В лесах у деревни Лобовище, в тенистых, сырых местах, под прелыми листьями растут семейками крепкие грузди. Только что сорванные, они попахивают лежалой малиной.
От лесов отделяет деревню неглубокая, с солнечным песчаным дном река Важенка.
И когда среди лета в верховьях несколько дней подряд льют июльские грозовые ливни, Важенка заливает луга не весенней мутной, глинистой водой, а дождевой, прозрачной. На залитых лугах освещенные солнцем ромашки кажутся сквозь воду не белыми, а янтарными, и вместо бабочек, пчел, жуков мелькает среди них резвая рыбья молодь.
…Почти десять лет назад уехал отсюда Василий Роднев. Помнится, легким вышло тогда прощание. Мать по привычке всплакнула, а соседские девчата пригрозили: «Смотри, не очень-то на городских заглядывайся…» Так и уехал, едва успев бросить последний взгляд на низенькие под темным тесом лобовищенские избы. Да и что оглядываться? Впереди — город, впереди — институт!..
Легко уехал Василий, но труден и долог был обратный путь в родные места.
Началась война. Роднева, только что закончившего первый курс, направили в военное училище. Затем фронт, первое ранение, госпиталь, снова фронт…
Весна 1945 года застала его в маленьком немецком городке. По утрам заспанные бюргерши раскладывали на подоконниках полосатые матрацы. Они заискивающе низко кланялись Родневу в спину: «Гутен морген, герр капитан». А «герр капитан», глядя на матрацы, с тоской думал: «Не похоже… Не по-нашему…» В такое-то утро в Лобовище колхозный конюх Федот Неспанов выводит к реке лошадей, стоит, лениво жмурится на сверкающую воду, посвистывает. Тут-то и вспоминались Родневу и грузди, пахнущие малиной, и янтарные ромашки на залитых лугах…
В конце 1946 года его демобилизовали.
Бывший заместитель командира батальона по политчасти, капитан запаса Роднев снова пришел в институт, сел за учебники, принялся старательно высчитывать количество протеина и клетчатки в сене, скошенном на поемных лугах…
Но весной, когда в городских скверах из-под утоптанного снега кое-где выглядывала черная земля, пахнущая чем-то близким, деревенским, Роднева начало тревожить старое ранение. Он пролежал в больнице все лето, осень, поднялся только в середине, зимы, вернулся в институт, сел за учебники, но опять пришла весна… На этот раз обошлось, в больницу не положили, но доктора сказали: «Поезжай в деревню».
У него во всех концах страны были друзья по батальону. В письмах они звали его и в Белоруссию, и на Кавказ, и в какой-то малоизвестный вологодский городишко Грязовец. Но он поехал на родину, в Лобовище, хотя никто его сюда не звал — отец умер еще до войны, мать жила в Молотове у старшего сына, нянчила внуков. Из всей родни оставалась в деревне тетка — существо не из веселых, — которая даже о радостных событиях обычно рассказывала плачущим голосом. Она сразу сообщила, что в колхозе после смерти председателя Шутихина порядка «ни на макову крупиночку», что за последние годы хозяйство как ветром повыдуло, что, «кабы не усадебка», ей, с ее болезнями, на одних трудоднях не прожить…
Когда Роднев впервые вошел в правление лобовищенского колхоза имени Степана Разина, его встретили приглушенный визг и смех. Высокий рыжий парень, растопырив чуть ли не во всю стену длинные руки, жал табунок девчат и дурашливо пел:
Ягодинки мои,
Землянички спелые…
Девчата таскали парня за чуб и, задыхаясь от смеха, повторяли:
— Уйди, Дмитрий, уйди!.. От крапива!..
Увидев незнакомого человека, они вырвались и, пряча раскрасневшиеся лица, толкаясь, выскочили из правления.
Парень, стараясь под развязной веселостью скрыть смущение, произнес:
— Старые счеты сводил…
— Мне председателя нужно видеть.
Парень замялся, повел плечами, но вдруг выпрямился, подтянулся, легким шагом подошел к столу.
— Я вас слушаю, — произнес он холодно. — Председатель колхоза имени Степана Разина Спевкин… Прошу садиться. По какому делу?
— Что ж, познакомимся. Роднев.
— Кажись, Настасье Петровне родня?
Но Роднев, словно не слыша, продолжал:
— Пришел просить: примите в колхоз.
Спевкин внимательно оглядел посетителя — от городских полуботинок до галстука — и вздохнул:
— У нас, пожалуй, подходящей работы не найдется. Вам бы лучше в район.
— К вам пришел…
— Счетоводом ежели, так у нас есть счетовод.
Роднев вынул из кармана справку института (хоть и не диплом с государственным гербом на обложке, но все же солидный документ), протянул Спевкину. Тот, озабоченно нахмурясь, стал читать, что Василий Матвеевич Роднев окончил четыре курса зоотехнического факультета.
— Должен вам сказать напрямоту — не понравится у нас… Такой колхоз, что больше не к нам, а от нас идут… А может, на мое место желаете? С полным удовольствием. Я сам считаю — по ошибке выбран.
— Как так по ошибке?
— Очень просто. Пришел из армии, хотел в другое место устроиться, а тут мать… Плачет, не отпускает: «Пять лет тебя не видела, на кого меня покинуть хочешь? Ужо женишься — наживемся врозь…» Ну, стал работать в колхозе, сперва звеньевым, потом бригадиром, а бригада моя — одни девчата, что ни скажи, из кожи вон лезут, рады угодить. Ну, выходит, моя бригада лучшая, я — лучший бригадир, значит, становись, Спевкин, в председатели. Здесь привычка такая — что ни год, новый председатель. Меняют, как цыган худобу. Скоро и меня сменят, вы подвернетесь — вас поставят… Дело не трудное: общее собрание — и милости просим…
— Ты на войне был?
— Хм! Всю Украину, пол-Европы на машине изъездил. Военный шофер я по специальности, а в председателях по недоразумению…
— Ты получал на фронте от матери письма?
— П-получал, — не сразу ответил Спевкин на неожиданный вопрос.
— И что тебе писали?
— Ну что писали? Живут да здравствуют, поклоны шлют.
— А как живут, не рассказывали?
— Да особенно не хвалились.
— А ты, когда читал, не думал: мол, жив останусь, погоны сниму, приеду, другие фронтовики вернутся — у них ведь тоже сердце по дому за войну изболится, — расшевелим Лобовище, оживет деревня? Не думал… А я думал и этой минуты всю войну ждал. А кончилась война, я, может быть, ради этой минуты учиться пошел. Вот она, пришла: сидит напротив бывший фронтовик и с веселой усмешечкой песню поет: «У нас плохо, у нас нехорошо, председателей меняем, я случайный человек…» Да-а!.. Скажи-ка лучше: покосы около Медвежьей Канители не затянуло кустарником?
— Косим. Правда, не развернешься, давно бы пора чистить, — поспешно ответил Спевкин. Он был рад — кончился щекотливый разговор, начиналась хозяйственная беседа, это проще.
— А у Фомина оврага?
— И там косим…
— А береза старая — еще дупло выше роста — до сих пор стоит?
— Я что-то не приметил, должно быть упала.
— Ну, а поле от Татарского Лбища с Игнатовским запахали в одно? Там, помню, шиповника росло — не продерешься, в иное лето, что розовая пана, — все кусты в цветах.
— Поля-то давно запахали, а шиповника и в других местах хватает, такой куст — мусор на земле.
Долго расспрашивал Роднев и, как казалось Спевкину, расспрашивал о пустяках, даже старую колоду, что лежит у Пашкова родника, вспомнил.
— Давненько не бывал, — вздохнул Роднев. — Все на каникулы хотел вырваться, Лобовище посмотреть, да не мог — зимой учился, а летом работал. Всяко приходилось, иногда и из кулька в рогожку перевертываться… А что-то я тебя, Спевкин, не припомню, вроде не жил ты в нашей деревне?
— Ну как же… Вас-то я сразу узнал. Только не с руки первому в знакомцы навязываться. Митька Спевкин, Дмитрия Егоровича сын… Мы не лобовищенские, из Починка мы. Еще Солнышком меня ребята дразнили, рыжий потому что…
— А-а, Солнышко… Обожди, обожди, это не ты Игната Вороненкова на свадьбе переплясал?
— Бывало… многих переплясывал.
— И еще помню — Федот Неспанов тебя в проруби выкупал; ты в его мордах рыбу проверял.
— Не помню… дело-то ребячье…
Оставшись один, Спевкин выдвинул ящик стола, собрал в щепоть рассыпанную махорку, закурил, задумчиво глядя в окно.
Тощая березка нависла над пыльной дорогой, за темными с прозеленью крышами домов — синий лес. Бывал он уже и на Дону, был и на Украине, в Венгрии, на Карпатах, везде есть синие леса, да не те, не лобовищенские…
Пошли по деревне о вернувшемся после долгой отлучки Родневе разговоры да пересуды. Тетке его, Настасье Петровне, некогда было приложить руки к хозяйству, весь день пришлось принимать соседок. Тем, у кого были дочки на выданье, она говорила, что племянник и со старшими обходителен, и учен, одних только книг полон чемодан привез, и уж в колхозе оставаться ему не с руки, такому и при большом начальстве место приготовлено. А тем, у кого дочек на выданье не было, Настасья Петровна жаловалась:
— Ох, матушки мои, ведь не в чужой дом приехал, а к тетке родной… У крыльца приступок весь сгнил, подле баньки плетень завалился; вестимо, без мужика и дом сирота. А он хоть бы гвоздь где вбил. Ушел с утра — и поминай как звали… Нехозяйственный, матушки мои, нехозяйственный!
Василий действительно весь день не появлялся дома, ходил по полям, встречался со знакомыми. Одногодки Василия — кто убит, кто, отвоевав, обжился в чужих краях. А молодежь, вроде Спевкина, какие же ему приятели, — он уходил в армию, а они в свайку играли, за пескарями охотились в Важенке.
А Спевкин вечером рассказывал о встрече с Родневым другу своему, заведующему молочной фермой, Степану Груздеву:
— Этот вспоминал Лобовище не по разу на день, — березы наперечет помнит. Совестно, брякнул я ему сглупу, теперь думать будет — Дмитрию Спевкину своя деревня хуже злой мачехи. Знаешь, Степа, вот бы не меня, а его председателем-то поставить. А то и сверху, из района, шпыняют, и снизу колхозники зудят. Этот наладит, все будут довольны. А? Как ты думаешь? Общее бы собрание на недельке?
Груздев, отведя взгляд в угол, как всегда, долго-долго думал, поглаживая усы. Казалось бы, после такого раздумья он должен обязательно сказать что-то значительное, ясное, твердое, но Груздев лишь осторожно буркнул:
— Поживем — увидим…
Секретарь Кузовского райкома партии Паникратов не был на фронте, но на гимнастерке носил военный орден — Отечественной войны первой степени. Кузовской район в войну занимал в сводках по выполнению государственных поставок первые места.
Однажды из-за этого ордена произошла неприятность. Пришел к Паникратову демобилизованный лейтенант и стал требовать, чтобы райком «написал в колхоз бумажку» — выделить ему в личное пользование участок заливных лугов.
Паникратов отказал, он и не мог сделать иначе. Тогда лейтенант, стуча кулаками в звеневшую орденами и медалями грудь, стал кричать, что он проливал кровь, а вот такие чиновники околачивались в тылу…
— Идите вон! — сказал Паникратов.
Но лейтенант закусил удила:
— Сидели в кабинетах, приказывали да еще ордена хватали! Знаем, потом этими орденами хвалиться будете: мы, мол, тоже кровь проливали!.. Вояки!
Паникратов не вытерпел, схватил лейтенанта за воротник и вытолкнул за дверь.
С тех пор секретарь райкома принимал новых лиц, особенно демобилизованных, подчеркнуто сухо, официально. И капитан запаса Роднев ему сразу не понравился: хоть в штатском костюме, при галстуке, а держится с выправочкой, у дверей не замешкался, шагнул вперед, прищелкнул каблуками, не садится, а с достоинством ждет, когда пригласят сесть, — выучка, забыть не может. Паникратов указал на стул: «Прошу».
Но разговор мало-помалу завязался, и секретаря райкома удивило, что Роднев, вот-вот заканчивающий институт, хочет остаться на работе в отсталом колхозе.
— Нам в район нужны специалисты. Вот как нужны! — Паникратов провел по горлу рукою.
— Верю. Но мне хочется в колхозе получить практику, спокойно закончить институт, а там — берите в район.
Паникратов из-под бровей пытливо глядел на Роднева, старался угадать: искренно говорит или прикидывается? Может, не практика ему нужна в колхозе; в районе работать беспокойно — постоянные командировки, под боком райком и райисполком, чуть споткнись — сразу к ответу. А на колхоз ему знаний уже хватит, от отца да от матери, верно, остался домишко, выделят усадьбу, председатель будет побаиваться ученого зоотехника, живи себе в удовольствие, ставь пасеку, разводи кур, обрастай жирком…
— Практика?.. То-то и оно, что в «Степане Разине» все животноводство — тощих поросят десяток да две дюжины захудалых коров. Невелика практика для зоотехника, собирающегося получить институтский диплом. Вот, если бы вы к соседям, в колхоз имени Чапаева, просились, там есть где развернуться.
— Потому и иду, что плохо. Будет хорошо, значит сдал экзамен по практике.
— Не много ли берете на себя? В «Степане Разине», куда ни толкнись, плохо. На одной зоотехнии его не вытянешь.
— А я считаю: зоотехния здесь — все! Мы — север, край речушек, рек да заливных лугов. У каждой местности свои особенности, свой, так сказать, талант. У Средней Азии — хлопок, у Кубани — хлеб, у нас — скот племенной! Зоотехния здесь — основа основ, соль земли! Жаль, забывают часто об этом…
Паникратов не был согласен, что зоотехния — основа основ, соль земли. Но раз Роднев так считает, значит, любит свое дело, а это уже дорого.
— Добро, иди к разинцам, — решил он.
Через четверть часа они уже сидели рядышком на диване и разговаривали, как старые знакомые.
— Сам знаешь, — говорил Паникратов, — у нас поля то в лесах, у черта на куличках, то на хуторах. В иных местах не только пахать, но и не подъехать на тракторе. В нашей жизни важнейшая фигура — конь! А в «Степане Разине», ты не поинтересовался, что за кони?.. Сейчас, летом, на выпасах отгулялись, зимой бы тебе приехать — мощи на ходулях. Чуть ли не первенство районное держат по отходу жеребят. Уборочная на носу, а там и сдача хлеба государству, — ты на лошадей обрати внимание, расшевели и Спевкина и Груздева. Груздева-то знаешь? Он секретарь парторганизации, человек честный, но недалекий, да и что спрашивать — образование четыре класса всего.
Роднев не поддакивал, не кивал сочувственно, но лишь внимательно и спокойно глядел в лицо Паникратову, а тот мало-помалу перешел от поручений к жалобам, разоткровенничался: и кадры плохие, и рабочих рук в колхозах нехватка, и неудачи сплошные — весной, в прошлом году, вымерзли озимые…
— Против этого не попрешь — стихия!.. Убрать бы целиком, что выросло, так и это не удалось. Много ли, мало, а сотни две с лишним гектаров под снег пустили. В обкоме просто рассуждают: «В войну справлялись?» — «Справлялись». — «Народу было меньше?» — «Меньше». — «Почему после войны — никакого роста? Опустили рукава?» Как возражать? Не скажешь же — устал, мол, народ, товарищи… — А ведь устал! Представляешь — пять лет войны, ни дня отдыху, ни ночи спокойной, на полях женщины да старики; машины — хлам, что фронту не пригодились, да и тех мало. А тут еще удар — неурожайный год, трудодень так скатился, что хоть плачь, хоть смейся — курицу на такой, трудодень не прокормишь… Ну и подорвало силенки. До сих пор, без малого три года, выправиться не можем!
Паникратов помолчал и уже с задумчивостью проговорил:
— В этом году урожай богаче, да как убрать, как справиться? Осень бы, осень не подвела только!
Он взглянул на Роднева так, словно устал не народ, а сам он, Паникратов, изнемог от тяжкой мысли о народной усталости, которую изо дня в день приходится носить в себе.
— Откровенно говоря, старая песня это, Федор Алексеевич. Везде вроде начинают забывать ее, — осторожно возразил Роднев.
— Забывают те, кому солоно не пришлось! — резко ответил Паникратов.
Роднев смолчал — слишком мало он знал пока о райкоме, о районе, о Паникратове, чтобы спорить.
На следующее утро попутная машина довезла Роднева до «лобовищенской повертки», где от мощенного булыжником тракта отходил на деревню проселок.
Роднев пошел не проселком, а прямиком — тропой через поле. Тропа эта поросла сплошь мягкой аптечной ромашкой. По одну ее сторону и по другую стояла белесовато-зеленая рожь, но рожь разная. Налево — прозрачная, с голубыми звездочками васильков, с легким, торчащим колосом «веселая ржица»; направо — рожь, настолько густая, что взгляд не достигает земли, тонет среди зеленых стеблей, само поле тяжело дышит, и ни одного василька не встречает глаз.
Тропа в шаг шириной — граница двух колхозов. Одно поле — колхоза имени Степана Разина, другое — колхоза имени Чапаева.
Было часов семь, то время, когда с травы исчезает роса, когда воздух свеж и особенно прозрачен, а небо глубокого василькового цвета, — оно недолго стоит таким, к полудню линяет, как бы выцветает от жары.
Легкий ветерок тронул щеку Роднева, и вдруг среди влажного настоя аптечной ромашки появился новый запах, напоминающий суховатый запах мельничной пыли. Прозрачный воздух чуть замутился, над полем ржи поднялось серо-золотистое облачко.
Рожь цвела!
Василий остановился. От дедов и прадедов передалась ему крестьянская кровь, способная волноваться от запаха взрытой плугом земли, от яркой зелени поднявшейся озими, от цветущей ржи. Ни армия, ни учеба в институте не заглушили этого чувства. Роднев вдыхал запах цветения, бессмысленно улыбался, а руки перебирали длинные шершавые колосья не своего колхоза, не лобовищенскую рожь, а соседскую.
Там, где кончались поля и начинались прибрежные луга, стояла старая, высохшая ель. Когда-то она — матерое, полное жизни дерево — была окружена густым молодым ельничком, который скрывал ее корни от солнечных лучей. Но молодняк мешал покосам, его вырубили. Солнце высушило землю вокруг корней, и ель засохла; на ее ветвях вместо пахучей хвои висит теперь клочьями сухой мох, седой бородач.
У старой ели тропинка, отделяющая разинские поля от чапаевских, разбивалась на две. Одна тянулась к видневшимся отсюда лобовищенским крышам, другая петляла среди чапаевских покосов.
Подойдя к деревне, Роднев остановился у конюшни. Он вспомнил вчерашний разговор с Паникратовым. Отодвинув тяжелый засов, Василий вошел в полутемную прохладную конюшню, где, кроме обычного запаха конского пота, медово пахло вянущим клевером. Роднев ожидал увидеть грязь, запущенные стойла, лошадей с клочковато свалявшейся шерстью на боках, но дорожка посреди конюшни была посыпана песком, в стойлах на темных половицах виднелись свежие следы лопаты, на каждом столбе висели на деревянных колышках сбруи, — вполне прилично, не придерешься. Конюшня была пуста, и понятно: в эту пору лета лошадей редко держат под крышей, больше — в лугах, на выпасах.
Только в конце конюшни похрустывали клевером рыжий жеребец (Роднев уже знал: специальный конь для разъездов председателя) и неказистая горбоносая и вислогубая лошаденка, видимо оставленная «на всякий случай». Даже у этой горбоноски была расчесана грива, подстрижен хвост… Роднев прошел через всю конюшню и вышел с другого конца, через сенник.
Подставив плешь под солнечные лучи, на низеньком чурбане сидел старик. На его коленях лежал белый с рыжими пятнами котенок. Играя, он старался укусить заскорузлый палец старика, а у того морщины на коричневом лице расплывались в довольную улыбку.
— Здравствуй, Федот Никитич! — окликнул его Роднев.
— А-а, Василий! — не меняя доброй улыбки, повернулся старик. — В гости пожаловал? Давно бы пора, а то, вижу, ходишь по деревне, не приворачиваешь.
— Из Кузовков иду, заглянул.
— Подбрось попонку да садись.
У Федота Неспанова вокруг обожженного солнцем лица росла бородка не седая, а бурая, выгоревшая. Она была точно такой и пятнадцать лет назад, когда у Василия Роднева только-только появлялся пушок над губой. И тогда уже Федот служил конюхом. Василий повзрослел, дважды приходилось ему, на удивление окружающим, воскресать из мертвых, а у этого старика время, казалось, стояло, как зазеленевшая вода в пруду.
— В районе мне жаловались, что в нашем колхозе на конюшнях порядку нет, — начал Роднев.
Старик ссадил с колен котенка.
— Это правда, порядку мало.
— Как так? — удивился Роднев.
— Да так, нет порядку, и все тут.
— Тогда почему не наладишь порядок, ты же бригадный конюх?
— Мне налаживать порядок нужды нет, он у меня давно налажен. У нас в колхозе три бригады, и при каждой бригаде — конюшня. В моей — все чин чином, а безобразия-то в тех…
— Вот что! Тогда в чем же причина, кто виноват в безобразиях? — спросил Роднев, заранее уверенный, что Федот всю вину свалит на председателя колхоза, — плохо руководит.
Но тот рассудил иначе:
— Она, всякая причина-то, в натуре человеческой. Да-а… Вот, скажем, во второй бригаде конюхом Юрка Левашов, парень молодой, здоровый и, понятно, — мозги набок.
— Гм… Набок?
— Сравни со мной: я — старик, у меня, можно сказать, ни об чем другом уже голова и думать не способна, нет интереса к другому. А Юрка? Ему и на гулянки сходить надо, и на рыбалку, и на охоту… Думы-то не о том, сколько сенца подкинуть, где овес приберечь, а, скажем, о Клашке или Катюшке Морозовой, к примеру…
— Ну, ты, дед, загнул! По-твоему выходит — конюхом быть, так уж ни о гулянках, ни об охоте не думай. В меру все можно.
— То-то и оно — в меру… А какая мера у молодого? Молодому, чтоб меру знать, надо руку над собой иметь. Какая рука над Юркой? Бригадир? Так тот сам Юрки боится. Председатель — так он Юркин дружок, на гулянки-то, чай, вместе ходят. Да над Митюхой Спевкиным над самим надобно руку иметь… А где теперь над молодежью рука? Раньше-то в этом недостатка не было: видишь, парень уклон от хозяйства берет — чересседельником поучишь. Гулянки, мол, гулянками, а хозяйство хозяйством. Глядишь, и мысли у него на нужное место поворачивают, и совесть как раз в норму входит. А ныне… Не помню, за что я вожжами хотел было Юрку… Слава богу, кажись, не в отцы, так в деды ему гожусь. Что бы ты думал — он смеется да кулак показывает: «Не ушибись, говорит, дед». А кулак, прости господи, у него не людский, ежели примерить, то и торбу на такой кулак не натянешь. Что станешь делать? Плюнул да отошел.
Федот вынул затасканный кисетишко, достал из него сложенный газетный лист.
— Мне что, мое дело маленькое — люблю порядок, он и есть у меня. А до чужих непорядков не суюсь. Сколько председателей сменилось, все мной довольны были. Приедет в колхоз начальство, пожелает на коней взглянуть. На Починок идти далеко, а наша конюшня под носом. «Милости просим, заходите, Федота Неспанова не подкопнешь!» Ездовых возьми — и ездовые слушаются, не безобразничают… Глядишь, вместе со мной начальство и председателя похвалит. Мною все были довольны… Правда, перед весной в тех бригадах жеребята пали, ну и разглядело начальство все наши непорядки. Сам Федор Алексеич приезжал, Паникратов. Крепко ругался… Громовитый человек… Эх-хе-хе, грехи наши… Ну, ты-то как? Говорят, у нас останешься? Ведь тебе, гляди, можно и в какие-нибудь начальники попасть, чай, не зря науки изучал. Аль что мешает?..
Если перевалить через невысокий угор, пройти веселым березовым леском, упрешься в крошечную деревеньку, дворов с десяток, — это Починок, отпрыск деревни Лобовище. По району много таких починков, и этот, в отличие от других, так и называется — Лобовищенский починок.
Здесь вторая бригада колхоза имени Степана Разина.
С навозных куч, лежавших около дверей конюшни, при приближении Роднева с гулом сорвались тучи мух. Роднев шагнул в открытые двери, осевшие на петлях, и в нос ему сильно ударил запах застаревшего, перебродившего конского навоза. Да, зоотехния, наука, столбики цифр в таблицах: белки, углеводы, клетчатка… Не наука тут нужна, а большая лопата!
— Есть кто-нибудь?
Никто не откликался. Наконец, из противоположной двери показался здоровенный парень, несмело подошел, — плечи крутые, глаза сонные.
— Ты конюх?
— Я.
Роднев долго разглядывал его: «Ну, вот твой ученик. Учи!..»
Еще больше грязи в свинарнике, и только на скотном дворе хоть и бедно, но развалившиеся ясли стянуты обрывками разлохматившихся веревок, дышится легче, прорыты сточные канавки, навоз подчищается…
Члены правления на упреки Роднева лишь вздыхали: «Такой уж народ у нас, сколько ни говорим, все на ветер». Попробовал Василий собрать колхозных животноводов, чтобы прочитать доклад об общей гигиене скота, о чистоте помещений… Народу на доклад пришло много, но большинство — молодежь, парни и девушки, которым нечего делать по вечерам. Сидели, перешептывались, парни щипали девчат, те приглушенно взвизгивали, и никого не интересовало, какую заразу представляют кучи навоза, сваленные около помещений для скота.
…В том батальоне, где когда-то Василий Роднев служил заместителем командира по политчасти, был снайпер Андрей Дорофеев. Дорофеев всех удивлял своим терпением. Целый день он мог, не шевелясь, ждать той секунды, когда над бруствером противника покажется макушка вражеского солдата. Секунда эта приходила, Дорофеев, словно нехотя, не спеша склонялся щекой к прикладу и стрелял. Почти ни одна пуля его не пропадала зря.
Дорофеев — один в батальоне, а нужно иметь сотни снайперов. Тогда Роднев решил создать школу отличных стрелков. Но Андрей Дорофеев был из тех людей, про кого говорят: «Руки — не крюки, да язык что кляп». Ему легче выполнить дело и в десять раз труднее рассказать о нем.
Тогда Роднев на помощь Дорофееву направил парторга пятой роты Максимова, человека начитанного и вдумчивого. Дорофеев учил Максимова мастерству снайпера, Максимов Дорофеева — всему понемногу, а оба вместе они учили пятнадцать молодых солдат. Прошел месяц, и эти пятнадцать стали снайперами, почти не уступающими Дорофееву…
Сейчас Родневу думалось, что стоит только найти в колхозе своих Дорофеевых и Максимовых, окружить их учениками, и дело пойдет на лад.
По просьбе Роднева созвали открытое партийное собрание. Среди других беспартийных был приглашен лучший конюх, Федот Неспанов. Он сидел в углу, прятался за широченную спину конюха из второй бригады, Юрия Левашова, покуривал втихомолку и слушал. Когда старик узнал, что у него будут учиться конюхи всего колхоза, то поднял руку, попросил слова.
— Я, товарищи граждане, могу поучить. С нашим удовольствием. Хвосты расчесывать, скребком чистить иль навоз, скажем, выгребать. Ты, Юра, ежели не умеешь этого, приходи, не стесняйся, — обратился он к рослому парню, за чьей спиной только что курил. — Этому подучу. А уж чего другое — извини… Я старик, наук не пробовал, фамилию свою Федот Неспанов — борода выросла — выписывать научился…
Пока Федот говорил, Левашов сердито смотрел. Федот кончил, и он, с шумом, неуклюже продираясь меж стульев, выбрался к столу президиума. Расправил покатые, тяжелые плечи, гулко кашлянул и сперва долго молчал, потом невнятно забормотал об учебе, о конях, о прогнивших половицах, о каком-то тесе, которого не дает Спевкин…
Чем дольше он говорил, тем больше усилий отражалось на его лице. Наконец, глотнув воздух, Юрка замолчал, растерянно глядя в потолок. Раздался неясный смешок, и это придало Юрке силы. Он внезапно повернулся к Федоту Неспанову и почти с угрозой произнес то, ради чего собственно вышел сюда, к столу президиума, и до чего никак не мог добраться:
— Хвалишься больно… Вызываю на соревнование!
Федот развел руками.
— С нашим удовольствием.
Казалось бы, хорошо прошло собрание: решили соревноваться, а это уже начало учебы, но Роднев почувствовал, что вряд ли «разинский Дорофеев» многому научит своих учеников.
Спустя неделю Спевкин, Груздев и Роднев осмотрели конюшни Юрки Левашова: навоз был вывезен, грязь выскреблена, прогнившие половицы в стойлах заменены новыми, а кони от копыт до челок вымыты, расчесаны… Ничем теперь конюшня Левашова не отличалась от неспановской.
Возвращались они в деревню поздно вечером. Шли тропинкой среди ржи. Тысячи невидимых кузнечиков — одни далеко, другие совсем рядом, каждый на свой лад, вразброд, взахлеб — звонко трещали. Иногда казалось, что широкие поля ржи звенят каждым своим стебельком. Но это не нарушало тишины — слышно, как далеко в лугах, в затянутом осокой озерке, крякают дикие утки…
Спевкин был доволен, что наладились дела во второй бригаде.
— Юрка не уступит, не-ет! Зацепил его Федот за живое!
— А Барышня опять выкидыш сделает, — вставил все время молчавший Роднев.
Барышня, кобыла из конюшни Левашова, дважды жеребилась и каждый раз неудачно — мертвыми.
— Что ж Барышня? Попадись Федоту, и он такой Барышне не помощник, против не попрешь — природа!
— То-то и оно, не Федоту с природой ладить.
Спевкин притих.
Впереди показалась чуть покачнувшаяся навстречу высокая старая ель, обросшая бородачом. Около нее, на том месте, где тропинка разбивалась на две, Роднев остановился.
— Вот, — указал он на тропку, уводящую в сторону от Лобовища, — по этой дорожке будем ходить учиться.
— К чапаевцам? — спросил Груздев.
— К ним.
Спевкин шагнул на тропинку, что отходила в Чапаевку, потоптался, словно пробовал сапогом утоптанную землю, и засмеялся негромко:
— Ишь ты… Путь к знаниям.
Жеребец Цезарь был гордостью Дмитрия Спевкина. Он его выгодно выменял в колхозе имени Чапаева на невидную, с лукавым норовом кобылу Тещу. У Цезаря — нервная шея, маленькая сухая голова, шерсть лоснится на солнце, переливается от светлозолотистого{1} до цвета темной застаревшей меди; передние ноги словно в башмаках — оба копыта под венчик белы… Прежде чем сесть на коня, Роднев долго любовно его охлопывал и оглаживал.
Стоял знойный день. Высоко в небе неподвижно висел ястреб. Василий сначала понукал коня, потом перестал и осовело покачивался в седле. Но вот набежала тучка. Эта тучка была настолько мала, что не смогла даже закрыть солнце. В потную руку, державшую поводья, ударила тяжелая прохладная капля, вторая разбилась о щеку, третья, четвертая… и под копытами коня, обрастая пыльными шубками, суетливо покатились дождевые шарики; сразу же прилипла к спине рубаха.
Такой дождь с солнцем зовут или «грибной дождь» — считают, что после него хорошо растут грибы, — или «слепой дождь» — идет и не видит, что не время ему, что вовсю светит солнце.
Конь вскинул голову, перешел на размашистую рысь. Над освеженной зеленью лугов, полей, перелесков поднялась нежная радуга, даже не радуга, а, скорее, смутный намек на нее.
Дождь оборвался внезапно. Запоздавшие капли торопливо ударили в землю. В воздухе осталась бодрая свежесть, рождавшая радостное чувство.
Дождь прошел, а радуга еще долго стояла на небе, крепла и разгоралась.
Мимо скотного двора, свинарника, мимо конюшни нес Роднева Цезарь в деревню Чапаевку.
Около распахнутых дверей конюшни три парня со всех сторон разглядывали пугливого жеребенка-полугодка.
Они повернули головы в подъезжающему. И вдруг один из парней с широкой улыбкой на круглом лице двинулся навстречу, раскинув руки, словно увидал доброго старого знакомого.
Роднев придержал коня, вгляделся: обыкновенное, простецкое лицо в развеселых веснушках, облупившийся на солнце нос — вроде не встречал такого, не знаком, а, впрочем, кто знает?.. Цезарь, вырывая из рук повод, дернулся навстречу и стал радостно тыкать мордой в лицо, в грудь, в руки парня.
— Цезарь! Ах ты, медная шкура! Узнал ведь… Не забываешь, выкормышек мой, — растроганно говорил парень, с умелой и грубоватой лаской похлопывая широкой ладонью по морде и шее коня. — Вы к кому? — спросил он Роднева.
— К Трубецкому.
— Кажется, у себя. Пойдемте, провожу. Да вы слезайте с коня, его на место поставят. — И, видя, что Роднев с любопытством оглядывается, спросил: — Вы что, впервые у нас в Чапаевке?
— Нет, бывал… лет двенадцать назад.
Парень насмешливо присвистнул:
— Значит — впервые. Не та Чапаевка.
Но Василию казалось, что Чапаевка изменилась немного. Те же высокие дома с черемуховыми садиками широко расступались перед дорогой; как и прежде, на припеке стоят скамеечки у ворот, тяжелые кольца щеколд на калитках, привычные глазу резные наличники. Но чего-то не хватало, чего-то нет в Чапаевке старого, обычного, деревенского. И вдруг Роднев понял…
Две девчушки, лет десяти–двенадцати, в коротеньких, не по росту, платьицах, с загорелыми ногами, с одним большим ведром на двоих, подошли к колонке, повесили на ее чугунный нос ведро и открыли кран. Струя воды ударила в дно и густо запела.
Так вот чего не хватает Чапаевке — торчащих в небо колодезных журавлей!
И только когда Василий прошел от окраины до центра, он понял: да, Чапаевка изменилась.
В центре стояли друг против друга два больших здания — клуб и правление. В Лобовище правление колхоза отличалось от деревенских домов только выцветшей вывеской да антенной на крыше, и то антенна торчала больше для виду — дешевенький приемник в правлении не работал, питание давно «село», а нового не купили… Здесь же — высокие окна, не простенькое крылечко, а широкий подъезд; три мачты над железной крышей, телефонные провода во все стороны.
Алексея Трубецкого выбирали председателем уже более двадцати лет подряд, а это редко случается. Василий его помнил бойким мужичонкой с пшеничными усами, с глазами, яркой синеве которых позавидовала бы любая девушка. Зимой Трубецкой ходил в ватнике нараспашку, летом — в выгоревшей армейской гимнастерке.
Сейчас в просторном кабинете, где вокруг портрета Сталина висели по стенам пучки овса, льна, ячменя, пшеницы, сидел за столом и гневно разговаривал по телефону полный, коренастый мужчина в тонкой сорочке, с рукавами, перехваченными резинками выше локтей, в галстуке. Только когда он повернулся, чтоб взглянуть на вошедшего, Роднев увидел знакомые глаза, синие, как весенние озерца, оставшиеся на лугах с половодья.
Трубецкой кричал в трубку о каких-то трех бочках горючего. Наконец, он бросил трубку и, не обращая внимания на стоявшего посреди кабинета Роднева, позвал громко:
— Гаврила Тимофеич!
Дверь отрылась, заглянул какой-то понурый человек.
— Пошли Никиту к Марии, — приказал Трубецкой.
— Нету Никиты, ушел в четвертую бригаду.
— Ну, сам сходи. Чтоб сейчас же брала машину и за горючим… Скажи: в следующий раз и пальцем не шевельну, ее дело следить.
Роднев тем временем опустился на стул.
— Чем могу служить? — повернулся Трубецкой, когда за Гаврилой Тимофеевичем закрылась дверь.
— Не служить, а помочь.
Роднев не торопясь пересел к столу, поближе к Трубецкому.
«Помочь» для чапаевского председателя было самым знакомым словом. Все окружающие колхозы ездили к Трубецкому с поклоном, просили семян клевера, поросят от породистых свиноматок, племенных бычков для развода. Просили, как и подобает, жалуясь и вздыхая. И он насторожился.
— Я из колхоза имени Разина, — разглядывая Трубецкого, начал Василий.
И официальное обращение: «Чем могу служить?», и галстук, и тонкая сорочка, и дощечка на дверях кабинета — по черному полю серебром: «Председатель колхоза А. С. Трубецкой», — кто знает, ведь случается, что с галстуком и дощечкой на дверях кабинета пропадает и простота.
— Решили у вас учиться. Учиться не наскоком — приехали, осмотрели да поехали обратно, — а постоянно, изо дня в день.
Трубецкой стал серьезен, даже приосанился, но все же скромно заметил:
— Чему учиться-то? Учиться-то нечему!
Он ждал, наверно, что Роднев возразит: «Это у вас-то, у лучшего колхоза, нечему… Что вы, Алексей Семенович!..» Но Роднев продолжал:
— Давайте договоримся: вы у себя из лучших колхозников выделите тех, кто может толково рассказать, показать. Словом, нас научить.
— Вы что, новый председатель в «Разине»?
— Нет, работаю зоотехником, а приехал к вам по поручению парторганизации.
— Зоотехник?.. Что ж, курсы кончали или институт?
— Кончаю. На последнем курсе института.
— Институт, значит… Как же так, — с той же хитроватой, неискренней скромностью удивился Трубецкой, — вы, можно сказать, носитель науки, а к нам пришли кланяться? Чему наши Пелагеи да Иваны вас научат?
— Есть чему. Во-первых, мне самому нужна практика. Во-вторых, нашим колхозникам надо начинать не с зоотехнических премудростей, а с простейшего. Этому лучше всего может научить колхозник колхозника.
— А-а… Так, так… Понятно. Что ж, это и нам на руку. Думаете, хорошо жить в окружении слабых колхозов? Вот начали строить электростанцию на Важенке. Не заглядывали туда? Сходите, полюбуйтесь: куча булыжника привезена да место, где котлован должен быть, лопатами поковыряно. Ведь третий год, третий год никак пошел! А из-за чего дело остановилось? Из-за таких вот «Степанов Разиных». Они начали тянуть в стороны: не выдержать, мол, не выплатить ссуды, потонем в долгах, стали придерживать рабочую силу, не работали сами, а больше на нас глядели… Третий год! Плюнуть бы на всех да одним взяться — так гэс на полтыщи киловатт нам одним не под силу, не сдюжим. Иногда думаешь: черт с ней, с гэс-то, не подкупить ли к старому генератору еще два, поставить их на локомобили…
Трубецкой расстроился, ему вдруг стал мешать галстук, и он пальцем оттянул узел книзу (галстук этот был из тех, что один раз и навечно, еще в магазине, завязываются, а уж потом каждое утро надеваются через голову).
— Ну что ж, — вздохнул Трубецкой, — значит будем учить, коли есть желание. Но уговорец: чтоб не получилось — вы в выгоде, мы в накладе. Мы вам поможем, а вы нам. Вы лично лекции по животноводству у нас будете читать. По рукам. А?..
— Что смогу, с удовольствием.
— Тогда давайте ближе знакомиться.
Василий улыбнулся.
— Я-то вас чуть ли не с пеленок знаю. Да и кто в округе не знает Алексея Трубецкого? Роднев моя фамилия. Василий Роднев.
— Матвея Роднева сын? Гляди ты!.. Так ведь мы с твоим отцом вместе в гражданскую воевали.
Трубецкой и отец Василия воевали тогда в разных армиях, даже на равных фронтах, но так уж повелось после Отечественной войны: если встречаются двое, которые били белогвардейцев, то считается — воевали вместе.
— Да-а, растут дети-то. У меня дочь студентка. Стареем. — Трубецкой это говорил весело, почти радостно. — Что ж, может, пойдем сначала осмотримся, кой-кого из людей встретим? — предложил он.
Колхоз — имени Чапаева, и сама деревня — Чапаевка, а раньше эта лесная деревушка именовалась Христарадевкой. Земли мало, да и та, что была, — подзол да пески, — выручала не каждый год. Шли из этой деревни по всему уезду нищие, шли целыми семьями, стучали под окнами и пели жалобно: «Подайте, милостивые, Христа ради на пропитание». И вместе с зачерствелыми кусками принесли нищие детям, внукам своим позорное имя деревни — Христарадевка.
Лет восьми ушел по избитой дорожке Лешка Трубецкой, подтягивая плаксиво матери под чужими окнами:
— Христа-а ра-а-ади на пропитание…
Однажды весной мать простудилась, слегла и не встала. После этого Лешка пропал, четырнадцать лет ни слуху ни духу… Вернулся — красивый парень: папаха на льняных волосах набекрень, шинель с убитого офицера на плечах, взглянет синими глазами — любая девчонка зарумянится.
Воевал Лешка у Василия Ивановича Чапаева. Он и предложил переименовать деревню в Чапаевку. Он же первым начал сбивать мужиков в колхоз, в колхоз имени Чапаева.
По узеньким проулочкам повел Трубецкой Василия на окраину деревни. Перелезли через изгородь.
— Вот хотя бы… — Председатель остановился. — Эта научить может, эта кой в чем и агронома научит.
Но кругом не было ни души. Дремало на безветрии небольшое поле начавшей уже желтеть пшеницы, ровное — колос к колосу, словно подстриженное под гребенку.
— Хороша пшеничка-то?
— Хороша!
— Поле Агнии Белозеровой. Опытник наш. Пшеничка-то южная. Сперва куражилась, не росла — холодно, сыро, несолнечно. Теперь, гляди, смирилась… Пока, правда, еще на опытном поле, да опытное поле, сам знаешь, — дверь на раздолье. В следующую весну, глядишь, гектаров десять засеем. Золотая голова — Агния, коль сойдетесь, не раз вы ее добрым словом помянете. Пойдем, что ли? У такого хлеба можно целый день стоять да любоваться — не устанешь.
Они пошли по задворью, вдоль деревни.
— У нас два таких мастера-полевода — Степан Княжин и она, — продолжал Трубецкой. — Степан широту любит, его на узенькое поле не загонишь. Давай ему три сотни гектаров, пять сотен, — вспашет, обработает, засеет так, что на поле ни одной лишней травинки, чистый хлеб. Видел, рожь к вашему полю подходит? Его, княжинская… Агния — другой характер. Гектар, от силы два — вот ее масштабы. Но Степан сеет проверенные культуры, те, которые не подводят. Рожь он любит, так и говорит: «Рожь — хлебный вождь». Для Агнии же, что под наш климат не подходит, то ее и прельщает. Книгами обложится, год, два, три года прокопается на участке, а найдет хитрость — заставит расти. Степан — парень с напором, а у этой подход с осторожностью, с оглядкой…
Завернули на птицеферму. Там горячее время. К гнездам-ловушкам — беспокойные очереди кур. Несушки — кто кого перекричит — квохчут нетерпеливыми, срывающимися голосами, лезут вперед, толкаются, ни дать ни взять — голосистые хозяюшки у базарных ларьков. Девушка в коротеньком халате ходит от ловушки к ловушке, освобождает уже снесшихся кур, просматривает номерки на кольцах, надетых на лапки. Вынутая из ловушки курица спокойно сидит в руках девушки, дремотно заводит глаза, но, спущенная на землю, вдруг встряхивается и сразу же начинает песню, не прежнюю — нетерпеливую и отчаянную, а торжественную. На еще теплом яйце девушка пишет карандашом номер несушки.
— Познакомьтесь — моя дочь. Лена, ты не помнишь Роднева Матвея Ивановича из Лобовища? Ну, где тебе помнить! Это его сын.
Трубецкой говорил непринужденно, с подчеркнутый вниманием следил за толкущимися курами, но пытливый искоса взгляд, брошенный в лицо Василия, выдавал отцовскую гордость.
Выйдя с птицефермы, Трубецкой сперва шел молча, но не выдержал и расхвастался:
— На каникулы приехала. Учится в Тимирязевке. Хотел из нее агронома сделать. Но кому что любо: кому — квасок с ледку, кому — бражка на медку… По птице пошла. Жестокий характер. На персональный учет взяла каждую курицу. Которая снесет в год меньше ста пятидесяти яиц — под нож! В этом году она норму держит — сто пятьдесят, а на следующий думает повысить до ста семидесяти, а там, глядишь, и двести с одной головы. Селекционная, брат, работа. Зайдем-ка на конюшню. Познакомлю с пареньком. Слыхал, может, — Сергей Гаврилов? По району, пожалуй, лучший конюх. Иногда, правда, через меру усерден. Была бы на то его воля — переделал бы он наш колхоз в конезавод. Как молодого жеребчика, кой в чем приходится на шенкелях сдерживать.
— Лицо в веснушках? — спросил Роднев.
— Вот-вот, конопатый. Знакомы, что ли?
— Как же, с моим конем он чуть не расцеловался…
Но конюшня была пуста — почти все кони на выпасах, и Сергей Гаврилов, как сообщил скучающий дежурный, ускакал туда верхом.
Трубецкой приказал заложить в плетушку жеребца.
— Эх-хэ-хэ! — вздыхал он, усаживаясь рядом с Родневым. — Думаю все машину легковую купить, да боюсь: не бросовые ли деньги? Ездить-то приходится не по дорогам, а по полям да выпасам. А наши кочки старые, матерые и коню шею свернут… И когда мы свою землю-матушку разгладим, удобной сделаем?..
Когда они приехали на выпасы, Василий понял, почему Трубецкой не поленился заложить плетушку и свозить гостя за пять километров.
Обычно выпасы в таких местах, как Кузовской район, — это наскоро огороженные и поросшие мелколесьем поскотины; в них много земляники, грибов, а трава скудная.
— Узнаешь? — спросил Трубецкой.
— Трудно узнать. Лес был.
Плетушка, наклоняясь то на одну, то на другую сторону, катилась вдоль прочной изгороди. За ней — ровное место, кусты, пни и ни одного деревца.
— Вырубили — и не жалко, нестоящий лесок-то; солнце траве открыли; потом перегородили на загоны, чтоб не все сразу топтать. Сперва один загон стравим, потом другой, третий, пока до последнего дойдешь, глядишь, уж на первом загоне трава снова поднялась… А-а, вон и кони наши. И Сережка тут… Серге-ей!..
Жеребец, подняв голову, наструнив уши, заржал. Среди пней ходили, отмахиваясь от оводов, кони, не горемычные разинские, лохматые и брюхастые, а рослые, с лоснящимися на солнце крупами.
— Загоны — хорошо. А вот пасете в загонах плохо, — произнес Роднев. — Гляди, как разбрелись, — одна там, другая здесь, не столько съедят, сколько вытопчут. Из-под ноги окармливать траву надо. Фронтом растянуть, сзади и спереди поставить пастухов, отстающих подгонять и вперед не давать заскакивать…
— Фронтом!.. Ишь ты, фронтовик, — хмыкнул Трубецкой.
Подошел, сдержанно улыбаясь, Сергей Гаврилов.
Роднев начал объяснять ему, как надо скармливать траву «из-под ноги».
— Пастухов на это дело не хватит, — усомнился Сергей.
— Хватит. Можно ребятишек, пионеров собрать. Им при конях в удовольствие, — ответил Трубецкой.
Роднев позавидовал: «Легко в таком колхозе было бы работать. На лету хватают!»
Под вечер Трубецкой и Роднев, уставшие, сидели на скамейке около правления.
Днем в Чапаевке на улицах тихо — весь народ на работе. Сейчас на соседнем дворе чихал и стрелял не желавший заводиться мотоцикл. Из алюминиевого раструба динамика, висящего над дверями клуба, растекалось по улице: «Не счесть алмазов в каменных пещерах…» Прошли табуном девчата: поверх городских костюмов — цветные платочки, ноги в тесных туфлях на высоких каблуках ступают так, словно пыльная дорога — хрупкий лед. На расстоянии (не слишком далеко и не очень близко — в меру) второй табунок — ребята: фуражки заломлены, плечи расправлены, впереди гармонист. Прошли и, заглушив сладкоголосого индийского гостя, прогремели:
Д-эх, сердце болит,
Да под сердцем токает!
Моя милка на быке
Шофером работает!..
К беседующим подошел унылый Гаврила Тимофеевич.
— Как с горючим? — спросил его Трубецкой.
— Передал, чтоб съездили.
— А проверял, не вернулись?
— Не успел, Алексей Семенович.
— Что ж это ты? Сходи сейчас же, проверь.
Гаврила Тимофеевич послушно кивнул головой: «Хорошо», и отошел.
— Вот ведь человек, пока не ткнешь, не догадается, — проворчал Трубецкой.
— А где у вас секретарь парторганизации? Что ты меня с ним не познакомил? — спросил Роднев.
— Тьфу ты! Из головы вон! Да Гаврила Тимофеевич и есть наш секретарь. Слабоват… Одно — членские взносы собирает, а так — никакой помощи, все больше самому приходится… Не занимаются у нас такими Гаврилами Тимофеевичами, забыли их. У вас Груздев тоже, чай, не золото секретарь. Паникратов только портфельщиков в райкоме разводит. Его уполномоченные, как солдаты, — он скомандует, они маршируют в колхозы…
Василий насторожился: ждал, что Трубецкой скажет еще, но тот замолчал.
Солнце утонуло в дальнем лесу за рекой — день завершался огненным вечером. Раскаленные облака грозно поднялись над землей.
А на земле, на ржаном поле, на прибрежных кустах, на пыльном кустике шиповника при дороге с особенной тихой покорностью угасали дневные краски.
Роднев не торопясь ехал домой. Ему сейчас все казалось легким, все под силу. Да, он проложит дорогу от колхоза Степана Разина к колхозу Чапаева, а от чапаевцев для разинцев прямой путь — путь к науке!
Стемнело, когда он, передав лошадь сторожу в конюшне, пришел в правление. Он думал, что ему с Груздевым и Спевкиным разговоров хватит до полуночи. Но Спевкина в правлении не было. За столом на его месте сидела девушка. Она с каким-то горестным безучастием уставилась в темное окно и платочком, зажатым в кулачок, утирала глаза. Из угла в угол, скрипя половицами, ходил Груздев, сердито теребя ус.
— Что тут случилось? — спросил Роднев.
Груздев остановился.
— Вот участковый агроном из МТС, — кивнул он на девушку, — говорит: больше ноги ее у нас не будет.
— Почему?
— Да все потому, что у наших ребят ветер в головах. Она из Кузовков пешком пришла беседу провести, как договорено было, к восьми часам, а наши — гармошку забрали да все до единого в Починок. Там, видишь ли, у Мишки Бучнева молодежник. Нас со Спевкиным как раз не было, поля обходили.
Девушка, попрежнему отвернувшись, подавленно вздохнула.
— А Спевкин где сейчас?
— Да к этому, будь он неладен, Мишке Бучневу ушел, людей возвращать. — Груздев вдруг забеспокоился. — Слышь, Василий, пойду-ка и я туда, а то на Дмитрия плоха надежда. Он ведь такой парень, пока не спляшет, от Мишки не уйдет…
Мимо старой, накренившейся ели, по тропинке, ведущей в Чапаевку, гуськом друг за другом идут лобовищенцы. Впереди — в праздничном черном костюме — Груздев, за ним — Спевкин. Катя Морозова, бригадир первой полеводческой, шлепает по траве босиком, туфли несет в руках; она дойдет до речушки Ишимки, вымоет ноги и уж тогда на высоких каблучках войдет в Чапаевку. Худенькая, востроносая свинарка Сомова шагает размашисто; у нее такая походка, словно она на что-то сердится. Сзади всех, вразвалочку, — Юрка Левашов. Если бы еще у кого-нибудь через плечо висела гармошка, можно бы подумать — идут люди на свадьбу или на именины.
Три дня назад собравшиеся у Трубецкого Спевкин, Груздев и Роднев договорились в первое воскресенье привести колхозников из Лобовища.
И вот это воскресенье…
На собрании, где выбирали, кому идти в Чапаевку, вышел небольшой спор: послать или не послать Федота Неспанова? Посылали лучших, и старик до сих пор считался лучшим в колхозе конюхом. Но Неспанов отказался:
— Голова-то у меня стариковская, из нее, ребятки, как из дырявой торбы, что ни сыпь, все вон валится… Вы бы кого посвежей подыскали…
Решили послать Юрку Левашова.
Юрку прозвали «тесноватым». Где бы он ни появлялся — в правлении ли, у соседей ли в горнице, широкий, неповоротливый, с тяжело опущенными крутыми плечами, — всюду становилось около него тесновато: и потолок казался ниже и окна оседали к полу, а если садился писать, то обычно стол вдруг казался игрушечным — узким для Юркиных локтей.
О его силе по всем окружающим селам и деревням ходила слава. Рассказывали: ребятишки однажды шугнули в него снежком. Снежок разбился о Юркину щеку. Юрка рассердился, догнал мальца, отобрал у него шапку, подошел к старой бане Якова Горшкова, понатужившись, поднял сруб за угол, подсунул шапку и опустил… Хоть и торчит рыжее ухо, да не возьмешь. Парнишка выплакал у Юрки шапку, натянул ее, смятую, на голову и, обругав: «Тесноватый», побежал прославлять Юркину силу.
В Чапаевке, на крыльце правления, гостей из Лобовища встретил Трубецкой. Он смутился: разинцы пришли, как на праздник, нарядные, а он, хозяин, не брит, в будничном костюмишке.
— Будем учиться, товарищи, в этих вот аудиториях! — Председатель горделиво обвел рукой все: Чапаевку, поля за деревней. — В этих аудиториях, — повторил он понравившееся слово.
Гаврила Тимофеевич, секретарь парторганизации колхоза имени Чапаева, назвал, кто займется с гостями. И Юрка Левашов услышал, что его учителем станет Сергей Гаврилов.
Юрка почувствовал, как по спине пробежал неприятный холодок.
Зимой он был послан от колхоза на лесозаготовки бригадиром по вывозке. Лошади, правда, были неказисты, но ребята в бригаде — надежные, работящие. Рядом на участке работали чапаевцы. Сережка Гаврилов за бригадира, а вся бригада — сплошь девчата.
Как-то ехали из лесу, день выдался — неудача на неудаче: у Ванюшки Маслакова лошадь зашибла ногу, а Женька Полозов утром отстал от всех и — надо ж быть дураком — заблудился, полдня ездил по чужим участкам. Считай, еле-еле половину выработали! Невесело было возвращаться… Тут, как назло, догнали чапаевцы: кони день проработали, а идут весело; девчата сидят румяные, посмеиваются. И надо ж было сказать Сережке: «Бросили бы, ребята, коней мучить, ведь еле живы, гляди — идут, шатаются. Запрягите бригадира, он у вас за трелевочный трактор вывезет». Юрка его, конечно, головой в снег — не смейся, когда не надо!.. После того Сережка встретится — не смотрит. А теперь учить будет. Он научит!
Заведующая молочной фермой, Пелагея Саватьева, толстая, с красным лицом, подплыла к Груздеву, подставила локоток и пригласила:
— Подхватывай, куманек, пошли-ка на хозяйство. Там пораскинем умом. У дела-то способней беседовать.
Все разошлись, а Юрка мрачно ковырял носком сапога землю; Сергей Гаврилов стоял шагах в десяти и глядел внимательно куда-то вдоль улицы. Вдруг он круто повернулся, подошел к Юрке и, глядя ему не в глаза, а в козырек фуражки, сухо сказал:
— Идем.
Сергей шел впереди, глубоко засунув руки в карманы. Юрка шагал переваливаясь, как провинившийся медведь за поводырем. Они прошли мимо конюшен, остановились у небольшой пристройки.
— Здесь у нас вроде лаборатории по кормам, — объявил Сергей, попрежнему смотря не в глаза, а в козырек. — Сейчас мы в ней задерживаться не будем, сначала все разом осмотрим…
Юрка, широко расставив ноги, глядел в землю, молчал. И Сережка вдруг испугался: «А вдруг уйдет! Научил, скажут…»
В это время круглое лицо Юрки налилось багровой краской.
— Ты… это… знаешь, извини! Ну что зло держать? Право, обидно мне показалось. И так-то невесело, да еще…
— Ну, что ты! Я давно уж забыл, — быстро сказал Гаврилов.
— Знаешь, к слову, я виноват… Да уж чего там, пойдем, коли так. Видел ваших коней, а о лаборатории не слыхал. Это что же такое?
В небольшой светлой комнате стоял крепкий запах вянущих трав, на стенах висели широкие бумажные листы, к ним были пришиты пучки растений.
— Луговые травы, — указал Сергей на стены, — и полезные и вредные, всякие. Вот, узнаёшь?
К пожелтевшему листу было прикреплено высохшее растение с крепким бурым стеблем.
— Э-э, конскую кислицу засушили… Ну, такого добра у нас полно. Чем же она прославилась, что на выставку попала?
— Не кислица, а конский щавель, — поправил Сергей. — То и плохо, что у вас его полно. Мы, считай, уничтожили под корень. Редкость, когда на лугах встретишь. Вредное растение, и конь и корова стороной его обходят. Конский щавель! Дал же кто-то название — конский!..
Юрка ногтем попробовал сухой стебель.
— Чудно. Далеко ли наши луга, — рукой подать, а у нас в ином месте красным-красно, как посмотришь.
— Было время, и у нас — красным-красно… Гляди, это план наших лугов. Вот Приваженский луг, Медвежья Канитель, что около вас, — все луга и выпасы здесь. Темные пятна — места, где больше всего росло этого щавеля… Мы луга перепахали, подсеяли другими травами. Не совру, прямо по травинке потом этот чертов щавель уничтожали.
— По травинке?
— А как же… Особые лопаты, как ножи острые, сделали. Увидишь щавель, запустишь под корень и вырвешь… Пройдись-ка по лугам, найди хоть один куст, найдешь — премии не жалко… Трубецкой ребятишкам в прошлом году за куст конского щавеля по пять стаканов клубники велел выдавать. Жуликоваты парнишки оказались — бегали на ваши луга дергать щавель.
Юрка, не отвечая на улыбку, качал головой.
— Дела-а! Мы-то рядом живем…
— У вас луга-то, пожалуй, получше наших, по реке идут, а сена мы берем вдвое больше, и какое сено! — Сергей достал из шкафа клок сена, завернутого в бумажку. — Сам из стога выдернул, не для показа, для себя, понюхай…
— Чай!
— Чай, — согласился Сергей. — Ну, да пойдем в конюшни, а то тут можно целую неделю торчать, все сразу не расскажешь.
Юрка часто бывал в Чапаевке, раз или два на неделе смотрел кино в клубе, бегал из своего Починка на посиделки к чапаевским девчатам, но в конюшню к чапаевцам ему и в голову не приходило заглянуть. Да и кто думал, что конюшня у них не такая, как у всех… Стойла закрытые чуть ли не до потолка: похоже, что у каждой лошади отдельная комната. Корм задавать — не надо входить внутрь, открываешь окно («как на почте — марку купить»), а под окном ясли, сунь охапку сена, и готово.
Юрка шел вдоль дощатого коридора и завистливо думал: «Не наша дыра навозная. Эх-ма!»
Сергей остановился, взглянул лукаво.
— А что я тебе покажу, — ахнешь!
Он открыл дверцу одного из стойл, скрылся в нем, послышался голос:
— А ну, милая, давай! Но, дура!.. Опять за свое!.. Б-балуй!
Юрка, стоя в проходе, ждал, что Сергей сейчас похвалится перед ним знаменитой кобылой — Муравушкой. Но из стойла показалась до мелочей знакомая губастая морда.
— Теща!
Из богатого стойла выходила кобылица Теща, жившая когда-то в Юркиной конюшне. У Тещи был ум и характер старой лисы. Если ее выпускали из конюшни, она непременно прорывалась на овес, на Кулиги, и найти ее там было очень трудно. Теща не паслась, как все лошади, она ложилась на бок и, спрятавшись в овсе, вытянув шею, перебирая губами по стеблям, подтягивала метелки и объедала их. Так и паслась, лежа на боку. Попробуй разгляди, где она, да к тому же слух у Тещи на удивление — шаги чует за полкилометра. Подойдешь — вскочит и галопом на другой конец, там за кусты, на поле ржи, — ищи снова, где, в каком месте затаилась… Председатель Игнат Коршунов, что был до Спевкина, купил, говорят, по дешевке это «золото». Да Юрка свои бы деньги отдал, лишь бы избавиться от Тещи.
И вот случилось чудо: Спевкин променял Тещу на другого коня, и какого: Цезаря, — на выставках такую лошадь показывать! Хоть теперь Теща гладкая, сытая, шерсть лоснится, но все равно — далеко ей до Цезаря!
Мягкими губами Теща стала подбираться к карману пиджака Гаврилова.
— Ишь лакомка… — Сергей вынул кусок сахару и сунул ей в губы. — Вы вот не знаете, какое сокровище держали!
«Сокровище… И слава богу, держите, нам обратно не надо», — подумал Юрка.
— Ноги короткие, сухие. Копыта что кремешки! Обрати внимание на гриву. А масть — саврасая, ремень по спине, — расхваливал Тещу Сергей. — Это ведь чистейшая вятская порода. Они по резвости скакунам не уступают, а по выносливости — куда там… Вроде и смотреть не на что, мелочь, а спина, погляди, — стрункой… — Сергей усмехнулся. — Слыхал, Спевкин у вас нашептывает, что-де чапаевцев надул, Цезаря выменял на клячу. Цезарь — конь умный, сильный, слов нет, красив, копытами, правда, слаб. Но от него породы не выведешь, любая паршивенькая кобыленка всю наследственность задавит. А мы через Тещу новую породу выведем — чапаевскую, рабочую, — не красивых плясунов.
Юрка, словно в первый раз увидев Тещу, обошел вокруг, осторожно провел по ее спине ладонью, а Теща следила за ним карим умным глазом: «Что, брат, выкусил? А я здесь хорошо устроилась, не жалуюсь».
— Разбираешься ты в лошадях, — вздохнул Юрка.
— Я-то что, а вот знал бы ты ветврача Щелканова! Тот, ничего не скажешь, — разбирался. Во время войны раз лошадей в армию передавали. Председатель из «Власти труда», Кривцов Егор, ведет жеребца; тот лебедем плывет, залюбуешься. А Щелканов рукой махнул: «Веди обратно, не пойдет, на левом глазу бельмо». На двадцать-то шагов! Подумай!.. Кривцов — молчит, а другие спрашивают: какое, мол, бельмо? Откуда ты знаешь? Оказывается, он по уху узнал…
— По уху?
— Слепа лошадь на один глаз, не видит в сторону, так она слухом взять хочет, ухом по-особому водит, прислушивается. С умом-то, как говорят, на сажень под землю видно. Я теперь сам мало-помалу разбираюсь… Не горюй, и ты научишься.
Возвращался домой Юрка через Лобовище. Проходя мимо конюшни Неспанова, он увидел понуро стоявшую на раскоряченных ногах горбоносую, брюхастую лошадь. Припомнилось, Сергей говорил, что горбоносостью отличаются лошади африканских кровей: андалузская порода, арабские скакуны — горбоносы.
«Черт знает что! Теща, оказывается, чистокровная порода, может и эта горбоноска из благородных?»
Лошаденка с раздутым животом и благородной «африканской горбоносостью» скучно смотрела на прислоненный к дышлу хомут и, вздрагивая губой, сгоняла липнувших мух.
Юрка смутно почувствовал, что теперь для него каждая лошадь — загадка, которую не терпится разгадать.
«Сережка-то Гаврилов… Разве можно подумать, парень парнем. На пляски, как все, ходит, на гармошке играет, а гляди, как разбирается… А ведь и он, поди, не с потолка узнал, от этого Щелканова научился…»
В сильную жару, когда даже роса перестает ложиться ночами, тускнеет на лугах зелень. Как лицо больного человека, она приобретает сероватый, нездоровый оттенок. Но едва лишь дождь обмоет землю, зелень неярко вспыхнет. Ничего не изменилось, все растет, как и росло, но от каждой травинки тянет свежестью…
Жизнь в Лобовище была однообразна, скучновата, но, словно дождь в засуху, день, проведенный в колхозе Чапаева, освежил ее. Все оставалось по-старому: сквозь щели крыши на скотном просвечивало солнце, на свинарнике носились те же поджарые поросята, резво вскидывая заросшие серой щетиной зады; та же рожь с васильками стояла на полях, — и все же что-то изменилось, какое-то едва приметное оживление появилось в деревне.
Спевкин видал и раньше свинарники чапаевцев, и племенных быков, тучных, ленивых, и птицеферму, и пасеку в Чапаевке. Знал, как разнообразно хозяйство соседей… Как и все, он свыкся с тем, что в «Степане Разине» — плохо, а у чапаевцев — хорошо. Но слова Трубецкого заставили его призадуматься.
— Чудаки! Нам-то не святой дух помог, своим хребтом добыли.
Но с чего же начать? Каждый над этим думал по-своему. Свинарка Сомова настаивала, чтобы купили породистых маток; Юрка Левашов приставал с каким-то тесом, чтобы сделать закрытые стойла для жеребых кобыл, — все нужно! И Спевкин решил собрать всех, кто был в чапаевском колхозе, на хозяйственное совещание, сразу со всеми и посоветоваться.
Груздев и Роднев на этом совещании сидели в сторонке и молчали.
Разгорался горячий спор о свиноферме. Сомова уверяла:
— Через свиноферму можно все поставить на ноги. Купим три-четыре породистые матки, хряка хорошего, помещение оборудуем. Сами знаете, какое плодущее племя свиньи. Глядишь, через три года — тысяч пятьдесят чистых деньгами; ремонтируй и скотный, улучшай поголовье… Да ведь это же веревочка, за которую вытянешь колхоз, — скороговоркой сыпала она.
Спевкин время от времени поглядывал в угол, где сидели Роднев с Груздевым. Наконец, он не вытерпел и спросил:
— Степан, как, по-твоему?
Покосившись на Роднева, Груздев встал.
— Я в вопросах свиноводства не особо разбираюсь. Не компетентен, — начал он медленно. — Мне вот что кажется: помните, соревнование намечали? Затихло все, забыли! Давайте-ка об этом поговорим.
Разговор о соревновании не вызвал у Юрки Левашова тревоги. Он соревновался с Федотом Неспановым и знал, что теперь обгонит старика. По совету Сергея, Юрка разбил лошадей своей конюшни на три группы: молодые, сильные, пригодные на любую работу, более слабые, которых не везде можно использовать, и совсем слабые, старые — так, при случае куда съездить. По группам распределил и выпасы. У Федота же, как было, так и осталось. Подручный Федота, Петька Чижик, паренек лет четырнадцати, каждую ночь гонял всех лошадей гуртом на выпасы, сидел у костра, пек картошку. Юрке ли беспокоиться, что его обгонит Федот?..
Но Юрку через несколько дней вызвали в правление, отчитали за то, что он не передает свой опыт в другие бригады.
— Да как я буду учить Федота? — разводил руками Юрка. — Он, знаю, одно скажет: «Пошел ты, молод учить». И связываться не хочу.
Груздев сердито взглянул, Спевкин с укором покачал головой, а Роднев, казалось даже равнодушно, уронил:
— Что ж, видно, ошиблись. Придется другого человека послать в Чапаевку.
— Да я что ж… не отказываюсь! Что вы, в самом деле. Попробую, только толку-то, наперед знаю, не выйдет.
Как Юрка думал, так и получилось: Неспанов долго слушал рассказы о конюшне Сереги Гаврилова, щурил хитро глаза и во всем поддакивал:
— Так, так, гляди-ко… Ай-яй-яй!
А Юрка видел: ничего его не удивляет, просто насмешничает старик.
— Ты уж, Никитич, вроде стар шута строить. О деле говорю, прислушался бы!
— Что правда, то правда, паренек. Я старый петух, чтобы цыплячьим умом жить.
Юрка плюнул и ушел.
На улице ему встретился Петька Чижик. Он, поднимаясь на цыпочки, старался снять с челки Цезаря прицепившийся репей. Цезарь вскидывал головой, и Чижик, подражая Федоту, ворчливым баском покрикивал:
— Экая тварь неразумная!
Юрка сразу же повеселел: «Ничего, я тебя объеду, старый пень. И не заметишь, как в твоей конюшне по-моему обернется». Он сразу же предложил Петьке:
— Хочешь на чапаевского Жаргона поглядеть? Пойдем. Может, и прокатимся на нем.
Чижик нерешительно ответил:
— Сейчас-то недосуг. Кабы к вечерку.
— Что ж, и к вечерку можно.
После этого Юрка стал частенько прихватывать с собой Чижика к Сергею Гаврилову. Они разбили все выпасы в первой бригаде на несколько выгонов, наметили лошадей на выгоны.
А старик Неспанов попрежнему был доволен Чижиком, в свободное время сидел на солнышке, покуривал, отпускал шуточки прибегавшим на скотный двор дояркам. У него ничего не изменилось в жизни — доволен собой, привычной работкой, горячим летним солнышком, — чего еще старику надо?
Степан Груздев часто жаловался Родневу, что ему трудно работать секретарем парторганизации.
— Университеты-то мои — всего четыре класса, — вздыхал он.
Вступил в партию Груздев на фронте. Сейчас в колхозе парторганизация — пять человек, а когда Груздев вернулся с войны, было трое: свинарка Сомова, кузнец Прутов и бывший до Спевкина председателем Коршунов. Выбрали секретарем Груздева.
Партийная работа Груздева до сих пор проходила просто. На его имя приносили бумагу из райкома партии… Бумага из райкома да еще за подписью первого секретаря, Паникратова, каждый раз вызывала у Груздева, когда он распечатывал конверт, уважительный холодок между лопаток. Он внимательно прочитывал бумагу и тщательно прятал ее в папку «Партийные дела», которая хранилась вместе с ведомостями об уплате членских взносов в кованом сундучке, заменявшем сейф.
При случае Груздев не забывал известить председателя колхоза:
— Из райкома сигнал есть.
— Какой? — настороженно спрашивал Спевкин, который при упоминании «райком» сразу же ждал следующего слова: «нагоняй».
— Указывают на низкий уровень развития животноводства по некоторым колхозам, — сообщал Груздев.
— Это на кого же указали? Не на нас случаем?
— Нет, нас не упомянули, а Купцову из «Заветов» да Солодовникову из «Нивы» попало.
Таким «сигналом» Спевкин был вполне доволен и вскоре забывал о его существовании.
Груздев же забывал не так скоро — на колхозных собраниях, на заседаниях правления он не упускал случая напомнить: «Товарищи, райком нас неоднократно ставил в известность…», и при этом пересказывал содержание последнего письма.
Когда требовалось, письма эти обсуждались на партийных собраниях. Собрание выносило решение: «Партийное собрание в колхозе имени Степана Разина находит решение бюро (или пленума) райкома от такого-то числа по такому-то вопросу правильным…» Один экземпляр решения отправлялся в райком, другой Груздев прятал в кованый сундучок.
С приездом Роднева начали обсуждать на партсобраниях не только «сигналы» из райкома, но и такие вопросы, как учеба у чапаевцев и соревнование.
Вечерами в конторе правления собирался народ. Бригадиры приходили получать наряды, кое-кто — выкурить цыгарку-другую в компании, потолковать о том о сем. Бригадиры усаживались вокруг стола, поближе к Спевкину; Груздев и Роднев в углу на скамеечке, а Федот Неспанов, завсегдатай таких вечеров, около печки, прямо на корточках, опираясь спиной о стену.
Все собеседники хорошо знали и характер, и привычки, и слабые стороны друг друга. Например, Митрофан Козлов, бригадир третьей бригады, любил после деловых разговоров вспоминать, как он в первые годы советской власти был начальником рабочего отряда по сплаву леса. Послушать, так за ним охотились дружки и родня купца Пузырева, гонялись местные кулаки, в него стреляли, его кололи вилами, его собирались вешать, но он жив, здоров, всех обхитрил. Спевкин же разгорался, как только заходит разговор о войне… Что-то устоявшееся, семейное было в этих вечерах.
Так было и до Роднева, так осталось и при нем. Митрофан Козлов продолжал хвастать победами над пузыревским объездчиком Фомой Шестипалым. Федот Неспанов начинал побасенки обычным вступлением: «А вот какое было дело, ребята…» Спевкин, стуча кулаком, вспоминал, как под Батрацкой Дачей немцы поднимались по десять раз в атаку… Но уже ни один вечер не проходил, чтоб кто-нибудь не поворачивался к Родневу и не спрашивал:
— А что там новенького, Василий Матвеевич?
«Там» — означало весь мир, кроме своего района.
И Роднев начинал пересказывать газетные новости.
Постепенно, вечер от вечера, в правлении стали засиживаться не только старики, но и молодые. Не хватало стульев, и уже не один Федот Неспанов, а многие пристраивались на корточках вдоль стен.
Груздев обычно сидел рядом с Родневым, строго поглядывая на собравшихся: «Давно бы так, не лясы точить, а за политическое образование взяться…» Он по простоте душевной думал, что чтение газет и есть политическое образование, большего не требуется.
Однажды Груздев, разыскивая пропавшую со стола Спевкина ручку, открыл ящик и увидел в нем книгу Ленина. Взял в руки, прочитал: «Великий почин», и удивился: «Откуда это у Дмитрия?» Но тут же вспомнил, что дней десять назад между ним и Спевкиным вышел спор: нужно ли оплачивать хотя бы частично работу, проделанную на массовых субботниках и воскресниках? Роднев им посоветовал прочитать книгу Ленина. Спевкин вот читает, а у него, Груздева, руки не доходят.
После этого он нашел Роднева и словно ненароком попросил:
— Ты б, Матвеич, книжку мне дал, что ли?
— Какую? Маловато книжек-то, из районной библиотеки на абонемент беру, тем и живем.
— Мне б Ленина… «Великий почин».
— Нет сейчас у меня, Спевкин читает.
Встретив Спевкина на следующее утро, Груздев заворчал:
— Ты чего две недели книгу держишь?
— Какую? Ах, да… Все, знаешь ли, недосуг. Уж немного осталось дочитать.
Но Груздев по скользнувшим в сторону глазам Спевкина понял, что тот и не брался за книгу.
— Тоже мне чтец… Не один, чай, в колхозе читаешь, книги-то нам на время дают.
Поздно вечером, возвращаясь со скотного, он увидел в окне правления свет, осторожно заглянул: Спевкин, запустив пальцы в рыжие кудри, сидел над книгой, рядом в пепельнице — куча окурков, свет лампы подернут легким туманцем. И снова где-то в душе засосало: «Он читает, а я вот сейчас спать завалюсь…»
Работа на МТФ, партийные дела да еще книги… Степан все чаще и чаще заводил разговор с Родневым, чтобы тот принял секретарскую обязанность — как раз ему по плечу. Но Роднев отвечал:
— Как же я приму? Молочную ферму и то с рук на руки просто не передашь, а тут — парторганизация. Вот подойдет отчетно-выборное собрание, тогда посмотрим.
Но до отчетного собрания было далеко, и Груздев решил съездить в райком, посоветоваться, нельзя ли пораньше, до отчетно-выборной кампании, переизбрать секретаря парторганизации.
Вернулся он из Кузовков поздно. Зашел на огонек к Спевкину.
— Уж не сам ли Паникратов тебя прочесал? — спросил Дмитрий, увидев, что лицо Степана хмуро, а усы обвисли.
— Да нет… — отмахнулся Груздев. — Дернуло меня за язык… Расхвалив я нашего Василия Паникратову, а тот: «Заберем от вас Роднева. Нам в райкоме нужны хорошие работники. Давно, говорит, он на примете».
Спевкин, пристально глядя широко открытыми глазами на свет лампы, барабанил пальцами по столу.
— Молчать бы мне, — вздохнул Груздев.
— Ну, человек не иголка, все равно заметили бы! Идем, чего сидеть, — первый час, поди.
Они вышли из правления. Стояла теплая, темная августовская ночь. Мерцали крупные звезды, перепутавшись с черными ветвями старой полузасохшей березы. Деревья спали. Прикорнув около них, спали низенькие домишки, спал каждый листик. В воздухе, влажном, пахучем, чувствовалось: недолгое северное лето уже перезрело, где-то рядом — осень, и, может быть, следующая ночь уже не будет такой теплой.
Спевкин повернулся к Груздеву и вполголоса заговорил:
— Чуешь, какая тишь в Лобовище?.. Покинь нашу деревню — всю жизнь будет сниться. А Роднев, брат, в десять раз сильнее нас с тобой это понимает. Его отсюда не выдерешь, сросся с нами, присох. Никуда не пойдет. Его, думаешь, Трубецкой бы к себе не взял? Нет, брат, он наш, лобовищенский.
Инструктора райкома партии Евдокию Лещеву — полную, белолицую, в сорок три года красавицу хоть куда — за глаза называли «бой-баба». Говорила она низким голосом с властными интонациями, и если смеялась, то по-мужски громко, закидывая назад голову.
Прибыв в лобовищенский колхоз, она сразу же принялась проверять готовность к уборке. Роднев ждал, когда Лещева освободится, чтобы поговорить с ней на досуге, не торопясь. Но Лещева прошлась по полям, заглянула в амбары, на сушилку и, остановясь около кузницы, помахивая тощим офицерским планшетом, сделала выговор Спевкину и кузнецу Прутову за неотремонтированные до сих пор телеги. Затем инструктор прочно уселась в легкую плетушку и на прощанье сказала:
— А сдвиг у вас есть. Слышно, за ум взялись, у чапаевцев опыт перенимаете. Давно пора…
И уехала в другой колхоз.
Узнав об этом, Роднев рассердился. Он позвонил Паникратову и сообщил, что инструктор райкома, побывав в колхозе, не подумал заглянуть в партийную организацию.
Паникратов пообещал на недельке заехать сам.
Однажды через Кузовки пролетел вороной чапаевский жеребец Жаргон, запряженный в легкий ходок. Изогнув шею дугой, храпя и роняя пену на пыльную дорогу, он остановился перед крыльцом райкома.
Трубецкой, в легком полотняном костюме, молодцевато спрыгнул на землю и, прижимая к боку сноп, перемахивая через две ступеньки, взбежал на второй этаж, к Паникратову. Поздоровавшись, он бросил на кумачовую скатерть стола сноп ржи.
— Первый сноп… Прошу любить и жаловать…
Так бывало почти каждый год.
Раньше на территории колхоза имени Чапаева лежала песчаная пустошь, прозванная «Вороньи Выпечки». Перед самой войной пустошь распахали, засеяли, заставили родить хлеб. Далось это с трудом, но зато, какой бы ни выпадал год, всегда на Вороньих Выпечках хлеб созревал раньше, чем где бы то ни было в районе.
Едва только на Выпечках появлялись спелые колосья, все чапаевцы принаряжались и шли на поле во главе с председателем снимать первый сноп.
Сжать первый в году сноп — награда, она предоставляется не случайному человеку, ее нужно заслужить. Таким человеком мог быть не только полевод, но и доярка, удивившая удоем, и конюх, вырастивший славных жеребят, и свинарка, и птичница. Этот день в колхозе имени Чапаева — праздник. Тут же на поле поют, пляшут, расстилают платки, ставят закуску… А председатель, Алексей Трубецкой, подхватив первый сноп, садится на Жаргона, лучшего рысака в колхозе, и летит в Кузовки показать всем, что он начал уборку, похвастать новым урожаем.
В районе стало привычкой: первый сноп из колхоза Чапаева — это сигнал, после которого торопливо передается телефонограмма: «Начать выборочную жатву…»
Уборка… Обрабатывают ли осенью стерню, — думают об уборке; ремонтируют ли зимой тракторы, — думают об уборке; выезжают ли весной на поля, — думают об уборке; следят ли в разгар лета за наливом зерна, — ни о чем другом, только об уборке! Уборка — экзамен за целый год работы каждого колхозника, каждого колхоза, всего района!
Утром, когда деревня словно вымерла, — на улице куры да дети, весь народ на полях, — Роднев, собравшийся с газетами во вторую бригаду, заметил несущуюся к Лобовищу легковую машину. Он издалека узнал райкомовский «газик» и догадался, что едет Паникратов.
«Газик» въехал на лужайку около правления, остановился. Шофер вылез из машины и, прихватив ватник, стал спокойно укладываться в тень на травку. Кроме него, в машине никого не было.
Роднев подошел к шоферу.
— А где хозяин?
Тот снисходительно ухмыльнулся.
— По дороге потерял.
— А именно…
— Да обычное дело — слез у повертки, сказал, чтоб к вам ехал, а сам пешком по полям… Пора бы знать, Федор Алексеевич — не кабинетная фигура.
Роднев пошел на поле. Там ему сказали:
— Был… Со Спевкиным под Ключи на ячмень ушел.
На Ключах ему сказали, что Паникратов уже направился в третью бригаду.
Только под вечер Василий наткнулся на секретаря райкома и Спевкина. Лицо Паникратова почернело от загара, ресницы припудрены пылью. Увидев Роднева, он широко улыбнулся:
— А-а, Василий, куда ж это ты провалился? Полколхоза обходили, нигде не встретили. Ну, здравствуй, здравствуй. Не надоело тебе в Лобовище? А мы овес смотреть идем, по пути на лен заглянем.
— Так мы уж видели лен, Федор Алексеевич, — заметил Спевкин.
— Какой лен? Что у дороги? Э-э, брат, знаю, — все, что у дороги растет, для глаз начальства назначено. А мы на Сугоры завернем, подальше, в глушь, вот там поглядим, что за лен у вас.
Осмотрели овсы, завернули на лен. Вернулись в правление усталые, пыльные, голодные. Роднев пробовал было заговорить о том, что неплохо бы в райкоме серьезно посовещаться об учебе отстающих колхозов у лучших, но Паникратов перебил:
— Вот что, у меня к тебе предложение есть: приходи в райком денька так через три-четыре, к тому времени я из командировки вернусь. Там и поговорим.
Стоявший за спиной Паникратова Груздев многозначительно переглянулся со Спевкиным.
Поднялось солнце.
Дорога шла сквозь молодой осинник. В нем не было густой тени, солнечные лучи, попадая в осиновую заросль, как бы растекались по всем уголкам, словно вода в прозрачной заводи.
Роднев прибавил шагу. Попутных машин не было. В это раннее время попадались только встречные — из села на станцию. За поворотом извилистой дороги показался трактор. Он стоял на обочине: рослая трактористка наливала воду в радиатор из помятого, блестевшего мокрыми боками ведра. Трактористка повернулась, взглянула на Роднева и вдруг смутила его неожиданно яркой красотой: одета в промасленный комбинезон, а лицо чистое, белое, с крепким румянцем, пушистые ресницы, темные глаза и широкие, на зависть любому мужчине, плечи.
Пройдя мимо, Роднев с минуту чувствовал — лопатками, затылком, всей спиной — ее взгляд на себе.
Глуховато взревел мотор. Через минуту трактор поровнялся с Родневым и, сбавив ход, остановился. Из окна кабинки выглянула трактористка.
— Эй, прохожий! — обратилась она с усмешкой. — В Кузовки?
— Да.
— Садись, подвезу.
Роднев влез, уселся на промасленное сидение. Трактор легким рывком тронулся. Трактористка молчала, глядела вперед. Роднев, косясь, всматривался: невысокий выпуклый лоб, толстые, как рука у запястья, косы. Что-то шевельнулось в памяти — забытое, совсем давнее.
— Не вспомните? — Трактористка с усмешкой глянула из-под ресниц. — Коротка у вас память, товарищ Роднев.
— Подождите, подождите…
— Вот и выходит, — память короче девичьей. Макарову Машутку помните?
— Ты!.. Ну, уж…
— Не похожа?
— Да ты раньше на мальчишку смахивала! И волосы торчком, и дралась — ребятам не уступала.
— Ну, вас-то не била, — усмехнулась она.
— Я ж тебя постарше был, а вот Евлампию попадало. Где он теперь?
Она помолчала, через минуту строго сказала:
— Убит.
— Жаль.
— А я уж отжалела… Хорошим он мужем был.
Они учились в Раменской семилетней школе. Эта школа и до сих пор стоит в двух километрах от Лобовища. Те же березы растут перед широкими окнами, те же вороньи гнезда на них. В эти гнезда Васька Роднев вместе с другими ребятами на переменках забрасывал шапку на уговор — чья шапка скорей застрянет в гнезде. У Василия была шапка с твердым кожаным верхом — здорово летала, ему чаще других приходилось лазить за ней.
Те же березы, та же школа, но теперь бросают шапки другие ребята, другие ученики сидят за партами, другие учителя приходят к ним на уроки. И не слышно там голоса Митрофана Алексеевича. Он преподавал математику, а увлекался сам астрономией… Роднев, его ученик, и сейчас больше всяких увлекательных книг любит читать о звездах, планетах. Было праздником для ребят, когда Митрофан Алексеевич начинал рассказывать о какой-нибудь безвестной звездочке из созвездия «Золотой рыбки»… Школьники забывали все на свете, слушая о звезде, которая — встань на место солнца — выжгла бы жизнь на земле, океаны превратила бы в пар, а тот человек, который бы хоть мельком смог взглянуть на белую стену, освещенную этой звездой, навсегда бы ослеп. В такое время звонок на перемену звучит как наказание. Митрофан Алексеевич сдерживает улыбку, видя досаду на ребячьих лицах. Он-то понимает: его слова — не простые слова, они имеют силу заговора, самые неусидчивые, беспокойные готовы, как прикованные к партам, сидеть и слушать весь день. Как сейчас, видит его Василий — ходит по классу маленький, худенький ворожей с тихим, глуховатым голосом.
Как-то раз, когда Роднев учился в седьмом классе, по школе разнеслась весть: будет лыжная вылазка на Татарское Лбище. Дал согласие идти и Митрофан Алексеевич. Вся школа встала на лыжи. Для Василия вылазка была интересна вдвойне: во-первых, Митрофан Алексеевич; во-вторых, там, конечно, будет и Машутка Макарова, самая бойкая из девчат, всегда сверкавшая белозубой улыбкой. Колючая девчонка, задиристая, обидишь — мало что накричит, не постесняется, оттаскает за волосы. Но скучной казалась жизнь, когда долго не видел ее Василий.
Митрофан Алексеевич, одетый в негнущееся — колоколом — ватное пальто, беспомощный на лыжах, но веселый, покрикивавший на расшалившихся ребят голосом молодого петуха, стал между Пашкой Ярцевым и Иваном Щегловым. Оба они, великовозрастные семиклассники — и ростом повыше учителя и в плечах шире, — по собственному желанию стали телохранителями Митрофана Алексеевича.
Машутка одета в черный полушубок, на руках — грубой вязки еще новые, не обмятые красные рукавицы. На лыжах она бегала лучше многих ребят и вырвалась далеко вперед. Василий бросился за ней. Он хотел догнать, опрокинуть в снег, а там — завяжется веселая кутерьма, до которой большая охотница Маша Макарова. Но Василия обогнал Евлампий Подьяков, в кубанке, лихо посаженной на одно ухо, в тесноватом пиджачке, — между короткими рукавами и шерстяными перчатками виднелись покрасневшие на морозе руки. Он двумя рывками обошел Василия, налетел на Машутку и кувырнул ее в сугроб. Та взвизгнула, забарахталась, поднялась вся в снегу и бросилась за Евлампием.
— Ужо я тебе, горячий! Выкупаю в сугробе — охолонешь!
И окружавший мир вдруг потускнел перед Василием, стал скучным, серым.
Чем больше слышалось вокруг него смеху, тем тоскливее становилось на душе. Он, сердито втыкая в снег палки, нехотя шел вперед.
Поднялись на высокую гору — Татарское Лбище. С нее видно километров на десять кругом: седые от снега леса, белые просторы полей, черные кучки домов — деревни. Склон, поросший кое-где молодым ельничком вперемежку с ольхой и березнячком, сбегал к берегу Важенки. Здесь никто из ребят не осмеливался спускаться на лыжах — кинет под берег на наледи, можно разбиться насмерть. Но есть и другой склон — по нему, мягкому, как постель, несет тебя на лыжах неторопливо, долго — под самую деревню Лобовище, что стоит чуть ли не в трех километрах от горы. Ради этого удовольствия и взобрались сюда школьники.
Подошел Митрофан Алексеевич со своей свитой. Павел и Иван с усердием выполняли обязанности телохранителей:
— Митрофан Алексеевич, осторожнее — тут кочка…
— Митрофан Алексеевич, ставьте лыжу, как я ставлю…
— Митрофан Алексеевич, протяните мне палку, я вас вытащу, — и дюжий Иван Щеглов тащит вверх на палке раскрасневшегося учителя.
Несмотря на их старания, по пальто Митрофана Алексеевича было видно, что он не раз основательно садился в сугробы.
Евлампий и Маша стояли рядом. Из-под белого пухового платка горели Машины щеки; ее глаза счастливо блестели.
Василия вдруг охватило желание доказать, что Маша не замечает около себя необыкновенного человека. «Эх, что будет!..» Он приналег на палки и толкнул лыжи на крутой спуск к Важенке. Зашуршал снег, резко ударил в лицо ветер. Ветер ли обманчиво прошумел в ушах, или же на самом деле так было, но ему почудилось за спиной испуганное:
— Вась!
Но некогда было гадать. Спокойная раньше земля понеслась, закружилась… Не хватало воздуха. Маленькие елочки впереди вырастали прямо из-под снега, надвигались со страшной быстротой, увеличивались и со свистом проносились мимо. Ветер рвал полы тужурки. Ровная гладь реки разворачивалась, яснее выделялись зеленоватые разводья наледей. «Вправо! А там с берега — на косу».
Чем бы это кончилось, неизвестно, если б не подвернулся занесенный куст вересняка. Снег обвалился под лыжами, и Василий почувствовал, как его легко подняло в воздух.
Он упал в мягкий сугроб, наметенный вокруг ельника. Не хотелось двигаться, обиды показались ничтожными. И вдруг ноющим от холода запястьям рук стало горячо, пот выступил под надвинутой на лоб шапкой: Василий услыхал шуршание лыж о сухой, сыпучий снег — кто-то зигзагами, осторожно спускался по горе к нему. Ближе, ближе шум лыж, вот уже слышно неровное, напряженное дыхание.
— Васька… Вася… Слышь, Вася?
От красных губ ее поднималось клубами дыхание, оседая сединой на черных бровях, на ресницах, на прядке волос, выбившейся из-под платка.
— Я думала — насмерть зашибся… Ишь весь вывалялся. — Красной рукавичкой она бережно смахнула с его щеки прилипший снег.
Радостная уверенность, что все на свете прекрасно, не оставляла в этот день Василия.
Высокий, плечистый, без седины в черных волосах, со звучным голосом, Паникратов невольно вызывал уважение.
В отношениях к людям он не знал середины: одних он презирал и не скрывал этого, других любил и скрывал это.
…В райкоме Паникратова не было.
— Придет только к вечеру, на бюро, — сообщили Родневу. — Раз дело есть, идите на дом.
«Не поворачивать же обратно в Лобовище». — Роднев направился к дому Паникратова.
Секретарь райкома партии, в сорочке с расстегнутым воротом, сидел над листом бумаги и водил по ней кисточкой. Рядом стоял стаканчик с замутненной водой и лежали детские акварельные краски. Младшая дочь Паникратова, светлоголовая, светлоглазая, не в отца, пользуясь теми же красками, только не клеточкой, а пальцем, художничала на старой газете.
Паникратов поднялся навстречу Родневу со смешанным выражением смущения и скрытого недовольства. На листе Роднев увидел почти законченную надпись:
«Привет будущему отличнику Вите Паникратову!»
— Видишь, каково быть отцом, — сказал он серьезно, скрывая смущение. — Сегодня первое сентября, а этот день для отцов из всех дней знаменательнейший… Подожди, женишься, появятся вот такие Наташки, — его большая рука ласково потрепала мягкие волосы дочери, — узнаешь. Садись. Сейчас сын из школы должен вернуться. Праздник у меня…
— Эк, ведь, как не во-время, — огорчился Роднев. — Ладно, Федор Алексеевич, сына встречай, я пойду.
— Ну уж нет. Назвался груздем… Будешь гостем и не возражай, не выпущу… Только, чур, я тебя работать заставлю. Успеем наговориться.
И они с самым серьезным видом стали обсуждать, откуда быстрей всего может броситься в глаза плакат.
Мать Паникратова, маленькая, по грудь рослому сыну, семидесятилетняя, но подвижная старушка, принялась накрывать на стол.
Наконец, пришел под охраной старшей сестры, двенадцатилетней Катюши, и первоклассник Виталий. Насколько девочки Наташа и Катюша были не похожи на отца, обе светловолосые и сероглазые, настолько сын — копия Федора Паникратова: черная челка на лбу, гордый отцовский разлет бровей, порывистые, решительные движения. Хотя он был всего один день школьником, однако портфель с букварем кинул на диван с размаху, привычно, словно проделывал это множество раз.
Паникратов взял перевязанную шпагатом коробку и, церемонно вытянувшись, загремел раскатистым голосом:
— Ученику первого класса…
— «А», — подсказал сын, закинув голову и глядя в лицо отцу с серьезным видом.
— Правильно! Ученику первого класса «А» Виталию Паникратову в ознаменование начала учебы вручаю подарок: коньки на зиму! Желаю учиться на «отлично»!
По комнате разнесся запах поджаренного пирога с капустой.
— К столу, гости дорогие, к сто-олу, — пропела старушка.
Паникратов уселся, подмигнул Родневу на черную бутылку:
— Смородиновая… Так сказать, приятное развлечение для взрослых на детском празднике.
О деле Паникратов заговорил первым. Он отложил в сторону вилку и деловым тоном, в котором сразу же зазвучали привычные нотки начальственной строгости, сообщил, что райком хочет предложить Родневу работу заведующего отделом партийных, комсомольских и профсоюзных организаций.
— Нет, Федор Алексеевич, не согласен.
— Что ж, — Паникратов холодно взглянул на гостя, — силой не поставим. Но лично буду считать, что ты из тех людей, которые живут по пословице: «Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше». Окопался в Лобовище на тихом месте… Стыдно!
— Сильно сказано. Но неправильно! Мне нужно кончить институт. У меня — другой путь в жизни. Нет, Федор Алексеевич, не согласен. Да потом и отрываться от Лобовища не хочу, только-только в колхоз вжился.
— А ты не отрывайся. Ты будешь в райкоме, а глаза твои — в «Степане Разине» и еще в добром десятке других колхозов. Вот как надо! А что до института — кончай! Знания тебе и здесь пригодятся. Сегодня ты завотделом, не завтра, так послезавтра будешь секретарем райкома. Мне б такой институт кончить, да беда — поздно, годы ушли…
— Ладно, подумаю…
— И думать не дам. Да или нет?
— Нельзя же за горло брать, Федор Алексеевич.
— Меня тоже берут за горло: почему до сих пор нет заведующего отделом? И не пойму, чего ты упрямишься? Поработаешь в райкоме, а когда кончишь институт, будет видно: может, и в самом деле тебя лучше зоотехником оставить. Так решай — да или пет?
Роднев упирался, Паникратов настаивал до тех пор, пока Роднев не замолчал.
Наконец, Василий поднял голову.
— Что ж, уговорил.
Паникратов весело прищурился.
— Ну, вот и все. Только это мне и хотелось от тебя услышать.
Они еще долго сидели за столом и разговаривали. Роднев рассказывал о Юрке Левашове, о Сомовой, о Груздеве, Паникратов курил, кивал головой: «Славно, славно».
Спевкин и Груздев, предчувствуя недоброе, давно уже поджидали Роднева в правлении.
— И ты согласился? — спросил Спевкин.
— Согласился.
У Спевкина потемнели глаза, он отвернулся, а Груздев густо прокашлялся и сказал:
— Так… А мы, Вася, по простоте думали, ты в наш колхоз душой врос, не выдерешь… Та-а-ак!
— Да что, навек я ухожу от вас, что ли? — рассердился Роднев. — Работать же вместе придется. Кузовки не за морями.
— Нет уж, знаем: отрезанный ломоть, — возразил Груздев.
А Спевкин, отвернувшись к окну, с нарочитым равнодушием выбивал пальцами по подоконнику: «Чижик, чижик, где ты был?..»
Паникратов знал, что Мария должна приехать из колхоза в МТС за агрегатом.
Вечером после заседания бюро, с тяжелой от табачного дыма и долгих разговоров головой, он зашагал не торопясь на другой конец села.
У низенького домика, темными окошками глядевшего на мир из-под двух больших сосен, он привычно толкнул калитку, взошел на крыльцо и у входной двери погремел задвижкой. Долго не было ответа, наконец раздались вкрадчивые шаги.
— Федор Алексеевич, это вы, сокол? Нету Марии-то. Толечко сейчас выскочила. Забежала, и гляжу — нет. Даже словцом не перекинулись. Ни единым словечком… Да чего вы стоите? Заходите в комнату. Ни вы мне, ни я вам не помешаем…
Хозяйка Марии, Анфиса Кузьминична, в наспех натянутом платье, внесла зажженную лампу, осветив фотографии по стенам, опрятно прибранную кровать, столик, где на скатерти осталась еще не заштопанная дырка, прожженная папиросой Паникратова в прежнее его посещение.
Анфиса Кузьминична зевнула у двери и, уходя, проговорила:
— Прости, господи… Сидите себе, ни я вам, ни вы мне не мешаете…
В Кузовках уже с весны считали Паникратова и Марию мужем и женой.
Два года назад, поздней осенью, произошло несчастье. При случае еще и сейчас вспоминают о нем в Кузовках. Грузовик, у которого оказались испорченными тормоза, разогнавшись под крутой спуск у села Шолгово, сорвался с отвесного берега в реку, пробил ледяной припай и затонул. На грузовике сидело семь человек, только трое успели спрыгнуть… Среди утонувших была ехавшая в командировку Александра Николаевна Паникратова.
Паникратов был не из тех, у кого горе выходит слезами, и не из тех, кто долго и покорно носит его в себе камнем, пока этот камень не выветрится со временем по крупинке. Он не был и таким, что обманывают себя, заливают горе вином… После смерти жены Паникратов стал лишь ожесточеннее работать. Он летал из одного конца района в другой на вертлявом «газике», мерял поля широким шагом, придирался к мелочам, и в те дни повсюду боялись люди тяжелого взгляда его глубоко запавших глаз.
Старушка, мать Паникратова, прибегая к соседям, плакала:
— Почернел весь, извелся. Три месяца, считай, прошло, а он, он все, милые мои, ни на секундочку, ни на секундочку ее забыть не может. Домой и не заезжает, посидит в райкоме на собраниях да в колхозы опять. А ежели и дома, то страх берет. Раз смотрю: приехал в грязи весь, как был в своих болотных хлябалах да в мокром плащище, прошел в Сашенькину комнату, сел там за ее столик и сидит, час сидит, другой сидит… Ну, как тебя не возьмет страх?.. А еще — чай пили; слышу, что-то хрупнуло. Батюшки мои, а он на Катюшку, на старшенькую, уставился, а она — мать вылитая… Посмотрел, видишь ли, вспомнил ее, а в руках-то чашку чайную держал, так и раздавил. Хрупнуло, а черенки в кулаке… Ой, горюшко мое! Уж я его иногда и ругаю: поплачь ты, мол, полегчает. Нет ведь, ни слезинки не видела, хоронили — не плакал…
Как-то Паникратов осматривал подъем паров в колхозе имени Чапаева и остался обедать с трактористками. Бригадирша по-женски, как могла, опрятно обставила обед. У самой бровки развороченного плугами поля расстелила на молодой травке белый платок, разложила порезанный толстыми ломтями хлеб, ложки… Ели молча, без обычной болтовни и пересудов, стеснялись неразговорчивого секретаря райкома. И вдруг Мария, перехватив его взгляд, спросила:
— Все горюете, Федор Алексеевич?
В голосе Марии он почувствовал женскую доброту, искреннее участие. Федор Алексеевич увидел, что и трактористки глядят на него тоже участливыми, немного испуганными глазами. Он понял — его жалеют, как больного, и в ответ улыбнулся. Но за последнее время он разучился улыбаться, и улыбка вышла неумелой.
— Что ж поделаешь, — произнес он почти виновато.
— Да, что поделаешь, — повторила Мария. — Я мужа на войне потеряла… Не вернешь!
После этого мать Федора Алексеевича говорила соседкам:
— Ну, слава богу, в себя приходить начал. Не дичится, улыбается, с детями играет. Очень уж он Катюшу балует. Прошлый раз ботинки новые купил, а тут в город ездил — велосипед привез… Я уж тихонько ему наказываю: «Жениться бы тебе, хозяйку в дом нужно». Слышала, на Марию из МТС поглядывает, а чем плоха? Женщина подходящая, вдовушка, он вдовец. Чем не пара?
Сейчас, ночной норой, Паникратов сидел за столом, опершись локтями на старый журнал «Знание — сила». Через закрытое окно еле-еле слышно, словно не из соседнего дома, а на самом деле, как в сказке, — через долы и леса, — из далекой Москвы донесся бой кремлевских курантов, затем Гимн Советского Союза. Пошел первый час, а Марии все не было. И в самом деле, не уехала ли она в колхоз, ничего не сказав, не предупредив?..
Вспомнилось Паникратову, как весной этого года, перед самой посевной, он объезжал колхозы на своем «козлике». Шофер Игнат Наумов был в отпуске, и Паникратов сам водил машину. Дороги развезло, грязь местами доходила до осей, иногда «козлик» так прочно садился, что приходилось ждать, пока не помогут случайные прохожие.
И особенно прочно застрял он у Афанасьевской поскотины. Паникратов подкидывал под колеса валежник, но колеса, изжевав сучья, опять забивались в грязь. Пробовал вывернуть из грязи машину, затормозив одну ось, давал газ, но мотор глох. Оставалось одно — развалиться на сидении и ждать, авось кто подъедет или подойдет — выручит.
И подошла Мария, простоволосая, в больших грубых сапогах, в потертом мужском кожаном пальто, туго перетянутом ремнем, по желтой коже вниз сбегают две толстые косы, глаза радостно сияют.
Федор, поднявшись с сиденья, забыл, что он ждал случайного помощника.
— Что, Федор Алексеевич, на весеннем солнышке загораем? — весело спросила она, и солнце, улучив мгновение, пробежало по ее зубам.
— Да вот попал, как глухарь в силок, — ответил он, смущенный ее внезапным появлением.
Она обошла вокруг машины, оценила положение:
— Вылезти можно.
Осторожно ступая сапогами в воду, Мария прошла в лесок, и Паникратов видел, как одна из верхушек качнулась и утонула среди деревьев. Через минуту Мария вернулась с молодой березкой. А Паникратов с удовольствием наблюдал за ее движениями, размашистыми, сильными.
Забросив за спину косы, Мария налегла сзади на кузов плечом и приказала:
— Газ!
«Козлик» взревел, задрожал и медленно-медленно пополз вперед.
— Газ!
Машина выскочила передними колесами, рванулась и резко побежала по дороге. Паникратов остановил ее.
Мария подошла. Она, улыбаясь, стирала с лица капельки грязи, грязь распестрила желтые полы ее кожаного пальто.
— Однако силенка! Даже мне, мужчине, завидно.
— Кому что дано, — ответила она весело.
«Ну, ты-то вроде ничем не обижена», — подумал он.
Они уселись рядом, но Паникратов не провел и сотни метров, как она попросила:
— Дайте-ка, я сяду. Вы дорогу не примечаете. По этой луже чудом проскочили.
Поменялись местами. И, словно почуяв твердую руку, «козлик», расплескивая на обочины жидкую грязь, весело понесся вперед…
Теперь ехали лесом. Навстречу забрызганному грязью ветровому стеклу густой черной рекой текла дорога, по сторонам, под деревьями, еще лежал снег.
И тут ударил дождь, щедрый и обильный весенний ливень, который за несколько часов может смыть с земли все остатки снега.
Мария торопливо стала прятать под кожанку свои косы. Гладко расчесанные волосы сразу потемнели, щеки вспыхнули, глаза под мокрыми ресницами ярче заблестели, словно их тоже обмыл дождь.
Машину бросало. Невольно Паникратову приходилось прижиматься к упругому плечу. И он чувствовал вблизи, как ее щека пахла прохладной весенней влагой.
— Спасаться надо. Примечай ель получше и останавливай машину, спрячемся, — сказал Паникратов.
— Пастушья изба должна показаться, — ответила Мария.
И действительно, через одну-две минуты дорога вырвалась на просторную полянку, наполовину залитую весенней лужей, широкой, как озеро. На самом краю поляны, под нависшей матерой березой, вросла во влажную землю темным древним срубом низенькая с плоской крышей избушка; Мария рывком остановила машину. Паникратову, чтоб не удариться о ветровое стекло, пришлось ухватиться за ее плечи.
Они бегом бросились к избушке. Там сухо пахло перележалым, пыльным прошлогодним сеном. Потолок был низкий, пришлось нагнуться. Мария, подобрав полы пальто, уселась прямо на землю; опустился и Паникратов, обнял ее, притянул к себе и увидел вблизи широко открытые, большие черные, как речные омуты в вечерний час, глаза.
Мария ушла. А Паникратов, выйдя из темной избушки, увидел, что дождь прошел, небо чисто.
Долго стоял он среди горящего, сверкающего, искрящегося мира, вспоминая тепло, оставленное ему телом здоровой, сильной и красивой женщины.
Лес кругом звенел после дождя. Торопливо, капля за каплей, била в лужицы вода с крыши, капли срывались с голых веток березы, проносились, сверкая на солнце, мимо лица. Земля, обласканная солнцем, разомлевшая от его тепла, кружила голову крепкими запахами прелых листьев и распаренной хвои.
Где-то в лесу, неподалеку, среди корней деревьев вырвался томившийся в неволе ручеек и запел о маленьких радостях своей короткой жизни.
Шел шорох по лесу от падавших капель, солнце горело в лужах, солнце сверкало в проносившихся по воздуху каплях, солнце искрилось на земле среди сухой прошлогодней травы — всюду солнце!
Возле каждой пастушьей избушки на севере есть немудреное сооружение: доска, привязанная лычками к перекладине, — «постукальница». С ее помощью сзывают стадо из леса.
Федор схватил две тяжелые палки, и среди шума взволнованного весной леса закричала от ударов звонкая доска. Он бил, и с каждым ударом все сильней, все шире вскипала яростная радость. «Эх! Дыши! Двигайся! Неистовствуй! Люби все живое», — исступленно голосила доска, плясавшая под сильными ударами. А Федор бил, бил и бил, пока не лопнули лычки и доска не полетела на землю.
Все это случилось так недавно, весной. Все лето он встречался с нею.
— Чудно, — говорила иногда Мария, — ведь все на тебя смотрят и думают — с твоим бы характером железо гнуть, а ты, поглядеть поближе, ребенок, чисто ребенок!..
Паникратов, так и не дождавшись Марии, уснул за столом, уронив голову на раскрытый журнал.
Проснулся он, когда уже начато светать. Чтобы не будить хозяйку, стараясь не греметь запорами, осторожно открыл дверь и ушел.
Осень. Под холодным, неярким солнышком с утра до вечера березовые перелески горят чистым, прозрачно-нежным светом. Среди их бледной желтизны сосны и ели кажутся обугленными, до того темна их зелень. Осины летом привлекали глаз лишь застенчивой красотой — матово-серебристые стволы, испуганно-нервная дрожь листьев… А теперь — откуда взялась у них неистовая сила? — вспыхнули ярким красным цветом. Нет, это не березы с их покорной печалью — осиновые рощицы горят тревожным огнем. И только рябины им не уступают — багровыми кострами поднимаются у дорог.
Но людям в эти дни не до печальной красоты берез: уборка не кончена, дни пока сухие, солнечные, а кто знает: не сегодня-завтра, быть может, затянут небо тучи, заморосит нудный дождичек. А в осеннем дожде есть какая-то унылая сила, сыплет и сыплет изморось недели, месяц, еще месяц, и нет конца… Ложатся тогда хлеба, на корню прорастает зерно.
Роднев в один из ярких осенних дней переезжал из Лобовища в Кузовки. Спевкин, до самого конца надеявшийся, что Василий опомнится, хотя и дал ему самую лучшую лошадь — Цезаря, но провожать не пришел. Груздев же ходил вокруг подводы, тяжело вздыхал и просил:
— Ты, Василий, почаще к нам наведывайся. Всегда рады будем.
Роднев невесело улыбался:
— Меня с такими вздохами в армию не провожали.
Пришел Юрка Левашов. Груздев на него сердито прикрикнул:
— А ты чего не на молотьбе?
Юрка, смущенно разглядывая мозоли на широченных ладонях, ответил:
— Может, Василию Матвеевичу, ну, скажем, перенести чего нужно? Помочь, словом…
Груздев только махнул рукой; весь багаж — два чемодана, тюк с книгами да ружье-двустволка — уже лежал на подводе.
Неделю назад Роднева вызвали в обком партии. Заведующий отделом партийных органов обкома Воробьев, послушав рассказ о том, как колхозники «Степана Разина» начали учиться у чапаевцев, заинтересовался: «Подхватили ли эту инициативу другие колхозы? Как помог райком? Как смотрит на это дело сам Паникратов?» Родневу пришлось ответить, что пока инициатива не подхвачена, а как смотрит Паникратов на это, он еще не знает…
Колеса шуршали опавшими листьями, доверху забившими колеи дороги. Руднев не торопил Цезаря. Если б не сиротливо оголенные поля, где в сухой стерне переливалась на солнце серебристая паутина, если б не ольховые кусты с почерневшими, скрюченными листьями (ольха — единственное дерево, не умеющее красиво нарядиться осенью), быть может, Василий и вовсе не чувствовал бы грусти.
Может, жаль ему вечеров в накуренном правлении, где колхозники чинно сидят вдоль стены на лавках, а Спевкин, блестя глазами, горячится по поводу новой забастовки в Италии? Так они еще повторятся, эти вечера. Может, он жалеет, что утром уже не появится в его окне озабоченное усатое лицо Груздева и не услышит он обычное: «Не спишь, Матвеич? Идем-ко, дело есть». Но и это озабоченное лицо еще не раз придется увидеть Василию. Жалеть нечего, и все-таки жалко, что Лобовище осталось за спиной. Нет, просто виноваты оголенные поля, печальные кусты ольхи да высокое бескровно-бледное осеннее небо. Взгрустнулось, и все тут…
— Василь Матвеич, обожди!
Роднев оглянулся. Его нагоняла Мария, запыхавшаяся, румяная. Она положила на край телеги руки.
— Прошлый раз — я тебя! Теперь — ты. Подвези… до Кузовков! Фу ты, не могу отдышаться! Издали увидела…
— Долг платежом красен.
Она уселась рядом.
— Так, значит, переезжаешь?
— Переезжаю.
— Трубецкой недоволен, говорит, портфельщиком заделаешься. — Ее разгоревшееся лицо вдруг стало серьезным. — А у нас сейчас история вышла…
— Что за история?
— Убирают мои девчата утром ячмень. Вдруг налетает Лещева. Знаешь ее — из райкома?
— Как же. Вместе придется работать.
— Налетела и давай кричать: «Ячмень жнете, а там пшеница не молочена лежит, ее отправлять надо!» И пошла и пошла… Заставила нас отцепить комбайн, оставить на полосе. Трактор — в деревню. А ячмень-то осыпается!.. Когда Трубецкой узнал, пошла война: друг друга государственными преступниками называют. Трубецкой ее — «портфельщица».
— Любит Лещева через голову председателя распоряжаться, — недовольно сказал Роднев.
— Вся беда, что без ума распоряжается.
Они замолчали. В стороне от дороги поднялся высокий холм, поросший кустарником в осенней листве, весь золотой, как старинная царская шапка, — Татарское Лбище. Мария задумчиво смотрела на него, потом, с трудом оторвав взгляд, перевела его на недовольное лицо Василия.
— Гляди, как горит, — произнесла она. — А помнишь, как ты поехал вон оттуда? Смешной был… Стоит, в землю уставился, нахохлился, как петушок, и на тебе! Уже вижу, только шарф полощет!
И вдруг в ее глазах он узнал разгадку давней маленькой тайны. Тогда он так и не понял, крикнула ли Мария в спину ему: «Вась!» или это почудилось в свисте ветра? Сейчас же, через много лет, он понял: «Да, крикнула».
Неожиданно Роднев почувствовал себя неловко, подхлестнул лошадь и нарочито равнодушно ответил:
— Дурь в голове бродила, хотел доказать всем — необычный, мол, я человек.
И Мария отвела глаза в сторону.
Мария рано ушла из Чапаевки, она не знала, чем закончилась ссора Трубецкого и Лещевой. А конец был такой: Трубецкой выгнал Лещеву из колхоза.
Вечером, едва сдерживая слезы, Лещева рассказала Паникратову, как Трубецкой указал ей на дверь.
Паникратов хмуро выслушал и сказал, что она не умеет совмещать кампанию по молотьбе и вывозке хлеба с уборкой, что, будь он на месте Трубецкого, тоже стал бы возражать против переброски трактора с поля на тока.
— Время такое, медлить нельзя, хлеб осыпается, надо другие средства отыскивать.
— Пусть даже он прав! Пусть! Но зачем оскорбления? К чему все эти обидные слова — «портфельщик»?
— Ладно, — пообещал Паникратов, — у меня будет с ним разговор.
Лещева ушла, а Паникратов позвонил в Чапаевку и попросил Трубецкого явиться завтра в двенадцать дня.
В двенадцать Трубецкой не явился. Только под вечер он на колхозной машине подъехал к райкому и, пройдя мимо работников общего отдела с отчужденным холодком на лице, открыл дверь в кабинет Паникратова.
— Знаешь, какое время, — последнее убираем. Мог бы и дня на два позднее вызвать, — недовольно произнес он.
— Нет, — сухо обрезал Паникратов, — нужно поговорить сейчас! Садись, рассказывай.
Синие глаза Трубецкого недружелюбно уставились на Паникратова.
— Что же рассказывать? Лещева, верно, уже все расписала… с картинками!
— Значит, ты выгнал ее из колхоза?
— Признаюсь, выгнал. Еще раз придет, еще выгоню. Пока шла с ней морока, трактор стоял целый день. Подсчитай, сколько центнеров зерна колхоз потерял. Судить надо за это.
— А «портфельщицей», «толкачом» и еще как-то ты обозвал ее?
— Не обозвал, а назвал. И портфельщицей назвал и толкачом. И сейчас, как коммунист, в глаза секретарю райкома скажу: плохо райком работает, не воспитывает народ. В нашем районе уполномоченный от райкома — толкач. Не больше! Приедет такая Лещева, председателя колхоза отодвинет в сторону и давай по-своему орудовать. А она в колхозе — гость, налетит, покричит, потрясет полевой сумкой, и нет ее. Если получится нечаянно польза, — ей слава: помогла! Не получится — вина колхозных руководителей, не смогли подхватить инициативу. А инициатива-то пятиминутная! Ну какая может быть инициатива, когда в колхоз наезжаешь наскоком? Ты сидишь в колхозе, живешь в колхозе, а Лещева заскочила на денек и начинает тебе указывать: не туда трактор поставил, там обмолотить не успел. А я это и без нее знаю.
— Значит, недоволен работой райкома партии?
— Ты, райкомовский работник, дай мне политическую установку и контролируй меня, а не связывай. А такие, как Лещева, — помеха. Да что там Лещева! Будем говорить, Федор Алексеевич, открыто: этих Лещевых ты высидел. Как матка, так и детки. И ты приезжаешь в колхоз — первым делом на амбары да на кормокухни обращаешь внимание.
У Паникратова давно уже накипало внутри, хотелось вскочить, с размаху стукнуть кулаком по столу и закричать: «Ты что ж это… возомнил о себе? Думаешь, о твоем колхозе слава идет, так секретарь райкома обязан наглости выслушивать?» Но Паникратов помнил историю с демобилизованным лейтенантом и держал себя в руках.
— Хорошо, — размеренно произнес он, — то, что ты сказал сейчас, можно назвать только оскорблением райкома партии. Старый партиец! На сегодня разговор окончен, можешь идти. Поговорим на бюро, — и не выдержал, сорвался, уже в спину Трубецкому крикнул: — Райком оскорблять — за такое из партии полетишь!
— Из партии? — Трубецкого словно подбросило, он сделал шаг от двери, за ручку которой было взялся. — Нет, Федор Алексеевич, шалишь! Думаешь, припишешь антипартийные разговоры Трубецкому, зажмешь рот — твое неумение руководить никто не заметит? Не выйдет!
Они стояли друг против друга: один — рослый, плечистый, хромовые сапоги тяжело давят крашеные половицы, другой — низенький, плотный, упрямо выставивший лоб.
— Что ты сказал? Тобой прикрываю свои грехи?
— Так получается…
И Трубецкой с тем же отчужденно холодным выражением лица прошел мимо секретарши и машинисток.
Из окна Паникратов увидел, как он выскочил на улицу, столкнулся с Родневым и, возмущенно жестикулируя, начал рассказывать.
Роднев серьезно и сдержанно его слушал.
У Паникратова сжались кулаки. «Сейчас пойдет звонить на всех углах. Забыл, видать, Чугункова Матвея?»
Матвея Чугункова, председателя колхоза «Искра», исключили из партии в сорок четвертом году, как раз в то время, когда Паникратов только что начал работать первым секретарем. Колхоз Чугункова был крепкий, а с крепких крепче и спрашивали. Не до излишеств, когда идет война. Но Чугунков кричал на совещаниях, взбудоражил колхозников: мы, мол, за всех не ответчики, пусть другие сдают; план выполнили, и хватит. Не обошлось тоже без нападок на райком, на секретаря. Паникратов настоял: исключить Чугункова из партии. И его поддержали, Трубецкой сам тогда поддерживал, а теперь забыл, зазнался! Что ж, пусть вспомнит…
На следующей неделе председатель колхоза имени Чапаева был вызван на бюро райкома.
Как всегда, привычно, с уверенной хозяйской строгостью Паникратов руководил заседанием бюро.
Второй секретарь райкома Николай Сочнев, повернув открытое, румяное лицо к Трубецкому, разрубая воздух ребром ладони, говорил:
— Ты оскорбил райком, ты бросил оскорбление Паникратову. А секретаря райкома Паникратова знают все. Не только в районе — правительство в годы войны отметило его работу! Зря ордена не дают, Алексей Семенович!
Трубецкой, напряженно вытянувшись, все время порывался вскочить. Наконец, не выдержал, крикнул:
— Для тебя Паникратов — божок! Под его крылышком вырос!
— Да, я знал Паникратова еще комсоргом леспромхоза, знал его секретарем райкома комсомола!.. Не под крылышком вырос, а под его руководством, и горжусь этим!
Роднев каждый раз, когда Трубецкой возмущенно вскакивал, досадливо морщился.
— Прошу слова. — Заведующий райсельхозотделом Мурашев, высокий, полнотелый, с выдающейся вперед мощной грудью, пошевелился в кресле. — Меня возмущает поведение Трубецкого и здесь… хочу сказать — на бюро, и вообще. — Мурашев неопределенным жестом объяснил, что значит «вообще». — Зазнался, чуть ли не министром себя почувствовал. Ты, дорогой товарищ Трубецкой, превратился в склочника. Да, брат. И не гляди сердито, выслушай правду в глаза, имей смелость…
И Трубецкой снова не мог удержаться, вскочил.
— Смелость! Не тебе, Николай Анисимович, говорить! Сам — на задних лапках перед Паникратовым! А еще — «имей смелость»!
— Товарищ Трубецкой! Сколько раз предупреждать? — Паникратов поднялся. — Вчера обругал и выгнал из колхоза представителя райкома, нагрубил секретарю, сегодня оскорбляет членов бюро.
Трубецкой махнул рукой:
— Валите одно к одному!
Мурашев, не глядя в сторону Трубецкого, как бы говоря всем своим видом: «Не стоит оскорбляться, товарищи», веско закончил:
— Я поддерживаю предложение Федора Алексеевича и Сочнева. Трубецкому не место в партии!
— Нельзя же так. Ну, погорячился человек, ну, зарвался, но нельзя же сразу рубить! — директор МТС Данила Грубов сердито повернул коротко остриженную голову в сторону Паникратова. — Пробросаешься такими людьми, Федор. Немного у нас Трубецких в районе. Да и все ли неправильно говорил Трубецкой? Прислушиваться надо. А мы, как мыши на куль муки, со всех сторон на него напали…
Мурашев, уже давно развалившийся в кресле, вновь зашевелился.
— Данила Степанович, пойми, ведь тем и опасен Трубецкой, что таких немного. С него берут пример. Что же получится, если дать поблажку? — Мурашев говорил мягко, ему было хорошо известно, что Паникратов всегда считается с мнением Грубова. Они — старые друзья, оба из первых в районе трактористов, когда-то перепахивали на неуклюжих «фордзонах» единоличные полоски под колхозные поля.
— Все равно — не согласен! Я против исключения! — заявил Грубов.
— А ты что скажешь, Павел Сидорович? — обратился Паникратов к председателю райисполкома Мургину.
Тот, неповоротливый, тяжеловесный, ответил не сразу, угрюмо разглядывая малиновую скатерть стола:
— Исключение? Это много… А взыскание дать надо!
— Та-ак, — протянул Паникратов. — А ты, Усачев?
Третий секретарь — Усачев — нерешительно, стараясь не глядеть на Паникратова, возразил:
— Я бы, Федор Алексеевич, тоже стоял не за исключение. Слишком строго.
Роднев не вмешивался. Он не верил, что даже сам Паникратов стоит всерьез за свое предложение. «Припугнут, может быть дадут выговор, а скорей всего поставят на вид. А на вид — стоит, на пользу пойдет Трубецкому».
Сбоку от него сидели двое — оскорбленная Лещева, с лицом, на котором сразу можно прочесть: «Я свое сказала, теперь разберутся», и секретарь парторганизации колхоза имени Чапаева, Гаврила Тимофеевич Кряжин. У него вид мученика: утром, наедине, разговаривая с Паникратовым, он со всем согласился, сейчас, сжавшись, прятался за спины…
Однако три члена бюро высказались за исключение, три — против. Оставался последний, директор льнокомбината, единственного в Кузовках промышленного предприятия, — Кочкин. Но Паникратов, прежде чем спросить его мнение, поднялся и раздраженно начал доказывать вину Трубецкого, повторяя то, что он уже говорил в начале заседания: Трубецкой не признает авторитета райкома, Трубецкой не подчиняется партийной дисциплине. Потом сел и, не глядя, бросил:
— Твое слово, товарищ Кочкин.
Кочкин долго смотрел в пол, наконец неуверенно заявил:
— Все же строговато, Федор Алексеевич… Пусть и оскорбил райком, пусть и авторитет подрывает, а все ж у него заслуги. Я — за строгий выговор… Даже с предупреждением!
И это, к явному неудовольствию Паникратова, решило исход дела. На том и сошлись.
Трубецкой поднялся, его глаза горели на побледневшем лице.
— Так… — выдавил он хрипло и беспомощно огляделся. — Значит, постановили?
Оттолкнув стул, он двинулся к двери и лицом к лицу столкнулся с Родневым, словно споткнувшись, остановился.
— И ты, видать, тоже… Я-то считал… Э-эх!
Наступила неловкая тишина. Кочкин с силой затягивался папиросой. Сочнев стоял посреди кабинета, оглядывался, стараясь прочитать на лицах присутствующих, что думают они, — сочувствуют ли Трубецкому, или осуждают его? Паникратов, сердито насупившись, рылся в бумагах на столе.
В это время из угла на середину кабинета вышел никем не замеченный раньше секретарь партбюро колхоза имени Чапаева Гаврила Тимофеевич Кряжин. Он, держа в руках согнутый картуз, то боязливо присаживался на кончик стула, то поспешно вскакивал, растерянно оглядывался. Василий сразу догадался: Кряжину надо ехать в колхоз, домой. Сейчас ночь, от Кузовков без малого пятнадцать километров, а лошадь одна, у Трубецкого; тот ушел, он остался; надо бы догонять быстрей, пока не уехал, но вдруг, упаси боже, присутствующие подумают — он единомышленник Трубецкого.
По дороге Роднева нагнал, шурша плащом, Сочнев, торопливо закурил, осветив спичкой свои крепкие щеки, заговорил:
— Вот как… Полезный человек, умный, а ребром стал на пути. И все из-за мелкого самолюбия.
— А вы уверены, что сам райком идет по правильному пути?
— Вы что ж, согласны с Трубецким?
— Я считаю: стиль работы Лещевой — порочный стиль. И если райком вообще действует по-лещевски, значит я, не задумываясь, стану на сторону Трубецкого.
— Послушайте… — Сочнев взял Роднева за локоть. — Я семь лет знаю Паникратова. Знал его еще, вот как вас, заведующим отделом райкома. Этот человек в войну вырос до секретаря райкома, а вырасти в войну — значит окончить ой-ой-ой какую школу! Представьте: люди ушли на фронт, лучшие люди — председатели, бригадиры и, конечно, коммунисты, а сеять, убирать надо так же, как и прежде. Представляете положение райкома партии? Приезжаешь в колхоз, а им руководит какой-нибудь Карп Кондратьич. Он до войны был самым что ни на есть неприметным рядовым колхозником, а тут — председатель, да еще вдобавок у него болезнь — язва желудка или грыжа, по которой его и на фронт-то не взяли. Вот и руководи! И — руководили. Наш район был в числе лучших по области. Эшелон за эшелоном увозили от нас хлеб, мясо, масло к вам на фронт. А после войны, думаете, легче стало работать? В сорок шестом году вы бы заглянули… Такой секретарь райкома, как Паникратов, через огонь и воду прошел. Ни мне, ни вам с Паникратовым не тягаться.
— Верно, — трудная школа, большой опыт, но после войны достаточно воды утекло, — почему сейчас район в числе отстающих?
— Почему в отстающих? Гм! На мой взгляд, это потому, что мы не можем, как это требуется, использовать тракторы. Природные условия не позволяют: леса, холмистость, трактор выедет на поле, и негде ему развернуться. В войну тракторов было мало, везде — коса-матушка. Мы на лесных полях этой косой перегоняли в ту пору районы, где поля ровные да широкие. Теперь тракторы пришли, и все наоборот получилось: те — вверх поднялись, мы — вниз.
— А как подняться?
Сочнев некоторое время шел молча.
— Не знаю, — откровенно признался он. — А вы знаете? — И вдруг он остановился и расхохотался: — Черт возьми! Да я с вами свой дом прошел!
Сочнев не умел смеяться просто для себя, он обязательно заражал смехом других, и Роднев в темноте не мог не ответить ему улыбкой.
А темнота была сплошная — не видно поднесенной к лицу руки. Чуть-чуть накрапывало. Это начинался тот самый дождь, который продолжался потом до конца осени, чуть ли не до первого снега. Он испортил в Кузовском районе конец затянувшейся уборки.
Пожалуй, нет на свете более печального зрелища, чем хлеб на поле, мокнущий под дождем глубокой осени.
В сухую погоду дунет ветер, и через все поле покатится волна. Она добегает до конца, и крайние колосья низко кланяются придорожной траве, кланяются и снова поднимаются. Поле живет, радует глаз. Теперь мокрые стебли не могут сдержать даже пустого, с выпавшим зерном колоса. Они бессильно тянутся в разные стороны, покорно ложатся на холодную, неприветливую землю. Это — смерть, но смерть медленная, мучительная, это — гниение заживо…
Председатель колхоза «Дружные всходы» Касьян Филатович Огарков сам отдаленно напоминал вымокший на осеннем дожде колос. Он высок, тощ, сутул, голова слишком мала, не по длинному телу, лицо тоже маленькое, мятое, мягкое, и на этом бесформенно мягком лице торчит твердый нос, на красном кончике которого временами повисает дождевая капля.
Первое время, глядя на Огаркова, Роднев удивлялся, как этот вялый, явно ограниченный человек стал председателем колхоза. И только пробыв несколько дней подряд вместе с ним, Роднев понял: в этом-то и «удобство» Касьяна Огаркова. Он, боже упаси, не возразит, не заспорит. «Действуй как хочешь, дорогой товарищ, вам сверху виднее, мы люди маленькие», — выражено в его почтительном молчании. Для таких, как Лещева, Огарков очень удобный председатель.
Осенняя непогода заставила райком принимать срочные меры. И решено было: «Командировать завотделом Роднева в колхоз «Дружные всходы» на ликвидацию прорыва в уборке».
Восемьдесят гектаров сгнивающего на корню хлеба; председатель, не умеющий пошевелить без приказа и пальцем; слабая — всего три коммуниста — парторганизация. Что делать?.. Выявлять, отбирать, воспитывать людей некогда, здесь прорыв, надо действовать немедля! И вот Родневу, презрительно относившемуся к таким «толкачам», как Лещева, пришлось самому действовать по-лещевски. Другого выхода не было. Касьяна Огаркова он отослал в дальнюю бригаду с самым строгим приказом, чтобы ни одна пара рабочих рук не оставалась без дела; всех работников конторы, начиная с уборщицы и кончая бухгалтером, вывел на поля с косами; всех коней распределил по жаткам, хотел заставить работать жатки при кострах ночью, но полегший хлеб трудно было убирать и днем — мокрая солома забивала ножи. Однако удалось наладить дело так, что уставшие в жатках кони сразу же заменялись свежими. И все же уборка шла медленно, очень медленно.
Унылые поля, мокнущие под дождем, унылая фигура Касьяна Огаркова, унылые лица колхозников, мелочные, часто бесполезные заботы по хозяйству — от всего этого Роднев за три дня устал так, как, может быть, не уставал никогда в жизни.
На третьи сутки позвонили из МТС и сообщили, что в колхоз идут на помощь еще два трактора с комбайном. Эти тракторы привела Мария. Колхоз имени Чапаева, где работала ее бригада, до дождей убрал все с полей и в основном уже обмолотился.
Мария появилась, как всегда румяная, веселая. Касьян Огарков, встретивший ее вместе с Родневым, удивленно прогудел:
— Это почему из «Чапаева» к нам? В прошлый год из «Парижской Коммуны» приезжали, а чапаевцы колхозу «Степана Разина» помогали.
Мария насмешливо покосилась.
— Э-э, разинцы в этом году без нас обошлись. — Она повернулась к Родневу. — Только овес до дождя убрать не успели, и то немного. Теперь все. Молотят. Я перед отъездом Груздева встретила, он вам привет передать велел.
— Спасибо… Трудно здесь мне одному было.
Она пристально и серьезно посмотрела на него, сказала негромко:
— Да… Похудел, иль, может, потому, что небритый.
Василий вспомнил — за последнее время в хлопотах он не то что забывал, а просто не имел никакого желания следить за собой. «Черт знает что, — подумал он, — небрит… Поживу еще здесь и вовсе на этого Касьяна Филатовича смахивать стану».
А Касьян Филатович, нависнув у него над плечом, старался выразить на своем лице сочувствие: да, мол, точно, тяжело приходится в нашем колхозе.
Поздно вечером, осмотрев вместе с Марией поля, Роднев провожал ее до квартиры. Обо всем переговорили — о полегшей ржи, о неубранном льне, о некрытых токах — и по деревне шли молча. А дождь моросил, он был настолько мелкий, что, казалось, летел не с неба, а просто воздух сам по себе насыщен сыростью.
Дошли до дому, где ночевали трактористы.
— До свиданья, Василий Матвеевич.
— До свиданья, Мария.
Но Мария стояла, задерживая в теплой ладони его руку.
— Странный ты человек. Ведь не только о льне и о потерях говорить умеешь, а молчишь со мной почему-то. — Она, вздохнув, опустила руку, повернулась и, бросив с насмешкой: — Спокойно ночевать, Василий Матвеевич, — поднялась на крыльцо.
Разбухшая от сырости дверь с тупым стуком захлопнулась. А Василий, постояв, осторожно двинулся по грязной дороге.
На следующий день Роднева вызвали в Кузовки. В райкоме, видимо, сочли, что он теперь нужнее в другом месте.
Отрывать от работы лошадей Василий не хотел. Пришлось ему семнадцать километров месить грязь. Шел скучными, голыми лесами, мимо раскисших полей, мимо притихнувших деревенек, где каждая изба, как наседка, стояла, нахохлившись под дождем.
«У меня — планы большие. Ради них согласился оставить работу зоотехника, перешел в райком. Но чтоб эти планы провести в жизнь, надо сначала в корне изменить всю работу. Легко сказать — изменить! Чтоб менять, ломать, делать какие-то перевороты, нужно вести людей за собой. А то самого остригут под гребенку уполномоченного, и будешь ты носиться из колхоза в колхоз, покрикивать на председателей и во всем походить на Лещеву».
Вечером у себя на квартире, вернувшись из бани, Роднев достал забытые за последнее время институтские учебники и программы, подвинул к изголовью кровати лампу и, по студенческой привычке лежа, принялся читать. Надо учиться, он зоотехник, это основное в его жизни.
В дверь постучали. Сначала просунулся радостно улыбающийся Спевкин, за ним в мокром плаще Груздев. Он остановился около двери и, виновато поглядывая на грязные сапоги, произнес:
— Мы к тебе, Матвеич. Принимаешь?
Роднев вскочил, долго радостно тряс им руки.
— Вот видишь, Василий, — степенно разглаживая усы, говорил Груздев, весело поблескивая маленькими, глубоко спрятанными глазами, — раз тебе недосуг к нам заглянуть, сами решили навестить.
Спевкин, видать, давно забыл обиду. Он достал из кармана бутылку, поставил ее на стол, осторожно отодвинув книгу.
— А это зачем?
— Праздник, Матвеич. Урожай собрали, не грех и отметить. Невелика заслуга во-время собрать, а все же, выходит, из последних-то мы вылезли. Сколько еще по колхозам хлебов мокнет. А у нас — все!
Груздев принялся выкладывать из брезентовой сумки пироги и тоже, в лад Спевкину, приговаривал:
— Нового урожая хлебец. Специально помололи, чтобы тебя угостить. Пшеничка. Только размол наспех-то нехорош вышел, темновата.
После того как выпили по одной, закусили холодным пирогом с рыбой, Спевкин поднялся:
— Лошадь погляжу.
Груздев выждал, когда Спевкин уйдет, придвинулся и зашептал:
— Слышь, Матвеич, что это в райкоме на Трубецкого навалились? Ведь нам и то жалко: мало разве он нас уму-разуму научил? А? Мыслимо ли, строгача влепили! Неудобно как-то получилось. Сейчас в Чапаевке, по закону, праздник урожая должны праздновать, а до праздника ли им, подумай! Там так и рассуждают: Паникратову-де не по нутру наш Семеныч пришелся. Ты б в райкоме сказал свое слово, ты-то можешь сказать.
Начинавшее краснеть от пропущенного стаканчика лицо Груздева было озабоченным и решительным.
— Бюро решило, Степан. Тут трудно идти против. Попробую поговорить с Паникратовым.
Вернулся Спевкин. Роднев улыбнулся про себя, поняв, что Спевкин только для того и выходил, чтобы дать Груздеву возможность поговорить о партийных делах.
Груздев начал рассказывать о новостях в Лобовище.
— У Сомовой Рябая опоросилась десятком. С чапаевским хряком сводили. Поросятки в отца — лопоухие, розовые как один. Будет племя.
— Зима… Сохранить-то сумеете?
— Сомова обещает всех поднять, витаминами какими-то кормит; как подрастут, хочет по часам прогулки установить, сама каждый вечер в Чапаевку бегает, на совет…
— А Левашов как?
— Буянит. Лучшее сено коням требует, а мы его для коров бережем. Зимой ведь стоят лошади-то.
— Небось у Сережки Гаврилова и солома в ход идет, — заметил Спевкин. — Обойдется…
— Ну, а как политкружок?
— По «Краткому курсу» нового преподавателя подыскали, Антона Павловича Цыганкова, — может, знаешь? — в Раменской семилетней историю преподает. Голова! Только живет не у нас, так мы зимой за ним лошадь посылать будем.
Роднев окунулся в прежние, дорогие его сердцу заботы.
Паникратов в глубине души вовсе не желал исключения Трубецкого из партии. Кому-кому, а секретарю райкома известно, что до исключения, высшей меры партийного наказания, дело не дойдет. Заступятся и колхозные коммунисты, в крайнем случае не даст своего согласия партколлегия. Зато поднимется шум, будут обсуждения, разговоры, — пока суть да дело, хватит горя Трубецкой. Жестокий урок, но после этого наверняка станет шелковым. Проучить, да построже, чтоб почувствовал, — вот чего хотел Паникратов. А члены бюро не поняли. Не объяснять же им: «Поддержите, встаньте на мою сторону: лишиться Трубецкого не лишимся, а осадить — осадим». Не поняли, обидно.
Паникратов знал, что Трубецкой и Роднев друзья. И поэтому, встретившись с приехавшим из колхоза Родневым, он в упор спросил:
— А ты что молчишь? Должен иметь свое мнение о Трубецком?
Паникратов был одет по-командировочному, в гимнастерку и грубые русские сапоги, перед крыльцом его ждала оседланная лошадь.
— На бюро я еще сомневался, а теперь считаю — Трубецкой имеет право возмущаться работой райкома, — ответил Роднев.
Они сидели рядышком на диване. Паникратов отодвинулся и уставился в лицо Родневу.
— Именно? — казенным голосом спросил он.
— У нас был разговор с Сочневым, он придерживается такого мнения, что наш райком под твоим руководством, Федор Алексеевич, прошел трудную школу; мол, в войну выросли и закалились, не нам критиковать тебя. Я же считаю — именно эта-то «военная» школа и мешает сейчас райкому правильно работать. Новая пора — новые методы!
— Вот как?
Паникратов всегда гордился тем, что в войну, когда не хватало людей, не хватало машин, когда лошадей временами приходилось заменять на пахоте коровами, Кузовской район продолжал помогать стране вдвое, втрое больше, чем он помогал до войны. Это было самое трудное, самое напряженное, самое героическое время в жизни Федора Паникратова. Оно должно остаться в памяти святым и чистым, а тут какой-то вчерашний студентик, бывший офицер, который и знать не знал, с каким трудом добывался тот хлеб и мясо, которые он ел на фронте, рассуждает: школа войны… мешает работать…
По удивленному: «Вот как?», по потемневшему лицу Паникратова Роднев понял все, что не было досказано.
— Знаю, представь себе, знаю, что в Лобовище в войну на всю деревню было только пять стариков; знаю, что иногда женщинам приходилось пахать свои усадьбы на коровах; знаю, что не от доброй жизни Данила Грубов в своей МТС собрал из отбросов забытый, полуразрушенный «интер» и пустил на поля. Я не был здесь, но я знаю, Федор…
— Ладно, — прервал его Паникратов, — ближе к делу. Чем ты недоволен?
— Сейчас дойдем до дела. Знаю я, Федор Алексеевич, что какого-нибудь Касьяна Огаркова пришлось выбрать председателем. Знаю, лучшие ушли на фронт. Знаю, что такие Касьяны самостоятельно, без няньки, не могли руководить колхозом. И этими няньками стали уполномоченные райкома. Знаю, Федор Алексеевич, что лекторы-пропагандисты, инструкторы, завотделами — все, вплоть до первого секретаря, превратились в уполномоченных. Требуй, приказывай, подменяй какого-нибудь Касьяна Огаркова, все разрешается, только сделай! Достань хлеб для фронта! В те годы нельзя было действовать иначе.
Паникратов, щурясь от дыма папиросы, слушал Роднева.
— Так что ж. Согласен, знаешь… А дальше что?
— А ты не догадываешься, откуда я все это знаю? Нет? Знаю потому, что наш райком как в военные годы работал, так и теперь работает. Стиль работы райкома по сути не изменился. Попрежнему няньки-уполномоченные, попрежнему приказ да «нагоняй» — основной метод в руководстве колхозами! У Касьяна Огаркова прорыв в уборке, командировали Роднева — пусть ликвидирует. Надо специалиста. У нас все агрономы в «Заготзерно» да в райсельхозотделе сидят, накладные подписывают, издалека командуют. Пора заняться воспитанием кадров. Давно пора!
Паникратов бросил окурок, поднялся, с усмешкой передразнил:
— Воспитание, воспитание — красивые слова, на них-то мы все горазды.
— Красивые слова? А разве то, что сделали чапаевцы для разинцев, — красивые слова? Я, например, считаю — это и есть массовое воспитание. Ты — коммунист, я и Трубецкой — коммунисты, и все мы хотим одного: вытянуть наш район из отстающих. Вместо того чтобы пугать Трубецкого, давайте соберемся и поговорим вместе о том, как перестроить работу райкома.
— Соберемся, поговорим, перестроим, а видишь?.. — рука Паникратова протянулась к слезящемуся окну. — Почти тысяча неубранных гектаров мокнет. Поговорим!.. В такое время Трубецкой подрывает авторитет райкома…
Василий пожал плечами, повернулся, но тут же остановился.
— Помнишь, говорил об усталости народа? Не народ устал, а ты устал… Заработался. Вот в чем дело!
И не дожидаясь ответа, Роднев вышел.
В этот день Паникратов побывал в пяти колхозах. И всюду он видел одну и ту же картину. Рядом с полегшим на корню хлебом стоят осевшие на дожде суслоны!
День за днем дождь — это сотни центнеров осыпавшегося зерна. Это, значит, в областной газете вновь появится: «В Кузовском районе, где секретарем райкома партии тов. Паникратов, во-время не справились с уборкой, в результате чего допустили большие потери…»
Не «в результате чего», а в результате вот такой «мелочи» — пошел сыпать дождичек, и что ты с ним сделаешь? — будут вызовы в обком, будут нагоняи.
И дождь, и Трубецкой, и Роднев, и чапаевские коммунисты, и даже члены бюро — все против него. Все!.. И Федору, как никогда, захотелось увидеть Марию, встретиться хоть на полчаса, хоть на десять минут, перекинуться словом, услышать ее голос, знать, что есть еще на свете близкий человек. Из-за этого дождя, из-за этой истории с Трубецким он не видел ее целый месяц. Месяц!.. Паникратов гнал от себя всякие мысли: ничего удивительного — он занят, она занята.
Федор повернул в темноте коня.
Конь двигался медленно. И без того густая, дегтярно черная тьма, казалось, упирается впереди во что-то еще более темное, более мрачное. Там лес, около него теплится маленький огонек. Он один-одинешенек пробивает холодную, сырую темень — ни дать ни взять светится окошко сказочной избушки на курьих ножках.
Паникратов подъехал. Одинокая «избушка» стояла не на «курьих ножках», а на массивных колесах от комбайна — полевой вагончик для трактористов. Загремев жесткими полами мокрого плаща, Паникратов слез с седла, захлестнул повод вокруг перилец крутой лесенки, ведущей к дверям вагончика, и прислушался. За дощатой стеной слышались девичьи голоса, смех. «Не одна», — с досадой подумал Паникратов. Он легонько три раза стукнул в стенку. Разговор смолк, чья-то голова заслонила окошко, потом открылась дверца, и большая темная фигура женщины, закрыв собой свет, появилась в дверях. Ступеньки скрипнули под ее ногами, дверь захлопнулась, и темнота стала еще гуще.
— Кто это? — окликнул негромкий голос.
— Мария, ты?
— Федор Алексеевич! — удивилась Мария и тихо добавила: — Здравствуйте.
— Из-за этой погоды места не нахожу. Черт знает что… Хотел с тобой поговорить.
Мария молчала.
— Да что с тобой? Месяц не виделись, а слова не добьешься. И, кажется, раздетая выскочила? А ну, марш, оденься да выходи, поговорим — и поеду. Заходить не буду. Кончать это надо, разделаемся вот с хлебосдачей… Пора бы!
— Кончить-то мы кончим, да, кажется, не так, Федор Алексеевич, как ты думаешь.
— Что?
Мария вздохнула.
— Подожди. Не пойму… Что ты сказала?
— Не буду я больше встречаться с вами, Федор Алексеевич.
Стало настолько тихо, что Паникратов слышал, как шуршит моросящий дождь о капюшон плаща.
— Обидел я тебя?
— Нет, Федор Алексеевич, ничем не обидели. Сама не хочу. И объяснять не буду.
Паникратов не шевелился.
— Знаю — обидела вас…
— Если шутишь… — сорвавшимся голосом начал он. — Смотри — плохие шутки.
— Какая уж шутка! Одно скажу: встретила человека…
— Кого?
— Ежели подвернется мне счастье — узнаете… А так — зачем? В детстве друг друга знали, замело знакомство наше, да теперь вот следы означились. Сама не гадала… С вами встретилась, думала — лучше-то не найду человека, а нашла. Жаль, сердиться на меня будете. Что ж, видно, без обиды тут не обойтись. Прощайте.
Она повернулась. Скрипнули ступеньки, в полосе вырвавшегося света заплясала дождевая пыль. Дверь закрылась.
Когда Паникратов сделал первый шаг, шуршание плаща, казалось ему, прокатилось по всему полю, настолько тиха была эта промозглая осенняя ночь. Пальцы рук, отвязывавшие размокшие поводья, плохо слушались. И только уже в седле он очнулся и чуть не закричал от обиды, от боли.
Коню не повезло — Федор Алексеевич не умел плакать. Он гнал коня, не разбираясь, через вязкие поля, гнал по раскисшей отаве луговин, по грязным дорогам.
Мария, прислушиваясь к удаляющемуся чмоканью копыт, невесело приказала своим:
— Давайте, девчата, спать…
Потушила лампу, сдержав вздох, легла на топчан. «Так-то лучше. Сразу», — подумала она.
Паникратов давно уже предлагал расписаться, но Мария все время оттягивала. Никого на свете не боялась Мария, а Паникратова раньше побаивалась. Ох, жесткий человек, скажет слово, что врежет, не возразишь… И тянуло к нему, сильно тянуло, сама себе боялась признаться. А сошлись — узнала, что он, как все люди, умеет жаловаться, вздыхать, бояться. Он боялся звонков из обкома, во время уборки боялся плохих сводок погоды, и временами казалось, даже председатель колхоза Трубецкой менее пуглив, чем он, — обидно.
И еще одно останавливало Марию — дети. Их трое у Федора. Детишки славные, ничего не скажешь, наверное смогла бы полюбить их как мать. Но одно — полюбить, другое — стать матерью. Ее жизнь — МТС, тракторы, колхозы, бросить это, хотя бы на время, никто и ничто ее не заставит. Какая же она мать, когда дома придется бывать от случая к случаю? А тут еще свекровь станет попрекать (а уж станет, не без того): «Детей не любишь, плохая хозяйка, жена плохая…» Не тот у Марии характер, чтоб слушать попреки.
И все же она встречалась с Паникратовым, все же он был ей милее других. Но вот приехал Роднев, не прежний Васька, — взрослый, постаревший, чужой немного, но — он! Много лет не вспоминала о нем, да и что вспоминать — уехал, а белый свет велик, не таких, как она, мог встретить…
Хоть и тяжело сейчас, неловко, такое чувство, словно кого обворовала, но правильно сделала, что сказала. Так-то лучше, чем скрывать, притворяться, душой кривить, — нет, отрубить, и конец!
Заброшены, опустели поля вокруг Кузовков. Реки текут среди печальной щетины голых кустов, и от одного взгляда на темную воду пробегает по телу холодная дрожь. Низкое серое небо, кажется, лежит на крышах кузовских домов. Осень, без меры затянувшаяся осень!
В такие промозглые дни все, как личного счастья, ждут первого снега, чтоб закрыл он скучную, отцветшую землю.
Но в последние дни осень вдруг неожиданно хорошеет. Ударяют морозы, чугунно звенят под подковами лошадей дороги, каждая ветка, каждая травинка обрастает пушистой шубкой инея. И со стороны кажется — уже не убогие щетинистые кусты, не голые леса, вместо них вырастает за одну ночь пышное сказочное кружево. Реки покрываются прозрачным тонким льдом. Издалека не заметишь — вода как вода, но по берегу, торопясь, спотыкаясь на заржавленных «снегурочках», проковылял паренек. Голова его, как в колодке, туго стянута поверх шапки материнским полушалком — не повернуть ни вправо, ни влево. Вот паренек ступил с берега, оттолкнулся, кинулся вперед на эту воду и, испустив победный визг, понесся. Лед гнется, сердито кряхтит под ним, а он, выписав незамысловатый крендель, останавливается на середине, пробует коньком лед и кричит на берег своим товарищам:
— Да-а-вай! Ядрен, как железо! Не прошибешь!
Дня три, а то и с неделю красуется так осень…
В пятнадцати колхозах более восьмисот гектаров хлеба ушло под заморозки. На эти так и оставшиеся неубранными поля совершают «экскурсии» ученики из соседних школ. Вооружившись корзинами и ножницами, они ходят по ломкой на морозе соломе и обстригают уцелевшие колоски — спасают что можно. В таких колхозах невесело.
Зато там, где уборка прошла во-время, от токов по морозному воздуху разносится веселый стук молотилок, там домолачивают остатки, уже не спеша, в запас. У колхозных амбаров людно; покуривают, беседуют, покрякивают от мороза, с особой охотой помогают друг другу навалить на подводы мешки с зерном — идет раздача хлеба на трудодни.
В райкоме, словно перед грозой, затишье. Никто не упоминает о деле Трубецкого. Паникратов, осунувшийся, небритый, уже не столько для того, чтоб «выправить положение», сколько для очистки совести, летал из одного отстающего колхоза в другой на своем «козлике» и в каждом правлении с тоской ждал: вот-вот раздастся телефонный звонок — вызов в обком.
Роднев до самых последних дней, как и все, ездил по отстающим колхозам, подгонял с уборкой, выискивал возможности спасти хлеб и чувствовал бессилие — нет, не так нужно работать, не так!..
В один из тех дней, что стоят на переломе осени на зиму, Родневу позвонил в райком Трубецкой.
— Матвеич, давно хочу с тобой встретиться. Помнишь, обещался мне на охоту сходить? А? Завтра воскресенье, рыбу глушить по ледку пойдем. Я уж наказал своим, по пути заедут.
Роднев согласился.
На другой день, утром, они, одетые в старенькие шубейки, вооруженные топорами и тяжелыми деревянными молотами — «бухалами», шли между обрывистых берегов Важенки. Холодное солнце масленисто блестело на томном льду. Лед был настолько прозрачен, что, когда приходилось с мелкоты, где под ногами желтел песочек, переходить на глубину через черные ямы омутов, невольно по спине пробегали мурашки.
Лед нет-нет да и потрескивал под ногами и даже где-то лопнул — ухнул гулким выстрелом, на полреки прошла трещина.
— Куда мы идем? — спросил Роднев.
— Завозинские перекаты знаешь? Вот туда.
Изредка Трубецкой снимал с плеча «бухало» и легонько поколачивал об лед. Лед отвечал гулко и грозно.
— Поет, — с лукавинкой в глазах сообщал Трубецкой.
Встречались огромные, метров по пятьдесят длиной, полыньи, целые озера. Здесь их называют «лягами». Над угольно-черной водой ленивыми клубами шевелится холодный пар. Некоторые ляги не затягиваются в самые лютые морозы. Тогда они видны издалека — тяжелое морозное облако лежит над упрямой водой. В этих местах опасно летом купаться — бьют родники, и вода здесь, наперекор природе, летом холодная до ломоты, а зимой — куда теплее, чем в любом другом месте.
Встречались и нагромождения шуги. Изъеденные, избитые льдины, когда-то неистово боровшиеся друг с другом, так и застыли в момент схватки, сцепившись, навалившись одна на одну.
Долгое время шли молча. Наконец, Трубецкой ударом «бухала» разбил вмерзшую торцом льдину и, разогнав по речной глади сверкающие осколки, спросил:
— Я слышал, ты осуждал меня, вроде в чем-то я не нрав?
— Осуждал, — ответил Роднев. — Не по-партийному ты поступил.
— Это как понимать? Я считаю: первое достоинство партийца — честность и прямота. Я Паникратову, не виляя, сказал, что думаю о его работе, в лицо сказал, не покривил. Что ж поделаешь, когда ему мои слова, что коню плетью промеж ушей.
— Ты, прежде чем Паникратову сказать, выгнал на глазах у всех работника райкома из колхоза да кричал встречному и поперечному: мол, райкомовцы — «портфельщики», райкомовцы — «толкачи».
Трубецкой на каждом шагу сердито опускал на лед тяжелый чурбак «бухала».
— Что ж, научите… Покажите секрет, как критиковать. Я, например, по простоте душевной считаю: правду-матку в глаза резать — самая лучшая критика. Беда наша, что много подхалимов еще живет, у них на глазах у начальства язык на правду не поворачивается, по углам только шепоток пускают.
— Правда-матка, — усмехнулся Роднев. — Вот, скажем, обидишь ты кого-нибудь — пошлешь на общественный ток, а ему как раз нужно везти хлеб на мельницу, он и начнет кричать: «Почему ты, председатель, сам не идешь молотить?» Тоже, верно, про себя считает — режет правду-матку в глаза. Ведь можно смело резать в глаза и отстаивать узко личные интересы.
— Выходит, я отстаивал личные интересы? — ощетинился Трубецкой.
— Не совсем… Ты — председатель одного из лучших колхозов, ты, что скрывать, чувствуешь превосходство над всеми. А помочь райкому не хочешь. Ушел с головой в интересы своего колхоза, доволен им, наслаждаешься. Задел эти интересы райком, ты и резанул, не раздумывая, правду-матку. А поможет ли это райкому или повредит — тебя не заботит. У тебя интересы только своего колхоза.
Впереди показались Завозинские перекаты, и разговор оборвался.
Завозинские перекаты сейчас казались величаво спокойным озером, в зеркале которого то там, то тут вкраплены песчаные угловатые островки, смерзшиеся на морозе до крепости камня. Вся глубина в этом месте чуть выше щиколотки, а в двух-трех рукавах — не глубже колена.
— Летом тут, должно быть, хариус берет славно, — сказал Роднев, оглядываясь кругом. — Сильная рыба, любит напор и при слабом течении не живет, умирает. Не по характеру.
Они покурили и разошлись. Трубецкой — молчаливый, замкнутый. Роднев — возбужденный предстоящей охотой.
Каждая охота захватывает по-своему… Прошло лет пятнадцать, а помнит Роднев, да и вряд ли когда забудет, как его обдало жаром, когда он увидел на молодом снежку четко отпечатанный вывернутый след медведя, которого несчастье выгнало из берлоги и заставило шататься по лесу. От сладкого ужаса замерло тогда сердце.
Совсем по-другому замирает сердце, когда слышишь прерывистый, усталый лай собаки и, сжимая ружье, ждешь — вот-вот вырвется из кустов беляк, меченный по спине невылинявшей летней шерсткой. Какой обидой ожжет, когда увидишь сквозь клочья дыма, как стрельнет в сторону заяц, которого миновал заряд дроби.
По сравнению со всякой другой охотой глушить рыбу осенью — просто приятно. Здесь нет острых переживаний, здесь удача не опьянит и неудача не вызовет досады и на себя и на весь мир. Здесь все проще и все необыкновеннее.
В сухой мгле низко над землею плавает неяркое расплывшееся солнце. Его лучи не только не греют, а, кажется, даже обжигают морозом. Вокруг — непривычная природа: пушистые белые кусты, затейливого узора деревья, а внизу гладкий, прозрачный — только в сказке можно читать о таком — пол, и ты по нему идешь без всякой осторожности, даже ради удовольствия портишь иногда — бьешь крюком, царапаешь; жалеть нечего — природа богата и щедра, такого добра у нее хватает.
Между прозрачным полом и песчаным дном несется вода, она невидима, и только случайно промелькнувшая соринка откроет тайну, что внизу беспрерывное торопливое движение.
Но ты не просто любуешься, ты ищешь, твои глаза внимательно прощупывают каждый кусочек песчаного дна. И вот она! Подо льдом темная спина рыбы. Она видна вся от широкой головы до хвоста, который лениво и неохотно шевелится. Не надо спешить — в холодной воде рыба вяла и равнодушна, она не уйдет… Она — твоя! Лежит под алмазной крышкой, в жидком струящемся янтаре, нужно только достать.
Не торопясь подымай над головой молот. Бей! Но бей не в середину, а ближе к голове рыбы… Удар! На льду остается ровный, как блюдечко, кружок. Сахарными кристалликами мерцает его поверхность, во все стороны разбежались трещинки, замутили прозрачность льда. Видно, как рыба нехотя переворачивается белым животом вверх, ее подхватывает течение и несет, ударяя то о дно, то о лед. Теперь топор в руки, обгоняй уплывающую рыбу и руби ниже по течению прорубь, руби быстрей, не жалей сил.
Крюком подцепляешь рыбу, вот она — мокрая, дымящаяся, приятно тяжелая в твоих руках. Она не бьется, спит, так и замерзнет, будет твердой, как полено, но не бросай ее сырой на лед, не то мороз прихватит, прикует ко льду — не отдерешь…
— У-у-ух! — раздалось по реке. Роднев повернул голову. Трубецкой, бросив на лед «бухало», выпрастывал из-за пояса топор. Родневу ничего не попадалось. Он шел, осторожно ступая мягкими валенками по сухому, чуточку матовому от мороза льду, и вглядывался, отыскивая «карманы», те места, где река промерзла до дна, лед перекрыл течение: около таких мест ленивая зимняя рыба спокойно отлеживается.
Около сизо-серого на морозе песчаного островка Роднев вдруг увидел подо льдом в затишке темное тело… Есть! Он заспешил, хотелось, чтоб Трубецкой скорей услыхал победный удар. Тяжелый чурбак повиснул над головой и упал — недовольно прогудел лед… Роднев быстро выдернул топор, всматриваясь в белое пятно на льду. Но рыба не переворачивалась вверх животом.
Роднев даже крякнул с досады: «Корягу прищучил».
Он двинулся дальше. Среди песка на дне начала попадаться галька, затем пошел мелкий камешник, дно стало пестрее и глубже. С каждым шагом глубина нарастала — в эту сторону идти незачем. Роднев уже хотел повернуть обратно, как под отливающим вороненой синевой льдом, среди шевелящегося от струившейся воды камешника, заметил широкую тень. Короткий, с крутой мясистой спиной, с тупой головой, стоял здоровенный голавль, видны были даже шевелящиеся красные плавники. Нацеливаясь в тупую голову, Роднев медленно занес чурбак «бухала». В это время со стороны Трубецкого ухнул удар, голавль чуть пошевелился, и Роднев с силой опустил молот. Он пробил лед, с хлюпаньем выплеснулась вода. Голавль медленно показал желтоватый живот и тронулся по течению. Роднев выхватил топор и, забежав вперед, начал пробивать полынью. Хлюпала вода, она вырывалась из-под обломков, подбиралась к стоявшему на коленях Родневу. Он рубил, а желтый живот голавля, цепляясь, вздрагивая, подползал ближе к проруби. Не крюком, а стряхнув рукавицу и запустив в ледяное крошево голую руку, Роднев вытащил матерого, отливающего по чешуе желтизной голавля. «Килограмма два, не меньше», — подумал он, притворяясь сам перед собой равнодушным, и поскорей сунул в меховую рукавицу мокрую, сразу занывшую от холода руку.
Это было начало. После голавля он добыл налима, с мягким, как кисель, телом, но налим ожил и пружинисто забился в его руках.
Мешок Роднева стал тяжелеть. Солнце уже село, разгоралась слабая зимняя зорька. Белое кружево кустов на свету стало розовым, а в тени — нежносиним.
К Родневу подошел Трубецкой. Он еще издалека, радостно улыбаясь, показал ему поддетую на крюк щуку.
— Гляди, какую ведьму пристукнул!
— Здорова-а, — не без зависти смерив глазами, покачал головой Роднев.
И они, развязав мешки, став перед ними на колени, как дети принялись хвастать уловом друг перед другом.
Поднялись. Трубецкой, с виноватой улыбкой смотря куда-то вдаль, на берег, заговорил:
— Знаешь, Василий, я все время ходил и думал… Что, если «Дружные всходы», как и «Степана Разина», к нам приблизить? Только условие, — боясь, как бы Роднев не перебил его, заспешил Трубецкой, — этого Касьяна Огаркова — вон с председателей. Не человек, а какая-то швабра на двух ногах. Это не Спевкин, его не научишь.
— Это верно. Касьяна и бригадиром оставлять боязно.
— Вот-вот, — обрадовался Трубецкой. — Молодого парня, пусть неопытного… Опыт — дело наживное, поможем. Так что ж, пойдем, что ли, ко мне! Моя старушка сейчас налимчика на сковородку, а бутылочка найдется. Хорошо с морозцу.
Но они задержались.
В морозном воздухе давно уже разносился глухой стук моторов. Он приближался… Наконец, среди розово-голубой пены прибрежных кустов показался трактор. Сдержанно ворча, трактор подполз к застывшей реке. За ним показался второй.
Из кабинки первого трактора спрыгнул сидевший рядом с трактористом человек в полушубке, в ватных брюках, в шапке-ушанке. Он пошел по льду, глядя себе под ноги. Трактор стоял на склоне берега, у самой кромки льда, и рычал, выбрасывая в морозный воздух голубоватый газ. Человек повернулся и, махнув рукавицей, крикнул:
— Давай за мной!
Роднев узнал Марию.
Захрустел лед под гусеницами. Первый трактор медленно-медленно, как пугливый купальщик в холодную воду, входил в реку. Прогнулся, лопнул гибкий лед. Трактор осел. За ним так же осторожно, след в след, в ледяное крошево влез второй. На берегу показался третий трактор.
Мария, склонив голову, уставившись глазами в лед, как бы глубоко задумавшись о чем-то и не замечая стоявшего посреди реки, метрах в двухстах в стороне, Роднева, шла не торопясь к противоположному берегу, а сзади нее, на почтительном расстоянии, скрежеща, кромсая ровный лед, оставляя после себя рваную, забитую ледяной шугой широкую полосу, шел первый трактор, за ним — второй уже по проложенной дороге, за вторым — третий.
Трещал лед, ревели моторы, выплескивалась через край и бежала по ледяной глади вода, стелился отработанный газ над рекой, а женщина в засаленном полушубке и ватных неуклюжих брюках спокойно шла, словно нисколько не интересуясь тем, что происходило позади. Она подавалась в сторону, и тракторы послушно поворачивали за ней; она останавливалась, задумчиво разглядывала дно впереди себя, и они замедляли ход; она трогалась вперед, и, взревев дружно моторами, тракторы прибавляли ход…
Река гудела, звенела, стонала. Искромсав на пути маленький песчаный островок, тракторы, пробив лед в последнем рукаве, вышли на берег. Мария влезла в кабину. Она ни разу не оглянулась в сторону Роднева.
Преодолев крутой подъем берега, машины с торжественным ревом исчезли. Снова стало тихо, только жалобно позванивали друг о друга бьющиеся льдинки.
На следующий день, утром, едва открыв глаза, Роднев почувствовал себя так, словно был именинником. Только в детстве и только в день своего рождения он просыпался с точно таким ожиданием чего-то хорошего в жизни.
Тогда было чего ждать: мать пекла пирог с кренделями по черничному полю, каждый крендель — буква, а букв четыре — «В-а-с-я»; отец развертывал платок и доставал книгу с картинками, с золотыми буквами на твердом переплете; дед приносил щегленка в самодельной клетке или живого зайчонка, пойманного еще летом; старший брат Алексей дарил забавную вертушку с деревянным человечком, — ежели ее прибить к коньку крыши, то при ветре деревянный человечек отчаянно, словно отмахиваясь от комаров, заболтает руками и ногами, запляшет.
Но сегодня у Роднева не день рождения, да уж давным-давно никто и не приносит ему такие подарки.
Что же это? Почему ему так хорошо? Ах, да! Вчера — река, лед, тракторы, Мария!.. Сегодня он увидит ее.
Роднев выбросил руки из-под нагретого одеяла и с силой, так, что захрустела каждая косточка в теле, потянулся.
Комната была залита каким-то мягким, бодрым светом, от которого все вокруг казалось чище и свежее обычного.
Он вскочил с кровати и восторженно присвистнул. Посреди ослепительно белого двора, в одном пиджачке, в шапке, второпях одетой задом наперед, радостно выплясывал новыми валенками по нетронутому снежку соседский парнишка Никитка. Первый снег!
Для Роднева, как и для этого Никитки, первый снег — с детства праздник. Первый снег — начало здоровой русской зимы с ядреными морозами, со скрипом валенок по накатанной дороге, с метелями, неуклюжими тулупами, санями-розвальнями!
Радость, по мере того как проходил день с его будничными заботами, сменялась у Роднева тревогой. Проснувшись, он был уверен — они встретятся, а когда, где, случайно или намеренно — он и не думал об этом. Но день проходил…
«Может, пойти вечером к ней? Но удобно ли? Нет, встреча должна быть случайной». И все же, улучив минуту, когда в отделе никого не было, Роднев позвонил в МТС.
— Кто говорит?
— Да вам-то не все равно? — с досадой ответил Роднев.
— Ну, ежели мне «все равно», то я не мальчик бегать разыскивать бригадиров. — И трубку повесили.
Он пришел вечером к себе домой, увидел на столе привычные книги, тетради, ученическую в золотой ржавчине фиолетовых чернил «непроливашку», и ему до духоты стало тоскливо. Он не разделся, а постоял, как чужой, посреди комнаты, глядя на стол, и повернул: «Пойду прогуляюсь».
Окружным, запутанным путем подошел он к дому Анфисы Кузьминичны. «Что я, мальчишка — тайком под окна пробираюсь?» После этого оставалось одно: или повернуть обратно, к своим книгам, к чернильнице-«непроливашке», или — войти. И он решительно поднялся на крыльцо.
Ему открыла хозяйка. И то, что открыла не Мария, еще больше усилило обиду Роднева за самого себя. Он сказал сердито:
— Мне Марию нужно видеть.
Он ждал, что хозяйка скажет: «Нету дома», и он спокойно пойдет обратно. Но та засуетилась:
— Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Роднев. Дома, дома.
За ее суетливой любезностью чувствовалось и любопытство, и радостное ожидание чего-то интересного, и боязнь, что вот-вот это «интересное» может сорваться.
Мария, верно, только что мыла голову, ее тяжелые косы, уложенные вокруг головы, казались темнее обычного. Чистое розовое лицо, полная свежая шея, пестренькое ситцевое платьице — опять она новая, не такая, как раньше.
— Пришел? — спросила дрогнувшим голосом.
— Может, не во-время? Помешал?
Она плотнее прикрыла дверь и, взяв за локоть, подвела его к столу.
— Садись. — И сама села.
С минуту глядела она ему в лицо, и Роднев не выдержал этого тяжелого взгляда, он пошевелился, смущенно улыбнулся и признался в том, что и без того было ясно:
— Вот, пришел.
— А я ждала… Я знала — придешь, должен прийти.
Анфиса Кузьминична, хозяйка дома, где квартировала Мария, была из тех старушек, которые при встрече вместо слова «здравствуйте» говорят: «А вы слыхали?» Она весной первая сообщила, что Паникратов-де встречается с квартиранткой. Но эта новость не вызвала большого удивления — он вдовец, она вдовушка, он мужчина хоть куда, и она не уступит, сама судьба — быть свадьбе. Но то, что Мария стала встречаться не с Панкратовым, а с другим, да еще с близким Паникратову человеком, — вот это «новость»!
В Кузовках, где добрая половина жителей между собой кумовья или сваты, такие вести разносились быстро. Однако «новость» Анфисы Кузьминичны не застала Федора Паникратова. Он выехал по вызову в обком партии.
Когда в коридоре райкома слышалась тяжелая поступь Паникратова, машинистки в общем отделе начинали зябко кутаться в платки. Секретарь райкома все время был мрачен и раздражителен. С Родневым у него за день до отъезда вышла короткая стычка.
— Федор Алексеевич, будет семинар секретарей первичных организаций, хорошо бы на нем выступили от разинцев и от чапаевцев.
— Это что? Самореклама?
— Нет! — резко ответил Роднев: оскорбить его сильнее Паникратов не мог. — Забота о будущем урожае!
А Паникратову было не до будущего. Какое же будущее, когда сейчас район переживает несчастье! Минует все, забудется, тогда можно подумать и о будущем.
Но вот Паникратов уехал, за него остался Сочнев, а с ним Родневу было легко сговориться.
По дороге, припорошенной сухим снежком, Роднев приехал в Лобовище.
Груздева в правлении не было. Там сидел Спевкин с Алексеем Трубецким, гостем в Лобовище нечастым.
— Вот учу уму-разуму. Боюсь, как бы разинцы не промахнулись с лесозаготовками. Тут председательское соображение нужно. Приехал рассказать, пока не поздно, — здороваясь, пояснил Трубецкой.
— Что за «председательское соображение»? — удивился Роднев. Он знал — колхозы должны выделить на работу в соседний леспромхоз определенное количество людей и лошадей, их нужно назначить, только и всего; какие еще «председательские соображения»?
— А соображения такие, — принялся объяснять Трубецкой, — чтоб государству была польза и колхозу выигрыш, словом, и матка не сохла и телята сыты. Как делали здесь раньше? Приходила им разнарядка, выделяли работников из тех, кто поплоше. Хорошие, мол, и в колхозе пригодятся. И, глядишь, съездили в лес — оборвались, лошадей заморили, а заработать не заработали. Колхозу от заморенных лошадей убыток, работники недовольны, да и государству, само собой, от аховых работников польза аховая. Так ведь было, Дмитрий?
Спевкин с готовностью тряхнул кудрями: «Так, так».
— А мы выделяем лучших работников. Не скупимся, потому что зимой в колхозе работы не много. Даем им лучших лошадей и говорим: «Поезжайте, друзья, не срамите колхоз, больше зарабатывайте». Посылаем не на квартал, а на всю зиму, на сезон. Ребята крепкие, за месяц они всю зимнюю норму выполнят, глядишь, там уже прогрессивные идут; за один кубометр платят как за полтора или за два даже. К концу зимы наши ребята так зарабатывают, что не каждый инженер такой оклад получает. Петр Корпачев, например, в прошлую зиму пятнадцать тысяч привез, а Рогулин — восемнадцать. О Рогулине по лесу слава идет.
— Восемнадцать тысяч! — подавленно протянул Спевкин.
— Да за лошадь, на которой он работал, колхозу перечислили восемнадцать тысяч. А мы десять лошадей посылали, чуть не сто тысяч чистеньких.
— Ах ты, мать честна! — шлепнул по колену Спевкин. — Сто тысяч, как с куста!
— Не с куста, а с леса. Видишь, и колхозники подзаработали, и колхоз в выгоде, и государство не в накладе. Сколько эшелонов леса наши ребята нарубили и вывезли? Разве это не святое дело? А?
— Но лошадей-то измотали, конечно? Вам хорошо — конюшни богатые, а у нас отправь крепких лошадей, весной Лазаря запоем, посевную проводить не на чем.
— А мы в лес вместе с рабочими контролера над лошадьми посылаем, старшего конюха Гаврилова. Тот лошадей замучить не даст.
— Ага. Мы Юрку Левашова пошлем.
У Роднева было в колхозе много дел, и он перебил:
— Извини, Алексей Семенович… У меня давно к Дмитрию вопрос есть.
Спевкин насторожился.
— Ты еще долго думаешь, переросток, в комсомоле сидеть? Пора бы подавать заявление в партию.
У Спевкина от смущения рука сама собой полезла в волосы.
— Я давно думаю, Василий Матвеевич. Побаиваюсь. Помню, как мы с тобой встретились.
— Что было, то прошло.
— Я могу дать рекомендацию, — внушительно произнес Трубецкой. — Человек стоящий, что ни скажи — на лету хватает.
Роднев ушел.
Переговорив обо всем и проводив Трубецкого, Спевкин направился к Груздеву. Тот сидел дома и, почесывая под расстегнутым воротом рубахи волосатую грудь, разбирал на столе какие-то бумаги. Недавно Груздеву пришлось завести очки. Спевкин сам выбрал ему в городской аптеке самые большие, в черной оправе. «Не усы бы, вид у тебя, Степа, под академика, — посмеивался Спевкин. — Усы-то ефрейторские, сбрил бы к ляду, на что они, когда очки есть».
Однако, когда заставал Степана за книгами, в очках, насупленного, невольно проникался уважением.
— Был у тебя Роднев?
— Был. Только что уехал.
— Он говорил тебе?
Груздев печально вздохнул, освободился от очков, и с его лица как бы смыло всю строгость.
— Говорил, Митя, говорил… У меня — голова кругом. Ну-ка, подумай — с докладом выступить!
— С каким докладом?
— Как каким? Перед всеми секретарями парторганизаций района придется мне рассказывать о нашем почине. А какой я, прости господи, докладчик!
— Ну и ну! Точно — задачка! Только я тебя о другом спрашиваю: не говорил тебе Василий, что мне пора оформляться в кандидаты? Рекомендацию хочу попросить у тебя.
Лицо Груздева сразу же отвердело.
— М-да… Не дам я, пожалуй, тебе рекомендацию. Обожду.
От неожиданности у Спевкина пересохло в горле.
— Это как?
— Пока Роднев жил у нас, ты было схватился читать, потом, смотрю, бросил. Лежат книги у тебя в столе среди рассыпанной махорки, мешают только.
— Сам знаешь, в колхозе дел по уши, не успеваю везде.
— А у меня не «по уши»? Чай, тоже не без дела сижу — и МТФ и парторганизация на мне, — а креплюсь. На гулянки ходить, отплясывать небось время находишь?
Спевкин рассердился.
— Роднев дает рекомендацию, Трубецкой дает, а ты — «не дам». И не надо! В райком комсомола пойду или к Чураеву, дадут, не откажут!
— А через кого вступать будешь? Через нас, мы же будем принимать. А я, брат, все на собрании выложу, как есть.
В знак того, что разговор окончен, Груздев снова надел очки. Надевал он их по-особенному, подаваясь головой на очки, не седловину садил на нос, а нос подводил под седловину. Строгий блеск стекол на обветренной физиономии Груздева охладил Спевкина, он сразу понял: и ругаться и просить бесполезно.
Лишь на улице к нему вернулась способность удивляться: «Вот тебе и Степа Груздев! Раньше как Роднев, так и он, а теперь гляди-ка! Поспорь с ним. Не дам — шабаш! Пожалуй, и в самом деле в районе выступит. И когда он успел так перемениться?..»
Паникратов вернулся из области поздно вечером. Дети спали. Старуха мать, привыкшая встречать сына из всех командировок, спросила:
— А Наташке валеночки купил?
— Нет, не купил, — ответил невесело Паникратов. — Некогда было.
— Некогда! До сих пор девчонка в ботиках ходит. — И старуха, привычно собирая ужин, заворчала. — Отцы! Нарожают детей, а заботки нисколько тебе нет, нисколько! Говорила ведь, говорила — женился бы…
Тут она вспомнила, что Федор еще не знает известной всем в Кузовках новости.
— Чем не невеста тебе была Машка, — и видная из себя и работящая? За такую небось мужу краснеть нечего. Так нет! К Марии-то, слышь, стал прислоняться этот, как его… ну, который у нас в гостях тогда был, когда Витюшку из школы встречали. Роднев, что ли? У тебя теперь работает. Он, поди, не как ты, не хлопает глазами. Он тебе живо даст от ворот поворот.
Паникратов, обычно молча выслушивавший воркотню матери, прикрикнул:
— Да перестань ты! Больно нужны мне эти бабьи сплетни!
— Сплетни? Вот тебе и сплетни! Горюшко мое, и в кого ты уродился? Отец-то твой, царство ему небесное, не такой лопоухий был. Меня с богатого двора свел.
Утром Паникратова встретил в райкоме Сочнев.
— А-а, вот и ты, наконец! Когда приехал? Почему машину не вызвал?
Сочнев тоже, видно, только-только появился в райкоме. Со щек его не сошел горячий морозный румянец.
— Чему радуешься? Нечего веселиться, — Паникратов тяжело опустился на стул.
Сочнев собрал около пухлых губ суровые складки.
— Что сказали?
— «Поживи, Паникратов, до партконференции, там будет видно», — вот что сказали.
— Да-а, — протянул Сочнев, — конференция-то не за горами.
Паникратов поднялся, прошел к своему столу, но Сочнев не любил и не умел грустить, глаза его вновь заблестели, и он начал оживленно рассказывать:
— К семинару готовимся. Знаешь, решили выступление Груздева из «Степана Разина» на семинаре дать, пусть расскажет, как они перенимали опыт у чапаевцев. Парторганизация там маленькая, а дела делает. Вопросы, споры будут… Думаем, живой получится семинар.
— Роднева выдумка?
— Роднева… Он и Груздеву помогает готовить выступление.
Паникратов презрительно дернул щекой.
— Роднев начинает командовать в райкоме, и ты под его дудку заплясал.
Глаза Сочнева удивленно округлились.
— Послушай, Федор… что значит «заплясал»? Дело-то нужное.
Паникратов вскочил, хлопнул ладонью по столу.
— Был план семинара утвержден на бюро? Был! Ты его утверждал? Утверждал! Этот Роднев только появился в районе, чуть-чуть помог колхозу и уже ползет во все щели… Карьерист твой Роднев! Вверх лезет! Не замечаешь? А я замечаю!
Сочнев побледнел.
— Ты напрасно. Зря! Какой же он карьерист?
Паникратов понял, что кричал он действительно напрасно.
— Ладно. Чего там, — потухшим голосом сказал он. — Карьерист не карьерист, а близко к тому. Раз материал подготовил, пусть Груздев выступает. Надо, Николай, уметь присматриваться к человеку, со всех сторон его ощупывать.
Но Сочнев на этот раз поддакнул без особой охоты.
С середины декабря ударили сильные морозы.
В сухой мгле плавало мутное солнце. Накатанная дорога отливала в солнечных лучах холодным стальным блеском. Люди прятались за бревенчатыми заиндевелыми стенами, отсиживались около теплых печей, выходили на улицу только в случае крайней необходимости.
Обвешаны инеем и деревья, — не легким, пушистым инеем первых осенних морозов, а тяжелым, плотным, пригнувшим ветви к заборам. Ни с закованных в иней веток, ни с заснеженных крыш уже не сорвется, не полетит по воздуху ни один снежный кристаллик, — безветрие! Притихла природа, напуганная своей силой.
В эти дни в райком из колхозов приходят пакеты. В деревнях, не в колхозных клубах, как обычно, а в правлениях, где хоть и теснее, но зато теплее, идут партийные отчетно-перевыборные собрания. В колхозе имени Степана Разина снова выбрали секретарем парторганизации Груздева, а в колхозе Чапаева Гаврилу Тимофеевича Кряжина отстранили, избрали нового секретаря — Саватьеву, пожилую по годам, хотя и молодую по партийному стажу.
В кабинете Паникратова матовый свет — наружные окна заросли толстым слоем инея. Уютно потрескивает печь. Время от времени входит Константин Акимович, ворочает клюкой головни, и отблески огня пляшут на его лысине. Константин Акимович — и истопник, и ночной сторож, и конюх в райкоме. Все свои работы он называет «нагрузками» и нисколько не страдает от того, что их много. Днем Акимыч то около конюшни покрикивает на лошадей и на второго конюха, семнадцатилетнего Алешку, то громыхает по кабинетам дровами, ночью же дежурит на диване в общем отделе. С этого дивана он встает только на самые отчаянные телефонные звонки, при этом голос его выражает крайнюю степень недовольства: «Кого надо? Нету! Дайте людям хоть ночью отдохнуть».
Поворочав дрова в печке, Константин Акимович с минуту стоит, держа на весу кочергу, глядит на склоненную голову Паникратова. Обычно, когда у секретаря райкома бывает досуг, старик непременно вступает с ним в разговор, философские рассуждения Акимыча начинались с самых неожиданных вещей. Например, поговорив об осиновых дровах, он мог прийти к печальному выводу — мол, жизнь на земле вырождается.
— Что за дерево осина? Тьфу! На дрова и то негодна. Раньше по земле росла сосна, я помню сам: кругом Кузовки стояли в сосне. Как свечечки были деревья, — пожалуйте, и тебе на избу и на тес. На мачты, говорят, даже к кораблям шли. Вырубили купцы. Что выросло? Береза. Дерево в полезности сосне уступает. Избу из березы не срубишь, одни косяки только можно. А березу вырубят, там и вовсе погань вырастет — ольха, осина, бесполезнейшие деревья. Год от году беднее земля.
Паникратов любил подтрунивать над «философией» Акимыча. Старик пускался в рассуждения, то оспаривал, возражал, то соглашался и уходил из кабинета, переполненный гордостью — побеседовал с самим секретарем!
Но сейчас Паникратов уткнулся в бумаги. Константин Акимович на цыпочках, почтительно неся впереди себя закопченную кочергу, вышел и мимоходом шикнул на весело болтавших в общем отделе машинисток:
— Расшумелись, козы! И горя им мало, что человек рядом о всем районе думает.
Паникратов готовил к партконференции отчетный доклад. Он разложил по стопкам материал, поступивший из отделов. Перед ним на столе лежала летопись жизни района за год. Жизнь района! В этом году все ее многообразие для Паникратова было заключено в одной роковой цифре — «800». Восемьсот неубранных, упущенных под снег гектаров хлеба! Приходится признать, что райком плохо руководит парторганизациями, плохо выращивает колхозные кадры — все приходится признать. Паникратов знал: эта разбросанная по столу летопись через какую-нибудь неделю превратится для него в обвинительный акт. Его будут обвинять свои же люди, коммунисты района, а у него одно оправдание — неудачная осень!
Паникратов обмакнул перо и продолжал:
«…Наряду с этим со стороны старых членов партии, руководителей колхозов, вместо помощи райкому наблюдались оскорбляющие райком действия. Так, коммунист тов. Трубецкой, председатель колхоза имени Чапаева, самым грубым образом оскорбил представителя райкома тов. Лещеву и в личном разговоре с секретарем райкома и на бюро райкома продолжал оскорбительные нападки. Поступок Трубецкого старался прикрыть его друг — заведующий отделом партийных, комсомольских и профсоюзных организаций тов. Роднев…»
После всех признаний и раскаяний, которые ему невольно приходилось делать в докладе, последняя фраза вдруг показалась Паникратову такой же жалкой попыткой оправдаться, как ссылка на неудачную осень.
За спиной звякнула дверца печки, несколько раз стукнула кочерга. Паникратов обернулся. Выцветшие глаза Акимыча уставились на него выжидательно.
— Эх! Заработались, вижу, Федор Алексеевич, — сочувственно произнес старик.
— Заработался, Константин Акимович. Не различу, где правда, где кривда.
Старик, увидев, что секретарь райкома расположен к разговору, с готовностью поставил в угол кочергу.
— Правда — это сила. Давно где-то было писано: силен волк — задавил овцу. Прав, значит, волк — не попадайся на глаза ему, дура!
Но Паникратов махнул рукой: «Иди!» Константин Акимович огорченно взглянул на его усталое лицо и, покачав головой, вышел.
Паникратов снова сел за стол и вычеркнул то, что написал о неудачной осени. Подумал о Трубецком и Родневе. «Факт-то был: Трубецкой оскорбил райком, Роднев защищал приятеля. Прикрывать мне их, что ли?» — решил он.
За несколько дней до открытия конференции к райкому подъехала легковая машина. Паникратов через полузамерзшее окно увидел, как из нее вышел сутуловатый, похожий на сельского учителя человек в меховом полупальто.
— Так, так, — произнес Паникратов, — значит, Воробьев!
И пошел встречать приехавшего.
У Паникратова в обкоме было много друзей, которые верили в него. Но были и недоброжелатели. Поэтому он только внешне держался равнодушным — не все ли равно, кого обком пришлет на конференцию?
Оказалось, что приехал заведующий отделом партийных, профсоюзных и комсомольских организаций — Воробьев. Это был и друг Паникратова и его противник.
Двадцать с лишним лет назад в деревне Коташиха, в сорока километрах от районного центра, вспыхнул пожар. Загорелось правление колхоза, бывший дом кулака Обухова. Паникратов, в то время двадцатилетний парень, бросился к конюшне, отвязал лошадь и, как был, босой, в исподней рубахе, поскакал в Кузовки. За деревней кто-то по нему выстрелил, но промахнулся… В Кузовках, в райкоме комсомола, Федора встретил дежурный — круглоголовый, с торчащими ушами паренек Илья Воробьев. С этого и началось их знакомство.
Илья Воробьев во многом помог тому, чтобы Паникратова отправили на курсы трактористов. Потом жизнь их развела. У Паникратова путь шел через мастерские МТС до кабинета первого секретаря райкома, у Воробьева — через комсомольскую работу до заведования отделом обкома партии. Встречались они не часто, но когда встречались, не могли не вспомнить прошлого и относились друг к другу не как обычные знакомые.
Еще во время войны они однажды разошлись во взглядах. Паникратов поставил вопрос об исключении из партии Матвея Чугункова. В обкоме против исключения выступил Воробьев. «Надо воспитывать, — говорил он, — раскрыть глаза на ошибки, а тут — исключение, высшая мера наказания; Паникратов перегибает!» Но бюро рассудило иначе: Паникратов прав — идет война, стране нужен хлеб, а коммунист и председатель колхоза Чугунков задерживает хлеб, — это недопустимо!
В коридоре обкома, один на один, Паникратов полушутя-полусерьезно сказал тогда Воробьеву:
— Умная у тебя голова, Илья, да душа кисельная — мягковат.
Воробьев это принял всерьез, но не рассердился, а ответил:
— Может быть, ты и прав… — и, подумав, добавил: — До времени.
Но как будет действовать теперь Илья Воробьев? В прошлом году район провалил уборочную, часть хлеба ушла под снег. А в нынешнем — под снег ушло восемьсот гектаров! Один год не убрали — это еще могут простить: мол, не рассчитали, ошиблись, но если такая же ошибка и во второй год — не ждать же, когда повторится в третий раз! Да тут еще Паникратов настаивал на исключении Трубецкого. Это ли не доказательство, что Паникратов работает смаху, что нет у него гибкости?..
И все же они — друзья… Кто-кто, а уж Илья не станет сомневаться, что Федор для партии все отдаст.
Когда Паникратов спускался по лестнице навстречу Воробьеву, он не знал — приехал ли его защитник, или обвинитель…
Василий Роднев не догадывался о том, какой интерес вызвала в обкоме дружба колхоза имени Степана Разина с чапаевцами.
В области сорок два сельскохозяйственных района, и во всех районах одно явление — пестрота колхозов! Рядом с колхозами-миллионерами, которые строят электростанции, проводят водопроводы, воздвигают целые животноводческие городки, бок о бок стоят колхозы, где крыши хозяйственных построек рушатся от ветхости, где только особо урожайный год, год-удача мог дать полновесный трудодень, где многие стремятся уехать из колхоза — кто в город на производство, кто поближе к райцентру, на промкомбинат.
В каждом районе имелись свои чапаевцы и свои разницы, всюду они могли бы помогать опытом друг другу.
Воробьев приехал в Кузовки на несколько дней раньше конференции, чтобы на месте приглядеться к Родневу, обо всем поговорить с ним.
На другой день после приезда он попросил:
— Нам надо, товарищ Роднев, съездить вместе в колхоз имени Разина.
— Там пока что смотреть нечего, — возразил Роднев. — Самый средний колхоз.
— Но обещает быть хорошим, и скоро…
— Не скоро, но годика через два поднимется.
— Вот в этом-то я и хочу убедиться.
И Василий повез Воробьева в Лобовище, но попросил сделать крюк и заглянуть сначала в «Дружные всходы».
Их машина, не заезжая в деревню, свернула к конюшне и остановилась среди занесенных снегом тележных передков и торчащих оглоблей. Из-за ледяного нароста на пороге двери конюшни плотно не прикрывались. Внутри было почти так же холодно, как и на воле, только воздух другой — тяжелый, удушливый. По обе стороны прохода торчали угловатые, лохматые, посеребренные инеем лошадиные крупы. Воробьев шел молча. Несколько раз снимал очки и, крепко сжав губы, протирал стекла перчаткой.
Дежурный конюх, громадный костлявый дядька, настолько оторопел перед нездешним, не районным начальством, свалившимся как снег на голову, что на все замечания и вопросы отвечал, напряженно уставившись в валенки:
— Я тут за Кузьму Пенкина дежурю. Кузьма-то баньку продает, в село уехал.
Когда они садились в машину, Роднев сказал:
— Вот так было и у разинцев год назад.
Вместо ответа Воробьев с шумом захлопнул дверцу машины и бросил шоферу:
— Поехали.
Дорогу обступили утонувшие по самую шею в пухлых сугробах молодые сосенки. Неожиданно сквозь сосенки, подняв искрящееся облако, прорвался и загородил дорогу всадник, в большой меховой шапке, весь вместе с конем осыпанный снегом, ни дать ни взять — былинный Соловей-разбойник. Воробьев сам тотчас признал его:
— Трубецкой! Остановимся-ка.
Трубецкой легко соскочил с седла, в знак приветствия тронул рукавицей шапку и спросил с насмешкой:
— Здравствуйте, Илья Анатолиевич. Вы что же, «Дружными всходами» интересовались? Завернули бы к ним на поля. Сегодня я их вдоль и поперек объездил. Ой, и будут у них весной дружные всходы!
— А что?
— Да то… Погода сменилась с затишья на ветры. С озими снег сдувает. Уж сейчас есть на взлобках голые плешины. Вымерзнет в таких местах озимь к весне. «Дружные всходы»! Лень щиты поставить, работа-то плевая. Глаза б не глядели…
Все трое, притопывая от мороза, постояли около машины, выкурили по папироске. Воробьев расспросил Трубецкого о его колхозе, пообещал заехать к нему. А уже в пути спросил:
— А что за причина — Трубецкой поля «Дружных всходов» объезжает? Что-то слишком уж близко их неудачи к сердцу берет.
— Хочет он «Дружные всходы», как и «Степана Разина», приблизить к себе. А в «Дружных всходах» нет ни парторганизации, ни толкового председателя. Надежной опоры внутри колхоза нет.
— За что же такому председателю выговор?
У Роднева еще стояли перед глазам унылые лошаденки с сединой инея на раздутых боках, конюх, бестолково поминавший какого-то Кузьму Пенкина, и он, помедлив, со злостью ответил:
— Не я выговор выносил.
Воробьев не стал допытываться.
Перед Лобовищем он повернулся к Родневу:
— Ну, где тут их конюшня?
В дверях конюшни стоял Федот Неспанов, как всегда в старом полушубке, когда-то светложелтом, теперь темном, засаленном и вытертом до блеска.
— Не знаешь, где Левашов? — спросил Роднев.
Федот очень не любил, когда приезжающие на конюшню спрашивали не его, а Левашова, и поэтому со всей небрежностью, на какую только был способен, ответил:
— Юрка-то? Да он там, где и должен быть. В лес его отправили, — и старик степенно протянул руку по чину — сперва Воробьеву, потом Родневу. — Ежели вас, скажем, наши лошадки интересуют, милости прошу входить. А ежели Левашов, поворачивайте машину и по Гребешковской дороге — тридцать километров, завтра встретите.
Федот, выразив на лице значительность, повел Воробьева в конюшню.
Прощался он так же, как и здоровался, — подержал руку Воробьева, подержал руку Роднева, солидно приговаривая:
— Милости прошу заглядывать. Как приедете в Лобовище, сразу, значит, заглядывайте, дорогой товарищ… Федота Никитича спрашивайте.
Они уже подходили к машине, как вдруг перед ними выросла щуплая фигура в тесном пальтишке, с обмотанным вокруг шеи шерстяным платком.
— Вот и помощник, Петр Чижов, прошу знакомиться, — улыбнулся Роднев.
Петька Чиж сделал несколько шагов вперед, по-левашовски покачивая узкими плечами, но руку подал степенно, как Федот Неспанов.
— А нашу лабораторию при конюшне вы разве смотреть не будете? — спросил он простуженным голосом.
Гости переглянулись. Роднев сам впервые слышал о существовании такой «лаборатории».
— Обязательно будем, веди, — первым нашелся Воробьев.
Вытоптанная среди сугробов тропинка привела их к небольшой, в два оконца, хибарке. Прокопченная труба устилала дымом заснеженную крышу.
— Это временно, — поспешно пояснил Чиж, которого, видимо, очень смущал неказистый вид лаборатории. — Вот станем богаче, специальный агро- и зоодом построим. Так и назовем — Дом науки.
Лаборатория состояла из двух крошечных комнатушек, отделенных друг от друга легкой дощатой перегородкой. В первой стоял стол, накрытый холстиной. Петька откинул холстину, из-под нее пахнуло теплым пивным запахом, по всей столешнице лежала желтоватая зернистая масса.
— Что это? — спросил Воробьев, поправляя очки и нагибаясь к столу.
— Это мы овес проращиваем. — Петька принялся торопливо объяснять, захлебываясь словами: — Зимой нет зеленых кормов, а зеленые корма и на рост влияют и на развитие. Вот заместо зелени даем. Овес проращиваем. Снег крутом, а у нас по зеленому корму лошади не скучают. И едят с охотой, такой лошадям вроде пшеничных пирогов.
За перегородкой хлопнула дверь, и вошел Спевкин в легкой телогрейке, в кубанке. Потирая рукавицей покрасневшие уши, он громко поздоровался:
— Здравствуйте, товарищи! — И, протянув Воробьеву руку, отрекомендовался: — Председатель колхоза Дмитрий Спевкин.
Петр при его появлении изменился в лице, напряженно вытянулся, вздернул вверх нос и тонким обиженным голосом обратился к Воробьеву:
— Разрешите пожаловаться на председателя колхоза. Денег не дает на коневодческую литературу. Книг у нас нет.
Спевкин повел сердитым взглядом на Петьку и с дипломатической вежливостью ответил Воробьеву:
— Не хочет понять — нет денег, мы живем не на широкую ногу.
— Да-а, а Груздев книги покупает — и политическую литературу и по крупному рогатому…
— Это наш секретарь парторганизации, — с той же вежливостью продолжал объяснять Спевкин, — ему я, правда, некоторые средства отпускаю. Да вам Груздев сам расскажет.
Когда Роднев и Воробьев уходили, вносившая дрова женщина застряла с охапкой в дверях и задержала их. Они услышали за перегородкой приглушенный сердитый голос Спевкина:
— Глупая ты, Чиж, птица. Выскочил! Областное начальство приехало. А ты: «Разрешите пожаловаться». Ну и что? Пожаловался? Просить надо было, просить. Намекнуть: мол, книг маловато, фондов нет, нуждаемся крайне. У начальства выпросить не позор, а святое дело!..
Воробьев и Роднев тихонько вышли на улицу и за дверьми переглянулись, засмеялись.
Как и всегда, накануне открытия конференции вечером состоялся пленум райкома. После пленума Паникратов и Воробьев поднялись наверх, в кабинет Паникратова.
Давно ждал Паникратов случая поговорить с Воробьевым как со старым другом, начистоту, неофициально. До сих пор между ними велись только деловые разговоры — Воробьев спрашивал, Паникратов отвечал.
Они вошли, зажгли свет.
За дверью кабинета ходил ожидавший прихода дежурного Константин Акимович. Старика смущало позднее присутствие начальства — нельзя было свободно устроиться на диване.
— Интересуюсь, — под небрежностью скрывая настороженность, начал Паникратов, — почему обком вместе с тобой не прислал на мое место человека? Ведь, кажется, ясно — все идет к тому, чтобы Паникратова по шапке.
Он с застывшей усмешкой следил, как Воробьев снял с покрасневших глаз очки, желтыми длинными пальцами протер стекла. У Воробьева было сухое с жесткими морщинками лицо, только глаза — серые, спокойные да к тому же сейчас усталые — смягчали выражение лица. Паникратов ждал, что Воробьев наденет очки, направит их на него и строго скажет: «Нет необходимости. Работать надо, Федор, и эти глупые вопросы — малодушничество».
И Воробьев действительно так и начал.
— Нет необходимости, — произнес он. — Никакой необходимости нет чужого секретаря вам навязывать. Кузовки богаты хорошими людьми. Выберете.
Кривая улыбка словно примерзла к лицу Паникратова. Он с минуту разглядывал Воробьева и, наконец, спросил:
— Кого? Роднева?
— Конференция покажет.
— А ты бы сам лично кого думал?
— Не я лично, а обком. Не забывай — я здесь представитель обкома.
— Обидно! Ведь всю душу…
— Знаю, — перебил Воробьев, — знаю, Федор, души ты не жалеешь…
— Так, так…
— Уже поздно. Завтра дел по горло.
На улице, охваченный холодом, Паникратов вдруг почувствовал, что напряженная улыбка все еще держится на губах. Представил себя с этой глупой улыбкой на унылом лице перед Воробьевым и плюнул от отвращения:
— Тьфу, черт!
Дома он долго не мот уснуть, ворочался с боку на бок, наконец встал, отыскал в темноте папиросу, закурил, сунул ноги в валенки и, накинув пиджак на плечи, уселся у холодного окна.
Завтра откроется конференция, завтра с него спросят и за то, что не убрано восемьсот гектаров, и за то, что в деревнях еще сидят с керосиновыми лампами, и за то, что народ плохо учится, неохотно посещает кружки, — за все неудачи, за все промахи спросят с него, с первого секретаря райкома партии! Тяжелый день завтра.
А Паникратов видел в своей жизни тяжелые дни… Вспомнил глубокую осень сорок первого года. Он тогда еще работал инструктором райкома. Дождливое утро, черная, в жидкой грязи дорога, сопровождаемая унылыми телеграфными столбами, уходит в мутную, сырую даль. По этой дороге идут тракторы, лошади, люди — лучшие из МТС тракторы, лучшие из колхозных конюшен лошади, лучшие люди района. Федор провожает их, он только что сказал бодрую речь с обычным наказом: «Крепче бейте врага, скорее возвращайтесь с победой!» Он проводил до Головлевой горы, там вместе с плачущими женщинами остановился и смотрел сверху: тракторы, обозы, фигуры идущих пешком людей… Черная дорога ему вдруг показалась тогда страшной раной, из которой вытекают кровь, сила, жизнь района.
Но рана оказалась не смертельной.
Он не считал ночей, проведенных без сна, не обращал внимания на мелкие обиды, на недовольный шепот, на стоны слабых людей, он требовал — сейте, убирайте, фронту нужен хлеб, не признаю слова «трудно»! И люди трудились, работали через силу, район жил, район помогал стране… Федор Паникратов быстро вырос: из инструктора стал заведующим отделом, вторым секретарем, наконец первым.
Были у него и счастливые дни…
Майское утро Победы. Из репродукторов льется по селу шум взбудораженной радостью Москвы. Паникратов на трибуне — не праздничной, не украшенной кумачовыми плакатами (не успели, некогда, народ сбежался сам, без приглашения). Сверху он видит забитую народом площадь. Он счастлив вместе со всеми и — если б можно было — счастлив больше всех. Ветер приносил свежий речной запах, путал волосы, Паникратов бросал в толпу ликующие слова:
— Слава вам, труженики! Это вы победили! Вы! Гордитесь!
В те дни ему думалось, что дальше пойдет легкая жизнь — вернутся с фронта люди, появятся новые тракторы. Люди вернулись, новые тракторы появились, а руководить районом стало сложнее, труднее.
…Длинна зимняя ночь. Долго сидел Паникратов, но проснулся он рано. Побаливала голова, чувствовалась ломота во всем теле, уж не простудился ли ночью у окна?
Конференция — торжественный день. Паникратов тщательно побрился, вместо будничной гимнастерки надел шелковую сорочку и долго перед зеркалом повязывал галстук, надел пиджак и задумался: прицепить ли орден? Раньше он не задумывался над этим — заслужено, должен носить. Сейчас он подумал и спрятал орден в стол, чтобы не затащила куда-нибудь Наташка.
Чисто выбритый, нарядный, но с тяжелой от бессонницы головой, он направился в райком.
Там уже толкались приехавшие делегаты. Они разнесли по кабинетам запах овчинных полушубков и здорового морозного воздуха.
Второй день шла конференция. Один за другим выступали колхозные коммунисты.
Иван Симаков из колхоза «Рассвет», одного из тех колхозов, которые затянули уборку до снега, пересыпая свою речь оправданиями, начинал обиженно жаловаться не на Паникратова, не на райком, нет, — на своего соседа, председателя колхоза «Свобода», Макара Возницына.
— Вот, товарищи, колхоз имени Чапаева взял на буксир разинцев. Там Трубецкой с открытой душой, пожалуйста, все условия. А подойди к Возницыну, попроси его: «Макар Макарыч, давайте вместе подумаем, как наладить дела, помогите опытом». Тот только скривится: «Все ходите, все просите, когда это кончится? Своим умом надо жить».
Берет слово Возницын. У него голос ровный, но нет-нет и прорываются в нем нотки сдержанного гнева. Бояться и жаловаться Возницыну незачем, его колхоз одним из первых закончил уборку. И Возницын уверенно отчитывает Симакова, что тот не просил его помочь опытом, а просил семян на засев озими («У своих мала, видишь ли, всхожесть»), просил горючего, рассады. Да мало ли чего просил, всего не упомнишь. Конечно, он, Возницын, как коммунист, должен бы сам, не дожидаясь просьб, поинтересоваться жизнью своих соседей, но ведь обо всем не упомнишь, в своем колхозе и то всего не углядишь. Надо бы райкому подсказать, ему сверху виднее, как использовать опыт колхоза «Свобода».
Макар Возницын укоризненно глядит в президиум на Паникратова, и вслед за Возницыным на Паникратова направляются сотни глаз, среди них затерялись полуиспуганные, полувиноватые и все же осуждающие глаза Симакова.
Но были и такие делегаты, которые открыто выступали против Паникратова, критиковали райком. Таких Паникратов про себя называл «родневцы». Роднев выступал еще вчера, одним из первых. Когда он говорил, Паникратов сидел в президиуме, в четырех шагах от него, и сам удивлялся своей неприязни к этому человеку. Все не нравилось ему в Родневе: и белые тонкие кисти рук («немощная интеллигенция!») и легкая испарина на лбу («старается, подкапывает до поту»). Иногда Роднев повертывался в сторону Паникратова, и тогда Паникратов, боясь, как бы тот не прочитал в его глазах эту неприязнь, отводил взгляд.
Взял слово Сочнев. Паникратов ждал, что Сочнев заговорит, как всегда, отрывисто, звонко, весело. Чувствовалось — для такого парня все в жизни просто: не запутывать, не искать концы, а рубануть — в одну сторону половина, в другую — половина, и все понятно, ничего нет сложного.
Но на этот раз Сочнева словно подменили. Не глядя ни на Паникратова, ни на Роднева, тоже сидевшего в президиуме в конце стола, ни на Воробьева, расположившегося за столом, как у себя в кабинете, со стопкой бумаг по правую и по левую руку, — Сочнев вяло, с явной неохотой начал оправдываться.
Паникратов понял: Сочнев в душе уже согласился с Родневым, а оправдывается только потому, что от него ждут оправданий, по инерции.
Наконец, поднялся Воробьев. Те, что тайком ушли покурить в фойе, сейчас возвращались к своим местам на цыпочках.
Воробьев с озабоченным видом раскладывал на трибуне бумаги, а Паникратов, следя за ним, подумал: «Цитаткой для начала ударит». Он хорошо знал привычки Воробьева. И когда Воробьев негромко, отчетливо произнес: «Разрешите напомнить такие слова товарища Сталина», — Паникратов подумал: «Так и есть, как в воду глянул».
Воробьев склонился к своим бумагам.
— «Ленин учил, — говорил Иосиф Виссарионович, — что настоящими руководителями-большевиками могут быть только такие руководители, которые умеют не только учить рабочих и крестьян, но и учиться у них. …В самом деле, миллионы трудящихся, рабочих и крестьян трудятся, живут, борются. Кто может сомневаться в том, что эти люди живут не впустую, что, живя и борясь, эти люди накапливают громадный практический опыт? Разве можно сомневаться в том, что руководители, пренебрегающие этим опытом, не могут считаться настоящими руководителями?» Не могут считаться настоящими руководителями! — повторил Воробьев, повернувшись к Паникратову…
Некоторое время стояла тишина. Кто-то в президиуме скрипнул стулом и сам испугался этого шума. Затем снова раздался негромкий суховатый голос Воробьева. Нового он ничего не говорил, он только повторил, что в районе под снегом оказалось восемьсот гектаров хлеба, что строительство начатой межколхозной гэс заглохло, что в колхозах плохо работают политические, агрономические, зоотехнические кружки… Воробьев не повышал голоса. И Паникратову стало страшно: так говорят о том, с кем не придется уже работать вместе.
Соседи справа и слева от Паникратова — Грубов и Сочнев, опустив головы, разглядывают малиновое сукно стола. Даже им неловко от взглядов, которые со всех сторон скрещиваются на секретаре райкома.
…Конференция кончилась поздно. Пустел зал. Громко переговариваясь, окликая друг друга, выходили делегаты. Из года в год проводил Паникратов конференции, из года в год видел привычную картину — пустеет зал, разъезжаются люди…
Люди разъезжались, а он оставался — проводил заседание бюро, продолжал привычную работу.
Паникратов стоял среди пустого зала. Виновато наклонив голову, прошел мимо него Сочнев — его оставили в составе пленума, а Паникратова — нет. Паникратов — лишний, ему пора домой…
Он вышел.
Густо сыпал мелкий жесткий снежок, колол лицо, от этого воздух казался шершавым, а зимняя ночь враждебной.
Все село спало — ни одного огонька, и только в райкоме партии ярко горят все окна первого и второго этажей. Здание райкома еще продолжало хранить торжественность самого ответственного в году времени — партийной конференции.
Паникратов представил себе, как он завтра или послезавтра придет в райком, снимется с учета, простится. А дальше? Как дальше без райкома, без Кузовков?
В темноте раздавались голоса:
— Козлов, прихвати меня! От своих отстал.
— Лезь! Тр-р-р, ишь застоялся, дьявол!
Разъезжался по колхозам народ. И Паникратову вдруг захотелось броситься к ним, закричать:
— Товарищи! Несправедливо! Я для вас все — сердце вырву, душу отдам! Несправедливо!
Но он не закричал, а, сгорбившись, устало пошел по засыпанному снегом тротуару.
В эту ночь новый состав бюро избрал первым секретарем райкома партии Роднева.
Возвращался домой Роднев вместе с Сочневым.
Всю дорогу Сочнев молчал и, только поровнявшись со своим домом, вдруг повернулся, и Роднев увидел, как дрожат его плотно сжатые губы.
— Одно нехорошо, Василий Матвеевич, — выдавил Сочнев, словно продолжая какой-то начатый разговор. — Эх, как нехорошо!
— Что именно?
— Что? Смотрю и удивляюсь: глядишь ты на мир божий наивными глазами, словно не понимаешь, что хочу сказать.
— Не понимаю. Паникратова жаль? Так и мне его жалко. Жестоко, но нельзя иначе.
— Брось ты! Не с луны свалился! Все Кузовки говорят, что, прости за грубое выражение, Роднев у Паникратова бабу отбил. До тебя они расписаться хотели, ты стал поперек! — Он далее в темноте увидел, как побледнело лицо Роднева. — У человека ведь две радости в жизни — работа и семья. Мы работу у него отняли, ты — жену. Эх!
Сочнев круто повернулся. Роднев некоторое время растерянно сметал перчаткой снег с ограды. Только теперь он понял, почему Паникратов на конференции глядел такими глазами. А она — хоть бы слово.
Подходя к своему дому, он увидел в окне свет и подумал: «Неужели она?»
Мария, торопливо оторвавшись от раскрытой книги, встала навстречу. Он не поздоровался, не взглянул на нее, стал молча раздеваться, и она догадалась.
— Я пришла тебе все объяснить, — начала она и осеклась, когда Роднев взглянул на нее.
Слышно было, как в коридоре, за дверью, звонко бьет капля за каплей из умывальника.
Роднев тихо произнес:
— Уйди.
В глубине широко открытых глаз Марии что-то дрогнуло, робко и беспомощно.
— Дай мне сказать.
— Уйди.
И в ней проснулась обычная гордость. Поднялась, дерзко взглянула, но Роднев не ответил на ее взгляд, — у него над переносицей упрямо застыла незнакомая ей, неумелая, детская, горестная морщинка.
Через пять дней нового секретаря райкома вызвали в обком партии.
Паникратов тоже собрался в область.
«Уеду, подыщу место, потом детей с бабкой к себе заберу, а в Кузовках жить не буду», — решил он.
Чтобы не ехать до станции на райкомовском «козлике» вместе с Родневым, он сел на первую попутную машину, которая подвернулась, — старую, полуразбитую полуторку конторы «Заготкожсырье».
На полдороге полуторка, почихав, поплевав дымом в укатанную дорогу, замолкла. Тихий пожилой водитель с обреченностью на лице, не ругаясь и не проклиная, как это в обычае у шоферов, свою машину, покопался в моторе и равнодушно объявил:
— Дальше не поедем.
Паникратов вспомнил, что недалеко от этих мест, километрах в семи от дороги, находится база по заготовке леса для винодельческой промышленности Армении, носящая звучное название «Арарат». Там не откажут, подбросят по старой дружбе до станции.
Узкой, местами совсем занесенной снегом дорогой Паникратов двинулся вглубь леса.
День стоял солнечный, мороз, который еще вчера жег немилосердно, теперь смягчился. Огромные ели, державшие на себе от верхушки до нижних лап по нескольку десятков пудов снега, как могучие сторожевые башни стояли по бокам дороги. На обочине, куда падали лучи солнца, снег переливался, искрился.
Паникратова не занимали ни радостная игра света, ни торжественная суровость елей. Он шел, уставившись под ноги. Как знать, может быть это последние шаги по родной ему кузовской земле. Он уедет, забудут о нем люди, а ведь надеялся-то Паникратов сделать Кузовки счастливым краем. Кто-то другой, не он, будет не спать ночи, тревожиться, горячиться в накуренном кабинете на заседаниях ради кузовского счастья. И этот другой — Роднев.
А снег играл холодными и яркими вспышками, густые синие тени от деревьев ложились под ноги, ни один звук не тревожил морозного воздуха. Не поднимая головы, Паникратов вдруг, еще не слыша ничего, всем телом почувствовал, что не один он в лесу, что кто-то смотрит на него. Он поднял голову. Всю узенькую, давно не езженную, глухую полудорогу-полутропку занял большой волк, — сидел и спокойно смотрел на подходившего человека. Густой жесткий воротник выпирал вперед, тяжелая голова с покатым зализом лба неподвижно лежала на этом воротнике, только уши настороженно ждали. Уже глядя на него, Паникратов механически сделал еще несколько шагов вперед. Волк не тронулся, не шевельнул тяжелой головой, и это рассердило Паникратова. Он зло усмехнулся и… прибавил шагу. «А ну, посмотрим!» Казалось, волк ссутулился — это поднялась шерсть на загорбке, он вздернул губы, показал молча желтые клыки. «Ничего, друг, сдашь… сдашь!..» — с тем же злым упрямством повторил Паникратов.
Оставалось шагов пять — один прыжок. Паникратов уже видел заиндевелые короткие волоски над ноздрями зверя, сузившимися от оскала, — и только в этот момент волк напружинился и исчез с дороги. Лишь голая ветка придорожного куста, мягко покачиваясь, старалась сбросить присохший скрученный листок. Паникратов выругался вслед:
— У-у, злое семя, с человеком хотел поспорить!
После этого он словно сбросил с плеч тяжелый груз, пошел легким шагом, глядя на снежные тулупы елей.
Свернув на просеку, он остановился. Снег кругом был истоптан, торчали пни со свежими срубами, и повсюду, темнея хвоей, лежали срубленные ветки. Кто-то здесь валил лес, а сучья поленился собрать в кучу, летом же в этом месте нельзя будет пастись скоту.
«Портят поскотину. Это, верно, араратовские молодцы-виноделы, неопрятный народ». Паникратов уже представлял себе, как он встретит директора лесобазы Оганяна и даст нагоняй, но тут же вспомнил, что тот теперь с полным правом может ответить ему: «Не суйся, друг, не в свое дело…»
Обидная мысль еще не успела разгореться по-настоящему, как, сбив с куста облачко снежной пыли, выскочил заяц и покатился белым клубком по просеке. Паникратов торопливо сбросил перчатку и в два пальца — на весь спящий в снегу лес — свистнул. Заяц подскочил от испуга и ударился головой об еловую лапу, та в отместку обдала его снегом. Заяц на секунду очумело присел, потом опомнился и брызнул в кусты.
И Паникратов неожиданно для себя рассмеялся негромким, добрым смешком, но тут же снова помрачнел.
Постояв еще немного, он двинулся дальше.