Мати не спалось. Хотелось курить. Он осторожно выбрался из постели.
— Сперва стакан молока выпей, если там есть, — его намерение было разгадано.
Вероника проснулась так же бесшумно, как спала. В утреннем сумраке потонули ее года, и она, еще больше чем днем, казалась женщиной без возраста; ее лицо было фарфоровым.
— Я посмотрю.
Мати направился в крохотную кухню. В дверях он оглянулся. Вероника не повернула голову, продолжала глядеть в потолок. Укрытая одеялом до подбородка, она лежала прямая, неподвижная; эта женщина и во сне была напряжена. Ее платье, для лета слишком плотное, строгого фасона, под стать владелице, одеревенев, застыло на плечиках, под ним ровно стояли туфли. Из-за своей болезни Вероника всегда носила закрытые платья с длинными рукавами, так что у этой второй, вертикальной Вероники не хватало только икр, ладоней и головы.
Мати присел на табуретку. Закурил, распахнул окно. Где-то рождалось июньское утро, в предчувствии его рождения деревья притихли, даже слабая рябь не морщила гладь небольшого декоративного пруда. Природа ожидала дня робко и терпеливо.
Май и июнь — подготовительный период. Эти месяцы особенно насыщены спешкой и неприятностями; уже ставшие привычными скитания из конца в конец Эстонии наводили тоску; вроде бы хотелось остановиться, осмотреться, начать все сначала. Здесь, под окном, у каждой былинки свое прочное место. Наивно оптимистическое, самоуверенное пробуждение природы, эта бестрепетная вера в себя, беспечный апломб, эта мягкая утренняя прохлада, приводящая соки в движение, вызывали раздражение. Растет этакий крошечный листочек, словно вырезанный из влажной шелковистой бумаги, дотронешься — прилипнет к пальцу, и, смотри-ка, он твердо знает, чего хочет. Никаких проблем, все ему ясно.
Остро пахла пеларгония на подоконнике. Неприятный солоноватый запах почему-то напоминал о минувшей ночи.
Каковы, собственно, планы Вероники? До сих пор она. никогда не оставалась у него ночевать. Ей, конечно, известно, что у Мати с Марет отношения серьезные, дело идет к естественной развязке — к свадьбе, но разве это хоть в какой-то степени тревожит Веронику? А может, она на что-то претендует? Вероника, директор съемочной группы (должность, в сущности, административная), подыскала для него крохотную квартирку на время съемок; Мати задумался: в курортном месте и комнату-то найти трудно, а тут… Нет, определенно у Вероники есть какие-то планы. Правда, формально эта квартира предназначена для двоих, он занимает ее вместе с редактором фильма, но ведь редакторы обычно на съемках не задерживаются. Практически квартира принадлежала ему, Мати, а также, естественно, Веронике. Они уже несколько лет, как теперь принято говорить, близкие друзья, хотя их эпизодические встречи по большей части быстротечны и торопливы. К тому же у Вероники имеется муж, правда, говорят, старый.
Тихо прошелестела листва, матовая поверхность пруда покрылась рябью, хмурое зеленоватое небо придало воде цвет ртути, казалось, что она тяжелая и ядовитая. Мати сплюнул.
В такие утра сам себе противен. Он разглядывал свою руку: темные с рыжеватыми оттенками волоски покрывали вторую и даже третью фалангу пальцев. Руки сутенера, лапающие руки, подумал он. Как только Вероника выносит их прикосновения…
Грудь мою и ноги густая шерсть покрыла.
Все в деревне нашей зовут меня гориллой.
Автор этого стихотворения сетовал, что никто из окружающих не знает о его нежной, как у птички, душе. У Мати была другая беда: все знали о его добром сердце. Горилла с птичьей душой. Делает то, что другим угодно. Протест Мати выражается в том, что он краснеет и начинает заикаться. Но заикается он почти всегда от неумения отстоять свою правоту.
В оконном стекле отражалась грустная лошадиная физиономия, темные глаза, кудри, от которых не только у школьниц дух захватывало. «Ну скажи нам, парень, прямо, ты в кого такой кудрявый?» — пели в детском доме. Да, никто этого не знал — Мати был сиротой военного времени. С фотографии, сделанной в детском доме, на Мати смотрела ижорка по имени Люба, их рябая повариха. Сонная, широколицая, в дешевых деревянных бусах. Люба заботилась о Мати больше, чем о других. В ранних воспоминаниях Мати видит себя на кухне старой мызы, высокий сводчатый потолок, желтые пятна сырости на стенах, на столе синяя клеенка; Люба в белом халате, флегматичная великанша, крутится по кухне, словно мяч по волнам, сыплет что-то в котел. Горох — желтый град, крупа — дождь, манка — снег.
На кухонном окне растопырилось алоэ — в воспоминаниях оно огромное, такие деревья, наверное, растут на том оранжевом, похожем на тюрбан материке со звучным и просторным названием «Африка».
Люба пела протяжно:
И в один прекрасный kesailta (летний вечер) повесилась на чердаке. Обыкновенная история, поговаривали, что в ней был замешан молодой садовник, после Любиной смерти он донашивал ее огромные стоптанные башмаки. Сорок второго размера. Когда Мати увидел рыжего садовника в этих башмаках, он забился в кусты живой изгороди, там его нашли только к ночи, насилу вытащили. Говорили, что он искусал тех, кто его вытаскивал.
«Ну скажи нам, парень, прямо…» — кудрявый он, по всей вероятности, в отца.
Жесткие волосы и смуглая кожа вроде бы свидетельствовали о южной крови. Но от кого именно унаследована бессмертная идиоплазма, которая в нем заложена и которую он когда-нибудь, возможно, передаст своему ребенку (ах, кто это может знать наперед!), навсегда останется тайной. От кого унаследованы гены, создавшие пальцы на его руках немножко молоточковыми? Мы не знаем, откуда пришли и куда идем, мы не знаем, почему пришли и почему уйдем, — эта мысль, вычитанная в одной книге по философии, изданной в начале века, крепко засела у Мати в голове. Она полностью относится к нему.
Вспомнился прерываемый смехом старый анекдот: «…а когда утром шлюха заговорила о деньгах, он щелкнул каблуками и сказал: гвардейский офицер с женщин денег не берет!» Да, щелкнул каблуками, подкрутил нафабренные усы и был таков.
Может быть, завязка была именно в таком роде. И где-то в утробе матери началось формирование молоточковых пальцев и головы, которую ученые деликатно именуют долихоцефальной, а простые люди — лошадиной, но исток заикания, несомненно, не там. У заикания был другой пращур — мелкорослый воспитатель с густыми бровями по прозвищу Сморчок. Говорил он басом, на терцию ниже естественного голоса. Чтобы увеличить свой рост, Сморчок носил штиблеты на толстой подметке. Своим заиканием Мати обязан заботе и стараниям именно этого человека.
История началась с дырочки в стене — в стене душевой для девочек; с другой стороны был чулан. Мати понятия не имел об этой дырочке, к тому же в ту пору она не представляла для него никакого интереса, просто в стене захламленного чулана за отставшей штукатуркой Мати прятал сигареты. Он входит в чулан и видит стоящего на цыпочках Сморчка — толстых подметок оказалось недостаточно, — который прильнул к дырочке. Под душем мылся шестой класс, полудевочки-полуженщины с едва намечавшимися, болезненно набухавшими грудями. Мати замирает в дверях. Сморчок оборачивается, лицо его наливается кровью. Сперва он что-то бессвязно бормочет, но вот уже орет: «Какое свинство! Это ты ее провертел! А теперь явился подглядывать! Я как раз караулил, когда…» Он хватает Мати за плечо, тащит его выстаивать под большие часы и бежит сообщить девочкам, за каким занятием застукали парня.
Так это началось. И через год Мати вполне освоил заикание. Позже он с ним упорно боролся. От заикания избавиться очень просто, прочел он многообещающие заверения в какой-то старой брошюрке, где шла речь о всевозможных нервных заболеваниях. Избавиться будто бы можно при помощи самовнушения.
Возможно, все это правильно. Да что толку? Правда, Мати понимает, что в легком заикании нет ничего зазорного; в самом деле, ну что тут такого? Только это не помогает… Я не боюсь, я ничуть не стесняюсь, можно внушать себе и верить в это, но, когда кровь кидается в лицо, лоб покрывается мучительным потом, руки дрожат, ладони мокрые, от самовнушения проку мало! Воля и разум бессильны, заикание словно приходит откуда-то извне.
Что делать, если в глотке засел скорпион, изготовленное к удару жало поднято вверх и вот-вот вопьется в гортань. По большей части с уст Мати слетало разве что подлежащее и сказуемое; машинка, сжимавшая горло, пропускала подлежащее и сказуемое, иногда дополнение, но если он хотел, осмеливался хотеть большего, колесо сбрасывало приводной ремень, и в горле вскипал пенный водопад. Наше тело послушно нашей воле. Послушно? Большое спасибо! А у Мати нет.
В комнате скрипнула кровать. Вероника сегодня не такая, как обычно, видно что-то должно произойти…
Мати громко глотнул, его гортань, его голосовые связки опять дают о себе знать. Если он сейчас откроет рот, то непременно запнется, даже говоря с Вероникой, хотя до сих пор при ней этого не бывало. Рука Мати дотронулась до проклятой шеи, помассировала ее; мальчишкой он иногда мечтал, что в конце концов когда-нибудь настанет счастливый миг и ему удастся проглотить свою беду. Коварный маленький скорпион, поселившийся в его горле, хорошо бы его слопать. Пускай этот гад переварится! Но скорпион заикания не исчезал, он крепко вцепился своими клещами в горло Мати.
Скорпион никогда не исчезнет.
— Принеси мне попить!
Мати не хотелось откликаться. Пара споткнувшихся слов может вылиться в стихийное бедствие, в глоссолальную Ниагару — звуки сольются друг с другом, разрастаясь, словно снежный ком, задушат. Их не выплюнешь. И красные роднички крови вскипят, бросятся в голову. Иногда в такие минуты он убегал от людей.
Мати открыл кран, сполоснул стакан из-под вина.
Вероника, приподнявшись на локтях, села. Когда Мати вошел в комнату и протянул ей воду, она не прикрылась одеялом. Это было ново: в комнате уже стало светло, а Вероника стеснялась своего тела, хотя лишай был не заразный и вообще не страшный. Даже в их первый раз он не испугал Мати. Может, было бы лучше, если бы испугал. Кто знает.
Вероника маленькими глотками пила воду и следила за взглядом Мати. Следила за тем, как он следил. И Мати следил за ней. Между ними частенько так бывало.
— Правда… это все равно, как если бы кто-то длинным-предлинным хлыстом…
Мати снова встревожился. До сих пор эта тема была табу. Да, но винтовую линию или взвивающийся след хлыста лишай действительно напоминал.
— А ты… никогда не задумывался, что будет, если Вероника в один прекрасный день решит не уходить от тебя?.. Двое больных людей…
Мати не смог выдержать взгляд Вероники — он был пронизывающий и словно гипнотизирующий, а как она произнесла «двое больных»… Да, она человек опасный…
— Не… задумывался, — выдавил он. Тут не требовалось длинного ответа, на столь неожиданный вопрос и более речистый не смог бы сказать с ходу ничего умного.
Конечно, этот ответ не удовлетворил Веронику, но ее реакция была безупречной.
— Так, значит, не задумывался, — она усмехнулась и, допив воду, повернулась на бок, чтобы их зрительная связь была прочнее. — А ведь нам вдвоем неплохо, — Вероника, улыбаясь, взглянула на Мати таким взглядом. Мати знал, что должно последовать, но у него не было ни малейшего настроения. Его охватило необъяснимое ощущение опасности, и он поспешил отнести пустой стакан на кухню. Выходя из комнаты, он чувствовал на своей спине взгляд Вероники. Наверное, сейчас ее глаза полуприщурены, как у мурлыкающей кошки, плохо то, что в этих глазах никогда не отражается искренняя улыбка. — Мати!
Он остановился в дверях. Голос Вероники звучал неожиданно мирно.
— Если ты собираешься с Марет… я советую тебе поторопиться.
— Да?
— Держу пари, что Мадис на днях предложит ей небольшую роль. Он уже два или три дня на нее поглядывает, склонив голову набок… У меня нюх на такие вещи.
— Роль Марет? — Мати не мог этому поверить. Не часто вступающим в бальзаковский возраст костюмершам перепадают роли, чаще исполнительницы эпизодических ролей в этом возрасте становятся костюмершами. — Ну и что?
— Подобные штуки оказывают воздействие.
— Воздействие? Какое?
— Неблагоприятное для тебя…
Взгляд Вероники был острый и холодный.
— Ты думаешь?
Теперь настал черед Мати усмехнуться: Мадис Картуль с его огромным брюхом — донжуан! К тому же ему под шестьдесят.
Мати даже обиделся: домыслы Вероники были оскорбительны именно в силу своей примитивности.
— Баб, — Мати должен был глотнуть, — хватает!
Вероника пристально смотрела на его подергивающиеся губы.
— Ты и вчера говорил хуже… чем обычно. Побереги свои нервы, Мати!
О, как по-матерински наставительно умеет эта женщина его наказывать!.. Мати натянул свитер.
— Я пойду.
— Уже?
— Вечером трудные режимные съемки.
И он ушел, оставив Веронику в постели. Вечером и вправду предстояли сложные режимные съемки, но, разумеется, сейчас он ушел совсем не потому.
«Баб хватает!» — запальчиво бросил Мати. Для него это было именно так. Истина, даже в некотором роде печальная истина. На Мати начали обращать внимание с четырнадцати лет. Когда его одногодки только еще спотыкались в первых любовных терзаниях, полыхали-воздыхали под девичьими окнами, писали стишки и получали от ворот поворот, Мати уже добрался до спален, поначалу преимущественно супружеских. Он пользовался огромным успехом, женщины постоянно баловали его. Наедине с дамой сердца Мати удавалось в значительной степени одолевать свое несчастное заикание, и он уже подумывал, что до полного выздоровления, пожалуй, недалеко. Но, как ни странно, вскоре возникало сомнение, желательно ли это дамам. Во всяком случае, им нравилось напоминать о его беде. У Мати даже возникла гипотеза, возможно ложная, об интуитивном стремлении многих женщин ловко связать его путами зависимости. Вероятно, в этой нежности таилось некое зло; иногда Мати приходил в ярость, однажды даже избил слезливую шептунью…
Следующим этапом было женоненавистничество. Он исполнился недоверия, стал считать всех женщин коварными. Мати научился быть жестоким. Однако все это нисколько не мешало его успеху у женщин. Нельзя сказать, что он не испытывал удовольствия от своих побед. А кроме того, через женщин он мстил их мужьям, всем мужчинам, представителем которых в его воображении являлся Сморчок с толстыми подошвами и неестественным басом.
Однако скверно в этих любовных играх было то, что Мати в какой-то степени причинил вред самому себе — такие интрижки с надрывом стали необходимы и ему. Встречаясь с женщиной, которая не обращала внимания на его недостаток, он чувствовал себя оскорбленным. Мати полюбил свою беду, ему стал нравиться трагикомический ореол запинающегося покорителя сердец.
Года три Мати вел жизнь форменного иждивенца. Пять раз переезжал он от одной дамы к другой — самоуверенная усмешка на губах, в руке чемодан, где, кроме шелкового халата со змеиным узором да нескольких книг, ничего путного не было («Все мое ношу с собой!» — это изречение, по-видимому, вполне уместно в устах альфонса).
Кто знает, что сталось бы с Мати, если бы он не нашел пристанища у тети Магды. Как-то раз он вместе с приятелем, помогая пилить дрова одной пожилой женщине, посетовал на неприятности с жильем и обрел дом. Почти настоящий дом.
Магде было пятьдесят пять. В свои двадцать два года Мати уже кое-что повидал, хотя, пожалуй, несколько односторонне; его уже ничто не могло удивить. Когда Магда попросила растереть ей спину средством от ревматизма, Мати насторожился. Но у тети Магды не было на уме ничего такого, чего опасался Мати. Есть же на свете нормальные женщины, с радостью отметил Мати. Тетя Магда и правда была словно теплая деревенская печь, сложенная из валунов, она всех одаряла теплом своей души: ангорскую кошку, канареек и Мати. Начался долгожданный период спокойной жизни.
Мати закончил вечернюю школу. Он работал на бумажной фабрике каландровщиком (существует такая машина, наводящая глянец на бумагу), все было в порядке, им были довольны. Если бы от него не требовали общественной, лекторской работы — в грохоте машин дефект его речи был не очень заметен, — он и дальше оставался бы на фабрике. Мати боялся своего скорпиона, который за последнее время впал в летаргию, но при планах выдвижения тут же зашевелился. Хотят сделать Мати оратором! Вот дураки! Ничего из этого не выйдет.
На его счастье, начиналось лето, а летом раскаленная, насыщенная паром бумажная фабрика — малоприятное место. Мати давно тянуло в деревню, на природу. Он оставил на время тетю Магду, ее пахнущие корицей домашние булочки, чистые льняные простыни и фарфорового Иисуса на комоде. Подался к мелиораторам, осушал болота, вырубал кустарник. И, когда к концу лета нашел место на киностудии, это решило все.
Теперь с апреля по ноябрь у Мати был свой собственный дом, вагончик на резиновом ходу с табличкой на двери: «Посторонним вход строго воспрещен! Карается законом!» В нем он мотался по всей Эстонии. Он любил ночевать в вагончике. (Надо же было этой Веронике найти для него квартиру!..)
Кроме разных принадлежностей для съемок в вагончике имелся аккуратно отделенный занавеской рабочий стол с микроскопом, магнитофоном, учебниками физики и биологии, — Мати за последнее время успел поступить и даже перейти на второй курс заочного отделения Эстонской сельскохозяйственной академии, но потом бросил учебу. Конечно, тут сыграла роль и его основная беда, которая опять заявила о себе на экзаменах; впрочем, Мати не ставил перед собой высоких целей. Он овладевал наукой не столько ради диплома, сколько из любознательности, своей жизнью и работой он был вполне доволен. А такие вещи, как энтропия и периодическая система, наследственность и эволюция, интересовали его и сейчас. Наивный, неискушенный мечтатель, он любил вечерком поразмышлять о странностях жизни и чудесах природы.
Да еще учебники эсперанто! Слово «эсперанто» происходит от красивого, заманчивого слова «эспераре» — надеяться, ведь мы снова и снова должны надеяться, надеяться вопреки всему… А кроме того, эсперанто — такой язык, на котором общаются по большей части письменно. Перо у Мати не заикалось — с почты часто приносили письма с пестрыми заграничными марками.
«Мне тридцать шесть лет, работаю на киностудии пиротехником. Это значит: жгу, взрываю и любуюсь фейерверком. Я эстонец. Люблю классическую поэзию, из композиторов — Шопена», — иногда писал он вечерами в глухом лесу, а за окном вагончика кишели, бились в стекло мириады ночных мотыльков. Если же он посылал другу по переписке свою фотографию: темноглазый кудрявый мужчина — разве этот подбородок не свидетельствует о силе (взрываю и жгу!), а нервная линия рта — об утонченности (люблю Шопена), — ответ, по крайней мере от женщин, не задерживался. Но и среди мужчин у него было много друзей по переписке. Усердно изучал он справочники, для него самого не представлявшие ни малейшего интереса, в отличие от какого-нибудь солидного канадского фермера.
Но самое главное — микрофон и магнитофон. И в это испорченное Вероникой утро, едва отперев замысловатый замок, он тут же кинулся к ним. Откашлялся, прополоскал горло — вода была тепловатая, немного затхлая, из колодца на болотистой почве — и, как всегда, приступил к своей «утренней фонетической гимнастике»:
— Резиновую Зину купили в магазине, резиновую Зину В корзине принесли. Она была разиня, резиновая Зина, упала из корзины, измазалась в грязи. Мы вымоем в бензине резиновую Зину и пальцем пригрозим: «Не будь такой разиней, резиновая Зина, а то свезем обратно в магазин!»
— Шел Прокоп, кипел укроп, пришел Прокоп, кипел укроп, как без Прокопа кипел укроп, так и при Прокопе кипел укроп.
Когда не было слушателей, эти терзающие шею, вернее, гортань звуковые сальто получались почти без ошибок.
— Пожалуйста, папа, поставь пестрый парус. Поедем прокатимся в Пирита…
Стена вагончика нагрелась на солнце. Приятно было прислониться к ней голой спиной — откуда-то проникал светло-желтый луч, острый, как лазерный, на окне подрагивала крылышками пестрая крапивница.
После утренней тренировки (мысленно он высокопарно называл ее постановкой голоса) он немного отдыхал, съедал несколько бутербродов с сыром, затем приступал ко второму пункту повестки дня. Это было кое-что посерьезней — упражнения в риторике. Да еще с философским уклоном. Если получалось удачно, он не стирал магнитофонные записи, а бережно хранил, как мистер Крапп у Беккета.
Сегодня Мати решил говорить об энтропии, на днях он прочел научно-популярную брошюру на эту тему. Закрыв глаза, он включил магнитофон и собрал пред мысленным взором полный зал людей. Мати измыслил самых разнообразных слушателей, от восторженных до отпускающих иронические реплики; они уже копошились в зале, поскрипывали стульями, кое-кто из наиболее кокетливых слушательниц пудрил нос, один в последнем ряду был явно под мухой. Но это не смущало докладчика.
Мати откашлялся.
Мати приступил.
— …Энтропия, дорогие слушатели, это одно из тончайших философских и эмоционально воздействующих на каждого интеллектуального человека понятий. Энтропия — это мера дезорганизации, не что иное! И с известным чувством сожаления должен я констатировать, что вся природа, частицами которой и мы с вами, уважаемая аудитория, являемся, каким-то необъяснимо жестоким и дерзостным образом стремится к максимальному хаосу, к полнейшему разброду, уничтожению всякого организующего начала. Тогда энтропия максимальна. И второй закон термодинамики именно на это и указывает. Таким образом, вся наша деятельность, которая — позволю себе высказать предположение, что передо мной сидят порядочные люди — направлена к гармонии и систематизации, находится в противоречии с основными законами природы. По сравнению с фундаментальным законом, разобранным мною в прошлый раз — с законом сохранения и превращения энергии, который нашим мелочным душам кажется столь разумным и естественным, — в энтропии есть что-то таинственное, фатальное и даже зловещее. Почему? Потому что упорядоченность — это жизнь, а энтропия тянет нас к первоначальному равновесию, к низшим формам организации, к конечной остановке, которая, как известно, есть смерть, дорогие товарищи. Смерть, которую поэты для вящей жути пишут иногда с большой буквы. Тяга к смерти, по Зигмунду Фрейду…
Мати говорил еще долго, глаза его были закрыты, как у поющего соловья. Конечно, он знал, что смешон, но вовсе не собирался отказываться от этого своего тайного греха.
Десятиминутная импровизация была уложена в алюминиевую коробку и нашла место на полке рядом со своими родичами. Склонив голову набок, Мати разглядывал стопку коробок; он чувствовал себя неким затейливым резательным автоматом, который режет свои мысли на полоски, свою жизнь на дольки, как колбасу. Пусть этот ряд колбасных долек будет достаточно большим, прежде чем термодинамически открытая система, называемая Мати Кундером, прекратит свое существование, а ее энтропия возрастет, что в конце концов приведет к окончательно равновесному состоянию — под венком, на лентах которого, по всей вероятности, напишут, что киностудия чтит память замечательного пиротехника и т. д. и т. д.
Широкими шагами расхаживал он по мокрой от росы траве, прищурившись, долго смотрел на спокойное море, сливающееся с небом.
Итак, мы живы, и надо радоваться жизни. Мати мог бы радоваться жизни; разумеется, судьба преподносила ему и хорошее и плохое, но в конце концов Мати, как поплавок, все же выскакивал на поверхность. И в дальнейшем, наверное, будет выскакивать. В это утро просто невозможно было думать иначе.
Мати потянулся.
Он был почти счастлив.
Микроавтобус подпрыгивал на камнях и кочках, лавировал между пнями, с трудом продвигался по заболоченному лугу, испускал жалобные и истерические вопли, угрожающе стонал.
— Дальше не проедешь, — сказал шофер, и Рейну Пийдерпуу пришлось пройти несколько сотен метров.
Это была большая осевшая и покосившаяся корчма. Мадис Картуль, режиссер-постановщик фильма, выбрал ее из многих десятков подобных. Шоссейные дороги давным-давно отошли от таких хибар, люди отдали их под пристанище жукам и крысам. И правильно сделали — старая деревенская корчма была на редкость безобразная развалюха. Окружающий пейзаж своей невыразительностью вполне ей соответствовал: редкие и чахлые кустики ольхи да две кряжистые ивы в канаве с мутной водой. Одним словом, по камешку и оправушка. Непонятно почему Мадис облюбовал эту сараюху. Строителям работы до черта, да и подъехать сюда невозможно. У входа росло единственное дерево, мало-мальски похожее на дерево — старая скривившаяся липа; изогнутая к югу, с северной стороны она наполовину иссохла. Рейн представил себе, как эта липа будет переходить из кадра в кадр — ее снимут и справа, и слева, ведь, чтобы создать хоть какую-то композицию кадра, другого акцента здесь не найдешь. Ну, эпопею «Правда и справедливость» Антона Таммсааре здесь, пожалуй, снимать можно, но для этой чертовой ерунды, для этого дурацкого вестерна такая богом забытая трущоба совсем не подходит.
Рейн подошел к входу, его взгляд остановился на старой полусгнившей коновязи. Зубы давно отошедших в лучший мир скакунов в двух-трех местах почти перегрызли ее. Коновязь… Современные дети, наверное, и не знают, что это за штука такая, теперь их не делают. Рейн предался сентиментальным воспоминаниям, он вспомнил, что ему все же довелось видеть лошадей возле коновязи, Он был тогда довольно мал, потому что в памяти возникла лошадь огромных размеров. У нее на шее висел мешок с сеном, время от времени лошадь головой подбрасывала его вверх. Кляча пофыркивала и беспокойно грызла коновязь ужасно длинными желтыми зубами. От этого звука по спине бежали мурашки. А потом она нетерпеливо заржала, и вдруг прямо перед Рейном на снег полилась ярко-желтая толстая струя. Снег таял, по нему растекалась желтизна. Как остро восприятие ребенка: Рейн точно помнит теплый, вообще-то не резкий, даже какой-то бархатистый запах лошадиной мочи. Запах, который можно сравнить… гм, только с запахом лошадиной мочи.
Ну да, хорошо, хорошо. Но пойдем, однако же, дальше. Посмотрим, что тут еще интересного.
Рейн обошел полуразвалившуюся корчму, поднялся по скрипучей лестнице черного хода и оказался в низеньких сенях. В нос ударили затхлые запахи гниющего дерева, плесени, сырости. В одном углу прямо между половицами вырос куст крапивы. Его лишенные хлорофилла бледно-желтые листья были почти прозрачны. Рейн наклонился, чтобы рассмотреть их, такая сюрреалистическая крапива должна понравиться художнице Хелле, и вдруг обстрекался. Вот черт, подумал он, почесывая появившуюся сыпь, и растения-то нет, только какой-то призрак лунного цвета, а сколько злобы. Это астральное эхо крапивы, бледная тень роскошного детского пугала, могло бы опять далеко увести мысли Рейна, если бы он в одном из окон не увидел самого Мадиса Картуля.
Мадис Картуль, да, вот он стоит там! Человек, о котором Рейн столько слышал, но встречался с ним всего раза два; стоит себе под сенью только что осмотренной заветной липы, руки в боки, и, как видно, о чем-то размышляет.
Рейну предстоит работать режиссером под его руководством. Съемки, правда, начались, однако Мадис навязанного ему помощника (тот и в самом деле оказался довольно-таки беспомощным) уже успел послать к чертям.
Мадис стоял немного правее середины окна и смотрел вверх. Так что перед глазами Рейна возник неплохой кадр с уравновешенной композицией, хотя, пожалуй, слишком назидательный.
«Вот он стоит, заслуженный деятель культуры республики Мадис Картуль, чье шестидесятилетие общественность и многочисленные любители киноискусства недавно торжественно отметили. (Рейн любил иногда развлечься подобного рода мысленными сентенциями.) Досточтимого режиссера наградили Почетной грамотой Министерства культуры, и эту радостную новость напечатали петитом на последней полосе газеты «Сирп я вазар»[2]. А в следующем номере юбиляр поблагодарил отметивших его скромные достижения за оказанное внимание, выразившееся в добрых пожеланиях и обильных цветоподношениях».
Нет, нельзя впадать в цинизм, я должен относиться к нему с симпатией, чувствовать симпатию, раздумывал Рейн. Он должен быть для меня авторитетом, иначе наша совместная работа пойдет прахом. Тут вступит в силу известный и единственно верный закон кино, следовать которому порой безмерно трудно: спорь и ругайся, пока не началась работа, но, как только приступишь к делу, ты должен убедить самого себя и других, что режиссер знает все, а сценарист просто бесподобен. Если сам не поверишь, то и другим не внушишь, и работа не пойдет.
Кроме того, когда в один прекрасный день фильм будет закончен, в титрах дадут и фамилию Рейна Пийдерпуу; в какой-то степени от этого фильма зависит его ближайшее будущее, то, когда он получит совсем свой фильм.
Кстати, не так уж и трудно увидеть этого субъекта в положительном освещении, потому что в его корпуленции есть нечто от весьма почтенного человека — мистера Пиквика. Одет он невообразимо потешно: шестидесятилетний Мадис влез в какие-то чудовищные тренировочные штаны, по крайней мере, номера на четыре меньше, чем нужно. Да еще под натянутую до предела резинку на животе умудрился засунуть большие пальцы (может, у него с собой есть запасная резинка?). На Мадисе была вязаная кофта, неопределенным цветом и пуговками напомнившая Рейну кофту покойной бабушки. И все же этот Картуль внушает определенное уважение, ведь известно, что более упорного, смелого и находчивого киношника на эстонской земле, пожалуй, не найдешь.
Мадис Картуль сплюнул, пробурчал что-то себе под нос и походкой тореадора, зажав в руке топорик, направился к липе…
Ну, тут уж второй режиссер почувствовал, что не может не вмешаться. Вон оно что! Значит, дерево, которое, по мнению Рейна, было единственным хоть сколько-нибудь художественным моментом, должно рухнуть!
Они здороваются, обмениваются рукопожатиями (у Мадиса маленькая крепкая рука), и Рейн уже слышит свои возражения. Ему, Рейну, конечно, неизвестны все тонкости и изыски режиссерской концепции, но стоит ли уничтожать это дерево, не станет ли общий вид уж очень пустым и тусклым… В какой-то степени он, разумеется, и должен быть тусклым, это ясно, деревенская корчма должна контрастировать с декоративным прудом, беседками и цветниками баронской усадьбы. Да, но не слишком ли усилится этот контраст? Разве это не…
— Дешевка, — закончил Мадис Картуль.
Рейну показалось, что взгляд Мадиса исполнен обескураживающе уважительного интереса, почтительного любопытства школьника, притворяющегося примерным. Разыгрывает? Потешается? Не слишком ли круто я взял? Рейн решил действовать прямо:
— Черт возьми, неужели этим мужикам нельзя оставить одну заветную липу? Как-никак она все эти годы росла здесь. Она сделает кадр уютным, она и корчме придавала уютность, надо думать, такие трактиры не лишены были своеобразного уюта, раз даже бароны иногда их посещали.
— Уютные, конечно. Да-да. Ну-ну, — согласился Мадис Картуль.
— Немножко красоты можно предкам оставить, потому что она же была. Между прочим, все эти ушаты, решета, прялки, скалки и прочая утварь, которую свозят в музей под открытым небом, в своем роде прекрасны. И в фильме что-то должно радовать глаз.
— А может, дать и народную песню? Кое-кто из наших умников не прочь заставить нас горланить старинные протяжные песни. Ну-ну.
Рейн не мог понять, соглашаются с ним или, наоборот, исподтишка издеваются.
— Кстати, что ты думаешь о самом Румму Юри?
— А что о нем думать? У актера должно быть какое-то духовное родство с Робин Гудом.
— В том-то и горе, — вздохнул Мадис, и Рейну показалось, что от всей души. — Я ознакомился с судебными протоколами, они сохранились в архиве. Заурядный конокрад, черт бы его побрал! К тому же имеются данные, что однажды вечером он стибрил шерстяной платок у какой-то бобылки. Ну что тут скажешь?
Карий глаз Мадиса был грустный, а зеленый — сердитый, такие уж уникальные глаза были у этого человека. Но вдруг он с ходу забыл о проблемах героя и национальной культуры.
— Ушаты-решета, — пробормотал он довольно весело. — Прялки-скалки. Ну-ну.
Обошел вокруг дерева.
— Да-да. Пускай себе растет.
Мои слова повлияли или он сам решил? Действительно ли его интересовало мое мнение, или просто решил меня прощупать? Рейн был совершенно не в состоянии разобраться.
— Лучше бы мне остаться при своей кукурузе и картошке. (Рейн знал, что Мадис до этой картины, в основном, делал сельскохозяйственные фильмы.) Всяк сверчок знай свой шесток. Картуль — давай картофь! Что, не так, что ли? У тебя вот в кармане диплом ВГИКа, этот фильм тебе бы делать. Так или нет? — Дожидаясь ответа, а может, вовсе не дожидаясь, кто его разберет, он засунул кулаки глубоко под резинку штанов. Резинка растягивалась, растягивалась; сопя, Мадис Картуль разглядывал молодого человека в куртке из верблюжьей шерсти, от которого приятно пахло лавандой. Разглядывал горестно и проницательно, страдальчески и хитро. — Знаешь, мой милый юноша, а ты ведь крепко влип. Ну, потому, что согласился работать со мной. — Естественно, Рейн Пийдерпуу не мог ничего ответить, но ответа и не ждали. — Влип, потому что я свалял дурака! Вот именно! Видишь ли, режиссерский сценарий, который у тебя спокойненько лежит во внутреннем кармане и который я сам написал по сценарию этого старого словоблуда Синиранда, годится только псу под хвост. И вот теперь, когда работа уже началась, я это понял и пытаюсь на ходу заворотить в другую сторону. Как тот чертов портной, который сперва рубашку скроил, а потом решил брюки сшить. Что из этого выйдет, а? Но я просто не могу иначе! Так что оба мы влипли, вот какое дело!
Это был довольно длинный и, видимо, искренний монолог. Резинка в штанах все растягивалась и растягивалась, сейчас должно было произойти то, что в физике называется усталостью материала, — резинка лопнет. Может быть, это растяжение резинки вдохновляло Рейна на болтовню о том, что со сценариями частенько случаются подобные истории, что сценарий — всего лишь трамплин и конечный результат зависит (как, кстати, и великий Чаплин утверждал) прежде всего от прыгуна.
— Да, да, сам великий, великий Чаплин, — со вздохом протянул Мадис Картуль. В его горестном взгляде (Рейн не мог заглянуть сразу в оба его глаза) вроде бы загорелся луч надежды: ну раз уж он это сказал, то… то еще не все потеряно! Но луч тут же погас, и Мадис вдруг засмеялся. — Он-то да, маленький человечек, ну а если я, старый брюхан, сигану с твоего трамплина, неизвестно, выплыву ли на поверхность.
Когда Мадис смеялся, туловище его подрагивало, как у лягушки, однако во взгляде было все же что-то орлиное.
— А ну-ка садись! Старый брюхан подвезет тебя на своей трясучке. Давай!
Чудак он все-таки, подумал Рейн, с опаской усаживаясь позади внушительного седалища Мадиса. Целый автопарк в распоряжении, а ездит на собственной паршивой трясучке.
— Радикулит, — ответил Мадис на его мысли. — Как протрясусь хорошенько, эта сверхъестественная сволочь, то есть моя спина, замрет и заткнется. Приходится обходиться без пуховых подушек и мягких автомобильных сидений. Этим пусть молодежь наслаждается. Держись крепче!
Рейну ничего другого и не оставалось. Сперва он попытался держаться за плечи своего шефа, потом пришлось обхватить брюхо, потому что Мадис жал прямиком по камням и кочкам.
Итак, режиссер Рейн Пийдерпуу, блестяще окончивший ВГИК, молодой человек, приятный во всех отношениях, вцепился в старика, словно клещ. От вязанки Мадиса пахло дешевым табаком, чем-то горьковатым, чем-то кисловатым, что кратко можно назвать стариковским запахом. А отважный брюхан Мадис Картуль геройски галопировал на своей маломощной тарахтелке по унылой, однообразной, каменистой местности в Маарьямаа. Время от времени он что-то бормотал про себя. Бормотал весело и сердито одновременно: «Ну-ну! Да-да! Прялки-скалки…»
Карий глаз следил за левой, зеленый — за правой стороной дороги.
Уже на пятый день съемок в стаде началась порча. Художница Хелле, тихо всхлипывая, покусывала губы, она не желала разговаривать с Мадисом; осветители бродили с мрачными, зловещими лицами — такими, вероятно, могли быть сотоварищи Румму Юри; Альдонас Красаускас, народный артист Литовской ССР, личность коронованная, увенчанная лаврами на нескольких бьеннале, после одной неудачной сцены в седьмом, еще более неудачном дубле сорвал с себя офицерский мундир, запустил форменной фуражкой почти что в камеру и потребовал, чтобы его сию же минуту доставили в гостиницу. Разумеется, Картуль запретил шоферам трогаться с места, так что разбушевавшийся актер уселся на колодезный сруб и заявил, что будет общаться с Мадисом только через посредство Рейна. Альдонас демонстративно предпосылал имени Рейна титул режиссера, не добавляя «второго», что ставило Рейна в неудобное положение по отношению к Мадису.
Обида Хелле была более или менее понятна, тут Мадис, возможно, прав — флаги и гербы Хелле действительно были примитивны. Конечно, Мадису не следовало так скверно выражаться, как он себе позволил: «Мы тут снимаем не сказочный замок Микки-Мауса, голубушка!» — и вдобавок пробурчал что-то насчет дамочек, чья фантазия одновременно пубертатна и климактерична.
На одном гербе была изображена жуткая угольно-черная голова быка. Кроваво-красное обрамление придавало гербу сходство с блюдом, куда эта не столько мыслящая, сколько бодающая часть тела возложена сразу же после убоя; в блюдо натекло много крови (наверное, значительная часть, которая могла бы пригодиться для изготовления кровяной колбасы, перелилась через край). На другом гербе две зеленовато-восковые руки утопленника тянулись к каким-то экзотическим лиловым орхидеям. Обе руки почему-то были левые, а изображенные орхидеи весьма и весьма условны. Хелле в свою защиту пискнула что-то о Феллини, даже о Модильяни и, всхлипывая, заявила, что творческая личность имеет право на свободную трактовку и современное переосмысление геральдического материала. Кулаки Мадиса зарывались все глубже под резинку, и он дал команду немедленно и в сжатые сроки переделать гербы. Луноподобное лицо Хелле пошло красными пятнами, тушь для ресниц смешалась со слезами, но Хелле, конечно, повиновалась. Устрашающая бычья голова превратилась в красновато-коричневую самодовольную коровью морду; руки, тянущиеся к орхидеям, стали детски розового цвета, а орхидеи почему-то выродились в фиалки. Мадис, наблюдавший за работой Хелле со стороны, смягчился и, подойдя сзади, взъерошил волосы на ее затылке. Хелле отдернулась, как укушенная, но, когда старый брюхан попросил прощения за свой мерзостный язык и дал Хелле на завтра выходной, мир на этом участке фронта был более или менее восстановлен.
Выходной день — вещь хорошая. Хелле отправится загорать. Каждую весну она собиралась превращаться в бронзово-коричневую, но никогда из этого ничего не получалось. Дело в том, что у нее была склонность к альбинизму; в лучшем случае она могла дня два пощеголять золотисто-розоватой облицовкой, затем кожа слезала, как у змеи, и снова миру являлась подлинная сущность псевдобронзовой Хелле. На сей раз она захватила специальные кремы, на сей раз должно получиться. Впрочем, к чести Хелле следует сказать, что во имя искусства она готова была отказаться и от загорания. Сценарий тривиальный и надуманный, это ясно, однако при внимательном чтении в нем все же можно обнаружить некоторые возможности. Хелле нравились thriller'ы Эдгара По, фильмы Хичкока, финская телевизионная серия «Ночные рассказы». Из доморощенных захватывающих историй, да только бы разрешили, можно сделать нечто сомнамбулическое, с большим подтекстом. Старинные замки, медведь, которого кормят человеческим мясом, подвалы с цепями, мрачные флаги, жуткие гербы — ведь есть же все это. Нужно только найти и использовать. Но Картуль любит все картофелецветное, невесело усмехнулась Хелле. Не следует надеяться, не стоит строить иллюзий. А может быть, и хорошо, что надежда на создание произведения искусства тут же лопнула, зачем зря тратить талант и время.
На молочно-белых коленях Хелле, расположившейся на полу перед холстом, отпечатался неровный розовый узор. Она рассматривала свои колени с грустным отвращением: расшибусь, подумала она, но смуглыми, бронзовыми, как у амазонки, они должны в этом году стать. Хоть какая-нибудь польза от лета.
Рейн не сочувствовал Хелле, в душе даже слегка посмеивался над ней. Пусть похнычет! Он считал эту молочно-белую, по-эстонски ширококостную женщину глупее, чем она была на самом деле. Но конфликт между Альдонисом и Мадисом серьезно заботил Рейна. Чего, собственно, хочет Мадис? Понять это невозможно. Похоже, что он действует себе во вред. До чего же мы так дойдем?
Еще до начала съемок Красаускас совершенно резонно жаловался на жилищные условия. Его поселили в четырехместном номере вместе с двумя осветителями и плотником. Один из них в три часа ночи испакостил всю комнату, двое других были не менее резвые ребятки. Однако Красаускасу уже не двадцать лет, кроме того, он исполнитель, насколько ему известно, главной роли в этом фильме. И ему, очевидно, надо работать над этой ролью. По крайней мере, до сих пор он имел такое обыкновение. В подобных же условиях это невозможно. Конечно, понятно, что с жильем трудно, но ему стало известно, что некоторым членам группы, к примеру пиротехнику, даже отдельную квартиру предоставили.
Мадис слушал претензии с таким видом, словно ему рассказывают анекдот с бородой, а он, конечно, с подобающей улыбкой извлекает в это время квадратный корень из четырехзначного числа. Его глаза — зеленый и карий — смотрели куда-то в пространство; Красаускас должен был почувствовать себя лежащим вдоль железнодорожного полотна, его и не заметили, над ним проехали. Если он сдвигался вправо или влево, чтобы встретить взгляд хотя бы одного глаза вислобрюхого режиссера, соответственно сдвигались и рельсы. Только Красаускас был не робкого десятка. «Что это вы там вдалеке увидели, разрешите вас спросить? Уж не свою ли собственную музу на крылатом коне?»
На это Мадис Картуль улыбнулся еще любезнее и высказал предположение, что Красаускас, несомненно, обретет душевный покой, если станет уделять меньше внимания жилищным условиям, а больше своей роли, очень сложной роли, которая при мобилизации всех душевных сил все же по плечу Альдонасу Красаускасу. Что же касается ночных шумов и происшествий, Мадис Картуль позволит себе выразить сомнение: если даже что-то подобное и имело место, то едва ли Красаускас мог это заметить — его вчера видели в баре в состоянии, весьма близком к сумеречному. Он должен был дрыхнуть как чурка. Конечно, не исключена возможность, что заплетающиеся ноги привели народного артиста совсем в другой номер. Но к чему вспоминать старые истории, квартирный вопрос мы еще рассмотрим, теперь надо прежде всего сконцентрироваться на фильме, ибо мы сейчас же начинаем.
Примерно таков был ответ Мадиса.
К удивлению Рейна, Красаускас проглотил обиду. Два первых дубля были совсем недурны. С другой стороны, Рейн Пийдерпуу совершенно не мог понять, почему выбор Мадиса пал на этого неврастеника, который мог бы блистать в какой-нибудь психологической драме Стриндберга или в «Физиках» Дюрренматта. Альдонас Красаускас отнюдь не был героем вестерна. Козинцев пригласил на роль короля Лира Юри Ярвета — смелый, неожиданный и в то же время гениальный выбор (кстати, Красаускас тоже годится в Лиры), но делать из Альдонаса разбойника с большой дороги, любимца женщин, Робин Гуда — нет, это ни в какие ворота не лезет! Конечно, использование какого-нибудь высокого блондина атлетического сложения привело бы к штампу, однако — и Рейн все более укреплялся в этом мнении, — может быть, именно штамп спас бы дело. Глупо интерпретировать польку Оффенбаха (впрочем, пардон, такой скверной польки у него и нет!) в стиле Страстей Баха. А Мадис, как видно, забавный водевиль собирается снимать именно в глубокомысленном плане. Мадис — дубовая башка.
Да, первые два дубля все же в какой-то мере радуют. Снималась сцена, в которой удирающий от жандармов в помещичьей карете Румму Юри добирается до замка Бергштейна. Положение у него незавидное. Он попадает из огня да в полымя. Во дворе драгуны, почти чудом Юри удается, спрятавшись за дверцей кареты, остаться незамеченным. Но куда деваться? В господский дом, который соотечественники Юри сравнивают с волчьей пастью?
Возле подъезда драгунские офицеры, в залах у барона бал в разгаре; Румму Юри пробегает между колоннами и, прячась в нишах, по полутемным коридорам, со стен вылупились презрительно застывшие, самодовольные портреты баронов, полутысячелетняя кондовая, ражая, рыжая история с усмешкой следит за бегуном в холщовой крестьянской одежде.
Мансарда, дальше бежать некуда, а по паркету топают чьи-то подкованные сапоги, точно удары судьбы. Однако есть еще одна дверь. Юри распахивает ее и проскальзывает внутрь. Полутемная, пахнущая сыростью комната. Форменная западня. Вдруг Румму Юри замечает на стене офицерский мундир и пистолет, на котором выгравирована надпись. Он догадывается (до чего же неуклюже и неубедительно это дано в сценарии!), что эту комнату когда-то занимал особо почитаемый и почетный член семейства Бергштейнов. Комнату сохраняют в неприкосновенности как реликвию, ибо тот, кто в свое время бывал в ней, достиг при царском дворе в Петербурге необычайно высокого положения, снискал великую славу остзейцам. Поскольку он давным-давно не посещал эти места, то превратился в нечто вроде святого. Его ждут, хотя и не надеются, что столь великий человек снизойдет до посещения. Как Румму Юри выбраться отсюда? Конечно, для отчаянного смельчака есть только одна возможность — надеть офицерский мундир! Так он не привлечет внимания, так ему удастся незаметно скрыться из барского дома.
Ни секунды не мешкая, Румму Юри решает переодеться. Он уже начинает скидывать крестьянскую одежонку, но приостанавливается, потому что сценарист Синиранд требует, чтобы тут возник трогательный родной напев. Разумеется, в сознании Румму Юри! Нет, он не скинет с себя одежды предков, он не забыл о священной крови праотцев, канувших в Манала[3], «Ласковый соловушка, куда ты летишь», и так далее. Он оставляет на своем теле честное крестьянское платье и только под давлением обстоятельств накидывает поверх ненавистный офицерский мундир.
Румму Юри смотрится в зеркало.
Румму Юри улыбается.
В следующее мгновение по лестнице беззаботно спускается элегантный офицер. К нашему удовольствию, он куда более мужествен, чем все прочие чужеземные господа вместе взятые! Bitte schon! Parlez vous francais?
От Румму Юри исходит тончайшее эспри! Хм! Да-да! Ну-ну!
И Красаускас с этим прилично справился. Трудно сказать, было ли это именно эспри, но некое достоинство и мужественность — несомненно, по крайней мере в двух первых дублях.
Но что же делает Мадис Картуль? Он тоже улыбается. Безо всякого эспри, попросту, с ехидцей. Прошу еще дубль! Еще дубль, еще дубль! В чем дело! Красаускас начинает нервничать, каждый новый дубль получается хуже предыдущего. Руки маленького актера дрожат, лицо дергается. Пуговицы снова и еще раз надеваемого мундира уже не застегиваются, свет и контрсвет ослепляют Альдонаса, струйки пота смывают с лица грим. Беспокойную ночь, да и небольшое похмелье тоже, конечно, следует принять во внимание. Румму Юри уже совсем не похож на человека, который никогда не попадает впросак, скорее, он паяц в офицерском мундире, плутоватый мужик, пытающийся сделать хорошую мину при плохой игре.
Тревога передается и оператору — пленка застревает в кассете и в кульминационный момент кончается. Сгорает один диг. Мадис Картуль никого не оставляет в покое, он носится кругами, как грозовая туча, угрожает, чуть не с кулаками лезет на оператора. Вот тут-то Красаускас и сбрасывает с себя мундир, швыряет фуражку в объектив и заявляет, что с него довольно. Довольно, и все! Нет условий, постановщик сумасшедший, вчера всем дали первую получку, а ему нет. Мадис объявляет короткий перерыв и говорит, что, если через четверть часа работа не возобновится, он порвет с Красаускасом все отношения. «Не устраивайте истерик, даже подслеповатая бабушка помещика за километр увидит, что перед ней не офицер, а конокрад!»
Рейн тоже выходит из себя. Он пытается отозвать Мадиса в сторону, объяснить, что сегодня уже ничего путного ожидать не приходится, настроение испорчено. Вместо ста сорока метров пленки истратили тысячу четыреста, а толку чуть. Лучше бы он, Рейн, натуру снимал — деревья, дом, картины на стенах, то, что ему по должности положено. Хоть несколько полезных метров получили бы. Мадис Картуль бурчит что-то себе под нос. Здесь делают то и только то, что приказывает он, режиссер-постановщик. Все без исключения! И бунт надо подавлять в зародыше, иначе начнется вавилонское столпотворение.
Мадис добивается своего. Красаускас впадает в странную апатию и подчиняется. Снимают еще шесть дублей. Всего тринадцать, число многозначительное. Разумеется, они ни к черту не годятся. Перерасход пленки катастрофический. В последних дублях Красаускас двигается как лунатик. Даже на конокрада, причем не в момент удачи, а стоящего под виселицей, не похож. Грим расплылся, измученный человечек стал смахивать на усатую крысу, угодившую в капкан.
Работа заканчивается в гробовом молчании. После тринадцатого дубля Мадис Картуль вдруг вежливо произносит: «Благодарю вас. На сегодня закончили!»
Домой едут молча. Прибыв в гостиницу, Красаускас демонстративно сворачивает в бар, Мадис Картуль, почти абсолютный трезвенник, улыбаясь, идет следом и садится рядом на высокий табурет.
И, смотри-ка, чудеса: заказывает томатный сок и сто пятьдесят граммов коньяка. Пожалуйста, двойную порцию в один бокал. И этот бокал пододвигается актеру. По-видимому, мне дают расчет, усмехаясь, думает Красаускас. Ну и ладно, наплевать! Но за потерянные дни он потребует кроме оплаты по высшей ставке еще и компенсацию за необоснованное расторжение договора. Kurat![4] Наконец-то уеду отсюда, думает он, потягивая коньяк. Kuradi kurat![5] Хоть какой-то прок в том, что он запомнил это трескучее эстонское ругательство, которое, правда, сами эстонцы употребляют часто, но совершенно некстати. Kuradi kuradi kurat!
Однако никакого расчета Красаускасу не дали. На другой день он переезжает в люкс. Теперь он и вправду ничегошеньки не понимает. Впрочем, и не старается, ибо на удивление злобный и свирепый режиссер-постановщик вежливо разъясняет, что ему, Красаускасу, обладателю многочисленных дипломов и лавровых венков, нет необходимости волноваться и ломать себе голову. Съемочный день, мол, прошел в высшей степени удачно. Ну и прекрасно! Горите вы все синим пламенем! Раз ухмыляется Картуль, значит, можно ухмыльнуться и Альдонасу Красаускасу. Поухмыляемся! Кто кого переухмыльнет!
Мадис Картуль в раздражении шагал от стены к стене маленького номера. Сейчас он ненавидел всех: звезду первой величины Хьяльмара Кыргессаара, он играл роль барона (и хорошо играл!); ненавидел красивую женщину и отличную актрису Керсти, исполнявшую роль Маре, невесты Румму Юри; ненавидел жужжащую в комнате огромную муху, которую никак не удавалось поймать; ненавидел даже привезенный с собой из Таллина монтажный стол, смело занявший треть комнаты и при каждом удобном случае тюкавший своим острым металлическим углом Мадиса в бедро. Ненавидел он и душный вечер, и доносившийся снизу шум. Но, конечно, сильнее всего сценарий и самого себя.
Он поддал носком шлепанца упавший со стола кусок кинопленки. Извиваясь и шипя, как змея, пленка смоталась в рулон. Все в этом мире сматывается в рулон, замыкается. Замкнутый круг. Киноискусство, чертова целлулоидная змея, пожирающая время, деньги и здоровье!
Не получается, никак не получается сцена невесты Румму Юри с бароном! Еще слава богу, что это пробный ролик, этюд, который в подготовительный период делают для выбора исполнителей! Да, но что толку, все равно скоро предстоит снимать сцену, ведь с артистами заключены договоры. А как ты будешь снимать, когда не получается!
Закипел чайник. Мадис сварил себе кофе. Банка с кофе чуть не опрокинулась. Первый глоток обжег губы.
— Сочные корма, — проворчал он себе под нос. Оставаться бы тебе при своих сочных кормах. («Сочные корма» был один из первых фильмов Мадиса. Научно-популярный.) Прочее тебе уже не по зубам. Да, следовало бы остаться при фильмах о силосе, о рахите у поросят, о вывозе навоза. Особенно о вывозе навоза, ведь это здесь, на столе, форменное дерьмо!
Ворчание на самого себя помогало при плохом настроении, руготня облегчала душу. Но не сегодня.
С раздражением перекрутил Мадис кусок кинопленки на начало, перемотал магнитную пленку позади расхлябанной звукоснимающей головки и стал просматривать снова. В чем тут ошибка?
Изрядно подвыпивший барон, пошатываясь, поднимается по лестнице вслед за возлюбленной Румму Юри в каморку на чердаке корчмы. На спине Маре, одетой в белую блузку, играет хороший контрсвет — это зовущее, манящее пятно. Соблазн, который тебя, беднягу, завлекает в сети. Сейчас тебя заманят в постель, ты сбрасываешь с себя одежду, ее — вжик! — моментально крадут, ты стоишь в чем мать родила. Маре куда-то испаряется, как сладостно-ядовитый запах багульника, ты оказываешься в постели один, дверь заперта. Да, все обстоит именно так, можно начинать этот фарс с переодеванием и бегством, фарс, для запечатления которого на пленке государство отпустило Мадису, старой картофелине, большие деньги.
Теперь лицо барона, крупный план. Нога Мадиса отпускает педаль, кадр останавливается. Стоп!
Н-да, этот крупный план придется вырезать. Барон слишком симпатичен: никакой он не похотливый деспот, взгляд его неглуп и грустен. Мадис даже сочувствует этому человеку. Ведь очень понятно: какой старый конь от овса откажется? Дома тебя дожидается твоя здоровенная кариатида, дети и заботы, требования из Петербурга и жалобы крестьян, а здесь смеется молодая светловолосая женщина, смеется обещающе и лукаво… А много ли ты, мышиный жеребчик, захиревший Казанова, сможешь еще вкусить таких женщин в своей жизни? А вдруг эта, тут последняя? Сочные корма, сочувственно усмехается Мадис. Неважно с тобой обходятся, господин барон.
Если ты нас не насмешишь, если мы не испытаем никакого злорадства, то фарс потеряет всякий смысл. Злорадство — это и есть та самая сласть, которая должна побудить будущего зрителя с жадным интересом смотреть на экран и ехидно хихикать. Не будет этого, не будет и ничего другого. Неужели Кыргессаар выбран неправильно?
Мадис снова перематывает ленту. Смотрит еще и еще раз. Нет, Кыргессаар ведет свою роль хорошо. Прекрасный артист этот мерзкий Кыргессаар, которого Мадис в жизни терпеть не может. В его номере, двухкомнатном (таких в гостинице всего четыре, а Мадис свой однокомнатный делит с монтажным столом), перед зеркалом не более не менее как двенадцать флакончиков с благовониями. Дезодорант для полости рта, дезодорант для ног, какая-то жидкость, которую надлежит втирать в виски. Двенадцать флаконов во имя никому не нужного благоухания. И все-таки Хьяльмар хороший артист. Но если хорошее исполнение хорошего артиста не годится для фильма Мадиса, то что же это означает? Даже отвечать не хочется.
На съемках Мадис требовал от Кыргессаара резкого гротеска, он предвидел, какие тут таятся опасности.
— Но это уже само по себе достаточно гротескно, что я бегаю за этой скотницей. Думаю, что ничего подобного ни один барон не делал. Другие возможности были. Позвать девушку к себе в усадьбу и так далее. А в корчме, на глазах у людей… Нет, это уж слишком! — возмущался Хьяльмар. И не без оснований. Поостыв, артист добавил, что в какой-то степени он должен уважать того, кого воплощает, по-другому он не умеет. — Вы сами это замечаете при монтаже, — закончил он в тот раз довольно-таки надменно и смоченной духами ваткой заткнул уши. Это прозвучало как намек: я, мол, дружок, игрывал в фильмах более крупных режиссеров, я-то уж знаю. И сейчас Мадису приходится признать, что трактовка роли барона подошла бы для любого порядочного фильма. Только не для этого. При такой трактовке придется изменить весь стиль. Сделать прививку драмы к фарсу. А эти вещи соединять весьма мудрено.
Мадис допивает кофе. Но он уже совсем остыл. Он выплескивает содержимое чашки в раковину, снова включает плитку и вновь принимается просматривать Herr Baron'a.
В нервном рисунке тонких губ барона есть аристократизм, нечто в хорошем смысле расовое, как в чистопородной охотничьей собаке. Впрочем, барон всю жизнь охотился за пташками, если можно употребить это более позднее пренебрежительное словцо по отношению к женщинам прошлого века. И Мадис склонен думать, что барон имел успех: если простая крестьянская девушка взглянет в глаза такому мужчине, у нее, вполне вероятно, закружится голова. Может статься, девушке вспомнятся рассказы, как тот или иной барин и вправду женился на девице из простонародья. Такое ведь случалось иногда.
Трудно представить себе господ баронов. Существуют давно установившиеся штампы, но они все же в значительной мере примитивны. Кроме спесивых деспотов были вольнодумцы, покровители наук, собиратели фольклора. Из более ранней истории нам известен Мантейфель, который любил помериться силой с деревенскими мужиками в корчме, был не прочь потискать деревенских девиц и написал «Забавы при свете лучины». А из позднейших источников явствует, что даже в революционное время крестьяне некоторых волостей брали под защиту своих господ. Мужики из Райккюла, например, не тронули бы семейство Кайзерлингов, а Кехтна, где родился Румму Юри, недалеко от Райккюла. Не хочется Мадису создавать стандартного самодура. Однако что произойдет, если барон окажется слишком симпатичным? Мнение коллегии и ведущего режиссера Карла-Ээро Райа известно заранее. Но эти высокие судьи не самые главные, зритель также привык к графам и баронам в стиле комедии dell arte. В таком духе он, Мадис, и сам вначале хотел решать фильм, но сейчас уже не хочет. Ну а как ему самому понравился бы предлагаемый Кыргессааром барон? Что он чувствовал бы, сидя в зрительном зале кинотеатра? По всей вероятности, презрение, но отчасти и зависть. Некая мужицкая зависть плебея вылезла бы наружу, должно быть, такая зависть все еще сидит в людях.
Н-да, ну и что же? Это даже хорошо. Тогда все последующее только усилит здоровое злорадство, ибо тут же начнется великое бесчинство и охальное надругательство: Пееди Михкель, верный соратник Юри, организует барону, несчастному бедолаге, одежду, конечно, не ту, что была на нем, а принадлежащую Румму Юри, в которой последнего много раз видели. Господина барона примут за известного конокрада, схватят, потащат на самосуд. И крестьяне смогут хорошенько отдубасить голубчика. Довольно забавно, ничего не скажешь. Но все же что-то тут не то — эта шутка не… да, это не совсем fair play[6], недовольно бормочет Мадис.
Кыргессаар не похотливый деспот, он человек умный, он понимает, что его жизненный путь близится к закату; весь его облик полон достоинства, того самого внутреннего превосходства, которое ведущий режиссер студии Райа жаждал увидеть в камердинере и корчмаре, но которому у тех взяться было неоткуда. Может быть, загвоздка тут именно в Кыргессааре? Или, наоборот, в девушке? В отношениях между ним и девушкой?
Мадис думал-думал, и вдруг его осенило, он понял, как можно решить эту сцену, чтобы она стала убедительной. Но от этого наития защемило под ложечкой. Мадис щелкнул резинкой штанов — опять его заносит куда-то в сторону, на скользкую дорожку… Барон должен нравиться Маре, невесте Румму Юри, вот что здесь нужно! Силы небесные! Какие подтексты тут возникнут, какая драма может получиться! Невеста Румму Юри влюбляется в барона! Она, конечно, делает все, что велит жених, нет, точнее, видимо, ее господии (Румму Юри для нее наверняка больше повелитель, чем возлюбленный). Внешне все пойдет по сценарию. Пееди Михкель связывает барона, и дело с концом. Но в душе девушки зародилось нечто такое, о чем она никому словечка молвить не решается. Мало того, даже себе самой она не осмеливается признаться в том, что случилось. Вот какой могла бы быть невеста Румму Юри! Отважится ли Мадис так снимать? Нет, так я не сделаю ни в коем случае, мысленно поклялся он, зная в то же время, что именно так он и сделает. Вместо духового оркестра заиграют скрипки…
Кофе убежал. Мадис схватил бумажную салфетку, обжег пальцы и вылил кофе в раковину. Чертыхаясь, он бросился на диван и уставился в потолок.
Одно изменение приведет к другому: Керсти в качестве новой Маре уже не годится. Она слишком самоуверенна, слишком красива, искушена. Такая девушка запросто не влюбится. Такая девушка может на какое-то время стать хорошей подругой Румму Юри, но едва ли и он долго будет что-то значить для нее. Тут нужна влюбчивая. Тяжелая история — придется расторгнуть еще один договор!
Перед мысленным взором Мадиса продефилировала вереница актрис подходящего возраста. Какая же, собственно говоря, ему требуется? Помягче, побеспомощнее, более скрытная. И более женственная, конечно, в старом, прежнем значении этого слова, в значении прошлых веков, когда в женственности видели материнское начало, скромность, послушание. Хорошо еще, что у Маре мало текста, эта роль не требует большого актерского мастерства. Маре должна суметь пленительно, но скромно посмотреть и тут же опустить глаза. И уголком передника вытереть слезы, и удивиться, особенно удивиться она должна суметь. В каморке на чердаке корчмы барон вынимает из кармана часы, и эти старинные, переходившие из поколения в поколение часы прямо-таки завораживают Маре. На часах поблескивают драгоценные камешки, вместо цифр знаки зодиака, каждый час тихо звучат начальные такты менуэта Рамо. Барон показывает Маре часы, позволяет ей подержать их. И деревенская девушка берет их в ладони нежно, как птенчика, слушает биение его сердца, разглядывает таинственные изображения — до чего же огромен мир, который для нее, Маре, ограничивается своей волостью; какие мудрые и удивительные люди живут на свете, что за чудесные вещи умеют они делать… Ля-ля-ля-ля-ля-а — тоненьким голоском клавесина поет в ее ладонях чудесная машинка. Маре поднимает голову, смотрит в глаза господина барона — такие грустные и мудрые глаза, чужая кровь… На какой-то момент могучий и смелый Румму Юри забыт.
Постой-постой, кто-то на что-то когда-то так уже смотрел… Кто, где, когда? Ах ты! Ведь это же было совсем недавно где-то здесь… И память Мадиса Картуля восстанавливает сцену с костюмершей Марет, она держит в руках выпавшего из гнезда птенца ласточки. Он пробовал Марет на эпизодическую роль, она не подошла. Ну а сюда? Да, лицо Марет подошло бы великолепно, в меру глуповатое и робкое! Может, сделать пробу? Нет, подумаем еще немного.
Перед взглядом Мадиса проходят десятки опытных актрис, но лицо Марет, этой швейки, оттесняет их. А вдруг в самом деле справится, ведь, кроме восхищения часами, от Марет ничего особенного не требуется. Да, в самом конце фильма она снова разглядывает эти часы, тогда это подарок Румму Юри, его руки в оковах, завтра ему предстоит отправиться в Сибирь.
— Это звездные знаки, Маре. Я посмотрю ночью на звезды, и, когда они в темноте заблистают на часах, ты знай, что мои мысли о тебе, о родине, — говорит Румму Юри весьма витиевато и совсем не по-конокрадски. (Товарищ сценарист Синиранд, неужели мы в самом деле должны впадать здесь в катарсис?)
Потом Румму Юри добавляет еще кое-что о движении стрелок и движении Солнца и Земли: Солнце непременно будет светить и на нашей улице, Маре, мы его удержим, завяжем в узелок… и так далее. Маре сперва не хочет брать часы — ее можно понять, — но в конце концов все же берет. Берет и снова держит их в ладонях, и снова часы выпевают свою хрупкую колоратурную фразу. Гмм, если там, на чердаке корчмы, между ней и бароном в самом деле что-то произошло, то… то и конец этот не такой уж дубовый. Весьма многоплановый будет конец.
Мадис вздыхает. Он на распутье. Осмелится ли он свернуть с размеченного и накатанного шоссе в кусты? Ох, вот будет славно, если я не решусь, думает он. От этой мысли делается весело.
А если сейчас позвать Рейна? Ведь парню страх как хочется просмотреть материал, принять участие в работе. Да Мадис и не возражал бы, если бы ему самому все было ясно, но неохота демонстрировать свои колебания и сомнения. Постановщику каждая мелочь должна быть совершенно ясна, это закон.
В который уже раз Мадис поставил воду для кофе и все-таки позвонил режиссеру. Надо обсудить завтрашние съемки, придумал он предлог. Рейн Пийдерпуу обещал прийти через десять минут.
И пришел.
— Входи, входи, — буркнул Мадис.
Рейн облачен в мягкий ярко-желтый свитер — кажется, это называется мохер, — такой мягкий, прямо кошачий, хочется его погладить и прислушаться, может, он замурлыкает. На ногах у него замшевые туфли, тоже мягкие, Рейн в нерешительности остановился возле двери, «Слишком вежлив, слишком благоразумен, слишком рафинирован», — подумал Мадис. Довольно трудно полностью довериться такому человеку.
Настороженный взгляд Рейна упал на монтажный стол, но хитрый юноша все же сумел скрыть свое любопытство. Немного поговорили о делах: завтра кого-нибудь надо послать в Таллин в кинолабораторию, пусть захватит с собой бутылку коньяка, может, побыстрее получит несколько коробок проявленного материала. Жалко, что мы не на острове Сааремаа снимаем, послали бы угрей или сига. И еще пусть заглянет в зоопарк и выяснит, что с медведем. Скоро им понадобится медведь — страшный зверь, которого Синиранд придумал и посадил в потайную каморку, где он с превеликим удовольствием и без вреда для пищеварения пожирает провинившихся крестьян. Но провинившихся крестьян у Мадиса нет. Поэтому надо выяснить, чем кормить медведя и во сколько это станет. Говорят, что медведи охотно кушают кашку, так вот надо это проверить.
Поговорили еще о том о сем, но Рейн понимал, что все это они с успехом могли бы обсудить и завтра. Однако он все усердно записывал в книжечку. И записная книжечка у него, отметил Мадис, очень оригинальная. На обложке какая-то амазонка на красном коне… Где они добывают такие модные штучки? И как только хватает времени охотиться за ними? Фасонистая публика эти киношники. А может, настоящий шик в том, чтобы не гоняться за подобными кричащими вещицами? Наверняка кое-кто считает именно так.
— Слушайте, у вас же вода кипит! — воскликнул Рейн и кинулся к окну. — Я сию минуту… — И режиссер Мадис Картуль выпил еще чашку кофе — Рейн это устроил.
Рейн сварил кофе и себе, но вдвое слабее, да и глотки делал вдвое меньше. Вот чертяка, чувствует себя до того непринужденно, что может изображать, будто не чувствует себя совершенно непринужденно, заключил Мадис и решил, что заставит парня еще немного помучиться неизвестностью.
Однако Рейн не растерялся: он, конечно, чуял, что ему сегодня что-то покажут, но, видимо, Мадис просто хочет испытать его терпение. Ну ладно, уж мы найдем о чем поговорить! И Рейн принялся излагать столичные новости. Помощник оператора вчера вернулся из Таллина, попал на собрание в студии. Фараон будто бы изрыгал громы и молнии, призывая пригвоздить к позорному столбу всех постановщиков, которые не выдерживают сроков, превышают лимит, а особенно тех, у кого в съемочных группах замечены случаи пьянства и «факты аморального поведения». Вечно одно и то же, подумал Мадис. Таких «фактов аморального поведения» в их работе избежать очень трудно. Пока что, слава богу, у нас относительный порядок. Осветители, правда, крутят с деревенскими девушками, но пока особенного шума не было. А насчет водки дело табак, продолжал болтать Рейн, Даже те члены худсовета, которые с Бахусом на дружеской ноге, вдруг стали не в силах видеть на экране даже тень рюмки — будто бы разлагающе действует…
— Может, нам своих баронов тоже заставить квас пить? — фыркнул Мадис Картуль, но мысли его были далеко. С лимитом и с деньгами у них прорыв, договоры изменены — ох, тяжко, тяжко…
Солнце, тем временем опустившееся за высокие черепичные крыши, вдруг нашло щель между стенами домов; из угла окна преломившийся луч кинул на пол радугу. Это был не утренний сияющий цветной веер, а гораздо бледнее, старше, утомленнее. Вместе с быстро опускающимся солнцем двигался и он — почти заметно для глаз скользнул по ковру, с трудом взобрался на стену, на мгновение потускнел, стал нечетким, потом помутнел и угас. Мадису надо было решать судьбу своих господ баронов.
— Чисто излагаешь.
Рейн не понял, одобрение это или порицание, но во взгляде Мадиса все же было нечто вроде теплоты, его глаза казались несколько менее разноцветными.
Наконец Мадис уселся за монтажный стол. Рейн следил, как его шлепанец с дырявым носком — по меньшей мере 46 номер — встал на педаль, на мгновение словно заколебался и привел-таки стол в движение.
В который уж раз господин барон спешил вслед за Маре. Вся эта печальная и все же житейская история промелькнула перед их взорами на целлулоидной змее.
— Ну?
— Я… я не представляю, какую музыку можно здесь дать. — Это был весьма дипломатичный ответ-вопрос, однако при этом прямой и честный. Рейн не почувствовал жанра, до него не дошло, как этот фарсовый фрагмент впишется в общую ткань. Да и как ему понять? Ведь фарс вообще постепенно исчезает. — Это пробный ролик, можно снять по-другому, — прервал Рейн затянувшееся молчание.
— И следует, — произнес Мадис и замолчал.
— Только вот… душа не лежит? Так ведь?
Как он все-таки догадался? Этакий изнеженный баловень, словно из мягкого материала сделанный, разряженный по женственной моде, а смотри-ка, допер! Варит котелок у этого парня.
— Но снимать придется. Не нужно нам никакого «Перед заходом солнца», нам нужен вестерн на радость простому зрителю. Пылкие страсти тут ни к чему! — Мадис хитровато поглядывал на Рейна Пийдерпуу.
Рейн не засмеялся. Он был озабочен, гораздо более озабочен, чем можно было ожидать. Если бы Мадис умел читать мысли, он наверняка выставил бы Рейна из комнаты: ведь Рейн думал о том, что Мадис Картуль не справится. Ему стало ясно, что Мадис вовсе не собирается делать обычный фарс. Заманчивая идея, но сценарий не дает ни малейшей зацепки для ее осуществления. Рейн никогда не решился бы пойти по этому пути, а уж раз он не решается, значит, не сможет решиться и этот примитивный, хотя вообще-то неглупый человек. Здесь можно здорово обжечься. И, что самое скверное, тут не просто художественный промах, тут вся концепция перевернута вверх ногами. Куда Мадис клонит? Румму Юри он выводит жалким мужичонкой, господина барона — симпатичным интеллигентом… В самом деле, куда это приведет? Для Рейна это первый фильм. Если он провалится, придется на какое-то время отказаться от мечты стать самостоятельным постановщиком. Нет, тут молчать нельзя! Но как высказать свои опасения, чтобы не обидеть этого забавного, симпатичного старикана? Такого рода вещи всегда представляли трудность для Рейна. Надо взять себя в руки. Надо высказать сомнения, иначе будет нечестно.
— Керсти не годится, — сказал он как бы в виде вступления. Но, смотри-ка, это замечание произвело эффект! Обрадованный Мадис выскочил из-за стола.
— Моя мысль! Вот паршивец, в точку попал! — завопил он. Нельзя сказать, чтобы это был приятный комплимент, подумал Рейн. У Картуля только тот сообразительный, кто думает так же, как он. — Да уж, Керсти, к сожалению, придется послать в болото. Но тебе нипочем не угадать, кого я хочу попробовать на ее роль. Нипочем не угадать!
Конечно, где уж было Рейну угадать. Такое сумасбродство ему и в голову не могло прийти.
А довольный Мадис носился взад-вперед по комнате, его не смущали даже столкновения с монтажным столом. Теперь Мадис посвящал Рейна Пийдерпуу в свои планы, не замечая выражения его лица, на котором, впрочем, всегда трудно было что-либо прочитать. Кошмар! Какую-то портниху берут вместо Керсти! Теперь воз окончательно завяз в канаве. Что же делать? Рейн пытался раза два открыть рот, он и вправду хотел быть честным, но ему не дали этой возможности. Рейн услышал о часах, играющих менуэт Рамо:
— Смотри, вот в чем вся штука!
Красивые это были часы, что Мадис достал из стола, в самом деле такие часы могут вскружить голову крестьянской девушке, но это же ничего не спасает… Невесту Румму Юри хотят влюбить в господина барона! Нет, Картуль свихнулся!
— А если все же попробовать сделать фарс? — робко пробормотал Рейн, когда Мадис немного остыл.
Вот ведь стервец, гляди-ка, на каком серьезе шутки отмачивает! Мадис был абсолютно уверен, что Рейн просто валяет дурака.
— А теперь марш отсюда, я поваляюсь и поразмыслю о праведном гневе Фараона.
Бедный Рейн Пийдерпуу получил крепкий дружеский пинок под ребро, и его выперли за дверь.
— И спасибо за кофе, — крикнули ему вслед.
Кофе я тебе сварил, а кашу, что у тебя в башке, вари сам, подумал Рейн. Такие фамильярности были ему физически неприятны.
Грустно плелся Рейн вниз, в кафе, где в это время ведущий режиссер студии Карл-Ээро Райа вкушал пирог с начинкой из ревеня. На его столике стоял термос со сваренным дома кофе, что очень обидело официантку, но Карл-Ээро Райа не заметил этого. Он тоже думал о Мадисе Картуле. И тоже с тревогой.
О гневе Фараона Мадис и не вспомнил: сделав выбор, он тут же позабыл обо всем остальном. Его воображение рисовало ту швею, что с нежностью держала в ладонях птенца ласточки; внешне она должна подойти, в самом деле должна подойти… Но всегда ли она… А я, оказывается, лунатик, с удивлением констатировал Мадис, обнаружив, что стоит перед дверью костюмерши. Эта Марет — кажется, Марет? — занимала маленький номер вместе с парикмахершей. К счастью, той не было.
Марет склонилась над шитьем и не слышала, как отворилась дверь. Ее шейный позвонок торчал остро и беспомощно. Как маленький голодный щенок, подумал Мадис, тихо подходя поближе. Он заметил, что Марет шьет жилет в красную клетку. Кому? Ах да, это ведь для Румму Юри к завтрашним съемкам.
Итак, потенциальная невеста Румму Юри шьет жениху жилет… Это вызывало улыбку, это было в некотором роде хорошим предзнаменованием.
Тут Марет почувствовала, что в комнате кто-то есть. Она обернулась и, увидев самого верховного главнокомандующего, вскочила, как школьница.
— Сиди, сиди! — Мадис заставил ее сесть; не говоря ни слова, он кругами вышагивал по комнате.
Марет следила за ним робко, даже виновато.
Здесь валялись обрезки материй всевозможных цветов, куски холстины, старинные медные пуговицы. Это было похоже на товары, которые белые миссионеры привозили дикарям. Разное дешевое барахло. Но экран не подведет, экран преобразит все в сверкающее, благородное, драгоценное. Сколько деньжищ ухлопали на эти наряды, думает публика в зале. Известное дело — киношники…
Мадис еще не решил, с чего начать разговор. Он видел, что Марет смущена.
— Работай, работай!
Марет опять начала проворно шить, снова выступил беспомощный острый позвонок, рука, держащая иглу, слегка дрожала. Рука, созданная для иглы, подумал Мадис, глядя на быстро снующие красноватые пальцы с коротко остриженными ногтями. Игла так и мелькала. Женщины с такими руками словно рождены шить чехлы на продуктовые посылки. Во рту химический карандаш. На посылке корявыми буквами нацарапана фамилия муженька, томящегося в дальних краях. Тип верной ожидальщицы, тип прирожденной ожидальщицы… Да, но понравится ли Румму Юри женщина в таком роде? Может понравиться. Подобные мужчины наверняка широко используют и других молодок, сортом повыше, но как полезно для нервов отдохнуть у этакого робкого и кроткого существа! Приятно, что ее кругозор узок, что ее великие заботы так непритязательны и конкретны. Сена для овец, новый платочек, чтобы в церковь пойти, кабы телочка народилась… Она нужна Румму Юри, как мягкий мешочек с теплым овсом, что согревает ноющие кости, от которого сладко клонит в сон. Ведь во все времена сильные мира сего заводили себе какую-нибудь маленькую швейку, ограниченный интеллект которой так хорошо успокаивает, снимает напряжение и которую по-своему даже любят.
Однако возникало сомнение: не слишком ли верна повелителю женщина подобного типа? Как эта крошка поведет себя с господином бароном, из которого прет унаследованная от предков властность и сила? Ну какая она соблазнительница, раздумывал Мадис. Впрочем, это и не требуется. Соблазняет ее миловидная и скромная внешность. К тому же Румму Юри дал ей приказание, которое она беспрекословно исполняет.
— Знаешь, Марет, я хочу еще раз попробовать тебя в двух-трех сценах. — Итак, это сказано. Рада ли она? Нет, пожалуй, мгновенный испуг отражается на лице Марет. Но женщина есть женщина! Смотрите-ка, руки уже одергивают платье, отбрасывают волосы со лба.
— А я сумею?.. — звучит несмелый вопрос.
— Это ни мне, ни тебе пока не известно, надо попробовать. Я здесь немного пофантазирую, а потом вместе обсудим.
Что со мной обсуждать, вроде бы говорит вид Марет, однако игла окончательно положена на стол. Налицо полная готовность внимательно слушать.
— Итак, ты, деревенская девушка, любишь одного человека, любишь и вместе с тем боишься его. В душе ты им гордишься, но ты не очень счастлива. Не очень счастлива потому, что этот человек лезет на рожон, а это наверняка добром не кончится. Женское чувство смешивается в тебе с рабским страхом, веками накапливавшимся в крестьянских душах, с мужицкой осторожностью и благоразумием. Румму Юри — это искорка, отскочившая от лучины, яркая, сверкающая, но по своей внутренней биологической сущности бессмысленная: никакой от нее пользы, ни тепла, ни света, сверкнул и погас (тебе понятно? Я не слишком заумно говорю?). Давайте лучше жить тихо-мирно, время ждет, но, конечно, однажды мы себя еще покажем!.. Где-то в зародыше уже растет это грядущее — «Поднимайся, весь народ, жги усадьбы, бей господ, все твое — леса и пашни!..» — но это еще спрятано очень глубоко. И прежде всего ты женщина…
— И я… И вы хотите?.. — послышался робкий вопрос.
— Погоди, погоди же! Немного терпения. На чем я остановился?
— Что я не очень счастлива… что прежде всего я женщина, — смелая попытка помочь.
— Вот-вот! Ты хоть и гордишься им, но, по существу, ты хотела бы, чтобы твой муж был у барина на хорошем счету. Ты всегда боялась барской усадьбы и восхищалась ею, твоя мать и бабка тоже боялись ее и восхищались. Ну, конечно, и ненавидели.
У Марет такие ясные глаза, сразу видно, доходит до нее или нет. До сих пор, очевидно, ей все было понятно.
— Так что ты со своим Юри… — продолжал Мадис.
— С Юри? Но ведь не с Румму Юри? — Это имя испугало девушку.
Мадис продолжал:
— Предположим… Юри, именно он тревожит тебя. Ты не совсем его понимаешь. К тому же он очень вспыльчив, вечно витает в облаках, а для тебя у него постоянно не хватает времени… Частенько приходится тебе утирать глаза уголком передника — такая уж у тебя привычка, как только ты расстроишься… А Юри ворчит, что у тебя глаза на мокром месте, но ни ты, ни он не знаете, что именно это ему в тебе и нравится. Ведь он неврастеник, может быть, даже с какими-то комплексами. И притом замкнутый, скрытный. Таким больше всего нужна простая душевная теплота.
Интересно, с кем эта девушка, эта настоящая Марет флиртует? Но Мадис тут же забывает о побочной теме и продолжает размышлять. Марет осмеливается спросить:
— Неужели и впрямь я сумею все это сыграть?
— Разумеется, всего ты сыграть не сможешь, но ты должна понять, чтобы я мог добиться от тебя именно того, что мне нужно. Это не так уж много. Три сценки. Юри приказывает тебе выманить господина барона из нижней горницы наверх, на чердак. Приказ Юри для тебя закон. Он прекрасно знает, что ты никакая не обольстительница, но он догадывается о вкусах барона и предполагает, что тот с пьяных глаз начнет к тебе приставать. А когда барон распалится, тебе приказано упорхнуть, только один обнадеживающий взгляд бросишь на него в дверях. Небольшая зрительная связь. Юри считает, что этого достаточно. И действительно. Барон уже следует за тобой по пятам. В душе ты, конечно, побаиваешься, но если бы Юри приказал тебе броситься в пропасть, ты, вероятно, бросилась бы. И сейчас тебе придает смелости то, что Пееди Михкель рядом, он, когда потребуется, придет на помощь, а кроме того, ты помнишь о возрасте барона и о том, что он пьян.
— А наверху? Сценарий я читала, но там как-то не очень понятно.
— На чердаке ты впервые оказываешься с бароном наедине. Конечно, тебе и раньше приходилось с ним встречаться, возможно, однажды он наткнулся на тебя, когда ты рожь жала, посмотрел издали, подошел поближе и сказал тебе что-то приятное… Ты покраснела… Я нарочно слишком подробно тебе рассказываю, понимаешь? Ну а сейчас ты увидела хозяина вблизи, человек он пожилой. И вовсе не страшный. Тебе, может быть, даже немножко его жалко, ах, так вот он какой, человек, у предков которого было право jus primae noctis — право первой ночи. Даже чудно, вовсе он не страшный, почему же я его не боюсь-то совсем? Все это приводит тебя в смущение, у тебя какое-то странное состояние, точно во сне, и кружится голова. Примерно как на качелях. (Она понимает, боже мой, она прекрасно все понимает, эта роль у нее наверняка получится. Мадис на мгновение вышел из амплуа фантазера. Удивительно, но в этой девушке, несомненно, что-то есть — наполняй ее, как сосуд, и кажется, что она не расплещет ни капли.) Ты впервые видишь саму власть — она отражается в его взгляде. И ты потрясена тем, что эта власть так жалка и комична. И тут барон вынимает из кармана старинные часы. (Часы, кстати, были у Мадиса в кармане.) Это фамильная реликвия. Видишь, если открыть крышку, они начинают играть. Менуэт. Менуэт Рамо.
Мадис протянул часы Марет.
— А что это такое? — спросила Марет.
Черт возьми, это же подлинные слова настоящей Маре!
— Это знаки зодиака… Лев, и Дева, и… — Мадис и сам заговорил по сценарию.
Руки у Марет немного дрожали, она поднесла часы к уху, слушала так же, как однажды слушала стук сердца птенчика. Потом Марет медленно подняла глаза и посмотрела прямо в лицо Мадису. Смиренно, покорно… Чертовщина, разозлился Мадис, вернее, должен был разозлиться, ведь он… Но Марет не опускала глаз.
— Ах ты, зверушка малая, ах ты, милый человечек, неужели же ты и впрямь… — У Марет в глазах стояли слезы. Эти слезы надо бы заснять, промелькнуло в голове, но… — Господин барон пожилой человек, и я пожилой. — Он нежно обхватил руками голову Марет, ему хотелось пожурить ее.
Однако оказалось, что он не такой уж пожилой.
Когда потом сквозь полузакрытые веки он смотрел на Марет, лицо ее было поразительно серьезно. Это была серьезность сомнамбулы — словно Марет находилась здесь и в то же время отсутствовала. Все же, кажется, скорее, была здесь, особенно если совсем закрыть глаза.
Мадису не хотелось видеть свое стареющее тело. Давно с ним не случалось ничего подобного. Впрочем, так ли уж давно? Несколько лет назад он регулярно посещал даже двух довольно интересных дам. Но с теми было как-то по-другому. От них он тут же стремился сбежать, сразу же после этого. А сейчас, несмотря на щекотливую ситуацию — но так ли уж она щекотлива? — он не спешил подниматься. Странно, у него вдруг возникло чувство, будто Марет давным-давно знакома ему и близка.
Толстый, усталый и выдохшийся человек, не добившийся особого признания, Мадис Картуль и вправду не хотел открывать глаза. За прикрытыми веками он раскручивал и перематывал, возвращаясь к началу, свою жизнь, мотал, как эту целлулоидную змею. Дошел до детских лет. Маленький садик с незабудками, с посыпанной песком дорожкой, очень чистый и маленький. Что-то вроде воскресного утра. Низкое кухонное окно распахнуто, из него струится аромат свежеиспеченного хлеба. На подоконнике лежит раскрытая книга, на нее присела отдохнуть бабочка. На подоконник взбираются цветы, это не розы, а обыкновенные мальвы, как в каждом хуторском саду. Освещенная солнцем теплая стена и мальвы, они не вызывающе красные, а чуть-чуть, словно робко розовые. А трава ярко-зеленая, как бахрома гофрированной бумаги. Такой зеленой бумагой устилали дно корзинки для пасхального зайца…
Наконец Мадис открыл глаза и взглянул на Марет. Она улыбалась. У нее были мелкие жемчужные, наверное, очень острые зубки. Теперь надо что-то сказать. Мадис вспомнил о сценарии.
— Да, что бы у тебя ни произошло там, на чердаке, — улыбнулся Мадис, — всерьез ты думаешь только о своем странном, скрытном повелителе с комплексами, о несчастном бедолаге Румму Юри. Он твоя судьба, его ты будешь ждать.
Марет вдруг села.
— Не буду. Не стану ждать, — сказала она внятно и твердо.
Мати откашлялся, собираясь приступить к «утренней фонетической гимнастике». У него было хорошее настроение: вчера вечером режимные съемки затянулись, и это впервые за последнее время послужило удобным предлогом, чтобы переночевать в вагончике.
Солнце пробивалось в щели, выпала роса, день обещал быть прекрасным.
— Дорогие друзья, уважаемые члены моей коллекции, — обратился он к своему гербарию и собранию насекомых. Летняя жизнь на лоне природы, мириады ночных бабочек, которые за освещенным окном вагончика слетались, бились, искали входа и часто находили его, побудили Мати заняться собиранием и определением некоторых интересных насекомых. Учеба в Эстонской сельскохозяйственной академии стимулировала это увлечение. Теперь коллекционирование предано забвению, но свои коллекции Мати не выбросил. Они мирно покоились возле коробок с магнитофонной пленкой. Вчера, разбираясь на полках, Мати ревизовал свое имущество и в нескольких ящичках обнаружил отвалившиеся головы и ножки: очевидно, какие-то живые жучки нашли дорогу в усыпальницу своих почивших собратьев и без всякого стыда полакомились ими. Мати собирался посыпать коллекции гексахлораном — достойная кара осквернителям праха! Надо было привести в порядок также этикетки с латинскими названиями, что и послужило темой для сегодняшней импровизации. — Н-да-а, систематика — совсем особая отрасль науки, — начал он. — Для того чтобы свести с вами знакомство по всем правилам и узнать ваши уважаемые фамилии и титулы, я вынужден был вас умертвить, расправить и засушить. А как иначе я мог бы познакомиться с вашей изысканной узорчатокрылостью, Aratura iris, как смог бы пересчитать ворсинки на ваших ножках, о левкориния, Leucorrhinia caudalis? Убил, чтобы познакомиться; во взаимоотношениях людей чаще бытует обратная очередность этих акций. «Да, но я совершил все это не с легким сердцем», — признавались великие полководцы, представители человеческого рода, те же слова я мог бы сказать в отношении вас. Однако одно меня все же радует: ваша кончина была легкой. Из людей многие прямо-таки страстно желали бы выпавшей на вашу долю смерти — смерти от алкоголя.
Коллекции были в весьма скверном состоянии. На картинках в определителе А. Гейматланда, изданном еще в царское время, насекомые были гораздо красивее; жуки-нарывники (между прочим, к этому семейству относится также сенсационно известная шпанская мушка) мистически светились; обведенные желтой каемкой плавунцы походили на лопнувшие сливы; зеленоватые мертвоеды напоминали своим ярко-оранжевым узором миниатюрные броневики с маскировочной окраской. Прекрасные иллюстрации Гейматланда вдохновили Мати на составление коллекции. Но в собрании Мати эти горемычные создания, посаженные на булавки, выглядели жалкими, бесцветными, тусклыми. Как блохи, нет, даже хуже — как блошиные экскременты, с грустью подумал Мати. Разглядывая свои жертвы, он чувствовал себя бессмысленно жестоким букашечьим богом.
— Впрочем, кто знает, может быть, я предоставил вам возможность создать свою букашечью религию. Возможно, чья-то пара глаз в предсмертной агонии, глядя вверх, в трубу микроскопа (ведь для вас микроскоп — это телескоп), увидела мой огромный студенистый карий глаз? Может быть, кто-то из вас счел его букашкобожьим и в результате почувствовал себя букашечьим Христом: «Отче, отче, почему ты меня покинул?» И если сквозь щель в ящике выглянул бы некий букашечий апостол, то он мог бы, к примеру, тебя, грибной султан, провозгласить спасителем рода насекомого. И в дальнейшем воспоследовал бы букашечий Ватикан, букашечьи Канты и Кьеркегоры, разглагольствования об имманентном трансцендентализме и свободе воли, а также онтогенетические доказательства существования бога. А другие букашечьи господа посвятили бы себя, напротив, воинствующему атеизму. Борьбу со сверхъестественными силами я всячески приветствую, но должна ли она принимать такие брутальные формы, — усмехнулся Мати, обозревая ущерб, нанесенный собранию. — Отвратительные осквернители праха, — гремел он. — Нет конца мерзостям мира! Я опасаюсь, что здесь, в собрании, завелись так называемые музейные жучки, которые специализировались на столь богомерзком поприще, как пожирание распятых. Где твоя совесть, пакостный музейный жучок, неужели же вид этого некрополя не приводит тебя в трепет?! — И Мати посыпал коллекции гексахлораном и нафталином.
Однако по-своему этот наглый музейный жучок, дьявольски неустрашимое создание, заслуживал уважения: бродит себе меж пришпиленных собратьев, взбирается вверх по булавке и кидается жрать. Среди людей, кажется, не бывает столь безбоязненных особей.
Вскоре от насекомых мысль Мати, вернее всего, перекинулась бы на энтропию: выбор между противным природе самопожертвованием и энтропией во имя некоего грядущего откровения — это ведь столь невероятное деяние, что термодинамические и энтропические основания для него могли бы стать темой для великолепного словонагромождения. Да, вероятнее всего, так бы и было, если бы Мати вдруг не заметил, что к его крепости подъезжает микроавтобус. Лик букашечьего бога нахмурился.
Рядом с шофером сидела Вероника.
Чего еще ей надо? Мати терпеть не мог, когда нарушали его утреннюю свободу, да и кому это может нравиться? Он быстро убрал свои коллекции и звукозаписывающие принадлежности на полку и задернул занавеску.
— Утро доброе, Мати! — прощебетала Вероника с улыбкой, такой ослепительной, что Мати тут же решил: добра не жди. — Как тебе здесь спится-то? Не мерзнешь? — И сама ответила: — Нет, я вижу, у тебя здесь полный комфорт. Может, еще одно одеяло нужно?
— Тут совсем неплохо, — пробормотал Мати. Куда же делись его риторические способности, элегантность и изящество тирад, радость их произнесения? Только что он был уверен и спокоен, как дремлющий на крыше кот: о потере равновесия и не думает. Открывает глаза, зевает во весь рот навстречу солнцу, сладостно потягивается. Ох уж эта кошачья грациозность! А сейчас, при появлении Вероники, кот превратился в пса: со скрежетом он скользит, съезжает на брюхе к желобу крыши, тупые когти царапают, не могут зацепиться за железо. Сейчас единственный выход — применить проверенную систему подлежащего и сказуемого, иначе разговор свернется, как оборванная струна рояля, превратится в спутанный моток, концов не найдешь.
— Ты, я вижу, в хорошей форме и в прекрасном настроении, — констатировала Вероника, заметив его затруднение, нет, вернее, пожалуй, догадавшись о причине трансформации самочувствия Мати. Ее взгляд обежал внутренность вагончика, задержался на полотенце, повешенном на спинку стула для просушки; Мати был доволен, что от полотенца пахло свежестью прозрачного холодного родника. И на столе не было хлебных крошек или колбасных шкурок, ничего, что могло бы свидетельствовать о тяготах и трениях холостяцкой жизни, о монотонной маете прозябания в одиночестве, что, несомненно, надеялась обнаружить Вероника. Это несколько приободрило Мати.
«Уважаемая аудитория, — мысленно произнес Мати в воображаемый микрофон. — Если какой-то человек вас раздражает, если вы хотели бы его спровадить, но не имеете возможности это сделать, я посоветовал бы вам следующий психологический трюк, который, весьма вероятно, окажет успокоительное действие. Пристально посмотрите на докучающего вам субъекта и постарайтесь припомнить зверя, птицу, пресмыкающееся, любое живое существо, хотя бы амебу, на которое он похож. При известном навыке это, как правило, удается. Затем спроецируйте объект исследования в естественную для него среду и с бесстрастным интересом естествоиспытателя понаблюдайте за его поведением. Вы заметите, что ваше раздражение пройдет. Н-да… Нет ли в этой прыткой и шельмоватой хлопотунье, скачущей по моему бастиону, чего-то сорочьего? Дорогие слушатели, я хотел бы обратить ваше внимание на броскую красоту этой птицы, полюбуйтесь контрастом между ее черным костюмом и жемчужно-белой блузкой. Восхитительно, не правда ли? И к тому же сорока смекалиста и кокетлива. При первой же возможности непременно понаблюдайте за этой хитроумной птицей, между прочим, большой охотницей посещать помойки и свалки, где подчас попадаются блестящие вещицы, которые она тащит в своз гнездо».
— Понаблюдайте, дорогие друзья, за сорокой! Чарующее зрелище!
Последние слова Мати произнес вслух. Вероника обернулась и пристально на него посмотрела, чуть склонив по-сорочьи голову.
— Ты что-то сказал?
— Наверное, подумал. Вслух. — Мати снова смутился.
— Знаешь, тебе придется поехать за медведем. Это я и пришла тебе сказать.
— Ладно. — Совсем неплохая новость. («Уважаемая аудитория, призываю вас впредь не быть столь предубежденными».) — Мадис тоже поедет?
— Нет. Только ты и Пекка.
Пекка, помощник Вероники, скелетоподобный парень, был безудержным поглотителем пива. Он мог выпить десять бутылок подряд. Как видно, у него крепкий мочевой пузырь, хотя сам он форменная соломинка. Так вот с кем придется мне пускаться в путь-дорогу. Значит, он, Мати, явный лапоть… (Ему вспомнилась известная сказка о лапте, пузыре и соломинке.)
— У Пекка есть права. Он поведет машину. И чем медведя кормить, тоже выяснит Пекка. Дрессировщика мы вызовем к съемкам… Так что для тебя это, скорее, увеселительная прогулка.
— Ну что ж.
— Ах да, чуть не забыла. Я вижу, ты тут роскошно устроился, не смог бы ты пожить здесь некоторое время? Распоряжение Мадиса — трудности с жильем.
«Ну, сегодня у нее и в самом деле только хорошие новости, — подумал Мати, — а я еще…»
— Вполне. Почему бы нет, — он обрадовался, но тут же сообразил, что эту радость не следует показывать. — А в чем дело? Литовцу, что ли, потребовалась квартира?
— Нет. Совсем не то.
— Ничего не поделаешь. Что нам остается. Нам … — Мати не прочь был немного притвориться. Покойные ночи, они тоже чего-то стоят.
Но это «нам» Вероника, как видно, пропустила мимо ушей. Она добавила:
— Первое время квартира будет за Марет.
— За Марет? — Мати ничего не понимал. Что же может быть лучше, если Марет получит квартиру! Хотя бы на время. Она же всегда будет открыта и для Мати… Но погоди-ка, почему костюмерше вдруг отдельная квартира? Что-то здесь не так…
— Марет необходимо помещение для репетиций… Картуль сказал, что Марет пробуют на роль невесты Румму Юри. Видишь, некоторым счастье прямо с неба валится.
— Роль для Марет?.. Да она… же… не… — начал заикаться Мати.
— Конечно, она «не». Но, возможно, из нее получится… Да и текста у невесты Румму Юри немного. Должна своими прелестями заманить старика в ловушку. Ну, что-то там между ними, кажется, происходит… Ты же сам вроде сценарий читал.
— Листал.
— Типаж у Марет будто бы очень подходящий. Да и чем она плоха — тихая, чуть теплая водичка, такая не брыкнет…
— Кого не брыкнет?
— Старика. Этого барона, разумеется. А ты что подумал?
Вероника громко расхохоталась и уставилась на Мати, голова набок, глаза блестят, опять уставилась, как сорока на вожделенную, манящую вещицу, в которой вдруг обнаружился новый блеск.
— Так что когда заберешь свои пожитки, оставь мне ключ — Мадису и Марет нужно помещение для работы… Ну, я пошла.
И она удалилась, что-то напевая.
«Да это же прекрасно, что Марет предлагают роль», — подумал Мати, вернее, попытался подумать. Он чувствовал, что в нем зарождается совсем особое, незнакомое доселе чувство. Что это? Мати сел. Неужели ревность? Он и представить себе не мог, что такое чувство вообще может возникнуть, обычно Мати не знал, как отделаться от женщин; что касается ревности, то он жил, словно в стерилизаторе, от подобных микробов полностью застрахованный… А, ерунда! Откуда такие дурацкие мысли! Именно этого, наверное, Вероника и добивалась, для того ока все так и преподнесла.
Мати представил себе скромное спокойное лицо, серьезные добрые глаза. Марет излучает тепло и верность. И ощущение домашности. Потому-то Мати и позволил ей проникнуть так глубоко в свое «я», глубже, чем кому-либо из прежних женщин. Как это Вероника сказала? «Тихая, чуть теплая водичка, такая не брыкнет…» Это было скверно сказано. Как она посмела это сказать!.. Э, да чего можно ждать от такой, как Вероника, она только и добивается, чтобы ты проявил слабость, а потом ею воспользуется. Ясное дело!
Да, но Вероника останется с носом. Получение роли только приблизит начало совместной жизни с Марет, с ней заключат договор, они смогут присмотреть мебель.
И все же в сердце Мати притаилось неясное сомнение. Он решил разыскать Марет.
В гостинице Мати не нашел ее. В этот день он нигде ее не встретил, хотя у Марет был выходной.
Бывают же на белом свете чудеса — плотник Яан Сокуметс, тучный человек лет шестидесяти, мастак в своем деле, занаряженный председателем местного колхоза в помощь киношникам, заблистал прямо-таки как звезда. И вовсе не в качестве плотника. Когда Мадис увидел этого мужика с плутовато-простодушным взглядом, занятого выдергиванием гвоздей, он встал как вкопанный. Подобные стойки почти всегда означали, что сейчас что-то произойдет. И произошло. Несчастного упирающегося Сокуметса, не мешкая, поволокли к гримерам и костюмерам, и те принялись виться вокруг него. Сперва Сокуметса хотели испробовать в конюхах. На карточку сняться он был не против, только грим накладывать никак не давался.
— Вздеть — вздену чего хошь, — непреклонно заявил он возле замка Сангасте, — но рожу свою марать я вам ни за какие деньги не дозволю. Не дозволю, и шабаш! — хитроумно возведенный навес у подъезда к замку усилил его категорический отказ до такой громогласности, что Хелле, которая случайно оказалась в самом центре вестибюля, где была превосходная акустика, с испуга выронила стаканчик с мороженым.
А когда гримеры затеяли с Яаном свару, он и вовсе скинул с себя киношмотки.
— Домой пойду, и шабаш! — Но эти шмотки здорово шли Яану Сокуметсу, словно он сроду их носил. Да и самому Яану они пришлись по вкусу, он и так и этак вертелся перед зеркалом и довольно ухмылялся. Больше всего ему приглянулась шляпенка с зеленым пером. — Может, продашь? — обратился он к Мадису, который, как рассвирепевший индюк, аж шея красная, прибежал на вопли гримеров. — Я бы купил. Сурьезно! — при этом взгляд Яана выражал такое откровенное простодушие, что Мадис не заорал, только вылупился на него, склонив голову набок, словно разглядывая какую-то диковинку, а потом захохотал. — Ну чего ржешь-то, ты вроде бы уж в годах! — обиделся Яан. Взгляд его становился все более простодушным, но в нем словно блеснул огонек. Уголок рта дрогнул («Я тоже не вчерашний день на свет родился», — могла выражать эта ужимка, могла, но вовсе не обязательно должна была выражать), и Яан еще более твердо заверил, что личность свою изгваздать не дозволит. Он человек женатый, двоих детей имеет, он не какой-нибудь стрекулист.
Мадис взял его за пуговицу и отвел в сторонку, и вот двое низкорослых, но кряжистых мужиков уселись на бревнышки и принялись о чем-то калякать. Яан узнал, что на снимке он таким не останется; ежели грим не положат, вот тогда-то Яан меж других артистов и будет, курам на смех, вроде упокойника, потому что светофильтры, и объективы, и ультракрасный, и… и так далее. Видать, разговор Мадиса был в достаточной степени веский, потому что Яан поплелся назад к гримерам. И от костюмеров он получил добавок к одежке, так как конюх Сокуметс во время сидения на бревнышках был произведен в старшие кучера. Итак, актеру из Пярнуского театра пришлось скидывать свой кафтан — нередко ведь возвышение одного означает понижение другого. Прежнего старшего кучера разжаловали в конюхи, на что тот гордо вскинул голову и объявил, что он, будучи профессиональным художником сцены, не намерен тягаться с сельской самодеятельностью. Но Яан успокоил художника сцены. Пускай тот зря не тревожится, им спорить не о чем. И насчет себя добавил, что самодеятельностью сроду не грешил, а пользительной деятельностью в молодые годы занимался, в кооперации участвовал, когда в Локута маслозавод строить собирались, небось художник сцены слыхал об этом, он ведь человек образованный.
Яану дали брошюрку, которая называлась сценарием. Строчки, что Яану предстояло заучить, были в ней подчеркнуты красным. Но поскольку очков у него с собой не оказалось, Рейн сам прочитал ему эти слова, даже три раза прочитал. Яан слушал-слушал, потом сказал, что хватит, и отошел в сторонку обдумать свою первую роль. Слов-то этих не так уж много…
— Так что не могу знать… — пробормотал Яан и смачно плюнул на бревна. Эти слова были нетрудные. А дальше пошло потруднее, да еще на русском языке: — Я герой турецкой войны, сам генерал мне часы подарил, я и чертовой бабушки не боюсь… Чертовой бабушки, чертовой бабушки… — затверживал Яан Сокуметс, щурясь на вечернее солнце.
На западе небо покраснело, ветер приносил медовый запах сена. Альвийне небось уже дома, подумал Яан, сейчас бы мы похлебку хлебали, и в груди у него словно защемило.
Яан подошел к главному и сказал, что он уже готовый и может начинать выкамаривать, а то ужинать охота, да и баба небось тоже уже сидит как на угольях. Однако он услышал, что сразу начинать не выйдет, надо еще декорации поставить, да и свет пока не налажен. Старший кучер задумался, потом с хитрецой посмотрел на Мадиса Картуля и повторил, будто репетируя, свою третью фразу: «А сколько барыни мне за это заплатят?» Ну это мы ужо поглядим, пообещал Мадис, и все вдруг заулыбались.
А знает ли Яан Сокуметс, какие рисковые мужики были эти барские кучера, полюбопытствовал Мадис. Дак они лошадей сманивали, а, бывало, иной раз и барынь тоже, предположил кучер, герой турецкой войны, и щелкнул кнутом по голенищу.
Мадис Картуль сперва вытащил локти, потом запястья и, наконец, большие пальцы из своих любезных обвислых, затасканных штанов и взревел, долго ли, дескать, намерены волынить осветители, товарища Сокуметса ждет любимая супруга, а терпение этой дамы лучше не испытывать. И вскорости объявили кадр семьдесят семь, дубль один, и камера застрекотала.
Барский кучер припустил от корчмы к дому с пустой каретой (на самом деле в ней спрятался, и кучеру это хорошо известно, Румму Юри), так барин приказал, а что барин приказал, то для кучера закон. В это самое время начинают съезжаться гости, офицеры прогуливаются по двору, явное недоумение по поводу отсутствия хозяина. Кучера это не касается, его больше тревожит грязная дверца кареты. Он преспокойно начинает оттирать тряпкой славный герб. (В этом оттирании должен быть подтекст — дерьмовый все-таки герб, пусть так о нем думает Яан Сокуметс, наставлял режиссер.)
Вот Яан и трет, и, когда озабоченная домоправительница подходит к нему и шепотом спрашивает, куда барин подевался, кучер невозмутимо ответствует: «Так что не могу знать…» Герб, окаянная сила, никак не хочет заблестеть, и вот Яан делает то, что ему ни в коем разе не велели: смачно плюет на дверцу кареты и трет дальше. Стрекотание камеры смолкает, ведь такой номер не был предусмотрен. С полминуты все молчат, потом Рейн Пийдерпуу ликующе кричит: браво!
— Ого, да-да, — на мгновение задумывается Мадис Картуль, наконец и он, к общему удовольствию, поддерживает Рейна. Только Яан Сокуметс вовсе не радуется, наоборот, он выглядит озабоченным и виновато скребет ляжку.
— Вот, понимаешь, завсегда такая нескладица, как скажу «так что не могу знать…», вроде самочинно плевок вон лезет. Баба всякий раз зудит, а толку ни на грош, уж такие, видать, это слова — без плевка никак невозможно.
Мадис хочет сделать еще дубль.
— Чего, повторить, что ли? Ну что ж, грязи тут хватит, и слюней тоже.
Затем приступают к следующей сцене. Яану дают указание продолжать оттирочные работы, а между тем во двор въезжает карета графа из Туповере. Карета подкатывает к лестнице, лошади, храпя, останавливаются в облаке пыли. Яан подходит к карете, чтобы открыть дверцу.
Из кареты вываливается щуплый заморыш — Туповерский граф, за ним вперевалочку вылезает грузная барыня лет пятидесяти. Под носом у барыни черненькие усики, которые будто бы являются признаком похотливого нрава. Видать, так оно и есть, потому что Яана Сокуметса, человека уже не первой молодости, окидывают оценивающим взглядом. Яан Сокуметс стоит смирно, словно аршин проглотил; это и впрямь выправка, подобающая герою войны.
— Il est tres sympathique, ce vieux, n'est ce pas?[7] — констатирует сиплое контральто барыни с ужасающим акцентом, ведь, не ровен час, этот довольно-таки гладкий мужик понимает по-немецки.
Бледный хилый муж, висящий на руке барыни, утвердительно кивает; он всегда со всем согласен, что может служить некоторым оправданием того обстоятельства, что он глух почти как тетерев.
На балконе появляется хозяйка дома, приветливо машет подруге и приказывает немедленно проводить гостей наверх. По всему видать, что эти две женщины — подруги, две плотные, упитанные женщины; та, что стоит на балконе, напоминает кариатиду, способную выдержать на своих мощных плечах если не балконы этого дворца, то уж заботы наверняка.
Во взглядах, которыми они обмениваются, проскальзывает лукавство зрелых женщин, ведь здешняя барыня слышала, как аттестовала ее старшего кучера барыня из Туповере, а Яан Сокуметс полагал себя достаточно компетентным в вопросе о кучерах и их обязанностях… И вот вновь прибывшая знатная дама (сперва еще раз плутовато подмигнув подруге) осведомляется у стоящего по стойке смирно Яана:
— Ist deine Gnadige auch mit dir, das heist — mit deiner Arbeit zufrieden?[8]
Да, тупоумной эту барыню из Туповере, право же, не назовешь!
Яану Сокуметсу объяснили, что он не должен понимать эту фразу, следовательно, ему надо молчать. Первую половину указания Сокуметс исполняет в точности: старший кучер стоит с прямой спиной и с ясным, хотя и бессмысленным взором, но уж молчать дерзкий нрав ему ни в коем разе не позволяет. Коли спрашивают, надо отвечать! Так его, бывало, учили на военной службе.
— Я герой турецкой войны, сам генерал мне часы подарил, я и чертовой бабушки не боюсь! — гаркает отважный ветеран. И при словах «чертовой бабушки не боюсь!» он глядит, словно ища поддержки, вверх, на балкон, на перила которого навалилась грудью его высокородная госпожа. (У госпожи, между прочим, имеется крупная бородавка на переносице…) — Да, и чертовой бабушки не боюсь! — заверяет он нахально и вместе с тем почтительно. Его взгляд, как и прежде, плутовато-простодушный, словно хочет высказать и третью выученную фразу — работа-то, мол, отменная, да ведь, знамо дело, поглядеть надо, «сколько барыни мне за это заплатят». Разумеется, он не произносит эту фразу, потому что, он должен ее сказать совсем в другой сцене, так приказал Мадис Картуль. А как приказано, так он и будет делать.
Теперь на лицах двух барынь, вернее, двух актрис, выражается подлинный испуг: этот чертов самодеятельщик все перепутал. Оператор тоже оторопел, даже забыл остановить камеру. И Мадис забыл, наверное, от неожиданности крикнуть «стоп!». Когда камера уже изрядное время прострекотала, он наконец кричит «стоп».
— Чертяка окаянный, да ты и в самом деле форменный самодеятельщик! Все сам решаешь. Что же прикажешь с тобой делать?.. Ну и фрукт!..
В карем глазе Мадиса бешенство, а в другом вроде бы смех.
— Пошли! Обсудим! — Опять они вдвоем отходят в сторонку, нет, на сей раз Мадис не забывает прихватить и Рейна. Но прежде испуг барыни из Туповере удостаивается весьма сомнительной похвалы: первый раз в жизни актриса сыграла натурально!
После небольшого совещания решают повторить сцену в варианте Сокуметса. Только с парой мелких добавок. Делают три дубля, но в конце концов Мадис решает, что первый самый лучший. Обращаясь к женщинам, он добавляет, что, по всей вероятности, и вправду лучше всего, когда актриса ни бельмеса не понимает, что от нее требуется.
И все же этот съемочный день был удачным. Все довольны, даже Вероника, потому что расход пленки сегодня минимальный; если так дальше пойдет, перерасход будет ликвидирован.
Однако ситуация, когда все довольны, как правило, недолговечна. В этот раз двое — Альвийне и недавно открытый художник сцены Яан Сокуметс — оказались в числе недовольных. Альвийне пришлось провести ночь в одиночестве, потому что Мадис Картуль прямо-таки силком уволок Яана Сокуметса с собой в гостиницу.
— Камердинера тоже будешь играть! — приставал он.
— Хочешь меня пополам разодрать, что ли? — недоумевал Яан.
— Камердинер — это же твой, то есть кучера, сын. Ведь так же бывает. Загримируем тебя, сделаем лет на двадцать моложе, двигаться будешь чуть попроворнее. Это не проблема.
— Так я еще и сам себе сын? — удивлялся Яан Сокуметс. — Темное дело, право, это ваше кино.
Ученые деятели киноискусства, обсуждая сценарий на коллегии, пришли к заключению, что маленькая роль камердинера несет ох какую большую внутреннюю нагрузку.
— Где позитивные черты Румму Юри, где эти здоровые, рустикальные, грубые внешне, но насыщенные богатым содержанием движущие силы? — патетически вопрошал ведущий режиссер студии Карл-Ээро Райа. — Их носителем является сам Румму Юри, скажете вы. Да. Конечно, прежде всего он. Однако Румму Юри был исключительной фигурой, так сказать, суперзвездой.
— Конокрад он был, — проворчал в тот раз Мадис Картуль, но Карл-Ээро и ухом не повел.
— Историческая правда свидетельствует, что из массы эстонских крестьян вышли будущие герои революции, те, что в девятьсот пятом году взялись за оружие и погибали во имя свободы. Искусство не может пройти мимо этого! Под пеплом тлели угли, вспыхнувшие жарким пламенем. Где они в сценарии? Разве их нет Есть!
И Карл-Ээро Райа ловко вытащил эти угли (вернее, потенциальные угли) из-под пепла. Помимо крестьян корчмарь, кучер и камердинер тоже должны быть углями. Карлу-Ээро и в самом деле требуется много горючего материала, высказал опасение Мадис, но не сгорит ли сценарий от такого количества раздутых угольков? Однако Карл-Ээро твердо стоял на своем.
В конце концов Мадис согласился на корчмаря или кучера. Но не на камердинера.
— Ну скажи ты мне, дорогуша, как я смогу возжечь пламя из какого-то лакея, из какого-то холуя! Я не господь бог, который из ничего сотворил нашу планету и нашего ведущего режиссера.
— Внутреннее превосходство эстонца! — вот что сказал Карл-Ээро Райа.
— А как ты это внутреннее сумеешь показать внешне? Вывернешь действующих лиц наизнанку, что ли? Как рукавицу?
Однако ведущий режиссер проявил терпение и указал на некоторые скрытые возможности, заложенные в сценарии, которые, по его мнению, вполне могут быть реализованы любым мало-мальски знающим дело постановщиком. К примеру, хотя бы сцена издевательства над камердинером, которую товарищ Синиранд, наш сценарист, раскрыл, к сожалению, недостаточно. Синиранд кивнул — хорошая копеечка плюс надежда на хорошие потиражные, — за это можно и должно покивать. (Бедный Румму Юри, добропорядочный, давно почивший мошенник, видишь теперь, какой ты клад!)
— Сцена издевательства?.. Ничего не понимаю, — признался Мадис Картуль и тут же услышал, как эту сцену следует решать.
Небольшое празднество в саду, точнее, разгар праздника в саду. Барские сынки избирают камердинера объектом для насмешек, барышни дразнят его, допытываются, своя у него борода или приклеенная. Одна злая рыженькая барышня говорит, что, насколько ей известно, настоящие камердинеры, камердинеры старой закалки, всегда умели развлечь общество. С садистским наслаждением она уговаривает всех нарядить камердинера шутом. Тот, бедняга, бросает умоляющий взгляд на своих хозяев, но нет, от них помощи не дождаться! И ему ничего не остается, как, стиснув зубы, сносить издевательства. Он глубокомысленно смотрит вдаль, стоически терпит, ощущая в душе, что он выше всего того, на что толкает молодых господ их порочная фантазия.
— Каким образом это показать? — опять кричит Мадис, но Карл-Ээро не дает себя сбить.
Вскоре камердинер оказывается в старом чепце домоправительницы, он весь обвешан дурацкими ленточками и бантиками, вместо веера ему в руку суют сковородку… И, наконец, требуют, чтобы он что-нибудь спел и сплясал.
— Вы полагаете, что он отказывается? — спрашивает ведущий режиссер и многозначительно смотрит на Синиранда. Синиранд понимает, что теперь кивать не следует. — Я и товарищ Синиранд полагаем, что он не отказывается. Он поет. Да, он поет. Он поет эстонскую народную песню, которая одухотвореннее и богаче немецкой лидертафельной безвкусицы. Печальный мудрый мотив разрастается, крепнет, его тема развивается оркестром.
— Я полагаю, здесь можно использовать кантеле, — вставил Синиранд.
— Вполне уместно, — присоединился к нему Карл-Ээро. — Виды сельской местности, хутора, маленький угнетенный народ, полный жизненных сил, на фоне подлинно народной песни… Разве это невозможно? — И Карл-Ээро заверил, что вполне возможно. — Эта сцена чем-то напоминает «Генриха IV» — помните, у Генриха Манна большой праздник после Варфоломеевской ночи; Фейхтвангер тоже любит такие возвышенно драматические ситуации. Понимаете?
— Понимаю, что ты хочешь все отправить в задницу, — буркнул Картуль, невоспитанный человек, таким уж он уродился. — Манн, Фейхтвангер и Синиранд… Мощная троица…
Как ни выходит из себя Мадис Картуль, обвиняя коллегию в вульгарном социологизме, в овладении спецификой ораторского, а не киноискусства, эти угольки он все равно получает на свою голову. Коллегия требует от Синиранда внесения поправок. Синиранд, вежливо поупиравшись, соглашается.
Вот теперь и стоит перед Мадисом эта самая трудная в режиссерском деле задача: не будучи убежденным, убедить других. На столе в номере Мадиса пять пустых пивных бутылок.
— Они же оболтусы, эти барчата, а ты простой честный человек и поешь эстонскую песню. Наверняка это получится, наверняка это выгорит… — уверяет Мадис.
— Ни хрена не выгорит. Разве этакие оболтусы понимают, что я настоящий человек? А ежели они не понимают, на кой ляд я им петь буду? Никакого резона нет.
Яан Сокуметс огорчен и озабочен. Мадис тоже чувствует, что нет в этой песне ни малейшего резона, эта прелестная песенка нужна здесь, как корове седло. Но у Мадиса нет выхода. Он и так обращался со сценарием очень и очень запросто, все имеет границы.
— Чем больше они смеются, тем глупее выглядят, — доказывает он.
— Нет! Я, то есть камердинер, все-таки, выходит, еще глупее. Хоть мало-мальски разумный камердинер петь не станет. Он какую-нибудь штуку отмочит.
— Ну, а если прочитать стишок? Патриотический? — Мадис пытается убедить Яана, но сам понимает, что это еще большая чушь. Что же, черт возьми, делать?!
— Не, я это играть не стану… Может, какой ученый артист и сумеет… Это липа… — Мадис видит, что Сокуметс ему от души сочувствует. — Давай выкинем это место вовсе, — предлагает Яан.
— Нельзя.
— Тогда твое дело труба, — говорит Яан и думает: гляди-ка, еще и поглавнее этого человека есть люди. Он на нас орет, а есть такие, кто опять же на него, да еще и такие, кто, в свой черед, на этих крикунов… Так-то оно и идет, да, что воробей ловит мошку, кошка — воробья, а собака кошке трепку задает. Весь свет — как одна большая лестница… Он, Яан, на нижней перекладине, все от него требуют, а он никак не может исполнять. Липа это все, паршивое это дело.
— И силу ты тоже не должен в ход пускать — это ведь по большей части женщины, что над тобой измываются… — рассуждает Мадис сам с собой. — Ты сказал, что отмочил бы какую-нибудь штуку. Какую же?
— Кабы я в самом деле был этим камердинером, тогда небось нашел бы, как вывернуться… — Яан в растерянности. — Слушай, утро вечера мудренее, может, завалимся лучше на боковую…
— А что еще остается… Завтра мы это снимать не будем, но очень скоро придется. Объект у нас отбирают.
Мадис тяжелыми шагами подходит к окну, смотрит на улицу. И видит мужчину в элегантном синем костюме. Кто же это? Черт возьми, Карл-Ээро Райа собственной персоной! Приехал, значит, поглядеть, как я расхлебываю кашу, что он мне заварил.
Мадису вдруг делается грустно, он чувствует себя старым и ужасно усталым. И еще ощущает тупую, гложущую боль в желудке — пиво, нельзя было так надуваться. Он представляет себе, как Карл-Ээро заказывает всевозможные деликатесы — да, он великий и утонченный гурман, это надо признать. Он может есть то, чего не переносит брюхо Мадиса, он может приказывать и запрещать, сам при этом ничего не делая. Каменная злоба наполняет сердце Мадиса.
— Так я пошел…
— А стоило бы кое-кому шею свернуть…
— Такие вот дела.
По-видимому, Яан Сокуметс читает мысли Мадиса. Чудесный мужик этот Сокуметс! Плохо, что его баба понапрасну сегодня дожидается.
— Слушай, я тебе завтра утром дам «уазик», заскочи домой.
— Если это лишних хлопот не составит… — Видно, что Яан и в самом деле рвется к жене. А к кому рваться Мадису со своими заботами, со своей изжогой? Сегодня он никого не хочет видеть. Даже Марет.
— Ничего. Только выезжайте пораньше. Часов в шесть. Тогда успеете вернуться ко времени.
Яан идет в свой номер, который по указанию Мадиса Вероника выклянчила-таки после жутких презрительных и гневных гримас.
Там, не зажигая света, Яан Сокуметс укладывается в постель, но сон к нему не идет. Где-то квакают водопроводные трубы, снизу доносится пение. Непривычное место. Непривычные заботы…
Яан Сокуметс думает. Думает очень напряженно, но не об Альвийне. Он видит себя в роли шута, барышни насмехаются над ним; что же может тут придумать этот несчастный камердинер? Они на верхней ступеньке лестницы, над ними никого нет… А может, все-таки?.. Слушай-ка, Яан Сокуметс, ведь есть же кое-кто и повыше! Есть!
В номере Яана загорается свет. Уже половина второго, но безо всяких колебаний плетется, посасывая трубочку, старый человек к номеру Мадиса. Смачно плюет на дверь и требует впустить его.
Слышно, как скрипнула кровать. И Яана впускают.
Карл-Ээро Райа решил подкачать мускулатуру плеч и спины, он нацепил на эспандер еще одну пружину. Упражнения выполняются перед распахнутым окном — высокий стройный светловолосый мужчина, настоящий северный тип, немного за сорок; говорят, что он родился в сорочке; между прочим, этот факт был засвидетельствован и медициной. Свою сорочку он хранит до сих пор, из чего, однако, не следует делать вывод, будто ведущий режиссер студии суеверен. Напротив, Карл-Ээро Райа придерживается широких современных взглядов, у него манеры английского джентльмена, он крупный знаток французского кино, заслуженный деятель искусств Эстонской ССР.
Из столовой несло вонью — там уже варили щи, капуста явно прошлогодняя; после недолгих размышлений Карл-Ээро Райа сунул в рот мятную конфетку. Вместо зарядки сейчас бы в теннис сыграть, но разве в такой дыре найдешь партнера. Да и вряд ли в этом городишке есть корты.
Эспандер поскрипывал, поблескивал на солнце, в плечах разливалась приятная теплота. Пожалуй, хватит. Небольшая зарядка заканчивается бегом на месте. Карл-Ээро Райа отводит на это пять минут.
Раз-два, раз-два, теперь побыстрее, еще быстрее, теперь медленнее, еще и еще, раз-два, раз-два. Карл-Ээро на бегу размышляет о причинах, приведших его сюда. Мадис Картуль, этот несносный ребенок, снова что-то крутит. Поругался с Альдонасом Красаускасом; молодой и, по-видимому, довольно перспективный Рейн Пийдерпуу озабочен тем, что невозможно уразуметь, чего добивается режиссер-постановщик. Да еще эта немыслимая история со швейных дел мастерицей, Марет, что ли, ее зовут, какая-то тихая овечка. Райа даже не может вспомнить, как она выглядит. И будто бы ей доверена небольшая, но важная роль невесты Румму Юри. Роль, которая, несомненно, подошла бы Керсти или, например, Эве Киви, она десятки раз справлялась с подобными ролями.
Раз-два, раз-два, гм, все эти сомнительные действия Мадиса не движение вперед и даже не бег на месте, раз-два, раз-два, это опасный бег назад, это наверняка приведет к краху…
Да, дело тухлое, Мадис Картуль явно что-то мудрит, хочет, как всегда, перевернуть все вверх тормашками. Но что здесь переворачивать-то, что вообще здесь стоит переворачивать? Задача немудреная, это ведь не «Гамлет», или «Вишневый сад», или «Юдифь», не насыщенное многоплановое произведение, работая над которым можно выдвинуть какую-то новую концепцию. Румму Юри должен быть просто лихим разбойником с большой дороги! Он, Карл-Ээро Райа, уже декларировал и на коллегии при обсуждении «Румму Юри» вторично подчеркнул, что подобные опусы, если говорить честно, никому не нужны. Однако опасности они не представляют, публика принимает их хорошо, и план выполняется. А то, что план необходимо выполнять, должно быть ясно всем, Мадису тоже. Единственное разумное основание для съемок подобных фильмов — коммерческих фильмов, фильмов стопроцентной проходимости — это то, что под их прикрытием какой-нибудь талант может испробовать свои силы на материале, представляющем интерес в художественном плане, например, на какой-нибудь короткометражке; и если даже этот эксперимент не выйдет на всесоюзный экран, план студии все же будет выполнен. А теперь додумались историю о Румму Юри, эту обязательную дань киномонарху, верноподданнически преподносимые мед и меха, грубо выражаясь, превратить в эксперимент. Мадис собирается мех обстричь, а в мед добавить дегтю, именно так. Но этого же нельзя допустить! И Карл-Ээро сделает все от него зависящее, чтобы этого не случилось.
Карл-Ээро Райа, прекрасный знаток французского кино, человек, компетентный во всех модных течениях, весьма озабочен. До чего все же наша эстонская режиссура косная, крепколобая и ретроградная! Это не его личное мнение, это факт, уже десятки раз проверенный. Из всех видов нашего искусства кино наиболее отсталое, «Последняя реликвия» — отнюдь не шедевр, но все-таки приличный, вполне себя оправдавший фильм. Стильный фильм. Стиль — это человек, говорят французы. По этому фильму Мадис мог бы, по крайней мере, научиться стилю, тому, как избежать эклектики. Если эстонское кино для начала освоит хотя бы это, уже огромное достижение. Однако Мадис, кажется, вообще учиться не собирается. Норовистый петух взлетел на забор и кукарекает во всю глотку неведомо зачем, хрипло, бестолково, да еще клюв кверху дерет. Когда его сельскохозяйственный фильм завалился, план студии тоже погорел, слава богу, квартальный! И неприятностей было хоть отбавляй, и премии вылетели в трубу. А что натворит он с «Румму Юри»? Черт его знает, и в самом деле, это знает только сатана. Раз-два, раз-два… Эксперименты могут себе позволить крупные студии, центральные учреждения. Когда выпускается пятьдесят фильмов в год, провал одного фильма составит два процента. А у нас сорок процентов. Если мы благодаря Картулю выполним план только на шестьдесят процентов, будет большой скандал, возможно, половину руководства студии придется снять. Все было тихо, спокойно, и вдруг Картуль нежданно-негаданно берется за «Румму Юри»! Сперва он о нем и слышать не хотел. Вот чудила! Только теперь Райа начинает понимать, что это наверняка был просто финт, хитрый крючок, на который Мадис с грустным видом поддел киноруководство.
Рейн Пийдерпуу — перспективный парень. Хоть бы случилось что-нибудь такое, что позволило бы повысить его до сорежиссера. С этим юношей можно дела делать, говорят, он с головой, да еще ВГИК за спиной.
Пять минут прошли, и Карл-Ээро Райа закончил бег на месте. Тем более что в настоящий момент этот бег выглядит прямо-таки символично. Теперь отправимся в ванну. Интересно, Майму все еще спит? Ну что за вопрос, она же спит до одиннадцати, спутница его жизни, звезда первой величины по части сна. С саркастической усмешкой взглянул Карл-Ээро в щелку двери на свою благоверную, поразительно красивую соню. Майму спала, чуть приоткрыв рот, и на лице ее было какое-то необычайное выражение счастья. Сну она посвящала не меньше половины своего земного бытия.
Карл-Ээро залез в ванну. Почему делают такие короткие ванны? Дома у них огромная ванна, наверное, такая же, как у Агаты Кристи, которая, говорят, даже работала в ванне. Да и к Карлу-Ээро во время отмокания приходят хорошие мысли. Интересно, Картуль принимает когда-нибудь ванну? Уфф, надо было захватить с собой хвойный экстракт. Он постарался расслабиться, тепловато-прохладная вода приятно приподнимала его. Нет, что ни говорите, возможно, кому-нибудь это и покажется смешным, но ванна, теннис и умение разбираться в сортах кофе, может, и мало что прибавляют человеку, но отсутствие этих факторов, несомненно, является минусом. С эпохой космических полетов, генетики, цветного стереофонического телевидения не вяжутся воняющие потом средневековые гиганты мысли.
Разве он, Карл-Ээро Райа, против экспериментов и проб, разве он боится бюрократических коллегиальных флюгеров? Да нисколько. Ведь это он, именно он организовал для молодых режиссеров курс лекций о современном французском кинематографе. Сам привез новые французские фильмы, достал сценарии Роб Грийе, сам их перевел. Разумеется, и прокомментировал. Он и коллегу Картуля попросил выступить перед молодежью.
— Терпеть не могу молодежь, мерзкая публика! Им, чертям, все позволено. И вообще никакого смысла не вижу в рассуждениях. Кинотеорию или кинонауку я не знаю, и на хрен они мне сдались! — таков был ответ на его предложение.
Ну скажите теперь, кто за молодых и кто против?
А в прошлом году Карл-Ээро Райа выпросил у ответственных работников союзного Госкино внеплановую одночастевку, при создании которой был взят прицел на международный фестиваль. Лента получила диплом и не прошла незамеченной. Соображать надо, для чего делать, для кого делать! И на такие полумодернистские фестивали мы тоже должны что-нибудь посылать. И что-нибудь хорошее. Это дает пропагандистский эффект. Однако все следует согласовать, обсудить, не лезть очертя голову.
С Мадисом Картулем мы хлебнем горя. Карл-Ээро уверен в этом, абсолютно уверен. И если он теперь Картуля контролирует и в случае надобности тормозит, то дело здесь не в личном отношении, не в том, что они заклятые враги. Эти вещи не надо смешивать. Я ведь не завистлив. Ничуть! Да и можно ли завидовать подобному мужлану, человеку, который с треском провалится? Так продолжал свой самоанализ Карл-Ээро, а вода приятно приподнимала его со дна ванны и покачивала. Все, что мне предстоит совершить, будет совершено во имя киноискусства!
А с Рейном надо наладить хорошие отношения. Карл-Ээро испытывал к Рейну настоящую симпатию. Говорят, он прекрасно закончил институт, умеет хорошо одеваться, наверное, кроме русского языка знает какой-нибудь иностранный и, возможно, даже играет в теннис. С ним следует завести дружбу, потому что, опираясь на дипломированную молодежь, мы сумеем разрядить обстановку «бег на месте». Юность мира, подумал он даже с некоторым умилением. Парни, которые преодолевают нашу национальную замкнутость, недоверие ко всему непривычному, парни, у которых кроме таланта должна быть дипломатическая жилка, потому что на поприще кинематографии без нее не обойтись; бумагу, холст, краски каждый в состоянии сам купить, а смету на полмиллиона государство доверит не всякому.
Карл-Ээро вылез из ванны, растерся жестким индийским полотенцем, немного покряхтел от удовольствия. Его внимание привлек маленький клочок мочалки, кружившийся возле сливного отверстия. Вода стремилась увлечь его в дыру, но клочок оказался с норовом и сопротивлялся всеми своими рожками и ножками; наконец он выдохся и затрепетал, покорившись силе. Карл-Ээро выжидал, когда мочалку наконец унесет. И ее унесло. Чистые воды сметают препятствия с дороги!.. Гм, не очень-то удачное сравнение, поскольку воды были не такие уж чистые.
Насвистывая, Карл-Ээро вернулся в комнату, чтобы намолоть себе кофе. Он еще в Таллине смешал разные сорта по своему собственному рецепту.
В дверную щелку он еще раз взглянул на Майму, она продолжала спать с необычайно счастливым видом.
Город остался позади. Машина подпрыгивала на выбоинах изувеченной самосвалами дороги. Справа и слева тянулись унылые складские здания, груды строительного мусора, терриконы щебня и кучи ржавой арматуры.
Пекка включил дальний свет. Прыгающие лучи выхватили из темноты будку сторожа, обитую листовым железом. Окошечко было до половины заколочено досками от ящиков, на рваной этикетке журавль держал в клюве апельсин — Oranges du Maroc. Несчастным, взывающим о помощи выглядел этот журавль здесь, на фоне далекого от апельсинов промышленного пейзажа.
Они продолжали кувыркаться. Вдруг, словно с неба, на дорогу спустился шлагбаум, красный фонарь подмигнул воспаленным глазом, из-за штабелей выполз маленький черный жучок — паровоз, тянувший за собой нескончаемую вереницу грязно-желтых цистерн с серной кислотой. Как раз на переезде сила поезда, по-видимому, истощилась, паровоз выпустил из-под брюха пышное облако пара, судорожно дернулся и остановился. В его окне на миг блеснуло потное, измазанное сажей лицо машиниста. Пронзительно взвизгнул гудок, и, извергнув новое облако пара, поезд начал рывками двигаться назад. Казалось, что кто-то тянет его за хвост.
Унылый пейзаж, пейзаж двадцатого века, подумал Мати, и ему захотелось поскорей вернуться обратно на природу. Когда шлагбаум поднялся, на высоких металлических столбах зажглись лампы дневного света, дорога стала еще безотраднее. Бесконечно длинной и печальной казалась эта дорога, которую светло-голубой пунктир фонарей обозначил до горизонта. Воистину дорога на Голгофу.
А для медведя она и была ею. Что может чувствовать этот косматый зверь, сидя в клетке, установленной в кузове? Конечно, он не знает, что ему нет пути назад, — в фильме Мадиса его ждет смерть.
Неожиданно, словно выскочив из асфальта, появился голосующий, фонари прочертили за ним длиннющую тень. Оказалось, что это старуха. В одной руке она держала завязанный в белую материю узелок, вторая одеревенело торчала вверх. В этой руке была мольба, а может быть, и проклятие. На плечах у старухи болтался большой серый платок. Пекка уже хотел прибавить газу, чтобы проскочить мимо, но Мати сказал: «Я пересяду к медведю». Машина остановилась. Мати, захватив транзистор, полез в кузов.
Там стоял острый, немного сладковатый запах зверя. Медведь отпрянул в задний угол клетки, глаза его блестели, как капельки ртути.
Мати уселся поудобнее и повернул ручку транзистора.
Там, где рожь на равнине колышется,
Там, где ельник высокий шумит… —
начал старомодный тенор, точно на смех.
В самом деле, где-то раскинулись ржаные поля и шумит ельник, а тебя везут совсем в другое место. Такова твоя жизнь, браток. Невозможно понять, чего от тебя хотят. Раньше тебя держали в глубоком рву, и маленькие человечки с белыми ленточками в косичках бросали тебе вниз конфеты. Они были наверху, они смеялись, они могли прийти и уйти, когда хотели и куда хотели. Иногда тебе бросали странные тягучие конфетки, которые прилипали к зубам. Тогда ты скреб лапой пенный рот, а наверху смеялись над тобой. Звонко-звонко, и это даже причиняло боль. А теперь тебя везут в еще более странное место, где ты умрешь. Такова твоя судьба. Такова твоя жизнь. И ты никогда не узнаешь, какой во всем этом смысл.
Медведь тихонько зарычал, точно понял, что думают о нем. В день твоей смерти я устрою фейерверк. Твой конец будет запечатлен на бездушной пленке. А потом придут люди и будут смотреть на это в темных залах, где на полу валяются бумажки от конфет и шелуха семечек; воздух в этих залах тяжелый и приторно-сладкий. Ты и твоя смерть произведут на людей впечатление. Они будут вздыхать. Мы сделаем все для того, чтобы произвести впечатление, чтобы они вздыхали. Если бы кто-нибудь из них вдруг спросил, а что, добрые люди, согласитесь ли вы сейчас встать и уйти, чтобы этот медведь остался жив, наверняка многие ушли бы. Но никто не спросит, и, значит, все они косвенные совиновники твоей смерти. В одной хорошей книге по этому поводу сказано: такие дела.
Машина перестала подскакивать. Выехали на главную магистраль. Теперь шины шуршали по ровному асфальту. Позади в темноте возникали яркие точки, они увеличивались, расширялись, приближались, и наконец фары промчавшейся мимо машины плеснули в сумрак брезентового свода прямо-таки осязаемый сноп света. Так женщины выплескивают с крыльца воду из тазика. И снова все погрузилось в темноту, только мгновение в бархатно-черном асфальте отражались красные огоньки удаляющегося автомобиля. Асфальт казался мягким, живым, теплым; их машина ползла, как маленькая букашка по спине негритянки.
Постепенно лес вытеснил промышленный пейзаж. Воздух стал сырее, чище. Мы проедем сквозь несколько больших лесов; может быть, откуда-то из-за кустов какой-нибудь твой сородич увидит, как мы несемся мимо, может быть, в его глаза вонзятся на миг две световые стрелы, но мы уже умчимся прочь, и влажное лоно ночного леса снова примет в себя наблюдателя. Да и помнишь ли ты толком, что это такое — лес? Внезапно Мати ощутил какое-то теплое чувство к медведю. Косолапый, кажется, тоже успел уже к нему привыкнуть; когда новые лучи света опять принялись их ощупывать, он даже пододвинулся поближе к Мати, словно ища защиты, пытаясь разделить с ним свою судьбу.
В лесу хорошо, дружище. Хоть в Тыстамаа, хоть в Сангасте, все равно где. Летняя ночь коротка. Через несколько часов начнет светать. Взойдет солнце, постепенно согреются стволы деревьев, прислонившись к ним спиной, ты долго следишь взглядом за стрекозой, которая прямо перед твоей мордой повисла в воздухе, словно ее подвесили на невидимой ниточке. И потом ты побредешь по росистой траве и будешь повторять: «Пожалуйста, папа, поставь пестрый парус…» У тебя еще уйма времени до утренних съемок, ты заберешься в свою вагонную берлогу, возьмешь микрофон и начнешь: «Уважаемая аудитория, дорогие слушатели, сегодня мы остановимся на ностальгии современных медведей…»
Мати не мог сдержать улыбку — так ясно представился ему медведь, вот этот самый испуганный топтыгин, погруженный в человеческие дела, лавирующий между ящиками с тротилом, сохраняющий обрывки биографии в алюминиевых коробках, делающий бутерброды с сыром. А по вечерам медведь гулял бы со своей медведицей — Марет… Ох, бедный ты бобыль, думал Мати, видать, ничегошеньки ты не знаешь о медвежьих девицах. Не знаешь и никогда уже не узнаешь. Хотя такая скромная, доверчивая и добросердечная медведица Марет тебе очень подошла бы.
И мысли Мати перенеслись к Марет. Прекрасно будет, если Марет в самом деле получит роль, замечательно, если этой девушке с не очень-то счастливой судьбой, самому близкому Мати человеку, наконец повезет. Марет со своей матерью живет в Копли, возле моря. У них там маленький чистенький домик. Мать Марет очень похожа на нее — так же моргает, когда не понимает чего-нибудь, у обеих одинаковые ямочки на локтях. Две женщины, скромные, как их улочка, собственно, даже не улочка, а просто ряд старых заводских казарм, которые называются «Третий город».
В комнате зингеровская швейная машинка, на буфете фотография отца, всюду салфеточки. Над кроватью матери табличка с изречениями из Библии. Марет смущенно призналась, что после смерти отца — он был столяром — мать обратилась к религии, стала верующей, кажется, методисткой. Но к Мати она относилась хорошо. Сперва, правда, немного побаивалась, считала слишком красивым мужчиной (а вот ты красивый медведь!), но, так как ответы Мати всегда были краткие, а взгляд самоуглубленный, ее боязнь вскоре исчезла. Такой маленький чистенький домашний очаг понравился Мати. Им с Марет именно такой и нужен. Поселятся они, скорее всего, в Копли, ведь мать уже намекнула Марет, что собирается перебраться в деревню, к сестре…
Собственное гнездышко — прекрасная вещь. Может, на чердаке удастся устроить мастерскую, поставить столярный верстак. Детишки, маленькие топтыжки, будут баловаться в стружках… Мати почему-то был уверен, что у них с Марет родятся сыновья, чудесные смуглые мальчишки — южная кровь обычно берет верх. А может, и у них будут такие слегка молоточковые пальцы, только сыновья будут здоровыми. В душе Мати надеялся, он, правда, считал это глупостью, но совсем отказаться от надежды не мог: когда дети начнут лепетать, тогда и он, Мати, тоже… В доме всегда вкусный запах кофе, Марет в чистом передничке… Это была прелестная, немножко мещанская воскресная картинка в скандинавском духе. Ну и пусть мещанская! Мещанство — далеко не самая скверная вещь на свете! И пусть капля крови неизвестного происхождения, его крови, найдет наконец себе место, бросит якорь, сольется с кровью земли эстонской, которая течет в жилах Марет.
И найдет место! И сольется! Вероника дура!
Мати закурил сигарету, огонек спички испугал медведя, он опять отпрянул в угол.
Что, дружище, ведь если бы я открыл дверь твоей клетки, ты, наверное, сбежал бы, скрылся в благоухающем ночном лесу? А помнишь ли ты лес? Вероятно, все-таки помнишь, ведь тебя привезли в зоопарк таким взрослым, что ты не смог привыкнуть. Потому-то тебя и отдали. Да, если бы ты был тигр или еще какой-нибудь экзотический фрукт, возможно, тебе простили бы капризы, а медведь что — рядовой зверь, медведей и пиротехников у нас хватает.
Транзистор заливал их нежными фортепьянными пассажами, альтовая флейта ворковала о чем-то далеком и прекрасном. Вещица была с восточным оттенком и немного ирреальная.
Медведь тихо поскуливал, глухие шлепки, падающие на пол, не вызывали сомнения в том, что происходит. Видно, завтра придется чистить клетку, подумал Мати, но это ничуть его не рассердило. Да и кто может рассердиться на такого косматого страстотерпца, пустившегося в свой крестный путь! Где-то на залитой солнцем полянке зачали тебя; в семени твоего отца таились тысячи вероятностей, и на твою долю достался действительно диковинный удел — заделаться медведем из вестерна…
Машина остановилась. По-видимому, старуха с узлом уже приехала.
Из-за кустов сирени выглядывал небольшой домик, крытый дранкой, неподалеку виднелись несколько рядов картошки да грядка овощей. В свете фар можно было рассмотреть два пугала, стороживших огородик старухи. Неужели такие несуразные пугала могут кого-нибудь отпугнуть? Старый черный пиджак, пустые рукава, развевающиеся на ветру; голову одного пугала заменял голубой воздушный шарик; у второго, наряженного в рваное платье, была розовая головка. Воздушные шарики трепетали на ниточках, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга, ветер раскидывал их в разные стороны. Ниточки были короткие, и соприкоснуться головкам никак не удавалось.
Пекка позвал Мати в кабину.
Медведь тихо скулил. Теперь он вынужден остаться одиноким в мире этих непонятных, неизвестно откуда возникающих и куда исчезающих огней.
Мати отломил медведю половину своего бутерброда.
— Настоящий друг всегда поможет другу, — лукаво сказал Яан Сокуметс Мадису Картулю, озабоченно разглядывавшему оранжевые «Жигули-люкс».
Между тем оттуда вылез ведущий режиссер студии Карл-Ээро Райа. Машина, остановившаяся как раз в центре кадра, что вызвало неодобрительное ворчание помощника оператора, извергла из своего блистающего чрева и спутницу жизни Карла-Ээро. Спутница жизни, облаченная в одежды цвета своей машины — пламенеющий брючный костюм, — приветствовала рукопожатием всех без исключения присутствующих на съемочной площадке. В их числе оказались и двое полупьяных трактористов, которые уставились на нее, вылупив глаза. На этом Майму Райа свою миссию сочла законченной; расстелив на травке плед, она приклеила к носу ольховый листочек, скинула свою шкурку и мгновенно погрузилась в нечто вроде летаргии.
Яан Сокуметс оглядел машину спереди, сзади, потом погладил ее и спросил ведущего режиссера, «Жигули» это или «Лада». Натянуто улыбнувшись, Карл-Ээро пояснил, что фактически эти две марки ничем не отличаются. Так-то оно так, но какая же все-таки эта, не отставал Сокуметс. Когда же он вдобавок поинтересовался, кому принадлежит машина — мужу или жене, — Карлу-Ээро ничего не оставалось, как, пожав плечами, сбежать от любопытствующего. Он поспешил заняться делами с Мадисом Картулем.
— Угмм, — сказал Карл-Ээро, листая режиссерский сценарий, — вы удлинили эту сцену метров на тридцать и даете длинную панораму праздника. Это хорошо. Сцена важная, одна из ключевых.
Он положил сценарий, теперь он был абсолютно уверен, что эпизод провалится. Направляясь сюда, Карл-Ээро опасался, что Мадис эту сцену сократит, и приготовился спорить. Я не остановлюсь перед вето, сообщил он жене, которую не слишком волновали его категорические утверждения, поскольку она была зла на весь мир из-за забытого чудо-крема для загара.
— А что же, собственно, поет этот камердинер? Или он какие-нибудь патриотические стихи читает? — интересовался Карл-Ээро.
— Мы тут кое-что надумали, — сказал Мадис, избегая встречаться с ним взглядом. — Ох этот вчерашний дождь — все мои гайки и болты заржавели, ноют, проклятые, — причитал он. Мадис и вправду хромал сегодня на обе ноги, покачивался, весь скованный и сгорбленный. — Надо бы вам этот фильм делать. Или Рейну. А мне давно пора на свалку…
— Ну что это вы, Мадис, — доброжелательно улыбнулся Карл-Ээро. — Справитесь! — утешил он своего старшего и в то же время младшего коллегу. — Так что же, вы остановились на песне?
— Песня душу согревает, — сказал подошедший к ним Яан Сокуметс, с плутоватой смиренностью поглядывая на ведущего режиссера.
— Вот это и есть наш певец, — сообщил Мадис Картуль; ведущий режиссер слегка вздрогнул. Совсем, видно, спятил старик, подумал он.
— Яан Сокуметс. Я герой турецкой войны, я и чертовой бабушки не боюсь, сам генерал мне часы подарил, — и Сокуметс приложил руку к уху. — А как вас, товарищ начальник, звать-величать? Очень красивое имечко, — заметил Яан уважительно, когда Карл-Ээро, несколько скривившись, представился. — Вы небось тоже какое-нибудь кино смастачили? Фамилии-то вашей я вроде бы не слыхал… Это самое, вы как для своих-то мужиков — Карла, что ль, будете?..
Неприятный холодок пробежал по спине Карла-Ээро. Он хотел сказать что-нибудь язвительное, но вдруг стушевался под наивным и вместе с тем нахальным взглядом этого человека.
— Пойду взгляну, что там жена делает.
— Очень толковая мысль! — высказал ему вслед одобрение Яан Сокуметс.
Декораторы закончили приготовление к празднеству в саду. Зажглись китайские фонарики. Мати принес движок и маленькие ракеты; сегодня и у него было дел по горло. Вращающееся огненное колесо, бенгальский огонь — не каждый день дают такие задания.
Декорации плохи, нашел Карл-Ээро Райа. Нет в них той легкости и элегантности, которые делают комедию комедией. Вот галлы, те умеют, у них это в крови, продолжал раздумывать знаток французского кино. А здесь ни одного светлого пятна, нет веселых тонов, не говоря уж о некоторой игривости, о живописных каламбурах, что соответствовало бы жанру. Сплошная серость, бестолковщина и убожество. Бурая бычья башка уставилась на него с герба с бесцеремонностью и без всякого почтения. Бычьи головы, картофелины и прочие сокуметсы…
Карл-Ээро подошел к супруге, которая продолжала пребывать в летаргии. Лицо она все-таки намазала каким-то кремом, оно сияло, словно лик Моисея, поднявшего скрижали на гору.
— Неужели надо было прямо здесь, у всех на виду, — вполголоса пожурил Карл-Ээро. — Майму, я ведь тебе говорю! (Супруга даже не пошевелилась.) Вот розовая корова, — пробормотал Карл-Ээро, на сей раз в четверть голоса — он был миролюбив. Взяв из машины книгу о laterna magica, он сел с краешку на одеяло. На это жена реагировала так: перевернулась на другой бок и сладко почмокала губами. Ее рука неторопливо почесывала ляжку, укушенную слепнем.
Карл-Ээро попытался углубиться в чтение, но солнце разморило и его. Да и слепни донимали. Он смахнул одного, но тот тут же опустился на ногу Майму и ретиво приступил к бурению. Карл-Ээро не стал его сгонять, наоборот, с интересом наблюдал, как хоботок выискивал местечко повкуснее. Однако Майму все же не совсем покинула здешний мир: ее рука шевельнулась, медленно двинулась и с неожиданным проворством прихлопнула ненасытного кровопийцу.
Карл-Ээро оглядел свою жену. Красивая все-таки женщина, ничего не скажешь. Они познакомились, когда Карл-Ээро только пришел на свою первую работу, на телевидение. Был он тогда молод и зелен, как сейчас Рейн Пийдерпуу. Эта немного сонная блондинка (в то время он сказал бы «инопланетянка») сразу же произвела на Карла-Ээро впечатление женщины свободной и самостоятельной. Ей была чужда присущая большинству телевизионных синечулочных дам страсть к интригам и сплетням, эта причудливая смесь богемного наплевательства на весь свет, прямо-таки сектантской нетерпимости, неограниченной свободы и неожиданного пиетета, если речь шла о работе. Майму никогда не вступала в споры на отвлеченные темы, она слушала и улыбалась, словно перед ней ребенок. Ее молчание производило впечатление своеобразной благоразумной рассудительности. «Кошка, которая ходит сама по себе», — подумал тогда Карл-Ээро. И еще: «В тихом омуте черти водятся». Он не сомневался, что под защитным слоем молчания таятся мощные подводные вулканы — вот по лицу Майму пробежала какая-то тень, проглянуло что-то предостерегающее, но тут же скрылось, спряталось. Да, в этой женщине есть глубина, может быть, даже бездна. Как это сказал Хемингуэй о подводной части айсберга?
Их взаимоотношения развивались быстро и естественно. Майму отнеслась к проявляемому Карлом-Ээром интересу как к чему-то само собой разумеющемуся, она не загордилась, но и не скрывала от коллег расположения этого человека, рожденного быть начальником. Вскоре они поженились. Долго ждал Карл-Ээро, когда же наконец из тихих вод выглянет мистически-мифическое лохнесское чудище. Потрясающее, своеобычное. Но ничего подобного не случилось. Загадки-то не было. Ларчик просто открывался.
Вскоре Майму ушла с работы. Ее пристрастие к сну и к хорошей еде возросло, однако фигуру она берегла, вернее, ее фигура сама себя берегла. Ни сон, ни сладости не представляли опасности для Майму Райа. Она могла себе позволить все. А детей она не хотела. Да, вот, значит, она и лежит тут с ольховым листиком на носу.
Однако Майму была неплохой женой. Она не нуждалась в обществе, она не терзала своего мужа. Она была абсолютно верна ему. Наверное, от лени. Она никогда не компрометировала себя некомпетентными суждениями. С ней, с этой иногда действующей на нервы, но иной раз и любимой розовой коровой, право же, можно было жить.
— Ты заслоняешь мое солнце, — сказала жена.
— Твое солнце?
— Сделай одолжение, ляг.
— Диоген об этом не просил.
— Тоже мне полководец нашелся…
Вот видишь, она за словом в карман не лезет. Карлу-Ээро тоже захотелось растянуться, но он подавил искушение, встал и пошел пройтись по лесу. Книгу о laterna magica он с собой де взял. Сегодня она вызывала у него раздражение. Карлу-Ээро предстоит писать диссертацию об эстонском кино, а разве плохо было бы написать о французском кино или, на худой конец, хотя бы об этой чешской laterna magica. Эстонское кино… Господи, помилуй, ну о чем тут писать?!
Так размышляя, он чуть не столкнулся с мечущимся взад-вперед Мадисом.
— Ушата-решета! Ха! Ну-ну. Да-да! Прялки-скалки… — весело бубнил Мадис Картуль. Он почти не сомневался, что сегодня будет удачный день. Хорошенькая история, приперся сюда — мечтает, видите ли, присутствовать при провале, нет, брат, дудки! Сегодня они будут в выигрыше! Благодаря Яану Сокуметсу, этот чудак — настоящее благословение господне. Надо же такое придумать… Да у этого плотника ума палата!
Мадис заставил промелькнуть перед своим мысленным взором галерею драматургов и режиссеров, вспомнил о коллегии умных голов, которых Фараон иногда именовал своим мозговым трестом. Дерьма вам на лопате! Плотник всем утер нос. И мне тоже, мне тоже, ничего не скажешь… Мы много болтаем о профессиональном мышлении, о культуре умственного труда, о научной организации производства и эвристике, об аналитическом подходе и математической логике, а смотри-ка, супротив Сокуметса никто не тянет.
Столкнувшись с Карлом-Ээро, он скрыл усмешку за вздохом и прохрипел, что ох, эти косточки-суставчики… Кости и правда ныли, но какое значение имел сейчас такой пустяк!
А Карл-Ээро Райа в этот момент предавался именно аналитическому мышлению. Он считал, что в этом он силен, и это до некоторой степени соответствовало истине. Почему я не выношу этого человека, думал он, глядя на жирную спину, болтающиеся штаны, красный затылок суетящегося Мадиса. Да, почему? Ненавидеть следует людей, которые представляют для нас опасность, а этот Мадис способен вызывать скорее жалость. Может быть, я беспокоюсь о киноискусстве, ведь любая неудача бросает на нас тень, спрашивал он себя. Как просто и даже достойно было бы объяснить неприязнь к Мадису заботой об эстонском кино, но Карл-Ээро этого не делает. Он считает себя человеком, который умеет быть честным даже перед самим собой. Мадис — анархист, он не признает чужих мнений, подсунул себе Карл-Ээро другое решение. Гмм, да, но среди людей искусства немало эгоцентриков и анархистов, заслуживающих уважения. Это объяснение тоже не годится. Может быть, я не могу простить ему неприятности, которые на нас навалились после его «Хозяев»? Да уж, вначале это были весьма серьезные неприятности. Вслед за абсолютно невыразительными «Сочными кормами», которые в каком-то городке все же отметили дипломом в числе фильмов о животноводстве, Мадис взялся за пресловутых «Хозяев». Это был резкий и откровенный фильм о моральной опасности растущей зажиточности. Деревенские мужики, сующие в боковой карман толстые пачки десятирублевок и спешащие на банное празднество. Роскошные сауны, где прямо из крана в стене льется пиво; шашлыки и шампанское; подвыпившее трактористы на «Жигулях»… Кутеж и кутерьма. А тут же рядом полный развал и разгильдяйство. В кустах валяются почвообрабатывающие машины, из-за нехватки двух-трех гаек списанные в утиль, план сдачи металлолома тоже нельзя провалить, вот их и бросили ржаветь на краю поля. Дороги, ведущие к ферме, утонули в грязи, денег на благоустройство не хватает, все тянут в свой карман. Неподалеку от роскошной бани на гульбу хозяев глядят потухшими глазами дома, их обитатели переселились в поселок. Фильм построен на довольно резких контрастах.
Министерство сельского хозяйства заявило протест, потребовало фильм запретить, а режиссера привлечь к ответственности. Сперва фильм так и остался лежать на полке, и можно было предположить, что Мадис Картуль свою карьеру постановщика закончил. Однако через полгода ленту прокрутили (кто этому посодействовал, установить не удалось) для одного весьма высокопоставленного товарища, который нашел, что «Хозяева» — действительно фильм чрезмерно резкий, однако, несмотря на это, он заостряет внимание на весьма опасном явлении, еще не типичном, но все же реально существующем. Фильм просмотрели в различных инстанциях и пришли к выводу, что его можно показывать. Мадис Картуль согласился на купюры, только просил один экземпляр оставить в первоначальном варианте. Эта бесшабашная дерзость, граничащая с наглостью, ставила под сомнение работу всей студии; Карл-Ээро взял слово и осудил Картуля. Но этот Картуль все-таки вышел победителем. Он добился чего хотел: сделали даже три копии первоначального варианта, и одну из них министерство попросило себе. «Для особого назначения! — объяснили Мадису с усмешкой. — Чтобы немного припугнуть некоторых председателей. Профилактика…»
Конечно, Карлу-Ээро это не понравилось, тем более что спустя год фильм в исправленном виде прошел по всей стране и привлек к себе внимание. Да, но и это тоже, установил ретивый аналитик, не дает исчерпывающего объяснения моей неприязни к Мадису. Наверное, между нами существует необъяснимая смертельная вражда, нечто похожее на вражду кошки с собакой.
Когда человек способен так здраво рассуждать о взаимоотношениях с другими, он вполне доволен собой. И Карл-Ээро был доволен. Я не радуюсь провалу Мадиса, великодушно решил он, но, будучи честным с самим собой (таково ведь правило!), я все же вынужден признать, что приближаюсь к съемочной площадке с известным чувством удовлетворения. Вот будет потеха с этой патриотической песней в прелестном исполнении Сокуметса!..
— Ты должна играть острее! — поучал Мадис Картуль смородиноглазую дворянскую барышню с роскошной косой. — Ты ненавидишь этих хамов всеми силами своей мизерной душонки и упиваешься этой ненавистью. Ты читала «Второго Иозепа» Эдуарда Вильде? Ну так вот, ты тоже любишь охоту на зайцев с кнутами, ты любишь смотреть, как собаки рвут кошек на куски. Благодаря хорошему воспитанию ты не просто фурия, а утонченная фурия. Так что давай поострее!
А Сокуметсу он посоветует играть так, чтобы можно было поверить, будто идея запеть возникла у него только сейчас.
— Понимаешь, ты балагур, но, коли беда пришла, у тебя смекалки хватит. Вот так!
«Балагур»? — удивился Карл-Ээро Райа. Абсолютно неверное толкование! Камердинер ни в коем случае не балагур. В нем должна быть величественность (гмм, ну, от этого старого прохиндея величественности не дождешься!), он страдалец, над которым издеваются, он распятый Христос, толпа злорадствует, а он возводит свои мудрые карие очи ввысь, не смотрит на своих мучителей. (Господи, помилуй, почему все-таки Картуль выбрал этого придурка Сокуметса?) Вдаль и ввысь смотрит камердинер и вдруг в нужный момент неожиданно для всех запевает что-то странное, совершенно чуждое европейскому слуху, что-то протяжное, вроде руны.
— Мотор! Камера!
Уже начали. Две посмеивающиеся молодые дамы замечают стоящего на лестнице камердинера, они о чем-то перешептываются. Вот они посвящают в свой план остальных, и камердинеру дают приказание потешить господ. Ах, он не знает как? Весьма печально. Ну, мы можем немножко помочь. На него надевают чепец, а в руке пусть он держит сковородку. Сокуметс и вправду смешной, господа хохочут до упаду, тарелки с жарким отодвинуты в сторону. Хе-хе, какие все-таки умницы девушки, славную шутку придумали! Да, течет еще в наших жилах голубая кровь предков!
Между прочим, Сокуметс — настоящий талант, отмечает Карл-Ээро Райа. Играет он совершенно естественно. Жаль только, не то, что надо. Он беспрестанно улыбается своей дурацкой улыбкой, словно какой-то угро-финский Швейк. Да. но как отсюда перейти к патриотической песне? Карлу-Ээро теперь даже жалко, что такая чудесная сцена должна пойти насмарку. Все же я настоящий профессионал, не может не отметить он. Хороший столяр огорчается, если прекрасную доску испортят тупым рубанком. Даже в том случае, когда этот халтурщик — его враг и поплатится за свою глупость.
Так. Теперь камердинера обрядили форменным шутом. Да, но шуту ведь не пристало петь дорогую эстонскому сердцу народную песню! Это уже не просто безвкусица — это сущая насмешка над внутренним превосходством эстонца. Стоп, хочется крикнуть Карлу-Ээро Райа. Неужели Картуль и впрямь круглый дурак?
— Одну estnische Volkslied[9], — требует смородиноглазая барышня. О, она умеет наслаждаться! Если бы в обычае были публичные казни, такие женщины наверняка целые дни просиживали бы возле гильотины.
— Silentium ad cantrum![10] — орет молодой усач, обвивший рукой талию главной истязательницы.
— Volkslied! Volkslied! — скандирует полупьяная компания. У одного совершенно лысого барина монокль выпал из глаза и повис над тарелкой, мертвецки бледные ланиты графа из Туповере покрылись розовыми пятнами. Он тянется ухом ко рту своей благоверной, хочет что-то выяснить. Но матроне сейчас не до него. Раскрасневшаяся, она утирает пот и словно не замечает, что рука сидящего рядом солидного военного вроде бы случайно улеглась на ее внушительную ляжку.
А Сокуметс не спешит. Наконец он почтительно произносит — только во взгляде его нет ни капли почтительности, — что сейчас никак не припомнит ни одной стоящей народной песни, а потому, может, господа позволят ему спеть песню, которую весь эстонский люд страсть как любит. «Ну так начинай, чего он там еще дожидается», — говорят господа.
И вот камердинер скидывает с головы чепец и начинает медленно, отчетливо и звучно:
Боже, царя храни-и…
«Это еще что за чертовщина?» — пугается Карл-Ээро Райа. Пугаются также бароны и господа помещики. Раздаются выкрики, требующие прекратить кощунство, но Яан Сокуметс сбрасывает с себя шутовской наряд и продолжает петь, верноподданнически вытянувшись в струнку, государственный гимн империи. В компанию остзейских баронов затесался один русский генерал. Немецкий язык он знает плохо и чувствует себя не в своей тарелке. К тому же он уже навеселе. И вот генерал с величавой медлительностью поднимается с места и вызывающе застывает по стойке «смирно». Что остается делать прочим офицерам? Они тоже встают. По одному, неохотно, кажется, вот-вот лопнут от злости. Что поделаешь, друг любезный, царя надо почитать… Здесь, конечно, Ostseeprovinz, веками хозяйничали здесь остзейские бароны, однако формально и этот кусочек является частицей великой империи. Никто не может обвинить камердинера в святотатстве, шутовские тряпки он бросил, величаво звучит его сочный баритон, испрашивая у божественных сил здоровья и долголетия батюшке царю.
А вот и фейерверк, с шипением и треском взлетают ракеты, торжественно крутится огненное колесо. Зеленые вспышки бария и фиолетово-красные стронция высвечивают лица господ, бросают на них мертвенные тени. Кто это устроил иллюминацию в такой неподходящий момент? Повелитель огня, где твоя голова! Но, поглядите-ка, распорядитель праздничной феерии тоже стоит, вытянувшись, и даже тихонько подпевает — это аптекарский ученик, сын мужика, его посылали в Петербург на выучку. Чем же он виноват? Ведь гимн прямо-таки требует помпезного освещения.
Бароны стоят, на их лицах играет адское пламя, небо над их головами темное. Эти люди принадлежат прошлому, их будущее — загробный мир. Их время близится к концу.
Над барским садом торжественно плывет тяжеловесный державный мотив. Словно орел, залетевший в курятник, спугнул он прелестные галопы Штрауса и Оффенбаха. Пятеро крестьян, обученных в подобающих случаях исполнять немецкие песенки — так называемый баронский дворовый оркестр, — тут же ретиво подхватывают мотив. Они играют серьезно и ревностно, на простодушных лицах плохо скрываемое злорадство. Играют они медленно и, закончив куплет, начинают новый. Не пропускают ни одного. Пускай немчура постоит! Конечно, музыканты не очень-то любят эту главную песню тюрьмы народов, однако клин клином вышибают, и вышибать чертовски приятно! Нибелунги нибелунгами, но и на них нашлась управа! Лоб графа Деллингхофа покрывается потом, нос вытянулся. И острый клык покусывает кончик уса; будучи уроженцем Эльзас-Лотарингии, граф ненавидит Россию, но ничего не попишешь: боже, царя храни! Царь есть царь, в его длинном титуле упоминаются также Лифляндия и Курляндия. Никуда не денешься.
Огни потухают, наконец-то это тягостное пение, это откровенное глумление над ними прекратилось. В изнеможении они плюхаются на свои места. Наступает гнетущая тишина.
Тут Карл-Ээро замечает, что и он встал по стойке «смирно». Он быстро подходит к Мадису и говорит немного хрипловато:
— Превосходно придумано, превосходно.
Мадис хитро поглядывает на него, в уголках губ затаилось нечто похожее на простодушную усмешку Сокуметса.
Карл-Ээро собирается уходить. Но сперва он все же успевает влить ложку дегтя в бочку меда:
— Все это хорошо, но должен тебе сообщить, что на будущей неделе коллегия хочет просмотреть черновой материал — треть фильма, по графику, должна быть отснята.
— Ничего я вам не собираюсь наспех показывать, — хмурится Мадис.
— Ты эти свои шуточки брось, порядок есть порядок, — сухо заключает Карл-Ээро. Теперь он и в самом деле уходит.
Мадис угрюмо смотрит ему вслед, потом плюет от всей души.
Правильно ли я все же поступил, мысленно прикидывает Рейн Пийдерпуу. Не смахивает ли это, часом, на предательство? Нет, успокаивает он себя, никакого предательства нет и в помине. Он держал себя вполне разумно, да и Карл-Ээро Райа, человек корректный, этого уж у него не отнимешь, вовсе не пытался его на что бы то ни было подбивать. Скорее, это был обмен мнениями, выяснение позиций.
Рейн, откинувшись в кресле, маленькими глотками смакует мозельское. Он еще раз перебрал в уме, проконтролировал недавние события.
Что дурного в том, что они обсудили с ведущим режиссером студии ход съемок? И вполне естественно, что зашел разговор о стиле работы Мадиса. Рейн держался весьма тактично, он больше слушал, чем высказывал суждения.
Б номере все еще чувствовался приятный запах трубочного табака Карла-Ээро. Утонченная личность, уважительно, хотя и не без оттенка иронии отметил Рейн. Мадис и Карл-Ээро — Моцарт и Сальери… Даже среди сотрудников студии кое-кто проводил такую параллель. Ну, как бы там ни было, при этом невозможно не усмехнуться. Может быть, в Карле-Ээро и есть что-то от Сальери, но какой, к черту, Моцарт этот Картуль?
При мысли о Мадисе Рейн снова нахмурился: позавчера его выгнали из-за монтажного стола, как мальчишку. «Если я еще раз замечу, что ты за мной шпионишь, то…» — пригрозил Мадис. Фраза, правда, осталась незаконченной, но ясно, что это намек на судьбу предшественника Рейна. В конце-то концов, мы ведь вместе должны везти этот воз, хотел было возразить Рейн, однако сдержался. Но, разумеется, обиделся: а я что, не режиссер? Неужели пять лет работы под руководством известного Грум-Гржимайло ничего не значат для Картуля? Для этого самоучки!
Мадису пришлось уехать на два дня в Сангасте, а из таллинской лаборатории прислали две коробки проявленного материала. Мадис оставил Рейну ключ, чтобы тот мог отнести коробки в его номер. Рейн так и сделал, только не сумел удержаться от искушения посмотреть, что же, собственно, в них есть. Разве это грех? Но Мадис открыл дверь и вытаращился, как разъяренный бык. А потом заорал, что просматривать черновой материал без разрешения — это все равно что рыться в чужом белье. Будто Рейн сам не знает, что такое черновой, несистематизированный материал! Конечно, глупо показывать такой ералаш непосвященному, а ералаш в черновом материале почти всегда неизбежен — до выбора дублей и предварительного монтажа. Какой-нибудь портной или гример может и вправду испугаться, даже утратить веру. Но ведь Рейн не портной и не гример!
Безусловно, Рейн ни слова не сказал Карлу-Ээро об этой истории — он не собирается быть доносчиком, они по большей части плохо кончают. Но, когда Карл-Ээро спросил, видел ли он материал и обсуждают ли они его вместе с Мадисом, он, разумеется, ответил отрицательно. И дал понять, что такое отношение его очень оскорбляет. Разве ему следовало поступить по-другому? Да и свою досаду он выразил скорее взглядом, чем словами. Карл-Ээро, очевидно, ждал большей откровенности, но довольно скоро они друг друга поняли и оценили всю сложность ситуации.
— Все ясно, — сочувственно произнес Карл-Ээро. — В этическом плане я понимаю ваш образ действий. И одобряю. Вам, наверное, так и следует себя держать, все-таки совместная работа, правда, к сожалению, лишь формально совместная! А я не имею возможности действовать, как вы. Ведь я отвечаю за работу студии, а положение с этим несчастным «Румму Юри» прямо-таки катастрофическое. — Кондуит Карла-Ээро оказался пространным и устрашающим: народный артист Альдонас Красаускас блуждает в потемках — он понятия не имеет, что, собственно, от него хочет постановщик; молодого талантливого актера из Пярнуского театра заменили каким-то Сокуметсом; невесту Румму Юри играет никому не ведомая швея. Директор жалуется на безумный перерасход пленки… Хьяльмар Кыргессаар с усмешкой признался, что не имеет понятия, как следует играть барона, как английского лорда, что ли? Вообще-то он, конечно, не против; в него ведь должна влюбиться невеста Юри, это, можно сказать, дело чести… И вчера после весьма длительного перерыва Карлу-Ээро снова довелось услышать гимн империи. Всю сцену, пожалуй, можно считать в некотором роде находкой, но едва ли зрители пожелают слушать этот мотив. Наверняка придется выбросить этот музыкальный кусок и, по всей вероятности, весь праздник в саду снять заново. — Может быть, у вас имеется какой-то свой вариант? — поинтересовался ведущий режиссер студии. Поколебавшись, Рейн рассказал о своем плане, тем более что Мадис не пожелал его выслушать. Рейн тоже считает, что задуманная в сценарии эстонская патриотическая песня здесь не годится. Ему вспомнилась одна народная песенка, ее поют в Центральной Эстонии, вернее, это детская игровая песенка, вроде считалки. При игре в жмурки этой песенкой подзадоривали водящего. «Ты брыкун бодливый, быстрый, с белой шерсткой шелковистой», — пели ему и еще добавляли, что безудержная бодливость, от которой бывали бесчисленные беды, могла бы быть благодетельной, будь у козла побольше смекалки. Однако козел белый басом блеет да боднуть бычка не смеет, так что если в этой песенке заменить козла бараном, а «баран» ведь звучит почти так же, как «барон», то, может быть, это решило бы проблему, осмелился предположить Рейн.
Карл-Ээро нашел идею Рейна остроумной, в таком разрезе и придется, по всей вероятности, переснять этот праздник в саду. Может быть, Карл-Ээро надеялся на большую откровенность, однако Рейн благоразумно забил отбой. Карл-Ээро это понял и, как видно, одобрил его поведение. Несмотря на то что у него самого, возможно, тоже были свои планы в отношении фильма.
Затем Карл-Ээро Райа пригласил Рейна отужинать внизу в ресторане. Почему бы ему не принять приглашение! И снова Карл-Ээро удивил Рейна: их обслуживал сам метрдотель, подавший превосходную вырезку, поджаренную с кровью по рецепту, продиктованному Карлом-Ээро утром. Когда они пили кофе и потягивали мозельское, какой-то субъект в тренировочных штанах тщетно пытался прорваться в ресторан, он сильно смахивал на Мадиса Картуля. Позже его все же впустили. Карл-Ээро заметил с усмешкой, что Мадис заказал две порции горохового супа. Рейн чувствовал себя немножко неловко, правда, он сидел в нише, но Мадис, наверное, его все-таки видел.
И вот Карл-Ээро перешел к самому главному. Худсовет весьма обеспокоен судьбой фильма; Мадису категорически предложено в ближайшие дни показать черновой материал если не худсовету, то, по крайней мере, коллегии. И если материал не получит положительной оценки, может встать вопрос о повышении Рейна Пийдерпуу в должности, о переводе его в сорежиссеры… Карл-Ээро просил пока не болтать об этом, возможно, скоро Рейна пригласят для официального разговора.
Сообщение и обрадовало, и испугало Рейна. Однако у него хватило ума ответить, что он ни в коем случае не сможет принять такое назначение. Неужели Карл-Ээро в самом деле считает, что два столь несхожих повара смогут вместе варить кашу? Может быть, и не смогут, ответил Карл-Ээро со странной улыбочкой, поживем, увидим… По всей вероятности, один из них должен будет отказаться, добавил он и принялся выпускать из своей маленькой трубочки задумчивые колечки дыма…
Рейн Пийдерпуу встал и оценивающе взглянул на себя в зеркало. Разве я в чем-то виноват, в который уж раз спросил он себя. Нет, нисколько! Ни в малейшей степени.
Довольно красивое, довольно молодое лицо с мальчишеской улыбкой. Вокруг рта пролегли плотоядные морщинки. Но тут же он призвал себя к серьезности: стать режиссером-постановщиком фильма, конечно, заманчиво, но, к сожалению, руки должны остаться чистыми. Это выдвижение многим испортит кровь, он наживет себе врагов, да и начатое другим дело совершенно невозможно закончить как следует. Придется затребовать новую смету, набрать новых актеров, придется переделывать сценарий… Нет, Рейн на это не пойдет. Не так он глуп!
Рейн Пийдерпуу опять улыбнулся. Да, все свои идеи в отношении «Румму Юри» начиная с сегодняшнего дня он будет держать про себя, даже если Мадис Картуль соблаговолит наконец ими поинтересоваться. Довольно ему изображать христову невесту, бесконечно ждать и ждать. Все-таки хорошо, что они поговорили с Карлом-Ээро. Теперь один человек, и человек важный, знает, что Рейн и Мадис не одним миром мазаны. До сих пор он был пристяжной лошадкой и дожидался, когда его запрягут, а теперь он не прочь эту упряжь сбросить. Если кинобричка опрокинется, а это очень и очень возможно, то он элегантно отойдет в сторонку, да еще попросит снять с титров свою фамилию. А если кто-то решит, что это бегство, спихивание с себя ответственности, то, по крайней мере, Карл-Ээро знает, какая создалась ситуация уже при съемках первой трети фильма. Хорошо, что я, кажется, понравился Карлу-Ээро, подумал Рейн Пийдерпуу. Может быть, мне следовало бы проявить больший интерес к его собственной работе и планам, завести, например, разговор о французском кино, возникла вдруг мысль, но Рейн ее отбросил — уж слишком это подхалимски выглядело бы.
Рейн снова отхлебнул хорошего вина, которое обнаружил в ресторане Карл-Ээро и посоветовал ему прихватить с собой. Карл-Ээро Райа и Мадис Картуль… Лично ему больше импонирует Сальери.
И все же смутное чувство вины зашевелилось в сердце Рейна при вынесении этого решения, ему вспомнилась широкая спина Мадиса и запах оподельдока. Когда он почувствовал этот запах? Ах да, тогда, когда они на трясучке Мадиса мчались через канавы и каменные завалы по серым, однообразным и все же милым полям Эстонии. Прялки-скалки… Если быть честным до конца, Мадис заслуживает оправдания: старые мастера, славные ремесленники средневековья тоже ведь не посвящали всех в свои секреты, в какой-то степени держали в тайне приемы своей работы; в данном случае к числу извиняющих относится и то обстоятельство, что Мадис, по всей вероятности, и сам пока не знает, чего хочет…
Да нет! Все это совершенно ненужная сердобольность. Мир кино жесток, и Рейн не в силах изменить его. Сантименты здесь противопоказаны.
Хорошо, что мы нашли общий язык с Карлом-Ээро. Неплохо и то, что я ему слегка намекнул о своих планах: «Юдифь» Таммсааре — это вам не история про какого-то конокрада! Пусть знает, что я не лыком шит.
Однако господь бог и автор этого романа знают, что бедный Рейн Пийдерпуу находится в глубоком заблуждении. Они видят, как в это самое время Карл-Ээро заваривает свой особый кофе, видят его мрачный взгляд и знают, что настроение у него прескверное. Откуда этому мальчишке известно, что «Юдифь» стоит в перспективном плане будущего года? Это полагается знать только Фараону и главному редактору коллегии. Слишком резво шагает мальчик, слишком резво… Юный джентльмен с тонким нюхом и улыбкой паиньки. Наверняка у него есть какая-то рука в верхах… Как невинно он на меня смотрел, когда говорил о «Юдифи»! Ведь не может же он не знать, что не кто иной, как Карл-Ээро Райа будет ставить «Юдифь»! С Вией Артмане. Наверное, и это он знает. Шесть лет Карл-Ээро не ставил фильмов, терпеливо ждал, готовился. Вообще-то, с другой стороны, это может быть и плохо: у врача, не практиковавшего шесть лет, диплом теряет силу; у режиссера, шесть лет ничего не снимавшего, да если он к тому же председатель худсовета, утверждение фильма пройдет не слишком легко. Этот мальчишка закончил институт cum laude, небось уж и сценарий свой согласовал с руководителем. А вдруг сам Грум-Гржимайло ему протежирует?..
И грехи Мадиса Рейну тоже в вину не поставят, продолжал мрачно размышлять Карл-Ээро. Наверняка они рассорятся, и наверняка Пийдерпуу потребует убрать из титров свою фамилию. И на худсовете он уж, конечно, сообразит сказать что-нибудь о Мадисе Картуле, что-нибудь такое, что в глазах Фараона поднимет его собственный авторитет. И на этого хитреца хотел я променять Картуля, старого, злобного, несдержанного и поэтому куда менее опасного лошадиного катуха! Картуль мог бы претендовать на «Юдифь», но только в случае успеха «Румму Юри», а может, он и не захочет «Юдифи», у этого чудилы всегда какие-то невероятные замыслы, впрочем, он, безусловно, провалится с этим своим опусом, хотя… хотя этот праздник в саду был очень недурен, да и гимн, несомненно, никто вырезать не будет. Жалко, что Пийдерпуу совсем не участвовал в фильме! Во что бы то ни стало надо сделать так, чтобы Мадис позволил ему снимать самостоятельно. Тогда и этот молодчик будет на крючке. Вот именно… именно этого надо добиться!
Мысль была неплохая, но скверное настроение все-таки не прошло. Карл-Ээро не любил заниматься интригами. Тихо, спокойно, с невозмутимой улыбкой шагал он до сих пор по жизни. И надо же, до чего его теперь довели! Настоящая помойная яма это кино, по-другому не скажешь!
Уравновешенный и элегантный человек, редко повышающий голос, довольно грубо изругал свою дорогую Майму: «Только и знаешь валяться, уткнувшись в свои журналы, даже кофе сварить не можешь, форменное жвачное животное, здоровенная…» — слова «розовая корова» все же не были сказаны вслух, поскольку крупный знаток французского кино, как уже говорилось, обладал манерами английского джентльмена.
— Прекратим разговор, Мати! Не стоит обсуждать это…
В голосе Марет прозвучала резкая нотка, даже некие интонации городской окраины — маленькие девочки из бараков Копли с детства умели защищаться. Ее голос причинял боль, как удар хлыста. Но из-за этой вульгарной интонации Марет не стала менее любимой, она стала только менее близкой.
— Марет, это ни к чему не приведет… Брось это!.. Я тебя прощаю. — У Мати пересохло во рту. — Все совершенно ничего…
— Совершенно ничего?
Мати нажал явно не на ту клавишу. Марет часто моргала, словно свет вдруг стал слишком ярким.
Она и не пытается что-либо отрицать. Она даже гордится.
Рано утром Мати столкнулся в коридоре с Картулем, он выходил из комнаты Марет. Довольный, что-то насвистывая, шаркая шлепанцами. Он был похож на старого кота, которому удалось полакомиться в кладовке. Тогда Мати и в голову не пришло ничего такого. Он вежливо поздоровался с режиссером. Даже еще прическу поправил. Но, когда Мадис исчез с горизонта, Мати услышал приглушенный воркующий смех — Вероника совершенно неподвижно стояла на верхней лестничной площадке, руки в боки, и как-то странно смеялась. Так иногда во сне смеются статуи.
Мати целый день вертелся возле Марет, хотел поговорить. Но она словно избегала его. Только здесь, в вестибюле кафе, Мати наконец поймал ее. Чуть не силой усадил в кресло. А что толку?
— Неужели ты вправду?.. Он же в отцы тебе годится, — начал Мати короткими фразами.
На мгновение Марет потупилась, но тут же взяла себя в руки. Она не избегала взгляда Мати, глядя ему прямо в глаза, она сказала хрипловато:
— Ты этого не поймешь… Да и я не понимаю. — У Марет тоже не получались длинные фразы, но короткие она произносила внятно. Мати видел, что она не лжет. — У него какая-то власть… Я ничего не могу поделать. Прости меня и не думай, что это из-за роли. Все так думают… Да, я ничего не могу поделать.
Видимо, лучше бы Мати не задерживал Марет, однако он не мог ее отпустить. Задыхаясь и заикаясь, пытался он доказать бессмысленность этой любовной истории, но Марет ушла в себя. И вот теперь в ее голосе прозвучала резкая нотка.
— У нас могла бы быть… семья. Он на тебе не женится.
Опять вхолостую. В глазах Марет что-то блеснуло. Она смотрела не на Мати, а куда-то внутрь себя, взгляд ее ускользал, уходил в глубину, под выпуклый лоб. Бронированный лоб… Где ты, Марет? Ведь эти локти с ямочками твои такие же, как у твоей матери. Но сейчас здесь не ты, куда ты исчезла?
Они замолчали. Возле зеркала появился дылда в ярко-желтых джинсах. На спортивной майке красовались слова «Rolling stones». Rolling stones, что это значит? Крутящиеся камни? Мельничные жернова? Шаровая мельница? Мати и в самом деле чувствовал себя как в шаровой мельнице. Он балансирует на скользком камне, барабан вращается, в груди пустота, сейчас камни с грохотом рухнут на него… Дылда заговорщицки подмигнул Мати, указывая на бутылку джина в витрине. Рот у него был оскален, что совершенно не вязалось с длинными, до плеч, волосами. В этом парне было что-то неестественно женское.
Мати почувствовал, что Марет сейчас уйдет.
— Я ведь люблю тебя, Марет… — прошептал Мати. Говорил ли он когда-нибудь раньше эти слова? Наверное, нет. В этом не было нужды. Это слова, которые, собственно, вообще не нужны.
— Пожалуйста, кончим, Мати! — Марет не смотрит ему в глаза. На носу у нее высыпали маленькие красные пятнышки, а выпуклый лоб кажется таким плотным, что мысли Мати не пробиваются сквозь него. Бронированный лоб. Вдруг он ощутил запах Марет, немного пресный, приторный. О, как знаком ему этот запах! Запах маленького скромного существа. Крошечная двухкомнатная квартирка в Копли, которая могла бы стать их домом… Этот запах Марет, и запах кофе, и запах стружек из-под рубанка. Зингеровская швейная машинка. Маленькие смуглые мальчуганы с молоточковыми пальцами, может быть, они и Мати выучили бы говорить…
Теперь кинопленка с неказистым желтым домиком, с домиком, который, если не любить, можно только ненавидеть, проскользнула между пальцами, свернулась в рулон, выскользнула из рук. Пустота. Эта маленькая женщина уже не скромное, кроткое существо, она вступила в борьбу за свое счастье. Неужели она не понимает, что у нее нет ни малейшей надежды? Однажды свет на мгновение падает прямо на тебя, ты сверкаешь, ты веришь, что останешься навсегда в луче прожектора. Но ведь ты не останешься, голубушка. Едва успеют на кончиках твоих пальцев зажить следы иголочных уколов, как снова придется вернуться к иголке с ниткой. Навсегда. Мати чувствовал, что и Марет это знает.
— Это твое последнее слово?
Господи, до чего мелодраматично это прозвучало!
— Разумеется.
Марет без труда произнесла это. Она выдвинула Мати из себя, как ящик письменного стола. Женщины вообще порывистее, резче, чем мужчины. Они быстрее все изнашивают. Примеряют, примериваются они дольше, но снашивают, рвут в два счета. И, порвав с тобой, они умеют тут же забыть. Наверное, за этим выпуклым лбом долго шла тайная сложная работа, никому не видимая. Взвешивали, примеряли. Затем со скрипом натянулась пружинка, выскочила кукушка, прокуковала что-то и скрылась… Теперь снова начнет отсчитывать часы. Уже по новому летосчислению. Что минуло, то минуло. Да и взгляд Марет минует его. Как они умеют смотреть мимо, эти женщины, износившие тебя!
Однажды, когда весь класс из-за ошибки Мати в произношении вместо баскетбола засадили за контрольную работу (один из способов истязания, изобретенный Сморчком), вечером в спальне ребята жестоко избили его, зажав рот подушкой. Юта, девушка из старшего класса, любимица учителей, которой доверяли даже вести уроки в младших классах, случайно заглянула в спальню; Юта все видела, но тут же закрыла дверь и ушла. И когда потом началось расследование, стали всех допрашивать — дело было не шуточное, Мати в тот раз пролежал двое суток, — то Юта, добрая Юта, любящая цветы Юта, играющая на пианино Юта (конечно, «Pour Elise») точно так же смотрела мимо. Все это дело она уже, так сказать, износила, выкинула из себя: «Не знаю. Не видела. Не имею понятия…» И при этом она смотрела в окно — до чего же невинно!
Неосведомленность Юты потрясла Мати сильнее, чем побои: значит, даже у таких пай-девочек есть этот выключатель! Они ласкают овечек, плетут веночки из ромашек, заводят альбомы для стихов, куда пишут что-нибудь вроде: «Прекрасна ты, Эстония, сберезками и елями. Еще красивей, Хилья, ты в своем нарядном платьице…» Но такой выключатель у них есть!
— Когда это у тебя наконец пройдет… я все равно буду ждать.
У Марет задрожал подбородок. Она же знала, что в один прекрасный день с Мадисом все будет кончено, но боролась с этой мыслью, старалась прогнать от себя, так же как Мати. Однако справиться с этим знанием Марет было гораздо труднее.
Дылда в желтых джинсах опять подмигнул Мати. Теперь он уже держал в руках бутылку джина. Он сделал вопрошающий жест — не составишь ли, мол, компанию? У него было хитрое лицо, лицо порочного кролика, если можно представить себе нечто подобное.
Как же я все это замечаю в такой момент, спросил себя Мати. Но он замечал, фиксировал все мелочи: влажные следы пальцев на никелированных подлокотниках, сонно вращающиеся лопасти вентилятора, прилипшие к ковру бумажки от конфет, расстегнутую третью пуговку на блузке Марет…
— Ты хороший парень, Мати, — сказала Марет.
Красивое дерево! Красивая игрушка, но сегодня я не буду покупать… Красивое озеро, но сегодня я не буду купаться, говорит турист и шагает дальше…
Марет встает, даже пытается улыбнуться и идет, прямая, очень прямая, к двери. Невероятно прямо держатся они, когда уходят совсем.
Мати продолжал сидеть.
Никелированная сталь подлокотника была холодная, туманные следы пальцев исчезли. Говорят, что природа и материя безжалостны; точнее было бы сказать, что они абсолютно нейтральны, совершенно равнодушны, для них не существует твоего маленького горячего «я».
Мати не чувствовал боли, скорее, это было странное ощущение невесомости, пустоты, вызывающей тошноту. Пустой шар крутился внутри, где-то под грудью… Мадису шестьдесят, у него большой круглый живот, но Марет теперь принадлежит ему… Выходит, Мадис сильнее и мужественнее Мати, хотя на самом деле он слабее и гораздо старше. Это невозможно выразить словами, но это факт. Мати было бы много легче, если бы единственной причиной того, что произошло, было стремление Марет стать актрисой. Наверное, с этого и началось, но все этим объяснить нельзя.
Мати смотрел на свои нервно подергивающиеся пальцы; комплексом неполноценности называется то, что он сейчас испытывал, но никогда еще это чувство не было связано у него с женщиной!
Дылда в желтых джинсах опять скорчил Мати гримасу, видимо означавшую, что он тоже остался с носом. Очевидно, он считает, что они одинаково обездолены… Но взгляд дылды уже следовал за брюнетистой девицей, которая со скучающим видом спускалась по лестнице. У нее были синие тени на веках, она вызывающе и самоуверенно покачивала бедрами. Девица заметила Мати и, держа сигарету в руке, направилась к нему: сейчас попросит огня.
Знакомая ситуация. Мати прекрасно знал, как он должен поступить.
— Нет. Нету, — пробормотал он. Их глаза на миг встретились, и девушка повернула обратно. В ее взгляде появилось нечто вроде презрения. Мати однажды читал, что если в термитнике образуется избыток выполняющих одни и те же функции, например, солдат, то часть из них умерщвляют голодом. Им больше не запихивают в глотку еду, а сами они есть не могут. Если некий термит кем-то оставлен без пищи, он не получит ее и от других. Каким-то непостижимым образом, ведь термиты незрячи, обреченный на гибель сразу же всеми распознается, и голодная смерть наступает довольно скоро… Неужели от меня уже исходят какие-то особые биотоки?
Разумеется, у долговязого парня нашелся огонь, который он поспешил предложить. Правда, дылду сперва окинули скептическим взглядом, но потом все же удостоили чести. Они тут же пошли танцевать.
Ноги понесли Мати за ними.
С танцевальной площадки пахнуло жаром, запахом толпы, характерным здоровым духом потных тел. Это не было противно или непристойно, это было естественно, просто, честно, но категорично: тебя призывают или… отталкивают. Здесь выносятся решения по двоичной системе: нет или да.
Мати почувствовал себя страшно одиноким. Он вернулся в кафе и сел на прежнее место.
В окно влетел маленький синий жучок. На мгновение он замер, затем раскрыл фрачные полы своих крыльев. Он пытался взлететь, но это оказалось не так-то просто — длинны, слишком длинны были его крылья. Жучок, сбитый с толку ярким светом, описывал небольшие круги по столу вокруг себя, все вокруг себя. Это кружение никуда не привело его, он уже опрокинулся на спину. Шесть маленьких ножек семенили безнадежно и комично. Зацепиться-то было не за что, но жучок не соображал, он только семенил ножками.
— Произвожу тебя в рыцари! — рявкнул кто-то сзади.
Что? Да ведь это… это же Мадис Картуль собственной персоной! Ухмыляется, подтягивает штаны. И сегодня его жест Мати вдруг воспринял как что-то оскорбительное, даже циничное. А Мадис дружески посмеивался.
— В рыцари, вот так вот, да! Смотрю, сидишь здесь, повесив нос, старый холостяк. Ты подойдешь мне для сцены в парке, там как раз один такой офицер, ну, эдакий… с физиономией оставшегося при пиковом интересе.
Кровь бросилась в лицо Мати. Хорошо бы сейчас врезать! Изо всех сил в самую середку этой красной рожи. Влепить кулаком!
Но на лице Мадиса не было и тени иронии, он ни на что не намекал.
— Скоро у меня в группе все станут — актерами, — пробурчал он.
— Зав-втра? — запнулся Мати, нелепо, по-дурацки, и встал, как школьник, сам на себя злясь.
— Завтра… Да нет, не завтра, — задумался Мадис. — Попозже. Небольшая сценка в парке. Ты будешь офицером и приударишь за Марет.
— Я-а… я не х-хочу.
— Гм? Еще как хочешь-то! Очень даже хочешь! — И Мадис удалился, считая разговор законченным.
В эту ночь на Мати снова навалилось его детство. Все то же самое! Опять!
На колоссальных каблуках кичливо ковылял перед классом Сморчок, карябал на доске мелом кошмарные короткие выражения, которые Мати должен был выговаривать по-русски: самозащищающаяся женщина… самозащищающееся чучело… Каждая корявая закорючка крепко впивалась Мати в кадык, он конвульсивно хватал воздух, задыхался, мямлил, с трудом складывал слова. Сморчок взял в руку указку, тоненькую бамбуковую палочку, кончик которой трепетал, как ус электрического сома, поднес ее к написанным на доске словам, затем нацелился на Мати и потребовал, приветливо улыбаясь, чтобы он прочел эти слова. Класс затаил дыхание, ведь от чистоты произношения Мати зависела судьба всех: если Сморчок будет доволен, то отпустит во двор играть в баскетбол, потому что класс взял в прошлый раз обязательство помочь Мати в учебе. А выполненные обязательства заслуживают поощрения. Если Мати начнет спотыкаться, значит, класс ему не помогал и вместо игры будет контрольная работа…
У Мати дрожали губы, по лбу струился пот, он глотал слюни и слезы. Машинально рука поднялась поддержать трясущийся подбородок.
— Не так уж плохо, — улыбнулся Сморчок, зная, что похвала приведет Мати в еще большее волнение. — Еще три раза прочтешь гладко, и можно брать мяч.
Весь класс болеет за Мати, у всех шевелятся губы, помогают, тоже читают про себя, ногти впиваются в ладони.
Перед глазами Мати красный туман, колени его дрожат. Два раза у него кое-как получается, но в третий он уже не может, он хрипит, задыхается — не слова, а какое-то шипение вырывается из его глотки.
Ах, как опечален Сморчок!.. Товарищу не помогли!
— Берите тетрадки! — В его голосе грусть и обида.
Сконфуженный, плетется Мати к своей последней парте, кто-то подставляет ему ножку, Мати падает плашмя, но учитель будто ничего не замечает. Голова Мати клонится к парте, к дырке для чернильницы; эта отливающая зеленым дырка — в ней засохли послевоенные фиолетовые чернила — превращается в совсем другую дырку, в ту, с которой все началось, дырку в стене чулана, где стоял на цыпочках Сморчок.
Но во сне по ту сторону дырки были вовсе не девочки с расцветающими телами, сквозь эту дырку Мати видит Мадиса и Марет. Оба голые и хохочут. Господи, до чего же знакомо тело Марет, знает Мати и этот неровный шрам на ноге. В детстве Марет упала с воза на колючую проволоку. Теперь на этот шрам глядят два глаза, зеленый и карий, холодный зеленый и теплый карий, и в том, что два разноцветных глаза смотрят на шрам одновременно, есть что-то предельно безнравственное — это все равно что сожительство с двумя.
Но вот Марет и Мадис встают и смотрят сквозь дырку на него, на Мати, который спит сейчас здесь, в постели. Они смеются над ним, потому что с Мати случилось несчастье, как когда-то давно, во времена детского дома, он намочил постель. Эти двое смеются, и толстое брюхо старого сатира трясется… Марет нежно обнимает его за шею, шея Мадиса — стариковская шея в складках и морщинах, словно пустое голенище. Но Марет как будто не замечает этого.
Потом они куда-то исчезают, и перед постелью Мати возникает великанша ижорка с огромными ногами. Она поет удивительно вяло, невыразительно:
Ol' kaunis kesailta,
kun laaksossa kavelin…
Однако дальше она петь не может, на шее появляется широкая красная полоса, красный рубец делается все шире, все глубже…
…kavelin, kavelin, kavelin… —
доносится, как из испорченного граммофона. Люба пытается содрать коросту, Мати хочет ей помочь, но красная сыпь накручивается им на руки, как кинопленка, связывает их вместе, прижимает друг к другу, душит. А красная эта змея все продолжает ползти…
— Самозащищающаяся женщина, самозащищающаяся… самозащищающаяся… — шипит Мати; задыхаясь, он твердит эти слова как молитву, но что толку?
Совершенно очумевший, он вскакивает с кровати. Зажигает свет. Незнакомая комната — ах, да, сегодня он ночует в гостинице, в свободном номере. Прямо против кровати зеркало. Растрепанные волосы, измученное потное лицо — неужели это я? Он хочет сказать себе что-то успокоительное, но видит в зеркале, что губы дрожат так же, как они только что дрожали во сне. Рот перекошен судорогой, обнажились десны. Господи! До сих пор такое с ним бывало только на людях!.. Он даже имя свое произнести не может, дрожит всем телом… Какое-то хрипение вырывается из его рта, он волнуется все сильнее, зуб на зуб не попадает, глаза закатываются.
Мати бросается на кровать, лежит сломленный, его плечи сотрясает леденящий ужас; он снова вскакивает, подходит к окну и молча смотрит в серый тихий полумрак.
Беззвучно качаются на ветру плакучие ивы, беззвучно сыплется мелкая изморось. Какая-то гнетущая тишина, и вдруг Мати осознает, что он никогда уже не сможет произнести даже свое имя. Его губы приоткрываются, совсем как у рыбы, вынутой из воды.
В комнате Мадиса загорается свет, на балконе появляется Марет. На плечах у нее серая шаль. Она долго стоит на балконе. Мати кажется, что Марет смотрит прямо ему в глаза.
Плакучие ивы на ветру.
— О гос-споди, да что же это, у нынешних девок под хвостом, что ли, свербит? — обсуждали на ферме. — Ровно потаскухи какие, сами предлагаются. Да ежели бы ко мне кто с этакими разговорами… Да я б поганой метлой. А эти…
— Ты, Малле, туда чтоб ни ногой, и все тут! Не то нашему уговору конец, — стучал кулаком по столу какой-то тракторист, шея от возмущения красная. — Какого черта! Весь свет на твою комплекцию будет пялиться! Ладно, пускай пялится, коли тебе так уж охота, только тогда все! Крышка! — Но тихая скромная девушка негромко, однако довольно решительно заявляет, правда, глаза у нее распухли от слез, что она все равно пойдет. Да, пойдет!
— Ты просто лапоть, если не знаешь разницы между жизнью и искусством. Не нужен мне такой дурак муж. Да, пойду! Сказали, что у меня типаж!
— Где это он у тебя? Может, и мне покажешь? Учти, в шлюхи я тебя не пущу!
Были и другие разговоры, не такие решительные, а, наоборот, скорее, неуверенные.
— Знаешь, Лийне, пожалуй, я своей Кати запрещать не стану. Она молодая, пускай учится, пускай поглядит жизнь и с этой стороны. Что ей тут на ферме-то киснуть. И не совсем уж они похабные карточки снимают.
А в чем же, собственно, дело? История и вправду необычная. Что-то не слыхать было, чтобы на благонравной и добропорядочной эстонской земле когда-либо ощущалась нехватка женщин со свободными взглядами на жизнь, но, как видно, теперь возникло именно такое положение…
Конечно, так это не формулировалось; в объявлении, вывешенном возле сельсовета, все было изложено гораздо пристойнее: «Съемочной группе «Румму Юри» требуются девушки и женщины от пятнадцати до сорока лет для массовок. Сбор у Дома культуры. Плата за один раз 12 рублей».
Эта новость нарушила размеренное течение жизни. Но ходившие наниматься первыми, хихикая, вернулись назад и принесли весть, что снимать будут, ох, стыдно сказать, публичный дом! В него попадает невеста Румму Юри, так что по деревне ищут ей подружек. Правда, совсем оголяться не требуется, из Таллина привезут всякие одежонки-рубашонки… Но какие женщины нравятся этому высокому молодому человеку, Пийдерпуу или как его там? Малль — подумать только! — пяти— или шестипудовую Малль взяли, а двух только что кончивших школу писаных красоток отправили назад! Не разбирается, ну прямо-таки не смыслит, каким манером должна потаскушка выглядеть. Хотя кто его знает! Может, все дело в том, как смотреть? Видать, в этом, потому как сколько мужики потешались над Лийзи, на поллитра спорили, и та, дуреха, отправилась-таки к Пийдерпуу, а он вроде бы сказал, типаж не годится… и вежливо добавил, больно, мол, взгляд добродетельный. Это у Лийзи-то взгляд добродетельный! Шестеро ребят, и у всех отцы разные. И, надо же, на потаскушку не тянет! Ну, Лийзи тогда разошлась, разоралась. Пусть-ка белобрысый сопляк киношник заглянет вечерком, да и сейчас вон мужики под окнами табунами бродят!
У Рейна теперь забот полон рот. Наконец-то Мадис и ему придумал дело. Посмеивался, ну-ка, мол, паренек, давай покажи свои таланты, хватит тебе дурака валять да вынюхивать. Выбирай девиц, такая работенка должна быть по вкусу молодому человеку, пробы тоже делай, ежели надо. Я в твои дела мешаться не буду до самых съемок. Подержи-ка немножко вожжи в своих руках. Ты ведь рвешься поработать, к тому же и Карлу-Ээро рот заткнем. Пусть не болтает, что я молодых зажимаю. Так что прялки-скалки! Я буду одну сцену в парке готовить, а ты давай разворачивайся!
Неожиданно полученное задание обрадовало Рейна, по и заставило призадуматься. Прежде всего, конечно, потому, что он понятия не имел о подобном веселом заведении, да еще царского времени. Мадис утешал, что этого наверняка никто уже не помнит, а если какой-нибудь столетний и помнит, так не велика важность.
Рейн решил проконсультироваться и с Карлом-Ээро Райа. У них была дружеская беседа за превосходным филе, и они сблизились еще больше.
— Честно говоря, меня это несколько тревожит, — сказал Карл-Ээро в тот приятный вечер. — Если вы будете снимать сами, то часть возможной ответственности падет на вашу голову. Да еще такая сцена — дом терпимости! Вы уверены, что Мадис потом не использует это против вас?
— Против меня? — такая мысль Рейну не приходила в голову. Нет, на это не похоже, очевидно, Карл-Ээро не очень хорошо знает Мадиса. Ну да, они же враги… Рейн Пийдерпуу категорически отверг такую возможность. — Это вообще ему не свойственно. — И, чтобы угодить Карлу-Ээро, он добавил с улыбкой: — У него на это соображения не хватит…
Затем они принялись вместе ломать голову, как же все-таки Рейну следует снимать. Мы ведь пуритане: покажешь убийство человека — никаких возражений, а его зачатие — нет, это ни под каким видом! Неужели действительно так боятся демографического взрыва!
Потом их разговор перекинулся на французское кино. Вот галлы, те умеют преподнести фривольность, ну а тевтоны, славяне и, конечно, угро-финны с этим не справляются. Вместо пикантности получается форменная похабщина. Рейн Пийдерпуу признался, что у него нет ни малейшей охоты снимать сентиментальную историю о погубленной невинности, так сказать, о растоптанной розе в стиле «Бедной Лизы» Карамзина или наших прозаиков — раннего Вильде и особенно Сяргава. Карл-Ээро с ним согласился и сказал, что рыдающие цыганские скрипки, залитые скатерти, шампанское из туфельки, прикуривание от сторублевок и «Очи черные» тоже заигранная безвкусица. Что же предпринять? Что-то ведь надо найти, ибо добродетельный дом терпимости — это нонсенс.
Они заказали немножко «Remy Martini» и со вздохом предположили, что так вдвоем, пожалуй, еще и пить приучатся. Коньяк — это напиток, который дает идеи. Слегка разрумянившись, они декларировали свое несогласие с товарищем Синирандом и с Мадисом Картулем. От феодализма к капитализму и от него дальше — так идет развитие истории. А упомянутое славное заведение, куда должна попасть наша Маре, относится скорее к зарождающемуся капитализму, следовательно, оно даже прогрессивно. Если бы Спартак имел хоть какое-нибудь представление о ходе истории, он должен был бы провозгласить лозунг: «Да здравствует феодализм! Да здравствует прогресс!»
Они недурно повеселились, и Рейн Пийдерпуу решил снимать дом терпимости в элегантной французской манере. Он отнюдь не собирается демонстрировать голые тела и пьяные хари, гораздо пикантнее дать небольшую белую полоску над черным чулком и подвязкой. Не так ли? Ну конечно так, установили они единодушно. И пуритан в дураках оставим, покажем почти все, не показав ничего. Глубокоуважаемые члены коллегии, какие купюры вы хотите предложить?! Пусть в этом примитивном картофельном пюре, которое, гм, претендует на философскую глубину, будет хоть один стильный, свидетельствующий о хорошем вкусе кусок!
— Слушай, Рейн, это превосходная мысль (они уже перешли на «ты»), но как ее осуществить? Мадиса-то ведь со счетов не скинешь. А его вкус мы с тобой знаем…
Рейн был счастлив сообщить Карлу-Ээро, что один из обсуждавшихся сейчас вариантов он снимет в порядке пробы. Это вполне осуществимо, потому что Мадис на некоторое время предоставил ему свободу действий. Он даже на пробу не придет, а сразу, как только отснимет одну сцену в парке, уедет с главными исполнителями в Южную Эстонию на панорамные съемки. У Рейна дублей пруд пруди. Успеет сделать и вариант а ля Сяргава, о котором Мадис печется. В день съемок, когда сам шеф будет на месте…
Карл-Ээро согласился, что если так, то все в полном порядке, он обещал и сам приехать на некоторые пробы. Но затем задумался: ну а если с этим «французским вариантом» будут неприятности? Есть ведь люди, которые во всякой ерунде чего-нибудь да найдут. Даже в том, что сделано со вкусом.
И Карл-Ээро Райа предупредил своего молодого друга о сугубой осторожности. Предупредил по-дружески, но настоятельно…
Медведь словно предчувствовал свою скорую смерть — он захворал. Будь на его месте человек, это могло бы считаться удачей, ведь приговоренных к смерти лечат перед исполнением приговора, этот милосердный, но, с другой стороны, циничный обычай и сейчас еще существует во многих странах. Однако в отношении медведей таких правил нет. Тем не менее в график съемок внесли небольшое изменение просто потому, что вид у медведя был неважный. Привезли ветеринара, медведь получил лекарство и пару укрепляющих уколов. Дело в том, что зверь со свалявшейся шерстью и гноящимися глазами был недостаточно достойным противником Румму Юри.
Вообще эту смерть готовили тщательно, чтобы вышел действительно потрясающий номер. Мадис Картуль консультировался со специалистами (каких только специалистов нет на свете!) и узнал от сведущих людей, что для цветного фильма применение обычного револьвера не лучший вариант. Более впечатляющий результат достигается при помощи капсюля, который крепится в шерсти медведя, соединяется проводами с источником тока и в нужный момент взрывается. Такой способ применяют и тогда, когда нужно имитировать расстрел людей. Правда, с небольшой, но существенной разницей: под капсюль подкладывается стальная пластинка, так что осужденный на смерть получает только терпимый удар. Взрыв капсюля в высшей степени эффектно вырывает куски шинели или рубахи, и зрители, заплатившие в кассу деньги, получают за них потрясающее зрелище. Не имеет значения, веселое или грустное это зрелище. Таким образом можно сохранить жизнь и медведю — нужно только раздобыть подходящий кусок медвежьего меха, под который укрепить предохранительную пластинку; однако медведя в зоопарке списали, а в качестве домашнего животного никто из кинодеятелей заводить медведя не собирался. Идея спасения зверя не нашла приверженцев, а заступничество Мати не приняли всерьез, поскольку именно ему были поручены обязанности палача. Ведь когда сам должен убивать, мысли о милосердии возникают скорее. Вообще последнее время над Мати многие посмеивались, потому что Вероника позволяла себе намеки на его отношения с парой Марет — Мадис, затрагивающие мужскую честь Мати. Марет его избегала, а Мадис и раньше не обращал на него внимания. Одним словом, проект помилования поддержки не получил.
Но вспомним же наконец об истинном герое фильма! Как по сценарию должна была свершиться расправа над Румму Юри? Следует признать, что в достаточной степени драматично. Собственно говоря, именно такие сцены и происходили в эпоху раннего средневековья. Говорят, в одном из подвалов замка Курессааре содержался медведь, жертвы сбрасывались туда через потайной люк; маловероятно, что в прошлом веке могло происходить нечто подобное; впрочем, как заявил товарищ Синиранд, фильм не претендует на бытовую и историческую достоверность. На философскую — это дело другое! Да и Румму Юри, дескать, собирательный образ, художественное обобщение судеб и характеров народных мстителей. Мадис не стал с ним спорить просто потому, что решил снять сцену с медведем как сон Румму Юри…
Итак, по сценарию, Румму Юри должен провалиться в медвежий подвал, но, разумеется, он и там не теряется, а убивает зверя наповал из револьвера, подаренного ему влюбленной барышней.
Тут уж Хелле разошлась вовсю — эта сцена вполне удовлетворила ее страсть к мистике и жажду ужасов, — она разделала старый подвал для картошки по всем законам thriller'a, получилось настоящее страшное подземелье. Мадис не препятствовал ей, позволил даже кости на полу разложить (почему бы Юри не увидеть во сне кости?).
Перед Мати стоит довольно сложная задача, но после неудавшегося протеста он, как видно, подчинился. Провел проводку, замаскировал ее, рассчитал нужный заряд. Он пи с кем не вступал в разговоры и, по-видимому, смирился с обстоятельствами. Пожалуй, даже более того, потому что в последнее время на его лице часто появлялась странная улыбка.
Больше всех забот было, как всегда, у Мадиса Картуля. Набегавшись за день, вечерами он, лежа в своем номере, часами пялился на потолок — белый прямоугольник с пропорциями киноэкрана, tabula rasa. Сцена убийства медведя не являлась особой проблемой, ломать голову приходилось над тем, что предшествовало этой сцене. Никак не удавалось вдохнуть жизнь в последнюю сцену с баронской золовкой и Юри. А это была очень важная сцена. Девушка предоставляет Юри возможность спастись, но он отвергает эту возможность, хотя понимает, что едва ли выберется из замка живым. Конечно, он не опасается этой медвежьей ерунды (это же просто сновидения), однако ему известно, что вот-вот в замок должен прибыть настоящий родственник барона, хорошо известный в петербургском обществе, любимец батюшки-царя. За Юри уже идут по пятам, наверняка догадаются поискать его и у этой доброй девушки. Надо немедленно спасаться, бежать вместе с девушкой, но Румму Юри не пристало бежать вместе с дворянкой, это никак не сообразуется с его мужской гордостью, гордостью разбойника с большой дороги. И в самом деле уйти невозможно, это понятно даже Мадису Картулю, ведь, в конце концов, он же не пародию на народного героя делает, все изменения он хочет внести только во имя реализма, только для правдоподобия. Мадис Картуль отнюдь не пародист.
Так вот Мадис и пялится в потолок, и, когда Марет звонит ему и сообщает, что чай готов, он без лишних слов бросает трубку.
В левом углу на потолке показывается Альдонас Красаускас, вот он приближается почти к самой люстре, к этому засиженному мухами сооружению, прямо перед носом у него развеваются красные бархатные портьеры. За ними дверь, он сейчас ее откроет, чтобы войти в комнату Элеоноры. Эта тихая кроткая девушка влюбилась в Румму Юри, она знает, кто он такой, и тем не менее хочет его спасти.
Сквозь дверь доносятся звуки фортепьяно. Не слишком искусно играет симпатичная темноглазая девушка «Лесного царя» Шуберта, нервно и проникновенно звучат глухие соль-минорные трезвучия, сейчас должна прозвучать роковая короткая фраза, предвещающая недоброе.
Юри распахивает дверь, застывает на пороге. Аккорд обрывается, наступает тишина. Рояль покрыт зеленым, как мох, бархатным покрывалом, длинная бахрома украшена деревянными бусинками. Эти деревянные бусинки покачиваются на сквозняке, дрожат, постукивают… Некоторое время они будут продолжать покачиваться, потому что Мадис Картуль чувствует, что Румму Юри не может сейчас произносить текст, который значится в сценарии. Зачем и как должен он кричать в лицо прелестной девушке, играющей Шуберта, эти оскорбительные патетические слова? В чем эта девушка виновата? Дернуло меня выбрать такую симпатичную, мысленно клянет себя Мадис. Но что делать, что же делать? Самым лучшим, но, к сожалению, самым недостоверным было бы для Юри бросить свое кредо (назовем это так) в лицо барону. Он должен дойти до крайности, Румму Юри, разумеется, но до крайности не из-за критического положения, а из-за чего-то другого, ведь критическое положение — это самая сущность Робин Гуда, именно то, что для него характерно. Что-то должно Румму Юри глубоко задеть, потрясти до глубины души. А если бы он каким-то образом узнал об отношениях барона и Маре?.. Да, тут рядовой человек вполне может потерять голову, но Румму Юри не из этой породы. Да и не стоит из головореза делать несчастного влюбленного, ведь до сих пор Мадис показывал их отношения под другим углом: Маре была для героя прибежищем отдохновения и успокоения, а не объектом страсти.
Мадис хочет привычным движением подтянуть штаны, но на нем только трусы… Что же, в самом деле, может взбудоражить этого разбойника? А что-то обязательно должно его взбудоражить, иначе он не закричит. Может быть, музыка? Шуберта ведь исполняют в том мире, куда ему, непутевому бродяге, никогда не попасть, — в мире слабоосвещенных салонов и изысканных комплиментов, где мужчины во фраках пьют шампанское, а прекрасные дамы, полузакрыв глаза, наслаждаются музыкой. Музыка, конечно, не оставляет Юри равнодушным, но она, скорее, навевает грусть, может быть, приводит в умиление, как пастушонка у Таммсааре, который благоговейно слушает церковный колокол. Прекрасное, чистое чувство, но Румму Юри не впечатлительное дитя, а вор и грабитель с большой дороги. И в конце фильма сентиментальность вроде бы не к месту.
И все же! Пусть Юри входит не сразу, пусть сперва послушает немного за дверью, походит по коридору, поразмышляет… Пускай заглянет, приоткрыв глаза, в каминный зал, вид которого должен разозлить его. По капризу баронессы он обставлен в крестьянском вкусе: там кросна и деревянные кружки для пива, на стене висит волынка, одним словом, полно всяких прялок и скалок. (На лице Мадиса вдруг появляется еще одна морщинка — Рейн подлизывается к Карлу-Ээро! Тут уж добра не жди!) А за дверью зала с прялками-скалками стоят две большие, в человеческий рост, куклы в национальной эстонской одежде: бабка и дед. Конечно, Румму Юри слова «национальная одежда» ничего не говорят, для него это просто двое крестьян в воскресном наряде, к примеру, собственные мать и отец. Он мог бы как следует рассмотреть этих кукол — они стоят так смиренно, совсем как два привратничка, понурив головы, глядя в пустоту. И если бы они заговорили, то сказали бы что-нибудь вроде: «Так точно… Как господа прикажут…» Но и сюда мог бы доноситься «Лесной царь», и роковая фраза могла бы уже прозвучать. Какое все это вместе взятое окажет влияние? Да, вроде бы недурно, эта сцена «работала» бы в фильме славно, как говорит окончивший киноинститут Рейн. И все же чего-то не хватает, чувствует Мадис Картуль. На душе у Румму Юри кошки скребут, а требуется совсем другое, тут нужен перец, нечто такое, что бросится в голову, от чего он станет безрассудным.
Мадис ищет спички, не обнаруживает их на тумбочке, выходит на балкон. Последнее время опять стал много курить, хоть ему и нельзя; на балконе есть пепельница, спички и сигареты.
Мадис закуривает и садится на влажный от ночной сырости табурет. Город погасил огни. Только возле гостиницы оживление. На бархатисто-черном асфальте маленький, самой первой модели «Запорожец» пытается втиснуться между черной «Волгой» и шикарным «мерседесом». Места мало, поцарапать нельзя. Как бестолковый жучок, лавирует он взад-вперед, взад-вперед. Мадис полагает, что между ним и горемычным вертуном, дотошным напористым карапузом, есть что-то общее. Ты, Мадис, тоже хочешь найти себе местечко, думает он. Но кино обойдется и без тебя, да и пространства маловато. Пристраивайся сбоку, где-нибудь в темном переулке, дружок, там, где какая-нибудь бродячая собачонка может справить малую нужду на твою телегу… Но настырный карапуз не сдается, он продолжает свои попытки…
Пойду-ка я лучше к Марет, решает Мадис.
К счастью, Марет не спит. У нее под колпаком еще довольно теплый чай. Она вяжет. Воплощенная верная ожидальщица.
— А ты почему не спишь?
— Что-то сон не идет… — вздыхает Марет.
— И ко мне тоже, может, вместе веселей будет.
Они пьют чай. Марет смотрит на Мадиса, тихо вздыхает.
— Очень ты подходящая для Румму Юри: хорошо умеешь ждать, — пытается пошутить Мадис, но Марет не смеется.
Вскоре они гасят свет.
— Я тревожусь о Мати, — только в темноте решается произнести Марет.
— Это о каком? О пиротехнике, что ли? О том, с кем ты раньше…
— Он стал какой-то странный.
— Охота тебе обо всех тревожиться. Своих забот полно…
— Вот такие дела, — опять вздыхает Марет. Вскоре она свертывается калачиком и засыпает.
Но Мадису не спится. В его воображении все еще продолжает маневрировать тот горемычный карапуз. Черт меня дернул влезть в это искусство, и так ведь все время рядом был, сидел себе в шикарном руководящем кресле желтой кожи, неважно, что по хозяйственной части. Чего мне не сиделось, дрыхнул бы сейчас спокойно рядом со своей Сальме. Эти мысли были так обыденны, так привычны, что уже давно утратили свой смысл. Ни запаха у них не было, ни вкуса, жеваная-пережеваная жвачка. Не раз и не два вздыхал Мадис по этому поводу, будет и еще вздыхать, но ни за что не променяет он свою теперешнюю беспокойную жизнь на прежнюю. Эти вздохи — просто самообман, в который сам не веришь. Даже в самые тяжелые минуты. Даже сейчас. Что касается кино, он уже законченный наркоман.
В его жизнь настоящее кино пришло совсем как наркотик. Конечно, хозяйственный руководитель студии тоже связан с искусством, жизнь у него тоже беспокойная, но это нечто совсем иное. И, будучи заместителем директора студии по хозяйственной части, кино как искусством он мало интересовался. Как же все-таки он пришел в кино? Как многие. Во время войны он оказался среди киношников благодаря знанию химии: проявление, закрепление, приготовление растворов — это ведь дело химика. Да и фотография была знакомым делом, еще мальчишкой он с увлечением щелкал пластиночной камерой отца.
В конце войны его вызвали вместе с настоящими киношниками и сказали: вот что, друзья, настало время создавать кино и в Эстонии. Хватит этих безумных страстей, поцелуев крупным планом, этих любительских поделок; денег у нас достаточно, вы люди опытные, давайте принимайтесь за дело! Какое-то время Мадис Картуль работал в лаборатории, затем его выдвинули на хозяйственную работу. К своему делу он относился с душой. Все шло хорошо. Все было в порядке. Все росло, расширялось, его и Сальме материальные возможности поправлялись, поправлялась и сама Сальме. Бывшая фронтовая медсестра, стройная Сальме лишилась своей талии, стала часами сидеть в кафе, как жены других преуспевающих мужей, которым для этого хватало времени. Сальме времени хватало. У нее было что-то не в порядке со щитовидкой, и врачи запретили ей рожать. Есть такой стишок: «Все прекрасно, ясно, ловко. Остановка». И Мадиса стало преследовать некое чувство остановки, некое чувство стоячей воды. Что-то словно скапливалось, постепенно зарастало. Если воспользоваться сравнением с водоемом, то скапливалась не тина, образовывалось не желтое и вонючее болото, водичка была скорее мутноватая, загнивающая. Во всяком случае, для корней Мадиса эта вода не годилась. Может быть, неясное чувство неудовлетворенности усугублялось возрастом Мадиса, который начал приближаться ко второй молодости. Кто знает… Он мучился тем, что эта — вторая — молодость не имеет почти ничего общего с первой. Конечно же ему не хотелось еще раз пережить войну, но и жить, не переживая за «своих» (а этих «своих» Мадис встречал все реже!), он уже не мог. Соратники, единоверцы — вот чего ему недоставало. Благоденствие было не по его беспокойному нраву. Мадис пытался обнаружить подобное беспокойство и у старых фронтовых друзей, но в большинстве случаев это не удавалось. Среди них преобладали люди довольные и спокойные, вроде Сальме. Они были блаженно расслабленные, словно старые женщины в теплой морской воде, не доходящей до колен, по эту сторону волнореза. А неудовлетворенность Мадиса росла и на одной из традиционных встреч фронтовиков в сауне вырвалась наружу. Бывшие соратники по эстонскому корпусу поджаривали колбасу и пили пиво; на полу в предбаннике лежала медвежья шкура. Настроение у Мадиса было неважное: работа — черт бы ее побрал! — не ладилась, они с редактором не понимали друг друга. Он рассказал друзьям о мелочных придирках этого умника и о том, какие большие, а главное, ненужные переделки они сулят, но оказалось, что его не понимает не только редактор. Позже, когда они снова забрались на полок, бывший боевой товарищ сел рядом с Мадисом и посоветовал тихим, но каким-то скрипучим голосом школьного учителя избегать излишних волнений: ну зачем они Мадису?..
Мадис помрачнел, но не показал обиды. Потом они пили пиво на скамейках в предбаннике, и Мадис обратил внимание на ноги непрошеного советчика: маленькие ноги с розовыми ногтями, красиво, прямо как у женщины, подстриженными. Жемчужные овальные ноготки, даже с вычищенными лунками. Что дурного в педикюре, пытался он внушить себе, можно бы и самому сделать, но все же что-то в нем возмущалось. Тонкая белая нога человека с красивыми ногтями повисла вяло, как плохо набитая крупяная колбаса, а когда кто-нибудь рассказывал что-то смешное, пальцы выгибались, нога поднималась, затем снова элегантно опускалась на медвежью шкуру. Что-то манерное и фальшивое было в этом жеманном движении. Почти все фразы обладатель ножки начинал со слов «ребята». Мадису казалось, что уста этого человека оскверняют своего рода священное обращение, в прошлом привычное, но теперь ставшее в какой-то степени ритуальным. Нет, не видел здесь Мадис тех ребят. А может быть, не узнавал, ведь они были героями в героической обстановке, а здесь… И почему это он решил судить о духе и душе по плоти?.. Не воплощено в ней ничего!
И ему вспомнились Великие Луки, небольшой, немного похожий на Тарту город в Псковской области. Там эстонский стрелковый корпус получил свое первое боевое крещение. Драться с немцами — у эстонцев всегда было неосознанное стремление к этому. Если поразмыслить, стремление странное, быть может, даже заслуживающее осуждения. Ведь, строго говоря, остзейские бароны, которые относились к эстонцам несколько свысока, кроме плохого сделали и немало полезного. Кое-кто из них весьма серьезно увлекался выведением новых сортов ржи, некоторые пытались создавать театры, с грехом пополам овладевали эстонским и даже порывались сочинять стихи на этом мужицком языке. Можно было бы вспомнить о Баере, двух Ленцах, Крузенштерне… Но в тот момент, когда Мадис после нескольких дней боев увидел белый дом, среднюю школу, из которой они должны были выбить немцев, и когда из окна — кажется, из мужской уборной — во двор начали выпрыгивать гитлеровцы, он не мог вспомнить ни о Баере и Ленцах, ни о Крузенштерне, а как безумный бежал вперед по раскисшему от подтаявшего снега полю, оставив в грязи один сапог, и орал что-то невразумительное, смахивающее на боевой клич индейцев, наверное, из-за акцента не совсем понятное для русских: «Преклятые фашистый! Преклятые фашистый!» Да и как еще мог себя вести эстонец во время этой великой войны.
Тут-то его и нашла пуля. Словно кто-то стукнул его по плечу, только почему-то очень сильно. И светлая, кажется, желтоватая стена школы вдруг начала менять свой цвет. Сперва она стала, как свежевыструганная доска, белой, потом красной и, наконец, окрасилась во все цвета радуги. Мадис продолжал выкрикивать свой боевой клич до тех пор, пока не упал обессиленный на землю. Потом он увидел знакомые сапоги, самые маленькие сапоги в их взводе… Этот обладатель маленьких ног взвалил Мадиса на спину (непонятно, как он с этим справился!) и притащил к каким-то людям, одетым в белое… А затем этот болтающий сейчас своими выхоленными ногами человек сказал Мадису, что школу они все-таки отбили. Он и сам был полуживой от усталости. «Знаешь, Мадис, школу-то мы все-таки отбили». И лицо у него было намного роднее, чем сейчас.
И вот этот человек сидит здесь, и неясно, будет ли он сегодня спасать Мадиса. Да, «где эти все теперь цветы, где эти все теперь мужчины?..»
Если бы его ранили, подумал Мадис, я обязательно бы его вытащил, даже под огнем. А что же с тех пор изменилось? И неужели же мы способны на высокие душевные порывы только в минуты смертельной опасности?
Мадис еще раз посмотрел на свою неухоженную, страшную ножищу сорок шестого размера и решил, что ноги пускай остаются какие есть, а вот жизнь надо обязательно изменить. Почему мы должны жить только былой славой? Кто требует от нас этого?
Мадис снова развеселился, он выпил много пива и отправился домой, легкомысленно напевая:
Где эти все теперь цветы,
Где эти все теперь мужчины?
Тот вечер в сауне он считал в некотором роде переломным, потому что именно по дороге домой решил, что непременно должен заняться чем-то другим. Он еще не стар, совсем не стар, и желтое кожаное кресло не так уж много для него значит. Мадис шел домой кружным путем, он тихо напевал и был в прекрасном настроении. Нечто похожее чувствуешь, когда после долгого сидения в вагоне замечаешь, что на сей раз двинулся твой поезд, а вовсе не тот, за окном; вначале ведь всегда кажется, что тронулся другой. И Мадис решил, что прямо на следующей неделе он займется изучением всех педалей и рычагов монтажного стола, все для себя выяснит и смонтирует куски, снятые на дне рождения.
Так это началось. Коллеги, конечно, посмеивались, когда он, солидный человек, отправился на выучку к монтажникам (сперва он продолжал работать заместителем директора студии по хозяйственной части); позже, когда его страсть к кино усилилась, на него уже стали косо посматривать.
Высокий пост Мадиса позволял ему бывать на студии когда вздумается. И в выходные дни. Старушка при входе встает и почтительно здоровается: как-никак хозяйственный руководитель, шишка немалая. Но почтение вахтеров вскоре стало убывать, они первыми поняли, что началось падение Мадиса. Вскоре его уже вообще не приветствовали. Наверное, в каком-то смысле это и было падением. Год спустя Мадис уже не восседал в желтом кресле, а был ассистентом режиссера в отделе хроники. Бесполезными оказались и уговоры друзей, и крики Фараона.
Нелегко в сорок лет осваивать новую профессию. Пальто обвисло на плечах, лацканы обтрепаны, подкладка рваная (Сальме демонстративно отказалась следить за его одеждой), почти каждый вечер шагал он через весь город в студию, словно какой-то престарелый хиппи. Растянувшиеся карманы оттопыривались от бутербродов, а за пазухой булькал кофе в термосе; Мадиса и вправду можно было принять за бездомного. Пока в студии горел свет, он сидел на скамейке в сквере возле старой церкви: не хотелось сталкиваться в подъезде с некоторыми людьми. Не из-за себя — из-за них, им было бы неловко. Покачиваясь на колченогой скамейке, он любовался вечерним Таллином и чувствовал себя чертовски здорово. Куда лучше, чем раньше, в желтом руководящем кресле. Вот он я, в потрепанной, измятой одежде, но по-другому я не могу и не хочу жить. Прохожие не обращали на него внимания, дамочки с ярко намазанными губами, с добрыми сердцами и с сомнительными, да что там с сомнительными — с весьма явными намерениями обсуждали возле него свои планы, не зарулить ли прямым ходом в «Асторию». Вообще-то сегодня самое лучшее дрейфануть в «Харью», но швейцар, вшивая свинья, не впустит. Иногда такие разговоры вели, сидя на той же скамейке, вели беспечно, бесстыдно, хрипловатыми голосами. А-а, этот старик — просто алкаш, не иначе, городская накипь, что вечером всплывает на поверхность, нечего на него смотреть!
Однажды рядом с ним села тощенькая девушка. Ждала кого-то. Сквозь белую шелковую блузку — стояла ранняя осень, и девушке наверняка было холодно — просвечивали худые лопатки. Ах ты, заблудший цыпленочек, подумал Мадис с не свойственной ему нежностью. На шее у девушки были маленькие прыщики, дешевая цепочка расцарапала шею до крови. Девушка то и дело утирала свой мокрый носик безжалостно скомканным платочком. И ждала. Мадис вынул из кармана термос и предложил девушке горячего кофе. Девушка буркнула какую-то грубость, что-то насчет возраста и сомнительных мужских достоинств Мадиса, но, поскольку Мадис продолжал улыбаться, она взяла в конце концов питье. Концы кроваво-красных ногтей девушки вросли в кожу, а удивительно тонкие запястья были в цыпках и грязные. Девушка жадно выпила горячий напиток и потом сказала, что у нее есть укромное местечко.
Мадис в оправдание указал рукой на киностудию и сказал, что он должен… идти на дежурство. Девушка предположила, что место вахтера в таком прекрасном доме должно быть экстра-класс. Тут подошел дюжий парень, выпучил на Мадиса бычьи глаза и потянул девушку за руку. Девушка радостно улыбнулась, крикнула Мадису «чао», и вечерний город поглотил их.
Мадис еще посидел на скамейке, размышляя о том, до чего же он докатился: отказался от успеха, друзей, хорошего заработка; с женой без малого в разводе, а ведь он уже немолод. Однако сердце Мадиса стучало, как у какого-нибудь юнца, который один как перст собирается отправиться в кругосветное плаванье на протекающей лодчонке и бросает последний взгляд на покидаемый порт. Жил на свете когда-то отчаянный парень по имени Ахто, который аж до американской земли добрался. Мадис тоже считал, что до чего-нибудь он обязательно доберется.
Когда в тот вечер он сел за монтажный стол и принялся просматривать кадры своего первого документального фильма (между прочим, о достижениях в возделывании картофеля — его словно специально подсунули Картулю), то вдруг с досадой осознал, что в глазах других смешон. И еще понял, что этот фильм будет серой-пресерой серятиной. Мадис долго разглядывал свое отражение в стеклянной двери: азартный игрок, наркоман, безумец несчастный. И все-таки он не чувствовал себя несчастным!
Судьбе было угодно — так ведь принято говорить, — чтобы в тот самый вечер в студию пробралась Сальме: она подкупила вахтера. Сальме была абсолютно уверена, что в ночных занятиях Мадиса участвует неведомая монтажница, не может же быть, чтобы взрослый образованный мужчина посвящал свои ночи какому-то хобби.
Так что в дверях стояла, как некая химера, Сальме, переполненная гневом и стремлением вывести на чистую воду и заклеймить. Бедняжка даже губы подкрасила и надела новую шляпку — негоже ведь предстать перед любовницей мужа в неприглядном виде; новая черная шляпка и увеличившийся за последнее время зоб делали ее похожей на птицу. Стоя в дверях, она таращила глаза, словно неожиданно вытащенная на яркий свет сова. Была потрясена. Может быть, ей даже легче было бы обнаружить своего мужа в объятиях какой-нибудь девицы: вторая молодость, понятно, когда-нибудь кончится, да и вообще в мире кино полно соблазнов. Разумеется, Сальме устроила бы при этом большой скандал, но после ссоры можно было бы простить: Мадис наверняка вернулся бы и домой, и в круг порядочных людей. Но увидеть своего мужа в полутемной комнате одного, без ботинок, в рваных носках, занятого мотанием каких-то омерзительных катушек, это было куда ужаснее, это лишало последней надежды.
— Надо же было этому безумию охватить именно тебя, — так она тогда сказала, и губы ее кривились в плаче. Она верила, бедняжка, тому, что говорила. Именно безумие, так считает не она одна, Сальме, так и другие считают, потому что иначе по какой причине Мадису снизили зарплату, почему у него больше нет отдельного кабинета, не говоря уже о величественном желтом кресле. И отчего старые друзья теперь их избегают? А женщины в кафе смотрят на Сальме прямо-таки с состраданием.
— Значит, так надо, — с усмешкой произнес Мадис, и глаза у него были такие, что Сальме стало ясно: это не временное помешательство, Мадис доволен собой, а настоящие сумасшедшие — именно те, которым нравится быть сумасшедшими.
Сальме бросила взгляд на экранчик монтажного стола, может быть, там есть что-то заманчивое. Но на нее смотрел большой нахохлившийся грач с червяком в клюве на фоне серых однообразных борозд… Сальме тихо отпрянула, боязливо, на цыпочках удалилась, как удаляются от заразного больного.
С этого дня они стали спать врозь, это был последний день их супружества, хотя до развода дело дошло не скоро.
— Видимо, этому безумию суждено было охватить именно меня, н-да, — пробормотал Мадис после ухода Сальме и продолжал монтировать. Любое искусство, особенно искусство кино в самом деле требует известной доли сумасшествия, размышлял он. Но достаточно ли я сумасшедший, чтобы создать что-то самобытное? Этот вопрос весьма тревожил его, поскольку кинопленка свидетельствовала о чем угодно, только не о яркой индивидуальности.
Как ни старался Мадис, его суховатые логичные работы были всего лишь, так сказать, картофельными цветочками. Успеха пришлось ждать долго. Только после «Хозяев» в нем увидели режиссера, который чего-то стоит.
Да, увидели, но есть ли для этого основания? Если он теперь завалится, то это будет крупный провал. Сумеет ли он сказать своим фильмом то, ради чего он взялся, хотя и без особого восторга, за этот сценарий? И притом сделать так, чтобы фильм дошел до зрителя? И притом так, чтобы от фильма была польза? Для него, Мадиса Картуля, нет более чуждой философии, чем бредовые идеи Ницше, но тем не менее ему со школьных лет запомнился один отрывок из «Заратустры», и именно он толкнул Мадиса на риск. Рассуждения помешанного на сверхчеловеке Фридриха-Вильгельма были примерно таковы: если твой друг вернется с поля боя побежденным, униженным, побитым, не предлагай ему ни мягкой постели, ни вкусной пищи. Не утешай его. Постели ему на лавке и дай черствого хлеба, ибо вовсе не от утешительной лжи и обильной еды наберется он сил и гнева, которые столь ему необходимы; это может оказать обратное действие — он потеряет охоту к борьбе за свое достоинство и будет возлежать на мягком ложе.
С гимназических лет эта мысль вспоминается Мадису, когда приходится сталкиваться с попытками приукрасить нашу нерадостную историю. Крестьяне, с легкостью обдуряющие помещика; отважные повстанцы с рыцарскими повадками; наконец, конокрад Румму Юри, которого кое-какие сохранившиеся в архиве материалы характеризуют не слишком лестно, — да, вся эта пестрая историческая компания всегда напоминала Мадису рассуждения Ницше. И кредо Мадиса можно было бы сформулировать так: давайте не будем приукрашивать свое прошлое, взглянем на него прямо! Что из того, что в нем так же мало утешительного, как в сухой лепешке и деревянной лавке. Именно смирясь с этим фактом, мы сможем гордо и смело идти вперед. Сбросим бремя сладкой лжи, мы в ней не нуждаемся, наше достоинство, наша самобытность — это наше достояние и само по себе чудо. Есть на свете великие люди, родившиеся от прачки и пьяницы кучера, но не стыдящиеся этого. И именно сравнение с первоначальным уровнем делает еще более весомым то, чего они достигли. Когда Синиранд принес в студию свою сладенькую, щекочущую национальные чувства вещицу, Мадис не устоял и решил эту ерунду переосмыслить философски, умножить на минус единицу, как сказал бы Рейн Пийдерпуу.
Да, и вот он, Мадис, здесь. Здесь ворочается он без сна возле молодой женщины и до утра, наверное, не сомкнет глаз.
Он осторожно выбрался из постели и подошел к окну. А может, бутерброд съесть? На подоконнике стояла тарелка с нарезанным угрем. Аппетитно. Где это Марет взяла? Ах, да! Вероника же ездила доставать для съемок. Послезавтра они снимают роскошную сцену пиршества, которую Синиранд написал, чтобы высмеять немецких прихлебателей. Но как же это попало к Марет? Мадис чувствовал, что в нем поднимается возмущение. Ну ясно, Вероника сделала выводы о теперешнем статусе Марет. Так что и ей кое-что перепало с барского стола! Как в фильме домоправительнице, камердинеру, кучеру.
Он уже собрался разбудить Марет, но жалко было тревожить сладко посапывающую девушку. И Мадис опять погрузился в размышления. Так ли уж много угрей успеют слопать актеры, этот отрывок двух с половиной минут не займет. В кино с деньгами повольнее, чем в театре, там торт посыпают нафталином, чтобы на несколько спектаклей хватило. Пусть уж эта хлебнувшая вдоволь горя девушка получит хоть маленькую компенсацию. Так ли уж это недопустимо? Стоит ли проводить аналогию с объедками?.. Постой-постой. А может, как раз и стоит!..
Мадис чувствовал, что догадка рядом. Ему захотелось по привычке походить по комнате, но он продолжал сидеть, пускай Марет поспит, и сделал себе чудесный бутерброд с угрем. Это занятно, черт возьми, здесь что-то есть, сейчас, сейчас я нащупаю! Честное слово! Опять все пойдет иначе, чем в сценарии, но при этом можно даже оставить сценарий без изменений, пожалуй, кроме двух-трех слов, ничего не нужно будет переделывать. Какой же ты, Картуль, молодец, нет, твоя башка — не чугунок с картошкой, это уж точно!
Сцена пробежала перед глазами, не надо было и в потолок смотреть.
В имении готовятся к пышной встрече гостей, идет подготовка к большому празднику в саду. Стол уже ломится от всевозможных деликатесов, но по непредвиденным обстоятельствам (в этом, конечно, виноват Румму Юри) празднество приходится немного отложить, вернее, перенести до прибытия высокого гостя, родственника из Петербурга. Самые изысканные и не скоропортящиеся блюда уносят в кладовку, а чем похуже баронесса решает облагодетельствовать наиболее раболепных слуг, самых ретивых подхалимов. Пусть это мужичье нажрется до отвала! У такой щедрости имеется довольно подлая подоплека: кое-кто из гостей все-таки прибыл, и стоит продемонстрировать, что в это смутное время здесь умеют политично подмаслить прислугу, без особого труда обвести холуев вокруг пальца. И забавно понаблюдать с балкона, как это хамье жрет руками, удостовериться в том, что у них нет ни малейшего чувства собственного достоинства. (И в этой сцене Яан Сокуметс покажет себя, радуется Мадис. Да, он сыграет так, как надо! Он, и только он.)
…Сперва все в растерянности, но вот кучер Яан берет бразды в свои руки: «Дорогие сотрапезники! Подобает ли нам, не помолившись спервоначалу, приступать к обильной трапезе, что по великой милости наших господ стоит здесь перед нами и всех нас вынуждает тайком глотать слюни? Надлежит нам сперва вознести всемогущему молитву за нашего дорогого барина, бессчетные добродетели коего, а также беспорочная жизнь могут хоть кому примером быть (эта «беспорочная жизнь» сыграет, потому что за несколько кадров до этого мы видели барона в обнимку с камеристкой)». Взгляд у кучера хитровато-простодушный, такой же, как и в предыдущих сценах. Сотрапезники чуют, что кучер валяет дурака. Теперь он говорит о дорогой барыне, которая предоставила им это изобилие, хотя ей самой (здесь придется несколько изменить текст) отменный аппетит дарован господом богом, или, как в народе говорят, она мимо рта кусок не пронесет. Яан произносит еще несколько высокопарно издевательских фраз, а затем предлагает спеть какой-нибудь прекрасный духовный гимн из тех, что подарил простым людям Мартин Лютер, чтобы они сподобились благодати. (Наверняка найдем такой гимн с подходящим подтекстом!) Все поют, хотя их разбирает смех, потому что они понимают, что барыня на балконе разгадала их игру. Конечно, она не хочет выдать себя перед гостями и, кисло улыбаясь, смотрит на разгорающийся пир.
Но вот полная неожиданность — весь этот дворовый люд умеет есть вполне благопристойно. Здесь придется смонтировать несколько разных кадров: поросенок на блюде, в зубах яблоко, в ушах лавровые листики; Яан, довольно ловко разливающий вино в рюмки и развлекающий сидящих за столом, — и какой-нибудь слегка подвыпивший наблюдатель на балконе, своим глазам не верящий.
Сотрапезники поглощают кушанья и напитки, они ведут себя все более непринужденно. Благовоспитанно орудуют ножами и вилками, а в глазах задор: глядите сколько влезет, нам стесняться нечего, все это сделано нашими руками! Ничуть нам не стыдно; сейчас мы едим ваше угощение, но, кто знает, может, придет время, когда мы вас самих, господа хорошие, проглотим. А Яан продолжает провозглашать занозистые тосты. Эх, замечательная будет сцена, только гляди, Картуль, не переборщи, не соверши той ошибки, которой хочешь избежать!
Что там еще у этого Синиранда? Ах да, он хотел, чтобы откуда-то сбоку за трапезой с презрением наблюдали народные мстители, честные, идейные крестьяне. (Ведь, по Синиранду, эта сцена должна быть порицанием барских прихвостней.) Ну да, почему бы и нет, наблюдающие не обязательно должны быть только на балконе, и смотрят они наверняка с презрением. Только теперь уместно было бы презрение несколько иного рода: презрение, возникшее от непонимания. Нечто в таком духе, что я, дескать, должен пахать, молотить да от бедности пропадать, а этим садовникам, да домоправительницам, да господским кучерам, им и горя мало. Конечно, во взгляде наблюдателей ненависть, их же не пустили за стол, и они не сумели бы так балагурить. Завистливые и злые глаза в ночи. Но Мадису Картулю известно больше, и он должен суметь это показать. Он знает, что если и вправду кто-то из этих людей играет с огнем, то наиболее вероятно, что это именно кучер или камердинер, его сын, а может быть, и кубьяс. Между прочим, ведь Румму Юри тоже был камердинером у своего барина. Эти поумнее, они научились быть кроткими, как голуби, и мудрыми, как змеи. В барской усадьбе была для них притягательная сила — здесь они были ближе к образованию, а без образования ни один народ ничего не может достигнуть. Естественно, это относится не ко всем сидящим за столом, но мудрый и лукавый дух, дух предательства, дух северного Иосифа Флавия должен все-таки чувствоваться. Ах, если бы удалось это передать, получился бы весьма неглупый фильм.
Эту сцену можно сделать достоверной, чувствует Мадис. Пожалуй, стоит добавить участников. Может быть, Марет? Ее давно уже не видели, а скоро конец фильма. Это было бы правдоподобно, ведь барон пригласил ее прислуживать в замке, откуда впоследствии она попадет в публичный дом. Она может присутствовать, но не за столом, за стол она сесть не осмелится, в замке она совсем недавно. Большую сцену ей здесь давать не надо, но показать ее можно. Где и как?
Мадис смотрит на спящую Марет. Она выглядит такой отсутствующей.
И вот кино — Маре с отсутствующим видом идет по аллее господского парка. Ветер шумит в вековых липах, издали доносится голос Яана, напевающего лютеранский хорал. Маре в каком-то оцепенении, она как отравленная, в ее голове вертится только одна мысль: ведь бывало же, ведь случалось, что помещики брали в жены простых девушек…
Маре смотрит в темнеющее небо, где уже начинают поблескивать первые звезды. Они звенят, как чудесные часы господина барона.
«О господи, помоги мне избавиться от этих мыслей! Ведь я же невеста Юри! Я люблю его и хочу быть верной! — внушает себе Маре, на глазах ее появляются слезы. — Ничего из нашей свадьбы не выйдет, закуют его в кандалы, отправят в тюрьму. Ну почему он всегда должен лезть на рожон! Барин добрый, зачем с ним ссориться, мы могли бы жить да поживать, если барину не перечить… Разве нам их осилить, не стоит и пытаться…»
Маре любуется китайскими фонариками, горящими над столом, их свет отражается в ее влажных глазах. Как хорошо пахнет в саду, как красиво омывают русалку струи фонтана! Да еще соловей щелкает-заливается… Если бы Маре знала еще не написанную Густавом Вульфом[11] песню, где соловей проявляет сознательность и вместо помещичьего сада заводит свой чарующий мотив на заветной липе под окошком мужика, то ей следовало бы возмутиться. Но Маре неизвестно, что она вправе возмутиться, да и соловей ни о чем таком не догадывается. Из барского дома доносятся красивые грустные звуки рояля, ночь благоухает жасмином. Жасминная ночь, ночь китайских фонариков. Маре подглядывает из-за кустов и чувствует себя страшно одинокой.
Но еще кто-то гораздо более одинок. Это Румму Юри, который издали, раздвинув немного занавеску, смотрит на пирующих. И поскольку он наблюдает пиршество издали и не с самого начала, то для него совершенно не понятен смысл происходящего. Кучер, выручивший его из беды, такой славный и верный человек, и вдруг произносит тосты в честь господ! Дворовые пожирают господские яства и пытаются подражать господам в хороших манерах. Все они продажные лизоблюды! Вот он — удар, который поражает Юри в самое сердце, с такой силой поражает, что у него темнеет в глазах. Из кожи вон лезу, чтобы оставить господ без козырей, обвести их вокруг пальца, чтобы в душе простых людей пустили ростки гордость и чувство собственного достоинства, и что же делают эти люди?! Предатели! Да, вы достойны своей участи! Румму Юри в бешенстве, он весь кипит. Пути назад нет. И пусть никто не ждет от него пощады!
Мадис Картуль прямо-таки счастлив. Как хорошо, что он пришел к Марет! Как хорошо, что он заметил и поел угрей, именно после этого что-то прорезалось.
Ужасно хочется курить, он потихоньку возвращается в свою комнату, берет с балкона сигареты. С радостью отмечает, что настырный карапуз нашел-таки себе местечко. После недолгого раздумья Мадис решает опять пойти к Марет.
Он не ложится, он еще долго сидит за столом. Все детально продумывает. Подходяще!
Теперь он разрешает Румму Юри устремиться к исполнительнице «Лесного царя». В таком состоянии самолюбивый разбойник и вправду может бросить в лицо ни в чем не повинной девушки слова, которых та вовсе не заслуживает. Кроваво-красные, кошмарно красные бархатные портьеры развеваются, деревянные бусинки постукивают на сквозняке, взбешенный Румму Юри выкрикивает бессвязные оскорбительные слова. Кроткая девушка долго не поднимает глаз от клавиш и наконец тихо говорит: «Вы умеете только ненавидеть, Румму Юри!»
Праздник в саду близится к концу. Кое-кто из завидующих все еще поглядывает из-за кустов на стол. В трубках попыхивает самосад, едва тлеет огонек под пеплом. Злобно-завистливые, мутно-серые глаза соглядатая под густыми кустистыми бровями.
В темном углу комнаты Марет светится оранжевый огонек сигареты Мадиса Картуля, вот он затухает и тут же вновь упрямо загорается. И так до самого утра.
— Ну как? Вот это офицер — первый сорт!
Хелле подает Мати зеркало, из которого на него смотрит припомаженный и принаряженный красавец: омерзительно прилизанные волосы, похотливые черные усики, вишнево-красные, какие-то неестественные губы.
— Усы не годятся, попробуй сделать подлинней, — говорит Мадис. — Вид у него должен быть немного дурацкий. Вылощенный, да, но дурак.
И Мати становится обладателем торчащих усов с глядящими в небо острыми кончиками — до того идиотские усы, что Хелле тихонько хихикает.
Осветители устанавливают «юпитеры», с треском и шипением вспыхивает пламя капризной вольтовой дуги. Из-за кустов выходят Реэт и помощник оператора. Эта белобрысая жердь последнее время довольно открыто за ней приударяет. Реэт показывает пальцем на Мати, и они смеются. Неказистая, всегда выглядящая неряшливой, Реэт приятно взволнована; похоже, что, глядя на Мати, она не только развлекается, по прямо-таки наслаждается. Реэт что-то шепчет помощнику оператора, тот ее щиплет. Она хохочет и бьет коллегу по руке, скорее поощряя, чем отталкивая. И опять она о чем-то шепчутся. Теперь к ним присоединяется и Хелле. Мадис все это замечает, но только сочувственно усмехается.
Мати чувствует, как его сердце сжимается от приступа леденящего страха, вызывающего тошноту: а вдруг они узнали о письме? Об анонимном письме директору студии, где Мати жалуется, что «режиссер Мадис Картуль устроил в съемочной группе настоящий бордель и, пользуясь своей властью, вступил с костюмершей Марет Кинкс в аморальную связь». Значит… значит, эта сегодняшняя съемка просто издевательство и акт мести? Хотят из меня посмешище сделать… Нет, не может быть, успокаивает себя Мати, письмо отправлено всего четыре-пять дней назад.
Хелле с приветливой улыбкой подходит к Мати, а ему уже видится в ее взгляде преднамеренность. Хелле поправляет его усы, в прикосновении округлых женских пальцев словно бы таится предвкушение потехи: сперва наведем на него лоск, а потом позабавимся, посмотрим, как этот анонимщик будет поджариваться на медленном огне!
Не так уж трудно догадаться, кто автор письма, кого еще кроме Мати тревожит «положение в съемочной группе».
Не надо было писать, думает Мати, да теперь уж поздно. И как это взбрело мне в голову! Впрочем, в ту ночь он был не в состоянии что бы то ни было соображать…
— Мати, у тебя будет еще две фразы, — говорит Мадис. — Первая: «Прелестная барышня, может, прогуляемся немножко?..» И вторая: «А не свить ли нам гнездышко?» Ты их, конечно, скажешь по-эстонски, потом мы сделаем синхронный перевод.
Понятно! В глазу Мадиса тоже мелькнуло злорадство, мелькнуло и мгновенно исчезло. Мати это ясно видел, а затем глаз снова ничего не выражал.
— Я знаю, что ты немножко, ну, а-а-а-а, но это не беда, — вполголоса добавил Мадис. — Да и вообще почему бы красивому офицеру, покорителю сердец, немного не позаикаться? Это даже интересно… Не стесняйся, женщинам ты нравишься, я это знаю.
Надо отказаться! Прямо сейчас же запротестовать! Однако губы Мати помимо его воли расплываются в заискивающей улыбке.
— Я не знаю… — пытается он начать.
— И знать тут нечего, — заключает разговор Мадис и машет осветителям. — Ты идешь вот отсюда, от этого дерева, навстречу тебе выходит Марет. Тут ты и произносишь свою первую фразу. — И Мадис, повернувшись, приказывает: — Мотор!
Ослепительно горят «юпитеры», потусторонний лиловый свет мерцает под деревьями, мерцает на лицах. Слышен беспокойный сухой треск вольтовой дуги.
Мати видит, как стоящие поодаль подходят к съемочной площадке. Он это сотни раз видел, но сегодня в центре светового пятна он, Мати, этот а-а-а-а. Мати скользит взглядом по лицам присутствующих: вялая удовлетворенность Хелле, нескрываемое возбуждение Реэт, прямо-таки отеческая снисходительность и притворное дружелюбие Мадиса! Мати знакомо все это еще со времен Сморчка, со времен «самозащищающейся женщины». «Не робей, дружок, надо только немножко взять себя в руки, собраться с мыслями…» Вся эта шайка в заговоре против него, Мати!
Откуда-то выскакивает Реэт, прямо у него под носом, щелкнув, сходятся деревянные крылья хлопушки.
— Ду-убль пе-ервый, — взвизгивает Реэт. Мышиные зубки сверкают в луче прожектора.
— Пожалуйста, папа, поставь пестрый парус, — бормочет про себя Мати. Спокойно, только спокойно! Эти две пустячные фразы, которые он должен произнести, получатся! Мати справится с ними. Тем более что правда на его стороне. Разве он что-нибудь преувеличил в своем письме? Настоящая аморалка, это же чистая правда. — Пожалуйста, папа, поставь пестрый парус…
— Теперь иди. Камера! — командует Мадис.
По рельсам параллельно Мати едет камера, огромный циклоп. С тихим стрекотанием поглощает крутящаяся позади циклопьего глаза пленка все, что исходит от Мати: легкую дрожь, морщинку на лице. Равнодушное хлористое серебро запечатлевает их, делает неопровержимыми.
Мати чувствует, что ноги его не слушаются, они как ватные. Ничего, ничего! Господь бог поможет, укрепит болящего!
По аллее навстречу ему идет Марет. В этом белом платье она чужая и далекая. Она словно не шагает по дорожке, а медленно нисходит откуда-то с высоты, с незнакомой планеты. Нет, такая Марет не может жить в старом деревянном домике на Третьей линии, в котором сладко пахнет ванилью и плесенью. В ее равнодушной, холодной улыбке уверенность в том, что она женщина и что это ее женское естество дает ей право делать несчастными некоторых мужчин. Да, если только ей захочется…
— Прелестная барышня, — бормочет Мати. Марет до того полна собой, что даже не слышит этого странного малого. Но «прелестная барышня» получилось чисто, хорошо бы и дальше так! Мати глотает. С трудом, мучительно. — Может, прогуляемся немножко? — Мати подходит к Марет — Маре, останавливается перед ней. Марет все еще не замечает его, субъект с торчащими усами для нее пустое место.
«Юпитеры» трещат, это же форменный шабаш ведьм — поджаривают анонимщика, отвергнутого заику.
— А не свить ли нам гнездышко? — Мати слегка заикается. Он пытается изобразить глупую улыбку, но губы одеревенели, хоть руками их разжимай.
Теперь холодноватые голубые глаза оглядывают жалкую фигуру офицера. А на губах играет нечто вроде усмешки — действительно, было же время, обсуждали устройство гнездышка. Неужели? Просто не верится…
— Стоп, Марет, — говорит Мадис. — Ты витаешь где-то в облаках, конечно, там ты и должна пребывать, но все же перед тобой этакий комичный красавчик, и ты, хочешь не хочешь, замечаешь его. Реагируй живее!
«Что это Мадис сказал? Красавчик… В кругу зевак кто-то прыскает. Ну конечно, издеваются, смеются! И съемку остановили, разумеется из-за меня», — думает Мати.
— А ты посмелее, старик! — по плечу Мати хлопает невыносимо фамильярная рука, хлопает с отвратительной клоунской наглостью. Та же рука, что Марет ночью… Нет, не думать, не думать об этом! Пожалуйста, папа, поставь пестрый парус… — Еще раз! Мотор, камера! Пошли!
И опять из темноты выскакивает Реэт.
— Дубль два!
Мати чувствует себя затравленным зверем, которого гонят собаки. Сейчас они вцепятся зубами в ноги… Мати хочется скрыться в темноту, хочется убежать отсюда! Но надо продолжать, идти дальше. И он начинает:
— Прелестная барышня, может быть, прогуляемся немножко?
На этот раз Марет первая бросает на него взгляд. Ироничный взгляд. «Ты написал это мерзкое письмо, — можно прочесть в ее глазах, вернее, Мати кажется, что можно прочесть. — Заика, тряпка, сума переметная! Постельная принадлежность, которую можно взять напрокат!»
— Устроим себе гнездышко, — бормочет Мати. Опять кто-то смеется. Краем глаза Мати видит, как Мадис жестом требует тишины. Он словно впавший в экстаз дирижер, чья палочка повелевает: «Скрипка и медь, молчите! Сейчас слушаем гобой, нельзя упустить ни одну ноту из его заикающегося соло!» Маре усмехается, вскидывает голову и просто смотрит куда-то вверх. Яркий свет вырисовывает мягкую, но самодовольную линию ее подбородка. Тонкий пушок — на ощупь подбородок напоминает персик… Но при этом он жесток. После недолгого размышления римские матроны, обладательницы таких подбородков, поворачивали ладонь большим пальцем вниз, что означало: смерть поверженному гладиатору!
— Улыбайся, Мати! — шепчет Мадис. — Маре, проходи мимо него! — Мати остается позади. — Мати, несколько шагов вслед за ней!
Мати делает несколько неловких шагов. Каблуки удаляющейся Маре оставляют ямки на песочной дорожке.
— Стоп! — «Юпитеры» гаснут. Впустую, впустую, опять не получилось, чувствует Мати. Хочется бросить все это, но он послушно возвращается к Мадису. — В этот раз было хуже, — говорит тот. Он обращается именно к Мати. — Попробуем еще! — Он наклоняется и тихо добавляет: — Ведь ты же спишь, голубчик. Тяпнул, что ли? Ну что ты, дружище, не робей!
— Ничуть я не робею, — бормочет Мати и пытается улыбнуться.
— Я не знал, что ты так сильно заикаешься, — тихо говорит Мадис, — да ты не стыдись этого, это не имеет значения!
«Давай, давай, терзай меня. Небось уже сделал выводы из моего письма, — думает Мати с неожиданной злобой. — Хорошо смеется тот, кто смеется последний…» Но вслух он говорит:
— Ах, это не имеет значения?.. Ну и хорошо… тогда попробуем еще разок.
Из темноты опять возникает Хелле.
— Да ты же совсем взмок, Мати. Погоди, приведу тебя в порядок! — Мати дотрагивается рукой до лба. Он покрыт каким-то холодным липким слоем — это не обычный пот, а клейкий, словно бумага для мух. Хелле окунает в пудру ватку и протирает лицо Мати. Пудра пахнет приторно-сладко, дурманяще.
— Потрясный комик, — замечает кто-то из колхозных парней. Их целая ватага прикатила сюда на мотоциклах. Кое у кого на шее толстые, похожие на канат галстуки — редкостное все-таки событие, не каждый день увидишь, как снимают кино. Немного подальше столпились девушки. Они держатся поскромнее, разговаривают шепотом. Близко подходить не решаются, но и совсем в тени оставаться не хотят, вдруг случится чудо, вдруг пригласят сниматься в какой-нибудь массовке. Потому и приоделись. Обычно Мадис прогоняет зевак, а сегодня он их точно не замечает. И Мати кажется, что он знает почему: специально для того, чтобы помучить его, Мати.
— Дубль три! — взвизгивает Реэт. Конечно, ей досадно. Ей хотелось бы завалиться на солому со своим долговязым парнем, а этот недотепа Мати отнимает у них драгоценное время. А Мати уже все, все безразлично, у него больше нет сил, полная апатия вот-вот окончательно покроет его своим серым плащом. Но он стискивает зубы и идет. У него нет выхода. Есть такая жестокая игра: «Поищи пятый угол». Иногда в нее играли на школьных вечерах. Все встают в круг, одного выталкивают в середину. Кто-нибудь толкнет его, он пошатнется, отлетит в противоположную сторону, но тут же его толкают обратно. Туда-обратно, туда-обратно… Теперь «водит» Мати.
— Прелестная барышня… прелестная барышня… — умоляет Мати.
— Стоп! Запомни, Мати, ты не медведь, а изящный офицер! — доносится до него голос Мадиса. — Еще раз!
Что это он сказал? Я не медведь… Медведь?. Но ведь то, что сейчас происходит, это ритуальный танец охотников. Все собрались вокруг берлоги на съемочной площадке. Эта площадка — как большое медвежье логово. И убивать не торопятся. Им приятно на него смотреть. Деваться ему некуда. Теперь Мати совершенно уверен, что не сможет как следует произнести ни одного слова. Даже «прелестная барышня» ему уже не по силам. И в памяти возникает образ тихо поскуливающего медведя, когда они вместе ехали из зоопарка. Медведь боялся света приближающихся фар и скулил. А Мати боится этого адского лилового огня. Думать о другом, думать о другом!.. Пожалуйста, папа, поставь пестрый парус… Энтропия, дорогие слушатели…
Мати стоит столбом. Ему вдруг вспомнилась книга с театральными карикатурами. Все, уверяет он себя, все волнуются перед выходом на сцену.
— Ну, пошел! — Теперь в голосе Мадиса слышится явное утомление. Укротитель показал кончик хлыста. Медведь должен идти, иначе взовьется острая серебристая змея. Мати трогается с места — автоматически, ничего не слыша и не видя. Слава богу, что они не догадываются, что со мной происходит, успевает он подумать.
— Прелестная барышня, а как насчет маленькой прогулочки? Небольшой разговор тет-а-тет? — слетает с губ Мати. С губами сейчас все в порядке, непорядок в другом месте… Боль нестерпимая, острый клюв осьминога терзает его внутренности, что-то из них выкручивает, выжимает.
— Недурно, Мати! — доносится голос Мадиса.
— В такой прекрасный вечер просто грешно гулять в гордом одиночестве!
Марет смущена. Она не знает, что отвечать. Она смотрит на Мати, и он читает в ее глазах испуг и сочувствие. Марет понимает, что с ним происходит.
— А ведь недурно было бы нам свить себе гнездышко, милая барышня…
— Марет, проходи быстрей вперед! — хрипит Мадис. — Очень хорошо, очень по-дурацки…
И испуганная Марет — Маре удаляется. Теперь и Мати пора трогаться, но он не может. Снова эта боль! Мати неуклюже поворачивается и вдруг видит Веронику. Она беззвучно смеется, как смеются во сне статуи. Ей все ясно.
Мати сжимает кулаки и бросается бежать. Он расталкивает стоящих вокруг площадки, кто-то падает, но Мати не останавливается, он большими скачками несется по поляне. Добежав до ольховых зарослей, он оглядывается назад.
«Юпитеры» все еще горят. Под нависшим небом, над мокрым низкорослым ольшаником, над сонными просторами Маарьямаа этот яркий лиловый свет кажется чуждым, зловещим. Мати, осиянный лиловым нимбом, бессмысленно озирается и исчезает в лесу.
Три ночи кряду Мати посещали призраки. Первые две ночи он грыз подушку, боролся с наваждением; мокрые от пота простыни, словно канаты, врезались в тело. На третью ночь произошел перелом — ненависть утихла, боль отступила. Возникло чудесное ощущение легкости, как у бабочки, наконец-то вылупившейся из куколки. Сидит себе на цветке, расправляет прозрачные, сверкающие в солнечных лучах крылышки.
С чего это он вообразил себя несчастным? Не он несчастен, а те, другие. И ему вдруг стало ужасно жалко всех этих бедолаг, измученных и безнадежно запутавшихся: они не видят себя со стороны, стало быть, у них нет надежды на спасение.
Призраков было прямо-таки бесчисленное множество — друзья детства, коллеги по прежней работе, киношники, покинутые любовницы. Даже покойники имелись в этом скорбном шествии. Их астральные тела были усыпаны гроздьями порока, покрыты раковыми опухолями, напоминавшими перезрелые ягоды малины. Кое-кто явно страдал разжижением мозга, что мешало несчастным как следует высморкаться. А у некоторых верхние веки срослись с нижними, и, чтобы хоть что-нибудь увидеть, приходилось раздирать их. Вероятно, подобные монстры являлись Иерониму Босху, Питеру Брейгелю, Франсиско Гойе, думал Мати; однако Гойю они приводили в негодование и в то же время забавляли, Брейгель любовался их жовиальным комизмом, ну а я, Мати Кундер, этот а-а-а-а, люблю их и сочувствую им.
— Мне хотелось бы облегчить вашу участь, — прошептал Мати в темноту, дрожа от радостного волнения. — Я хочу вырвать вас из энтропической бездны разложения и порока.
— Всю свою мужественность ты излил в собственные штаны, — прошипела астральная Вероника. Именно так выразилась настоящая, живая Вероника в ту ночь, когда Мати убежал со съемочной площадки и когда ноги сами привели его к Веронике. Именно так это и произошло в действительности, но дело было совсем не в мужской силе, а в том, что Вероника была вовсе не Вероникой, а древом познания добра и зла, и это бедное древо обвивал своими кольцами змий, которого сама Вероника считала чешуйчатым лишаем. Шкура змия напоминала папиросную бумагу, шелушащиеся чешуйки походили на необычайно тонкие серебристые облатки. Дело в том, что змий был болен, его крошечные злые глазки гноились, и когда Мати его погладил (теперь ведь нечего бояться), больной змий на ощупь был сухой и теплый, как нос собаки, у которой сильный жар.
— Я хочу облегчить вашу участь, — повторил Мати, когда двуединство древа со змием скрылось в темноте.
И тут появилась Марет. Вытянув руки, она нащупывала дорогу. Голова ее казалась огромной. Ужасающая остеома так утолщила ее лоб, что ни внутрь головы, ни обратно не могла пробиться ни единая мысль. Единственное помышление тарахтело в этой глухой коробке, словно семечко в высохшей тыкве: мечта о будущем счастье с Мадисом.
— Ничего я не помню, — бормотала Марет. — Стружки это были, или зингеровская швейная машина, или же молоточковые пальцы, о чем мы тогда говорили-то? Ох, не помню я! Но я знаю, Мати, ты хороший парень…
— А ты хорошая девушка, Марет. Как я мог о тебе плохо думать! Не бойся, я верну тебя к свету.
Мадис Картуль тоже был поражен слепотой. Он метался во все стороны, натыкался на раскладушку, на стол; он вынужден был обнюхивать и пробовать на вкус все, что попадалось ему под руку. У него было тело обезьяны, но в этом теле непостижимым образом жил дух творца, что причиняло Мадису значительные неудобства. Магометане не имели права создавать даже самое примитивное изображение человека, а этот хочет создать целый мир да еще заставить его жить на пленке. Мир из серебра и хлора. Химики осуществили соединение вонючего ядовитого хлора с серебром. Хлорид серебра, хлористое серебро — волшебное зелье, которым покрывается пленка, поглощающая, вбирающая в себя картины вымышленного мира и сохраняющая их. Но одновременно поглощающая и творцов этого мира. Словно заколдованные сребропряхи из эстонского эпоса, обречены создатели фильмов вечно пребывать в бессмысленной суете, не знать душевного покоя. Иллюзорные серебряные миры чаруют и манят вас, а хлор разъедает ваши души!
Да, длинная была вереница страдальцев — каких только мучений и пороков не довелось узреть сочувственному взору Мати! Беднягу Сморчка дразнили злые школьницы, он же был совсем крошечный, как Гулливер в стране великанов. Чтобы хоть как-то выйти из положения, Сморчок носил штиблеты на толстой подметке; словно огромные копыта, штиблеты приросли к его ногам, снять их было невозможно.
Иная беда постигла Карла-Ээро Райа — он был насквозь прозрачен. Но, поскольку все нутро его было пусто (впрочем, чтобы не погрешить против истины, следует отметить, что там все же болталась пара краденых безделушек), бедняга вынужден был без передышки вертеться волчком, чтобы никто не мог разглядеть его внутренность.
Только один посетитель был здоров и не имел никаких пороков. Медведь. Медведь поскулил возле постели Мати и уткнулся носом ему под мышку — он боялся. Он знал, что коалиция сребропрях в недалеком будущем разнесет его на кусочки. Он предназначен в жертву.
— Дружище, не будет этого. Я тебя спасу, — прошептал Мати медведю на ухо и погладил мягкую теплую шерсть на медвежьей груди, в которой медленно билось большое медвежье сердце. — Я спасу тебя так, что все эти убогие недоумки тоже получат облегчение. Я их вызволю. Ведь все дело-то в энтропии, эх ты, мишутка, ты небось и не знаешь, что это такое!
И Мати под покровом ночной темноты поведал медведю о законах энтропии, о том, что именно энтропия является первопричиной всех бед горемычных страдальцев, ибо энтропия враждебна гармонии. Она ведет к разложению, к распаду; первозданный хаос втянул этих людей в свой водоворот и влечет их к гибельному водопаду. И все же, вероятно, еще можно им помочь, сделать их зрячими. Для этого необходима добровольная бескорыстная жертва, подобная мощной вспышке негэнтропической молнии. Она выжжет бельма, закрывающие их глаза. Прозрев, они познают разницу между добром и злом и воспрянут к повой жизни. Смычок гармонии наладит порядок и превратит какофонию в стройный, божественно чистый аккорд. Ведь был же некогда Сын плотника, который мог сойти с креста, но не сделал этого. И люди, сперва смеявшиеся над ним, потом задумались и размышляют о сем загадочном деянии сотни лет.
Какая-то ночная птица, опустившись на крышу вагонного пристанища Мати, издавала негромкие звуки; мертвенно-бледный лик луны поднялся над зубчатым силуэтом леса и залил деревья светом. А Мати рассказывал астральному медведю о жертве Христа, толкуя ее как негэнтропический подвиг. Слегка заикаясь, он объяснял, что эффект этой акции можно исчислить в калориях, деленных на градусы, но что вообще-то такой подход не совсем тактичен.
В глазах Мати стояли слезы. Он снова был счастлив.
— Превосходные облака, — констатируют операторы и, хотя неизвестно, когда и где такие облака могут понадобиться, направляют объективы в небо, еще больше увеличивая перерасход пленки.
Мати тоже смотрит на небо и улыбается. Странной улыбкой. Эти облака очень ему нравятся, эти облака ему подходят. Мистическое, грозное небо. Дневное светило скрылось за фиолетово-черными купами облаков, края их пылают. Из-за фантастических мрачных туч вырываются ослепительные снопы света, солнечные столпы, пересекающие весь небосвод.
Мати улыбается еще и потому, что никому не известно, что у него под одеждой, что царапает, обдирает его кожу. Это провод, от которого отходит пять ответвлений, ведущих к капсюлям. Два капсюля на руках, два на ногах, а пятый, самый большой, на спине, между лопатками… Хватило бы и одного большого, но пусть будущие смертельные раны Мати напомнят о его великом прообразе — о легендарном Христе.
Кожу саднит от капсюлей. Впрочем, не беда — скоро мы освободимся от этого зуда… И, многозначительно усмехаясь, он возится возле медвежьей клетки, тянет провода, делает последние соединения.
Наконец настал день, когда медведю надлежит отправиться в лучший мир. Скоро над его мертвым телом склонится Альдонас Красаускас в образе Румму Юри, бесстрашного грабителя с большой дороги, не теряющего присутствия духа даже один на один с медведем.
Но сам Альдонас Красаускас совсем потерял присутствие духа. Он признается Мадису Картулю, что ужасно боится крови.
— Ну и бойся себе, подумаешь, какое дело… — говорит на это постановщик. — Мы дадим тебе сахарной водички, а лицо крупным планом можно снять потом. — Такой уж бессердечный человек этот Мадис Картуль.
Ха-ха! Вот это будет интересное кино! Вот это будет номер, усмехается Мати. И, когда Вероника спрашивает, что это он сегодня, не переставая, ухмыляется, неужели работа палача вдруг начала ему нравиться, она получает очень странный ответ: «Я вовсе не палач, я ловец человеческих душ».
Мати почти не заикается, в последние дни он оставил эту свою манеру; Вероника ничего не понимает, она поворачивается и быстро уходит.
Хелле затребовала в киномастерских две полные корзины пластмассовых черепов и берцовых костей; теперь она прикидывает, как бы поэффектнее их расположить. Она приклеивает к черепам клочки пакли, долженствующие изображать полуистлевшие волосы, красит часть костей в зеленоватый цвет.
На вездеходе к съемочной площадке прибывает ветеринар, старичок с розовым детским личиком. Когда он вылезает из машины, разговоры смолкают, словно кто ножом отрезал: теперь вдруг то, о чем уже давно все знают, становится реальностью.
— Еще и врача привезли, форменная казнь, — бормочет Хелле, и на ее белых щеках альбиноски появляются ярко-красные пятна. Этот старичок с мордочкой шаловливого мальчишки производит жутковатое впечатление.
Словно по молчаливому уговору, люди собираются вокруг медвежьей клетки, смотрят на топтыгина, облизывающего кусок хлеба с медом, кто-то, растрогавшись, бросает печенье.
Когда Мати протаскивает концы проводов в клетку, Реэт бормочет сквозь зубы:
— Иуда!
Остальные тоже поглядывают на Мати с неприязнью. Он чувствует их молчаливое осуждение, их неодобрение: смотрите, вон он, этот заикающийся палач, у которого старый Мадис невесту отбил, ну ясно, теперь он хочет всему свету отомстить. Да. Мати всем сейчас несимпатичен, никто и не вспоминает, что именно он — он один стоял за медведя.
А с Иудой здесь вроде бы имеются некоторые параллели: Мати недавно в последний раз отнес медведю еду — своего рода тайная вечеря… Тем более что у медведя с Мати по-прежнему теплые отношения. Когда они втроем — с ветеринаром и прибывшим из зоопарка служителем — заходят в клетку, медведь показывает незнакомцам зубы, а об локоть Мати, тихонько поскуливая, трется мордой. Мати при мрачном молчании наблюдателей укрепляет в медвежьей шерсти три смертоносные металлические трубочки. Медведь не препятствует этой операции, наверное, у него чешется спина, и Мати обеими руками скребет осужденного на смерть. Иудин поцелуй…
Мужчины выходят из клетки. Остались считанные минуты, вот-вот наступит благоприятное для комбинированных съемок время. Помощник оператора смотрит на экспонометр: да, скоро можно начинать…
Мати идет сквозь строй взглядов (фу, до чего же мерзко этот Мати ухмыляется — палач, да еще довольный собой!). Он садится на ступеньке лесенки, ведущей в вагончик, за спиной Мати рубильник. Стоя на лесенке, он должен включить его, когда Мадис взмахнет красным флажком.
Между тем небо стало еще живописнее: иссиня-черно-сливовый цвет спорит с кричащим оранжевым сверканием. Прямо-таки апокалиптическое освещение.
И очень скоро произойдет этот взрыв — только не с той стороны…
Боже мой, что это? Несчастный случай, подумают он» тогда и бросятся к нему, поверженному, распростертому в луже собственной крови возле лесенки… Нет, это не несчастный случай, тут же поймут они. Что за странные раны?! Зачем он это сделал?.. Что это значит?.. И все погрузится в молчание, и великий очистительный огнь выжжет бельма на их глазах. И губы их беззвучно зашевелятся.
— Так ведь кино — это же идол! Мы, слепцы, поклонялись ему, сотворили себе кумира. И вот теперь на его алтарь принесена кровавая жертва. Человек жертвует собой ради ничего не значащей жизни медведя, но разве это не величественно?.. — И они обратят взоры свои внутрь себя и узрят с ужасом и сокрушением, что они суть тлен, — Содом и Гоморра… — Мы рабы своих страстей и ненужных вещей, а ближнего своего мы не видим. — Quo vadis mundus? И в их сердцах зазвучит животворящий голос добра и гармонии. — Может быть, для нас все же есть еще правильный путь?..
— Очистить площадку! — раздается окрик Мадиса Картуля.
Красный сигнальный флажок поднят. Все отходят на безопасное расстояние.
Мати встает. Ноги подгибаются, как резиновые, он поднимается к рубильнику. Осторожно дотрагивается до него пальцами — рубильник черный, скользкий, бесстрастно холодный. Мати на миг закрывает глаза.
Когда он их вновь открывает, надеясь увидеть опускающийся флажок, что означало бы включение рубильника, флажок по-прежнему поднят. Мадис Картуль яростно машет им из стороны в сторону, значит, что-то не так.
На лбу Мати горошины пота. Что случилось?
Мешает петух. Кто его знает, откуда забрел сюда этот петух, видно, делать ему нечего. Важно разгуливает он вокруг клетки, сердито покрикивает свое «ко-ко-ко», постоит немножко на одной ноге, просунет клюв сквозь решетку и что-то клюнет.
Мадис отгоняет петуха, которому и впрямь делать нечего. Тот пускается наутек, но почему-то вокруг клетки. Мадис гонится за ним, но большой задира не поспевает за маленьким — петух время от времени умудряется остановиться и оскорбленно прокукарекать.
Зрители смеются.
Наконец петуха вынуждают отступить.
Снова вздымается кроваво-красный квадратик — последняя нить, связывающая Мати с жизнью.
Ну, сейчас?
Нет! Опять что-то стряслось, опять Мадис машет флажком из стороны в сторону.
Пот на лбу Мати холодный как ртуть. Дергается левый висок. Теперь загвоздка в медведе — он приступил к выполнению некоего естественного действия…
Мати слышит собственный голос:
— Зачем ты издеваешься надо мной?.. — Он ждет, стоя на лесенке, рука готова нажать на черный рычаг смерти, на небосводе борение сил добра и зла, сверкающий меч негэнтропии занесен для последнего удара, а медведь… — Я больше не могу! — хрипит Мати, но медведю-то спешить некуда.
Однако любое дело когда-нибудь да кончается — флажок опять поднимается, уже в третий раз…
Мати мутит, перед глазами у него оранжевые круги, но он не сдается, у него еще есть силы. Он же должен спасти этих людей, показать им, что…
— Вот нечистая сила! Чтоб ты пропала! Стоп!
Теперь размахивают что есть мочи, потому что к клетке несется какая-то тщедушная фигурка в джинсах. Словно кузнечик, передвигается она диковинными прыжками, добежав до клетки, поворачивается к ней спиной и демонстративно раскидывает руки в стороны, словно пытаясь защитить медведя.
— Что ты выдумала? Прочь отсюда! — орет Мадис Картуль.
— А вот не уйду!
Это пронзительный голос Реэт. В руках у нее потрепанная сумочка, из которой она выхватывает скомканные деньги.
— Берите, черт бы вас подрал, все деньги, купите чучело. Тот же результат будет! — И со слезами в голосе добавляет: — Нельзя же ни за что ни про что убивать бедное животное! Люди вы или нет?
Но сколько у этой пигалицы денег-то — она, наверное, и сама понимает, что мало, и требовательно зовет:
— Антс, иди сюда сейчас же!
Помощник оператора подходит нехотя, склонив голову набок, словно пес, которому хозяйка приказывает отойти от заманчиво пахнущего дерева.
— Давай-ка раскошеливайся!
Антс вытаскивает из нагрудного кармана мятую рублевку. Лишь на мгновение Реэт теряется, потом срывает с парня шапочку с гербом, бросает туда деньги и кидается с яростной мольбой к стоящим вокруг людям.
— Давайте выкупим зверя у этого гада Картуля!
Раздумывают недолго. Одновременно, как по команде, все лезут в карманы. Хелле одна из первых кладет в шапку красненькую бумажку.
— Реэт, иди сюда! — слышится повелительный голос Мадиса Картуля.
Реэт с виноватым видом направляется к Мадису. И вдруг, словно ее что-то колыхнуло, упершись рукой в бок, она сует другую, с шапкой, прямо под нос Мадису.
Мадис смотрит в глаза Реэт и кричит, едва удерживаясь от смеха:
— Что это за фарс ты тут разыгрываешь? — Неожиданно для себя Мадис поддается общему настроению. Вот они стоят — его сотрудники, его съемочная группа. Изрядные лодыри, изрядные шалопаи. Но души у них, оказывается, добрые. Пожалели топтыгина. А мне разве его не жаль? И в этот момент глаза Мадиса встречают бессмысленный незлобивый взгляд медведя: он с наслаждением чешет спину о прутья клетки. И тихонько поскуливает. Если мы сейчас разорвем его на куски, он уже никогда не почешется… Черт возьми! Конечно, можно сделать эту сцену с чучелом, как предлагает Реэт. Снимем сейчас эпизоды, где медведь живой, а остальное смонтируем. Ведь этого сладкого сиропа, из которого в кино делается кровь, у нас сколько угодно. А мой авторитет? Слушать какую-то взбалмошную девчонку, размышляет Мадис. Но теперь ему и впрямь жалко медведя. Да и то сказать, ведь и Наполеон иногда уступал желаниям своих солдат. Когда нужно было. Может, в этом проявляется мудрость настоящего руководителя? Мадис понимает, что все эти рассуждения — не что иное, как попытка самооправдания, но теперь совершенно ясно: раз устраивается складчина (бессмысленная, кстати, затея), фарш из медведя он сделать не позволит. — Да что это за комедию ты тут разыгрываешь? — спрашивает он. — Ты что же, слепая курица, не видишь, что ли, пока ты тут митингуешь, медведя и след простыл.
Реэт тупо таращится на медведя, который чешет загривок о прутья клетки. Изнутри, конечно. Она ничего не понимает.
— Придется, видимо, списать медведя как убежавшего, ничего другого не остается. Попадет нам, конечно… — добавляет Мадис и втягивает голову в плечи. — Ишь, сколько денег набрала, можно поминки по медведю справлять. В лесу-то он, бедняга, все равно погибнет… А на чучело я уж как-нибудь денег раздобуду.
На не слишком умной физиономии Реэт наконец-то возникает улыбка. Она оглядывает по очереди всех стоящих вокруг людей, являющих взору в высшей степени привлекательную картину. И всеобщий восторг находит выход: Мадиса Картуля подбрасывают в воздух, словно какого-нибудь олимпийского чемпиона. Разумеется, это не так-то просто.
А Реэт деловито пересчитывает деньги. Она опять обводит взглядом киношников. Все вроде дали? И тут замечает стоящего на лесенке вагончика пиротехника.
— А ты что там застыл, как Христос на кресте? Гони монету!
Мати еще мгновение стоит в оцепенении, затем скрывается в свою раковину.
— Скупердяй чертов! — квалифицирует его исчезновение Реэт, но у нее нет времени сердиться, ее мысли уже заняты организацией тризны.
На подгибающихся ногах добирается Мати до стула. Долго сидит, обхватив голову руками.
Затем начинает хохотать. Нескончаемый клокочущий истерический смех корежит его, как судорога, как спазматический приступ.
Затем его рвет.
Затем он приходит в себя и дрожащими руками начинает освобождаться от капсюлей. Да, всегда такие твердые руки дрожат, как у старика.
Когда капсюли сняты, он снова садится и потряхивает своей длинной лошадиной головой. Как лошадь или собака, выбравшаяся на берег после долгого трудного плавания.
Он весь мокрый, мокрый с ног до головы. Словно и в самом деле плавал.
Затем Мати Кундер идет к шкафчику, достает бутылку водки — в ней еще больше половины — и с бульканьем ее осушает.
Окончательно придя в себя, он вытягивается на раскладушке. Разглядывает потолок вагончика. Там сидит бабочка, она подрагивает крылышками, очень яркая бабочка, наверное, она только что вылезла из своей куколки.
Потом Мати Кундер засыпает, нет, он проваливается в пропасть сна. Перед этим он успевает улыбнуться, и это улыбка уже выздоравливающего человека.
Директор студии Павел Вара, прозванный подчиненными Фараоном, был не в духе. Да и больная печень давала о себе знать: кололо под ребрами, пересыхало во рту.
Павлу Вара надо подниматься, надо тащиться в кинозал, просматривать черновой материал «Румму Юри». До смерти неохота. Хватит с него того, что позавчера видел. Подобных мерзостей он в своей студии не потерпит. Экая гнусность! Просто плюнуть хочется! Съемки надо прекратить. От этого субъекта, от Мадиса Картуля, можно ждать любых сюрпризов — упрямый как осел, да еще с анархическими замашками. Вдобавок ко всему он, оказывается, любитель клубнички — вот новость так новость. Видно, в той анонимке не все брехня. Наверное, эта девица, эта портнишка, вскружила старику голову. Сцена в публичном доме, которую Карл-Ээро прямо-таки навязал худсовету, напоминает омерзительные фотографии в шведских и датских журнальчиках, черт их знает, как они к нам просачиваются.
Полуголые женщины — дело не новое, и вовсе не они удручают Фараона. Его возмущает убожество и слабосильность показа разврата. Словно кастрат снимал эти сцены. Словно какой-то блудливый старикашка подглядел их в бинокль из прибрежных кустиков. Да и то сказать, у старого Картуля силенок небось поубавилось. Но вот почему этот молодой ферт — уж он-то, по всему видать, в самом расцвете, — Рейн, что ли?.. Как же его фамилия?.. Пийдерпуу, да, Пийдерпуу… Так вот, как он-то согласился с такой трактовкой? Карл-Ээро вроде бы даже говорил, что сцены в публичном доме ставил именно Пийдерпуу… Молодой, здоровый парень, и вдруг эдакие старческие слюни! Форменное свинство. Ведь молодой же! Ведь молодые же должны… И перед мысленным взором Фараона возникает пора его юности. Павел Вара родился в Сибири в эстонской деревне. Наверное, природа и вправду формирует человека — умели они любить в молодости! Гармошка, бывало, не смолкала до самого утра, пели и эстонские, и русские песни; под широким сибирским небом эстонские песни куда сильнее хватали за душу и кружили голову, они звучали раздольнее, чем здесь. А Маша, ставшая его женой, что это за девушка была! Частенько, взявшись за руки, удирали они с танцплощадки, забирались в заросли высокой полыни и целовались аж до крови, бывало, и не замечали, что под боком колючий чертополох. Да, вот это была любовь! А здесь напихали каких-то кружевцев да ленточек, не любовь, а паскудство. Конечно, натурализм тоже нежелателен, не годится показывать любовь, так сказать, в полном объеме, это не соответствует воспитательным целям, однако указание вырезать подобные забористые кадры Павел Вара дает скрепя сердце. И без гнева. Эх, не умеют здешние эстонцы показать настоящую страсть, настоящую любовь или ненависть. Какая-то остзейская бурда, лимфа какая-то, а не кровь течет у них в жилах… Разумеется, слишком уж упиваться и смаковать в данном случае незачем, но размах, так сказать, диапазон разгула отобразить надо. Ну, к примеру, можно показать, как прикуривают от сторублевок, пьют из туфельки шампанское, ну, на столе кто-то танцует в полуголом виде, и все это на фоне какой-нибудь волнительной, опьяняющей песни, такой, чтобы дух захватывала, о черных глазах, например. Конечно, все равно придется что-то вырезать, но все же, все же… Достоевский, Шолохов, Куприн — вот кто умел изобразить безумство. Это вам не Синиранд и Картуль или Пийдерпуу!.. Тьфу! Просто тошно вспомнить! Ничего не поделаешь, очевидно, придется приглашать какого-нибудь режиссера из Москвы или из Ленинграда, пусть доводит, пусть переделывает.
При мысли о переделке Фараон опять схватился за печень: студия на грани финансового краха, последнее время ни один фильм в широкий прокат без поправок не выпускается. Потому что дрянь. Каждый раз что-нибудь переснимать приходится. О господи, со всех сторон сыплются горячие угли на его бедную лысеющую голову! Этого Пийдерпуу он засунет в хронику. А для Картуля «Румму Юри» будет первым и последним художественным фильмом. Пускай печет документальные. Конечно, с ними тоже возня, но хоть стоит повозиться. Хоть проблемы в них ставятся. Ведь именно он, Павел Вара, защищал фильмы Картуля.
Внушительное здание с колоннами; еще только подходишь, а уж поджилки трясутся; в этом доме они бывали не раз, предлагали свои фильмы, пытались пробиться на большой экран. Показывать последний вариант «Хозяев» с ним ездил Карл-Ээро и еще один деятель. Драгоценные сотруднички наложили в штаны уже на втором этаже. Оказалось, что у Карла-Ээро вдруг заболела жена и ему всенепременно надо уехать, а другой коллега срочно занемог сам. Оба вручили секретаршам свои коробки конфет и смылись. И Павлу Вара пришлось одному отдуваться, отстаивать перед высоким консилиумом фильм, который… А, да что говорить… В тот раз Фараон отнюдь не чувствовал себя фараоном, но выступал храбро. И «Хозяев» в конце концов утвердили, правда, на местный экран. Но уж эту порнографию, этого «Румму Юри» он защищать не станет. И съемки прекратит.
Павлу Вара до смерти неохота идти на просмотр, опять из себя выйдешь, опять будет приступ печени! Однако стрелки упорно приближались к двенадцати, а в это время Картуль должен демонстрировать черновой материал своего грубо смонтированного опуса. Нехотя оторвал Фараон седалище от кресла, нехотя поднялся по лестнице.
Все уже сидели на местах, когда он вошел в просмотровый зал. Члены худсовета расположились в последнем ряду. Среднее кресло пустовало. Павел Вара окинул мрачным взглядом свой худсовет и еще больше помрачнел. Все решают эти люди. Каковы же они? Подхалим Карл-Ээро Райа — творческий импотент, но великий хитрец и проныра, один вид чего стоит — демонстративно опечален, но серьезен, губы сурово сжаты: известно, дескать, каков будет наш приговор!.. А сам небось рад-радешенек, что его врагу сегодня достанется. Рядом с ним Тикербяр — этот поталантливей, этот понимает, да только больно уж крепко принимает, причем запои у него всегда начинаются в самые критические моменты. Не раз приходилось увольнять его, а потом все-таки снова брали: в трезвом виде соображает прекрасно и готов везти любой воз. Доверять ему нельзя — он лицемер, но в киноделе иногда нужен и такой прохиндей. А котелок у Тикербяра варит. Как это он прошлый раз сказал? Ах, да: «Продажная женщина — это плохо, но когда продают продажную женщину, это уже свинство». Фараону до такого не додуматься. Павел Вара готов биться об заклад, что большую часть идей Тикербяру подкидывает Карл-Ээро, этот чистоплюй — тонкая штучка, он свои руки марать не будет. В компенсацию же Карл-Ээро даст своему прихвостню возможность сделать какой-нибудь документальный фильм.
А вот сидит Падак — воплощение великой честности и столь же великой глупости. Когда слушаешь его выступления, каждый раз изумляешься, как такой дельный человек может быть таким кретином в творческих вопросах. Этот толстяк — прекрасный хозяйственник и обожает кино, у Фараона рука не поднимается отправить его на пенсию. Каждое выступление Падак заканчивает воспоминаниями о своем тяжелом детстве в буржуазное время, когда он был пастушонком у кулака. Болотная вода до крови разъедала его босые ноги. О своих разъеденных ногах он не забыл даже при обсуждении фильма-балета «Лорелея» на позапрошлом худсовете: «Да, вот нынешняя молодежь может на пальчиках танцевать, ихним пальцам не приходилось страдать от болотной воды, у них светлое будущее…»
Ну, кто тут еще? Кярк, очень неглупый, но всегда критически настроенный; писатель Вабамаа, с физиономией старого ребенка, этот свое мнение прямо не выскажет, будет вертеться вокруг да около, прятаться за туманными, хотя и весьма остроумными фразами. Кино его абсолютно не интересует, но даже об этом он не скажет прямо. Сидит, мучается, а зачем — черт его знает! Кроме того, имеются две эстетки, худая и толстая, историю кинематографа обе знают назубок, но проку от этого знания никакого… Дерьмовые у тебя кадры, Фараон.
Надо же, как я их всех раздраконил, удивляется Павел Вара, вообще-то ведь это не совсем так. Все они, кроме Падака, люди дельные и неглупые. Странно, почему так получается — стоит собрать вместе нескольких разумных людей на заседание коллегии или худсовет, и словно их подменяют, никого узнать нельзя…
Мадис Картуль сидит один в первом ряду. И Пийдерпуу нет рядом, замечает Фараон. Мадис Картуль всегда вызывал у него тайную симпатию, но после вчерашнего Фараону даже смотреть на Мадиса противно. Казалось, такой здравомыслящий старикан, и вот поди ж ты, какая-то вертихвостка морочит ему голову, превратила мужчину в мальчишку!
— Ну что ж, надо полагать, сегодня удастся посмотреть, и как детей делают, в прошлый раз мы уж до постели добрались. — Фараон не в силах сдерживаться. Видно, здорово не в духе, отмечают в зале.
Мадис Картуль бросает на него взгляд.
— Да, похоже, вы не прочь на это полюбоваться, — бурчит он себе под нос.
— То есть как это? Что вы хотите этим сказать?! — рычит Фараон, и рука его тянется к месту, где находится печень.
— А для чего ж еще этот просмотр? Я делаю ребенка, а вы хотите поглядеть, как это происходит. У меня еще только треть отснята, а вы уж баюкать собрались.
— Я не допущу, чтобы в нашей студии делали… это самое… подобные мерзости — вот что!
— А то мало их тут уже понаделали… Может, потом поговорим? У меня съемочная группа простаивает.
— Я думаю, что она еще очень долго будет простаивать.
И Фараон плюхается в кресло. Он в ярости, но в глубине души ему все же симпатичен этот картофельный мужик. По крайней мере, хоть один смелый человек.
— Ну, давайте.
Когда шеф в зале, обычных проволочек, как правило, не бывает. Свет гаснет, механик быстро устанавливает фокус. И вот пошло.
— Румму Юри подъезжает к поместью, — комментирует Мадис Картуль. — Надеюсь, со сценарием-то вы ознакомились? — не может он удержаться.
Карета с гербом подкатывает к барскому дому. На козлах восседает усатый кучер. Н-да, думает Фараон, тех же щей, да пожиже влей, все тот же супчик из обглоданной кости — «Реликвия»… Когда в первый раз варили, недурно было, но сколько можно одну и ту же кость обсасывать? Фараон зевает и не считает нужным это скрывать. Теперь из кареты должен выскочить пресловутый народный герой и конокрад. Конечно, в момент объегорит всех шаржированных баронов, рецепт давно известный. Хм, этот плевок на каретную дверцу не так уж плох, отмечает Фараон и смотрит уже не без интереса, как кучер тряпицей наводит блеск на герб. Недурственно, да. Но тут же недоумение: что это за заморыш выпрыгивает из кареты? Неужели Румму Юри?
— Уж не Румму ли Юри этот курокрад? — Тикербяр задает вопрос, возникший у Фараона. Тикербяр до того удивлен, что даже не успевает придать своей фразе иронический оттенок.
— Нельзя ли потише! — раздается из первого ряда.
«Курокрад» — неплохо сказано, думает директор студии. Но сейчас он не в состоянии в полной мере оценить остроумие Тикербяра, ведь всем, абсолютно всем, кроме него, директора студии, провал Мадиса на руку — неудача коллеги всегда приятна его конкурентам. А за план студии Павлу Вара отвечать. Поэтому он поддерживает просьбу Мадиса о тишине. Властно и сердито. Корабль идет ко дну, но вы не в свое дело не суйтесь! Радоваться рано.
Черт возьми, этот Альдонас Красаускас действительно форменный курокрад! Интересно, что Картуль хочет сказать подобным Румму Юри? Что это за фильм он задумал?
В просмотровом зале мертвая тишина. Рейн Пийдерпуу сидит с судорожно сжатыми кулаками. Значит, Мадис выбрал последний дубль, самый неудачный, тринадцатый, кажется. Рейн прекрасно помнит тот злополучный съемочный день, когда Красаускас в конце концов швырнул офицерскую фуражку чуть не в самую камеру. Но ведь первые дубли были довольно приличные… Почему же Мадис взял этот?
Тщедушный Румму Юри бежит по коридорам, со стен на него вылупились презрительно застывшие самодовольные портреты баронов, полутысячелетняя кондовая, ражая, рыжая история с усмешкой следит за бегуном в крестьянской одежде. Вот он вбегает в последнюю комнату, начинает переодеваться. Руки у него трясутся, пуговицы не застегиваются. Крыса в ловушке. И все же, надо признать, он впечатляет… Но почему-то в его гротеске нет комизма. Не возникает ни малейшего желания посмеяться над Румму Юри. Это было бы все равно… все равно что посмеяться над самим собой. Значит, Мадис умышленно довел в тот раз литовца до истерики. Неужели он мог предвидеть этот неожиданный эффект? Рейн Пийдерпуу в полном недоумении.
Фараон больше не зевает. Во все глаза смотрит он на странного героя. Или антигероя? По сценарию, Румму Юри тут же попадает в волчью стаю. «Bitte schon! Parlez vous francais?» — вот, по мысли Синиранда, весь словарный запас этого мужичонки. (Настоящий Румму Юри наверняка прилично владел, по крайней мере, немецким языком.) Странно, Фараон неожиданно для самого себя сочувствует бедному Румму Юри. Что это значит?
Он задумывается, он вспоминает послевоенные годы, когда ему пришлось читать курс марксистской философии преподавателям Тартуского университета. Среди ученых людей в хорошо сшитых костюмах из английской шерсти он чувствовал себя, как этот конокрад среди баронов. Акцент у него был чудовищный, знания, полученные на рабфаке, пожалуй, не слишком обширны. Его слушатели, профессора, окончившие по нескольку зарубежных университетов, поглядывали на него с иронической жалостью.
Сославшись на трудности при переводе терминов, один из этих господ попросил разрешить ему прочесть на семинаре свой доклад на немецком языке. «Почему на немецком?» — спросил Павел Вара, пытаясь скрыть замешательство. В ответ он услышал, что Маркс ведь писал по-немецки и что вообще разумнее изучать классиков на языке оригинала. Естественно, все слушатели владели немецким… Но Павел Вара знал этот язык не лучше, чем киношный Румму Юри. Доцент с бабочкой принялся бойко тараторить. По улыбкам на лицах слушателей Вара понял, что если в докладе и рассказывается о Марксе (докладчик время от времени называл его имя), то, наверное, какой-то анекдот. «Отставить!» — гаркнул наконец Павел Вара. В нем проснулся бывший офицер… Да, но у Румму Юри и такой возможности нет. Фараон внимательно следит за злоключениями героя, он давно уже не зевает, то, что происходит на экране, отнюдь не комично. Даже сейчас, в черновом варианте, в этих кадрах есть что-то значительное и вместе с тем трагическое.
— Месть Румму Юри, — комментирует Мадис Картуль.
Начинается сцена, вызвавшая много споров. По просьбе постановщика ее пока оставили. Только пока. Это же единственный эпизод, хоть в какой-то мере документально обоснованный, убеждал худсовет Мадис Картуль.
Фараон с интересом ждет этой сцены, месть ведь всегда сладка. Пусть Румму Юри получит небольшую компенсацию за все свои унижения. Как это там в сценарии-то? Ах да, Румму Юри и его сообщник направляются к флигелю, где живет управляющий. С виду оба солидные господа. У них дело к господину барону, сообщают они. Господина барона нет дома, говорит растерявшийся управляющий. Ну что ж, тогда они засвидетельствуют свое почтение госпоже баронессе. Баронесса еще в постели. Управляющий колеблется, но все же впускает посетителей в замок. Тут Румму Юри наводит на него пистолет, управляющий поднимает руки. Пееди Михкель замечает возле двери старинную шарманку. Управляющему (он одет в какой-то немыслимый халат) вручают благозвучный инструмент, обычный аксессуар бродячих музыкантов, и строго приказывают энергично крутить ручку. Дрожащий управляющий подчиняется, Пееди Михкель остается на страже возле парадного входа, а Румму Юри проникает в спальню баронессы. Что там происходит, понятно без слов.
Однако на экране месть выглядит не такой уж сладкой. Шарманка жалобно скрипит, баронесса слишком толста и неуклюжа. Триумф Румму Юри не состоялся. Это нечто бессмысленное, победа, похожая на поражение, унизительное торжество. Месть тягостна и безрадостна. Нам стыдно за Румму Юри. Это выходка, достойная проходимца. Но вот что странно, в высшей степени странно — если кого-то и жаль, то опять же Румму Юри.
Зал смотрит в молчаливом недоумении. Рейн Пийдерпуу этого куска не видел, он снимался при его предшественнике, которого выгнали. Предшественник… То же ждет и Рейна Пийдерпуу. Неизвестно только, чей он предшественник… Когда Мадис узнал, что Рейн в его отсутствие отснял сцену в публичном доме, он не рассердился.
— Идет слух, ты кое-что пикантное тут состряпал. Не знаю, впишется ли в общую ткань. Ну ладно, пошлем в лабораторию, потом поглядим.
— А оно уже там, — сообщил Рейн.
— Кто же это отвез одну пленку? — удивился Мадис. — Уж не… не Карл ли Ээро? — спросил он тихо.
Рейн ответил Мадису невинным взглядом, но в душе у пего кипело злорадство. Ты меня все на поводке водил, мальчиком считал, а теперь небось струхнул, как бы я тебя не обыграл; в эту минуту Рейн окончательно уверился, что снятые им кадры (правда, Карл-Ээро тоже немножко помогал) — лучшие в фильме. И, словно удивляясь, Рейн пояснил, что Карл-Ээро разрешил, вернее, распорядился забрать все отснятые пленки, потому что худсовет уже давно ждет их.
— А ваши пленки мы взять не могли, они были в сейфе заперты.
— Так тебе, значит, помогал… Карл-Ээро? — Вопрос был задан еще тише.
— Да, немножко, — отвечал Рейн.
Возникло длительное молчание. Глаза Мадиса налились кровью, он даже вроде бы раздулся, как мяч, руки его по локоть скрылись под резинкой тренировочных штанов. Сейчас лопнет, подумал Рейн со страхом и надеждой. Но Мадис не лопнул. Наоборот, неожиданно сник. Как мяч, из которого выпустили воздух.
— Ну, теперь я, значит, окончательно влопался… Придется им все показывать, да ведь рано же…
Он долго сидел, руки вылезли из-под резинки и бессильно повисли.
— Не знаю, прохвост ты… или дурак, — так закончил он разговор. И вдруг гостиничный номер Рейна наполнился острым запахом оподельдока, тем самым стариковским запахом, который почувствовал Рейн, когда подскакивал на трясучке позади Мадиса при первой их встрече.
Сейчас Рейну ужасно стыдно. «Прохвост ты… или дурак» — в этих словах есть спасительная соломинка. Господи, сделай так, чтобы Мадис Картуль считал меня дураком, ведь и в самом деле дурак…
Лоб Рейна покрылся потом. Он сидит в углу, как окаянный грешник, после того злополучного дня они с Мадисом не разговаривали. И ведь действительно все пошло так, как предсказывал Мадис: на другой же день из студии передали телефонограмму, постановщику предписывалось немедленно прекратить съемки и срочно явиться в студию на заседание худсовета. Всю ночь и следующий день Мадис монтировал. Разумеется, собственноручно.
Фараон совсем забыл про свою печень, он смотрит фильм. Неужто эти местные эстонцы на сей раз обойдутся без бахвальства насчет своей истории? Вот так сюрприз! Неужто Картуль собирается позубоскалить над народным мстителем? Ну и ну, подумать только, чудеса в решете! Фараон не сочувствует такому замыслу. Негоже насмехаться над Румму Юри! До сих пор, правда, Картуль не позволял себе этого, но пока неясно, как будут разворачиваться события. Этот упрямый и подловатый, заносчивый и трусоватый, слабый и взбалмошный Юри, думает Фараон, чем-то мне сродни, прямо родной брат… Черт побери! Ему, Павлу Вара, дорога эта маленькая Эстония, эта узкая полоска земли. Впрочем, ему дороги и другие места: Ленинград, где он учился; приозерная деревня в Сибири; Казахстан, где он служил в Советской Армии.
— Празднество в саду. Издевательство над камердинером.
Довольно шаблонная сцена. Подобные праздники давно в зубах навязли, думает Фараон. Гербы, фонарики, господа с моноклями… Мухи дохнут… Он подавляет зевоту и тут же догадывается, почему стало скучно. Потому что отсутствует Румму Юри, этот курокрад и фигляр. Сцену в саду завершает заключительный аккорд — своего рода взрыв бомбы. Гимн, царский гимн. Естественно, фильм идет без звука, однако старинный вальс, исполняемый на шарманке, а также «Боже, царя храни» Мадис разыскал в фонотеке. Так вот сейчас звучит гимн.
Самое занятное то, что этот тяжеловесный мотив, эта давно уже мертвая, сгнившая в мусорной яме истории вещичка производит ошеломляющее впечатление не только на остзейских баронов, но и на Павла Вара, старого коммуниста. В чем тут дело? Ведь он же прекрасно знает, что прославляемый в этом гимне царь был просто паразитом на теле трудового народа. Даже помнит, как выглядел этот царь-кровопийца на картинке в учебнике истории… Уму непостижимо! Видно, Картуль умеет поймать сразу двух зайцев!
Обо всем этом Фараон раздумывает, рассеянно глядя на экран, где сейчас вновь мелькают малоинтересные кадры: сцена на ярмарке — Румму Юри и лошадиные барышники; пейзажи (и почему Картуль выбрал для съемок такие невыразительные виды Центральной Эстонии?); одинокая полузасохшая липа у старой корчмы, потом мечты Румму Юри. Сомнительные мечты о будущем: неумелые, явно непривычные к крестьянской работе юнцы, очевидно, учащиеся, с граблями в руках ворошат сено под неестественно голубым небом на фоне пасторального пейзажа.
— Тут что, неправильное освещение или это лабораторный брак? — спрашивает Фараон.
— Это утопический социализм, — кратко отвечает Картуль. Фараон усмехается, но, поскольку худсовет наблюдает за его реакцией, эта усмешка быстро исчезает.
Невеста Румму Юри не приводит Фараона в восторг, типаж вроде бы подходящий, но игра этой незнакомой актрисы смахивает на самодеятельность. Можно бы что-нибудь поинтереснее найти, а то драма этой дамочки как-то мало трогает. Да и Румму Юри, расставаясь, не очень-то переживает.
Мадис тоже пребывает в некотором недоумении относительно Марет. И что я в ней нашел?.. Пожалуй, пора ставить точку. На принадлежащих барону часах вместо цифр знаки зодиака. Как видно, наши с ней знаки не благоприятствуют друг другу. Впрочем, это можно обдумать потом, сейчас не стоит отвлекаться. Да, без ножниц здесь не обойтись.
Пиршество в саду плохо смотрится, многие кадры — просто лабораторный брак. Но вот опять Румму Юри. Он выглядит таким одиноким, когда крадется по коридорам, слушает игру барышни на рояле, пристально, со злобой разглядывает словно выставленных на позор бабку и деда в крестьянской одежде. Как ни странно, Фараону страшно жалко этого одинокого бунтаря. Одиночество — вот о чем этот фильм, полное одиночество, толкающее человека на безрассудные поступки.
Кто это, Икар или Антей стремился к солнцу, думает Павел Вара; ему стыдно, что он плохо знает мифологию. Но не все ли равно, Икар или Антей? Румму Юри тоже из этой породы, он тоже стремится ввысь, да ноги у него спутаны пеньковой веревкой, она не дает ему воспарить.
Да, фильм должен получиться. Это несомненно. Наконец-то будет стоящий фильм.
В зале по-прежнему тишина. Длинные пальцы Карла-Ээро вцепились в край стола, Тикербяр затаил дыхание. Только Падак раза два засмеялся, разумеется, не там, где надо, да ученые эстетки шепотом рассуждают о градационной динамике амбивалентной гиперестезии. Эти уже давно ничему не удивляются, никогда не волнуются; одна из них, толстая, все время в неизменном ритме грызет леденцы.
Мадис Картуль почесывается, точно его кусают блохи. Но почесывается с явным удовольствием. При этом он бурчит себе под нос что-то невразумительное. Он тоже впервые видит на большом экране смонтированный материал. Много промахов, кое-что совсем не годится, однако сидящий в первом ряду Мадис спиной чувствует реакцию зала, из этой реакции явствует, что главные акценты расставлены правильно. В двух-трех местах он совершенно определенно ощущает заинтересованность сидящих сзади и довольно усмехается. Кадры, на которые реагирует зал, Мадиса мало волнуют, они не раз обдумывались, они уже прочувствованы, даже во сне видены. Долго они вынашивались и теперь, увидевшие свет, постановщику не интересны. Волчица ведь меньше беспокоится о тех волчатах, которые могут сами о себе позаботиться.
Материала хватает минут на сорок пять, потом в зале загорается свет. Мадис Картуль спокоен, ему уже ясно, как продолжать работу, и обсуждение фильма ничего ему не даст. Съемки они не запретят. Первым, конечно, выступит Падак, перед директором обычно берет слово Карл-Ээро, а его отрицательный отзыв, возможно, изложит Тикербяр.
И вот Падак встает. Мадис Картуль из вежливости пересаживается поближе — надо же оказать внимание оратору. Между прочим, в выступлениях Падака самое интересное — это начало. У почтенного хозяйственника имеется твердое правило: начиная речь, он всегда сообщает, что ему вспомнилась одна песня.
— Уважаемые члены художественного совета! Когда я просматривал отрывки из находящегося в производстве фильма товарища Картуля — я полагаю, мы имеем дело с черновым материалом? (Мадис кивает с самым серьезным видом) — мне пришел на память наш фольклор, наше святое народное творчество, которое всегда, во все времена содержало в себе надежды и чаяния простых людей и которое всегда было базой, на которую опирается профессиональное искусство. Так вот, мне вспомнилась песенка о парне из нашей деревни, об Ааду Пютте, который в тяжелую годину гражданской войны подался из Эстонии в Советскую Россию и совершил там множество подвигов в рядах красного конного дивизиона. Мы, пастушата, бывало, пели по ночам под окнами деревенских эксплуататоров о нашем легендарном односельчанине, об Ааду:
Ааду скачет впереди,
Беляков он не щадит!
Ну так вот, значит, Ааду Пютт, как и герой настоящего фильма, Румму Юри, великий наш застрельщик и пионер. Правда, Румму Юри не скакал под победным знаменем; будучи сыном своего времени, он просто крал у помещиков коней. Но, товарищи, если подойти к вопросу диалектически, а это, как я думаю, мы обязаны сделать, то он подрывал тем самым, конечно на свой лад, господствующий эксплуататорский строй. И мы должны быть благодарны не только сознательным бойцам нашего сознательного времени, но и Румму Юри за то, что сейчас мы имеем возможность «петь и смеяться как дети»…
Далее Падак дает положительную оценку актеру Красаускасу. Постановщик товарищ Картуль выбрал правильный путь — он сделал героем актера со скромным телосложением, но зато с колоссальной силой духа. Стоит только посмотреть на его глаза в сцене свидания с баронессой! От этой декларации Падака в зале возникает легкий шорох, но никто не произносит ни слова — действует молчаливая договоренность не прерывать Падака, иначе он никогда не кончит. Я не берусь безапелляционно утверждать, подходящую ли мелодию играет шарманка, лично мне она показалась грустноватой, но я далек от мысли давать постановщику какие-либо рекомендации. Скажу только, что избранница Румму Юри могла бы быть в этой сцене несколько более грациозной…
Хозяйственный руководитель Падак считает своим долгом выразить признательность группе студентов, которые сгребают сено граблями, хотя ему кажется, что было бы правильнее ознакомить зрителей с современной, передовой сельскохозяйственной техникой, ведь полевые работы изменились до неузнаваемости. В дни молодости, о чем он, кажется, уже упоминал, ему пришлось работать пастушонком у кулака, и он хорошо знает тогдашнюю жизнь. Поскольку в зале находятся дамы, он не хотел бы углубляться в детали, но болотная вода…
Тут Павел Вара стучит карандашом по столу — мысль об изуродованных буржуазным строем пальцах толстого Падака заставляет его подозрительно нюхнуть воздух — и просит товарища Падака коснуться имеющих отношение к фильму экономических показателей. В области экономики Падак как рыба в воде; от нерадостных расчетов и скверного выполнения плана на лбу директора появляются морщины.
— К этому мы вернемся позже, — мрачно говорит он и бросает на Мадиса суровый взгляд — взгляд номер пять. Взгляды Фараона, от нахмуренных бровей до свирепо вытаращенных глаз, пронумерованы молодыми сотрудниками студии от одного до десяти, в соответствии со степенью Фараонова неудовольствия. — Кто следующий? — спрашивает он.
Мадис замечает, что Карл-Ээро Райа пристально смотрит на Тикербяра. Как видно, дает понять, что последнему сейчас следует выступить. Но Тикербяр что-то строчит в своем блокноте. Видать, мина еще не совсем готова, делает вывод Мадис.
Карл-Ээро встает. Он серьезен и сосредоточен, но Мадис улавливает в его поведении некоторую неуверенность, они ведь так давно знают друг друга, ничто не остается незамеченным.
— Должен признаться, что мне нелегко сказать то, что я считаю нужным сказать, — начинает ведущий режиссер студии. («Это верно, не очень-то тебе легко», — хочет вставить Мадис.) — В данном, не законченном еще фильме немало удачных эпизодов, и некоторые из моих опасений сейчас отпали. Неплохо получилась сцена на ярмарке, довольно удачен праздник в саду, особенно первая его половина. Играющий кучера и камердинера непрофессиональный актер Сокуметс — это смелая и в известной степени удачная находка постановщика… Но вместо прежних опасений возникли новые… — Он делает долгую паузу, Мадис замечает, как дрожит его кадык. — Основное опасение состоит в следующем: не слишком ли мы все отошли от сценария писателя Синиранда, правда имеющего некоторые погрешности? Формально как будто и не очень, но совершенно ясно, что отвергнута основная концепция автора! — Карл-Ээро опять выдерживает паузу и бросает взгляд на Тикербяра, но тот уставился прямо перед собой, словно норовистая лошадь с шорами на глазах. Интересно, что же сейчас воспоследует, думает Мадис Картуль. — Мадис Картуль избрал путь дегероизации героя. Против такого поворота возразить особенно нечего, хотя нам известно, где находятся корни такой трактовки — на Западе. Это решение фильма, возможно, углубило его, но что-то существенное он при этом утратил: он утратил пафос революционной романтики, именно то, на что мы делали ставку и в надежде на что запустили в производство недоработанный сценарий. А утратив это, фильм потеряет весьма значительную часть зрительской аудитории. Основную часть. Может быть, кто-то сочтет это несущественным, важно, что создан серьезный философский фильм, пусть для небольшой части публики. Но тут возникает вопрос: если Мадис Картуль решил сделать философский, проблемный фильм, стоило ли останавливаться именно на «Румму Юри»? Едва ли. В мировой литературе, да и в эстонской тоже достаточно произведений, которые с гораздо большим основанием могли бы быть положены в основу такого фильма. (Небось «Юдифь» имеет в виду, думает Фараон и усмехается.) Однако перейдем от прогнозов к реальности. Киностудия — это творческая организация, но одновременно и производственное предприятие. (Мадис отмечает, что это излюбленное выражение Павла Вара не вызывает у него самого никакой реакции.) «Последнюю реликвию» купили во многих странах. Запуская в производство настоящий фильм, мы рассчитывали на такой же итог, потому что у «Румму Юри» были все предпосылки найти широкого зрителя, не можем же мы постоянно создавать фильмы только для своей республики. Однако кому, кроме эстонцев, а точнее, их меньшей, самой интеллектуальной части, этот фильм что-то скажет? Предположим, что его даже купят — что, конечно, маловероятно — некоторые развивающиеся страны, как в свое время «Реликвию». Народы этих стран сейчас распрямляют спину. Герой, выступающий против угнетателей, там очень нужен. Чему же может их научить жалостный и гротескный образ Румму Юри? Даже неудобно отвечать.
— Это не учебный фильм, — слышится бормотание, но Карл-Ээро словно не слышит.
— Боюсь, не получим мы от этого фильма того, что ожидали, — продолжает он, и его грустные задумчивые глаза оглядывают слушателей. Взгляд задерживается на писателе Вабамаа.
— Ведь и ваша трактовка эпоса, бесспорно остроумная, не имела успеха. Даже для нас она оказалась преждевременной, а потому и была встречена резкой критикой.
Вабамаа кивает, пытаясь смущенно улыбнуться. Этот тоже не рвется в бой, отмечает Мадис. На законченного пьяницу a la Тикербяр он, пожалуй, не тянет. Но мешки под глазами выдают явного любителя выпить.
— Интересно услышать ваше мнение, коллеги. Мне кажется, что мы должны принять сегодня важное решение.
Карл-Ээро садится. Видно, что он не очень доволен своим выступлением. Выжидающе поглядывает на Тикербяра. И тот вскакивает.
— Да, что-то мы должны решить, — говорит он. Тикербяр, успевший нацепить темные очки, весьма импозантен, у него военная выправка. — Я хотел бы сказать о доверии к людям. — Карл-Ээро Райа едва заметно одобрительно кивает. — Мы оказали доверие постановщику Картулю, когда запускали фильм в производство. Так ведь? Что же происходит теперь?
Голос у него злой, он выдерживает долгую паузу, глядя прямо в глаза Карлу-Ээро Райа. И неожиданно для всех продолжает, повернув на сто восемьдесят градусов:
— Почему же мы перестали доверять постановщику? Мы вмешиваемся в рабочий процесс, вызываем постановщика со съемок, рассуждаем о какой-то дегероизации, которой — да простит меня Карл-Ээро Райа — я вообще не заметил. — Тикербяр улыбается. Это улыбка инквизитора, от которой у слабого человека поджилки задрожат. — Может быть, я потому не вижу, что на глазах у меня темные очки?.. Извольте, я их сниму. — И, сняв очки, он протирает их шелковым носовым платком и торжественно кладет в карман. Словно сговорившись, все при этом почему-то смотрят на Карла-Ээро Райа. На лице у того появляются красные пятна. Собрав все силы, он пытается на холодный взгляд Тикербяра ответить таким же. Но Тикербяру любые взгляды нипочем. — Может получиться превосходный фильм. Между прочим, я тоже вижу целый ряд опасностей и неточностей. И качество пленки неважное. Надо найти возможность выделить для «Румму Юри» пленку «Кодак», — рубит Тикербяр. — Однако имеется одно обстоятельство, которое никак не откинешь… Позавчера я имел несчастье смотреть какую-то мерзость. Из этого же фильма. Прошу прощения, в зале сидят женщины, но я бы сказал, что этот кусок сделан не столько похабно, сколько импотентно, так бы я сказал. Пардон… и снимал его молодой режиссер Пийдерпуу. Грустно! Но самое грустное то, что, по моим сведениям, как в подготовке этой сцены, так и в съемках принял немалое участие наш уважаемый коллега Карл-Ээро Райа. Сцену сварганили за спиной у Мадиса Картуля! — С губ Тикербяра слетают мелкие брызги слюны, он в исступлении. — Что же, Карл-Ээро Райа не смог или не пожелал помочь молодому режиссеру? А может, и специально «помог»? That is the question! The general question[12], уважаемые коллеги, члены художественного совета. Чем-то здесь попахивает, дорогие товарищи. А точнее сказать, пованивает! Я кончил.
— Прошу слова для реплики! — голос Карла-Ээро срывается на визг.
Мгновение Фараон колеблется, затем встает.
— Полагаю, что вместе с писателями и кинокритиками свои внутренние дела нам не следует обсуждать. Это мы сделаем несколько позже. Что же касается чернового материала, то я согласен с мнением Карла-Ээро Райа, что режиссер слишком далеко отошел от утвержденного нами сценария. И эта дагеро… дегеро… — надо же выдумать такое слово! — является проблемой, над которой Мадису Картулю следует серьезно подумать. Мы должны делать фильмы для самой широкой аудитории! (Лицо Карла-Ээро все еще в красных пятнах, но в его взгляде уже появляется проблеск надежды — утопающий хватается за соломинку.) Я разделяю тревогу ведущего режиссера, но тем не менее считаю, что останавливать съемки не следует. В фильме есть интересные куски. И надо создать все условия, чтобы он был закончен. Между прочим, этот гимн здорово придуман, — обращается он наконец к Картулю.
— Я и не думал останавливать съемки, — не в силах сдержаться Карл-Ээро Райа.
— А вам и не полагается об этом думать, у вас нет таких прав, — приветливо улыбается Фараон и продолжает: — Поскольку время у нас у всех ограничено, мне только хотелось бы спросить уважаемых членов художественного совета, не возражает ли кто-нибудь против моего мнения, что над фильмом непременно следует работать дальше… По всей видимости, нет… Полагаю, что сегодня больше нет смысла тратить наше и постановщика Картуля время. В следующем месяце он покажет нам новый материал, и тогда мы обсудим все более обстоятельно.
Две кинокритикессы — та, толстуха, без передышки хрустящая леденцами, и ее подруга, более спокойная, похожая на давно не кормленную индюшку, да, на голодную индюшку — выглядели немного обиженными. Им ужасно хотелось обсудить вопросы амбивалентности в аудиовизуальным искусстве, но ничего не поделаешь, в студии царит диктаторский метод руководства!
Совещание подходит к концу, и Мадис Картуль просит разрешения сказать несколько слов.
— Сегодня здесь говорили о Пийдерпуу. Наверное, и еще будет разговор. Я хотел бы сказать, что парень просто оступился… Он вообще немножко кисляй. — На лице Мадиса появляется улыбка, даже его зеленый глаз довольно дружелюбен. — Видите, он скуксился там в углу, готов сквозь землю провалиться. А я не прочь и дальше с ним работать… Но если ты, черт тебя возьми, еще… — поворачивается он к Рейну, — то я тебе не только перо куда надо вставлю, я тебя в каталажку посажу, вот что!
Фараон улыбается, но тут же гасит свою улыбку.
— Члены художественного совета свободны. А вы, Мадис Картуль, зайдите сейчас ко мне.
«Что это случилось с Фараоном?» — думает Мадис Картуль, усаживаясь в кресло в кабинете директора студии. Что-то ведь случилось, а то зачем бы ему вертеться возле шкафа, возиться с секретером; этот всегда такой самоуверенный человек что-то мешкает, копается, роется, как курица в навозе.
— О чем мы?.. — решается начать Мадис Картуль, достаточно долго просидев напротив пустого директорского кресла.
— О чем мы… о чем мы? — вдруг взрывается Павел Вара. — О том, что ты превратил съемочную группу в публичный дом! С какой-то костюмершей спутался. Роль ей дал… Выпей-ка вот да расскажи, что это у тебя там за бардак.
Чудеса. Директор капли в рот не берет, но на столе появляются два стакана, до половины наполненные коньяком.
— У меня печень, а тут еще, черт возьми, с тобой возиться приходится. Письма мне шлют!.. — Он отхлебывает из стакана, кашляет, кряхтит, краснеет. — Что там у тебя происходит? Я думал, ты человек уже немолодой, дисциплинированный, а ты там распутничаешь… Слушай, мужик, ты что, голову, что ли, потерял? Совсем потерял голову! — повторяет он и ослабляет узел галстука.
Теперь и Мадис Картуль покраснел. Он одним глотком осушает свой стакан, но не может выдавить из себя ни слова.
— Ну?
Наконец к Мадису Картулю возвращается дар речи. Он набирает полную грудь воздуха, поднимает глаза от пепельницы, набитой окурками, и вперяет их в безвкусный красный эллипс на цвета «блё жандарм» галстуке Фараона.
— Это самое… — начинает он и умолкает. — Ну, черт возьми, это… с тобой-то никогда, что ли, не бывало, чтобы молодая бабенка… это самое… ну… ударила в голову!
Долгое молчание.
И вдруг под сине-красным галстуком Фараона возникает диковинный звук, напоминающий воркование или кудахтанье. Мадису Картулю никогда не доводилось слышать смех этого сибирского гиганта. Подобный номер, наверное, вообще мало кому известен… Мадис Картуль с ужасом смотрит на своего шефа: это горная лавина с шумом и грохотом сметает все на своем пути. А под горой озеро, нет, скорее, болото с оконцами чистой воды, и трясина эта с чавканьем, с бульканьем заглатывает низвергающийся камнепад. И этих громыхающих лавин Мадису приходится выдержать целых три.
Когда раскрасневшийся Фараон вновь обретает способность издавать человеческие звуки, он затягивает узел галстука, наверное, для того, чтобы не возникло новое стихийное бедствие, и тихо говорит:
— Ну ладно, давай кончай с этим делом. — Затем какое-то мгновение изучающе разглядывает Мадиса и добавляет: — Или, если ты совсем уж круглый дурак, женись! Но чтобы я больше об этом распутстве не слышал! Теперь выпей еще глоточек и проваливай! Ах ты, старый баран!
На лестнице Мадис сталкивается с Тикербяром.
— Фильм получится! — говорит Тикербяр благожелательно, даже отечески…
Мадис Картуль выходит на улицу. Солнце светит, пожалуй, излишне ярко. Вдобавок издали приближается поливальная машина — владелица собственной великолепной радуги.
На другой стороне улицы Мадис замечает молодого человека в желтом, кошачье-мягком свитере. Молодой человек словно бы кого-то дожидается, но, как видно, не замечает Мадиса… Он явно смущен.
Мадис Картуль переходит на другую сторону.
И вот они уже идут вместе.
Кто знает, может быть, они и вправду сделают хороший фильм.
Кто знает, может быть, мы о них еще услышим.