5

В каждом году жизни, как и в отдыхе каждой ночи, есть провалы — глубокий сон, и вершины — промежутки яви. Из памяти выпадают часы, дни. целые куски существования. Жизнь в маленькой столице штата, если приглядеться, в этом смысле поразительна. Остаются лишь какие-то дни, разрозненные странички, они с упорством свинцовых грузил падают на дно памяти и там оседают. Четырнадцать лет: подарили Библию. Пятнадцать лет: голоса тех, кто тебя обсуждает, кто о тебе что-то говорит, кто считает себя ответственным за твое будущее, кто указывает тебе правильный путь: священники, приглашенные к донье Асунсьон на чашку шоколада, наносящие визит чопорные дамы, девушки со стыдливым взглядом, уже вступившие в орден Дочерей Марии, политические деятели и коммерсанты, обедающие с дядей Балькарселем. Ему хотелось к людям? Хотелось, чтобы его замечали? Он жаждал услышать голос деревянной статуи в потеках блестящей крови? Он думал, что единственный человеческий голос — это тот незабываемый голос горняка Эсекиеля Суно? Теперь изволь — голоса сотни бесплатных наставников толкуют о Хайме Себальосе. Теперь он слышит мнения о себе всех светских знакомых его тетки. Директора школы второй ступени, дона Тересо Чавеса, с желтым налетом на зубах и большими надеждами на этого прилежного мальчика. Падре Лансагорты, духовника доньи Асунсьон, который читает проповеди лающим голосом и чей профиль голодной борзой красуется за ужином каждую нятницу. Сеньора Эусебио Мартинеса, деятеля из Партии Мексиканской Революции, убеждающего лиценциата Балькарселя взять на себя руководство молодежным фронтом па ближайших президентских выборах. Доньи Пресентасьон Обрегон, возглавляющей коллективные молитвы в Великую неделю, благотворительные дела, празднование дня Тела господня, благочестивые собрания, девятидневные молебствия по каждом выдающемся покойнике, моленья в частных домах, процессии 12 декабря и церемонии освящения скота. Дона Чемы Наранхо, единственного конкурента Балькарселя в скупке лотерейных билетов и выдаче ссуд на короткий срок и под большие проценты. Дона Норберто Галиндо, бывшего вильиста, который после Селайи перешел на сторону Обрегона и, награбив скота, обзавелся недурным ранчо. Сеньориты Паскуалины Барона, бдительного стража нравственности: в кино, на вечеринках, в местах гуляний, даже просто на улицах в поздние часы ночи, она поспевает всюду, дабы помешать серенадам, рукопожатиям через балконную решетку, поздним возвращениям домой; всюду вы натыкаетесь на ее золотое пенсне и черную шляпку. Экс-депутата Максимино Матеоса, который, сидя в Гуанахуато, управляет своим небольшим участком из трех муниципий и поддерживает в пределах своих владений сложную систему налогов и податей, а доход от нее отдает на хранение в банк Балькарселя. X. Гуадалупе Монтаньеса, кузена доньи Асунсьон, последнего представителя старого режима.

Все говорят. Все посещают каменный особняк Себальосов-Балькарселей. («Хайме пишет прекрасные сочинения. Знаете, я иногда их перечитываю по три раза. Какие оригинальные мысли у этого мальчика! Ну конечно, стиль нуждается в шлифовке. С вашего позволения, я дам ему избранные страницы дона Амадо Нерво,[50] который был великим мастером изящной словесности и оказывает благотворное влияние на впечатлительные юные умы». — «Я советовал бы, донья Асунсьон, поощрять его склонности к духовной карьере. Мне говорили, он читает на память целые абзацы из Писания. Превосходно. Но лишь в том случае, если это серьезно, если его решение будет твердым как сталь, способным устоять под натиском всех соблазнов, которые ныне к нам нагрянули. Столько семинаристов уже в первый год отказываются от сана! Церковь нуждается в молодых побегах; древо святого Петра подточено ударами яростных молний безбожия. Столько деревень теперь без священников! Прежде было по-другому, да, народ, возлюбленный Пресвятой Марией, достоин лучшей участи. — «Вы понимаете? Это будет первое не военное правительство со времен сеньора Мадеро, правительство ученых и молодых. Вполне вероятно, что ваш племянник станет депутатом. ПМР будет реорганизована в соответствии с новым историческим периодом Революции, и тогда нам, штатским, достанутся лучшие куски. Мы нуждаемся в молодых, а также в людях предприимчивых, вроде вас, чтобы дать бой реакционерам падильистам.[51] Слушайте, что я говорю: кончилось время красной демагогии генерала Карденаса (хотя он дисциплинированный член партии и уважает высшие интересы родины). Я прошу вашего революционного содействия для организации молодежного фронта. Приведите ко мне вашего племянника, он ведь тоже дитя Революции, чего тут долго толковать». — «Мы соберемся у нас в доме в день Святого Креста. Я уже отдала напечатать молитвы. Приведи мальчика — будут и другие дети из хороших семей. От нас пойдем процессией к храму св. Диего, и там, в ризнице, будут приготовлены прохладительные напитки. В прошлом году получилось не очень удачно — бог знает с чего это вздумалось прежнему губернатору подымать шум из-за конституции. Вы только подумайте, сколько у нас губернаторов-коммунистов, и все делаются богачами. Да пошлет нам бог праведную смерть! — «Сынок Максимино Матеоса, конечно, вертопрах, но обеспечен он неплохо. Я ему повысил проценты до 40 в неделю, а ему хоть бы что — все равно берет у меня взаймы. Предупреждаю: если обратится к вам — 40 процентов, да-с. А как там ваш племянник? Приучайте его уже теперь к умеренности и бережливости, дон Хорхе. Смотрите, как бы не вышел из него такой же мот, как сынок Максимино Матеоса!» — «Теперь, как закончит ваш племянник школу, дайте ему отпускную. Пришлите ко мне на ранчо, я сделаю из него настоящего мужчину». — «Я ничего не знала точно, а все ж следила за ней весь вечер. Мне уже то не понравилось, что она одна пошла в кино. Недаром, видно, ее считают кокеткой и легкомысленной, а подумать только, ведь она дочь Луc Марии, да-да, Лус Марии Ороско, что была с нами вместе в ордене Сестер Доброго Пастыря, но ты, может, скажешь, что мать и дочь — это не одно и то же, что дочь, мол, выросла в другое время. Ох, кабы моя воля, я бы приказала закрыть все эти киношки! Нет, не скажу, что эта девица сделала что-то дурное, но боже мой, сколько в этом фильме было поцелуев и безнравственных сцен! Я предупредила падре Лансагорту, фильм-то идет в квартале его прихода, посмотрим, скажет ли девица о нем на исповеди. Слов нет, я прямо взмокла от пота, глядя на эти бесконечные поцелуи, но набралась духу и досидела до конца. А потом вижу, идет она одна-одинешенька по этим жутким улицам, и уж сколько нежных словечек ей говорили, один бог ведает, я их не слышала, потому что шла далеко позади, но она-то, поверь, готова была броситься на шею всем встречным мужчинам. Слов нет! А говорю я тебе все это, потому что твой Хайме сейчас в самом опасном возрасте». — «Да нет, что вы, от налогов теперь прибыли куда меньше, чем прежде. Вы-то из семьи старожилов, вы должны помнить, как, бывало, в каждой деревне были свои богачи, но началась Революция, и все поразъехались, кто в Гуанахуато, кто в Мехико, а в деревнях остались одни бедняки. Теперь все деревни в ведении касиков ПМР, и надо с ними все делить пополам. Если б не ваши советы, разорился бы я совсем! Скажите, вы завещаете свои дела племяннику? Да нет, помилуйте, вы еще молодец хоть куда, но всегда лучше сделать дело заранее, чтоб не каяться. — «Dieu et mon droit![52] Коли бы люди помнили об этом девизе, насколько меньше творилось бы подлостей. Жаль мне юного Хайме Себальоса! Вряд ли ему удастся стать настоящим дворянином. Ибо когда Порфирио Диас ступил на трап «Ипиранги»,[53] нас покинули здравый смысл и уважение к правам личности. Повсюду воцарились грубость и произвол властей. Пришел конец приличиям и порядку, да-с.)

Но по-настоящему запомнившийся сон — не это. Он между страницами книги, которую мальчик попросил в подарок к четырнадцати годам. Балькарсель полагал, что просто читать Писание — это годится для протестантов; Асунсьон посоветовалась с падре Лансагортой, и тот сказал, что не видит в этом ничего предосудительного. Пыльный каретный сарай, место детских игр, превратился в место чтения запоем, перечитывания снова и снова, пока фразы но врезались в память. Хайме читал после обеда, при свете круглого оконца вверху, читал до тех пор, пока сумерки сарая не побеждали солнечный свет.

И между строчек большой иллюстрированной книги в тяжелом синем переплете плясали фигурки, мелькали другие слова (слышанные дома, но только теперь обретшие смысл), возникали вопросы. Хайме изведал новые для него состояния духа, которые смущали его покой и заставляли размышлять над тем, что он стал называть «задачами» — вроде алгебраических, но куда более трудных. И все же каждый час, посвященный чтению, был часом радости. Мир вокруг Хайме исчезал. Вся вселенная — это был только он, мальчик, сидевший, прислонясь спиной к сундуку и положив книгу на колени. Он — и всеобъемлющие слова. Огонь пришел И низвесть на землю: и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен И креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится! — то были слова Иисуса, и их повторяли здесь, где в таком же положении находился Эсекиель Суно. Огонь на землю. Значит, каждый человек приносит на землю свое пламя? Значит, жизнь человека — это не покой, как жизнь его домашних, но огонь, как жизнь Эсекиеля? Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение, ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться; трое против двух, и двое против трех; отец будет против сына, и сын против отца… Они будут разделены из-за чужого человека, человека, который находится вне их дома. Человека, который пришел издалека. Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.

Между строками Евангелия шахтер Суно снова и снова ел принесенную ему еду и рассказывал историю своей борьбы. Хайме закрывал глаза и слышал все его речи. Слышал слова Суно, а затем — стук грубых ботинок по мостовой. Встретится ли он опять с Эсекиелем, чтобы присоединиться к нему, оставить все и следовать за ним? Предан. Предан. Это тоже было новое слово, слово, которое отрицало три слова в конце стиха: Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру!

Потом его в семь часов звали на вечернюю молитву в большой спальне возле инкрустированного пианино. Отец, дядя и тетка становились на колени, иногда к ним присоединялись донья Пресентасьон Оброгон и сеньорита Наскуалина, а по пятницам руководил молитвой падре Лансагорта. Донья Асунсьон зажигала свечи. И пока несколько голосов снова и снова повторяли заученные слова — Радуйся, благодатная!

"Господь с тобою, то избави нас от лукавого", — либо особую молитву в честь сегодняшнего праздника — «отойди, Сатана, ничего не получишь от меня», «помни, что ты должен умереть, а когда, ты не знаешь», — либо гимн, что поют в процессиях — «защитите меня и возьмите в небесный чертог», — мальчик, стоя на коленях всегда возле штор, на которых трепетали тени подсвечников, боролся с унылым этим бормотаньем, шепча иные слова: «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствова-хи». И в его воображении сами собою двигались клавиши пианино, и он слышал слова тетки в Великую субботу (Fur Elise … «Дело в том, что она была не такая, как мы»), и жужжанье Ora pro nobis[54] замирало на тонких прямых губах дяди Балькарселя, которые тоже говорили свое: «О боже, благодарю тебя за то, что я не такой, как прочие люди, жадные, несправедливые, развратные, не такой, как этот мытарь». То была его мать. Они говорили о его матери. Она — это была его мать. Его мать и Эсекиель Суно, те, кто вне их дома, мытари, грешники, все те, для кого супруги Балькарсель-Себальос закрыли врата в царство небесное.

Молитва заканчивалась. Сеньорита Паскуалина рассказывала о парочке, которую она застигла целующейся в переулке. Падре Лансагорта с удовлетворением замечал, что есть еще несколько семейств, способных подавать добрый пример. Сеньора Пресентасьон напоминала всем, что завтра — канун праздника. Гасили свечи, включали лампы и ужинали за столом с зеленой бархатной скатертью.

— Ты давно не исповедовался, мой мальчик? — спрашивал Лансагорта.

— Месяц, падре.

— Жду тебя завтра после обеда.

— Хорошо, падре.

— Сколько раз?

— Пять… шесть… точно не помню…

— С кем?

— …один…

— Ты никогда не был с женщиной?

— …нет…

— Величайший грех! Самое тяжкое оскорбление для господа нашего Иисуса Христа. Восчувствуй стыд, плачь от стыда, ибо ты оскорбил чистоту младенца Иисуса. Посмел бы ты рассказать об этой мерзости своим тете и дяде, которые считают тебя самым невинным мальчиком в мире? Смотри же, впредь не греши. Каждый раз, когда появится искушение, прочитай «Отче наш». Впредь не греши. И уж, во всяком случае, лучше оскорби самого себя, но не замарай себя общением с публичной женщиной. Восчувствуй стыд и омерзение. Подумай о том, что, вместо того чтобы предаваться гнусной похоти, ты мог бы служить церкви. Подумай о том, что силы, употребленные во зло, ты мог бы посвятить просветлению душ своих ближних. Убеди себя в этом. Но если и не удастся убедить себя, крепись и больше не нарушай священную заповедь и изгони из больного твоего ума эти непристойные видения. Запрещаю тебе думать об обнаженном теле. Запрещаю думать о женщине. Запрещаю думать о наслаждении собственным телом. Гони прочь эти соблазны.

— Падре, скажите, что я должен делать…

— Молись, молись и беги от мыслей о женщинах.

— Я хочу женщину, падре, признаюсь вам и в этом. Всегда хочу.

— Ты грешишь вдвойне, и наказание тебе будет двойное. Не смей приходить сюда, пока не раскаешься искренне! Я поговорю с твоей тетей…

— Нет, вы этого не…

— Я спасаю души всеми средствами. Сегодня отпущения я тебе не дам. Это была как бы простая беседа.

Судьба других людей — любимая тема бесед в провинции. Если речь идет о судьбе, на которую можно повлиять, интерес удваивается. Если же доступная влиянию судьба — это судьба подростка, интерес превращается в долг. А если у этого подростка строптивый характер, долг разрастается до масштабов крестового похода. Тут все знают друг друга, семьи знакомы давно, несколько поколений.

— Да, конечно, — вздыхает донья Пресентасьон, — теперь жизнь идет по-другому.

— Раньше было больше различий между сословиями. — говорит сеньорита Паскуалина. — А теперь все перемешалось.

Асунсьон поднимает глаза от вышивки.

— Именно поэтому, как говорит падре, порядочные семьи должны больше чем когда-либо держаться вместе.

Эти дамы — числом четырнадцать — собираются по четвергам в послеобеденное время, чтобы вышивать салфетки, скатерти и подушечки, которые затем преподносятся священнику. Место собраний каждую неделю меняется. Все эти дамы из житейских соображений поддерживают отношения с женами людей, разбогатевших в Революцию. Только вот эти часы по четвергам посвящаются общению в интимном кругу старых знакомых. Семья самого недавнего происхождения выдвинулась при Порфирио. Самая древняя не без благодарности вспоминает своего основателя, получившего энкомьенду[55] в колонии. Асунсьон Себальос де Балькарсель — рудники и коммерция — занимает вполне почетное среднее место, достигнутое выдающимся трудолюбием.

— Говорят, что в Мехико прислуга невозможно дорогая.

— Моя невестка платит кухарке двести песо в месяц.

— Немыслимо!

— А ты помнишь молодого Регулеса, сына коммерсанта? Так вот, когда я недавно ездила в Мехико на рождественские праздники, я к нему зашла, и его жена сказала, что они только на прислугу тратят три тысячи песо.

— В год?

— Как бы не так! В месяц, в один месяц.

— Ого! Потише, чтоб не услышала твоя служанка. К счастью, здесь они пока смирные. А говорят, что в Мехико…

— И подумай, молодежь стремится в Мехико искать счастья. А я всегда говорю — таких удобств, как в Гуанахуато, нигде не найдешь. Как приятно основать семью в месте, где все тебя знают и где есть истинные друзья.

Усевшись в кружок, дамы вышивают. Гостиная каждую неделю другая, но все они в основном одинаковы: продолговатая комната, балконы с решетками, кресла с высокими спинками и вязаными салфеточками на подлокотниках, высокий стол с мраморной столешницей, бронзовые статуэтки — крылатые Победы, босоногие испанские крестьянки, Данте и Беатриче. Люстра побогаче или попроще. Служанка с косами и в фартучке.

— Какие у тебя планы насчет племянника, Асунсьон?

— Ах, что ты, ведь он только заканчивает школу второй ступени.

— Сколько ему лет?

— Недавно исполнилось пятнадцать.

— Очень красивый мальчик. Я его как-то встретила на улице.

— Да, красивый, хвала господу.

— …но право, друзей ты подбираешь ему очень странных.

— Друзей?

— Вот именно. Сама видела, вроде бы индеец, лохматый, настоящий бродяжка. Ходят в обнимку, что уж тут говорить!

— Клянусь тебе, Паскуалина, я ничего об этом не знаю. Наверно, школьный товарищ.

— Я просто говорю, чтобы поставить тебя в известность. Ведь мальчики не умеют выбирать друзей. А дурной друг — это для ребенка погибель.

— Мои-то сыновья без конца приглашают Хайме, но он ни разу не соизволил…

— Какой-то он у вас замкнутый, правда?

— А ты помнишь, как он был на детском балу?

— Как же не помнить! Вообще чудо из чудес, чтобы этот мальчик куда-то пошел. Весь Гуанахуато об этом говорит.

— Ты не представляешь себе, Асунсьон, какую скуку он там нагнал на всех. Вздумалось ему рассуждать о каких-то редких книгах, да еще с таким важным видом, а потом заявил всем, что они, мол, полные невежды и пустоголовые и бог весть что еще.

— Право же, все говорят, что он настоящий бирюк.

— Бог даст, со временем это пройдет.

— А религиозные обязанности он исполняет?

— Ну как же! Ты ведь знаешь, мой муж в этом отношении очень строг.

— А к кому ты его посылаешь исповедоваться?

— Прежде он ходил к падре Лансагорте, но теперь я ему разрешила исповедоваться у священника Обрегона, к которому ходят почти все его товарищи.

— Да нет, я просто говорю тебе это, потому что сын Рефухио, моей племянницы, пришел недавно из школы сам не свой. Вообрази, посреди урока Хайме встал и заявил, что все мы, католики… Нет, это ужасно. Мне даже повторить стыдно.

— Говори же, говори.

— Асунсьон отвечает за моральное воспитание мальчика. Говори все. Она должна знать.

— Что все мы, католики, — лицемеры.

— О!

— Господи боже, Пресентасьон! Кто ему внушил эти идеи?

— То-то я и говорю. Дурное общество.

— И дурные книги.

— Почему ты не запишешь его в Католическое Действие? Когда мои сыновья были в его возрасте, это очень помогло в их воспитании.

— Мальчики нуждаются в духовном руководстве.

— Вот так и бывает — сперва водятся с гадкими мальчишками, читают запрещенные книги, а потом связываются с женщинами и кончают бунтовскими идеями.

— Ты же знаешь, сын Луисы Ортега коммунистом сделался.

— О боже!

— А все потому, что его восемнадцати лет отправили учиться в Мехико. Вот и результат, любуйтесь.

— Вспомни, Асунсьон, как воспитывали наших братьев.

— Да, ты права.

— Ну, уж если начистоту, Асунсьон, так твой брат — далеко не образец. Прости, конечно, за откровенность, но на то мы и друзья…

— Ради бога, Паскуалина! Для меня самой он — наказанье божье.

— И как он мог жениться на этой женщине!

— Вот-вот, яблоко от яблони недалеко падает.

— Хайме не знает своей матери. Его воспитали мы.

— Ах, милая моя, дурная кровь передается по наследству.

— Либрада, включи свет! Не хотите ли выпить прохладительного?

Солнце заходит, пальцы быстро и уверенно шевелятся над шитьем. Платья на всех дамах нарочито чуть старомодные. Лица бледные, с восковым оттенком. Все вышивают, плотно сдвинув колени.

Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос…» — и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркало какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика — признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.

— Папа, чем занимается дядя?

— Чем занимается? Трудится…

— Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.

— Ложь, ложь. Нак это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему…

— Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.

— Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.

— Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?

— Эсекиеля? Кто это такой?

— Горняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.

— А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.

Они идут рядом — отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.

— Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?.. Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась…

— Теперь меня интересуют другие истории.

— Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой — очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему…

— А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.

Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому, — лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшей или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.

Впереди — скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга — та, в синей обложке. А теперь еще — гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос — лицо все в прыщах и напомаженные волосы.

— Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди…

Хайме засовывает руки в карманы и направляется в сад Единения, где в листве лавров заливаются птицы. Он забредает в самые скученные кварталы города, змеей вьющиеся вокруг центра. Площадь Поситос. Улица Кабеситас. Улица Мехиаморы. Уличка Укропная. Он борется со свинцовым комом, опускающимся из горла в грудь. Борется с озлоблением, ненавистью и желанием взбунтоваться. Борется со всей этой провинциальной жизнью, с ее сплетнями, благими намерениями и мудрыми советами, с падре Лансагортой, с тем, кто предал Эсекиеля Суно, с сеньоритой Паскуалиной, со своим отцом, с самим собою. Он уже устал бродить по крутым улочкам. Мысли его уносятся к юмору м-ра Микобера, он перевоплощается в мрачную фигуру Раскольникова на петербургском чердаке, простирается ниц в Гефсиманском саду, пляшет на офорте Гойи; сердце его стучит в их ритмах, он верит, что может стать ими всеми, что неизвестное, скрытое в будущем, может быть только утверждением, что юность — это предвестье славы; и он трогает свое тело, и чувствует, что загрязнил ту сияющую его чистоту, которая открылась ему в дни Великой недели. Теперь он влачит свое тело — еще мгновение назад столь горделивое, — как изгаженный трофей. Он обещал пойти в этот вечер исповедаться к падре Обрегону. Он этого не сделает. Он больше не будет исповедоваться. Он пойдет прямо к Христу. Да, завтра он пойдет с тетей Асунсьон к причастию, но исповедоваться больше не будет. Он не даст себя судить, чтобы не судить самому. Не станет обвинять, ибо не хочет, чтобы его обвиняли. Он снова будет ходить с отцом на празднества и богомолья.

Так прошел примерно год.

Загрузка...