Сергей Высоцкий СПРОСИ ЗАРЮ


Глава первая

Россия-мать, как птица, тужит о детях…

А. Блок

1

В понедельник утром, как только капитан Гусев вошел в свой кабинет на седьмом этаже дома № 4 пр Литейному проспекту, зазвонил телефон. Не снимая плаща, Гусев взял трубку. Звонил Геннадий Иванович, сегодняшний дежурный по управлению госбезопасности.

— Виктор, быстро к шефу. Ждет…

Сняв мокрый плащ — в городе уже вторую неделю лил мелкий и противный холодный дождь, — Гусев аккуратно повесил его на плечики, поправил галстук, провел рукой по мокрым волосам. Потом достал из сейфа блокнот с заметками о расследовании, которое вел в последнее время. Начальство могло потребовать отчет в любую минуту…

Когда он вошел, генерал стоял у окна и, казалось, очень внимательно рассматривал что-то на улице.

— Садитесь, товарищ Гусев, — сказал он, отходя от окна.

Но сам не сел, а прошелся по большому кабинету, словно обдумывая, с чего начать. Потом остановился напротив Гусева и сказал:

— Есть одно срочное задание. Вчера в Филадельфии исчез советский турист Антонов. Полиция заявила, что никакими сведениями об Антонове не располагает. А что отсюда следует, нам необходимо знать.

Генерал взял со стола листок бумаги и прочитал:

— «Антонов Александр Александрович, сотрудник журнала «Заря», тридцать второго года рождения, холост». И так далее. Ничего выдающегося. А кстати, вы его статей не читали?

— Нет, товарищ генерал. — Гусев слегка порозовел от волнения. Он был блондин и, как все блондины, быстро краснел.

— А я читал некоторые. Судя по ним — парень способный. Две недели тому назад этот Антонов уехал в составе туристской группы в США, и вот… — Генерал развел руками. — Товарищи из посольства, конечно, пытаются его разыскать… Не верится, что могло стрястись что-нибудь плохое. Но нам надо знать о нем поподробнее… О его личной жизни… Может быть, какие-то связи с иностранцами, душевные потрясения. — Генерал опять остановился у окна и посмотрел на залитый дождем асфальт Литейного проспекта. — Вы, товарищ Гусев, займитесь этим лично. Побывайте дома, поговорите с родственниками, с друзьями…

Вернувшись от генерала, Гусев вызвал своего заместителя и поручил ему несколько срочных дел, которыми раньше занимался сам. Дела эти были интересные, и Гусев жалел, что ему не удастся завершить их самому. Жаль, очень жаль!..

«И чего генерал поручил мне заняться этим Антоновым лично? Опытных ребят в отделении хватает…»

Хотя Гусеву месяц назад исполнился тридцать один год, он уже восемь лет работал в комитете, руководил отделением и не без оснований считал себя бывалым чекистом.

Когда из кабинета ушел последний сотрудник, Гусев, наконец, занялся новым заданием.

Он позвонил в редакцию областной газеты, где много лет работал Антонов и откуда несколько месяцев назад был уволен. Секретарша ответила, что редактора нет. Голос у нее был резкий, неприятный. Гусев хотел спросить, когда сможет его застать, но трубку уже успели повесить.

«Ну и черт с тобой, — неприязненно подумал Гусев про секретаршу. — Второй раз звонить не буду. Съезжу сначала к Антонову на квартиру».

Через адресный стол он узнал, где Антонов. Ехать было далеко — на Поклонную гору, в гараже машин свободных не оказалось, и Гусев поехал на трамвае. Дождь перестал, и Литейный заполнился народом. Часы на углу улицы Чайковского показывали пятнадцать минут шестого.

У маленького магазинчика «Вино — табак» толпились мужчины. На остановке трамваи брались с боем. Гусев с трудом втиснулся в старый вагон «двадцатки». Сдавленный со всех сторон, Гусев старался вспомнить хотя бы одну статью этого Антонова, но не мог. Видимо, действительно не читал.

«Удрал, голубчик, — думал он. — Так просто люди не теряются, даже в Америке. Ну что ж, одним подлецом меньше. Вот как появятся его бойкие статейки где-нибудь в «Геральд трибюн», тогда и гадать не надо будет. Все станет ясно».

У Гусева еще свежи были воспоминания о том, как в прошлом году в Голландии остался аспирант-философ из университета. Больше всего возмущало то, что этот человек готовился стать наставником студентов, читать им марксистскую философию. «Этот Антонов тоже небось у себя в газете за Советскую власть агитировал… Ну что ж, поживем — увидим». Гусев вспомнил еще про Пеньковского и совсем помрачнел. Процесс Пеньковского оставил горький осадок.

В глубине души Гусев был твердо убежден, что всем, кому не хочется жить в своей стране, надо помочь как можно скорее выбраться за ее пределы. А уж обратно — дудки! Помирайте на чужбине. Гусев даже сказал как-то об этом генералу, но тот не согласился с ним. Генерал считал, что жить и умирать все должны у себя на родине.

За Ланской трамвай опустел, и Гусев развернул купленные еще утром газеты. В Соединенных Штатах приближался день выборов президента. В «Правде» комментировались предвыборные речи кандидатов на этот пост…

Сойдя с трамвая, Гусев не спеша пошел по мягкой, еще не просохшей дороге. Идти было приятно. Земля легонько пружинила. Уже давно Гусеву не приходилось ходить по такой земле — все асфальт да асфальт.

Здесь, на Поклонной горе, мир был совсем иной, не такой, как в центре. Спокойный, не суетливый, с чистым осенним воздухом, с мокрыми соснами, с уютными деревянными домиками, с ребятишками, играющими в лапту прямо на дороге.

Квартиру Гусеву открыла старушка, соседка Антонова. Гусев сказал, кто он и зачем пришел, но старушка ничего не поняла.

— В этой самой Америке Саша-то. Обещался после праздников приехать, — сказала она. — К американцам в гости поехал, а мне обещался привезти ихние шлепанцы. Твои, сказал, тетя Дуня, очень громко шкворкают, работать мешают.

Гусев усмехнулся и подумал: «Не видать тебе, тетя Дуня, мягких шлепанцев».

Ничего толком сказать об Антонове тетя Дуня не могла, пожаловалась только, что друзей, мол, много к нему ходит. И девушки. Шумят вечерами, музыку заводят, А так ничего…

Гусев спросил, не бывали ли у Антонова какие-либо иностранцы, и тетя Дуня припомнила, что как-то заходил один.

— Бородатый такой, офеня. Вежливый — все ручку хотел целовать… А как подпил и стали его с лестницы выбрасывать — шибко худо ругался…

За что бородатого выбрасывали с лестницы, тетя Дуня не знала.

— Да вы пройдите, сынок, пройдите в комнату. Саша-то и не закрывает ее никогда. Незачем, говорит… А я чайку поставлю. Может, что еще припомню, коль вы интересуетесь им.

Гусев вошел в небольшую, очень уютную комнату. Огляделся. «Да… Холостяки бывают разные», — подумал он, вспомнив свою холостяцкую квартиру. Здесь было много книг, хорошие эстампы на стенах — все пейзажи. Большой стол, заваленный бумагами и книгами, стоял рядом с балконной дверью. Чучело токующего глухаря пылилось на шкафу. Гусев остановился у большой застекленной фотографии. Светловолосый худощавый парень с ружьем в руках сидел на пне. Это был Антонов. Щурясь от солнца, он настороженно глядел прямо в глаза Гусеву. У ног лежала пятнистая собака.

Гусеву показалось, что глаза у Антонова холодные и презрительные.

Гусев сел за стол и посмотрел в окно. Он нашел привычные ориентиры города — колокольню Смольного монастыря, Исаакий, краны торгового порта. Вот только Адмиралтейство найти не смог — видно, скрывали деревья.

Внизу, под окнами, на вытоптанной лужайке мальчишки с криками играли в футбол. Ворота были обозначены красными кирпичами, лишь одну штангу заменял портфель…

На столе все выглядело так, будто хозяин вот-вот войдет в комнату, сядет и, придвинув стопку бумаги или книгу, возьмется за работу. Гусев даже вздрогнул от неожиданности, когда вдруг легонько скрипнула дверь. Вошел большой дымчатый кот и, посмотрев на Гусева, прыгнул на стол. Он прошелся по столу и осторожно сел на свободное от бумаг место. У кота было серьезное, немного грустное выражение и отвислые усы. Он не мигая смотрел на Гусева.

Гусев взял первую попавшуюся книгу. Это было исследование: «Деревянное зодчество древней Руси». Остальное — тоже о русской старине. Одна книжка, очень потрепанная, была вся в закладках. Гусев раскрыл ее на одной из закладок и прочитал подчеркнутое карандашом место: «Ты, который позже явишь здесь свое лицо. Если твой ум разумный, ты спросишь, кто мы? Кто мы? Спроси зарю, спроси лес, спроси волну, спроси бурю. Спроси любовь! Спроси землю, землю страдания и землю любимую! Кто мы? Мы земля».

Пришла тетя Дуня со стаканом крепкого чая на цветастом блюдечке. Она поставила перед Гусевым чай и маленькую стеклянную вазочку с темным липовым медом.

— Попей чайку, голубок. Мед-то у меня свой, из деревни. Не то что покупной, всякий там… — сказала тетя Дуня.

Гусев поблагодарил.

— Хочешь — кури. Саша-то много курил. Бывало, сидит всю ночь над листками и дымит…

Она постояла в нерешительности, словно не знала, что ей надо делать, и, позвав кота, вышла.

Стало темно, Гусев зажег настольную лампу. Ему вдруг захотелось посмотреть разложенные на столе бумаги. Здесь были и отпечатанные на машинке и исписанные от руки крупным неровным почерком листы. Лежали вырезки из газет.

Строго говоря, на этот раз Гусев не имел формального права рыться в бумагах Антонова. Он сначала и не думал этого делать, а приехал с одной только целью — расспросить об Антонове соседей.

«Но уж коли так получилось…» — подумал он, отложив в сторону томик Рериха, в котором только что прочитал подчеркнутое место, и придвинул к себе бумаги. И любопытство и какое-то смущение всегда испытывал Гусев, прикасаясь к листкам, исписанным чужим почерком, к листкам, которые, быть может, не предназначались для посторонних глаз. А прикасаться приходилось не раз…

Тут была большая серьезная статья. Гусев начал читать. Мелькали слова: производительность труда, рационализация, бригадный метод… Не дочитав, он отложил статью. Очерк о трактористе Гусев прочитал весь и тоже отодвинул в сторону.

«А это уж, наверно, интереснее», — оживившись, подумал он. Перед ним лежали записки, озаглавленные: «Самое-самое».

«С детства есть у меня заветная мечта. Странная, надо сказать, мечта. Еще будучи мальчишкой-фантазером, я твердо знал, что она неосуществима, но расстаться с ней не мог и не хотел.

Никто, даже самые близкие люди не были допущены к ней. Мечта теплилась где-то в самых укромных уголках моего существа.

Это была мечта-сказка. Я обращался к ней очень редко. Когда было горько и одиноко, когда бывал влюблен…

Даже став взрослым, не смог я избавиться от нее.

Если рассказать о ней уравновешенному, серьезному человеку, он только пожмет плечами.

Кажется, зачем мечтать о том, чего никогда не будет? Конечно же, зачем?

…Я вижу себя то в большом, шумном, залитом густым желтым светом, нарядном театре, то на огромном, кипящем страстями стадионе, то просто на площади. Праздник. Чередуются артисты. Пение, танцы, фокусы, бумажные цветы. А зрители, среди которых и я такой же зритель, ждут открытий, ждут чуда. Они не могут без чуда. А чуда нет. Нет? Но оно будет. Я с трудом продираюсь на сцену. Мне свистят, кричат обидные слова, обещают позвать милицию… А я хлопаю в ладоши, и в зал начинают падать цветы. Настоящие живые цветы! Гвоздики, розы и много-много полевых цветов — ромашки, васильки, колокольчики, незабудки, подснежники… Цветы падают и падают. Смеются счастливым смехом девушки, прижимая к груди огромные букеты, изумленные, молчат мужчины. Цветы все падают и падают, а я тихонько ухожу на улицу, где снег и морозное небо. У театра тихо и пустынно. Холодным светом освещен портал. И длинная вереница такси с замороженными стеклами…»

Гусев дочитал страничку и усмехнулся — какая-то маниловщина. «Я вот мечтаю поскорей уехать в отпуск…» И еще подумал: «А я, наверное, эгоист — мечтаю об отпуске, а этот вон о чем… Чудес хотел». И тут же поймал себя на мысли, что думает об Антонове в прошедшем времени. Он покачал головой и вытащил из большой стопки серую потрепанную тетрадь. На ней было выведено крупными буквами «Дневник». Расходились лучи от большой, нарисованной красным карандашом звезды, и стояли инициалы «А. А. А.».

«Вот это любопытно», — подумал Гусев и тут же увидел дату: «1945 год».

Сколько же ему тогда было? Тринадцать лет.

Он раскрыл дневник.

2

Гусев читал старый дневник страницу за страницей, словно ожидая встретить в нем что-то такое, что объяснило бы побег — «будем так условно называть», решил Гусев — незнакомого и непонятного ему человека, помогло бы узнать, чем он дышит, что у него на уме…


1945 год, 6 апреля.

Все утро читал книгу «Пертская красавица» Вальтера Скотта. Нравится.

Играл с Васькой Розовым и Петькой Сусловым в чехарду. Они тоже учатся в 6-м классе. Обед сегодня был обычный, только на второе каша из горькой пшеничной муки.

В час идем на занятия. В школе азартная игра в перышки.

На географии нагрубил учителю. Он сказал, что детдомовцы способны только на драки да на воровство. Толку из них в будущем не получится. Я чуть не заревел от обиды. В конце концов получил «плохо» по поведению.

Завтра, наверное, будет не очень-то тепло, уже вечером вода покрылась тонким льдом. Очень красив был закат…


7 апреля.

Как я вчера и думал — сегодня морозно. Снег белый-белый. Был с ребятами в лесу. Когда пришел домой, мне дали бандероль из Ленинграда. Там была книга «Пещера чудовищ» и журнал «Костер». В «Костре» много интересных рассказов. Я очень обрадовался, когда увидел там рассказ о дневниках великих людей.

Потом пошел на базар — сегодня базарный день. Купил шанег и молока. Когда пришел домой, в спальне сидела Викторина (наш директор) и смотрела мои книги. Она сказала, что из меня сделают спекулянта. Наверное, потому, что бабушка прислала мне в посылке немного вещей для обмена на хлеб — ведь того, что дают в детдоме, не хватает. Слова директора меня очень обидели.

Я часто задумываюсь, кем мне быть, но точно никак не могу себе ответить. Особенно мне хочется быть ученым-исследователем или летчиком.

Сегодня вечером опять подмерзает. Нет света, читать нельзя.


9 апреля.

Получил письмо от двоюродного брата, от Бориса, он на фронте. Вот уж ему-то, наверное, по-настоящему трудно. Он ничего не знает о своих — ни о матери, ни об отце. Отец пошел воевать в сорок первом…


10 апреля.

С утра пилил с прачкой дрова. Ходил на почту и к Вадьке. Он дал мне книгу «Таежные походы». Сегодня пришло письмо от бабушки из Ленинграда. Я остался один мужчина в нашей семье, и мне надо стараться учиться лучше, чтобы в дальнейшем помогать бабушке и теткам. (Надо сказать, что готовить хорошо уроки я не люблю и учебой не блистаю.)

Сегодня Таня, наша техничка, сказала, что детский дом в Ленинград не поедет. Если это так, то я, когда сдам экзамены, попробую сам туда как-нибудь добраться. Возьму письма, в которых мне писали, чтобы приезжал, и, если задержат, покажу их. Попрошусь на паровоз, может быть, машинист окажется ленинградцем — тогда обязательно подвезет.


15 апреля.

Я отказался выступать в самодеятельности. Ни петь, ни плясать не умею, да и стыдно как-то. Викторина разбушевалась. Назвала меня чертовым спекулянтом. И потом в канцелярии обзывала по-всякому. Я не могу терпеть, когда меня обзывают. Я ей ответил…»

Гусев задумался. Ему вспомнилось свое полуголодное детство, эвакуация на Алтай. В школе, где он учился, было много детдомовцев. Местные жители, особенно первое время, искоса смотрели на всех эвакуированных. А детдомовцев просто не любили. «Сиротские опять по огородам промышляют», — ворчали они. Детдомовцы обижались на «сиротских» больше, чем на побои. У каждого где-то были родные — у кого на фронте, у кого «под немцем»…

Гусев помнил, как прибегали детдомовцы на уроки зимой. Замерзшие, голодные. В классе к ним тоже относились настороженно. Смотрели свысока, но боялись. Лишь Гусев, да еще две девчонки, из эвакуированных, водили с ними компанию. Делились скудными завтраками, вместе готовили уроки. Потом, года через полтора-два, сдружились все.

Гусев тогда очень переживал за детдомовцев.

И сейчас, читая дневник Антонова, он представил себе его мальчишечьи горести и заботы.

«Интересно, как повлиял детский дом на Антонова? — думал Гусев. — Нередко из детдома такие нелюдимы выходят… Злые, ожесточенные. Особенно если парень за себя постоять не может. Он там такого натерпится! А уж какая ласка, когда у воспитателя их тридцать разбойников».


21 апреля.

Солнечный день. Мы ходили в лес, на Чугайку, жгли костер. В лесу уже и сейчас хорошо. Снег кое-где стаял, пробивается травка. Допризывники стреляли по мишеням. Позвали нас и дали ленинградцам выстрелить по разу. Нашел десять пуль.

Из-за того, что ребята обокрали кладовку, было собрание. Директор говорила много о чем. Читала письмо от воспитанников, из Перми, которые уже выпущены из детдома, о том, как трудно им учиться и работать. Как они теперь ценят детдом… Никто так и не признался. Мне показалось, что Викторина думает на меня. Я краснел и волновался.


23 апреля.

На пульки, которые собрал на Чугайке, выменял у Юрки Попова (сына директора школы) 350 граммов хлеба. Я понимаю, что это очень нехорошо, но есть хочется…

От бабушки получил радостное письмо. Она пишет, что слышала по радио: все детские дома после окончания учебного года поедут в Ленинград. Я очень люблю бабушку, она так заботится обо мне. Я готов на все пойти для нее, и если я жил бы 60 или 70 лет, то отдал 20 лет ей.

Говорят, детский дом переедет в другое здание. Хорошо бы. Я люблю всякие переезды, шум, гам.


9 мая.

Сегодня рано утром ночная дежурная разбудила нас и сказала, что кончилась война! Мне даже не верится. Значит, скоро я уеду домой, все вернутся с фронта, вдоволь будет еды! Было собрание.

Потом играли в лапту. Пришел Вадька, пошли вместе в село. Там был митинг, все радостные, целуют друг друга, а те, у которых кто-нибудь погиб на фронте, плачут.


17 июня.

Выходной. Мы сегодня не работаем. Ходил несколько раз купаться. Вечером — открытие парка. Было гулянье. Произошел ужасный случай. Один шофер выпил и потерял орден. Искал, искал и не нашел. Он обещал 1000 рублей тому, кто найдет орден. Если не найдет, он, наверное, застрелится.


22 июня.

Ходил с Савицким в лес за грибами. С нами ходил и сын военкома Грибов. Наелись земляники. Она уже поспевает. Вовка Грибов все удивлялся, как мы живем в детдоме, а когда я ему рассказал, как мы жили в блокаду в Ленинграде, то он и совсем не поверил. Он живет очень хорошо, каждый день дома пекут свой хлеб, пироги. В день его отец получает 50 граммов масла, а другие не получают совсем.


15 июля.

Наконец-то едем в Ленинград!

Гусев посмотрел в окно. Город пропал в плотном тумане. «Ну и погодка!» — подумал он и стал листать другую тетрадь. Это были записи об учебе Антонова в морском училище в Ленинграде. Вел их Антонов небрежно. Иногда трудно было понять, какая запись к какому году относится.

9 января 1950 года, например, было записано только: «За 13 часов температура +4,4, влажность 45, ветер северный. Сдал последний экзамен — английский. 5».

Терпенья много,

Держи на норд,

Ясна дорога,

И близок порт.

Ты будешь первым,

Не сядь на мель,

Чем крепче нервы,

Тем ближе цель.

Это было записано 17 января. И ниже:

«Заступать дневальным на метеостанцию». Дальше шли пословицы и поговорки. Почти все они были знакомы Гусеву, и только одна из них привлекла внимание: «Не садись под чужой забор, а хоть в крапиву, да под свой».


21 февраля.

Занятия в университете литературы и музыки. Ходил в кино. «Падение Берлина», вторая серия. Получил письмо от двоюродного брата Бориса. Зовет на охоту.


28 апреля.

Экзамен по метеорологии. Пять.

Якимов И. Н. Криминалистика. 1925 год. Якимов И. Н. Практическое руководство к расследованию преступлений. 1924 г. Громов В. Вещественные улики и научная уголовная техника.


— Однако! — усмехнулся Гусев. — Криминалистика… Это, пожалуй, даже странно. Зачем она ему?

Гусев читал и удивлялся. И не лень было Антонову делать записи порой совсем пустые и никчемные?

Особенно удивило Гусева описание попойки у какого-то дяди Коли. Судя по записям, дядя Коля, пожилой, спившийся актер, оставленный женой и друзьями, лихо исполнял цыганские романсы, а его большая, запущенная квартира была всегда открыта для Василеостровской шпаны.

Антонов упоминал в дневнике каких-то девиц, с которыми познакомился у дяди Коли. О том, что это были за девицы, Гусев понял, прочитав в дневнике описание одной из них — Галины, на груди у которой были вытатуированы буквы «слжб» (смерть легавым — жизнь блатным).

И все это перемежалось записями об успешной сдаче экзаменов (судя по дневнику, Антонов учился хорошо), О выпуске литературной стенгазеты, о посещении лекций по истории искусства. Была запись и о выступлении на общем комсомольском собрании в училище с докладом об истории Ленинграда.

Седьмого ноября 1950 года: «Как хочется иметь настоящего, хорошего друга, с которым можно было бы делиться самыми личными, самыми тайными мыслями, горем и радостью».

Это было похоже на крик души.

Дальше шли чистые листы. Кое-где были выписаны афоризмы, цитаты из книг. Похоже, что эти записи относились к более позднему периоду. На одной из страниц Гусев прочел: «Мы все относительны сравнительно с Россией, наше дело — служить ей, а не господствовать над нею».

«Обрывочно все, раздрызганно, — подумал Гусев, — но какое-то представление о человеке дает. О человеке разбросанном, неуравновешенном… Из такого, как говорят, и черт и ангел может получиться».

Гусев поймал себя на том, что увлекся и совсем забыл о времени и о том, зачем сюда пришел.

Он уже хотел положить тетрадь на место, но из нее выпало несколько сложенных вдвое листков. Это было письмо к женщине.

«Дорогая Ира! Ты, наверное, очень удивишься, получив это письмо. Удивишься и тому, зачем я пишу, — ведь достаточно набрать номер телефона, встретиться и поговорить.

Все эти последние дни я думал о тебе, вернее, о нас. Я и сейчас до сумасшествия зримо представляю, что ты рядом. Твоя голова у меня на плече, ты такая ласковая, родная, теплая. Я глажу твои волосы, целую глаза…

Знаешь, я боюсь, что потерял тебя. Не возражай сразу, не говори, что все зависит только от меня. Выслушай.

Я не представляю себе жизни без тебя. Не могу даже предположить, как бы я жил, если бы тогда не встретил тебя.

Когда ты со мной, у меня нет никаких сомнений. Мне удивительно хорошо и легко. Помнишь «Асторию»? Ты еще спросила меня: «Чему улыбаешься?» А я не знал чему. Просто мне было хорошо. Только оттого, что ты была рядом. Это, видно, и есть счастье. Разве его объяснишь?

Ты принесла мне несколько самых счастливых дней в моей жизни. Самых счастливых! Даже не став моей.

Уже давно ночь. За окном темный, темный лес. А мне видится Волга, и мы с тобой на пароходе. Помнишь первое наше путешествие? Мы спешили, волновались, боясь опоздать, в кассе не было билетов, никто не хотел нам помочь. И вдруг, за минуту до отплытия, мы очутились вместе в маленькой каюте. Размеренно стучала машина, суетились на палубе люди, а мы сидели у окна счастливые, умиротворенные. Несколько дней мы были рядом. (Рядом! Только подумаю сейчас об этом, у меня начинает кружиться голова.) Мне казалось, да я и сейчас так думаю, что не будет больше в моей жизни минут более счастливых.

Утро. Очень раннее утро. Пристань Большой Волги.

Густой туман над рекой. Где-то в тумане гудки буксиров, голоса людей. Мужчина с сыном на скользких позеленевших ступенях у воды. Помнишь? Старенький разбитый автобус в Дубну, сонные пассажиры.

А базар в Кимрах! Яблоки, яблоки — на возах, на лотках, на земле… И весь воздух настоян на их крепком аромате.

Русь XVIII века! «Ракета» принесла нас туда из Дубны всего за полчаса. Мы сидели на высоком крутом берегу, на маленькой скамеечке. Солнце припекало, за Волгой над лесом парил планер, медленно ползли пароходы. Мы разглядывали прохожих, читали стихи, наслаждались свободой, отрешенностью от всяких забот. Потом переправились на пароме на другой берег Волги. Какая живописная толпа была на этом старом пароме. Застенчивые девушки с большими, тоскливыми глазами, как мне показалось, смотрели на нас, счастливых, с завистью. И снова «Ракета», Большая Волга, маленький буфет на дебаркадере, где мы пили пиво. Какой-то громогласный почерневший моряк допытывался у буфетчицы:

— А Борода плавает? Ты мне скажи, плавает Борода?

Хватит воспоминаний. Это слишком грустно, чтоб не сказать больше…

Ты написала мне как-то: «Для меня ты самая близкая, самая родственная душа…» А что это значит «родственная душа»? Любишь ли ты меня? Я должен это знать наверняка. Должен знать, что если любишь, то это раз и навсегда. Что у меня не будет друга более верного, чем ты. Друга, который даже в самую трудную минуту не отвернется, не осудит, а поймет.

В последнее время мы стали редко видеться. В этом прежде всего виноват я. Но не могу я не пропадать в командировках, черт знает в какой глуши, не возвращаться из редакции поздно ночью, не сидеть до утра в надежде когда-нибудь написать что-то стоящее! Не могу. Не могу, даже когда ты ждешь. Это, наверное, и есть эгоизм. Но если я не буду всего этого делать — это буду уже не я.

Мне кажется, ты начала понимать. И стала потихоньку отдаляться от меня. Раньше ты отзывалась на каждый мой звонок. Мы могли встретиться в любое время. Теперь все чаще и чаще ты занята в те редкие дни, когда свободен я. А прежде ты все бросала… Как могла ты без меня уехать в Углич? В Углич, в который мы так давно собирались вместе, столько читали о нем. Уехать с какими-то новыми друзьями! Это похоже на предательство.

Около тебя всегда много интересных людей. Может быть, в этом и нет ничего особенного, но мне нестерпима даже сама мысль, что ты рядом с кем-то другим сидишь в театре, говоришь о том, о Чем должна говорить со мной. Ты яркий человек. И я могу понять тебя, Иринка! Коротать одной вечера в ожидании любимого — занятие не для тебя. Ведь счастье можно построить, лишь отказавшись от чего-то своего ради другого человека. Не всегда просто это сделать. Даже если этот человек и самый любимый. Да и что я смогу тебе дать, кроме лишних забот и огорчений? Ничего.

Не очень-то удачно складывается моя жизнь. Из газеты уволили. Что-то получится в журнале?.. И как это ни горько признать, ничего серьезного я еще не родил. А ты (прости, я начинаю так думать) не способна променять свою интересную жизнь на вечные тревоги и неудобства нашей совместной жизни. Ты слишком легко идешь по жизни, тебе легко все достается.

Я отчетливо вдруг представил себе — бывают такие минуты, когда словно прозреваешь, поднимаешься над обстоятельствами, — ничего у нас с тобой не получится. Не судьба. Я, Ира, верю в судьбу. И чем отмалчиваться при встречах и корить друг друга из-за пустяков, лучше прекратить все сразу. Я уже потерял тебя. Да, потерял…

Мне сейчас придется многое решать. И как судьба повернется, не знаю. Так уж заодно… Характера у меня достанет. Вот так-то, ускользающая моя Иришка!»

Гусев дочитал письмо, повертел его в руках, отыскивая дату, но ее не было.

«Да… дела, — подумал он. — Что ж это Антонов его не отослал? Уж раз решился… А может быть, это только черновик? Скажем прямо, проблем у парня хватало».

Он сложил письмо, сунул в дневник и встал. Тетя Дуня проводила его до двери.

— Саня приедет, заходи, голубок.

«Завтра с утра надо будет съездить в редакцию, — думал Гусев, идя по тропинке через парк и вдыхая сыроватый, напоенный хвойным запахом воздух, — а потом к его родственникам в деревню. Мало времени, черт побери, вызовет генерал, что я ему скажу…»

Гусев вдруг вспомнил письмо Антонова к Ирине. «Мне сейчас придется многое решать. И как судьба повернется, не знаю…» Что бы это значило? Ведь с работой все решилось. Устроился в журнал. Любовь? Вот она вся в письме… Что же еще? Уж не о поездке ли в Америку?..

Глава вторая

1

По узкому, забитому суетящимися пассажирами проходу Антонов протиснулся к своему месту. В иллюминатор были видны здание вокзала, горстка провожающих у ограды. Они махали руками, улыбались. Около здания вокзала народу толпилось побольше. Там, наверное, кого-то встречали. Играл духовой оркестр. Было смешно смотреть, как стараются оркестранты, — в самолет звуки не проникали.

Антонову нестерпимо захотелось увидеть среди провожающих Иру. Ему даже почудилось, что он видит ее короткую рыжую шубку, копну темных волос… «Ну, а вдруг и вправду пришла бы! Бывает ведь в жизни… Случайно узнала и приехала». Он даже загадал: если появится, поездка будет счастливой.

Но Ира не пришла. И Санька прекрасно понимал, что не придет. Она не провожала его и в Ленинграде, она вообще не знала, что он уезжает в США. Уже месяц он не звонил ей, не встречал, как бывало, с работы. А сейчас Саньке так не хватало ее ласковых слов, которые она всегда говорила ему перед дорогой: «Возвращайся скорей, Саш. Я буду ждать…»

«Как хорошо, что я не отправил ей это дурацкое письмо», — подумал Санька.

Салон вдруг наполнился грохотом. Самолет осторожно развернулся и медленно двинулся к взлетной полосе. Остались позади провожающие, аэровокзал, немой оркестр. Голой и окоченевшей казалась березовая роща на краю аэродрома. Стюардесса остановилась в дверях салона:

— Наш самолет совершает рейс на линии Москва — Брюссель. Командир корабля Иван Алексеевич Спиридонов…

«Как хорошо, что я не отправил…» — думал Санька, с беспокойством вглядываясь в иллюминатор, где под крылом делавшего разворот самолета вставала дыбом земля. Санька не любил самолеты.

«И зачем я его написал? Неужели в тот момент подумал, что все кончено… Нет, не может быть». Саньке стало жарко от одной этой мысли. Зыбкое, тревожное состояние полета до предела обострило его чувства. Самолет набирал высоту: горели табло, призывая пассажиров пристегнуть ремни и не курить. Впереди были Амстердам, Брюссель, аэропорт Кеннеди, встречи с незнакомыми городами и людьми, а Санька думал уже о том, как он вернется, как, пройдя большой сад, заросший персидской сиренью, взойдет на крыльцо большого деревянного дома. Трижды повернет скобку медного звонка. В доме хлопнет одна дверь, потом вторая, и на пороге появится Ира, его Ира. Она чуть улыбнется, пристально глядя на Саньку, и в глазах у нее вспыхнут огоньки… «Как я забыл о них, когда писал свое глупое письмо? Просто был раздражен и невнимателен последнее время».

Санька так переживал за каждую строчку своего письма, как будто не только написал, но и отправил его. «Додумался переложить все на Иру: любишь — решайся. Но ведь сам же писал, что в любви каждый должен поступиться чем-то, может быть, и дорогим для себя».

В последнее время Саньку одолевало какое-то непонятное чувство. Он даже не мог точно выразить его — ему казалось, есть что-то очень важное, недосказанное между ним и Ирой. А что, он не знал. Что-то постоянно оставалось в Ире неразгаданным. Ускользало от него. И он раздражался. Саньке показалось, что теперь-то он все понял. Ему было трудно. Неурядицы на работе, неуверенность в себе… Он привык переживать свои горести один. И даже Ире не говорил о них ни слова никогда…

«А она все видела, — думал Санька. — И сколько раз пыталась помочь. А я… Сухарь!»

Он вспомнил, как Ира мягко и ненавязчиво пыталась заставить его сесть за работу, когда после нескольких месяцев болезни у Саньки было такое состояние, что все написанное прежде казалось ему незначительным и никому не нужным.

Ира заставляла Саньку подробно рассказывать о прошлых поездках. Каким-то непонятным образом угадывала события и факты, которые больше всего волновали его.

Она так умела похвалить или поругать его старый очерк, что в Саньке просыпалось задремавшее было ревнивое чувство: «Что уж я, не могу и лучше?»

Однажды Ира принесла ему Сомерсета Моэма. Книгу о писательском труде. Он прочитал ее за одну ночь. Потом несколько вечеров читал Ире. Ему нестерпимо захотелось взяться за перо…

«Я люблю тебя, Иринка, еще как люблю, — думал Санька. — Ты даже и не подозреваешь. И все остальное по сравнению с этим так, суета… Вот только вернусь…»

Он вспоминал и вспоминал все события последних лет, словно заново переживал их. И первую встречу…

2

— Александр Александрович… — Огурцов замялся.

Санька смотрел, как ловко крутился большой красный карандаш в волосатых, с веснушками, руках редактора, и удивлялся. Он впервые видел редактора в таком затруднении.

— Александр Александрович, ты должен меня правильно понять… С твоей последней статьей дела плохи.

— Почему? Статья-то напечатана…

— Вот именно, — сказал редактор. — Вот именно. К сожалению…

— То есть как? — раздражаясь от многозначительного тона Огурцова, удивился Санька. — Ведь вы же сами ее хвалили. И повышенный гонорар за нее выписали…

Редактор насторожился. Он знал, что журналисты между собой частенько поругивают его за прижимистость, и в Санькиных словах учуял подвох.

— Да, я действительно хвалил вашу статью. Но я хвалил ее за… ну, за внешние, что ли, достоинства. За яркость, темпераментность, за язык наконец. Но в то же время я видел ее слабые стороны…

— А что же вы, Борис Григорьевич… — начал Санька с возмущением, но редактор не дал ему договорить.

— …Я видел слабые стороны статьи и сегодня убедился, что был прав в своих сомнениях.

— Но ведь вы мне ни слова не сказали тогда о сомнениях, вы хвалили статью без всяких оговорок…

Редактор поморщился и сердито пустил карандаш по зеркальной поверхности полированного стола.

— Вот вы всегда так, Антонов, спорите, когда надо слушать. Вчера я был в обкоме. Там очень недовольны вашей статьей. Вопрос поставлен несвоевременно. Вы отвлекаете людей от главной задачи… Тратить миллионы рублей на реставрацию старины, церквушек всяких, когда у нас еще не решена жилищная проблема… Неужели вам это надо объяснять? Из-за какой-то разрушенной колокольни вы обругали честного человека да еще потребовали наказать его. Да ведь это вас наказать надо. За извращение фактов. Вы постоянно занимаетесь критиканством… Все у вас выглядит в черном свете!

Редактор распалялся. Почувствовав, что Санька упорствует, он забыл про щекотливость своего положения. К нему вдруг пришло сознание своей правоты. До разговора с Антоновым он плохо представлял, как сможет вывернуться из этой запутанной истории, чувствовал неловкость оттого, что ему придется говорить Антонову слова, в которые и сам не очень верил. Но говорить было надо. Вчера в обкоме ему сказали:

— Могут поставить вопрос на бюро. Разберись сам, пока не поздно. В случае чего, доложишь: меры приняты…

Испугайся Антонов — редактору, наверное, было бы немножко стыдно и неудобно распекать Саньку за статью, которую неделю назад он хвалил. Но Санька стал спорить и этим словно бы освободил редактора от угрызений совести.

«Мальчишка, зелень, а туда же лезет, в забияки, — подогревал себя редактор. — И факты он наверняка исказил. И меня ввел в заблуждение. И как я раньше не обратил внимания на этот дух критиканства у Антонова…»

— Вы понимаете, Антонов, что дело вовсе не в главном архитекторе. Решение о сносе колокольни принимал горсовет! И для чего? Для удобства населения, для строительства станции метро. Сотни тысяч людей будут пользоваться этой станцией и благодарить горсовет. Подумали вы об этом? Нет. Нашли повод для сенсации! Для того чтобы выставить посмешищем уважаемого человека? Мы и так слишком много критикуем в печати руководителей. От этого их авторитет не повышается.

— Если руководитель болван, газета ему авторитета не создаст, — зло сказал Санька. Сказал и подумал: «Вот тут-то я, кажется, подзагнул».

Но редактор его уже не слушал.

— Наша газета — орган горсовета, а вы косвенно критикуете его решение. И все из-за чего — из-за какой-то колокольни. Кому она нужна, эта колокольня?

— Но ведь ее строил Растрелли, ведь это…

— Ну что «ведь это»?.. — передразнил редактор.

— Это вандализм! И мне непонятно, как вы можете защищать разрушителей.

Санька вскочил и вцепился к дерматиновую спинку кресла.

Редактор зло уставился на него.

— А не кажется ли вам, Антонов, что вы, мягко говоря, проявляете излишнюю запальчивость? Я еще не все сказал о вашей статье. Но я скажу. Вы неправильно информируете наших читателей об опыте польских друзей — восторгаетесь тем, как в Польше отстраиваются соборы и костелы, и ни слова не говорите о жилищном строительстве. Людям и там еще нужно жилье! Жилье! А не памятники архитектуры…

Глаза у редактора были злые. Санька вдруг успокоился. «Огурцу ничего теперь не докажешь», — подумал он. Журналисты между собой звали редактора Огурцом, хотя суховатая внешность шефа никак не гармонировала с прозвищем. Санька снова сел и взглянул в открытое окно. Там светило солнце, дробясь и играя в маслянистой воде Фонтанки. Тренировались на шлюпках курсанты. Неслись звонкие крики рулевого: «Р… р… аз, р… р… аз…»

Напротив редакции, на крыше строгого серого здания банка, загорали две девушки. От крыши, разогретой солнцем, струился теплый воздух, и казалось, что тела девушек колышутся.

Саньке вдруг нестерпимо захотелось на воздух, к этим загорелым девушкам, к курсантам.

А редактор все говорил и говорил, но его слова не доходили теперь до Санькиного сознания. Они словно обтекали его.

— Борис Григорьевич! — вдруг прервал редактора на полуслове Санька. — Вы меня ни в чем не убедили. Ни в чем. Нельзя защищать вандалов. И в обкоме надо было так сказать. Что же теперь выходит? Круши, Гаврила?!

— Вы нахал, Антонов! — Редактор даже привстал.

— Извините, Борис Григорьевич, я сегодня «свежая голова». Мне надо идти отдохнуть перед дежурством, — сказал Санька, вставая. — А флюгером быть нельзя! — Он громко хлопнул дверью.

3

«Ну что ж, на этот раз, кажется, все», — шагая по улице, думал Санька. «Все, все», — крутилось в голове маленькое словечко. Он шел и никак не мог сосредоточиться и осмыслить длинный и неприятный разговор с редактором. Он даже и не пытался этого делать. Он только механически повторял на разные лады словечко «все» и чувствовал, как оно заполняет и заполняет его существо. Подсознательно Санька старался отдалить момент, когда надо будет сказать самому себе: «А что же дальше? Что надо сделать, чтобы и самому не быть флюгером?»

Вокруг непрерывным потоком двигалась нарядная летняя толпа. Санька натыкался на людей, его толкали, один раз перед ним остановились две девушки и о чем-то спросили. Санька не ответил, и девушки, переглянувшись, засмеялись.

Из оцепенения Саньку вывел резкий, пронзительный свисток. Милиционер спешил навстречу какой-то девице, выскочившей чуть ли не из-под колес вагона. Трамвай остановился, вожатая, открыв дверь, что-то зло кричала… «Четверка», — отметил Санька и, повинуясь какому-то толчку, быстро и ловко вскочил на подножку.

Он любил иногда сесть в трамвай или троллейбус и ехать куда-нибудь на край города, туда, где нескончаемо тянутся заборы, свалки, железнодорожные насыпи с пыльными желтыми цветами, деревянные дома.

Все тише становилось в вагоне, проплывали мимо бульварчики, фабрики, узкие улицы становились пустынными.

Кольцо «четверки» было на Голодае. Проскрежетав, трамвай стал. Старичок кондуктор развернул на коленях белую салфетку, достал из сумки бутерброды. Санька огляделся и пошел по мягкой пыльной тропинке к заливу, прямо на большое пылающее солнце. Было неестественно тихо после городской суматохи. В небе пел шальной жаворонок. Словно оплавленный солнцем, струился залив, дыша той особенной морской свежестью, от которой раздуваются ноздри и быстрее колотится сердце.

Тропинка медленно раскручивалась между редкими кустами, маленькими сараями, рыбацкими, густо просмоленными лодками.

Санька успокоился. Он шел и старался думать только о море, о солнце, о чайках, о том, что видел сейчас.

Вдруг впереди, у самой воды, он заметил людей. Их было трое — темноволосая девушка в красном купальнике и два парня. Один из парней, ярко-рыжий детина, рванул у девушки с руки часы… Она отпрянула и, видно, хотела бежать, но второй подставил ей ногу, и девушка упала. Тогда чернявый пинком заставил ее подняться и рванул маленький красный лифчик. Раздался треск, лифчик оказался в руке у чернявого. Девушка прикрыла ладошками груди. Рыжий с размаху ударил ее по ногам, и девушка, судорожно взмахнув руками, снова упала в песок.

— Эй! — крикнул Санька и удивился своему голосу, резко прозвучавшему над гладью залива. — Эй! — крикнул он громче и рванулся к парням.

Чернявый оглянулся лениво, словно нехотя, и, глядя на Саньку, небрежно опустил сорванные часики в нагрудный карман клетчатой рубахи. Он молчал. И в этом молчании Санька почувствовал угрозу.

— Отпустите! — крикнул он неестественно громко.

И тут увидел, что рыжий начинает заламывать девушке руки. Санька кинулся на него, опрокинул, налетев с разбегу, но рыжий вскочил, как деревянный болванчик — Санька даже не успел опомниться, — все так же молча взял его за плечи и с силой толкнул…

Толчок был резким, и Санька подумал, что сейчас упадет, но вдруг почувствовал спиной какой-то холодок и ощутил входящую тонкой струйкой боль…

Рыжий смотрел на Саньку внимательно, словно хотел понять, очень ли ему больно. Санька увидел безразличные глаза и много-много мелких морщинок около крошечного старческого рта и услышал первое произнесенное парнем слово.

— Сука!

Санькино тело покрылось холодной испариной. Нет, не от боли — он ее почти не чувствовал, а от страха, что теперь уже ничего не поправишь…

Он заваливался, заваливался и, падая, сквозь белую пелену увидел, как побежали те двое, побежали и растворились в наплывшем тумане…

4

Выздоравливал Санька медленно. После больницы через день приезжала к нему молодая суматошная врачиха.

— Ну как, Алексан Алексаныч? — говорила она всегда с порога. — Выздоравливаете?

Она шумно садилась, переворачивала вверх дном содержимое своего чемоданчика — искала стетоскоп, а потом доставала его из большого кармана халата.

Санька постоянно удивлялся тому, сколько всего понапихано в ее чемоданчике. Там были капроновые чулки, конфеты, старые конверты, пачки с вафлями. Почему-то маленькая плюшевая обезьянка. И все это вперемешку с таблетками, ампулами, какими-то пробирочками.

Врачиха заставляла Саньку приседать, дышать глубже и не дышать совсем, говорила улыбаясь:

— Ну, вот и хорошо!

Чего было во всем этом хорошего, Санька не понимал, но приходы врачихи вносили какое-то оживление. Он молча выслушивал ее наставления, а однажды решился прочитать врачихе двустишие из попавшейся ему на глаза книжечки греческих эпиграмм: «Мне ни клистира не ставил Фидон, не притронулся даже; только в бреду я о нем вспомнил — и умер тотчас».

Врачиха не обиделась:

— Ну вот, Алексан Алексаныч, греки издевались над врачами, и вы, неблагодарный, продолжаете это популярное нынче дело. А в общем-то есть за что, — сказала она, запихивая все обратно в чемоданчик.

…Вечерами Санька любил сидеть на балконе. Теплый духовитый воздух шел из Сосновки, вдали виднелись красные пунктиры радиомачт, яркое пятно подсвеченного прожектора Исаакия, бесчисленными огоньками мерцал город. Можно было часами смотреть на полыхание этой необычайной россыпи огней, на далекие вспышки электросварки, угадывать по чуть уловимым приметам расположение порта, пригородов, больших улиц.

Город, такой шумный и суетливый, на расстоянии казался тихим и сонным. Санька с трудом мог представить себе сутолоку Невского, потоки автомашин и грохот трамваев. Здесь, на Поклонной горе, под балконом у Саньки, тишина. Отчетливо слышны голоса редких прохожих, чей-то смех. К ночи издали, со стороны залива, наползает медленный, тягучий туман, обволакивает парк и дома. Слабо просвечивают желтые пятна фонарей. Становятся слышны звуки, которых раньше не было совсем. Как будто где-то рядом, под окном, гудит электричка. С непонятным шелестом стучат экспрессы. Натужно гудя, ползут на гору машины. Где-то заливается милицейский свисток, хлопает калитка. Громкий женский голос зовет какую-то Машу. Становится даже слышно, как в Озерках приглушенно тарахтит моторная лодка.

Санька вспоминал блоковские строчки:

Над озером скрипят уключины

И раздается женский визг…

У Блока под стихотворением «Незнакомка» стоит подпись: «24 апреля 1906. Озерки». Где-то тут, рядом с Санькиным домом, увидел Блок, как «среди канав гуляют с дамами испытанные остряки…»

Санька много раз собирался выяснить, в каком же доме останавливался Блок, но так и не узнал.

Часто, бродя по тихим улочкам, Санька пристально разглядывал уцелевшие от бомбежек и пожаров деревянные домики и даже облюбовал один из них, который, по его мнению, больше всего подходил бы Блоку. Саньке казалось, что именно здесь жил поэт, спасаясь от летней духоты петербургских улиц, от назойливых обожательниц.

Двухэтажный дом стоял на склоне Поклонной горы и отличался причудливостью архитектуры, изощренной вычурностью деталей. Вероятно, он принадлежал какому-то художнику, потому что над крышей возвышался большой «фонарь», а по вечерам, когда не были задернуты тяжелые шторы, можно было заметить, что темные бревенчатые стены сплошь увешаны картинами.

Саньку порой мучило неодолимое желание подойти к калитке и позвонить в маленький медный звоночек, пройтись по саду, по комнатам. Он уже было решился, но в последний момент передумал: «Ну что я им скажу? Разрешите посмотреть?.. А вдруг у них маленькие дети и мания подозрительности…» И проходил мимо.

Таких причудливых деревянных домов, поскромнее этого, сохранилось в здешних краях немало. Лечебная, Лиственная, Лагерная улицы сплошь состояли из ветхих от старости, непохожих друг на друга домов, удивлявших то необычными, затейливыми террасами во весь фасад, то крытой галереей на столбах. Один дом напоминал распустившую крылья птицу, другой был украшен запутанной резьбой, третий, исполненный презрения ко всему свету, смотрел на улицу одним-единственным окошком.

Сейчас, пока врачиха еще не разрешила Саньке выходить на улицу, он подолгу сидел на балконе, облокотись на чугунные перильца, и смотрел на эти домики, окунувшиеся в густую зелень садов. «Скорей бы уж на волю, пройтись по улочкам, махнуть на Невский, заскочить в газету, — думал он. — Ну что дают эти короткие набеги ребят из редакции! Одно расстройство. «Старик, как здоровье? У нас все по-старому: шеф злобствует, в секретариате режут, не дают заработать. Галка Соловьева написала отличный очерк».

Саньке хотелось самому окунуться в эти дела: «Ну скорей бы, скорей…» И в то же время откуда-то выплывала неотвязчивая, назойливая мысль: «А как же быть с редактором? Так, как ни в чем не бывало, войти и сказать: «Здравствуйте, Борис Григорьевич».

5

Она пришла ранним декабрьским вечером, когда Санька, проголодавшись, готовил себе ужин. Резкий звонок прозвучал неестественно громко в пустой квартире.

Санька открыл дверь и, увидев девушку, спросил:

— Вы к кому?

И, уже сказав эти слова, подумал о том, что видит ее не в первый раз. Даже не ее, а эти большие темные глаза.

Девушка смотрела на Саньку спокойно и внимательно, и от ее пристального взгляда и оттого, что она не ответила на его вопрос, Санька смутился.

— Здравствуйте, Саша, — сказала девушка. — Меня зовут Ира.

Санька все понял. Все еще смущаясь, он помог ей снять рыжую шубку и провел в комнату. Девушка секунду помедлила на пороге, окидывая комнату взглядом, прошла и села на диван.

Санька в нерешительности остановился, не зная, что сказать.

— Незнакомым всегда сложно, правда? — спросила Ира. — Не знаешь, о чем говорить. — И оттого, что Ира сказала о том, о чем Санька подумал, он смутился еще больше…

— И как странно — я совсем не знаю вас… — Ира не договорила.

— Давайте я сварю кофе? — предложил Санька.

Ира кивнула.

Сидя за столом, она молчала, внимательно глядя на Саньку. Лишь глаза ее улыбались. Да. Он видел эти глаза. Но не только в тот раз, в Голодае. Нет. Он видел их много-много раз. Он видел эти глаза в больнице, когда к нему ненадолго возвращалось сознание. Но когда Санька окончательно пришел в себя, видение исчезло, и он подумал даже, что все это было результатом бреда.

— Ира, вы были у меня в больнице?

Ира кивнула.

— Я помню ваши глаза…

— А хорошо вот так посидеть и помолчать. Да, Саша? — Ира улыбнулась. — Я люблю иногда помолчать или, придя домой, остаться одна. Совсем одна. И знать, что меня никто не потревожит. Одиночество бывает полезно.

— Не знаю… — Санька осмелел и внимательно разглядывал девушку. Она была красива. Вызывающе красива.

— А что вы делали на Голодае? В тот раз.

— Приехала на свидание… Вам еще больно, Саша?

— Немного.

— Я читала ваш очерк о Кижах. Его героиню, Иру, вы действительно встретили там?

— Нет. Ту Иру я придумал…

— Я тоже так подумала. И еще подумала: как хорошо, если бы я оказалась на ее месте.

Они помолчали. Ира встала из-за стола и подошла к окну.

— Вот там я живу.

Ира показала на большой деревянный дом за парком.

Это был «блоковский» дом, утопающий летом в зарослях персидской сирени.

— И давно вы там живете?

— Всегда. В этом доме жил мой отец. И дед тоже.

— Отец у вас художник? — Санька подумал: «Наконец-то я все узнаю про этот дом».

— Нет. Художником был дед. У нас очень интересно. Заходите!

Ира повернулась к Саньке. Лицо ее оживилось.

— Да, Саша. Обязательно заходите. Ладно?

— А мне почему-то всегда казалось, что в этом доме жил Блок, когда приезжал сюда на лето.

— Нет… не знаю… А вот Северянин был.

Она заговорила о Северянине, о современных поэтах…

— Ира, а вы где учитесь?

— Я работаю. Закончила экономический… А вы сейчас что-нибудь пишете?

— Нет.

— Почему?

Санька задумался, словно взвешивая, стоит ли говорить обо всем Ире.

— Знаете, Ира, за эти несколько месяцев я отвык перо в руках держать. Кажется, что уже ничего не смогу сделать…

— А как же… — Ира удивленно посмотрела на Саньку. — А как же ваша любимая старина? Мне так понравился ваш очерк! Как будто я сама в Кижах побывала…

— В тот день я поругался с редактором. Из-за старины…

Он рассказал Ире про разговор с Огурцовым.

— Наверное, я все-таки был не прав… Ругать людей только за то, что они прежде всего думают о себе, а не о камнях, глупо. Человек должен жить хорошо. Не в подвале и не в лачуге. Может быть, и прав редактор, когда говорил, что человеку наплевать на старинную церковь и на всю историю, если у него дети живут в сырости и не каждый день пьют молоко…

— Но ведь должно быть у человека что-то святое?

Санька развел руками, словно говоря, что это само собой разумеется.

— А разве не святое дело — сделать всех счастливыми?

— И сытыми? — улыбнулась Ира.

— Вы же понимаете, Ира, что я не о сытости… — он хотел продолжать, но Ира взяла его руку и сказала:

— Мне пора, Саша. Спасибо вам.

Санька вдруг подумал, что он никогда больше не увидит ее, и ему стало жарко.

— Ира! Я хотел бы… Простите меня. Я хотел бы вас увидеть снова…

— И я, — сказала Ира. — И вы покажете мне ваши очерки?

Санька счастливо улыбнулся.

— Вы, Саша, позвоните мне. Вот телефон… — Она назвала номер. — А где я живу, вы знаете…

Санька долго стоял у окна, глядя, как Ира шла по тропинке через заснеженный парк к своему дому и, наконец, растворилась в темноте.

6

Выйдя на полустанке из расхлябанного вагона, Санька долго стоял, зажмурив глаза, — такой ослепительный снег лежал повсюду. Приезжих, кроме Саньки, не было. За небольшим красноватым станционным зданием, совсем крошечным на фоне молчаливого бора, стояли розвальни с запряженной покрытой инеем пегой лошаденкой. На розвальнях восседал закутанный в овечий тулуп старик. Заметив Саньку, он крикнул:

— Эй! Охотничек! Не в Лампово?

Санька сразу узнал старика. Это был Федор Кузьмич Лутонин — Лутоня, как звали его в деревне. Дом Лутони стоял на прогоне, наискосок от дома Санькиного двоюродного брата Бориса.

Поставив в розвальни чемодан и вещевой мешок и положив чехол с «тулкой», Санька примостился рядом со стариком, зарыв ноги в сено.

Лутоня дернул вожжи, гикнул, и замерзшая лошаденка двинулась валкой рысью по раскатанной дороге. Сани то и дело съезжали на отполированных розбегах то вправо, то влево, тащились боком. Лутоня подхватывал Саньку, следя, чтоб он не вывалился.

Тишина стояла необычайная. Слышно было, как за семь километров, на следующей станции, гудел поезд.

— Ты, Сань, волков бить приехал?

— Да уж кто попадется, Федор Кузьмич, — ответил Санька. — Я думаю, и ты со мной сходишь?

Лутоня пристально вглядывался в Санькино лицо, что-то соображал.

— Ты Пани Антоновой сын или Насти? Я все путаю.

— Пани, — кивнул Санька.

Лутоня тяжело вздохнул и дернул вожжи.

— И то… Паню я помню. Веселая была. Да вот поди ж ты… — Он обернулся к Саньке. — В блокаду?

Санька кивнул.

— А чего ты, парень, последнее время редко к нам в гости приезжаешь? Или знаться не хочешь? Родню-то свою забывать негоже. И со мной, со стариком, ты уж год, поди, в лес не ходил.

— Да я бываю, — смутился Санька. — Вот приболел только…

На вид Лутоне было лет шестьдесят. На лоб по самые брови надвинута мохнатая шапка, и потому казалось, что половину его лица занимает сизый нос. Реденькие седые усы и борода в ледышках.

— Вот ты, Санька, городской человек, скажи мне, как это в газетах все пишут, откудова берут столь всякого, а? Людей повсюду посылают иль так… — Он неопределенно покрутил рукой в воздухе.

— Посылают. Корреспондентов, — сказал Сашка.

За разговорами незаметно добрались до Лампова. Деревенские сады утопали в снегу, замело глубокие канавы, ветхие заборчики. По окна в снегу стояли дома. Удивительно было видеть в этом белом царстве зеленые кусты сирени. Видно, схватил их осенью ранний морозец — вот и шелестят всю зиму под холодным ветром заснеженные листья.

— К большим морозам! — ткнул кнутовищем на сирень Лутоня.

Ссадив Саньку и подсобив ему донести до дому вещи, Лутоня простился, пообещав забежать вечерком.

Борис был на работе. Тетка, порасспросив Саньку и поохав, приготовила поесть. Пообедав, Санька переоделся, встал на лыжи и пошел с ружьем через заснеженные огороды к темнеющему вдалеке лесу…

Вечером дома за накрытым столом собрались Лутоня, дядя Федот, колхозный кузнец, учитель Никифоров и хозяйка.

Спросив Саньку насчет охоты, Лутоня сказал:

— Нам, что ли, старикам, кости размять… Как, Федот, думаешь?

— У меня дела хватает. Баловством некогда заниматься, — отмахнулся Федот. — Беспокойный ты, дед, однако.

— Много ты понимаешь! Это охота-то — баловство! Неодушевленная твоя душа! Кроме кузни да огорода, ничего знать не хочешь, — рассердился Лутоня.

Хозяйка поставила на стол небольшой никелированный самоварчик, чистенький и аккуратный. С его выпуклых бочков смотрели красные, смешно расплывшиеся лица.

— Вот ты, Санька, разобъясни мне, пошто у нас начальники делают все так сразу, напролом? А? — Лутоня смотрел на Саньку внимательно, ласково, поглаживая бороду. — Намедни на ферме я задержался с ночного, а там у сада забор новый ставят, каменный. И в аккурат тополь там стоит. Его, кажись, Васютка Евстигнеев садил. Лет тридцать назад. А прораб говорит девкам, что стену ложат: «Пилите лесину-то». Девки свое гнут — красив больно тополь, мы, дескать, его обойдем, загогулину сделаем. А прораб свое — пилите, малина в рот.

— Ну что ж, Федор Кузьмич, мало ли дураков на свете? Зачем сразу такие выводы делать? — сказал Санька примирительно. — Прораб дурак, мне про него и не такое рассказывали…

— А вот и не дурак, — вдруг встрял в разговор молчавший весь вечер учитель Никифоров. — Совсем не дурак! Тополь этот уже старый, да? Пройдет лет десять — упадет, а в заборе так загогулина и останется. И все будут ходить и удивляться — что за чудаки забор с загогулиной поставили.

Федор Кузьмич не нашелся что ответить. Он только сердито кряхтел и с остервенением дул на чай. Остальные тоже промолчали. Анастасия Петровна принесла большую миску меда в сотах. Поговорили об урожае, о грибах, о всякой всячине.

Санька с улыбкой приглядывался к осерчавшему Лутоне. Наконец не стерпел и сказал:

— А пожалуй, Федор Кузьмич прав. Бригадир-то ваш и правда недоумок.

— Почему? — обиделся учитель. — Я говорю, что он прав, в принципе прав. Надо же смотреть хоть немножко вперед.

— Конечно, надо, — подтвердил Санька. — Пройдет лет десять, и этот забор вовсе разрушат. И тополей насажают вместо забора. И в яблони ни один из ваших ребят не полезет.

— Они и сейчас не лазают.

— Лазают, лазают! — весело закричал дед, ободренный поддержкой. — Ну и пусть лазают себе с богом. Лишь бы ветки не ломали да не пилили потом тополя. А этого недоумка-прораба, наверное, плохо учили. Какая-нибудь финти-минти, вроде нашей Натальи Ивановны.

— Наталья Ивановна хороший педагог, — почему-то краснея, сказал учитель.

— Да как же, хорошая! Прекрасная-распрекрасная… Вот мать подтвердит, какая она прекрасная. Финти-минти, вот кто она. Недоумкова дочка. — Дед говорил все громче. Он уже не поглаживал свою бороду, а наматывал ее на большой скрюченный палец. — Весной соседская, Миронова, дочка пришла из школы вся зареванная. Аж трясется. Тепло как стало, растворили в классе оконца, а под крышей ласточкины гнезда. Ласточки швырк туда-сюда — чай, весна, щебечут, ребятня поглядывает. Ну и послала ваша финти-минти одного олуха шестом эти гнезда посбивать — чтобы ребята не отвлекались от урока. Вот тебе и педагог!

Учитель растерялся и замолк.

— Да… — сокрушенно сказал Санька. — За такие дела я бы учителя лишал звания.

— Легко говорить — лишал бы звания, — нашелся, наконец, Никифоров. — А что ей оставалось делать? Если весна на дворе, ласточки щебечут — значит, распускай всех по домам? А когда же детей учить? И потом вот что я скажу. Читал не так давно вашу статью и удивлялся: уж слишком много про любовь к березке вы говорите. Любовь к Родине — это понятие более широкое. Надо воспитывать у детей любовь ко всей нашей Родине, — он запнулся на секунду, не находя нужного слова, — в комплексе, так сказать, а не только к березке да деревеньке. Это анахронизм, есенинщина…

Санька грустно улыбнулся. Лутоня жадными глазами смотрел на Саньку, ожидая, что он ответит.

— А я вот убежден, — сказал Санька, — что если человека с детства научили любить свою деревеньку да свою березку — он потом и Родину скорее понимать и любить научится.

Лутоня согласно закивал головой.

— Труд отца научится уважать — будет и общий труд уважать. И быстрей поймет все, что у нас делается. Душа у него богаче станет…

— Во-во, — сказал Лутоня, — прирос сердцем к родне — и к Родине прирастет.

Учитель промолчал.

Напившись чаю, Лутоня и дядя Федот уселись на скамеечку у печки. Молча закурили. Лутоня папиросу, а дядя Федот самокрутку из домашнего табака. Табак был крепкий и едкий, лез в глаза, вытравляя слезу. Лутоня недовольно морщился.

— Ты вот, Федот, говоришь — неспокойный я. А с чего мне покойным-то быть? Покойный только камень во мху лежит. Шестьдесят лет я за других беспокоился, за себя некогда было.

— Мало ты теперь за других переживаешь? — усмехнулся Федот.

— Всяка сосна своему бору шумит, — вздохнул Лутоня, — пока не срублена…

— Любишь ты бор-то свой, Федор Кузьмич, — сказал Санька и улыбнулся. Он очень дорожил вот такими неторопливыми вечерними разговорами с ламповскими мужиками, с Лутоней особенно. Он учился у них трезвее смотреть на жизнь, заражался оптимизмом. После таких, казалось бы, совсем нехитрых бесед у Саньки спокойнее становилось на душе, уходили так волновавшие еще вчера пустые, мелочные заботы…

Федор Кузьмич молчал.

— А ведь это от тебя да от Борьки я понимать природу научился, — продолжал Санька. — Чувствуешь ты ее очень хорошо…

— Может, оно и так, — вздохнул Лутоня. — Да что с того? Кто лучше, кто хуже… Разве сочтешь. Вот ведь дело-то в чем — уважителен ты к ней аль нет. В этом дело.

Когда все разошлись, Санька, лежа в кровати, долго не мог уснуть, думая о том, как хорошо бы было приехать в деревню с Ирой, познакомить ее с Лутоней, со всеми деревенскими друзьями…

7

Когда, после выхода на работу, Саньке поручили написать очерк о ладожских рыбаках, он обрадовался. Срок был, правда, жесткий — готовился не то пленум обкома, не то большое совещание по рыболовству, и очерк должен был появиться в газете в день его открытия.

Саньке давно хотелось побывать у рыбаков, подышать свежим ветерком, покачаться на морской волне. Он любил море. Любил даже немножко больше, чем любит его каждый человек, выросший в портовом городе. А чем Ладога не море? После болезни ехать в первую командировку было и боязно и приятно.

…Широкие тихие улочки Новой Ладоги понравились Саньке. Прежде чем идти на причал, он побродил по поселку, разглядывая искусные деревянные кружева наличников на чистеньких домах, зашел в пустынный книжный магазин. Молоденькая продавщица подняла на него сонные глаза и тут же уткнулась в книгу. Отвечала продавщица на вопросы неохотно, и, почувствовав себя в магазине лишним, Санька ушел.

На пропахших рыбой и смолой причалах было весело. Свежий ветер трепал полинявшие флаги. Стучали негромко моторы рыбацких суденышек, переругивались два веселых человека — один стоял на нешироких мостках, уходящих в озеро, другой на палубе подходившего тральщика.

Побродив по причалам среди гор из ящиков и бочек, Санька нашел правление колхоза, но там никого, кроме уборщицы, не было.

— Заседают, — строго сказала уборщица. — Когда будут — не сказывали. У них актив в районе.

— Все как есть заседают? — удивился Санька. — И никого не осталось?

— Не все… — бабка с сомнением посмотрела на него. — У бухгалтера женка больна, он пошел корову подоить. А тетя Шура поехала в Волхов, за продуктами…

Санька снова побрел на причал, решив сесть на первый попавшийся корабль. «Так даже интересней. А то директор направил бы на образцово-показательный».

Похоже было, что ни один из стоявших у причала сейнеров не собирался выходить в озеро. Два сейнера разгружались. Третий, самый большой и нарядный, был безлюден. На нем не было видно даже вахтенного. Санька спросил грузчиков — пойдет ли кто в озеро? Один из них с сомнением покачал головой.

— Шолбник 1 крепкий, вряд ли.

Санька сел на ящик и стал смотреть на маленькие белые барашки на озере, на закопченный буксир, дрейфовавший метрах в трехстах от причала.

— Эй, парень! — рядом с Санькой остановился высокий молодой рыбак в зюйдвестке и красивом свитере. — Ты здесь минут десять посидишь?

— Посижу. А что? — удивился Санька.

— Шестьдесят седьмой сетеподъемник подойдет, скажи — Панков за водкой. Сейчас будет. — И, не дожидаясь Санькиного ответа, широко зашагал прочь.

Минут через пять откуда-то вынырнул утлый кораблик, на рубке которого была выведена цифра 67. У кораблика был залихватский вид. Санька решил, что это из-за вылинявшего рваного флага на корме. Кораблик лихо прилепился к причалу, прямо рядом с, Санькой.

Высокий, под стать Панкову, парень вылез из рубки, посмотрел на Саньку и крикнул кому-то:

— А кэпа-то нет.

Кто-то, видимо, удивился и не поверил. Парень побожился.

— Ей-бо!

Санька спросил:

— Кэп — это Панков? Так он за водкой пошел. Через десять минут будет. А вы куда идете, в озеро?

Но рыбак так удивился сказанному Санькой о Панкове, что даже не ответил. Он нырнул в трюм и несколько минут пропадал там, а когда появился, спросил у Саньки:

— Так и сказал «за водкой»?

— Так и сказал.

Парень задумался, а потом спросил:

— А тебе куда?

Санька объяснил, что он журналист. Хотел бы пойти с ними в озеро.

— Ну так чего же ты сидишь, словно сирота. Располагайся.

Голос рыбака звучал приветливо. И оттого, что вот так просто, без всякой суеты, попал на этот корабль, прямо шагнув с причала, Санька почувствовал облегчение. Он до отвращения не любил сладеньких приемов, которые нередко оказывают журналистам. Он раздражался в таких случаях, терял всякую охоту расспрашивать, о чем-то писать.

Едва Санька перебрался на палубу, как появился Панков. Капитан нес на плече большой ящик, в котором позванивали бутылки, когда он легко перешагивал через бухты тросов, ржавые корабельные винты, лежавшие на пути.

Рыбак, с которым Санька разговаривал, только присвистнул, глядя на приближающегося капитана, и топнул ногой по палубе. Из люка появилась взъерошенная голова. Лицо все перепачкано в солярке. Видно, это был механик. Ни слова не говоря, Панков прыгнул на палубу, снял с плеча ящик и передал в руки чумазому. Тот, словно спрашивая, а что с ним делать, тряхнул ящик так, что зазвенели бутылки.

— Поставь в кубрик, — бросил капитан. — Да поплотнее. Волна.

А потом обернулся к стоявшему рядом с Санькой рыбаку.

— Ну что, Вить? Пошли!

Витя что-то сказал, нагнувшись к люку. Что — Санька не расслышал. Из кубрика появился еще один рыбак. Молча спрыгнул на пирс, снял с кнехтов чалку и снова скрылся в кубрике.

Капитан вошел в рубку и стал у штурвала. Затарахтел мотор, и сетеподъемник тихо двинулся навстречу белым барашкам.

Потому, как спокойно, не суетясь, отчалили от пирса, Санька понял, что народ здесь бывалый. Одного только не мог понять — уж больно молод капитан. На вид — года двадцать два, не больше.

Причал уходил все дальше и дальше, таяли в дымке приземистые домики Новой Ладоги.

Капитан пригласил Саньку в рубку. Спросил:

— Далеко ли с нами?

Санька объяснил.

— Ну что ж, давайте знакомиться.

Он снял со штурвала загорелую руку и протянул Саньке:

— Панков Виктор. — И, кивнув на протиснувшегося в рубку другого Виктора, спросил: — С ним познакомились?

— Не успели, — сказал тот и тоже протянул Саньке руку: — Виктор Морозов, старпом.

Панков улыбнулся.

— С остальными тоже познакомитесь… Нас всего-то четверо. Механик Коля и Володя, матрос.

…Сетеподъемник переваливался с боку на бок на крутой ладожской волне, утопая в пенистых гребнях. Но Саньке было спокойно и уютно с этими ребятами, хотя капитан, словно желая попугать, стал неторопливо рассказывать о коварных повадках и неспокойном нраве Ладоги.

— Как подует сиверик, лучше в озеро не ходить. Перевернуть может враз. И, окромя тощего подлещика, ничего не возьмешь. Нынче шолоник, так тоже не побалуешь. Шолоник — на море разбойник. Захлестнуть может. Но в Олонке можно кадета вдоволь поднять…

— Может, и двинем в Олонку? — сказал Морозов. — Чего под Заозерьем тилипаться!

— Не бери дальней хваленки, а бери ближнюю хаенку. Мы нынче и под своим Заозерьем кадета возьмем.

«Кадетом», как оказалось, зовут здесь толстого сига.

Морозов вдруг хлопнул себя по лбу и обхватил капитана.

— Дурак! Ну как сразу не допер! Витька! Сын?

— Сын, сын… — улыбался во весь рот капитан. — Конечно, сын. Звонили в контору. Сказали: все нормально.

Морозов все мял его и возбужденно кричал:

— А я-то думаю, что с кэпом? Прет на себе ящик водки. Вот потеха. То маленькую не заставишь выпить, а тут ящик. — Он отодвинул Панкова плечом в сторону и крикнул в мегафон: — Колька, у кэпа сын, слышишь, чудак!

По тому, как, дернувшись, шестьдесят седьмой прибавил скорость, было видно, что Колька все понял…

Потом в кубрике, сидя за наваристой ухой из сига, Санька познакомился с Колей и Володей. Они были совсем молоды: Николаю — восемнадцать, Володе — девятнадцать. Капитану оказалось всего двадцать один.

На заводах Санька встречался с ровесниками Панкова. Среди них было много отличных ребят — слесарей, лаборантов, даже мастеров, но всегда кого-то из них воспитывали, опекали, проявляли заботу. Кто-то не выполнял норму, прогуливал, у других с нормой было все в порядке, но они не ходили в школу, кто-то ходил в школу, но иногда прогуливал. Одним словом, почти все нуждались в том, чтобы их опекали, наставляли, учили или по крайней мере руководили ими.

А здесь стоит такой парень у штурвала, поглядывает себе на компас, на разбаловавшиеся волны и, улыбаясь мягкой, затаённой улыбкой, слушает веселую болтовню своего старпома. И хорошо знает, что ему надо делать.

…К ночи они стали на рейде, километрах в трех от маяка — полосатой красно-белой башни, устремленной в рваное небо на фоне бескрайнего черного леса. Ветер понемногу стихал, и озеро ночью совсем успокоилось.

Санька долго ворочался на жесткой койке. Рядом, за бортом, плескала легкая волна, журчала, сбегая по обшивке.

Санька все думал о капитане, о маленьком экипаже суденышка со странным названием «сетеподъемник». Вот у капитана родился сын, вырастет — тоже станет рыбаком и капитаном, как были рыбаками и отец и дед Панкова, будет твердо знать, что ему делать, как жить… И Виктор Морозов тоже знает, чего хочет. Второй год на озере, а уже старпом. Хоть суденышко и маленькое, а на нем, пожалуй, потрудней, чем на большом.

…Утром все заволокло белым зябким туманом.

— Давно такой меркоты не было, — сказал Панков. — Придется погужеваться здесь с полдня.

Где-то далеко подвывал буй-ревун. Ему откликались сирены ставших на якоря кораблей.

Весь экипаж собрался в кубрике.

— Вот вы, Саша, хотите про нас писать, — сказал вдруг капитан. — А про нас уже писали. Где, Вить, писали? — не оборачиваясь, спросил он старпома.

— Будто ты не помнишь!.. В районке. В прошлом году.

— Вот-вот! Стало быть, уже писали… — он помолчал и сказал задумчиво: — Смотрите сами, Саша, как лучше. Вам ведь тоже зря проехаться неохота.

К полудню немного разъяснило, и Санька увидел совсем рядом высокий полосатый маяк и деревушку, стиснутую на узкой полоске между лесом и озером.

— Наше Заозерье, — сказал Панков. — Пожалуй, на часок смотаюсь до дому. Водку отвезу. Ты как, Витя? — спросил он Морозова.

Тот кивнул.

Санька тоже поехал на берег. Легкие клочки тумана растекались над озером. Из деревни неслись звуки музыки, лай собак. Морозов греб. Панков задумчиво смотрел на деревню, словно хотел отыскать кого-то там, на берегу. Потом он тронул Саньку за плечо и показал на большой дом.

— Мой. Три года как сладили. Просторно, да только дров не наготовишься. Как в прорву…

Когда они уже причаливали, на мостках появилась пожилая женщина. Она торопилась им навстречу, рискуя поскользнуться на мокрых досках.

Санька стал было гадать, какого из двух Викторов это мать, но увидел, как Морозов вдруг ускорил шаг навстречу женщине и обнял ее.

— Витенька, сыночек…

На глазах у женщины были слезы. Виктор оглянулся на ребят растерянно, кивнул и, обняв мать рукой, пошел впереди.

Панков придержал Саньку за рукав и, когда Морозов с матерью отошли подальше, сказал:

— Мать Витина все убивается, в озеро не хочет его пускать. Два года назад на шестьдесят седьмом старпомом был его брат — Толик. Да весной волна с палубы смыла. Я из рубки выскочил, круг кинул, а его льдина-целуха по голове…

Панков помолчал.

— Двое суток искали… Не отдало озеро. Вот Витя вместо Толика и заступил. Он в семье младший. А мать, Наталья Гавриловна, сказала: «Не пущу!» Одежду прятала. — Виктор тяжело вздохнул. — До сих пор все упрашивает не ходить в озеро.

Он замолчал и за всю дорогу до дому больше не проронил ни слова.

Дом у Панкова был новый, добротный, искусно отделанный деревянными кружевами наличников. Когда они поднимались на крыльцо, из дверей вынырнул шустрый маленький мужчина в кожаной кепке и кожаной тужурке.

— А, Виктор! С праздничком тебя. Рыбацкого нашего роду прибыло… — он похлопал Панкова по плечу, скользнул взглядом по ящику с водкой. — Уже запасаешься… Ну что ж, дело! Через недельку хозяйку привезем из больницы, погуляем.

— Знакомься, Тимофеич. Журналист из Ленинграда, кивнул Панков на Саньку.

Тимофеич насторожился, пожал Санькину руку и вяло сказал:

— Здравствуйте, здравствуйте… Ну, я побежал, дела по горло. А ты, Панков, настырный, ох настырный! Смотри не промахнись… — Он быстро сбежал с крыльца и, гулко топая, пошагал по мосткам вдоль деревни.

— Кто это? — спросил Санька.

— Да наш предсельсовета, Тимофеич…

— А чего рассердился? Не хочет, чтобы про тебя писали? Или считает, что ты сам корреспондентов приглашаешь?

Панков вздохнул, поставил ящик на скамью.

— Да нет… Это он, наверно, про другое подумал. Есть тут у нас такое дельце… Ну, не дельце… — капитан явно мялся, никак не решаясь подойти к сути этого «дельца».

«Что это он?» — подумал Санька.

— Дельце не дельце, а только в поселке нашем есть церквуха одна, при монастыре. Сколько лет ей, никто уж и не помнит. Но больно красивая. Вся деревянная, резная. Потом сходим, посмотрим…

Капитан вдруг покраснел.

— Да вы, Саша, не подумайте… Я в бога не верю. Но уж больно красива эта церквуха. И черт возьми, такая вся старая. А в монастыре, говорят, инокиня Елена жила. Царица бывшая, жена Петра, — сказал Виктор, — нам еще в школе учитель рассказывал. Ну вот. И собираются церковку эту разобрать на дрова. Уж и распоряжение такое получено. А в монастыре гнилую капусту хранят… Тут не рушить, а восстанавливать надо! Вы бы, Саша, про это написали. Тимофеич-то, думаю, решил, что я вас из-за церкви привез. А вы и напишите. А про нас-то что, про нас уже писали… — Капитан внимательно смотрел на Саньку, ожидая ответа.

Санька растерялся. Он никак не ожидал, что именно здесь, среди совсем молодых, грубоватых на первый взгляд людей, он услышит об этом.

— Ты говоришь, Виктор, восстанавливать. Думаешь, мало на это денег пойдет? Влетит в копеечку… А у нас еще столько людей живет в подвалах… Ты-то сам вон какую хоромину себе отгрохал.

— Да я что… У нас в Заозерье все дома исправные. Лес кругом. Только ведь не в этом дело. Жил бы я в хибарке — так же говорил.

Помолчали. Санька вспомнил свой разговор с Ирой и почувствовал, что краснеет.

— Нет, правда, Саша. Написали бы! Или, может, про это не напечатают?

— Ну почему же… — осторожно сказал Санька. — Напечатают…

И подумал: «Где-нибудь, да только не в нашей газете. А может, прав был редактор? Смешно ведь строить музей, если человек еще жилья не имеет».

— Ты вот, Виктор, говоришь, что и в хибарке прожил бы. Так? Ну, а другие? У кого семеро по лавкам? Кому светлая и теплая квартира нужна? Как они посмотрели бы, если деньги, вместо того чтобы им дом строить, на ремонт церкви отдали?

Панков задумчиво взглянул на Саньку и развел руками.

— Ну этим-то в первую очередь… Кто же будет спорить. Да ведь не такие мы и бедные. Раз уж в те времена смогли построить, то в наши-то стыдно не суметь отремонтировать. Только с умом надо подойти. Вон Тимофеич наш… И не дурак, да и умным как-то неловко назвать. Говорим ему: «Давай капусту уберем, ведь церковь разрушается». Так нет. Талдычит одно — туда ей и дорога. А когда заикнулись, что хотим сами подрасчистить да музей открыть, такой шум поднял. «Это, — говорит, — культовое учреждение. Что в районе скажут?! Религию возрождаете». А невдомек ему, что религией-то здесь и не пахнет. Виктор Морозов в книге читал, что церковь эту однофамилец нашего Тимофеича ставил. Может, предок какой. А он и про гордость свою забыл…

Потом Панков повел Саньку посмотреть эту деревянную церквуху. Они осмотрели алтарь, слазили на колокольню. Санька кипел от возмущения, глядя на огромные деревянные иконы, которыми прикрывали бочки с капустой.

…Через неделю он положил на стол ответственному секретарю Коле Колоскову статью «Гордиться славою предков».

— А мне казалось, вы поняли свою ошибку, Антонов, — ледяным тоном сказал на следующий день редактор. — Писательством вам придется заниматься в другом месте. Литсотрудник должен выполнять задания редакции.

Глава третья

1

Утром, не заходя в управление, Гусев отправился в газету, где раньше работал Александр Антонов.

«Интересно, — думал он, — что все-таки может сбить с толку хорошего человека? Этот Антонов жил в детском доме, учился в нашей школе, в морском училище. Факультет журналистики закончил… Читаешь его дневник — вспоминаешь свою молодость. Вроде бы парень как парень… А вот на тебе… Как решился? Ведь здесь все свои, здесь Родина. А там? Что там?»

Этот незнакомый парень вызывал непонятное сочувствие. Гусев еще не мог понять почему, но искорка сочувствия теплилась где-то в глубине души. «Как это он про цветы, — вспомнил Гусев, — фантазер… Да, не дождаться тебе, тетя Дуня, своих шлепанцев!»

— Редактор у себя? — спросил Гусев в приемной и, вспомнив телефонный разговор, с неприязнью поглядел на молодую секретаршу.

— Редактор занят. Вам лучше пройти в отдел писем. — Голос у нее был такой же сварливый, как и тогда по телефону.

«Вот стерва», — неприязненно подумал Гусев и твердо сказал:

— Мне срочно нужно к редактору.

— По какому вопросу? — не сдавалась секретарша. Гусев назвался.

Секретарша поднялась и, приоткрыв дверь в кабинет редактора, громко сказала:

— Борис Григорьевич! К вам из КГБ…

Гусев показал редактору удостоверение и сел. Несколько мгновений они смотрели друг на друга выжидающе. Редактору было лет под шестьдесят. Большие острые залысины на голове, немного вздернутый нос и хитрющие глаза-буравчики.

— У вас в газете работал некий Антонов, — начал Гусев. «Некий Антонов… некий, некий, — подумал он про себя, — как я его…»

Глаза-буравчики настороженно впились в Гусева.

— Да, работал, но мы его… уволили, — редактор поднял и переставил массивное пресс-папье с бронзовым медведем. — А что? Есть какие-то вопросы?

— За что уволили Антонова?

Редактор подумал и сказал:

— Вздорный был человек… Своеволен, нетерпим к критике, к товарищам. Я бы сказал, э-э… неуживчив. Знаний мало, умения и того меньше, а с товарищами не считался. Да что и говорить… Возомнил себя, — Борис Григорьевич даже поднял палец, — чуть ли не гением, а дела-то, дела и не делал.

Редактор вспомнил, как Антонов вспылил, когда решалея вопрос о его последней статье. Опять про ту же старину.

— Да что я вам говорю… Это вам каждый скажет…

«Неспроста пришел этот из КГБ», — думал он, настороженно разглядывая Гусева.

— Дух критиканства, знаете ли, развит сильно. Сам еще ничего не сделал, а… — редактор сделал многозначительный жест.

— А в чем это критиканство заключалось? — спросил Гусев.

— Хлебом не корми — дай с разносной статьей выступить. Да и в разговорах, на собраниях. И строим плохо, и бюрократов много, и никто, кроме него, правду-матку не любит…

«Уж бюрократов-то это точно — много», — подумал Гусев, глядя на редактора. Он почему-то сразу не понравился Гусеву. Может быть, из-за секретарши?

— Значит, ничего хорошего вы сказать об Антонове не можете? — покачал головой Гусев.

Борис Григорьевич сочувствующе развел руками и спросил:

— А в чем, собственно, дело, товарищ Гусев? Если не секрет?

— Несколько дней назад Антонов исчез в Америке. В Филадельфии… Ну… понимаете, наш долг — проверить.

Редактор кивал головой.

— А вы, Борис Григорьевич, не допускаете, что Антонов мог сделать это намеренно?

— Что? — испуганно спросил редактор. — Что вы имеете в виду?

Гусев подумал: «А он трусоват, кажется, этот редактор. Что бы он наплел тут про Антонова, если бы я в начале разговора сообщил ему эту новость». И сказал:

— Я имею в виду, не захотел ли Антонов остаться там, в Штатах, по своей воле?

Редактор вдруг громко засмеялся, испугав Гусева, а когда остановился, то покачал головой и вымолвил:

— Это не исключено! Такие, как он, ура-патриоты… От них всего ожидать можно…

2

Гусев целый день пробыл в редакции. Зашел к секретарю партбюро и заведующему отделом, в котором работал Антонов, поговорил с сотрудниками. Даже пообедал вместе с ними в кафе «Север».

Говорили об Антонове много хорошего. Талантливый журналист, честный парень, хороший товарищ, очень обязательный… Но вспыльчив, бывает резок. С редактором всегда был в контрах, но… кто с ним не в контрах?

Секретарь партбюро, громогласный и шумный мужчина лет сорока, сказал Гусеву:

— Парень как парень, писать может и хорошо и быстро, хоть и кончал факультет журналистики заочно. Есть в нем эта жилка… А честный — аж не знаешь куда дальше. Но вот найдет какая-то шаль на него — не переупрямишь. Ну и интеллигентен слишком, что ли. То ему неудобно, это… Мешала ему интеллигентность не раз.

Гусев усомнился — как может кому-то мешать интеллигентность?

Секретарь партбюро улыбнулся виновато, покрутил головой.

— Да как вам сказать… Уж очень он боялся кого-нибудь обидеть. Даже на летучках редко когда покритикует чей-то материал. И то десять раз оговорится… Носит все в себе, носит…

— Принципиальности не хватало? — спросил Гусев.

— Да нет, когда дело до принципиального доходило… Вон с редактором как схлестнулся. Простоты не хватало, — нашел, наконец, слово секретарь.

— Вы считаете, что его уволили из газеты правильно?

— Нет, — твердо сказал секретарь. — Неправильно. За то, что сорвал задание редактора, всыпать ему надо было по первое число, но не увольнять.

«Да вот вы-то, партийная организация, коллектив, что смотрели?» — хотел спросить Гусев, но это уже выходило за рамки его полномочий, и он сдержался.

Когда Гусев спросил секретаря — не мог ли по своей воле Антонов остаться в Штатах, — секретарь тоже засмеялся, и уже по смеху Гусев понял — даже мысли не допускает!

— Нет, нет, это исключается. В этом смысле голову готов положить…

3

Машины в гараже Гусеву опять не дали, и он поехал к родственникам Антонова поездом. Надо было добраться до Сиверской, а дальше — автобусом. Поезд был почти пуст. В этот утренний час из пригородных деревень все спешили в город, на работу. А в обратном направлении почти никто не ехал. Гусев сидел, вглядываясь в проплывавшие мимо заполненные народом платформы. Поезд шел медленно. Гусев вспомнил: кто-то рассказывал ему, что до революции поезда по Варшавской дороге ходили вдвое быстрее. Во время войны дорога была вся разбита, чинили ее на живую нитку — торопились, а сейчас все руки не доходят. Из ленинградских дорог она самая запущенная.

…Накануне из архива управления Гусеву сообщили, что Александр Григорьевич Антонов, отец Александра Антонова, в марте 1939 года был арестован и осужден, на десять лет. На заводе, где он работал инженером, взорвались котлы. Несколько рабочих погибло. Гусев внимательно перечитал пухлые тома дела… «Вряд ли вредительство. Из документов видно, что это преступная халатность», — подумал он. В деле лежала копия извещения семье Антоновых: «Ваш муж Александр Григорьевич Антонов умер 20 апреля 1941 года…» И больше ни слова. Отчего, почему? «Гимнастика недомолвок», — вспомнились Гусеву щедринские слова.

На запрос Гусеву ответили, что дело о котлах не пересматривалось. Среди реабилитированных имя Антонова не значилось.

«Интересно, — думал Гусев, — знает ли Антонов о судьбе своего отца? А если знает, то всю ли правду?»

…На Сиверской Гусев вышел из вагона и пошел искать автобус на Лампово. Грязь была непролазная. Пока он ходил от автобуса к автобусу, спрашивая, который же идет на Лампово, промочил ноги.

Автобус был большой, венгерский «икарус». Он так гремел и скрипел по булыжникам, что Гусев чуть не оглох. Лишь выехав за переезд, автобус мягко помчался по проселочной дороге.

— Вот сволочи, — ругался сидящий перед Гусевым старик, — нет дождей — дорогу никто не ремонтирует, укатана, словно асфальт. За день до дождя обязательно грейдером разрыхлят — вот и стоит жижа.

Автобус проехал мимо густого елового леса, выбрался в поле. Вдали, над торчащими из-за деревьев заводскими трубами, висела, словно зацепившись за них, туча. Поля были бурыми, неприютными. На горизонте со всех сторон мокро темнел лес.

— Лампово, школа, — сказала молоденькая девушка-кондуктор. — Выходит кто?

Гусев подумал: «Выйду, пожалуй, здесь и спрошу, где Филипповы живут».

Автобус не спеша покатил дальше. Гусев огляделся. Из белой одноэтажной школы шли с портфелями и ранцами ученики. Все в резиновых сапогах. И девочки и мальчики. Они весело переговаривались, гонялись друг за другом и растекались по длинной деревенской улице. Другой конец деревни пропадал далеко-далеко, сливаясь с лесом.

Гусев спросил о Филипповых девочку, которая шла рядом с ним и кричала такому же маленькому, как и она сама, Витьке.

— Смотри, Витястый, еще раз не выучишь уроки, мы тебя разбирать будем!

Витястый шел понуро.

— А какие вам Филипповы нужны? — девочка остановилась и посмотрела на Гусева.

— Ну… — растерялся Гусев. — Эти самые Филипповы, где дядя Боря.

— Это рядом, — обрадовалась девочка, — я вам сейчас покажу!

И пошла рядом с Гусевым, немножко гордясь, что именно к ней обратился этот красивый высокий дядя, приехавший из города.

— А вы к нам на охоту? — спросила она.

— На охоту без ружья не ездят, — усмехнулся Гусев.

— Ездят. Когда к дяде Боре кто-нибудь без ружья приезжает, он у панки берет… У него двустволка. Он на мотоцикле теперь на охоту ездит. В прошлом году купил.

— Нет, я не на охоту, — сказал Гусев.

Девочка подвела Гусева к зеленому заборчику из штакетника и открыла калитку.

— Вот здесь. Только дядя Боря, наверно, на работе.

Гусев поблагодарил девочку и вошел в сад. Летом, видно, этот сад совсем закрывает дом — так густо росли в нем сирень, рябина и еще какие-то кусты, которых Гусев не знал.

Он подошел к двери, поднялся на невысокое крылечко и собрался было уже постучать в дверь, как заметил кнопку электрического звонка и нажал ее. Ему открыла пожилая женщина в ярком, цветастом переднике. Гусеву бросились в глаза черная родинка на щеке и тонкий ястребиный нос.

— Вам кого? Бориса?

Гусев вдруг понял, что здесь не надо хитрить, недоговаривать. Нужно говорить только начистоту.

— Я приехал поговорить с вами о вашем родственнике Александре Антонове…

Женщина испуганно посмотрела на Гусева и сказала:

— Проходите, пожалуйста.

В доме было тепло и уютно. Пахло чем-то вкусным. «Пирогами, что ли?» — подумал Гусев.

Он снял плащ и сел на предложенный хозяйкой стул.

— Вы так напугали меня, что я и спросить-то что не знаю! Случилось чего? — дотрагиваясь до руки Гусева темной костистой ладонью, спросила хозяйка. Ее звали Анастасия Петровна.

Гусев назвал себя и рассказал ей обо всем.

Анастасия Петровна тяжело вздохнула, но не заплакала.

Гусев заметил, что она так сжала пальцы, что они побелели.

— Уж так болело у меня сердце, когда он уезжал, так болело… И надо же, куда поехал. Они там своих-то не берегут, а тут еще наш партейный приехал. А что хоть говорят-то? Ищут? — с тревогой посмотрела она Гусеву в глаза.

— Да, ищут. До сих пор не могут найти. И наши ищут. Посольство беспокоится…

— Уж не погубили ли? — сама испугавшись своих слов, сказала Анастасия Петровна. — Или под машину попал… Сам как-то нам рассказывал, что автомобилей там миллионы Что делать, что делать?.. Вечно все у него не слава богу. То с начальством переругается, то уедет куда и не пишет.

— Анастасия Петровна, а он перед отъездом у вас был? — спросил Гусев.

— Был, был. Ночью приехал, а вечером на следующий день уехал.

Они помолчали. Гусев хотел спросить хозяйку, не говорил ли Саша перед отъездом, что, может, не скоро придется увидеться, не рассказывал ли о каких-нибудь знакомых в Америке, но у него никак не поворачивался язык.

— А к нам-то зачем вы приехали? Сообщить или за каким другим делом?

Гусеву вдруг стало жарко, и он поспешно расстегнул пиджак.

— Позакрывала я, старая, все окна и двери, — спохватилась Анастасия Петровна, — никакого продуху нет. — Она встала, приоткрыла окно.

— Вы, Анастасия Петровна, не обижайтесь… Не мог ваш племянник остаться там по доброй воле?

— Как это остаться? — не поняла Анастасия Петровна.

— Насовсем.

— Что ты, человек хороший! Как же это — насовсем? Да кто бы согласился…

— Находятся иногда, — улыбнулся Гусев. Ему очень симпатична была эта пожилая женщина с умными добрыми глазами. — Находятся иногда, — повторил он.

Анастасия Петровна только рукой махнула.

— Не мог Санька… — сначала она даже растерялась. — Ведь дом-то его здесь, и мы все… В Рождествене вон тоже тетка родная, в Грязно… И мать тутошная… Русский человек без родни не живет. Санька тот же… Паня, сестра моя, его мать, в блокаду умерла… Он в детдоме три года прожил. У нас тут немцы… Я скольких потеряла… После войны он-то сразу к своим. А какие письма писал, просил, чтобы из детдома выхлопотали. Так между городом — там отцовская родня — и нами и живет. Никого не забывает. — Анастасия Петровна вздохнула тяжело.

— Но ведь он подробно не рассказывал, наверно, про свои дела? И про служебные и… про все остальные…

— Да уж, конечно. Взрослый стал. Он и раньше-то не горазд делиться был. Но ведь сердце-то чует, как и что у него, родная кровь… С женитьбой вот все у него не получается… Городским девкам, им ведь что главное — развлечения, наряды. Плохого не могу сказать обо всех. Приезжала тут с ним одна, красивая. Ирой звать. И умная. А вот что-то у них не ладится. И она вроде бы к нему с уважением. Но вот какая-то легкая… А он Борису, сыну моему, сказал: «Не уверен, — говорит, — что на всю жизнь». Вот ведь какой… А у меня сердце кровью обливается. Все один да один. Внучков хоть понянчила бы. Да что мы с вами все разговоры да разговоры. Ведь с дороги-то вы не евши…

Гусев было запротестовал, но хозяйка и слушать не стала.

— Сейчас Борис с дежурства приедет. Вместе и отобедаем.

Она ушла. Гусев встал, прошелся по комнате. Большой книжный шкаф был набит книгами. Почти все — про охоту. Стояли и классики — Тургенев, Аксаков, Пришвин. Куприн. На стенах висели репродукции с картин Левитана. Несколько изящных акварелей. В большой черной раме под стеклом было вставлено десятка два фотографий. Франтоватый военный у аэроплана времен первой мировой войны, пожарные в полной форме, больше семейные портреты. Гусев узнал Анастасию Петровну. Она была молодой и красивой. Несколько девушек рядом были тоже красивы и похожи на нее. «Наверно, сестры», — решил Гусев.

В саду затрещал и смолк мотоцикл, хлопнула дверь во дворе, потом в кухне.

— Там гость у нас, — взволнованно зашептала хозяйка, — из милиции вроде. Про Саньку говорил… Что-то худое с ним приключилось. Найти не могут…

— Как это не могут? — грубовато спросил вошедший. — Что он, иголка, что ли?

В комнату вошел угрюмого вида мужчина в поношенной брезентухе. Лицо у него было худое, небритое.

— Это вы Антоновым интересуетесь? — не здороваясь, сказал мужчина.

— Я. Давайте познакомимся, — Гусев протянул руку и назвался.

— Филиппов, Борис Петрович, — недружелюбно сказал мужчина. — А у вас документы при себе есть? — спросил он тут же.

Гусев протянул ему удостоверение. Борис Петрович прочитал внимательно и, вернув, сказал:

— Присаживайтесь.

Они сели. Гусев молчал выжидательно.

— Что ж, с Антоновым там беда случилась, — первым начал Борис Петрович, — а вы здесь разыскиваете? Кто папа, кто мама, не судились, не разводились, в оккупации не были?

Говорил он так громко, что Анастасия Петровна даже крикнула из кухни:

— Не собачься, Бориска!

Гусев молчал.

— Что же вы молчите? — спокойнее сказал Борис Петрович. — Может быть, скажете, что там с Санькой?

Гусев неторопливо, подробно рассказал все, что знал, изредка с любопытством поглядывая на мрачноватого хозяина. Чувствовалось, что Борис Петрович очень расстроился.

— А из группы никто его не видел?

— В том-то и дело, что не видели. Вечером в Филадельфии Джонсона встречали. Огромная толпа. Они туда попали. И как-то разъединились.

— Вот поросенок, — с сердцем произнес Борис Петрович.

— Кто поросенок? — удивился Гусев.

— Санька. Вечно сует нос куда не следует. Понадобился ему этот Джонсон. Приедет, я ему по шеям накостыляю…

— А он не мог там в какую-нибудь историю ввязаться? Ну… дать кому-нибудь… по шеям, как вы говорите? Или заступиться за кого-нибудь?

— Мог, — не задумываясь, ответил Борис Петрович. — Очень нервный, вроде меня… Братья все-таки, понимаете, хоть и двоюродные.

Он взглянул на Гусева и первый раз улыбнулся.

— Да-а, — невесело протянул Гусев.

— Но он там, у капиталистов-то, наверняка сдерживался. Понимает, что к чему, — словно бы успокаивая Гусева, сказал Борис Петрович. — Это он иногда умеет.

— Вы с ним дружно жили?

— Ругались иногда. Но так… Люблю я его, поросенка. На охоту всегда вместе, на рыбалку. Да и просто в лес переночевать… Я иногда в город к нему езжу. Но чаще он сюда. И в отпуск, и так. А я в городе не могу. Только приеду — уже настроение портится. Все не так… Думаю — как бы скорее смыться.

— Обедать пожалуйте, — позвала с кухни Анастасия Петровна.

Они перешли в кухню, сели за стол.

— Может, по маленькой? — спросил Борис Петрович.

— Нет, — замотал головой Гусев. — Спасибо'.

Они ели молча. Анастасия Петровна горестно смотрела то на Гусева, то на Бориса Петровича. Вздыхала.

К вечеру Борис Петрович на мотоцикле отвез Гусева на станцию.

— Так можно рассчитывать, что разыщут? — крикнул он Гусеву, когда тот уже залез в тамбур.

Гусев утвердительно закивал головой. Поезд тронулся. Гусев помахал рукой этому угрюмому человеку, стоявшему на перроне, и крикнул:

— Как только что узнаю — напишу!

4

В поезде было полно народу. Гусев примостился с краю на скамейке и попытался задремать. Но сон не шел, и Гусев сидел, закрыв глаза, и все думал и думал.

Гусев почти безвыездно жил в городе, если не считать недолгих летних поездок на дачу да студенческих спортивных лагерей на Карельском перешейке. Работа у него была суматошная, и не то что для рыбалки или охоты, — для того, чтобы невесту найти, времени не оставалось. В отпуск Гусев обычно ездил на юг, отсыпался, загорал…

Поездка в Лампово навела его на мысль — съездить как-нибудь туда поохотиться, побродить по лесу, посидеть у ночного костра с бывалыми, разговорчивыми охотниками.

Гусев вдруг вспомнил, как однажды в детстве ходил с мальчишками по лесу.

Они жили тогда на даче где-то под Новгородом. Мать собрала с вечера маленький рюкзачок. Разбудила утром рано-рано, с пастухами, — в тот день они в их доме стояли. Выпил мальчишка вместе с ними теплого парного молока и выскочил на улицу.

Воздух был свеж и прозрачен, медленно, лениво двигались по дороге коровы, сбоку плыли за ними большие причудливые тени. Дорога слегка пылила, пахло парным молоком. Тихо щелкал пастуший бич, да перебрасывались словом-другим вышедшие проводить скотину хозяйки.

Подошли Васька с Гешкой — одногодки Виктора, его деревенские приятели. Возбужденные, веселые, словно и спать не ложились. Пошли сначала по дороге за стадом, потом двинулись вдоль речки.

Речка Красавка была, собственно, вовсе не речкой, а ручьем. Почти в любом месте ее можно было, разбежавшись как следует, перепрыгнуть. Лишь весной она так разливалась, что затопляла все окрестные луга и низинки. Деревенские ребятишки по неделе не могли попасть в школу, чему, конечно, по младости и неразу-мению страшно радовались. В такие времена в речке можно было подцепить на острогу даже щучку килограмма на полтора. Летом же в Красавке ловились только вьюны, да на стремнине мелькали легкой тенью крошечные пескари. Правда, мальчишки еще «выливали» налимов, но это была адова работа. «Выливание» происходило так. Искали место, где побольше корней да камней. Строили две временные запруды, одна от другой метров за пятнадцать-двадцать. Вычерпывали всю воду какой-нибудь старой кастрюлей, консервными банками и из-под причудливых коряг доставали скользких темных налимов.

Сколько ни пытались деревенские мужики построить постоянную запруду на Красавке, чтобы хоть пожарный водоем сделать, ничего не получалось. Красавка подмывала любую плотину.

…Мальчишки шли вдоль речки и смотрели, как кружит вода мелкий золотистый песок, — несет черные домики шитиков… Красавка змеилась в глухих зарослях ольхи. Лишь редкие солнечные лучи проникали сквозь плотную листву и золотыми, зыбкими зайчиками трепыхались на воде, пробивались сквозь быстрые струи, дробясь и играя на обкатанных ярких камешках. Иногда речка вдруг вырывалась из зарослей на волю, к солнцу, и журчала среди июльских лугов, между только что сметанными стожками. Легкий ветерок был приятным и бодрящим. В небе пели жаворонки, казалось, их голоса звенели где-то под изморозью далеких перистых облаков. Стожки манили мягким душистым сеном, звали отдохнуть, полежать, глядя на еле заметные передвижки облаков, на замысловатые их рисунки. Но речка звенела, звала не разгаданной еще тайной к месту, которое называется таким красивым и многозначительным словом — исток, к месту своего рождения, к месту, которое даже в самые засушливые годы не дает речке совсем иссякнуть и питает еле теплящуюся жизнь.

К полудню, когда нестерпимо стало припекать солнце, подошли к высокой насыпи железной дороги. Речка нырнула под железнодорожный мост, а мальчишки, развязав мешки, улеглись прямо на крутом зеленом склоне насыпи. Где-то далеко-далеко, в голубоватой дрожащей дымке, исчезали, растворялись теплые рельсы. Мальчишки приникли к рельсам: слушали, не гудяг ли. Что-то действительно легко позванивало, гудело тонко-тонко, с переливами — не то рельсы, не то провода.

— Пойдемте на станцию, ребята! Прямо по шпалам. Интересно! Паровозов там видимо-невидимо, тьма. А?! — вдруг сказал Гешка, и глаза его заблестели.

Ребята переглянулись. Уж больно заманчивым было предложение.

— Нет, нельзя на станцию. От мамки попадет, — вздохнул Васька.

Из будки на переезде вышел мужчина в форменной фуражке и пошел по пути, неторопливо постукивая по рельсам молоточком. Мальчишки двинулись дальше…

За железной дорогой начался густой низкий ельничек. Речка стала совсем узкой, кое-где едва журчала под берегом, пропадала в сыром песке и вдруг вовсе скрылась под огромной кучей бурелома. Мальчишки решили обойти завал, двинулись по узкой тропке, пробитой скотом. Шли, шли и вдруг потеряли речку. Сколько ни кружились, никак не могли ее найти. Только что была — и пропала! Пришлось возвращаться назад. Гешка предположил, что речка начинается из-под завала. Обдираясь в кровь, мальчишки полезли на бурелом. Небольшой, с гладким мехом зверек стрелой шмыгнул из-под веток. Перебрались через завал. Узким ручейком убегала Красавка в кусты. Через десяток метров в зарослях кустистых ив, среди высокой зелени травы, которая скрыла мальчишек с головой, среди гигантских дудок они, наконец, услышали ласковое журчание воды.

— Глядите, ребята! Водничок какой! — закричал Васька.

Ребята легли на животы и приникли губами к ледяной, сводящей зубы, сладкой родниковой воде.

Маленьким работящим ключом начиналась Красавка…


Гусеву стало приятно, что он вспомнил это давным-давно забытое путешествие. «Как мы себя обкрадываем, не бывая в лесу, в поле, всю жизнь проводя среди асфальта и камней, — думал Гусев, глядя на пробегавшие рощи и голубеющие в вечерней дымке поля. — Не съезди я сейчас в деревню, наверно, никогда в жизни не вспомнил бы об этом путешествии…

Каких только на русской земле городов и деревень не встретишь, — думал он. — Каких только не найдешь речек и речушек, лесов, полян и озер! И в каждом городе есть свои старожилы, и у каждой деревеньки свои радетели. На каждое озеро найдутся свои рыбаки, на каждый лес — свои охотники. И для них, этих охотников, нет на свете леса милее, чем этот лес, их лес. И пусть озеро окружено непроходимыми мшарами, где и утонуть-то не составит труда, пусть оно и мелкое и не рыбное и называется как-нибудь по-чудному, вроде Параськиного копыта, — не сомневайтесь, есть люди, которым оно пришлось по сердцу, и все тут! А сердцу — как исстари известно — не прикажешь.

И думается, что оттого-то наш человек и любит так свою землю, что всегда находит на ней уголок себе по душе — свой уголок, особенный. И потом, куда ни занесет его судьба, навеки связан он с уголком этим, и через него уже лепится любовь ко всей земле русской, через этот свой, особо любимый уголок…»

Гусеву не однажды приходилось встречать эмигрантов, и перебежчиков всяких, и тех, кто не своей волей оторван был от Родины. И всегда, если, конечно, хоть крупица человеческая в них осталась, расспрашивали они: «Ну, как там? Ну, что там?» Люди эти, вдруг затуманясь, интересовались вроде бы невзначай: «А давно вы были в Пскове? А в селе Нижнее Поддубье, что стоит на Серебряной речке? Там еще такая церковка красивая и имение Ивана Савельевича Побежанского рядом…» И тут же начинали рассказывать о том, какие раки в этой Серебряной речке ловились и как по вечерам соловьи пели.

Часто уголок любимый по наследству достается, от родителей. Где-нибудь неподалеку, но иногда и совсем далеко от отчего дома. Впрочем, определить, как и почему выбирает себе человек любимое место, — дело невозможное.

И при всем своем трезвом уме и уважении к науке Гусев считал, что дело это разуму не подвластно. Человек и сам не знает, отчего и почему полюбилось ему это место. Спроси — ни за что не ответит. А если станет расписывать: дескать, то да се, лес какой красивый, и рыба берет, и закаты… — верить такому можно только отчасти. Потому что красивый лес, и закаты, и рыба есть в тысячах мест, а выбирает человек себе заветное — только одно…

5

Домой Гусев приехал поздно. В квартире было холодно и неуютно. Осенний ветер задувал во все щели. Гусев достал из холодильника бутылку пива. Ничего съестного не было. Обычно после работы он заходил в магазин. Но на этот раз магазины были уже закрыты.

От пива Гусеву стало совсем холодно, и он лег в постель, прихватив учебник английского языка, но так и не раскрыл его. Гусев лежал и думал, почему американцы держат Антонова и молчат, рискуя нарваться на дипломатический скандал. Возможность несчастного случая он полностью исключал. Прошло уже шесть дней, как пропал Антонов, достаточный срок, чтобы перевернуть все в городе вверх дном. «Никакой секретной информацией Антонов не располагал. Писал он на темы, далекие от военных тайн…»

Откуда-то с верхних этажей доносилась задорная музыка. Под окном время от времени грохотали запоздалые трамваи. Гусев прислушивался к этим звукам, они мешали ему сосредоточиться.

Дело было, конечно, не в том, что где-то в соседней квартире веселились жильцы, включив на полную мощность радиолу. Просто Гусев никак не мог понять, что же случилось с Антоновым. «Если бы он там что-нибудь натворил, — рассуждал Гусев, — подрался, попал случайно в секретную зону, стал в конце концов жертвой провокации, они сразу бы раструбили об этом на весь мир. А тут полное молчание!»

Гусев устало вздохнул. Волей-неволей приходила мысль, что Антонов решил там остаться. Логика в таком рассуждении была, но… Логика логикой, а уж очень не похож этот Антонов на перебежчика. «Жизнь у него там будет лишена всякого смысла, — думал Гусев, вспоминая все, что удалось ему узнать в эти дни об Антонове. — Вон как о нем Борис Петрович говорил… А уж он-то Антонова знает!»

Но тут же Гусеву приходили на память случаи из практики, когда даже самые близкие люди порой не знали, что замышляли их друзья.

Уже засыпая, он вспомнил, что, занимаясь Антоновым, упустил из виду одну деталь. Последние месяцы Антонов работал в журнале «Заря», а вот туда-то Гусев еще не заглянул. «Впрочем, это вряд ли добавит что-либо нового, — думал он. — Слишком мало Антонов там проработал. Но сходить надо…»

6

В редакции «Зари» Гусев застал только секретаршу — грузную черноволосую женщину с явственно проступавшими на верхней губе усиками. Оказалось, что редактор журнала был в творческом отпуске, его заместитель читал рукописи у себя на даче. Остальные сотрудники на работу еще не пришли.

— У нас раньше двенадцати не приходят, — сказала секретарша, словно извиняясь.

Об Антонове она сообщила немногое. «Скромный, учтивый, рукописи никогда не задерживает, на письма отвечает в срок…»

— Это верно, что он остался в Америке? — вдруг спросила секретарша. Гусев даже вздрогнул от неожиданного вопроса.

— Откуда у вас такая информация? — удивился он. Секретарша смутилась.

— Вчера звонил наш зам. Сказал, чтобы вынули из номера рассказ Антонова. И про Америку намекнул.

«Намекнул, — зло подумал Гусев, — уж не иначе как Огурцов предупредил этого зама».

— По принципиальным соображениям, значит, отложили? — спросил Гусев.

Секретарша молчала.

— Ну, а мне почитать этот рассказ можно?

— Конечно, можно, — засуетилась она и стала рыться в папках. — Вы даже можете взять его с собой, — секретарша протянула Гусеву гранки. — У нас есть еще экземпляры.

Гусев сунул гранки в карман, записал на всякий случай домашний телефон заместителя редактора и поехал в управление.

Рассказ Антонова назывался «Маленькая совка-сплюшка». Гусев прочитал его в троллейбусе.


«Пилот обернулся и показал Бобряшову растопыренную пятерню. Это означало, что ровно через пять минут Бобряшов, согнувшись, напружинив тело, прыгнет в зябкую ночную темень и много километров будет падать камнем к такой знакомой и такой враждебной земле. Будет падать, пока интуиция не подскажет ему, что надо дернуть кольцо…

Бобряшов не представлял себе, как сложится все остальное — у него не было никогда привычки заглядывать вперед, — он думал только о том, как будет прыгать… И прыгнул.

Он приземлился удачно и, забравшись в густые кусты, стал рыть яму для парашюта. Он работал, как автомат, быстро и четко делая то, что уже сотни раз приходилось делать на тренировках. Лишь кровь стучала в висках, да предательски подергивалось веко. Внезапно острое беспокойство охватило Бобряшова. Уж слишком гнетущая тишина стояла вокруг. Тишина словно грозила ему. Торопясь, он закончил работу и пошел по кустам, все убыстряя и убыстряя шаг. Наконец кусты кончились. Начался глухой еловый лес. Бобряшов побежал. Он знал, что спасение только в ногах… «Скорее, скорее, как можно дальше от места приземления».

Бобряшов боялся, что забыл этот когда-то такой знакомый необъятный лес. Но он бежал не задумываясь, его словно кто-то подталкивал в нужную сторону по совсем невидимой, ощущаемой лишь ногами тропинке. Бежал, спотыкался и падал, снова бежал…

…Ленивый дождик невнятно шумит по кустам, где затаился, глядя на темную спокойную воду Веряжки, Бобряшов.

Дрожат под дождем лапки тальника, тяжело падают на ватник, скатываясь с листьев, одинокие грузные капли.

Время от времени в зеленой крыше словно что-то прорывается — тогда сверху сбегают короткие струйки воды.

И снова: кап… кап… кап… И сеет, и сеет, неясно шумя, спокойный летний «ситничек».

Бобряшов залег в кустах и слушает: в лесу, за рекой, кричит жалобно маленькая совка-сплюшка. Много лет не слышал он, как кричит совка свое «сплю-ю, сплю-ю-ю», но вот узнал сразу. Узнал и обрадовался: «Вот я и дома. Совка кричит, как прежде; видно, и все здесь по-старому». Но мысль мелькнула и угасла. Вокруг враги, его, Бобряшова, враги: и дома Бобряшов и не дома…

Где-то недалеко, за поворотом тихой Веряжки, за мокрой темнотой, — маленькая деревушка Вересть. В этой деревушке — детство его и юность, вся его короткая довоенная жизнь.

Дом, темный от времени, мать, стряпающая по воскресеньям любимый его пирог с маком, и крик маленькой совки по вечерам, когда мальчишки жгли у реки большие трескучие костры, пекли картошку…

«Как-то сейчас мать? Может, нет ее в живых… Лучше б уж умерла», — безразлично думает Бобряшов.

Много, очень много лет Бобряшов не бывал в Верести и никогда не испытывал желания наведаться в родные края. Сначала постоянные странствия из города в город, из страны в страну в поисках чего-то лучшего, изнуряющая работа на оловянных копях, отупляющая, однообразная служба официантом с единственной мыслью, как бы припрятать чаевые. Потом разведывательная школа, ни минуты свободного времени, учеба, тренировки, тренировки… Нет, Бобряшов никогда не испытывал желания вернуться в родные края. Если б не такая оказия, вряд ли и попал бы когда. Все ему здесь чужое. Вот только совка-сплюшка мила, а почему — Бобряшов не знает. Капли все стучат и стучат по ватнику… Не может Бобряшов решить, почему приятно ему слушать, как кричит совка.

Темно, очень темно вокруг. Что закроешь глаза, что откроешь, все равно — никакой разницы. Только дождь все сыплет и сыплет.

Бобряшов уже привык к дождю — лежит, мечтает.

«Отлежусь, отдохну, и дальше. Приду на явку, легализуюсь… А там…»

Лежа в мокрых кустах, особенно приятно думать о теплой квартире…

«Дал бы бог удачи!» В бога Бобряшов не верит, но так как-то спокойнее.

«Ну и сам не оплошаю. Не в таких переплетах бывали…» Думает он так и вспоминает, как в 41-м году в лагере военнопленных комиссар его, Бобряшова, трусом назвал и в лицо плюнул.

Не прав был комиссар. Какой же он трус? Лежит вот сейчас один-одинешенек и ничего не боится. А потом отправится своей дорогой, не растеряется, не оплошает…

Думает Бобряшов, а голова к земле клонится, клонится — баюкает его дождь. Земля чем-то знакомым пахнет, никак только не вспомнишь чем. Листьями прелыми, что ли?

Давно не слышал Бобряшов этого запаха. С детства.

Приятно от этого запаха на душе. И неспокойно…

…Проснулся он от легкого шороха. Дождь перестал сеяться, и только тихо шелестели бархатные листочки.

Река Веряжка, дымясь легким туманом, бесшумно несла свои бурые воды совсем рядом с кустами. За рекой на красноватых стволах сосен играли первые солнечные блики. Гомонили птицы. Издалека неслись неясные звуки деревенского утра.

Бобряшов осторожно выбрался из кустов и, став на скользкий зеленый голыш, ополоснул лицо водой из реки.

Потом пошел берегом. Под лучами солнца растаяли последние клочки тумана. Уже начинало слегка парить. Густой запах цветущей земли туманил голову. Бобряшов шел осторожно, держался ближе к кустам, внимательно оглядывался по сторонам. Он с удивлением и даже с затаенной радостью узнавал знакомые места. Все было почти таким же, как и много лет назад. Вот к самой воде подступили заросли раскидистых старых ив. Когда-то мальчишки, с трудом продравшись сквозь цепкие ветви к реке, ставили в зарослях куги жерлицы. Здесь Бобряшов поймал свою первую щуку, поймал и, от радости забыв про осторожность, свалился сам в воду, но щуку из рук не выпустил. «Ловят ли мальчишки теперь щук?»

Все здесь Бобряшову знакомо и вместе с тем удивительно.

Где-то впереди надрывно кричат ястребы, гудят над пестрыми полянами пчелы. От леса веет спокойствием и прохладой.

Тихая истома погожего летнего дня передалась Бобряшову.

Сладкое чувство свободы охватило все его существо, томившееся от вечного напряжения. Наедине с поющим лесом, теплой голубизной тронутого проседью облаков неба далекими и ничтожными стали все заботы. Он словно забыл о том, почему находится здесь, исчезло волнение, рассеялись страхи, несколько часов назад так терзавшие его. Осталась тихая, необъяснимая удовлетворенность, желание забыть все на свете, броситься в густую траву и лежать там, лежать…

«Один день мало что изменит, — думает Бобряшов. — От места высадки я отмахал слава богу сколько!»

Он решил не торопиться и шел теперь наобум, от одного приглянувшегося места к другому, рвал краснеющую землянику, спускался к воде, следил за ленивыми всплесками рыбы, старался ни о чем не думать.

К полудню, опьянев от свежего воздуха и цветочного дурмана, Бобряшов решил отдохнуть. Он выбрал в светлом сухом бору маленькую полянку и, забыв про осторожность, лег на прогретую солнцем землю.

Где-то недалеко мерно рокотал трактор. Бобряшов представил себе, как трактор с тяжелым плугом ползет по полю и выворачивает большие блестящие пласты темной земли.

Проснулся Бобряшов в сумерках. Болела голова, все тело ныло.

«Напекло на солнце…» — подумал он. Какое-то глухое недовольство собой и всем светом росло в нем. Ночь звала его к действию. Она берегла. Но она умела и предавать, как предают даже лучшие друзья в трудный час.

Бобряшов весь собрался, напружинился.

«Распустил нюни, как мальчишка», — подумал он, вспомнив, как расчувствовался днем. Он уже был готов идти, действовать, но что-то мешало ему, какое-то новое, неизвестное раньше ощущение непоправимости сжимало сердце леденящей рукой.

Он постоял и, с трудом определив направление, пошел по темному лесу. Разноречивые чувства одолевали Бобряшова. Прохлада густого леса, ночные запахи освежали его. Манили, обещали покой. Хотелось забыть все дела, забыть совсем прошлое, навсегда… бесповоротно….

И подсознательно, постепенно, неумолимо росло в нем чувство страха.

Выйдя на большую поляну, Бобряшов ощутил под ногами мякоть свежей пахоты и присмотрелся к смутным очертаниям леса.

«Косое поле…» — вспомнил он, узнав знакомое место. Когда-то и он пахал его. Трудный участок — одни валуны. Однажды весной он сломал здесь лемех и полдня загорал, дожидаясь эмтээсовской летучки.

И снова защемило у Бобряшова сердце.

В лесу, в густых кустах, вдруг треснул валежник. Бобряшов выхватил из-за пазухи пистолет и отскочил за осинку. На лбу у него выступила испарина.

Заночевавший в кустах заяц с треском пошел по зарослям.

Когда шум стих, Бобряшов выругался и вытер ладонью лоб. И вновь вспыхнуло в нем глухое раздражение. Он вспомнил стриженый затылок пилота, его жирную пятерню, показывающую, что через пять минут прыгать. «Наверное, уже давно потягивает коньяк у себя дома, — со злобой подумал Бобряшов, — и не вспомнит. Что я ему…»

Бобряшов поспешно вспоминал и вспоминал, но мысли путались, и он только упрямо гладил и гладил тонкий ствол подростка-осинки.

Потом Бобряшов грозил кулаком кому-то, спрятавшемуся за ночной темнотой, шептал проклятия. А осинка тихо шелестела, ласкаясь к свежему ветерку, шелестела о чем-то знакомом и очень близком. Обрывки музыки донеслись из деревни.

Словно проснувшись от дремоты, крикнула где-то рядом свое: «Сплю-ю», — маленькая совка.

Бобряшов вздрогнул и стал лихорадочно вытаскивать из карманов и со злостью швырять в темноту разные вещи: фонарь, деньги, документы. Со свистом, ударяясь о ветви, полетел пистолет.

Потом, словно облегчив душу, Бобряшов лег на землю и заплакал.

«Пойду расскажу все, — всхлипывал он. — Если сам приду — оставят в живых».

Бобряшов представил себе, как его судят. Полный зал народа, гул приглушенных голосов…

И вдруг точно что ударило. Ну, как судить будут здесь, на родине, раз уж попал в эти места? А если мать жива? И придет. Ну, конечно, придет.

Вот она, старая, в большом сером платке, сидит первом ряду и смотрит на своего Коленьку. Какие у нее будут глаза? Заплаканные, жалостные или холодные, отчужденные?

Но она не придет, она, наверно, уже умерла…

Но мать смотрела на него, словно с иконы, — лицо темное, морщинистое, с глубокими и скорбными глазами. Он отгонял видение, жмурился, но лицо появлялось снова и снова.

Бобряшов старался представить себе зал и видел только знакомые лица. Вот Васька и Вовка Локтевы, его школьные друзья. Вот сидит бородатый дед, сосед Филиппыч, вот комиссар Иванов. Лицо у него презрительно скошено, глаза блестят… Почему комиссар? Какая ерунда… Ведь его еще в сорок первом расстреляли немцы.

И у всех лица темные, потрескавшиеся, а глаза материны — скорбные, укоряющие…

«Нет, не могу, не могу… Нужно идти куда-нибудь далеко, там сдаться, там пусть судят, подальше от дома, чтобы никого не видать».

Дрейфишь, Колька, дрейфишь! Прав был комиссар. Мелкая у тебя душонка, глаз людских боишься…

— И боюсь, и боюсь, и что же… — твердит Бобряшов.

И шарит его рука за пазухой, но пистолета нет — выкинул его Бобряшов в темноту. И ползет он по сырой листве, шарит по кустам, царапая руки, шепчет: «И вовсе не трус я, не трус. Так ведь проще, сразу…»

Лес шелестит, большой, темный, не найти никак пистолета Бобряшову…»

Глава четвертая

1

Санька проснулся от какого-то неясного шума, доносившегося с улицы. Шум пробивался через узенький просвет между шторами вместе с ярким плотным солнечным лучом. Луч, перерезав пополам пыльный ковер, падал на большой экран телевизора, дробился и рассыпался, отражаясь от металлического обода. Кто-то ходил по коридору, хлопали двери — отель медленно пробуждался. Кровать была просторной и мягкой, и Саньке совсем не хотелось вставать. Но вставать было надо — день туриста всегда заполнен до отказа. Привлекал Саньку и неясный шум улицы. Этот шум был похож на шарканье тысячной толпы по асфальту. Покачавшись на мягких пружинах, он повернул рычажок радио и вскочил. Комната заполнилась музыкой, и в этой музыке утонул разбудивший Саньку шум.

Санька подошел к окну и дернул штору. Отраженное мелкой зыбью воды солнце ослепило его. Делавер величаво искрилась, распластавшись среди заводов и домов, грязноватых пакгаузов с яркими номерами причалов, заваленных тюками, ящиками, лесом. Ни клочка свободного, первозданного берега. Сверкала река, сверкали солнечные зайчики на белоснежных бортах корабля, вдали словно повис в голубом небе идущий на посадку самолет.

А прямо под окнами отеля по направлению к реке катился нескончаемый поток автомобилей. Ни сигналов, ни стука, ни дребезга… Только шорох шин. Начинался трудовой день филадельфийского порта — крупнейшего речного порта мира.


Весь день туристы ездили по городу в огромном ярком автобусе со скачущими гончими на запыленных бортах.

Автобус останавливался у больших вычурных памятников. Туристы слушали объяснения медлительного и чопорного гида с большим значком на лацкане пиджака. На значке было написано: «Голдуотер — человек XX века».

Памятников было много, автобус останавливался часто. Саньке надоели педантичные, начиненные десятками имен и дат рассказы гида об этих нескончаемых, на один манер памятниках. Он оставался в автобусе, делал пометки в записной книжке, смотрел по сторонам, стараясь понять будничную жизнь незнакомого города.

Около утопающего в зелени монументального здания городского музея современных искусств две совсем молоденькие девушки рисовали ленивых лебедей, плавающих в пруду. Шел матрос в лихо сдвинутой на затылок бескозырке, держа за пальчики тоненькую женщину… И ехали, ехали по своим непонятным делам автомобили. Они воспринимались как какие-то самостоятельные, живущие вне зависимости от человека существа.

Во второй половине дня туристов привезли в порт, к большому красному причалу. Это был пожарный причал. Около него теснились изящные, сверкающие медью брандспойтов пожарные катера, похожие на ощеренные дулами орудий миниатюрные военные корабли.

Туристов пригласили на элегантный, отделанный темным деревом катер и повезли по Делавер посмотреть порт. Саньке стало весело от знакомого свежего ветерка, напоенного портовыми запахами. Он вспомнил Ленинград, сырые, пустынные набережные, белоснежные парусники около собора Николы Морского, сиротливого Крузенштерна на гранитном постаменте.

…Причалы и пакгаузы тянулись нескончаемо. За легким ажурным мостом начались заводы.

Добродушный, улыбчивый капитан показывал:

— Это угольная гавань… Это причалы Форда. А это наш крупнейший военно-морской завод. Атомные подводные лодки. Да, да! Те самые, что несут «поларисы»… Здесь строят ракетные крейсеры. Вот видите эту громаду… Совсем недавно спустили на воду. — Он подмигнул и широко улыбнулся. — О, у нас совсем неплохой флот. И вы можете фотографировать… Все фотографировать. Мы не делаем из этого секрета.

Кто-то из туристов почти восхищенно бросил:

— Ну и шутник, дядя.

Все засмеялись. Засмеялся и капитан, так, видимо, и не поняв смысла сказанного.

Потом он пригласил туристов в кают-компанию. Пить кофе…

2

Вечером туристы вышли из отеля прогуляться. Погода стояла теплая, безветренная. Улица была запружена народом. Люди торчали из окон, толпились на тротуарах, на проезжей части дороги, сдерживаемые цепочками полицейских. Ждали Джонсона.

Пятьсот влиятельнейших деятелей Филадельфии были приглашены в отель «Бельвью-Стрэтфорд» на ужин, где с предвыборной речью должен был выступить президент.

Толпа перед отелем была особенно плотной. Она поглотила туристов, развела, разделила их, заразила каким-то нервным, напряженным ожиданием. Саньку подцепили, поволокли прямо к отелю, прижали к фонарному столбу.

Вход в отель охраняла двойная цепочка полисменов. Даже на большом навесе над парадным входом в отель возвышались полицейские.

Над улицей, между сдавившими ее небоскребами, стрекотал полицейский вертолет, выхватывая из тьмы мощным прожектором людей, торчащих из окон. Шум стоял невообразимый. Напротив Саньки, по другую сторону от входа в отель, пели что-то о Голдуотере несколько парней с плакатами: «Голдуотер — это мир. Голдуотер — это стабилизация». Из громкоговорителей стоявшей неподалеку машины неслись слова твиста о Джонсоне. Повсюду продавали и просто дарили значки, бляхи и бляшки, соломенные шляпы, ленты с двумя именами…

По толпе прошел сдержанный гул. К подъезду гостиницы подкатила черная машина. Полицейские услужливо кинулись открывать двери. Закутанная в меха, из машины легко выскочила пожилая дама. Кто-то бросился к ней с цветами. Приехала супруга президента. С треском барабанов бодро продефилировал отряд элегантных девиц, на ходу перестраиваясь и выполняя упражнения с жезлами.

Наконец, сопровождаемая вертолетом, подъехала большая черная машина президента с детективами на подножках. От гостиницы резво кинулись, толкая друг друга, встречающие и полицейские. Президент вышел, помахивая рукой. Потом вдруг быстро пересек улицу и стал пожимать руки людям, стоявшим напротив гостиницы. Свита, словно волна, покатилась за ним.

Когда президент вошел в отель, все стали медленно расходиться. Санька протиснулся к боковой улочке, пытаясь отыскать в толпе своих, но никого не было. Он шел и удивлялся, сколько полиции пригнали на встречу президента. Внезапно дорогу ему преградили двое пожилых мужчин. Санька хотел обойти их, но один из мужчин стал что-то быстро говорить. Санька уловил только фразу: «Необходимо проехать в полицию». Говоривший назвал его фамилию.

Санька протестующе поднял руку и сказал:

— Я турист из Советского Союза.

Мужчина кивнул и снова стал быстро говорить.

«Кажется, это полицейские, — подумал Санька. — Чего им от меня надо?» Он достал паспорт и показал его, не выпуская из рук. Полицейский жестом попросил передать паспорт ему. Санька в нерешительности оглянулся. Улица была темная, пустынная. Тут только он заметил, что в нескольких шагах от них стоит большая черная машина с надписью «полиция». Он отдал паспорт. Второй мужчина достал из кармана фонарик и посветил на паспорт.

— Вам придется проехать с нами, — опять сказал полицейский.

Санька испугался. Он принялся было объяснять, что никуда не поедет, не зайдя предварительно в отель и не предупредив своих друзей, но полицейский отрицательно помотал головой.

— В чем дело? — повысил голос Санька. — Я никуда не поеду!

— Простые формальности… Это займет десять минут, — настаивал полицейский. Он помахал Санькиным паспортом и стал что-то говорить. Что, Санька не разобрал.

«В конце концов почему бы и не пойти в полицию? — решил Санька. — Они, видать, не отвяжутся. В случае чего, позвоню оттуда в отель».

Он развел руками и сказал:

— Пожалуйста.

Полицейский сделал знак машине, и она бесшумно подъехала.

«В машину…» — у Саньки вдруг все похолодело внутри, он хотел запротестовать, но открылась дверца, его легонько подтолкнули на сиденье, и машина пошла.

«Что все это значит? — думал Санька. — Провокация или просто недоразумение? И чем все это кончится?»

3

Машина подкатила к высокому дому, они вышли и, пройдя мимо меланхолично жевавшего резинку полицейского, очутились в большой комнате.

Саньку попросили сесть. Он сел, положив себе на колени фотоаппарат. Приехавшие с ним полицейские в штатском вышли, и Санька остался один на один с полным краснолицым человеком. Он сидел за большим столом, листал книгу и исподлобья поглядывал на Саньку.

Прошло пять минут, десять… Никто не появлялся. Санька забеспокоился.

— Скажите, долго мне придется ждать? — спросил он у краснолицего. Тот пожал плечами.

Санька посидел минут десять и снова обратился к нему:

— Произошло какое-то недоразумение…

Он хотел сказать еще: «Позовите начальство, или я сейчас уйду», но не смог подобрать нужных слов.

Полицейский непонимающе глядел на Саньку. Санька вскочил, подошел к столу и жестом попросил разрешения позвонить. Полицейский положил руку на телефон и кивнул головой на кресло.

— Мне нужно позвонить в отель, я советский гражданин…

Полицейский замотал головой.

Прошло не меньше часа, прежде чем появился один из тех, кто привез Саньку в полицию. Он был без шляпы, и Санька увидел, что голова у него совсем седая. Полицейский пригласил Саньку идти за ним. Они поднялись этажом выше, прошли через несколько пустых комнат и очутились в маленьком кабинете, увешанном картами и диаграммами. Над большим столом висел портрет Кеннеди. Санька не сразу заметил маленький круглый столик и двух сидевших за ним пожилых мужчин. Один из них, полный, белобрысый, с оттопыренными ушами, встал навстречу Саньке и протянул руку, назвавшись инспектором Диллардом. Другой пил кофе, не обращая на Саньку никакого внимания.

Диллард жестом отпустил седого детектива и, обращаясь к Саньке, что-то сказал. Второй мужчина, меланхолично пивший кофе, стал переводить:

— Инспектор приносит свои извинения за то, что заставил господина Антонова долго ждать…

Санька, обрадовавшись, что наконец-то может как следует объясниться, с надеждой посмотрел на него.

— Скажите господину инспектору, что я возмущен всем этим. Меня задержали и даже не разрешили позвонить в отель…

Инспектор закивал головой.

— В чем, собственно, дело? — продолжал Санька. — Паспорт у меня в порядке. Визы есть.

Переводчик перевел Санькины слова Дилларду. Инспектор криво улыбнулся и развел руками.

— Небольшая формальность, господин Антонов. Полиции стало известно, что сегодня днем, во время прогулки по реке Делавер, вы фотографировали объекты особой секретности…

— Я?.. — Санька задохнулся от возмущения. — Я вообще не снимал ничего. Хотя капитан и сказал, что это разрешено.

Санька вспомнил, как капитан предлагал фотографировать военные верфи… «Провокация, явная провокация. Хорошо, что никто не стал снимать».

Инспектор подошел к письменному столу и нажал кнопку, дверь открылась, и в кабинет всунул голову какой-то человек.

— Позовите студента, — сказал инспектор.

Сразу же в кабинет вошел долговязый парень. Санька видел его на катере. Парень кивнул Саньке, как старому знакомому, и уставился на инспектора. Инспектор что-то сказал переводчику. Тот улыбнулся и стал объяснять Саньке, что молодого человека зовут Том Келли, он студент Пенсильванского университета, изучает русский язык. Келли утверждает, что видел, как господин Антонов фотографировал с катера особо секретные объекты. Келли кивал головой.

— Как вы можете утверждать то, чего не видели? — взорвался Санька, обращаясь к Келли. Тот растерянно посмотрел на Саньку, потом на инспектора.

— Можете идти, Келли, — сказал инспектор.

— Но… как же так? — вырвалось у Саньки. — Надо же разобраться…

Келли ушел.

Санька вдруг понял, что все происходящее перед ним просто игра, зловещая игра. Он вскочил и раздельно, почти по слогам произнес:

— Я требую освободить меня и дать возможность позвонить в посольство!

Инспектор поморщился и что-то сказал переводчику. Тот вышел. Несколько минут прошло в молчании.

«Ну и ну… — едва справляясь с внутренней дрожью, думал Санька. — Вот уж никогда не предполагал, что попаду в такой переплет. Чистейшей воды провокация». Он вдруг вспомнил про фотоаппарат и, испугавшись, схватился за него. Аппарат был с ним.

Вошел переводчик и сказал, что русские в отель еще не возвращались, а с дежурным посольства связаться не удалось. Можно будет позвонить рано утром, а сейчас необходимо составить протокол.

— Я сам позвоню, — поднялся с кресла Санька и только сейчас заметил, что в комнате инспектора нет ни одного телефона.

Инспектор вопросительно посмотрел на переводчика. Тот перевел. Инспектор мотнул головой. Переводчик сказал:

— Посторонним не разрешается использовать полицейские аппараты. Пока инспектор составляет протокол, мы проявим пленку из вашего фотоаппарата. Может быть, студент ошибся и все это лишь недоразумение, но мы ведь на то и полицейские… — улыбнулся он Саньке.

— Можете сколько угодно проявлять, — зло бросил Санька и стал перематывать пленку. — Никто из наших ребят ничего не фотографировал на реке. Это видели все. И все подтвердят, что я не раскрывал аппарата…

Переводчик взял пленку и ушел. Инспектор предложил Саньке кофе и сидел, барабаня пальцами по столу. Никакого протокола он составлять не стал.

«Вот гады, — думал Санька, отхлебывая остывшую коричневую жижу. — Так нахально действуют, словно убеждены, что я фотографировал».

Минут через пятнадцать переводчик вернулся. У него был грустный вид. Он с таким огорчением посмотрел на Саньку, что у того екнуло сердце.

— Пленка сушится, господин Антонов, и на ней, увы, есть секретные объекты, — сказал он.

Инспектор развел руками.

— Я требую дать мне возможность немедленно связаться с посольством! — громко сказал Санька, пытаясь сдерживать гнев и не в силах совладать с собой. — Я требую!

«Зачем я отдал пленку? Надо было проявлять в присутствии посольских…»

Инспектор сказал:

— Все это уже не относится к компетенции полиции. Сейчас приедут другие работники. Они свяжут вас с посольством…

Предчувствие неотвратимой беды охватило Саньку…

4

На четвертый день Санькиного пребывания взаперти дверь его комнаты тихо отворилась. На пороге появился высокий массивный старик. Он обвел взглядом комнату и поздоровался, назвав Саньку по имени-отчеству. Потом немного растерянно оглянулся на захлопнувшуюся дверь и, не дожидаясь приглашения, грузно сел на стул, поставив рядом большой желтый портфель. Некоторое время он молчал, словно собирался с мыслями.

«Что еще за старец?» — удивился Санька, разглядывая изборожденное глубокими морщинами, почти коричневое лицо старика. Одет тот был в светлый костюм и в белую рубашку с элегантно-вызывающей бабочкой.

— Простите великодушно, — сказал старик. — Я должен представиться. — Голос у него был приятный, какой-то усталый. Он чуть растягивал слова. Набрякшие веки скрывали глаза. — Меня зовут Афанасий Иванович Рукавишников. Я состою профессором кафедры искусств Пенсильванского университета… Пишу книги о живописи и архитектуре. Специалист по древнерусскому искусству…

«Это что-то новое», — подумал Санька.

Словно почувствовав Санькино удивление, Афанасий Иванович сказал:

— Пусть не покажется вам странным мой визит. Видите ли, мне стало известно о вашем решении не возвращаться в империю партийных бонз…

— О моем решении?.. — Санька даже привстал со стула. — Что за чушь?

Профессор развел руками.

— Разве я ошибся?

«Ну и ну», — Санька начал понимать, чем пахнет это известие.

— Ну и сволочи! — сказал он зло, чувствуя, как кровь приливает к лицу.

— Простите!..

— Сволочи те, кто сказал вам об этом! Вы понимаете?

— Мне не говорил об этом никто. — Профессор торопливо открыл портфель. — Я сам прочитал во вчерашней газете.

Он вытащил пачку газет и стал быстро их перебирать. Санька заметил, что у него веснушчатые руки, заросшие рыжими волосами.

— Вот, прошу вас… — профессор подал Саньке газету.

Санька увидел маленький, на колонку, портретик. Это была его фотография. Он улыбался сам себе с газетной полосы, улыбался задорно, весело… Только на лице размазалась типографская краска. Стараясь унять вдруг появившуюся дрожь, начал читать.

«Ленинградский журналист Александр Антонов, находящийся в Соединенных Штатах в составе туристской группы, попросил предоставить ему политическое убежище. Свой поступок Антонов объяснил тем, что в Советском Союзе он не имеет возможности высказываться в печати на такие темы, которые его волнуют. Несколько месяцев назад Антонов был уволен из газеты за резкость суждений и неспособность воспевать «достижения». Отец этого русского журналиста был расстрелян в годы сталинских репрессий».

Прочитав, он лихорадочно скомкал и швырнул газету в угол. Он готов был разрыдаться, закричать, затопать. Вскочив, безотчетно забегал по комнате, не обращая внимания на профессора.

— Да что же это?! Ловушка?! Ведь эту галиматью все прочитают!

Санька вдруг представил, как скривится редактор: «А писал-то… турусы на колесах. Я всегда говорил…»

— Нет! — заорал он так, что звякнул плафон. И тут же очнулся, словно споткнувшись о тяжелый, неодобрительный взгляд профессора.

— Ну! А вы что сидите?! — Санька подскочил к нему и с силой схватил его за плечи. — Позвоните в наше посольство, скажите газетчикам правду. Это же все вранье! Вранье!

Профессор не сопротивлялся, а только твердил:

— Помилуйте, Александр Александрович, помилуйте…

Одна мысль вдруг поразила Саньку. Он сел и внимательно взглянул на Рукавишникова.

— Где вы взяли эту газету?

— Как где? Купил… — развел руками профессор.

Санька схватил смятую газету и принялся ее лихорадочно разглаживать. Да, это была свежая газета…

— Слыхал я про эти штучки! Пару экземплярчиков с моим портретом тиснули… Читайте, любуйтесь… Откуда она у вас?

— Но я же имел честь вам рассказать… — профессор взглянул Саньке прямо в глаза. Глаза у него были совсем бесцветные, с тонюсенькими красными прожилками.

— Зачем вы сюда пришли? — закричал снова Санька, подступая к профессору. — Чтобы показать мне вашу поганую газету. Можете убираться! Я не желаю с вами разговаривать!

Профессор неуклюже вскочил, уронив свой портфель. Подобрав его, он стал пятиться к дверям, испуганно глядя на Саньку.

— Вы невменяемы, молодой человек! Да, да! Невменяемы, — повторял он. — Вам надо прийти в себя…

Рукавишников нервно забарабанил в дверь. Его выпустили, и он исчез, даже не попрощавшись.

Санька подскочил к двери и дернул за ручку. Дверь была снова заперта. Он со злостью пнул ее несколько раз ногой и прислушался. За дверью стояла мертвая тишина. Санька подошел к кровати и лег. Визит профессора вывел его из равновесия. Разговор с этим непонятным стариком, представил все последние события в новом свете.

«Ну конечно, — думал Санька, — вся эта нелепая история с пленкой только предлог. Они даже и не допросили меня подробно!.. Неужели хотят, чтобы я остался? Только на кой черт я им нужен? А эта заметочка в газете… — у Саньки от злости перед глазами поплыли темные круги. — Неужели они напечатали ее во всем тираже?!»

Упоминание об отце насторожило Саньку.

«Откуда они могли узнать? — рассуждал он. — Значит, все это не случайность. Ко мне присматривались… Сволочи!»

Санька долго лежал, вспоминая день за днем свое пребывание в Штатах, многочисленные встречи с разными людьми, долгие деловые беседы, случайные разговоры. Он старался уловить хоть какой-то намек на повышенный интерес к нему, но ничего особенного вспомнить не мог.

«Да! — вдруг спохватился он. — А зачем, собственно говоря, приходил ко мне этот старик? Не только ведь для того, чтобы показать заметку в газете?»

Саньке стало немного стыдно за то, что он не сдержался, «И всегда я горячусь не вовремя. Не спросил даже, что ему надо… Может быть, он смог бы мне помочь? Все-таки русский, — думал Санька. — Впрочем, пустое дело. Если он пришел сюда, то уж хорошего от него не жди».

Он лежал на кровати и злился. Где-то неизвестные ему люди с легкостью решали его участь, бесстрастно попыхивая сигаретами, обсуждали повороты его будущей судьбы. Его, Санькиной, судьбы! А он лежал здесь один в глухой тишине камеры, лишенный возможности действовать. Думать об этом было невыносимо.

«Но что же делать? Что предпринять?» — в который раз спрашивал себя Санька. И ничего не мог придумать. Временами ему хотелось бить в дверь, кричать… Но в первые дни Санька уже часами стучал, требовал встречи с работниками посольства.

С тех пор как его привезли в эту душную комнату без окон, Саньку только один раз водили в кабинет не то следователя, не то какого-то чиновника из разведки, которого называли почтительно «полковник», хоть и выглядел он сугубо штатским. Полковник лишь упорно выспрашивал, зачем господин Антонов фотографировал военные верфи.

5

Утром профессор снова пришел к Саньке.

Как и в прошлый раз, он сидел некоторое время молча. «Молчишь, идол!» — подумал Санька, снова раздражаясь. Но тут же одернул себя: «Спокойно, спокойно. Послать его к черту я еще успею». Он вдруг вспомнил слова нехитрой песенки послевоенных лет: «Ты будешь первым, не сядь на мель, чем крепче нервы, тем ближе цель…»

— Зачем же вы пришли ко мне, господин ученый? — спросил Санька.

— Я прочитал о вас… — Он развел руками, словно извиняясь. — Вспомнил, что знаком с вашими статьями. Когда-то читал ваше гневное выступление в «Заре» в защиту русской старины, православных храмов. Вы защищали то, что дорого для меня в России. Вы понимаете, господин Антонов, русская культура — дело всей моей жизни. Да, да!

— А давно вы уехали из России? — хмуро спросил Санька.

— Я понимаю, что вас волнует. Понимаю, — закивал профессор. И заторопился, словно боясь, что Санька опять не даст ему говорить. — В Америке я уже сорок лет. С тех пор как умер Ленин. Он умер, и я подумал: нужно уезжать. Уже здесь я написал десятки книг о русской культуре. О Московском Кремле, о Новгороде, о Ростове и древних монастырях. Я писал о Рублеве в те времена, когда в России о нем никто и не вспоминал…

— Как же вы могли писать о России, не видя ее сорок лет?

— И тем не менее, молодой человек, мои книги переведены на шесть языков. Россию я навсегда сохранил в сердце. Настоящую Россию.

— Мне все-таки непонятно, зачем вы здесь? Думаете найти во мне единомышленника? Или вас послали ко мне… эти? — Санька кивнул на дверь.

— Видите ли, господин Антонов, когда я узнал о вашем поступке…

— Я вам уже сказал, что никакого поступка не было. Это все ложь… — тихо произнес Санька.

— Когда я прочитал в газете о вас, — с расстановкой произнес профессор, — я решил повидаться с вами. Естественно, что это стало возможно лишь с разрешения соответствующих органов. Мне рассказали о вас. О вашей трудной судьбе…

Санька слушал молча. Доказывать, убеждать было, видимо, бесполезно.

— Постараюсь изложить вам мои пропозиции. Вы журналист эрудированный и талантливый. Вам дорого древнерусское искусство. Но и здесь, на чужбине, есть люди, посвятившие этому жизнь. Знаете, «на сердце день вчерашний, а в сердце светит Русь». Да, именно светит. Буду откровенен. Нас мало, мы старики. А молодежь не та! Они родились здесь, Россия для них лишь родина предков. Пустой звук. Они слышат о ней только плохое. А нам нужны продолжатели, настоящие россияне, люди, для которых слово Россия было бы самым главным…

— Такие люди живут в России, — тихо сказал Санька. — Они ее любят, а не вы.

Профессор сделал вид, что не услышал Санькиных слов.

— Вы, господин Антонов, можете стать таким человеком. Чиновники из разведки сказали мне, что у вас нет другого выхода. Я не хочу знать детали. Это не мое дело. Но мне искренне хочется помочь вам. Поймите, нигде у вас не будет таких возможностей, как здесь. Вы займетесь наукой. Русью! Вас не завербуют в разведчики, от вас даже не потребуют разоблачительных статей. Нет желания — не пишите!

Профессор перевел дух.

— Меня уполномочили заявить, что вам будут созданы все условия. Университет зачислит вас на службу. Ко мне…

— Неужели вы думаете, что купить можно каждого? — спросил Санька.

— Нет, нет, — торопливо ответил профессор и даже протестующе поднял руки. — Русского не купишь. Теперь даже американцы это понимают. Речь идет о большой, интересной работе, о работе, которая по сердцу вам…

— А как вы, профессор, обходитесь без родины?

— Ну что вы, Александр Александрович! Нас здесь немало, и большинство живет… хорошо, а родина… Вне родины нелегко, но главное — знать, что она у тебя есть. Она у нас в сердце.

— Вы уже не русские.

Профессор развел руками.

— Оттого, что вы так думаете, мы не перестали быть русскими. А вот коммунисты, хоть и живут в России, но назвать их русскими я не могу. Меньше всего они думают о России…

— А я коммунист! О чем же нам с вами говорить?

— Но коммунисты расстреляли вашего отца, а вам не давали писать. И сами вы, господин Антонов, в своих статьях не раз критиковали порядки в нынешней России. И очень зло…

— Что вы понимаете в этом… — скривился Санька. — Чем больше любишь Родину, тем больше переживаешь за то, что есть еще в жизни плохое.

— Вы идеалист. Кстати, это слово, кажется, не слишком популярно теперь в России? — профессор приподнял тяжелые веки, пристально посмотрел на Саньку.

— А вы бы поехали в Россию и выяснили…

Профессор молчал, не зная, что делать: продолжать ли уговаривать этого колючего журналиста или уйти.

— А между прочим, у вас среди петербургских помещиков родни не было? — поинтересовался Санька. — У матери на родине, под Сиверской, помещики Рукавишниковы когда-то жили.

— На Оредеже? Моего отца, Ивана Васильевича Рукавишникова, тайного советника, имение было. Прекрасные места, — профессор вдруг замолчал и задумался.

— А-а, — протянул Санька. — Так вы из этих самых… В Рукавишников лес я частенько за грибами ходил.

— А что, его и сейчас так называют?

— Называют… — Санька взглянул на Рукавишникова и оживился. «А вдруг… — подумал он. — Вдруг он еще не совсем конченый? И в душе искорка русская осталась? И растопить я его сумею…» — Называют, да только вряд ли кто помнит почему… Грибов там… Идешь утром по росе, трава перед лесом по пояс, вымокнешь весь. А солнце только проклевывается. Сначала у сосен маковки покрасит. Смотришь — и не знаешь, то ли просто кора так краснеется, то ли солнце стволы уже высветило. Я всегда сначала к камню заходил. Помните? Громадина такая. С дом.

Профессор жадно вслушивался в каждое Санькино слово и быстро кивал головой, как будто боялся, что тот кончит рассказывать.

— У этого камня я подосиновики собирал. Маленькие, плотные, словно матрешки… А потом уже в ельничек лез, за белыми. Там такие крепи! — Санька мечтательно вздохнул и настолько реально представил эти лесные крепи с замшелыми елями, увешанными серой мохнатой «бородой», что ему почудился сырой, настоянный хвоей и грибницей запах леса. — А вечером на Оре-деже под обрывом с удочкой… Вода ленивая, еле катит. И рыба плюхает лениво. Костер запалишь, а дым по воде стелется. Глядишь, а это уже и не дым, а туман. И кажется, не будь костра, и тумана бы не было…

— Ах, Оредеж! Ну что за прелесть! Лучших мест я в жизни не видел, — профессор мечтательно вздохнул. — Хорошо помню обрывы возле Батова…

— А мызу вашу немцы в войну спалили! — прервал Рукавишникова Санька. — Каменное здание взорвали. Там ветеринарный техникум был.

— Взорвали? — как-то безразлично переспросил профессор, и Санька подумал: «Этот не поможет… Ему уже не до России. Нет, не поможет!»

— Что ж… И Батово взорвали? Поместье Рылеева? — поинтересовался старик.

— И Батово…

— Там последние годы имение Марии Фердинандовны Набоковой было.

— Не слышал… А вот у Рукавишниковых моя бабушка работала, — сказал Санька, неожиданно вдруг вспомнив, что в детские годы слышал об этом от нее самой. — Вставала каждое утро в четыре, чтобы к пяти поспеть на мызу.

— Она умерла? — спросил Рукавишников.

— Немцы расстреляли…

— Старуху?

— Да, старуху, — жестко сказал Санька, — за то, что она была советская старуха…

И Санька рассказал.


…Бабушка Маша проснулась рано. Под утро ей приснился сон, будто бы стоит жаркое лето, а на дворе раннее утро и где-то в другом конце деревни тоненько играет пастушья жалейка.

Сквозь тягучую утреннюю дрему бабушка слушала пение жалейки и прикидывала: сейчас пастух еще около Семеновых, пока он дойдет до ее дома, пройдет еще минут десять — можно подремать. Жалейка все приближалась и приближалась, высвистывая все время одну и ту же нехитрую мелодию, уже слышно было мычание коров, и бабушка решила — пора. И видно, от этого решения, принятого во сне, она проснулась. За примороженным окном стояла густая холодная темень. Ни проблеска, ни огонька. Беспокойно мычала голодная корова. Бабушка лежала в темноте с открытыми глазами и думала о том, что предстоит ей сделать сегодня. Забот было много — одна другой не легче. Где-то надо раздобыть дров — лед на окнах в горнице не оттаивает уже много дней. Сено для Звездочки кончается. Как ни жаль корову — придется продать: и кормить нечем, и немец вот-вот заберет — у всех соседей уже поотбирали. Бабушка вспомнила, как несколько лет назад они покупали Звездочку. Приехала даже Паня, средняя дочка, из Ленинграда. «Как-то теперь Паня с Санечком в городе перебиваются. Немец говорит: от города ничего не осталось — весь разрушили, а жители вымерли… Наверно, брешет. Город-то вон какой большой, разве немцу его под силу разрушить!»

Где-то рядом с оконцем скрипнул снег, и сразу же в окно забарабанили громко, настойчиво. «Никак немец», — испугалась бабушка и в растерянности села на постели.

— Баба Маша! Баба Маша! Открой, это я, Зина. Открой скорей! — раздался за окном негромкий испуганный голос.

Сердце у бабушки Маши екнуло, она хотела встать, пойти открыть дверь, но ноги ослабли и не слушались ее. «Вот оно», — подумала бабушка. Она давно ждала какого-то несчастья. Все ее существо было наполнено предчувствием. Не знала только, откуда нагрянет. Зинка уже стучала в сенях. Пересилив дрожь, бабушка встала и, натыкаясь впотьмах на какие-то ведра, побрела открывать дверь. Вместе с Зинкой в сени ворвался снежный вихрь, мороз. Взяв Зинку за рукав, бабушка потянула ее за собой, забыв прикрыть дверь. Дрожащими скрюченными руками разожгла коптилку, бросившую зыбкие, неверные блики на темные стены большой холодной кухни.

Зинку бил озноб. Она вцепилась руками в край грубо обструганного стола и не могла выговорить ни слова, только тихо ойкала. Вдруг сквозь это ойкание прорвались рыданья, и, медленно сползая с лавки, Зинка, запричитав, обхватила руками бабушкины колени:

— Лидочка, ой, Лидочка… На моих глазах убилася. Ой, моченьки моей нет, Лидочка…

Лидочка была любимой внучкой бабушки Маши. Ей шел семнадцатый год. Съежившись и оцепенев, маленькая, сгорбленная, слушала бабушка Маша сбивчивый, прерываемый рыданиями рассказ Зинки.

Лидочку вместе с Зинкой и другими девчатами угнали немцы восстанавливать железную дорогу. Работали около станции Александровка. В мороз и пургу расчищали снег, ставили шпалы. Лида в тот день скалывала лед. Их было рядом три девчушки, когда Лидин лом попал прямо в мину… Немцы даже не побеспокоились разминировать дорогу.

Бабушка Маша не заплакала, не заголосила по деревенскому обычаю. Только сморщенное ее лицо словно потемнело еще больше и плотно сжались и без того тонкие губы. Она сидела, закрыв глаза, зажмурившись, словно от нестерпимого света, и гладила всхлипывающую Зинку. Потом бабушка Маша поднялась и стала у окна; вглядывалась в темень.

— Ты иди, Зина, иди!.. — сказала она тихо.

Зинка обняла бабушку за плечи и ушла плача.

Бабушка хотела пережить свое горе одна, без людских глаз, без слез, но с самого утра к ней пошли люди. Кто по делу, кто просто посочувствовать в горе.

Первым пришел староста, Трифон Суроегин, Косой, как его звали односельчане. За последний месяц он заходил уже третий раз и все требовал, чтоб бабушка Маша пошла в Рождествено зарегистрироваться в комендатуре. Бабушка отказывалась, а Косой с каждым новым приходом все больше и больше угрожал ей. Он вошел молча, не поздоровавшись, пнул ногой кошку и сел за кухонный стол, не снимая шапки. Бабушка хмуро глядела на него, не садилась.

— Ты когда, баба Маша, пойдешь в комендатуру?

— Не пойду, говорено уже. Старая я, ноги у меня больные.

— А в церковь в Николу ходила? Ноги не болели? Могла бы и в комендатуру зайтить. Рядом.

— Чего привязался? Сказала, не пойду.

— Мне што, — строго сказал Косой. — Мне это не надобно. Приказ коменданта. Могут и к стенке, не посмотрят, что старая.

— Плевала я на твоего коменданта, — бабушка подошла к печи и громыхнула ухватом, — и на тебя плевала…

— Ну, ну! Ты не очень-то расплевывайся. Приду с полицаями, силком заставят идти. — Косой поднялся со скамейки и сказал: — Корова твоя подлежит сдаче на нужды немецкой армии. Сегодня на постой к тебе господин офицер придет. Пока будет жить — корову оставлю. Будешь продукты им давать. И не забудь зарегистрироваться, потом поздно будет…

— Уйди, оборотень! Ворюга, как есть ворюга… — двинулась бабушка на старосту.

Грязно выругавшись, он ушел, хлопнув дверью.

Потом пришла соседка, тетя Настя. Они молча посидели с бабушкой Машей, горестные, понимающие друг дружку. Потом условились о том, что тетя Настя возьмет на себя заботу о могилке, сходит договорится с попом…

Последующие несколько дней прошли в горестных заботах о похоронах. Как сквозь сон, видела бабушка Маша вселение немецкого офицера. Он был большущий, увешан всякими значками и нашивками. Вместе с ним в горенке утвердился стойкий запах одеколона и сигарет. Его денщик, щекастый солдат в очках, посдирал со стен семейные фотографии, иконки. Первый раз за много месяцев протопил печь-голландку. Бабушка в горенку не заходила. Денщик сам, не спрашивая, ни слова не говоря, забирал из кладовки молоко, картошку. Картошка была мелкая, и денщик постоянно ворчал что-то себе под нос, перебирая ее. Офицер ходил гордо, не замечая бабушку. Лишь один раз, проходя через кухню, остановился и посмотрел на бабушку, сидевшую за столом. Посмотрел, да, видно, не смог перенести тяжелого, сумрачного взгляда старой, закутанной во все черное женщины. Он что-то пробормотал и ринулся в дверь.

Но однажды, придя поздно вечером, немец принялся орать на бабушку Машу. Он то размахивал руками, то прикладывал их к своему животу. Он так кричал, что бабушка подумала: сейчас выхватит револьвер и застрелит. Но немец не выхватил, а только показал на пальцах, как застрелит бабушку. За что — она сначала никак не могла взять в толк.

Потом немец стал орать на своего испуганного денщика, показывая все время на бабушку и размахивая кулаками. Поняла все бабушка только позднее, когда офицер, сев ужинать, прислал за ней денщика. Денщик привел бабушку за рукав в горенку и посадил у комода, рядом со столом, за которым ел офицер. Он поставил перед бабушкой кружку молока, немного картошки в миске, соленые огурцы — все то, что стояло перед офицером.

— А ну! Кюшать, кюшать! — приказал офицер.

Бабушка хотела привычно перекреститься на красный угол, но икон там не было — висели срамные картинки. Начала есть. Офицер внимательно следил за ней.

— Отравить немецкий офицер хочешь? Паф-паф! Кюшать, кюшать!

— Эх, было бы чем отравить, — вздохнула бабушка. — Вот лето придет, съешь ты у меня мухомор.

Офицер ничего не понял и вопросительно поглядел на денщика. Тот пожал плечами. Увидев, что бабушка не пьет молоко, он прикрикнул:

— Милк, милк!

Она взяла кружку с молоком и отпила немного, вздохнув и снова вспомнив дочь свою, Паню, и Саньку.

— Мало молока Звездочка давать-то стала…

— Какой звездочек? — насторожился немец.

— Красная Звездочка, ирод. Коровушка моя. А молочко белое, сладкое молочко. Для русского желудка пользительное, для вашего, антихристова, не знаю, неграмотная я.

Офицер сделал страшные глаза и заговорил:

— Паф-паф красный звездочек, паф-паф.

— Ирод ты, батюшка, как есть ирод.

— Да, да, — важно согласился немец, — весь народ паф-паф.

Бабушка съела все, после этого приступил к еде немец, налив себе большой стакан белого вина. Бабушку отпустили спать. Но заснуть она не могла. «Вот и Лидочку бог прибрал, — горестно думала она, — и Федю, сыночка, и Коленьку… И все война проклятая, немцы. И неизвестно, жив ли еще Бориска. Он с начала войны в солдатах. И Паня с сыном…»

Немец несколько раз, грохоча сапогами и задевая табуретки, выскакивал во двор.

— Все шастаешь да шастаешь, старухе спать не даешь, пачкун чертов, убийца… — заругалась на него бабушка.

Немец только ошалело дернулся и, крикнув: «Дура!» — скрылся в горенке. Через полчаса он снова промчался через кухню.

Кряхтя, бабушка слезла с кровати и, убрав половичок, открыла подпол. Потом, перекрестившись, легла в постель и затихла. Подпол был глубокий, вниз вели каменные приступочки, стояли банки, кастрюли…

Когда немец свалился, грохоту было много. Заорал он как резаный:

— Бандитен, бандитен! — и потом стал стрелять. Видать, и в нужник с револьвером ходил.

Первым из соседнего дома прибежал какой-то старший офицер. Засветили огонь. Бабушкин постоялец стоял в исподнем и орал:

— Вешать, вешать, бандитен, партизанен!

Бабушка глядела на него ненавидящими глазами и только шептала:

— Ирод проклятый, весь подпол из пистоли попортил…

Всполошенные стрельбой, прибежали еще немцы.

Старший офицер поморщился презрительно. Скомандовал всем разойтись, бабушке рукой махнул — убирайся, мол, — и минут пять с ее постояльцем беседовал. О чем, никто не знает. Только утром постоялец чуть свет вещички собрал и уехал. А когда через кухню проходил и бабушку заметил, какое-то слово сказал со злостью — наверно, выругался. И на бабушку замахнулся, но ударить не ударил, а только на пол плюнул.

Через два дня к бабушкиному дому подъехала крытая машина. Два солдата вывели из дому бабушку Машу, посадили в машину. Громко хлопнула дверца. Больше никто бабушку не видел.


….Некоторое время сидели молча. Санька курил, приглядываясь к облокотившемуся на палку Рукавишникову, и все прикидывал, сумеет ли добиться от старика помощи. «Ну что ему стоит позвонить в посольство или письмо отправить, — думал он и тут же одергивал себя, вспоминая, что профессор пришел к нему совсем с другой целью. — Если хоть чуточку у него достоинства русского осталось, мог бы и помочь… Только ведь, наверно, разговор наш подслушивают, — думал Санька. — И он об этом знает или догадывается».

— Там куда ни ткни — история! — вдруг сказал профессор. — В Батове жил Рылеев, собирались декабристы, в Рождествене — опальный Алексей Петрович, по преданию, получил яд. А Выра, Сиверская!..

— Вы хорошо все помните, профессор, — заметил Санька.

— Я этим живу, — сухо ответил тот.

И Санька не понял, какой смысл вложил он в это емкое слово.

— Александр Александрович, я позволю себе вернуться к теме нашего разговора. Напомню о своем предложении… Ведь они от вас… — профессор перешел на шепот, — они от вас не откажутся. Зачем вам губить себя?

«Да, они от меня не откажутся, — подумал Санька, глядя на профессора. — Посадят в тюрьму? Хоть бы и в тюрьму, но поскорее. Поскорее суд, возможность сказать правду». Невыносимо было сознавать, что кто-то из друзей, из близких может хоть на миг усомниться в тебе, в твоих словах, когда-то сказанных и написанных… Невыносимо было думать об этом.

— А вас, профессор, не душит одиночество? Не хватает за горло? Особенно по ночам… — спросил Санька.

— Творческое одиночество — союзник мыслящего человека. «Только творческое одиночество кует будущие ступени жизни» — это слова одного художника, замечательного русского патриота.

— Читал, читал, — сказал Санька. — Но это мудрость отшельника. Она не для нас. Да и не о таком одиночестве писал Рерих. Не об одиночестве без Родины.

— О, вы и Рериха читали, господин Антонов! Браво. Ваша эрудиция меня радует. Значит, и у большевиков кое-что помнят. Да, Россия, русский дух — явления удивительные, какого-то высшего порядка. Вот только с правителями ей не везет. Что дала ваша революция?

— Почему бы вам не съездить в Советский Союз? Боитесь, что придется отказаться от своих представлений о сегодняшней России?

— Боюсь, что меня просто арестуют… — Рукавишников задумался на секунду. — Мое последнее впечатление от России — осенний лес. Я переходил границу ранней осенью. Днем. И когда, переправившись через узкую речку, оглянулся, заметил, что среди совсем еще зеленых березок стоит одна желтая-желтая, ну прямо светится вся. И на березках, что рядом с ней, — желтые подпалины. Будто обожглись. Вот поди ж ты! И такая вроде бы, как все подружки, растет эта березонька, а солнце ее одну из всех отметило. Так и стоит у меня перед глазами. Здесь таких русских березок не найдешь. Да и многого против России тут нет… — с сожалением сказал профессор.

Санька с сомнением и надеждой смотрел на него, стараясь понять, искренне ли говорит Рукавишников. «Плохого же они выбрали агитатора, — думал он. — Правду говорят: «По родине и кости плачут».

Профессор вдруг распалился, размахивая руками.

— Национальное самосознание в Америке только пробуждается. История любого нашего города, возьмите хоть Псков, хоть Новгород, богаче и ярче во сто крат, чем у всех городов Америки. Ведь это сущая правда… — Он, наконец, поднял свои белесые глаза на Саньку и не увидел в его глазах ни искры сочувствия.

Лицо профессора пошло красными пятнами.

Санька встал. Он хотел подойти к профессору и написать перед ним на листке бумаги одну-единственную фразу: «Позвоните в советское посольство».

Но старик тоже поднялся и тихо сказал:

— Простите меня. Я забылся… Что ж… Кто ветру служит, тому дымом платят, — и вышел. Седой, сгорбленный.

Хлопнула громко дверь, потом где-то вторая. Санька вдруг вспомнил старика Лутоню с его присказкой: «Всяка сосна своему бору шумит». А кому шумит этот? Нам? Им? Видать, и вправду все о России пишет. Не для американцев же? Да уж и не для нас. Лутоня вот не пишет. Но бору своему шумит. А как — черт его знает, не углядишь сразу. Вроде бы ничего особенного не делает. Старик как старик. Но вот без него и представить себе нельзя родные места! А этот бедолага здесь… лишний. Но как же он так быстро собрался…. А я и не попытался как следует с ним поговорить. Наверно, больше не придет».

Открылась дверь, и вошел полковник Медри, с которым Санька уже встречался на допросе.

— Долго вы, господин Антонов, раздумываете над деловым предложением, — улыбаясь, сказал он. — Этот док — человек со связями. Его слово кое-что значит для нашего шефа. Я вам ничего не навязываю… Но это ваш единственный шанс.

Медри окинул комнату внимательным взглядом и взялся за ручку.

— Док ждет окончательного ответа завтра…

«Дают время подумать, — горько усмехнулся Санька. — Ну что ж, только и остается, что сидеть и думать… Вряд ли этот старик сам заглянет ко мне еще раз. А вдруг…»

Мысль о том, что профессор зайдет еще раз, захватила Саньку. «Может быть, все-таки он возьмется позвонить в посольство?»

Санька долго бродил из угла в угол, думая, как приступить к делу. У него не было никаких сомнений в том, что его разговор с профессором подслушивался. Оставалось одно — написать письмо и передать, когда он зайдет в следующий раз. «Попробую, если ничего не выйдет, потом хоть жалеть не буду, что не использовал этот шанс».

6

Санька взял из стопки бумаги лист и принялся писать:

«Профессор! Я всегда был твердо убежден, что человек должен умирать на своей Родине. Только люди совершившие самое большое преступление — преступление против Отечества — должны лишаться этой привилегии.

Я не знаю, совершили ли вы преступление против России. Но даже то, что вы меня склоняли совершить измену моей, да и вашей тоже, Родине, — преступление.

Я никогда не мог понять людей, предающих свою страну, какими бы громкими и красивыми словами они ни прикрывались. Покинуть Отечество — разве это не предательство!

Мне кажется, профессор, вы тоскуете по Родине, очень тоскуете. Несмотря на все слова о ненависти к нашему строю. Да и сама ненависть у вас книжная, ненависть по незнанию. Подумайте об этом без предвзятости. Кому вы нужны здесь?

Я мало пробыл в США. Но встречи, которые я имел здесь с русскими, убедили меня, что все они несчастные люди. Все они начинали разговор с описания того, как сыто и удобно живут, какую машину имеют. Даже те, кто живет и не сыто и не удобно. Но разве дело только в сытости? Уж вам-то, я думаю, объяснять это не стоит. А что еще? Истинно ли богаты они? И вот что я заметил у всех без исключения русских. Даже у тех, кто занимает большое положение в обществе. Ощущение своей неполноценности. Бывает, стоят несколько человек рядом — все вроде бы стопроцентные американцы. Седой бобрик волос, одеты с богатой небрежностью, но вот у одного такие грустные глаза… И тоска в них такая… Русский. А американцы как-то сторонятся его. Во всяком случае, когда при этом присутствуют настоящие русские, советские.

А в Питтсбурге, когда мы в Университетском парке гуляли, подошла к нам пожилая женщина. Мадам Колесник. Эмигрантка. Пригласила на ужин. Муж у нее несколько месяцев назад умер, был профессором русской литературы в университете. Приехали мы вечером… Небольшой старенький домик. Одна половина принадлежит им. Мадам Колесник радушно нас встретила. Старшая дочь замужем за американцем. И еще двое ребятишек, одному лет восемь, другому — десять. Миша и Сеня. Мадам про них нам еще днем рассказывала. «Так любят все русское: русские песни, русскую музыку». А ребята-то по-русски и не говорят. Мадам полчаса билась с ними, пока они пару слов вымолвили. Ребята совсем тихие, словно раз и навсегда испуганные.

Мадам Колесник много про мужа рассказывала. Успел он перед смертью в Советский Союз съездить. Когда умирал, сказал: «Слава богу, к родной земле прикоснулся…»

А уж о том, чтобы на русской земле умереть, даже и не мечтал. Осталась семья с крохотной пенсией, машину продали… Да, впрочем, что я вам рассказываю. Вы и сами прекрасно знаете, как это все бывает.

…Стали собираться гости к ужину. Мадам все уши нам прожужжала, что будет настоящий русский стол. Пришла дочь с мужем — американцем, мистером Паудерли, Мистер такой разбитной. Взял нас в оборот. И танец новый показал и какие-то новые карточные игры… Еще одна русская старушка пришла. Соседка. Все рассказывала, что, как только она с семейством в двадцатом году в Америку приехала, им целый курс прочитали, как надо себя вести в обществе и за столом. Так все это грустно… А за «русским» столом к мясу картофель сладкий подали. Да и борщ…

После ужина мадам Колесник похлопала в ладоши и сказала, что весь вечер этот будет русским. И музыка будет только русская.

Музыка-то… В основном цыганские песни. Ну и венгерская за русскую шла. Скованность, что за столом была, понемногу развеялась. Мистер Паудерли ногой притопывает. Говорит: «Люблю цыганщину».

Вдруг мадам выключила радиолу и загадочно сказала:

— А теперь — сюрприз для наших гостей. — Но сама как-то виновато смотрит на своих, улыбается заискивающе, словно поддержки просит.

По тому, как скривился мистер Паудерли, я понял, что мадам Колесник сделает что-то такое, что он не очень одобряет. Поскучнела и дочка. А мадам подошла к пианино, подняла крышку.

Это был романс «Сияла ночь…». Помните? Фет. Голос у нее совсем старческий, дрожащий. Мистер Паудерли что-то пробормотал себе под нос и вышел.

А мадам Колесник то ли распелась, то ли столько боли и чувства вложила в песню, только мы сидели рты раскрыв. Но когда запела «Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки…», то по щекам слезы покатились, и она разрыдалась. Настоящая истерика. Дочка принесла валерьянки. Мистер Паудерли прибежал, что-то зло выговаривая дочке. Миша и Сеня испуганно в угол забились…

А мы собрались и, неловко откланявшись, вышли на улицу. И когда немного отошли от дома, Джонни, наш гид и переводчик, сказал:

— Зря вы пошли к этой мадам. Жалкое зрелище…

Я это все к тому говорю, что, уж если есть какая капля надежды попасть на Родину, — пытайтесь. Неужели никогда вы в положении мадам Колесник не были?

Мы про Рождествено с вами говорили. Люблю я эти места. До смерти люблю. И сейчас вот лежу здесь, закрою глаза и вспоминаю.

Помните старое кладбище Рождественское? Перейдешь по низко нависшему над темной рекой мосту и сразу ныряешь под густой шлем кладбищенских вековых берез. Тишь такая прохладная… Все густо заросло сиренью, бузиной. Расколотый и оплетенный корнями мрамор, гранит…

Кладбища ведь тоже умирают. Как и люди. Каждое по-своему. Это же стоит словно памятник прошлому. Зеленый курган! И простоит еще долго. А в Кижах, на маленьком взгорке под старой березой, я видел несколько полуистлевших поваленных крестов, заросших бурой осенней травой. И надписи совсем неразличимые. Лишь кое-где из-под лишайника года проглядывают: 1798, 1812, 1901… И ветер, ветер…

Я когда на Рождественское кладбище иду — у меня там дед похоронен, — то после крутого подъема по тропке всегда остановлюсь и постою немного. Очень красивый вид. За широким разливом Оредежи краснеет старая кирпичная церковь с арбузными куполами. По шоссе с легким жужжаньем машины катят в сторону Ленинграда. Пахнет палым листом, дымок тянется — в огородах жгут сухую картофельную ботву. Здесь рядом, за поворотом, я это хорошо знаю, среди густых кустов сирени на большом гранитном кубе — мраморный куб поменьше.

«Анастасия Матвеевна Рылеева», — высечено на нем. Буква «М» в слове «Матвеевна» стерлась совсем, так же как и последняя цифра в годе рождения: «Родилась декабря 11 дня 175…» «Скончалась июня 2 дня 1824». «Мир праху твоему, женщина добродетельная».

Чуть подальше, ближе к обрыву, лежит в густой траве расколотый мраморный крест. Это могила жены профессора императорской Академии художеств Ольги Антоновны Шишкиной, урожденной Лагоды.

Вы, профессор, наверное, хорошо все помните. Ведь совсем рядом, за высокой чугунной оградой (я помню это отлично — самая красивая ограда на кладбище!) могилы Рукавишниковых. Их три или четыре, кажется? Наверное, ваш дед? А мой дед лежит в другой части кладбища, там, где простые крестьяне…

Вы прочитаете это письмо, уже придя домой. У меня есть надежда, что вы не отдадите его этим… Так вот, если вы еще хоть капельку русский, поймите, что я хочу умереть на Родине. Каждый миг пребывания здесь для меня большая боль, нестерпимая. Поймите, ведь никто на Родине не знает, что со мной, а в газетах черт знает что пишут. Это ужасно! Ведь кто-то может и поверить. Я не боюсь смерти. Я боюсь стать в глазах людей подлецом. Вы обязаны позвонить в посольство. Обязаны.

Александр Антонов».

7

«Есть люди, — думал Гусев по дороге в управление, — про которых всегда можно сказать что-то определенное. Иногда плохое, иногда хорошее… Пожалуй, и в том и в другом случае это хорошо. Знаешь, с кем дело имеешь. Но есть и жучки, флюгарки. У них все дело в настроении, в направлении ветра».

Таких Гусев презирал, хотя в жизни постоянно приходилось иметь с ними дело.

«Что бы там ни было, но с Антоновым они маху дали, — рассуждал он. — И чего все-таки на нем остановились? Отец был репрессирован? Конечно, козырь. Они-то сыну не стали бы объяснять за что… Из газеты уволили? Могли и не знать. Женщина в этом деле исключается…»

Гусев вспомнил про письмо Антонова к Ире. «А даже если бы и не было Иры… Этот журналист не из таковских. Что это за Ира такая? Надо бы побывать у нее… Нет, пожалуй, неудобно. Но по письму видно, ничего у них не получится. Какие-то сложности непонятные. Любишь? Она любит? При чем же здесь все остальное? Работа, командировки».

Гусеву был тридцать один, и вопрос о женитьбе его тоже волновал. Были у него знакомые девушки, но… «Встретить бы такую, чтоб уж взяла, так всего, без остатка…» — мечтал он.

Поднявшись к себе на седьмой этаж, он, ругая последними словами погоду, развесил мокрый плащ и позвонил генералу.

— Через четверть часа заходи, — сказал генерал.

Гусев достал записную книжку и еще раз внимательно пробежал свои пометки.

— О черт возьми! — выругался он. — Сколько я сочинений Антонова прочитал, а статьи в журнале так и забыл. Спросит ведь наверняка генерал.

Он порылся в телефонной книге и, найдя номер Константинова, секретаря партбюро редакции, позвонил ему.

— Валериан Петрович, это известный вам Гусев, здравствуйте. Один маленький вопрос, вы статьи Антонова в журнале читали?

— Читал. А как же, — пробасил Константинов.

— Какие проблемы? Опять старина?

— Не только… — Константинов подробно стал рассказывать о статьях Антонова.

Гусев внимательно слушал, посматривал на часы. Когда он, поблагодарив Константинова, повесил трубку, то мысленно представил себе нескладную его фигуру и вспомнил слова Константинова: «Голову могу за Антонова положить».


— Ну, что вы скажете, товарищ капитан? — вопросом встретил генерал Гусева.

— Товарищ генерал, версия о добровольном побеге исключается…

Генерал показал рукой на кресло. Гусев сел, беспокоясь за то, как сумеет в сжатом докладе рассказать генералу все, что узнал об Антонове.

— А вот, кстати, и первая весточка о вашем подшефном, — генерал протянул Гусеву листок, — довольно своеобразно он заявил о себе…

В тоне генерала Гусев уловил осуждающие нотки и насторожился, впиваясь в строки шифровки.

«Журналист Антонов, — читал Гусев, — вчера днем выпрыгнул с третьего этажа здания, принадлежащего частному лицу, доставлен в городской госпиталь Филадельфии. Открытый перелом ноги, сотрясение мозга… Завтра будет разрешено свидание. Никаких официальных заявлений власти пока не сделали».

Гусев оторвался от листка и спросил:

— Обрабатывали?

Генерал кивнул.

— А что же еще? Этот частный дом нам известен… Но вот Антонов-то! Выдержки, что ли, не хватило? Ну, выкладывайте, капитан. За что в его биографии они могли уцепиться…

8

…Днем Саньку снова пригласили на беседу к полковнику Медри. Это был седьмой день… Седьмой день неволи.

Санька не знал, что за час до его вызова к Медри позвонил один из советников государственного секретаря. Медри давно знал этого чиновника. Им не раз приходилось встречаться. Сегодня звонок советника поверг Медри в уныние.

— Сколько будете возиться с этим парнем, Медри? — спросил советник. — Неужели вы думаете, что нам легко изворачиваться? Мне сообщили, что не позднее завтрашнего утра поступит нота от их МИДа…

Медри молчал, собираясь с духом.

— Какого черта вы молчите, полковник? Продвинулось у вас дело или вы опять ошиблись?

Слово «ошиблись» советник произнес так язвительно, что Медри чуть не хлопнул трубкой о стол.

— Дело не сдвинулось с места, Скотт, — пробурчал Медри, с трудом сдерживаясь, чтобы не ответить грубо. — Видно, наши опять ошиблись…

В трубке послышался тяжелый вздох. Помолчав, советник сказал:

— Сегодня же извиняйтесь и отпускайте, его группа сейчас в Ролли. Отвезите туда. Я надеюсь, он здоров?

Медри промолчал.

— В любом случае будет много шуму. Дайте ему понять, что освобождение — акт дружбы по отношению к его стране. А подозрения остаются…

Медри усмехнулся: хороши мы будем со словами о дружбе после того, как семь дней грозили и уговаривали остаться, но сказал только:

— Хорошо, сэр.

…Когда за Санькой зашел офицер, который почти всегда сопровождал его на допросы, Санька сказал:

— Каждый день я прошу устроить мне встречу с представителями посольства… Сколько можно ждать?

— Вы можете просить об этом еще три месяца, господин Антонов. Пока вам не надоест. Думаю, что скоро вас отправят в Мак-Алан. Это очень далеко от Вашингтона. Оттуда ваш голос будет слышнее.

Он хихикнул.

Санька посмотрел ему в глаза. Они были рыжие-рыжие… Как у того парня с Голодая, что всадил Саньке нож. И такие же холодные…

«Ах вот как, вот как… — задохнулся от злости Санька. — В какой-то Мак-Алан…»

Они шли по светлому коридору. За большими окнами буйствовала осень. «Какие яркие краски, — подумал Санька, глядя в сад, — как у нас в бабье лето».

Пестро одетые детишки носились по саду. Чинные старушки спокойно беседовали, сидя на скамейках. Там были люди, там шла жизнь.

«Прыгнуть, — подумал Санька. — Надо прыгнуть. Здесь не выше третьего… Насмерть не разобьюсь, сломаю ноги… Соберется толпа. Скандал просочится в прессу. Поймут, что я не предал… Только так весть подам… Только так…»

Он резко повернулся к офицеру и увидел страх в его рыжих глазах. Тогда он ударил его с размаху, вложив в удар всю ненависть и силу. Офицер упал, слабо вскрикнув. Санька подбежал к окну. Оно было огромно, как мир. Он пнул ногой раз, второй, третий. Раздался звон, Санька увидел, как сидящие в сквере старушки вскинули головы, и прыгнул…


Загрузка...