Субботняя поездка к дочери началась с покупки ягод, сластей и привозных помидоров. В сумку были уложены и сверток чистых одежек, свежие номера «Юного натуралиста» и «Пионера», одеколон «Гвоздика», от запаха которого лесных комаров, как известно, жестоко мутит.
До лагеря около двух часов довольно скучной езды, и Иевлев набрал в станционном киоске газет.
Ему досталось место на заднем сиденье, здесь потряхивало, особенно когда съехали с асфальта на пыльный грейдер, читать было трудно. Народу набилось битком, было жарко и душно, хотя день только начинался.
Пионерские лагеря почти охватывали город, по существу, они располагались во всех пригородных лесах, до которых можно было добраться без особого труда. Лишь в районе Гуторова, куда ехал Иевлев, цепь разрушалась по причине неудобной связи, и здесь был только один небольшой лагерь. Он принадлежал сантехническому тресту и размещался в школе-интернате.
Прежде тут было родовое имение каких-то польских князей, но время сберегло немногое: двухэтажный чисто выбеленный флигель с узкими стрельчатыми окнами и башенками по углам, хозяйственные постройки и часть стены возле них, сложенные из отесанного скального камня и гранитных гнейсов. В соответствии с желанием заказчика и замыслом архитектора флигель был замком в миниатюре. Игрушечные размеры связывали строителей, и оттого он был похож на все замки сразу. Первый этаж веселого флигелька занимал медпункт, а второй был жилым.
Но самое главное в Гуторове — это был, конечно же, парк: сотни две вековых дубов, вязов, тополей, берез, елей, грабов, лип, сосен и кедров среди зарослей бересклета, смородины, чистотела и крапивы. В глубине парка были разбиты зеленые солнечные часы — дерево в центре и деревья по окружности с пятнадцатиградусным угловым смещением, как в пушкинском Тригорском. Только вместо дубов здесь сообщали о времени ели.
В отношении этих часов у гуторовских детей была своя собственная версия: основатель имения посадил елку и потом, с рождением отпрысков, высаживал вокруг новые. Получилось нечто вроде большого семейного совета. Когда один из потомков умер, безутешный старый князь спилил его дерево. Пень сохранился, и совсем не обязательно было подсчитывать годичные кольца, чтобы понять, что вся эта ребячья легенда не более чем славная ерунда.
А дальше был лес, в котором росли грибы и рождались птицы.
Надюша рвалась именно в Гуторово. И оттого, что здесь проводили лето многие ее подруги (Иевлевы жили в трестовском доме), и оттого, что маленький лагерь был на отшибе, а значит, и больше предоставлялось вольницы — ведь девка закончила как-никак уже седьмой класс.
С год назад, когда Иевлевым поставили телефон, все звонки мальчишек сводились разве что к расписаниям уроков да разговорам примерно такого толка: «У вас вода есть?» — «Есть». — «Мой ноги и ложись спать!» Однажды какой-то шустрый дискантик нарвался на жену, не разобрался в голосе и быстро спросил: «Что нам задали по химии?» — «Таблицу Менделеева!» — выпалила жена. — «А что еще?» — «Что еще?.. Забыла!» Ни о какой таблице речь в школе пока не заходила, видать, не очень-то был нужен дискантику урок — тут надо было просто дать знать о себе: живу, мол, существую, мол, и как там, Иевлева, ты — тоже?
Живем, старик, живем…
Потом пошли все более частые звонки, на которые Надя отрывисто отвечала не иначе, как «Да, да» или «Нет, нет», но за чем, надо полагать, таился великий смысл, началось времяпрепровожденье за всяческими «Силуэтами» и польскими «Кобетами», пробудился тайный интерес к соседским отрокам, распевающим в дворовой беседке под гитару какую-нибудь забубенную фразу — «Я иду в школу», «Кто сегодня дежурный?» — но, разумеется, по-английски и с деланной хрипотцой.
«Если я не женюсь на ней, я умру!» — так воскликнул Аладдин, впервые увидав царевну Будур.
Надо сказать, что вот уже несколько лет Иевлев ходил в областную детскую библиотеку и отбирал там книжки, на которых вырос сам, — сначала для Надюши, а теперь для Сережки, младшего сына, и всегда охотно перечитывал их. Но для Сережки трансляции футбола или хоккея были куда более желательными. Он знал поименно всех игроков и всех тренеров, знал о переходах и очках, держал в памяти какие-то мистические соотношения «забитых» и «пропущенных». «Сережа, — сказал однажды Иевлев за завтраком, — мне приснился ужасный сон… Как будто пришел к тебе опечаленный Лев Яшин и посетовал, что ты решительно ничего не знаешь о другом известном Льве, Льве Толстом, большом человеке и учителе…» — «Что же, — спросил Сережка с уважением, — Лев Толстой был тренером у Яшина?»
Так вот, Надюша рвалась именно в Гуторово, и путевку принесли соседи. На воскресенья трест выделял для родителей машины, но Иевлеву было неловко примазываться, минуло уж столько времени, как он ушел со строительства (его пригласили на радио, в детскую редакцию, — писал рассказы для детей и даже выпустил сборничек).
Автобус мало-помалу пустел, все больше и больше дрожал своими дюралюминиевыми стенками, задняя спинка наклонялась и со шлепком возвращалась обратно, пока не упала на пустое, уже покрывшееся пылью сиденье. Иевлев, пересевший в середину салона, рассеянно смотрел в окошко, и вот наконец показались темные купы парка, блеснул взбитый юными купальщиками пруд, показалась гребля через Винограбль — узенькую речушку, сплошь укрытую ольхами, ракитами и лопухами. На темной воде речушки все лето плавала цветочная пыльца, парашютики одуванчиков, приносимые с лугов теплыми ветрами.
— Ваши документы! — остановил его в дверях пожилой сморщенный мужичонка и загородил проход.
Иевлев порылся в карманах, нашел проездной билет.
— Удостоверение личности, — нетерпеливо потребовал мужичок.
— Это на каком же основании? — полюбопытствовал Иевлев.
Мужичок, должно быть, все предусмотрел, потому что в руке у него были зажаты какие-то замусоленные «корочки», которые он показал издали и как-то воровато, одну немую обложку.
— Чего вы его слушаете! — взорвался автобус. — Напился пьян и тычет шоферские права или «Красный полумесяц».
— Документы! — без прежнего энтузиазма повторил мужичок, но Иевлев отстранил его плечом и, чертыхаясь, зашагал к лагерю.
Сейчас бы он сбрил, пожалуй, эту свою бородку, какие носили земские доктора, художники и инженеры в начале века, сбросил бы тупоносые, штучной работы башмаки из ядовито-красной замши, купленные по случаю. Надюша говорила о них: «Хипповые, модерн — ты ничего не понимаешь, папа». Сам же он отшучивался: «Привезли друзья из Парижа, стибрили в музее реквизита мольеровских театров». И вот надо же — ввел в смущение бдительного пьянчужку.
Иевлев вошел в калитку, размышляя, куда идти дальше — к пруду, где был, казалось, весь лагерь — там стоял галдеж, как на каком-нибудь новоземельском птичьем базаре, или к спальному корпусу, и увидел в конце аллеи торопящуюся навстречу дочь. Платьишко прилипло к ее мокрому телу и было в темных пятнах, темная полоска лежала поперек груди, кончики распущенных светлых волос были тоже мокрые. Она вскинула вверх тонкую руку с растопыренными пальцами, серые глазки сияли.
— Я увидела автобус и решила подойти посмотреть тебя, я все автобусы встречала, — тяжело дыша и прижимаясь к Иевлеву, сказала Надюша. — Как мама? Сережка? Мое письмо получили?
— Все хорошо, и все получили, — отвечал Иевлев, обнимая девочку за плечи и касаясь губами двух счастливых ее макушек (они были заметны, правда, лишь при очень короткой стрижке).
— Я ведь тебе говорила: это не лагерь — прелесть! Столько девочек знакомых, такие вожатые! Игорь Иванович придумал для нашего отряда девиз: «Зарубился сам — заруби товарища!» Директор, конечно, против, а Игорь Иванович — он альпинист, студент юридического… Все вожатые — из юридического, такие умные, папа… Игорь Иванович и говорит: «Так это же первая заповедь альпиниста!..» «Заруби товарища…» — Надюша весело рассмеялась, высвободилась на минуту и сделала неуклюжее движение, словно опускала тяжелый кованый колун на несчастную голову. — Конфет привез?
— Еще бы!.. — усмехнулся Иевлев.
Надюша запустила руку в сумку и тотчас на ощупь нашла бумажный пакет с конфетами.
Обнявшись, они прошли тропинкой через парк, свернули в аллею, потом снова пошли тропинкой, но уже другой.
Надюша рассказывала, кто нынче попал в одну смену с нею.
Таня Жуковская, или Жучка, — угловатая застенчивая девочка, любящая и умеющая петь, рисовать и… драться с мальчишками. Дежурные по столовой всегда подсовывают Жучке в тарелку сахарную кость.
Веселый троечник Фэлька Балабанов — на своих «Четырехзначных математических таблицах» заделал надпись: «Уважаемому коллеге Балабанову от проф. Брадиса».
Сочинитель эссе и стихов Лев Пробормотаев, а попросту Левка, Левка Зарецкий — глобальные проблемы, латынь, Критий и Феромен, криминалистика, стенография, венецианская архитектура, аэродинамика, новогодние почтовые марки стран и континентов, самоучитель игры на гитаре и еще черт-те что, всесторонний охват, и все, понятно, всерьез, на два-три дня, до новых потрясающих идей (Пробормотаевым Левка стал по причине никуда не годной дикции. «Пробормотал Пробормотаев…» Кто-то высказал предположение, что Левку должны понимать лягушки).
Миша Бабак — долговязый и самый сильный мальчишка двора. Бегает в драных техасах, без рубашки и майки, но с газовой косынкой, повязанной на шее, — выпросил у девчонок. Во время недавнего похода шли строем и вожатые завели «речевку». «Кто шагает дружно в ряд?» — «Это наш большой отряд!» — отвечала хором всякая старательная мелькузня, ребятам из первых отрядов снизойти до «речевки» было как-то неловко. — «Кто шагает дружно в ногу?» — «Это старшим на подмогу!..» — радостно поясняла мелькузня. И снова: «Кто шагает дружно в ряд?» — «Это я — большой Бабак!» — громко сказал вдруг добродушный Мишка.
Еще здесь были Зина Лащ — хрупкая, миниатюрная девочка, Маша Анцыпорович — полная противоположность Лащишке, Ваня Кукин, или Иван Иванович, он же Помидор — по его круглым щекам постоянно разлит яркий румянец, Алка Карлос, «которая живет на крыше», и многие другие Надины знакомые. Словом, смена подобралась на славу.
Шумные купальни остались в стороне, и перед отцом с дочерью открылась глухая часть пруда, устье медленной речки. Берега были низкие, на противоположной стороне виднелась полузатопленная плоскодонка, возле которой разговаривал сам с собой коростель, великий пеший путешественник. Кричал петух, и в его голосе было что-то сродни стиху юного поэта. В ивах над кувшинками возились мелкие птицы, синицы и пеночки, а поодаль, в молодых дубах — чечевицы, или красные воробьи. Речка выходила из лесов, она поила там птиц и деревья, вода была темная и покойная. Черемуха и смородина-самосейка были усыпаны незрелыми терпкими ягодами. Травы, а здесь поднимались сотни знакомых трав, были полны растительной силы, но на взгорках уже покашливали, и оттого остро пахло сеном. Шалфеи, лютики, папоротники, нивянки, смолки, тысячелистник и кипрей, пчелы над красными, белыми и синими полями, иволга над водою, куличок фифи, протянувший удод, и то ли начало, то ли конец тоненькой песни речного сверчка, — все это открылось вдруг Иевлеву и Надюше. Впрочем, они-то знали, что их тут ждет.
— Не будем далеко уходить? Полдень скоро, обед на носу.
— Разве? — сказала Надюша, свела глазки к носу. Там было пусто.
Она шла первой по узкой тропе и в десяти шагах порой скрывалась в травах — так хороши они были.
Небо по-прежнему оставалось безоблачным, солнце жарило, но земля была влажной. Лишь где-то за полдень высохнет здесь роса.
Снова выбрались к речке, сели на берегу. Надюша занялась содержимым сумки, а Иевлев разулся, сбросил рубашку и спустился к воде.
— Вон там, — показала вдруг Надюша на заросли камышей, — Аркашка хотел убить палкой ужа. «Гадюка, — кричит, — гадюка!..» Мальчишки едва отбили его, принесли в палату, пустили под кровать. Три дня за ним ходили, а вчера выпустили.
— Чего ж это он так, Аркашка? Ну а если бы и гадюка?
— Мы-то понимаем, папа, попробуй ему объясни. А еще хотел, чтоб его Аркадием Васильевичем звали.
— Как это? — ничего не понял Иевлев.
— Он наш физрук. Ему восемнадцать, а у нас есть вот такие вот дяди, выше тебя. И теперь все говорят нарочно «Аркашка», — пусть знает.
— Дурачки, — улыбнулся Иевлев.
— Наукой это не доказано! — защитила Надюша всех уважаемых коллег Брадиса.
Тут явился какой-то лохматый хакающий пес, со знанием дела обнюхал брошенные на берегу одежду и туфли и потрусил дальше своей дорогой, помахивая хвостом. Было слышно, как за верболозами он спустился к воде и с удовольствием полакал.
Тут же в кустах показались двое мальчишек в выцветших рубашках. У них были ореховые удилища, жестяные банки с наживкой, на кукане болталось несколько уклеек. Ребята в растерянности отпрянули от собаки, пошли стороной.
— Отвали, отвали! А то сейчас как пэнсну — ды́хать не захочешь! — предупредительно сказал один из них. Для храбрости, на всякий случай.
И снова стало тихо. Лишь бормотала струя у коряги, проходил порою шмель, по песчаному плесу вдоль самой кромки воды, подрагивая хвостиком, бегала трясогузка. Ни звуки дороги, ни голоса и смех купальщиков сюда не долетали.
Новостей у Надюши за эту неделю поднабралось полный короб, и она все рассказывала и рассказывала их. Вчера бесились до полуночи — вожатые сказали: «Мы вас понимаем, поймите и вы нас», — и отправились гулять; Бабак в совхозную морковку залез; в сельпо есть отличные колготки, и пусть мама обязательно перешлет на них трешку. В отношении колготок говорить с отцом, конечно, бесполезно, по обыкновению отец лишь отмахивается: «Русский не понимай», и пришлось взять клятву, что он передаст просьбу маме.
— Поклянись на дереве! — серьезно сказала Надя и подошла к вербе, положила обе руки на теплый ствол: так следовало давать эту клятву.
В это время на противоположной стороне блеснуло ветровое стекло, и вскоре из-за трав и кустарников выкатился бело-бордовый «москвичок». Машина свернула с проселка и пошла прямо к берегу, целиною трав, бабочек и росы.
— Здрасьте! — поморщился Иевлев. — Сейчас будем слушать транзистор.
— Кажется, Алепкины, — сказала Надя.
Алепкины были соседями, и эта машина им стоила дорого — за десять лет не ввернули ни лампочки на лестничной площадке. Зато теперь, пожалуйста: к теще в Слуцк — за картошкой, в Мир — за желтыми куриными яйцами, в Раков — за домашним маслом. С наступлением холодов можно привозить поросят и резать их во дворе на глазах ребятишек.
Отец с дочерью, поправив примятую траву, медленно шли берегом речки. Снова скрипел коростель, мелькали по-прежнему бабочки, по темной воде бегали водомерки. Многие пернатые еще ждали потомства, и природа была наполнена птичьими голосами. Не потому ли в соседних лесах и текла большая река по имени Птичь?
— А как поживает Фэля Балабанов? — спросил между делом Иевлев.
— Нормально, — с удивленьем обернулась Надюша. Глаза ее широко распахнулись, стали ужасно невинными. И, может, оттого, что стали они у ж а с н о невинными, в них мелькнули плутовские искорки. — Я же говорила: в морковку залез. Вместе с Бабаком.
— Ну да, конечно, — улыбнулся Иевлев. Пожалуй, Надюша дурачила в равной мере как его, так и себя.
Все верно, старик, все верно, все идет своим чередом. Вон когда еще было замечено — все случается так, как и должно случаться, если даже наоборот.
Иевлев обнял девочку за плечи и коснулся губами двух счастливых ее макушек, которые были заметны, правда, лишь при очень короткой стрижке.
Сколько ни приходилось ему летать самолетом, он всегда старался сесть у окна. Чтоб отмечать про себя, что вот этот бег машины — лишь маневр по взлетному полю, бег понарошку, а этот, после разворота и минутной стоянки, при которой из двигателей вырываются бешеные потоки горячего зримого воздуха и неописуемое отчаянье охватывает травы, растущие близ бетонной полосы, — этот уже всерьез. Бег трусцой, так сказать, и бег олимпийского чемпиона на стометровке. Он садился у окна, чтоб видеть, как с последним, уже едва ощутимым толчком машина отрывается от земли, как следом убираются шасси, а здание аэропорта косо уходит в сторону.
Собственно, первые минуты полета волнуют каждого, но с набором высоты интерес обычно утрачивается. А поскольку он и на четырех, и на семи тысячах метров все равно липнул к окну, то считал себя вправе занимать места получше.
Город, который он оставил, лежал у самой границы, и сейчас, возможно, в иллюминатор почти в равной мере была видна как наша земля, так и польская. Все покоилось в сизых вечерних сумерках — и осенние леса, и воды осенние. Слабо мерцали редкие, какие-то абстрактные огни — казалось, что за ними не может быть ни миски горячей бульбы, ни чарки доброй горелки, казалось, что не перебрехиваются на хуторах собаки, не пахнет антоновкой и грибами.
Наконец пробили высокие облака и сбоку вывернулся жиденький месячишко. Здесь было немного светлее и, странное дело, покойней, надежней. Самолет пошел над облаками, в сотне метров от них, а может, и ближе, и простирались они, как заснеженная холмистая равнина где-нибудь в глуби Антарктики, извечно безмолвная и неизменная. Когда же случались разрывы и открывалась вдруг остывающая в синей мгле земля, чуть-чуть ёкало сердце. Смешно это, конечно, но ведь подобное чувство знакомо и летчикам.
Он оторвался от окна, окинул взглядом салон, покосился на своего соседа. Тот давно уже уморительно-серьезно посапывал, бросив под ноги дорожный портфель, где были, по всей вероятности, какие-нибудь командировочные бумажки, акты-рекламации, обмылок да электрическая бритва. А ведь в аэропорту был говорлив и суетлив, бегал по начальству, чтоб поменять билет на следующий рейс — следующим рейсом летели две смазливые девчонки, и он все токовал возле них. «Хлебнул, видать, хорек на дорогу лишнего…»
Он вновь прижался лбом к холодному стеклу, стал глядеть на облака, на бедный этот месячишко в фиолетово-пустынных небесах, с грустью и радостью вспоминая о последних своих поездках, сумбурно, с пятого на десятое, и потом тряхнул головой — нет-нет, лучше по порядку, так больше будет радости и больше грусти, торопиться нам некуда, впереди целый час полета. Так как же все было?..
В первый раз он приезжал сюда по делам еще зимой. Зима была гнилая, почти непрестанно дули сырые балтийские ветры, и снег не задерживался даже в лощинах. Но в день его приезда лег желанный мороз, и разопревшая на бульварах прошлогодняя трава стала ломкой, а черные тротуары отозвались веселым звоном под каблуками прохожих. В гостиничное окно с седьмого этажа стали видны ближние и дальние городские постройки, из молочно-серой мглы на розовых парусах вышли Фарный и Бернардинский костелы, высотное административное здание, Старый замок — бывшая резиденция короля Батория. Под светозарным небом угадывался рисунок милых улочек древнего города. Горизонт оказался заставленным фабричными трубами.
И вот тут к нему позвонили — он не успел еще даже освоиться в номере, умыться и поменять сорочку.
— Скажите, пожалуйста, сколько времени? — сказал женский голос.
— Что? — опешил он от неожиданности.
— Сколько времени?..
— А-а… Скоро три.
От него чего-то ожидали там, на другом конце провода. Впрочем, все было ясно как божий день. Но он не хотел ни командировочного кобеляжа, ни невинной трепотни. И без того было тошно.
— Ну, покедова? — спросил он без игривости в голосе. И положил трубку.
Он представил, как позвонившая к нему девчонка перебирает сейчас все известные ей телефоны гостиницы — ведь пришли уже утренние самолеты и московский поезд, — как задает томным голосом глупенький свой вопрос, втайне сердится и надувает губы, пока не сыщет в конце концов часовых дел мастера.
Вероятно, что-то у нее там не получалось, потому что спустя час-полтора в номере снова раздался звонок. Она молчала, молчал и он, зная, кто это звонит.
— Скучно? — сочувственно произнес он наконец, прикуривая сигарету.
— Скучно, — честно призналась она.
— А до вечера еще так далеко?
— Далеко… — вздохнула она, но в ее голосе уловилось вдруг оживление.
— Что же мне, милая, с тобою делать? Нет, видит бог, — нечего.
Он достал сигарету, подошел к окну и стал глядеть, как рабочие ресторана при гостинице разгружали во дворе автофургон с мерзлыми бараньими тушами, а дородная мадам, выйдя с непокрытой головою на крыльцо и придерживая рукою кончики белого халата на высокой груди, пыталась в чем-то объясниться с ними.
Вечером он ужинал в компании местных своих коллег в ресторане. Заказали обильный стол, с хорошим коньяком («О, это настоящая проза!..») и фирменными блюдами, сели в уголке, и все располагало к неторопливому времяпрепровождению. Но огромный этот зал оказался тесным для оркестра, и вскоре он отказался от всяких попыток поддерживать застольный разговор, чтоб вконец не охрипнуть. Слушал вполуха друзей, глядел на танцующих, среди которых, наверное, была и давешняя, стучавшаяся к нему девчонка, лениво пытался угадать ее, что было решительно невозможно да и ни к чему. В танце жили самые современные вызывающие ритмы и сумасшедшая экспрессия, но не было лирики и интимности. Скорее, это была эстрада, стадион. Он слушал друзей и глядел на танцующих, а думал о доме, о дурацких раздорах с женою и знал, что непременно сегодня же позвонит ей, нельзя же заниматься злой чепухою на расстоянии, ниспошлет же когда-нибудь небо раскаянье глупым душам, хотя давал себе зарок не звонить, кануть хотя бы на неделю в безвестность.
— Загрустил ты что-то у нас, — коснулся его руки товарищ. — Станцевал бы, что ли. — И кивнул на зал. — Это нам, старикам… — И развел руками, показывая, что все у них тут в сорок лет позади — и любовь, и молодость, и беспечные интрижки.
Но он пошел в гостиничный холл, где было почтовое отделение, купил талончик на междугородный разговор. А немного погодя распрощался со своими хозяевами, поднялся на лифте в номер и связался по телефону с домом.
Но и полслова теплого не услышал. С милым рай и в шалаше — это было уже не про него.
Включил настольную лампу, погасил верхний свет, сел в мягкое кресло и вдруг почувствовал: будет третий звонок — и он не выдержит. И перед победой, и перед преступлением всегда шли к женщине.
Третьего звонка, конечно же, не последовало…
Это было зимой, а теперь пришла осень, обворожительный конец сентября. И завтра, в субботний день, можно будет уехать в леса, поискать рыжики в мокрой траве, и ничто не помешает мыслям твоим.
Грибов нынче мало, — неурожайный вышел нынче год. Даже встреча с простушкой сыроежкой — праздник. Впрочем, поздняя сыроежка плотна и упруга, она багряна, как тревожное, на ветер, солнце. Лист потек с дерева, и, может статься, выбравшись из чащи, ты обнаружишь в своей корзине больше золотистых и красных листьев, чем грибов. И все, все подсвечено мягким светом берез и осин, вплоть до насупленных долгомошников, а старые просеки и опушки, где калина, черемуха и шиповник, где десятки видов лиственных кустарников и деревьев, — что о них говорить…
Завтра можно будет пуститься в путь глухой дорогою, ничуть не заботясь, куда она выведет. Ни влажная ветка, ни влажный сучок не щелкнут под ногой. И непременно окажешься у ручья, найдешь поваленную ольху, сядешь над темной водою. У воды да у костра время идет неспешно, но оно не в тягость, — и никто никогда не осудит тебя за безделие.
Полкорзины разных грибов, проворные корольки, сырые листья лозы, пряные запахи осени — вот и довольно…
И еще, для него это главное, — природа оставит наедине с воспоминаниями о Белочке.
Она пришла вчера в обществе давнего его приятеля, высокая тридцатилетняя женщина, одетая в теплый грубошерстный свитер и короткую кожаную юбку. И уже в прихожей, вспоминал он, да, именно в прихожей, где было даже не очень-то светло, знакомясь с нею, я обратил внимание, что в ее близоруких темных глазах удивительно уживаются и энергия, и усталость.
Что поделать, если это действительно так — по глазам нам и дано судить о человеке прежде всего. Но мы слишком часто заняты собою или попросту равнодушны.
Она учительствовала в школе, отчего и получила свое славное имя. Белочками белорусские дети зовут преподавательниц родного языка и литературы.
Пока хозяева дома хлопотали на кухне, где стоял пар, лилась вода и шипела сковорода, приятель развлекал нас разговорами. Он был в настроении, впрочем, не в настроении вряд ли кто-нибудь видел его. Мастер на все руки, непоседа, он даже род занятий менял весело и легко. Помнится, работал инженером на телестудии, режиссером на радио, писал прозу и стихи, переводил с польского, снимал талантливые короткометражки о белорусских цитологах и экологах, плавал матросом к берегам Западной Африки за тунцом и ставридой. Теперь же только что вернулся из двухгодичной командировки в Монголию, вернулся с «Москвичом», правда, веселился приятель, тринадцати рублей не хватило. Был он окружен анекдотами, не то из действительной жизни, не то придуманными им же самим — в этом никто не мог разобраться.
Ну ладно, ведь речь сейчас не о нем.
Он знал, что Белочка замужем, и слышал, что жизнь у нее в общем-то не сложилась. Известный результат многих ранних браков. И дело не в поводах, у вздорной памяти поводов сколько угодно.
Он видел ее руки и свежую ссадину на кисти, понимал, что такие руки выносят всю работу в большом доме, а в двухмесячный летний отпуск — в крестьянском дворе престарелых родителей.
Прошлое лето он провел в деревне, видел многих девушек, приехавших к старикам на каникулы из техникумов, институтов и профучилищ, и воображению ничего не стоило представить Белочку с ведрами у колодца, с подойником или вилами у хлева. Белочку, окруженную курами, яблонями, криками певней, цветущим житом и васильками. Белочку — возле прилавка сельской крамы, куда привезли на машине хлеб. Белочку, гоняющуюся за удравшим со двора поросенком, который держит ее на почтительном расстоянии и, если оно уменьшается, весело наддает.
Нужно только чуть-чуть подобрать распущенные по плечам эти мягкие волосы, заменить аромат тонких духов на запах сена и молока, а легкий, едва уловимый след помады на губах можно оставить.
А впрочем, впрочем… Пусть все останется, как есть.
Почему-то было жаль ее и грустно. Может, потому, что он был добр и она была добра, а в мире так не хватает жалости.
Но она казалась в этот вечер веселой, смеялась, слушая приятеля и болтая длинной ногою в ажурном чулке.
Это была та беспечность, которая нравится мужчинам и в которой женщины не могут себе отказать.
Когда рассаживались за столом, он сел на первый подвернувшийся стул, и Белочка, быстро взглянув на него, вдруг негромко сказала:
— А ведь я думала, вы сядете рядом!..
Ему показалось это вздохом, столь же ошеломительным, как и естественным. И он понял, что к ней можно прийти, чтоб молчать. И можно прийти, чтоб говорить до изнеможения.
Уже прощаясь, он задержал ее горячую руку в своей, может быть, чуть дольше, чем это принято.
— Мне завтра ехать. Бог весть, удастся ли когда-нибудь еще попасть в ваши края…
Она все понимала. Слабо улыбнувшись, кивнула в ответ, и он услышал короткое тайное пожатие.
— Спасибо.
…Вот и все, что произошло вчера между нами, сказал он про себя.
А сегодня он освободился уже к полудню, до самолета оставалась уйма времени, и пошел бродить по городу, задерживаясь у киосков, где во множестве продавались красочно иллюстрированные польские журналы, заглядывая в книжные лавки, присматриваясь к домам и прохожим. Здесь умели бережно хранить традиции и историю. У города было свое лицо.
Встречалось много молоденьких девушек, гораздо больше, чем парней. И он вспомнил, как где-то слышал или читал о промашке плановиков. Издавна здесь жили западным местечковым укладом, производили всего помаленьку, лишь для себя, от обуви и тканей до колбас и пива. В последние годы один за другим пустили несколько гигантских комбинатов легкой промышленности, на работу понаехали отовсюду девушки. И вот каково им, если строительство предприятий, которые потребуют уже мужской сметливости и многих крепких рук, еще только разворачивается?
Город жил, он шел и все видел.
В узкой улочке, впритык к тротуару, стояла «скорая помощь». Возле нее хлопотали люди. Пациентом была на сей раз тугая белокочанная капуста.
На стене застыл крик детской души: «Любочка плюс Сереженька…» Он не мог вспомнить, встречал ли еще хоть когда-нибудь уменьшительные имена в этой формуле.
Молодые люди с учтивостью, присущей жителям небольших городов, объясняли приезжей бабуле дорогу.
В парке на крашеных скамейках подрагивали тени, облетали липа и клен. У пивного павильона в обнимку стояли два родных человека.
В красном от неоштукатуренных домов дворе на кем-то выброшенной панцирной кровати поочередно прыгали девочки. Сетка была уложена на деревянные чурбаки капитально. Стало быть, работой девочки обеспечены надолго.
Город жил.
Он вышел к крутой террасе реки, река несла свои воды одной мощной струею. Поперек ее, немного наискось, лежало яркое отражение солнца. В стороне по высокому мосту неслышно скользили машины.
К речному склону лепились частные домики и сады. Пахло свежей огородной землею, увядающими травами и листвой.
Недолго раздумывая, он стал спускаться вниз. На беду, тропа привела в тупик. Обходить, тем паче — возвращаться не хотелось. Иди прямо, сказал он себе, ведь город тебя принял.
Пошел прямо, забурился в пустынный сад. Город-то принял, но приняли ли дворняжки, которые, как известно, нападают с лаем или молчком и с веселой злостью хватают тебя за штанину?
Опасливо озираясь, он выбрался наконец на задворки и сбежал к реке.
На берег было вытащено десятка четыре прогулочных лодок. У дощатого пирса на короткой, тонко поскрипывающей цепи покачивался катер спасательной службы. Наверное, спасатели еще несли свой надзор за рекою, хотя пляжи повсюду были уже разгорожены, а буи сняты. Что ж, река эта рыбная, вон несколько мальчишек торчат с донками на леща, бросают блесну на щуку, а на противоположной стороне стоит целая флотилия сияющих краской и ветровыми стеклами казанок горожан.
Мальчишки были в живописных драных джинсах и поношенных свитерах. Один из них, тот, что работал спиннингом, самый старший с виду — в великолепных рыбацких сапогах с небрежно висящими отворотами. Мальчишки покуривали, кажется, у них была болгарская «Варна». И в этих одеждах, в этих дорогих сигаретах заключались, конечно, определенный смысл и шик.
— Надо переставить донки, — сказал старший самому маленькому. — Сходи, Сика, поищи ракушек. И помни: для тебя это задание — большая честь.
Сика был одет много опрятнее своих товарищей, это был вполне приличный городской мальчик, и, наверное, втайне он завидовал им. Мальчик бросил в траву чистенький школьный сюртучок, закатал на тонких руках рубашечку и пошел вдоль кромки воды, вытягивая худую шею и сосредоточенно вглядываясь в мелкое дно.
В камнях плескалась легкая несветлая волна. Во взвешенном состоянии плавали какие-то темные крупицы. Над раскрытыми раковинами шныряли мальки.
Но уже в нескольких метрах от берега течение было столь сильным, что в лодке в одиночку не выгрести…
Это определение вдруг напомнило известный, захватанный в поделках рефрен, и, не отдавая себе отчета, дурно это будет или нет, он решительно зашагал в гору. Где-то там, на обрывающейся у береговой кручи улочке, стояла, кажется, синяя будка автомата.
— Идущие на смерть приветствуют тебя, — позвонил он другу. Перевел дыхание и тихо добавил: — Скажи мне Белочкин телефон…
Он записал номер на сигаретной пачке, закурил и медленно прошел к мосту, постоял, облокотившись на перила и глядя, как упруго обтекает опоры вода.
Он видел крошечные фигурки мальчишек-рыболовов, Сику за выполнением почетного задания, видел спасательную станцию и вытащенные на берег лодки, на одной из которых он только что сидел и у которой хотел было назначить свидание. Он хотел сказать, что чувствует на сердце неизъяснимую нежность и мир поднимается для него из развалин, он будет ждать ее на берегу, сидеть на третьей лодке слева.
…Его легонько потормошили за плечо. Улыбаясь, перед ним стояла стюардесса с «театральными» конфетами на подносе.
Он кивком поблагодарил ее и, как это часто стало случаться с ним в самолете, вспомнил: его дочка на вопрос, кем бы она хотела стать, когда вырастет, однажды ответила: «Раздавать конфетки в самолете…»
С прощальным лучом солнца я притащил новую охапку валежника и лег поближе к огню. Ночь будет холодная, мне не уснуть, а впрочем, и незачем. Пусть поют соловьи, пусть переговариваются через лесные километры хуторские собаки и петухи, пусть всполошенно прокричит среди ночи кукушка. Что мне до сна, если над рекою будут подниматься туманы, если в пойме будут подниматься травы, если на рассвете в заводи соберутся лягушки — хористки и первые голоса. И я увижу вече аистов на болоте, увижу паденье на дымную воду пера стремительной птицы.
Живу в лесу незаметно. Я не охочусь — сейчас не сезон, да и жаль стрелять зверя, давно не стреляю; не ловлю в реке рыбу — здесь осталась лишь молодь; не собираю грибов — их еще нет.
Я один-одинешенек на всю эту речку: середина недели, накануне лили дожди. Лишь в будни, лишь в продолжительное ненастье да в исходе лета, приносящем известное пресыщение солнцем, купаньями и пирушками на природе, лишь в эти дни могла подарить река желанную тишину.
Не знаю, куда девать себя в выходные. Как-то, дней десять назад, приехал, спустился к воде — и увидел у берега в молодых тростниках рыбешку из недоеденной банки консервов. Бросили, так сказать, в родную стихию. И клочья бумаги, и мерцающее в траве стекло, и урчанье моторов, и ожерелье костров по высокому берегу.
Знакомый эколог рассказывал, что в одной из европейских стран уже запретили включение транзисторов за двести шагов от города: певчие птицы не выносят какофонии и гнезда не вьют.
На прошлой неделе в плотном воздухе над рекою примерно в это же время голос диктора, усиленный мощным транзистором, печально сказал: «Поздний вечер… Переключите, пожалуйста, свои приемники на пониженную громкость, позаботьтесь о соседях…» Но все равно на противоположном берегу и далеко за полночь все тот же транзистор орал, как оглашенный: «А любовь-та есть оказвыца!..» Соседей для него в природе не существовало.
Сегодня полная тишина. Упруго протянул последний шмель, еще слышны зарянки и иволга, с пустою торбою уныло брел по мокрой траве коростель. Легонько вздрогнул и замер до утра сухой лист мать-и-мачехи на откосе.
Костерок горит все на том же месте — как полторы недели назад, и год назад, и два. Я обламываю еловые ветки и кормлю веселого дружка.
Дожди прошли. Лес, песчаные дороги и река умылись.
Вот и ладно.
Гора Алчак была разбита бешеной силой последнего крымского землетрясения. Поперек горы разверзлась пропасть, далеко в море упали громадные камни. Теперь они усеяны мидиями, и на легкой волне между камней поднимаются и затем медленно опускаются заросли водорослей.
Целыми днями здесь отчаянно прыгают в море мальчишки, их тонкие тела пролетают рядом с острыми выступами скал, и долго не расходятся в аквамариновой воде праздничные столбы пузырьков.
Сейчас Алчак тих и пустынен.
С его вершины хорошо виден мыс Меганом, изрезанный бухтами берег, приветливая, мягко освещенная заходящим солнцем долина, и в этой долине, в густой зелени виноградников, кипарисов и тополей — один из самых древних городов мира Судак.
На песчаных пляжах было еще довольно много народу, на рейде выбирала якорь «Молдавия», от рыбацкого пирса отваливал сейнер.
Над пирсом, на противоположной стороне бухты, сурово нависала Крепостная гора с печальными башнями Генуэзской крепости, единственной памятью о прошлых, сравнительно недавних веках. В ней бывал Грибоедов, эти камни видел Паустовский, по реставрации крепости работал известный археолог Домбровский, с которым мне довелось встречаться в Херсонесе на раскопках амфитеатра эллинов.
По утрам под эту гору приходят собаки и неподвижно сидят, глядя на море.
А дальше, за сиреневыми скалами Нового Света, побережье растворялось в предвечерней мгле.
В эту пору мы собираемся с женою обычно в «Троянду», гигантскую шатровую постройку, увитую виноградом, где кормят скверными шашлыками, или, что чаще, сидим на открытой веранде за стаканом превосходного коктебельского или новосветского вина и смотрим на засыпающее в бухте море. Тишина и покой, лишь легкое шипенье волны на песке да возня воробьев на соседнем столике.
Печаль, которая всегда сопутствует древним развалинам, в этот час по-особенному сгущается над Генуэзской крепостью. Я не умею думать иначе, в голове словно что-то сдвинуто, и я думаю о человеке, поливавшим по́том каменистую эту землю, и о варваре, пришедшем его убить. В одном только главном храме одни только турки сожгли около тысячи человек.
Мы говорим мало, да и то о вещах необязательных, но между нами ничего недоговоренного не остается…
Я стал осторожно спускаться вниз, под ногами текла щебенка и сухо шелестела трава, а сбоку, по отвесной стене Алчака, еще поднимались потоки зримого воздуха, в которых висели на подрагивающих крыльях птицы.
Для того чтобы понять море, надо провести некоторое время в скалах, и в шторм и в мертвый штиль, потому что именно здесь наиболее разнообразна и щедра подводная жизнь.
Маленькие бухты, образованные обломками скал, заполнены прозрачной водой всех небесных тонов и оттенков, в которой обитает подвижная молодь — ставридки, султанки, морские собачки, мелкие крабы, креветки, раки-отшельники и множество других славных тварей. Здесь извечная свежесть, здесь первородная жизнь, избыток которой миллионы лет назад выплеснулся и овладел сушей; здесь находишь желанное одиночество, без которого невозможно осмыслить даже математическую аксиому.
Еще, я думаю, надо пожить в портовых городах. Мне на этот счет уже повезло, одно лето я провел в Севастополе. Великолепные севастопольские бухты всегда забиты сотнями кораблей, десятки пароходных дымов одушевляют рейд. А в Ялту при мне заходили такие гиганты, как «Россия» и «Шота Руставели», и пополняла запасы пресной воды парусная «Эспаньола» с одноногим боцманом на борту и золотыми дукатами в трюме.
Еще я видел, как тяжело работал в осеннюю стужу Клайпедский порт.
Краски моря, звуки и запахи, портовая внешняя бестолочь, моряки, пассажиры и пароходы, разбитые прибоем бочки и ящики, торговцы рапанами, вяленой рыбой и крабами, гудки обшарпанных буксиров, соленые губы и плавучие маяки — все это несет с собою ощущение удивительно цельной жизни, созданной морем.
А солнце между тем опускается за яйлою в прорву, и быстро темнеет, как это бывает только в южных широтах. В можжевеловых кустах начинает вспыхивать нежно-зеленым светом главный судакский маяк, и большая луна, что еще засветло поднялась над горизонтом, багровеет, наливается жизнью, и на воде колышется серебристая полоса.
И эта полоса становится все четче, и все быстрее надвигается ночь.
Внизу струится осенний Дон, он суживается под тобою в каменном горле девонских известняков, и вокруг, насколько хватает глаз, распаханные поля.
Пятидесятиметровый утес доминирует над местностью. И оттого здесь, еще во времена татарщины, был сторожевой пост: через Галичью гору на Елец и Ливны, которые карабкаются по крутым и высоким террасам реки Быстрая Сосна, и дальше, на вознесенный над лесами и водами Курск, и проходила оборонительная линия первых европейских университетов. Дозорный, заметив тучи пыли на татаро-монгольском горизонте, поджигал горящей стрелою бочку со смолой, втянутую на высокие столбы. И огонь, зажженный, положим, в Ельце, был виден за десятки километров, то есть тут, на Галичьей горе и в Ливнах, где тотчас поджигались такие же бочки. В считанные минуты вся многоверстовая русская оборонительная линия делалась напряженной, как тетива. Не потому ли отсюда и до Куликова поля недалеко, всего лишь сотня километров?..
Полагают, что на Галичьей горе был в свое время мятежный штаб Фрола Разина.
И эта земля дала нам Писарева, Плеханова, Бунина, Пришвина. На этой земле умер Лев Толстой.
С кручи видать, как по скоростной трассе, связывающей петровский Липецк с Ельцом и Ливнами, несутся машины. А в противоположной стороне тишина, лишь изредка по сырому серому воздуху со станции Патриаршья приплывает паровозный гудок. Название сохранилось с давних времен — окрестные села были пожалованы патриарху Филарету. И именно из вагонного окна впервые обратил внимание на Галичью гору выдающийся ботаник Литвинов.
В самом деле — нависающий над рекою утес, усеянное камнями верхнее плато и прилегающая степь, чудом сохранившиеся перелески, словом, малопригодные или вовсе негодные для землепользования участки не есть ли всегдашняя мечта исследователя дикой природы?!
Надежды не обманули Литвинова. Как оказалось, на бесценных полутора гектарах Галичьей горы произрастает почти половина всех представителей среднерусской флоры, до шестидесяти видов на квадратном метре!.. И все же самое главное не в этом.
Литвинов приехал сюда вместе с другим известным ботаником Цингером, и вот в течение одного только июньского дня 1882 года в расселинах скал, труднодоступных гротах, на плато и в степи было обнаружено семнадцать видов реликтовых растений, возраст некоторых из них до тридцати миллионов лет!..
Как они оказались здесь в этой крошечной провинции Среднерусской возвышенности, ведь нигде в центральной полосе страны они не встречаются?.. Семена занесены птицами?.. Татарами или монголами с южных поднебесных гор?.. Или реликтовые травы и кустарники чудом перенесли оледенение четвертичной эпохи? Может, ледник на исходе своих сил не смог забраться на Галичью гору, размазать ее по поверхности земли, как это он любил всюду делать, и посреди бушующей хладной пустыни остался дерзкий зеленый островок? Но нет, ледник как будто переполз через гору… Конечно, их можно морить холодом и жарою, избытком влаги и полным отсутствием ее, топтать конницей чингисханов — все равно выкарабкаются, бросят семя в почву — жизнестойкость организмов поразительна, но все же…
Как очутился здесь древний алтайский колокольчик, если его родина — Сибирь?
Или костенец степной, родина которого — Арктика?
Кузьмичова трава, у которой две родины — Средняя Азия и Средиземноморье?
Клевер Литвинова, предполагаемая родина которого — Канада?..
Коренных реликтов и удивительных пришельцев оказалось на Галичьей горе более двух десятков, и всяк насмешливо подкидывал свои головоломки.
Заповедник «Галичья гора» невелик, меньших по размеру, кажется, видеть мне не приходилось. Собственная история его трудна — ведь известно, что у семи нянек дитя без глаза: он и в прежние времена был заповедником, но объявлялся вдруг заказником, передавался лесному и охотничьему хозяйствам, университетским кафедрам, колхозу и т. п. К счастью, все наконец-то обошлось, заповедник становится ныне на ноги, а это главное.
Дома у меня под стеклом хранятся шишки и семена ганнибаловских елей из Михайловского, реликтовой сосны Станкевича из Крыма, стланника с Колымы, валерьяна с полей специализированного совхоза «Можейково» и травы из Стрелецкой степи, цветок брендуша с заповедной Говерлы, крупнейшей вершины украинских Карпат. Аналогичным образом здесь представлены все белорусские пущи. Теперь я положил под стекло стебель пырея мочковатого, реликта с Галичьей горы.
Пырей известен либо как сорняк, либо как превосходный корм для скота. Но культурные сорта капризны — и почвы им подавай, и влагу, и тепло. Надо ли говорить, как выигрывают в этом отношении реликты, пережившие за свою историю бог знает какие, мягко говоря, неприятности!
Галичья гора сохранила для нас несколько экземпляров реликтового пырея. Селекционеры заповедничка в кропотливых трудах вывели сорт, который в купели получил имя пырей советский. Семечко может, как говорится, прорасти на столешнице, если только не смахивать тряпкой пыль. Килограмм семян оценен раз в двадцать дороже килограмма лучших пшениц, и теперь двадцать четыре области страны высаживают пырей советский мочковатый на бросовых землях. Вот каким сокровищем обернулся непритязательный с виду колосок.
В обратной дороге я долго шел пешком, торопиться не хотелось. Потом сел в попутный автобус. Думалось: копни любое захолустье — и обнаружишь удивительное переплетение судеб всего живого — птиц, зверей, растений и людей, — из чего и складывается судьба твоей земли.