело, что даже те, кто выживет, останутся на всю жизнь калеками; взвод, позабыв о чувстве воинского долга, в панике бежал, а затем взбунтовался. И вот он остался один; человек с винтовкой против другого человека с винтовкой; они сразятся сейчас насмерть, как два гладиатора для забавы кровожадных зрителей, расположившихся внизу.

Теплый, золотистый свет внезапно коснулся развалин и большой желто-оранжевой волной быстро растекся по вершине горы, окрасив в рыжеватый цвет испещренный полосами песчаник. На секунду Тиму показалось, что у края самодельной крепости, в самом низу, что-то сверкнуло среди камней, и, приподняв винтовку дюйма на два над слоем гальки между валунами, он выстрелил. Этот первый за все время сражения ответный выстрел англичан не нанес противнику особого урона: пуля угодила в каменную глыбу и отколола от нее кусок песчаника. Ответ последовал немедленно, и Тим почувствовал, как задрожала прямо перед ним земля и во все стороны полетели каменные осколки. Он прижался к земле, распластался как только мог в неглубокой впадине, и тут же еще четыре пули чиркнули о загораживающие его валуны.

Он дышал теперь ровно, и сердце билось нормально, но его очень сильно мутило и не стошнило лишь потому, что он ничего не ел с предыдущего вечера. Он понимал, что после того, что случилось, его карьера в армии закончена; даже если он выберется отсюда живым, ему все равно предстоит военно-полевой суд, в лучшем случае — следственная комиссия. Если ему повезет, все, может, обойдется тем, что ему вкатят строгий выговор и года на два разжалуют, но на военной службе ему уже не преуспеть: оставшись в армии, он не поднимется выше майора, а в сорок пять его выпроводят в отставку, назначив мизерную пенсию. Почему он не послушался вчера Редлингхойса? Так просто было бы, заключив с ним молчаливый уговор, патрулировать населенный район долины, не слишком усердствуя, но все же так, чтобы не мог придраться Тарбэдж. Холтье к этому времени давно бы выбрался отсюда, возможно, уже подъезжал бы к границе. И солдаты были бы довольны, да и он сам что-нибудь получил бы от Редлингхойса за помощь — фунтов пятьсот, а то и тысячу. Через несколько месяцев, вернувшись в Англию, он, может быть, купил бы новый автомобиль. Но он не послушался, и в результате — четверо солдат убито, трое изувечено, его карьера погублена, а кровопролитию не видно еще конца.

Еще одна пуля чиркнула о валун перед ним, и снова брызнули каменные осколки. Если Холтье будет долго сюда палить, от его укрытия и следа не останется. Сухой песчаник на удивление легко крошится. Впрочем, «крепость» ведь тоже сложена из песчаника, и остроносые пули куда опаснее для него, чем тупоносые, так как не только царапают поверхность, а проникают глубже и дробят весь камень. Тим осторожно пододвинулся поближе к проему и, не отрывая подбородка от земли, поднял глаза и впервые внимательно оглядел «крепость». Она представляла собой беспорядочное нагромождение каменных глыб, многие из которых были не больше обыкновенного крупного камня. Глыбы были кое-как навалены друг на друга, как в игрушечной крепости, которую строили дети. Именно таким образом была сложена У-образная часть, где находился Холтье, и, вышибив из основания две-три глыбы, можно было обрушить все сооружение.

Тим очень медленно приподнял винтовку; очень медленно, высунув от усердия кончик языка, прицелился в ярко-желтую глыбу у основания «У». Потом выстрелил четыре раза и юркнул, как змея, в свою нору, спасаясь от ответных выстрелов Холтье, осыпавших его каменной крошкой. Вставив новую обойму в магазин, он снова подполз к отверстию и увидел, что камень, в который он стрелял, исчез, и два соседних тоже, а вместо них в стене зияет черный пролом. Пока Тим разглядывал «крепость», у него вдруг вырвало из рук винтовку, и вокруг хрустнули и зазвенели разбитые камешки. Один из голышей ударил его прямо по губам, расквасив их и выбив передние зубы. Тим уткнулся лицом в землю и лежал не шевелясь, все плыло перед ним, в ушах звенело.

Что-то теплое коснулось сзади его шеи, и в первый момент в его затуманенном сознании мелькнула мысль, что это может быть лишь кровь из новой раны, но потом он наконец сообразил, что это солнце. Приподняв разбитое лицо над выпачканными в крови камнями, он увидел, что уже вся гора сверкает, залитая ярким светом; солнце взошло, день наступил.

Тим снова поднял ослабевшими руками винтовку, мучительно долго, но теперь уже с полным безразличием прицелился туда, откуда бил в него Холтье, и наконец спустил курок. Он увидел, что пуля вышибла еще один камень над пробоиной, но стена продолжала стоять, такая же прочная на вид, как в тот день, когда ее сложили. Не обращая внимания на свистящие вокруг пули, Тим опять поднял винтовку и попробовал прицелиться в бледно-серую глыбу возле дыры. Но у него сильно дрожали руки, и серая глыба не держалась на мушке… или это она сама и двигалась? Да, она. Глыба обрушилась неожиданно, а вместе с ней хлынул ливень камней и пыли. Затем накренилась и вся стена, с грохотом рухнула и покатилась к Тиму вниз по склону целой лавиной белых, коричневых, желтых камней.

И тут Тим в первый раз увидел Окерта Холтье. В одном из проломов вдруг появилось испуганное, грязное лицо, запрокинутое вверх, к вот-вот готовым рухнуть остаткам стены, одна рука поднята, как будто для того, чтобы заслониться от камней, светлые волосы, распахнутая на шее рубашка цвета хаки. Тим быстро прицелился прямо туда, где был расстегнут ворот, бахнул выстрел. Холтье закинул голову назад, дико взмахнул руками и исчез среди камней и пыли. Сквозь пыльную завесу Тим разглядел винтовку, которая лежала на щебне, там, где только что стоял Холтье. И тотчас зажмурился: мимо с грохотом и шумом прокатилась каменная лавина.

Из всего взвода только четверо следовало за Тимом, когда в ярком свете утреннего солнца он карабкался к гребню горы. Один из них был Ролт, с ним за компанию полез и Гаррел, которого поддерживали по бокам двое приятелей. Ярдах в десяти от вершины они поравнялись с Тимом.

— Ну как вы? — Голос Ролта прозвучал смущенно и неуверенно.

Тим все-таки выиграл сражение с Холтье, и, хотя начало этого сражения ему никогда не простится, как победителю ему причитался определенный почет. Но Тим лишь глянул на него и ничего не ответил, и, как видно, не оттого, что не мог говорить, — не так уж сильно расквасило ему губы.

Гаррел тяжело дышал от боли да к тому же запыхался на крутом подъеме.

— Он… попал… в него, — отрывисто пробормотал он. — Точно. Я видел. Кажется… в голову.

Он оступился, и один из двух солдат пробормотал:

— Спокойно, Боб, сейчас будем на месте.

Последние несколько ярдов до развалин все пятеро преодолели молча.

Там, среди камней и пыли, в ярких утренних лучах, перемежаясь с которыми чернели падающие от больших глыб тени, лежал навзничь Окерт и сквозь огромный пролом в стене во все глаза следил за солдатами. Он надеялся, что умрет, но не был в этом уверен, так как почти не чувствовал боли, только что-то давило на грудь да трудно становилось дышать. В ушах звенело, грохотало, и как будто какой-то туман все время наползал с уголков глаз; он ясно видел только то, что было прямо перед ним, как лошадь в шорах. В нем еще шевелилась, все слабея, боязнь потерять сознание, прежде чем он убедится, что пуля, которая попала ему в левое плечо и пробила грудь навылет, и в самом деле была смертельной. Удержать в памяти хотя бы одну мысль было невыносимо трудно, но, собрав все силы, Окерт не давал себе забыть, что ему ни в коем случае нельзя попасть живым в руки к патрульным; это было самым главным, а почему — он почти и не помнил. Он собирался застрелиться, прежде чем они придут, но винтовка лежала по ту сторону от рухнувшей стены, и дотянуться до нее не было сил. Выходит, он не сможет убить себя… Потом он вспомнил как сквозь дремоту о перочинном ножичке Дрины. Ему стоило огромных усилий дотянуться правой рукой до кармана, но, даже вынув ножик, Окерт смог его открыть только зубами. Задыхающийся, вконец обессиленный, он увидел, как появились в проломе стены, окруженные светящимся ореолом на фоне ясного голубого неба, сперва двое, потом четверо, пятеро и полезли к нему по камням.

Так это и есть Холтье. Тим разглядывал лежащего перед ним парня — светлые волосы, весь в грязи и крови, пропитавшей его рубашку и штаны цвета хаки, грудь очень медленно поднимается и опадает, сотрясаемая глубоким, прерывистым дыханием. Вот он какой, Холтье — убийца, оскорбитель королевы, бельмо на глазу губернатора, враг британской славы… Холтье, бурский солдат, взятый в развалинах последнего редута.

«…Черный Кронье, предатель Почефстрома, угнетатель негров, оскорбитель англичан, жестокий победитель при Магерсфонтейне…» И тут он скорее услышал, чем увидел, как Ролт вынимает из ножен штык.

— Добить?

— Валяй, — распорядился Гаррел.

— Стойте…

Тим не мог говорить внятно, рот у него был полон крови. Он встал на колени рядом с задыхающимся, умирающим буром, в одно и то же время подданным Великобритании и ее врагом, и как зачарованный вглядывался в лицо, которое, как он теперь ясно увидел, и впрямь очень напоминало его, Тима, лицо. Редлингхойс говорил правду, они похожи как братья.

— Холтье… — пробормотал он изувеченными губами. — Холтье…

Окерт вот-вот готов был соскользнуть в беспамятство, но титаническим усилием воли продолжал цепляться за какую-то мысль, которую теперь уже не мог сформулировать. Что-то еще нужно было сделать, хотя он не помнил что. Чье-то окровавленное лицо с разбитым ртом маячило прямо над ним, чьи-то глаза вглядывались в Окерта с непонятным ему выражением. Не враждебным, а, казалось, почти дружеским. Собрав последние силы, он вынырнул из забытья, сморгнул густеющий туман, ясно увидел на мгновение британские звезды, цифры на погонах и, поняв, что они обозначают, ударил вверх и вбок.

Он ударил слабо, маленьким, дешевым перочинным ножиком, но и этого оказалось достаточно. Полуторадюймовое лезвие воткнулось в шею Тима под левым ухом и скользнуло вниз, а обессилевшая рука, как неживая, уже падала на землю. Тим отшатнулся, испуганно вытаращив глаза, разинув полный крови рот в беззвучном крике. Потом вскочил, обеими руками сжав шею, из которой яркой на солнце струей хлестала кровь. В выпученных глазах сверкнул безумный предсмертный ужас, он повернулся, как бы ища помощи, к солдатам, но те торопливо отступили назад, не отводя испуганных и любопытных глаз от неунимавшегося потока крови. Тогда, давясь, качаясь, задирая ноги, Тим на развалинах редута заплясал какой-то страшный, непристойный танец смерти. То попадая в тень, то снова выходя на яркий свет, он пошатывался, выписывая ногами кренделя и спотыкаясь о камни, тотчас же делавшиеся багровыми, пока наконец не свалился, грузно, будто куль, несколько раз чуть дернулся и замер.

— Господи боже мой! — Ролт повернулся к остальным бледным, одеревеневшим от страха лицом. — Как он это сделал-то? — Он перевел испуганный взгляд с мертвого офицера на так же неподвижно лежавшее тело Холтье и покачал головой. Потом: — Давай-ка я его прикончу, а Боб? — Но, прежде чем он вонзил в Холтье штык, прозвучал холодный голос Гаррела:

— Теперь незачем. Он мертвый.

— Точно?

— Что ты! Мертвый, как баранья туша… мертвый, как Тим.

Один из солдат неуверенно хихикнул, и чары рассеялись, страшные чары насильственной смерти.

— Э-эх! — сказал Гаррел. Ему, как видно, все было трын-трава. — Покурить бы.

Ролт машинально полез в карман, но молодой капрал остановил его.

— Свои не трать. Возьми у Тима — ему теперь не понадобятся. Портсигарчик бы я тоже прихватил. Давно мне нравится.

Гаррел на мгновение засомневался, не слишком ли много он себе позволяет, ведь нельзя сказать, чтобы во взводе так уж не любили Тима, просто он был офицером, вот и все. Но Ролт спокойно перевернул лейтенанта на спину, вытащил из кармана плоский серебряный портсигар и бросил приятелю.

— Держи! Я еще часы возьму… Теперь пора бы позвать наших.

— Да вон они идут.

Сидевший на валуне Гаррел наклонил голову, прислушиваясь, как топают по каменистому склону ботинки солдат. Ролт и те двое пошли им навстречу, а Гаррел остался.

Оба мертвеца лежали рядом, на спине. Гаррел долго глядел на них, и портсигар, который он держал в руках, сверкал на солнце.

— Эх вы, засранцы, — сказал он мягко и отчетливо, с легким акцентом жителя лондонских предместий, и в его голосе прозвучала не жалость, а презрение. — Оба отстали от времени… черт те на сколько лет. А будущее?.. Будущее не для вас… Это уж точно.

Будущее оставалось за ним, и этот новый мир был для него понятным и реальным, не то что мир, которым окружали себя двое этих мертвецов. Каким бы ни оказалось будущее, добрым или злым, разумным или ужасным, он хотя бы знал, что идет в ногу со временем, а не цепляется за прошлое. Из лежащей далеко внизу долины до него добрался первый душистый утренний ветерок, тихо прошелестел в развалинах и взъерошил ему волосы.

Лоренс Даррелл Noblesse Oblige[11] (Перевод Р. Райт-Ковалевой)

История с Обри де Мандевилем поистине удивительна. Что-то он поделывает сейчас, бедняга? Совершенно не годился для дипломатической службы — я до сих пор удивляюсь, с чего это Отдел личного состава мог решить, что он ниспослан им свыше. Нет, все натворил этот сумасшедший Польк-Мобрей.

— Что-то я его не помню.

— Все это было за год до твоего назначения.

— А Польк-Мобрей был тогда послом?

— Да. Он только что получил звание и был на седьмом небе. Пригласил Анджелу, свою племянницу, на лето погостить и, по-моему, очень из-за этого нервничал. Эта Анджела была довольно отчаянная особа, а в тогдашней Югославии ей, в сущности, делать было нечего. По-моему, он побаивался, что она заведет дружбу с какой-нибудь не слишком трезвой местной компанией и спалит весь Дунай. А ему только и мечталось выдать ее замуж за дипломата, и тут ему пришел в голову гениальный план. Он решил найти подходящего кандидата через Отдел личного состава и заняться сватовством. Третий секретарь, Скотт-Певрел, был женат. Вот Польк-Мобрей и решил заменить его возможным женихом для племянницы. Опасная игра, верно? Я прочел письмо и счел своим долгом предупредить его. В письме говорилось, что ему нужен третий секретарь, конечно, выпускник Итона и Кэйюс-колледжа, лет двадцати пяти (или около того), из хорошей семьи, вполне обеспеченный и непременно умеющий играть на флейте. (Он тогда был до безумия увлечен квартетом при посольстве — они каждую неделю собирались в его резиденции терзать всем уши.) Но все-таки он должен был бы знать, что на Отдел личного состава полагаться не стоит. И все же, сколько я его ни отговаривал, он послал письмо и пустил в ход все связи, чтобы нашего Банти Скотт-Певреля перевели в Токио. Так к нам и попал этот де Мандевиль. По анкетам он как будто вполне годился, и, когда пришли его бумаги, Польк-Мобрей даже не прочь был поехидничать, посмеяться над моими опасениями. Но у меня остались большие опасения, старина, да, весьма большие, тут меня не переубедишь.

И все мои опасения подтвердились, когда новый секретарь через десять дней появился на нашем горизонте. Он восседал, прямой, как палка, в роскошном «роллсе» с гербом Мандевилей на дверцах, курил сигару и с глубоким интересом читал «Известия ипподрома». Шофер выгружал груду белых чемоданов свиной кожи — все до одного с золотыми монограммами. Поверь, мне сразу стало ясно — он парвеню. Более того — от него и запах шел какой-то низкопробный: он пах не то джином, не то фиалковой помадой для волос, да к тому же явно итальянской марки.

Когда я ему представился, он снисходительно помахал мне рукой, сплошь в кольцах. Он сказал, что эта поездка издергала ему нервы. Югославы на границе так грубили, что бедный Деннис заплакал и затопал ногами. Оказалось, что Деннис — его шофер.

— Пойди сюда, дорогой мой мальчик, познакомься с этим мужчиной, — крикнул он шоферу. Шофера звали Деннис Пэрфитт-Пэрфитт.

Да, старина, можешь себе представить, что со мной было. Конечно, прежде всего я огорчился за бедного посла, ну и, разумеется, за Анджелу — она отсыпалась в голубой спальне с похмелья, понимаешь?

— Деннис не только мой шофер, он мой пианист, — сказал де Мандевиль, выходя из машины и прижимая к груди что-то вроде футляра с дуэльными пистолетами. Кстати, потом оказалось, что это флейта, да еще вся раззолоченная.

Должен сознаться, что мне было несколько затруднительно поддерживать разговор с де Мандевилем.

— Я проведу вас к его превосходительству часов в одиннадцать, — глухо пробормотал я, — вы успеете умыться и отдохнуть. Вам придется провести дня два в резиденции посла, пока приготовят вашу квартиру.

— Как прикажете, дорогой мой мальчик, — сказал он, очевидно решив очаровать меня всеми доступными ему средствами. Мысленно я уже представлял себе, как Анджела после первой же встречи с де Мандевилем плачет горючими слезами, уткнувшись в подушку. Да, Отдел личного состава снова блистательно просчитался. Но я скромно промолчал и честно выполнял свои обязанности — представил его всем, кому надо. Его беседа с послом длилась не более пятнадцати секунд. У, меня в кабинете раздался телефонный звонок. Посол что-то бессвязно бормотал. Было ясно, что ему нанесли смертельный удар.

— Мерзкий тип, — буркнул он наконец в трубку. Я попытался его успокоить. — Нет, нет, прежде всего внушите ему, что ни один посол не потерпит, чтобы третий секретарь называл его «мой милый мальчик»!

Об этом я в довольно резких выражениях осведомил де Мандевиля. Он грустно выпятил губы и поковырял в носу: «Ну вот, обидели бедного маленького Обри, — укоризненно проговорил он. И тут же добавил, делая серьезное лицо: — И все-таки маленький Обри на вас дуться не станет».

Представляешь, старина, каково мне было слушать эту галиматью?

В обязанности де Мандевиля как третьего секретаря входило главным образом налаживание светских связей: он должен был следить за всеми визитами, составлять расписание, приглашать людей, распределять места на приемах. Я невольно дрожал за нашего Польк-Мобрея. Новый третий секретарь сидел за своим бюро, нюхал табак из золоченой табакерки и читал телеграммы через огромную лупу. Да, это было нечто неописуемое.

Первым делом он раскрасил свою квартиру в цвет павлиньего хвоста и понавешал китайских фонариков. Они с шофером обычно сидели дома в косоворотках, под кварцевой лампой, играли в карты или делали себе маникюр. Анджела постепенно впадала в меланхолию. Однажды он опоздал к обеду в посольство на целый час и оправдывался тем, что, поднявшись к себе в спальню переменить кольца, просто не мог решить, какие ему выбрать. Каждый месяц он делал химическую завивку и укладывал волосы. К сожалению, он обратился к сербскому парикмахеру и попался на этом. Ты же знаешь, старина, какие добросовестные люди эти сербы, стараются все сделать как можно лучше. И они завили де Мандевиля такими таккими крутыми кудерьками, какие только в негритянском квартале и увидишь. Ужасающее зрелище. Наш посол чуть с ума не сошел. Он написал длинное оскорбительное письмо в Отдел личного состава, обвиняя их в том, что они без конца посылают за границу каких-то травести[12] и втаптывают в грязь честное имя бриттов, ну и так далее.

Но де Мандевиль ни на какие упреки не реагировал. Он только дулся на всех. Однако, пока его общественная деятельность не выходила за рамки его секретарских обязанностей, вреда от него не было. Но со временем эти обязанности ему наскучили, и он решил прибрать посольство к рукам. Он стал рассаживать гостей чрезвычайно вольно. И с меню посольства он начал проделывать довольно рискованные эксперименты. На закусочном столе стали появляться совершенно несъедобные местные блюда под потрясающими французскими названиями. Помню обед, на котором подали этих отвратительных далматинских моллюсков под названием «Моллюски японские о’гратэн». Морской атташе после такого обеда заболел хроническим нервным гастритом.

Нет, этому мандевилизму пора было положить конец. Разумеется, посол спал и видел, чтобы де Мандевиля отозвали, но такие дела скоро не делаются.

А пока что третий секретарь плавал в бассейне посольства с сеточкой на голове, водил гулять пару сиамских кошек на поводке и курил сигаретки в длиннющем мундштуке, которым цеплялся за что попало.

И наконец, размещая на банкете гостей — государственных деятелей Центральной Европы, равных по рангу, — он придумал такую штуку: велел распилить большой обеденный стол пополам и каждую половину вырезать полумесяцем. Когда эти половины снова сложили, посредине стола получилась большая дыра, куда и был посажен его превосходительство, наш посол, а гостей рассадили вокруг стола. Посол совершенно рассвирепел. Он и так страдал дикой клаустрофобией[13], а сидеть в такой дыре, да еще в окружении этих надутых физиономий, было выше его сил.

В другой раз де Мандевиль нарядил всех официантов в римские тоги и возложил им на головы лавровые венки в честь дня рождения дочери итальянского посла — ей исполнился двадцать один год. Ровно в полночь он подал знак выпустить стаю белых голубей — они были спрятаны за ширмами. Все это было бы очень мило, если бы не непредвиденные обстоятельства. Голуби вылетели, как и ожидалось, и все мы были восхищены. Но несчастных птиц перепугали аплодисменты и яркий свет: бедные птичьи желудки пришли в расстройство. Голуби уныло кружили над столом и невольно награждали нас знаками помета второго класса. Можешь себе представить, старик, что тут началось. Птиц еле-еле удалось выгнать через балконные двери в сад. Римским слугам пришлось вооружиться губками и мисками с водой, чтобы снять несколько необычные ордена, которыми нас разукрасили.

Но чашу переполнила последняя выходка де Мандевиля: без всякого предупреждения он на приеме в честь сэра Клода Хефта, тогдашнего министра, объявил, что для развлечения дипкорпуса сейчас покажут небольшой дивертисмент. Выступили сам де Мандевиль и его шофер в костюмах Снегурочек. Они исполнили какой-то странный и весьма задорный танец, который закончился лихим канканом. Им бешено аплодировали все, кроме посла, разумеется. Он счел этот номер безвкусным и недопустимым. И де Мандевиль покинул нас в своем великолепном «роллсе», со всеми своими чемоданами свиной кожи, с футляром для флейты и шофером. Мы не пролили ни слезинки при расставании. Но мне казалось, что нам всем надо извлечь отсюда мораль: не надо доверять Отделу личного состава, старина.

Бедной Анджеле, конечно, поначалу было не очень-то приятно. Тогда Польк-Мобрей послал ее в Рим, на конные состязания, и угадайте, что случилось? Она возьми и выйди замуж за грума. Назло всем, хотя, быть может, и не нарочно. Родные просто окаменели от стыда. Но у нее хватило ума уехать с ним в Австралию, а там, как я понимаю, никакой мимикрии не нужно. Они и до сих пор там обретаются. А вся эта история, старина, еще раз подтверждает: во всем и всегда необходима осмотрительность.

Шила Дилени Павана для мертвого принца (Перевод Н.Галь)

В дни моего детства, если кто-нибудь умирал, это было не только горе (а иногда — радость), но и зрелище. В ту пору, да и теперь у друзей, родственников и у всех окружающих было в обычае навестить дорогого усопшего, прежде чем тело его будет набальзамировано, сожжено или предано земле. По большей части люди приходили взглянуть в последний раз только на тех, кого хорошо знали при жизни, но иные, не столь разборчивые, шли поглазеть на каждого покойника, все равно, знакомого или незнакомого. Помню женщину (она называла себя подругой моей матери, хотя мама ничуть не скрывала, что презирает ее), которая не пропускала ни одних похорон, любовалась ими, смаковала их, словно знаток — произведение искусства. Каждый вечер она впивалась во все некрологи и траурные объявления в газете и отмечала достойных внимания мертвецов, ради которых не жаль проехаться через весь город.

— Фредерик Корни… девяносто пять… вон до каких лет дожил… Мария Моравия… шести лет… упокой, господи, ее душу, совсем малютка… имя какое-то иностранное…

Вот так она, бывало, перепишет имена, фамилии и адреса в красную книжечку, а потом с подобающим случаю скорбным видом заявляется в дом и просит позволения взглянуть на покойника. И ей почти никогда не отказывали.

Смерть вызывала у этой женщины жадное, ненасытное любопытство. В детстве я думала — если поглядишь на покойника, это приносит счастье, все равно как тронуть моряка за воротник или подобрать булавку, но когда стала постарше, поняла: просто у нее такая страстишка, и страстишку эту в нашем доме не слишком одобряют. Бывало, отец мой читает газету, мама занята делом, а ее приятельница знай твердит свое:

— Девочка еще, ребенок, да-да. Совсем крошка. И такая красавица, лежит ну прямо как живая. Родные у нее католики. Кругом гроба всё свечи, свечи. А у нее, у бедняжки, щечки розовые-розовые и губки красные-красные.

Тут отец, бывало, подмигнет мне, а мама плюнет на утюг. Слюна зашипит на раскаленном утюге и отлетит свинцовой дробинкой.


Четырнадцати лет он бросил школу и пошел работать в шахту вместе со своим отцом. Каждый вечер они вдвоем возвращались домой с головы до пят в угольной пыли. И пока не отмоются дочиста, их в дом не впускали. На задворках в любую погоду они раздевались до пояса и окатывали друг друга водой, ведро за ведром. К тому времени, как Бенджамен кончал оттирать себя мочалкой, он сверкал как медный таз. Он был рослый, сильный паренек — и чем дольше ворочал лопатой уголь, тем крупней и сильней становился. Но не из тех страхолюдных силачей с выпирающими буграми мускулов, что больше смахивают на обезьян, ищут случая показать свою силу и непременно участвуют в конкурсах на титул «Адонис такого-то года» или «Мистер Вселенная». Очень сильный, но притом стройный, гибкий, изящный. Девушки, все до единой, были от него без ума. Ахали, повстречав его на улице. Чуть не в очередь становились — подходи и выбирай любую. Писали ему любовные записочки и посылали с каким-нибудь мальчонкой — таким манером мальчонка зарабатывал пенни, а иногда и шестипенсовик, смотря по тому, насколько пылала страстью отправительница. И всякий раз, как Бенджамен выбирал которую-нибудь, было ясно и понятно: он поведет ее на танцы. Он очень любил танцы. Смотреть, как он танцует, тем более танцевать с ним — это был настоящий праздник.

Однажды в субботу, теплым сентябрьским вечером, он повел меня на представление, которое давали невесть откуда взявшиеся испанские цыгане, — всякие такие представления затевала в местном театрике некая организация, которой вздумалось непременно приобщить рабочий класс к культуре. Мы разглядывали наклеенную у входа афишу. В ней так и говорилось: «Настоящие испанские цыгане». Мы переглянулись и снова уставились на афишу. Кончита. Хосе. Мария, Ирма. Поглядели на фотографии. Если кто полагает, что нам не хватает культуры, ладно, пусть их. Но чтоб нас в придачу считали за круглых дураков — это уж слишком. И все же мы решили рискнуть и купили билеты. Как только эти «настоящие испанские цыгане» гордо протопали на сцену, ясно стало, что подозрения наши не напрасны. Никакой Испанией тут и не пахло. У меня у самой в жилах течет испанская кровь, хоть и разбавленная, ведь моя прабабушка сбежала когда-то из Барселоны с моим прадедушкой — он был моряк, тоже родом из этого прекрасного города, — а испанец испанца всегда признает. И однако, мы не стали обижаться на обман. Бродячую труппу эту составляли: малорослый жилистый человечек с волосами, точно раскосмаченная проволочная мочалка для кастрюль; три женщины — одна высокая и тощая, другая низенькая, в меру полная, третья огромная и тучная; и наконец, паренек, который в иные минуты играл на гитаре, а чаще старался расколотить ее вдребезги. Долговязая женщина кривлялась, точно клоун, — выгибала спину, скрипела зубами; низенькая была примечательна только тем, что скалилась в широчайшей улыбке — так и сверкала при свете рампы ослепительными вставными зубами; толстуха громко топала по сцене из угла в угол, одной рукой высоко подбирала юбки, показывая ноги, толстые, как бревна, другой трясла — позванивала нацепленными на пальцы крохотными золотыми бубенчиками; мужчина, весь в черном, с напускной свирепостью разыгрывал умопомрачительные сценки: то изображал бой быков, то сражался на дуэли, укрощал ретивых коней и строптивых женщин, залпом, стакан за стаканом, пил вино и так неистово встряхивал головой, что просто непостижимо, как эта швабра не слетела напрочь со своей рукоятки. Хоть мы сроду не видали подобных танцев, мы и без подсказки ученых знатоков прекрасно понимали: представление это — далеко не первый сорт. А все-таки смотреть было одно удовольствие. Может быть, потому, что сами актеры явно наслаждались. Зрители восторженно орали, а иногда и шикали, мяукали, выкрикивали что-нибудь очень даже нелестное, но танцоры ничуть не обижались и знай старались изо всех сил. Под конец маленький человечек до того разошелся, что у его кожаных сапожек от неистовой пляски отлетели подметки. Мы хлопали ему так, что ладони совсем распухли и побагровели, и спать улеглись в тот вечер очень довольные отпущенной нам порцией культуры.


Мы жили на одной и той же улице, и дома наши стояли друг против друга. Все дома на нашей улице — по правой ли, солнечной стороне, по левой ли, которая всегда оставались в тени, — были одинаковые. Две комнаты наверху, две внизу, ни ванной, ни сада, только позади каждого дома дворик. Комната Бенджамена была как раз напротив моей, и в иные вечера, если мы ложились в постель, не задернув занавески, нам было видно друг друга, а сколько раз мы даже переговаривались в окно через узкую улочку. Однажды вечером, собираясь спать, я глянула в окно к Бенджамену. Что это он делает? Сперва мне показалось, у него жестокий приступ пляски святого Витта, в недоумении я присмотрелась — и вдруг до меня дошло. Так вот почему он весь извивается, топает каблуками, бьет в ладоши и вскидывает голову: это он учится танцевать на испанский манер! Еще долго я втихомолку следила, как он каждый вечер самозабвенно предавался этому занятию. Он не знал устали. Это было захватывающее зрелище. Я ни разу ни словом не обмолвилась ему про эти его цыганские пляски, и он тоже ни разу мне про них не заикнулся.

На пасху Бенджамена свалил ревматизм. Его положили в больницу, и он пролежал там несколько месяцев. Когда наконец он выписался, я пришла его навестить. Он как-то весь потускнел, поблек. О чем говорить с человеком, которого любишь, если он перенес тяжелую болезнь? Можно сказать, как ты огорчена тем, что он хворал. Как ты по нему стосковалась. Как тосковала бы, если б его не стало. Можно пожелать ему поскорей поправиться… но отчего-то в такие минуты язык не слушается и все слова звучат совсем не так, как хочется, а потому я просто молчала. После болезни у Бенджамена ослабло сердце, теперь всякая нагрузка была ему опасна, доктора строго-настрого запретили утомляться. Долгие недели он лежал в кровати — отец перенес ее вниз и придвинул к окну, чтобы Бенджамену видно было, что делается на улице. Чего он только не видел из этого окна! Не знаю, сколько тут было правды и сколько он присочинял от скуки, но нарассказал он мне с три короба, и мне казалось — я знаю о чужих делах куда больше, чем люди сами о себе знают. Кое-кто говорил — не годится мне так часто навещать Бенджамена, ему это больше во вред, чем на пользу. Может, они были и правы. Не знаю. Я не сидела у него, когда там бывали другие. Меня всегда бесили их жалкие слова и жалостливые физиономии. Ну конечно, жаль, что он совсем не может ходить и должен лежать в постели, но вовсе незачем каждую минуту ему об этом напоминать.

— Скоро ты опять станешь на ноги, сынок, — бодренько приговаривали эти посетители.

— Доктора ничего не понимают. А уж бесплатные, городские, тем более. Через годик в эту пору ты будешь отплясывать в танцевальном зале миссис Джоунз не хуже других.

Я смотрела на них и думала — вот кто жалок, уж до того противно их притворство, их напускная уверенность. На беду, мне никогда прежде не доводилось навещать больных. И во всех тонкостях принятого тут поведения я не разбиралась. Меня вводили к моему побледневшему, облаченному в пижаму другу, и вместо какой-нибудь почтенной родственницы при нас оставались ваза с фруктами, кувшин апельсинового сока и запах лекарств; намерения у меня всегда были самые похвальные. В начале каждого такого вечера я бывала уж до того кроткая, терпеливая и уступчивая, что дальше некуда; но мы были оба горячие, вспыльчивые, совсем не умели рассуждать здраво и трезво — и, понятно, очень быстро тишь да гладь обрывалась яростной ссорой. И конечно, уходя, я чувствовала, что сама во всем виновата. А если мы не ссорились и не спорили без зазрения совести, так дурачились и хохотали без удержу — и это было для больного не менее опасно. Такой уж он был, ни в чем не знал меры. Бывало, скажу что-нибудь забавное, хвать — оба мы уже покатываемся со смеху, держимся за животики, дохохочемся до слез — и сами не понимаем, как это получилось. Тогда его мать посмотрит на меня с укором, и я ухожу. Как ни верти, всегда окажешься виновата — так я думала тогда, так думаю и сейчас.

А потом пришел день, когда ему позволили встать с постели. Наконец-то! Он прямо дрожал от радости. А до чего он исхудал! В какую-то минуту я взяла его руку и посмотрела на свет, я уверена была, что она совсем прозрачная. В лице у него не осталось ни кровинки, и глаза глубоко запали, того гляди, провалятся до самого затылка. Ему позволили два раза в день пройтись по парку.

— Подумаешь, удовольствие! — сказал он на это.

Парк у нас крохотный и очень жалкий. Деревья серые от пыли и грязи — вот он, так называемый свежий воздух, в промышленном городе. Под ногами храбро пробивается трава, точно истоптанный ковер. По клумбам под видом маленьких детей и кротких старушек рыщут зловредные воры, палачи и убийцы цветов. Бенджамен проходил по парку дважды в день, старался идти как мог быстрей — все здесь было ему ненавистно. А до мест получше, зеленых и тенистых, было слишком далеко, туда его не отпускали. Что до работы в шахте, доктор сказал — с нею покончено навсегда, и с танцами тоже. И от этого Бенджамену было очень тошно.

— Надо тебе заняться чем-нибудь еще, только и всего, — сказала я ему однажды вечером.

— Чем же, к примеру?

— Да, к примеру, хоть на пять минут перестань дуться.

— Ты бы на моем месте еще не так дулась.

— Сама знаю. Что ж, ты всю жизнь и просидишь вот так, сложа руки, надутый и несчастный?

— Так и просижу.

— Ну и пожалуйста, только не надейся, что и я стану около тебя сидеть.

— Я думал, ты меня любишь.

— Люблю.

— Что-то не видать.

— А что, по-твоему, я должна делать?

— Утешай меня. Будь со мной поласковей. Видишь, какой я стал слабенький.

— Вот я тебя утешу, дождешься. Кирпичом по башке. Читал бы книжки.

— Не люблю я читать.

— Ну рисуй.

— Не умею.

— Так, может, научишься шить и вязать?

— Ну ясно, а ты пойдешь в шахту колупать уголь.

— Почему ты не говоришь со мной серьезно?

— Уж куда серьезней…

Он ненавидел свое больное сердце. Станет, бывало, прижмет руку к груди и старательно, с чувством перебирает подряд ругательство за ругательством:

— Подлое сердце, сволочное сердце, растреклятое сердце, дерьмовое сердце…

Как-то вечером мы возвращались из кино — мы смотрели неплохой фильм про известную на весь мир пианистку, неслыханную красавицу, которая вдруг узнала, что скоро умрет от чахотки, — и тут Бенджамен позвал меня к себе поглядеть, как танцуют настоящее испанское фламенко.

— А кто будет танцевать? — удивилась я.

— Честь имею представиться, знаменитый танцор Фердинандо Джоунз.

— Ну ты поосторожней, а то придется тебе отдыхать в уютном уголке на Сент-Джеймском кладбище, — сказала я.

— Знаю, — отозвался он и лихо проскакал по «классам», которые мелом расчертили на тротуаре детишки. — Но имей в виду, один-то раз старик еще способен сплясать.

Представление это пришлось окутать величайшей тайной. Бенджамен выждал, пока отец с матерью уйдут из дому. Знай они, что он затеял, они бы просто рассвирепели. С меня он взял честное слово держать все в секрете, заставил поклясться жизнью моей матери, что я ни одной душе ни слова не скажу, и вечером за руку провел меня в свою комнату. Окно он завесил плотным, темным солдатским одеялом назло всем сплетникам и любителям подглядывать. Заткнул все щели и трещины в двери и стенах, чтоб со стороны было не так слышно. И завел патефон.

— Больно ты мудришь, стоит ли игра свеч?

— Будь уверена, ты этого век не забудешь. Это будет самое замечательное событие в твоей жизни и в моей тоже.

Сперва он все подшучивал над собой, но потом увлекся и уже не стеснялся. Он танцевал самозабвенно. В него точно бес вселился. Он весь отдался танцу, прямо какое-то сияние от него исходило. От его вида, от звона гитары я стала как пьяная. Лицо его светилось, и на меня опять нахлынула та неистовая, пугающая жажда чего-то небывало прекрасного, которую мы с ним когда-то уже изведали. А потом все кончилось. Мы в упор глядели друг на друга. Мы испепеляли друг друга взглядом. Мы ненавидели друг друга, как заклятые враги. Он совсем задохнулся. Повалился поперек кровати, и лежал не шевелясь, и широко раскрытыми глазами смотрел в потолок. И вдруг без удивления, без страха я подумала: а ведь он умрет. Умрет ли прямо сейчас, у меня на глазах, я не знала, да это было и неважно. Но он умрет. Я ощутила под ладонью громовые удары его сердца, коснулась губами яростно бьющейся жилки на шее и ждала — вот оно, теперь начнется.

— Все равно пропадать… — с трудом выговорил Бенджамен, он уже немного отдышался. — Все равно пропадать…

Потом спросил:

— Думаешь, я спятил?

— Почему это?

— Да вот что так плясал?

— Ничего ты не спятил.

— А вид был дурацкий?

— Тебя это очень беспокоит?

— Ни капельки.

— Вовсе не дурацкий. Было очень красиво, просто чудо.

— Если кто узнает, что я любил такие танцы, скажут, я был дурак.

— Да кто скажет? Только такие, для кого всё дурь и чепуха, раз они этого сами не знают и знать не хотят.

— До болезни я тренировался. С того вечера, как мы смотрели тех поддельных испанцев, — помнишь? Они мне очень понравились. Я люблю так танцевать. Тут не просто танцуешь. Верно? Как по-твоему? Уж ты поверь, ни от какого фокстрота так не загоришься, фламенко — это совсем другое.


И пошли, потянулись один за другим. Мужчины и женщины… зеваки, прикидываются печальными, а самим просто любопытно… склоняют головы, у всех такие скорбные, пристойные лица, все ведут себя как положено. Снимают шляпы. На глазах слезы. Глубочайшее сочувствие. Молчат. Перешептываются…

— …какое горе…

— …совсем молоденький…

— …хорошо умереть молодым…

— …несчастная мать…

— …какая утрата…

А все-таки он еще раз был счастлив, весь опять засветился.

— Чего ты улыбаешься, девочка?

— Просто так.

Элспет Дэйви Переселение (Перевод Р. Облонской)

Если где-нибудь съезжали с квартиры, его всегда так и тянуло посмотреть. И это еще слабо сказано. Фургон для перевозки мебели, какой угодно — большой ли, маленький, — действовал на мальчика точно огромный магнит, притягивал его издалека, словно мелкую металлическую стружку, выволакивал из магазинов, из дому, будто за волосы тащил, и он бросал любое дело, любой разговор. Об этом своем пристрастии он никому не рассказывал, ведь никем оно не владело с такой силой. Просто уж так повелось, что, если в городе или в окрестностях люди вытаскивали и громоздили перед домом весь свой скарб, мальчик непременно оказывался тут же.

Город был не маленький, стоял высоко над морем, и оживленные улицы круто спускались к темным водам, омывающим его с одного края. В противоположном краю, вдали от моря, протянулись богатые кварталы, а за ними виллы, бунгало, дачи и посыпанный крупным песком участок, где располагались летние домики-фургоны. Еще дальше дороги становились уже, вились по плоской равнине, разделенной на узкие полосы плодородной возделанной земли, на которой разбросаны были фермы. Был там и лес, и, когда задували крепкие ветры, он шумел совсем как море, и луг был, летом он сплошь зарастал высокими белыми ромашками. На свете изредка еще встречаются люди, которым чудится, будто по-настоящему счастливы они были только однажды ненастным вечером, в том лесу, или жарким днем на том лугу, когда у самого уха шелестели примятые прохладные ромашки. Но мальчик, о котором здесь речь, был не такой. Он мог бы еще проводить целые дни на другом краю, среди грохота разгружаемых судов или подле навесов в доках, где с утра до ночи не смолкал стук молотков и визг пил. Но нет. Ему бы только глазеть на огромные фургоны, которые отгораживали его и от моря, и от поля, часами стояли перед чьим-нибудь чужим домом и терпеливо дожидались, пока тот извергал из себя все свое содержимое.

Мальчику непременно надо было присутствовать при том, как дом опоражнивали. Ему нравилось глядеть в незавешенные окна пустеющих и светлеющих комнат. Он торчал на дороге у дюжих грузчиков в черных фартуках, когда они, тяжело ступая, спускали по лестнице рояль или, точно фокусники под конец захватывающего дух выступления, тащили на себе шаткие пирамиды: стол, на столе громоздятся стулья, а на стульях всевозможная кухонная утварь. Грузчики в общем-то народ добродушный, но, если мальчишка болтался у них под ногами, они хрипло крыли его на чем свет стоит — ведь в эти минуты они едва переводили дух под тяжестью какого-нибудь буфета или огромного двойного гардероба… тогда он отбегал, удирал за фургон и с той стороны глядел, как последним невероятным усилием, от которого багровела напруженная шея и лезли на лоб глаза, они вталкивали свою ношу на место. Иной раз, улучив минуту, когда все оказывались на улице, он проскальзывал в дом и наспех оглядывал пустые комнаты, покуда их окончательно не заперли. Тишина и пустота завораживали его, в эти мгновения дом принадлежал ему одному. Можно было провести рукой по темным прямоугольникам — следам висевших здесь картин или подергать лохматые нитки, уцелевшие на гвоздях от второпях сорванного ковра. И по разным обрывкам, что валялись там и тут, по клочкам паутины, кое-где прильнувшей к стене, он рисовал в воображении многоцветные картины, заполнял их искусно сработанной мебелью собственного изобретения. Потом он кидался вон из дому так же стремительно, как только что сюда проскользнул, и на этом все кончалось. Больше ноги его здесь не будет, но еще несколько дней, а то и недель, пока на горизонте не всплывет новый дом, мысли его станут витать под этой крышей. Стоило только захотеть — и он укрывался в этом своем жилище. А если его уж слишком теснили со всех сторон, обретал там убежище, строил планы. Но едва прослышав, что туда въезжает новый хозяин, он с отвращением вычеркивал этот дом из памяти. Он и помыслить не мог о том, чтобы с кем-то разделить свою обитель.

Подчас ему не везло. Случалось, переселялись еще и еще люди, а ни в один дом заглянуть не удавалось, и долгие недели приходилось, как всем на свете, терпеть, что тебя со всех сторон теснят родители, родственники, учителя, соседи. Донимают ядовитыми вопросами и подковырками, вынуждают признаваться во всяких пустяках. Однако он не обижался. Ведь родителей и учителей и самих шпыняли. Всех непрестанно теснили сверху, снизу, с боков, и ему даже нравилось пробиваться через толпу, лишь бы под конец набрести на местечко, где можно насладиться уединением. Ему недостаточно было оказаться одному на лугу, заросшем ромашками, или на берегу моря среди скал. Его с самого детства жгла мечта заделаться домовладельцем.

Из мальчишки, который опрометью кидался вверх по лестнице чужих домов, он за три года превратился в шестнадцатилетнего юнца, который входил в эти дома не спеша, руки в брюки, даже и не оглядываясь. В ту пору особенно много народу снималось с насиженных мест. В городе повсюду возводили новые дома, да и вокруг вырастали богатые виллы, и вот как-то среди дня в начале лета, одержимый все той же страстью, он оказался в малознакомом квартале, где, по слухам, освобождался дом. Было это на самой окраине, не там, где начинались фермы, а с той стороны, где плоские пустыри, застроенные гаражами и придорожными закусочными, соединяли этот город с соседним. Здесь поодаль друг от друга стояли большие белые дома, их разделяли хрупкие, только что высаженные рядами деревца и прихотливо разбитые, обнесенные оградами сады, совсем недавно отрезанные от пустыря. Но во всем уже ощущался дух процветания. Вдоль поблескивающих оград пестрели редкостные альпийские растения, а дорожки, ведущие к каждому крыльцу, были посыпаны гравием, который сверкал и поскрипывал под ногами, будто алмазная россыпь.

Когда он пришел, здесь было совсем тихо. Лишь кое-какие остатки мебели еще дожидались, чтобы их втащили в фургон, но грузчики почти уже кончили, и сейчас тесно сидели в дверях фургона, и закусывали толстыми сандвичами, разложив их на ящиках. Снизу, с края тротуара, задрапированная мраморная статуя застенчиво протягивала им кисть винограда. Дом казался пустым, и владельцы, должно быть, уже уехали: машины в гараже не было. Мальчик прошел за фургоном и, никем не замеченный, не спеша зашагал по дорожке к парадному ходу. Дверь была приотворена, и он вошел. Не прокрался, а именно вошел. Дом принадлежал сейчас ему одному, больше того: таким прекрасным домом он владел впервые. Дом этот отличался от всех предыдущих тем хотя бы, что при первом же взгляде казался на удивление просторным и светлым. Все здесь было крупно. Следы от картин на стенах в гостиной были огромные, и, судя по темным пятнам, оставшимся на полу, ковры были непомерно большие и притом, как ни странно, очень грязные. В таком доме можно будет потом еще долго укрываться, даже если провел в нем всего несколько минут и больше никогда его не видел. Мальчик взбежал по лестнице и стал заглядывать во все комнаты подряд — приоткроет дверь, сунет голову в щель, обведет все спокойным, внимательным взглядом — и дальше. Двигался он проворно, но не крадучись — ведь он был уже не новичок. Он даже чутьем угадывал, за какой дверью просто чулан или затхлая кладовка. На них у него никогда не оставалось времени, а в этом доме могло не хватить времени даже на то, чтобы толком оглядеть третью спальню, — он приотворил дверь и чуть было тут же не захлопнул.

Комнатка была крохотная, просто каморка, каких он навидался уже немало, но своим наметанным глазом он заметил нечто отличающее ее ото всех других, и остановился. Тут, видно, собирались кое-как и разную мелочь так и забыли прихватить. У камина валялся старенький свернутый коврик, в корзине для бумаг полно конвертов. На каминной полке — длинная газетная вырезка, придавленная круглым белым камнем. Но самое интересное — маленькая фотография в рамке на стене и на полу под окном две хрустальные бусины. Отлично понимая, что задерживаться не следует, он все же вошел в комнату и затворил за собой дверь. Подобрал бусины, потом подошел к фотографии. С нее смотрела молоденькая девушка. Было ей всего лет пятнадцать, но выражение такое, словно она вполне обдуманно повернулась к фотографу боком, давно поняв, что показываться на люди ей лучше всего именно так, в профиль. Лицо это тревожило и притягивало, хотелось понять, что кроется за этим задумчивым, замкнутым и даже суровым профилем с копной темных волос, — может быть, если встретить эту девушку лицом к лицу, посмотреть ей прямо в глаза, она окажется совсем иной. Больше всего поражала в этом портрете шея — длинная и необычайно тонкая, но какая-то напряженно-прямая — скорее всего потому, что совсем незадолго перед тем, как был сделан снимок, девушка впервые устроила себе эту высокую прическу. Мальчик пробежал глазами газетную вырезку, даже не взяв ее в руки, — это был подробный и скучный отчет о выступлении хора, а в конце перечислялись имена певцов. Конечно, она тоже в этом списке, и, чуть подумав, он выбрал для нее имя — Мэриан Мартин. Оно как будто не такое противное, как все остальные. А время шло, и грузчики, должно быть, уже доедали последние сандвичи. Но он размечтался — пожалуй, как никогда. Бусины, хор, фотография не отпускали его от себя. Он снял карточку со стены и понес к окну — хотелось разглядеть ее получше. А когда отвел глаза от фотографии, понял, что впервые за все переезды его застали врасплох.

Он смотрел на большой сад за домом, окруженный стенами. И вдруг стало душно и тесно в груди — не от этих стен, ведь за ними виднелись другие сады, а еще дальше поля, — но от зыбкого столбика дыма, что поднимался высоко над костром в углу сада. Там стояла старуха, тыкала в костер палкой и пристально, хотя без всякого удивления, смотрела прямо на него. Она даже кивнула ему, и, секунду помешкав, он в ответ преспокойно помахал фотографией. Но внутри у него похолодело. Старуха явно ждала, что он спустится к ней, и, когда он поспешно сошел вниз, уже стояла на дорожке у самого дома. Он сразу сбавил шаг и пошел за ней в сад за домом; там они остановились и поглядели друг на друга. Старуха была высокая, сухопарая, на ее лице, скуластом и очень смуглом, блестели темные, глубоко запавшие глаза. Черные волосы, лишь слегка тронутые сединой, закрывали уши и тяжелым узлом падали сзади на шею. Она наклонилась, большими руками стиснула палку, которой только что помешивала в костре. Поглядела долгим взглядом прямо в глаза незваному гостю и наконец заговорила:

— Так, стало быть, ты и есть тот самый двоюродный брат?

Голос был старчески сиплый, и слова она выговаривала как-то чуточку не так, будто иностранка. Вопрос остался без ответа и словно растаял в воздухе вместе с клубами дыма, за которыми мальчик следил завистливым взглядом. Ведь сейчас на него все настойчивей посыплются еще и еще вопросы. Сейчас его прижмут к стенке, станут шпынять, выпытывать… А пока он улыбался, и, похоже, старухе это не понравилось.

— Вот не ждала, что они пришлют мальчонку запирать дом, — сказала она. — Я думала, придет кто-нибудь взрослый.

Это его уязвило. Он забыл о робости, обозлился, улыбка его стала дерзкой.

— Ко всему ты еще и запоздал, — продолжала старуха, глядя на его губы, — сильно запоздал. А у меня дома дела, и мужчин пора кормить. Ну да ладно — пришел, и слава богу. Значит, мне можно идти. Я гляжу, ты уже подобрал все, что тебе требовалось.

Ее взгляд скользнул по фотографии, которую он все еще держал в руке, другой рукой он перебирал хрусталики у себя в кармане. На ощупь они казались сейчас бриллиантами, но ему это было неприятно. Старуха все не уходила — подошла к сараю, рывком распахнула дверь. Там в одном углу была свалена всякая хозяйственная утварь — из темной груды торчали сенные вилы, грабли, садовые ножницы. По стенам висели рюкзаки, на шнурках болтались походные башмаки, между мешков и старых плащей валялась смятая, но все еще снежно-белая новенькая палатка. Пахло заплесневелой резиной, луком и масляной краской.

— Вот, погляди! — сказала старуха. — Тебе в доме, верно, было легче управиться, чем мне здесь. Подсоби-ка теперь! Кое-что еще заберут грузчики, а остальное — на свалку.

Старуха склонилась над грудой спиной к нему, стала в ней разбираться, не оборачиваясь, раскидывать все на две стороны. Толстый сложенный брезент угодил ему в грудь, хорошо, хоть он успел увернуться от горных башмаков, шипы которых грозно сверкали. Да, эта старуха не больно церемонилась с хозяином дома, пусть даже с хозяйским двоюродным братом. Пока она не обернулась, он поспешно сунул фотографию в ощетинившийся колючками цветущий куст — тут она будет в безопасности. Потом вновь подошел к сараю и сказал с достоинством:

— По-моему, прежде я вас не видел.

— Конечно, не видал. Мое дело — сад, да я и приходила-то к ним всего три раза. Еще до того, как они решили съезжать. — Она круто обернулась, уставилась на сверкающие шипами башмаки. — Тут столько всего понабросано, можно подумать, они и впрямь ходили в походы да лазили по горам, а на самом-то деле только и знали, что перекидывали все это с места на место. Их самих я, считай, только в машине и видела. Ну ладно, парень, двоюродный или кем еще ты им приходишься. Нечего на меня глаза пялить. Это ведь твоя родня, не моя, и уж я что хочу, то и скажу. Чего ради мне перед всеми вами помалкивать? С жиру бесятся, не знают, куда деньги девать. Все новенькое, только-только из магазина. Разок попользовались — и швырк в угол!

Мальчик весь вспыхнул, сдвинул брови. Старухины колкости стали его задевать, будто речь и впрямь шла о его родне. Притом у него уже начало складываться кое-какое представление об этих незнакомых людях. Он ощущал и гордость и стыд — не за них самих, но за то, как все это отзывалось на девушке, чье лицо сияло сейчас из колючего кустарника, как ясный месяц из-за туч.

— А девчонке-то… сам знаешь, девчонке взяли да подарили арфу, — сказала старуха, словно услыхав его тайные мысли. — Надо ж — самую настоящую арфу!

— Ну, ну, рассказывайте! — с вызовом воскликнул он и расправил плечи.

Был он ростом не ниже этой старухи. А сейчас, казалось, стал на голову выше ее, и глаза его сверкали.

— Рассказывать, — усмехнулась она. — А что еще рассказывать? Она пощипала струны раз-другой и больше и не подходила к этой самой арфе. А ведь новая была арфа, прямо из ящика!

— Прямо из ящика! — передразнил он и, не найдя, что бы еще сказать поязвительней, откинул голову назад, захохотал. А дым все поднимался над оградой и уплывал в небо, и ему тоже хотелось поскорей отсюда убраться. Но сейчас те люди взывали к нему, чтобы он их защитил. К тому же нападки старухи придали ему сил. Она снова отвернулась и, что-то бормоча про себя, стала вытаскивать из угла сарая какие-то вещи.

— Походы! — презрительно фыркнула она и потрясла у него перед носом смятой палаткой. Снежная белизна палатки ясней ясного говорила, что ни в каких походах она не бывала.

— Все равно… — начал мальчик.

— Что все равно? — вскинулась старуха. — Может, они разбивали лагерь в саду за домом?

Мальчик перевел дух. Закричал:

— Вы ничего про это не знаете. Я с ними ходил! Хватит поливать их грязью! Я всюду с ними ходил!

В саду вдруг стало тихо. Пальцы старухи замерли, она уже не теребила палатку. И она сама, и мальчик словно застыли. Но перед домом, в битком набитом фургоне зашевелились грузчики. Слышались шарканье, глухие удары — это они устраивались поудобнее, вытягивали ноги, задевая мебель, и снова все стихло.

— Я с ними и ходил и ездил! — крикнул мальчик, мотая головой и размахивая руками. — Они всюду побывали.

— Может, они весь свет объездили? — усмехнулась старуха.

— Да нет. Всю Европу.

— А, Европу! В горах были, да?

— Были. В Швейцарии.

— И лазили по этим самым горам? Разбивали лагерь и лазили по горам? Смех, да и только. Здесь они никуда носу не показывали. Ну, потише, потише. Больно ты горячий. Сядь лучше посиди.

У него и вправду щеки так и горели, глаза щипало. Казалось, он с трудом сдерживает слезы. Он присел на край старого ящика, отвернулся от старухи. А ее воинственный пыл уже погас, она сложила руки на груди и смотрела теперь куда-то поверх ограды. Палатку она бросила, и та валялась у них под ногами, точно огромный растоптанный цветок. Горные башмаки лежали на земле, уныло поблескивая шипами.

— А девчонка тоже там была? — осторожно, уже без ехидства спросила старуха.

Он кивнул. Немного погодя она тоже села, скрестив ноги, подперла подбородок темной костлявой рукой, под ногтями чернела набившаяся земля. Долго, пристально смотрела она куда-то поверх ограды.

— А какой вид с тех гор! — воскликнула она наконец своим хриплым голосом.

— Да, — сказал мальчик. Он ничем себя не выдал.

— А даль-то какая, даль! — скрипучим голосом сказала старуха и вытянула большую руку с растопыренными пальцами.

Мальчик повернул голову, опасливо на нее поглядел и успокоенный снова отвернулся.

— Там далеко не видать, — хмуро сказал он. — Когда опускается туман, свою руку и то не увидишь.

Старуха досадливо отмахнулась.

— Да, да, — устало сказал мальчик. — Бывает, ждешь-ждешь просвета или окна… иногда несколько часов, а то и несколько дней…

— Да… просвет, — сказала старуха и вся подалась вперед, — заглянешь в этот просвет одним глазком. А все лучше, чем ничего. Ну и что тогда?

— Тогда видишь, что там можно увидеть. Может, другую гору, может, краешек долины и какой-нибудь дом. А может, просто голубой клочок или зеленый.

— Краешек водопада, да?

— А то корову или человека.

— И надо только выйти из этой палатки?

— Что?

— Сидишь себе в палатке. А потом выходи и гляди в просвет?

— Ну да.

— А палатка… ее где ставят? Ищут ровное местечко на горе?

— Бывает. А может, просто выступ, узкий такой выступ, а под ним пропасть сотни футов глубиной.

Старуха присвистнула сквозь зубы и потерла локти, будто ее вдруг прохватило ледяным ветром.

— А перед тем как. выйти, делаешь дырочку в палатке, щелку и глядишь наружу? — требовательно спросила она.

— Вроде так.

Старуха глубоко, тяжко вздохнула.

— Глядишь одним глазом в щелочку в палатке. Потом выходишь наружу, а кругом туман… и ждешь, может, и не один час, покуда можно будет глянуть в окошко, в просвет?

На этот раз мальчик промолчал.

— Господи… помилуй… нас… грешных! — воскликнула старуха раздельно, с силой выговаривая каждое слово.

Она долго, неотрывно глядела вдаль, губы ее сурово сжались, глаза сузились. А меж тем все перед ней было ясно и мирно. Сады чем дальше, тем казались все меньше, каменные ограды словно белые полоски, а зеленые и черные заборы — что частые гребни. Неподалеку, мягко ступая по искусственной горке, прошла большая белая кошка, приостановилась, понюхала лиловый цветок, двинулась дальше и снова остановилась, хвост у нее слегка подрагивал. А кругом на редкость тихо, воздух совсем недвижный, и тоненькая струйка дыма поднимается теперь прямо вверх, в небо, не отклоняясь ни вправо, ни влево. Синие тени листьев переводными картинками отпечатались на выкрашенных белой и розовой краской дверях.

— Не говори мне про ветер! — вдруг выкрикнула старуха.

Он в испуге дернул головой, обернулся. Даже руку вскинул, заслонился локтем, словно защищаясь.

— Как туман растает, поднимается ветер! — опять закричала старуха. — Ветер еще хуже. Послушаешь его, чего только не услышишь. Уж он и стонет, и вздыхает, и рычит, и охает, и плачет! Такое разве забудешь? Двадцать годов миновало. А думаешь, что изменилось? Ничего — до сих пор все слышу!

И она постучала кулаками по ушам. Мальчик всем телом отвернулся от нее, только головы еще не повернул и не отвел взгляда. На несколько минут и он и старуха словно застыли — мальчик в упор смотрел ей в лицо, а она, сжав голову руками, с невероятным напряжением вглядывалась в даль, словно хотела проникнуть сквозь эту мирную картину в глубокую глубь, во что-то невыразимо мерзкое.

Мальчишка с трудом удержался и не завопил, но вдруг лицо ее изменилось. Она уже опять смотрела на ограду, на кошку, на пестрые камни. Уронила руки на колени и чуть повернула к нему голову.

— Ну а ты… ты-то ничего не слышишь, — язвительно сказала она. — Разве что, может, музыку… арфу.

Он слабо улыбнулся. Опасливо повернулся к ней, разогнул шею, она совсем занемела, будто ее свело судорогой. Самый воздух вокруг опять был заряжен насмешкой, и от этого ему снова становилось легче дышать. Он уже снова чувствовал, что они ровня. Но вот старуха хлопнула себя ладонями по коленям, порывисто встала и принялась сортировать все, что еще не успела разобрать в сарае.

— Гляди-ка, это вот для грузчиков… остальное на свалку, — сказала она, покончив с работой. — Ну где же ты? Поди скажи рабочим или, может, сам по одной вещичке все перетаскаешь?

— Сами им скажите, — отозвался мальчик; он уже стал понимать, что к чему.

Старуха медленно выпрямилась во весь свой немалый рост.

— Послушай, мне-то что за дело до этого барахла? Увезут его или бросят здесь, это теперь твоя забота. Так что лучше поторопись. Или, может, хочешь, чтоб они так без тебя и уехали?

Он нехотя завернул за угол дома, медленно двинулся по дорожке к фургону. Грузчики уже поели, но еще не вылезли. Они о чем-то спорили. Один из них развернул газету и тыкал пальцем в какой-то заголовок, но, увидав мальчика, замолчал. Другие вытягивали шеи, удивленно глядели на незваного гостя. И по нему сразу видно было — он и сам не рад, что явился. Теперь прежней его небрежной походки как не бывало. Раньше все давалось так легко и просто, но кто же мог знать, что он наткнется на эти палатки, и арфы, и устрашающие воспоминания каких-то старух, и на секреты коварных, улыбающихся девчонок.

— Там за домом еще вещи! — крикнул он, показывая за спину.

Но он уже не чувствовал себя хозяином дома. Он крикнул негромко, и грузчики сделали вид, что ничего не слыхали, однако же смолкли, насторожились, будто охраняли пещеру с награбленным добром. А перед ним протянулась пустынная улица, и ему опять отчаянно захотелось поскорей отсюда убраться. Но на этот раз быстро не скроешься. То, что осталось позади, давит тяжким грузом. С этим домом его уже соединили какие-то узы, какое-то странное родство, и там оставался друг, и еще груда вещей, которые надо бы перенести. Но было там и кое-что поважней этого скарба. И он знал: надо разгадать тайны этого жилища, не то оно будет преследовать его всю жизнь.

— Вон там! — еще раз крикнул он и пошел прочь по дорожке, завернул за ближайший угол дома.

Грузчики не спеша выбирались из перевернутых столов и стульев и один за другим с грохотом спрыгивали на мостовую. Они пошли по дорожке за дом, и по обе стороны клонились невысокие цветущие кусты. Незло посмеиваясь, они протискивались мимо мальчика, и один даже шутливо дернул его за отворот куртки, словно хотел сказать: ты хоть и распоряжался нами и покрикивал, а все равно мы знаем, твое дело — сторона. Через минуту-другую они уже возвращались, а он все еще стоял на том же месте. Вещей было совсем немного, на всех не хватило. Один катил газонокосилку и на плечо взвалил лопаты, вилы и мотыги, другой нес сложенную палатку, а через руку перекинул связанные шнурками башмаки и рюкзак. Еще двое тащили гору плащей и мешок, набитый веревками. Последний шел с пустыми руками. Он наклонился и подобрал на дорожке маленькую раздавленную желтую розу — ее обломали, когда шли к сараю.

— На, держи, малыш, — сказал он, с насмешливой и дружелюбной улыбкой протягивая мальчику розу. — Спасибо за подмогу!

Наконец он опять прошел за дом, тут старуха затаптывала гаснущие язычки огня и, когда всё до единой искорки угасло, широким шагом направилась к сараю, заперла его, раз-другой толкнула плечом дверь, чтоб убедиться, что заперто крепко. А он смотрел на нее и диву давался. Такой сильной, решительной старухи он в жизни не встречал. Сразу видно — изгнанница, привыкла скитаться по белу свету. Обычные переезды, наверно, казались ей теперь сущими пустяками, но действовала она так, словно и не подозревала, что это и есть ее стихия. Затаптывала ли она костер, поворачивала ли ключ в замке, проверяла, хорошо ли заперта дверь, — все она делала окончательно и бесповоротно. Но вот она обернулась к мальчику, медленно провела большими руками по волосам, по груди, по жестким складкам длинной юбки, и наконец руки повисли по бокам ладонями наружу. От этого движения — долгого и словно прощального — у мальчика странно сжалось сердце. То непонятное, что их сближало, навсегда оборвалось.

— Что ж, — сказала старуха, — ты свое дело сделал. Спасибо тебе.

За последние несколько минут его благодарили второй раз. Он быстро глянул на нее, но она смотрела серьезно, насмешки в ее глазах не было. Длинные синие тени уже неторопливо перечеркивали сад с искусственными каменными горками, где вылизывала себя, примостясь между остывающих камней, белая кошка. Фургон давно уехал, издалека, из самого города донесся фабричный гудок. Мальчику казалось, он пробыл здесь долгие часы, но одно он знал твердо: хотя дом этот никогда не станет его домом, как бы долго он ни пустовал, но чтобы отсюда уйти, надо собрать все силы. А все-таки надо уходить. И остается еще кое-что прихватить с собой. Он подошел к розовому кусту и из-под колючих веток вытащил карточку. Низко наклонился, стоя спиной к старухе, потер рукавом стекло, сунул фотографию в карман куртки, потом выпрямился, постоял, поглядел в голые, незавешенные окна пустого дома. И, все еще не оборачиваясь, все не отводя взгляда от дома, сунул в петлицу желтую розу — небрежно, словно бы даже рассеянно и, однако, умело, будто взрослый, уверенный в себе улыбающийся мужчина красуется со своей бутоньеркой под восхищенными взглядами, которые шлют ему из окон. Так он стоял долгую минуту, потом все с тем же уверенным видом зашагал прочь, а старуха меж тем деловито подбирала обрывки тряпья и бумаги вокруг сарая. В его сторону она больше не посмотрела.

На дороге перед домом, где прежде стоял фургон, было пусто, тихо, по другую сторону улицы ворота, двери гаражей стояли настежь, готовые принять машины, которые скоро уже начнут возвращаться после дневных дел. Дорожки, живые изгороди, ступеньки крылечек — все подметено, подрезано, приглажено, все каждый день в урочный час поджидает своих преуспевающих хозяев. А там, где недавно стоял фургон, дорога вся изрыта, и дом после того, как его весь бесстыдно выпотрошили, словно замер как вкопанный, угомонился, притих, затаился. Мальчик опасливо двинулся прочь, рукой он прикрывал розу — как бы случайный встречный ее не увидел, и еще — как бы она не выскользнула из петлицы. Но скоро его осанка стала непринужденнее, а когда мимо пронеслась первая из встречных возвращавшихся домой машин, он засунул руки в карманы и зашагал к городу широким свободным шагом.

Фрэнсис Кинг Воспитание чувств (Перевод Е. Суриц)

Синтия и Роберт Пью привыкли говорить о Накано «наш мальчик». Сначала они просто имели в виду, что по обыкновению японских студентов он нанялся к ним помогать по дому на свои свободные часы ради практики в английском и заработка; но постепенно — и для них и для него — эти два слова стали значить, что он им чуть ли не приемный сын. Они были не первой молодости и бездетны.

Однажды воскресным утром он позвонил к ним в дверь и сообщил, что хочет посещать занятия воскресной школы. Он тогда еще не очень освоился в английском языке, и Синтия, в халате выбежавшая на звонок, не сразу смогла взять в толк, чего ему надо.

— Да нет тут у нас никакой воскресной школы, — наконец вскинулась она, и, дважды повторив это непонимающему Накано, она закричала мужу, чтоб тот перевел. Вышел Роберт и заговорил по-японски, бегло и ничуть не заботясь о грамматике. Накано изумился. Нет воскресной школы? Но сегодня ведь воскресенье?

Конечно, воскресенье; но они, учителя, не миссионеры, при чем же тут воскресная школа?

Не миссионеры!

Накано всего две недели, как приехал в Киото из глухой деревни, с самого южного края острова Шикоку, и все иностранцы в Японии до этого мига были для него миссионеры.

— Прошу прощенья, — сказал Роберт по-японски, — но если вам нужна миссия, так вон там финская, — он показал направо, — а вон там католическая. Большой выбор. Можете обратиться туда.

— Мне нужна практика в английском, — упрямо по-английски произнес Накано. — Можно, я буду беседовать с вами? — Эти фразы он отрепетировал заранее.

Синтия и Роберт переглянулись. Просьба для них была привычная, как для всех иностранцев в Японии; и теперь они отвечали на нее отказом так же неизменно, как раньше неизменно отвечали согласием. Но робость и решительность мальчика, его пыльные голые ноги в гета[14], его брови и ресницы, тоже пропыленные, уже сделали свое дело; Синтия и Роберт уже почувствовали на себе его обаяние. Они смягчились; пригласили его войти. Накано, решили они тогда и много раз решали в дальнейшем, был «совсем другой», хотя, в чем именно его отличие, определить им не удавалось. Красивый, конечно; маленький, гибкий, тугой, как струна; немыслимо густые брови, немыслимо белые зубы; во всей повадке трогательная смесь истого смиренья и такой же истой гордости; и он был умен — насколько умен, они разобрались только через неделю-другую. Они выяснили, что живет он более чем скромно, ест один-два раза в день и ходит пешком в университет, экономя на проезде. Но тогда, вначале, он не жаловался на судьбу и редко унывал.

Он часто приходил к ним, скоро стал забегать почти каждый день, неизменно приносил с собой тетрадку и по ней читал загодя приготовленные фразы.

— Простите, — говорил он, листая тетрадь, потом с глубочайшей сосредоточенностью смотрел в нее и наконец выжимал из себя заявление или вопрос, типа «каждый джентльмен на Западе обязан защищать леди», или «В чем состоит разница между любовью и дружбой?», своим простосердечьем вызывая у них воровскую усмешку. Скоро они прознали о его бедности, хоть он не выставлял ее напоказ, и тогда-то предложили ему работать у них по дому. Уговорились, что он будет полоть сад, выгуливать собак, мыть окна и бегать по порученьям. Но он пригодился и на многое другое, и скоро они поняли, что без него были бы как без рук. Если Синтия, не говорившая по-японски, выходила из дому без Роберта, с ней отправлялся Накано. Когда беспечный в таких делах Роберт забывал вовремя отметиться в японской полиции, дело улаживал не кто иной, как Накано. Он сопровождал их в поездках. Он бывал на их вечерах, правда, сидел в сторонке и обычно не произносил ни слова.

— Что б мы делали без него? — приговаривали Пью, а друзья им отвечали:

— Что бы он делал без вас?

Синтия тревожилась — лицо у него часто бывало такое усталое, такое желтое; она не сомневалась, что он недоедает, недосыпает, что ему нечего надеть. Они купили ему матрас вместо старого соломенного — он гордился тем, что спит, как европеец, не на полу, а на кровати, — и стали еще усиленней приглашать его к столу. При своей хрупкости он поразил их аппетитом, который разросся за годы сиденья на одном рисе, поглощаемом миска за миской.

— Ну совсем другой человек! — поражались гости Пью, видя, какой он стал цветущий, гладкий и уверенный. Но иногда он сверзался с достигнутых благодаря им вершин довольства в бездну отчаянья, где подолгу оставался, зажав в коленях худые руки и не отрывая мрачного взгляда от ковра. Это, как говорили Синтия и Роберт, «на него находило», но почему?

Как-то раз, когда Синтии не было дома, Накано растянулся на полу в гостиной и, лежа на животе, уткнулся лицом в левый локоть. Роберт продолжал читать, потом отложил книгу и по-английски (они теперь, в общем, только так и разговаривали) спросил, что случилось.

Накано перекатился на спину.

— Ничего, — сказал он.

Он вынул мятую пачку сигарет из одного брючного кармана, спичечный коробок из другого и задымил в потолок. Синтия и Роберт не курили и всегда чуть раздражались при виде Накано с сигаретой.

— Опять ты куришь! Сколько ж ты за день выкуриваешь? — Роберт прекрасно знал ответ (двадцать штук), потому что много раз уже спрашивал.

Накано не ответил.

— У тебя неприятности? Какие?

Накано рывком поднялся и сел на корточки. Он глубоко затянулся.

— На прошлой неделе мне был двадцать один год.

— Знаю. — Синтия с Робертом устроили ему день рожденья, и сейчас он даже был при часах, полученных от них в подарок.

— Мистер Пью, — по японскому обычаю он всегда называл их по фамилии, — я все еще девственник.

— Ты все еще — чего-чего?

— Я еще чист. Хорошо ли это? Правильно ли это?

— Мм. Не знаю. Трудно сказать. Я до двадцати четырех лет не знал женщин. — В отличие от Синтии Роберт был плохой духовник; но Накано уже понесло, и с безудержной откровенностью поборовшего скрытность японца он пустился в дальнейшее расследование мучившей его темы.

— Мне в жизни еще никто так не изливался, — сказал потом Роберт Синтии. — Ужасно неудобно.

Синтия не нашла в этом ничего неудобного.

— Да что ты! У них нет наших сексуальных табу. И очень даже хорошо. Он обсуждал с тобой свои половые потребности, как английский мальчик обсуждал бы духовные запросы, ну, или денежные затрудненья. Бедненький! Мне кажется, он дико сексуальный, а тебе?

— Да, судя по тому, что он говорил…

— Ой, значит, ты мне не все рассказал! Роберт, как не стыдно. Ну что еще он говорил, что?

Роберт мялся.

— Ой, ну расскажи!

Роберт рассказал все под восклицания Синтии: «Ой, неправда!», «Господи!», «Потрясающе», «И все это он тебе выложил!»

Бедненький Накано, решили оба. Наш мальчик уже совсем большой. Но каков аппетит, кто б мог подумать, а?


Через несколько дней Накано стал опять исповедоваться Роберту. Он начал:

— Мистер Пью, помните, я вам говорил, что я еще девственник?

Роберт оторвался от присланного авиапочтой «Таймса».

— Да-да, Накано. Помню.

— Я понял, что этому пора положить конец. Довольно. Если мужчина стремится к полноте переживаний, он должен иметь опыт половой жизни.

Тут, неся на подносе три чашки кофе, в дверях появилась Синтия, и Накано запнулся.

— Ладно, в другой раз, — оборвал он.

— Ой, что ты, говори при мне. Я с удовольствием послушаю.

— Это слишком личное. Об этом могут говорить только мужчина с мужчиной.

— Да ну, глупости! Типично японские понятия.

Для Накано теперь «типично японское» стало чуть ли не синонимом неверного или по меньшей мере смешного, и Синтия невольно это угадала.

— На Западе мужчины и женщины вот уже пятьдесят лет не стесняются говорить о таких вещах. Ты просто старомоден.

Накано — это она тоже угадала — вовсе не хотел быть старомодным.

— Правда? — обратился он к Роберту. — Я могу говорить о таких делах при даме?

— Почему бы нет?

Но он мучительно стеснялся и под конец рассказа заразил своим смущением слушателей, как ни пытались они это скрыть.

В прошлую пятницу Накано получил от них пять тысяч йен, сумму, равную пяти фунтам, положенную ему каждый месяц. Заранее решив, как ему распорядиться деньгами, он попросил одного приятеля, более, чем он, искушенного столичного юнца, сводить его в ночной бар, где подавальщицы дарят ночи гостям. Выпили порядочно японского виски, после чего Накано облюбовал и выбрал девушку «совсем трезвую, культурную, знаете, не то что проститутку». Девушка обрадовалась, и они с подругой и Накано с приятелем отправились в одну из тех бесчисленных маленьких гостиниц, какими все японские города располагают для любовных утех. Будучи японцами, молодые люди, естественно, сперва пошли помыться. Но девушка Накано метнулась следом и попросила плату вперед. Она хихикала, извинялась, объяснила, что не так уж редко клиенты, пресытясь, нахально отказываются платить за удовольствие, и добавила, что от заведомо бедных студентов и подавно можно такого ждать. Она без конца оправдывалась, говорила, что с Накано вовсе ничего бы не взяла, если б не скотина-хозяин. Обычная цена у нее пять тысяч йен, и он отбирает половину; но сейчас она согласна взять только долю хозяина, а сама обойдется. Накано растаял; и еще больше он растаял, когда она пошла за ним в кабину, нежно помогла снять гостиничное кимоно и толкнула в душевую, умоляя не задерживаться.

Помылись, и Накано хватился часов. Он твердо помнил, что они были у него на руке еще в кабине, но друг уверял, что он забыл их в номере. Когда поднялись в номер, они подумали было, что ошиблись дверью, потому что девушек там не оказалось; но потом обнаружили в углу свою одежду, аккуратно развешанную горничной, и решили, что девушки тоже моются. Стали ждать, тем временем Накано тщетно искал часы. Прошло минут двадцать, им сделалось не по себе. Ночь была холодная, мытье разогрело их лишь ненадолго, и у них не попадал зуб на зуб. В конце концов друг Накано спустился в администрацию и узнал, что женщины вот уже полчаса, как ушли.

Тут Накано умолк, сцепил худые руки, потом подергал на себе твердый студенческий воротничок, как будто он его душит. Он не отрывал взгляда от ковра.

— Ну? — не выдержала наконец Синтия.

— Это оказались плохие девушки, — подвел итог Накано. — Я ошибся. Они были нечестные.

— Ясно. И что же вы сделали?

— Что мы сделали?

— Ну да. Вы пошли в полицию? Или вернулись в бар?

Накано изумленно на нее уставился.

— Нет, это не было возможно…

— Почему?

— Потому… — Он поперхнулся и стал еще несчастней.

— Вы боялись, что, если вы поднимете шум, вас отделают? — предположил Роберт.

— Может быть.

Эта японская уклончивость их всегда бесила. Сколько раз они ему вдалбливали: «Накано, ну что это за ответ, скажи — нет, или — да, или — не знаю».

Наверное, его удержал не страх перед расправой, а что-то другое; позже, в постели, обсуждая происшествие, они решили, что тут самолюбие: каким дураком он выглядел бы в полиции, а потом в глазах посетителей и подавальщиц, докладывая о том, что его надули. Лучше уж тихо исчезнуть и дотянуть месяц без денег и без часов. Но Синтия с Робертом всучили ему еще пять фунтов, а Роберт дал поносить свои старые часы.


Накано впервые увидел Бетти Уокер спустя несколько недель, когда Пью устроили читку в лицах «Приема с коктейлями»[15], в которой она приняла участие. Американское миссионерское общество направило Бетти в Японию преподавать английский в одном христианском университете, где ее сочли странной особой после того, как она отказалась жить при университете и сняла две комнатки в трущобах за вокзалом. Кое-кто из коллег этим восхищался, остальные ее осудили. Ей было двадцать шесть лет, и если б она меньше ела и больше следила за собой, она, возможно, оказалась бы хорошенькой.

— Не понимаю. Наверное, она все-таки моется, — высказалась Синтия после первой встречи.

— Моется или нет, но явно лоснится, — поддержал Роберт. — Ей надо либо похудеть, либо расставить платье.

Читая роль, Бетти сидела раскорякой, подавшись вперед, и солнечный луч золотил густой пух над ее верхней губой и по контуру подбородка. Время от времени она подносила к ноздрям платок, но вместо того чтоб высморкаться, шмыгала носом, видимо, из уважения к японцам, которые считают неприличным сморкаться на людях. У нее был приятный голос, хрипловатый на верхних нотах, и пухлые, мальчишеские руки с тщательно обгрызенными ногтями. Она взялась за роль Селии, удивив уверенностью и хваткой остальных чтецов.

Накано не отрывал от нее глаз во время чтения; правда, кроме нее, никто этого не замечал; когда она встала прощаться, он бросился к ее велосипеду и скатил его с крыльца.

— Спасибо, — сказала она. — Как мило. — Она подарила его улыбкой.

— Ничего не стоит, — ответил он, как ни отучали его Синтия и Роберт. — Пожалуйста, — прибавил он, глядя на ее голые ноги. Он все стоял на дороге и смотрел ей вслед, когда она давно уже укатила во тьму и скрылась из виду.

— Кто такая мисс Уокер? — спросил он у Пью, когда все разошлись.

— Кто такая? А! Она миссионерка, — сказала Синтия. — Она из Новой Англии. Вроде я больше ничего про нее не знаю. Ах да! Еще она преподает английский у святого Павла.

Накано задумался.

— Она непохожа на миссионерку.

— Да? А по-моему, очень даже похожа, — сказала Синтия.

Минуту она смотрела на него, потом расхохоталась:

— Чует мое сердце, наш мальчик — жертва ее чар! Роберт, я правда думаю, Накано влюбился в мисс Уокер.

Накано вспыхнул и выдавил из себя:

— Ничего подобного. Это глупости. Это неправда.

Роберт попытался разрядить атмосферу:

— Синтия просто шутит.

Но уже тогда это ни для кого из них не было шуткой.


Через несколько дней Накано снова увидел Бетти. Она вышагивала под дождем без зонтика. Он бросил ей взволнованное: «Добрый вечер, мисс Уокер», а она, не останавливаясь, обдала его громким: «А! Привет-привет!» На несколько секунд он замер и глядел ей вслед, а потом побежал вдогонку.

— Пожалуйста, мисс Уокер, вот мой зонтик, — выпалил он. Он протянул ей японский зонтик. — Вы промокнете и простудитесь.

— Что вы, зачем? Спасибо. Я закаленная. Меня простуда не берет.

— Пожалуйста, мисс Уокер.

Она ответила на его взгляд, и глаза у нее затуманились. В голосе вдруг появилась неожиданная нега:

— Ну спасибо, Накано-сан.

— Откуда вы знаете, как меня зовут? — вырвалось у Накано.

— Просто слышала, — она сделала вид, что удивилась вопросу. — А как вам вернуть зонт?

— Я за ним зайду.

— Зачем же вам беспокоиться. Я его у Пью оставлю.

— Нет, я за ним зайду. Можно?

Она засмеялась.

— Ладно. Как хотите.


— Что вы с Бетти обсуждали вчера вечером?

Синтия часто жаловалась Роберту, что «все эти разговоры про Бетти такая скука», и Роберт с ней соглашался; тем не менее оба вечно выспрашивали Накано о его свиданьях. Он, в свою очередь, постоянно решал не говорить о ней — и как только входил в дом, тотчас начинал о ней говорить. Эта охота откровенничать и принимать откровенности была сродни тяге наносить и получать обиды, случающейся между прирожденными врагами.

— Мы говорили насчет атомного разоружения и пакта о ненападении.

— Господи! Как романтично!

— Мисс Уокер очень серьезный человек. Она говорит, мало кто задумывается над этими вопросами. Она говорит…

Как надоедало Синтии с Робертом выслушивать, что она говорит! И все же, если Накано не докладывал им, что она говорит, их подмывало его выспросить.

— Ясно. И весь вечер речь шла о таких высоких материях?

Накано покачал головой, нахмурился и умолк. Последнего вопроса он не понял, но угадал в нем подвох, насмешку над ним, или над Бетти, или над ними обоими.


Такие разговоры делались все реже. Но обязанности свои он выполнял по-прежнему добросовестно, тут супругам Пью не к чему было придраться, и им приходилось иначе выражать свое недовольство.

— Ты был такой живой мальчик. А теперь только плюхнешься в кресло и зевать, — ворчала Синтия.

— Правда, Накано, может, ты недосыпаешь? — вторил ей Роберт. — Не сомневаюсь, что совещания у мисс Уокер весьма, э, просветительны, но не кажется ли тебе, что они отнимают слишком много сил?

Иногда Накано, помявшись, просил деньги вперед — раньше такого не случалось — и давал им повод поинтересоваться, куда он стал девать деньги, и неужели же стоит вечера напролет таскаться с этой американкой по кафе и барам вместо того, чтоб заниматься или делать что-то полезное?

Эта американка. Они постоянно к ней возвращались. Сперва в отчетах о свиданьях всегда фигурировали рассужденья о политике, религии и нравственности. Роберт как-то взмолился: «И охота же вам переливать из пустого в порожнее!» Но в конце концов Накано стал скрепя сердце признавать, что он в нее влюблен. И скоро, естественно, уже попросил у них совета. Он твердо знает, что нравится ей; да он ей и просто нужен. Она учит японский, и они вместе читают романы Таницаки[16] и Мисимы[17]. Но, не говоря уж о том, что она «очень нравственная леди, миссионерка», зачем американской девушке японский студент?

Синтия с Робертом подняли его на смех.

— Масса народу получает преподавательские места в Японии через миссионерское общество. И далеко не все они религиозны, уж поверь! — сказала Синтия. — И чем ей плох японец? Американца ей тут не так-то легко найти.

— Да, — поддержал Роберт. — И спорим, не стала б она тебя каждый вечер приглашать, только чтоб читать «Кинкагучи»[18].

— Это уж точно, — сказала Синтия. — Она настроилась на роман. Вот и давай посмелее. Она небось уже из-за тебя с ума сходит

— Посмелее? — У Накано в голосе было изумление и трепет.

— Ну да. Подержи ее за руку. Обними.

— Поцелуй. Господи, да что это с тобой?

Накано был совершенно потрясен.

— Она вовсе не такая. Она чистая, она о таких вещах и не думает.

— Да ну тебя! — взвилась Синтия. — Будь только посмелей, а за остальное я ручаюсь.

— Что вы, миссис Пью. Вы шутите. Я не могу так поступить.

Вернувшись к себе, он, не раздеваясь, лег на подаренный матрас и стал взвешивать то, что ему сказали. Может, это очередная английская шутка, какими они часто конфузят его и сбивают с толку? Или они это всерьез? И если всерьез — правы ли они? От одной мысли об осуществлении их советов он корчился, как от желудочных колик, и зарывался лицом в ладони. Но когда на другой вечер он пошел к Бетти Уокер, на крыше ее дома произошло кое-что, отчего в него впервые закралось подозрение, уж не вел ли он себя все эти недели круглым идиотом. Как всегда, раскрыв перед собою на столе японский роман, они читали его вместе и вдруг услышали переполох — вой сирен, раскаты голосов, гром деревянных башмаков о булыжник — обычное сопровождение японского пожара.

— Пошли посмотрим, — сказала Бетти и стала подниматься по скрипучим деревянным ступеням к галерее на крыше. Накано пошел следом. Галерейка была до того узкая, что двоим тесно стоять, и голая рука Бетти — тогда он не сомневался, что случайно, хоть потом и усомнился — прижалась к его боку. Пожар оказался куда дальше и меньше, чем они ожидали, судя по шуму.

— А, ерунда, — разочарованно сказала Бетти. — Только грохот подняли из-за ничего… Ой! Месяц-то какой, посмотрите. Почти полный, да?

— Вы помните хокку[19], которое выучили со мной? Про месяц?

И он его прочитал.

— А вы помните песню, которую вы со мной выучили? — И она завела хриплым контральто:

Месяц, месяц, ясный месяц,

Не закатывайся, постой…

Потом она хохотнула обычным своим лающим смешком.

— Ладно! Пошли обратно.

Она повернулась к лестнице, и вдруг он ощутил ее руку у себя на плече. И она повела его вниз по ступенькам, прижимаясь к нему, пока они не очутились в тесно заставленной в японском стиле комнатенке, которая так особенно пахла ею и больше никем.

Когда не без колебаний он решился пересказать все супругам Пью, те пришли в восторг.

— Ну вот видишь, — сказала Синтия, — а мы тебе что говорили?

— И ты никак не откликнулся? — спросил Роберт.

— Не откликнулся?

— Спускался себе по лестнице, и все?

Накано потерянно кивнул.

— Ну знаешь ли, Накано! — изумилась Синтия.

— А что мне было делать?

— Что надо было сделать? Схватить ее в охапку, ну, или хоть обнять.

— А если она рассердится на меня? Не захочет больше видеть?

— Глупости! Вот если ты не возьмешься за дело поживей, тут-то она и рассердится, — предупредил Роберт. — Смотри, как бы ей не надоело ждать!

Накано переводил взгляд с него на нее.

— Вы серьезно? — спросил он. — Это шутка?

Но спрашивать не надо было, он уже понял, что они не шутят, и сразу почувствовал себя уверенней. Пью западные люди, западные люди понимают друг друга, значит, они правы, а он ошибался. Недаром ведь говорят, что западные женщины доступны; с любой можно поладить. Ну и дураком же он оказался! А она-то какова, вот лицемерка: рассуждать с ним на возвышенные темы, о христианстве, о морали, о превосходстве западных ценностей, когда ей всего-то и надо, что… И сразу же почтенье и страх, которые она ему внушала, — чувства, редкие в японцах по отношению к женщине и потому совершенно чуждые его природе, — улетучились, и вместо них его заполнила физическая страсть и убежденность в том, что она не безнадежна. С этого времени он стал относиться к ней чуть-чуть презрительно, свысока.


— Нет, нет, Аки-чан, — так она его прозвала, — нет, нельзя, не надо! — а сама уже жадно уступала ему, прикрыв свои маленькие глазки и протягивая губы для поцелуя. Как легко; проще даже, чем предсказывали Пью.

— Ох, как мерзко на душе, — сказала она, провожая его до двери, после того, как они целовались чуть не два часа сперва на развалющей тахте, а потом на полу, застланном татами.

— Почему? — спросил он с простодушием, которым всегда ставил ее в тупик.

Она хихикнула.

— Хорошие девушки такого себе не позволяют. Ты не знал? И потом, Аки-чан, ты только не подумай, ты только не воображай, что…

— Что? — не вытерпел он.

— Ну!.. подумаешь еще, что я позволяю себе такое с другими. Нет. Просто я… я… в Японии девушке так трудно. Япония создана для мужчин.

— Но у тебя столько друзей.

— А, друзья!.. Японцы такие холодные. Правда. Вы, японцы, такие неромантичные. Ты-то не такой, Аки-чан, — она улыбнулась и погладила его по щеке, — но ты только не забери себе в голову…

— Не забери в голову?

— Ну, что я в тебя влюбилась и готова на большее… Понял?

Он кивнул. Но он ничего не понял. Западные люди, Пью например, так часто жалуются на японскую необъяснимость, непроницаемость; а как прикажете разобраться в том, что она ему наговорила?


— Ну видишь! — торжествовала Синтия. — А что мы тебе говорили?

— Значит, мы оказались правы, а?

— Да, — признал Накано. — Вы оказались правы, мистер Пью.

Он был им благодарен, он был поражен их проницательностью; но ему было немного тошно.

— Теперь надо выжать из создавшегося положения все возможное, — сказал Роберт.

— Роберт, чему ты учишь ребенка?

— Но она, как видно, сама этого хочет… — сказал Роберт.

— Накано такой чистый. И как насчет последствий? Ты уж тогда смотри, дай ему отцовское наставление.

— Ну, за мной дело не станет.

Расставаясь в тот вечер, и Накано и оба Пью чувствовали неловкость и даже стыд; однако, будто сообщники преступления, стороны сблизились как никогда, и эта близость вызвала странное, какое-то неприятное возбужденье.


Вдруг она метнулась от него так, что он чуть не свалился с футона — японский стиль, — на котором она всегда спала. И тут же он услыхал приглушенные, отчаянные всхлипы.

— Бетти, что с тобой? Что случилось?

— Ох, у меня ужасно на душе, просто ужасно.

— Но почему же, Бетти, почему?

— Мне отвратительно то, что мы сделали.

— Так зачем же ты это сделала?

— Наверное, хотела, чтоб тебе было хорошо. Я ведь знаю, как ты об этом мечтал. Правда же?

— Да.

— И если б хоть я тебя любила! Конечно, ты мне нравишься, очень нравишься, Аки-чан. — Она села и вытерла пухлыми пальцами заплаканные щеки. — Ужас в том, что я больше вообще никого не могу полюбить. Честно. Я отлюбила свое. Он был первый — первый, мой единственный до тебя. Мы вместе учились. Мне было шестнадцать, ему семнадцать. Какое безобразие, да? Ох, Аки-чан. Как я его любила! А потом, потом он взял и ушел от меня, поступил во флот. И больше я его не видела. Я ему писала-писала, он не отвечает. И мне иногда так тоскливо, так тоскливо, и… я такая несчастная… Аки-чан, пожалей меня. — Ее руки обвились вокруг него. — Пожалуйста, пойми меня. Не обижай меня. Люби меня хоть немножко… Ох, Аки-чан, люби меня. Люби меня, Акин-чан.

И Накано любил ее, а потом, как в пропасть, провалился в глубокий сон без снов. Но с первым лучом рассвета он открыл глаза и увидел, что она наклонилась над ним, и мокрые стриженые завитки налипли ей на лоб.

— Аки-чан… Аки-чан, миленький… Проснись, миленький… Проснись.


— Бедняжка, видимо, нимфоманка, — сказала Синтия. Накано только что рассказал им о событиях предыдущего вечера и повел гулять собак.

Роберт крякнул:

— Ну и лицемерие! Все эти колебания, муки совести… А сама так его изматывает.

— Да, наверное, зря мы его подбивали.

— Подбивали?

— Ну да, в общем-то подбивали. Сам знаешь. Сперва все было так забавно — особенно когда эта дошлая баба морочила ему голову высокой моралью. Но я просто смотреть на него не могу, совершенно больной вид. Он у нее торчит ночи напролет; наверное, глаз не смыкает.

— Она выглядит кошмарно. Я забыл тебе сказать, я видел ее в ногаку[20]. Под глазами круги, вся зеленая.

— Чем это кончится? — вздохнула Синтия.

Тут явился Накано в сопровождении трех дворняжек, и она обратилась к нему:

— Чем же все это кончится, Накано?

Он взглянул на них ошалело, загнанно, как почти всегда теперь смотрел, когда его пытали насчет Бетти.

— Что кончится? — спросил он, выговаривая английские слова с тем американским акцентом, который в последние недели стремительно усваивал.

— Твои отношения с Бетти Уокер.

— Они скоро кончатся, — сказал он нехотя. — Через три-четыре месяца. — Он мрачно опустился на пол. — Контракт у нее кончится, она вернется в Штаты.

— Почему? — спросила Синтия.

— Так хочет ее отец. А она хочет защищать диссертацию по японской литературе. Она очень честолюбивая.

— Значит, ты так скоро ее потеряешь? — вздохнул Роберт.

— Может, я сам когда-нибудь поеду в Штаты.

— Она тебя звала? — спросила Синтия.

— Нет, — признался он. — Я даже не знаю, хочет она или нет.

Вдруг Синтия вскочила на ноги.

— У меня потрясающая идея, — крикнула она. — Давайте запишем, кто что думает о том, как все это будет через два месяца. А потом запечатаем в три отдельных конверта и положим в стол.

— Не понимаю, — сказал Накано.

Синтия старательно ему объяснила, потом сказала:

— Представляешь, как интересно будет через два месяца прочесть то, что мы сейчас напишем. Чисто психологически интересно. Узнаем, кто у нас самый проницательный… Роберт, ты одобряешь мою мысль?

— Пожалуй, забавно.

Накано все не решался и, не решаясь, прикидывался, что еще не понял. Синтия ему еще раз все объяснила, вырывая листки из блокнота и протягивая Накано и Роберту.

— Ну же! Все так просто.

В конце концов, стали писать. Синтия набросала:

«Тебе осточертеет ее неуемный пыл. Ты захочешь от нее избавиться. Когда она уедет из Японии, ты радостно вздохнешь. Больше ты ее в жизни не увидишь. Ты постараешься о ней не вспоминать».

Роберт написал:

«Ты ей быстро надоешь, и другой — может, американец, а скорей тоже японец — займет твое место. Она еще будет время от времени спать с тобой, но мысль о другом — или о других? — все тебе отравит. Тебе будет лучше, когда она уедет».

Накано долго грыз ручку, потом, подолгу вымучивая каждое слово, накорябал:

«Она понесет от меня, но не родит. Я заболею чахоткой, и, может быть, я умру. Она не выйдет за меня замуж. Когда она вернется в США, она, может быть, сделается проституткой. Я никогда ее не забуду, но женюсь на японской девушке».

Каждый по очереди запечатывал конверт и передавал другим — проверить.

— Ну вот, — сказала Синтия, перетасовав конверты. — Я кладу их сюда. А в тот день, когда уедет Бетти У., мы вместе их вскроем.

— Минуточку, миссис Пью… — Накано протянул руку.

— Да-да?

— Я… — он запнулся.

— Ну?

— Нет, ничего.

— Может, хочешь, что-то прибавить, что-то исправить?

— Нет. Ничего. Пусть так останется.


— Неужели тебе обязательно утром идти к этим противным Пью? Завтра же воскресенье. Лучше давай поваляемся до двенадцати, Аки-чан. У тебя такой усталый вид.

— Нет. Надо пойти. Надо вывести собак на прогулку.

— У них весь дом собаками провонял! Детей нет — вот и держат собак. И чего ты на них работаешь?

— Потому что мне нужны деньги. И они мои друзья, — прибавил он.

— Пять тысяч в месяц! За такую работу! Просто скупердяи. Говорят, у них денег куры не клюют. Я не про то, что он в университете получает. У нее отец был директор какого-то крупного предприятия.

— Вовсе нет. Он был антиквар.

— Ну антиквары все богатые… Ох, Аки-чан, хоть бы тебе не идти. Я сказала, что буду в Киушу, так что в церковь мне не надо.

— Нет, я пойду, — сказал он. Он серьезно относился к своей работе и в университете, и в доме Пью.

— Они про меня, что-нибудь говорят?

— Про тебя? Нет.

— Врунишка! Спорим, она что-то пронюхала. Она такая. Ты им про меня говорил?

— Ну что ты.

— А то будь поосторожней, Аки-чан. Западные люди дико сплетничают, особенно в таких местах, как тут. А они знакомы со всей миссионерской бражкой. Если б кто из них знал, что сейчас, — она склонилась над ним, — я целую тебя вот так, и так, и так, ух, да они бы на первом же самолете отослали меня в Штаты. Так что помни, миленький, это наша тайна. Навсегда. Вечная тайна. Понял, Аки-чан?

— Конечно, понял.

Она вздохнула.

— Слава богу, японцы не сплетники. Я еще и за это их люблю.


На самом деле Пью вели себя удивительно скромно. Но насчет Бетти Уокер уже поползли слухи. Сосед через дорогу был христианин и ходил в церковь при университете святого Павла; один сотрудник видел, как Бетти сидела с Накано в темном уголке кафе. Перед самым ее отъездом в миссионерское общество поступило подметное письмо, навсегда закрывавшее ей дорогу обратно в Японию.


В день ее отъезда Накано явился к Пью ошеломленный. Он хотел прийти на аэродром попрощаться, но она не позволила.

— Нет, нет, нельзя. Я хочу, чтоб ты пришел, еще бы, конечно, хочу, но честно, миленький, нельзя. Мы были так осторожны, никто не догадался. И давай напоследок не портить.

Он долго прижимал ее к себе, и от слез, капавших из ее зажмуренных глаз, у него намокло плечо.

— Я правда думаю, Аки-чан, правда я поняла, я в тебя влюбилась. И надо же, когда уезжаю, когда бог знает сколько еще не увидимся… Но это ведь не конец, да? Ты мне напишешь, да?

— Да. И приеду в Штаты.

— Ох, если бы ты приехал! Приезжай!

— Конечно, приеду. Я же обещал.

Пока набитый трамвай мотался и дребезжал по дороге к Пью, Накано с восторгом и отчаянием перебирал в уме последний разговор. Все-таки ему удалось завоевать ее любовь; он сделал возможным невозможное. Придет время, он получит стипендию на поездку в Штаты — у них в университете дают такие на старшем курсе — или Бетти приедет в Японию, и тогда — почему бы нет? — они поженятся. Но пока — о бессчетные часы, бесконечные мили! Он уткнулся щекой в руку, вытянутую к кожаной петле, вспомнил, что так недавно к этой самой руке прижималось ее лицо, и сморщился, как от боли.

— Бедный Накано! — встретила его Синтия. Она была женщина незлая и догадалась, что у него, как она это называла, «на душе кошки скребут» и он нуждается в утешении. — Мы как раз кофе пьем. Садись с нами.

— Нет, не беспокойтесь, спасибо. Я сначала выведу собак.

— Ничего, подождут! Пойдем попьем кофе.

Он уныло поплелся за ней в гостиную.

— Ох, погодка! — вздохнула она. — День за днем дождь, день за днем жара. Мы оба еле живы…

Вот уже три недели, как начался дождливый сезон.

— Заходи, садись. Бисквиты очень хорошие — американские; я вот только открыла коробку. Еще не отсырели.

— Значит, уехала, да, Накано? — сказал Роберт.

— Да, мистер Пью.

— И теперь ты можешь… — но Роберт не кончил фразы, как собирался: «И теперь ты можешь снова налечь на занятия». Он увидел его потрясенное лицо, увидел странную, серебром стертой монеты отсвечивающую бледность; заметил, как прыгает на худой шее кадык; почуял неопределимый и неотвязный запах горя. Тотчас он решил переменить тему; и Синтия сама по себе пришла к тому же решению.

— В Арашияме сегодня что-то интересное. Мы туда собирались. Это в храме, в горах. Ты не пошел бы с нами?

— Ой, правда, пойдем, — поддержала Синтия. — Нам без тебя и не найти. Ты ведь свободен?

Накано не ответил. Он пристально смотрел в чашку, которую перед ним поставили, и рот его кривился от подавляемых слез. Синтия встала. Она хотела положить руку ему на плечо, но тут он вдруг заговорил резким, странно осевшим, изменившимся голосом.

— Мистер и миссис Пью… Простите меня… — он провел языком по губам и повторил: — Простите меня. Помните, помните, весной мы писали — каждый написал — насчет мисс Уокер…

— Конечно, помним, — сказала Синтия. Она и думать забыла про три конверта, вот уже четыре месяца лежавшие у нее в столе; может, ей даже хотелось про них забыть, как хотелось забыть Бетти Уокер и разговоры о ней с Накано. В последнее время вся эта история сделалась ей противна, как она призналась Роберту, просто «тошнотворна», и он признался, что испытывает то же.

— Все мы вели себя недостойно, — решил он, — она, мальчик, мы с тобой. Не понимаю, что на нас нашло.

Накано вскочил, отпихнув стул так, что он чуть не повалился на бок.

— Пожалуйста, сделайте для меня одну вещь, — сказал он. — Мне стыдно, что я тогда так написал. Я хочу, чтоб вы не читали. Хочу, чтоб никто не читал. Это была не игра, я не должен был делать из этого игру. — Он помахал перед лицом рукой, отгоняя невидимую паутину. — Пожалуйста, отдайте мне мой конверт. Я его разорву.

— Пожалуйста, — сказала Синтия.

Она подошла к письменному столу, несколько секунд возилась с ящиком, покоробившимся за месяц сплошных дождей, потом достала три конверта. Взяв их в руки, она сразу поняла, что что-то неладно — конверты были расклеены. Кто-то их тайком вскрыл. Накано, Роберт, кто же еще? Потом ей в голову пришло естественное объяснение. Они сырые на ощупь, весь ящик пропах плесенью. Конверты сами расклеились от сырости в японский дождливый сезон. Ну конечно!

— Вот, — сказала она. — Тут все отстало. Наверное, они отсырели.

Она говорила так, как думала, как не могла не думать, она говорила правду; и все же она поняла, что и голос ее, и лицо выдают ложь. Роберт и то решил, что она врет, она потом насилу его разуверила.

Накано взял свой конверт, уставился на обличительно отстающий уголок, и лицо его начало медленно темнеть.

— Спасибо, — выдавил он. Он сунул конверт в карман. Он не прибавил ни слова.

— Значит, то, что мы написали, так навеки и останется тайной! — Снова Синтия ужаснулась фальши своих слов и голоса, каким их произнесла. — Может, так оно и лучше.

— Мне пора идти, — сказал Накано. Он еще не выводил собак; он еще не сбегал на почту. Но никто не попытался его удержать.

— До свиданья, мистер Пью. До свиданья, миссис Пью.

Он склонился в поклоне перед тем, как открыть дверь, и еще раз, из-за двери, с той церемонностью, от которой они так и не сумели его отучить. А Синтия с Робертом уже поняли, что больше они его не увидят.

Джойс Кэри

Весенняя песня (Перевод В. Муравьева)

В парке весна, с востока веет сыростью, и небо как снятое молоко; хочешь не хочешь, а выводи детей на прогулку по первому солнышку. Долговязой очкастой девочке поручены брат и сестренка. Нос у девочки сизый, губы поджаты, лоб нахмурен; она сутулится, покоряясь судьбе — вряд ли смиренно, скорее обреченно. За пять минут она третий раз останавливается: малыши все время отстают. «Да иди же ты, Мег!»

Девчушка в синей шапочке толкает кукольную коляску о трех колесах: одно отвалилось. Коляской этой она с невероятным напряжением сил вертит так и этак, а заодно выпаливает очередями длинную историю.

— И когда он зашел в замок, он три раза крикнул: «Кажедный, кажедный, кажедный», и, конечно, раз он был такой апиркичный…

— Что, что? — в голосе страдальческое терпение.

— Ну апиркичный он был.

— Мегги, это же бессмыслица.

— Нет, смыслица. — Девчушка с нежданной ловкостью выруливает коляску через железную обочину тропки на прибитую траву. Высокие нарциссы, нарциссы из теплиц колышутся на своих огороженных клумбах, а трава пока прошлогодняя. Под ногами у детей валяются пустые сигаретные пачки.

— Апиркичный, и все, — пыхтя, выпевает девчушка. — Ну такой апиркичный, из рыбных костей.

— Хорошо, пусть, рассказывай дальше.

— И тогда кажедный прискочил по колидору…

— По коридору, ты хочешь сказать.

— И не хочу, и вовсе не по коридору. Колидор это был, у него еще круглый потолок, — и апиркичный тогда постелил бородищу на пол и говорит: «Не боюсь я всякого каждого». У него еще был с собой тупель. — И она выводит все звонче, в ней звенит нарастающее вдохновение: — У него еще был с собой тупель, был с черными усищами — на серебряной цепочке. И ему насовсем побрили сзади спину — и так каждую пятницу.

— Ах, пудель. Как у твоего дяди Джона.

— И вовсе нет, а тупель — потому что с таким вот длинным лицом.

— Ну, одним словом, собака.

— И не собака, а это был такой синий штук, потому что его привезли из Биафрики, а там все собаки скисли.

— Пусть себе, дальше что, — и тягостный взрослый вздох из самой глубины души.

Девчушка молчит. Ни слова.

— Дальше-то что было?

— А ты же мне все равно никогда не веришь. — Она вдруг отпускает коляску — та тут же опрокидывается, вываливая большую тряпичную куклу на щетинистую траву, — и перебегает к брату, который идет с другой стороны. Брату пятый год, он идет и напропалую радуется своим синим вельветовым штанишкам. Руки у него в карманах кулаками вперед, и с боков топырятся два бугра. Он смотрит, что у него получается, и вышагивает изо всех сил, вышагивает по-разному, даже расправив руки в карманах. Когда Мег вдруг появляется перед ним, он останавливается и смотрит на нее так озадаченно, будто в жизни не видел ничего подобного.

— Том, Том, я вот рассказывала, ты ведь поверил?

— Поверил.

— Ой, Томми, как тебе не стыдно? — говорит долговязая сестра. — Ты же совсем и не слушал.

— Нет, я слушал, мне было очень интересно.

— Ну о чем она рассказывала?

— Не знаю.

— Вот видишь!

— А мне все равно понравилось, — говорит Том. — Мне даже очень понравилось.

И он снова смотрит на кулаки в карманах, оттопыривает их еще больше и выбрасывает вперед правую ногу, словно разучивая гусиный шаг. Тем временем Маргарет успела два раза боком обтанцевать Тома лицом к нему. Она разглядывает его с величайшим интересом и растущим удовольствием. Вот, остановившись перед ним вплотную, она приникает лицом к лицу и говорит: «Тупель». Вдруг она наскакивает из него и кричит: «Тупель, тупель, синий штук». Она разражается громким ликующим смехом.

Мальчик изумленно глядит на нее. Она начинает объяснять, повизгивая от смеха.

— Глэд говорит: «Какой апиркичный?» — а я говорю: «У него еще был с собой тупель». А Глэд и говорит: «Какой тупель?» — а я говорю: «Тупель — это синий штук» — и говорю: «У него еще был с собой тупель».

Тома разбирает хохот. Долговязая девочка, удивленная и рассерженная этим бессмысленным взрывом веселья, выкрикивает: «Ну хватит».

— Тупель, тупель, у него с собой был тупель. — Детей бросает из стороны в сторону, как пьяных; они сталкиваются один с другим. Они заходятся от восторга. «Апиркичный человек — у него с собой был тупель».

Неторопливым шагом проходят двое солдат в будничной форме, оборачиваются на детей и ухмыляются. Один сдвигает фуражку на затылок, как бы заметив: «Да, уж почти что тепло — весна, да и только». Но долговязая девочка в бешенстве. Покраснев дотемна, она бросается на малышей:

— Прекратите, слышите. Вы у меня перестаньте! — Голос ее дрожит; она едва ли не перепугана.

Дети увертываются.

— Апиркичный человек — у него с собой, у него с собой, — они захлебываются смехом, — был тупель.

Она прыжком настигает их и растаскивает в разные стороны.

— Шлепки вам хорошей надо, вот именно.

От дерготни и тряски девчушка тоже краснеет. Она звонко и обиженно говорит:

— А я ничего и не сделала.

Малыш уже обо всем позабыл. Он снова запихнул руки в карманы и смотрит, верно ли они оттопырились. Маргарет кривит губы, того и гляди заплачет, но тут же передумывает. Она ставит хромую коляску, нагибается за куклой и одновременно, изловчившись, успевает подпереть падающую коляску левым боком.

— Да иди же ты, Мегги, никаких сил с тобой нет. — Силы у Глэдис и вправду на исходе. Она вся сникла; призыв ее обращен скорее к небесам, и в голосе скорбь о своей непонятости, о каторжной судьбе. Девчушка хмурится. Потом она усаживает куклу в коляску и говорит ей тихо и решительно:

— Лежи смирно, Вера, а то сейчас как тебя вот шлепну по попке.

Вкус мечты (Перевод В. Муравьева)

Когда дюжина больших колоколов отзвонила полночь, девятилетний Энтони рывком сел на постели, словно выскочила заводная фигурка. Он уже три часа лежал без сна и ждал. Он мигом натянул рубашку и синие форменные брюки. Потом отворил дверь детской спальни и посмотрел на ступеньки в голубоватом квадрате света из слухового окна. Он затаил дыхание и начал спускаться. Ступенька скрипнула, он, не чуя ног, промчался через гостиную и отпер оконную задвижку. Еще мгновение — и он стоял на краю лужайки.

Деревья и дома выстроились по сторонам широкой улицы, посреди которой стояла церковь с низкой колокольней. Он приглядывался к небесному сиянию, к шевелящимся листьям, к мерцающим звездам, словно не ожидал застать никакой жизни. Церковь тоже с виду и не думала засыпать, а могилы на кладбище, мимо которого он что ни день пробегал в школу или за конфетами, теперь донельзя изумили его. Тронутые лунным светом плиты столпились у колокольни как прихожане, ожидающие важных вестей: одни склонились перед кафедрой, другие наклонились друг к другу.

Он перебежал улицу на цыпочках, вроде танцующего зверька, у которого играет каждая жилка.

В высоком доме за белыми воротами окно столовой было уже открыто. Стоя под ним, Энтони быстро оглянулся на небо, на деревья, на камни: а вдруг да все они обернулись и уставились ему вслед? Но они тихо, с недреманным терпением размышляли над собственными делами.

Из-за окна послышался шепоток:

— Это ты сстоишь, Тони?

— Привет, Боб.

Он взялся за оконную раму.

В растворе окна показалось длинное бледное лицо и густая шапка темных волос.

— Да не стучи ты так, понял, тут полицейский блисско. — Свистящий шепоток Роберта прерывался от волнения. — Только что просскочил, ис-са ворот поглядел. Да не ссуйся ты, — это был уже безголосый визг, — окно сскрипит.

Энтони молча юркнул в окошко. Его сердило, что Роберт тормошится, как маленький, но сердило так, мимоходом. Он привык к неспокойному поведению друга и давно уже приноровился к нему.

Соскочив на пол, он шептать не стал, а приглушенно спросил:

— Тебя-то полицейский не видел?

Но Роберт уже забыл про полицейского. У него это и выговорилось единственно от волнения. Теперь он сказал:

— Балда, чего ты копался — я уж думал, ты вообще не придешь.

Энтони ничего не сказал. Он оглядывал комнату в лунном свете.

— Ну как, рад, что пришел? — выдохнул Роберт, яростно почесываясь сквозь пижаму. Он широко улыбался и глядел на Энтони: тот отвечал суровым взглядом. Оба безмолвствовали. Неясно было, что дальше говорить, что делать. Они забыли, как у них намечалось. Взгляд Энтони скользнул по струйке лунного света через весь пол к каминному коврику и набрел на свечку, влепленную в чашке, на бутылку лимонаду, большую жестянку фруктовых консервов, глубокую тарелку и две ложки. Роберт вслед за ним поглядел туда же и снова зашушукал:

— Пирушка, ссмотри, у меня вссе готово, давай, чего дожидаешься?

Он задернул занавески, зажег свечку и уселся на коврик.

— Некогда нам бездельничать — вон сколько съесть, надо. Два фунта в этой банке.

Энтони молча занял свое место по другую сторону свечки. Роберт не сводил с него темных искристых глаз-щелочек; щеки его разрумянились от возбуждения. Он подавлял смех, но стоило ему помолчать, как губы разъезжались и подергивались. И он быстро заговорил снова, небрежно и отрывисто, как бывалый гуляка-полуночник:

— Разопьем, что ли.

— Спасибо.

— Железная была мысль, понял, сскажешь, нет?

— Какая?

— Та ссамая.

Энтони на это ничего не сказал. Дело было мировое, нешуточное, и нечего болтать.

Роберт еле справился с разъехавшимися губами.

— Ну давай приложимся, гони штопор, понял?

— Какой штопор?

— Да ты што, понял, я же тебе ссказал: возьми штопор.

— А сам говорил — у тебя есть.

— Нету у меня — он в сстоловой, а там пол жутко сскрипит.

— Да ладно, обойдемся ананасами — они как у тебя, целыми ломтями?

— Откуда я тебе их возьму, на рождество ссъели — это перссики, понял — открывалку-то хоть принес?

— Какую открывалку?

Держа банку в обеих руках, Роберт шарил взглядом по полу. Он сердито хмурился, но на губах у него все так же играла улыбка.

— Да ты что, балда, — как же мы теперь бесс открывалки.

Энтони разглядывал медный каминный прибор, который так и блестел, отражал свечное пламя. Он протянул руку и потрогал набалдашник у кочерги, осторожно, как будто гладил незнакомую собаку.

Он вдруг поднял глаза и увидел, что Роберт ухмыльнулся во весь рот. Он хоть и понимал, что забулдыге надо быть мрачным, но чувства одолели рассудок. Он выпалил:

— Ну скажи, не мысль, а мечта — насчет пирушки?

Энтони чуть поднял брови. Слово «мечта» поразило его: оно было до странности точное и правильное. Поэтому-то он и предпочитал держать язык за зубами. Он задумчиво посмотрел на друга из-за бутылки, банки, чистых тарелок и ложек. «Неплохо придумано».

Заверещал входной звонок. Роберт кинулся в дверь, Энтони метнулся к окну. Через три минуты отец Роберта, в халате и шлепанцах, стоял в передней и беседовал с молодым полисменом, а тот крепко держал Энтони под руку. Мальчик был бледен, как смерть, глаза его округлились, но вид у него был скорее отрешенный, чем испуганный.

— Наскочил прямо на меня, профессор, у самых ворот — я подумал, что лучше с вами на месте разобраться.

Профессор медленно и задумчиво поглаживал лысину от лба к затылку.

— Но, Тони, я что-то не понимаю, что вы с Робертом делали? Зачем ты явился ни свет ни заря?

Энтони сказал отсутствующим голосом:

— Мы хотели устроить пирушку.

— Пирушку. — Профессор вдруг опустил руку и спросил: — Ах, вы, наверно, сидр пили? — Он обернулся к лестнице, где на верхней площадке из-за перил виднелись пижамные штанины Роберта, и позвал: «Бобби». Штанины исчезли. Профессор сказал:

— Роберт чересчур пристрастился к сидру.

— Иной сидр покрепче пива будет, — сказал полисмен с видом знатока.

— Вот и я говорю, сержант. — Оба строго посмотрели на Энтони.

— Сидр мы не пили.

— А что вы пили?

Мальчик слегка приподнял брови. Он не мог припомнить, чем разжился Роберт, а ведь это был их давний замысел, их сбывшаяся мечта.

— Фруктовые консервы, — неуверенно пробормотал он наконец.

Профессор улыбнулся, и его пухлая ручка снова поднялась к лысине. Он изумленно помассировал ее вкруговую.

— Господи, что это у вашего брата за обычай пошел — вламываться за полночь в чужие дома и есть фруктовые консервы?

Энтони не отрываясь глядел в окошко. Он погрузился в неописуемое переживание единства с полуночным миром, где даже небо и даже такие знакомые звезды смотрели по-особому. Это был мир, обновленный безмолвием и переполненный чем-то совсем неизведанным; на ум ему пришло слово «мировой». Но даже и самое слово это было какое-то новое.

— Фруктовые консервы, — сказал профессор.

— Ну да, фруктовые — ананасные.

Профессор засмеялся; и даже полисмен улыбнулся.

— Ананасные, — сказал он. — Мечта, да и только.

Энтони, вдруг пробужденный к обычной жизни, поглядел на них, раскрыл было рот, чтобы сказать, что ананасы здесь ни при чем. Но сомкнул губы и так ничего и не сказал. Он понял, что ничего, ничего им не скажешь так, чтобы они поняли. Они ведь уже решили, что на ребят не иначе как дурь нашла.

Дорис Лессинг Заметки к истории болезни (Перевод М. Марецкой)

Морин Уотсон родилась в проезде Нельсона, дом 93, в 1942 году. Войны она не помнила. Вернее, при слове «война» ей представлялись «лишения»: занавески по карточкам, распроданная одежда, четвертушка чая, выменянная на полфунта масла (в семье Морин маслу предпочитали чай). Еще дальше назад, у истоков жизни, ей припоминалась пляска огня и теней, метавшийся и угасший свет. Она не знала, может, эта картина запечатлелась в ее памяти после рассказа родителей о бомбе, упавшей за два квартала от них, когда они день и ночь напролет стояли и смотрели на дымящиеся развалины и на пожарников, укрощавших огонь. Так заронилось в ее душе чувство не просто опасности, но обреченности, полной беспомощности перед лицом великой и слепой стихии.

Эта картина лучше всего воплощала для нее ее раннее детство, которое какой-нибудь социолог описал бы скорее всего так: «Морин Уотсон, случайно зачатая во время внеочередной, свалившейся в последний момент увольнительной, в разгар самой чудовищной войны в истории; единственная утеха матери, которую капризы военного времени отучили видеть надежную опору в муже, встреченном ею в бомбоубежище во время налета; бедное дитя, рожденное в эпоху исторического катаклизма, раздавившего сорок миллионов жизней и только чудом пощадившего ее».

А самой Морин, судившей по родительским толкам и собственным впечатлениям, война казалась полнейшей тоской, не имеющей к ней никакого отношения.

Впервые она твердо заявила об этом на своем седьмом дне рождения. Она была в платьице из сиреневого органди с розовым пояском, белокурые волосики уложены локонами. Одна из присутствовавших мам заметила: «Подумать только, у моей Ширли выходное платье первый раз в жизни не по карточкам, стыд-то какой!». Ее мама ответила: «Не говорите! Но детям военного времени и невдомек, чего их война лишила». Тут Морин выпалила: «Я не военного времени». — «А кто же ты, моя деточка?» — спросила мать, умиленно переглянувшись с приятельницей. «Я Морин», — сказала Морин. «А я Ширли», — поддержала Ширли.

Ширли Бэннер была лучшей подругой Морин. И Уотсоны и Бэннеры были первые люди на своей улице. Уотсоны жили в угловом доме и платили за квартиру больше других. Бэннеры держали лавочку, где продавались сласти, табак и бумага.

Морин и Ширли помнили (а может, знали по рассказам), что проезд Нельсона состоял когда-то из ряда прилепившихся друг к другу жилых домов. Потом на первых этажах стали открываться маленькие заведения: бакалея, булочная, молочная, скобяные изделия, прачечная. Складывалось впечатление, что каждая вторая семья держит лавочку, чтобы удовлетворить самые необходимые нужды соседей. Оставались ли в их квартале какие-нибудь неохваченные потребности? По-видимому, нет, раз родители Морин испросили разрешения в муниципалитете открыть вторую на их улице бакалейную лавку и, сломав в нижнем этаже перегородку, установили там морозильник и новые полки. А Морин еще помнила две комнатушки с цветастыми занавесками, где плясали отсветы огня из двух маленьких, прислонившихся друг к другу спиной каминов. Эти комнаты заволокли клубы пыли, из которой постепенно выступили сладко пахнущие доски. Чужие, но добрые дяди восхищались тогда ее золотыми кудряшками и упрашивали поцеловать их, в чем она неизменно отказывала. Они давали ей отхлебнуть сладкого чая из своих термосов (мама наполняла их дважды в день) и мастерили для нее браслеты из желтых стружек. Потом они исчезли. И появился новый магазин — «У Морин». Морин сама ходила с мамой в мастерскую заказывать эту вывеску — желтые буквы на голубом фоне.

Но даже и без вывески Морин сообразила бы, что на магазинчик возлагались надежды, связанные с ее будущим; только этим будущим и жила ее мать.

Морин была хорошенькой. Она всегда это знала. Даже те далекие отсветы огня уже озаряли красивого ребенка. «Ты была такой хорошенькой, Морин». И то же на каждом дне рожденья: «Морин стала такой прелестной, миссис Уотсон». Малыши все прелестны, маленькие девочки тоже, это она понимала, но тут было что-то другое. Вот Ширли, пухленькая брюнетка, — тоже ведь хорошенькая. А все же из разговора родителей, вернее — мам, с самого начала было ясно, что с Морин ей не сравниться.

В десять лет произошел случай, имевший для Морин важные последствия. Обе мамы расчесывали своим девочкам волосы в комнате над магазином «У Морин». Мама Ширли сказала: «Ваша Морин своего не упустит, миссис Уотсон». И миссис Уотсон кивнула, глубоко вздохнув. Вздох этот раздосадовал Морин, потому что он подвергал сомнению неколебимую уверенность в собственной звезде (а на этом ее взрастили с малолетства). И еще потому, что относился он к тоскливому военному времени, которое осталось в ее памяти тигрово-полосатыми отсветами огня. Удача… Вздох миссис Уотсон был молитвой богам удачи, это был вздох слабого, беззащитного существа, гонимого в бурю по воле волн. И Морин с той минуты дала зарок избегать слабых и беззащитных, которые безропотно дают помыкать собою. Потому что она такой не будет. Она уже другая. Давно отошли в прошлое и война, и даже ее последние призраки; они остались в газетных столбцах, но это ее мало трогало. Магазины ломились от товаров. Только что заново отделали свою табачно-кондитерскую лавочку Бэннеры. Да и «У Морин» прилавки не пустовали. Морин и Ширли, хорошенькие девочки в кокетливых, сшитых мамами платьицах, были детьми изобилия и знали об этом, ибо родители, совершенно не боясь им наскучить, твердили изо дня в день: «Чего только нет у этих детей, живут и горя не знают». Фраза эта, с намеком на ожидаемое спасибо — за то, что они не знают горя, — неизменно приводила их в хмурое настроение, и девочки убегали вертеть платьицами с пышными нижними юбочками на улицу, где их ждали восторг и восхищение соседей.

Одиннадцать лет. Двенадцать. Ширли уже отошла в тень, на роль некрасивой подружки, хотя на самом деле дурнушкой вовсе не была. Одна девочка беленькая, другая темноволосая; но, по неисповедимому таинству природы, красивая от рожденья — Морин; ни та, ни другая не сомневаются, кого мальчики первой пригласят на свидание. И все же это распределение вовсе не так несправедливо, как может показаться на первый взгляд. Кокетка Морин, интересничая на углу улицы или на автобусной остановке, прекрасно знала, что работает за двоих; ведь отвергнутые ухажеры доставались Ширли. В результате у Ширли оказывалось гораздо больше ухажеров, чем если бы рядом не было Морин. Ну а той их требовалось еще больше, целая свита — положение обязывало.

В пятнадцать обе бросили школу, и Морин стала работать за прилавком. По словам матери, она взялась за дело с умом. Облачилась в ловкий белый халатик, локоны забрала в высокую прическу и спокойной улыбкой встречала неизменные реплики посетителей: «Ну и красавицу вырастили, миссис Уотсон, честное слово!»

Примерно тогда и произошел второй случай, открывший ей глаза на саму себя. Миссис Уотсон дошивала Морин новое платье, примерка отчего-то затянулась. А когда Морин стала переминаться с ноги на ногу, сказала: «Ну что же ты, ведь в этом весь твой капитал, ты должна это понять, деточка». И опять вздохнула непроизвольно и грустно. Морин сказала: «Ну ладно, хватит об этом, что тут понимать?» Но подразумевала совсем другое — что она уже давно не нуждается в подобных напоминаниях, они только смущают и раздражают ее, как ребенка, которому все еще велят почистить зубы, хотя это давно вошло у него в привычку. Миссис Уотсон уловила это и снова вздохнула, на этот раз по-матерински, что означало: «Господи, как же ты быстро выросла». «Ой, мам, опять ты за свое…» — огрызнулась Морин.

Шестнадцать лет. Своим капиталом она распоряжалась безупречно. Ее главными козырями были нежная, хрупкая красота и умение одеваться — вероятно, дар всевышнего, а может, результат систематического изучения модных журналов, начатого чуть не с колыбели. Ширли на полгода заболела очередной модой — взбитые «под Бабетту» волосы, надутые красные губки и угрюмо-презрительная мина; Морин же подавала себя гораздо тоньше. Она подражала кинозвездам, но понимала, где ей нужно остановиться, и знала, что подходит ей, Морин, а что нет. Поэтому, примерив на себя очередную Бардо или Монро, она становилась от этого только еще элегантнее. Она улавливала главное, учась у «звезд» будоражить воображение окружающих. И в то время как Ширли переиграла дюжину киноактрис, входя в образ целиком, переживая умопомрачительные перевоплощения и выныривая (частенько с хохотом) прежней, толстенькой и добродушной Ширли, Морин в каждой роли оставалась самой собой, настраивая свою внешность, свое, так сказать, alter ego, по отражению в чужих взглядах.

Лет в шестнадцать — еще одно происшествие, и весьма знаменательное. Некий двоюродный брат миссис Уотсон имел отдаленное касательство к миру моды, и вот этот давно выпущенный из виду кузен был случайно встречен на чьей-то свадьбе. Он лестно отозвался о Морин, проплывшей видением в белом шифоне. Эту скудную почву миссис Уотсон разрабатывала в течение нескольких недель, наконец она написала ему: не могла бы ее Морин стать манекенщицей? С миром женщин в шикарной одежде он был связан только косвенно, однако немедленно прибежал в магазин с весьма недвусмысленными притязаниями. Морин в белом халатике была по-прежнему хороша, очень хороша; но по ее рассеянно-вежливому тону этот многоопытный человек понял, что его ухаживаний она не примет. Она берегла себя для лучшего; он уже напарывался на девиц, знавших себе цену. Такая появится в обществе стареющего кузена только в виде особого одолжения или уж если захочет что-нибудь у него выманить. Как бы то ни было, он подтвердил миссис Уотсон, что ее дочь — прирожденная манекенщица, но что ей придется поработать над своим голосом. (Он имел в виду ее простоватый выговор и миссис Уотсон поняла его правильно.) Уходя, он оставил рекомендации, адреса и миссис Уотсон в припадке безудержного честолюбия. Морин она заявила: «Это твоя большая удача, детка. Смотри не проморгай!» А та услышала в ее словах: «Моя удача».

И Морин, которая только и поджидала великий миг удачи и всю жизнь готовилась к нему, приняла в дар материнские сто фунтов (даже не поблагодарив, а за что тут благодарить?) и, не теряя времени, написала в школу правильной речи.

После чего раздраженно замкнулась в себе, причем неожиданно для самой себя: только через неделю она объявила, что, видимо, заболела или с ней творится что-то неладное. Матери она грубила — а это она делала редко. Отец ее выбранил, что случалось еще реже. Но из его слов она поняла, что весь порыв, все усилия, все старания выдвинуть ее идут от матери, а отец в этом участия не принимает. Для отца она всего только смазливая девчонка, сверх меры избалованная глупой матерью.

Постепенно Морин стала понимать, что она не больна, а просто взрослеет. Ну, допустим, она научится говорить красиво и сможет войти в другое общество, но тогда она уже перестанет принадлежать этой улице, перестанет быть «нашей Морин». Кем же она станет тогда? Мать не сомневалась, что она выйдет за герцога и упорхнет в Голливуд. Морин вдумалась в материнские чаяния и поникла от унижения. Дурой она никак не была, а вот вела себя очень глупо. Больше того: когда она трезво оглянулась вокруг, разогнав пелену мечтаний, то увидела, что лондонские улицы кишмя кишат не менее хорошенькими девушками. Как же это ей удавалось вводить в заблуждение и саму себя и окружающих? Что давало ей право на особый тон, особые взгляды, которые всегда ей сопутствовали? Да ровным счетом ничего, кроме воли матери, побуждавшей дочь с раннего детства подавать себя как исключительное существо с блестящим будущим.

А тем временем (вдруг отчетливо подумалось ей) она по-прежнему торчит за прилавком «У Морин» в проезде Нельсона, 93. (Теперь она забеспокоилась, как же, интересно, относились их соседи — пока не привыкли — к таким неумеренным проявлениям материнской любви?) И сейчас ей остается только дожидаться, пока какой-нибудь герцог или продюсер случайно не забредет к ним за четвертушкой чая или батоном хлеба…

Морин хандрила. Так говорил отец. На это жаловалась мать. Может, она размышляла? Да. Больше того, ей причинили вред, она это знала, и дулась она, чтобы не разговаривать, пока не затянется рана.

Ожив, она потребовала, чтобы на заветные сто фунтов ее послали на секретарские курсы. Родители запричитали, что в школе, потерпи она еще год, ее обучили бы на секретаршу бесплатно. Она сказала: «Что же вы не заставили меня остаться или думали, я буду вроде вас всю жизнь масло отвешивать?» Несправедливо, казалось бы, но вполне заслуженно, если вспомнить, как они с ней поступили. И они это по-своему чувствовали. (Мистер Уотсон, например, в глубине души понимал, что никак нельзя было разрешать жене назвать их магазинчик «У Морин».) Итак, Морин поступила на годичные секретарские курсы. За ней потянулась и Ширли; до этого она продавала косметику в местном отделении большого универмага. Сумму в сто фунтов родители Ширли собрали с трудом: с лавочкой им не повезло, они вынуждены были уступить ее большой фирме, теперь отец служил там приказчиком. Да и Уотсонам приходилось нелегко: их сто фунтов были скоплены годами мелочной экономии и лишений.

В этой связи Морин впервые соотнесла слово «капитал» не со своими внешними данными, а с деньгами. Уотсонам было сравнительно просто достать деньги — у них был капитал, у Бэннеров же капитала не было. (У них, если что и было, говорила миссис Уотсон, так одно невезенье.) Итак, Морин собралась с духом. Теперь по поведению семей стало окончательно ясно, что девушкам предстоят разные дороги, или, вернее говоря, несмотря на то, что обе семьи вложили в дело одинаковую сумму, Уотсоны вели себя так, будто вправе были рассчитывать на прибыль побольше.

Это положение отразилось и в разговорах девушек о кавалерах. Ширли, бывало, скажет: «Я не такая недотрога, как ты». Морин отвечает: «А я им воли не даю».

Каждая впервые решила для себя эту захватывающую проблему, когда им было по тринадцати. Уже тогда Ширли позволяла мальчикам больше («Со мной они заходят дальше»), чем Морин. Тогда они полюбовно договорились, что всему виной пылкий темперамент Ширли, хотя на самом деле обе просто знали: на рынке Морин ценится выше.

На секретарских курсах они познакомились с новыми молодыми людьми. Раньше ухажеры у них были с той же улицы, из того же квартала, они их знали с пеленок, поэтому гуляли с ними редко — вот уж тощища (а кроме того, серьезно и чревато браком). И были ребята, с которыми знакомились после кино или танцев. Теперь пошли мальчики, с которыми они изо дня в день виделись на курсах. Ширли сначала встречалась с одним, чуть не обручилась с ним, передумала, закрутила с другим. Морин встречалась с дюжиной тщательно отобранных претендентов. Она знала, что делала, и выговаривала Ширли за ее мягкотелость: «Ты, Ширли, дурочка, нельзя же себя связывать, бери пример с меня!»

Сама она избрала следующую тактику: сперва позволяла просто ухаживать, потом в виде особой милости соглашалась сходить в ресторан. Сначала на ленч (новое слово в ее лексиконе). С одним молодым человеком она ходила на ленч раза два-три, а ужинать ее водил другой. Вечерний партнер после того, как его вечеров восемь, десять или двенадцать подряд целовали, сжав губы, дулся, роптал или обрушивался с упреками — в зависимости от характера. Затем он отступался, и тогда дневного кавалера продвигали на место вечернего.

Весь год обучения Морин ела даром. Не то чтобы она так задумала; но когда она слышала, что другие девушки платят за себя да еще рассуждают о независимости, ей казалось, что они идут не по той дорожке. Платить за себя в ресторане значило занижать себе цену — одна мысль об этом выводила ее из себя.

Окончив курсы, Морин нашла работу — место младшей машинистки в большой архитектурной мастерской. Она остановилась на мастерской, потому что весь смысл ее учебы к тому и сводился, чтобы встречаться с людьми высшего класса. Впрочем, она уже научилась так прямо не говорить, а если слышала такие слова от матери, то обрывала ее: «Не понимаю, при чем тут высший класс, просто какой смысл торчать одной в конторе над скобяной лавкой, когда можно с тем же успехом быть на людях!»

Ширли поступила в магазин тканей, где, кроме нее, подвизались только одна девушка-машинистка и пятеро продавцов-мужчин.

У Морин в мастерской работало шесть архитекторов, но они либо отсутствовали, либо отсиживались в просторных кабинетах, куда допускались только настоящие секретарши; затем шла прослойка молодых людей рангом ниже — стажеры, дизайнеры, чертежники, подрядчики и т. д.; и наконец машинистки.

Молодые люди были в основном ее круга. Несколько месяцев она кормилась и развлекалась за их счет; в конце недели наступал торжественный, долгожданный и, бесспорно, самый волнительный момент, когда она распределяла свои доходы. Ей платили семь фунтов (за три года сумма возросла до десяти), из них два она отводила на одежду, четыре откладывала на чековую книжку, а один — на непредвиденные расходы.

В конце первого года обнаружились два обстоятельства. Первое — что она скопила около двухсот фунтов. Второе — что в мастерской перевелись охотники проводить с ней свободное время. Одних оттолкнуло, что она так хладнокровно водила их за нос; другие отступили, полные восхищения; но что тут не поживишься, твердо уяснили все.

Морин призадумалась. Если ее перестанут кормить и развлекать, значит, придется или платить за все самой, и тогда — прощай сбережения! — или сидеть дома. Если же принимать приглашения, тогда надо что-то давать взамен. Она решила разжимать губы и вообще позволять больше — только не ниже талии, разумеется. Она рассчитывала, что при ее красоте ей удастся расплатиться дешевле, чем другим девушкам.

Своим капиталом она теперь распоряжалась еще осмотрительнее. Львиную долю своего досуга — собственно, все время, что оставалось от работы и развлечений вне дома, она проводила перед зеркалом либо листая модные журналы для высшего общества. Она изучала их с потрясающей сосредоточенностью. Теперь в пределах Британских островов она сошла бы за девушку из любого круга, если бы только не голос! Прислушиваясь к речи посетителей и старших архитекторов, она упорно смягчала, модулировала свой выговор. И, услышав от Ширли: «Ты так культурно разговариваешь, Морин, не сравнить со мной», — поняла, что и тут преуспела.

Один молодой человек из их мастерской дразнил ее за это. Его звали Тони Хед. Он готовился стать счетоводом и вырос в очень похожей семье. Сводив ее дважды на ленч, он своего приглашения не возобновлял. И она знала почему — он сам сказал ей: «Ты мне не по карману, Морин». Получал он немногим больше ее. Ему было девятнадцать лет, он был честолюбив, серьезен и нравился ей.

Потом ей минуло девятнадцать. Ширли была помолвлена с одним из продавцов в магазине, на рождество собиралась замуж.

Морин сняла сорок фунтов из своих сбережений и отправилась в туристическую поездку по Италии. Она впервые выехала из Англии и возненавидела все вокруг. Не саму Италию, нет, но то, что половину из группы в шестьдесят человек составляли жадные до впечатлений девицы вроде нее, а другую — пожилые пары. В Риме, Пизе, Флоренции, Венеции итальянцы причмокивали ей вслед, провожали ее масляными взглядами, а Морин проплывала мимо как недоступная звездочка. Наверно, они ее так и воспринимали. Их гид, бойкий юноша, как-то вечером, покончив со своими обязанностями, пригласил ее поужинать и недвусмысленно дал ей понять, что ни открытый рот, ни грудь его не устраивают. Всю оставшуюся поездку Морин мило улыбалась ему. Никто не оплачивал ее кофе, мороженое, напитки, не входившие в общую стоимость экскурсии. Накануне отъезда, в полной панике оттого, что сорок фунтов так мало оправдали себя, она согласилась провести вечер с молодым итальянцем, знавшим по-английски семь слов, однако сочла его нахалом и удрала от него через час.

Но все же за свои сорок фунтов она многому научилась. В обеденный перерыв она потихоньку стала заходить в Национальную галерею и к Тэйту. Там она с почтительным вниманием рассматривала картины, запоминала сюжеты и тональности, заучивала имена. Если ее приглашали в кино, она выбирала «заграничный» фильм, а потом, дома, записывала имена режиссера и главных актеров. Она стала читать книжное обозрение в «Экспресс» (заставив родителей покупать эту газету вместо «Миррор») и иногда приобретала расхваленную книжку, если это был бестселлер.

Двадцать лет. Ширли замужем, родила ребенка. Морин мало виделась с нею — обе подруги чувствовали, что их пути разошлись.

Морин зарабатывала десять фунтов в неделю и откладывала из них шесть.

В это время в мастерской появился новый архитектор-стажер Стэнли Хант, окончивший после школы технический колледж. Стройный, хорошо одетый блондин с маленькими усиками. Они признали друг друга с первого взгляда, поняв, что оба — одной породы. Но он впервые обратился к ней только через несколько недель. Поставив себя на его место, она поняла, что он ищет девушку из хорошей семьи или уж жену с деньгами и собственным домом. (Она улыбнулась, когда услышала, что он величает «леди» одну из их заказчиц.) Он добивался знакомства с клиентами, хотел, чтобы они принимали его у себя, как старших архитекторов. Морин подмечала все это, но ее личико хранило бесстрастие.

Однажды, пригласив некую мисс Пласт (из Челси, капитал вложен в недвижимость), на чашку кофе и получив отказ, он обратился к Морин с предложением перекусить с ним бутербродами. Морин восторженно поблагодарила, но сказала, что уже занята. После чего отправилась в Национальную галерею, уселась на ступеньки, отогнала приставал и нахалов и съела свой бутерброд в полном одиночестве.

Через неделю, когда он пригласил ее снова, она намекнула на завтрак в «Тратториа Сицилиана», прекрасно понимая, что он не собирался так раскошеливаться. Но ленч прошел успешно. Она произвела впечатление, хотя он знал (да и не мог не знать, сам был таким же), из какой она семьи.

Она сознательно заняла последующие две недели. Потом, согласилась сходить в кино: «Только, ради бога, на заграничный фильм; наши, по-моему, — ужасная тоска». Она не стала платить за свой билет, зато упомянула вскользь о шестистах фунтах в банке: «Думаю когда-нибудь заиметь свое дело — может, модный магазинчик. Мой кузен работает в этой области».

Стэнли признал, что «с ее вкусом» она, несомненно, преуспеет.

Морин не посещала теперь «Пале» и вообще такого рода танцулек (хотя и не скрывала от Стэнли, что «в свое время» там бывала), но она обожала танцевать. Два раза они ездили с ним в Уэст-энд и танцевали в одном «приличном» клубе. Им хорошо танцевалось вместе. Во второй раз она предложила ему участвовать в расходах — впервые в жизни. Как она и ожидала, он ответил отказом, но предложение его обрадовало; он вздохнул с облегчением; в конторе поговаривали о ее скупости, и эти слухи его не миновали. В тот вечер после затянувшихся проводов она раскрыла губы и дала волю его рукам. Его захлестнуло острое желание, и она обрадовалась, что никогда раньше не разрешала «почти всего», как это делала Ширли. Еще бы, конечно, девушка выскочит замуж за первого встречного, если на каждом свидании доводить себя до такого…

Но Стэнли не сложил оружия. Он о себе не забывал, как и она, впрочем, и все еще боялся продешевить.

Через пару лет он станет архитектором, членом корпорации; уже сейчас он откладывает на дом; он привлекателен; нравится женщинам, и грех пожертвовать всем этим ради Морин. Морин это устраивало.

Пока же он всюду появлялся с нею. Она старалась чаще оказываться занятой. Старалась, чтобы он не жалел о расходах, раз уж провел с ней вечер. А когда он провожал ее домой, она хоть и не отдавалась ему, но разрешала «почти все» и радовалась, что не так уж он ей мил, а то бы ей пришел конец. Она прекрасно понимала, что не любит его, хотя у нее голова шла кругом от его рук, усиков, костюмов и нового автомобиля.


Она это понимала, потому что параллельно у нее складывались более определенные и совсем ненужные отношения с Тони. Наблюдая за поединком достойных соперников, Тони не скупился на язвительные комментарии, заставляя Морин краснеть и холодно отворачиваться. Он часто звал ее куда-нибудь, но всегда «на паях», в расчете на отказ: «Ну как, растет капитал, Морин? А у меня ничего не остается — все на вас, девочек, выкладываю!» Тони приглашал очень многих — Морин всем вела счет. Она его ненавидела, но он ей нравился, и она это знала. Главное — она ему верила, потому что он видел ее насквозь и открыто поднимал на смех; он не одобрял ее поведения, и в глубине души она иногда понимала, что, возможно, он и прав. В ту пору она наедине несколько раз беспричинно разражалась слезами, жизнь теряла для нее интерес. Ее будущее сводилось к Стэнли, а в такие минуты она видела его глазами Тони.

Однажды фирма устроила вечер для старших сотрудников. Стэнли входил в их число, Морин и Тони — нет. Морин стало известно, что сначала Стэнли пытался пригласить другую девушку, и поэтому она тянула с ответом на его приглашение до последней минуты; тем паче, что появление девушки из младшего персонала среди старших значило, что ее как бы пробуют на роль жены. Но она справилась очень успешно. Во-первых, она была самой красивой и одета намного лучше остальных. Ее присутствие было отмечено и должным образом прокомментировано. До этого она была для них хорошенькой машинисткой; но сегодня она напрягла всю свою волю и приковала к себе их взгляды; они восхищались ею — что ж, она этого заслуживала. Она не допустила ни единого промаха. По окончании вечера Стэнли и еще двое молодых архитекторов предложили съездить позавтракать в Лондонский аэропорт. Отправились туда. Две другие девушки были из буржуазной среды. Морин большей частью молчала и безмятежно улыбалась. Она бывала в Италии, заметила она, когда самолет на Италию поднялся в воздух. Да, ей там понравилось, хотя итальянцы слишком шумны на ее вкус; но больше всего ей понравились Сикстинская капелла и прогулка по Адриатике. Она не в восторге от Венеции, сам город прекрасен, но от каналов такое зловоние, и кругом столько приезжих; вероятно, приятнее ездить туда зимой… Все это звучало авторитетно и сошло абсолютно гладко. Когда она говорила, в памяти у нее звучал голос Тони, перехватившего ее как-то по пути в Национальную галерею: «Ну как, Морин, пополняешь образование? Давай, давай, окупится сполна, помяни мое слово!»

После, обдумав все на досуге, она поняла, что для них со Стэнли это было решающее свидание. И поэтому целую неделю отказывалась уделить ему вечер, ссылаясь на переговоры с кузеном о будущем модном магазине. Она сидела у себя в комнате и думала о Стэнли, а когда в ее мысли врывался Тони, злобно гнала его прочь. Если она могла окрутить Стэнли, так почему бы ей не окрутить кого-нибудь рангом повыше? Оба архитектора с того вечера всю неделю не сводили с нее глаз, однако ни тот, ни другой никуда ее не пригласили. Только потом она выяснила, что оба уже помолвлены и те две девушки — их невесты. Что ж, тут ей просто не повезло; иначе они обязательно стали бы ухаживать за ней. Только где познакомиться с такими людьми? В этом и была загвоздка; та поездка в аэропорт была исключением, ведь тогда она впервые попала в компанию людей другого круга.

Между тем Стэнли стал вдруг проявлять нетерпение. Да и ей скоро стукнет двадцать два, и все ее сверстницы уже замужем, имеют по одному, даже по два ребенка.

Как-то она обедала со Стэнли в итальянском ресторане в Уэст-энде. После этого они несколько забылись. Позднее Морин ужасно злилась на себя: они перешли границы (она надеялась, что все еще может считаться девственницей), и теперь настала пора принимать решение.

Стэнли был влюблен в нее. Она в него. Через неделю он сделал ей предложение. Он делал его бурно и отчаянно, потому что — она это знала — сомневался в правильности своего выбора. Она была недостаточно хороша для него. И он был недостаточно хорош для нее. Они были друг для друга вторым сортом. Они тискались, стонали, кусались в машине и наконец решили жениться. Ее восемьсот фунтов помогут им купить дом в хорошем пригороде. В следующее воскресенье он будет официально представлен ее родителям.

— Выходишь, значит, за Стэнли Ханта? — спросил Тони.

— Будто не видно?

— Подцепила-таки, молодец!

— Скорее он меня.

— Это как посмотреть.

Она побагровела от злости.

Он был серьезен.

— Пойдем поедим? — предложил он.

Она пошла.

Они сидели в маленьком ресторанчике, забитом служащими с предприятия, прикрепленного туда на питание. Она заказала жареную камбалу (пожалуйста, без картошки!), он — мясной пудинг с требухой. Он шутил и смотрел на нее, смотрел неотрывно и наконец сказал: «А на лучшее ты не способна?» Она поняла его, так как в душе и сама подразумевала под «лучшим» просто «хорошее». Вот как он сам. А он считал ли ее хорошей? Не такой, как Стэнли? Она себя хорошей не считала, и ее тронуло до слез (хотя виду она не показала), что о ней так можно думать.

— А что в нем плохого? — небрежно спросила она.

— Нет, ты лучше скажи, что с тобой такое, в своем ли ты уме? — сказал он серьезно, и они долго смотрели друг на друга. Они сидели и прощались взглядом: девушка, такая красивая, что все в ресторане любовались ею и говорили о ней, и темноволосый, симпатичный, коренастый молодой клерк, резко и непреклонно выразивший ей свое разочарование. И любовь? Очень возможно.

Домой она шла молча, думая о Тони. Когда она думала о нем, ей хотелось плакать. Еще ей хотелось причинить ему боль.

Родителям она объявила, что собирается замуж за Стэнли, он скоро станет архитектором. У них будет свой дом, вероятно, в Хэмел Хемстеде. У него есть машина. В воскресенье он придет к чаю. Она еще не успела договорить, как мать уже выбросила из головы герцогов и кинопродюсеров. Отец одобрительно выслушал и поздравил дочь. В воскресенье он собирался на футбол, но поддался уговорам, признав, что налицо достаточно уважительная причина остаться дома.

Мать, беспрестанно требуя советов Морин, пустилась в бесконечные рассуждения о том, как лучше обставить воскресный прием. Четыре дня она ни о чем другом не говорила, причем говорила сама с собой. Муж слушал, но молчал. Морин слушала, как и отец, неодобрительно. Миссис Уотсон требовала точных пожеланий относительно воскресного пирога. Но у Морин никаких пожеланий не было. Она спокойно сидела и разглядывала мать — полную, стареющую женщину, с когда-то светлыми, а теперь желтыми от перекиси волосами и дряблым телом. Сейчас мать вела себя как возбужденный ребенок — противное зрелище. «Дура ты, дура, больше никто», — думала Морин.

Что касается самой Морин, то со стороны могло показаться, что она опять хандрит и уходит в себя, как тогда, когда ей предстояло стать манекенщицей или выправить свою речь. Она твердила только одно: «Ладно, мам, не накручивай себя, все будет прекрасно…». И это была чистая правда, поскольку Стэнли знал, на что идет: он прекрасно понимал, что не зря его не знакомили с родителями, пока не заарканили намертво. На ее месте он поступил бы так же. Да он так и поступил: перед его родителями она должна была предстать через неделю. Как будут одеты миссис Уотсон или мистер Уотсон, бутерброды или пирог подадут к чаю, будут в вазах живые цветы или искусственные — все это не имело значения. Уотсоны шли в придачу: как плата за публичную власть над самой соблазнительной в любом доступном ему обществе женщиной и за право после публичной ее демонстрации улечься с ней в постель.

А Морин словно воды в рот набрала. Она сидела на постели и смотрела перед собой пустыми глазами. Раза два она рассматривала в зеркале свое лицо и даже намазалась кремом. И скроила платье, но отложила его в сторону.

В воскресенье миссис Уотсон накрыла стол на четверых по собственному усмотрению, так как Морин была слишком влюблена (так она заявляла всем кругом), чтобы заниматься такими пустяками. Стэнли ожидали к четырем, и в 3.55 Морин спустилась в гостиную. На ней было вылинявшее розовое платье трехлетней давности и материнский цветастый халат, надеваемый во время уборки; волосы завязаны куском материи, который вполне мог сойти за пыльную тряпку. Он был как раз грязно-серого оттенка. На ногах — стоптанные материнские туфли. Ее нельзя было назвать некрасивой, но она будто превратилась в собственную, подурневшую старшую сестру, одетую для генеральной весенней уборки.

Отец решил благоразумно промолчать. Он опустил газету, оглядел дочь, хмыкнул и вернулся к прерванному чтению.

Миссис Уотсон, осознав наконец, что налицо кризис, разрыдалась. Стэнли вошел, когда она все еще плакала. Он едва не сказал: «А я и не знал, что у Морин есть старшая сестра». Морин безучастно сидела на одном конце стола, мистер Уотсон, ухмыляясь, на другом, а между ними, сопя и утирая слезы, примостилась миссис Уотсон.

Морин проговорила: «Здравствуй, Стэнли, познакомься с мамой и папой». Он пожал им руки и уставился на нее. Она смотрела мимо него, вернее, встречала безмятежно-голубыми глазами неверящие, оскорбленные, негодующие взгляды. Морин разлила всем чай, угостила Стэнли сандвичами и тортом и завела разговор о погоде, о ценах на продукты и о том, как рискованно предоставлять кредит в магазине даже самым постоянным клиентам. Он сидел напротив, холеный, причесанный и приглаженный, в коричневом клетчатом пиджаке, и лицо его горело от злости и обиды. Он молчал, а Морин все говорила и говорила без умолку, неторопливо и спокойно. В пять часов миссис Уотсон снова разразилась слезами, ее всю так и трясло, и Станли стремительно вышел.

Мистер Уотсон сказал: «Зачем было его манежить тогда?» — и включил телевизор. Миссис Уотсон пошла прилечь. Морин, поднявшись к себе, сняла свои маскарадные одежды и отнесла их в комнату к матери. «Не плачь, мамочка, не переживай, ну что тут особенного!». Затем она тщательно переоделась в новый белый полотняный костюм, коричневые туфли и бежевую блузку. Она причесалась, подкрасилась и стала рассматривать себя в зеркало. И вдруг вся тяжесть последних двух часов (а может, целой недели?) обрушились на нее. От этого удара у нее заболело под ложечкой, да так, что она сжалась и заплакала. Но от слез краска растеклась по лицу, и она, зажав кулаком рот, замолчала. Ей казалось теперь, что всю последнюю неделю она была не самой собой, не Морин; а кем-то другим. Для чего она все это проделала? Зачем? Потом поняла: ради Тони. Сейчас, за столом, она так и видела, как он смотрит на нее, ухмыляется и все понимает.

Тогда она как следует вытерла следы слез и тихонько, чтобы не потревожить мать с отцом, выскользнула из дома. На углу была телефонная будка. Она шла по улице, спокойная и недоступная, уголки губ приподняты в обычной полуулыбке. Берт из бакалеи окликнул ее: «Эй, Морин, ты прямо потрясная сегодня, кто тот счастливчик?» И она улыбнулась, и кивнула по-особенному, как кивали здесь, у них, и сказала: «Ты, Берт, только ты». Она вошла в телефонную будку, думая о Тони. Ей чудилось, что он уже все знает. Она скажет ему: «Пойдем потанцуем, Тони!», он ответит: «А где тебя встретить?» Она набрала его номер, телефон гудел, гудел и гудел… Она держала трубку и ждала. Ждала минут десять — дольше. Потом медленно повесила трубку. Он ее подвел. Он велел ей и молча, и словами опомниться, стать человеком, а теперь взял и подвел.

Успокоившись, Морин позвонила Стэнли.

Стэнли подошел, она приветливо сказала: «Хэлло!»

Молчание. Она слышала его частое дыхание. Ей представилось его оскорбленное лицо.

— Ну что ж, так и будем молчать? — Ей хотелось говорить непринужденно, но она расслышала в своем голосе страх — да, она могла потерять и, наверное, уже потеряла его. Чтобы скрыть свой ужас, она сказала: — Неужели ты шуток не понимаешь? — И засмеялась.

— Шуток?!

Она опять засмеялась. Ничего, вышло довольно естественно.

— Я думал, ты рехнулась, совсем спятила…

Он тяжело дышал в трубку. Она вспомнила его горячее дыхание на своей шее и руках, и ее дыхание участилось в ответ, хотя думала она при этом: «Я его не люблю, совсем не люблю», и кротко произнесла:

— Ну, Стэн, ну, я просто валяла дурака.

Молчание. Осторожно, настает переломный момент.

— Стэн, ну как ты не понимаешь, иначе было бы такое занудство, правда!

И засмеялась опять.

— Очень мило по отношению к родителям, ничего не скажешь.

— Да ну, им все равно. Когда ты ушел, они так хохотали, хотя сначала разозлились. — Она торопливо добавила, чтобы он не подумал, что они смеялись над ним: — Они уже привыкли, правда.

Еще одна долгая пауза. Она сосредоточила всю силу воли, чтобы растопить этот холод. Но он молчал и только пыхтел в трубку.

— Стэнли, я же просто пошутила, ну скажи, что ты больше не сердишься?

Теперь в ее голосе угадывались слезы, она прикинула, что так будет лучше.

Поколебавшись, он сказал:

— Знаешь, Морин, мне это как-то не понравилось, я не люблю таких шуточек.

Она разрешила себе еще поплакать, и вскоре он сказал, снисходительно и раздраженно даруя ей прощение:

— Ну ладно, чего уж теперь плакать, будет тебе!

Ему досадно, что он простил ее, догадалась она, потому что и сама она на его месте испытала бы то же. За последние два часа он уже бросил ее и распрощался с нею; ему было даже приятно, что он бросает ее не по своей воле. Теперь он снова свободен, и ему непременно подвернется что-нибудь получше, он встретит девушку, которая не станет нагонять на него страх выходками вроде сегодняшней.

— Давай сходим в кино, Стэн…

Даже теперь он колебался. Наконец обронил торопливо и неохотно:

— Ну ладно. Лестер-скуэр, перед «Одеоном», в семь часов. — И бросил трубку.

Обычно он подъезжал за ней на угол в машине. Она стояла и улыбалась, а слезы текли у нее по щекам. Она знала, что плачет по Тони, который ее так подвел. Она вернулась домой подправить грим, думая о том, что она во власти Стэнли: теперь равновесие нарушено, перевес на его стороне.

Уолтер Мэккин Кисейная барышня (Перевод М. Кан)

В тот понедельник в марте месяце я, понимаете, оказался не при деле. Утром чин чином встаю. Ем завтрак, можно идти на работу, а работы-то нет, поскольку в субботу меня вышибли, хотя отцу с матерью от меня сообщений на этот счет не поступало. Нас в доме, считая их, одиннадцать душ — хочешь, чтобы тебя услышали, кричи громче. А вышло это из-за нашего мастера. Невзлюбил он меня. Мне нравится, когда на мне все чисто, опрятно. И это мое личное дело. Что же, раз работаешь на заводе, значит, обязательно ходить трубочистом? Мне нравится, когда на мне чистая спецовка, когда волосы причесаны. Мое личное дело, казалось бы.

Но нет, этот фрукт не пропускал случая ко мне прицепиться, то я ему «чистоплюй прилизанный», то «паршивый ферт». Причем он детина — будь здоров, так что приходилось терпеть. Вряд ли он это со зла. Просто не вполне произошел еще, силы девать некуда, а умишка не густо.

Ну а мне как-никак двадцатый год, и потому в субботу я ему все же врезал древком от лопаты. Не надо бы, я знаю. Голова осталась цела, она у него в прямом смысле тоже непрошибаемая, но факты были против меня, и когда меня рассчитали, слез в зрительном зале не было.

Нелегко объявить такую новость своим родным. Они понимают одно, что в доме не хватает денег. А что мужчина, пусть ему всего девятнадцать лет, имеет право на человеческое достоинство и вправе за это достоинство вступиться, этого они не поймут.

На своего родителя я, знаете, не жалуюсь. Нормальный парень. Ходит себе на работу, придет домой, помоется — и на весь вечер в пивную, посидеть за кружкой с друзьями. Стукнет иной раз, это бывает, но чаще только гаркнет для порядка.

На мать тоже не жалуюсь, но когда выхаживаешь такую ораву — да сперва ее нарожай, да и выходить удается не всех, — где уж тут взять время посидеть у огня, потолковать о чьих-то невзгодах. Понятно, в общем, о чем речь?

Меня не тянуло работать на заводе. После начальных классов школы мне дали стипендию, и я несколько лет учился во второй ступени, но пришлось бросить и пойти работать. Нужны были деньги в дом. Таким, как я, нет смысла давать стипендию, тогда надо назначить еще одну, для родителей, в возмещение того, что могли бы заработать их дети.

Короче, я, по сути дела, остался неучем. Что-то старался наверстать, наглотался книг из библиотеки, но такое чтение мало что дает. Хватаешься разом и за то и за это, в голове сумбур. Все равно, понимаете, как высасывать море через соломинку. Дружки меня прозвали «Студент» и делают вид, что уважают меня за ученость, но это они так, ради смеха. Я-то знаю, чего стоит эта моя, с позволения сказать, ученость, и очень мечтал бы учиться всерьез, но пока мне в этом смысле ничего не светит, просто ничего. Столько подрастает мелюзги, всех корми, одевай, и все на то, что зарабатываем мы с отцом, — вернее, теперь уже на то, что он зарабатывает, а я нет.

Короче, я решил пройтись, погулять за городом. Побыть, как говорится, на природе и заодно скоротать время. Теперь ведь редко кто ходит на прогулки. Обувь слишком тесную носим, что ли. Сходить в кино, на танцы — это да, а так особенно не разгуляешься, по городу бегаешь взад-вперед, но это же не называется гулять.

На улице — солнышко, благодать. Море нежится, млеет на припеке. Холмы по ту сторону залива румянятся сквозь марево. Непривычно — понедельник, утро, а я на приморском бульваре. Старушки плетутся в церковь к обедне, старички, которые уже отработали свое, прогуливают собак или сидят на скамейках, покуривают трубки — и все.

А мне не по себе, гложет совесть. Мое место сейчас на работе, мне в понедельник утром положено зарабатывать деньги, а не болтаться у моря. Ладно, гори оно все огнем. Я спрыгнул на песок, побросал в море гальку. Подвернулись плоские камушки, стал пускать их по гладкой воде, считал, какой сколько раз подпрыгнет. Больше одиннадцати не получалось, тонули.

Потом чувствую, на меня косятся. Дескать, молодой парнишка, с чего бы ему в буднее утро прохлаждаться на песке? Либо здесь работай, либо езжай на заработки за границу. Тем более с первого взгляда видно, по одежде, по всему, что птенец не из богатого гнезда.

И я ушел прочь, искать, где побезлюдней, а то мне чудилось, будто даже дома и магазины таращатся на меня с укором своими окнами. Прошел бульвар, повернул от моря на дорожку и запетлял то вверх, то вниз по склону, через речушки, через лес, через глубокую ложбину. Здесь на мосту облокотился на перила и полюбовался, как по обкатанным камням несется чистая вода. Отсюда видна была прогалина в лесу — полянка, сквозь навес из ветвей пробивается солнце. Забраться бы туда, улечься на травке и пролежать так всю жизнь, но тут из-за деревьев вышла корова, рыжая, дородная, такая молочная цистерна на копытах, и прямо посередине прогалины — шлеп, шлеп — оставила о себе памятку и все испортила, как оно, знаете, и бывает в жизни; ну, я посмеялся и двинул дальше.

Мне уже крепко намяло ноги. Приходилось останавливаться и шевелить затекшими пальцами. Сбросил бы я сейчас с себя пяток лет, то ли дело гонять босиком, пока подошвы не задубеют. Нас-то нужда заставляла. Сегодня молодые ребята скорей лягут в гроб, чем покажутся босые. Как же, все развивается, все идет вперед. Что это я разбрюзжался, как будто самому сто лет.

Увидел песчаный проселок, свернул на него. Ни души, только глубокие борозды от колес да нагретые солнцем валуны, и между ними вьется проселок, уводя кружным путем к морю. Словом, подходяще. И ногам мягко — песок.

Ближе к берегу валуны расступились, открылся каменистый пляж. Бодро пахло морскими водорослями, свежестью, здоровьем. Потом шел песчаный пляж, а на дальнем его конце круто вздыбился утес, застланный поверху зеленым ковром. Там паслись овцы. Самое местечко для меня, подумал я, и зашагал туда.

Прошел полпути по песку, думаю, уж тут-то никого, только я да птицы, и вдруг из-за одного валуна вывернулась девушка, чуть не налетела на меня. Видно, зашла за камень разуться и стянуть чулки и выскочила пробежаться по песочку. Говорит мне оторопело:

— Ой, простите.

Ноги у нее малюсенькие и незагорелые, под цвет песка.

Она смотрела на меня, а у самой на лице страх. Хорошо, допустим, странно встретить такого, как я, утром на пляже. Но что же она вообразила? Что я прямо с ходу, не сказав «здрасьте», накинусь на нее и изнасилую? Такая милая девчушка, должно быть, лет семнадцати. Похожа, я скажу, на кукольных барышень, каких выставляют в коробке на витринах. Темноволосая, с круглым личиком, глаза широкие, синие и мохнатые черные ресницы. На ней была пышная юбка гармошкой с белой блузкой и черная вязаная кофточка. Все это я охватил как-то разом. Хотел отпустить ей пару теплых слов — разозлился, что у нее испуг на лице, но удержался. Сказал ей:

— Виноват, мисс, — и зашагал опять к утесу, даже не взглянул больше на нее. Думаю, как это у них быстро, только увидят, и уже готово: по твоему разговору и по одежде оценили, чего ты стоишь, и поместили тебя на полочку с этикеткой «Опасно» или «Низший сорт». Хоть бы словом обмолвилась для начала!

Минут через пять я залез на вершину утеса, растянулся там и загляделся на голубое небо, на белые облака.

Может быть, я незаметно забылся и задремал. Как бы то ни было, слышу — крик. Я сперва подумал, это чайка, они умеют кричать совсем как дети. Потом сел, повернулся, смотрю вниз. Девчушка сидит, держится за ступню, и даже с такого расстояния видно алое пятно на белом песке. Наверное, порезала себе ногу. Ну и что? Я было собрался лечь опять, но она глядела прямо на меня, и я не смог. Встал я, сбежал с утеса, перемахнул через ограду и спрыгнул на песок.

Она сидела бледная и сжимала маленькими руками ногу, а сквозь пальцы просочилась кровь.

Я встал на колени и взял ее ногу. Рассадила она ее здорово. Я надавил на рану с боков, и ее края сошлись.

— Как же это вас? — спросил я.

— Наступила на разбитую бутылку, — сказала она. — Ужасно, да?

Она и сейчас крепко перепугалась, но это уже был иной испуг. Шва три наложат, не меньше, подумал я.

— Ужасного ничего нет, — сказал я. — Это только на вид так. Шовчик наложат, и кончено.

— А я не умру от потери крови? — спросила она.

Меня прямо потянуло погладить ее по головке.

— Да нет, — сказал я. — Этого можно не опасаться. Давайте-ка я вас снесу к воде, промоем ногу.

Взял я ее на руки. Вовсе не тяжелая. Она не противилась. Я понес ее к воде. По песку за нами потянулся кровяной след.

У воды я ее усадил, вытащил чистый носовой платок, нашел место, где вода почище, и промыл рану. Порез оказался глубокий, с рваными краями, кровь из него лилась ручьем. Но это, кстати, было хорошо. Я подал ей мокрый платок.

— Возьмите, ототрите кровь на руках, — сказал я. Она послушалась. Лицо у нее было по-прежнему белое, и она вся дрожала. — Вам что, никогда не случалось порезаться? — спросил я.

— Бывали царапины от колючек, — сказала она. — А так нет.

— В общем, это не страшно, вы не думайте, — сказал я. — А все же надо бы выбраться на шоссе и посмотреть, не подбросит ли нас кто в больницу.

— Спасибо вам, вы такой добрый, — сказала она.

Я взял платок, сполоснул его в морской воде и крепко перетянул ей ногу. Ей стало больно, даже дыхание перехватило, но, что поделаешь, повязка должна быть тугая.

— Где у вас туфли и прочее? — спросил я.

— Вон за тем валуном, — сказала она и показала рукой. Я ее оставил у воды, сам сходил туда. Маленькие туфельки, в каждую засунут свернутый чулок. Я забрал их, положил по одной в карманы пиджака и возвратился к ней.

— Теперь мне придется взять вас на руки, — сказал я.

— Наверно, я очень тяжелая? — сказала она.

Я ее поднял как перышко.

— Вы держитесь за шею, — сказал я. Она обхватила меня за шею, и нести стало ловчей. — А я вам сейчас расскажу одну сказку, про короля. Ну, вы знаете, жил-был король, и он был знаменитый охотник и желал, чтобы его за это восхваляли, а одна бабушка при дворе заявила, что, если много упражняться, любой тебе достигнет чего хочешь. Тогда он разгневался и велел лесничему ее убить. Лесничий не стал убивать, а спрятал ее в лесу у себя в избушке. Там была наружная лестница, и вот каждый божий день эта женщина берет на руки теленочка, взваливает его себе на плечи и дует с ним вверх по лестнице, а после — вниз. Ноша день ото дня подрастает, и наконец это уже не теленочек, а здоровенный бык, но поскольку женщина упражнялась не переставая, ей было нипочем подняться и спуститься по лестнице с такой тушей на плечах. Раз приезжает туда король, и это видит, и смекает, стоило ли ему зазнаваться.

— Что такое? Выходит, я корова? — спрашивает она. Я прыснул. Личико у нее уже чуть порозовело.

— Нет, почему, — сказал я. — Это я к случаю.

— И часто вы вот так носите девушек на руках? — спрашивает она.

— Не часто, — сказал я. — Вас — первую.

— И вам не страшно смотреть на кровь и на раны? — спрашивает она.

— У меня у самого на правей ноге четырнадцать швов, — говорю я.

— Откуда? — спрашивает она.

— Станок оказался неисправный, — говорю я. — Но это что. Я знаю одного с нашей улицы, у него сорок восемь швов.

— Сорок восемь! — ахнула она.

Я, правда, не сказал, что эти швы он заработал после одной попойки, где и пили и бутылки били.

— Вот именно, — сказал я. — А у вас всего-то будет один шовчик на подошве, так что не беда.

— Конечно, — сказала она, — Это я испугалась, что умру. Глупо, да? И как же мне повезло, что рядом оказались вы!

Слушайте, я вам что-то скажу. Так хорошо мне не бывало никогда в жизни. Я ее смешил. Со мной она позабыла про свой порез, а ему к тому времени уже пора было разболеться. Я ей плел всякую всячину про младшую сестренку, про братишек, чего они вытворяют. У нее не было сестер и братьев, и она мне была как родная. Я нес ее на руках. Я ощущал ее мягкую нежность, ее дыхание попадало мне на край щеки, шелковые волосы касались моего лба, только не в том дело, а просто там, на шоссе, мы двое были как одно. Как если бы все, о чем мечтаешь, сбывалось наяву, уж не знаю, понятно ли я это выражаю. Я ей нравился, и я был просто я, и она была тоже я, как рука, как нога, как сердце. Не знаю — понятно, что я хочу выразить? Я думал, что в жизни все неспроста, чему назначено, то будет — как солнцу назначено всходить и заходить. Мне теперь все стало понятно, и зачем меня выгнали с работы, и зачем я бродил по безлюдным местам, все ждал, искал чего-то. И вот нашел. Я не шагал, я летел по земле. С вами в жизни часто случалось такое?

Со мной случилось, и это не проходило. Нас подвезли на первой же встречной машине, лысый дядя с черными усами, в годах. Еще бы, хорошенькая девушка. Будь я один, я до седых волос торчал бы на шоссе без толку, разве что странствующий лудильщик подобрал бы в свой фургон. Но все это неважно. Главное, понимаете, она хотела, чтобы я был с ней. Со мной ей было не страшно. Она держалась за мою руку, а я положил ее ногу себе на колени.

Даже в больнице она меня не отпускала. Пришлось зайти вместе с ней в кабинет, где оказывают срочную помощь. Я с этим заведением близко познакомился с малых лет. Мы здесь, можно сказать, дневали и ночевали, вечно то синяк, то царапина, то кто-нибудь нечаянно проглотил ложку, то подавился костью и прочее. Я держал ее за руку, когда ей делали укол от столбняка, когда зашивали порез и бинтовали ногу. Потом я сказал:

— Теперь вы обождите тут, а я договорюсь, чтобы вам подали карету и отвезли домой.

— А вы недолго? — сказала она. — Возвращайтесь поскорей.

Так и сказала. Этими самыми словами.

Я вышел на улицу. Смотрю, Турок разворачивает машину, только что высадил пассажира. Я ему свистнул, и на мою соловьиную трель он подъехал обратно.

— Ты чего, Студент? — спросил он. — Что стряслось? Твой посвист и за милю не спутаешь.

— Разговорчики, извозчик, — сказал я. — Твое дело придержать рысаков. Сейчас я к, тебе выведу седока.

— Серьезно? — говорит он. — А кто будет расплачиваться? Раз пассажир твой, значит, катай задарма.

Я подошел к нему ближе. Я протянул ему пригоршню монет.

— Держи свою жалкую наживу, скряга Скрудж, — сказал я.

Он поглядел на деньги.

— А, так у тебя есть чем расплатиться, — сказал он. — Ладно. Поверим тебе.

Я пошел за ней.

Теперь мне не пришлось ее нести. Ей обули туфельку на здоровую ногу, посадили в кресло на колесах и покатили к выходу по коридору. А уж оттуда до такси я ее перенес на руках. Турок разинул рот от удивления и даже извлек свои телеса из машины, чтобы распахнуть заднюю дверцу. Я усадил девушку сзади и сам сел рядом. Она все держала меня за руку.

— Куда едем, мисс? — спросил Турок. Сообразил, слава богу, что везет не своего поля ягоду и с такой надо держать себя уважительно. А не то, чего доброго, сморозил бы что-нибудь соленое.

Она сказала, куда ехать.

Говорит, а сама смотрит на меня.

— Вот и все, — сказал я. — И не так уж страшно, правда?

— Правда, — сказала она. — Не знаю, как мне вас благодарить за все, что вы для меня сделали.

Что на это скажешь. Я только глотнул, сжалось горло. Со мной так бывает не часто. Понимаете ли, с той минуты, как все это стряслось, пока она так льнула ко мне, из меня напрочь выветрилось все дрянное. Как бы это понятнее выразить. Все это было чисто и красиво, лучше не бывает в жизни. Странно, скажете, — кровь, рваные раны, больница, уколы, — но тем не менее факт. И это были не мечты, не сон. Живая явь.

Только тронулись, казалось бы, а перед нами уже открытые чугунные ворота, и мы завиляли по короткой мощеной дорожке. От нее ступени вели к дому, большому прекрасному особняку, одних окон не сосчитать. Я высадил девчущку из машины и понес по лестнице к дверям. Дверь, тут же распахнулась, вышла нарядная седая женщина, за ней — горничная в черном платье и белом передничке.

Женщина говорит:

— Боже мой! Что случилось? Что с тобой, скажи, ради бога!

Девушка говорит:

— Я на пляже наступила на разбитую бутылку, поранила ногу и не знаю, что я стала бы делать, если бы не он. Он меня отвез в больницу, а потом оттуда — домой.

— Душенька моя! — говорит ее мать, протягивает к ней руки, обнимает, а потом поверх ее плеча смотрит на меня. Она смерила меня взглядом с головы до ног и говорит:

— Мы вам очень признательны. Джулия, пойдите принесите мой кошелек.

Дочь с ужасом сказала:

— Мама!

Но было поздно, поймите, мыльный пузырь уже лопнул.

Ее вторая туфля вместе с чулком была до сих пор у меня в кармане. Я ее вынул, вложил матери в руку, потом повернулся, сошел с лестницы, влез в машину к Турку и рявкнул на него:

— Гони отсюда!

Он включил передачу и рванул с места.

Позади слышались голоса:

— Нет! Нет! Вернитесь обратно! Пожалуйста, вернитесь!

Но что толку? С меня сорвали шоры. Я увидел себя глазами ее матери. Рука тянется за кошельком. Можно изорвать палкой паутину любых размеров, совсем порушить, но после прибежит паук и возьмется ее чинить. Да ведь мы-то не пауки. Возможно, мы люди темные, но у себя под носом способны разглядеть, что надо.

Я сидел как побитый. Мне доводилось бывать в потасовках, и били меня, но так, чтобы совсем сбить с ног, — никогда. А тут, вы понимаете, меня как бы вот именно положили на обе лопатки.

Что было потом, я запомнил плохо.

Помню, что мы сидели в пивной. Время было вроде бы позднее. Здесь же какие-то ребята и Турок. И я слышу, что Турок мелет. Что, мол, Студент заимел себе на пляже девочку, куколка — обалдеть, настоящая кисейная барышня, без обману, Турок, он разбирается, интересно только, успел ли Студент побарахтаться с ней на песочке.

Короче, дал я ему. Турок дал мне сдачи, другой подбавил, я и ему дал. Нагрянули легавые, я и легавого огрел, в ответ меня огрели дубинкой. Я развернулся и ахнул сплеча кулаком.

Теперь вот загораю в одиночке при полицейском отделении. Я не пьян. Мне тошно, но не от того тошно, от чего думают они. На душе у меня тошно, ох и тошно у меня на душе. И я хватаю табуретку, и кидаюсь дубасить в дверь, пускай опять прибегут с дубинкой меня унимать. Я так хочу. Потому что, вы поймите, мне некому это высказать. Это уже навеки останется во мне. Все равно ничего не получилось бы, для этого либо ей, либо мне нужно было родиться под другой крышей. Но я не в силах забыть, в груди что-то жжет, сжигает меня. И некому рассказать. Нет никого. Никого в целом свете. Кто такое поймет? Кто посочувствует? Кто поверит?

Оливия Мэннинг Человек, который украл тигра (Перевод И. Бернштейн)

Меня во всей этой истории больше всего удивляет то, что Тэнди в свое время побывал и в борстальской исправительной колонии для несовершеннолетних, и в тюрьме успел отсидеть перед войной. Это, конечно, не гарантия, что человек больше не будет совершать преступлений, — разумеется, нет, — но преступление подобного же характера!.. Он сидел не за какую-нибудь кражу, а за беззастенчивое мошенничество. Поэтому при всем доброжелательстве я не могу принять на веру то, что он мне наговорил о своих побуждениях. Когда он кончил рассказывать, я его спросил:

— Но зачем, для чего ты все это сделал?

И он, трагически закатив глаза, ответил:

— Не мог я видеть, как они держат его в клетке, падре.

В моей профессии приходится постоянно остерегаться таких, как этот Тэнди, — язык у них подвешен хорошо, и всегда найдет какое-нибудь чувствительное объяснение самому неблаговидному поступку. В армии их называют довольно метким словцом, да мне не пристало его произносить.

Мне не хотелось бы показаться немилосердным, но людям с такой внешностью, как у этого Тэнди, я вообще не верю: мелкая кость, лицо бескровное, бугристое — считается последствием перенесенного рахита, — длинный острый нос и настороженные, хитрые глаза. Терпеть таких не могу. Обычно, когда я вхожу в камеру, он сидит, сгорбившись, в углу, уткнув лицо в ладони. Но я всякий раз чувствую, знаю, что он нарочно принимает такую позу, как только заслышит мои шаги.

Тем не менее я сделал для него все, что мог. Я лично его расспрашивал и несколько раз выслушивал с начала и до конца его историю — ведь, по правде говоря, кое-кто считает, что место ему не здесь, а совсем в другом заведении.

Познакомился я с ним в Немецком санатории, что на горе Скопус. Он был из числа спасенных с потопленного транспорта. Прежде чем его подобрали, ему слишком долго пришлось проболтаться в волнах Средиземного моря, и у него начался туберкулезный процесс в легких. К тому времени, когда я вступил там в должность, он уже пролежал с пневмотораксом целых полтора года. Случай у него был тяжелый, трудноизлечимый, все верно, и, однако же, поневоле приходило в голову, что ведь в Иерусалимском санатории жизнь куда приятнее, чем в Западной Пустыне.

Он мне сразу не понравился. Вместе с еще несколькими больными он лежал на террасе, и, когда я выходил, его глазки так и скользнули с моего пасторского воротничка к блоку сигарет, который я получил из солдатских подарков, и на лице у него появилась наглая ухмылка. Ухмылка тут же пропала, когда он заметил на себе мой взгляд. Я знаю, что для таких личностей армейский священник — это находка, но если вы человек моего уровня — ну, скажем, несколько выше среднего, — вы вряд ли так уж будете рады служить им дойной коровой.

Обычно я задерживался на террасе минут на тридцать-сорок потолковать с ребятами. У кого какие сложности, вопросы, я всегда рад помочь. Но Тэнди спросил меня только об одном: как выглядит город за стенами санатория? Его привезли на санитарном поезде ночью и прямиком доставили в госпиталь. Иерусалима он совсем не видел и очень интересовался, что это за город.

— Как он выглядит, падре? — спросил он меня, и я поневоле подумал: «А тебе что за дело?» Кажется, лежит человек, забот не зная, перед ним вид на Долину Мертвого моря красоты необычайной, век бы смотрел. Что ему неймется?

Я всегда отвечал в общем и целом — мол, надеюсь, ребята, вы сами скоро увидите. И пожалуйста, не забудьте, как встанете и начнете выходить, первый визит — к нам, на монастырское подворье, на чашку чая. Это в старом городе, и я сам повожу вас по святым местам.

Но когда Тэнди разрешили первый раз выйти в город, он даже и не подумал зайти ко мне. По его словам, он весь день просидел в оливковой роще на вершине горы и глядел на крыши старых домов за городскими стенами.

— Ну и как тебе на первый взгляд показался Святой город? — спросил я его.

— Замечательный город, сэр, — ответил он с наигранным восхищением. — Все эти купола и башни — страсть как красиво.

Когда же он наконец отважился спуститься с горы, то сначала, очевидно, пошел по главной дороге, мимо еврейского университета в одном из этих мрачных новых кварталов, которые напоминают, особенно в жаркое время года, трущобные предместья какого-нибудь Бирмингема. И где-то там он набрел на небольшой зверинец. Я, например, даже и не знал, что в Иерусалиме есть зверинец, пока он мне не сказал. Потом я сходил туда. Когда я там был, стояла зима, в воздухе чувствовалась прохлада, после осенних дождей выступила зеленая травка, но все равно заведение было прежалкое.

А когда Тэнди туда забрел, был разгар лета, и шаткие, облупленные клетки для животных торчали на выжженной каменной земле, точно старые ящики на свалке. Там были птицы разных пород и несколько некрупных зверей — лисы, еноты, газели; больше, можно сказать, ничего; но когда Тэнди туда пришел, там был еще тигр.

Рассказывая про тигра, Тэнди всякий раз опускает глаза, шаркает ногой и трет ладонью губы и подбородок. Не знаю, что этим выражается — смущение или, может быть, чувство вины, — но рассказывает он про тигра весьма красноречиво. Сторож сообщил ему, что этот зверь попал к ним еще маленьким тигренышем. А тогда он был уже почти взрослый тигр. Он все еще содержался в своей детской деревянной клетке, но по соседству возводили новую, из железа и бетона. А пока молодой тигр, во всем великолепии своего лоснящегося меха, переливающихся мускулов и здоровой чистоты, какой отличаются только что вступившие в зрелость животные, буйствовал и метался в клетке как осатанелый. Деревянная решетка содрогалась от его прыжков. Вздумай он вырваться, ему бы ничего не стоило проложить себе путь на волю, но он о существовании воли не подозревал. Воля была ему неведома, хотя огненная прапамять о ней сжигала его.

Прошу извинения, если я тоже впадаю в патетику, когда говорю об этом тигре. Признаюсь, Тэнди описывает его прямо-таки вдохновенно, поневоле заражаешься его восторгом. Он рассказывает, что в плавных движениях тигра, в золотых переливах его меха и горящих глаз ощущалась его скованная жизненная сила и пробуждающиеся желания, которым так и суждено было умереть неосуществленными, как и самому зверю было суждено зачахнуть и умереть от старости в железобетонной клетке, которую для него строили. И Тэнди стоял там, по его словам, целый час, любуясь точной постановкой могучих лап и совершенством линий и красок.

Из угла в угол ходил тигр внутри своей клетки, едва втрое превосходившей длину его тела, и каждый раз его лапы делали одно и то же число шагов. Тэнди увидел в нем обреченное существо, прекрасное обреченное создание! Могу себе представить, что это и в самом деле была краса и гордость бедного зверинца. Мне жаль только, что его нет там и теперь, чтобы радовать взоры несчастных обитателей тех кварталов; жаль ото всей души.

Тэнди зачастил в зверинец и однажды — такова его версия, и он за нее упорно держится — ни с того ни с сего задумал «спасти» тигра. Любопытно, что как раз в это время он неожиданно резко пошел на поправку. Последние несколько месяцев он кис в палате, ни болен, ни здоров, а тут вдруг совершенно преобразился. Помнится, тогда я приписал все близящемуся концу войны, но, пожалуй, не исключено, что появившийся у него интерес к тигру тоже имел к этому некоторое отношение.

По его словам, мысль украсть тигра пришла ему в голову в тот день, когда, заглянув в зверинец, он увидел, что новая клетка готова и сторожа приступают к переселению тигра. Они соединили обе клетки крытым деревянным мостиком и оставили так, ожидая, чтобы зверь, движимый любопытством, сам перешел по нему в новую клетку. Тэнди видел, как тигр прервал свое бесконечное хождение по клетке и пустым, бесстрастным взором уставился на черное, зияющее отверстие. Постоял так немного, потом снова начал ходить по клетке, сделал несколько кругов и опять остановился перед входом на мостик. На этот раз он не только смотрел, но подошел, обнюхал все вокруг, даже поставил на мостик передние лапы, словно собрался туда вспрыгнуть, но вместо этого грациозным и в то же время мощным рывком снова опустился на пол клетки и возобновил хождение туда и обратно.

Тэнди утверждает, что все это время стоял и внушал тигру, чтобы он не переходил в новую клетку.

— Но почему же, любезный? — спросил я. — Ведь эта клетка должна была стать его домом.

— Домом! — мрачно усмехнулся Тэнди. — Тюрьмой, вы хотите сказать. Ну, он туда в конце концов все-таки перешел, бедный зверь. Простодушно так, но глядел все-таки настороженно. И вот тогда, в ту самую минуту, я и задумал его спасти.

— А ты уверен, что речь идет о спасении, Тэнди? — спросил я его со смехом, ведь дружелюбие ни к чему не обязывает. — Не вернее ли будет употребить слово «кража»?

— На черта ли мне было красть тигра? — спросил он. На такой вопрос я, понятно, не мог ответить.

Он сразу же принялся обдумывать, что и как ему следует сделать, и начал откладывать деньги из жалованья за много недель вперед — на то время, когда можно будет приступить к осуществлению своих планов. Прежде всего он завел дружбу со сторожами. Оба они учились уходу за животными в Вене, а из всех европейских евреев в Палестине австрийские евреи — народ самый мирный, и Тэнди с его ласковым обхождением добиться их дружбы ничего не стоило. Они с охотой отвечали на его, казалось бы, невинные расспросы о кормлении и содержании тигров. А он носил им подарки из армейской лавки — разные вещи, которые штатским было трудно достать: консервы, чай, сахар, мыльную стружку, — и скоро стал у них желанным гостем во всякое время, когда бы ему ни вздумалось заглянуть к ним в сторожку на чашку чая или кофе. За сигаретами и разговорами он примечал, где они держат ключи от клеток и какие у них привычки, он узнал, например, что в «шабат», то есть от вечера пятницы до вечера субботы, зверинец закрывают и все люди оттуда уходят. Ортодоксальные евреи, обладающие в Иерусалиме большой властью, сумели навязать свои строгие правила всему городу. В еврейском лазарете больным не разрешают в субботу позвонить вызвать сиделку, так что животных, содержащихся в зверинце, они и подавно считают возможным раз в неделю предоставлять самим себе.

До войны Тэнди ощущал себя принадлежащим к уголовному меньшинству, но в армии это чувство у него пропало, поскольку там практически нет личной собственности и законы предназначены оберегать не большинство от меньшинства, а наоборот. Тэнди и был как рыба в воде в этой жизни, где, как говорится, дай бог тому удачи, кто охулки на руку не кладет, и пока не заболел, он, со своим уголовным прошлым, охулки на руку, безусловно, не клал. И вот теперь его таланты снова пошли в дело. Закрепившись в зверинце, он предпринял следующий ход: проник в штаб армии, расположенный в «Отеле царя Давида». Он разузнал, что некий его каирский знакомец по фамилии Кларк получил чин капрала и работает писарем в одном из отделов штаба. Тэнди прямо в своей синей парадной форме уселся на заборе «Отеля царя Давида» и сидел там, покуда Кларк не вышел на обед.

— Привет, Нобби, — сказал Тэнди.

— Привет, Тэн, — отозвался Кларк, — ты, я слыхал, тут на мели? — И знакомство, прервавшееся, когда Тэнди перебросили из Каира, было возобновлено. Однообразие армейской жизни, скука, вечное недовольство всем и вся служат достаточной почвой для сближения между любыми, взятыми наудачу двумя военнослужащими приблизительно в одном чине. Кларк не слишком удивился, когда услышал, что его приятелю «в частных целях» требуется ненадолго крупномасштабная военная карта Египта, какие висели на стенах всех штабов. Что это за «частные цели», Кларк допытываться не стал. Пусть они незаконные — дай бог Тэнди удачи охулки на руку не положить. Для Кларка интерес представляло лишь то обстоятельство, что в уплату за штабную карту Тэнди предлагает свой недельный рацион сигарет.

Поскольку Кларк был знаком с сержантом-картографом, он мог позаимствовать у того на не очень продолжительное время любую карту и, будучи знаком в лицо военной охране, мог пронести под мышкой мимо часового любые бумаги, так что передать Тэнди карты для него не составляло труда. Хуже пришлось Тэнди, так как ему потребовалось изучить карты всей Северо-Восточной Африки, Судана и Конго, прежде чем он обнаружил то, что искал, — территорию, помеченную обозначением «джунгли».

— Стало мне в шесть недель без сигарет, — признался он мне.

— Но зачем тебе все это понадобилось, Тэнди? — спросил я.

— Я же вам говорил, мне обидно было думать, что он всю жизнь свою должен провести в этой железобетонной клетке. Ну и потом, у меня появился какой-то смысл жизни.

— Какой-то смысл жизни! — возмутился я. — Когда кругом тебя столько чудес божьих, тебе, видите ли, не хватает смысла жизни.

Он уставился в землю и сидел с таким видом, словно считал, как это ни абсурдно, что мне его не понять.

— Ну, дальше, Тэнди, — сказал я чуть резче, — что ты предпринял после этого?

После этого он обзавелся походной солдатской формой, объяснив сержанту на каптерке, что ему осточертело шляться как дураку «при параде, точно этакий-разэтакий раненый герой, и хочется походить как все и немного посмотреть, как люди живут». Война неуклонно приближалась к концу, дисциплина понемногу ослабевала, никому дела не было до того, в синее или в хаки одет Тэнди. Однако теперь, когда он носил обычную форму, был практически здоров и пользовался в госпитале правом приходить и уходить когда вздумается, его могли со дня на день назначить к переводу в оздоровительный санаторий на средиземноморском берегу. Так что больше терять времени ему было нельзя.

Он постарался втереться в доверие к старшей сестре и главврачу, оказывал им всяческие услуги, чтобы они не слишком стремились его списывать, и с готовностью ходил в город по их поручениям. Обычно эти поручения заводили его не дальше Итальянского или Немецкого госпиталей на улице Пророков, но иногда его посылали в штаб армии передать какое-нибудь письмо или получить пакет. Пройдя часового, он старался как можно дольше задержаться у дверей штабной комнаты. Как только дежурный офицер куда-нибудь удалялся, Тэнди тут же просовывал голову в дверь. Если внутри кто-нибудь был, он бормотал: «Прошу прощения, сэр, я к майору, сэр», — и быстро захлопывал дверь, зная, что никто не потрудится встать и пойти за ним. Если же в комнате никого не было, он на цыпочках быстро подбегал к столу, хватал пустой бланк командировочного предписания, прихлопывал его печатью и выскальзывал вон, не оставив за собой никаких следов. Так он умудрился раздобыть штук десять командировочных предписаний, один бланк с подписью дежурного офицера и путевой лист военного грузовика. По его словам, безошибочный инстинкт подсказывал ему, сколько он может пробыть в помещении, не рискуя быть там застигнутым.

— Если мне нужно что спереть, папаша, — объяснял он мне, — на меня такое находит, я словно бы смотрю на все со стороны и ясно вижу, до какого предела могу дойти безбоязненно. Уж если я иду на дело, то работаю без осечки. Неполадки случаются только, когда берусь за что-нибудь не по своей части.

Он не знал, где проходит Британская пограничная зона, поэтому решил запастись пустыми бланками командировочных предписаний и заполнять их в пути по мере надобности. Для этого ему нужна была пишущая машинка. Кроме того, ему нужен был грузовик, канистры с бензином, чтобы хватило на всю дорогу через пустыню, и несколько шестифунтовых банок тушенки на случай, если в пути будет трудно добывать для тигра верблюжье мясо. Он понимал, как опасно красть все в одном месте, поэтому у себя в госпитале он взял только одну канистру с бензином и старый портативный «Ремингтон», который много месяцев стоял в кабинете сестры-хозяйки без всякой пользы, так что его хватились лишь через две недели после таинственного исчезновения Тэнди.

В Борстале его обучили на шофера-механика, но ему пришлось применить свои знания, только когда его поставили в армии водителем транспортного грузовика. Так что в армейских грузовиках он разбирался досконально и вместо того, чтобы просто угнать первый попавшийся на улице грузовик, пропажу которого обнаружили бы не позже чем через час, он в прекрасную лунную ночь отправился на свалку старых грузовиков в квартале Мустрара и привел в порядок одну из оставленных там машин. Лунная ночь в Иерусалиме посветлее лондонского зимнего дня, так что он вполне мог работать при свете небольшого электрического фонарика. Бензобаки у этих грузовиков были пусты, и вообще они были там брошены в таком виде, что всей-то охраны вполне хватало одного солдата из местных добровольцев. Этот страж мирно спал до той минуты, когда Тэнди, залив в бак ворованный бензин, не вывел из ворот погромыхивающий грузовик, а уж тогда он, вероятно, почел за благо не объявлять о краже. И никто не хватился этого грузовика, пока Тэнди сам не признался в похищении.

На грузовике он поехал прямо в столовую «Польские семейные обеды», выражаясь его словами, «просочился» на продсклад и вывез оттуда сто шестифунтовых банок говяжьей тушенки. Добыть бензин было куда сложнее. Бензиновые склады охранялись строже, чем списанные грузовики, поэтому он решил отложить это дело до того времени, когда очутится в более отдаленных пустынных районах, где за бензоскладами не такой тщательный присмотр.

Помню, какой шум поднялся в связи с ограблением польской столовой. Много месяцев его приписывали террористам из «Иргуна» на том основании, что английские солдаты не стали бы красть тушенку, если можно украсть что-нибудь другое. Мне показалось странным, что Тэнди позаботился о пище только для тигра.

— А себе ты ничего не припас? — спрашивал я его. — Ни одной баночки лососины? Ни одной коробки печенья?

— Нет, папаша. Тут бензиновые канистры, да и эти банки, места бы не хватило. Тигру негде было бы повернуться. Да потом, я и сам могу есть тушенку. Мы приучены. А вот что я прихватил, так это жестянку чая. В пустыне жажда мучает, и хорошо бывает заглушить мотор и заварить кружечку кипятком из радиатора.

— А как ты привел в соответствие данные в путевом листе со своим угнанным грузовиком?

Он почертил рукой в воздухе: «А, немного писанины», — показывая, что, мол, дело это труда не составляло, так и нечего тут объяснять.

— Ну, что же ты сделал дальше?

Он рассказал мне, что после этого поехал на дежурную заправочную станцию и там ему, как настоящему водителю грузовика, у которого бумаги в полном порядке, залили бензин и воду и накачали шины.

— А после этого, — рассказывал он, — я поехал за тигром.

— Трудная, должно быть, была операция.

— Легче легкого! Перепрыгнуть через ограду, взломать дверь сторожки, взять ключи, отпереть ворота, ввести грузовик, положить в кузов кусок мяса, открыть клетку, установить мосток свободным концом в кузов — и жди себе. Тигру интересно, он и пошел посмотреть. А я убрал мосток, захлопнул дверцы кузова — и дело в шляпе. И четверти часа не ушло.

— Послушать тебя, так это действительно просто, — согласился я. — Но все-таки ты проявил редкую находчивость.

Он скромно потупился и сказал:

— Ну что вы. Ерунда.

Я хотел было прочесть ему лекцию на тему о том, что долг каждого человека развивать заложенные в нем таланты и применять их в добрых целях, но, как ни ломал голову, не мог придумать для талантов Тэнди иного применения, чем он сам им находил.

Итак, в его распоряжении оказались грузовик, сто банок тушенки, жестянка чая, пишущая машинка и тигр. Перед тем как покинуть территорию зверинца, он осмотрелся, не найдется ли там чего-нибудь полезного, чтобы прихватить вместе с тигром, и взял с собою поилку из клетки, а также швабру на длинной ручке и шайку, чтобы чистить кузов через заднее окошко кабины. Еще он нашел там кус верблюжьего мяса и бросил растревоженному зверю, который уже бросался на стены своего нового тесного обиталища.

— Как ты думаешь, тигр хорошо себя чувствовал у тебя в грузовике? — спросил я его.

— Может, и нет, — согласился Тэнди, — но ведь это было временно. И кроме того, когда на дороге никого не было, я открывал ему люк на крыше, чтоб как следует проветрилось. Полосатый словно чуял.

— Что именно?

— Да что я везу его к родным местам.

На этот счет у меня было для мистера Тэндй одно интересное сообщение, но я приберегал его до той поры, когда выведаю от него последние подробности.

— Ну? И тут начались настоящие трудности? — подсказал я ему. Он словно бы удивился, и я пояснил: — Да это твое бесконечное путешествие через Египет и Судан в Конго!

— Одно удовольствие! — с жаром возразил он. — Сразу за Раджой мне попался большой склад бензина. Я и раньше слышал о нем, знал, что он мне попадется. Остановил грузовик у самой колючей проволоки и с него, прямо сверху, перебрался за изгородь. Увел пятьдесят канистр, уложил аккуратно на крыше, перевязал, закрепил этак ладно, основательно, как положено. А потом, в Синае, пристроился к автоколонне и поехал. Так и через границу переехал, вместе со всеми — не пришлось даже показывать командировочного предписания. А жаль! Сделано было на совесть, комар носу не подточит. Там я сварганил себе новое предписание, до Вади Хальфы, а когда добрался до Асьюта, пристроился к новой автоколонне, которая везла грузы в Хартум. За всю дорогу мне ни один черт вопроса не задал.

— Ну, а тигр?

— Кормил я его по ночам. К грузовику он скоро привык, освоился. Темнота ему, верно, тоже пришлась по вкусу, он и расхаживал взад-вперед не так много, как в зверинце. Тигр, он зверь особенный. Чтобы когда рыкнуть или что — ни-ни. Только вроде как покашливал иногда, но я всякий раз его покрывал. Объяснил, что, мол, у меня простуда, в горле дерет. На стоянке я всегда ставил свой грузовик подальше от остальных, чистил кузов, кормил и поил тигра. Он ко мне в два счета привык и не волновался, когда я хозяйничал. Ну, я, правда, постоянно начеку был. Иной раз он лежит эдакий сонный-сонный, кажется, подойди и погладь, но я на риск никогда не шел. Бывало, конечно, он вдруг примется на стенки бросаться, ребята говорят: «Что там за шум?» Но никому, понятно, в голову не приходит, что это тигр в грузовике. А если ночью на него кашель нападет, все думают, это шакалы, их в пустыне до черта. А я всех предупредил, что везу для офицерской столовой в Хартуме шкуры на выделку.

Тэнди посмотрел на меня, словно ждал, что я сразу оценю эту его новую хитрость. Но я не понял и только засмеялся:

— Это чтобы они, если увидят тигра, решили, что он — ожившая шкура?

— Да нет, — серьезно ответил Тэнди. — Просто в тех широтах от грузовика скоро начало сильно разить. И дух шел такой, тигриный.

— Понимаю, — сказал я. — Должен признать, что ты все предусмотрел. Вероятно, подобная предусмотрительность у тебя осталась от прежней профессии?

Он понурил голову и пробормотал:

— Это точно, падре.

Трудности у него начались после того, как он расстался в Хартуме с автоколонной. До этого он ехал большим караваном, и к его услугам были готовые стоянки в пустыне, питание, рационы воды и бензина, общество. Теперь он оказался предоставлен самому себе.

— Но для тигра так было лучше, — заметил Тэнди. — Отпала нужда скрываться.

Он незаметно улизнул на своем грузовике, когда они стояли лагерем под стенами Хартума. У него возникла мысль не ехать напрямик через пустыню к Эль-Обейду, а следовать берегом Белого Нила, чтобы по мере возможности обеспечивать себя водой. Он ехал не торопясь, делал остановки в нильских селениях, ел там, а ночи проводил под своим грузовиком. До сих пор путешествие не стоило ему ни гроша, теперь же ему пришлось приняться за свои сбережения, чтобы покупать бобы, хлеб и свежую питьевую воду. Время от времени в крупных селениях ему удавалось купить даже бензин, но это бывало редко. Еще не доехав до Джубы, он извел двенадцать канистр бензина, а тигр уполовинил запасы тушенки. Мясо, даже верблюжье, редкость в той части арабского мира, и Тэнди доставалась свежатина, только если в деревне случалось пасть какому-нибудь животному. Жара в тех широтах была, должно быть, умопомрачительной, и несчастный зверь, запертый в темном кузове, одолеваемый мухами и москитами, не слишком благоденствовал. Тэнди это начало беспокоить. Тигр явно страдал от недостатка воздуха, света и движения. Он сделался сонным, шкура его утратила лоск. Тэнди убедился, что дочиста вычищать кузов грузовика ему не удается, и он давно требует генеральной уборки. Положение облегчалось тем, что отпала надобность скрывать присутствие тигра, и вот, приехав в одно крупное, важное селение на суданской границе, Тэнди потребовал, чтобы к нему привели местного вождя. Когда вождь и почти вся деревня столпились перед грузовиком, он произнес речь на ужасном арабском волапюке, которого нахватался в Палестине. Объяснил, что едет с ответственнейшим поручением к великому белому вождю Уганды и везет ему в подарок от короля Англии живого тигра. Тигр страдает от жары и тесноты, и если жители деревни помогут облегчить его участь, они будут щедро вознаграждены в ближайший раз, когда представитель суданского правительства будет проезжать этой дорогой.

Ума не приложу, каким образом они его понимали. Арабский язык ощутимо варьируется от страны к стране, и тот, на котором говорят в Южном Судане, должен иметь не более чем отдаленное сходство с языком Палестины, но как бы то ни было, жители деревни восторженно отнеслись к самому Тэнди, к его тигру, а также к обещанию награды. Они охотно принялись за дело и под его руководством соорудили прочную деревянную клетку. Когда они увидели, что Тэнди собирается открыть дверцы кузова, все, любопытствуя, столпились вокруг, и Тэнди с недоумением понял, что они не имеют о тигре ни малейшего понятия. А при виде огромного зверя, который лежал на полу, жмурясь от солнца, впервые за много дней осветившего его логово, они издали дружный вопль изумления и восторга. Как это ни странно, ни малейшего страха они не выказывали.

— Можно подумать, они в жизни тигра не видели, — заметил по этому поводу Тэнди.

Он заставил их поднять клетку на один уровень с кузовом грузовика, затем тигра переманили туда куском сырого мяса, Тэнди захлопнул и запер дверь клетки, и жители обступили ее со всех сторон, разглядывая зверя, который, урча, грыз свое угощение. А Тэнди тем временем вычистил грузовик, и по окончании этой работы тигра прямо в клетке поставили обратно, так что теперь Тэнди мог не только ехать с открытыми дверцами, но и доставать, ничего не опасаясь, самые дальние банки с тушенкой.

— И ему спокойнее, и мне лучше, — рассказывал он. Вождю деревни он дал один суданский фунт стерлингов и покатил дальше.

— А что там за местность? — поинтересовался я, как человек, неравнодушный к красотам природы.

— Местность — лучше не надо, — ответил Тэнди. — Сразу видно было, что правильно еду — все меньше этих пустынь, и растительность все богаче, пышнее, в самый раз для тигров. И люди становились все чернее и чернее, как и положено. Меня уже начинала пугать эта пустыня. Конца-краю ей не было. Думал, никогда не доберусь до джунглей. Но теперь я успокоился — понял, что все идет как надо.

В Уганде ему стали попадаться белые поселенцы, у которых были ранчо и фермы в широкой саванне. Они встречали его приветливо, помогали ему кормить и поить тигра и давали необходимые дорожные наставления; но его рассказ о том, что он везет тигра в Элизабетвильский зоопарк, очевидно, не мог не показаться подозрительным.

Именно в это время главное командование в Каире стало получать запросы с мест о рядовом британской армии, путешествующем по Центральной Африке с тигром в кузове грузовика. Запросы эти не были приняты всерьез, и только месяц спустя, когда Тэнди отдался в руки властям, там раскачались проверить хотя бы его показания.

Белые поселенцы задавали ему слишком много вопросов, и он стал их сторониться. Его по-прежнему удивляло, с каким интересом местные жители относятся к тигру (с чего бы это, думал он, разве в Уганде не полным-полно тигров?), но он боялся вызвать подозрения вопросами, ответы на которые ему полагалось знать самому. Задай он эти вопросы, ему, вероятно, гораздо раньше стало бы известно то, что я открыл ему много месяцев спустя; хотя что бы он тогда стал делать, трудно сказать.

Он уже проехал Уганду и пересек границу Конго, и на горизонте перед ним чернели леса, которые и были целью его путешествия. Он объезжал далеко стороной всякие признаки цивилизации. Местность была плодородная, обильно увлажненная, и Тэнди доставал в деревнях вдоволь бананов и муки, а тигр доедал последний десяток банок тушенки. Бензин тоже подходил к концу, но теперь, в виду черной стены джунглей, Тэнди совсем успокоился и, видимо, ничуть не тревожился о том, каким образом ему самому придется оттуда выбраться. Наконец через какое-то время он выехал на опушку тропического леса. Однако тут он еще тигра не выпустил. Он завел свой грузовик на целую милю в густые зеленые заросли и только тогда решил, что настал момент распахнуть дверцы клетки. Он остановился на полянке, куда лучи солнца все-таки пробивались сквозь пышную листву, и обошел грузовик, чтобы бросить прощальный взгляд на своего тигра. Зверь, по его словам, был охвачен беспокойством, метался по клетке, нюхал воздух, словно растревоженный незнакомыми запахами, царапал когтями деревянные прутья.

— Видно, почуял родные места, — говорил мне Тэнди. — Я не хотел и минуты лишней его задержать, только поглядел на него и говорю: «Ну вот ты и дома, старина тигр, приехали мы с тобой. Прощай», — открыл я ему дверь клетки, а сам прыг на шоферское сиденье. Слышу, он соскочил на землю. Обернулся, вижу, стоит на поляне, залитый солнцем. Картина! В жизни я такой красотищи не видел — чистое золото и чернь, как ночь, а кругом все эти огромные деревья, листья, будто веера, цветы с тарелку величиной. «Прощай, старик!» — кричу, а ему и дела мало. Вдруг тряхнул головой, хвостом хлестнул и стрелой сверкнул в заросли. Только его и видели. А я остался. Что дальше делать, не знаю. Доехал до ближайшей фермы, ну и объявился им. Мне было все равно. Без тигра стало так пусто, я и не думал о том, что со мною сделают. Этот тип на ферме телеграфировал в Хартум, а они передали указание, чтобы я ехал обратно — ну, я и поехал, как послушная овечка. Мне теперь было все равно. Я привез тигра в родные края, это главное, а на остальное наплевать.

— Ты собою ужасно доволен, а, Тэнди? — спрашиваю я его. Я не хотел забывать о милосердии, но такое самодовольство меня из себя вывело.

— Да не знаю, — отвечает он, прикидываясь эдаким скромником.

— Тебе кажется, что ты настоящий добрый самаритянин, верно? Ограбил несчастный зверинец, ограбил польскую столовую, украл грузовик, наворовал бензина, морочил людей по всей Африке…

— Так я же ради тигра, — затянул он. — Да, честное слово, падре! Ну, не мог я допустить, чтобы бедная животина просидела всю жизнь в клетке.

— И ты думаешь, тигру будет там хорошо, в африканских джунглях?

— А как же? Ведь это его родные края, верно?

— Нет, Тэнди, неверно, — строго ответил я, чувствуя, что настало время проучить его. — В Африке тигры не водятся. Родина тигра — Индия, а не Африка.

— То есть он там будет один? Не встретит других тигров?

— Не встретит, Тэнди. Я даже не уверен, что он там выживет. Отнюдь не уверен. Ты подверг его мучительной перевозке на невообразимое расстояние и выпустил на волю в совершенно незнакомом месте, где он, быть может, погибнет медленной смертью от голода или падет добычей…

На этом мне пришлось прервать свою речь, потому что из глаз Тэнди, который слушал меня, разинув рот, выкатились две тяжелые слезы.

— Ну, ну, без глупостей, Тэнди, — обратился я к нему раздраженно, но он уже плакал навзрыд. Спрятав лицо в ладони, он рыдал в голос, и если б я его не знал, мог бы подумать, будто сердце его разрывается от горя.

Билл Ноутон

Девчоночка из Уэльса (Перевод М. Кан)

Эта девчоночка, про которую у нас пойдет разговор, подвернулась нам с приятелем в ночной забегаловке неподалеку от Слона[21]. Времена были тугие, и к полуночи сюда постоянно стягивалась одна и та же публика. Два-три нищих прибредут с тротуаров скоротать ночь за чашкой кофе, положат локти на стол и норовят вздремнуть украдкой, пока никто не засек. Набьется шпана с ближних улиц, лихие ребята; притащится распутный старикашка, заглянут девочки с панели — дать передышку ногам, посудачить, подымить в свое удовольствие, к ним подсядет сутенер, а нет-нет, глядишь, затесался и случайный гость.

В тот вечер случайной гостьей оказалась она. Девчоночка из Уэльса, такая пигалица с милым певучим голоском. Она сидела за одним столом с нами и не срезала нас, когда мы начали ее кадрить — мы в те дни были, правда, не бог весть что, но хотя бы приличней остальных одеты. Я все лез к ней с вопросами, хотелось послушать, как она будет отвечать нараспев. Кстати, это пример, до чего просто бывает ввязаться во что не следует. Конечно, можно было сразу сказать, что она не девка, ей стоило только поднять на тебя глаза. И не из тех пташек, что набиваются на случайные знакомства. Но она еще не пообтерлась в Лондоне и к тому же сидела на мели. Больше того, она спросила, не дадим ли мы ей пару шиллингов взаймы. Вот это меня малость остудило. Причем вы не подумайте, она нам не стала вкручивать мозги. Спросила напрямик. Сказала, что тогда она устроится переночевать, выспится, сполоснется, отойдет и, возможно, назавтра со свежими силами подыщет себе работу. А то уже не первые сутки бродит попусту. Вообще-то, несмотря на певучий голосок и правдивые глаза, это было по ней заметно.

Мы не сказали ни «нет», — язык не повернулся, — ни «да», тянули время в расчете, что за разговором найдем удобный предлог выкрутиться, а заодно и отшить ее. Торопиться нам было некуда.

Вдруг Джимми, дружок мой, обращается ко мне и говорит:

— А не свести нам ее к себе?

Вот это уже было зря. Я люблю стильных девочек, а не замухрышек вроде этой пигалицы из Уэльса. Мне подчас не столько важна сама женщина, сколько ее упаковка. А второе, когда у человека нет денег, он как в воду опущенный, поглядишь-поглядишь, да и сам расстроишься. У меня же хватает своих причин расстраиваться, могу обойтись без чужих.

— Джимми, это мысль, — говорю я. Думаю, а вдруг она ему приглянулась. А я знаю, когда одному что-то приглянулось, другому лучше не соваться поперек. — Ну вот, слыхала, что сказал мой друг? — говорю ей. — Может, пойдешь к нам, переночуешь?

На это она сразу затрясла головой, между прочим, я того и ждал.

— Нет, — говорит она.

— Нам ничего такого не надо, — говорит Джимми.

И когда он так сказал, она поверила. А когда Джимми это заметил, он, вижу, сам себе поверил тоже.

— Я так сказал, от чистого сердца, — прибавил он.

— Вы уж извините меня, — сказала она. Но все равно было ясно, что не пойдет. Джимми надулся и говорит мне:

— Ну айда, друг.

Мы с ним потопали, она осталась. Я подумал — чем не способ отвязаться. Мы шли по Нью-Кент Роуд, и Джимми сказал мне:

— Я думал, она тебе нравится!

— Мне? Еще чего! Я полагал — тебе, — сказал я.

— Мне-то? — сказал Джимми. — Вот еще, ничего подобного. Тебе, я полагал.

— Найдет себе кого-нибудь, — сказал я.

— Неужели нет, — сказал Джимми.

И тут мы слышим, кто-то догоняет нас бегом.

— Передумала, значит, — говорит Джимми.

Мы в первую минуту приуныли, но потом на Джимми накатило, и он стал дурачиться. Мы шли втроем по темным улицам, и он нам выдавал одно смешней другого, и девчоночка из Уэльса не успела опомниться, как ее стало разбирать. А мне достаточно услышать, что женщина вот так смеется, легко, рассыпчато, и я тоже принимаюсь балагурить. Если пересказать, чего я горожу, никому это не покажется забавным, надо быть рядом в такую минуту, тогда вы ляжете от хохота.

Нам стоило хлопот утихомириться, когда мы дошли до нашего тогдашнего обиталища. Хорошо, наша хозяйка, миссис Хопкинс, уже улеглась и никто не видел, как мы на цыпочках пробирались по лестнице в комнату. Не то чтобы хозяйка стала бы особо ругаться, она была душевная старушка, но мы рассудили, чем меньше посторонних глаз, тем спокойней.

Хоромы у нас были царские: широкая чугунная кровать, стол, волосяной диван, стулья, газовая плитка, обзаведение для стряпни, все в одной конуре — и кран на площадке. Я первым делом выполз за водой, нацедил полный чайник и поставил кипятить на плитку. Девчоночка как увидела горячую воду и таз, чуть не сошла с ума от радости. Ну, мы ей отпустили полчайника на умыванье, а остальное пошло на заварку чая. Я ей дал свое заветное мыло, одиннадцать пенсов кусок, угри и прыщи как рукой снимает. Джимми достал ей чистое ручное полотенце.

Тогда она стала оборудовать себе место для мытья на другой половине комнаты. Вытащила бельевую веревку, на которой мы сушили рубашки, повесила лоскут от старой простыни, полотенце и отгородилась. Конечно, такую занавеску ничего не стоило сдунуть, как говорится, но мы ее не тронули. Это было по мне — женщина должна помнить, что она женщина.

А на нашей половине комнаты мой друг Джимми затеял жарить тосты. Из всех, кого я знаю, прилично жарить тосты на газовой горелке умеет он один. И слышно, как за простыней девчоночка из Уэльса плещется, мылится, мурлычет, вздыхает от удовольствия, точно нежится в горячей ванне.

— Эй, ты там не до утра собралась прохлаждаться? — говорит Джимми. — Ужин на столе.

Со всеми чистюлями одна и та же беда: начнут мыться, так уж не остановишь.

Она выходит из-за занавески отмытая, свежая, личико — загляденье, глаза бархатные, карие, и чистая, туго натянутая кожа, не обрюзглая, как у многих женщин, — терпеть не могу обвисшую кожу — и пахнет от нее приятно, и дело тут не только в моем заветном мыле. На ней ее плащик, прямо поверх белья.

— У тебя что, из барахлишка ничего нет при себе? — говорит Джимми.

Она сказала, что оставила чемодан в камере хранения в метро Тоттенхем-корт, завтра заберет. Я сказал, что могу дать ей поносить свою старую рубашку — ненадеванную после стирки. И дал. Она спросила, ничего, если она простирнет кой-какие вещички, чулки там и прочую музыку. Мы сказали, если две-три вещички, то ничего. Поймите, мы не пижоны, но с души воротит, когда в комнате понавешено белье, в особенности, женское.

Я видел, что с самой минуты, как мы пришли, ей не дает покоя мысль, где она будет спать. Показываю ей на наш старый диван,

— Можешь занимать, — сказал я.

— А то давай с нами, — сказал Джимми.

Она сказала, ей больше подойдет на диване. Стало быть, все уладилось, все довольны, все ложатся спать. Интересно, что у нас даже в мыслях не было позволить себе с ней что-нибудь. Она устраивается на диване, мы с Джимми на кровати. Она легла и затихла на всю ночь, изредка только всхлипнет жалобно во сне, как собачонка.

Наступает утро, и все уже по-другому, не так, как было вчера вечером. Во-первых, мы с Джимми по утрам редко когда перебросимся хотя бы словом. Встаем, одеваемся, а на диване разлеглась эта девчоночка из Уэльса, и похоже, не думает подниматься, даже не повернет головы. Лежит лицом к стенке и ничего не говорит. На веревке сохнут ее чулки и барахло, вчера вечером казалось — терпимо, сегодня утром коробит.

Джимми на скорую руку сообразил нам чайку на двоих, но весь хлеб мы подъели за ужином, так что наши тосты в то утро попели. Так всегда, пустишь к себе кого-нибудь, и тебя же выбьют из колеи.

Я заскочил к миссис Хопкинс сказать, что у нас заночевал один приятель и пусть она не беспокоится, если услышит, как он ходит по комнате. Она, естественно, догадывается, в чем дело, но пока со стороны все пристойно, она не против. Мы уже выходим из парадного, как вдруг меня осеняет.

— Стой-ка, Джимми, я мигом, — говорю я, иду назад и запираю нашу дверь. Замок у нас работает на совесть, и теперь ей не выбраться отсюда.

— Ты чего это? — говорит Джимми.

— Зачем напрасно смущать человека, — сказал я. — У меня там висят костюмы, — вздумает, чего доброго, прихватить с собой и загнать.

— По ней непохоже, — говорит Джимми.

— А по мне похоже? — говорю я. — А я бы прихватил.

Мы с Джимми на это утро присмотрели себе подходящую работенку. У нас есть знакомый парень, Джо, он работает шофером у одного старикана. Утром Джо его отвозит в Сити и заезжает за ним, когда подходит время ленча. Мы договорились, что он нам дает машину часа на два, когда она все равно простаивает, и мы успеем провернуть одно дельце для Марка Бланчтона, который торгует подержанным платьем. Машину мы получили, как было обещано, Джо по дороге ссадили у закусочной, а сами рванули в район Найтсбриджа, на квартиру к одному хмырю, забрать оттуда, что называется, полный комплект принадлежностей мужского гардероба. Костюмчики там были — мечта, лацканы с изнанки отстрочены вручную, застежки на обшлагах не ложные, а настоящие, хотите отстегнуть пуговицу — будьте любезны. Принимал товар Марков сынок, Бенни, следил в оба глаза, единственное, чем нам удалось разжиться, это фирменные ярлыки с двух пиджаков, мы их после нашили на свои. Заработали на этом деле по фунту на брата, да один фунт отвалили Джо за то, что дал нам машину. И тут же — ходу домой, а у самих на душе кошки скребут, вдруг она как-нибудь изловчилась выбраться из комнаты и мы недосчитаемся наших пожитков.

Но мы волновались напрасно. Когда мы открыли дверь, нашу каморку было не узнать. Первое — сразу ударил в нос запах политуры. Видно, она откопала старую банку на дне ящика со всякой всячиной и прошлась по столу, по всей мебели, навела глянец даже на спинки у кровати. Окна тоже, как видно, протерла, в комнате стало светлее и веселей. Постель застелила с фасоном, и вообще все стало выглядеть по-новому.

— Да ты, брат, не сидела сложа руки, — говорит Джимми.

— Я бы убралась как следует, — говорит она, — только нельзя было пройти к крану.

— Дверь же оставалась незапертой, а, Джимми? — говорю я.

— Не знаю, вроде да, — говорит Джимми.

— А вам нравится? — говорит она и оглядывается по сторонам.

Джимми говорит:

— Порядок, чистенько.

Я говорю:

— Это точно.

И на жилье стало больше похоже. Но не такое, как я люблю. Во всем видна бабья рука.

— Я бы вам сготовила что-нибудь, — говорит она, — да было не из чего.

— Сходить купить сосисок? — говорит Джимми.

— Почему бы вам не поесть по-человечески? — говорит она.

— Вот мы сосисок и поедим по-человечески, — говорит Джимми. Он подал мне знак остаться, а сам пошел за сосисками, за хлебом, чаем и маргарином. Пока его не было, я взялся накрывать на стол, но она куда-то все поубирала, неизвестно, где чего искать. А она уже тут как тут, накрывает сама. Ну, я сел и закурил. Наблюдаю за ней. Занятная девчоночка. Тихоня, а шустрая, и не знаешь, как с ней разговаривать. Нисколько не похожа на лондонских девочек. И эта чистая розовая кожа, такая свежая, гладкая — я-то, правда, люблю бледненьких, и чтобы густо пудрились и ярко красили губы, как-то естественней, когда женщина красится.

В общем, мы поели сосисок, и Джимми спрашивает, не собирается ли она за своим чемоданом. Видим, она чуть не плачет, что надо выходить на улицу. Ну а нам все равно ехать мимо, мы пообещали, что захватим его по пути. Она сказала, если б мы ей дали набрать воды, она бы все вымыла и вычистила. Непонятно, что там было еще мыть и чистить, но все же мы ей дали набрать воды. А сами пошли получили ее чемодан и кстати подкупили кой-чего для нее в палатке на Тауэр-бридж Роуд. Я ей купил пудру и помаду, а мой друг Джимми — сережки и зеленую расческу. Уж не знаю, что это на нас напало, ведь взамен мы не получали ни шиша. Но временами бывает, делаешь что-то, а почему — сам не знаешь.

Наша пигалица до того обрадовалась, можно подумать, мы для нее скупили все магазины на Бонд-стрит. Даже всплакнула, представьте, но мы ей велели кончать это дело. Расцеловала нас, сперва меня, потом Джимми. Достала вещи из чемоданчика, и я ее поучил, как нужно одеваться. Она еще напудрилась, накрасила губы, все одно к одному, словом, сделалась как картинка. С такой и выйти куда-нибудь не грех. А она — ни в какую. Удивительное дело. Прилипла к этой комнатенке у миссис Хопкинс, точно всю жизнь только ее и искала.

— Держите меня, — говорит Джимми. — Ты, случаем, не совершила убийство?

Носа не высунет на улицу, хоть ты тресни. С утра до вечера скребет и моет, и уже до чего дошло, скинешь грязные носки, не успели долететь до полу, как она — готово, схватила и стирает. Поначалу казалось, чего лучше, придешь, кругом чистота, поесть готово. Но прошла неделя, чую, становится невмоготу. Вроде как ты не дома, а в гостях. Не сказать чтобы она тебя одергивала, сам себя начинаешь одергивать. Раньше швырнешь куда попало, теперь сперва подумаешь. Перестирала занавески, что ни подвернется под руку, все выстирает. А там и цветы завела в комнате. А я этого на дух не переношу.

— Все, точка, — говорю я своему другу Джимми. — Житья не стало, пусть катится.

Мы тут припомнили, как нам дорого стоит ее кормить, да сколько она изводит мыла, да прочую муру.

Избавиться от нее мы надумали самым простым способом. Как-то под вечер я говорю Джимми:

— А не смотаться нам, друг, в кино? В нашем — картина со Спенсером Трейси.

Джимми отвечает:

— У меня свиданье с одной девочкой. А ты бы взял Дженни.

Я говорю:

— Так она не пойдет, ты же знаешь.

Она молчит. Помолчала и говорит:

— Раз вы хотите, я пойду.

Не доходя до Слона, есть мужская уборная под землей. Долго спускаешься по ступенькам, а подняться можно на ту сторону улицы. Мы доходим до этого места, и Джимми говорит, что пойдет встретит свою девушку. Я говорю:

— А я пока заверну вот сюда. Я живо.

Она остается на улице, а мы спускаемся вниз и бегом на ту сторону. Поднимаемся по лестнице, выглядываем наружу. Стоит ждет. Мы мчимся обратно домой, достаем ее чемоданчик и пихаем в него все ее имущество. Потом говорим миссис Хопкинс, чтобы не впускала ее, если придет назад. Потом заходим в нашу забегаловку и видим там Джо.

— Джо, есть случай заработать шиллинг, — говорю я.

Мы ведем его к Слону и велим поглядеть на ту сторону улицы, где так и стоит на прежнем месте девчоночка из Уэльса.

— Снеси ей вот этот чемоданчик, Джо, — говорю я. — И скажи, дескать, Джимми и Альф просили передать, что больше держать ее у себя не могут.

Джо ухмыляется себе под нос и говорит:

— Скажу, будь покоен.

Тогда Джимми тянет его назад и говорит:

— Вот что, Джо. Насчет этого ты брось.

Джо говорит:

— А в чем дело? У вас же с ней все.

Джимми говорит:

— Слушай, Джо, мы эту девочку пальцем не тронули, и нам ни к чему, чтобы она тут ошивалась у нас под носом. Так что снеси ты ей чемоданчик и чеши себе.

Мы смотрим, как Джо переходит на ту сторону, и сматываемся. Не хотелось глядеть, как он будет отдавать ей чемодан. Надо было скорей уходить. Тут подошел шестьдесят третий автобус, мы вскочили в него. Последнее, что я увидел, — она стоит у перил и смотрит на Джо, а он подает ей чемодан.

В тот вечер, когда мы пришли домой, а уже было поздно, я все надеялся, что она вернулась и, уж не знаю как, вошла в комнату. Но она не вернулась. Такой, как при ней, наша комната больше не была никогда. В скором времени все следы, какие оставались от нее, стерлись. Запылились окна, почернели, как раньше, занавески, пол затоптали, и повсюду развелась грязища, как до нее. Но когда бы я ни пришел к нам в комнату, возьмусь за ручку двери, а сам уже ищу глазами, нет ли здесь ее. И по-моему, с моим другом Джимми творилось то же самое.

И все же нам привелось увидеть ее еще раз, года два спустя. На той улице, что ведет с Пикадилли к Риджент-паласу. Она нас сама остановила, а то нам бы ее не узнать. Выглядела она сногсшибательно. В хорошенькой меховой шубке, Джимми, был случай, работал у скорняка, говорит, в настоящей. Блузка в белых оборочках. И пахло от нее вкусно, теплом, духами, вином. Когда она заговорила с нами, мы оба в первую минуту лишились слов. Я думал, Джимми сейчас, как обычно, сострит, но на этот раз и он не нашелся. При ней был старичок, разодетый черт те как, зонтик и все прочее, и когда она остановилась, ему это не понравилось. На прощанье она открыла сумочку, вытащила что-то и сунула мне в руку.

— Это мой долг, — сказала она. — За все, что вы сделали для меня.

— Если мы что и сделали, то от чистого сердца, — сказал я. — Нам ничего не нужно.

Все-таки глупо было отказываться от денег. Когда она ушла, гляжу, у меня две бумажки по пять фунтов. Одну я дал Джимми, он на нее поплевал на счастье.

— Держите меня, — говорит Джимми, — ошалеть, до чего хороша.

— Это точно, — говорю я. — Такую не стыдно повести куда хочешь.

— Я ее узнал по голосу, — говорит Джимми.

— Да, голос тот же, — говорю я. — Только не такой певучий, как раньше.

— Слышал, чего она сказала? — говорит Джимми. — Что такие порядочные ребята, как мы, ей больше не встречались в Лондоне.

— Тогда, стало быть, ей встречались самые подонки, — говорю я.

— Почем знать, — говорит Джимми. — А вдруг мы порядочные, просто сами не сознаем.

— Вообще-то верно, — говорю я. — Ты вспомни, позволяли мы себе с ней что-нибудь лишнее?

— Рука не поднималась, когда она из нашей старой конуры устроила родной дом, — сказал Джимми. — Пошли в «Стандарт», выпьем за ее здоровье.

За кружкой эля Джимми говорит:

— Эх и пни мы были с тобой. Знать бы наперед, что она пойдет по рукам…

— Читаешь мои мысли, — говорю я. — По рукам мы и сами могли бы ее пустить.

Сестра Тома (Перевод А. Кистяковского)

Однажды дождливым будничным утром, когда мне было пятнадцать лет, я надел свой старенький выходной костюм и отправился в Болтон, на улицу Монкриф, чтоб поступить матросом в военный флот. Уходя, я поцеловал плачущую маму, но ее слезы и меня ужасно расстроили, и вот я шагал в толпе рабочих, спешивших попасть на текстильные фабрики до гудка первой смены в семь сорок пять, и никак не мог проглотить застрявший в горле ком.

Когда я пришел на вербовочный пункт, седой офицер в синей шинели выписал мне бесплатный билет до Манчестера, где работала военная медицинская комиссия. Всего нас собралось там девять человек, и остальные парни были старше меня. Но семерых врачи сразу забраковали, и они ушли, и нас осталось двое. Я думал, что комиссия меня пропустила, но один врач все слушал мое сердце. Я здорово нервничал, и оно колотилось очень сильно. Наконец врач посмотрел на меня и сказал:

— Приходи, сынок, через год, когда станешь поспокойней.

Меня забраковали, и мне было стыдно. Что я скажу теперь своим друзьям? Я погулял по городу и вскоре проголодался, но не решился куда-нибудь зайти и поесть: до этого я был в кафе только раз — на поминках. И тогда, почувствовав себя совсем несчастным, я уехал домой.

И работы у меня теперь тоже не было: перед отъездом я ушел из прядильной мастерской — думал, удастся поступить во флот. Найти работу в то время было трудно: текстильные фабрики сокращали производство. Но один наш парень — его звали Томми Чидл — надоумил меня, к кому обратиться.

— Поезжай к Хилтону, — сказал он мне, — на фабрику по химической обработке пряжи. Она черт те где, но работа там есть: этот Хилтон вечно кого-нибудь увольняет. Если ты им понравишься, они тебя возьмут и заставят вкалывать и днем и ночью. Только не говори им, что ты католик: Хилтон методист и их местный проповедник.

Я поехал туда и не сказал, что я католик — ничего я им не сказал, — и они меня взяли. Работа на фабрике была сменная, и первая смена заступала в шесть, и назавтра я должен был выйти в утро. Я чувствовал себя взволнованным и счастливым. Никто из моих знакомых там не работал, и мне казалось, что я начинаю новую жизнь.

На другой день я встал в полпятого и в шестом часу уже выходил из дому — мама поцеловала меня на прощание и немного всплакнула. Я люблю темные предрассветные улицы. В это время прохожих почти что нет, а главное, еще спят девчонки-текстильщицы, а то, бывает, ты идешь себе спокойно на работу, а они вдруг прямо в лицо тебе хихикают — сущее наказание с этими девчонками!

В огромном красильно-пропиточном цехе с высоким, теряющимся в пелене пара потолком и всегда чуть сыроватым бетонным полом стояло восемь роликовых машин, в которые загружают очищенную пряжу, и она, пропитавшись раствором каустика, автоматически, на роликах, отжимается и вытягивается, превращаясь в мерсеризованную, или попросту — фильдекосовую.

Мне надо было выучиться управлять такой машиной, распутывать мотки высушенной пряжи, аккуратно загружать их в особый ковш, подающий подготовленные мотки на машину, и снимать с роликов мерсеризованную пряжу. Мастер цеха, Элберт, по кличке Нуда, был спокойным человеком лет под пятьдесят, с доброй улыбкой и синими глазами.

Наши ребята всегда над ним потешались. Не то чтобы в глаза, но так, что он слышал. Они частенько заводили похабные разговоры — просто чтоб посмотреть, как он качает головой. Во время перерыва — единственного за смену, он длился с половины девятого до девяти — мы с облегчением снимали рабочие ботинки и давали ногам немного отдохнуть, потому что у большинства ребят-машинистов была разъедена кожа на пальцах: капли каустика просачивались даже сквозь ботинки. И вот мы обрывали полы халатов и оборачивали ноги, чтоб уберечь их от каустика. Поэтому к девяти, когда кончался перерыв, мы не успевали управиться с завтраком. В четверть десятого появлялся Элберт, вынимал часы, смотрел на них и спрашивал:

— А в котором часу вы начали завтракать, ребята?

Он приносил нам брезент, чтоб обматывать ноги, нередко помогал налаживать машины — в общем, облегчал нашу жизнь как мог. Иногда часа за два до конца смены он спрашивал, не хотим ли мы поработать вечером. Желающие работали до десяти часов. Зато им давали даровой обед, даровой ужин и платили сверхурочные. И ребята никогда не отказывались остаться. Но Элберт не любил просить нас об этом.

В то время мне, как и остальным ребятам, Элберт казался старым занудой. И только теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что он был очень хорошим человеком. Я думаю о нем чаще, чем о ком-нибудь другом, но сестра Тома мне вспоминается еще чаще. Сестру Тома я никогда не забуду.

Мы с Томом обслуживали соседние машины. Стоя плечом к плечу у сортировочных столов, мы разбирали влажные мотки пряжи и развешивали их для просушки на специальных крючьях, а высохшие расправляли и загружали в ковши, или, как говорят текстильщики, противни, подающие подготовленную пряжу на машины.

Том казался мне немного странным. Я люблю поговорить обстоятельно и задушевно — о жизни, о девчонках, ну и всякое такое, а Том, он вечно витал в облаках. Только я, бывало, о чем-нибудь разговорюсь, и вдруг его носатое веснушчатое лицо — точь-в-точь как у клоуна — расплывается улыбкой, и он начинает толковать о своем — сразу видно, что он меня не слушал.

— Пичужки-то, а? — сказал он мне раз вечером. — Эх, стать бы воробьем! Вот было бы здорово! Садишься ты, к примеру, на карниз дома и делаешь вид, что нечаянно сорвался. Падаешь камнем, как будто ты мертвый, а у народа внизу уже глаза мокрые, так им тебя жалко, а ты вдруг — р-р-раз! — раскрыл крылья, только тебя и видели. — Потом он посмотрел на меня и говорит: — А ты никогда не хотел быть птицей, а, Билл? Ласточкой или чайкой?

— Так ведь высоко залетишь, — говорю, — того гляди упадешь.

— А, да что с тобой толковать, — говорит Том.

Красильщики и отбельщики уходили в шесть, а Элберт чуть задерживался — часов до семи.

И потом мы, восемь ребят-машинистов да Похабник Харви с отжимной центрифуги, оставались одни, сами по себе. Правда, наперед было известно, сколько пряжи мы должны выдать за вечер — машина выдавала по восемь фунтов пряжи каждые пять минут, так что отлынивать не приходилось.

Оставшись одни, мы горланили песни. А то Похабник Харви обернется от центрифуги, подопрет языком верхнюю вставную челюсть, приспустит ее на нижние зубы и орет:

— Эй, парни, кто меня поцелует?

Мы его, бывало, материм на все корки, а он и рад, знай себе посмеивается. А потом вдруг затянет «Немецкого часовщика» или какую другую похабную песню.

К девяти мы уставали, и песни прекращались. В это время мне удавалось побеседовать с Томом, и не о всякой ерунде, вроде птиц, а серьезно: о жизни, о себе, о всяких важных вещах.

А однажды вечером, примерно в полдесятого — мы заступили на смену в шесть утра, и сильно приустали, и хотели есть, и придумывали, что бы мы сейчас поели, — Том неожиданно посерьезнел и говорит:

— Попробовать бы тебе яблочный пирог нашей Мэри!

Он так это сказал, что я здорово заинтересовался: в его хриплом голосе вдруг зазвучала нежность.

— Вашей кого? — спросил я Тома, стараясь сообразить, о ком он говорит.

— Нашей Мэри, — ответил Том. — Она моя сестренка.

— А я, — говорю, — и не знал, что у тебя есть сестренка.

— Да я, — говорит, — никому здесь про нее не рассказывал. У них ведь одна похабщина на уме. Стал бы ты рассказывать про свою сестру при Похабнике Харви?

— Не стал бы, — говорю.

Том как-то особенно рассказывал про Мэри, и мне очень захотелось узнать о ней побольше. Том сказал, что она работает в аптеке и что скоро ей исполнится семнадцать лет.

— Когда она утром идет на работу, — рассказывал Том, — ну просто загляденье. У нее сшитый на заказ темно-синий костюм.

— Какой? — переспросил я. Я прекрасно все слышал, но мне хотелось, чтобы он повторил.

— Сшитый на заказ темно-синий костюм. И белая блузка с серебряной брошкой. А в дождь Мэри надевает плащ, — рассказывал Том, — он в талию и с поясом. Но если ты думаешь, что Мэри щеголиха, — выбрось из головы. Тут не в этом дело. Просто она знает, как быть красивой.

С тех пор, приходя поутру на работу, я хотел одного: дождаться вечера, чтобы послушать Томовы рассказы о Мэри. Обыкновенно он рассказывал о сестре полчаса, а в иные вечера, случалось, и дольше, но иногда он и вовсе о ней не упоминал. Если Харви пел свои похабные песни, Том никогда не заговаривал про Мэри. И если к нам подходил кто-нибудь из ребят, Том моментально обрывал рассказ. А я уже только и думал что о Мэри.

В выходные я с нетерпением дожидался понедельника, чтобы услышать, как Мэри провела время. Изредка Том разрешал мне самому о ней спрашивать, но я знал, что не должен особенно зарываться.

— Какие у нее волосы? Никогда не замечал. Но после мытья они так и блестят. Иногда она разрешает мне их вытирать, а сколько раз я их ей расчесывал! Они мягкие-мягкие, ну, вроде как шелковые.

Немного поговорив, мы бежали к машинам. И мне даже нравились такие перерывы — получалось, что я вроде не только слушаю. Потому что, отлучаясь на минуту к машине, я думал о Мэри. В один из вечеров Том меня огорошил:

— Вчера, — говорит, — я рассказывал о тебе нашей Мэри. И она меня расспрашивала, как ты выглядишь, да что за человек, и всякое такое. Ну, я ей и выложил все как есть. И знаешь, что она мне сказала?

Мне чуть плохо не сделалось, когда я услышал, что Том толковал обо мне с Мэри.

— Так что же она сказала? — только и смог я спросить.

— Она сказала: «Ты замолвишь за меня словечко перед Биллом?»

Я ушам своим не поверил. Ведь ни разу в жизни — ни разу! — ни одно мое желание не исполнилось, а тут я ни о чем и мечтать-то не смел — и вдруг мне такой немыслимый подарок, и я даже никого ни о чем не просил. Мне хотелось как-нибудь отблагодарить Тома. А уж счастливее меня никого на свете не было.

Но, сортируя пряжу, я глянул на свои руки. От каустика кожа была сухая и сморщенная. В гладкой поверхности сортировочного стола смутно отражалось мое лицо, и я вспомнил, какое оно прыщавое и бледное. Потом мне вспомнился мой выходной костюм, висевший в моей спальне за дверью, — брюки лоснятся, пиджак узковат, руки чуть не по локоть вылезают из рукавов. Я понял, что мне нечего и думать о Мэри. И не было человека несчастнее меня.

Однако вечером, когда я лег спать, все это показалось мне не таким уж страшным. На деньги, полученные за сверхурочную работу, я смогу заказать себе хороший костюм — из тех, что обходятся в два с половиной фунта. Мама поможет мне купить башмаки. А если смазывать руки оливковым маслом, они отойдут и будут выглядеть нормально.

На другое утро я сказал маме:

— Мам, мне ведь нужен новый костюм?

— Что ж, пожалуй, — ответила мама.

— Но мне не хочется покупать готовый, в рассрочку. Мне бы настоящий, который делают на заказ. Ты не подкинула бы мне немного деньжат?

— Ну что ж, — сказала мама, — фунт-полтора у меня найдется.

Я поцеловал ее.

— Ой, мам, большущее тебе спасибо, — говорю, — тогда я закажу его в субботу вечером.

Я взял сумку, в которой ношу свой завтрак, и перед уходом хорошенько разглядел себя в зеркале. В общем-то, не так уж плохо я и выглядел.

Вечером Том рассказывал мне о Мэри.

— В субботу, — начал он, — Мэри собиралась на танцы, а наших дома не было — только мы с ней вдвоем. Она пошла мыться, а я сидел в гостиной. И наверно, я незаметно задремал у камина. Потому что потом я вдруг открыл глаза, а она уже собралась и стоит передо мной. С прической, в своем черном шелковом платье, ну и все такое — сам понимаешь. И она меня спрашивает: «Как я выгляжу? Ничего?» — «Неплохо, — отвечаю. — Вот бы Билл тебя увидел». — «Да и мне, — говорит, — это было бы приятно». Знаешь, Билл, ты бы наверняка в нее влюбился. Я ее брат, а и то почти влюбился. Ну и она, конечно, немного надушилась, — знаешь, бывает, ты едешь в трамвае, и рядом с тобой сядет шикарная дама, и она надушена шикарными духами, — вот и от нашей Мэри так же пахнет.

На минутку мы разошлись, чтоб загрузить противни, а потом вернулись к сортировочным столам.

— Она накинула пальто и присела рядом со мной. И тут я слышу, по улице едет машина и останавливается прямо у нашей двери. И гудит. «Кто это, — спрашиваю, — такой?» А Мэри отвечает: «Не выходи, пусть подождет». И вот она сидит себе спокойненько на стуле, наша-то Мэри, и даже не думает вставать, чтоб мне на месте провалиться, если вру. Нашу Мэри не вызовешь автомобильным гудком. Машина, значит, стоит, мотор работает — представляешь себе, сколько бензина сгорело, и все впустую, я еле вытерпел. И пришлось-таки этому парню вылезти из машины — он поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Я говорю Мэри: «Поцелуй меня перед уходом, ладно?» — и она чмокнула меня в нос — она всегда проказничает, — так, знаешь, Билл, у меня нос потом целую ночь щекотался.

Через несколько дней Том заболел гриппом. Пока он лежал, я получил свой костюм. У меня такого костюма сроду никогда не было. Я казался в нем старше, и солидней, и крепче. Иногда перед сном я его примерял. К груди я прикладывал бумажную салфетку, как будто на мне шикарная белая рубаха, и потом, держа в каждой руке по свечке, подходил к зеркалу и внимательно себя разглядывал. Я разучивал новые выражения лица — серьезные и улыбчивые — и говорил шикарным голосом: «Как поживаете, Мэри? Очень рад с вами познакомиться. Том иногда мне о вас рассказывал».

Том вышел на работу в понедельник. Весь этот день я думал только о Мэри. Мне хотелось поговорить о ней прямо с утра. А вместо этого я слушал его болтовню, которая нисколько меня не интересовала. Я надеялся, что он скажет хоть словечко о Мэри, но он не упоминал о ней до самого вечера.

Вечером ребята горланили песни, потом, как обычно, настало затишье, когда слышится только жужжание роликов, да лязг рычагов, разводящих валы, да стук подошв по бетонному полу.

Часам к девяти мне стало невмоготу, а Том ни единым словом не обмолвился о Мэри. Сам я не решался расспросить Тома о сестре — он не любил, когда я первый начинал о ней разговор, и если б я все же начал, могло быть только хуже. Уж чего-чего я только не делал: угощал Тома сигаретами, слушал его трепотню, старательно отвечал на его дурацкие вопросы, потом вообще перестал с ним разговаривать, но он ни словечка не проронил про Мэри.

И вот, когда времени почти не осталось — было уже без чего-то десять — и все мои старания ни к чему не привели, я не утерпел и сам первый спросил Тома, стараясь, чтоб мой голос прозвучал естественно:

— Слушай, Том, а как там ваша Мэри?

В это время машины закончили цикл, и мы побежали загружать противни.

— Наша кто? — спросил Том, вернувшись.

— Ну как кто? Ваша Мэри, твоя сестра.

Том медленно вынул изо рта окурок, бросил его на влажный бетонный пол, затоптал ногой и неторопливо сказал:

— У меня нет сестры.

Сначала я не понял. Это было так неожиданно, что прозвучало бессмыслицей. Но почти сразу — так бывает, когда столкнешься с правдой, — я почувствовал, что больше спрашивать не о чем. И все же спросил:

— У тебя — что, Том?

— Нет у меня никаких сестер, — сказал он.

На секунду я остолбенел. Я боялся, что он догадается, насколько все это для меня важно. Моя машина лязгнула подъемными рычагами, вынимая из поддона мерсеризованную пряжу, — я подбежал, снял с роликов готовые мотки и загрузил в противень новую партию. Видимо, я действовал не так быстро, как обычно, а может, просто не думал о работе, потому что, когда ролики начали крутиться, я все еще продолжал расправлять пряжу. Мою руку тянуло к отжимным валам, но в последний момент я успел ее отдернуть — уже почти ощутив их мертвую хватку. Я смотрел, как пряжу наматывает на валы, слышал тяжкий шорох растягивающихся нитей. Еще секунда, думал я, и руку раздавило бы. Но даже эта мысль не привела меня в чувство. Шуршание наматываемой на валы пряжи тонуло и глохло в тягучем тумане, и в то же время как бы жило во мне, отдаваясь в груди тяжкой и тошной болью.

Я снова подошел к сортировочному столу и начал разбирать влажную пряжу. Том стоял рядом, и я услышал его слова:

— Нас шестеро: отец да мы, пять братьев. И мои братцы — такая оголтелая шпана! И ни одной женщины в семье — ни сестры, ни матери… — Он бросил работу и повернулся ко мне. — Я не знаю, Билл, зачем я ее выдумал, нашу Мэри. Это не для вранья, Билл…

Я не мог его слушать — этот дрожащий голос, — я не дал ему договорить: я завопил во все горло «Немецкого часовщика» — никогда в жизни я не пел так громко. И Похабник Харви обернулся от центрифуги и крикнул мне: «А ничего у тебя настроение, парень! Видно, у тебя порядочек с твоей птичкой, а?» И я заорал ему: «А ты как думал!».

В. С. Притчетт Святой (Перевод Е. Суриц)

Семнадцати лет я отпал от веры. Какой-то период она была нестойкой, а потом совсем исчезла, сразу, в результате несчастного случая на реке возле того города, где мы жили. Мой дядя, у которого мне приходилось подолгу гостить, открыл мебельную мастерскую. Ему вечно не хватало денег, но он не сомневался, что с божьей помощью как-нибудь обойдется. Так оно и вышло. Явился пайщик, принадлежавший к секте Последнего очищения. Явился он из города Торонто в Канаде. «Можем ли мы представить себе, — спрашивал этот человек, — что благой и всемогущий господь допустит, чтоб дети его сидели без денег?» Оставалось согласиться, что такого мы представить себе не можем. Он вложил круглую сумму в дядино дело, и мы были обращены. Члены нашей семьи стали первыми очищенцами — как их называли — во всем городе. Скоро на Хлебной бирже по воскресеньям стало собираться пятьдесят или даже больше очищенцев.

Сразу все вокруг стали нас избегать и ненавидеть. Над нами потешались. Надо было держаться друг дружки, потому что нас, случалось, таскали и по судам. Необращенные не могли нам простить, во-первых, того, что мы верили в немедленное исполнение молитв, а во-вторых, что откровение пришло к нам из Торонто. Исполнение наших молитв объяснялось очень просто. Считалось заблуждением — так мы именовали Зло — доверять собственным органам чувств, и, когда мы заболевали гриппом или туберкулезом, разорялись или теряли работу, мы отрицали реальность этих вещей, ибо раз господь не мог их создать, то их и не существует. Душа радовалась при виде наших сборищ и от сознанья, что то, что плебеи называют чудесами, у нас совершается чуть ли не в рабочем порядке и чуть не каждый день. Может, чудеса были и не очень крупные, но мы знали, что вплоть до Лондона и далекого Торонто глухота и слепота, рак и безумие — великие бедствия человечества, отступают перед силою молитв наиболее выдающихся очищенцев.

— Как! — шипел наш классный, ирландец, стекленея глазами и раздраженно поводя волосатыми ноздрями, — как! У тебя хватает наглости утверждать, что, если ты упадешь с верхнего этажа вот этого дома и раскроишь себе череп, ты скажешь, что не упал и не разбился?

Я был еще маленький и робкий, но не тогда, когда затрагивались мои религиозные убеждения. К таким ловушкам я уже привык. Спорить не стоило, хоть наша секта и разработала интереснейшую казуистику.

— Да, скажу, — ответил я холодно и не без вызова. — И я не раскрою себе череп,

— Ничего ты не скажешь, — ответил ирландец. — Ничего ты не скажешь, — его глаза сияли чистой радостью, — потому что умрешь на месте.

Ребята грохнули, но смотрели на меня восхищенно.

А потом — с чего, сам не пойму — начались сложности. Врасплох, как если бы, зайдя вечером к себе в комнату, я наткнулся на страшную обезьяну, рассевшуюся у меня на постели, и та стала бы преследовать меня своими рыками, блохами и древним, утробным взором, навеки запечатленным на темной морде, — я наткнулся на сложность, упрятанную в глубине всех религий. Я наткнулся на сложную природу Зла. Нас учили, что Зло — иллюзия. Но у иллюзий тоже своя природа. Очищенцы это отрицали.

Я поделился с дядей. Дела у дяди шли плохо, и вера его стала более рьяной. Слушая меня, он хмурился.

— Когда ты куртку в последний раз чистил? — спросил он. — Ходишь неряхой. Побольше бы изучал книги (это значит — очищенскую литературу), поменьше б шлялся руки в брюки да на лодочках катался — и заблуждение не могло б тебя одолеть.

У каждой догмы свой язык; дяде, человеку деловому, нравились торговые термины Очищенья. «Как бы заблуждение тебя не одолело» была его любимая поговорка. Главное в Очищенье, сказал дядя, что оно научное, стало быть, точное; и допускать споры-разговоры — просто бесхарактерность. Даже измена. Он снял с носа пенсне, помешал чай и велел мне согласиться с ним либо переменить тему. Второе даже лучше. Я с тревогой понял, что дядю сразили мои доводы. Вера и сомнение затягивались на моем горле петлей.

— Ты ведь не хочешь сказать, что не веришь в истинность слова божьего? — беспокойно спросила тетя, выйдя из комнаты вместе со мной. — Не думай, дядя верит.

Я не знал, что ответить. Я вышел из дома и по главной улице спустился к реке; ее слепящая гладь была, как мухами, засижена плоскодонками. Жизнь — это сон, думал я; нет, ночной кошмар; потому что за мной по пятам шла обезьяна.

Я все еще пребывал в странном состоянии восторга и мрачности, когда в наш город явился мистер Губерт Тимберлейк. Он был важным деятелем нашей секты и готовился выступить на Хлебной бирже с речью об Очищении. Это возвещалось всеми афишами. Воскресенье мистер Тимберлейк собирался провести у нас. Просто не верилось, что такой высокий гость будет сидеть, в нашей столовой, пользоваться нашими ножами и вилками и есть нашу еду. Несовершенства нашего дома и наших характеров тотчас кинутся ему в глаза. Истина открылась людям с научной точностью — точность, которую каждый может проверить на опыте, — и будущее наше развитие наконец-то прояснилось. А в лице мистера Тимберлейка к нам прибыл не просто человек, совершивший ряд чудес (даже, как поговаривали, воскресивший двух покойников), но человек, побывавший в самом Торонто, нашем центре, откуда и пришло великое откровение.

— Это мой племянник, — представил меня дядя. — Он живет у нас. Он думает, будто он думает, мистер Тимберлейк, но я ему объясняю, что он только думает, будто он думает. Ха-ха-ха! — У дяди в присутствии великих мира сего развивалось чувство юмора. — Он целыми днями на реке, — продолжал дядя. — Я ему говорю: воды в мозги наберешь, скоро водянка будет. Это я про тебя мистеру Тимберлейку рассказываю.

Рука нежней тончайшей замши пожала мою руку. Я увидел безупречную выправку в двубортном синем костюме. У мистера Тимберлейка была розовая квадратная голова, очень маленькие ушки и та рисованная улыбка, которую злые языки называли патентованной улыбкой нашей секты.

— Вот и чудно! — сказал мистер Тимберлейк; благодаря своим связям в Торонто он говорил с американским акцентом. — А мы ответим дяде: очень смешно, что он думает, будто это смешно! Ну как?

Глаза мистера Тимберлейка смотрели светло и бесцветно. Он напоминал отставного торгового капитана, который, будучи отлучен от моря, освоился на суше и преуспел в делах. Взяв меня под защиту, он тотчас завоевал мою преданность. Мои сомнения улетучились. Вера мистера Тимберлейка не могла быть ложной, и, слушая его за обедом, я восхищался его жизнью.

— Наверное, мистер Тимберлейк устал после такого выступления, — предположила тетя.

— Устал?! — вспыхнул негодованием мой дядя. — Как это мистер Тимберлейк и вдруг устал. Заблужденье тебя одолевает.

Ибо, по-нашему, простое неудобство было столь же иллюзорно, как великая катастрофа, если строго придерживаться буквы, а в присутствии мистера Тимберлейка мы не могли ее не придерживаться.

Тут я впервые заметил, каким образом мистер Тимберлейк убирает с лица свою улыбку и перестраивает ее на горестно-саркастический изгиб рта.

— Полагаю, — протянул он, — полагаю, что случалось уставать и всемогущему, ибо сказано: «Почил в день седьмый от всех дел своих». Знаешь, что мне сегодня хочется? — повернулся он ко мне. — Давай, пока дядя и тетя будут спать после этого прекрасного обеда, сходим на речку и наберем воды в мозги. И я тебе покажу, как работать шестом.

Мистер Тимберлейк, увидел я, к своему разочарованию, собрался демонстрировать, как хорошо он понимает молодежь. Я увидел, что он намеревается «поговорить со мной по душам».

— Там в воскресенье народу полно, — заикнулся было мой дядя.

— О, я люблю толпу, — пригвождая его взглядом, возразил мистер Тимберлейк. — Сегодня ведь день отдыха. — Все утро он потчевал дядю рассказами о священном граде Торонто.

Дяде и тете просто не верилось, что такой человек, как мистер Тимберлейк, будет ходить по пестрому и галдящему воскресному пляжу. Для любого другого члена нашей секты они бы это сочли грехом.

— Ну как? — спросил мистер Тимберлейк. Я промычал что-то невнятное.

— Договорились, — сказал мистер Тимберлейк. И скрепил договор улыбкой, простодушной, сияющей и неоспоримой, как улыбка кинозвезды. — Чудно!

Мистер Тимберлейк поднялся на второй этаж помыть руки. Дядя был глубоко оскорблен и возмущен, но ничего не мог сказать. Он снял с носа пенсне.

— Удивительный человек, — сказал он. — Такой простой, — спохватился он.

— Голубчик, — сказал мне мой дядя, — учись и мотай на ус. Десять лет назад Губер Тимберлейк занимался страхованием и зарабатывал тыщу в год. Потом он услышал об Очищении. Он бросил все. Отказался от места ради дела. Ему нелегко пришлось, он сам мне сегодня рассказывал. Бывало, — он мне сегодня рассказывал, — он не знал, как раздобыть денег на обед. Но путь ему был указан. Он отправился из Вустера в Лондон и через два года уже зарабатывал полторы тысячи в год своей практикой.

Профессия мистера Тимберлейка была исцелять больных молитвой согласно догматам Последнего очищенья.

Дядя опустил глаза. Без очков веки были маленькие и дрожали. Он опустил и голос.

— Я рассказал ему насчет твоего, э-э, затруднения, — сказал он тихо, со значением. Я сгорал со стыда. Дядя поднял глаза и уверенно задрал подбородок.

— Он улыбнулся, — сказал дядя. — Только и всего.

И он стал ждать, когда спустится мистер Тимберлейк.

Я надел белый спортивный костюм, и вот я уже шел к реке с мистером Тимберлейком. Я чувствовал, что эта честь досталась мне обманом; сейчас он начнет мне объяснять природу зла, мне придется вежливо прикинуться, будто он меня обращает, а ведь я уверовал, как только увидел мистера Тимберлейка.

По-совиному уставившийся на плес двумя своими арками каменный мост был совсем рядом с пристанью. Знали бы все эти мужчины в белом и загорелые девушки, что я покупаю билет самому мистеру Тимберлейку, который только сегодня утром выступал в городе! Я обернулся, отыскивая его взглядом, и, найдя, несколько смутился. Он стоял у самой воды и смотрел на нее с чистейшим непониманием. Посреди белой толпы его бодрая деловитость вылиняла и поблекла. Он вдруг оказался пожилым, потерянным и незаметным. Но при виде меня он тотчас включил улыбку.

— Готово? — крикнул он. — Чудно!

Мне представилось, что внутри у него граммофонная пластинка, и ее заело на этом слове.

Он ступил в плоскодонку и взял бразды правления в свои руки.

— Так. Ты, значит, подгреби к тому берегу, — сказал он, — а дальше я тебе покажу, как работать шестом.

Все, что говорил мистер Тимберлейк, казалось мне невероятным. Он сидел в какой-то несчастной, прозаичнейшей плоскодонке. Поразительно. Он предлагал собственноручно толкать ее шестом по реке. Какой ужас! А вдруг он упадет в воду? Я тотчас задавил эту мысль. Виднейший деятель нашей секты, под прямым водительством бога, не может упасть в воду.

На том плесе река широкая и глубокая, но у южного берега помельче, и там твердое дно. Над вязкой отмелью нависают ивы темным плетением над сверкающей водой, а под скользящими лодками темные зеленые выемы. Ветки изгибаются к самой воде, касаясь ее, как пальцы касаются клавиш. В ясную погоду — а погода была ясная — по самой середине реки бежит солнечная дорожка, такая слепящая, что смотреть на нее можно, только зажмурясь, и по этой дорожке воскресеньями идут катера с зонтиками и флажками, а гребные шлюпки, как жуки ножками, сучат веслами по воде, выгребая из нее солнце. Плывут и плывут вверх по реке мимо садов, а потом мимо выгонов. В тот день, когда мы с мистером Тимберлейком отправились решать вопрос о природе Зла, на лугах было полно лютиков.

— Ну, — сказал мистер Тимберлейк, когда я подгреб к тому берегу. — Ну а теперь давай я.

Он через сиденье перешагнул к корме.

— Я только ветки раздвину, — сказал я.

— Давай сюда шест, — сказал мистер Тимберлейк и, скрипнув ботинками, ступил на корму. — Благодарствую, сэр. Восемнадцать лет я не брался за шест, но в свое время, смею вас уверить, я был в этом деле мастак.

Он осмотрелся и опустил шест. Потом сделал первый, трудный рывок. Лодка мирно качнулась, и мы двинулись. Я не спускал с него глаз и держал весло наготове, чтоб нас не относило от берега.

— Ну как? — сказал мистер Тимберлейк, оглядывая взвихренную нами пену и вытаскивая шест. По шесту, урча, стекала вода.

— Чудно, — сказал я. Я почтительно подхватил слово.

Он оттолкнулся еще и еще раз, набирая, пожалуй, чересчур много воды в рукава и направляя лодку не совсем туда, куда надо, так что мне приходилось быть начеку, но, в общем, он хорошо работал.

— Старые навыки, — сказал он. — Ну как?

— Держите подальше от деревьев, — сказал я.

— Деревья? — сказал он.

— Ивы, — сказал я.

— А, понятно, — сказал он. — Так? Хорошо? А сейчас?

— Еще разок, — сказал я. — Тут сильное течение.

— Что? Опять деревья? — Он совсем запарился.

— Можно их проскочить, — сказал я. — Только надо оттолкнуться. Я сейчас веслом.

Мое предложение не понравилось мистеру Тимберлейку.

— Нет, зачем. Я сам, — сказал он, и я положил весло. Мне не хотелось оскорблять одного из виднейших деятелей нашей секты; но я понял, что надо бы держать его подальше от ив.

— Конечно, — сказал я. — Можно пройти под ними. Очень даже интересно.

— По-моему, — сказал мистер Тимберлейк, — это отличная идея.

Он энергично запустил шест, и мы двинулись навстречу туннелю из ивовых веток.

— Надо пригнуться, и все, — сказал я.

— Ну, я могу поднять ветки, — сказал мистер Тимберлейк.

— Лучше пригнуться, — сказал я.

Нас несло к веткам; я, собственно, был уже под ними.

— Лучше я пригнусь, — сказал я. — Смотрите, какая ветка.

— По какой причине деревья так клонятся к воде? — спросил мистер Тимберлейк. — Вот тебе пример. Плакучие ивы. Как любит заблуждение наводить нас на мысль о печальном. Почему бы не назвать их — смеющиеся ивы? — рассуждал мистер Тимберлейк, покуда ветка плыла над моей головой.

— Голову заденет, — сказал я.

— Где? Какого голого? Не вижу, — сказал мистер Тимберлейк, озираясь.

— Голову вам заденет, — сказал я. — Ветка! — крикнул я.

— А, ветка. Вот эта? — сказал мистер Тимберлейк, обнаруживая ветку у самой своей груди, и протянул руку, чтоб ее отодвинуть. Отодвинуть, поднять ивовую ветку не так-то легко, и мистер Тимберлейк удивился. Под мягким, решительным ее напором он отступил назад. Он отпрянул, изогнулся и оттолкнулся ногами. Но он оттолкнулся слишком сильно. Лодку бросило вперед, и я увидел, как отделяются от кормы ботинки в рассеянье делающего еще шаг назад мистера Тимберлейка. В последний миг он ухватился за ветку покрепче и повыше и так повис в метре над водой, как синяя слива, совсем зрелая и готовая упасть от малейшего ветерка. Я не поспел с веслом, и он так далеко отбрыкнул лодку, что я уже не мог его спасти.

Целую минуту я не верил своим глазам; правда, по нашему учению, верить своим глазам и не полагалось. Не веря, я не мог шевельнуть пальцем. Я потрясенно смотрел. Случилось невозможное. Только чудо, вдруг подумалось мне, может его спасти.

Больше всего меня поразило молчание висящего на дереве мистера Тимберлейка. Не отрывая от него глаз, я в то же время пытался высвободить застрявшую в мелких ветках лодку. Когда мне это удалось, нас разделяло уже несколько метров, а ботинки его почти касались воды, потому что ветка пригнулась под его тяжестью. Мимо шли другие лодки, но нас никто не замечал. Я был рад. Страсти мистера Тимберлейка в свидетелях не нуждались. На лице его выявился двойной подбородок, а голова вдавилась в плечи. Он моргал и смотрел на небо. Веки были бледные, как у курицы. Он висел достойно и аккуратно, шляпа не съехала набок, и пиджак застегнут на все пуговицы. Из кармана торчал синенький шелковый платочек. Он выглядел так невозмутимо и безупречно, что, по мере того как носки его ботинок приближались к воде, я все больше впадал в панику. Как бы он не совершил чуда. Видимо, в этот миг он думал, что лишь в иллюзорном и ложном смысле висит он сейчас на ветке над двухметровой глубиной. Возможно, он мысленно произносил одну из наших строго логических молитв, скорей рассчитанных на Эвклида, чем на господа. Судя по спокойствию, разлитому по его лицу, так оно и было. Неужели же, спрашивал я себя, он собирается на глазах у изумленной публики, под самым носом у купающихся и спортсменов вновь явить всем известное чудо? Только бы не это, думал я. Господи, пронеси, молился я. Я от всей души молился, чтоб мистер Тимберлейк не шествовал по водам. И услышана была моя, не его молитва.

Я видел, как окунаются в воду ботинки, как вода лижет лодыжки, заливается в носки. Он попытался ухватиться за ветку повыше (это ему не удалось), и от усилия пиджак и жилет задрались и отделились от брюк. Сверкнула полоска рубашки с подтяжечными петлями и надвое рассекла корпус мистера Тимберлейка. Так время полосует статуи; так обращают вековечное в смертное землетрясения. С таким же чувством, как сейчас я, смотрели, наверное, поздние греки на треснувший торс мраморного Аполлона.

И тут я понял, что ни на кого пока не снизошло последнее откровение о человеке и обществе и что мистер Тимберлейк ничего не знает о природе Зла.

Это только описывать долго, а случилось все в несколько секунд. Я погреб к нему. Подхватить его я не успевал, и мне оставалось только дать ему погрузиться, пока руки окажутся на уровне лодки и он за нее уцепится, а дальше уж везти его на берег. Так я и сделал. Ампутируемый водой, обращенный сперва в торс, потом в бюст и наконец сведенный лишь к голове и шее, мистер Тимберлейк, я заметил, выглядел сиротливо и грустно. Он олицетворял падение догмы. Когда вода лизнула его воротничок (он колебался, отпустить ли ему иву, чтобы ухватиться за лодку), я увидел между его носом и углами рта треугольник протеста и волнения. Голова на водном блюде глядела уже с усмешливой скорбью, как усекновенная глава святого в старой живописи.

— Хватайтесь за лодку, мистер Тимберлейк, — настойчиво сказал я. — За лодку хватайтесь.

Он так и сделал.

— Толкай сзади, — указал он сухо и деловито. Это были первые его слова. Я, подчинился. Я осторожно доставил его к отмели. Он повернулся и, брызгаясь, вылез на берег. Там он стал, подняв руки и разглядывая струи, лужей натекающие ему под ноги с разбухшего костюма.

— Ну, — холодно произнес мистер Тимберлейк, — на сей раз Заблуждение нас одолело.

До чего же, наверное, ненавидел он наше семейство!

— Вы уж простите, мистер Тимберлейк, — сказал я, — мне прямо ужасно неудобно. Мне бы отгрести. Это все я. Я вас сразу же перевезу домой. Давайте только я вам пиджак и жилет выжму. Вы простудитесь до смерти…

Я осекся. С моих уст слетело чуть ли не богохульство. Я чуть ли не утверждал, что мистер Тимберлейк свалился в воду и что в его возрасте это опасно.

Мистер Тимберлейк исправил мою оплошность. Голос был бесстрастен и обращен скорей к общим законам бытия, чем лично ко мне.

— Раз господь создал воду, нелепо полагать, будто он наделил ее свойствами, вредными для его чад. Так ведь?

— Да, — ханжески бормотнул я.

— Прекрасно, — сказал мистер Тимберлейк. — Ну, поехали.

— Сейчас я переправлю вас на тот берег, — сказал я.

— Нет, — сказал он. — Зачем же омрачать, прекрасный день такой мелочью. Куда мы собирались? Ты говорил, там дальше чудесная пристань. Поплывем туда.

— Но нам надо вернуться. Вы же промокли до нитки. Вы костюм испортите.

— Ну, ну, — сказал мистер Тимберлейк, — слушайся меня. Поехали.

Делать было нечего. Я придержал плоскодонку, и он на нее ступил. Он, как вздутый лопающийся валик, сидел против меня, а я греб. Шест мы, конечно, потеряли.

Я долго не решался смотреть на мистера Тимберлейка. Он продолжал делать вид, что ничего не случилось, и ставил меня в тупик. Я-то знал, что случилось нечто серьезное. Глянец, покрывавший лица и личности столь многих членов нашей секты, смыло водой. На меня уже не падал отблеск мистера Тимберлейка.

— Что это там за дом? — спросил он. Он поддерживал беседу. Я выгреб на середину реки, чтоб как следует прогреть его на солнце. Я увидел, как от него поднимается пар.

Я набрался храбрости и принялся его изучать. Я обнаружил, что это человек нездоровый, нетренированный и рыхлый. Когда сошел глянец, стали видны прожилки на красноватой коже человека грузного и страдающего сердцем. Помню, за обедом он сказал:

— Одна моя молодая знакомая восхищалась: «Подумайте! Я могу пройти тридцать миль за день и нисколько не устаю». Я ответил: «Полагаю, что члену секты Последнего очищения не пристало похваляться физическими излишествами».

Да, в мистере Тимберлейке была какая-то дряблость и расслабленность. Облепленный мокрым костюмом, он отказывался его снять. Видя, как пусто он смотрит на воду, лодки и природу, я вдруг понял, что прежде он на природе не бывал. Для него это была обязанность, и он хотел поскорей от нее отделаться. Он был совершенно безучастен. По его вопросам: «Что там за церковь?»; «А водится тут рыба?»; «Это что, радио или граммофон?» — я заключал, что мистер Тимберлейк формально признает мир, которому не принадлежит. Чересчур этот мир интересен и насыщен событиями. Душа его, неповоротливая и озабоченная, обитала в иных, бесплотных и бессобытийных, сферах. Он был скучный, скучнее всех, кого я знал. Но эта скучность была его земным вкладом за полет утомленного ума в далекие метафизические выси. На лице его запечатлелась легкая обида, когда (самому себе, разумеется) он объявлял, что не промок, что ему не грозит ни сердечный приступ, ни воспаление легких.

Мистер Тимберлейк говорил мало. Время от времени он отжимал воду из рукава. Он слегка дрожал. Он разглядывал поднимающийся от него пар. Когда мы отправились, я рассчитывал добраться до шлюза, но теперь мне и подумать было страшно о том, чтобы еще на две мили растянуть такую ответственность. Я прикинулся, будто и не собирался ехать дальше уже близящейся излуки, где шел невероятно густой лютиковый луг. Я сказал ему об этом. Он оглянулся и скучно посмотрел на поля. Мы медленно пристали к берегу.

Мы привязали плоскодонку и высадились.

— Чудно, — сказал мистер Тимберлейк. Он стоял на краю луга, в точности как тогда на пристани, — ошеломленный, потерянный, непонимающий.

— Приятно размять ноги, — сказал я. И пошел прямо в гущу цветов. Лютики росли сплошняком, луг был не зеленый, а желтый. Я сел. Мистер Тимберлейк посмотрел на меня и тоже сел. И я решил в последний раз на него повлиять. Я не сомневался, что его тревожит благоприличие.

— Никто не увидит, — сказал я. — Нас не видно с реки. Вы бы сняли пиджак и брюки и выжали.

Мистер Тимберлейк твердо отвечал:

— Мне и так хорошо. Что это за цветы? — спросил он, меняя тему.

— Лютики, — сказал я.

— Ах да, — ответил он.

Я ничего не мог с ним поделать. Я растянулся на солнышке; увидя это и желая сделать мне приятное, мистер Тимберлейк тоже лег. Видимо, он думал, что для того я и поехал на лодке. Простые человеческие радости. Он поехал со мной — я понял, — чтоб показать мне, что и ему не чужды простые человеческие радости.

Но тут я увидел, что от него все еще идет пар, и решил, что с меня хватит.

— Что-то припекает, — сказал я, поднимаясь.

Он тотчас же поднялся.

— Хочешь перейти в тень? — спросил он предупредительно.

— Нет, — сказал я. — А вы?

— Нет, — сказал он. — Я думал, ты хочешь.

— Поедем обратно, — сказал я. Мы оба встали, и я пропустил его вперед. Я взглянул на него и остолбенел. Мистер Тимберлейк не был более человеком в темно-синем костюме. Он уже не был синим. Произошло преображение. Он стал желтым. Лютиковая пыльца пристала к мокрому и облепила мистера Тимберлейка с головы до ног.

— Ваш костюм… — сказал я.

Он посмотрел на свой костюм. Он чуть приподнял тонкие брови, но не улыбнулся и не произнес ни слова.

Он святой, подумал я. Он так же свят, как золоченые фигуры в церквах Сицилии. Золотой, сел он в лодку; золотой, просидел он еще час, пока я вез его по реке. Золотой и скучающий. Золотой, высадился он на берег и прошел по улице к дядиному дому. Там он отказался переодеться или высушиться у огня. Он поглядывал на часы, чтоб не пропустить лондонский поезд. Ни словом не удостоил он ни бед, ни славы мира. То, что отпечатлелось, отпечатлелось лишь на бренной оболочке.


Прошло шестнадцать лет с тех пор, как я окунул мистера Тимберлейка в реку и от вида его подтяжек лишился веры. Больше я его не встречал, а сегодня узнал, что он умер. Ему было пятьдесят семь лет. Его мать, глубокая старуха, с которой он прожил вместе всю жизнь, вошла к нему в спальню, когда он одевался к обедне, и нашла его на полу, в жилете. В руке он зажал крахмальный воротничок и галстук с почти завязанным узлом. Пять минут назад она с ним еще разговаривала — так она сказала врачу.

Врач увидел на односпальной постели грузное тело пожилого человека, скорей массивного, чем крепкого, и со странно квадратным лицом. Дядя говорит, он сильно растолстел в последние годы. Темные обрюзглые щеки и тяжелые челюсти были как собачьи брылы. Мистер Тимберлейк, без сомнения, умер от сердечной недостаточности. Черты у покойного распустились, стали донельзя простыми, даже грубыми. Чудо еще, сказал врач, что он жил так долго. В последние двадцать лет его могло убить малейшее волнение.

Я вспомнил нашу прогулку по реке. Я вспомнил, как он висел на дереве. Я вспомнил его на лугу, золотым и безучастным. Я понял, почему он выработал свою вечную вежливость, автоматическую улыбку, набор фраз. Он не снимал их, как не снял тогда промокшего костюма. И я понял почему (хоть все время тогда на реке я этого боялся), я понял, почему он не заговорил со мной о природе Зла. Он был честен. Обезьяна была с нами. Обезьяна, которая только ходила за мной по пятам, уже сидела в мистере Тимберлейке и грызла ему сердце.

Алан Силлитоу

Велосипед (Перевод М. Ковалевой)

В ту пасху мне сровнялось пятнадцать. Сажусь я как-то ужинать, а мать мне и говорит:

— Вот и хорошо, что ты ушел из школы. Теперь можно и на работу пойти.

— Неохота мне работать, — говорю я важно.

— А все же придется, — говорит она, — не по карману мне содержать такого объедалу.

Тут я надулся, оттолкнул тарелку, будто на ней не тосты с сыром, а самые отвратительные помои:

— А я думал, что хоть передохнуть-то можно.

— И напрасно ты так думал. На работе тебе не до глупостей будет.

И тут она берет мою порцию и вываливает на тарелку Джону, младшему брату, — знает, как меня до бешенства довести. В одном моя беда — я не находчивый. Я бы так и расквасил физиономию братцу Джону и выхватил тарелку, да только этот недоносок сразу же все заглотал, а тут еще отец сидит у камина, прикрывшись развернутой газетой.

— Ждешь не дождешься, только бы выпихнуть меня на работу, — проворчал я.

Отец опустил газету и влез в разговор:

— Запомни: нет работы — нет и жратвы. Завтра же пойдешь искать работу и не возвращайся, пока не устроишься.

Вставать пришлось рано — надо было идти на велосипедную фабрику просить работы; мне показалось, что я опять пошел в школу, — не понимаю, зачем я только вырос. Но старик у меня был настоящий работяга, и я знал — и мозгом, и нутром, — что весь пошел в него. На пришкольном участке учитель, бывало, говорил: «Ты у меня самый лучший работник, Колин, и после школы ты тоже не пропадешь», — а все потому, что я битых два часа копал картошку, пока остальные бездельничали и старались наехать друг на друга машинками для стрижки газона. После-то учитель загонял эту картошку по три пенни за фунт, а мне что доставалось? Фиг с маслом. Но работать я всегда любил — вымотаешься хорошенько и здорово себя чувствуешь после такой работы. Само собой, я знал, что работать придется и что лучше всего — самая трудная, черная работа. Смотрел я как-то кино про революцию в России, там рабочие захватили власть (мой отец тоже об этом мечтает), и они выстроили всех в ряд и заставили руки показывать, а рабочие парни стали ходить вдоль ряда и смотреть, у кого какие руки. И если кто попадался с белоснежными ручками, того сразу — к стенке. А если нет — то полный порядок. Так вот, если у нас тоже так получится, я-то буду в полном порядке, и это меня малость утешало, когда я топал по улице в комбинезоне, вместе со всеми в полвосьмого утра. Лицо у меня, должно быть, было перекошенное; на одной половине написано любопытство и интерес, а другая скуксилась от жалости к самому себе, так что соседка, заглянув спереди в мой циферблат, расхохоталась, распялив рот до ушей, — чтоб ей в горле провертели такую же дыру! — и заорала: «Не дрейфь, Колин, не так страшен черт, как его малюют!»

От ворот дежурный повел меня в токарный цех. Не успел я войти, как шум, словно кулак в боксерской перчатке, двинул меня по черепу. Только я не подал виду и пошел дальше, хотя этот скрежет вгрызался мне в самые кишки, будто хотел вывернуть их наружу и пустить на подтяжки. Дежурный сдал меня мастеру, тот сплавил меня наладчику, а наладчик спихнул меня еще какому-то парню — можно было подумать, что я жгу им руки, как краденый бумажник.

Парень повел меня к стенному шкафу, открыл его и сунул мне метелку.

— Подметешь в этом проходе, — сказал он. — А я займусь вон тем.

Мой проход был куда шире, но я возражать не стал.

— Бернард, — сказал он, протягивая руку. — Это буду я. На той неделе перехожу на станок, сверловщиком.

— И долго тебе пришлось тут мести? — Надо же было узнать, надолго ли, а то меня и так уже тоска взяла.

— Три месяца. Всех новичков сначала ставят на уборку чтобы успел пообтереться.

Бернард был маленький и тощий, постарше меня. Мы с ним сразу сошлись. У него были блестящие круглые глаза и темные вьющиеся волосы, и язык у него был привешен неплохо, как будто он и до сих пор учится в школе. Он вечно отлынивал от работы, и я считал, что он очень умный и ловкий, — может, он стал таким потому, что отец с матерью у него умерли, когда ему было всего три года. Воспитала его тетушка-астматичка, она его баловала и терпела любые его выходки — он мне все потом рассказал, когда мы пили чай в обеденный перерыв. «Теперь-то я тихий, комар носу не поточит», — сказал он, подмигивая. Я как-то не понял, к чему это он говорит, видимо, решил, что после всех россказней о том, что он вытворял, я с ним и водиться бы не стал. Но, как бы то ни было, вскорости мы с ним стали приятелями.

Болтали мы с ним как-то раз, и Бернард сказал, что больше всего на свете ему хочется купить проигрыватель и побольше пластинок — особенно нью-орлеанских блюзов. Он давно копил деньги и сколотил уже десять фунтов.

— Ну а я, — говорю, — хочу велосипед. Буду ездить по выходным до самого Трента. В комиссионке на Аркрайт-стрит продаются приличные велосипеды, хоть и подержанные.

Тут опять пришлось идти подметать. По правде говоря, я всегда мечтал о велосипеде. Обожаю скорость. Я целился на мопед марки «Малькольм Кэмпбелл», но пока мне сгодился бы и простой двухколесный. Как-то раз я одолжил такой велосипедик у своего двоюродного брата и так шуранул под гору, что обошел автобус. Часто мне приходило в голову, что стащить велосипед ничего не стоит: торчишь у витрины магазина, дожидаешься, чтобы какой-нибудь парень оставил свой велосипед и зашел внутрь, тогда ты суешься вперед него и спрашиваешь какой-нибудь товар, о котором они и не слыхивали: потом выходишь, посвистывая, берешь велосипед и даешь ходу, пока владелец торчит в магазине. Я часами обдумывал это дело: лечу на нем домой, перекрашиваю, меняю номера, переворачиваю руль, меняю педали, выворачиваю лампочки и вставляю другие… Нет, не пойдет, решил я, надо честно копить на велосипед, раз уж меня вытурили на работу, раз уж не везет.

А на работе оказалось веселее, чем в школе. Вкалывал я на совесть, да и с ребятами подружился, — любил я потрепаться о том, какая у нас вшивая зарплата и как хозяева сосут из нас кровь, — ясно, что на меня обращали внимание. Я им рассказал, как мой старик говорит: «Если у тебя разболится голова, когда ты дома сидишь, — завари чайку покрепче. А если ты на работе — даешь забастовку!» Смеху было!

Бернард уже получил свой станок, и раз как-то в пятницу я стоял и ждал — надо было вывезти стружку,

— Ты что, все копишь на велосипед? — спросил он, смахивая стальную пыль щеткой.

— А как же? Только эта волынка надолго. Они там по пять фунтов дерут, в этой комиссионке. Зато с гарантией.

Он возился еще несколько минут с таким видом, будто собирался преподнести мне приятный сюрприз или подарок на день рождения, а потом и говорит, не глядя на меня:

— А я собираюсь продать свой велосипед.

— А у тебя разве есть?

— Видишь ли, — говорит, и на лице у него такое выражение: мало ли чего ты еще не знаешь, — на работу я езжу автобусом — меньше хлопот. — Потом сказал уже дружески, доверительно: — Тетушка его мне подарила на прошлое рождество. Но мне-то теперь нужен проигрыватель.

У меня сердце так и запрыгало. Денег-то у меня не хватит, это точно, но все же:

— А сколько ты за него возьмешь?

Он улыбнулся:

— Тут дело не в цене, а в том, сколько мне не хватает на проигрыватель и пару пластинок.

Я увидел долину Трента, с вершины Карлтон-хилла она была как на ладони — поля и деревеньки, и река, будто белый шарф, упавший с шеи великана.

— Ладно, сколько тебе нужно?

Он еще поломался, как будто подсчитывал в уме.

— Пятьдесят шиллингов.

А у меня было всего-навсего два фунта — так что великан схватил свой шарфик и был таков. Но тут Бернард сразу решил покончить с этим делом:

— Знаешь, я мелочиться не собираюсь, отдам за два фунта пять. Пять шиллингов можешь занять.

— Идет, — сказал я, и Бернард пожал мне руку, словно он солдат, что уходит на фронт.

— Заметано. Тащи деньги, а я завтра прикачу на велосипеде.

Когда я пришел с работы, отец уже был дома — наливал чайник над кухонной раковиной. По-моему, он жить не может, если у него не поставлен чайник.

— Па, а что ты сделаешь, если вдруг настанет конец света? — спросил я его как-то, когда он был в хорошем настроении.

— Заварю чайку и буду смотреть, — сказал он.

Он налил мне чашку чаю.

— Па, подкинь пятерку до пятницы.

Он накрыл чайник стеганой покрышкой.

— А тебе зачем понадобились деньги?

Я ему сказал.

— У кого покупаешь?

— У приятеля на работе.

— А велосипед хороший?

— Пока не видал. Он завтра на нем приедет.

— Тормоза не забудь проверить.

Бернард приехал на полчаса позже, так что я не видал велосипед до самого обеда. Мне все чудилось, что он заболел и вовсе не приедет, как вдруг вижу — стоит у дверей, нагнулся и снимает зажимы. И тут я понял, что он приехал на своем — нет, на моем — велосипеде. Бернард был какой-то бледный, бледнее обычного, как будто всю ночь проболтался на канале с какой-нибудь девчонкой и она натянула ему нос. В обед я с ним расплатился.

— Расписочка не нужна? — спросил он, ухмыляясь. Но мне было некогда дурачиться. Я немного попробовал велосипед во дворе завода, а потом поехал домой.

Три вечера подряд — было уже почти лето — я уезжал за город, миль за двенадцать, там воздух был свежий и попахивал коровьим навозом, даже земля там была другого цвета, такой простор кругом, и ветер на просторе — не то что на городских улицах. Красота! Я чувствовал, что начинается новая жизнь, как будто я до сих пор был привязан к дому за ногу веревкой длиной в целую милю. Я несся по дороге и прикидывал, сколько миль я сумею проехать за день, чтобы добраться до Скегнесса. Если же крутить педали без передышки целых пятнадцать часов подряд — а там пусть хоть легкие лопнут — можно попасть и в Лондон, где я никогда еще не бывал. Такое было чувство, как будто перепиливаешь решетку в тюрьме. И велосипед оказался в порядке, не новый, конечно, но он мог поспорить с гоночным, и фонари были на месте, и насос работал, и сумка при седле. Я думал, Бернард свалял дурака, что отдал его по дешевке, но, видно, раз парню приспичило достать проигрыватель с пластинками, ему на все наплевать. «Такой и мать родную продаст», — думал я, мчась с бешеной скоростью вниз с холма и виляя среди машин, чтоб дух захватило.

— Ну как, хорошая штука — собственный велосипед? — спросил Бернард, изо всех сил хлопая меня по спине; вид у него был веселый, но какой-то странный — с друзьями так не шутят.

— Тебе лучше знать, — ответил я. — Вроде все в порядке, и шины целые, верно?

Он поглядел на меня обиженно:

— Не нравится — можешь отдать обратно. Деньги я тебе верну.

— А мне они ни к чему, — сказал я. Мне легче было отдать свою правую руку, чем расстаться с велосипедом, и он это знал. — Проигрыватель купил?

Битых полчаса он мне рассказывал про этот проигрыватель. Сколько там у него разных кнопок и дисков — можно было подумать, что он рассказывает про космический корабль. Но мы оба были довольны, а это самое главное.

В ту же субботу я заехал в парикмахерскую — раз в месяц я там стригусь, — а когда вышел, то увидел, что какой-то тип уже влез на мой велосипед и собирается отчалить. Я вцепился ему в плечо, и мой кулак оказался у него под носом, как красный свет — знак опасность.

— А ну слазь! — рявкнул я. Меня так и подмывало всыпать этому нахальному ворюге.

Он обернулся. Странный какой-то вор, невольно подумал я: с виду вполне приличный малый, лет под сорок, в очках, ботинки начищены, ростом поменьше меня и притом с усами. Но ведь этот проклятый очкарик собирался стянуть мой велосипед!

— Черта лысого я слезу, — сказал он, да так спокойно, что мне подумалось — он какой-то чокнутый. — И кстати, это мой велосипед.

— Катись ты отсюда… — выругался я. — А то как врежу!

Какие-то зеваки стали останавливаться. Этот тип ничуть не волновался — теперь-то мне понятно почему. Он окликнул какую-то женщину: «Миссис, будьте добры, дойдите до перекрестка и попросите сюда полисмена. Велосипед мой, и этот щенок его стащил».

Для своих лет я довольно сильный. «Ах ты!» — завопил я да как потяну его с седла — велосипед с грохотом свалился на мостовую. Я поднял его и едва не уехал, но этот тип ухватил меня поперек живота, не тащить же мне его на себе в гору — сил не хватило бы, да я, и не хотел.

— Надо же, украсть у рабочего человека велосипед! — подал голос какой-то бездельник из тех, что собрались поглазеть. — Передушить бы их всех до единого.

Но не тут-то было. Подоспел полицейский, и вот уже этот тип размахивает бумажником, показывает квитанцию с номером велосипеда: доказательство верное. Но я все еще думал, что он ошибается. «В участке расскажешь», — сказал мне полисмен.

Не знаю для чего, — наверное, я все же ненормальный, — я там гнул свое, и все: нашел, мол, велосипед в углу двора и ехал сдавать его в участок, но сначала зашел постричься. По-моему, дежурный мне почти поверил, потому что тот малый знал с точностью до минуты, когда у него стянули велосипед, а у меня на это время оказалось алиби лучше не надо: в табеле было пробито время прихода на работу. Но я-то знал, какая гадина не работала в то время.

Но раз у меня все-таки оказался краденый велосипед, назначили мне срок условно — он еще не кончился. А этого Бернарда я возненавидел люто. Со мной, со своим другом, сыграть такую шутку! Да только, на его счастье, легавых я ненавидел еще больше — ни за что бы не раскололся, даже пса безродного и то не продал бы. Меня отец в два счета прикончил бы, хоть я и без него знал, что помогать легавым не след.

Слава богу, что я успел эту историю сочинить, хотя порой мне все же кажется, что я вел себя, как идиот, — нечего было скрывать, как попал ко мне этот велосипед.

Но одно я знаю точно: буду ждать, когда Бернард выйдет из тюряги. Взяли его на следующий же день после того, как я влип с велосипедом, — он обчистил тетушкин газовый счетчик: деньги на пластинки понадобились. А тетка уже была по горло сыта его штучками, вот и решила, что маленькая отсидка ему не повредит, а может, и на пользу пойдет. Мне надо свести с ним счеты, и не пустячные — он должен мне сорок пять шиллингов. И мне наплевать, откуда он их возьмет — пусть идет и грабит другие счетчики, но денежки я из него вытрясу, вытрясу как пить дать. Я его в порошок сотру.

А иногда меня смех разбирает. Ведь если у нас когда-нибудь будет революция и всех выстроят в ряд, руки-то у Бернарда будут беленькие, потому что он отпетый лоботряс, подонок и вор, — погляжу я тогда, как он выкрутится, потому что мне своих рук стыдиться не придется, будьте уверены. Да и как знать — может, я окажусь с теми парнями, которые будут наводить порядок.

Газман, ступай домой! (Перевод М. Ковалевой)

1

Мягкие рессоры и урчанье мотора укачали малыша, и он преспокойно спал, свернувшись клубочком, словно в брюхе мурлыкающей кошки. Но как только настало время кормления, он с точностью до минуты завопил изо всех своих двухмесячных силенок, и этот пронзительный жалобный звук можно было заткнуть только соском. Пришлось искать место, чтобы покормить его в тишине и покое, не то эти вопли в тесной машине могли сбить Криса с прямого, как стрела, курса.

Пятидесятимильная трасса почти все время была полностью в его распоряжении, только изредка внезапный рев клаксона сообщал о приближении набитого до отказа «фольксвагена», который обходил его, не снижая скорости.

Джейн сказала:

— Ты посмотри, как они гонят. Говорила я, что надо купить такую машину. Конечно, им ничего не стоит тебя обогнать, да и руль у них слева.

Деревья и кусты на равнине разбегались к северу и западу. Валуны и оливы, горы, гребни, врезанные в майское небо Испании, — земля сумрачная и красивая, совсем непохожая на плоскогрудые английские поля. Он подал машину задним ходом в апельсиновую рощицу по рыжей, только что политой земле. Прохладный ветер слетал к ним вниз от крепости Сагунто. Джейн стала кормить младенца, а Крис, отрывая сразу куски ветчины и сыра, кормил ее и ел сам, чтобы не терять времени.

Машина была невероятно перегружена, словно они, как беженцы, спешили уйти из города, в который должна вступить армия-освободительница. Только для малыша было оставлено небольшое местечко, всю машину загромождали чемоданы, корзины, бутыли, пальто, пишущая машинка и пластмассовые ведра. На решетке для багажа были навалены еще два чемодана и сундук, а сверху торчала сложенная коляска и надувная ванночка. Машина была новая, но от пыли, груды багажа и небрежного обращения выглядела уже совсем потрепанной. Они промчались по Парижу в сильную грозу, запутались в лабиринте барселонских улиц и объехали Валенсию по кольцевой дороге, до того скверной, будто ее всего полчаса назад разворотило землетрясением. Оба они мечтали избавиться от бессмысленной лондонской жизни, которая давила их, как мертвое дерево, и они заперли квартиру, нагрузили машину, переправились в Булонь, откуда давнишняя мечта, как стрелка компаса, указывала им путь в Марокко.

Им хотелось уйти подальше от политических раздоров — вся жизнь людей искусства в Англии была насквозь этим пропитана. Крис был художником и считал, что политика его не касается. Он хотел заниматься только своей работой и не пачкать руки…

— Всегда вспоминаю один случай с Вагнером в 1848 году, — сказал Крис. — Он с головой ушел в революцию, помогал рабочим штурмовать дрезденский арсенал, запасал оружие для обороны. А когда революция не состоялась, он подался в Италию, чтобы снова стать «только художником».

Он громко расхохотался, но тут подвернулась особенно глубокая выбоина, и смех оборвался где-то у него в животе.

Мчась по прямой дороге к Валенсии, они поняли всю прелесть освобождения от лондонской скученности и грязи, от телевизоров и воскресных газет, от своих пожилых и недалеких друзей, которые теперь болтали о «приличных» ресторанах еще развязнее, чем раньше — о социализме. Владелец галереи, где Крис выставлялся, посоветовал ему побывать на Майорке, если ему так уж хочется уехать, но сам Крис стремился к мечетям и музеям Феса, ему хотелось курить гашиш на племенных сборищах Таруданта и Тафилальта, любоваться розовыми россыпями и змеиной зеленью закатов в Рабате и Могадоре. Торговец картинами вообще не мог понять, зачем ему понадобилось путешествовать. Разве художникам и писателям плохо в Англии? «Другим здесь нравится, а вам почему-то нет. Конечно, путешествия, как говорится, расширяют кругозор, но бродить без конца тоже нельзя! Все это в прошлом — и давным-давно устарело. В вас же есть общественная жилка — разве вы сможете надолго уйти из самой гущи событий — от всяких там демонстраций, сидячих забастовок, петиций, разглагольствований?»

Уже десять часов Крис гнал машину по узкой береговой полосе, пересекая равнины Мурсии и Лорки, стараясь побить свой собственный вчерашний рекорд. Теперь они уже не останавливались, как обычно, чтобы досыта наесться колбасы и сыра, а грызли бисквиты и горький шоколад прямо на ходу. Крис почти все время молчал, как будто ему надо было предельно сосредоточиться, чтобы нагнать как можно больше миль в час по пустынной и уже вполне сносной дороге.

Ему не терпелось покинуть Испанию, оставить позади эту бесконечную бесплодную равнину. Здесь было так скучно, да и люди казались пришибленными — знакомиться с ними было неинтересно. Страна как будто стала на тысячу лет старше с тех пор, как он побывал здесь. Тогда он с минуты на минуту ждал переворота, а теперь самая мысль об этом представлялась дикой нелепостью. Вся страна была пропитана безнадежностью еще больше, чем Англия, — этим все сказано. Ему хотелось добраться до Марокко — пусть там царят феодализм и коррупция, но зато это все-таки развивающаяся страна, она еще сумеет себя показать.

Поэтому, услышав возле Бенидорма зловещий рев мотора, — должно быть, что-то не ладилось, — он все же решил ехать дальше, чтобы к ночи быть в Альмерии. Этот надрывный рев, должно быть, вызван слишком богатой смесью — мало воздуху и много бензина, это можно отрегулировать. Но машина все ревела, и на крутых поворотах ему трудно было с ней совладать. Жене он предусмотрительно ничего не сказал, чтобы она не вздумала уговаривать его поставить машину в ремонт — это задержит их бог знает на сколько дней.

Вскоре после полудня на равнинах Мурсии пошла наконец хорошая дорога. И что значит голод, если несешься вперед? Ревущая машина временами срывалась на опасную скорость, но до Танжера они как-нибудь дотянут. Машина всего три месяца в работе, ничего серьезного с ней случиться не может — и вот с высокомерной самонадеянностью и надменной слепотой он вел машину в самую глушь Испании.

Через Вилья Овеха он проскочил около пяти. Городок лежал на холме, так что пришлось переключать скорости, и тут мотор взревел так, что прохожие застыли, словно ожидая, что заваленная багажом машина взорвется, как атомная бомба, запрета которой Крис столь усердно добивался. Скорость нарастала так быстро, что он не решался убрать ногу с тормоза даже на крутом подъеме.

Домики казались унылыми и жалкими, кое-где двери выходили на мощеные entradas[22]. У одного крыльца старуха шинковала овощи, у другого играли детишки; женщина, скрестив руки, стояла, словно ожидая, что ее увезет отсюда какой-нибудь автомобиль, мчащийся вдаль к заветной цели. То и дело попадались грязные лужи, хотя дождя не было уже несколько недель. Возле открытой заправочной станции бензиновый насос стоял как однорукий ветеран гражданской войны. Несколько рабочих возились под капотом грузового «лейланда».

— Дрожь берет от этих испанских городишек, — сказал Крис, отпугивая гудком с дороги какого-то малыша.

Последнему домику он помахал на прощанье. Между ним и Альмерией простиралась желтая песчаная земля, поросшая колючей шерстью кактусов и бурьяна, — эту пустыню хотелось пересечь на самой высокой скорости, почти не глядя. Дорога уже петляла по холмам — слева подымалась отвесная стена, справа пропасть уходила в густеющие сумерки. Земля и скалы источали безмолвие, и Крису вспомнились все другие горы на свете. Ему стало казаться, что вот-вот, за поворотом, он увидит, вечные снега.

Хотя мотор и барахлил, Крис чувствовал себя спокойно и уютно; он считал, что в такой добротной машине часа за два доберется до побережья. Дорога впереди была похожа на черный шнурок, упавший с башмака самого Сатаны; ветер, вздымая песок, тянул заунывную песню, ничем не огражденная пропасть справа напугала бы любого водителя. Но ведь километры короче, чем мили, и он скоро подрулит к придорожной гостинице, к удобному ночлегу и сытному обеду.

На крутом повороте пустынной дороги Крису не удалось переключить скорость. Он решил, что это барахлит перегретый механизм сцепления, снова попытался переключить скорость, пока груженая машина не сорвалась с обрыва, и услышал только скрежет раскаленной стали, в коробке передач.

Он попробовал бы еще раз, но Джейн так закричала, что он сразу же дернул ручной тормоз. Машина продолжала катиться, задние колеса занесло на край обрыва, но он изо всех сил нажал на ножной тормоз и успел удержать ее. Пот залил его лицо. Они сидели не двигаясь. Мотор молчал.

Был слышен только ветер с гор — зловещий, глухой вой, от которого уже спряталось солнце. Крис сказал:

— Придется подождать, может, кто-нибудь проедет, подсобит.

— Неужели ты совсем ничего не смыслишь в этой проклятой машине? Не сидеть же нам тут всю ночь!

Лицо Джейн напряглось и застыло, как закрученная намертво пружина, и лишь голос дрожал от негодования. Да, после такого мучительного дня ничего хорошего и ожидать нельзя.

— Машина новая, не могла же она испортиться всего за два месяца.

— Конечно, — сказала она. — Британские товары вне конкуренции. Ты же помнишь, как я уговаривала тебя купить «фольксваген». Ну что же с ней стряслось?

— Откуда я знаю! Ни малейшего представления не имею.

— Охотно верю! Господи! Надо же было тащить меня с ребенком через всю Европу на машине, в которой ты ни черта не смыслишь. Нет, ты просто ненормальный — как можно так рисковать жизнью! У тебя даже права не в порядке.

В стонах ветра ему тоже слышался заслуженный упрек. Но тут в разгоравшуюся перебранку ворвался сладостный звук чужого мотора. Ровный сильный шум все приближался, та машина уверенно шла вперед, ее четырехтактный мотор дерзко нарушал тишину. Крис еще подыскивал веские возражения на упреки жены, а Джейн уже высунула руку и махала, чтобы остановить ту машину.

Это был «фольксваген» (ну как же, подумал он, принес же черт, как нарочно) — низко присевшая на рессорах черепаха защитного цвета, с такими промытыми и сверкающими стеклами, словно она только что съехала с конвейера. Водитель высунулся, не выключая мотор.

— Que ha pasado?[23]

Крис объяснил: машина остановилась, никак не удается переключить скорости, и вообще мотор не заводится. Номер у «фольксвагена» был испанский, и водитель говорил по-испански, но с сильным акцентом. Он вышел на дорогу и махнул Крису, чтобы тот тоже выходил. Это был высокий складный человек в защитных брюках и голубом свитере, который был ему маловат; от этого грудные мышцы выпирали, и он казался более мускулистым, чем на самом деле. Его обнаженные руки хорошо загорели, и на левой остался белый след от ремешка часов. Загар на лице был бледнее, словно оно сначала было красным, как рак и только постепенно, обветрившись на дальних дорогах, приняло оттенок промасленного пергамента.

Он показался Крису посланцем небес, хотя лицо у него было невеселое, замкнутое, а у таких пожилых людей это не просто мимолетное выражение. Видно, долгая и нелегкая борьба с жизнью не прошла для него даром, потому что в его облике чувствовалась незаурядная сила. Но что-то в его чертах противоречило этому впечатлению, а может, наоборот, как-то противоестественно подтверждало: широкий лоб, глаза и рот сторожкой и ласковой кошки, и, как у многих близоруких немцев, которые носят очки без оправы, у него было то растерянное и отрешенное выражение, в котором сливаются тупость и жестокость.

Он сел за руль, отпустил тормоз и дал знак Крису, чтобы он толкнул машину: «Haremos la vuelta»[24].

Джейн осталась в машине — она оцепенела от пережитой опасности. Бесконечное путешествие с младенцем, который высасывал из нее все силы, измотало ее до последней степени. Она только иногда оборачивалась, чтобы покрепче закутать малыша. Человек за рулем ловко вырулил к безопасной стороне дороги и повернул обратно, в сторону Вилья Овеха.

Он включил двигатель. Звук был вполне приличный, колеса завертелись. Крис смотрел, как машина — с женой, багажом и младенцем — отъезжает все дальше, вот уже их разделяют пятьдесят ярдов. Он чересчур устал, ему даже не было страшно, что они исчезнут навсегда и он останется один-одинешенек среди этих мрачных вершин. Он закурил сигарету, несмотря на порывистый, шальной ветер, и еще успел подумать, что, случись это в обычное время, ему нипочем бы не прикурить.

Машина остановилась, затем снова поползла вперед, человек за рулем попытался переключить скорость, и снова раздался режущий уши скрежет стальных дисков внутри. Он остановил машину, высунулся из окна и взглянул на Криса снисходительно и грустно. Не снимая руки с руля, он впервые обратился к Крису по-английски, хотя и с явным немецким акцентом. Ухмыльнувшись, он заговорил высоким голосом, нараспев, и эти ритмические модуляции, как телеграфный код несчастья, потом еще долго преследовали Криса:

— Англия, а вашей машине капут!

2

— Вам повезло, Англия, я хозяин гаража в Вилья Овеха. И буксирный канат из моего багажника дотащит вас туда за пять минут. Зовут меня Газман — позволяю себе представиться. Если бы я не проезжал мимо и не видел вашего крушения, вы бы, пожалуй, ждали всю ночь, ведь это самая заброшенная дорога в Иберии Я здесь проезжаю только раз в неделю, так что вам вдвое повезло. Я езжу в соседний город осматривать свой второй гараж, чтобы утвердиться, что испанец, которого я туда поместил, не слишком меня обманывает. Он мой друг, насколько мне возможно иметь друга в этой стране, где благодаря непредвиденным обстоятельствам я провел почти столько же лет, как и в своей родной Германии. Но я нашел, что мой второй гараж не находится в беспорядке. Испанцы хорошие механики, весьма переимчивый народ. Даже не меняя запасных частей, они гениально пускают мотор в действие — конечно, при такой системе он не может действовать долго и опять выходит из строя. Но все же они знают свое дело. Я передал этим механикам все свои знания, и один в ответ на это увез свои знания в Мадрид, где, не сомневаюсь, он нашел прекрасное место, негодный и неблагодарный человек. Он был самый головастый из них, что же ему еще оставалось делать, кроме как провести меня? Я бы так же поступил на его месте. Другие, те просто дураки, что не удирают с моей ученостью. Так они никогда не достигнут вершины благополучия. Впрочем, они мне тоже не особенно нужны. Но мы хорошо починим вашу машину, как только попадем в город, не бойтесь, пожалуйста.

Говорите, ей всего три месяца? Эх, Англия, ни одна немецкая машина не стала бы такой гадкой девчонкой через три месяца. Этот «фольксваген» у меня уже два года, и ни один шарик и винтик не тронулся с места. Я никогда не хвастаюсь про себя самого, но «фольксваген» — добрая машина, которая заслуживает доверия каждого разумного человека. Она сделана с умом. Она быстрая и прочная, у нее отличный честный мотор, сразу слышно, что с ним еще тысячу лет можете колесить по этим горам. Даже в самые палящие дни я люблю ехать с закрытыми-запертыми окнами, слушая, как машина скользит вперед быстро, как довольная кошка-самка. Я растекаюсь потом, но звук мотора прекрасен. У хорошей машины, если что не в порядке, вы просто снимаете капот, и все ее внутренности прямо перед вами — все открыто для глаза и для гаечного ключа. А ваши английские машины очень трудны для обработки. Когда ослабла гайка или болт, или труба лопнула, вы если и не обожжете пальцы, то наверняка вывернете руку, стараясь добраться до вредного места. Как будто ваши конструкторы прячут все нарочно. По какой причине? Разумной причины нет для такой широко распространенной в народе машины. Машина должна легко открываться и сразу пониматься. А с другой стороны — вы не можете утверждать, что раз машина новая, то с ней ничего не случится. Пусть даже английская машина, это нереалистично! Вы должны сказать: эта машина новая, поэтому я не должен допустить, чтобы с ней что-нибудь случилось. Машина — такое же разумное человеческое существо, как вы сами.

Спасибо. Я всегда был алкоголиком на английские сигареты, так же как и на английский язык. Табак более тонкий, чем варварские ароматы Испании. Язык — это наши лучшие способы связи, и когда я встречаю путешественников вроде вас, я их использую для практики.

Вам не нравится форма «фольксвагена»? Эх, Англия! Это первоочередная ошибка при выборе машины. Вы, англичане, так эстетичны, так предрассудочны. Когда я шел пешком через северную Испанию сразу после войны — еще и чернила не высохли на подписях о капитуляции — ха, ха! — я был очень беден и не имел финансовых средств — и, невзирая на прекрасные пейзажи и чудесные города с оградами и церквами, я продал свои золотые очки брутальному фермеру и купил достаточно хлеба и колбасы, чтобы прокормиться до Мадрида. Будучи лишенным очков, я не видел приятные вещи так уж ясно, и строчки моего бедекеровского путеводителя расплывались у меня в глазах, но вот сейчас я жив. Так что же значит форма машины? Что она вам нравится? Что вы пока не носите очков и вам не придется их продавать, так вы сказали? О, я начинаю смеяться. О-хо-хо! Но, Англия, простите меня, что я грожу вам большим пальцем, но когда-нибудь вам уже не так повезет.

Ах так! Чудодейственно, как у вас говорят: умница Газман включил вторую скорость, и, может быть, теперь и канат ни к чему, чтобы доставить вас в город. Не думаю, чтобы за всю свою жизнь вы были так рады встретить немца, Англия, а? Заблудшие немцы вроде меня не так уж часто попадаются в Испании в наше время.

Ветер затих в наступивших сумерках. Прохладные тени, как ленивая пантера, скользили со склонов и горных обрывов. Редкие желтые огоньки засветились в белых окраинных домиках Вилья Овеха. Обе машины спустились по извилистой дороге и медленно, как заплутавшиеся бабочки, поползли на эти огни.

Когда они подъехали к гаражу Газмана, Крис вспомнил, как насмешливо попрощался он с городом час тому назад. Собралась небольшая толпа — может быть, этим людям не раз случалось видеть, как другие автомобилисты проезжали, так же презрительно махнув на прощанье, а потом в таком же жалком виде приползали обратно. «Ханжи проклятые, наверное, думают, что нас бог наказал». Газман закончил осмотр машины; его очки поблескивали, в полутьме не было видно, усмехается он или нет.

— Англия, я отвезу вас в отель, где вы можете остаться на всю ночь с женой и ребенком.

— Всю ночь! — Крис ждал чего-то в этом роде и не так уж всполошился.

— А может, и две целых ночи, Англия.

Джейн еле сдерживала истерику:

— Ни за что не останусь на две ночи в этой жуткой дыре!

Толпа почуяла, что дело пахнет скандалом, и сразу оживилась. Газман уже явно ухмылялся:

— Если говорить разумно, это, должно быть, очень трудно — путешествовать с женой и семьей. Однако, как вы увидите, отель «Универсал» скромен, но комфортабелен, могу вас уверить.

— Послушайте, — сказал Крис, — а вы не можете починить это сцепление сегодня? — Он обернулся к Джейн. — Тогда мы к двенадцати поспеем в Альмерию.

— И думать нечего, — сказала она. — Вот что выходит… —…

— …когда уезжают из Англии на машине, в которой ничего не смыслят? Ради бога, перестань.

Газман говорил с сильным акцентом, порой в его голосе прорывались визгливые, почти женские нотки, и теперь его голос безжалостно резанул слух Криса:

— Англия, если я позволю себе предложить…


Номер в гостинице, пропахший карболкой и дезинсекцией, был безукоризненно чист. Весь багаж сняли с машины и поместили на широкой площадке второго этажа — он громоздился бесформенной кучей среди свежих, налитых соком аспидистр. В номере так резко пахло дезинсекцией, что у Джейн разболелась голова. О номерах с ваннами тут и не слыхали, но в комнате был умывальник, и они им пользовались все три дня, что пробыли здесь.

От грязного и пыльного шоссе шли узкие, мощенные булыжником улочки. Выбеленные домики с выступающими балкончиками казались аккуратными и вполне ухоженными. Улицы сбегались к просторной площади. Сразу было видно, что это центр: это подтверждала и традиционная церковь, и неизбежная ратуша, и весьма полезный телеграф. Пока хорошо вымуштрованные механики Газмана чинили машину, Крис и Джейн, сидя в прохладном ресторане при гостинице, слушали Газмана.

По сторонам двери, ведущей на кухню, висели две клетки, громадные, как тюрьмы, сработанные строго, просто и красиво. В каждой клетке сидела тропическая птица с крючковатым клювом, и время от времени Газман, не прерывая разговора, скатывал шарик из оставшегося от обеда хлеба и бросал его так быстро и метко, что попадал точно в острые створки клюва, вечно высунутого наружу.

— Я всегда прихожу сюда на часок после завтрака и после обеда, — сказал Газман, закуривая небольшую сигару, — чтобы вкусить кофе и, может быть, встретить интересных людей, — я подразумеваю всех иностранцев, которым случится проехать мимо. Вы можете себе представить, что немногие остаются в нашем забытом богом городишке — как выразилась ваша обаятельная и разумная жена во время вашего внезапного появления здесь. Мой английский возвращается ко мне по мере разговора с вами, и я испытываю удовольствие. Я много читаю, чтобы поддержать свой запас слов, но разговоры здесь редкость. Я не говорил ни с кем на этом языке целых четырнадцать месяцев. Вы изображаете недоверие? Это правда. Немногим приходится испытать поломку именно в этом месте Испании. Многие приезжие англичане предпочитают побережья. Не потому, конечно, что там меньше москитов. Однако этого я убил: вечная тьма поглотила маленького мерзавца. А вон и другой. Вон на вашей руке. Бей его, Англия! Браво! И вы не менее ловки. Они обычно не так уж досаждают, мы всех их истребляем инсектицидами.

Мне кажется, англичане в наше просвещенное время любят Испанию за ее политический строй, очень правильный, немного примитивный, зато надежный и прочный. Простите! Я не знал, что вы торопитесь доехать до Африки и вам нет дела до испанской политики. Не так уж многие посещают художественные достопримечательности Иберии, которые я всегда предпочитал. Говорите, вы сыты по горло политикой и хотите отделаться от нее? Я вас не виню. Вы — само благоразумие, потому что политика может внести опасность в жизнь человека, особенно художника. Хорошо заниматься только живописью, и хорошо, что вы не задерживаетесь среди здешней страны. Зачем художнику запутываться в политику? Он к ней не привык, а когда пробует приложить руку, то в нем все разрывается. Шелли? Ну конечно, но это же было очень давно, моя дорогая Англия. Снова прошу простить меня. Да, я выпью коньячку. Когда я был в Лондоне в 1932 году, кто-то рассказал мне отличный тост: «Health, wealth and stealth!»[25] Гезундхайт![26]

Простите мою скромность, Англия, но я вижу по вашему багажу, что вы действительно художник, и я должен об этом сказать. У меня высокое мнение о художниках, и я могу понять, почему ваша машина сломалась. Художники мало разбираются в технических предметах. Я сам когда-то стартовал как посредственный художник. Это длинная история, она начинается, когда мне было восемнадцать, и я вам вскоре ее расскажу.

Машина ваша в надежных руках. Не волнуйтесь. И вам, мадам, я тоже запрещаю. Можно отдохнуть после такого обеда. Мои механики уже разобрали мотор и уже обрабатывают недостающие запасные части на токарном станке. В этой области Испании нет запасных частей как раз для машины вашей марки, поэтому приходится применять все хитрости нашей профессии, чтобы сделать их из ничего — из лома, как у вас говорят. Это меня не страшит, Англия, потому что в России мне приходилось делать запасные части для трофейных танков. Ах, чему я только научился в России! Но лучше бы мне никогда там не бывать. Я сражался трагически, мои пули разили так, что я каждую ночь обливаюсь кровью за свои прегрешения. Но что было, то прошло и пыльем поросло, все миновает. Я хоть выучил их язык. «Что делаешь?»

Да, жаль, что у вас не «фольксваген», для которого у меня имеются все запасные части. Однако, если бы у вас был «фольксваген», мы бы тут не беседовали. Вы были бы уже в Марракеше. Как мои соотечественники: обгоняют всех путешественников поголовно на своих резвых «фольксвагенах», как будто они только нынче утром выехали из Гамбурга, а к вечеру им нужно поспеть на паром в Танжере, чтобы назавтра быть в Марракеше. А потом, после скоростного уикенда в горах Атласа, они мчатся обратно, чтобы у себя на работе добиваться нового экономического чуда, и никто из них не знает, что своим существованием это чудо обязано и мне тоже. Что я хочу сказать? Как?..

А-ха-ха-ха! Вы очень сочувственны. Когда я смеюсь громко, вот так, вы не встаете и не идете прочь. Вы не глазеете на меня и не вздрагиваете. Часто англичане так себя ведут, особенно те, кто попадает в Испанию. Такие одинокие, такие краснолицые, они стоят и глазеют, а потом удаляются. Но вы поняли мой смех, Англия. Вы даже улыбаетесь. Наверно, это потому, что вы художник. Говорите, потому, что я художник? О, вы так добры, так добры. Я был художником, и солдатом тоже, и еще механиком. К несчастью, я занимался слишком многими вещами, я упал между двух ломаных стульев.

Но — можете верить, можете и не верить — я зарабатывал на жизнь рисованием более долгие годы, чем работал в гараже. Первые в своей жизни деньги я заработал еще студентом в Кенигсберге — нарисовал своего дядюшку, он был капитан корабля. Мой отец хотел сделать меня юристом, но я желал быть художником. Тогда было очень трудно спорить с моим отцом, он только что успел вернуться с войны и был очень обескуражен за Германию и за себя. Он требовал, чтобы я слушался его, как будто это я проиграл их войну, и выбора мне не давал. Я должен был бросить все рисование и стать адвокатом, и ни каплей меньше. Я сказал — нет. Он сказал — да. Тогда я удалился из дома. Я прошел двадцать миль до железной дороги со всеми деньгами, накопленными за многие годы, а когда я добрался туда, обнаружилось, что новенького капитальца, на который я уповал, не хватит даже на билет до первой станции моего долгого пути. Все мои банкноты были бесполезны, но я все же вопрошал себя, как же это так, потому что фабрики и дома стояли на месте и вокруг меня виднелись сады и поля. Я был ошеломлен. Но я отправился в Берлин без денег и добрался туда только через месяц, рисуя по дороге портреты за кусок хлеба и колбасы. Я начал понимать, что хотел сказать мой отец, но было уже поздно. Я рискнул порвать с прошлым и теперь расплачивался за это голодовкой, как и любой взбунтовавшийся юнец.

В моем семейном очаге я был закрыт от экономических бурь, но теперь я увидел, что делается со страной. Нищета… Во Франкфурте человек упал к моим ногам, потому что летел с высоты многих этажей. Это было ужасно, Англия: человек сорок лет трудился, копил деньги, и ничего у него не стало. А другой бежал по улице и кричал: «Я разорен! Разорен дотла!» Но те, всякие лавочники, они вернулись к своему кофе и коньяку. Никто не был солидным, Англия, — нигде никакой солидарности. У вас в мозгу это укладывается? В этой неразберихе я решил еще тверже, чем раньше, — выжить можно только при одном условии — стать художником. Путь из Кенигсберга в Берлин открыл мне прелесть путешествий. Но в Берлине было грязно и опасно. Он кишел проповедниками социализма. Вскоре я ушел и пешком отправился в Вену. Вы должны сообразить, что на все это ушли месяцы, но я молод, и мне это нравится. Я не очень-то хорошо ем, но я ел, и у меня было много приключений, особенно с женщинами. Я думаю, что это лучшее время в моей жизни. Вы хотите уходить, мадам? А, доброй ночи. Целую вам ручки, даже если вы против моей болтовни. Доброй ночи, мадам, доброй ночи. Очаровательная жена, Англия.

Вена мне не понравилась, потому что ее прошлая слава слишком прошла, и там было полно безработных. Одна из немногих разновидностей людей, которых я не люблю, — это люди без работы. У меня от них отвращение в желудке. Я неразумен, когда я их вижу, поэтому я стараюсь по мере возможности перестать их видеть. Я отправился в Будапешт, по берегу Дуная, с одним рюкзаком и палкой, свободный, здоровый и молодой. Я был не старомодный художник, который мрачно голодает у себя на чердаке или дни напролет болтает в кафе, нет, я хотел вращаться в мире людей. Однако в любом городе было много несогласий, может быть, люди пытались завершить то, что начали в окопах. Я смотрел, как суда проплывают мимо, всегда нагоняя меня, а потом оставляя далеко позади, пока я мог только слышать их сигнальные гудки за следующим поворотом речки. Деньги уплыли, но пароходы еще плавали. А что еще оставалось делать Германии? И все же то было хорошее время, Англия, потому что я совсем не думал о будущем или о том, что станется со мной в следующие годы. Я, конечно, не знал, что придется потерять так много хороших годов в маленьком испанском городишке — и в еще более нищей стране, чем тот городок в Германии, где я устроился после столь легкого расставания со своим домом родным. Простите, если я слишком много говорю. Это от коньяка, я становлюсь от него таким добрым и сентиментальным. Люди всего меньше умны, когда они слишком добры, так что прошу простить, если я не постоянно держусь на высоком уровне беседы, которая должна течь между двумя художниками.

Нет, я настаиваю, что на этот раз моя очередь. Ваша жена пошла посмотреть на ребеночка, нет? Собственно говоря, я закажу бутылочку коньяка. Это испанское пойло обжигает, но не опьяняет. А! Теперь я буду наливать. Не думайте, что у меня хватает смелости говорить с вами только тогда, когда я по горло залез в бутылку, просто я более смело говорю с вами, когда вы пьяны. А что, можете перепить меня, Англия? Чтобы я под стол свалился? А, мы еще увидим, дорогой камрад. Достаточно? Я прошел длинный путь, был во многих местах: Капри, Турция, Сталинград, Майорка, Лиссабон, но никогда не ожидал, что придется кончать в таком нелепом состоянии, как теперь. Это неверно, моя дорогая Англия, несправедливо. Мое сердце трепыхается, как летающая мышь, когда я думаю, что конец так рядом.

Почему? А! Что я говорил? Так. В Будапеште было еще больше убивания, так что я отправился в Клаузенбург (в какой стране теперь этот город, я уж не знаю) и миновал много таких славных чистеньких городков Саксонии. Крестьяне носили старинные живописные костюмы, были полны дружественности и достоинства на моей одинокой пыльной дороге. Мы говорили друг с другом, потом шли дальше. Я прошел пешком через леса и горы Трансильвании, сквозь высокие Карпаты. Горизонты менялись каждый день: голубые, багряные, белые, сверкающие, как солнце, а те дни, когда горизонты были закрыты дождем и туманом, я проводил в каком-нибудь сарае или в гостиной у фермера, если мне удавалось угодить семье набросками их портретов. Я шел дальше, шел и шел, прошел пешком каждую милю, Англия, — германский пилигрим — по великим равнинам, через Бухарест и снова через Дунай, затем — в Болгарию. Я оставил Германию далеко позади, и в моей душе была вольность. Политика меня не интересовала, и я на свободе удивлялся, как это мой отец обижается на войну.

Этот коньяк хорош! Но я не напиваюсь. Если бы я только мог напиться! Но чем больше коньяку я выпиваю, тем холоднее мне становится, холод и лед на сердце. Даже от хорошего коньяка. Health, wealth and stealth!

Я попал в Константинополь и остался на шесть месяцев. Как ни странно, но в самом бедном городе я хорошо зарабатывал. В восточном городе безработица меня не беспокоила: казалась естественной. Я бродил по террасам отелей над Босфором, рисовал портреты клиентуры и из полученных денег десять процентов отдавал хозяевам. Если они были современных взглядов, я рисовал их самих и их жен на фоне проливов, а иногда я брал заказ на изображение дворца или исторического здания.

Однажды я встретил человека, который стал спрашивать, не смогу ли я нарисовать для него здание в нескольких километрах отсюда, на побережье. Он обещал мне пять английских фунтов сразу и пять, когда я вернусь в отель. Разумеется, я дал согласие, и мы поехали на его машине. Он был пожилой англичанин, высокий и чопорный, но он предложил мне хорошую цену всего за час работы. К тому времени я выработал скорость в рисовании и сидел у берега, легко набрасывая строение на соседнем мысу. Пока я работал, ваш англичанин, Англия, ходил взад-вперед по берегу, торопливо затягиваясь сигарой, и по какой-то причине нервничал. Я закончил и уже складывал наброски, когда два турецких солдата встали из-за скалы и пошли на нас, выставив винтовки. «Идите к машине, — прошипел мой англичанин, — как будто вы ничего не делали». — «Ну что вы, право, мы же не делали ничего дурного», — ответил я. «Я бы этого не сказал, мой мальчик, — возразил он. — Именно сейчас вы изображали турецкий форт».

Мы побежали, но еще два солдата стояли перед нами, и англичанин шутил со всей четверкой, похлопывая их по дикарским головам, но ему пришлось отдать двадцать фунтов, чтобы они нас отпустили, и потом он ругался всю дорогу. Могло быть и хуже, как я понял в отеле, и англичанин был доволен, но сказал, что для следующего задания нам надо перебираться, и еще он спросил, не хочу ли я проехаться на попутных до границы Турции с Россией. «Прекрасные дикие края, — говорил, он. — Вы их никогда не забудете. Вы отправляетесь туда сами по себе и делаете несколько набросков для меня, и это принесет вам обогащение, пока я сижу здесь над своим шербетом. Ха-ха-ха!» Тогда я его спросил: «Вы хотите, чтобы я нарисовал турецкие укрепления или, может, советские?» — «Как сказать, — ответил он. — И те, и другие».

Так, Англия, началась моя первая плутовская работа, и богатства она мне не принесла, а здоровье у меня было и так. А-ха-ха, о-хо-хо! Вы крепыш, Англия. Вы даже не вздрагиваете, когда я хлопаю вас по спине как друг. Вот так! Раньше я был слишком наивен, чтобы чувствовать себя нечестным. Однажды меня захватили на турецкой границе со всеми рисунками и едва не повесили, но мой англичанин платит денежки, и я обретаю свободу. Чудесные дни. Я даже и не думал о политике.

Я слышу плач ребенка. Какой это милый звук! Англия, мне кажется, жена вас зовет.

3

— Сегодня прекрасная ночь, Англия, прекрасная звездно-темная ночь вокруг этого городка. Я путешествовал большую часть своей жизни. Даже если бы неприятностей не было, я бы все равно путешествовал, никогда не имея ни капли богатства, — мне нужна пища на закате и кипяток на завтрак. Во время войны мое путешествование было так же просто.

В юности, после того как солдаты меня экспортировали из Турции, они забрали все мои деньги, прежде чем отпустить меня. Если бы только мы завоевали их в этой войне, тогда бы я сумел их встретить и заставил бы расплатиться до последней капли крови! Я путешествовал в неисчислимых странах Балкан и Центрального Востока, пока не запутался в многообразной валюте и не перестал что-нибудь понимать в обмене. Я часто повторял свой путеводный катехизис, пересекая границы страны: «Десять слибов равны одному флапу; сотня клаков дает один золотой круд, за четыре стуки дают один дрек»[27], — но обычно я переходил к следующей нации без единого слиба, флапа, клаки или круда — ничего, кроме одежды и пары стоптанных сандалий. О валюте это я пошутил — нет такого факта, чтобы я его не помнил. Некоторые границы я переходил десятки раз, но и теперь я могу вспомнить все даты, могу встать со стороны и видеть себя каждый раз, как я иду, лишенный забот, к таможенному посту.

Одно мое приключение — это то, что я женился, и моя жена — сильная и здоровая девушка из Гамбурга, и она тоже любит гулять по жизни. Однажды мы прошагали из Александрии по всему побережью Африки до Танжера, но это было трудно, потому что мусульмане не любят, когда рисуют их лица. Однако мы там встречали много белых людей, и я рисовал также много зданий и интересных мест — потом это все очень пригодилось в определенных кругах Берлина. Понимаете?

Мы вернулись в Германию, и в этой стране мы тоже ходили пешком. Мы присоединялись к группам молодежи и совершали экскурсии в Альпы, было много занятных времяпрепровождений в горах Шварцвальда. Моя жена родила двух детей — оба мальчики, но жизнь все еще была лишена забот. Мы встречали множество молодых людей, таких же, как мы, и вместе развлекались. В искусстве я кое-чего достиг, я делал сотни рисунков и очень гордился всеми, хотя одни были лучше, другие хуже, как полагается. К сожалению, ваши самолеты превратили в пепел большинство этих рисунков. В этой войне я потерял много моих старых спутников, славных людей… но это все в прошлом, и необходимо забвение. Теперь у меня есть лишь несколько товарищей в Ибизе. Жизнь бывает так печальна, Англия.

Тогда, перед самой войной, мои рисунки высоко ценились в Германии. Они висели во многих галереях, потому что отражали дух времени — дух молодежи, со всей чистотой боровшейся за создание единого великого государства, великой корпорации в одной стране. Мы были патриотами, Англия, и радикалами притом. Ах, как хорошо, когда весь народ, как один человек, идет вперед! Я знаю многих художников, которые думали, что анархистам не под силу справиться со всеми бедами мира в одиночку, хотя они и напялили черные рубашки. Дети не любят ложиться в темноте, и разве можно их винить? Кто-нибудь должен развести огонь в камине и включить свет. Но вам не надо думать, что мне нравятся такие безобразия, как разговоры о низших расах и так далее. Ведь сами поразмыслите, как я смог бы жить в Испании, если бы я так думал? Время было гордое и благородное, одиночество было позабыто. Я тогда испытывал ощущения, о которых сейчас думаю целые ночи, потому что я чувствовал, что после всех странствий моих юных дней я наконец достиг внимания к моей работе и при этом получил удовлетворение: нашелся фюрер, указавший мне, что я не такой, как все те люди, которых я встречал в своих странствиях. Он воссоздал меня. Ага! Англия, вы рассердились по-настоящему, побольше, чем если я хлопнул бы вас по плечу, как подобает веселому германцу! Вы думаете, я так прогнил, что, если порежусь, из меня черви поползут? Только прошу вас, не надо так думать, этого я никому не позволю. Я теперь ничему не верю, позвольте вам сказать. Ничему, ничему, ничему. Все куда-нибудь вступали в те дни, я и сам не мог удержаться, хотя я и художник. Именно потому, что я был художником, я дошел до конца, до самой крайности, опустился на самое дно. Меня несло, как эту пробку от коньяка, несло вниз по большой реке. Выплыть я не мог, и, честно говоря, река была такая мощная, что мне она нравилась, нравилось плыть по ней, по такой могучей реке, потому что я был так же легок, как эта пробка, и река никогда не проглотила бы меня. Он… он сделал нас легкими, как пробка, Англия. Но теперь политика удалилась из кругозора моей жизни, теперь я уже не отличаю одну расу от другой, один строй от другого. Ваше лицо сурово, и вы глядите вдаль. Но послушайте меня внимательно, вы счастливый человек. До сих пор вы не знали, что значит принадлежать к нации, которая переступила все границы, но вы еще узнаете, узнаете. Я вижу, что так и будет, потому что я читаю ваши газеты. До сих пор ваша страна была счастливчиком, а наша — несчастливчиком. Не было нам удачи, совсем не было. Мы люди здравомыслящие, умные, сильные, но несчастливые. Вы отрезаете голову своему королю Карлу, мы своему Карлу — нет. А теперь вы улыбаетесь моей шутке. Вы смеетесь. У вас высокомерный смех, Англия, мягкая усмешка тех, кто ничего не знает, но было время, когда стоило любому иностранцу посмеяться надо мной вот так — и я мог его убить. И убивал, да, убивал!

Остановите меня, если я слишком кричу. Прошу прощенья. Нет, не уходите, Англия. Ваш младенец не плачет. Ваша жена не зовет. Послушайте меня. Я ни во что не верю, кроме одного: вашу машину я починю, и починю хорошо. А это немало. Кто еще мог бы помочь вам, снова отправить вас в дорогу? Далеко же я ушел от выставок своих картин, а ведь одну из них открыл и одобрил Сами-Знаете-Кто, человек, который разбирался и в искусстве тоже. Да, именно он самый! Он пожал мою собственную руку, вот эту руку! К тому времени я примирился с отцом: а ведь я ненавидел своего отца так, как никто не умел ненавидеть в нашем цивилизованном мире, и меня заставили снова уважать его, с сочувствием относиться к его взглядам. Начать снова уважать своего отца в пожилом возрасте! Вы можете это себе представить, Англия? И кто это сделал? Поистине велик тот человек, который сумел заставить различные поколения понять друг друга, — может, он и диктатор, но великий, он все же гений. Уверяю вас, что мой отец был самым гордым человеком в Германии, когда тот, кто все это совершил, пожал мою руку — вот эту самую руку!

Однако не буду больше докучать вам рассказами о своих приключениях в те времена. Пропустим несколько лет и поговорим о романтической Испании. Хотя романтики в ней не было. Она может быть ужасно грязной и неприятной, не то что более чистые страны, как наши с вами, моя дорогая Англия. Когда я перешел пешком через горы в 1945-м, я две недели прятался в хижине пастуха. Пастух получал кое с кого чудовищно высокую плату за этот вонючий хлев, но на меня все время нападали муравьи, так что я чуть не сошел с ума. Я был похож на сумасшедшего — в отрепьях, с длинной бородой; мне казалось, что я король Штейермарка с короной набекрень. Муравьи ползли в дверь, я устал убивать их молотом и скипетром, потом я стал щадить некоторых из них в надежде, что они вернутся к своим друзьям и скажут, чтобы они не лезли в эту хижину, потому что безумный немец-скелет учинил там форменное побоище. Но это не помогло, и они все прибывали на этот смертоубийственный пир. Я трудился целые дни, чтобы остановить их, но они все лезли и лезли: должно быть, хотели посмотреть, почему те, первые их собратья, не возвращаются. Их были тысячи, и моя романтическая натура одержала верх, потому что я устал первый. И сила, и разум оказались бесполезны. В муравьях есть что-то нечеловеческое. Теперь, когда я вижу муравьев в своем доме или в гараже, я опрыскиваю их инсектицидом — бактериологическое оружие, если хотите. Теперь я могу предоставить это дело науке, и мне больше не нужно задаваться себе глупыми вопросами. Я думаю обо всех этих несчастных муравьях, которые идут на смерть; может быть, у самих муравьев нет никакой свободы выбора, и им остается только вступать со мной в войну. Вот если бы все они были личностями, как вы, Англия, или как я, тогда, может быть, пришлось бы убить только одного или двоих, а там уж остальные бросились бы бежать.

Как я попал в Испанию? Моя жизнь полна приключений, но на этот раз я попал в Испанию по необходимости, по жестокой необходимости. Это был вопрос жизни и смерти. Чтобы попасть сюда, я вышел из России и совершил путь более долгий, чем все путешествия юности, о которых я вам уже рассказал. Назовите любую страну — я там был. Скажите город, и я назову главную улицу, потому что я спал на ней. Я вам могу рассказать о цвете полицейской формы и где можно достать самую дешевую еду; на каком углу лучше всего стоять, когда просишь милостыню. С окончания войны я делал много вещей, которые мне не свойственны от природы, и я должен был бы стыдиться, если бы не считал, что долг человека — выжить. Вы говорите — долг человека дать выжить другому? Конечно, совершенно верно, именно так. Гуманисты всегда были мне ближними по сердцу, мой дорогой друг. Но во время войны я думал, что людям не выжить, а когда война начала подходить к концу, я уже понял, что они все же выживут. Как мне удалось стать владельцем гаража, спрашиваете? Нужны большие деньги, чтобы купить гараж, и я вам сейчас расскажу то, что никогда не открыл бы ни одной проживающей душе, даже собственной жене, так что вы не трудитесь меня прощать, а постарайтесь понять.

Я попал в Алжир. Если скажу как, это повредит кое-кому, так что не стоит. Одно время я был учителем английского в Сетифе и выдавал себя за англичанина. Я во всем подражал тому человеку, который шпионил на берегу турецкого Босфора, так что никто на этом новом месте не почуял разницы. Я также учил английскому мусульман, но это был очень плохой заработок. Чтобы увеличить свой прибыток, я делал хитроумные карты фермерских участков этого района. Я натренировался в картографии, и, если у крестьянина был жалкий и крошечный клочок земли, на моей карте он выглядел как целое королевство, и крестьянин с радостью вставлял эту карту в рамочку и вешал ее на стене своего обиталища под жестяной крышей. И по ночам, когда москиты доводили его до бешенства и он сходил с ума, потому что его мучили мысли про урожай, деньги и засуху, не говоря о восстаниях, он созерцал эту карту и видел, что ему есть за что бороться. Потом я начал продавать участки, которые не очень определенно принадлежали мне, — продавал их французам, которые только что прибыли из армии после беспорядков в Индокитае, намекая при этом, что на участках есть нефть. Теперь, как я слышал, там и вправду нашли нефть, но это не имеет значения. Я продавал землю только дешево, но скоро собрал много настоящих финансов, их хватило, чтобы накупить паспортов и удрать на Майорку. Я достал хорошее место — агентом по путешествиям в Пальме и хорошо работал год, старался откладывать деньги, как честный человек. Испания была тогда каменной страной, трудно было зарабатывать на жизнь — теперь, когда песета девальвирована, это много легче. Я не мог копить, потому что постоянно все время передо мной было воспоминание человека из Франкфурта, который упал к моим ногам совершенно мертвый, оттого что всех его сбережений не хватило бы на почтовую марку. Но потом один итальянец просит меня присмотреть зимой за его яхтой, что оказалось для него колоссальной ошибкой, потому что я продал яхту богатому англичанину и самолетом удрал в Париж.

Там я решил, что совершил такое множество путешествий в своей разбросанной жизни, что мне пора употребить свой опыт на собственный бизнес. Для начала я объявил в хорошей газете, что желательно собрать десять человек для кругосветного путешествия, что это будет предприятие на кооперативных началах и что нужно немного денег, сравнительно, разумеется. Но когда я увидел этих десять человек, я сказал, что хватит по две тысячи долларов с каждого, но нужно еще напичкать их достаточно современными премудростями, чтобы они подошли для моей экспедиции. Я объяснил, что из нашего коллективного фонда мы извлечем грузовик и кинокамеру, чтобы снимать в чужих странах документальные фильмы, которые можно будет продать. Все сказали, что это блестящая идея, и вскоре я дешево купил грузовик и камеру. Две недели мы разрабатывали маршрут, а я планировал все детали путешествия. На карты я потратил примерно столько же, сколько на грузовик, и на всех наших собраниях развешивал эти карты по стенам. Я задал этим людям труд по картографии и сбору запасов. Они все были славные, так мне доверяли, даже когда я сказал, что требуется дополнительный взнос, потому что пленка дорогая. Я предусмотрел, что начальника экспедиции у нас не будет: все дела должен решать комитет во главе со мной. Но как-то против своей воли я стал всем заправлять. Я сделался их настоящим вождем, потому что больше думал об их мнениях, а не о себе. В этом смысле мое доброе сердце одержало триумф, потому что я был им необходим как сверхбосс.

Много денег я положил в банк, но беда была в одном: эта идея кругосветного путешествия стала меня так увлекать, что я не мог заставить себя исчезнуть вместе с ней. Я как одержимый продолжал подготовку к путешествию. Я написал во многие мастерские и магазины, даже во Францию, и они присылали мне снаряжение. Все счета я выписывал на своих клиентов — так я их втайне называл. К сожалению, газеты стали писать о моих планах и напечатали даже мою фотографию.

И вот наш большой грузовик отправился из Парижа и сломался по дороге на Марсель. Я его починил, и из Марселя наша веселая компания отплыла на пакетботе в Касабланку. Мне случалось перемещать батальоны пехоты и танков (и множество пленных) в самых различных обстоятельствах в России, когда пыль в глаза, грязь в душу, холод в кости, но тут, с этими двадцатью спутниками (к тому времени в наш комитет вошли еще люди), я чувствовал себя счастливым. Это было похоже на возвращенную юность. Все меня любили. Я был душой общества, Англия, по всеобщему мнению этих милых, добрых друзей. Слезы падают из моих глаз, когда я думаю об этом, — настоящие слезы, вкус которых для меня невыносим. Чем дальше я следовал в этом сентиментальном путешествии с моими дорогими интернациональными спутниками, тем меньше оставалось денег, с которыми я намеревался уйти и открыть свой гараж в Испании. Никогда еще совесть так не бунтовалась во мне. Но что мне было делать? Скажите, Англия, что мне было делать? А вы бы поступили по-другому? Ничего подобного, и не возражайте! Мой бог! Вот я опять кричу. Почему вы меня не останавливаете?

Грузовик ужасно поломался около Колом-Бешара, как раз когда мы намеревались пересечь настоящую пустыню. Но мои таланты снова торжествуют, я его починяю, и я говорю, что надо его испытать. Они все еще в палатках, кончают завтракать, а я выезжаю, еду все кругом и кругом, большими кругами. Вдруг я еду прямо, и больше они меня никогда не видели. Не знаю, что с ними получилось. У них почти ни гроша не было. Я забрал бензин и кинокамеры, все ценное, вместе с наличностью. Рассуждать об этом мне слишком больно, так что ни о чем меня не спрашивайте, даже если я вам сам скажу. Из Касабланки я прибыл в этот городок, и, когда взял все из банков, я увидел, что мне хватит на гараж и даже много остается.

А теперь, когда я в Испании, вы думаете, у меня есть все, что нужно человеку? У меня жена-испанка, двое детей и интересная работа. У меня было несколько жен, я теперь вот испанка. Она смуглая, красивая и полная (да, вы же ее видели), но в постели она мне не пара. Дети ходят в монастырскую школу, целуют кресты, дрожат перед монашками и попами. Эту братию я совсем не выношу, но что поделаешь? Жизнь у меня скучная, здесь нечем заняться. Иногда мы ходим на бой быков. Это красивое представление, но не очень привлекательное для разумного человеческого существа вроде меня. Зимой мы не видим путешественников совсем и жмемся к камину, как мокрое белье. Время от времени я еще немного рисую. Да, один рисунок вон там, я подарил его этой гостинице. Вам не нравится? Нравится? Ах, вы меня осчастливили, Англия. Часто я езжу по берегу в Альжесирас, это короткое путешествие для моего надежного «фольксвагена». Очень приятный порт, и я там много рисую. Я знаю там одних русских, которые держат отель и сдают мне комнату по своей цене. Силуэт Гибралтара получается на бумаге захватывающе интересным, я его вижу с террасы. Я бываю и напротив, в вашем знаменитом скалистом форту, езжу за покупками и еще приобретаю какую-нибудь вашу интеллектуальную английскую воскресную газету. Одного номера мне хватает по меньшей мере на месяц. Я считаю, что они очень хороши, исключительно оживленны и интересны для такого ума, как мой.

Эх, Англия, давайте пройдемся, и я расскажу вам, почему моя жизнь кончена… Так-то лучше. Воздух пахнет хорошо и свежо. Подумать только, мы проговорили всю ночь навылет. Я всем говорю неправду — без исключения. Но самому себе — а я сейчас говорю с вами, как с самим собой, — самому себе, насколько это возможно, я говорю точную, холодную, как лед, правду. То, что я лгу всем остальным, дает мне возможность говорить более точную правду самому себе. Счастлив ли я? Для большинства людей счастье в том, что можно жить по привычкам, созданным их отцами. Но ОН все это переменил, вот за что мы его любили, ОН натаскал нас на такие истины, что нам уже не нужна была жизнь по привычкам. Это было бы хуже смерти — смерть, во всяком случае, это что-то положительное.

Вон то зеленое пятнышко там, на небе, — начало рассвета, капелька света, светлячок, которого солнце послало вперед, чтобы убедиться, что все темно перед его восходом. Ваша жена ни за что вам не простит. Но женщины — неразумные человеческие существа. О-хо-хо! А по-вашему, разумные, Англия? Я вам докажу, что вы не правы, и быстрее, чем вы меня убедите. Вы говорите, что солнце красное. Я вижу, что таким оно и будет. Но я был в Испании много раз. Я пришел сюда в 1934-м, всю дорогу пешком, рисовал крестьянские дома и туристские памятники — потом они вышли альбомом в Берлине. Я осматривал страну. Испанию я знаю отлично. Мы спасли эту прекрасную страну от большевизма, хотя подчас я спрашиваю себя: зачем? Я боюсь здесь коммунистического правительства, потому что, если они придут к власти, мне конец. Весь мир покроется для меня тьмой. Может быть, Франко заключит пакт с коммунистической Германией и вышлет меня обратно. Такое уже бывало. Я чувствую, как моя кровать уходит из-под меня.

Моя жизнь была трагична, но я не из тех, кто оплакивает сам себя. Сегодня будет жарко. Я уже вспотел. Надо бы мне продать свой гараж и уехать, уехать в другую страну. Я вынужден покинуть жену и детей, а это не очень хорошая участь. Это заставляет мое сердце страдать, как — вы не можете себе вообразить. Я потихоньку перевожу тайные грузы в другой свой гараж и однажды я скажу ей, что еду проверить там дела, и больше она никогда меня не увидит. Я путешествую с легкостью, Англия, но мне почти шестьдесят лет. Вы заметили, что я не говорил о войне, потому что это слишком болезнетворно для меня. Мой дом был в Восточной Пруссии: Советы захватили фамильные земли. Они поработили и убили моих собратьев-земляков. Англия, не смейтесь. Говорите, надо бы оставить берлинскую стену навсегда? А, вы сами не знаете, что говорите. Я теперь вижу, что мое несчастье радует вас. Я там не был, конечно, но я знаю, что делали Советы. Моя жена погибла в одну из бомбардировок.

Англия, прошу, не задавайте мне этот вопрос: я не знаю, кто начал эти отвратительные налеты на мирное население. Когда начинается война, случается много всего. Много воды утекает под мостами. Но дайте же мне пройти дальше в моем рассказе. Прошу терпения. Оба моих сына в коммунистической партии. Как будто я за это сражался, истощал всю гигантскую энергию души и тела в борьбе за единую великую Германию. Я хочу поехать туда и побить обоих, избить их без милосердия, бить по ним, пока они не умрут.

Однажды я получил от них письмо, они зовут меня вернуться домой — не на родину, а домой. Как письмо попадает ко мне, не знаю, но его послали из Толедо. Они просят меня вернуться и работать для демократической Германии. Как думаете, почему они просят меня? Думаете, они невинны и просто любят своего отца, как положено сыновьям? Нет, все потому, что они знают — меня повесят, как только я туда вернусь. Вот почему они зовут. Это дьяволы, дьяволы.

Я уезжаю из Вилья Овеха, бросаю Испанию, потому что некто приехал сюда несколько недель назад и видел меня. Думаю, он узнал меня по некоторым фото в парижской газете и по другим, сделанным моими врагами. Они меня прихлопнули, они охотились за мной, как за зверем, и знают, где я теперь. Я знаю, они пока что не трогают меня, — должно быть, есть дело покрупнее — кто-то более важный, можно потом заняться мелкой рыбешкой. Тот еврей был непохож на других. Он был высокий, молодой и белокурый. Он был загорелый на солнце, очень красивый, как будто пробыл в Испании так же долго, как я, и однажды он подошел к двери моего гаража и заглянул внутрь прямо на меня. Он смотрел, чтобы убедиться. Я не мог выдержать его взгляда, и с моего лица можно было брать мел, как со скал в Дувре. Спрашиваете, откуда я знаю, что он еврей? Не издевайтесь надо мной, Англия, я ведь больше не против них. Я едва взглянул на его лицо и все ПОНЯЛ, потому что глаза у него горели, как угли; славный молодой человек, мог бы быть приятным туристом, но я знал, знал — сам того не понимая, откуда я это знаю, что он — один из их народа. Теперь у них есть своя страна; жаль, что у них не было своей страны до войны, Англия. Его глаза выжгли мне сердце. Я не мог пошевельнуться. На другой день он уехал, но теперь они могут прийти за мной в любую минуту. Я все еще молод, хотя мне и шестьдесят, а вы, может, думаете, что мне наплевать — пусть меня забирают, или, по-вашему, я убью себя, пока они не пришли?

Здесь мне оставаться невозможно, потому что люди обратились против меня. Может, еврей сказал что-то перед уходом, но один человек остановил меня в переулке и сказал: «Газман, убирайся, ступай домой». А ведь этот человек был моим другом, так что понимаете, как он меня глубоко поранил. И как назло, чтобы еще крепче мне вбить эти слова в голову, на стенках пишут крупно: «Газман, ступай домой!» Никто не понимает, что я желаю быть в одиночестве, жить мирно, работать как положено. Когда я лью слезы вот так, я чувствую, что я старый человек.

Я не должен был убивать тех людей. Я присел поесть. Они были голодные в снегу, и я не мог удержаться. Я не мог переносить, как они стояли и смотрели, люди, которые не могли работать, потому что у них не было еды, нечего было есть. А они все смотрели, Англия, все смотрели. Я думал: их жизнь — одна мука. Я ее прикончу. Если даже я буду кормить их, как на рождество, хоть три месяца, они все равно никогда не станут сильными. Я хотел помочь им освободиться от их жизни и страданий, дать им мир, чтобы они больше не мерзли и не голодали. Я перестрелял их из винтовки. После этого я совсем сбился с пути, потерял власть над собой. Душа моя была черна. Я убивал и снова убивал, чтобы прекратить поток страданий, который обрушился на меня. Пока я убивал, мне было тепло, я забывал о страдании, о ревматизме своей души. Как я мог так поступать! Я же был не такой, как другие. Я был художник.

Послушайте, не надо уходить. Не останавливайтесь, не бросайте меня. Солнце хочет напоить эту гору огнем. Я всегда буду видеть горы в огне, куда бы я ни дошел, куда бы ни ступала моя нога, — багровые горы, рассыпающие огонь со своих вершин. Даже до прихода еврея мне был сон однажды ночью. Я был молодым студентом в университете, и на асфальте были нарисованы круги для гимнастических упражнений. Я стоял в одном кругу, все переменилось, и замкнутый круг превратился в раскаленную добела сталь. Это был тонкий обруч, кольцо пылающего металла. Я хотел выйти из него, но не мог, потому что жар от него опалял мои ноги. Изо всех сил я напирал на него. Но, хотя я и был высокорослый человек, я не мог выпрыгнуть оттуда. Вместо книги у меня в руке очутился пистолет, и я собирался застрелиться, потому что твердо знал, что, если я застрелюсь, я смогу выйти из круга и освободиться. Я застрелил какого-то прохожего, и это был беззвучный выстрел. Но потом я проснулся — и ничего мне не помогло.

Военные говорят, что маршальский жезл лежит в ранце каждого солдата. В мирной жизни, мне кажется, в каждом шкафу лежит пара стоптанных сандалий, потому что нельзя знать, когда начнется самый долгий поход в жизни — не знаешь, преступник ты или нет. Я закопал вину в свою душу, как ослиный навоз в добрую почву. Если бы я был аристократом, я мог бы заявить, что всех моих предков повесили на крюках для мяса за попытку восстать. Если бы я был из фабричных рабочих, я мог бы сказать, что плохо разбирался в таких делах. Всякий, кто умирает, умирает напрасно, Англия, — значит, так поступить я не могу. Что я собираюсь делать? Ваши вопросы законны, но я практичен. Я разумен. Я не буду сдаваться, потому что я всегда разумен. Может быть, это лучшее наследство, которое досталось мне от отца. Я смотрю на свои карты и питаю большую надежду загнанного человека. У вас нет долларов, которые я мог бы разменять? Нету? А вы не можете хотя бы заплатить за починку машины долларами? Ах так. У меня есть второй «фольксваген», могу вам продать, всего год на ходу и быстрый, как молния, с многолетней гарантией на любых дорогах. Человек, у которого я его купил, брал его в Ньясаленд — через всю землю, полный оборот. Тогда заплатите мне в фунтах стерлингов — гибралтарских, если хотите. Я могу за один день обернуться туда и обратно на пароме, сделать нужные покупки в дальнюю дорогу… нет, не можете?

Будет облачный день, хорошо для езды в машине, потому что не так жарко. Ваша машина в отличном порядке и будет работать хорошо и очень долго. Это порядочная машина, с выносливым мотором и прочным корпусом. Но она не слишком поддается починкам и протянет не так долго, как вы думали, покупая ее. В другой раз, если хотите послушать моего доброго совета, покупайте «фольксваген». Вы об этом не пожалеете и всегда вспомните меня за такой солидный совет.

Я устал после бессонной ночи. Правьте осторожно на горных поворотах. Вы не видите, что там написано, на небе? Не видите? Глаза у вас нехорошие. Или, может быть, вы меня обманываете, не хотите меня обидеть? Там сказано: «Газман, ступай домой!» Куда я пойду? У меня здесь два собственных дома и гараж. У меня здесь собственность, Англия, собственность. Всю свою жизнь я хотел владеть собственностью, и мне придется все продать тут, в Вилья Овеха, чуть ли не за бесценок. Ступай домой, говорят они мне, ступай домой.

Разумный, здравомыслящий, интеллигентный! Теперь все разумные и здравомыслящие. Да, это прекрасные слова, но их надо держать в коробочке и любоваться ими, как этими двумя попугаями, которых хозяин отеля привез из Южной Америки. Смотришь на них, и их красота радует сердце. Один незадачливый американский турист хотел как-то потрогать их, поднес палец слишком близко к клетке, и кровь брызнула, когда щелкнул острый, как бритва, клюв. Их пестрая расцветка веселит вам душу, но когда вас выследили и приперли к стенке, в самый угол, какая тогда польза быть разумным и здравомыслящим? Дайте людям волю, и на вас накатит великое уничтожение.

У меня пусто в голове, когда я не спал ночь, но мне пора идти на работу и за работой все еще немного обдумать. Мое имя не Газман. Это имя дали мне испанцы, гордые, скрытные и завистливые, потому что я знаю свое дело. Меня всегда удивляло, что я так успешно сделал коммерческую карьеру, начав жизнь просто как нищий пеший бродяга, рисующий лица. А теперь я стану бездомным путником, когда мне совсем этого не хочется.


Крис отвернулся и быстро пошел через тихий городок к гостинице, лицо у него было серовато-зеленого цвета, как свежая ветка, с которой содрали кору. Его жена кормила младенца. Послезавтра они будут в Африке. Еще через шесть месяцев в Лондоне.


Машина опять сломалась в Танжере.

«Вот полоумный нацист, — подумал он. — Даже эту паршивую машину не сумел починить!»

Йан Кричтон Смит Выжить во что бы то ни стало (Перевод А. Кистяковского)

Я довольно редко вспоминаю то время. Ведь оно просто-напросто пропало даром.

Да и в это утро сработала не память — запах воскресил прошлое: запах лосьона для бритья. Я только что побрился — по обыкновению в полдевятого: я вообще человек устоявшихся привычек, — и вот, не знаю уж, как это получилось, но маленький флакончик с желтоватой жидкостью вдруг напомнил мне о прошлом. А если быть точнее, то не сам флакончик — да и цвет лосьона тут, пожалуй, ни при чем, — а запах, ощущение свежести на щеках. Помнится, я читал в «Литературном обозрении» про человека — то ли француза, то ли немца, — который мог сочинить целый роман, попробовав что-нибудь на вкус или понюхав. Не помню в точности, что он там сочинял: я почти не читаю, особенно беллетристику, — я юрист, и у меня на это просто нет времени.

Словом, было обычное июльское утро. Шила, как всегда, уже ждала меня в столовой, я собирался позавтракать и отправиться в контору — это недалеко от моего дома, я хожу туда пешком, — и вдруг какая-то сила перенесла меня в прошлое: на пятнадцать лет назад, в Центральную Англию. Да-да, ровно на пятнадцать лет. Потому что тогда тоже был июль.

Утром в конторе и потом днем в суде я все никак не мог отделаться от воспоминаний, так что иногда даже переставал слышать прения — вроде нашего туговатого на ухо судьи. Я не слишком часто веду процессы в суде: это не приносит выгоды, да и удовольствия мне не доставляет. Оратор я, надо признаться, никакой. Мне больше по душе работа в конторе: моя профессия — юридические консультации. Я хорошо могу разобраться в тонкостях, в деталях, но вести весь процесс — это не для меня.

Итак, о прошлом мне напомнил запах лосьона. Не знаю даже, почему я протер им лицо — может быть, из-за легкого, радостного настроения, навеянного летним солнечным утром. Обычно я не пользуюсь притираниями и лосьонами, разве что мазью для укрепления волос: в последнее время я начал лысеть. И мне кажется, тут виноваты армейские порядки: ведь практически все два года моей солдатской службы я был вынужден постоянно носить шапку — армейский форменный темно-синий берет. Вот эти-то два года мне и напомнил запах лосьона.

Два года беспрестанной возни с обмундированием: ботинки, ремень, кокарда — словом, форма. У нас, например, было две пары ботинок: лучшие парадные (если это не бессмыслица) и лучшие повседневные. (Сейчас я понимаю: обе пары ботинок не могли быть «лучшими», но тогда это почему-то не приходило мне в голову.) Или форма одежды: лучшая парадная и лучшая полевая (опять то же самое: всего два комплекта, и оба «лучшие»).

Нам непрерывно приходилось чистить ботинки. Мы должны были надраивать их до зеркального блеска — так, чтобы грубая, шероховатая кожа выглядела совершенно гладкой и глянцевой. Из вечера в вечер я разогревал гуталин, смазывал им ботинки и полировал их щеткой, пока кожа не начинала ослепительно сиять.

Считалось, что мы должны быть идеально чистыми. И идеально выбритыми, разумеется, тоже. И вот, чтобы щеки стали совершенно гладкими, я протирал их после бритья лосьоном, запах которого и напомнил мне о прошлом. Стерильная, я сказал бы даже пресная, чистота — и запах лосьона на гладко выбритых щеках, вот как сейчас мне вспоминается то время.

Меня призвали в армию прямо из университета, и я помню душный, переполненный вагон, увозящий нас из Шотландии в Центральную Англию. Поезд всю ночь мчался на юг и поутру уже громыхал мимо английских городов, и мне помнится, что многие парни играли в карты.

Что я тогда чувствовал, глядя в окно вагона на маму и сестру, машущих мне платками? По-моему, ничего я тогда не чувствовал. Никаких интересных приключений я не ждал, а о патриотическом долге даже не вспоминал. Меня охватило тупое оцепенение, я понимал, что от армии отвертеться невозможно, и решил вести себя осторожно и осмотрительно, — словом, у меня была одна-единственная цель: выжить, выжить во что бы то ни стало.

Часов в двенадцать дня мы выгрузились из поезда и двинулись пешком к военному лагерю. Нас окружала спокойная сельская местность, и придорожные луга пестрели яркими цветами. В отдалении красный трактор распахивал поле. Я мысленно прощался с этим мирным пейзажем — ведь впереди у меня было два года армейской службы.

Через некоторое время мы подошли к лагерю — толпа штатских парней с чемоданами в руках, в мятых костюмах (мы спали в поезде, не раздеваясь) — и остановились перед воротами. Ворота охранял солдат с винтовкой, — приклад винтовки покоился на земле, и солдат, парень примерно нашего возраста, небрежно придерживал ее рукой. Коротко остриженный, в берете с кокардой, солдат не только не ответил на наши улыбки, но и нас самих-то, казалось, не заметил.

После переклички нас повели в казарму. Мы брели по лагерю с чемоданами в руках, и я тогда, помнится, здорово нервничал, да и другим парням было явно не по себе, а тут еще на плацу, мимо которого мы шли, кто-то страшно орал на новобранцев. Новобранцы — их было на плацу человек двадцать — казались поразительно ничтожными и маленькими в центре этого огромного серо-каменного прямоугольника.

Но наконец после каких-то дополнительных проверок мы оказались в казарме и присели на кровати, покрытые грубыми зелеными чехлами. Помнится, там было двенадцать кроватей, по шесть в ряд, а между ними — камин.

Мы ничего не знали об армии. Правда, один или двое парней бывали в детских военных лагерях. (Мне запомнился низкорослый толстощекий парнишка, казавшийся необычайно юным и простодушным, хотя ему, как и нам, было лет восемнадцать — он выглядел ангелочком и все время читал книжку, которую написал какой-то Фербанк; этот парнишка учился в частной школе и летом ездил в детский военный лагерь). Но, повторяю, почти никто из нас не знал, чего ждать. Разумеется, я видел фильмы об армии (не очень, правда, много: я был прилежным студентом, и у меня редко выкраивалось время для кино), но считал, что они приукрашивают солдатскую жизнь. По фильмам выходило, насколько я мог вспомнить, что в армии приходится здорово трудиться, но зато жизнь у солдата необыкновенно интересная, а капралы и сержанты, хоть и кажутся грубиянами, на самом деле золотые люди. У сержанта, матерящего нерадивого новобранца, всегда теплится добрая искорка в глазах, а вечером, беседуя за кружкой пива с товарищем, он хвалит свой взвод. Так было в фильмах.

И как это ни смешно, первое время нам казалось, что наша служба действительно напоминает кинофильм (потом, правда, все стала куда более реальным). Итак, мы осторожно присели на кровати, и тут в казарму вошел капрал (нам самим пришлось соображать, какой у него чин; помнится, на второй день моей солдатской службы меня обругали за излишнюю почтительность: обращаясь к сержанту, я сказал «сэр»). Сначала мы услышали чеканные шаги — он вошел, — и по казарме раскатилось: «Вста-а-а-ать!» Будьте уверены, мы вскочили моментально и, дрожа, уставились на вошедшего капрала.

Это был низенький усатый человек — нам почудилось, что его усы живут своей собственной жизнью, — и выглядел он необычайно ладным и подтянутым. Его черные ботинки ослепительно сияли, сияла пряжка на желтом ремне, сияла прикрепленная к берету кокарда. Мы изо всех сил старались стоять «смирно», а капрал, неторопливо прохаживаясь по казарме, время от времени задерживался около кого-нибудь из парней, подходил к нему вплотную и говорил (как в кино):

— Вы будете думать, что я изверг. Вы будете проситься обратно к маме. Вы будете вкалывать, как сучьи дети, и проклянете тот день, когда родились на свет. Вы будете ненавидеть меня наяву и во сне, если у вас хватит силенок на ненависть. Но я вам скажу еще одну штуку: если вы будете трудиться на совесть, то и я к вам буду относиться по совести.

В казарме повисла напряженная тишина, только на окне, за которым виднелся плац, билась и жужжала большая муха.

Потом капрал сказал:

— А сейчас — на выход! Получите у интенданта личное обмундирование.

Ну и ну! Мне показалось, что в казарме взорвалась бомба. Я никогда не сталкивался с подобными людьми. Мне после университета это было особенно тяжко. Даже самые свирепые университетские преподаватели не пылали такой лютой, едва сдерживаемой злобой. Мы почти физически ощущали его ненависть, вызванную нашей омерзительной неопрятностью, и понимали, что, когда он за нас возьмется всерьез, мы станем такими чистыми, что дальше некуда.

Все это мгновенно всплыло в моей памяти, едва я ощутил запах лосьона, — воспоминания преследовали меня и в суде, так что пару раз я даже не слышал вопросов судьи. Впрочем, об этом я уже говорил.

В тот день суд разбирал очень скверное дело — скверное и необычное для нашего славного городка, где все жители знают друг друга в лицо, а улицы уютно затенены деревьями.

Я восстановил в памяти подробности дела. Два юнца, шляясь ночью по улицам, заметили сидящего на лавочке человека. В руках он держал бутылку портвейна и время от времени отпивал прямо из горлышка. Юнцы подошли и попросили выпить, а получив отказ, набросились на человека, повалили его на землю и стали бить ногами. В день открытия процесса он все еще лежал в больнице, и врачи серьезно опасались за его жизнь. Юнцы, разумеется, все отрицали, говорили, что в глаза не видели пострадавшего и что они, мол, даже не понимают, в чем обвиняет их полиция.

На меня они произвели пренеприятное впечатление — полуграмотные наглецы с длинными патлами, не испытывающие ни малейшего уважения к порядку. Оба щеголяли в кожаных куртках — у одного из юнцов был мотоцикл. За ними тянулась слава хулиганов, а один был замешан в историю с поножовщиной. Мне эти юнцы решительно не нравились. Не нравились, потому что были непонятны. У нас нет своих детей (Шила много рисует, и это скрашивает ей жизнь), но дело не в этом. Они и ко мне не испытывали уважения и прямо в лицо называли «дядей». Им явно ничего не стоило изувечить человека, да, кроме всего прочего, был и свидетель их преступления — девушка, возвращавшаяся с танцев домой. Она слышала, как один из юнцов сказал:

— Слушай, заткни ты рот этому выбл…!

Словом, типичные, ни на что не годные шалопаи — из тех, что едва-едва тянутся в школе, а став постарше, целыми днями шляются по улицам; как правило, у них нет ни денег, ни работы, поэтому девушки обходят их стороной, и они срывают зло на нормальных людях. По-моему, таких может исправить только могила, и в какой-нибудь другой стране их наверняка бы просто расстреляли. Но суд есть суд, и им выделили защитника. И вот один из них нагло сказал мне:

— Учти, дядя, нас надо отсюда вытащить. Понял?

На суд они произвели плохое впечатление. Кто-то из них небрежно сказал:

— Ну на кой бы оно нам сдалось, это дерьмовое пойло?

Такой жаргон только восстанавливает против них людей, но эти юнцы обычно настолько глупы — или настолько самонадеянны, — что не желают этого замечать. И в довершение ко всему они заявили, что полицейские зверски избили их дубинками. Ну, это обычная песня.

Между тем я по-прежнему думал об армии и раз даже назвал судью сержантом. Не представляю себе, как бы я объяснил мою ошибку, но, к счастью, судья немного глуховат.

И все это время я думал о Леки.

Мне кажется, что ни одна армейская часть не обходится без своего несчастного разгильдяя, который вечно сбивается с ноги, не может как следует вычистить винтовку или аккуратно выгладить брюки. В нашем взводе такой тоже, конечно, был: Леки. (Был свой Леки и в соседней казарме, сын священника, — не помню сейчас, как его звали, — в отличие от Леки, он выглядел типичным интелем: круглые очки и огромная книга под мышкой. Помнится, это была «История» Фишера, и он читал ее непрерывно, даже в армейской лавочке — мы покупали там жидкость для чистки пуговиц, гуталин, иногда сдобные булочки и чай. Не знаю уж, дочитал он ее до конца или нет.)

Странное дело, я не помню, как Леки выглядел. Я весь день пытался вспомнить, да так и не смог. Кажется, он был чернявым и низкорослым, с мелкими, не запоминающимися чертами лица. Не знаю в точности, чем Леки занимался до армии, но вроде бы кто-то однажды упомянул, что он был подручным у слесаря-водопроводчика.

В нашем взводе собрались самые разные люди. Было у нас двое кончивших частную школу англичан, несколько шотландцев, среди них двое из Глазго, был даже боксер, по выговору сельский житель. Один из англичан привез с собой проигрыватель. Он признавал только джаз, и я все еще помню, как осенними вечерами он крутил пластинки, и джазовые мелодии разливались по казарме. «О страсть, о страсть — пьянящий сон, — так начиналась его любимая пластинка. — Прекрасный пьянящий сон». Англичане вели себя со сдержанным достоинством (в них угадывались весьма чиновные в будущем люди), а пухлощекий ангелок постоянно читал стихи.

У Леки все не ладилось с самого начала. Во-первых, он не мог научиться ходить в ногу. Бывало, мы маршируем, яростно размахивая руками — вперед чуть ли не до бровей, назад до отказа, — и вдруг откуда-то с дальнего конца плаца раскатывается громовое: «Взво-о-о-од, стой!» Потом в поле нашего зрения появляется капрал — он быстро, но чеканно шагает через плац, раскаленный бешеным июльским солнцем, приближается и, застыв напротив Леки, спрашивает: «Леки, ты знаешь, кто ты такой?» И Леки отвечает: «Никак нет, не знаю!» — «Ты ублюдок, Леки!» — рявкает капрал. «Так точно, ублюдок», — покорно соглашается Леки.

После этого строевые занятия возобновляются, и Леки снова сбивается с ноги.

Вообще, капралы довольно странные люди: они так яростно добиваются единообразия и аккуратности, словно просто не могут выносить расхлябанности. Но, по-моему, монотонность армейской жизни настолько вытравляет из них все живое, что только ненависть новобранцев пробуждает их чувства.

Разумеется, Леки получал наряды вне очереди. Когда строевые, занятия кончались (в четыре часа дня), он мчался переодеваться — натягивал лучшую парадную форму, обувал лучшие парадные ботинки и, весь лучший, бежал на гауптвахту. Там его осматривал начальник караула (иногда добавлял еще один наряд — за неряшливость в одежде) и посылал в казарму. Вернувшись — разумеется, бегом — в казарму, Леки переодевался в рабочий комбинезон и принимался отрабатывать свои наряды: чистил картошку, наводил порядок в кухне или полол грядки в огороде подсобного хозяйства.

Постоянные наряды страшно выматывают солдата. Ему приходится непрерывно чиститься и гладиться — для инспекторских проверок у начальника караула. Он живет как заведенный: общевойсковые занятия, потом, без передышки, работа по нарядам, которая обыкновенно задумана так, чтобы солдат, выполняя ее, вымазался по уши, а потом — второй инспекторский осмотр, то есть снова мытье, чистка, переодевание. В общем, должен сказать, что я сочувствовал Леки.

Наши кровати стояли рядом, но я с ним почти никогда не разговаривал. Во-первых, его интересовали только комиксы, и нам просто не о чем было говорить. А во-вторых, хотя это довольно трудно объяснить, я побаивался заразиться его неудачливостью. Ну а главное — что я смог бы для него сделать, даже если бы мы и нашли общий язык?

Интересно, что ко всем другим новобранцам капрал относился все более терпимо: постепенно мы осваивались с армейскими порядками, и он начинал считать нас людьми. Правда, на плацу он по-прежнему орал, но вечерами, после занятий, разговаривал по-человечески. Иногда он слушал с нами джазовые пластинки, хотя сам любил народную музыку. И вот, бывало, слушаем мы проигрыватель, а Леки что-нибудь чистит или гладит, или в десятый раз заправляет кровать, а капрал время от времени его подгоняет: «Эй, Леки, шевелись-ка поживей, ты ведь солдат, а не дохлая пробл…!» Леки только испуганно поднимал на него глаза и потом молча продолжал свое дело.

Я ни разу не видел, чтобы Леки писал письма. И мне кажется, что он вообще был не слишком-то грамотный. По крайней мере, читая комиксы, он шевелил губами и водил пальцем по строчкам. А однажды капрал, заглянув в его книжку, так увлекся, что довольно долго просидел на кровати, решительно ничего вокруг себя не замечая.

А ведь поначалу Леки казался очень бойким. В тот день, когда мы впервые стреляли из пулемета, он, например, устроил небольшое представление: мы еще осваивали одиночные выстрелы, а он поставил пулемет на стрельбу очередями и, одной длинной очередью выпустив все пули, буквально разнес мишень в щепки. Я помню, как капрал, наклонившись к Леки, сказал ему — раздельно, медленно и почти нежно: «Ну что ты за такая тупая дубина, Леки!» Разумеется, Леки получил наряд вне очереди.

Но вскоре в глазах Леки появилось отчаяние. Он стал скованным, словно был обречен все делать неправильно, словно считал, что он и жить-то не имеет права, а на его беззаботном и открытом лице застыло выражение тупого безразличия. Порой мне даже казалось, что нельзя так изводить человека.


Чем дольше я наблюдал за этими юнцами, тем яснее мне становилось, что они виновны, хотя они-то клялись, что даже не видели пострадавшего. Больше того — они продолжали твердить, что их, ни в чем не повинных, чуть не убили в полиции, и прямо указывали на одного из полицейских, говоря, что избивал их именно он. Полицейский, однако, решительно отвергал обвинения. Один из юнцов все время повторял, что он никогда в жизни и не пробовал портвейна, что это пойло для всякого, отребья, а он, дескать, пьет только пиво или виски. Можно было подумать, что юнец говорит правду, так убежденно он стоял на своем. А еще они уверяли, что девушка на них клевещет, потому что когда-то они подрались с ее братом. Но оба не чувствовали ни малейшего почтения к раз навсегда установленным порядкам, к законности — и очень вредили себе этим. Накануне моя жена уехала к матери, и днем мне пришлось перекусить в кафе. Это кафе находится напротив здания суда, а рядом с судом — полицейский участок. Поэтому неудивительно, что, входя в кафе, я встретился с помощником полицейского инспектора, но меня удивила его ледяная холодность. Помощник инспектора — высокий, широкоплечий, официально-неприступный — очень гордится своим чином: обычно он важно стоит на перекрестке, держа в руках белые перчатки и глядя как бы поверх уличной суеты (за порядком на улице присматривает сержант, который всегда его сопровождает), но я-то знаком с ним довольно близко: мы партнеры по гольфу, и все об этом знают.

И только потом я догадался, в чем дело: он мог подумать, что это я подучил юнцов выдвинуть обвинение против полиции. Тогда становилась понятной его холодность: мы не в праве подрывать авторитет полиции — ведь полицейские сталкиваются с множеством трудностей, и когда слышишь, что порой они пускают в ход дубинки, надо помнить, с кем им приходится иметь дело. Воспитательные меры, разумеется, нужны, и я в них верю до известного предела, но ведь и жертву надо тоже оградить от насильников.


Вот и Леки однажды тоже отличился: едва не угробил гранатой весь взвод. Постепенно парни почти перестали с ним разговаривать. Сначала они частенько над ним подшучивали: возьмут, например, да и разворошат его кровать, — но это прекратилось, когда за него взялся капрал (хотя нет, парни из Глазго и потом это делали). Но вообще-то мы довольно редко его видели: он непрерывно отрабатывал свои наряды вне очереди. Не знаю, почему нам не хотелось с ним разговаривать. Скорее всего из-за его неудачливости: нам казалось, что он прирожденная жертва. Он как магнит притягивал несчастья, и мы предпочитали держаться в стороне. Например, этот десятинедельный курс маршировки — нам вовсе не улыбалось постоянно его повторять, а Леки явно был обречен на это.

Однажды утром у нас был инспекторский смотр. Эти смотры проводились каждую неделю — нас инспектировал командир полка (чопорно-холодный и безукоризненно одетый), которого сопровождали унтер-офицеры: старшина, сержант и, разумеется, капрал. Ну и, конечно, командир нашего взвода, лейтенант (который, между прочим, когда-то учился в Кембридже). Мы выстраивались в казарме, каждый у своей кровати, держа тщательно вычищенные винтовки наготове, чтобы шествующий вдоль шеренги командир полка, за которым в порядке званий шла его свита, мог мимоходом заглянуть в ствол. За одно пятнышко в стволе мы получали наряд вне очереди. На кроватях мы раскладывали наше имущество: жидкость для чистки пуговиц, вилку и ложку, нижнее белье и уже не помню, что еще. Все это должно было сиять чистотой.

И вот мы стояли, испуганно застыв, а процессия, сопровождавшая командира полка (последним шел капрал с записной книжкой в руках), медленно двигалась от кровати к кровати. Не смея ни пошевелиться, ни повернуть голову, мы оцепенело глядели прямо перед собой — в узкие окна, выходившие на плац, и постепенно нам начинало казаться, что весь мир ограничен этим серым прямоугольником. Процессия приближалась к очередному солдату, и он с замирающим сердцем вынимал затвор, чтоб командир полка мог заглянуть в ствол винтовки.

В тот раз у меня все оказалось в порядке, командир полка отправился дальше, и через секунду я услышал его дикий вопль — так, наверно, вопит смертельно раненный человек. Но я не решился обернуться.

— Запишите его фамилию! Он не чистил винтовку!

Старшина передал приказ капралу, и тот занес фамилию в записную книжку. А командир полка продолжал обход, присматриваясь, хорошо ли солдаты выбриты, и иногда брезгливо дотрагиваясь до кого-нибудь тростью. Мне, помнится, подумалось — так фермеры проверяют упитанность скота. Один раз он даже приказал сержанту, чтоб тот заставил солдата поднять ногу, и придирчиво осмотрел подошву ботинка, проверяя, все ли гвоздики на месте. Потом он ушел в соседнюю казарму, и за ним потянулась вся его свита.

А капрал стремительно подскочил к Леки и, остервенело тыча его пальцем в грудь, прошипел с искаженным от ярости лицом:

— Ну ты, кусок дерьма, ты знаешь, что ты сделал? Ты оставил весь взвод без увольнительных — понял? Теперь никому не видать увольнительных, жалуйтесь хоть своим депутатам в парламент. Ну а ты, — капрал опять повернулся к Леки, — завтра утром отправишься к командиру полка и, надеюсь, получишь все, что заслужил. Дать бы тебе лет двадцать дисциплинарной службы, тогда б ты научился чистить винтовку!

А мы уже прослужили к тому времени пять недель, и нам предстояла первая увольнительная. До этого нас ни разу не выпускали из лагеря. Мы вставали в полседьмого, мчались умываться, брились — частенько холодной водой, до изнеможения маршировали, чистились, гладились, а вечером замертво валились в постели — вот как мы жили эти пять недель. Мы ни разу не были ни в кино, ни в кафе и не видели ни одного гражданского человека, кроме продавцов из армейского магазина. Словом, можно себе представить, что мы почувствовали, когда лишились двух свободных дней (нас должны были отпустить на субботу и воскресенье). Я, впрочем, расстраивался меньше других. Я не пил. Меня не очень интересовали девицы (хотя чуть позже, когда я лежал в армейском госпитале, у меня был роман с сестрой милосердия). Пожалуй, единственное, о чем я мечтал, это пройти поскорее десятинедельный курс строевой подготовки. Мне тоже, конечно, хотелось надеть парадную форму и прогуляться — без муштры, без капральских окриков — по незнакомым улицам обычного городка и хоть недолго побыть среди гражданских людей. Я хотел просто побродить по улицам, посмотреть на товары в магазинных витринах, подышать свежим воздухом, проехаться в автобусе — в общем, хоть ненадолго вырваться из казармы.

А вот парни из Глазго — те просто взвыли от злости. Практически все эти пять недель они только и говорили, что об увольнительных в город, о танцах да о девочках, которых они там подцепят. По-моему, окажись у них в тот вечер нож, они неминуемо прирезали бы Леки. А он оцепенело сидел на кровати, словно его контузило: не оправдывался, не плакал. Помнится, еще до этого рокового смотра я проснулся среди ночи и услышал, как он плачет. Но я решительно был не в силах ему помочь. Да и кто смог бы тут что-нибудь сделать? Должен сказать, что эти двое парней из Глазго вели себя, как мне казалось, все же слишком свирепо — помнится, мне стало не по себе, и я отвернулся.

Леки попытался вычистить винтовку, но парень из Глазго вырвал у него тряпку (Леки не сопротивлялся, как бы не понимая, что происходит, — думаю, он и в самом деле был не в себе), бросил ее на пол, истоптал ногами и потом, грязную, засунул в ствол. Другой парень опрокинул кровать Леки, а белье пинками расшвырял по полу. (Все это время пухлощекий англичанин не отрываясь читал своего Фербанка.)

— Ну подожди, попадешься ты мне в укромном месте, — злобно глядя на Леки, сказал парень из Глазго и выразительно провел ребром ладони по горлу.

Леки, смертельно бледный, сидел на полу и, подняв голову вверх — его кадык странно дергался, — молча смотрел на парня из Глазго.

— И чтоб больше никакой помощи этому недоноску, — угрожающе глядя на нас, сказал парень из Глазго. Все молчали, а боксер, помнится, беспечно улыбался. Но, по-моему, даже он побаивался этих парней. Впрочем, трудно сказать: он был очень здоровый, и капрал, например, орал на него не так свирепо, как на нас.

Утром Леки отправился к командиру полка, и тот дал ему двадцать один наряд вне очереди. А парни из Глазго продолжали его травить. Я мог бы, конечно, попытаться их урезонить, но понимал, что все равно ничего не добьюсь. Скорей всего они бы накинулись и на меня.

Наш сержант был тихий семейный человек и перекладывал все дела и заботы на капрала. Сержант был действительно приятным человеком — этакий славный толстяк, — но занимался только почтой: аккуратно выдавал нам письма и посылки, ревностно следя, чтоб мы расписались в получении. Все-таки странно, что Леки не писал писем.

Но вот прошло наконец два года, и настал день последнего смотра. В наш лагерь приехал командир бригады — один из тех лощеных офицеров, которые непременно носят монокль, складную трость-стул и красную шапку.

Я прекрасно помню, как начался тот день. Стояла чудесная безветренная погода, тихая и по-осеннему немного печальная. Мы поднялись очень рано — кажется, в полшестого, — и мне помнится, как, выйдя из казармы на свежий воздух, я вглядывался в пустынный, подернутый утренней дымкой плац. Не могу сказать, что я очень уж впечатлителен, но тогда мне показалось, что плац нас ждет, словно предчувствуя ту трагедию, которая может разыграться. Мне было одновременно и грустно и радостно: ведь завершался, уходя в прошлое, серьезный этап в моей жизни, но зато приближалась долгожданная свобода.

Не знаю, как насчет грусти, но радость ощущали все. Умываясь, парни горланили песни и весело обливали друг друга водой. Умывальная выглядела привычно знакомой и почти уютной, хотя я не забыл, каково это бриться ледяной водой, стоя перед мутным, потускневшим зеркалом. Но в тот день все воспринималось по-особому. Ведь через несколько часов, построившись на плацу и промаршировав парадным шагом под звуки волынок, мы должны были завершить военную службу.

После смотра нас всех ожидала свобода — всех, если не считать Леки. Мы даже огорчались, что расстаемся с капралом, который стал относиться к нам почти по-дружески и вечерами разговаривал с нами чуть ли не как с равными. Встречая солдат в кафе, он угощал их сигаретами, а иногда даже заказывал за свой счет выпивку. Возможно, он был суровым просто по необходимости — надо помнить, с кем ему порой приходилось иметь дело. Был, например, в нашем лагере один солдат — при мне он служил уже четвертый год, потому что постоянно убегал из лагеря, и военная полиция сбивалась с ног, охотясь за ним по всей Северной Англии. Это, разумеется, просто глупо. С армией не поборешься — тут надо смириться. Бунтовать в армии — безнадежное дело. Думаю, что всякий раз, как его ловили, и доставляли обратно, и он попадал в караулку, ему тяжко приходилось, но он не сдавался. И его упрямство вызывало чуть ли не восхищение.

А в тот день, помнится, я стоял в умывальной рядом с Леки и видел в зеркале его худое лицо. Оно не было радостным, но не было и несчастным: на нем застыло выражение вялого безразличия. Леки сунул руку в свой туалетный мешочек, потом заглянул туда — и страшно перепугался. Он вывалил содержимое мешочка на край раковины, но явно не нашел того, что искал. Я отвел глаза и сквозь тусклую муть увидел в зеркале свое отражение. Через секунду Леки повернулся ко мне.

— Слушай, у тебя нет лишнего лезвия? — спросил он.

На меня, ухмыляясь, смотрели парни из Глазго. Один провел по горлу воображаемым лезвием, и я почувствовал, что в его ухмылке таится угроза.

Я прекрасно знал, что будет с Леки, если он явится на плац небритый. Вообще-то у меня были запасные лезвия. Я еще раз посмотрел на парней из Глазго и понял, что это они украли у Леки лезвия.

— К сожалению, у меня осталось одно-единственное лезвие, только то, которое в бритве, — ответил я Леки. В конце концов, человек должен быть чистоплотным. Давать использованное лезвие другому негигиенично: он получит инфекцию. Скорее всего так оно и будет. Чему-чему, а чистоплотности мы в армии научились. Я никогда, пожалуй, не был таким чистым, как в армии, и никогда не чувствовал себя таким здоровым.

Я резко отвернулся от ухмылявшихся парней и пригнулся поближе к мутному зеркалу, как будто так мне было лучше видно. Я старался выбриться особенно тщательно — ведь нам предстоял очень важный день. На шее у меня было белое полотенце, на щеках — пышная белая пена, и новое лезвие легко снимало щетину.


Я с удовольствием описал бы этот смотр поподробней, но неважно помню мои тогдашние ощущения. Кажется, поначалу я чувствовал себя скованным, а ритмическая музыка мне даже мешала, но утро стремительно разгоралось в день, краски становились резче и ярче, солнце сияло на наших ботинках, отражалось в пряжках, пуговицах, кокардах, все отчетливей освещало почетную трибуну, на которой стоял командир бригады, и вот постепенно, сам того не замечая, я включился в общий завораживающий ритм и почувствовал ни с чем не сравнимое ощущение: мое сознание стало частью единой системы, необъятной, непостижимой и небывало гармоничной. Никогда — ни до, ни после этого смотра — я не испытывал такой удивительной слаженности, такого поразительного единения между людьми, достигшими высшего мастерства в общем деле. Мне казалось, что свершается удивительное таинство, я просто не в силах все это сейчас описать. Видимо, надо быть молодым и сильным, чтобы испытать то, что испытал тогда я. Нужно, видимо, чувствовать, что впереди — вся жизнь с ее поистине неисчерпаемыми возможностями. А что у меня впереди сейчас? Шила, наша бездетная жизнь, контора. Но однажды я соприкоснулся с высшей гармонией. Быть может, это и случается всего лишь раз в жизни. Никогда — даже в отношении с женщинами — не ощущал я такого полного единения. Я как бы растворился в высшей гармонии — и был до слез благодарен армии.

Юность легко отдается во власть музыки; в тот момент я до экстаза любил моих товарищей, потому что они мастерски маршировали под звуки волынок, и возненавидел бы человека, сбившегося с ноги, за нарушение этой прекрасной и совершенной гармонии. Я начал понимать чувства нашего капрала и пожалел людей, не испытавших подобных чувств.

В тот момент решительно все было забыто: бранные слова, уродливые казармы, вечная чистка обмундирования и оружия, томительно долгие бессонные ночи, когда я лежал с открытыми глазами, глядя на высветленный луной пол и слушая тоскливые звуки вечерней зори. Все искупалось горделивым ощущением, что я с честью выдержал испытания, чувством полного единения с другими и сознанием сопричастности высшему совершенству.

Когда смотр закончился, мы вернулись в казарму. Там никого не было, если не считать Леки, который лежал на своей кровати. Я подошел к нему, решив, что он заболел. Но Леки был мертв — он застрелился во время смотра: вставил дуло винтовки в рот и нажал на курок ногой. Зеленый чехол пропитался кровью, и она капала на чисто вымытый пол. Я выбежал из казармы, и меня стало рвать. Сработала привычка: я не хотел пачкать пол.

Разумеется, было проведено расследование, но фактически оно закончилось ничем. Никто не пожаловался своим депутатам парламента, не сообщил в прессу — даже ученые англичане. Многие солдаты сочувствовали капралу: ему ведь надо было продвигаться по службе, да он и не считался тут особенно свирепым. Англичане, которые кончили частную школу, со временем добились больших чинов — один в министерстве просвещения, другой в армии. Но я с ними больше никогда не встречался. Капрала, наверно, уже сделали старшиной. Все это случилось очень давно, но тогда я впервые столкнулся со смертью.


Присяжные признали юнцов виновными, и судья произнес небольшую речь Он слегка поправил свой слуховой аппарат, хотя собирался говорить, а не слушать, и сказал, строго глядя на преступников:

— Мне хотелось бы выразить свое частное, так сказать, мнение и заявить, что, по-моему, присяжные были правы, когда выносили обвинительное заключение. Людей, подобных вам, стало слишком много — людей, которые верят только в насилие и считают, что им дозволено нарушать законы. К приговору присяжных я хотел бы добавить — и надеюсь, что меня услышат в верхах, — то, о чем я неоднократно думал. Мне кажется, что у нас сделали непоправимую ошибку, отменив всеобщую воинскую обязанность. Служба в армии могла вас спасти. В армии вам пришлось бы нормально постричься. В армии вы научились бы ходить по-человечески, а не шлындрать вашей наглой, с развальцой походочкой. В армии вам не удалось бы пьянствовать и бездельничать. Я с удовольствием использую всю силу закона — вы заслужили максимально сурового наказания. Я не вижу смягчающих вашу вину обстоятельств.

Юнцы по-прежнему держались нагло. Я был рад, что им вынесут суровый приговор. Жертва тоже должна быть ограждена, а мы последнее время стали слишком добренькими. Нет, мне не нравится выступать в суде, мое призвание — работа в конторе: юридические консультации по земельным тяжбам да разбор неясных мест в завещаниях.

Когда я вышел из суда, летний день был в разгаре. Яркие краски, сияющий солнечный свет — таким я и люблю наш городок.

Гвин Томас Малая ярость (Перевод М. Мироновой)

Мы учились тогда в третьем классе. Учил нас мистер Пичи. Он был мал ростом, его реденькие светлые напомаженные волосы переплетались на голове искусной решеткой, долженствовавшей поелику возможно скрадывать лысину. Каждое утро он проделывал до школы длинный путь из деревушки, находившейся где-то к югу от долины. Он появлялся в классе с большим пакетом еды и термосом. По ходу первого урока он то и дело нырял за классную доску, чтобы откусить или отхлебнуть чего-нибудь. Ел он, не считаясь с правилами хорошего тона. Мы как зачарованные смотрели на классную доску, из-за которой доносилось громкое чавканье. Мы и сами нередко бывали голодны и охотно разделили бы с ним его шумное пиршество.

Дисциплину держать он умел. Стоило кому-нибудь из мальчишек нарушить тишину во время его очередной отлучки за доску, как он тут же высовывался, судорожно доглатывая остатки бутерброда, он так энергично работал челюстями, что глаза его от напряжения краснели и подергивались слезой.

День всегда начинался у нас уроком закона божьего. Мистер Пичи не был силен в богословии. Судя по всему, он по большей части пробавлялся сохранившимися у него в памяти с детских лет обрывками священного писания; успешному преподаванию не способствовало и то, что именно на этом уроке он усерднее всего питался. Действовал он по такому методу: выкликал по одному наиболее известных персонажей Ветхого завета, а мы должны были сообщать, кто они такие. Простейший ответ вполне удовлетворял мистера Пичи, и он одобрительно хрюкал из-за доски, где боролся со своими бутербродами.

— Кто был Моисей? … — Вождь.

— Кто был Илья?…. — Хороший человек.

— Кто была Иезавель? … — Нехорошая женщина.

— Кто был Навуфей? … — Виноградарь.

— Что случилось с Навуфеем? — Его побили камнями.

— Кто спас Исаака? … — Господь и агнец.

— От кого агнец спас Исаака? … — От Иакова.

— Кто разрушил Иерихон?… — Иисус Навин.

— Какими инструментами?… — Трубами.

После этого вопроса в классе воцарялась атмосфера благодушия. Мы — кто клевал носом, кто бодрствовал, мистер Пичи переваривал пищу. Так проходило утро.

Вскоре нашей привольной жизни пришел конец. Гром грянул в среду утром, когда мы собрались перед началом занятий на молитву. Нам велели спеть новый псалом, но, как мы ни старались, нам так и не удалось взять ни одной верной ноты. А это был любимый псалом нашего директора Тобайаса — толстяка с угрожающе багровым и сердитым лицом. Он оборвал наши попытки на середине второго стиха и выпроводил нас из зала тремя словами: «Отвратительно! Кругом! Марш!»

Мы удалились, надутые и пристыженные.

И пошли в класс. Мистер Пичи, истосковавшийся по своим бутербродам, сделал перекличку и тотчас удалился за классную доску. Пожалуй, он никогда еще так туда не рвался. Через три минуты после начала урока в класс заглянул мистер Тобайас; пальцы его, сжимавшие дверную ручку, побелели, а лицом он больше всего был похож на разъяренного быка.

— Мистер Пичи! — начал он и с громким топотом ввалился в класс. Мистер Пичи съежился; он стоял, приглаживая волосы, а челюсти его все так же быстро и ритмично жевали. Мы все легли грудью на парты, и их твердое дерево казалось особенно надежным в этот момент, когда страх и жалость охватили наши души.

— Для еды существуют другие места, мистер Пичи! — рявкнул мистер Тобайас. Он уже вскинул было руку и раскрыл рот, чтобы учинить уничтожающий разнос. Но тут мистер Пичи пронзительно взвизгнул и стремглав кинулся вон из класса. Я так и слышал вздох облегчения, вырвавшийся из наших трепетных сердец.

Мистер Тобайас посмотрел по сторонам. Ему нужно было немедленно сорвать свою злость. Он уже и сам был не рад, что так получилось. Во взглядах, бросаемых им на дверь, за которой скрылся мистер Пичи, сквозили раскаяние и смущение.

Он сосредоточил огонь на моей парте. Мы сидели на ней втроем. С одного края я, с другого — Ллой Триэрн, а посредине наш друг Вилли Наттол.

Я почувствовал, как напрягся от страха Вилли. Грязные руки, сжатые в кулаки, он положил перед собой на парту. Вилли был наш самый близкий друг. Мы знали, что Вилли отнюдь не был тупым и медлительным, когда мы играли в зарослях папоротника на вершине горы или болтали, растянувшись на теплых металлических плитах кочегарки теплоцентрали, находившейся в конце нашей улицы, — таким он становился, лишь переступив порог школы. Там он был вечной жертвой, несменяемой мишенью.

Палец мистера Тобайаса взлетел в воздух и уткнулся в нашу парту. Он отбарабанил три простейшие арифметические задачки. Ллойд решил свою. Я свою. Задачки были на извечную тему о купле-продаже селедки, и мы щелкали их как орехи. Но когда наступила очередь Вилли Наттола, он лишь скорчился в тоске и намертво замолчал.

Мистер Тобайас неистовствовал, он занес руку над головой Вилли, но когда Вилли поднял к нему свое помертвевшее, искаженное бессловесной мукой лицо, мистер Тобайас руки не опустил, а снова метнул быстрый взгляд на дверь, за которой скрылся мистер Пичи, словно проявляя милосердие к Вилли.

После этого мистер Тобайас бегло проэкзаменовал нас по закону божьему. Мы старались как умели. Мы с Ллойдом держали Вилли за плечи, призывая его быть бодрым и смелым, как взрослые, которых нам приходилось встречать на своем жизненном пути. На этот раз он нарушил молчание. Мистер Тобайас рот разинул, услышав кое-какие ответы Вилли. Иерихон унесся на небо в золотой колеснице. Левит был забит камнями на своем собственном винограднике. Иезавель обращена в соляной столб.

— А кто предал Самсона? — спросил мистер Тобайас.

— Кто? Да Лилия, — ответил Вилли бодрее прежнего, чувствуя наши руки у себя на плечах.

Мистер Тобайас хохотал до упаду. Гнев его улетучился. Он испытывал огромное облегчение от того, что можно больше никого не тиранить, и слегка переусердствовал со смехом. Раскаты хохота, его напряженное, багровое лицо потрясли нас больше, чем его ярость. Вилли был окончательно сражен и уничтожен. Он сидел между нами, словно окаменев, и глаза его остекленели. Мы с Ллойдом почуяли совершающуюся в нем перемену. В нем появилось что-то зловещее и даже по-своему грозное.

— Он с забора упал, сэр, — вдруг выпалил Ллойд.

— Кто? Самсон?

— Нет, сэр! Вилли, сэр! Вилли Наттол. С забора он упал.

Об этом рассказывал нам сам Вилли, объясняя странную молчаливость, в которую он иногда вдруг погружался.

Мистер Тобайас воздел руки к небу. Ему, по-видимому, хотелось дать нам вволю насладиться звоном шутовских бубенчиков, которые он нацепил на темную мантию своей учености и важности. Но вот бубенчики разом умолкли, он посуровел и вышел из класса.

Тут же обратно прокрался мистер Пичи — вид у него был еще более затравленный и обиженный, чем обычно. Он подошел к окну и уставился на озаренный солнцем западный склон горы, круто уходивший ввысь. Ему хотелось туда — к покою и свету. Челюсти его продолжали свой неустанный титанический труд. За стеклянной дверью послышались какие-то звуки. Там стояла миссис Илфра Дэсмонд — учительница из соседнего класса. Она смотрела на мистера Пичи с нежностью и участием, и взгляд ее, казалось, способен был растопить дверное стекло. С таким выражением она смотрела на мистера Пичи вот уже два года — с самого того дня, как появилась у нас в школе, но он так и не пожелал выйти из своей скорлупы. Мисс Дэсмонд было лет тридцать пять, то есть она была ровесницей мистера Пичи. Даже мы сознавали, как велико тепло ее сердца и как мучительно одиночество. Она приехала в наши края из Сомерсета совсем еще девочкой, в совершенстве овладела уэльским языком, чтобы утвердить свое духовное родство с людьми, говорившими на нем, и стала самой ревностной преподавательницей этого языка в школе.

Желая привлечь внимание мистера Пичи, она пошаркала ногами по гранитным плитам коридора, но, оглушенный своим горем, он не заметил ее. Она прошла дальше по коридору, а он по-прежнему стоял, упершись взглядом в склон горы.

— А теперь, — сказал он очень тихо, — теперь мы перейдем к стихам.

Он имел в виду стихи, которые давал нам учить наизусть — каждому мальчику свое. Эти стихи были его единственной отрадой.

— Ллойд Триэрн! — вызвал он

Ллойд начал монолог Марка Антония. Он расправил плечи и вышел в проход между партами, чтобы было где развернуться. За эту декламацию — и в особенности за выражение величественной скорби, появлявшееся на его лице, когда он указывал перстом на гроб Цезаря, — ему неизменно присуждали трехпенсовую премию на состязаниях местных декламаторов.

Когда он кончил, мистер Пичи некоторое время молчал, поигрывая оконным шнурком и бормоча про себя: «Ведь: зло переживет людей, добро же погребают с ними»[28].

Затем, словно угадав, как хочется нам узнать, что творится у него в душе, он вскинул голову и вызвал: «Вилли Наттол».

Вилли встал:

Но тихо старость подошла

И за руку взяла,

И все, и все, и все…[29]

Дальше этого Вилли еще ни разу не продвинулся. Ему так и не удалось осилить эти стихи.

— Садись, Наттол! — сказал мистер Пичи, — мы и без тебя знаем, что было дальше. Вот подожди, еще настанет день, когда и тебе какой-нибудь дурак притащит череп и спросит «что вы скажете?». Натаниель Эллис!

Это был я. Мистер Пичи часто вызывал меня декламировать грустный сонет, доставшийся мне при распределении. По-моему, это было его любимое стихотворение. Я начал, надеясь, что справлюсь с ним не хуже, чем Ллойд с Марком Антонием.

Из глаз, не знавших слез, я слезы лью

О тех, кого во тьме таит могила,

Ищу любовь погибшую мою

И все, что в жизни мне казалось мило[30]

Мистер Пичи слушал со слезами на глазах. Он тер оконным шнурком себе лоб, словно хотел утишить боль, которую ему причиняла засевшая в голове неприятная мысль.

Прозвенел звонок. Мистер Пичи вышел из класса; вместо него появилась мисс Дэсмонд, и у нас начался урок уэльского. Наши родители владели этим языком, но нам они его почему-то не передали. Отголоски древней речи шевелились где-то в закоулках нашего мозга, однако изъясняться по-уэльски мы не могли.

Мисс Дэсмонд относилась к нам с ревностным, чуть ли не апостольским состраданием, поскольку считала своим призванием исправить великое зло. Она обрела то, что потеряли мы, и горела желанием возместить нам нашу утрату.

Столкнувшись в дверях с мистером Пичи, она бросила на него взгляд, но, занятый мыслями о своих невзгодах и обидах, он даже не посмотрел в ее сторону.

Голос у мисс Дэсмонд звучал раздраженно, и это казалось тем более странным, что в общем она хорошо относилась к нам. Она сразу же пошла в атаку на Вилли Наттола. Так уж он действовал на людей. Он сидел в самой середине класса, съежившись, желая одного — чтобы его оставили в покое, но стоило кому-нибудь из учителей прийти в дурное расположение духа, и раздражение свое он неукоснительно срывал на Вилли.

Мисс Дэсмонд попробовала вытянуть из него простейшие грамматические правила, изложенные на первых страницах учебника:


У mae’r bachgen yn yrafon — Мальчик в реке.

У mae’r cath-ary bwrdd — Кошка на столе.

У mae’r buwch ynycae — Корова в поле.


Проще некуда, но для нас в самый раз.

Вилли молчал. Мисс Дэсмонд склонилась над ним. От нее чуть веяло запахом сирени. Утренние огорчения трепетными тенями легли на ее лицо, и оно осунулось и побледнело. Она ударила желтым длинным карандашом по слегка приплюснутому носу Вилли. Мы с Ллойдом замерли, ожидая, когда грянет гром.

И он грянул. Вилли издал громкий нечленораздельный вопль. Мы с Ллойдом повскакивали с мест, чтобы пропустить его в проход между партами. Но Вилли уже вскочил на парту и в три прыжка очутился в первом ряду, сея на пути ужас и перевернутые чернильницы. Он ринулся в угол, где стояла рейсшина. Схватил ее и, размахивая как дубинкой, двинулся на мисс Дэсмонд. Лицо его было бледно как мел и совершенно бессмысленно. Рейсшина уже чуть не опустилась на голову мисс Дэсмонд, но тут она громко вскрикнула и бросилась вон из класса. Вилли за ней. Мы с Ллойдом и еще несколько ребят кинулись за ними. Мисс Дэсмонд скачками неслась через двор. Вилли бежал за ней по пятам, устрашающе размахивая своим оружием. И тут из боковой двери с необычайным для него проворством выскочил мистер Пичи в полном туристском облачении. В жизни я не видел столь великолепного спринта. Мисс Дэсмонд беспомощно прислонилась к кирпичной ограде. Вилли уже собирал силы, чтобы дать наконец выход своей ярости; в следующий момент он лежал плашмя на залитом бетоном дворе школы — это мистер Пичи дал ему подножку.

Мистер Пичи поднял Вилли. Вилли горько плакал.

— Только не туда! Только не туда! — кричал он, указывая на школу.

Он вырвался из рук мистера Пичи и выскочил в калитку, выходившую на горный склон. Мы последовали за ним — только мы двое, Ллойд и я, потому что он был наш друг.

Мы немного посидели с Вилли в небольшом овражке на склоне. Это было наше потайное убежище — место, где мы приходили в себя. Затем мы отправились к теплоцентрали в конце нашей улицы, и там старый машинист мистер Дэви усадил нас в кочегарке на теплые металлические плиты и разрешил смотреть, как он кидает уголь в топку. У мистера Дэви был кулек яблок и огромный запас морских историй; он поделился с нами и тем и другим. Наши страхи рассеялись, мы начали смеяться и очень скоро с восторгом рассказывали ему о своей давнишней мечте — собственном домике на вершине горы со множеством голубятен, где мы могли бы укрыться от суетной жизни долины.

Шел обеденный перерыв. Вдруг мы испуганно повскакали на ноги. В кочегарку вошел мистер Пичи собственной персоной. Он дал каждому из нас по шесть пенсов.

— Ничего, — сказал он, — ничего, все обойдется. — Улыбка не сходила с его лица.

Нам не сказали ни слова, когда мы вернулись в школу. После окончания уроков мы спускались по горной тропинке вниз, домой, следом за мисс Дэсмонд и мистером Пичи. Они шли медленно, он держался уверенно и смело и склонялся к ней, всем своим видом показывая, что ему нипочем духи и чудовища, обитавшие в наших горах. Мы ускорили шаги. Мы перемигивались и кивали в их сторону, будто хотели их подбодрить.

— Все обойдется! — крикнул он нам.

И в тех немногих случаях, когда мне впоследствии приходилось декламировать:

Из глаз, не знавших слез, я слезы лью

О тех, кого во тьме таит могила… —

я не видел и следа грусти ни на его лице, ни на лице мисс Илфры Дэсмонд, для которой в тот день началась, по-видимому, новая жизнь.

Дилан Томас Удивительный Коклюшка (Перевод Н. Волжиной)

В один из дней необычайно яркого, сияющего августа, задолго до того, как мне стало ясно, что тогда я был счастлив, Джордж Коуклюш, которого мы прозвали Коклюшкой, Сидней Эванс, Дэн Дэвис и я ехали на крыше попутного грузовика в самую оконечность полуострова. Грузовик был высокий, шестискатный, и, сидя наверху, мы оплевывали проезжающие мимо легковые машины и швыряли огрызками яблок в женщин на тротуарах. Один огрызок угодил между лопаток велосипедисту, он рванул поперек дороги, и мы сразу притихли, а Джордж Коуклюш побелел как полотно. Если грузовик сшибет этого человека, хладнокровно подумал я, глядя, как его занесло к живой изгороди, тогда ему конец, а меня стошнит себе на брюки, и, может, даже на Сиднея попадет, и нас арестуют и повесят, всех, кроме Джорджа Коуклюша, потому что он яблока не ел.

Но грузовик прокатил мимо; позади велосипед угодил в живую изгородь, велосипедист поднялся с земли и погрозил нам кулаком, а я помахал ему кепкой.

— Зачем ты кепкой машешь, — сказал Сидней Эванс. — Теперь он узнает, из какой мы школы. — Сидней был малый умный, чернявый и осторожный — при кошельке и при бумажнике.

— Мы же в школу сейчас не ходим.

— Меня-то, положим, не выгонят, — сказал Дэн Дэвис. Он бросал ученье со следующего семестра и уходил на жалованье в отцовскую фруктовую лавку.

У всех у нас были рюкзаки за спиной, кроме Джорджа Коуклюша, получившего от матери бумажный пакет, который то и дело развязывался, и у каждого по чемодану. На свой я набросил куртку, потому что инициалы на нем были «Н. Т.», и все догадались бы, что это чемодан моей сестры. В самом грузовике были сложены две палатки, коробка с провизией, ящик с котелками, кастрюлями, ножами и вилками, керосиновая лампа, примус, брезентовые подстилки, одеяла, граммофон с тремя пластинками и скатерть — взнос матери Джорджа Коуклюша.

Мы собирались разбить на две недели лагерь около Россилли над широкой береговой отмелью в пять миль длиной. Сидней и Дэн жили там в прошлом году и вернулись загорелые, с набором ругательств, с рассказами о ночных танцах вокруг костра, на которые сходились из других палаток, о девушках из педагогического училища, загоравших нагишом на скалистых выступах в окружении гогочущих мальчишек, и о том, как ребята распевали песни до зари, лежа в постелях. Но Джордж ни разу не уезжал из дому дольше чем на одну ночь, как он мне рассказал однажды в выходной день, когда шел дождь и нам ничего не оставалось делать, кроме как торчать в их прачечной и гонять по скамьям его одуревших морских свинок, — и уезжал-то он в Сент-Томас, всего за три мили от дома, к тетке, которая будто сквозь стены все видела и знала, что делает на кухне какая-то там миссис Хоскин.

— Долго еще? — спросил Джордж Коуклюш, подхватывая свой разваливающийся сверток, стараясь тайком запихать в него вылезавшие наружу носки и помочи, с вожделением глядя на густую зелень полей, проплывающую мимо нас, точно мы сидели не на крыше грузовика, а в океане на плоту с мотором. Джорджа мутило от всего, даже от лакричных леденцов и от шербета, и я один знал, что он носит летом длинные подштанники, на которых была вышита красными нитками его фамилия.

— Еще много, много миль, — сказал Дэн.

— Вся тысяча, — сказал я. — Ведь едем в Россилли, в Соединенные Штаты Америки. А палатки разобьем на скале, которая качается на ветру.

— И придется привязывать ее к дереву.

— Вот Коклюшка своими помочами пусть и привязывает, — сказал Сидней.

Грузовик с ревом завернул за угол. — У-у! Чуешь, Коклюшка! На одном колесе проехались! — А внизу, за полями и фермами, поблескивало море и на горизонте шел пароход с дымком над трубой.

— Видишь, Дэн, как море поблескивает? — сказал я.

Джордж Коуклюш притворился, будто он забыл, как скользкая крыша поехала из-под него, забыл о пугающей отсюда, с высоты грузовика, узкой морской полоске. Вцепившись в железный поручень, он сказал:

— Мой отец видел кита-косатку.

С первыми же словами твердость исчезла из его голоса. Своим надтреснутым, писклявым дискантом он старался перекричать шум ветра, лишь бы мы поверили. Я понимал, что ему хочется придумать такое, чтобы у всех у нас волосы дыбом встали, чтобы сумасшедший грузовик замер на месте.

— Твой отец торгует травами. — Но дымок на горизонте уже был белым, кудрявым фонтаном, который пускал носом кит, а бушприт ныряющего в волнах парохода как сам этот нос.

— Где же он держал своего кита, Коклюшка, в прачечной, что ли?

— Он видел его у Мадагаскара. Зубищи такой длины, как отсюда… как отсюда до…

— Как отсюда до Мадагаскара.

Он забеспокоился, увидев впереди крутой подъем. Ему уже было не до приключений отца — маленького, насквозь пропыленного человечка в шапочке и в халате из чертовой кожи, который весь день выстаивал в своей лавке, набитой лечебными травами, и мямлил что-то покупателям или в полумраке занавешенных кабинок давал советы старикам, жаловавшимся на ломоту в пояснице, и неосторожным девушкам — и он с ужасом вытаращил глаза на крутой подъем и вцепился в меня и в Дэна.

— Пятьдесят миль шпарит!

— А тормоза-то отказали, Коклюшка!

Он отпустил нас, изо всех сил ухватился обеими руками за железный поручень, и так, дрожа и упираясь ногой в ящик позади, помог грузовику благополучно обогнуть каменный забор и въехать на более пологий холм к калитке похилившейся фермы.

От калитки к первой отмели вела вниз тропинка. Было время прилива, и мы слышали, как море кидается на берег. Четверо мальчиков на крыше грузовика: один высокий, смуглый, с правильными чертами лица, с четкой речью, в добротном костюме — бывалый мальчик; второй приземистый, нескладный, рыжий, с красными руками, вылезающими из коротких обтрепанных рукавов; третий в очках с толстыми стеклами, живот впалый, плечи хилые, шнурки на ботинках вечно болтаются, ноги смотрят врозь; четвертый худой, маленький, бестолково суетливый, кудрявый, вечно какой-то замызганный — и перед ними их новое, на две недели жилье — густой колючий кустарник вместо стен, море вместо палисадника, заросшая зеленой травой канава вместо уборной и побитое ветрами дерево посреди участка.

Я помог Дэну разгрузить машину, пока Сидней рассчитывался с шофером, а Джордж безуспешно пытался открыть калитку и поглядывал на уток, ходивших за ней. Грузовик уехал.

— Давайте поставим палатку под деревом, — сказал Джордж.

— Не поставим, а разобьем, — сказал Сидней, отодвигая ему щеколду на калитке.

Мы разбили палатку в углу участка, где не так дуло.

— Кому-то придется разжечь примус, — сказал Сидней, и после того как Джордж обжег себе руку, мы сели в кружок у спальной палатки и заговорили об автомобилях, довольные, что уехали за город, разнежившиеся в дружеской компании, и лениво болтали, думая каждый о своем, но помня все время, что ниже нас море кидается на скалы и откатывает обратно и что завтра мы будем купаться, играть в мяч на песке, расстреливать камнями бутылку на выступе скалы и, может быть, повстречаем трех девочек. Старшая пойдет Сиднею, уродка Дэну, а самая младшая мне. Джордж всегда разбивал очки во время разговора с девчонками, и он уходил слепой курицей, а на следующее утро объяснял нам:

— Извините, что мне пришлось уйти, но я не успел выполнить одно поручение.

Был шестой час. Мои отец с матерью, наверно, уже кончили пить чай; тарелки, расписанные знаменитыми дворцами, убраны со стола; отец сидит с газетой, мать штопает носки — и далеко от меня, вон там, левее, за голубоватой мглой на верху холма, в своей дачке, они прислушиваются к детским крикам в парке, которые слабо доносятся до них через теннисный корт, и думают обо мне: где я сейчас и что я делаю. А я сидел в поле один со своими товарищами и, покусывая травинку, говорил:

— Демпси дал бы ему жару, — и думал, что отец Джорджа и видеть не видел, как этот кит бурлит волны на поверхности моря и горой уходит под воду.

— Побежали наперегонки до конца поля? Спорим, я тебя обгоню!

Мы с Дэном помчались, лавируя между коровьих лепешек, и Джордж, топая, поспевал за нами.

— Пошли на берег.

Повел нас Сидней; в коротких штанах защитного цвета он побежал напрямик, как солдат, перескочил через изгородь, потом верхним полем к нижнему, к рощице в низине, по вереску на полянку у скал, где около палатки боролись двое крепышей. Я видел, как один из них укусил другого за ляжку, оба они свирепо, со знанием дела лупили друг друга по лицу, один вырвался, вскочил на ноги, но второй повалил его и ткнул лицом в землю. Это были Брэзелл и Скелли.

— Эй, Брэзелл и Скелли! — сказал Дэн.

Скелли держал Брэзелла полисменской хваткой — одной рукой выше, другой ниже локтя; он быстро два раза крутнул ему руку и, улыбаясь, поднялся с земли.

— Здорово, ребята! Здорово, Коклюшка! Ну как твой папочка?

— Очень хорошо, спасибо.

Лежа на траве, Брэзелл ощупывал, не сломаны ли у него кости.

— Здорово, ребята. Ну как ваши папочки?

Оба они были самые рослые и самые отпетые парни в школе. Весь семестр изо дня в день эта парочка ловила меня перед уроками и втискивала в корзинку для бумаг, а корзинку ставила учителю на стол. Иногда я сам из нее выбирался, иногда нет. Брэзелл был тощий, Скелли толстяк.

— Мы стоим на поле у Баттона, — сказал Сидней.

— А мы здесь отдыхаем на курорте, — сказал Брэзелл. — Ну что, Коклюшка, как ты теперь? Папа дал тебе пилюльку?

Нам всем четверым — Дэну, Сиднею, Джорджу и мне хотелось сбежать вниз, на отмель, остаться там одним, ходить и орать на воле у моря, бросать камешками по волнам, вспоминать разные приключения и всячески чудить, чтобы и нам было что вспомнить потом.

— Мы пойдем с вами, — сказал Скелли.

Он взял Брэзелла под руку, и они потащились следом за нами, передразнивая нелепую походку Джорджа и хлеща прутьями по траве.

Дэн сказал с надеждой в голосе:

— А вы надолго здесь, Брэзелл и Скелли?

— На все две недельки, Дэвис, и Томас, и Эванс, и Коуклюш.

Когда мы дошли до Мьюслейдской отмели и разлеглись там, я стал загребать песок горстями и пропускать его струйку за струйкой между пальцами, а Джордж смотрел на море сквозь свои очки с двойными линзами, пока Сидней и Дэн нагребали ему песку на ноги. Брэзелл и Скелли сидели позади нас как двое стражников.

— Мы хотели недели на две съездить в Ниццу, — сказал Брэзелл и толкнул Скелли в бок. — Но для цвета лица тут воздух лучше.

— Лучше лечебной травки, — сказал Скелли.

Они заржали в восторге от своего остроумия, стали тузить и кусать друг друга, снова схватились бороться и швырять песком в глаза и наконец с хохотом повалились навзничь, и Брэзелл утер бумажной салфеткой кровь из носу. Джордж лежал, зарытый в песок по пояс. Я смотрел, как море отходит все дальше и дальше и как ссорятся птицы, летая над ним, а солнце начинает терпеливо клониться к западу.

— Полюбуйтесь на Коклюшку, — сказал Брэзелл. — Правда, он удивительный? Растет прямо из песка. У Коклюшки нет ножек.

— Бедный Коклюшка, — сказал Скелли. — Он самый удивительный мальчик на всем белом свете.

— Удивительный Коклюшка, — сказали они в один голос. — Удивительный, удивительный. — И затянули нараспев, дирижируя своими прутьями:

— Плавать не умеет.

— Бегать не умеет.

— Учиться не умеет.

— В кегли не умеет.

— В крикет не умеет.

— И держу пари, писать тоже не умеет.

Джордж дрыгнул ногами, стряхивая с себя песок.

— Нет, умею.

— Плавать умеешь?

— Бегать умеешь?

— В кегли умеешь?

— Не приставайте к нему, — сказал Дэн.

Они подтащились ближе к нам. Море теперь быстро убегало от берега. Брэзелл погрозил пальцем и сказал с полной серьезностью:

— Нет, правда, Коклюшка, ведь ты удивительный? В самом деле удивительный? Сразу отвечай: да или нет.

— Твердо: да или нет, — сказал Скелли.

— Нет, — сказал Джордж. — Я умею плавать, я умею бегать, я умею играть в крикет. И я никого не боюсь.

Я сказал:

— Последний семестр он шел вторым в классе.

— Вот и удивительный. Шел вторым, значит, и первым может. Хотя ничего удивительного тут нет. Коклюшка должен идти вторым.

— Ответ на ваш вопрос получен, — сказал Скелли. — Коклюшка человек удивительный.

Они снова затянули свою песню.

— Он здорово бегает, — сказал Дэн.

— Так пусть докажет. Мы со Скелли пробежали утром всю отмель до самого Россилли. Правда, Скелл?

— Всю как есть.

— А Коклюшка так может?

— Могу, — сказал Джордж.

— Ну так беги.

— Не хочу.

— Удивительный Коклюшка бегать не умеет, — затянули они. — Бегать не умеет, бегать не умеет.

Вниз по склону, взявшись под руки, спускались три девочки — все три светленькие, в коротких белых штанишках. Руки, ноги и шеи у них были шоколадного цвета. Когда они засмеялись, я увидел, что зубы у всех троих очень белые. Как только они ступили на отмель, Брэзелл и Скелли сразу перестали петь. Сидней откинул волосы назад, небрежно поднялся с песка, сунул руки в карманы и пошел к девочкам, которые стояли теперь тесной группкой, золотистые, загорелые, делая вид, будто любуются закатом, теребя свои шарфики, улыбаясь друг другу. Он остановился перед ними, осклабился и взмахнул рукой.

— Здравствуй, Гвинет! Ты меня не забыла?

— Ишь, какой кавалер! — шепнул Дэн и, кривляясь, взмахнул рукой в приветствии Джорджу, который все еще не сводил глаз с отступающего моря.

— Ах, какая неожиданность! — сказала самая высокая девочка. Хорошо заученными, легкими движениями рук, будто одаривая всех цветами, она представила Сиднея своим подружкам — Пегги и Джин.

Толстушка Пегги была слишком вертлявая для меня, да и ноги как тумбы и стрижка мальчишеская, эта пусть достается Дэну. Сиднеева Гвинет девица шикарная, ей, наверно, все шестнадцать, чистюлька и недотрога, как продавщицы в магазинах Бена Эванса. Но Джин, застенчивая, с кудряшками цвета сливочного масла, — эта как раз для меня. Мы с Дэном не спеша подошли к девочкам.

Я заготовил две фразы: «Давай по честному, Сидней, без многоженства» и «Жаль, что мы не удержали прибоя к вашему появлению».

Джин улыбалась, крутя пяткой в песке, и я приподнял кепку.

— Привет!

Кепка упала к ее ногам.

Я нагнулся, и из кармашка моей спортивной куртки выпали три куска сахара.

— Это я лошадь кормлю, — сказал я и начал виновато багроветь, когда все три девочки засмеялись.

Ведь можно было раскланяться, подметая пол кепкой, весело послать им воздушный поцелуй, назвать их сеньоритами, и они улыбнулись бы мне без всякой снисходительности. Или еще лучше: стоять в отдалении, и чтобы волосы мои развевались на ветру, хотя ветра в тот вечер совсем не было, и я стоял бы так, окутанный тайной, и смотрел бы на солнце, недоступный девчонкам, не желающий снисходить до разговоров с ними. Но я знал, что у меня все время горели бы уши, а в животе была бы пустота и бурчало бы, как в морской раковине. «Заговори с ними, пока они еще не ушли», — настойчиво твердил мне внутренний голос, заглушая драматическое молчание, а я стоял, как Рудольф Валентино, на краю сверкающей песком невидимой арены для боя быков.

— Правда, здесь чудесно? — выговорил я.

Я сказал это одной Джин и подумал: «Вот она, любовь», когда Джин кивнула мне и, тряхнув кудряшками, сказала:

— Да, здесь лучше, чем в Порткоуле.

Брэзелл и Скелли были как два здоровенных громилы, приснившиеся в кошмаре; я забыл про них, когда мы с Джин поднялись на скалу, но, оглянувшись назад посмотреть, что эти двое делают — травят ли опять Джорджа или борются друг с другом, я увидел, что Джордж исчез за скалой, а они с Сиднеем стоят и разговаривают с девочками.

— Как тебя зовут?

Я сказал ей.

— Имя уэльское, — сказала она.

— А у тебя красивое.

— Ну-у, самое обыкновенное.

— Мы с тобой увидимся еще?

— Если хочешь.

— Очень хочу. Пойдем утром купаться. И может, раздобудем орлиное яйцо. Знаешь, ведь здесь есть орлы.

— Нет, не знаю, — сказала она. — А кто этот красивый парень вон там, на отмели, высокий, в грязных брюках?

— Совсем он не красивый. Это Брэзелл. Он никогда не моется и не причесывается, и вообще задира и жулик.

— А по-моему, он красивый.

Мы пошли на Баттонское поле, и я зашел с ней в наши палатки и угостил яблоком из запасов Джорджа.

— А сигареты нет? — сказала она.

Когда подошли остальные, почти стемнело. Брэзелл и Скелли шли с Гвинет, держа ее с двух сторон под руки, Сидней был с Пегги, а Дэн вышагивал позади, держа руки в карманах и посвистывая.

— Вот так парочка, — сказал Брэзелл, — проторчали здесь столько времени наедине и даже за ручки не держатся. Тебе надо принимать укрепляющее, — сказал он мне.

— Рожайте ребят родине, — сказал Скелли.

— А ну вас! — крикнула Гвинет. Она оттолкнула его от себя, но засмеялась и ничего не сказала, когда он обнял ее за талию.

— А костерчик не разведем? — сказал Брэзелл.

Джин театрально захлопала в ладоши. Я хоть и любил ее, но мне не нравилось то, что она говорит и что она делает.

— Кто будет разводить?

— Вот у него, наверно, лучше всех подучится, — сказала она, показывая на меня.

Мы с Дэном собрали хворост, и, когда совсем стемнело, костер у нас уже начал потрескивать. В нашей спальной палатке сидели, прижавшись друг к другу, Брэзелл и Джин; ее золотистая головка лежала у него на плече; пристроившись тут же, Скелли нашептывал что-то Гвинет; Сидней с кислым видом держал за руку Пегги.

— Видал, какие сантименты развели? — сказал я, глядя на улыбку Джин в пронзенной огнем темноте.

— Поцелуй меня, Чарли, покрепче, — сказал Дэн.

Мы сидели у костра на краю поля. Море, отошедшее далеко от нас, все еще шумело. Послышались голоса ночных птиц.

— Ту-уит, ту-гу! Слышишь? Не люблю сов. Они людям глаза выцарапывают, — сказал Дэн, стараясь не прислушиваться к тихим голосам в палатке.

Смех Гвинет порхнул на залившееся лунным светом поле, но Джин, сидевшая с тем гадом, улыбалась и молчала, угретая его близостью. Я знал, что ее маленькая рука лежит в руке Брэзелла.

— Женщины, — сказал я.

Дэн плюнул в огонь.

Старые и одинокие, мы с ним сидели среди ночи, не ведая никаких желаний, как вдруг в свете костра призраком возник Джордж. Он стал рядом с нами, дрожа всем телом. Я сказал:

— Где ты пропадал? Тебя несколько часов не было. Что ты так дрожишь?

Брэзелл и Скелли высунулись из палатки.

— Привет, Коклюшка! Как твой папочка? Ты чем занимался весь вечер?

Джордж Коуклюш едва стоял на ногах. Я положил руку ему на плечо, стараясь поддержать его, но он оттолкнул ее.

— Я пробежал по всему берегу! Из конца в конец. Вы говорили, я не умею бегать, а я пробежал! Без остановки пробежал!

В палатке кто-то завел граммофон и поставил пластинку. Это было попурри из «Нет, нет, Нанетт».

— Ты бегал в темноте, Коклюшка?

— Бегал и быстрее вашего пробежал, — сказал Джордж.

— Ну еще бы! — сказал Брэзелл.

— Ты что, воображаешь, будто мы пять миль пробежали? — сказал Скелли.

Теперь граммофон играл «Таити-трот».

— Вы слышали что-нибудь подобное? Я же говорил, что Коклюшка человек удивительный. Он, Коклюшка, весь вечер бегал!

— Удивительный Коклюшка, удивительный Коклюшка! Удивительный! — затянули Брэзелл и Скелли.

Они с хохотом высунулись из палатки и в темноте были похожи на мальчишку о двух головах. А когда, обернувшись, я снова посмотрел на Джорджа, он крепко спал, лежа навзничь в густой траве, волосами почти к самому огню.

Уильям Тревор Из школьной жизни (Перевод Е. Суриц)

Ежевечерне после отбоя у нас в спальне было заведено рассказывать разные истории. Каждый по очереди вносил свою лепту и на пять-шесть минут во тьме завладевал сценой. Шли в ход и просто анекдоты с бородой: про то, что пьяный ответил папе римскому, и вся серия про англичанина, ирландца и шотландца на необитаемом острове. Но бывали и рассказы из жизни: случаи из недавнего прошлого, обрывки подслушанных разговоров, описания врасплох подсмотренных голых женских тел. Только Маркем упорно повторялся и по нашей дружной просьбе снова и снова рассказывал, как умерла его мать.

В те вечера, когда остальным порассказать было как-то нечего, выручал неизменно Маркем; никто не ждал от него ничего нового. Но нам того и надо было; рассказывал Маркем хорошо, и мы обожали его историю.

— Ну вот, значит. Как-то утром в воскресенье гуляли мы с отцом по Тэвисток-Хилл, и я спросил про маму. День был солнечный, начало мая, отец поглядел на небо и завел про то, какая она была красивая. Ну и вот, значит, когда мне удалось вставить слово, я спросил, как она умерла. Ну он вздохнул, значит, и велел мне подготовиться. Я сказал, что давно подготовился, и тогда он стал рассказывать, как они гостили у одних знакомых во Флоренции и как все поехали в горы охотиться. Поехали они туда на большом таком итальянском «пикапе» и настреляли птичек будь здоров. И вдруг — несчастный случай, мама в луже крови, итальянцы ломают руки, причитают: «Господи, пресвятая мадонна, какой ужас!» Тут я спрашиваю: «Что же у нее ружье, что ли, само выстрелило? Она его неправильно держала или как?» А отец говорит, да нет же, это у него ружье само выстрелило, и как чудовищно стать орудием смерти собственной жены, а я прямо по глазам его вижу, что он врет. Ну, думаю, никакой не случай! Небось убийство. Или что-то в этом роде, сами понимаете, после такого открытия не очень-то запомнишь, какие именно мысли были у тебя в голове. Почему я не сомневаюсь? Сейчас, ребята, скажу почему: потому что ровно через полгода после маминой смерти отец женился на ее сестре. На моей теперешней мачехе. И еще я вам скажу: я задумал зарезать эту парочку острым кухонным ножом. Ну не Гамлет я после этого? И мне все время, все время снится, как я натачиваю нож.

У Маркема было длинное серьезное лицо, синие, глубоко сидящие глаза и мягкие светлые и желтые, как терракота, волосы. Он всем нравился, но толком никто его не знал. Его рассказы про семью и заключительные угрозы мы не принимали всерьез; они были как-то не в образе. Слишком уж Маркем был тихий, славный, слишком обаятельный. Что-то было не так, и даже не в самой истории — верили мы в нее или нет, — просто Маркему все это совершенно не шло. По крайней мере, сейчас мне так кажется, да и всем, с кем мне потом приходилось его вспоминать, а в то время мы не очень-то разбирались в своих ощущениях; нам ведь было только по пятнадцать лет, когда все это стряслось с Маркемом.

— Я спер хлеба в столовой, — сказал Вильямс. — Пошли в котельную, поджарим?

Он вытащил из-под полы четыре с виду черствых ломтика и две распрямленные проволоки. Маленькие красные глазки вонзились в меня, будто высматривали, что плохо лежит. Он протянул мне одну проволоку, и я ее взял, хоть прекрасно видел, что она никуда не годится. Тосты мы жарили сверху, а для этого надо поднять крышку котла и совать хлеб в железные недра, пока не дотянешься до топки. Тут необходимы ловкость и опыт, и без настоящей вилки с такой короткой проволокой затея была обречена на провал.

Уроки кончились; я только переболел гриппом и на спортивные занятия пока не ходил. У Вильямса была астма, и на поле он появлялся редко. Спорт он ненавидел и под предлогом астмы слонялся до ночи по классам или курил и читал в уборной. Его не любили за лень, противную внешность и вечное вранье. Я сказал, что пойду с ним в котельную.

— Я и джема прихватил, — сказал он, — и два кусочка масла.

Мы шли молча; Вильямс все бросал мне через плечо свой обычный вороватый взгляд. В котельной он положил хлеб на стул истопника и вытащил из-за пазухи масло и джем, завернутые в два выдранных тетрадных листа. Джем был малиновый, налип на бумагу, и линейки расплылись. Увидев это, я тут же сказал, что лично я обойдусь и маслом.

Тост подгорел и вонял дымом, Вильямс ел жадно и вытирал пальцы о брючные карманы. Я чуть обгрыз свой кусок и бросил в угол. Вильямс тут же подобрал мои объедки, обтер тост и намазал остатками джема. Ел он, хрястая, а свой непомерный аппетит объяснял тем, что у него глисты.

Тут на лестнице послышались шаги, и почти сразу в дверях четко вырисовалась темная фигура. Мы сначала не поняли, кто это, и Вильямс заорал мне во весь голос:

— Вот и отлично. Вот мы и разобрались в паровом отоплении нашей школы. Эти знания нам пригодятся. Мы полезно провели время. — Фигура приблизилась, и, разглядев, что это не директор, Вильямс захихикал:

— Ух ты, Маркем, ё моё, — сказал он. — А я тебя за самого Боджера принял.

— Я покурить, — доложился Маркем и сунул каждому из нас по тощей сигарке.

— Когда я совсем вырасту и встану на ноги, — сказал Вильямс, — я пойду по юридической линии. И буду курить только самые дорогие сигары. Богатый адвокат может себе это позволить.

Мы с Маркемом сосредоточенно зажигали свои сигары и на это заявление не откликнулись.

— Может, — продолжал Вильямс, — я даже сам насобачусь скручивать листья. Женские ляжки, вообще-то, лучше всего подходят для этого тяжелого труда.

— Из Вильямса получится отличный адвокат, — сказал Маркем.

— Парик ему исключительно пойдет, — отозвался я.

— Ну а ты, Маркем, — спросил Вильямс, — на что думаешь пустить свои дни и годы?

— Они ведь уже сочтены. Скоро меня повесят за убийство отца.

— Может, обождешь, пока я смогу тебя защищать?

— Зачем же тебе брать такое дело? Я уже виновен. Конечно, лучше бы не умирать, но от преступления своего я же все равно не отрекусь.

Насасывая зажатую передними зубами сигару, Вильямс сказал:

— Псих ненормальный этот Маркем, а?

— Да разве я могу не вынашивать планы мщенья? Ведь она мне родная мать! Ну а как бы вы, мистер Вильямс, поступили на моем месте? Отвечайте же, как?

— Эх, Маркем, я бы в петлю раньше времени не совался. Это уж извини-подвинься.

— Слабо, Вильямс, слабо.

— Зато умно. — Он пнул кусок кокса и далеко проводил его взглядом. Он сказал: — Да у Маркема кишка тонка. Треплется только.

— Хорошая сигара, — сказал Маркем. — Дай бог чтоб не последняя.

— Да, — любезно согласился Вильямс. — Шикарно подымили.

Мы молча курили. Теперь мне кажется, что именно с того-то вечера в котельной все и началось. Не попадись мне Вильямс по пути на свое мероприятие в котельной, не угости нас Маркем сигарами, и все, наверное, пошло бы иначе. Никогда бы я не подружился с Маркемом; Вильямс так бы и остался злобным ничтожеством, и не видать ему его загадочной власти; а Маркем — кто его знает — еще избег бы западни, которую сам себе расставил.


Дружба у нас с Маркемом вышла странная. Маркем больше молчал и оживлялся только, когда речь заходила про смерть его матери. И все же он был скорей веселый, чем мрачный; скорей задумчивый, чем угрюмый. Мы с ним бродили по холмам за школой, обычно не перекидываясь и десятком фраз. И все равно очень сдружились. Я выяснил, что отец Маркема с мачехой теперь живут в Кении, что Маркем видится с ними только раз в году, на летние каникулы. Пасху и рождество он проводил с бабушкой на юге.

Еще одно было странно в нашей дружбе с Маркемом — поведение Вильямса. Он буквально лез к нам. Вечно увязывался с нами гулять. Трется рядом и нашептывает:

— У Маркема кишка тонка. Маркем псих ненормальный, а?

Маркем редко отвечал. Только растерянно смотрел на Вильямса и улыбался.

Во время наших прогулок Вильямс часто просил Маркема рассказать про несчастный случай на охоте во Флоренции, а это Маркему никогда не надоедало. По-моему, Вильямс его не раздражал. Наверное, он был вообще добрей нас всех к типам вроде Вильямса. Конечно, он был добрей, чем я. Меня, честно говоря, Вильямс доводил до белого каления. Как-то один на один я сорвался и спросил его, чего ему от нас надо. Он хмыкнул и притворился, что не понял.

— Чего ты за нами таскаешься? — сказал я. — Чего лезешь к Маркему?

Вильямс оскалился:

— А мне интересно.

— Чего тебе надо, Вильямс?

Но он не стал мне объяснять. Он сказал:

— Я нездоровый элемент.

Он снова оскалился и пошел. Этот эпизод не произвел на Вильямса никакого впечатления. Он по-прежнему не давал нам проходу, что-то молол о своем юридическом будущем или делился плодами терпеливого подслушивания. Когда мы были одни, Маркем больше не повторял свою знаменитую историю, даже не касался того, что с ней связано. Я начал догадываться, что, хоть отца он и вправду ненавидит, все это одни разговоры. До меня Маркем ни с кем в жизни не дружил, и он совершенно не привык к таким отношениям. Только постепенно, очень постепенно у нас прорезались другие темы.

Но Вильямс был вечно тут как тут, будто целью задался все туже и туже опутывать Маркема его собственной историей. Странный, надо думать, мы являли треугольник.


В начале учебного года наш директор Боджер попотчевал нас долгой и нудной речью, перечислил новых старост и обнародовал свежие пункты школьного распорядка. Покончив со всем этим, он прилично помолчал, потом объявил:

— В жизни каждого из нас, мальчики, бывают периоды, когда надо мобилизовать все свои силы. Когда пращи и стрелы яростной судьбы требуют от нас стойкости, какой мы в себе не подозревали. Для одного из ваших товарищей настало это страшное время. Прощу вас всех отнестись к нему с чуткостью. Прошу вас в этой четверти помочь ему, окружить вниманием и заботой. Это испытание не только для него, но и для всех нас. Это экзамен на человечность. Это проверка наших христианских чувств. С глубочайшим прискорбием сообщаю вам, мальчики, о внезапной насильственной смерти отца Ивана Маркема вместе с супругой.


Маркем еще не приехал. Он опоздал на две недели, и каких только не ходило насчет него слухов и догадок. Боджер и иже с ним, кажется, ничего не знали о его привычных угрозах. Ну а мы, их подопечные, усомнились в точности представленных нам фактов, что мародеры мау-мау, вооруженные ножами, ворвались на африканскую ферму Маркемов. Что-то подозрительное совпадение, верно? Вдруг Маркем в конце концов перешел от слов к делу?

— Псих ненормальный этот Маркем, а? — сказал мне Вильямс.

Приехал Маркем совсем другой. Он не улыбался. Мы, замирая, ждали новой кровавой повести, но после отбоя в спальне Маркем теперь молчал. О матери он тоже больше не рассказывал: когда же кто-нибудь выражал ему сочувствие по поводу новой утраты, он как будто не мог взять в толк, о чем речь. Он совершенно стушевался и отступил на задний план. Он подчеркнуто избегал меня, и так кончилась наша недолгая дружба. Зато с Вильямсом они стали неразлучны.


Осень стояла, помню, на редкость красивая. Сухие красные листья с утра до вечера горели под неярким солнцем. Было тепло, и после уроков я часами один топтал можжевельник на наших холмах. Я трудно схожусь с людьми, и я скучал по Маркему.

Прошло несколько недель, и уже никто не сомневался в том, что родителей Маркема убили мау-мау. В общем-то, после всех рассказов Маркема и после планов, которыми он с нами делился, нам могло бы быть страшно и неприятно жить бок о бок с таким малым. Ничего подобного. Маркем сам как умер; какой уж тут страх. Чем больше мы к нему приглядывались, тем больше убеждались, что он ни сном ни духом не замешан в убийстве. Хоть сам был на ферме и остался цел.

Я считал, что, кроме меня, никому не ясно, чем грозит сближение Маркема с Вильямсом. Я знал, на что способен Вильямс. Он все что-то ему нашептывал, грязно, воровато улыбался, так и буравил Маркема своими глазками. Я мучился и не знал, как быть.

Как-то вечером я пошел в город еще с одним мальчиком, его звали Блок. Мы решили посидеть в кафе, выпить чаю с пирожными, а если позволит обстановка, то и побаловаться запретным куревом.

— Ну и место, — заявил Блок, когда мы уселись за столик. — И чего мы сюда пришли?

— А больше тут некуда.

— Зато уж Боджер и его шатия в такую пакость не сунутся. А, оказывается, наш грозный Вильямс тоже здесь, с Маркемом.

Они сидели за столиком в нише. Говорил, конечно, Вильямс; он ковырял свои прыщи. Вот он взял с общей тарелки пронзительного цвета пирожное. Пирожное с виду было неаппетитное, даже несъедобное. Он обгрыз его и положил обратно на тарелку.

— И чего Маркем в нем нашел? — спросил Блок.

Я покачал головой. Блок был простая душа, но, когда он снова заговорил, оказалось, что он гораздо глубже, чем я думал. Он наклонил голову к плечу и сказал:

— Вильямс ненавидит Маркема. Это ясно, как апельсин. А Маркем его боится. Ты ведь дружил с Маркемом. В чем там дело, а?

Снова я покачал головой. Но Блок попал в точку. Эта дружба держалась на ненависти Вильямса. Маркему была необходима ненависть, что ли; и с тех пор как не стало отца, он, что ли, пробавлялся необъяснимой ненавистью Вильямса к нему самому. Сложно, конечно, но что-то такое тут, видимо, было.

— Может, мне надо что-то предпринять? — сказал я. — Вильямс отпетая дрянь. Он на все способен.

Может, Вильямс знал что-то, чего мы не знали? О смерти тех двоих в Кении?

— Что же тут предпримешь? — спросил Блок и зажег окурок.

— А если поговорить с Пиншоу?

Блок рассмеялся. Пиншоу был толстый немолодой преподаватель, который любил, чтоб ученики откровенничали с ним. И еще он был крупный интеллигент. Скажи Пиншоу, что мечтаешь стать писателем или актером, — и наверняка будешь распивать черный кофе у него в кабинете.

— Мне часто кажется, может, мы несправедливо относимся к Пиншоу? — сказал я. — Все-таки он же добрый. И вообще, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вдруг он что-нибудь посоветует?

— Не исключено. Ты лучше знаешь Маркема. То есть ты, видно, лучше знаешь, в чем там суть. Он вроде теперь совсем никуда, а?

Я посмотрел в дальний угол, на грустное, потерянное лицо.

— Да, похоже, — сказал я.

Блок вдруг захохотал:

— Про больного попугая слыхал: Батлер тебе не рассказывал?

Я сказал, кажется, нет, и он перегнулся через стол и зашептал. Под непристойный рассказ о бедствиях немощной птицы я решил как можно скорей пойти к Пиншоу.


Совсем стемнело, а мистер Пиншоу все говорил. Я хотел было под прикрытием мрака незаметно взять несколько бисквитов. Он подвинул ко мне коробку, не уловив — так, по крайней мере, я надеялся — моего маневра.

— Из вязкой тины слов, — говорил мистер Пиншоу, — из мокрого снега и града мимо летящих фраз родятся приблизительные чувства и мысли — слова вместо чувств и мыслей, вместо прелести и колдовства.

Мистер Пиншоу часто это повторял. Наверное, любимая цитата. Я допил кофе, заглотнув горькую гущу.

Я сказал:

— Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними — любовь.

— Ах, Уайлдер, — мистер Пиншоу извлек из брючного кармана большой пестрый платок и высморкался.

— Единственное спасение, — заключил я, — единственный смысл.

Мистер Пиншоу спрятал платок в карман. Он длинно чиркнул спичкой о коробок и поднес огонь к трубке.

— Любовь, — сказал он, попыхивая, — но вот какого рода любовь?

— Не пойму, сэр?

— Вы подвергаете сомнению наличие разновидностей? Прекрасно. Прекрасно.

Я сказал:

— Я хотел поговорить с вами, сэр.

— Отлично. Ну так что там у вас?..

— Строго между нами, сэр, по-моему, Вильямс оказывает на Маркема дурное влияние.

— А!

— По-моему, на Маркема тяжело подействовала смерть родителей, а Вильямс меньше всего…

— Постойте-ка, в каком же это смысле — дурное влияние? Будьте откровенны, мой друг. Прежде всего факты.

И тут я понял, что ничего у меня не получится. Зря я пошел к Пиншоу. Я не мог ему открыть, на чем основаны мои опасения. Я промолчал в надежде, что он не станет припирать меня к стенке.

— Понятно, — сказал он.

— Может, я делаю из мухи слона, сэр.

Мистер Пиншоу был, однако, другого мнения.

— Это дело серьезное, — сказал он. — И как это ни необычно, я все же рад, что вы обратились ко мне.

Ясно, он совершенно не так меня понял. Я попытался его разубедить, но мистер Пиншоу только замахал на меня руками.

— Ни слова больше, мой друг. Предоставьте все мне. Положитесь на меня. Я переговорю как надо и с кем надо.

— Сэр, вы только поймите меня правильно…

— Да, да, да.

— Ничего тут нет серьезного, сэр. Просто мы с Маркемом раньше дружили, и я уверен, что сейчас он…

Мистер Пиншоу уже протягивал мне руку. Он улыбался.

— Вы молодец. Не отчаивайтесь. Все будет хорошо.

Господи, подумал я, что я натворил.


— Ты чего не в свои дела суешься, сволота? — шипел на меня Вильямс, — Попробуй еще наябедничать Пиншоу, так я тебя живо привлеку за клевету. С таким гадом связался, у ты!

— Пошел ты к черту, Вильямс.

И Вильямс, с виду вполне готовый к такого рода путешествию, злобно заковылял прочь.

После этого я решил забыть про Маркема и Вильямса. В конце концов, мне-то что? Да у меня и выбора не было. Я приналег на занятия, и вот тут-то, когда я действительно забыл об этом странном союзе, меня однажды вызвали с урока к директору.

Он стоял в кабинете у окна, жуткий, чахлый и ужасно длинный. Он не обернулся, когда я вошел, и так, спиной ко мне, провел всю беседу.

— Расскажи все, что ты знаешь, про Маркема и этого Вильямса, — сказал он. — Только не лги, мальчик, я почувствую ложь. Я мгновенно распознаю ложь. И не преувеличивай. Напротив, честно и ясно изложи все, что относится к делу. Будь откровенен, мальчик, так, чтоб уйти отсюда с сознанием исполненного долга.

Лгать я вовсе не собирался. Скрыть на три четверти еще не значит солгать. Я сказал:

— Вся правда, сэр, тут… — и я осекся.

Директор сказал:

— Ну, мальчик, поспешим же установить, в чем тут вся правда.

— Я ничего не могу рассказать вам, сэр.

— Ничего?

— Да, сэр. Я ничего не знаю про Маркема и Вильямса.

— Они ученики нашей школы. Это, я полагаю, вам известно? Вы с ними общались. Вы говорили о них с мистером Пиншоу. Если у них предосудительные отношения, мне следует об этом знать. Запирательством ты ничего не добьешься.

— Сэр, ничего в их дружбе нет предосудительного. Я говорил с мистером Пиншоу просто потому, что мне показалось, Маркему в такое время нужен совсем другой друг.

— Очень самонадеянное умозаключение, мальчик.

— Да, сэр.

— Зачем же в таком случае ты его себе позволяешь?

— Мне нравится Маркем, сэр.

— Почему же в таком случае ты не оказал ему поддержку и лично не предостерег его от дурного влияния?

— Он не хочет иметь со мной ничего общего, сэр.

— Ты чем-нибудь обидел его?

— Нет, сэр. То есть я такого не помню, сэр.

— Да или нет, мальчик? Не оставляй трусливых лазеек.

— Нет, сэр. Не обижал я его.

— Ну-с, отчего же он не хочет с тобой разговаривать?

— Я боюсь, что не знаю, сэр.

— Ты не знаешь. И боязнь твоя тут ни при чем…

— Да, сэр.

— Ты понимаешь, мальчик, что своей ужасной безответственностью ты поставил меня в невыносимое положение? Мне вверена ваша школа. Ты лишил меня душевного покоя. Ты вынуждаешь меня идти по пути, который мне представляется далеко не лучшим. Но если в твоих робких подозрениях есть хоть малая толика правды, я обязан действовать против своей воли. Ты когда-нибудь пытался поставить себя на место директора?

— Нет, сэр.

— «Нет, сэр». То-то же. А место это весьма неудобное. Не мешает об этом помнить.

— Да, сэр.

— Подойди к моему столу, мальчик. Ты видишь звонок. Нажми на него. Пора принять то или иное решение.

Вызвали Маркема и Вильямса. Когда они вошли, директор отвернулся от окна и посмотрел на нас. Он сказал:

— Разбирается ваша дружба. Ваш обвинитель стоит тут же. Не лгите, мальчики. Я почувствую ложь. Я мгновенно распознаю ложь. Есть вам чего стыдиться?

Вильямс, не отрывая глаз от ножек директорского стола, покачал головой. Маркем ответил, что стыдиться ему нечего.

— В таком случае, на чем основана ваша дружба? Вас связывают общие интересы? О чем вы разговариваете?

— О многом, сэр, — сказал Вильямс. — О внешней и внутренней политике, о нашем будущем, сэр. И о наших успехах в учебе за текущее полугодие.

— Мы говорим только об одном, сэр, — сказал Маркем. — О смерти моего отца и мачехи.

— А вот ты, мальчик, — директор повернулся к Вильямсу, — указал более широкую тематику. Атмосфера отравлена ложью. Кому из вас прикажете верить?

— Маркем больной, сэр. Он просто не в себе. Я оказываю ему посильную помощь. Он даже не помнит, о чем мы говорим.

— Мы говорим только об одном, — повторил Маркем.

— Отчего же, мальчик, вы говорите только на одну и исключительно на одну эту тему?

— Потому что я убил отца, сэр. И мачеху.

— Маркем больной, сэр. Он…

— Выйдите из кабинета, мальчики. Маркем останется.

Идя прочь от директорской двери, мы с Вильямсом молчали. Перед тем как разойтись в разные стороны, я сказал:

— Ты же знаешь, что ничего этого не было. Ты же знаешь, что это неправда.

Вильямс смотрел в сторону. Он ответил:

— Правильно. Что же ты Боджеру-то об этом не сказал?

— Это все ты нашептал Маркему, Вильямс.

— Маркем только треплется. Маркем псих, а?

— Ты редкая сволочь, Вильямс.

— Правильно. Я нездоровый элемент.

Он пошел своей дорогой, а я остался. Я стоял и смотрел на директорскую дверь. Красная лампочка горела над дверью, указывая, что ни под каким видом нельзя сейчас беспокоить директора. Я знал, что шторы там плотно задернуты, ибо таков был установившийся для тяжелых случаев церемониал.

Вдруг я почувствовал несуразный позыв ворваться в затененный кабинет и потребовать, чтоб меня выслушали, раз я могу наконец все сказать. Вдруг я почувствовал, что могу объяснить все гораздо лучше и убедительней самого Маркема. Все мне стало понятно: ужас внезапной догадки, пронесшейся у него в голове, когда отец рассказывал ему о несчастном случае во Флоренции; игра, в которую это у него превратилось; и потом уже страхи, на которых гнусно сыграл Вильямс. Но пока я колебался, требовательно залился звонок, и, словно подчиняясь автоматическому управлению, я привычно заторопился в класс.

В тот же вечер Маркема увезли. Его мельком видели в прихожей у директора; он стоял в пальто, вроде такой, как всегда.

— Его отправили в Дербишир, — сказал мистер Пиншоу потом уже, когда я пытался хоть что-то выведать. — Бедняжка. И ведь физически такой здоровый.

Он ничего не добавил, но я и так понял, что у него на уме. И часто с тех пор я думаю про Маркема, который, по-прежнему физически здоровый, делается старше и старше в том заведении, куда его поместили, где-то в Дербишире. Думаю я и про Вильямса, который тоже делается старше, правда, в иной обстановке, — возможно, женился, развел детей и выбился в люди, как обещал.

Фрэнк Тьюохи Защемило пальцы (Перевод В. Муравьева)

К шестнадцатилетию брат прислал Кэролайн «Серебряный коготь»[31] в бумажной обложке. Она рассудила, что можно бы, конечно, и не в бумажной, но братец Кристофер, видно, еще не пообвык у себя там, в Марлборо, и у него туговато с деньгами, а то бы как хорошо поставить на полку еще один томик в твердом переплете. Полка с книгами любимого писателя висела над постелью Кэролайн. Она все-таки обрадовалась книжке. Неплохо и то, что с этих пор ее дни рождения будут обходиться без Кристофера. Месяц-другой назад Кэролайн упросила родителей купить три билета на сегодняшний мюзикл. И пожалуй что это представление было бы рановато смотреть ее тринадцатилетнему брату. Одевалась она с радостным волнением. Ничего особенного, уговаривала она себя, как недавно уговаривала подружек Дженнифер, Сару и Клэр, подумаешь, какое дело — съездить в Лондон, съесть горячего омара в ресторане Уилера, а потом пойти на дневной спектакль. Уж хоть что-то папа обязан для нее делать — есть же вообще вещи, без которых нельзя обойтись. Она посматривала на книжки любимого автора — «Из России с бомбой», «Умирать — так навечно» и остальные и думала, что папе, кстати, очень повезло, что ей так недорого угодить: отец Клэр небось летал с дочкой в Париж, когда у Клэр был день рождения.

Она съела на завтрак пол-яблока и выпила черного кофе, и родители ничего, смолчали. Кэролайн восхищенно поглядела на мать: ей понравилось, как мама по-новому уложила волосы, пышно, и еще налакировала, ну прямо парик. Может, нынче утром на бейсингмерской платформе она и будет как-то выделяться, но для Лондона такая прическа в самый раз. А с папкой, слава тебе господи, хоть тут повезло: он всегда был одет к лицу.

Берил Рингсет улыбнулась и чуть подмигнула Кэролайн. Еще недавно они были на ножах, но девочка подросла, и началось сообщничество.

— Что тебе прислал Кристофер, милая?

— «Серебряный коготь». Это восторг! Ужас как хочу прочесть. — Все вкусы и все выражения Кэролайн были предрешены троицей толстеньких богатеньких девочек, с которыми она вместе готовилась поступать в колледж.

Эндрю Рингсет что-то буркнул из-за газетного листа.

— Что, что ты сказал?

— По-моему, ты могла бы подыскать себе и другое чтение.

— Знаешь, по-моему, это просто свинство. Уж ладно бы в другой день, но хоть сегодня-то я надеялась…

Берил взяла сторону Кэролайн и кое-как уладила размолвку. Несносный человек Эндрю: можно подумать, что он нарочно выводит из себя дочь, лишь бы она раскраснелась и оживилась. Когда они собрались ехать на станцию и сели в «ягуар», все было тихо-мирно. Кэролайн взяла с собой «Серебряный коготь», чтобы читать в поезде, и если б не папа, негодяй такой, так и вообще бы жить да радоваться. Сияло мартовское утро, взошли крокусы, и дом, одну башенку которого соорудили еще в XVII веке, выглядел как нельзя лучше. В такое утро, подумал Эндрю, можно пристегнуть к цене тысячи две, глядишь, и проскочит.

Эндрю Рингсет занимался распродажей недвижимости, в будущем он надеялся торговать земельными участками. Его карьере мешала только тоска, которой он сам стыдился, тоска по войне и по девушкам вроде Берил, с той разницей, что едва успеешь их распробовать, а их уж нет, как не бывало. Берил он вот уж семнадцать лет как распробовал, а она вот она. Правда, она, бывшая машинисточка, прошла долгий путь, и Эндрю недаром ею гордился, но под конец пути не она, а он сбился с ног. Бог весть как выходило, что ей всегда и карты в руки, да и сил у нее в запасе оказалось больше. Машину к станции вела она, почти четыре мили мимо рощиц, садов и свежевыкрашенных домиков. На изгороди Брейзвуда, едва ли не лучшей окрестной усадебки XVIII века, висела табличка «Пауэр и Рингсет». «Придется, конечно, заново ставить проводку, — сказал владельцу партнер Эндрю. — И с ванными прямо беда. Всем нашим клиентам подавай цветной кафель».

Кэролайн в окно не смотрела, а листала свою книжечку. Она пока все-таки не сомневалась, что день пройдет как нельзя лучше. На маму-то можно положиться. С мамой у них всегда найдется общий язык, это яснее ясного. Только вот за папой нужно глядеть в оба: недавно они, не сговариваясь, бросили старую дразнилку, что, мол, нечего гавкать, пшел в конуру. «Кореец выбросил вперед носок, облаченный в крокодиловую кожу, — читала Кэролайн, прыгая глазами по странице, — и Рэнд почувствовал, как боль от удара в пах расходится по всему его телу».

Бейсингер повеселее прочих станций на былой Южной дороге. Носильщики и служащие присвистывают; каждую весну их ставят в пример за образцовое содержание клумб. Завсегдатаев узнают, контролер их приветствует, для них в поезде расклеены афиши лондонских театров; кстати же, и реклама того мюзикла, на который торопились Рингсеты. («Вопли со сцены, свистки из зала» — «Дейли миррор», «Достойно завершает непристойное пятилетие» — «Санди-таймс»). Кэролайн тут же ее углядела. «Смотрите-ка! — вскрикнула она. — Это же восторг!» Радостная станционная суета была под стать чудному утру, и Эндрю нежно посмотрел на дочь. Стоило жить, чтобы произвести на свет такое прелестное и такое глупое существо.

Он ушел покупать газеты, а тем временем подкатил лондонский поезд. Кэролайн выбрала купе и сразу уселась на лучшее место. «Заднее колесо подскочило, переезжая через туловище мертвого мексиканца. «Этот кобелек девочкам больше не понадобится», — мрачно подумал Джон Рэнд». Кэролайн читала и оживленно поглядывала туда-сюда поверх книги — точь-в-точь птичка у лужицы. Получалось так мило, что Берил ободрительно улыбнулась, а пассажирка напротив брезгливо сощурилась.

Это была пожилая дама в старомодном норковом манто и шляпке сурового фасона; она села в поезд где-то еще за чертой лондонских окрестностей, в центральных графствах. Кэролайн не обратила на нее никакого внимания, зато Берил поджала губы, затеребила сумочку и выпрямилась в струнку на своем угловом сиденье; ее явно допекала мысль примерно такого рода: «Если даже будет война и все пойдет прахом, эта дама ни за что не пригласит меня помогать ей в солдатской столовой».

Послышался свисток. Кэролайн прикусила пальчик перчатки. Ну до чего в папином духе — тут-то и опоздать. Она уже собралась терпеливо осведомиться, у кого все-таки билеты в театр, когда он появился прямо перед ней с охапкой газет и журналов. Какой-то резвый бейсингмерский железнодорожник прошел по платформе, грохая дверьми купе. Поезд тронулся, и дверь купе Рингсетов глухо захлопнулась. Раздался безобразный вопль, газеты и зонтик посыпались на пол, и Эндрю рухнул к ногам в нейлонах.


Пальцы его правой руки до самых костяшек с маху прищемило железной дверью. Секунду назад его окружала ясная и привычная обстановка пригородной станции. Затем все разломилось, замелькали красные клочья, и он дико взвыл. Боль взъярилась в нем грубо, неблагопристойно, неуместно — так же как неистовствует она под безразличными взглядами в полицейских камерах и больничных палатах. На этот раз человеку довелось заголосить в британском железнодорожном купе первого класса.

Эндрю поднялся с пола и тяжело опустился на сиденье рядом с Берил. Сквозь жгучий туман он попытался разглядеть, что у него с рукой. Кровавые бисеринки выступили из-под ногтей, и ссадины на костяшках тоже набухали кровью; скоро все это дело почернеет. Ему стало почти до слез жалко себя: когда поранишься, всегда кажется, что ты был до этого прекрасным, богоравным существом, над которым кощунственно надругались. Потом боль снова отдалась во всем теле.

Он подул на пальцы и прикусил губу, памятуя, что кругом женщины. Хорошо бы они куда-нибудь делись, или хоть можно было бы по-детски вопить от боли. Но они говорили. Голоса их переливались где-то за накатами боли.

— Бедняга, какое ужасное происшествие! Этого проводника под суд надо отдать. Вы, разумеется, на него заявите.

— Ах нет, не могу с вами согласиться.

— То есть как, простите?

— Я как раз думаю, что это нам нужно просить извинения. Знаете, я уверена, что мой муж сам виноват. С папой у нас прямо двадцать два несчастья, правда, Кэролайн? Помнишь, сколько тогда было шуму с электрокосилкой?

Иные женщины ни дать ни взять великие артистки, подумал Эндрю, эффекты одни и те же, а каждый раз поражаешься. Ну пусть себе она кидается на него при посторонних, как здоровые куры кидаются клевать подшибленную. Но разве можно вести себя так нерасчетливо? Она же явно хочет завести беседу о мужчинах — какие они все бестолковые и косолапые, что бы они только без нас, без жен, делали. Старая дама мрачно сверкнула на нее глазами.

Что-что, а такой взгляд был очень памятен Берил: тетки Эндрю то и дело посматривали на нее так в первые годы замужества. Поначалу она заливалась от этого слезами, потом заскорузла и стала какая есть; но сейчас ее застали врасплох.

— Понимаете, у нас есть электрокосилка.

— Это меня совершенно не интересует.

— То есть я хотела…

— Вашему мужу больно. А вам это, видимо, безразлично? — Старая дама поднялась и наклонилась к Эндрю. — Полагаю, что я здесь лишняя; я переберусь в другое купе. Примите мои соболезнования. Очень надеюсь, что вам будет своевременно оказана медицинская помощь. Боль, должно быть, просто нестерпимая.

Их спутница вышла, и Берил уткнулась лицом в ладони.

— О господи, — тихо сказала она.

Эндрю наблюдал за ней как бы издалека. Не прошло и пяти минут, как дверь пришибла ему пальцы, и тело его еще гудело от удара, но боль уже слилась о его жизнью. Он даже почти отвлекся от боли, чтобы разобраться с Берил. Он подумал, что хоть она и не бросилась его утешать, не обняла, даже не коснулась его, но это не от жестокосердия, а скорее от ложной щепетильности. Бедняжка Берил, иной раз она и не подводила, если не чувствовала на себе оценочного взгляда свысока. Ей казалось, что кругом все снобы, а снобизм был в ней самой; вот и жизнь у нее не выгорела, и замыслы не вытанцовывались. Со стороны, наоборот, только и замечали, до чего ловко все у ней спорится; никому бы и в голову не пришло, что безудержный, болезненный снобизм не отпускает ее ни на миг.

Теперь-то Берил, конечно, поймет, что вела себя неверно, и старая дама осудила ее: а право судить она сама сразу за нею признала. Конечно, подумает Берил, кому же и знать, как себя вести, научилась небось, бывают же несчастные случаи на охоте или там на поло. Все, уже ничего не поправишь. Неужели ей непонятно, удивлялся Эндрю, что даме-то на все это плевать, она просто обрадовалась случаю ее обрезать? Ох, непонятно. Берил все и всегда неизменно принимала на свой счет. Она попадала в рабство к случайным тиранам просто потому, что униженно льнула к ним. Чепуха, что и говорить, но вот ее лакированная головка поникла, а дрожащие руки заслоняют лицо. Ей куда больнее, чем ему.

Эндрю обнял ее здоровой рукой и выставил больную.

— Смотри, ласонька, какая интересная желтизна.

— Фу, гадость. — Берил высморкалась. — Боже мой, как мне за тебя стыдно. Перед чужими людьми, — голос ее прервался. Она схватила какой-то из купленных для нее журналов и принялась его яростно листать.

Эндрю обернулся к дочери.

Та смотрела в окошко; забытая книжонка валялась на сиденье. Совсем побледнела, бедняжечка. «Кэролайн!» Словно зовешь кого-то из невероятной дали. «Кэролайн!»

Она не отвечала.

— Кэролайн, — сказала Берил.

— Так я и знала. — Не поворачивая головы, девочка негромко разговаривала с оконной рамой. — Так и знала. Раз в жизни понадеешься, что все сойдет по-человечески. Он же мне весь день испортил. Да нет, что тут говорить, испортил, и все. Вернуться бы следующим поездом, так ведь сами же еще уговаривать будут. Какое уж тут радоваться — хоть бы как-нибудь перетерпеть.

— Кэролайн! — сказала Берил.

— И что я только скажу Дженнифер, Саре и Клэр, — она тяжело вздохнула. — Господи боже ты милостивый, ну почему у нас все не как у людей?

Мать попыталась обнять и утешить ее, но она уклонилась от раскрытых объятий. Нечего ее утешать. Она упорно смотрела в окошко. Все трое сидели порознь, отодвинувшись друг от друга, а поезд тянулся к Лондону через пригородные лесочки.

Энгус Уилсон То ли карта набекрень? (Перевод В. Голышева)

Понимаете, некоторые живут, как будто им неважно, зачем мы тут и для чего все это, но я не такой. Я хочу добраться до Правды. Это, конечно, нелегко, потому что многие думают, будто они ее знают, только если они и знают, то никому не рассказывают. Все равно как правительство. Тоже полно секретов, и чем они там занимаются — нам неизвестно. Но вот насчет этой, другой Правды — важной то есть, ну вроде той, которую религии будто бы знают, тут я думаю самое главное — это все время о ней беспокоиться и твердо решить, что ты ее найдешь. Я, по крайней мере, так понимаю. А теперь я познакомился с Хагетом и с Шарагой и думаю, тут мне повезет, потому что Хагет — вроде как философ и еще мистик. Только он молодой совсем, вроде меня.

Прислали мне на день рождения посылку. Но я к ним не вернусь. Разве только придется, а то еще, пожалуй, убью ее — понимаете? — я спокойно могу, потому что я свою силу не мерил. Так я не очень высокий, среднего роста, но сложен как надо. Мог бы пойти в натурщики, если бы захотел. Меня сколько художников приглашало — некоторые, конечно, со своим интересом, но большинство без булды. Они бы рады были меня заполучить, потому что у меня пропорции: не просто там здоровый, сильный — все эти мускулы в жир превращаются. И платят хорошо; но это еще не всякий выдержит, потому что работа у натурщика утомительная; а я бы смог, если бы захотел, я свою силу не мерил. Только не нужна мне такая работа, потому что я, может, сам буду художником, а тогда это нехорошо, если ты раньше был натурщиком. Я, по крайней мере, так понимаю. Что-то не слышно, чтоб из натурщиков выходили художники. Натурщики по большей части — обыкновенные сачки.

А я, пожалуй, и мог бы стать художником. У меня чувство цвета. Но я себя пока еще не нашел. Вот что мне сейчас надо — найти, что там действительно есть, из чего там сделано это существо, которое зовут Кенни Мартином. (Так-то я вообще в порядке, это ясно — не только сложение, про что я говорил, а все — рот, глаза. При такой внешности я могу добиться почти всего, чего хочу.) «Существо, которое зовут Кенни Мартином» — вроде того, как в романах пишут — понимаете, это дело более тонкое. Я такие вещи замечаю. Так что я, может, и писателем мог бы стать. Но сперва мне надо себя найти. А это значит — копнуть поглубже. Конечно, тут много чего и с сексом связано. Я почти всего могу добиться, чего хочу, только вот чего хочу — не знаю. Понимаете, это вроде как я читал: «Личность есть тонкое равновесие между телесным и духовным. И равновесие между мужским и женским в каждой личности также является весьма тонким», — или что-то в этом роде. Это из книги, которую я купил у букиниста, — «Равновесие бытия» Джеймса Уайтуэя. А может, из Хэвлока Эллиса — тоже читал — расстройства и всякое такое. Да я и сам все это знаю. Вроде как у тебя женщина, которой ты нравишься, а она не соглашается, если ты не носишь какого-то там особенного пояса или носков. Или, скажем, пед, который наряжается горничной. Я эти дела знаю, только не говорю, по своему опыту или нет. Никогда не признают. Жизнь этому учит — такая, какую я веду, — никогда ни в чем не признаваться. Пускай другой сам говорит, а если вопросы задает, которые тебе не нравятся, просто гляди на него. Только в это надо всю свою силу вкладывать. Тут все дело в Силе Воли: либо ты сдаешься, либо он. У меня всегда он сдается. В общем, я не говорю, что я знаю по собственному опыту, в смысле подробностей.

Я часто не работаю, потому что работа, которую предлагают, ни к чему стоящему не ведет, и еще потому, что хочу быть свободным, пока себя не найду. Ну а спать где-то надо, так ведь? Больше я ничего не говорю. (Когда ответишь так да еще улыбнешься кривовато, это людей интригует — понимаете, тайна, а на тайну они покупаются как ненормальные.) Короче, по собственному опыту или нет, а я их всех знаю — и проституток, и котов, и прочих. Только я среди них застревать не намерен: во мне есть что-то крупное, и я еще себя покажу, когда найду себя.

А все-таки этот мир зевать не дает, потому что в этом мире надо поворачиваться поживее. Вроде того как проститутке надо поворачиваться поживее, если она жить хочет. А потом еще я читал, что преступники и художники заодно, потому что против них ополчается общество. Это было как-то в «Пикчер пост». Вроде Рембо. В Фулхеме жил один парень, который читал мне стихи Рембо. Души проклятых или что-то вроде, потому что искусство — это значит, ты должен страдать. Хагет говорит, что Рембо познал себя и тогда завязал со стихами. Рванул за большими деньгами и нажился. Работорговля или что-то вроде. Многие художники — садисты, понимаете? Но Хагет говорит, что Рембо тоже так себе. Он говорит, что настоящий гений — это Сила Воли. А все это искусство и страдания — колеса, Хагет говорит. (Я не люблю, когда Хагет говорит такие слова —…колеса и прочее. Интеллигенты многие так говорят — на… то да в… это — только так говорят, как будто слова их укусят. Когда они это заводят, я просто гляжу на них. Они быстро кончают. Но Хагет не такой. Если он говорит, он говорит всерьез. Но слова эти все равно употребляет — на… и прочее. Не знаю зачем.) В общем, как-то раз Рембо сидел в кафе с поэтами и остальными, педов среди них много было, парень, который мне рассказывал, сам пед. А он вдруг как схватит нож и ножом этих остальных по пальцам. Прямо на столе.

И со мной так бывает. Вдруг заведусь, особенно если кто меня заденет. Я не прощаю, я этого не признаю.

В школе я чуть не убил одного. С этого и начались мои неприятности. Есть на свете четыре или пять человек, которым бы я с удовольствием выпустил кишки. Вроде того, что я про мачеху говорил. Если бы вернулся туда, то, пожалуй, и ее бы убил, потому что могу завестись, а я свою силу не мерил. Так что зря они мне шлют подарки ко дню рождения. Теперь они там прилично зарабатывают, а прислали мне всего пять фунтов. Не то, что я их попрекаю. Только все равно, уходят они не на то, на что бы им хотелось. На стрижку и тому подобное. И бутылка хорошей штуки — она волос не сушит — понимаете, потому что от спирту они секутся, а эта дает тон без всякой краски. «Пур лез ом»[32] называется.

Так вот, я говорю, они в меня не верят. Считают меня обыкновенным сачком, если не похуже. Но я не огорчаюсь. Они еще увидят. Я просто ищу себя, и все. Если бы мать жива была, она бы поняла. Она следила, чтобы я как следует говорил, — говорю я хорошим языком, понимаете, а вот писать мне тяжелее. Конечно, если окажется, что я стану поэтом, это дело другое, потому что тут не писание, а слова — ну, что ли, сила в них должна быть. Поэзия это как живопись словами. Так я понимаю. Она меня повела к психологу, потому что я завелся и чуть не убил того малого. Но потом она умерла, а он ни в каких психологов не верил. А потом женился на этой суке. Психолог сказал, что я должен найти себя, — так, кажется. Я не очень хорошо помню. Все равно у меня умственный показатель был низкий, и в армии то же самое. Я раньше огорчался, но Хагет говорит, все это колеса. И что я в школе не очень успевал — тоже.

Смотрите, я пытаюсь выяснить, к чему все это. Потому что если так посмотреть, то хорошего вроде мало. Но я всегда знал, что какой-то смысл есть в этом, в смысле — в жизни и вообще. Не религия, заметьте. Раньше я тоже так думал и много ходил по разным церквам. Потому что они с мачехой про это знать не хотят. Машина, кино, довоенные танцы. Больше они ни о чем не думают — кроме секса, конечно. Я завожусь, когда про это думаю. Крису — это сыну своему — купили мотороллер за то, что он стипендию получил в педагогический институт. Не скажу, чтобы я ему желал на нем разбиться, но около того. В общем, раз они в религию и прочее не верят, я думал, что-то в ней должно быть. Мать всегда ходила на рождество и на пасху. (Я иногда думаю, не было ли там какой-нибудь хитрой истории с моим происхождением. Я знаю, матери с ним никогда не хотелось. И я бы ее не винил, если бы это был кто-то другой. Я бы рад был — хотя и пришлось бы взять себе какую-нибудь уродскую фамилию. И еще это много чего объяснило бы — например, почему я не такой.) И я ходил по разным церквам — много есть таких, про которые никто толком не знает, вроде тех, которые называют себя Святыми наших дней[33] и тому подобное. Ходил и к Мраморной арке[34] слушать. Но чего хотел, не нашел. Похоже, как Хагет говорит, они знают только часть, а делают вид, что все. Само собой понятно, что где-то Вся Правда должна быть. В общем, говорили они не совсем про то, чего я ждал. Понимаете, это вроде того, когда я хочу отшить кого-нибудь, я говорю: «Вы не в моем вкусе, но все равно спасибо». Больше было в одной книге, которую я купил: «Треугольник света. Исследование мистицизма» Партриджа и Литта. То есть сколько я смог из нее одолеть. Там давался, понимаете, Внутренний смысл. Но Хагет говорит, что никогда про эту книгу не слышал, а идея ему не особенно нравится — может, в ней и правда ничего особенного, мне всего семнадцать было, когда я эту книгу покупал.

Хагет пишет книгу, которая много сделает для открытия Правды, но на нее уйдут годы, потому что он берет не только религию, но и философию. Так что он работает в этом пароходстве, но у него стихи печатают, и последователей вон сколько — называются Шарагой. Правда и Реальность — люди уже тысячи лет над этим бьются. Что реально? Аристотель говорит — то, что мы видим, а Платон говорит — то, чего мы не можем видеть, то, что вроде за вещами. Я читал об этом в дайджесте. А Сократ сказал: «Познай самого себя». Но Хагет говорит, главное — Воля. Мы должны воспитать нового человека с настоящей Силой Воли. А без Силы Воли большим человеком не станешь.

Конечно, я мог бы найти работу с перспективами, но что толку? Тоже мне — вон они все в метро и в автобусах; может, у них и дом будет в пригороде, и машина, и жена, и дети, но когда они все это наживут, они по большей части тут же загибаются. Не будь безликим человеком, Хагет говорит. Это он их так называет. Нам некогда — моему поколению. А потом мне нужно свободное время, чтобы думать и искать себя. Так что по большей части я устраиваюсь ненадолго — грузить там что-нибудь в фургоны (но я не очень сильный), или швейцаром, или на фабрику мороженого, или официантом. И комнату часто меняю. Мы непоседы, нам некогда. А иногда ночью где придется, но это, ну, что ли, не всегда мне по вкусу, хотя все-таки компания, а то одному мне бывает тоскливо. Но все равно надо иметь волю, чтобы переносить одиночество, если хочешь чего-то добиться. Иногда у меня и комната отдельная, и на работу еще не устроился, как теперь вот, и это самое лучшее.

Конечно, успех может прийти внезапно — вроде этой карты, которую я видел на днях, на ней показаны все клады, найденные в Англии (страну я плохо знаю, кроме Йоркширских пустошей, где была исправительная школа), или еще невостребованные наследства, можно получить их список, если попросить. С моей фигурой и ногами можно было бы стать танцовщиком; я бы и петь мог, только курить не могу бросить. У Элвиса Пресли вон сколько машин, а Томми Стил начинал в скифле[35] вроде того, что играет в кафе, где я сижу всегда. (Научаешься растягивать свою чашку кофе.) Или возьмите открытия Кэпол Левис — все они молодые, но это несерьезно. Традиционные занятия серьезнее. Но вообще-то я не особенно предаюсь таким мечтам, потому что, если собираешься думать о Правде, голова должна быть ясной — и это только сачки мечтают выиграть миллион в тотализатор или с ходу сделаться Джонни Реями.

И все-таки мне повезло, что я познакомился с Шарагой. Сюзанна — учительница. Мы разговорились в итальянском кафе, а она тогда была подругой Реджа — он второй после Хагета. Я думаю, ему самому хотелось бы быть главным, но Хагет — гений, а он нет. Редж верит в Силу, а Гуманизм, говорит, к такой-то бабушке; если нужно ликвидировать миллионы человек — какая важность? Большинство людей все равно не живет, а Хагет верит в Силу и Руководство — но для Возрождений Мира. Так что они часто ссорятся. Поначалу Редж смотрел на меня косо — понимаете, ясно было, что я нравлюсь Сюзанне, но теперь у него другая девушка, Роза, которая работает машинисткой. Сам Редж не особенно работает. А потом, понимаете, они по большей части (в смысле мужчины) одеваются очень плохо: грязные фланелевые брюки — я бы сроду не надел — и пиджаки (кто теперь носит пиджаки?) и стригутся бог знает где, если вообще стригутся — частью потому, что слишком заняты мыслями и разговорами, частью — боятся, как бы их не заподозрили в наклонностях, но главное — буржуазного ничего не любят (один Хагет говорит Сюзанне: «Чушь», когда она называет что-то буржуазным). Ну и притом как я одет — понимаете, когда есть деньги, я покупаю джинсы и свитеры в одном месте, где делают специально на вас (так что больше ни на ком такого не увидишь), а стригусь у Раймонда, 15 шиллингов с Пур лез омом, и джинсы у меня тугие, потому что у меня хорошие ноги. Ну и, понимаете, Шарага думала, то ли я шустрю чего-то (а чего у них есть, терять-то?), то ли я пед (Шарага решительно против педов, но Сюзанна могла бы их успокоить насчет этого), или вожу компанию с пижоньем (а я всегда один). Так что сначала они отнеслись не очень доброжелательно (кроме Сюзанны — а женщины в Шараге мало значат), но я подумал: раз уж может случиться так, что я стану художником или писателем, мне с ними повезло (ведь даже Хагет говорит, что в Англии трудно прорваться в круг художников и писателей), а потом говорили они как раз о том, что мне нужно — понимаете, о Правде, и Силе Воли, и Гении, особенно Хагет, а вообще мне бывает одиноко. Так что когда я был с Сюзанной и мы были с Шарагой, я не говорил, только слушал. Это тоже такой прием: если кого-то или чего-то хочешь, ничего не говори — понимаете, это вроде таинственно, а я говорил уже, люди тайну любят. А еще в Шараге — даже Хагет — любят слушателей. Но самое главное, я хотел слушать, мне нужно это знать, если хочу найти себя, а образование, понимаете, у меня не очень, так что слушать приходится как следует. Сначала не думаю, чтоб Хагет меня замечал. Но один раз Редж завел, что, может быть, нет никакого Разума, никакой Правды — лишь бы просто поумничать. Хагет на него разозлился за это. Тогда я сказал, что Редж неправильно говорит, потому что Правда есть, ее можно найти, это каждому ясно. И после этого Хагет стал спрашивать обо мне, когда меня не было, и говорил Сюзанне, чтобы она меня приводила. Так что теперь я все больше с ними. (А насчет одиночества — это я говорю, когда кто-нибудь мной интересуется. Я это умею — и насчет того, что мать умерла, и насчет суки-мачехи, и что он мне вовсе не отец. И по большей части действует; иногда мне говорят: «Слушай, тут вот пара фунтов, взамен ничего не надо». Я это рассказываю жалобно, как потерянный, потому что я мог бы быть актером, а может, и буду, когда найду себя. Но самое смешное, что это правда. Только я не очень об этом думаю, потому что надо быть самостоятельным и слабины не давать. Так что я вроде и вкручиваю и в то же время правду говорю — и это действительно смешно.) Но Шарага, она не то что сердитые молодые люди, о которых вы читали. Кто-то сказал это, и Хагет очень рассердился, потому что Воля проявляет себя через Любовь и Руководство. А все эти сердитые верят в демократию и свободу и всякую ерунду, которая только мешает настоящему мышлению, как говорит Хагет.

Но при этом Шарага тоже сердитая, поскольку все, что сейчас делается и пишется, все колеса. Хагет говорит: чтобы их идеи взяли верх, нужно только время, но все равно — я говорил уже — нашему поколению некогда. И я тоже сердит — я говорил уже — до того, что всех бы их мог поубивать: и мастеров, и метрдотелей, и полицейских, и девок, которые хотят быть добренькими, и педов, которые хотят быть добренькими, и его, который письма пишет из Саутгемптона. «Ты ведь знаешь, Кенни, я не раз говорил тебе и опять говорю, что здесь для тебя есть и работа, и кров, если ты будешь уважать твою мачеху и не будешь водиться, как раньше, с бездельниками. Потому что это грязная публика, Кенни, ты сам понимаешь. И, пожалуйста, не думай, будто мы не хотим твоего возвращения». Я и не думаю, я знаю. Мачеха изо всех сил меня выживала и я не вернусь или уж вернусь большим человеком, которого ей придется слушать. Но мне нельзя особенно об этом думать: я говорил уже, что завожусь и тогда за себя не отвечаю. Я свою силу не мерил. Вроде как этот, в исправительной школе, — написал «психопат», но я не особенно обращаю внимание. Мне надо знать, к чему все это, для чего мы здесь и что такое Правда. Бывает, я просто уже не могу — так мне хочется это знать. Часто мне казалось, что я нашел, а оказывалось сплошной парашей. Но, думаю, от Хагета я могу многому научиться, потому что он гений. Короче, я сейчас туда собираюсь — в итальянское кафе, к Шараге, а вовсе не домой, в паршивый Саутгемптон. Сюзанна сказала Хагету, что сегодня мне исполнился двадцать один год, и Шарага устраивает мне день рождения. А я по большей части не пью, потому что могу рассердиться, но с Шарагой мне хорошо, и, может быть, я напьюсь на своем дне рождения.


Шарага занимала два длинных стола у дальнего края окна. Если лоснистый вялый каучуконос, маячивший над ними, был уже и сам по себе привычен, как аспидистра — тоже в свое время модный экзот, — то ненарочитая неряшливость членов Шараги словно окончательно поставила крест на тропическом прошлом мясистых листьев, требуя от них полной акклиматизации в мире скромно обеспеченных британцев. Среди единообразия замысловатых мужских причесок и «конских хвостов», среди рыбацких свитеров и джинсов задушевная гимназическая ветхость мужских нарядов Шараги и полинявшая, но аляповатая благопристойность женских могли бы показаться оригинальничанием навыворот. Но одежда Шараги — ветераны-костюмы, замусоленные брюки из фланели и вельвета, джемперы и юбки, жалостно-тусклые серьги и брошки — была не сознательным протестом, а всего лишь пережитком унаследованных, принятых вкусов, производным скудных заработков. Даже Гарольд надел свой блейзер только потому, что это был его единственный наряд.

Они не замечали оджинсованного мира вокруг, как не замечали каучуконоса, игроков в китайские шашки, гитары скифла.

Они всегда собирались в этом итальянском кафе и пили кофе. Как всегда, они разговаривали — вернее, разговаривали мужчины, а женщины, по видимости, слушали. И последним, что лица обоих полов заметили бы в соседе, была одежда. Девушки, кроме Сюзанны, были неинтересные и, кроме Розы — ненакрашенные, правда, только у Розы была плохая кожа. У молодых людей были сильные лица со слабыми подбородками — кроме Гарольда Гетли, мужчины постарше, простоватого вида, в очках. Ему, наверно, перевалило за тридцать. У Хагета было худое белое лицо в веснушках, нечесаные рыжие волосы, светло-серые глаза и довольно жидкие красноватые усики. Потеряв интерес к беседе, как сейчас, он застывал, и лицо его становилось бессмысленным.

Редж рассказывал о своих очередных затруднениях с романом.

— Когда Роустон возвращается в Лондон, — говорил он, — и узнаёт из вечерней газеты, что в Бристоле был сильный пожар и сгорела одна женщина, он понимает, что это Бесс. — Он умолк.

Все отлично знали сюжет и действующих лиц его романа; только Сюзанна, так и не избавившаяся от своей буржуазной манеры вставлять уместные замечания, спросила:

— Это проститутка?

— Да, — сказал Редж. — Беспокоит же меня реакция Роустона. Бесс была единственным живым человеком, которого он встретил, вернувшись домой, — единственным в Бристоле существом, обладающим силой и волей, и жизнь с ней возродила в нем энергию. С другой стороны, после того, как его мать вышла за школьного инспектора, она одна олицетворяет узы, привязывающие его к прошлому и к городу, и он вынужден ее уничтожить. Я не знаю, то ли ему вспомнить, что он опрокинул керосинку, уходя из ее дома, — своего рода подсознательный полупоступок, который можно считать убийством при смягчающих обстоятельствах, то ли просто его стремления избавиться от нее было достаточно, чтобы она забыла погасить свечу возле кровати и тем подготовила свою гибель.

— Если вы даете Роустону подсознательные побуждения, — заметил Гарольд Гетли, — вы этим, безусловно, принижаете его как воплощение воли, направляемой разумом.

Идея «подсознательного» была встречена ропотом неодобрения, и кто-то предположил даже, что это подозрительно смахивает на фрейдистскую чепуху.

Хагет на миг вернулся к жизни.

— Я думаю, не стоит обвинять Реджа в инфантильности, — сказал он. — Я полагаю, что под «подсознательным» он подразумевает некую кладовую Воли, из которой человек, подобный Роустону, — упражняющийся, чтобы реализовать себя, — может черпать подкрепление своим сознательным силам. Есть методы, позволяющие полнее овладеть этой кладовой, — молитва, созерцание и прочее. Я понял так, что Роустон у Реджа имеет об этом некоторое представление. — Между Хагетом и Реджем существовали разногласия, но ни один из них не позволил бы назвать другого дураком.

Редж кивнул с довольной улыбкой.

— Видите ли, — сказал он, — Роустон не какой-нибудь гомункул. Дедушку Фрейда и остальную галиматью он выкинул на помойку задолго до начала романа. И как сказал Хагет, ему известны обычные упражнения. Хотя, конечно, он пользуется ими для личного могущества, а не для всей этой отжившей христианской чепухи. У меня есть глава, где он читает Бёме и приспосабливает его идеи для разрушительных целей.

Хагет утомленно закрыл глаза.

— Боже мой! — воскликнул он. — Опять этот унылый сатанизм, эта нигилистическая ерунда. Ты просто старый романтик наизнанку, Редж. — И когда Редж хотел уже ответить, решительно сказал: — Нет, нет. Не будем заводить весь этот спор сначала. Меня совсем другое беспокоит — эта традиционная возня с индивидуальными личностями. Роустон такой, шлюха сякая. Ты, конечно, сам себе вырыл могилу, связав себя с этим гниющим трупом — романом. Там ногу некуда поставить из-за дров, которые наломали гуманисты.

— Дрова нужны, Хагет, чтоб развести огонь, — произнес Редж особым, безжалостным голосом. — И честное слово, — продолжал он, — мы зажжем такой пожар, что с ним не сладят их красивенькие, цивилизованные пожарные машинки.

Дрожь пробежала по присутствующим членам Шараги. Разговоры Хагета с Реджем действовали скорее на чувства, чем на разум девушек и многих молодых людей, — и сильнее всего, когда высказывания были апокалипсическими, с таинственными угрозами старому порядку.

Новая подруга Гарольда Гетли — рыженькая — одна не испытывала дрожи; она сосредоточенно выковыривала языком крупинку, застрявшую в зубе. Приехав в Лондон учиться на логопеда, она решила сойтись с художественными кругами, но этим не брала на себя обязательства слушать.

Сюзанна же, напротив, мучительно раздумывала, какую бы колкость сказать Реджу. Сюзанна не сочувствовала идеям Шараги. Ее удерживало там только сильное физическое влечение к Реджу и надежда, что он снова проявит к ней интерес. Бессловесность плодов не принесла, и для пробуждения его чувств Сюзанна избрала тактику противоречия. Однако в голову не приходило ничего, кроме: «Смотри не обожги себе пальцы». Замечание было ребяческое и к тому же сильно отдавало ее всегдашней учительской назидательностью, которую и Редж и Хагет не переносили. В конце концов она сказала: «До чего же скучна эта интеллектуальная пиромания». Но ее изысканные слова опоздали, ибо Редж уже начал рассказывать дальше.

— Прочтя об этом, — говорил он, — Poycтон немедленно идет в полицию и…

Однако порывам Героической Воли Роустона не суждено было совершиться, потому что в эту секунду в бар вошел Кенни и направился к их столу.

В этот вечер Кенни дал волю своей самовлюбленности, и его появление не прошло незамеченным даже в среде самых экстравагантных причесок и джинсов. На фоне Шараги он выглядел умопомрачительно. Его джинсы были тесны до неправдоподобия и полосаты. Его ремень был шире обычного и богаче обычного украшен латунными заклепками. Его свитер (знаменитая модель) был неповторим по своей зебровидной вязке. Под льющейся, вьющейся массой черных волос, благоухающих и пышных от «Pour les hommes», лицо его было замечательно глупым и красивым. Большие глаза смотрели бессмысленно, широкий чувственный рот был приоткрыт в придурковатой улыбке. Кенни всегда дышал ртом. В одном ухе у него была латунная сережка. Но, главное, для такого изощренного наряда ему не хватало росту. Когда он занял свое место рядом с Сюзанной, Редж нахмурился и, как только закончились первые приветствия, продолжал:

— Понимаете, в какой-то момент Роустон должен навязать свою волю властям…

Но Хагет не желал слушать. Он держал идиота Кенни в качестве талисмана и, относясь к нему со смешанным нежно-покровительственным чувством, не мог потерпеть, чтобы Редж затирал его карманного Мышкина. Хагет хозяин, сказал он себе, а не Редж.

— Заткнись, Редж, — сказал он. — К черту твоего Роустона и прочих вшивых сатанят-нигилистиков с их вонючей, жалкой местью обществу. Чем они лучше всех этих чертовых дон-жуанов, растиньяков, сорелей и остальной романтической шушеры? Связанные по рукам и ногам своей жалкой хитренькой волей, своим жалким умишком, своими мелкими, слишком человеческими уловками. Пусть станут за черту безумия и там обретут подлинное Видение и подлинную Волю — в желтом доме, со стариком Билли Блейком. — И когда Редж собрался возразить, он демонстративно отвернулся. — Сегодня Кенни двадцать один год, — сказал он, — мы празднуем его день рождения. — Вопрос был исчерпан.

Сюзанна взяла Кенни за руку. Она всегда мечтала обучать недоразвитых, исправлять правонарушителей. Ее переполняли материнские чувства, но вопреки всему она надеялась, что их сочтут чем-то большим и в Редже проснется ревность. Вначале она надеялась даже, что они и вправду станут чем-то большим, но Кенни был так бездеятелен с ней, так по-детски убаюкан близостью, что она ничего не испытывала. Шарага приняла их дружбу как подтверждение нормальных наклонностей Кенни, зато в ней впервые зародилось сомнение. Тем не менее она сжала ему руку и поцеловала его в губы. «Желаю тебе счастья, дорогой», — сказала она. И все остальные, кроме Реджа и Розы, подхватили ее слова.

Кенни вдруг застеснялся. Снисходительность Шараги согревала его, он воспринимал ее как доброту, не требующую услуг взамен, а такая, думал он, редко встречалась в его жизни. И это внезапное изъявление чувств растрогало его. Конечно, ему хотелось отпраздновать день рождения, но больше всего ему хотелось слышать беседу Шараги. Он не любил Реджа, даже испытывал радость, когда его громил Хагет; но все-таки Редж был важным человеком, вторым после Хагета, и воспользоваться днем его рождения для того, чтобы прервать излияния Реджа, — это казалось Кенни чуть ли не святотатством. Годы научили Кенни не только ненавидеть, но и угождать, и теперь он искал случая угодить Реджу. Ничто так не удивляло его в Шараге, как количество сочиняемых там пьес, романов и рассказов, да еще, пожалуй, странные имена героев — не христианские имена, как в других книгах, а какие-то странного вида фамилии вроде Горфита, Сугдена, Берлина или Роустона. Не ведая о предтече Д. Г. Лоуренсе, он самостоятельно пришел к выводу, что вожди, то есть, видимо, люди с Волей, отказываются от имен — ведь и Хагета иначе как Хагетом никто не называл. Возможно, что все эти странные герои произведений Шараги были как бы данью уважения Хагету. Кенни старательно запоминал их фамилии. И теперь он повернулся к Реджу и, употребив все свое обаяние, сказал:

— Мне кажется, Роустон довольно-таки напоминает Сугдена в пьесе Гарольда. В смысле, что он все делает вроде как с целью. — Как всегда, выговор у Кенни, в отличие от грамматики, был очень благородный. Вкупе с его миловидностью это внушало особенное отвращение Реджу.

— Ради всего святого, Хагет! — воскликнул он. — Если ты хочешь верить во все эти Достоевские мышкинские штучки, неужели нужно навязывать нам каждого слабоумного содомитика? Скажи хотя бы своему протеже, чтобы он не играл у меня на нервах.

Сюзанна и Хагет с тревогой посмотрели на Кенни: он столько раз рассказывал им о своем свойстве «заводиться» и не соразмерять силу. Но, слава богу, некоторые слова не встречались ему у Хэвлока Эллиса; вспышка Реджа явно привела его в замешательство.

— Слушай, Редж, — властно произнес Хагет. — Д. Г. Лоуренс был дурак. К счастью для человечества, труп его давно истлел. И не трудись перевоплощаться в него среди нас. У тебя борода не та. — После чего, повернувшись к Сюзанне, объявил: — Я думаю, праздничный обед у Вителлони, а ты, Сюзанна?

И через несколько минут Шарага увлекла Кенни на вакханалию пасты, рисотто и красного кьянти[36]. Единственное, что мог сделать Редж, это уговорить Розу остаться с ним в кафе, но она твердила: «Это глупость — пропускать вечеринку».

Сначала была идея отправиться к Хагету, захватив побольше испанского красного вина, и слушать там записи пенсильванских железнодорожных песен, исполняемых без сопровождения. Однако, когда подошла очередь фруктового салата и мороженого, душевный подъем Хагета породил другой план.

— Пойдемте к Кларе! — воскликнул он. — Она обомлеет от Кенни. Кенни, ты хочешь, чтобы от тебя обомлели, а? — Спиртное действовало на Хагета даже в самых малых количествах; он начинал задираться.

Прелести итальянской кухни быстро приелись Кенни; он был не особенно разборчив в еде и питье, но имел привычку к более роскошным трапезам, чем думала Шарага. Несколько бокалов вина вновь направили его ум на срочные поиски Правды.

— Я хотел вроде послушать, что ты скажешь, — ответил он Хагету, а Сюзанне, чью покровительственную руку у себя на талии он тоже начал ощущать как помеху в своих поисках, признался: — Понимаешь, времени у меня маловато, а про себя надо столько узнать. Я думал, они опять будут говорить про религию, философию, правду и всякое такое.

— Будем! — воскликнул Хагет. — Мы будем говорить о Правде и истинной праведности Воли до петухов. Но нет лучше места для этого, чем у Клары, Гетеры Хайгейта, Аспасии Арчуэя[37]. Она хранит загадку Сфинкса, Кенни, не говоря уже о секрете Сивилл.

Шарага слегка вытаращила глаза. Некоторые девушки ожили, ощутив прилив надежды; Хагет паясничал редко, но если паясничал, то это означало только одно: что он, подчинивший свою чувственность и даже больше — свои чувства железной дисциплине великого труда, настроен на сексуальный лад. Однако надежды девушек рухнули, ибо Хагет со свойственной ему прямотой объявил:

— Кроме того, я считаю, что мне пора с ней переспать. Она слишком много трудится на ниве искусств, ей нужен отдых.

Хагет смеялся нечасто, но уж если смеялся, то за восьмерых. И обычно ему вторила Шарага; однако в этот раз она не вторила. Она молчала. Потом одна из девушек, забыв о внушениях Хагета Сюзанне, произнесла: «Она ведь жутко буржуазная, Хагет». Другая сказала: «Она, наверно, довольно старая». Обе имели в виду одно и то же. Молодой человек в замусоленной кожаной куртке сказал: «Это благотворительная вылазка, Хагет, вот что это такое». Гарольд Гетли подслеповато моргал за стеклами очков: «Я думаю, она спит на шелковых простынях, — сказал он, — и если она помогла напечатать твои стихи, из этого не следует, что надо вступать с ней в такие короткие отношения». Клара Тёрнбул-Хендерсон была в их глазах одновременно неприкасаемой и недосягаемой. Рыженькая девушка Гарольда перестала маневрировать последней вишней в своем фруктовом салате. Она подняла голову и церемонно сказала: «Гарольд, я не испытываю желания тащиться в Хайгейт».

Хагету редко приходилось сталкиваться с открытым неповиновением. В таких случаях он выглядел еще моложе своих двадцати двух лет. Он озадаченно запустил пятерню в свою рыжую шевелюру и страдальчески смотрел на них. Решимость его, однако, не поколебалась, и с неожиданной мальчишеской задушевностью он сказал:

— У нее навалом выпивки — виски, вишневая, мятный ликер. — Затем он встал из-за стола и через узкий проход между Шарагой и соседним столом направился за кассу к лестнице, ведущей в темную, антисанитарную уборную, которую предоставлял своим гостям Вителлони. Хагет уклонялся от боя редко и самым незамысловатым способом.

Кенни, в чьей жизни секс чаще всего бывал бременем, выслушал план Хагета с разочарованием и замешательством. Он так надеялся, что этот вечер может стать переломным, принесет откровение и он узнает наконец, что к чему и для чего все это. А теперь, наверно, беседы не будет. Он думал о неизвестной Кларе с ненавистью. Серые глаза Сюзанны смотрели на него по-матерински. Она угадала его разочарование. Она уже почти решила увести Кенни с собой, когда Редж и Роза молча сели за стол Шараги. Решимость Розы не пропустить вечеринку восторжествовала, но с ее толстого накрашенного личика еще не сошла обиженная гримаса, при помощи которой она одержала победу. Сюзанна увидела Реджа и поняла, что должна остаться, но она сжала колено Кенни и сказала: «Не огорчайся, Кенни. Разговоров будет сколько хочешь».

Шарага сложилась, чтобы расплатиться за обед, и, несмотря на обещанные напитки Клары, захватила с собой еще красного вина. Кенни платить не позволили. Их было одиннадцать, когда они расселись по такси, чтобы ехать в Хайгейт. Рассчитываться за дорогу пришлось Кенни, потому что у всей Шараги не набралось бы и пяти шиллингов. Ему было очень приятно платить шоферам: он чувствовал себя увереннее от того, что деньги ему даются легче, чем Шараге.

Шарага хлынула на ступени большого, регентских[38] времен, дома, принадлежащего мисс Тёрнбул-Хендерсон. Невысокий пожилой мужчина с румяными щеками и проседью в черных волосах уже звонил в дверь. Он сразу утонул в гомоне Шараги и к тому времени, когда дверь открылась, был уже оттеснен легкомысленной молодежью к самому началу лестницы. Прислуга-итальянка — за четыре месяца четвертая у мисс Тёрнбул — была не в состоянии понять или сдержать Шарагу. Когда Клара прибыла на место происшествия, Шарага уже снимала многочисленные шарфы и перчатки, носимые обеими половинами во всякое время года. Клара была обескуражена; ее большие темные глаза стали круглыми, как у лемура, пухлое молодое лицо от застенчивости и смущения залилось густым румянцем, ее длинные серьги вздрагивали. Застенчивость шла ей; даже Кенни, пораженный ее миловидностью, почувствовал, насколько оправданны желания Хагета.

— Мы купили вина, — сказал Хагет, — мы отмечаем день рождения. Я помню, после той встречи вы говорили мне, что хотите познакомиться со всей Шарагой.

— Ах, боже мой, — воскликнула Клара, причем ее серебряное платье замерцало и заволновалось, — я жду Тристрама Флита. — Затем воскликнула с еще большей тревогой: — Мистер Флит! Мистер Флит! Вы уже здесь. — Через головы Шараги она приветствовала пожилого незнакомца любезной, хотя и обеспокоенной улыбкой. Тристрам Флит отвечал ей столь же любезной, старомодно-учтивой улыбкой. Между ними была непреодолимая стена спортивных курток, курток с капюшонами, шерстяных шарфов, плащей.

Казалось, что мистер Флит и Клара вот-вот начнут пробиваться друг к другу. Но положение спас Хагет.

— Слушайте, — сказал он, — я понятия не имел, что вы Тристрам Флит. Я Хагет, а это Редж Белвуд.

— Здравствуйте, — ответил мистер Флит. — Позвольте сказать вам, мистер Хагет, что ваше стихотворение «Слово св. Хуана де ла Крус»[39] доставило мне большое удовольствие.

— «Слово и дело», — сердито поправил Редж, но Хагет искренне обрадовался.

— Спасибо, — сказал он, довольный мальчик, а затем сердитый мальчишка добавил: — Мы, конечно, не приемлем большей части ваших писаний.

— Ах, — вздохнул мистер Флит с застенчиво-огорченной гримаской. — Ах, что ж!

Сколько такта, подумала Клара. В конце концов, может быть, все и обойдется. Свести Хагета и его труппу с Тристрамом Флитом — такое не каждый день бывает. Но для чего же еще существует «Горный склон», для чего нужны оставленные мамулей деньги, если не для того, чтобы создать интеллектуальный форум? Она была взволнована предстоящим тет-а-тетом с Тристрамом Флитом, но к волнению примешивалась тревога. Теперь же она могла ограничиться ролью хозяйки, которой посвятила свою жизнь.

— Мистер Хагет уже выступал перед клубом, — сообщила она Тристраму Флиту, а Хагету пояснила: — Мистер Флит пришел, чтобы договориться о дискуссии, которую я надеюсь организовать. — Хагет и мистер Флит были избавлены от необходимости продолжать разговор. Но опасаться молчания не приходилось, ибо Шарага громко спорила, похож ли Флит на свои фотографии, важно это или нет, важно ли, на что он похож, и вообще сам-то он важен ли. Кенни молчал, ибо, не читая ни воскресных, ни еженедельных книжных обозрений, он понятия не имел о Тристраме Флите.

Рыженькая подруга Гарольда тоже молчала; она читала все воскресные и еженедельные книжные обозрения и чувствовала, что наконец действительно проникла в художественные круги.

В большой гостиной, которую Клара постепенно заполняла китайщиной в духе Брайтонского павильона[40], оставалось всего несколько хиловских[41] кресел матери. Мистер Флит, усевшись в одно из тех, что поудобнее, решил сказать хозяйке несколько похвальных слов по поводу ее панелей с драконами.

— Они восхитительно безобразны, — сказал мистер Флит, — но, — добавил он, ибо во вкусах не признавал половинчатости, — не бойтесь сделать все это еще во сто крат безобразней. Я бы хотел повсюду видеть драконов — извивающихся, сплетающихся в безобразных объятиях. Особенно на потолке.

Подобные разговоры были не для Шараги, и она рассеялась по комнате, стараясь поглотить как можно больше спиртного в кратчайшее время. Они добились у Клары разрешения составить в большой фарфоровой вазе крюшон. Шарага всегда стремилась смешать как можно больше разных напитков, чтобы сберечь драгоценное время и не канителиться с выбором.

Тристрам Флит робел перед Шарагой, особенно перед Хагетом. Иначе он не сделал бы этого замечания о драконах, он осознал его неуместность сразу. Он принял приглашение мисс Тёрнбул-Хендерсон выступить перед Клубом встреч писателей и читателей не без опаски, но она предложила такой хороший гонорар, что он по совести мог считать это своим долгом. Узнав, что один из вожаков молодого поколения тоже счел это своим долгом, он несколько взбодрился, но его огорчало, что их первая встреча происходит в столь непривычной обстановке. В таких случаях мы обычно находим прибежище — очень удобное прибежище — в ухаживании за молодой дамой. Однако у девушек Шараги были ненакрашенные лица и грязные волосы; они претили ему. Сдобная, хотя и несколько бессмысленная миловидность Клары, напротив, приводила его в восхищение. Он жалел о загубленном тет-а-тете. Но посвятить себя Кларе сейчас, нелепо связав себя в глазах Шараги и Хагета с ее клубом, гоняющимся за знаменитостями, — на это он пойти не мог. Поэтому, когда Хагет присел на корточки возле его кресла и завел по-мальчишески дружелюбный разговор, как обыкновенный энтузиаст из старшекурсников, мистер Флит ощутил большое облегчение. Вскоре они обсуждали экономические перспективы, открывающиеся перед молодым писателем в современной Англии.

Шарага пыталась преодолеть свою робость перед китайским убранством тем, что без передышки пила; Клара пыталась преодолеть свою робость перед Шарагой тем, что безостановочно ей подливала. В короткое время выпили очень много.

Сюзанна была подавлена: Редж и Роза начали обжиматься. Она решила, что со стороны Хагета просто низость позабыть о Кенни в день его рождения.

— Это Кенни Мартин, — сказала она Кларе, — ему сегодня исполнился двадцать один год.

Если одежда Кенни Клару смутила, то его большеглазое лицо — нечто среднее между Джоном Китсом и кретином — ее попросту встревожило. Однако она подумала, что человек с такой «интересной» внешностью вполне может оказаться молодым гением.

— Не представляю себе, что может быть прекраснее этой поры, когда вам двадцать один год и вся творческая жизнь впереди, — сказала она.

Кенни не ответил. Его в отличие от Шараги не слишком поразило китайское убранство — ему приходилось бывать и в более роскошных апартаментах с потайными коктейльными буфетами и встроенными барами.

Клара сделала еще одну попытку.

— Писательство — ваша побочная профессия? — спросила она.

Кенни обернулся и посмотрел на нее.

— Понимаете, — сказал он, — мне надо послушать, что Хагет этому говорит. Мне это важно.

Клара опять залилась густым румянцем, но, вспомнив, что молодым гениям вообще свойственна такая странная бесцеремонность, решила не обижаться и ограничилась тем, что стала подливать Кенни еще чаще, чем другим.

В скором времени Хагет от вежливого разговора на практические темы перешел к изложению доктрины. Он очень верил в свою силу убеждения. Тристраму Флиту, убаюканному предварительными любезностями, льстил этот мужской разговор с представителем авангарда. Он не принадлежал к числу тех литературных деятелей, которые сделали себе профессию из умения легко находить общий язык с молодежью, и теперь жалел, что тут нет его сверстников, что некому быть свидетелями его удивительного успеха. Он вдумчиво кивал жестикулирующему Хагету.

Кенни подсел к ним поближе и глазел на них, как на рыб в аквариуме. Вокруг этой маленькой группы сгущался дым, и сквозь него видна была все сильнее пьяневшая молодежь, которая то обнималась и целовалась, то вдруг, напряженно выпрямившись, с пьяным преувеличенным почтением внимала их беседе. Даже Сюзанна с ее короткими растрепанными волосами и красным загорелым лицом стала похожа на подгулявшего студента из крикетной команды. Клара скользила и сверкала в дыму, как грациозная серебристая рыбка. Она чувствовала, что вечер удался, но не позволяла себе расслабиться.

Кенни все сильнее клонило ко сну. Речения Хагета доносились до него внезапными порывами и тут же выветривались. Но то, что до него доходило, представлялось его замутненному уму откровением, которого он жаждал.

— Всякое видение есть субъективное видение, — говорил Хагет. — Я составляю свои собственные карты и прокладываю на них свои собственные пути. Если люди решат последовать за мной, они обретут свое спасение.

— Но вы так строго стережете свои секретные зоны. Вы слишком хорошо храните тайны. Вы не обнародовали своего Акта о защите Королевства[42], — отвечал мистер Флит. Все это оказалось значительно легче, чем он думал.

— Это мое королевство! — выкрикнул Хагет. — И я должен защищать его, как умею.

По выражению лица Хагета Кенни видел, насколько это все серьезно. Позже он услышал протестующий голос Хагета:

— Боже милостивый! Конечно, Руссо был безумен. Да заслуживал ли бы он иначе разговора? Если вы застряли по эту стороны рассудка, вы угаснете среди таких же безликих людей, заблудитесь в бесплодной пустыне разума. Вы же сами понимаете, что единственная надежда лежит в тонких и сложных движениях духа за гранью разума. Да даже как эстет вы не можете этого не признать. Ведь только там и осталось прекрасное. Возьмите Блейка, возьмите Мопассана в его последние дни, возьмите духоборов и последователей Изрееля. Да любой сумасшедший скажет вам больше о подлинной истине, чем дураки вроде Юма и Бертрана Рассела.

— Хм, — сказал мистер Флит. — Безумие сродни умам великим[43]. Понимаю. — Все оказалось гораздо банальнее, чем он думал. Разговор этот ему порядком наскучил.

Потом опять сквозь дымку, более густую, в комнате, обнаруживающей все большую склонность к вращению, до Кенни донеслись слова Хагета:

— Ну что ж, конечно, если вы не видите заговора гуманистов, скрывающих Правду, которую они предали…

— Вы серьезно считаете, — спросил мистер Флит, — что это умышленный заговор?

Хагет выдержал паузу и внушительно произнес:

— Когда я разговариваю с некоторыми людьми, я склонен думать, что единственный ответ на этот вопрос— «да».

— А, — сказал мистер Флит, — понимаю. Ну это уводит нас в область, где я совершенно не ориентируюсь, и совершенно не подготовлен продолжать наш спор. — Он встал и ушел в другой конец комнаты.

Кенни видел, что Хагет очень рассержен.

Хотя и огорченный оборотом его беседы с Хагетом, мистер Флит ощущал в себе достаточно сил, чтобы продолжать общение. Он подошел к Реджу.

— А вы что сейчас пишете, мистер Белвуд? — осведомился он.

Вначале Редж был настроен мирно, но безраздельное внимание Флита к Хагету возмутило его. Он досадовал на Розу за то, что она притащила его сюда, и сильнее обычного злился на Кенни, считая его виновником происшедшего. Он решил воспользоваться случаем.

— А ничего особенного, премного благодарен, — ответил он, воинственно подражая голосу мистера Флита. Затем, взяв мистера Флита под руку, сказал: — Но вы должны познакомиться с виновником торжества. С нашим стилягой, которому сегодня стукнуло двадцать один. Я думаю, вы читали о стиляжьей опасности, но ручаюсь, что лично ни одного не знаете.

Он подвел смущенного критика к Кенни, чей чувственный рот был раскрыт шире обычного — аденоидально — в отчаянном усилии выловить из винных паров и дыма основополагающие слова Хагета.

— Кенни, — сказал Редж, — это самый выдающийся гость на твоем дне рождения — мистер Тристрам Флит. Мистер Флит, познакомьтесь с Кенни Мартином, почетным гостем, именинником и, как вы можете видеть по его наряду, гарантированным стопроцентным стилягой. — С этими словами он удалился.

Кенни ненавидел Реджа, который обозвал его стилягой, ведь всем известно, что он человек самостоятельный. Кроме того, он помнил, что Тристрам Флит рассердил Хагета.

Первым побуждением мистера Флита, когда он пригляделся к Кенни, было повернуться и уйти, но молодой человек так нескрываемо страдал, что он счел необходимым загладить грубость мистера Белвуда.

— Боюсь, что в своем затворническом невежестве, — сказал он, — я совершенно потерял связь с нынешней молодежью — со стилягами равно как и с остальными. Тем не менее я счастлив познакомиться с вами. Поздравляю вас с днем рождения.

Что-то в сочетании интеллигентного тона и очевидной робости мистера Флита натолкнуло Кенни на мысль, как отомстить за Хагета. Он наклонился вперед в кресле и одарил мистера Флита ленивой презрительной усмешкой, с помощью которой привык отшивать пожилых джентльменов.

— Слушайте, — сказал он, — вы попали не по адресу. Вы, видно, стиляг не знаете, но если бы знали, я знаю, как бы они вас звали — сука двухснастная, понятно?

Мистер Флит не владел жаргоном, но смысл выражения был мучительно ясен. Он побагровел от ярости; его репутация бабника была известна всем. Он отвернулся от Кенни. Ему даже захотелось уйти, но он чувствовал, что должен восстановить свою репутацию. Он поискал глазами Клару, но, к своему отвращению, увидел, что она наконец обосновалась на диване и держит за руку Хагета. Его взгляд обежал ужасающе голые лица женщин. Рыженькая подруга Гарольда сделала отчаянную попытку задержать его взгляд, но он поспешил дальше. Наконец он остановился на Розе. Ее лицо, пусть и прыщеватое, было, по крайней мере, должным образом накрашено и не лишено следов искушенности. Платье ее тоже позволяло получить представление о линиях тела. А кроме того, приятно было бы досадить несносному мистеру Белвуду. С некоторым трудом опустившись на пол возле ее кресла, он целиком сосредоточился на Розе. Здесь его ожидал успех, быть может, даже превосходивший его намерения. Роза была уже недовольна своей победой над Реджем. До сих пор победа не принесла ничего, кроме нескольких поцелуев, то же самое в другом месте можно было бы получить с меньшими трудами. Кроме того, она единственная из девушек Шараги завидовала внешности, нарядам и деньгам Клары. Внимание со стороны Тристрама Флита наконец-то придало смысл ее торжеству. Она приложила усилия к тому, чтобы, по крайней мере, уехать на его такси. Сюзанна тоже косвенно выгадала на ее победе, ибо для Реджа было бы непереносимо уехать одному. Перед тем как уйти с ним, она склонилась над Кенни и спросила: «Кенни, не будешь скучать?» — но он спал. Пара за парой Шарага отбыла, и Хагет с Кларой остались вдвоем. Когда он начал расстегивать на ней платье, она показала на Кенни. Погасив свет, она увела Хагета наверх.

Кенни проснулся в полной темноте. Его очень тошнило. Раньше всего он подумал о том, что надо выйти: по природе он был очень вежливым человеком, если его не обижали, а Клара оказала гостеприимство Шараге. Было бы ужасно, если бы его тут вырвало, но он смог удержаться, пока не вышел. Все было объято тишиной, когда он согнулся под кустом сирени. Когда он поднял голову, небо показалось ему огромным; месяц озарял бескрайние пространства. Вдали загудел поезд, и чувство одиночества стало почти нестерпимым. На глазах навернулись слезы. В дурмане он отчаянно пытался удержать важные мысли, услышанные от Хагета. Он двинулся через Хемпстед-хит, чтобы на ходу дойти до самой сути.


Подполковник Ламбурн посмотрел на часы и с досадой обнаружил, что уже половина первого ночи. Он любил выходить на прогулку ровно в половине одиннадцатого, но за последнее время несколько раз засыпал после обеда и сегодня, должно быть, проспал дольше обычного. Впрочем, чему удивляться — после этого бесплодного разговора с господинчиком из министерства торговли, нижним чином без капли разума.

Подполковник запер дверь своей квартиры — задача не из простых после того, как он врезал третий замок, но бдительность не повредит, учитывая создавшееся положение, — и бодро зашагал вдоль Парламент-хилл к Хемпстед-хиту. В руке у него был портфель, ибо, несмотря на три замка, есть вещи, которые спокойнее держать при себе, памятуя о благе сограждан. Для своих семидесяти четырех лет он держался прямо и двигался бодро. Розовощекий, с ясными голубыми глазами, он выглядел еще видным мужчиной и одевался элегантно, хотя его черная шляпа и пальто были поношены. Он с удовлетворением отметил, как быстро сон восстановил его силы после очень утомительного дня. Визиты в центральные конторы Прюденшл[44], в Королевское географическое общество, в казначейство, в министерство торговли, к Питеру Джонсу, в боливийское посольство, в Собрание Уоллеса[45], в молитвенный дом — немногие в его возрасте могли бы справляться с такой программой — изо дня в день, в дождь и в вёдро; но ведь и немногие в его возрасте несут на себе такую ответственность, да что там в его — в любом возрасте. Он мрачно улыбнулся. Глаза его водянисто поблескивали.

Перебирая в уме сегодняшние встречи, он был огорчен двумя обстоятельствами: некомпетентностью нижнего чина в министерстве торговли и еще больше — огорчительной беседой с этим господинчиком из Прюденшл. Во-первых, он не питал ни малейших иллюзий насчет того, что этот господинчик вовсе не такая большая шишка, какой он представлялся, но самое огорчительное — у подполковника было твердое подозрение, что это тот же самый господинчик, который несколько дней назад представлялся ему хранителем Королевского ботанического сада, и, что греха таить, тот же самый, который выдавал себя за секретаря Бюро патентов в прошлом месяце. В каковом случае… Но дисциплина — превыше всего. Кампания должна идти своим порядком; главное, без паники.

Он прикинул диспозицию на завтра: Городской совет Уилсден-боро, Канцелярия лорда-гофмейстера, Дирекция зарубежного вещания, Управление по делам Шотландии, смотритель Ричмонд-парка, Совет по делам искусств, Дом друзей[46], секретарь Джуниор Карлтона[47]. Утомительный день. Веки подполковника Ламбурна смежились, но через мгновение он напряг лицевые мускулы и зашагал дальше.

Когда он проходил мимо скамейки под большим дубом, внимание подполковника привлекла сидевшая на ней фигура. Юноша. Огорченный, видимо. Впрочем, в мире скоро будет много огорчений, если только эти господа не возьмутся наконец за ум, как им давно бы следовало. Тем не менее нет на свете картины более ужасной, чем мужчина в слезах, — в высшей степени деморализующее явление.

Подполковник приготовился продолжать свой путь, но тут, движимый собственным огорчением и одиночеством, решил выяснить, нельзя ли чем-нибудь помочь юноше. Привыкший к делам официальным, он был, однако, мало искушен в налаживании человеческих контактов. Он присел довольно скованно на другой край скамейки и лишь через несколько минут, робея, заставил себя произнести:

— Не могу ли я оказать вам помощь?

Юноша взглянул на него огромными глазами.

— Не интересуюсь, — сказал он. — Понял?

Подполковнику Ламбурну были знакомы эти слова.

— Я не удивлен, — сказал он, — мало кто заинтересован в том, чтобы узнать Правду. — Однако, к его удивлению, юноша ухватился за его слова.

— Кто сказал, что я не интересуюсь Правдой: как раз я ищу ее, понятно?

— А, — сказал подполковник Ламбурн. — В таком случае… — Он полез в нагрудный карман, вытащил кожаный бумажник и вручил Кенни визитную карточку. «Подполковник Ламбурн (отст.), Лондон С-3, Парламент-хилл, 673».

Юноша прочел карточку и сказал:

— Я и подумал, что вы похожи на полковника.

Но подполковник, по-видимому, уже не слушал его, он открыл портфель и начал извлекать разнообразные карты.

Он заговорил громко, невыразительным, официальным голосом.

— Я отлично сознаю, сэр, — сказал он, — что вы человек весьма занятой. — Мальчик взглянул на него с недоумением. — Так же, как и я, — продолжал подполковник, — а посему не буду злоупотреблять вашим терпением более, нежели необходимо для того, чтобы доложить суть крайне серьезной проблемы, стоящей в настоящее время перед нашей страной. Проблемы, которая тем не менее, как я надеюсь вам показать, будучи верно схваченной и без промедления разрешенной, таит в себе неисчерпаемые возможности. Проблемы, которая, как я уже сказал, будучи разрешена должным образом, открывает человечеству более прямой путь к постижению высшей правды жизни, нежели все, что было до сих пор. А теперь, — сказал он, и его слезящиеся голубые глаза блеснули в казенной улыбке, — довольно болтовни, и позвольте предложить вашему вниманию эти три карты.

Он поискал глазами стол перед собой и, не обнаружив его, расстелил на земле карту Англии.

— Не буду напоминать вам, сэр, — сказал он, — что мое заявление является, конечно, совершенно секретным. Я не люблю, — он обеспокоенно посмотрел на Кенни и покачал головой, — досужих разговоров о заговоре. Людей нередко расхолаживает, когда я рассказываю им о беспрерывных преследованиях, которым я подвергался. Глупцам легко избегнуть Правды, назвав ее безумием.

Кенни с нетерпением посмотрел на старика и взволнованно спросил:

— Вам приходилось сидеть в лечебнице?

Подполковник напряженно вытянулся.

— Один раз моим врагам удалось меня упрятать, но мне приятно сознавать, что справедливость восторжествовала. — Он сложил карту и выказал намерение уйти.

— Нет, не уходите! — крикнул Кенни. — Я хочу послушать, что вы скажете. Может, вы объясните, в чем Правда?

Старик снова расстелил карту.

— Мне очень приятно, сэр, встретить такое понимание, — сказал он. — Вы мудрый человек. — И он начал объяснять красные линии и крестики на карте. — Здесь вы видите, — сказал он, — древние верховые тропы восемнадцатого и девятнадцатого веков. Насколько мне удалось их определить. — И в рассеянности повторил: — Насколько мне удалось их определить. Далее, — Он расстелил другую карту, размеченную синим, — здесь у вас правительственные оборонные зоны, атомные электростанции и артиллерийские позиции, указанные в Акте о защите королевства.

В памяти Кенни воскрес разговор Хагета с Флитом, и глаза его округлились.

— Вы можете заметить, что эти верховые тропы фактически ведут в оборонную зону. Едва ли просто совпадение, замечу я. Теперь взгляните на третью карту. Карта обнаруженных кладов, выпущенная Департаментом общественных работ. Отметьте расположение верховых троп по отношению к кладам и по отношению к оборонным зонам.

— Кладам, — взволнованно откликнулся Кенни.

— Но, — торжественно продолжал подполковник, — вот эта карта, возможно, наиболее исчерпывающая. Схема пересечения трех карт при наложении. Вы видите, что она показывает?

Кенни смотрел, разинув рот.

— Нет? — сказал подполковник. — Позвольте обратить ваше внимание. Вот, вот и вот. Вы видите. Три разомкнутые пентаграммы.

Он откинулся с торжествующим видом. А Кенни возбужденно пригнулся к карте.

— Я думаю, — сказал подполковник Ламбурн, — что если полностью исследовать пересечения самих пентаграмм, то человечество — я в этом не сомневаюсь — станет обладателем того, что я назвал бы предполагаемым сокровищем. И если так случится, я не сомневаюсь, что враги наши окажутся, мягко выражаясь, перед лицом серьезных затруднений. — Он начал собирать карты и складывать их в портфель.

— Что это значит? — крикнул Кенни. — О чем вы говорите? — И когда старик начал подниматься со скамьи, он грубо схватил его за руку. — Я хочу знать Правду! — закричал он. — Я хочу, чтоб вы мне сказали, в чем Правда. Дальше-то что?

Подполковник Ламбурн повернулся и посмотрел на мальчика. Голова его слегка тряслась, и на миг его голубые глаза подернулись дымкой; затем он сел, открыл портфель и вынул первую карту. Кенни дрожал от возбуждения.

— Я отлично сознаю, сэр, — сказал подполковник, — что вы человек весьма занятой. Так же, как и я. А посему не буду злоупотреблять вашим терпением более, нежели необходимо для того, чтобы доложить суть крайне серьезной проблемы, стоящей в настоящее время перед нашей страной… — Мальчик смотрел с изумлением. — Проблемы, которая тем не менее, — продолжал подполковник, — как я надеюсь вам показать, таит возможности.

— Параша! — закричал Кенни.

Его отчаянный крик заставил подполковника обернуться. Кенни заехал кулаком старику в лицо. Из носа подполковника хлынула кровь, и он рухнул навзничь, ударившись головой об угол скамейки. Кенни вскочил и побежал по траве.


Понимаете, это, как я говорил, когда я завожусь, я свою силу не мерю. И все это, все, все — сплошная параша, и я не знаю, что мне делать. Но если вопросы будут, я в порядке, потому что, сами понимаете, с чего это станет заговаривать со мной такой старикан на Хемпстед-хите в час ночи? Вот что им захочется знать.

Джон Уэйн

Люблю тебя, Рикки! (Перевод М. Ковалевой)

Хильда шла по улице с тяжелой школьной сумкой через плечо; еще издали она увидела, что Элизабет и Родни поджидают ее у ворот.

Она замедлила шаг и остановилась, сердце у нее готово было выскочить. Ясно, в чем дело. Запонка! Хильда опустила сумку на землю и застыла. Всем телом она чувствовала свою незащищенность, уязвимость, неопытность в столкновении с бедой. А беда с ней случилась, ужасная беда. Теперь этому кошмару никогда не будет конца, и вся ее жизнь пойдет прахом.

Элизабет — подруга Хильды. Она на целый год старше, ей уже исполнилось пятнадцать, и она всегда во всем обставляла Хильду. Она была высокая, темноволосая, с ярким румянцем; школу она бросила и работала в конторе, где мужчины уже назначали ей свидания по вечерам. А Хильду родные заставляли ходить в школу, и через год, когда ей будет столько же, сколько теперь Элизабет, она все еще будет школьницей. Но Элизабет опять станет на год старше, и, как ни рвись, за ней не угонишься. Несмотря на эти сложности, девушки дружили — просто потому, что жили на одной улице, в совершенно одинаковых домах и млели над одними и теми же джазовыми пластинками.

Рикки — вот кто был их кумиром. Однажды, почти год назад, они прорвались на его концерт. Он как-то особенно откидывался назад, сгибая колени, словно собирался поднырнуть под проволоку, закидывал голову и пел отрывисто, немного в нос. Похоже было, что он кукарекает, как гигантский петух. Наверное, этим он и покорил обеих девушек, они были влюблены в него по уши. В тот раз в огромный, похожий на сарай кинотеатр набились тысячи таких же, как они, девчонок, обалдевших от петушиных призывов Рикки, а потом все сразу помчались к актерскому выходу. Ослепленные обожанием, в полном экстазе, Хильда и Элизабет продирались сквозь толпу визжащих девчонок, которые старались оттолкнуть друг друга и опрокинуть заслон из полицейских, чтобы дорваться до Рикки.

Прислонясь к ограде чужого сада, Хильда чуть не упала в обморок, когда вспомнила эту минуту: появился Рикки — он шел быстрым шагом, наклонив голову. Девчонки уже не визжали, а вопили во все горло. Целый лес поднятых рук тянулся к Рикки, чтобы урвать хоть клочок его одежды, но тут чья-то рука, как стальной капкан, вцепилась в элегантную манжету молодого героя. Полицейский рванул Рикки к себе и поволок к машине — больше скрыться было негде. А девушка с победным кличем подняла вверх свой трофей — изумительную топазовую запонку. Но не успел отзвучать этот торжествующий вопль, как десятки рук уже схватили добычу. И запонка оказалась в руке Элизабет. Хильда вспомнила, с каким жестким, решительным видом Элизабет схватила запонку и бросилась напролом через толпу. Рикки принадлежал ей, и ничто на свете — ни угрызения совести, ни страхи, ни сомнения, — никто и ничто не смело встать между нею и ее любимым. Девушка, которая сорвала запонку, заливалась слезами, стараясь пробиться через толпу туда, где мелькали голова и плечи Элизабет, но это был напрасный труд: помогать ей никто не собирался. Ясно, что любая из девушек вырвала бы запонку у Элизабет и ни за что бы с ней не рассталась.

Когда наконец Элизабет и Хильда ухитрились влезть в автобус — запонка была незаметно и надежно запрятана, — обе они так сияли, как будто удачно ограбили ювелирный магазин.

«В любви и на войне все дозволено», — негромко сказала себе Хильда, и эти слова отчетливо прозвучали в безветренной тишине пригорода. Но если все дозволено, тогда уж нечего жаловаться. Теперь придется начинать открытую войну с Элизабет. Война? Но ведь Хильда совсем безоружна. Она может только страдать и терпеть, терпеть ради Рикки.

Как не понять, что тут произошло! Она шла вперед, шаг за шагом, готовясь к неизбежному взрыву, и вдруг отчетливо увидела лицо своего двенадцатилетнего брата Родни. Ее младший братец. Какая же у него торжествующая ухмылка — верный знак, что он нашел способ ей напакостить. Вот хорошо бы его прикончить! Только как? Ножом? Духу не хватит. Но только представить себе, как лезвие вонзается ему меж ребер, разрезая мясо и жир, и погружается в его черное трепещущее сердце… Она по-девичьи передернула плечами. Нет, девушки так не поступают! Она девушка, и она любит Рикки — ей суждено страдать за свою любовь, как страдали все женщины всех времен.

Но разве такие женщины, как Элизабет, страдали? Они-то шли напролом, вырывали силой то, что им было нужно, и добивались счастья! Хильда снова замедлила шаг, даже приостановилась. Теперь она ясно видела их лица. Лицо Элизабет было замкнуто, стянуто ненавистью, губы сжались в тонкую полоску. А Родни просто сиял от радости. Хорошо, что хоть кто-то счастлив, с горечью подумала Хильда.

Она опять остановилась. Весенняя зелень весело тянулась вверх, и пробуждавшаяся весна была полна равнодушия к ее ужасному несчастью. И тут перед ней внезапно, как серия отчетливых гравюр, прошла вся история ее падения.


Это началось вскоре после победоносного захвата запонки. Хильда потребовала своей доли в добыче так решительно, что даже сама удивилась.

— Ты мне должна отдавать ее хотя бы на время. Я тоже там была.

Элизабет страшно вспылила.

— Ты там была? Да ты-то тут при чем?

— Без меня тебе бы ее ни за что не достать. Я тебе помогла.

— Помогла?

— Я тебя подначивала. Сама знаешь.

Румяные щеки Элизабет от удивления совсем побледнели.

— Чего это я знаю? Да ты просто с ума сошла!

— А вот и нет! И я совершенно права… Запонка Рикки общая и должна быть у меня тоже.

— Ничуть она не общая! Там ни кусочка твоего нет!

— Без меня ты бы ее не схватила.

Эта неотступная, изматывающая осада продолжалась каждый вечер. В конце концов Элизабет, втайне удивляясь сама себе, была вынуждена отступить перед фанатической одержимостью Хильды.

— Ну вот что. Будем считать, что она на одну десятую твоя: значит, ты можешь брать ее на одну неделю из десяти.

— Она моя на треть — самое маленькое, и я буду брать ее через две недели на третью.

В конце концов они договорились, что Хильда будет получать запонку на одну неделю в месяц.

С тех пор это чередование «три и одна» вплелось в ритм Хильдиной жизни. Три недели без запонки тянулись словно иссохшая, мучительная пустыня, и перейти эту пустыню ей помогали только бесконечное терпение и верность Рикки. У себя в комнате Хильда без конца крутила пластинки Рикки и очень тихо (чтобы не разобрал Родни, если он подслушивает под дверью) разговаривала с огромной глянцевой фотографией, которую собственноручно окантовала и повесила над своей кроватью.

— Я жду, Рикки, — говорила она ему. — Пройдет всего одиннадцать дней, и я снова прикоснусь к той вещи, к которой прикасался ты.

И вот наступала эта торжественная четвертая неделя. Элизабет точно в полдень в субботу неохотно передавала ей сокровище в гнездышке из папиросной бумаги, и в жизни Хильды расцветало счастье, как цветок в бесплодной пустыне. Она спешила в свою комнату, запускала проигрыватель, и пластинка Рикки, специально подобранная под настроение этого дня, взрывалась звуком: сладостный, похожий на зов петуха поутру, голос Рикки, усиленный еще при записи, победно рвался ввысь на гребне рубленого ритма. Блаженно отдаваясь присутствию Рикки, Хильда ложилась на кровать, не спускала глаз с фотографии своего возлюбленного, упиваясь его голосом и прижимая к сердцу его запонку.

Это блаженство омрачал только страх перед единственным врагом: Родни. В своей жизни он руководствовался всего несколькими простыми неоспоримыми истинами, и одна из них была та, что природой ему предназначено быть врагом своей старшей сестры. И, не жалея ни времени, ни сил, он шпионил за Хильдой, преследовал ее неотвязно, нащупывая малейшую слабость, чтобы только помучить ее или как-нибудь ей досадить. И даже если ему порой удавалось найти слабое место и вдосталь помучить ее без всякого снисхождения, он нисколько не смягчался и с тем же рвением продолжал преследовать ее, как будто это входило в его обязанности. Она же мирилась с этим «гадким меньшим братцем» как с неизбежным злом жизни, вроде домашних заданий или зубных врачей. Но одно она знала точно: Родни никогда, никогда, никогда не должен добраться до запонки Рикки. Он уже пронюхал, что у них с Элизабет какой-то уговор и что это связано с каким-то ценным предметом, но, несмотря на все усилия, больше ему узнать ничего не удалось. Поклоняясь Рикки, Хильда крепко запирала дверь и затыкала замочную скважину ватой; а вату она еще приклеивала липучкой, чтобы Родни не вытолкнул комок вязальной спицей или каким-нибудь другим «инструментом». Уж его-то Хильда знала! Когда она уходила в школу, она запирала запонку в ящик, а потом запирала и комнату. Стоило ей только представить, как пухлые лапы Родни брезгливо прикасаются или даже просто приближаются к тому, что связано с Рикки, она места себе не находила от ненависти и отвращения.

Все это Хильда вспомнила сейчас, при ярком свете весеннего солнца; ей хотелось убежать, но она знала, что наступающую катастрофу уже ничем не отвратишь. И даже в эту минуту, накануне ужасной очной ставки, она сознавала справедливость постигшей ее кары. Она бросила вызов богам. Она, при тайном соучастии Рикки, вступила на путь преступления. Ради него она преступила все земные законы. Она любила его до безумия, а такая любовь не знает преград.

Можно точно сказать, когда это началось. Она в восьмой раз получила запонку, через восемь долгих месяцев после того, как запонка была дерзко украдена у Рикки, и тут ее осенила мысль, которая сделала ее преступницей во имя Рикки. Сначала она подумала: «Любовь Элизабет ни в какое сравнение не идет с моей. Никто на свете не умеет любить как я: любить бесконечно, всей душой, не останавливаясь ни перед какими жертвами, ничего не страшась!» А потом: «Элизабет не имеет никаких прав на запонку Рикки». И вдруг, словно указание свыше, поразившее ее как молния, так, что она долго не могла прийти в себя: «Притворись, что ты ее потеряла».

В тот же вечер она пошла к Элизабет и сказала все. Элизабет рыдала, осыпала Хильду бурными упреками, а та отвечала нескончаемыми оправданиями и слезами раскаяния. Элизабет, глядя холодно и непримиримо, потребовала обыска в комнате Хильды; Хильда это предвидела (какое уж доверие друг к другу в таком важном деле) и сразу же согласилась — она услужливо помогала Элизабет шарить по ящикам, осматривать шкафы и даже перетряхивать постель; наконец Элизабет в полном отчаянии признала, что искать дальше бесполезно.

— Как ты могла, — растерянно повторяла Элизабет, — ну как же ты могла быть такой растеряхой?

— Я тебе сто раз говорила… Я взяла ее в школу, она лежала в сумке… Наверно, кто-нибудь…

— Как можно быть такой идиоткой? Ты, конечно, разболтала о ней своим девчонкам? Может, и по всем партам пустила!

— Да что ты! Никто на свете не знал, что она у меня, — только ты. Она была запрятана в самой глубине. Я даже не понимаю…

Сцена затянулась на несколько часов. Наконец Элизабет, бледная и измученная, ушла домой. Но через несколько недель она нашла в себе силы примириться с тем, что произошло. Да, запонка Рикки пропала, и ей уже никогда не коснуться ее, и никогда ей не придется испытать это волшебное ощущение, словно она прикоснулась не к запонке, а к загорелой, мужественной руке Рикки. Запонку потеряла Хильда; Хильда, которая своим упорством сломила ее сопротивление — недаром ей так не хотелось расставаться с запонкой! — и с тем же невиданным упорством установила какие-то воображаемые права на нее. Она, эта самая Хильда, потеряла запонку и утопила и свою и ее жизнь в беспросветной тьме. Но для Хильды тьма не так беспросветна, как для нее: разве можно сравнивать! Элизабет стала холодна и неприступна с Хильдой; виделись они очень редко — дружба уступает любви.

А Хильда все это время под личиной раскаяния пылала темной торжествующей радостью. Укрыв запонку в колыбельке сложенных ладоней, она лежала у себя на кровати, и голос Рикки из проигрывателя пронизывал ее насквозь, так что даже пальцы на ногах подергивались в ритме его песни; она не сводила глаз с его портрета — этот большой портрет, один на совершенно чистой стене, был великолепен. (А Элизабет — она всегда была вульгарной, от природы — оклеила всю свою комнату, от пола до потолка, сотнями фотографий Рикки — лепила на стенки все, что ей удавалось раздобыть, любые карточки, хорошие ли, плохие или вовсе неудачные. Это было просто коллекционирование, простое накопление, а единственная большая глянцевая фотография у Хильды была кумиром.) Когда Хильда глядела вверх, на Рикки, ей казалось, что он тоже смотрит прямо ей в глаза, и в его взгляде ей чудилось понимание и сочувствие. Он знал, что она пошла на ложь, предательство и кражу, но только ради него.

И она говорила ему:

— Рикки, ты мне дороже всего на свете. Для тебя я готова на все.

И вот его голос обволакивал ее, его запонка лежала в ее ладонях, и она, утопая в блаженстве, почти теряла сознание от ощущения его близости. Вот это жизнь: мир стал безумным, щедрым и радостным, и она заплатила за это, как Фауст, чудовищным тайным преступлением.

После очередной «оргии» она опять прятала запонку на прежнее место. И каждый раз она вновь гордилась тем, что нашла такое отличное место для тайника. У Хильды был велосипед. На руле велосипеда были надеты толстые резиновые ручки. Одна из них довольно легко снималась. Хильда стаскивала эту ручку, закладывала запонку в стальную трубку и снова надевала ручку на руль. Пожалуй, Родни мог обыскать сумочку на седле — должно быть, он по привычке обшаривал ее два-три раза в неделю — все искал чего-нибудь, что можно стащить, чтобы потом навредить Хильде. Но вряд ли он будет возиться с рулем или тем более стаскивать ручку — разве что возьмет велосипед, чтобы съездить куда-нибудь. А этого как раз опасаться нечего — у него свой велосипед, настоящий мужской, и он ни за что на свете не покажется даже в собственном дворе с дамским велосипедом: как бы ребята не стали дразнить «девчонкой».


И вот теперь Хильда шла к Элизабет и Родни, стараясь не сбиваться с прямой; и каждый шаг казался ей шагом к могиле, которая только что разверзлась перед ней. Надеяться ей было не на что. Она знала, что они нашли запонку. Ничто другое не сделало бы их союзниками— Элизабет всегда относилась к Родни высокомерно и презрительно, и только поэтому они поджидали ее с такими лицами.

Она подошла. Враги хранили молчание. Над ними нависла какая-то неестественная тишина, словно вот-вот грянет убийственный удар грома.

Она молча остановилась перед ними. Элизабет что-то держала в сжатом кулаке. И вот она медленно, словно бросая обвинение прямо в лицо Хильде, раскрыла ладонь. На ладони лежала запонка. Топазы на ней никогда не сияли так ярко — казалось, в их прозрачной глубине сгустились все лучи полуденного солнца.

Голос Хильды прозвучал сухо и невыразительно, как скрип двери:

— Где ты ее нашла?

— Он дал, — ответила Элизабет. Не отводя от Хильды обличающего взгляда, она кивком указала на Родни.

Родни, ужасно довольный, заговорил:

— Тут надо было поспеть на соревнования, а у моего велосипеда шина спустила — вот я и взял твой.

Он не испугался, что его задразнят, потому что слишком боялся опоздать на этот пошлый, дурацкий, проклятый матч. И в награду за это его ждал такой триумф, о каком он и мечтать не смел.

— А ты откуда узнал, что это такое, когда нашел ее? — с тупой настойчивостью продолжала спрашивать Хильда.

— Э-э, я давным-давно знал про вашу слюнявую запонку, — ответил он, упиваясь презрением, — слышал, как наши мамаши о ней трепались.

Он расхохотался, издеваясь над ними обеими, смакуя по капельке свое торжество над ними.

Позабыв о нем, девушки смотрели друг другу в глаза. Говорить было не о чем. Разговоры тут не помогут. Элизабет не торопясь спрятала запонку в свою сумочку. Но перед тем как отвернуться и уйти, она бросила:

— Не надейся, что я тебе еще хоть слово скажу.

Она ушла быстро, твердым шагом, не дожидаясь ответа. Не все ли равно, что Хильда могла ей сказать. Ей оставалось только одно — поскорее уйти, пока Родни не стал сыпать соль на свежую рану. Ни за что на свете нельзя ему показывать, как больно он ей сделал. Но настанет день, когда она найдет способ отплатить ему такой же болью. Она дождется своего часа и, если придется, не пожалеет на это всей своей жизни.

Она взбежала к себе наверх, открыла дверь, вошла в свою комнату и заперлась; проверила, надежно ли закреплена вата в замочной скважине, и тогда, только тогда позволила себе упасть на кровать. Слез не было — Рикки с портрета смотрел в ее сухие, широко раскрытые глаза.

Включить проигрыватель? Может, ей станет легче, когда она услышит его голос? Нет — от одной мысли об этом ее бросило в дрожь. Она заранее знала, как прозвучит его голос; безошибочно, с ледяной уверенностью она угадывала, что этот голос прозвучит враждебно, обвиняюще: великие преступления хороши, только когда они удаются. Солгать и украсть ради Рикки — это было прекрасно. Но солгать, украсть и попасться с поличным — это уже провал. А юное сияющее лицо Рикки не умело выражать сочувствие чужим неудачам.

Хильда знала, что нужно сделать. Опечаленная, она встала, подошла к стене и сняла великолепный портрет Рикки. Потом открыла шкаф и достала все его пластинки. Их у нее было штук шесть. Сложив их аккуратной стопкой поверх фотографии, она отыскала в туалетном столике самый лучший шелковый шарф. Потом завернула в шарф пластинки и фотографию — получился аккуратный пакет, а сверху она еще завязала его лентой.

На минуту Хильда застыла с шелковым свертком в руке, словно прикидывая, сколько он весит. Потом, внезапно решившись, она открыла самый нижний ящик комода, раскопала все вещи и засунула сверток как можно глубже. Потом заперла ящик. Теперь лицо и голос Рикки были погребены под кофточками и свитерами, словно корни, дремлющие в промерзлой земле.

Медленно, будто во сне, Хильда оторвала липучку от замочной скважины, вытащила вату и бросила ее в мусорную корзину. Уже взявшись за ручку двери, она на минуту задержалась и оглядела свою комнату. Без портрета Рикки на стене, без ваты в замочной скважине комната перестала быть святилищем. Просто комната, такая же, как у всех. И жизнь ее теперь стала просто жизнью, как у всех других, бесплодная, ровная пустыня, по которой ей предстоит брести без отдыха — отныне и до самой смерти.

Она вышла на площадку и стала спускаться по лестнице. Родни — он сидел у себя в комнате, настежь распахнув дверь, — увидел ее и ухмыльнулся про себя. Он был занят: придумывал остроты про слюнявых девчонок, которые воруют вещи у тех, кто сам их спер, вот и получается, что они — дважды воры. И еще он собирался придумать целую серию язвительных намеков на велосипедные ручки. Его лицо сияло от счастья, когда он вскочил и побежал по лестнице вслед за сестрой.

Спасатель (Перевод Е. Суриц)

— Видал, какая пошла? — сказал Скотт. Он подался вперед и во все глаза смотрел в окно кабины. — Высокая, в белом купальнике?

— Ага, — сказал Джимми. Он несколько раз прошелся пыльной тряпкой по новенькой, свежепокрашенной стенке.

— Купальник ей мал. Заметил? — сказал Скотт. — Буквально все видно. Все.

— Да ну их.

— Тебе-то что. Ты сыт по горло, — сказал Скотт. — Тебе тут лафа.

— Да ну их.

— С утра до вечера, и ежедневно, — сказал Скотт. Он пошел к двери, открыл ее и уставился вслед девице в белом купальнике. — Обожду, пока загорать ляжет, а там уж подойду разгляжу.

— Валяй соображай, — сказал Джимми.

Никто не знал, почему Скотта зовут Скотт. Не имя, не фамилия. Но так его звали в школе, всегда, с тех, пор как Джимми помнил, а помнил он все с самого первого дня, когда им было еще по пять лет. И вот Скотт работает учеником на заводе, а Джимми на спасательной станции в Красных Скалах. Время-то идет.

— Эх, девчонки, — сказал Скотт. — Они все только того самого ждут. Это уж точно. Я там, у нас, насмотрелся.

— Разные бывают, — туманно сказал Джимми. Ему уже поднадоела тема.

— Да ну, все они одинаковые, — сказал Скотт. Он метнул в Джимми заговорщический взгляд из-под прыщавого лба. — Только про нас и думают. И до того себя этими мыслями доводят, что полдела у тебя уже сделано.

— Как это — сделано?

— Ну вот начнешь ее обрабатывать, — вдруг осипнув, тихо сказал Скотт; он воровски огляделся, будто здесь, в кабине, кто-то мог его подслушать. — И оказывается, что она столько про это думала, что полдела у тебя уже сделано. — Он подмигнул и хихикнул.

— Пойду окунусь, — сказал Джимми. И стал стягивать рубашку.

— Пусть полюбуются, мордашки, на твою шикарную мускулатуру, — сказал Скотт. — Ты на своей службе неплохо загорел.

Джимми раздражало, что Скотт его так разглядывает. Он снял брюки и аккуратно повесил на один из своих двух стульев.

— Уже в снаряжении, — сказал Скотт.

— А как же? — спросил Джимми. — Я на службе.

— Ах, скажите пожалуйста, — сказал Скотт. Он опять хихикнул. — Вся твоя служба — ходить по бережку и девчонок развлекать. А спасать тебе некого.

— Пойду поплаваю, — сказал Джимми. — Мне надо всегда быть в форме.

— Я тебя не держу, — сказал Скотт.

— Да, а кабина? — сказал Джимми. — Она должна быть пустая. Такое правило.

Скотт сразу скис и надулся.

— Сюда вход воспрещен, что ли?

— Только вместе со мной, — сказал Джимми.

Скотт встал.

— Что это еще за правило? — спросил он.

— Распоряжение мистера Прендергаста.

— А, этого…

— Он мое начальство, — сказал Джимми. Он выпроводил Скотта и запер кабину. — Поплавал бы тоже, раз делать нечего, — сказал он.

— Почему нечего? Сейчас пойду поищу эту, в тесном белом купальнике, и погляжу, что к чему.

Джимми двинулся к морю, а Скотт вдоль берега.

Сбегая к воде, Джимми прикинул шансы Скотта. Ясно, что, когда он найдет девчонку, у него не хватит пороху с ней познакомиться. Усядется за двадцать метров и будет сидеть мечтать. Скотт всегда так про них говорит, еще с одиннадцати лет, но когда доходит до дела, он очень стеснительный. Во всяком случае, как сам Джимми, а Джимми ужасно стеснительный. С тех пор как Скотт уехал из Красных Скал, поступил учеником на производство и домой наведывается только по выходным и по праздникам, он стал еще больше говорить насчет девочек, только вранье все это. Джимми понимал, что Скотт всего этого понаслушался от других учеников. Не с кем ему было все это проделывать, неоткуда девочку взять с его тощей, впалой грудью, сальными волосами и таким низким лбом, что где только прыщи-то умещаются! — да и зубы у него плохие, и ума маловато.

Волны, пенясь, пластались по песку, к ногам Джимми. Было пасмурно, но совсем не холодно, а море было зеленое и пышное, как луг. Джимми разбежался и, как только вода дошла ему до коленок, нырнул и поплыл сильными, спорыми рывками.


Красные Скалы — неброский уголок. Скорей разбросанный. Длинная дорога идет вдоль моря, напрямик через дюны, а так как кругом все голо, ни деревца, то и сворачивать ей некуда, и вдоль этой дороги кое-где стоят, сбившись в кучки будто с тоски, дома поменьше, а те, что побольше, далеко друг от друга. Есть тут еще танцзал «высшего разряда» (бывший кинотеатр «Бродвейский») и еще закусочная Оуэна «Рыбные блюда». Подальше, туда, к железной дороге, более старая и солидная часть поселка: с полсотни домов, две пивные и красная кирпичная церковь.

Лет сто уже выбиваются Красные Скалы в разряд летних курортов. Тут чистое соленое море, свежий атлантический воздух и бухта с белым песчаным пляжем, нежно-круглая, как детский ноготок. У северного края бухты толпятся скалы, которым поселок обязан своим названием; они достаточно высокие и крутые, чтоб подростки посмелей, взбираясь по ним, могли аукаться и чувствовать себя героями. Словом, все данные для курорта. Но только данные. Кое-кто понаедет в августе, на пустыре за «Рыбными блюдами» вырастет палаточный лагерь, а к сентябрю все уже опять вымирает. Как только холодный ветер начнет стегать по дюнам, так никого сюда калачом не заманишь. Но даже и в короткую жаркую пору, когда море сверкает, а скалы так и обжигают ладонь, публика предпочитает курорты покрупней, где больше удобств. Красные Скалы только и держатся своей дешевизной, еда здесь простая и не так много развлечений, чтоб пустить по ветру с трудом заработанные и отложенные гроши. Отдыхают тут в основном люди небогатые.

До появления мистера Прендергаста жителей Красных Скал это вполне устраивало. Большинству нравилось все как есть. Кто побойчей и помоложе, подались в города, а кто постарше, ценили спокойную жизнь. Кое-кому из молодых тоже было тут неплохо. Например, Джимми Таунсенд. Не скажешь, чтоб хоть что-то могло его тревожить. Он был парень крепкий, с круглой физиономией и не чересчур сообразительный. Вся его жизнь, кроме нудных перерывов на уроки в школе, проходила на велосипеде либо в море. Он бы с удовольствием стал тренером, только вот морока — на тренера еще надо учиться, и чтоб поступить учиться, надо еще экзамены сдавать, а они ему и в школе-то надоели. Просто неохота было ими заниматься. И как только ему исполнилось пятнадцать, он из школы ушел и болтался дома. Работы никакой не было. Иногда только поможет чистить картошку у мистера Оуэна или вскопает викарию сад, но редко когда он приносил больше десяти шиллингов в неделю, а со своим аппетитом он за день больше проедал. Через полгода стало ясно, что время подпирает и скоро Джимми придется ехать в город, мыкаться по общежитиям и работать. И вот это тревожило Джимми. Ему не хотелось уезжать. Он любил Красные Скалы даже зимой, когда соленый ветер выбивал у него из глаз слезы, а то заставлял слезать с велосипеда и с силой толкать его против ветра по дороге на пляж. Ему нравились даже короткие хмурые дни, когда море застит холодный туман и слышно только, как волны глухо урчат и ворошат гальку да редко-редко выкрикнет чайка. Тогда он стоял, облокотись на велосипед, смотрел на море и высчитывал, сколько еще осталось таких недель и когда снова можно будет плавать.

Для Джимми плавать было самое большое счастье. Он умел плавать по-всякому. У него были такие сильные руки, такая могучая грудь, соленая вода так веселила ему кровь, что, в общем, только в море он чувствовал, что такое жизнь. Мистер Роджерс, классный руководитель, подшучивал над ним. Он говорил, что Джимми — «крупное млекопитающее в процессе обратной эволюции». «Таунсенд образует новый вид древних земноводных; а его потомки, вероятно, будут уже дышать жабрами». И он называл Джимми Амфибией, сперва объяснив происхождение слова от двух греческих корней, чтоб шутка была полезна для класса.

Джимми не знал, что это такое — «процесс обратной эволюции», но он ничуть не обижался и терпеливо ждал конца уроков, чтоб идти купаться. А когда вырос и в школу уже не ходил, он стал купаться еще больше, чтоб отделаться от грустных мыслей. Окунался он даже зимой, когда не было чересчур холодно, десять-пятнадцать минут рассекал воду, потом выскакивал, прятался от ветра за скалы и растирался полотенцем. Люди говорили — тюлень. В следующей жизни Джимми, конечно, был бы тюленем. Но отец ворчал, что ему не по карману держать его дома, мать на это ничего не говорила, только поджимала губы, а сама разузнавала насчет приличных общежитий где-нибудь в Барроу-ин-Фернесс, или во Флитвуде, или совсем черт те где, в Престоне. Как же было ему не убиваться? Там не будет ни моря, ни песка, ни скал. Всю неделю придется вкалывать, а купаться только по субботам на городском пляже, где народу полно и воняет хлоркой.

И тут как раз начал действовать мистер Прендергаст со своей Инициативной группой. Мистер Прендергаст перевернул Джимми всю жизнь. Этот энергичный молодой человек в пенсне открыл в Красных Скалах аптеку, где продавал приезжим лосьон для загара и зубной порошок, и ему бы хотелось иметь куда больше покупателей. Он твердил, что пора «переменить представление» о Красных Скалах. Как только изменится представление о Красных Скалах, они сразу же начнут процветать. Он организовал Инициативную группу, потому что на окружной совет не надеялся, и правильно делал.

Как-то вечером мистер Прендергаст был в Моркамбе и в баре отеля разговорился с одним человеком. Тот сказал ему, что в Красные Скалы никто не ездит, потому что там опасно купаться. Мистер Прендергаст сперва и слушать не хотел, но тот сказал, что в Красных Скалах подводные течения, которые затягивают людей в океан. Так в один сезон — где-то такое в двадцатых годах — погибло сразу трое, и об этом кричали газеты. И с тех пор по всему побережью известно, что Красные Скалы — опасное место.

Мистер Прендергаст, яростно сверкая пенсне, продолжал утверждать, что это нелепость, что Красные Скалы просто рай для купанья, и не очень ласково распрощался с непрошеным умником. Но когда он гнал машину домой сквозь ночную тьму, это сообщение никак не шло у него из головы. Всю дорогу он терзался, и, уже когда сворачивал к себе, его осенило. Спасение утопающих. Загорелый спасатель, ежедневно дежурящий на пляже весь сезон и уходящий с пляжа последним. У него будет кабина — держать вещи и прятаться от дождя, а над кабиной будет развеваться яркий флаг с надписью: «Спасательная станция». Выключив мотор и выходя из машины, мистер Прендергаст уже знал, кто будет работать на спасательной станции и во сколько это обойдется, — обойдется недорого. Джимми Таунсенд — да он просто создан для этой должности! Находка!

Члены Инициативной группы, когда мистер Прендергаст ознакомил их со своей идеей, поставили только одно условие: пусть Джимми получит диплом о достаточной подготовке к спасению утопающих. И Джимми отправился в Моркамб, и там его проверили. Он плавал лучше тех, кто его проверял, и диплом ему выдали без звука. Кабину построили в июне. Флаг с надписью «Спасательная станция» оказалось не так-то легко раздобыть, поэтому мать Джимми сама вышила надпись, а Джимми укрепил полотнище на древке. Флаг все расхваливали, а мистер Прендергаст и его группа издали брошюру, где упоминалось об «Отличном купанье всей семьей, специально подготовленном спасателе и инструкторе по плаванью с утра до вечера и ежедневно».

Отец Джимми разозлился и сказал, что раз ты обязан учить плавать любого каждого, кто только попросит, да еще утопающих спасать, то и зарплата должна идти двойная. Но мистер Прендергаст сказал, что Джимми в обиде не будет, потому что бухта совершенно спокойная и спасать никого не придется.


Все лето море плясало от радости, и Джимми плавал как сверкающий дельфин. Он наловчился стоять под водой по целой минуте, а когда, жмурясь от солнца, он взлетал на поверхность, вода лилась с его гладких, блестящих волос, и чайки метались и кричали, будто при виде моржа. Выходя на берег отдохнуть, он чувствовал, как песок вдруг горячит ступни, а Красные Скалы весь июнь напролет раскаленно сверкали под жаркой небесной синью. В начале лета пляж оживал только по выходным, так что пять дней подряд Джимми был нераздельным властелином моря и берега, королем птиц, повелителем крабов, хозяином водорослей и ракушек. Прилив выталкивал и оставлял по извилистой крайней кромке всякую всячину — сухие водоросли, кору, седые от соли бруски и то, чем насорили люди. Полоска этих бессчетных легких предметов тянулась вдоль моря, в обе стороны без конца, сколько хватало глаз, и, наверное, думал Джимми, шла по всей Англии, Шотландии и Уэльсу. Каждые двенадцать часов море выходило проверить свою небрежную границу, кое-где подтолкнет, часть выпрямит, а другую тут же выгнет. Это был рубеж владений не только моря, но и Джимми. Он знал, что все только до лета; зимой набегут злющие валы, отшвырнут безобидные мелочи далеко на берег, и там их развеет ветер. Зато летом эта черта была общая у Джимми с морем. Как только он ее одолевал, сбегая к морю, все горести с него как рукой снимало, и, кроме своей силы и ловкости, он не чувствовал ничего. И как только он переступал ее, выходя на берег, лицом к разбросанному поселку и дюнам, его как мокрым полотенцем охлестывало беспокойство.

Вроде бы Джимми нечего было беспокоиться. Мистер Прендергаст от лица Инициативной группы каждую субботу вечером вручал ему скромное жалованье и вроде бы был им доволен. Он ни во что не вникал, только пришел как-то в субботу утром и прикнопил к кабине объявление. Объявление было отпечатано на машинке заглавными буквами и прикрыто от ветра и дождя прозрачным пластиком. Там оповещалось, что уроки плаванья даются бесплатно, обращаться к спасателю. Джимми польстило, что про него написано «спасатель», да еще заглавными буксами, и он улыбнулся мистеру Прендергасту.

— Оказывай людям всяческую помощь, Джимми, — сказал мистер Прендергаст, серьезно глядя на Джимми сквозь пенсне. Он был плотный неулыбчивый молодой человек, его светлые волосы уже заметно поредели. Остаточки подхватил и весело трепал ветер. — Старайся их втянуть, расшевелить. Особенно стеснительных. Замечай, кому скучно, подходи, заговаривай. Спрашивай, не хотят ли научиться плавать.

— Да, сэр, — сказал Джимми. — Если уж они здесь не научатся!.. Такая вода!

— Надо бы самому как-нибудь попробовать, — сказал мистер Прендергаст, поворачиваясь к машине. Лично он предпочитал тратить свою энергию на обдумывание способов повышения дохода. Плаванье хорошо для водных животных.

— Во всяком случае, — добавил он, — надеюсь, ты спасешь меня, если я зайду слишком глубоко. — Он дружелюбно хохотнул, и Джимми хохотнул в ответ.

— Ну трудись, — сказал мистер Прендергаст. — Правда, трудиться как будто нечего, — добавил он, уходя.

— Море всегда тут, сэр, — выпалил Джимми.

— Да, — согласился мистер Прендергаст, — даже когда никто не купается.

Он взобрался по шершавым каменным ступеням и сел в машину. Джимми вернулся в кабину растревоженный. Как бы мистер Прендергаст не пожалел, что назначил его спасателем и инструктором по плаванью. Он посмотрел в окно кабины: было десять часов, на пляж выходили первые отдыхающие с мячами и корзинками с едой. Только б найти среди них не сегодня-завтра кого-нибудь, кому охота научиться плавать. А еще бы лучше — кому надо спасти жизнь.


Между радостями и тревогами прокатилось время, наступил август. На пустыре за «Рыбными блюдами» Оуэна тремя неровными рядами выстроились автоприцепы, от маленьких, как курятники на колесах, до серебристых громадных красавцев, целых передвижных домов. А по углам пустыря, прячась от ветра за примятыми живыми изгородями, как грибы после дождя, повысыпали палатки. Был самый сезон, и погода хорошая, и когда приезжие помоложе толклись в танцзале «высшего разряда» или выстраивались хвостом в «Рыбных блюдах», казалось, что Красные Скалы наконец-то процветают. Но пансионы все равно наполовину пустовали.

Как-то в субботу утром Джимми удалось пристроиться к толстой женщине, которая сидела на пляже одна. Он заметил у нее полотенце и купальник и спросил, любит ли она плавать. Толстуха ответила, что купаться любит, а плавать не умеет. Только плещется. Джимми повезло. Он тут же предложил ей свои услуги. Два-три урока, сказал он, и она научится плавать, и тогда ей нечего бояться, если она зайдет слишком глубоко. Толстуха сказала, что и так никогда не заходит слишком глубоко и стара она плавать учиться. Джимми про себя согласился, но настаивал на своем. Народу на пляже в то утро было полно, и неплохо бы, чтобы все увидели, как он дает уроки плаванья. И он переминался с ноги на ногу, склонялся над толстухой, сидевшей на песке, и уверял ее, что, когда плаваешь, в тыщу раз больше удовольствия от купанья, и все доктора говорят, что купаться очень полезно, а уроки бесплатные.

— Мне платит Инициативная группа, — не отставал он от толстухи. — Отдыхающие обслуживаются бесплатно.

Сам он при этом чувствовал себя идиотом и злился, видя краем глаза, как Скотт стоит неподалеку, наблюдает за ним и скалится. Со Скоттом была еще сестренка, худышка лет так десяти-одиннадцати. Волосы болтались у нее по спине хвостиком. Ее звали Агнес, и она вечно все высмеивала, вечно над всеми издевалась. Джимми от нее в жизни нормального, спокойного слова не слышал.

Он покраснел, повернулся спиной к Агнес со Скоттом и все наседал на толстуху, чтобы та взяла у него урок. Парило, на море наползала серая мгла, и солнце палило сквозь жаркую поволоку. Джимми весь вспотел.

— Мы только с вами начнем, — сказал он толстухе, — а там уж вы будете упражняться самостоятельно, пока не почувствуете, что пора учиться дальше.

И вдруг толстуха, на удивление Джимми, сдалась в согласилась. Она собрала вещи и пошла в купальню переодеваться. Джимми ждал, скрестив руки на груди и напустив на себя важный вид. Но он не мог не заметить, что Агнес со Скоттом двигаются к нему, и Агнес хихикает.

— Получше выискать не мог, а? — И Скотт ткнул большим пальцем в сторону толстухи. — Ну и красотки сегодня на пляже. Одно удовольствие за них в воде подержаться.

— Ой, это Джимми слабо, — кривляясь, пропищала Агнес. — Он девочек боится, все знают.

— Она хочет научиться плавать, — небрежно бросил Джимми.

— Ладно тебе, — сказал Скотт. — Ей охота пообжиматься с молодым парнем, а когда ей еще такой случай перепадет?

— Джимми ее выручит, — сказала Агнес. — Вся надежда — Джимми, вся надежда — Джимми — ой-ой-ой! — пропела она на мотив «Знали бы вы Сьюзи».

— А если она начнет тонуть, станешь ее спасать? — язвил Скотт. — Она будет: «О, держите меня, я тону!» Это уж точно. — И он изобразил, как трепыхается и бьется толстуха.

— Да ну вас, без вас жарко, — сказал Джимми.

— Как она войдет в море, так оно выйдет из берегов, — сказал Скотт. — На два часа раньше прилив начнется.

— Джимми нарочно самую толстую выискал, — сказала Агнес. — Будет за ней прятаться, чтоб девочки его в плавках не увидели.

Скорей бы уж вернулась толстуха. Вот она появилась. В цветастом купальнике и резиновой шапочке. Вся белая и жирная. Ляжки тряслись, как желе.

— Явилась — не запылилась, — сказал Скотт. — Походкой легкою, как у слона. Спускай спасательную лодку.

— Ну вот, — улыбнулся Джимми толстухе. Она явно нервничала. — Первым делом надо войти в воду и освоиться, — сказал он.

— Я еще в этом году ни разу не купалась, — натянуто выговорила толстуха.

— Вода изумительная, вот посмотрите, — сказал Джимми.

— Вся надежда — Джимми, вся надежда — Джимми, — пропищала Агнес сзади. — Ой-ой-ой!

Джимми с толстухой пошли к морю.

— Ну вот, зайдем по грудки и начнем, — сказал он ей. Он сказал по грудки, и ему стало немного неудобно. Он смотрел прямо перед собой. Предгрозовой воздух сдавливал ему виски. Подошли к воде, Джимми забежал вперед и окунулся. Толстуха осторожно переступала по воде, лизавшей ей бледные ляжки.

— Ой, холодно, правда? — хныкала она. Потом она стала на колени и так осталась, по пояс в воде.

— Ну вот, теперь перейдем к первому упражнению, — сказал Джимми. — Движения ног.

Он показал ей, как держать на воде ладони и как надо поднять подбородок, делая простейшие лягушачьи движения ногами. Но у толстухи ничего не получалось. Она вся подавалась вниз, будто штангу собиралась выжать, но ноги ее совершенно не слушались, а когда чуть-чуть набегала волна, она разевала рот и задирала голову, как перепуганная кобыла.

— Да вы отталкивайтесь ногами вот так, чуть-чуть, — уговаривал Джимми.

— Лучше я в бассейне буду учиться, — пыхтела она.

— Вы скоро привыкнете, — говорил Джимми. Он сидел на дне, голова и плечи выступали из воды, и он беспомощно смотрел на толстуху. Конечно, все видят их и помирают со смеху. Может, взять ее за ноги и показать, как ими шевелить? Он просто не знал. Наверно, настоящие инструкторы по плаванию так и делают. Но у толстухи ноги были такие белые и рыхлые, что вроде даже неприлично до них дотрагиваться.

Они еще минут пять поплескались без толку, а потом толстуха сказала, что замерзла и пойдет оденется. Джимми прошлепал с ней до берега, и они вместе вылезли и пошли по песку, поливая его водой.

— Скоро у вас получится, — сказал он ей, улыбаясь так, чтоб все видели.

— Ла-Манш мне не переплыть, это уж точно, — сказала она.

Она ушла переодеваться, а Джимми растирался полотенцем в кабине. Дверь открылась, и показались злорадные физиономии Скотта и Агнес.

— Рано ты отвалился, — сказал Скотт. — Она только во вкус вошла.

— Джимми даже ее испугался, — сказала Агнес. Она сузила глаза, зеленые, как у кошки. И высунула язык. Он был как тонкая противная вафля.

— Шли бы вы лучше отсюда, — сказал Джимми, оборачиваясь и глядя на них. Агнес тут же исчезла, а Скотт остался на месте и сказал:

— Раньше ты понимал шутки.

Джимми посмотрел в окно. Народу на пляже хватало, но могло бы быть куда больше. Когда жара и духота голову разламывают — море такое спасенье, а там брызгалось всего человек двадцать. На больших курортах небось локтями в море проталкиваются, и на пляже яблоку негде упасть. Вдруг он понял мистера Прендергаста. Да, дела не сахар. На другое лето кабину снесут, а самого Джимми отправят в город, и он будет неделями торчать взаперти на фабрике. Вот ужас!

— Скотт, — сказал он. — Зайди-ка и прикрой дверь.

Скотт подчинился.

— Секретный разговор? — спросил он. — Смотри не скажи чего лишнего.

— Ты мне нужен для одного дела, — сказал Джимми, — показательного дела. — Сердце у него колотилось как бешеное.

— А чего показывать? — спросил Скотт.

— Спасение жизни.

— Я про спасение жизни понятия не имею.

— Ну и что, — сказал Джимми. — Зато я имею.

Он уже растерся и стал одеваться, отвернувшись от Скотта. Но он чувствовал, что Скотт за ним следит. Когда он оделся и повернулся к Скотту, взгляд у того был сощуренный, подсчитывающий.

— Разыграть спасение?

— Почему разыграть? Я умею спасать людей, мне надо только показать, что я умею.

— У тебя диплом, мало тебе?

— Мало. Мне надо провернуть хорошее спасение жизни в субботу или в воскресенье, когда народу полно, чтобы все видели. Чтоб убедились, что купаться не опасно.

— Как же это они убедятся, что купаться не опасно, если у них на глазах человек станет тонуть?

— Увидят, что я спасаю. Поймут, что они под присмотром.

— Ясно, — медленно выговорил Скотт. — Плавать учиться никого не заманишь, так тебе надо, чтоб кто-то пошел ко дну, а ты бы его спас и все бы видели, какой ты молодец.

— Не кто-то. А ты. Я хочу, чтоб ты поплыл, стал тонуть, помахал бы мне, покричал, и тогда я подплыву к тебе и вытащу на берег.

— Ты меня что, за идиота считаешь?

— Да это все ерунда, работы тебе на десять минут. И не бесплатно же. Пять фунтов огребешь.

— Мало, — сказал Скотт.

— Я столько за неделю не получаю.

— Это уж не моя забота. А раз мне надо перед всеми кретина разыгрывать, который суется плавать, а сам не умеет, гони десятку.

— Десять фунтов?.. Почему это кретина? Учти, течение любого, может затянуть.

— Может, да не затягивает. Я буду первый. И буду кретин. Пять кидай за работу, а пять за то, что я выставлюсь идиотом перед девчонками. Короче, скажи спасибо, что я пятнадцать не заломил.

— Значит, договорились?

Скотт долго молчал, потом ответил:

— Деньги на бочку.

— Откуда я тебе столько возьму? Мне их еще скопить надо, целый сезон копить.

— Сколько у тебя есть?

— Три десять.

— Ладно, выкладывай, а на остальное давай расписку.

Он выдрал листок из блокнота и показал Джимми, как написать расписку.

— Ну вот, теперь не отвертишься, — сказал он. — Не заплатишь — привлекут. Ну где твои три десять?

— Дома. Сегодня вечером получишь.

— Ладно

— А отработаешь завтра, после обеда.

— Ладно.


В воскресенье после обеда Джимми долго ждал, пока Скотт покажется на дороге. Наконец он спустился на пляж. В руке у него было полотенце, но плавок не было.

— Ну ты готов?

— Да, — сказал Скотт. — Чего ты волнуешься? Плавки на мне, под брюками. Пусти меня в кабину переодеться.

— Лучше б ты переоделся на пляже, как все. А то неудобно выходит.

— Ладно.

В плавках Скотт оказался тощей, жалкой наземной тварью; все ноги в синих прожилках.

— Ну давай, что ли, — сказал он, дрожа на холодном ветру.

— Значит, так, — сказал Джимми. — Мы вместе заходим и плывем, пока я не скажу. Потом мы останавливаемся, а я плыву к берегу. Ты чуть выжидаешь, потом еще чуть-чуть заплываешь, и машешь рукой, и зовешь на помощь. Только чтоб рядом никого. Не хватало, чтоб тебя кто-то другой спас.

— Ну да, — сказал Скотт, — а то бы с него и подавно десять монет причиталось.

Он тонко ухмыльнулся и тут же опять стал жалкий.

— Ну ладно, давай. Терпеть не могу это паршивое море.

— Ты же купаешься. Сам видел.

— Ну а сегодня я купаться не собирался. Так что давай скорей.

Они вошли в воду, делая вид, что увлечены дружеской беседой. Как только вода дошла до пояса, Джимми поплыл.

— Поехали, — сказал он.

— Холодно, — мялся Скотт. Вода лизала его плавки, а он стоял, как будто вообще передумал.

Джимми плавал вокруг.

— Ну чего ты, вспомни про десять фунтов.

— Они и так у меня в кармане. Расписка-то у меня.

— Да ты что? — сказал Джимми. — Смошенничать хочешь?

— А ты? Разыгрывать спасение жизни!

— Ничего не разыгрывать. Просто показать. Не согласен, не надо, а десяти фунтов тебе все равно не видать, ты меня не больно-то стращай распиской.

Скотт вдруг плюхнулся в воду и поплыл медленно и неуклюже. Джимми плыл рядом в том же темпе. Так, молча, они проплыли несколько минут, потом Джимми сказал:

— Ну хватит.

Скотт спустил ноги и встал. Вода доходила ему до сосков.

— Давай еще чуть-чуть, — сказал Джимми.

— Нет, — сказал Скотт. — Все. Дальше не поплыву.

— Кончай. Как это ты будешь тонуть, если у тебя голова и плечи из воды торчат?

— Ладно, — сказал Скотт. Он немного подумал. — Я тут подожду. Ты плыви к берегу, а потом я еще чуть-чуть заплыву и стану звать на помощь.

— Хорошо, — сказал Джимми. — Только ты уж давай постарайся. Помни насчет, десяти монет.

— Надо бы двадцать с тебя содрать.

Джимми не ответил, поплыл к берегу и там встал, не выходя из воды. Потом он прошелся, сложа руки, и неспешно и важно вертел головой, обозревая залив. Он давал понять, что залив на его ответственности и что он следит за тем, чтоб никто не тонул и все были довольны. Соленые струйки стекали по загорелой коже и застывали. Джимми покрылся светло-серой солью, тонкой, как пыльца крапивы.

По морю были точками натыканы головы пловцов. Там и сям стояли группки; родители и по двое-трое детей; некоторые раскачивали малышей за ручки, окунали и тут же подбрасывали, а те визжали отчаянно, потом радостно. Ясно, дела в Красных Скалах налаживались. Чем не место для отличного отдыха? Голенастые мальчишки карабкались по скалам, воображая, что отважно рискуют жизнью; а мороженое у двух продавцов прямо отрывали с руками.

Джимми сосчитал до ста, очень медленно, и только после этого позволил себе оглянуться в сторону Скотта. Скотт стоял в воде на том же самом месте. Когда он увидел, что Джимми на него смотрит, он медленно поплыл дальше, то и дело поворачивая голову — проверить, следит ли Джимми.

Джимми притворялся, будто не смотрит на Скотта, а сам не отрывал глаз от его медленно подпрыгивающей головы. Ну! Сейчас, сейчас. Скотт вот-вот позовет Джимми на помощь.

Джимми еще раз повернулся на пятках, сделал полный круг.

Спасательная станция гордо стояла на краю пляжа, указывая, что Красные Скалы — деловое предприятие и тут всегда найдется работа для сознательного малого, которого не тянет в город, в ученики на производство и в общежитие. Пока Джимми любовался своей кабиной, до него вдруг донесся крик Скотта: «Помогите!» Как по ушам стегнул. Если б Джимми не прислушивался, он, может, ничего б и не услышал, так много других звуков смешалось над водой — хохот, детский визг и надсадное тявканье трусившей вдоль берега собачонки. Но он услышал этот крик и оглянулся. Молодец Скотт. Машет рукой. Больше никто вроде не заметил сигналов бедствия. Ну и пусть. Зато Джимми, Спасатель, их заметил. Он пробежал несколько метров, с разбегу нырнул и быстро поплыл напрямик, мимо счастливых семейств и толстого белого дядьки в полосатых трусах, отдыхавшего на спинке.

Джимми плыл легко, приберегая силы для спасения, но, в общем, быстро, почти как на соревнованиях. Надо, чтоб Скотт не успел выдохнуться и, чего доброго, не встал бы ногами на дно. А то хорошенькая выйдет картинка. Он следил за Скоттом и увидел, как тот снова поднял руку. Потом голова Скотта скрылась под водой на секунду-другую. Так, молодец, здорово старается. Джимми поплыл еще быстрей, правильно дыша и вдоволь набирая воздуха всякий раз, как высовывал лицо из воды. Теперь уже скоро. Он все плыл, и вдруг до него дошло, что Скотт гораздо дальше, чем казалось с берега, а время идет. Джимми еще поднажал, поплыл на полной скорости, сердце у него ухало от усилий и волнения. Он проплыл немного под водой, а когда поднял голову, оказалось, что Скотт совсем рядом. И тут он увидел, какое у Скотта белое, ужасное лицо. У Джимми все внутри оборвалось.

Скотт смотрел вверх, будто помощь должна прийти прямо с неба. Он не замечал Джимми, он задыхался и кричал:

— Тону…

Вода залилась ему в рот, он закашлялся и снова пошел ко дну.

— Скотт! — крикнул Джимми. — Я тут. Ты не бойся.

Он бросился к Скотту и сзади обхватил его, чтоб перевернуть на спину, чтоб ему легче дышать, когда Джимми потащит его к берегу. Но Скотт заметался, как в бреду. Он отбивался от Джимми, будто Джимми спрут какой-то.

Джимми кричал, успокаивал Скотта, но Скотт бился изо всех сил. Вода наливалась в рот, когда Джимми кричал. И он все старался перевернуть Скотта на спину, чтоб потащить к берегу. Но только он его перевернет, тот начинал так драться, что оба клубком шли ко дну. Джимми еле удалось правильно ухватить Скотта и потащить его. Но скоро он почувствовал, что что-то тут не так, поднял голову, и выяснилось, что они плывут совсем не туда и только отдаляются от берега. Он попробовал повернуть Скотта на воде, но тот не дался и стал дико колотить руками.

— Тону, — сказал он.

— Я тут, тут, — бормотал Джимми.

Скотт опять пошел вниз. Джимми вытащил его, сам уйдя под воду. Когда он вынырнул, лица их были совсем рядом, и Скотт смотрел прямо ему в глаза. Только неизвестно, узнал он его или нет.

— Помогите, — простонал Скотт в лицо Джимми.

— Я тут, тут.

Они бились, их мотало, качало. Потом Скотта свело судорогой, что ли. Он скорчился, голова опять ушла под воду. Джимми выволок его и потянул к берегу. Слава те господи, Скотт вроде успокоился. Джимми хорошо за него ухватился, теперь все обойдется.

Джимми немного устал, но расслабляться рано было. Отдохнуть можно и на твердой земле. Он мерно отталкивался ногами, крепко держал Скотта и отгребал назад свободной рукой. Время шло, и вот Джимми подумал, что они, видно, подплывают к берегу. Кругом уже небось купаются. Может, покричать? Пусть помогут, позорного тут нет, главное сделано, осталось всего ничего. Он поднял голову, но рядом никого не оказалось. Осторожно придерживая Скотта, он извернулся и поглядел на берег. Он не стал ближе. Люди на берегу были как точки, а купальни — как собачьи конуры.

Они ничуть не приблизились к берегу. Видно, течением засосало.

Ничего. Джимми давным-давно знает здешние течения. И это течение он тоже знает, он как раз все так рассчитал, чтоб Скотт в него не угодил. Он же объяснял Скотту в точности, куда ему идти, и вот их все равно засосало. Значит, с этими течениями прямо не угадаешь. Гуляют они по морю, что ли? Это, например, всегда было гораздо ближе к берегу.

Скотт опять задергался. Он высунул лицо из воды и заорал. Он орал, глядя в облака, будто с землей уже рассчитался и надеялся, что его поднимут прямо в небо. Так на самом крике он пошел вниз, и в легкие, ясное дело, набралась вода. Джимми сообразил, что надо бы постучать его по спине, но, если перевернуть его лицом вниз и стучать по спине, в легкие только еще больше воды наберется. У Джимми опять все внутри оборвалось. Он уже давно испугался, но сейчас — другое, сейчас Джимми весь похолодел. Ему самому хотелось орать, звать на помощь.

Потом рябая чайка медленно промахала над самой головой у Джимми, высматривая, не найдется ли чего поесть. Она летела на высоте всего трех-четырех метров. И тут Джимми отпустило. Птичка тут, значит, в море не страшно. Джимми и Скотт бьются за свою жизнь, а для чайки сейчас вечер как вечер, и море ей дом родной, и оно ее кормит. Устанет чайка летать — сядет на воду и отдыхает, пока не надоест. А чем человек хуже? Джимми раскинулся на спине и стал глубоко дышать, а Скотта ухватил за руку. Скотт засучил ногами, но Джимми держал его крепко, и он затих. Я мотор нашего судна, думал Джимми, вот только минутку передохну, наберусь сил — и порядок.

Вода была холодная, и силы долго не возвращались к Джимми. Но голова работала ясно, и, отдыхая, он решал, как быть дальше. По опыту он знал, что, плывя наперерез течению, как он только что старался, из него не выбраться, а надо плыть наискосок, постепенно беря к берегу под углом градусов в тридцать-сорок. Отдохнув, он так и поплыл, таща Скотта. Но он сразу же заметил, что Скотт стал другой. Он теперь не бился и даже не напрягался. Он просто безвольно лежал на воде. Джимми поднял голову, стараясь заглянуть в лицо Скотту, но под этим углом почти ничего не разглядел. Глаза у Скотта, кажется, открыты. Хорошо это или плохо? Может, он успокоился, доверился Джимми и решил ждать, пока они доберутся до мелкого места?

Течение затягивало; Джимми это чувствовал. Он ни о чем больше не думал, только о том, чтоб плыть к берегу под выбранным углом. Руки и ноги у него работали как заведенные. Когда от переутомления ноги того гляди могла свести судорога, он менял стиль или приналегал на руки и давал отдохнуть ногам. Ему казалось, что прошла целая вечность. Он боялся приподняться и проверить, ближе берег или нет. Он знал, что, если берег окажется не ближе или даже дальше, тогда все, им крышка. А надо держаться, дело ведь не только в нем, тут еще Скотт. Он мельком подумал еще и о мистере Прендергасте с Инициативной группой, которые оказали ему доверие.

Скотт его в жизни не простит. Чего натерпелся. Какие уж тут десять фунтов. Он, видно, без сознания. Джимми не подпускал к себе другую мысль. Скотт без сознания мирно плывет по воде. Только б до берега добраться, а там он живо придет в себя. Джимми все понимал про искусственное дыхание. Значит, надо только держаться, только самому сознание не потерять. А потерять сознание он мог только от страха, от жуткой мысли, которая лезла в голову, как газ сквозь запертую дверь.

Может, он мертвый? И я без толку плыву и волочу по воде мертвечину?

А если он мертвый, может, тогда пускай нас обоих затянет течение, раз все равно пропадать?

Джимми гнал эту мысль, гнал из последних сил. Скоро уже он либо выберется на берег, либо утонет. Вдруг краем глаза он увидел что-то белое с полосатым лоскутом посередке. Это был тот самый дядька, отдыхавший на спине, которого он видел, когда еще плыл от берега. (Как будто совсем в другой жизни.) Дядька лежал на воде так же мирно, как Скотт. Джимми приподнялся и огляделся, на минуту выпустив Скотта. Берег был всего метрах в десяти, спасательная станция — совсем рядом, в воде стояли или плескались люди, и никто не видел, чего они натерпелись.

Тут Джимми как раз ошибся. Как всегда бывает в таких случаях, кое-кто заметил неладное, а кое-кто нет. Толстый дядька на спинке, например, ничего не заметил. А другие заметили Джимми со Скоттом, стали перекликаться и поплыли к ним. Когда Джимми был уже у самого берега, все сбежались, стали звать тех, кто подальше. Кричали наперебой, а один, высокий, сказал, что он врач.

Джимми ударился об песок. Все. Спасены. Он встал, и оказалось, что здесь по колено. Он нагнулся над Скоттом, которого, как корягу, легонько колыхал прибой. Лицо у Скотта было застылое, а глаза широко открыты. Соленая вода заливалась в них и выливалась обратно. Он не жмурился. Джимми отпустил Скотта, стал на корточки в воде, и его начало рвать.

Их со Скоттом уже окружила небольшая кучка народа, кто из воды — мокрые, кто с пляжа — сухие. Потом все бросили Джимми, распускавшего полосы блевотины по воде, и потащили Скотта на песок. Доктор наклонился над ним, а вокруг молча толклись любопытные. Ребятишки выглядывали у взрослых из-под ног, но их отослали за полицейским, чтоб полицейский составил протокол и просто чтоб они не смотрели на Скотта.

Джимми не слышал ничего, только как его выворачивает наизнанку, с таким грохотом, будто небо обрушивается на море. Между приступами он обещал богу сделать что угодно, только бы Скотт остался жив. Потом рвота унялась, и он встал. Никто не обращал на него внимания, и он вышел из воды и прошел мимо застылого Скотта и толпы любопытных. Тут дорогу ему загородил кто-то темный и большой.

Джимми, конечно, прекрасно знал полицейского Красных Скал, мистера Уокера, и нисколько его не боялся. Но сейчас того как подменили, будто совсем другой мистер Уокер, суровый, жесткий, пришел составлять протокол.

— Мне понадобятся твои показания, — сказал он.

— Он…? — сказал Джимми. Он не мог выговорить — «умер».

— Ты был при исполнении и увидел, что он тонет?

— Я был в море. Он позвал, — сказал Джимми.

— Пусть парень оденется, — сказал доктор; он стоял на коленях возле Скотта. — Не хватало только случая пневмонии вдобавок к смерти.

Смерти?

— Пойди высушись, а я сниму с тебя показания в кабине, — сказал мистер Уокер.

Им ничего не доказать, думал Джимми по дороге в кабину. Ноги его не слушались; они стали ватные, а коленки тряслись. Его всего било. Наверное, это никогда не кончится. Им не доказать, что я подговорил Скотта и обещал ему деньги. Засосало течение; со всяким может случиться. Правильно говорили насчет этих течений. Сильный пловец один на один еще может с ними сладить, но когда кого-то тащить… Нет, не виноват я.

— Я старался изо всех сил, — сказал он вслух. Ветер равнодушно подхватил и понес по берегу его голос.

— Никто б его не спас, — сказал он громко. — Он слишком далеко заплыл,

И тут он заплакал. От слез он почти не видел кабины. Он нащупал дверную ручку и очутился внутри. Кто стоял рядом, слышали, как он там надрывается от слез.

— Переживает, бедняга.

— Еще бы не переживать. Ему положено следить, чтоб такое не случалось, для того и держат.

Агнес тоже была тут, она слушала и молчала.

Минут через десять полицейский Уокер постучался в дверь кабины.

— Ну как, уже можешь говорить? — крикнул он за дверью.

Джимми открыл. Он не оделся и даже не вытерся.

— Ну чего ты, парень? — сказал полицейский скорей добродушно. — Ты держись. Не оправился еще, так с показаниями можно и обождать. Иди-ка ты домой, и пусть мамаша даст тебе чашку чаю и подольет туда чуток виски. А я потом зайду.

— Он…? — снова спросил Джимми.

— Сделали с ним что могли, — сказал полицейский. — Только не начал он дышать и уж не начнет. Сердце небось слабое было. Вскроют, конечно. Если окажется, что больное сердце, ты не будешь отвечать.

— Отвечать?

— За нарушение служебных обязанностей, — с нажимом сказал мистер Уокер. — У кого больное сердце, в любую минуту может умереть.

Господи, я и не знал, что у него больное сердце. Он и сам не знал. А то бы он мне сказал, неужели же нет? Да разве б я тогда предлагал ему такое? Выходит, я бога прогневил? Выходит, я злодей, убийца? Не убий. Скажи-ка ты это морю, господи. Море его убило, море его засосало. «Помогите!» — кричит. Каждую ночь буду теперь его лицо видеть. «Помогите!»

— Я ведь старался, — сказал он, обращаясь к тому месту, где стоял тогда Скотт. — Я старался тебе помочь.

— Иди-ка ты домой, — сказал мистер Уокер.

Пока Джимми шел длинной дорогой по разбросанному поселку, навстречу ему попалось несколько семей. Они шли к морю с купальниками и полотенцами, ребятишки несли совочки и ведерки, у одного была вертушка, и пластмассовые крылья все вертелись, вертелись. У всех были спокойные, курортные лица. Они еще не знали, что вечер омрачен. Думали, что все так же мирно искрятся волны.

Дом Джимми стоял совсем недалеко от станции. Чтоб скрыться в своей комнате от взглядов и голосов, надо было еще одолеть всю дорогу. Матери он скажет, что спасал человека, устал и хочет отдохнуть. Она оставит его в покое, а потом, когда придет мистер Уокер за показаниями, можно сделать вид, что смерть Скотта для него неожиданность. Сказать: я думал, там же доктор, может, все обойдется. Конечно, мистер Уокер сказал, что Скотту уже не дышать, но точно-то он не знает. Доктор что-то делает со Скоттом, и, может, все обойдется. Ох, господи, сделай так, чтоб обошлось.

Сзади кто-то быстро перебирал ногами. Он обернулся. Его бегом догоняла Агнес.

Джимми остановился. На этом месте домов не было и рядом ни души.

— Думаешь, наверно, что так и ушел, — сказала Агнес. — Как бы не так. Я знаю, это ты угробил Лена.

Да, ведь Скотта так же зовут, Лен. Верней, звали.

— Я старался его спасти. Просто очень сильное течение, — сказал Джимми.

— Ты его убил, — спокойно сказала Агнес.

— Я… — он поперхнулся. — Это несчастный случай.

— Ты заплатил ему десять фунтов и велел, чтоб он заплыл, где не сможет достать дно.

— Ничего я ему такого не велел.

— А как же он тогда бы притворился, что тонет? Ты убил его, Джимми Таунсенд, не кто-нибудь, а именно ты.

— Чем ты докажешь?

— Я знаю, где та бумажка. Которая расписка.

— А чего ты такая спокойная? — спросил он, вдруг удивляясь ее невозмутимости. — Тебе не жалко Ско… не жалко Лена?

— Мне его жалко, — сказала она. — И я всем скажу, что ты его убил, и тебя повесят. Я с тобой рассчитаюсь.

— Не повесят.

— Повесят, раз ты его убил.

— Теперь людей не вешают.

— Тебя посадят в тюрьму, Джимми Таунсенд, на всю жизнь посадят, а это не лучше.

— Лучше, — сказал он, думая о люке и веревочной лестнице.

— Я передам ту бумажку мистеру Уокеру.

— Да, а откуда ты про нее знаешь? — тупо спросил он.

— Я подслушивала за дверью.

Шпионка. Вообще гадючка. Все самое противное от брата взяла. Джимми быстро огляделся по сторонам. На деревенской улице никого не было. Тогда он схватил Агнес за запястье. Пальцы у него были сильные, и он сжал ее ручку крепко и больно.

— Ой! Ну тебя. Пусти.

— Слушай, — выдохнул Джимми. — Если ты хоть пикнешь про то, что подслушала, я тебя убью. Накрою и убью. Говоришь, я Скотта убил? Раз я убийца, значит, и еще могу убить.

— Мне больно, ты мне сломаешь ру…

— И тебе все равно не поверят. Ты говоришь одно, я другое, а в бумажке той не сказано, за что деньги, и ты ничего не докажешь. Но я тебя все равно убью, убью, убью.

Он не выпускал запястья Агнес и другой рукой схватил ее за плечо. Он прижал ее к ограде кладбища и больно давил ей ручку и плечо. Косточки у нее были тоненькие, как у зайчика. Вдруг до него дошло, что ему приятно сжимать своими крепкими пальцами ее слабые косточки. Это потому, что она девчонка. Ей больно, а ему все равно приятно. Если б тут был мальчишка, ничего б такого Джимми не почувствовал.

И он тут же отпустил ее, как будто его током дернуло. Она плакала, но тихонько.

— Это тебе тоже зачтется, — зашептала она. — Жестокое обращение с малолетними. Мне всего десять.

Джимми посмотрел на свои руки. И подумал: как будто руки убийцы. Как же это получилось? Что же это со мной?

Все лето, все лето до самых этих пор он был чист душой, как чайка морская.

Он еще отступил назад, подальше от Агнес, наверное, чтоб она видела, что он больше не собирается ее трогать.

— Слушай, — сказал он. — Это я так. Не стану я тебя убивать. Расскажи им все, поняла? Я даже не обижусь. Мне теперь все равно. Пускай отправляют куда хотят!

Он не мог объяснить, слов таких не мог подобрать, чтоб рассказать, как он теперь сам себе непонятен и противен; она тоже молчала. Джимми молча слушал, как шипят и бьются о берег волны. Он отвернулся от их шума и быстро зашагал к поселку. Теперь будь что будет, здесь ему все равно не жить.

Рафферти (Перевод Р. Райт-Ковалевой)

Он все время пытался взять ее под руку в этот душный летний вечер, когда они возвращались домой из кино. Домой к ней, не к нему, не к ним, а к ней. Он только провожал ее до дома.

— Ах, Уолтер, перестань, — сказала она наконец.

— Ну детка…

— Нет, пожалуйста, не надо, — сказала она.

Несколько шагов он прошел молча и вдруг взорвался:

— Слушай, долго еще так будет?

— Пока я не решу окончательно.

— Да или нет?

— Вот именно — да или нет.

Он застонал:

— Да так сто лет пройдет.

— Нет, Уолтер, я ведь тебе объясняла, вовсе не сто лет. Я тебя просила: подожди еще немножко. Ты же мне сделал предложение, когда мы с тобой всего в третий раз пошли в кино.

— Но ведь тогда мы с тобой были знакомы одиннадцать дней, — сказал он тихо.

— Да, и ты видел, в каком я была состоянии.

На улице не было ни души, и никто не испугался, когда он разразился диким смехом.

— Перестань, — сказала она обиженно. — Да, я знаю, ты не любишь про это вспоминать. Но надо смотреть правде в глаза.

— Хорошо. Буду смотреть правде в глаза, раз ты этого хочешь, но и тебе не помешало бы тоже посмотреть правде в глаза.

— Перестань говорить глупости.

— Правда номер один, — сказал он громко, — я с тобой познакомился, когда тебя бросил этот Рафферти.

— Спасибо за напоминание, очень мило с твоей стороны.

— Да. Бросил. Вышвырнул. Выгнал на пенсию, только без пенсии. Тот самый Рафферти, который все время тебе вкручивал, что хочет на тебе жениться.

— Ничего подобного, — торопливо сказала она.

— Ладно, заступайся за него. Да, может быть, он ничего и не говорил такого. Просто подавал надежду: будешь с ним спать — он к тебе попривыкнет и захочет, чтобы ты всегда была у него под боком.

— Ошибаешься, очень ошибаешься. Я знала, что он на мне не женится. Он никогда не женится на своих девчонках.

— А, черт, допустим, ты права. Тебе до зарезу нужен был твой Рафферти, вот ты и не хотела думать, надолго ли вы вместе и что с тобой будет потом.

— Я была в него влюблена и не собираюсь ничего скрывать. Но ты сам про это начал, не я завела этот разговор.

— Да, завел разговор я и буду говорить, все равно буду, как ни крути.

— Но я и не думаю ничего отрицать, я тебе уже сто раз говорила.

— Я об этом и не прошу. Да, ты была влюблена в Рафферти, а когда он тебя бросил, все провалилось в тартарары. И когда до тебя, наконец, дошло, что все кончено, что он тебя назад не позовет, тогда мы с тобой и встретились.

— И на одиннадцатый день ты мне сделал предложение, — сказала она. Они свернули на ее улицу. Тонкий лунный серп ласково светил над путаницей узких кенсингтонских улочек, в которых терялся дальний гул машин.

— Да, сделал тебе предложение. И с того дня прошло три месяца.

— Три месяца! — Она вдруг остановилась. — А ты понимаешь, что, если мы поженимся, нам с тобой жить вместе лет сорок пять?

— Ну понимаю, — сказал он, — понимаю.

— Видишь, как долго.

— Но послушай, Изобел, теперь ты пойми меня… — Они шли дальше. — Долго, недолго — время тут вообще ни при чем, во всяком случае, все это не так. И хоть брак — это действительно надолго, как ты говоришь, но ведь это вовсе не значит, что до этого нужно много времени, чтобы хорошо узнать человека.

— Разве нет?

— Конечно, нет. Вот, скажем, я: только хотел с тобой познакомиться и сразу решил — хочу на ней жениться. Конечно, я не был в таком жутком состоянии, как ты, не было у меня до нашей встречи потрясающего романа, когда сначала тебя возносят до небес, а потом разбивают тебе сердце.

— Никогда я не говорила, что у меня сердце разбито.

— Ладно. Пусть так. Ты мне никогда ничего не говорила.

Они подошли к дверям ее дома, и она открыла сумочку, чтобы достать ключ.

— Изобел, я тебя умоляю…

— Что ж, ты прав, Уолтер, — сказала она спокойно, — раз ты все знаешь, можно говорить откровенно. Да, я была в жутком состоянии.

— Была? Ты хочешь сказать — ты и до сих пор… Разве нет?

— Зачем ты так сердишься? Ведь я твердо решила, что все кончено между мной и… словом, все кончено.

— Между тобой и Рафферти, — сказал он со злостью. — Почему ты прямо не говоришь? Боишься произнести его имя? Рафферти, Рафферти, Рафферти. Вот, может быть, хоть так я тебя расколдую.

— Ты взял бы себя в руки, — сказала, все еще не теряя спокойствия. — Я тебе сказала, что прошлое уже в могиле. Только…

— Только ты боишься, что оно вдруг вынырнет из могилы и снова в тебя вцепится. Да и не так трудно будет ему выкарабкаться, этому прошлому, уж очень неглубоко ты его похоронила, землицы на могилке дюйма два, не больше.

— Я тебя только об одном и прошу, уж не знаю, сколько раз надо повторять: дай мне хоть немного опомниться. Видала я, что бывает с девушками, которые выходят замуж, чтобы покончить с прошлым. Тебе сказано — я обдумываю твое предложение.

— Сколько же ты собираешься обдумывать, черт подери?

— Все время буду думать, пока не узнаю тебя как следует.

— Слушай, но если ты хочешь узнать меня получше, почему бы нам с тобой…

— Э-э, нет, — сказала она устало. — Только не это. Говорю тебе раз и навсегда: этого в моей жизни я больше ни за что не допущу, не желаю.

Он стоял молча, опустив руки.

— Вот что, — сказала она уже мягче, ласковее. — Я очень устала, хочу домой и сразу лечь спать. Спасибо, что проводил меня, Уолтер.

— Выходи за меня замуж, — сказал он.

— Не надо нервничать, — сказала она все так же ласково. — Я делаю все, что могу. В конце концов, я с тобой не фокусничаю.

— Конечно, не фокусничаешь, как с Рафферти.

В ту же секунду она выхватила ключ, щелкнула замком и юркнула в открытую дверь.

— Изобел, не надо… прошу тебя.

— Спокойной ночи.

— Прошу тебя, детка, одну минутку… Прости меня. Ты себе не представляешь, как я на себя злюсь, даже больше, чем ты на меня…

— Верю, верю.

— Прости меня, милая, я опомниться не успел, сам не понимал, что говорю, как-то само выскочило. Я ведь не хотел…

— Он не хотел! — фыркнула она. — Почему ты не сознаешься, что с ума сходишь от ревности, ни о чем другом говорить не можешь, подло бьешь по больному месту, просто подло…

— Бог ты мой, я же не виноват… Твоя правда, не могу я молчать, и никто не мог бы на моем месте. Слушай, маленькая, ты тоже была влюблена, должна же ты понимать… Сама знаешь, что это такое… Неужели ты никогда не ревновала?

— Не ревновала? — переспросила она изменившимся голосом. — Да разве можно было его любить и не ревновать?

— Вот видишь…

— Но я лучше владела собой и не выставляла свои чувства напоказ.

— Не выставляла напоказ, — грустно повторил он. — До чего же ты англичанка! Считаешь, что главное в вопросах чувства — это уметь все скрывать. Правильно я говорю? Только не забывай, что если ты лучше умела скрывать свою ревность, чем я, так в конце концов у тебя было одно утешение: твой роман с Рафферти был не таким, как наш роман с тобой, то есть ты не билась постоянно головой о каменную стенку.

— Какое же у меня было утешение? — удивилась она.

— Говоря прямо, ты же с ним спала!

— Спокойной ночи!.. — Она уже была в подъезде и закрывала двери.

— Изобел, можно тебе позвонить?

Дверь еще не совсем закрылась, и он услышал голос Изобел:

— Тебе было сказано совершенно ясно: не желаю, чтобы ты мне без конца звонил. Говорила тебе — я сама позвоню, когда придумаю, куда бы нам пойти. И запомни: если ты мне хоть раз позвонишь, если я сниму трубку и услышу твой голос, я повешу трубку, и между нами все будет кончено. Ты меня понял?

— Понял, — сказал он тихо.

— Тогда спокойной ночи, Уолтер.

— Спокойной ночи. Вестерн-8864.

— Номер мне известен, и ты это знаешь, — сказала она, закрывая двери.


— Уолтер?

— Изобел, неужели это ты?

— А кто же еще?

— Я ждал у телефона каждый вечер.

— Пожалуйста, перестань себя жалеть. Мы с тобой в прошлую среду ходили в кино, значит, прошло всего пять вечеров.

— Всего?!

— Ладно, у меня для тебя есть приятная новость. Мы с тобой идем в гости.

— Вот как…

— Голос у тебя что-то недовольный.

— А там, в гостях, я смогу хоть пять минут посидеть с тобой вдвоем?

— Зависит от того, как ты будешь себя вести.

— Мне казалось, что ты сама хочешь узнать меня поближе…

— Да, хочу, но ведь о человеке можно многое узнать и по тому, как он себя ведет в компании.

— А что там будут за люди?

— Не знаю, может быть, они тебе и не понравятся. Дом очень светский. Мы пойдем в гости к Хелен и Родрику.

— Думаешь, тебе там понравится?

— Возможно. Во всяком случае, мне хочется туда пойти. Зайдешь за мной завтра вечером? Звали как будто к девяти.

— Может быть, пообедаем вместе?

— Спасибо, с удовольствием.

— Тогда я зайду в половине восьмого.

— Лучше в восемь. К половине восьмого я не успею.

Они еще немного поговорили, но ему так и не удалось выпросить у нее лишние полчаса.


Уолтер мог считать, что ему повезло. Они уже около часу были в гостях, и, кроме хозяев, которые поздоровались с ними мимоходом, больше никто внимания на них не обращал. По-видимому, все тут очень хорошо знали друг друга, а кроме того, держали себя слишком высокомерно и неприветливо: видно, считалось, что заговаривать с незнакомым человеком совершенно лишнее. Поэтому Уолтеру удалось без особого затруднения увлечь Изобел в дальний угол и поговорить с ней наедине. Правда, она все время оглядывалась, не найдется ли собеседник повеселей, но Уолтер на большее и не рассчитывал и был счастлив, что все вышло хотя бы так, как сейчас.

Первый час прошел совсем приятно. Уже пошел второй час, и тут оно и случилось.

— Изобел, стой смирно. — Он смотрел через ее плечо на двери. — Не оборачивайся.

— Это еще почему?

— Слушай, если ты обернешься, будь готова ко всему.

— Да что там такое? Привидение, что ли?

Он молчал.

— Уолтер… Там… Там…

— Да, там Рафферти, — сказал он. — Только что вошел, разговаривает с Хелен и Родриком.

— Я не знала, что они знакомы, — прошептала она.

Оба замерли на месте. Потом она резко повернулась и поставила пустой стакан на стол. Теперь она стояла вполоборота к дверям.

— Спасибо, что предупредил меня, Уолтер, — сказала она твердым голосом. — И больше об этом говорить не надо. Спасибо, что предупредил заранее, не то я с ним могла столкнуться и, наверно, растерялась бы. Но раз я знаю, что он здесь, я могу его избегать, хотя вообще мне совершенно все равно.

— Он с девушкой, — сказал Уолтер. Он искоса поглядывал на Рафферти, делая вид, что смотрит куда-то в сторону.

— Мог бы мне и не говорить. Он их всегда приводит.

— Надо сказать, что на этот раз он подхватил призовую лошадку — всех забьет.

— Ну и что? Мог бы об этом не распространяться.

— Ничуть я не распространяюсь. Просто сказал — вот это да! Волосы каштановые, личико сердечком, такое трогательное.

— Благодарю. Сейчас я сама обернусь и рассмотрю ее как следует.

— А глаза огромные-огромные…

— Спасибо, Уолтер. У меня, может быть, глаза и не такие огромные, но я прекрасно все увижу, даже издали, можешь мне подробностей не сообщать, — голос Изобел стал резче.

— А ты расстроилась, — сказал он заботливо. — Конечно, есть от чего расстроиться, вдруг такая встреча. Может быть, уйдем?

— Ни в коем случае.

— Можно я скажу Родрику и Хелен, что мы непременно должны попасть еще в одно место?

— Нет, нельзя. Почему это я должна убегать из гостей, хотя тут и не очень весело, оттого, что этот противный тип сюда явился? Да он может появляться где угодно всю мою жизнь. И каждый раз с другой девушкой.

— Впрочем, если бы он закрепился за этой, я бы его не осудил. Эта всех забьет.

— Уолтер, если ты еще хоть раз скажешь «всех забьет», даю тебе честное слово, я завизжу.

— Но она и вправду всех забьет, — сказал он упрямо.

— Честное слово, я сейчас завизжу на весь дом, не смей мне больше говорить про нее.

— Не завизжишь, не то все подумают, что у тебя истерика оттого, что пришел Рафферти.

— Никто не подумает, — вспыхнула она. — По-моему, тут ни один-единственный человек не знает про нас с ним.

Он только хмыкнул.

— Хо, сказала тоже. Да ты знаешь, что делает Рафферти, когда он не занимается любовными делишками? Сидит в баре и рассказывает про свои победы всем, кому охота слушать.

— Господи, до чего ты противный, — сказала она, пристально вглядываясь в его лицо, словно видя его впервые. — Тебя просто разъедает ревность, даже лицо перекосилось.

— Что же, по-твоему, я вру, что ли?

— Не знаю, врешь ты или нет, только все это сплошное безобразие. Ты просто помешался от ревности.

— И все-таки надо отдать ему должное хоть в одном, — сказал Уолтер. — Выбирать их он мастер.

— Ты опять про эту несчастную девчонку?

— Да не только про нее. Он ведь и тебя выбрал.

— Спасибо за то, что валишь нас в одну кучу.

Уолтер помолчал, прежде чем решиться на ответ:

— А что тут такого? Если Рафферти вас валил в одну кучу, почему же мне нельзя?

Она тут же дала ему пощечину. В общем шуме никто не услышал хлопка, и только те, кто стоял поближе, заговорили еще громче, стараясь показать, что они ничего не заметили.

— Ну чего ты ждешь? — прошипела она, густо покраснев. Слезы потекли у нее по щекам. — Ступай гоняйся за этой «трогательной» сучкой — личико сердечком. Изо всех сил старался меня подловить, занять его место, теперь валяй попробуй ее отбить.

— Может, он на ней хочет жениться, — тупо сказал Уолтер.

— Не беспокойся, тебе это не помешает. Даже если женится — он тут же ее бросит, заведет шашни еще с десятком других, новеньких. Вот для тебя отличная должность — утешитель бедных брошенных крошек — глаза как блюдце, личико сердечком.

— Не забудь про каштановые волосики.

Она круто повернулась и уставилась в ту сторону, где стоял Рафферти со своей девушкой. Целую минуту она сверлила девушку глазами, не переводя взгляда на Рафферти. В конце концов под этим настойчивым взглядом девушка подняла голову, встретилась глазами с Изобел и что-то сказала Рафферти. Он тут же повернул к ним голову — красивую крупную ирландскую голову, — что-то ответил девушке, и оба сразу отвернулись.

— Ну что, видел? — Изобел тоже круто повернулась. — Я таки заставила ее стать к нам спиной. Теперь тебе уже нельзя на нее глазеть. Испортила тебе вечер, да? Ах, как жаль!

— Перестань, забудь о них. И ничуть ты мне ничего не испортила. Кстати, вид с тылу ничуть не хуже фасада.

— Хочешь еще раз схлопотать по морде?

— Не возражаю, тем более что ты чуть ли не в первый раз проявила ко мне какое-то внимание.

Она еще вся была в напряжении, но постепенно стала успокаиваться, выражение лица смягчилось.

— Понимаю, — сказала она тихо, дотронувшись до его руки. — Прости меня, все это так глупо. — Она взглянула на него почти что с нежностью: — Но ты напрасно старался, Уолтер.

— Старался? Как?

— Старался заставить меня ревновать, сознавайся, ты для этого все и говорил?

— Не знаю, — сказал он, не глядя на нее. — Жуткая штука — ревность.

Она снисходительно улыбнулась:

— Глупо, что я сразу не поняла.

— Может быть, походим немного? — спросил он. — Не то скоро пора будет идти домой, а мы так ни с кем и не поговорили.

— Зато мы с тобой поговорили.

— Да, конечно, но все же есть какой-то долг вежливости.

Она пожала плечами, и они стали переходить с места на место. Уолтер налил вина Изобел и вернулся к столу — наполнить и свой стакан. В ту минуту, как она осталась одна, к ней подошла малознакомая девушка и втянула ее в разговор с группой людей, чьи имена, брошенные на ходу, Изобел и не старалась разобрать.

Уолтер с полным стаканом в руке не делал никакой попытки вернуться к Изобел. Он смотрел по сторонам, пока не увидел спутницу Рафферти.

Нет, она действительно тут всех забивала. Шейка у нее действительно была как мрамор. Раньше он этого не заметил, а теперь готов был признать, что эта шейка ничуть не хуже личика сердечком, огромных глаз и элегантно подстриженных каштановых волос.

— Мастер он их выбирать, этот Рафферти, — пробормотал он.

Тут подошла Изобел:

— Уолтер, я тебе разрешаю отвести меня домой!

— Правда? — сказал он.

— Да, милый, я устала, и мне тут надоело. Тебя я и не спрашиваю, — и она улыбнулась ему нежной, заговорщической улыбкой. — Ты ведь всегда стараешься избегать людей и побыть со мной. Ну вот, теперь пусть будет по-твоему.

Он принес ее пальто. Они пробормотали какие-то извинения, с кем-то попрощались, и теплая тихая летняя ночь встретила их на улице.

— Знаешь, — начала она, когда они молча прошли несколько шагов, — отчасти я и не жалею, что он там появился.

— Правда?

— Да. Откровенно говоря, я даже рада.

И я тоже, подумал он.

— Мне все стало гораздо ясней, — сказала она.

Может быть, Родрик знает, кто та девушка, где она живет, подумал он.

— Понимаешь, если бы меня заранее предупредили, что он там будет, я бы, наверно, так нервничала, что не захотела бы пойти. А так я туда пошла, и он там был, и, в конце концов, никакого значения это не имело.

— Да, конечно, — сказал он.

— Мне эта встреча помогла понять до конца, насколько во мне умерло чувство к нему, — сказала Изобел. — Умерло безвозвратно.

— Ну и слава богу, — сказал он.

Она молчала, пока они не повернули на ее улицу. Потом взглянула на него:

— И кроме этого, тебе нечего сказать?

— Кроме чего?

— Кроме «ну и слава богу».

Он немного подумал.

— Так ведь это правда?

Они подошли к ее дому.

— Пожалуй, я не буду звать тебя к себе, Уолтер, — сказала она, открывая сумку и вынимая ключ, — я очень устала, вряд ли со мной будет весело.

— А ты меня никогда и не звала. Зачем же вдруг звать?

— Правильно, зачем? — сказала она бодрым голосом.

Открылась дверь в ее пустую квартиру. С улицы была видна вешалка в прихожей, и на ней — два ее пальто.

— Что же, спокойной ночи, Уолтер!

— Спокойной ночи, — сказал он.

Она нерешительно ступила на порог, а он уже пошел по безвольной улице.

— Позвони мне как-нибудь, — сказал он через плечо.

— Когда?

— Ну когда угодно. Вдруг возьми и позвони, как в прошлый раз, неожиданно.

— Хорошо, — сказала она почти про себя, — ты, кажется, любишь всякие неожиданности.

Ей показалось, что она говорит слишком тихо и он ее не услышит. Но он остановился и сразу ответил:

— Да, верно, но ведь в жизни столько неожиданностей. И очень хорошо, если научишься их ценить, — сказал он и, добавив: — Спокойной ночи, Изобел, — пошел дальше.

Она смотрела ему вслед. Дойдя до поворота и не замедляя шаг, он помахал ей рукой.

— Спасибо, что повела меня в гости! — крикнул он. — Было очень весело.

Он завернул за угол. Она вошла в пустую квартиру и захлопнула за собой двери.

— Весело, весело, очень весело, — сказала она двум пальто на вешалке.

Сид Чаплин

Из рыбы, населяющей моря (Перевод О. Сороки)

Все лето мы под открытым небом ночевали, но поначалу я один был — меня тогда после первого курса вытурили. А теперь я снова один.

Когда кончилось мое студенчество, я стал ночевать в разрушенном доме под мостом. Раньше там была мастерская, в седой древности какой-то чудак вроде меня купил по дешевке кучу старых опасных бритв, чтобы из этой стали понаделать волосковых пружин для лемехов. Но, как и я, он сник до финиша. Я спал в задней комнате на двенадцатидюймовой толще пыли и копоти, между стеной и чемоданом, в котором хранил свою тающую библиотечку книг по ботанике. Книги эти я стал обращать в хлеб, из газет научился творить одеяло и попробовал зажить сиюминутной жизнью.

Как-то утром проснулся — на моем чемодане сидит Плоскорожий, таращится незряче сквозь солнцезащитные очки и (как он позже пояснил) слагает про меня немые стихи. Я дал ему раза и восхитился проворством, с которым он сдернул очки, гремя с чемодана. У него было широкое одутловатое лицо, неприятно курносое, а глаза, когда не прятались за темными очками, были зеленые. Он отряхнул с себя пыль, опять уселся и сказал очень веско: «Костюм продай, купи джинсы и куртку». Что я и сделал. Позже он сказал: «Двинем к морю», что мы и сделали.

Я был зерном, упорно не желавшим прорастать, а он — черешком, так и не привившимся к старинному нашему древу. В один прекрасный полдень он выключил мотор у своего автопогрузчика и ушел прочь, чтобы стать изобретателем немых стихов — немых, поскольку он поклялся впредь только брать и ничего взамен не давать. Он не терпел прикосновений, и в нем ощущалась сила.

Мы пришли к морю в сумерки. Я предложил зарыться в песок вместе — для теплоты, но он молча прочертил две линии в метре одна от другой. Сумерки забаюкали нас, каждого в отдельной песчаной колыбели. Мы легли головой к скальному обрыву, ногами к морю; слева — шесть миль пустынного песка и справа столько же. Точно в могилу с радостью легли, точно вернулись в детство, в материнскую постель. Справа журчала по голышам речушка, широко вливаясь в море. Морская пташка попискивала, поскуливала, как собака, что просится за дверь, и всю ночь напролет прибой мягко стучался к нам и тихо отползал. Плосколицый слагал немо стихи, а мне хотелось девушку или хотелось, может, начала другой какой-то жизни.

Я лежал в своем песчаном купе, и весь мир двигался, мир мчался сквозь космос роскошным спальным вагоном. Я закрыл глаза в надежде, что когда домчимся, то все станет хорошо и оживет память о радужном прошлом с родителями. Утром экспресс остановился. Я открыл глаза, увидел синеву и белое перо облачка. Я приподнялся на локте — желтые пески стлались плоско и нескончаемо на обе стороны, а белые барашки волн смеялись, встряхиваясь, снова набегая. Но во мне изменений не произошло.

Вдоль песков, у самой водной кромки, двигался очень неспешно человек. Маленький — словно пересекал далекий материк. Подошел ближе, и я услышал, как он поет: «Из рыбы, населяющей моря, милей селедки нету для меня». Были и дальше слова, он шел вдоль черной полосы морских наносов, и голос у него был густой и сильный. Я задремал. Когда я снова открыл глаза, человек тот стоял над нами — большой, крупнее обоих нас, вместе взятых. Это был Джафа, итак, нас стало трое.

Джафа был стар, и сперва мы с ним были не очень. Но он оказался наш. Он жил только сегодняшним днем — жил тем, что принесет море, а приносило оно раковины, бутылки, тропические орехи, ложки из рога, украшения, монеты, крохи янтаря или амбры, или пару синих джинсовых роб. Иное Джафа продавал. Иное оставлял себе — серебряный кинжал с финифтью на рукоятке, траловый поплавок зеленого стекла, записку: «Любимый, когда найдешь этот листок, я буду уже на дне моря». Джафа рассказал нам, что нашел уже сотни монет — старинных и новых медяков, — и указал взглядом на риф, в миле от берега черным морским змеем уходивший в белую пену воды.

— Вон там перебило киль немецкому судну «Карл-Август». Я дожидаюсь, чтобы шторм поворочал его маленько — тогда монеты будут…

Каждое утро нас ласковым толчком будило солнце. Мы купались, спали, снова плавали. Джафа дал нам длинную снасть — перемет со многими крючками, и по утрам мы иногда снимали с перемета пять-шесть тресочек и камбалу-другую. Каждое утро Плоскорожий выходил навстречу Джафе, и я смотрел, как они неторопливо идут берегом, уперев глаза в приливную полосу. Их говор слышно было за милю. Я смотрел, как медленно растут их очертания. Я ставил их обоих пониже себя и все же завидовал им. Для меня не меняло дела, что Плоскорожий только играл в дружбу со стариком, подбираясь к толстым золотым монетам, вычеканенным в Дрездене для эфиопской казны. Плоскорожего с Джафой, я знал, тянет друг к другу. В то лето я познал ядовитый вкус зависти.

Потом Плоскорожий пошел однажды вечером глядеть монеты. Он был уверен, что Джафа подобрал на взморье сколько-то золотых и покажет ему. Он и меня позвал с собой, но при этом глядя куда-то вбок. И я остался сидеть и думать у своего костерка и заснул, ожидая. На следующее утро Плоскорожий не пошел навстречу Джафе. Я проснулся — он лежит и смотрит, как Джафа подвигается вдоль берега.

В нашу сторону Джафа не смотрел. Даже подойдя на сотню ярдов, он не поднял глаз. Плоскорожий напялил свои темные очки. Не спеша, по-судейски. Затем побежал к Джафе голый, но в очках. Он бежал, согнувшись, и кричал: «Греби обратно, жаба старая». Джафа остановился, качая головой, а Плоскорожий поднял на бегу черную от воды плавниковую чурку. Он бежал, горланя, и Джафа повернулся, пошел назад. Чурка угодила ему между лопаток, и он сунулся в песок, вспахав борозду подбородком. Плоскорожий стоял, уперев руки в бедра, и смотрел, как он подымается и медленно уходит. Джафа шел, опустив голову, но не глядя на кромку прибоя.

Весь тот день Плоскорожий не снимал своих очков. Мы насаживали наживку на крючки, и я знал — он все время наблюдает, изучает меня сквозь эти темные очки. Я молчал. Мне было жалко, что Джафа ушел; он помог мне куда глубже вникнуть в себя. Мне жаль было Джафу. Мы поплавали, легли спать, а наутро чуть не на каждом крючке оказалась треска. Прямо картина — перемет, во всю длину унизанный треской. Мы набили рыбой ящик, выброшенный приливом, и, сменяясь, потащили верхом вдоль обрыва, в поселок из автоприцепов, расположенный что-нибудь в миле от нас. Домики-прицепы стояли там рядами, как улицами. Продав всю рыбу, мы поосмотрелись кругом. Девушек оказалось там тьма, а мы были им в новинку — облитые загаром бородачи туземцы. Мы выбрали себе девушек по вкусу и назавтра пришли опять. Были там такие, что и деньги нам давали. Мы брали, что давалось, иной раз проводили там полночи. Мы оставляли их, уснувших на песке. Голышом переходили речку вброд, и река с нас смывала девушек. Они были не нашей породы — отряхнув с себя песок, они уедут домой и станут копить деньги на будущее лето или для медового месяца на пасху.

Так и шло лето. Однажды под вечер две незнакомые девушки стали с того берега речки глядеть, как мы наживляем крючки. Их заинтересовало, как мы ставим в море перемет, прижимаем дальний конец ко дну большими камнями. Девушки были в джинсах. Голоса были у них мягкие. Они не хихикали. Это был их последний ночлег у моря, утром они возвращаются в Лондон. Мы завели через речку разговор. Темноволосую звали Алисой, а светлую — Джин. Когда я встречался с Джин взглядом, меня била дрожь, и в ту ночь, лежа, глядя на звезды, я понял, почему Плоскорожий не делится своими стихами.

Утром они перебрели на наш берег с места своей ночевки. Мы сняли пойманную рыбу с перемета. Они сготовили нам завтрак. Потом мы стали купаться. Я все поглядывал на Джин и порой ловил ее взгляд на себе. В воде я обнял ее. Она сказала мне, что они остаются еще на сутки. Сидя на песке, мы с Плоскорожим глядели, как девушки вплывают в зелень океана и возвращаются на волне. Они были обе золотистые, точно кто расплавил весь береговой песок и влил в них. Плоскорожий изрек весомо: «Лондон». Я посоветовал ему проснуться — у нас нет денег. Он негромко ответил, что Джафа поможет. Он рассказал мне про десять эфиопских золотых монет. Мне это было не по нутру, но до жути не хотелось расставаться с Джин.

Солнце было уже на закате, когда мы пришли к Джафе. Он жил в миле от нас в сложенном из камня домишке с каменным же забором. Девчат мы оставили снаружи. Мы объяснили им, что только проститься зайдем. Мы вошли. Джафа сидел, очищая монеты. Я и сейчас помню запах очистителя. Пока я заходил с тыла, Плоскорожий сообщал ему, что мы двигаем в Лондон и оценим его помощь. Джафа ответил коротко и резко, и я обхватил его за шею. Он напряженно застыл под моей рукой, ощутив холодок ржавой старой бритвы. С этого момента он сидел смирно. Плоскорожий вернулся из спальни с коробкой от ботинок. Отсчитал пять толстых золотых кругляшков, приговаривая:

— Так-то лучше. Я ведь мог бы сообщить им про что-сам-знаешь, и ты сел бы за решетку. Возможно, и монеты конфисковали бы, ты б их, возможно, больше не увидел.

Джафа смотрел на него, как утопающий из глуби моря.

— Бедный старенький Джафа, — негромко приговаривал Плоскорожий. — Тебе пять и нам пять, чтобы всем без обиды.

Я убрал бритву. Сложил, пряча, лезвие. Я понял, что Джафа не дорожит монетами. Попросил Плоскорожий его как человек, он все те монеты отдал бы просто так.

— Пусть это будет тебе наукой, старая жаба, — сказал Плоскорожий, и я понял, что никогда в жизни не слагал он стихов — немых или каких бы ни было. Из двери мы не вышли, а бегом почему-то выбежали. Схватив за руку девчат, мы чесанули с обрыва на взморье. Джафа не отставал от нас, крича, что он живо распознал, что Плоскорожий за ягода.

— Нашего болота ягода!

Плоскорожий круто остановился. Пошел к Джафе. Джафа стоял ждал. Плоскорожий занес кулак.

— У тебя же теперь чурки нет, — сказал Джафа. — Придется рукой меня коснуться. — Он стоял усмехаясь, и Плоскорожий отвернулся.

Свет был уже лунный, но, идя обратно ко мне, Плоскорожий надел свои темные очки. Джафа стоял, глядя нам вслед. Мы догнали девчат и стали им плести, что Джафа пьян и злится за потерянную нами снасть. Девчата посмеялись, но я видел, что они встревожены. Я слышал, как, давно уже улегшись, они тихо переговаривались. Я убеждал себя, что это мне только почудилось, будто светловолосая Джин прячет от меня глаза. А утром девчат уже не оказалось.

Рыбу на перемете мы оставили чайкам. К полудню мы перестали спрашивать у встречных, не попадались ли им две девушки, темноволосая и светлая. До Плоскорожего не скоро дошло, что, даже если и отыщем их, дело все равно конченое. Первую монету мы сбыли жучку-перекупщику, и он нагрел нас, как и все последующие покупатели. Плоскорожий цедил слова все скупее. Иногда я ловил на себе его наблюдающий взгляд. В Шропшире где-то, в поле, я остановился поболтать с туристками, а он смылся, ушел от меня. И мне вздохнулось легче. Я нанялся в загородную гостиницу, в ночную смену. Когда действую теперь на коридорах один со своим набором сапожных щеток, шеренга туфель вдоль дверей кажется мне черной полосой прибоя. Я тоскую по светловолосой. Вспоминаю Джафу, и его песенка тихо звучит у меня в голове. Переметом селедку не поймаешь. Сельдь — рыба глубоководная. Требуется бот, большой невод. Глубоководье требуется знать. Из рыбы, населяющей моря, селедка — рыба явно не моя.

Руки (Перевод О. Сороки)

Он ел обед в угрюмом молчании; он сознавал свою вину, и от этого угрюмел еще больше. Она почти не притронулась к еде, покормила младенца, и тот, уже выучившийся радовать родителей лепетаньем «па-па, ма-ма», был огорошен безучастным молчанием обоих.

Пообедав, он переоделся мешкотно и тяжело в шахтерскую робу. И стыд тяготил за себя вчерашнего, и тошно было идти в шахту, заступать в смену от трех до одиннадцати. Оттого он и напился вчера вечером — чтобы позабыть о неделе, лежащей впереди; а напившись, забыл обо всем, подрался во дворе пивной, порвал свой лучший костюм, а после на косых ногах, с двумя румяными бабехами под ручку, прошел по Главной улице — прямо к своему крыльцу, где стояла, смотрела жена.

Хоть и пьяный, он почувствовал ее негодующее отвращение. Она была не из тех, что поедом едят мужа; она не сказала ни слова, но само ее молчание осуждало.

Стуча тяжкими горняцкими башмаками, он прошел в гостиную. На столе ждали его жестянка с бутербродами и термос. Жена сидела с ребенком на коленях, глядела в огонь. «До свиданья», — сказал он. Она продолжала сидеть отвернувшись. «До свиданья». Наклонясь, чтобы поцеловать ребенка, он ощутил, как жестко напряглось ее тело.

Они с отцом работали на пару, в одном забое. Как обычно, он направился к дому отца, хоть и предчувствуя, что там уже знают, ибо вести быстро облетают шахтерский Дипдаун.

Он вошел в дом шумно, с напускным жизнерадостным видом. Мать наливала из чайника в термос горячий чай; отец сидел в большом кресле-качалке, положив ноги на решетку камина, скрыв лицо за газетой. Мать налила, заткнула термос пробкой «A-а, Джон», — проговорила. Подняла на него мудрые глаза, и во взгляде их было радушие без слов и предостережение. Он понял — здесь уже знают. Отец положил газету. Это был низкорослый, тихий человек, довольный своей семьей, своим участием в церковном хоре, своей расчетливо-неспешной горняцкой сноровкой; довольный сам, но недоверчивый к чужому довольству, гневающийся нечасто, но грозный в эти нечастые минуты.

— Так, Джон, — сказал отец. — Проспался, значит?

— Чего? — сказал Джон, отдаляя момент сурового суда.

— Ты не чевокай невинно, — сказал отец. — Напился же вчера.

— Ну уж, — кротко сказал сын, — перебрал, может, стаканчик…

— «Может»! — повторил отец, разгорячаясь. — «Может»! А может, это не ты топал вечером по Главной улице со шлюхой на каждой руке и в новом своем костюме, разодранном в клочья. Может, не ты песни орал во все горло, добропорядочную женщину, жену свою, позорил? Не ты, может?

— Обязательно людям встревать в чужие дела.

— Это ты мне говоришь не встревать, когда мой сын валяется в грязи? Я тебе отец, и это дело мое кровное.

— Я говорю про тех, что побежали тебе доложить, — угрюмо сказал Джон.

— И правильно сделали, что побежали. И вот что заруби на лбу: ты не мальчик, на тебе мужской долг — жена и ребенок. Одумайся, не позорь их, не волоки в грязь.

Наступила тягостная тишина; отец обулся, надел куртку. Затем они вышли из дому, оставили поселок за собой, молча пошли полями. Пора была весенняя; распускались в нежную зелень почки на боярышнике; дрок сочно, густо, масляно желтел цветами, и сережки, пушистые соцветья на вербах тяжелели пыльцой. Мирно топча луга, щипали травку овцы, а ягнята на деревянных ножках, накануне лишь рожденные, играли, взглядывали на приближающихся к ним людей и убегали к своим забывчивым матерям. Но стыд и гнев отягощали обоих шахтеров, и, ничего этого не замечая, они шагали каменно.

И шахта проглотила их. Клеть еще приподнялась, чтобы народ заполнил и нижнюю ее площадку, и вдали на минуту открылась им брызжущая радость весны, виден стал красно-белый фермерский дом с купой буйно распускающихся вязов, плуг, и лошадь, и крикливые чайки за плугом, а затем воротца клети с лязгом захлопнулись, и они канули вниз, в другой мир.

Они знали этот мир лишь отчасти. Мысли их сосредоточивались на своем забое, на его делах. Если и вставала перед ними, то лишь изредка, паутинная сеть штолен и штреков, вся машинища шахты, из породных толщ вырубающая черную добычу. Смена разделилась на группы разной численности, вереницы фонарей двинулись вдоль штолен; те, чье место было ближе к шахтному стволу, уже брались за кайло и лопату, врубовые машины и конвейеры включались уже под нагрузку, и нервные стрелки на массивных трансформаторных щитках поползли от нуля к полной мощности. А со стрелками и шахта ожила. Кладбищенскую тишь междусменья спугнул шорох быстро скользящих стальных канатов, визг откаточных лебедок, ровный грохот груженных углем вагонеток, разноголосый хор ленточных и цепных транспортеров, въедливый скрежет врубмашин и бурильных молотков.

Отец с сыном, оголясь до пояса, приступили к работе. Она была проста: пробурить шпуры в камне, в породной груди, чтобы взрывник произвел забойку зарядов и взрыв; затем всю массу подорванного камня плотно заложить в выработанное пространство, оставшееся после выемки угля. Чего проще! Бур выгрыз дыры, заряды взорваны, и теперь груды каменных обломков устрашили бы любого, кто не шахтер. И полезай, отец, по-крокодильи под нависшую в двух футах кровлю, и выкладывай плотную стену из обломков, которые гребет лопатой, скидывает сын. Монотонный это труд, выматывающий тело и душу, если не умеешь как-то забыться за ним.

Закладка еще каторжней сгребанья. Проработав час, пожилой шахтер дал себе слегка роздых, окликнул сына.

— Положь пока лопату, Джон, — сказал он, — иди сюда, подсобишь с этой кучей.

Сын подполз, и они оказались лицом к лицу, обнаженные, черные, в поту, обильном, как течь из худых кранов.

— Джон, — сказал пожилой, — подопри-ка тут поближе доской. Порода излом дает, видишь?

Сын повернулся на бок и увидел зубчатый излом пластов, наискось секущий кровлю. Толковать и спорить было не о чем; дело было ясное. Отец снова взялся за укладку. Джон поворочался — свободной доски и стоек не видно было около. Чтобы не заниматься поисками крепежа, он решил просто передвинуть доску с двумя стойками ближе к возводимой стене, хоть и знал, что в такой передвижке есть доля опасности. Он осторожно убрал одну стойку, и лишенный подпоры конец доски колебнулся. Пожилой поднял глаза: «Ты что делаешь… не тро…» Но уже и второй стойки нет, и чрево земли содрогнулось. Отцовская рука пихнула Джона в бок, выталкивая из-под кровли, и это было последнее, что он ощутил в урагане рушащейся породы.

Пыльное облако всклубилось по лаве, вдоль расседающихся пластов, ширясь и густея. Нежданный порыв ветра, удушливая пыль — вот и все сигналы катастрофы, уловленные горняками среди машинного шума. И люди поняли, кинулись прочь. Земля взбунтовавшаяся — это враг, от которого беги, а вопросы задавай потом. Отбежав на сотню ярдов, они встали тревожной группой; один из них выключил главный выключатель и остановил брошенные людьми машины.

Прислушались.

Слышно было, как разлом движется, распространяется, как разверзаются возмущенные недра земли, страшной в гневе.

Затем тишина.

— Никого там не осталось? — спросил один.

— Навальщики все здесь, — сказал другой, — но в верхнем забое было двое забутовщиков. Они, должно быть, высигнули в бортовой штрек…

— Будем надеяться… — сказал третий. Всем было не до улыбок.

Коленчатыми переходами они направились к забою. В штреке был полный разгром, верхняк рвано покорежен, стойки сломаны, а вход в забой перекрыт стеной рухнувшей породы. Одежда обоих шахтеров по-прежнему висела шагах в ста отступя, но самих людей не было ни признака.

Навальщики переглянулись. Они поняли — отец с сыном где-то там, за глухой стеной камня, и если не произошло чуда, то оба размозжены всмятку. Старший повернулся к одному:

— Скажи десятнику, что у нас завалило двоих на третьем западном. Захвати там из ящика санитарную сумку. Скажи, что вряд ли обойтись будет без пары носилок.

Принялись разбирать туго спрессованный камень завала.

Десятник направил людей и носилки, позвонил затем на поверхность. «Соедините с управляющим, быстрей», — сказал он. Десятник был молод, такой несчастный случай стрясался у него впервые, а из услышанного он понял, что надежды мало. Ему уже кошмарно замерещилось разбирательство, следствие, инспектор Ее Величества, слухи, кривотолки — и он в гуще всего.

— Прошу извинить, господа, — сказал управляющий и взял трубку. Члены профсоюзной депутации зашуршали бумагами, зашептались.

— Управляющий слушает… Что? На западном-три, говорите?.. Двоих завалило… Сейчас прибуду. За работу, и поживей. Спущусь немедля. Добро.

— Н-да, — сказал управляющий, — придется, господа, нашу встречу отложить. На третьем западном двоих завалило; дело худо, надо спускаться в шахту.

Профсоюзники ушли.

Понеслись во все концы распоряжения. Оповестить медпункт. Подать к стволу машину «Скорой помощи». Послать за врачом.

Управляющим надел комбинезон, шахтерскую каску, ботинки. Вздохнул о вечере, который будет потерян. Потянулся опять было к телефону, но, передумав, снова вызвал задерганно-спешащего секретаря.

— У тебя есть дома телефон, Джек?

— Да, сэр.

— Не в службу, а в дружбу — позвони в Кларендон-отель часов примерно в семь и скажи, что не смогу быть.

— Слушаю, сэр!


Он очнулся, из темноты перейдя в темноту; на плечи и спину давила невыносимая тяжесть. Долго лежал, не понимая, где он. Затем понял по кислому запаху своего потеющего тела: пот и шахта нераздельны; значит, он в шахте. Его пронял озноб. Опоминаясь, он стал определять положение тела. Он лежит плашмя на животе, ноги слегка подобраны, руки вытянуты вперед, точно нырять собрался. Двигать руками и пальцами в узком промежутке можно, дотянуться же до лица или до туловища нельзя. Зажат, как муха в щели. Но жив.

Затем он вспомнил об отце. Внезапная нежность нахлынула, резнул страх за старика. Крут и нежалеющ отец в гневе, но верен, как сталь. «Отец… — зашептал он. — Папка…» Но ответа не было.

Нет, в порядке отец, решил он. Много уже раз бывал на волоске и всегда выходил из беды. И вспомнилось, как отец ходил с ним, малышом, гулять в поля, терпеливо объяснял все вокруг, сажал к себе на закорки усталого, делать уроки помогал…

Воспоминанье оборвалось. Чем-то нехорошо запахло. В мозгу застучали вопросы. Газ? Спертый воздух? Или же запах смерти?.. Он вспомнил, как вдвоем с отцом они прорылись к трупу раздавленного напарника. Только откопали ноги, и таким вот смрадом дохнуло от лопнувшего живота. Тошнота подкатила тогда, он выполз ощупью обратно в штрек, и его вырвало. Нет, теперь запах другой. Это воздух спертый, больше ничего.

Да, воздух был сперт, дыхания не хватало, грудь теснило. Он был здесь как в закупоренной бочке, дышал многократно уже выдышанным воздухом.


К семи часам в поселок просочилось, что двое завалены; к половине восьмого всевозможные догадки сменились известием, что завалило отца с сыном. Друзья пришли утешать, думая, что жену уже уведомило управление шахты. Но она ни о чем еще не знала. Завернув ребенка в одеяло, она кинулась к свекрови.

Немо стали ждать они вестей. Вскипел чай и остыл непитый.

Ждали.

А в девять шахтеры дорылись до сына. Поперек спины его лежала та доска, смягчая в какой-то мере тяжесть. Деликатничать было не время, пришлось грубо тащить его из завала. Глаза его открылись. «Пап…» — шепнул он и перекатил голову, ища отца за каменной стеной.

Словно повинуясь его взгляду, один из шахтеров протянулся плашмя, сунул фонарь в глубь расщелины, откуда только что вытащили Джона. И там, где встречалась кровля с полом, в сомкнутых этих тисках стали видны две руки, скрюченными пальцами ушедшие в пыль. Человек с фонарем отшатнулся, но сын уже увидел.

То были руки отца.

Коротко об авторах[48]

Барстоу (Barstow), Стэн (р. 1928) — прозаик, один из зачинателей так называемого «рабочего романа». Известность получил после опубликования романа «Любовь… любовь?» (1960, русск. пер. 1965), повествующего о жизненных невзгодах паренька из рабочей семьи, Вика Брауна, который отходит от своего класса, чтобы приобрести профессию «белого воротничка». Барстоу часто обращался к молодежной теме. Его наиболее известные романы, кроме упомянутого, — «Наблюдатели на берегу» (1966), продолжение истории Вика Брауна, и «Яростный покой» (1968). На русском языке изданы роман и новеллы Барстоу («Любовь… любовь?», М., «Прогресс», 1969).

Рассказ «Сегодня и — завтра» взят из сборника «Лето с Эротом» (1971), рассказ «Отчаянные» — из одноименного сборника (1961).


Во (Waugh), Ивлин (1903–1966) — классик английской литературы XX века, сатирик и критик нравов. С первого романа «Упадок и разрушение» (1928) выступал с острой этической критикой буржуазной цивилизации. Наиболее значительные произведения Во — романы «Пригоршня праха» (1934), «Возвращение в Брайдсхед» (1945) и трилогия «Почетный меч» (1952–1965) — эпическая сатира на британское общество и армию периода второй мировой войны, развенчавшая снобистский комплекс «офицера и джентльмена». На русский язык переведены повесть Во «Незабвенная» (1949; журн. «Иностранная литература», 1969, № 2), романы «Пригоршня праха» и «Не жалейте флагов» (1942) (М., «Молодая гвардия», 1971) и рассказы.

Рассказ «Победитель забирает все» взят из сборника «Прерванная работа» (1943).


Гленвилл (Glanville), Брайен (р. 1931) — прозаик, автор нескольких сборников рассказов и романов, критически живописующих по преимуществу нравы английского спорта и образ жизни «высшего среднего класса» (роман «Олимпийский чемпион», 1969 и др.). На русский язык не переводился.

Рассказ «Скажи, что это неправда» взят из сборника «Король Хекнейской пустоши» (1965).


Гриффин (Griffin), Гвин — прозаик. Большую часть жизни провел за пределами Англии, умер в Италии в 1968 году. Автор романов, действие которых разворачивается в бывших колониальных и зависимых странах, писатель антиколониалистской тенденции. Наиболее известные произведения Гриффина — «Сыновья бога» (1960), «Соблюдение свободы» (1963), «Последний горящий светильник» (1965). На русский язык не переводился.

Рассказ «Рассвет над Рейновой горой» взят из сборника «Скорпион на камне» (1965).


Даррелл (Durrell), Лоренс (р. 1912) — прозаик, поэт, эссеист, с тонкой иронией и большим психологическим мастерством описывающий нравы художественной богемы и крупного британского чиновничества. Крупнейшее произведение Даррелла — тетралогия «Александрийский квартет» (1957–1960), воссоздающая образ жизни английской колонии в Египте кануна и начала второй мировой войны. На русский язык не переводился.

Рассказ «Noblesse Oblige» взят из сборника «Воинский дух: этюды из жизни дипломатов» (1957).


Дилени (Delaney), Шила (р. 1932) — драматург и прозаик, чьи пьесы о жизни демократических слоев вызвали большой интерес английской публики и критики и содействовали наряду с произведениями других молодых драматургов радикальным изменениям в английском театре конца 50-х годов (так называемая драматургия «новой волны»). Пьеса Дилени «Вкус меда» (1958) издана на русском языке (сборник «Семь английских пьес», М., «Искусство», 1968).

Рассказ «Павана для мертвого принца» взят из сборника «Сладостно поет осел» (1963).


Дэйви (Davie), Элспет — прозаик, автор романов и новелл, построенных на пристальном исследовании внутреннего мира личности («Сотворение сцены», 1971 и др.). На русский язык не переводилась.

Рассказ «Переселение» взят из сборника «Искра» (1968).


Кинг (King), Фрэнсис (р. 1923) — прозаик и поэт, основное внимание уделяющий вопросам социальной и личной морали, раскрытию психологии действующих лиц. Самые значительные романы Кинга — «Водораздел» (1951) и «Последний сад утех» (1965). На русский язык переведен его рассказ «Клочок земли чужой» (сб. «Современная английская новелла», М., «Прогресс», 1969).

Рассказ «Воспитание чувств» взят из сборника «Японский зонтик» (1964).


Кэри (Сагу), Джойс (1888–1957) — классик английской литературы XX века, автор социально-психологических романов, которые в совокупности дают широкую панораму жизни различных слоев английского общества 30—50-х годов нашего столетия. Самый известный роман Кэри «Из первых рук» (1944) — о трагической судьбе художника, не желающего торговать своим талантом, — переведен на русский язык (Л., «Художественная литература», 1971). Переведены также роман «Из любви к ближнему» (1952; М. — Л., «Художественная литература», 1966) и рассказы.

Рассказ «Весенняя песня» взят из одноименного посмертного сборника (1960); рассказ «Вкус мечты» — оттуда же.


Лессинг (Lessing), Дорис (р. 1919) — прозаик и драматург. Долгое время (1924–1949) Лессинг жила в Южной Родезии; «африканской теме» посвящены многие ее книги, отмеченные антиколониалистской тенденцией. Крупнейшее ее произведение — цикл из пяти романов «Дети насилия» (1952–1969), где этапы жизни героини обрисованы на широком социально-историческом фоне XX века. Первый роман цикла, «Марта Квест». переведен на русский язык (М., Изд-во иностранной лит-ры, 1957). На русском языке также изданы повести и многочисленные новеллы Лессинг.

Рассказ «Заметки к истории болезни» взят из сборника «Мужчина и две женщины» (1963).


Мэккин (Macken), Уолтер (1915–1968) — прозаик, ирландец по происхождению. В своих книгах описывал жизнь, быт и нравы простых людей Ирландии и Англии — рыбаков, рабочих, фермеров и т. д. На русский язык переводились рассказы и повести Мэккина («Ветер сулит бурю», 1950; М., «Молодая гвардия»).

Рассказ «Кисейная барышня» взят из одноименного посмертного сборника (1969).


Мэннинг (Manning), Оливия — прозаик. Романы Мэннинг 30 — 50-х годов посвящены исследованию в основном узкопсихологических проблем, но самое значительное ее произведение, «Балканская трилогия» (1961–1966), рисует впечатляющую картину жизни в странах Центральной Европы начала второй мировой войны. На русский язык не переводилась.

Рассказ «Человек, который украл тигра» взят из сборника «Романтический герой» (1967)


Ноутон (Naughton), Билл (р. 1910) — прозаик и драматург, автор романов для юношества. Переменил много профессий, работал шофером, ткачом, угольщиком, и этот опыт лег в основу его рассказов. Новеллы Ноутона печатались в советской периодике и выходили отдельной книжкой («Поздно вечером на Уотлинг-стрит», М., «Правда», 1961).

Рассказы «Девчоночка из Уэльса» и «Сестра Тома» взяты из сборника «Поздно вечером на Уотлинг-стрит» (1959).


Олдридж (Aldridge), Джеймс (р. 1918) — прозаик, публицист, общественный деятель, лауреат международной Ленинской премии мира за 1973 год. Австралиец по рождению, поселившийся в Англии, Олдридж в своих первых книгах («Дело чести», 1942; «Морской орел», 1944) описывал события второй мировой войны. Роман «Дипломат» (1949) положил начало антиколониалистской теме в послевоенной английской литературе. В «Арабской трилогии» и других произволениях Олдридж выступает как последовательный критик империализма и неоколониализма. Все его романы и повести переведены на русский язык и неоднократно издавались в Советском Союзе. Рассказы и статьи Олдриджа печатались в советской периодике. Статья «Расставаясь с иллюзиями» перепечатана из сб-ка «Писатель и современность» (М., «Прогресс», 1972).


Притчетт (Pritchett), Виктор Соден (р. 1900) — прозаик и литературовед, один из ведущих новеллистов современной Англии. Притчетт часто обращается к сатире и гротеску, критикуя общественную и личную мораль различных слоев общества, в первую очередь «среднего класса». Новелла Притчетта «Чувство юмора» была опубликована в сборнике «Современная английская новелла» (1969).

Рассказ «Святой» взят из одноименного сборника (1966).


Силлитоу (Sillitoe), Алан (р. 1928) — прозаик и поэт. Его первая книга «В субботу вечером, в воскресенье утром» (1958) положила начало так называемому «рабочему роману» в английской литературе. В своем творчестве Силлитоу исследует проблемы, встающие перед рабочим классом Великобритании, в том числе и перед рабочей молодежью. Он выступал также в жанрах философского романа-притчи и современного «плутовского романа» — «Начало жизни» (1970). Новеллы, очерки и статьи Силлитоу неоднократно печатались в советской периодике и выходили отдельными изданиями. Один из самых значительных его романов, «Ключ от двери» (1961), выпущен на русском языке издательством «Прогресс» в 1964 году.

Рассказ «Газман, ступай домой!» взят из одноименного сборника (1968), рассказ «Велосипед» взят из сборника «Дочь старьевщика» (1963).


Смит (Smith), Йан Кричтон (р. 1928) — поэт и прозаик, родился в Шотландии, окончил Эбердинский университет, опубликовал восемь поэтических сборников и три романа. Творчеству Смита свойственна острая социальная проблематика. На русский язык не переводился.

Рассказ «Выжить во что бы то ни стало» взят из одноименного сборника (1970).


Томас (Thomas), Гвин (р. 1913) — прозаик валлийского происхождения, бытописатель рабочего Уэльса. Для книг Томаса характерны демократизм, философский подтекст, лиричность интонации. На русский язык переведены рассказы Томаса, повесть «Безвестные философы» (1947; М., Изд-во иностранной лит-ры, 1958) и роман из эпохи чартизма «Все тебе изменяет» (1949; М., Изд-во иностранной лит-ры, 1959).

Рассказ «Малая ярость» взят из сборника «Газука» (1957).


Томас (Thomas), Дилан (1914–1953) — классик английской литературы XX века, поэт, драматург, прозаик. Уроженец Уэльса, Томас был патриотом родного края. Его стихотворения и поэмы по богатству метафор, красочной фантазии, опирающейся на валлийский фольклор, философской насыщенности и буйному славословию жизни остаются самобытнейшим и неповторимым явлением англоязычной поэзии нашего столетия. Рассказы Томаса входили в антологии английской новеллы, изданные на русском языке; стихотворения печатались в периодических изданиях.

Рассказ «Удивительный Коклюшка» взят из сборника «Портрет художника — молодого пса» (1940).


Тревор (Trevor), Уильям (р. 1928) — прозаик, признанный мастер иронии и гротеска. В своих книгах (роман «Одноклассники», 1964, и др.) он разоблачает снобизм и социальные уродства жизни, развертывает «комедию нравов». Рассказ Тревора «Квартира на крыше» опубликован на русском языке в сборнике «Современная английская новелла» (1969).

Рассказ «Из школьной жизни» взят из сборника «День, когда мы упились тортом» (1967).


Тьюохи (Tuohy), Фрэнк (р. 1925) — прозаик. Творчеству Тьюохи (роман «Животная игра», 1957 и др.) свойственны острота нравственных коллизий и мастерство воссоздания социальных реалий жизни. На русский язык не переводился.

Рассказ «Защемило пальцы» взят из одноименного сборника (1970).


Уилсон (Wilson), Энгус (р. 1913) — прозаик и литературовед. В своих произведениях, стиль которых объединяет элементы объективного письма, сатирического гротеска и юмора — в традициях английского критического реализма XIX века, — Уилсон выступает с критикой господствующей нормативной морали. Крупнейшие романы Уилсона — «Англо-саксонские позы» (1956), «Средний возраст миссис Элиот» (1958), «Позднее призвание» (1964) и «Нешуточное дело» (1967). На русском языке публиковались выступления Уилсона по вопросам литературы. «Англосаксонские позы» изданы на эстонском языке (Таллин, 1970).

Рассказ «То ли карта набекрень?» взят из одноименного сборника (1957).


Уэйн (Wain), Джон (р. 1925) — прозаик, поэт, литературный критик, один из зачинателей направления так называемых «сердитых молодых людей». Книги Уэйна отмечены мастерством реалистического письма, психологизмом, точностью социальных характеристик, иронией. Наиболее значительные его романы переведены на русский язык — «Спеши вниз» (1953; М., Изд-во иностранной лит-ры, 1960), «Зимой в горах» (1970; М., «Прогресс», 1972). Новеллы Уэйна печатались в советской периодике.

Рассказ «Спасатель» взят из одноименного сборника (1971); рассказ «Люблю тебя, Рикки!» взят оттуда же. Новелла «Рафферти» — из сборника «Нанкл» (1960).


Чаплин (Chaplin), Сид (р. 1916) — прозаик, по происхождению — из семьи потомственных шахтеров. В 60-е годы критика причислила его к так называемым «рабочим романистам». Основная тема книг Чаплина — исследование философских, социальных, психологических проблем современного рабочего класса своей страны, в первую очередь рабочей молодежи. На русском языке опубликованы рассказы Чаплина и два его лучших романа, написанных в жанре так называемой «романа о воспитании», — «День сардины» (1961; М., «Молодая гвардия», 1964) и «Соглядатаи и поднадзорные» (1962; М., «Молодая гвардия», 1970).

Рассказ «Из рыбы, населяющей моря…» взят из сборника «Тонкий шов и другие рассказы» (1968): рассказ «Руки» из сборника «Парень, который прыгает» (1947).

В. Скороденко

Загрузка...